Коловращение (сборник рассказов)

O. Henry. Whirligigs, 1910.

Дверь и мир{24} (Перевод И. Гуровой)

У авторов, желающих привлечь внимание публики, имеется излюбленный прием: сначала читателя уверяют, что все в рассказе — истинная правда, а затем прибавляют, что истина неправдоподобнее всякой выдумки. Я не знаю, истинна ли история, которую мне хочется вам рассказать, хотя суперкарго-испанец с фруктового парохода «Эль Карреро» клялся мощами святой Гваделупы, что все факты были сообщены ему вице-консулом Соединенных Штатов в Ла-Пасе — человеком, которому вряд ли могла быть известна и половина их.

А теперь я не без удовольствия опровергну вышеприведенный афоризм, клятвенно заверив вас, что совсем недавно мне довелось прочесть в заведомо выдуманном рассказе следующую фразу «Да будет так, — сказал полисмен». Истина еще не породила ничего, столь невероятного.


Когда X. Фергюсон Хеджес, миллионер, предприниматель, биржевик и нью-йоркский бездельник, решал повеселиться и весть об этом разносилась «по линии», вышибалы подбирали дубинки потяжелее, официанты ставили на его любимые столики небьющийся фарфор, кебмены скоплялись перед ночными кафе, а предусмотрительные кассиры злачных мест, завсегдатаем которых он был, спешили занести на его счет несколько бутылок в качестве предисловия и введения.

В городе, где буфетчик, отпускающий вам «бесплатную закуску», ездит на работу в собственном автомобиле, обладатель одного миллиона не числится среди финансовых воротил. Но Хеджес тратил свои деньги так щедро, с таким размахом и блеском, как будто он был клерком, проматывающим недельное жалованье. В конце концов, какое дело трактирщику до ваших капиталов? Его интересует ваш счет в баре, а не в банке.

В тот вечер, с которого начинается констатация фактов, Хеджес развлекался в теплой компании пяти-шести друзей и знакомых, собравшихся в его кильватере.

Самыми молодыми в этой компании были маклер Ральф Мэррием и его друг Уэйд.

Зафрахтовали два кеба дальнего плавания; на площади Колумба легли в дрейф и долго поносили великого мореплавателя, непатриотично упрекая его за то, что он открывал континенты, а не пивные. К полуночи ошвартовались где-то в трущобах, в задней комнате дешевого кафе.

Пьяный Хеджес вел себя надменно, грубо и придирчиво. Плотный и крепкий, седой, но еще полный сил, он готов был дебоширить хоть до утра. Поспорили — по пустякам, — обменялись пятипалыми словами, словами, заменяющими перчатку перед поединком. Мэррием играл роль Готспура.[52]

Хеджес вскочил, схватил стул, размахнулся и яростно швырнул его в голову Мэрриема. Мэррием увернулся, выхватил маленький револьвер и выстрелил Хеджесу в грудь. Главный кутила пошатнулся, упал и бесформенной кучей застыл на полу.

Уэйд, ежедневно ездивший на пригородных поездах в Нью-Йорк и обратно домой, умел действовать быстро. Он вытолкнул Мэрриема в боковую дверь, завел его за угол, протащил бегом через квартал и нанял кеб. Они ехали минут пять, потом сошли на темном углу и расплатились. Напротив лихорадочным гостеприимством блестели огни кабачка.

— Иди туда, в заднюю комнату, — сказал Уэйд, — и жди. Я схожу узнать, как дела. До моего возвращения можешь выпить, но не больше двух стаканов.

Без десяти час Уэйд вернулся.

— Крепись, старина, — сказал он. — Как раз, когда я подошел, подъехала карета скорой помощи. Доктор говорит — умер. Пожалуй, выпей еще стакан. Предоставь все дело мне. Тебе надо исчезнуть. По-моему, стул юридически не считается оружием, опасным для жизни. Придется навострить лыжи, другого выхода нет.

Мэррием раздраженно пожаловался на холод и заказал еще стакан.

— Ты замечал, как у него на руках жилы вздуваются? Не выношу… Не…

— Выпей еще, и пошли, — оказал Уэйд. — Я все устрою, можешь на меня положиться.

Уэйд сдержал слово: уже в одиннадцать часов следующего утра Мэррием с новым чемоданом, набитым новым бельем и щетками для волос, не привлекая ничьего внимания, прошел по одной из пристаней Восточной реки и поднялся на борт пятисоттонного фруктового пароходика, который только что доставил первый в сезоне груз апельсинов из порта Лимон и теперь возвращался обратно. В кармане у Мэрриема лежали его сбережения — две тысячи восемьсот долларов крупными банкнотами, а в ушах звучало наставление Уэйда — оставить как можно больше воды между собой и Нью-Йорком. Больше ни на что времени не хватило.

Из порта Лимон Мэррием, направляясь вдоль побережья к югу сначала на шхуне, а затем на шлюпе, добрался до Колона. Оттуда он переправился через перешеек в Панаму, где устроился пассажиром на грузовое судно, шедшее курсом в Кальяо с остановками во всех портах, какие могли привлечь внимание шкипера.

Мэррием решил высадиться в Ла-Пасе, в Ла-Пасе Прекрасном, маленьком городке без порта, полузадушенном буйной зеленой лентой, окаймляющей подножие уходящей в облака горы. Там пароходик застопорил машины, и капитан в шлюпке отправился на берег пощупать пульс кокосового рынка. Захватив чемодан, Мэррием поехал с ним и остался в Ла-Пасе.

Кальб, вице-консул, гражданин Соединенных Штатов греко-армянского происхождения, родившийся в Гессен-Дармштадте и вскормленный в избирательных участках Цинциннати, считал всех американцев своими кровными братьями и личными банкирами. Он вцепился в Мэрриема, перезнакомил его со всеми обутыми обитателями Ла-Паса, занял десять долларов и вернулся в свой гамак.

На опушке банановой рощи расположилась деревянная гостиница с видом на море, приспособленная к вкусам тех немногих иностранцев, которые ушли из мира в этот перуанский городишко. Под выкрики Кальба «Познакомьтесь с…» Мэррием покорно обменялся рукопожатиями с доктором-немцем, торговцем-французом, двумя торговцами-итальянцами и тремя или четырьмя янки, которых здесь называли «каучуковыми» людьми, «золотыми», «кокосовыми» — только не людьми из плоти и крови.

После обеда Мэррием, устроившись в углу широкой веранды, курил и пил шотландское виски с Биббом, вермонтцем, поставлявшим гидравлическое оборудование на рудники. Залитое лунным светом море уходило в бесконечность, и Мэрриему казалось, что оно навсегда легло между ним и его прошлым. Впервые с того момента, как он, несчастный беглец, прокрался на пароход, он мог без мучительной боли подумать об отвратительной трагедии, в которой сыграл столь роковую роль. Расстояние послужило ему целительным бальзамом. А Бибб тем временем открыл шлюзы давно сдерживаемого красноречия. Возможность изложить свежему слушателю свои всем давно надоевшие взгляды и теории приводила его в восторг.

— Еще год, — заявил Бибб, — и я отправлюсь домой, в Штаты. Здесь, конечно, очень мило, и dolce far niente[53] в неограниченном количестве, но белому человеку в этом краю долго не прожить. Нашему брату нужно и в снегу иногда застрять, и на бейсбол посмотреть, и крахмальный воротничок надеть, и ругань полисмена послушать. Хотя и Ла-Пас — неплохое местечко для послеобеденного отдыха. Кроме того, тут есть миссис Конант. Чуть только кто-нибудь из нас всерьез захочет утопиться, он мчится к ней в гости и делает предложение. Получить отказ от миссис Конант приятнее, чем утонуть, а говорят, что человек, когда тонет, испытывает восхитительное ощущение.

— И много здесь таких, как она? — осведомился Мэррием.

— Ни одной, — блаженно вздохнул Бибб. — Это единственная белая женщина в Ла-Пасе. Масть остальных колеблется от серой в яблоках до клавиши си бемоль. Она здесь год. Приехала из… ну знаете эту женскую манеру. Просишь их сказать «бечевка», а в ответ слышишь «силки» или «прыгалки». Сегодня думаешь, что она из Ошкоша, или из Джексонвилля, штат Флорида, а завтра — что с мыса Код.

— Тайна? — рискнул Мэррием.

— Мм… возможно, хотя говорит она достаточно ясно. Но таковы женщины. По-моему, если сфинкс заговорит, то звучать это будет примерно так: «Боже мой, к обеду опять гости, а на стол подать нечего, кроме песка». Но вы забудете об этом, Мэррием, когда познакомитесь с ней. Вы ей тоже сделаете предложение.

И действительно, Мэррием познакомился с ней и сделал ей предложение. Он увидел женщину в черном, чьи волосы отливали бронзой, как крыло индейки, а загадочные помнящие глаза могли принадлежать… ну, хотя бы акушерке, наблюдавшей за сотворением Евы. Однако ее слова и манеры были ясны, как выразился Бибб. Она говорила — несколько неопределенно — о друзьях в Калифорнии, а также в южных округах Луизианы. Ей нравится здешний тропический климат и неторопливая жизнь; она подумывает о покупке апельсиновой рощи; короче говоря, она очарована Ла-Пасом.

Мэррием ухаживал за Сфинксом три месяца, хотя ему и в голову не приходило, что он ухаживает. Миссис Конант служила ему лекарством от угрызений совести, и он слишком поздно заметил, что без этого лекарства не может жить. Все это время Мэррием не получал из Нью-Йорка никаких известий. Уэйд не знал, что он в Ла-Пасе, а он не помнил точного адреса Уэйда и боялся писать. Он пришел к заключению, что пока ничего предпринимать не следует.

Однажды они с миссис Конант наняли лошадей и отправились на прогулку в горы. У ледяной речки, стремглав несущейся с гор, они остановились напиться, и тут Мэррием заговорил: как и предсказал Бибб, он сделал предложение.

Миссис Конант поглядела на него с пылкой нежностью, но затем ее лицо выразило такую муку, что Мэррием мгновенно отрезвел.

— Простите меня, Флоренс, — сказал он, выпуская ее руку, — но я должен взять назад часть того, что сказал. Само собой, я не могу просить вас выйти за меня замуж. Я убил человека в Нью-Йорке — моего друга; в беспамятстве застрелил его, как трус. Я был пьян, но это, безусловно, не оправдание. Я не мог больше молчать и никогда не откажусь от своих слов. Я скрываюсь здесь от правосудия — и, полагаю, на этом наше знакомство кончается.

Миссис Конант старательно обрывала листья с нависшей ветки лимонного дерева.

— Полагаю, что так, — произнесла она тихим, странно прерывистым голосом, — но это зависит от вас. Я буду так же честна, как и вы. Я отравила моего мужа. Я сама сделала себя вдовой. Нельзя любить отравительницу Так что, полагаю, на этом наше знакомство кончается.

Она медленно подняла глаза. Мэррием был бледен и тупо глядел на нее, как глухонемой, который не понимает, что происходит вокруг.

Вспыхнув, она быстро шагнула к нему.

— Не смотрите на меня так! — вскрикнула она, словно от невыносимой боли. — Прокляните меня, отвернитесь от меня, только не смотрите так! Он бил меня — меня! Если бы я могла показать вам рубцы — на плечах, на спине, а с тех пор прошло уже больше года, — следы его зверской ярости. Святая и та убила бы его. Да, я его отравила. Каждую ночь в ушах у меня звучит та грязная, гнусная ругань, которой он осыпал меня в последний день. А потом — побои, и мое терпение кончилось. В тот день я купила яд. Каждый вечер перед сном он пил в библиотеке горячий ромовый пунш. Только из моих прекрасных рук соглашался он принять стакан — потому что знал, что я не выношу запаха спиртного. В этот вечер, когда горничная принесла мне пунш, я отослала ее вниз с каким-то поручением. Перед тем как идти к мужу, я подошла к моей личной аптечке и влила в стакан чайную ложку настойки аконита. Этого, как я узнала, было бы достаточно, чтобы убить троих. Еще утром я забрала из банка свои шесть тысяч долларов. Я взяла эти деньги и саквояж и незаметно ушла из дому. Проходя мимо библиотеки, я услышала, как он с трудом поднялся и тяжело упал на диван. Ночным поездом я уехала в Новый Орлеан, а оттуда отплыла на Бермуды. В конце концов я бросила якорь в Ла-Пасе. Ну, что вы теперь скажете? Или вам нечего сказать?

Мэррием очнулся.

— Флоренс, — произнес он торжественно, — вы нужны мне. Мне все равно, что вы сделали. Если мир…

— Ральф, — прервала она рыдающим голосом, — будь моим миром!

Лед в глазах ее растаял, она вся чудесно преобразилась и качнулась к Мэрриему так неожиданно, что ему пришлось прыгнуть, чтобы подхватить ее.

Боже мой! Почему в подобных ситуациях всегда выражаются так высокопарно? Но что поделаешь! Всех нас подсознательно влечет свет рампы. Всколыхните душевные глубины вашей кухарки, и она разразится тирадой во вкусе Бульвер-Литтона.

Мэррием и миссис Конант были очень счастливы. Он объявил о своей помолвке в отеле «Orilla del Mar».[54] Восемь иностранцев и четверо туземных Асторов похлопали его по спине и прокричали неискренние поздравления. Педрито, бармен с манерами кастильского гранда, настолько оживился под градом заказов, что его подвижность заставила бы бостонского продавца фруктовых вод полиловеть от зависти.

Они оба были очень счастливы. Тени, омрачавшие их прошлое, при сложении не только не стали гуще, но, наоборот, согласно странной арифметике бога родственных душ, наполовину рассеялись. Они заперли дверь на засов, оставив мир снаружи. Каждый стал миром другого. Миссис Конант снова начала жить. «Помнящее» выражение исчезло из ее глаз. Мэррием старался проводить с ней как можно больше времени. На маленькой лужайке, под сенью пальм и тыквенных деревьев, они собирались построить волшебное бунгало. Они должны были пожениться через два месяца. Много часов они проводили вместе, склонившись над планами дома. Их объединенные капиталы, вложенные в экспорт фруктов или леса, обеспечат приличный доход. «Покойной ночи, мир мой», — каждый вечер говорила миссис Конант, когда Мэрриему пора было возвращаться в отель. Они были очень счастливы. Волей судеб их любовь приобрела тот оттенок грусти, который, по-видимому, необходим, чтобы сделать чувство поистине возвышенным. И казалось, что их общее великое несчастье — или грех — связало их нерушимо.

Однажды на горизонте замаячил пароход. Весь босоногий, полуголый Ла-Пас высыпал на берег: прибытие парохода заменяло здесь Кони-Айленд, цирк, день Свободы и светский прием.

Когда пароход приблизился, люди сведущие объявили, что это «Пахаро», идущий из Кальяо на север, в Панаму.

«Пахаро» затормозил в миле от берега. Вскоре по волнам запрыгала шлюпка. Мэррием лениво спустился к морю посмотреть на суету. На отмели матросы-карибы выскочили в воду и дружным рывком выволокли шлюпку на прибрежную гальку. Из шлюпки вылезли суперкарго, капитан и два пассажира и побрели к отелю, утопая в песке. Мэррием посмотрел на приезжих с тем легким любопытством, которое вызывало здесь всякое новое лицо. Походка одного из пассажиров показалась ему знакомой. Он поглядел снова, и кровь клубничным мороженым застыла в его жилах. Толстый, наглый, добродушный, как и прежде, к нему приближался X. Фергюсон Хеджес, человек, которого он убил.

Когда Хеджес увидел Мэрриема, лицо его побагровело. Потом он завопил с прежней фамильярностью:

— Здорово, Мэррием! Рад тебя видеть. Вот уж не ожидал встретить тебя здесь. Куинби, это мой старый друг Мэррием из Нью-Йорка. Знакомьтесь.

Мэррием протянул Хеджесу, а затем Куинби похолодевшую руку.

— Брр! — сказал Хеджес. — И ледяная же у тебя лапа! Да ты болен! Ты желт, как китаец. Малярийное местечко? А ну-ка доставь нас в бар, если они здесь водятся, и займемся профилактикой.

Мэррием, все еще в полуобморочном состоянии, повел их к отелю «Orilla del Mar».

— Мы с Куинби, — объяснил Хеджес, пыхтя по песку, — ищем на побережье, куда бы вложить деньги. Мы побывали в Консепсьоне, в Вальпараисо и Аиме. Капитан этой посудины говорит, что здесь можно заняться серебряными рудниками. Вот мы и слезли. Так где же твое кафе, Мэррием? А, в этой портативной будочке?

Доставив Куинби в бар, Хеджес отвел Мэрриема в сторону.

— Что с тобой? — сказал он с грубоватой сердечностью. — Ты что, дуешься из-за этой дурацкой ссоры?

— Я думал, — пробормотал Мэррием, — я слышал… мне сказали, что вы… что я…

— Ну, и я — нет, и ты — нет, — сказал Хеджес. — Этот молокосос из скорой помощи объявил Уэйду, что мне крышка, потому что мне надоело дышать и я решил отдохнуть немножко. Пришлось поваляться месяц в частной больнице, и вот я здесь и на здоровье не жалуюсь. Мы с Уэйдом пытались тебя найти, но не могли. Ну-ка, Мэррием, давай лапу и забудь про это. Я сам виноват не меньше тебя, а пуля мне пошла только на пользу: из больницы я вышел крепким, как ломовая лошадь. Пошли, нам давно налили.

— Старина, — начал Мэррием растерянно, — как мне благодарить тебя? Я… Но…

— Брось, пожалуйста! — загремел Хеджес. — Куинби помрет от жажды, пока мы тут разговариваем.

Было одиннадцать часов. Бибб сидел в тени на веранде, ожидая завтрака. Вскоре из бара вышел Мэррием. Его глаза странно блестели.

— Бибб, дружище, — сказал он, медленно обводя рукой горизонт. — Ты видишь эти горы, и море, и небо, и солнце — все мое, Бибси, все мое.

— Иди к себе, — сказал Бибб, — и прими восемь гран хинина. В здешнем климате человеку не годится воображать себя Рокфеллером или Джеймсом О'Нилом.[55]

В отеле суперкарго развязывал пачку старых газет, которые «Пахаро» собрал в южных портах для раздачи на случайных стоянках. Вот так мореплаватели благодетельствуют пленников моря и гор, доставляя им новости и развлечения.

Дядюшка Панчо, хозяин гостиницы, оседлав свой нос громадными серебряными anteojos,[56] раскладывал газеты на меньшие кучки. В комнату влетел muchacho, добровольный кандидат на роль рассыльного.

— Bien venido,[57] — сказал дядюшка Панчо. — Это — для сеньоры Конант; это — для эль доктор С-с-шлегель. Dios! Что за фамилия! Это — сеньору Дэвису, а эта — для дона Альберта. Эти две — в Casa de Huespedes, numero 6, en la calle de las Buenas Gracias.[58] И скажи всем, muchacho, что «Пахаро» отплывает в Панаму сегодня в три. Кто хочет писать письма, пусть поторопится, чтобы они успели пройти через correo.[59]

Миссис Конант получила предназначенную ей пачку в четыре часа. Доставка запоздала, ибо мальчик был совращен с пути долга встречной игуаной, за которой он немедленно погнался. Но для миссис Конант эта задержка не играла никакой роли — она не собиралась писать письма.

Она лениво покачивалась в гамаке в патио, сонно мечтая о рае, который ей и Мэрриему удалось создать из обломков прошлого. И пусть горизонт, замкнувший это мерцающее море, замкнет и ее жизнь. Они закрыли дверь, оставив мир снаружи.

Мэррием пообедает в отеле и придет в семь часов. Она наденет белое платье, накинет кружевную мантилью абрикосового цвета, и они будут гулять у лагуны под кокосовыми пальмами. Она удовлетворенно улыбнулась и наугад вытащила газету из пачки, принесенной мальчиком.

Сперва слова одного из заголовков воскресной газеты не произвели на нее никакого впечатления, они только показались ей смутно знакомыми. Крупным шрифтом было напечатано: «Ллойд Б. Конант добился развода». Затем более мелко — подзаголовки: «Известный фабрикант красок из Сент-Луиса выигрывает процесс, ссылаясь на отсутствие жены в течение года». «Обстоятельства ее таинственного исчезновения». «С тех пор о ней ничего не известно».

Миссис Конант мгновенно вывернулась из гамака и быстро пробежала глазами заметку в полстолбца, которая заканчивалась следующим образом: «Как помнят читатели, миссис Конант исчезла однажды вечером, в марте прошлого года. Ходили слухи, что ее брак с Ллойдом Б. Конантом был очень несчастлив. Утверждали даже, что его жестокость по отношению к жене неоднократно приобретала формы оскорбления действием. После отъезда миссис К. в ее спальне в маленькой аптечке был обнаружен пузырек смертельного яда — настойки аконита. Это наводит на предположение, что она помышляла о самоубийстве. Считают, что, вместо того чтобы привести в исполнение это намерение, если таковое у нее было, она предпочла покинуть свой дом».

Миссис Конант уронила газету и медленно опустилась на стул, судорожно сжав руки.

— Как же это было?… боже мой!.. как же это было, — шептала она. — Я унесла пузырек… Я выбросила его из окна вагона… Я… В аптечке был другой пузырек… Они стояли рядом — аконит и валерьянка, которую я принимала от бессонницы… Если нашли пузырек с аконитом, значит… значит, он, безусловно, жив — я дала ему безобидную дозу валерьянки… Так я не убийца!.. Ральф, я… Господи, сделай, чтобы это не оказалось сном.

Она прошла в ту половину дома, которую снимала у старика перуанца и его жены, заперла дверь и в течение получаса лихорадочно металась по комнате. На столе стояла фотография Мэрриема. Она взяла ее, улыбнулась с невыразимой нежностью — и уронила на нее четыре слезы. А Мэррием находился от нее в каких-то ста шагах! Затем миссис Конант десять минут стояла неподвижно, глядя в пространство. Она глядела в пространство через медленно открывавшуюся дверь. По эту сторону были материалы для постройки романтического замка: любовь; Аркадия колышущихся пальм; колыбельная песня прибоя; приют спокойствия, отдыха, мира; страна лотоса, страна мечтательной лени; жизнь без опасностей и страха, полная поэзии и сердечного покоя. Как по-вашему, Романтик, что увидела миссис Конант по ту сторону двери? Не знаете? Ах, не хотите сказать? Очень хорошо. Тогда слушайте.

Она увидела, как она входит в универсальный магазин и покупает пять мотков шелка и три ярда коленкора на передник кухарке. «Записать на ваш счет, мэм?» — спрашивает продавец. А выходя, она встречает знакомую даму, та сердечно здоровается с ней и восклицает: «Ах, где вы достали выкройку этих рукавов, дорогая миссис Конант?» На углу полисмен помогает ей перейти улицу и почтительно прикасается к шлему. «Кто-нибудь заходил» — спрашивает она горничную, вернувшись домой. «Миссис Уолдрон, — отвечает горничная, — и обе мисс Дженкинсон». — «Прекрасно, — говорит она. — Принесите мне, пожалуйста, чашку чаю, Мэгги».

Миссис Конант подошла к двери и позвала Анджелу, старуху перуанку.

— Если Матео дома, пошли его ко мне.

Матео — метис, волочащий ноги от старости, но еще исполнительный и бодрый, явился на зов.

— Я хочу уехать отсюда сегодня или завтра. Не знаешь, нет ли сейчас поблизости парохода или какого-нибудь другого судна?

Матео задумался.

— В Пунта Регина, в тридцати милях южнее, сеньора, маленький пароход грузится хиной и красильным деревом. Он уходит в Сан-Франциско завтра на рассвете. Так говорит мой брат, он сегодня утром проходил на своем шлюпе мимо Пунта Регина.

— Ты должен отвезти меня на этом шлюпе к пароходу сегодня же. Согласен?

— Может быть… — Матео красноречиво повел плечом.

Миссис Конант достала из ящика несколько монет и протянула ему.

— Подведи шлюп в бухту за мысом, к югу от города, — приказала она, — собери матросов и будь готов отплыть в шесть часов. Через полчаса приготовь в патио тележку с соломой. Ты отвезешь на шлюп мой сундук. Потом получишь еще. Ну быстрее.

Матео удалился, впервые за много лет не волоча ноги.

— Анджела! — вскричала миссис Конант в лихорадочном возбуждении. — Помоги мне уложиться. Я уезжаю. Тащи сундук. Сначала платья. Пошевеливайся же! Сперва эти черные. Быстрее.

С самого начала она ни минуты не колебалась. Ее решение было твердым и окончательным. Ее дверь открылась, и через эту дверь ворвался мир. Любовь ее к Мэрриему не уменьшилась, но стала теперь чем-то нереальным и безнадежным. Видения их будущего, которое недавно казалось столь блаженным, исчезли. Она пыталась убедить себя, что отрекается только ради Мэрриема. Теперь, когда с нее снят ее крест — по крайней мере, формально, — не слишком ли тяжко будет ему нести свой? Если она не покинет его, разница между ними будет медленно, но верно омрачать и подтачивать их счастье. Так она убеждала себя, а все это время в ее ушах едва заметно, но настойчиво, как гул отдаленных машин, звучали тихие голоса — еле слышные голоса мира, чей манящий зов, когда они сольются в хор, проникает сквозь самую толстую дверь.

Один раз за время сборов на нее пал легкий отсвет мечты о лотосе. Левой рукой она прижала к сердцу портрет Мэрриема, а правой швырнула в сундук туфли.

В шесть часов Матео вернулся и сообщил, что шлюп готов. Вдвоем с братом они поставили сундук на тележку, закутали соломой и отвезли к месту посадки, а оттуда в лодке переправили на шлюп. Затем Матео вернулся за дальнейшими распоряжениями.

Миссис Конант была готова. Она расплатилась с Анджелой и нетерпеливо ждала метиса. На ней был длинный широкий пыльник из черного шелка, который она обычно надевала, отправляясь на прогулку, если вечер был прохладен, и маленькая круглая шляпа с накинутой сверху кружевной мантильей абрикосового цвета.

Короткие сумерки быстро сменялись мраком. Матео вел ее по темным, заросшим травой улицам к мысу, за которым стоял на якоре шлюп. Повернув за угол, они заметил в трех кварталах справа туманное сияние керосиновых ламп в отеле «Orilla del Mar». Миссис Конант остановилась, ее глаза наполнились слезами.

— Я должна, я должна увидеть его еще раз перед отъездом, — прошептала она, ломая руки.

Но она и теперь не колебалась в своем решении. Мгновенно она сочинила план, как поговорить с ним и все же уехать без его ведома. Она пройдет мимо отеля, попросит кого-нибудь вызвать Мэрриема, поболтает с ним о каких-нибудь пустяках, и, когда они расстанутся, он по-прежнему будет думать, что они встретятся в семь часов у нее.

Она отколола шляпу, дала ее Матео и приказала:

— Держи ее и жди здесь, пока я не вернусь.

Закутав голову мантильей, как она обычно делала, гуляя после захода солнца, миссис Конант направилась прямо в «Orilla del Mar».

На веранде белела толстая фигура дядюшки Панчо. Она обрадовалась, увидев, что он один.

— Дядюшка Панчо, — сказала она с очаровательной улыбкой. — Не будете ли вы так добры попросить мистера Мэрриема спуститься сюда на минутку? Я хочу поговорить с ним.

Дядюшка Панчо поклонился с грацией циркового слона.

— Buenas tardes,[60] сеньора Конант, — произнес он с учтивостью истого кабальеро и продолжал смущенно: — Но разве сеньора не знает, что сеньор Мэррием сегодня в три часа отплыл на «Пахаро» в Панаму?

Теория и собака{25} (Перевод под ред. В. Азова)

Несколько дней назад мой старый друг из тропиков, Дж. Н. Бриджер, консул Соединенных Штатов на острове Ратоне, очутился у нас в городе. Мы справили юбилей на славу. Несколько дней мы бездельничали, вообще мухобойничали. Когда мы успокоились, мы как-то проходили во время отлива по улице, параллельной Бродвею и пародирующей его.

Красивая, светского вида дама прошла мимо нас, держа на сворке сопящее, злобное, переваливающееся существо в образе желтой собачонки. Собака, запутавшись между ногами Бриджера, впилась в его лодыжки рычащими, раздраженными, злобными укусами. Бриджер с радостной улыбкой вышиб из зверюги дух. Женщина окатила нас мелким душем хорошо пригнанных прилагательных (чтобы в нас не осталось никаких сомнений относительно места, занимаемого нами в ее мнении) — и мы прошли дальше. В десяти шагах дальше старуха, с растрепанными седыми волосами и чековой книжкой, хорошо запрятанной под разодранной шалью, попросила милостыню. Бриджер остановился и выпотрошил ей в руки четверть содержимого из своего праздничного жилета.

На следующем углу стояло четверть тонны одетого по последней моде человека, с напудренными рисом жирными, белыми щеками; он держал на цепочке дьявольское отродье — бульдога, передние лапы которого, расположенные одна от другой на расстоянии одной таксы, были незнакомы друг с дружкой. Перед человеком стояла маленькая женщина в прошлогодней шляпке и плакала. Это было, очевидно, все, что она могла сделать; он же ругал ее тихим, сладким, привычным тоном.

Бриджер снова улыбнулся, — исключительно про себя, — и на этот раз он вынул маленькую записную книжечку и сделал в ней заметку. Этого он не имел права делать без должных объяснений, и я так и заявил ему.

— Это новая теория, — сказал Бриджер, — которую я подцепил там, на Ратоне. Натолкнувшись на нее, я стал искать ей подтверждений. Мир еще не созрел для нее, но, так и быть, я расскажу вам. А вы после этого мысленно обегайте всех людей, которых вы знаете, и посмотрите, не окажется ли моя теория действенной.

Итак, я провел Бриджера в одно место, где имеются искусственные пальмы и вина, и он рассказал мне эту историю. Я передаю ее вам моими словами, но под его ответственность.


Однажды, в три часа пополудни, по острову Ратона промчался мальчик, крича: «Pajaro» на рейде!»

Этим он доказал остроту своего слуха и тонкое умение распознавать гудки.

Тот, кто первый на Ратоне слышал гудок и громогласно объявлял об этом согражданам, правильно определив при этом название приближающегося парохода, становился на Ратоне героем и оставался в этом звании до следующего парохода.

Вот почему среди босоногой молодежи Ратоны происходило на этой почве соперничество.

Многие пали жертвами рожков из раковин, в которые дули при входе в гавань с некоторых парусников. Они издавали звук, поразительно напоминавший отдаленные свистки пароходов. Но многие зато умудрялись назвать вам пароход, когда гудок его звучал в ваших тупых ушах не громче вздоха ветра в ветвях кокосовой пальмы.

В этот день почести выпали на долю того, кто объявил «Pajaro». Ратона наклонила уши, чтобы прислушаться, и вскоре тихое ворчанье парохода усилилось и приблизилось. Ратона увидела, наконец, над линией пальм у низкой «стрелки» две черных трубы фруктового парохода, медленно подползавшего ко входу в гавань.

Вы должны знать, что Ратона — остров, лежащий в двадцати милях к югу от одной из южноамериканских республик. Она является портом этой республики. Город сладко дремлет на берегу смеющегося моря, не сеет и не жнет и питается изобилием тропиков, где все «созревает, останавливается и падает готовое в могилу».

Восемьсот человек жителей живут дремотной жизнью в утопающем в зелени поселке, растянувшемся по подковообразному изгибу ее игрушечной гавани. Это большей частью испанские и индейские метисы, с легкой темной примесью сан-домингских негров и светлой — чистокровных испанских чиновников; вы найдете здесь также осадок из трех или четырех пионерствующих белых рас. Никакие пароходы, кроме фруктовых, не заходят в Ратону. Последние подбирают здесь инспекторов с банановых плантаций, отправляющихся на материк, и оставляют воскресные газеты, лед, хинин, сало, арбузы и оспенную вакцину. На этом и заканчивается приблизительно все общение Ратоны с миром.

«Pajaro» замешкался у входа в гавань, тяжело разрезая волны, от которых по гладким внутренним водам гавани разбегались барашки. Две лодки из поселка — одна с фруктовыми инспекторами, а вторая вышедшая, чтобы получить с парохода что придется, — были уже на полпути к пароходу.

Инспектора были подняты на борт вместе с своей лодкой, и «Pajaro» направился дальше, к материку, за грузом фруктов.

Вторая лодка вернулась на Ратону, нагруженная контрибуцией с ледяного погреба «Pajaro», обычным свертком газет и одним пассажиром — Тейлором Планкеттом, шерифом Чэтемского графства, Кентукки.

Бриджер, консул Соединенных Штатов на Ратоне, был занят в официальной хижине под хлебным деревом, в двадцати ярдах от гавани, чисткой ружья. Консул занимал место несколько ближе к хвосту в процессии своей политической партии. Музыка шествовавшего впереди оркестра очень слабо доносилась до него на этом расстоянии. Сливки — хорошие должности — снимали другие. Доля Бриджера в добыче — место консула на Ратоне — была молоко, снятое молоко из департамента распределения общественного пирога. Но 900 долларов в год было богатство на Ратоне. Кроме того, Бриджер пристрастился к охоте на аллигаторов, водившихся в лагуне около консульства, и он не чувствовал себя обиженным.

Он оторвал глаза от внимательного осмотра ружейного замка и увидел перед собой широкоплечего человека, затмившего собою отверстие двери, грузного, бесшумного, неповоротливого человека, загорелого почти до коричневых тонов Ван-Дейка. Человека лет сорока пяти, прилично одетого в костюм из грубого сукна, с жидкими светлыми волосами, коротко подстриженной каштановой с проседью бородкой и бледно-голубыми глазами, выражавшими кротость и простодушие.

— Вы будете мистер Бриджер, консул? — сказал грузный человек. — Меня направили сюда. Не можете ли вы сказать мне, что это за такие вроде как тыквы, пучки растут на деревьях там, по краю воды? Чисто метелки из перьев.

— Возьмите этот стул, — сказал консул, смачивая маслом тряпку, которой он чистил ружье. — Не этот — другой. Этот, бамбуковый, не выдержит вас… Это кокосовые орехи, зеленые кокосы. Их кожура всегда имеет зеленоватый оттенок, пока они не созреют.

— Весьма вам обязан, — сказал человек, осторожно усаживаясь. — Мне не хотелось бы рассказывать потом дома, что это оливки, не уверившись в этом как следует. Мое имя Планкетт. Я шериф Чэтемского графства, Кентукки. У меня в кармане лежат бумаги на выдачу и на право ареста одного человека тут на острове. Они подписаны президентом этой страны и вполне оформлены. Имя этого человека Уэйд Вильямс; он здесь работает по кокосовой части. Он обвиняется в убийстве своей жены, совершенном два года назад. Где я могу найти его?

Консул прищурил один глаз и заглянул в дуло своего ружья.

— Здесь, на острове, нет никакого Вильямса, — заметил он.

— Я и не предполагал, что здесь есть Вильямс, — кротко ответил Планкетт. — Он живет, наверно, под каким-нибудь другим именем.

— Кроме меня, — сказал Бриджер, — на Ратоне есть только два американца: Боб Ривз и Генри Морган.

— Человек, который мне нужен, торгует кокосами, — настаивал Планкетт.

— Видите вы эту кокосовую аллею, которая тянется до самой стрелки? — сказал консул, махнув рукой по направлению к двери. — Это все собственность Боба Ривза. Генри Моргану принадлежит половина деревьев в глубине острова.

— Месяц назад, — сказал шериф, — Уэйд Вильямс написал конфиденциальное письмо одному человеку в Чэтемском графстве, в котором он сообщал, где он находится и как живет. Письмо это было потеряно адресатом и передано лицом, нашедшим его, властям. Меня послали за преступником, снабдив необходимыми бумагами. Я полагаю, что это, несомненно, один из ваших кокосовых торговцев.

— У вас, наверное, есть его фото? Это может быть либо Ривз, либо Морган. Но мне неприятно даже и думать об этом. Они оба прекрасные малые. Вы не встретите таких за целый день езды на автомобиле.

— Нет, — нерешительно ответил Планкетт, — мне не удалось достать никакой фотографии Вильямса, и сам я никогда не видал его. Я шериф только год. Но у меня есть довольно точное описание его примет. Рост около пяти футов одиннадцати дюймов, глаза и волосы темные, нос, скорее, римского образца; широк в плечах, крепкие белые зубы, все в наличности; любит посмеяться, разговорчив, любит выпить, но никогда не пьянеет; при разговоре смотрит прямо в глаза; возраст тридцать пять. К какому из ваших молодцов подходит это описание?

Консул широко улыбнулся.

— Я скажу вам, что сделать, — сказал он, положив ружье и надев поношенный черный пиджак из альпака. — Пойдемте, мистер Планкетт, и я вам покажу обоих парней. Если вы сумеете сказать, к кому из них больше подходит это описание, вы будете иметь надо мной преимущество.

Бриджер вышел с шерифом и повел его по крутому берегу, на котором раскинулись крошечные домики поселка. Сейчас же за домами неожиданно поднимались небольшие, густо поросшие лесом холмы. На один из них, по ступенькам, высеченным в твердой глине, консул повел Планкетта. На самой вершине холма, у обрыва лепился деревянный коттедж в две комнаты, крытый тростниковой крышей. Карибка снаружи стирала белье. Консул подвел шерифа к дверям комнаты, выходившей окнами на гавань. В ней находились два человека без пиджаков, собиравшиеся как раз усесться за стол, накрытый для обеда. Между ними было мало сходства в деталях, но общее описание, данное Планкеттом, могло бы одинаково подойти к обоим. По росту, цвету волос, форме носа, сложению и манерам каждый из них подходил к описанию. Это были два прекрасных образчика жизнерадостных, сметливых, душа нараспашку, американцев, подружившихся на чужой стороне.

— Алло, Бриджер! — воскликнули они в один голос, увидев консула. — Заходите! Пообедаем!

Тут они заметили за спиной консула Планкетта и тотчас же вышли навстречу пришедшим с гостеприимным любопытством.

— Джентльмены, — сказал консул, причем голос его принял необычную официальность, — это мистер Планкетт. Мистер Планкетт — мистер Ривз и мистер Морган!

Кокосовые короли радостно приветствовали нового знакомого. Ривз казался, пожалуй, на дюйм повыше Моргана, но смех у него был не такой громкий. Глаза у Моргана были темно-карие, а у Ривза черные. Ривз был хозяином и начал хлопотать насчет стульев и велел карибке поставить еще два прибора.

Выяснилось, что Морган живет в бамбуковой хижине подальше от берега, но что оба друга ежедневно обедают вместе.

Пока шли хозяйственные приготовления, Планкетт стоял спокойно, кротко рассматривая все кругом своими бледно-голубыми глазами. Бриджер как бы извинялся и чувствовал себя стесненно.

Наконец, два других прибора были поставлены, и гостям были указаны их места. Ривз и Морган стояли рядом, по ту сторону стола, против гостей. Ривз, весело кивнул, приглашая этим всех сесть. Тогда вдруг Планкетт поднял руку повелительным жестом. Глаза его были направлены прямо в промежуток между Ривзом и Морганом.

— Уэйд Вильямс, — сказал он спокойно, — вы арестованы по обвинению в убийстве.

Ривз и Морган обменялись быстрым, открытым взглядом, выражавшим недоумение, с долей из удивления. Затем они одновременно повернулись к говорившему с изумлением и искренним укором в глазах.

— Мы не можем сказать, чтобы мы вас поняли, мистер Планкетт, — сказал Морган веселым тоном. — Вы, кажется, сказали: «Вильямс»?

— Что это за шутка, Бриджи? — с улыбкой спросил Ривс, повернувшись к консулу.

Прежде чем Бриджер успел ответить, Планкетт заговорил снова.

— Я объясню, — сказал он спокойно. — Один из вас не нуждается в объяснении, но я делаю это для другого. Один из вас — Уэйд Вильямс из Чэтемского графства, Кентукки. Два года назад, пятого мая, вы убили вашу жену. Это произошло после того, как вы беспрерывно в течение пяти лет дурно обращались с ней и оскорбляли ее. У меня в кармане все нужные документы, чтобы увезти вас с собой, и вы поедете. Мы поедем на фруктовом пароходе, который придет завтра, чтобы высадить на берег инспекторов. Я признаюсь, господа, что я не совсем уверен в том, кто именно из вас Вильямс. Но Уэйд Вильямс поедет завтра обратно в Чэтемское графство, Кентукки. Я хочу, чтобы вы это поняли.

Громкий взрыв веселого хохота прокатился над тихой гаванью. Это смеялись Морган и Ривз. Несколько рыбаков из флотилии шлюпок, стоявших на причале, в недоумении посмотрели наверх, где стоял дом этих чертей americanos.

— Дорогой мой мистер Планкетт, — воскликнул Морган, подавляя свое веселье, — обед стынет. Позвольте нам усесться за стол и поесть. Я горю нетерпением опустить ложку в этот суп из плавников акулы. Дело после.

— Садитесь, пожалуйста, джентльмены, — любезно прибавил Ривз. — Я уверен, что мистер Планкетт не будет иметь ничего против. Может быть, некоторый срок поможет ему получше опознать джентльмена, которого он хочет арестовать.

— Конечно, я ничего не имею против, — сказал Планкетт, тяжело опускаясь на стул. — Я и сам голоден. Я только не хотел воспользоваться вашим гостеприимством, не предупредив вас. Только и всего.

Ривз поставил на стол бутылки и стаканы.

— Тут коньяк, — сказал он, — анисовка, шотландское виски и хлебная водка. Прошу! Что кому по вкусу.

Бриджер выбрал водку, Ривз налил себе на три пальца шотландского виски, Морган то же самое. Шериф, несмотря на все протесты, наполнил свой стакан из бутылки с водой.

— За аппетит мистера Вильямса! — сказал Ривз, поднимая свой стакан.

Смех и виски, столкнувшись в горле у Моргана, вызвали у него приступ удушья. Все принялись за обед — очень хорошо приготовленный и вкусный.

— Вильяме! — неожиданно позвал Планкетт.

Все с удивлением оглянулись. Ривз заметил, что кроткие глаза шерифа остановились на нем. Он слегка покраснел.

— Послушайте, — сказал он с некоторым раздражением, — мое имя Ривз, и я не хочу, чтобы вы…

Но комизм положения выручил его, и он закончил смехом.

— Я полагаю, мистер Планкетт, — сказал Морган, тщательно заправляя салат, — что вам это, наверно, известно. Вы импортируете вместе с собой в Кентукки порядочное количество неприятностей, если привезете туда не того человека. Если, разумеется, вы вообще кого-нибудь привезете с собой.

— Благодарю вас за разъяснение, — сказал шериф. — Будьте уверены: я увезу кого-нибудь с собой. И это будет один из вас двоих, джентльмены. Я знаю, что я должен буду отвечать, если сделаю ошибку. Но я попробую не сделать ошибки и захватить именно того, кого следует.

— Я вам посоветую, как быть, — сказал Морган, наклонившись вперед с веселым блеском в глазах. — Возьмите меня. Я поеду без всякого сопротивления. Кокосы в этом году обернулись не особенно прибыльно, и я не прочь был бы подзаработать с вас за неправое лишение свободы.

— Это будет несправедливо, — вмешался Ривз. — Я заработал только по шестнадцать долларов с тысячи на последней отправке. Возьмите меня, мистер Планкетт.

— Я возьму Уэйда Вильямса, — терпеливо сказал шериф.

— Это похоже на обед с привидением, — заметил Морган, притворно вздрогнув, — да еще с призраком убийцы. Не желает ли кто-нибудь передать зубочистку мрачной тени мистер Вильямса?

Планкетт сидел совершенно невозмутимо. Можно было подумать, что он обедал за своим собственным столом в Чэтемском графстве. Он был большим гастрономом, и странные тропические кушанья приятно щекотали его нёбо. Грузный, ординарный, почти ленивый в своих движениях, он, казалось, был лишен всякой хитрости и сметки ищейки. Он даже перестал следить с какой бы то ни было зоркостью, или мало-мальской наблюдательностью за двумя мужчинами, одного из которых он намеревался с страшной самоуверенностью арестовать по тяжкому обвинению в убийстве жены. Перед ним действительно стояла задача, готовившая ему, в случае неверного решения, серьезное поражение. И тем не менее он сидел, всецело, по-видимому, поглощенный необычным ароматом котлеты из игуаны.

Консул чувствовал себя отвратительно. Ривз и Морган были его друзьями и товарищами, но шериф из Кентукки имел определенное право на его служебное содействие и моральную поддержку. Итак, Бриджер сидел молчаливее всех, стараясь разобраться в создавшемся странном положении. Зная их сообразительность, он пришел к заключению, что оба они, и Ривз и Морган, молниеносно смекнули про себя, когда Планкетт открыл им свою миссию, что другой может быть действительно искомым Вильямсом. И они тут же решили, каждый про себя, честно защитить товарища от грозившей ему опасности. Такова была теория консула, и, если бы ему пришлось быть букмекером на этой скачке умов с призом — жизнь и свобода на финише, он поставил бы сто против одного на грузного шерифа из Чэтемского графства, Кентукки.

Когда обед закончился, пришла карибка и убрала тарелки и скатерть. Ривз высыпал на стол великолепные сигары, и Планкетт, вместе с остальными, закурил одну из них с очевидным одобрением.

— Я, может быть, туп, — сказал Морган, подмигнув Бриджеру — но я хотел бы убедиться в этом. Я думаю, что все это шутка мистера Планкетта, задуманная, чтобы напугать двух младенцев в лесу. Вы мне растолкуйте, что это — всерьез с этим Вильямсоном или это шутка?

— Вильямс, — с ударением поправил Планкетт. — Я никогда в жизни не занимался дурачеством и думаю, я не проделал бы две тысячи миль ради такой жалкой шутки, какой явилась бы действительно эта поездка, если бы я не арестовал здесь Уэйда Вильямса. Джентльмены, — продолжал шериф, беспристрастно переводя свои кроткие глаза с одного из хозяев на другого, — посудите сами, похоже ли это на шутку? Уэйд Вильямс слышит мои слова, но из вежливости я буду говорить о нем, как о третьем лице. В течение пяти лет он обращался со своей женой как с собакой. Нет, я беру эти слова назад. Ни с одной собакой в Кентукки не обращались еще так, как с ней. Он тратил деньги, которые она приносила ему, проматывая их на скачках, в карты, на лошадей и охоту. Он был славным малым в глазах своих друзей, но жестоким и холодным демоном дома. Он закончил эти пять лет жестокого обращения ударом сжатого кулака, — кулака жесткого, как камень, — когда она была уже больна и ослабела от страданий. Она умерла на следующий день, а он скрылся. Вот и все.

Этого достаточно. Я никогда не видел Вильямса, но знал его жену. Я не из тех людей, которые недоговаривают. Мы с ней были друзьями, когда она встретилась с Вильямсом. Она поехала гостить в Луисвилль и там познакомилась с ним. Да, он разбил мое счастье очень быстро. Я жил тогда у подножья Камберлендских гор и был избран шерифом Чэтемского графства через год после того, как Уэйд Вильямс убил свою жену. Долг службы привел меня сюда за ним, но я не отрицаю, что здесь замешано у меня и личное чувство. И он поедет теперь со мной в Чэтем. Мистер… э-э-э… Ривз, будьте добры, спичку!

— Ужасно неосторожно было со стороны Вильямса, — сказал Морган, уперев ноги в стену, — ударить кентуккскую леди. Говорят, я слыхал, что они очень экономны?

— Скверный, скверный Вильямс, — сказал Ривз, подливая себе виски.

Оба они говорили непринужденно, но консул видел и чувствовал напряжение и осторожность в их словах и движениях.

«Славные ребята, — сказал он себе. — Оба молодцы. Каждый друг за дружкой, как за кирпичной стеной».

В это время в комнату, где они сидели, вошла собака, черно-бурая собака, длинноухая, ленивая, уверенная в ласковом приеме.

Планкетт повернул голову и посмотрел на животное, доверчиво остановившееся в нескольких шагах от его стула.

Вдруг шериф с громким ругательством вскочил с места и нанес своим увесистым сапогом злобный и сильный пинок собаке. Та, обиженная, изумленная, опустила уши, поджала хвост и издала пронзительный вой боли и удивления.

Ривз и консул остались на своих местах. Пораженные таким неожиданным проявлением нетерпимости со стороны этого покладистого человека из Чэтемского графства, они не произнесли ни слова.

Но Морган с внезапно побагровевшим лицом вскочил и занес над гостем угрожающую руку.

— Вы — скотина! — запальчиво крикнул он. — Зачем вы это сделали?

Планкетт пробормотал какое-то невнятное извинение и занял опять свое место. Морган решительным усилием подавил свое негодование и также вернулся к своему стулу.

Тогда Планкетт прыжком тигра обогнул угол стола и вмиг надел наручники на руки парализованного неожиданностью Моргана.

— Любитель собак и убийца женщин! — воскликнул он. — Приготовьтесь встретить ваш час!


Когда Бриджер кончил свой рассказ, я спросил его:

— И что же, он арестовал действительно кого следовало?

— Кого следовало, — ответил консул.

— А как он узнал его? — спросил я в некотором недоумении.

— Когда этот Планкетт на следующий день усадил Моргана в лодку, чтобы отвезти его на борт «Pajaro», он остановился попрощаться со мной, и я задал ему тот же самый вопрос.

— Мистер Бриджер, — ответил он, — я кентуккиец, и я видел на своем веку много и людей и животных. Но я никогда еще не встречал мужчины, который чрезмерно любил бы лошадей или собак и не был бы при этом жесток с женщинами.

Гипотетический казус{26} (Перевод В. Муравьева)

Поверенный Гуч не интересовался абсолютно ничем, кроме своей мудреной и захватывающей профессии. Он давал волю воображению, лишь когда любовно сравнивал свою трехкомнатную контору с корабельным трюмом. Двери отворялись (и затворялись) из одной комнаты в другую, из другой — в третью, и каждая — в прихожую.

— Для вящей надежности, — замечал поверенный Гуч, — трюм корабля разгорожен водонепроницаемыми переборками. Пусть один отсек даст течь и наполнится водой: добрый корабль плывет себе как ни в чем не бывало. Между тем не будь этих разделительных переборок, он затонул бы от одной-единственной пробоины. Вот и я: беседую, скажем, с одной стороной, а тем временем является другая. При посредстве Арчибальда — это мой многообещающий юноша-рассыльный — я разливаю опасный приток по отсекам и погружаю в них свой юридический лот. А понадобится — так можно иного клиента откачать в прихожую и сплавить по лестнице, которую так и назовем подветренным водостоком. И доброе деловое судно держится на плаву; если же вода, вместо того чтобы служить опорой, станет свободно растекаться по днищу, то мы можем и затонуть — ха-ха-ха!

Закон — не шутка, да и вообще жизнь шутками не балует. А такой незатейливый и неприхотливый юмор хоть как-то скрашивает тягостные тяжбы и тоскливые иски.

Практика поверенного Гуча большею частью сводилась к улаживанию супружеских неурядиц. Если супружество подрывали различия — он посредничал, утешал и примирял. Если супруги нарушали приличия — он исправлял, охранял и отстаивал. А уж если дело доходило до двуличия — он всегда ухитрялся смягчить своим подопечным приговор.

Отнюдь не всякий раз поверенный Гуч спешил во всеоружии воинской хитрости крушить обоюдоострым мечом оковы Гименея. Бывало, что он воздвигал, а не разрушал, сочетал, а не расторгал, возвращал неразумных и заблудших овец в загон, а не рассеивал стадо по долам и весям. Случалось, что под звуки его проникновенного красноречия рыдающие супруги заключали друг друга в объятия. Очень пригождались и детишки, особенно когда в нужный момент и по условному знаку слышалось жалостно и гнусаво: «Папотька, ты азве не поедес домой со мной и с мамотькой?» — и все становилось на свои места, в том числе расшатанные семейные устои.

Беспристрастные критики признавали, что за восстановление супружеского мира поверенный Гуч получает столько же, сколько и в случае судебного процесса. Пристрастные намекали, что перепадает ему вдвое: ведь рано или поздно покаянные супруги все равно явятся разводиться.

Как-то в июне юридическое судно поверенного Гуча попало в штиль. В июне мало кто разводится. Это месяц Купидона и Гименея.

И вот поверенный Гуч сидел без дела в среднем отсеке своей порожней приемной. Маленькая прихожая связывала или отделяла его комнату от коридора. В прихожей помещался Арчибальд, который изымал у посетителей визитные карточки или исторгал устные самообозначения, надобные хозяину: он разберется, а клиент подождет.

Вдруг в наружную дверь гулко постучали.

Арчибальд отворил и отлетел в сторону, явно не понадобившись посетителю, который без лишних церемоний прямо проследовал в кабинет поверенного Гуча и с дружелюбным нахальством плюхнулся перед этим джентльменом в удобное кресло.

— Вы — Финеас С. Гуч, поверенный в делах? — произнес посетитель тоном одновременно вопросительным, утвердительным и обвинительным.

Прежде чем связать себя ответом, поверенный окинул возможного клиента своим быстрым, трезвым и цепким взглядом.

Это был человек известной категории — размашистый, напористый и развязный, тщеславный, конечно — не без бахвальства — тертый и дошлый. Одет он был хорошо; чуть-чуть, пожалуй, перестарался. Ему нужен был юрист — видно, не слишком и нужен: глядел он весело, держался уверенно.

— Да, моя фамилия Гуч, — признал наконец поверенный. Под нажимом он согласился бы и с тем, что он — Финеас С., но сообщать о себе лишнее было не в его принципах.

— Ваша визитная карточка не была мне предъявлена, — продолжал он с укором в голосе, — и я не имею…

— Именно что не имеете, — невозмутимо отрезал посетитель. — Пока обойдетесь. Закурить желаете?

Он перекинул ногу через подлокотник и вытряхнул из кармана на стол горсть сигар с яркими бандерольками. Поверенный Гуч ценил этот сорт. Он снизошел и закурил.

— Устраиваете разводы, — сказал безымянный посетитель. Это был уже не вопрос и не утверждение. Он обвинял — или обличал; так можно заметить, например, собаке: «Ах ты, собака». Поверенный Гуч снес обвинение молча.

— Занимаетесь, словом, — продолжал посетитель, — всевозможными пропащими браками. Вы есть, скажем так, хирург: извлекаете стрелы Купидона, когда те угодили в кого не надо. Если где факел Гименея догорел до того, что и сигары не прикуришь, то вы тут как тут с фирменными электролампочками. Верно я говорю, мистер Гуч?

— В моей практике встречались дела такого рода, — состорожничал поверенный, — на которые вы как будто намекаете в своих образных выражениях. А вы желали бы со мной проконсультироваться, мистер… — и поверенный многозначительно запнулся.

— Э нет, — его собеседник лукаво помахал сигарой, — пока не надо. Ни к чему в делах такая спешка — не спешить бы в свое время, так и сейчас бы не канителились. Тут надо расторгнуть один никудышный брак. Но раньше, чем я вам назову имена, вы мне честно — ну, в общем как специалист — скажете, стоит ли браться все это расхлебывать. Мне надо, чтобы вы так это абстрактно — понимаете? — прикинули размеры катастрофы. Пусть я буду мистер Койкто и хочу вам кое-чего рассказать. А вы мне скажете, как чего. Улавливаете?

— Вы хотите изложить гипотетический случай? — предположил поверенный Гуч.

— Вот-вот, то самое слово. Я все думаю, какой он — оптический, что ли. А он гипотетический. Сейчас я его изложу. Положим, есть одна такая женщина — глаз не оторвешь — и она сбежала из дому от мужа. Она по уши врезалась в другого, а тот приехал в город пошевелить тамошних насчет недвижимости. Положим теперь, что мужа этой женщины зовут Томас Р. Биллингс — тем более так его и зовут. Насчет имен, как видите, я вам прямо намекаю. А нашего донжуана зовут Генри К. Джессап. Биллингсы жили в таком городишке Сьюзенвилле — отсюда не близко. Две недели назад Джессап из Сьюзенвилля уехал. А миссис Биллингс за ним — прямо на другой день. В общем она в этого Джессапа влопалась вмертвую — ставлю доллар против вашего свода законов.

Клиент поверенного Гуча произнес это с таким смачным самодовольством, что даже видавшего виды законника слегка передернуло. Из его нагловатого посетителя так и лезло дешевое тщеславие волокиты, благодушное себялюбие неотразимого сердцееда.

— А что ж, — продолжал посетитель, — раз миссис Биллингс дома никакого счастья не видела? С мужем у нее жизнь была, прямо сказать, не сахар. Одна сплошная несовместимость характеров. Что ей по душе, того Биллингсу и даром не надо. Жили — как кошка с собакой. Она женщина образованная, знает науку и культуру люди собираются, она им вслух читает. А Биллингс только ушами хлопает. Ему, дураку, что прогресс, что обелиск, а что этика. Как дойдет до тому подобного, так Биллингс лопух лопухом. Нет, ей не такой нужен. Ну и как, вот скажите вы, юрист, неужели это будет не по всей справедливости, чтоб она бросила своего Биллингса, тем более раз нашелся мужчина в силах ее оценить?

— Несовместимость характеров, — сказал поверенный Гуч, — безусловно, служит источником многих и многих супружеских раздоров и разладов. В том случае, когда она совершенно явствует, развода, по всей видимости, не избежать. Да, но может ли упомянутая дама безбоязненно вверить вам… то есть, простите, этому Джессапу — свое будущее?

— Насчет Джессапа будьте покойны, — сказал клиент, обнадеживающе закивав. — Джессап — это вам не фрукт. Он поступит как честный человек. Да он из Сьюзенвилля уехал, только чтоб языки не болтали про миссис Биллингс. А она за ним, и теперь-то уж он, конечно, никуда не денется. Только она законным порядком разведется, Джессап сразу все сделает честь по чести.

— Итак, — сказал поверенный Гуч, — развивая, так сказать, гипотезу, предположим, что в этом деле потребуются мои услуги, и какую же…

Клиент порывисто вскочил на ноги.

— К чертям собачьим все гипотезы! — нетерпеливо воскликнул он. — Пропади они все пропадом, давайте говорить напрямик. Кто я — вам теперь ясно. Надо, чтобы этой женщине дали развод. Берусь заплатить. Как миссис Биллингс будет свободна, я в тот же день выложу вам пятьсот долларов.

И в знак своей щедрости клиент поверенного Гуча хватил кулаком по столу.

— Поскольку дело обстоит так, как вы… — начал поверенный.

— К вам дама, сэр, — возгласил Арчибальд, всунувшись из прихожей. Ему велено было всегда тут же докладывать о любом клиенте, ибо промедление в делах к добру не ведет.

Поверенный Гуч взял клиента номер один под руку и мягко направил его в соседнюю комнату.

— Сделайте одолжение, подождите здесь несколько минут, сэр, — сказал он. — Я освобожусь, и мы скоро продолжим нашу беседу. Я, собственно, ожидаю одну весьма состоятельную пожилую даму по делу о завещании. Уверяю вас, долго сидеть не придется.

Бойкий господин покладисто уселся в кресло и взял со столика журнал. Поверенный возвратился в среднюю комнату, тщательно притворив за собой дверь.

— Пригласи даму, Арчибальд, — сказал он рассыльному, который дожидался его указаний.

В приемную вошла властная красавица с горделивой осанкой. Одеяние ее — отнюдь не платье — было просторное и ниспадающее. В глазах ее вспыхивал гений и светилась душа. В руках она держала зеленый ридикюль вместимостью в полцентнера и зонтик, ниспадающий и просторный. Она опустилась на предложенный стул.

— Это вы — поверенный мистер Финеас С. Гуч? — спросила она строго и непримиримо.

— Это я, — ответил поверенный Гуч без малейших обиняков. С женщинами он ими никогда не пользовался. Обиняки — женское оружие. А когда две стороны используют одну тактику, время теряется попусту.

— Вы поверенный, сэр, — начала дама, — и вам, должно быть, не чужды таинства человеческого сердца. Неужели вы полагаете, что пустые и мелкие условности, порождение искусственной жизни нашего общества, должны вставать препятствием на пути благородного и пылкого сердца, когда оно обретает подлинное сродство среди никчемного и ничтожного людского отребья — так называемых мужчин?

— Сударыня, — сказал поверенный Гуч тем самым голосом, которым привычно смирял женскую клиентуру, — вы пришли к юристу. Я — поверенный в делах, а не философ; я также не редактор газетной рубрики «Ответы мученикам любви». Меня ждут другие клиенты. Будьте, если можно, так добры — разъясните, в чем дело.

— Могли бы и не метать мой бисер во все тяжкие, — заметила дама, сверкнув глазами и яростно крутнув зонтиком. — Я как раз по делу и пришла. Меня интересуют ваши соображения относительно бракоразводного процесса, как говорят пошляки, — на самом же деле просто об устранении фальши и бессмыслицы, которые, по близорукости человеческих законов, встали стеной между любящими…

— Прошу прощения, сударыня, — несколько нетерпеливо прервал ее поверенный Гуч, — но я опять-таки напомню вам, что вы на приеме у юриста. Тут бы скорее миссис Уилкокс…

— Миссис Уилкокс знает, что пишет, — сурово отрезала дама. — Равно как Толстой, миссис Гертруда Эзертон, Омар Хайям и мистер Эдвард Бок. Я их всех прочла. Я хотела обсудить с вами исконное право души в поединке с притеснительными ограничениями ханжеского и узколобого общества. Но я готова перейти к делу. Я предпочла бы пока не касаться личностей а только дать вам общее понятие — словом, описать все как бы в форме предположения, а не…

— Вы хотите изложить гипотетический случай? — спросил поверенный Гуч.

— Именно это я и собиралась сказать, — сухо заметила дама. — Так вот предположим, что существует некая женщина, в избытке наделенная душой и сердцем и устремленная к жизненной полноте. Муж этой женщины ниже ее по интеллекту, по вкусам — вообще неизмеримо. Ах, да он попросту хам. Его не трогает литература. Он насмехается над возвышенными идеями великих мыслителей. На уме у него только недвижимость и тому подобные мерзости. Женщина с душой ему не подруга. Но вот эта обездоленная женщина однажды встречает свой идеал — человека с умом, сердцем и характером. Она полюбила его. Его также пронизал трепет новоизведанного сродства, но он полон благородства и достоинства — и замкнул уста. Он бежал от лица своей возлюбленной. Она устремилась за ним, горделиво и презрительно попирая оковы, наложенные на нее невежественной социальной системой. Так вот — сколько ей будет стоить развод? Поэтесса Элиза Энн Тимминс, воспевшая Долину Платанов, развелась за триста сорок долларов. Могу ли я… то есть та леди, о которой идет речь — может ли она рассчитывать, что ей это обойдется столь же недорого?

— Сударыня, — сказал поверенный Гуч, — ваши последние две-три фразы потрясли меня своей трезвостью и ясностью. Нельзя ли нам оставить гипотезы, повести дело начистоту и назвать имена?

— Пусть так, — воскликнула дама, с изумительной готовностью перестраиваясь на практический лад. — Томас Р. Биллингс — вот имя этого презренного хама, который препятствует блаженству своей законной — но чуждой ему по духу — жены и Генри К Джессапа, ее благородного суженого. А я, — заключила клиентка в тоне последнего откровения, — я — МИССИС БИЛЛИНГС!

— К вам джентльмен, сэр, — прокричал Арчибальд, чуть ли не кувырком влетев в дверь.

Поверенный Гуч поднялся со стула.

— Миссис Биллингс, — учтиво сказал он, — позвольте попросить вас удалиться на нескольку минут в соседнюю комнату. Я ожидаю весьма состоятельного пожилого джентльмена по делу о завещании. В самом скором времени я освобожусь, и мы продолжим нашу беседу.

С привычной обходительностью поверенный Гуч препроводил свою пылкую клиентку в последнюю незанятую комнату и вернулся оттуда, старательно прикрыв за собой дверь.

Арчибальд впустил очередного посетителя — сухощавого, нервозного и с виду задерганного человечка средних лет, на лице которого застыло опасливое и озабоченное выражение. Свой маленький чемоданчик он поставил у ножки стула. Его добротная одежда не обличала в нем ни особого вкуса, ни опрятности; к тому же на ней осела дорожная пыль.

— Вы занимаетесь делами о разводах, — сказал он несколько возбужденным, но уверенным тоном.

— Припоминаю, — начал поверенный Гуч, — что в моей практике иной раз…

— Знаю, знаю, — прервал его клиент номер три. — Можете не говорить. Я о вас вполне наслышан. Я хочу поговорить с вами об одном деле, не углубляясь в разъяснения своей в нем некоторой заинтересованности — то есть…

— Вам угодно, — сказал поверенный Гуч, — изложить гипотетический случай.

— Можно и так выразиться. Я простой делец. Буду по мере сил краток. Сначала об одной гипотетической женщине. Положим, брак у нее сложился неудачно. Она во многих отношениях выше своего мужа. У нее красивая внешность — все так считают. Она увлекается, по ее выражению, литературой — поэзией там, прозой и всякими такими штуками. Муж у нее простой человек, его дело — коммерция. В семейной жизни они счастливы не были, хотя он и прилагал все усилия. И вот недавно один человек, совсем им незнакомый, приехал в их тихий городок по делам о продаже недвижимости. Эта женщина увидела его — и ни с того ни с сего потеряла голову. Она так открыто выказывала ему свое внимание, что ему пришлось ради своей безопасности покинуть те места. Она оставила мужа и дом и последовала за ним. Она бросила свой дом, где была окружена всяческой заботой и уютом, и устремилась за тем человеком, к которому воспылала столь безотчетным чувством. Что может быть прискорбнее, — дрожащим голосом воззвал клиент, — чем распад семьи из-за вздорной женской прихоти?

Поверенный Гуч осторожно согласился, что прискорбнее ничего быть не может.

— А тот человек, который ей понадобился, — добавил посетитель, — он ей не сможет дать счастья. Она думает, что сможет, но это просто пустое и вздорное самообольщение. Да, они с мужем во многом не сходятся, но только он способен ограждать ее отзывчивую и недюжинную натуру. Она лишь на время перестала это понимать.

— А вам не кажется, что логическим выходом из данного положения был бы развод? — осведомился поверенный Гуч, на взгляд которого разговор отклонился от дела.

— Развод? — вскричал клиент с дрожью, почти со слезами в голосе. — Нет, нет — только не это! Я читал, мистер Гуч, как вы неоднократно, с терпением, добротой и пониманием примиряли рассорившихся супругов и возвращали их в лоно семьи. Оставим гипотетический случай: мне больше нет нужды скрывать, что я в этой печальной истории пострадал больше всех; вот имена замешанных — Томас Р. Биллингс с супругой и Генри К. Джессап, тот, которым она безрассудно увлеклась.

Клиент номер три возложил руку на плечо мистера Гуча. В его измученном лице проступило глубокое чувство.

— Ради всего святого, — взмолился он, — помогите мне в этот трудный час. Разыщите миссис Биллингс и убедите ее прекратить эту злосчастную погоню за своей плачевной прихотью. Скажите ей, мистер Гуч, что супруг ждет ее с распростертыми объятиями у семейного очага — в общем, обещайте ей что угодно, лишь бы она вернулась. Я слышал, вам удаются такие дела. Миссис Биллингс должна быть где-нибудь неподалеку. Я уже так наездился — с ног падаю от усталости. В пути я дважды видел ее, но поговорить никак не удавалось. Может, вы сделаете это за меня, мистер Гуч, — и наградой вам будет моя нескончаемая благодарность?

— Действительно, — сказал поверенный Гуч, слегка поморщившись от последних слов, но тут же приняв выражение благопоспешествующее, — во многих случаях мне удавалось убедить стороны, искавшие расторжения семейных уз, пересмотреть свои скороспелые намерения и сохранить семью. Но позвольте вас заверить, что такая задача зачастую неимоверно трудна. Если бы вы представляли, сколько здесь требуется уговоров, настояний и, смею сказать, красноречия, — вы бы поразились. В данном случае, правда, мои симпатии целиком на известной стороне. Я глубоко сочувствую вам, сэр, и с превеликой радостию был бы свидетелем воссоединения супругов. Но мое время, — заключил поверенный, как бы опомнившись и вытащив часы, — дорого.

— Я это прекрасно понимаю, — заверил клиент, — и если вы возьметесь за это дело и убедите миссис Биллингс вернуться домой и прервать погоню за тем, другим мужчиной, — как только это случится, я выплачу вам тысячу долларов. Я кое-что заработал на этом недавнем буме с недвижимостью в Сьюзенвилле, и за такой суммой не постою.

— Будьте добры, посидите здесь несколько минут, — сказал поверенный Гуч, поднявшись и снова справившись с часами. — В соседней комнате меня ожидает клиент, я о нем едва не забыл. Я совершенно незамедлительно вернусь к вам.

Ситуация была очень по душе поверенному Гучу с его любовью к хитростям и каверзам. Он упивался такими деликатными и многообещающими делами. Ему нравилось чувствовать себя властителем счастья и судеб троих людей, рассаженных по его кабинетам в полном неведении друг о друге. В уме у него всплыло старое сравнение с кораблем. Сейчас оно, впрочем, не подходило, ибо затопление всех трюмных отсеков настоящего корабля кончилось бы плохо; у него же все отсеки были полны, а между тем его груженный делами корабль безмятежно плыл к уютной гавани славного, тучного гонорара. Оставалось, разумеется, выяснить, как выгоднее распорядиться своим беспокойным грузом.

Сначала он крикнул рассыльному:

— Запри входную дверь, Арчибальд, и никого больше не впускай.

Затем он неслышными и широкими шагами устремился в комнату, где ожидал клиент номер один, который терпеливо сидел и разглядывал фотографии в иллюстрированном журнале, держа сигару в зубах и водрузив ноги на столик.

— Ну как, — весело бросил он навстречу поверенному, — что надумали? Хватит вам пятисот долларов за избавление прекрасной дамы?

— Это в виде задатка? — мягко осведомился поверенный Гуч.

— Как? Не-ет; за все, на круг. А что, мало, что ли?

— Меня устроили бы, — сказал поверенный Гуч, — тысяча пятьсот долларов. Пятьсот сейчас, а остальное после развода.

Клиент номер один громко присвистнул. Он спустил ноги на пол.

— Нет, так у нас не пойдет, — сказал он, поднимаясь. — Пятьсот долларов я отхватил, когда в Сьюзенвилле началась заваруха с недвижимостью. Я, конечно, на все пойду, чтобы освободить даму, но это мне не по карману.

— А что вы скажете насчет тысячи двухсот долларов? — вкрадчиво спросил поверенный.

— Пятьсот — это мое последнее слово. Ладно, поищем юриста подешевле.

Клиент надел шляпу.

— Сюда, пожалуйста, — сказал поверенный Гуч, отворяя дверь в коридор.

Джентльмен выплеснулся из отсека и хлынул по лестнице, а поверенный Гуч в душе улыбнулся.

— Те же без мистера Джессапа, — процедил он, поправив завиток над ухом и приняв портретный вид миротворца — Вернемся к безутешному мужу.

Он возвратился в средний кабинет и повел дело напрямую.

— Я вас понял так, — сказал он клиенту номер три, — что вы готовы уплатить тысячу долларов, если и поскольку я изыщу средство побудить миссис Биллингс вернуться к семейному очагу и оставить слепое преследование того человека, к которому она прониклась столь неодолимым чувством. На этих условиях мне вручаются все полномочия. Так или не так?

— Именно так, — был поспешный ответ. — Деньги в любое время в течение двух часов.

Поверенный Гуч выпрямился во весь рост. Его тощая фигура раздалась, как на дрожжах. Его большие пальцы устроились в проймах жилета. Лицо его привычно выразило неподдельное душевное участие.

— В таком случае, сэр, — ласково сказал он, — я, вероятно, могу пообещать вам скорейшее облегчение ваших невзгод. Я в достаточной мере полагаюсь на свою способность к разъяснениям и уговорам, на естественное стремление человеческого сердца к добру и на воздействие незыблемой любви супруга. Миссис Биллингс, сэр, находится здесь, за этой дверью, — и длань поверенного простерлась к соседней комнате, — я сейчас же призову ее, и наши обоюдные увещевания не могут не возыметь…

Поверенный Гуч осекся, ибо клиента номер три словно стальной пружиной выбросило из кресла вместе с подхваченным чемоданчиком.

— Что за черт! — сипло выкрикнул он. — Что вы хотите сказать? Я думал, что обогнал ее миль на сорок.

Он ринулся к открытому окну, глянул вниз и закинул ногу за подоконник.

— Остановитесь! — в изумлении воскликнул поверенный Гуч. — Что с вами? Одумайтесь, мистер Биллингс, пожалейте свою заблудшую, но невинную жену. Совместными усилиями мы непременно…

— Биллингс?! — дико завопил клиент. — Я тебе сейчас покажу Биллингса, старая ты балда!

Он с размаху запустил чемоданчик в голову поверенному и угодил ему в самую переносицу. Ошеломленный миротворец попятился шага на два; когда в глазах у него прояснилось, клиента не было. Поверенный Гуч бросился к окну и увидел, как отступник спрыгнул со второго этажа на крышу сарая. Шляпа его откатилась, но он не стал ее поднимать, а соскочил с десятифутовой высоты в проулок, стрелой домчался до ближайшего здания и скрылся из виду.

Поверенный Гуч провел по лбу дрожащей рукой. У него было такое обыкновение: так он прояснял мысли. А может быть, он заодно решил потереть то место, где его стукнуло очень твердым чемоданчиком крокодиловой кожи.

Распахнутый чемоданчик лежал на полу, вывалив свое содержимое. Поверенный Гуч стал машинально поднимать предмет за предметом. Сначала попался воротничок, и всевидящий глаз законника с удивлением обнаружил на нем инициалы Г. К. Дж. Он подобрал гребешок, головную щетку, свернутую карту и кусок мыла.

И наконец — пачку старых деловых писем, и все они были адресованы «Генри К. Джессапу эсквайру».

Поверенный Гуч закрыл чемоданчик и поставил его на стол. Он с минуту поколебался, затем надел шляпу и вышел в переднюю к рассыльному.

— Арчибальд, — кротко сказал он, отворяя наружную дверь, — я ушел в суд. Ты через пять минут пойди скажи даме, которая там дожидается, — и тут поверенный Гуч выразился попросту, — что дело ее не выгорит.

Шифр Кэллоуэя{27} (Перевод Л. Каневского)

Нью-йоркская газета «Энтерпрайз» направила Г. Б. Кэллоуэя в качестве собственного специального корреспондента на русско-японско-портсмутскую войну.

Два месяца Кэллоуэй проторчал в Иокогаме и в Токио, где проводил время в игре в кости с другими корреспондентами на чаевые для местных рикш, так как прокатиться на них было одним удовольствием; в общем он не отрабатывал ту зарплату, которую ему платила газета. Но ведь не по собственной же вине. Маленькие коричневые человечки, дергающие своими пальцами веревочки Судьбы, еще не были готовы заставить читателей «Энтерпрайза» совмещать свой завтрак из бекона с яйцами с битвами потомков богов.

Но вскоре колонна корреспондентов, которой предстояло выступить с Первой армией, затянула потуже свои боевые ремни и отправилась в Ялу с генералом Куроки. В ее составе был и Кэллоуэй.

Нет, перед вашими глазами не рассказ о сражении при реке Ялу. Об этом подробно было рассказано многими корреспондентами, храбро наблюдавшими за облачками разрывов шрапнели с расстояния в три мили. Однако ради справедливости заметим, что не из-за собственной трусости, нет, ближе им запретило приближаться японское командование.

Свой подвиг Кэллоуэй совершил до сражения. Он прислал в редакцию «Энтерпрайза», самое сенсационное сообщение с фронта, опередив всех своих коллег. В результате газета опубликовала эксклюзивный подробный отчет о проведенной атаке на позиции русского генерала Засулича в тот день, когда она, эта атака, и была предпринята. Ни одна другая газета не смогла напечатать ни строчки об этом сражении в течение двух дней с начала боев, кроме разве что одной лондонской, но притом, что все, что она опубликовала, оказалось абсолютной выдумкой и ни в коей мере не соответствовало действительности. Кэллоуэю удалось отличиться, несмотря на то что генерал Куроки совершал свои маневры и осуществлял свои боевые планы с величайшей секретностью, и никакая информация из его боевого лагеря во внешний мир не просачивалась.

Всем корреспондентам было строго-настрого запрещено отправлять любые сообщения относительно его планов, а любое разрешенное для отсылки сообщение подвергалось жесточайшей цензуре.

Корреспондент лондонской газеты составил каблограмму с описанием планов Куроки, но так как в ней все было неверно с начала до конца, то цензор, ухмыльнувшись, пропустил ее.

И так вот какая существовала диспозиция — на одном берегу реки Ялу находился Куроки со своими сорока двумя тысячами пехотинцев, пятью тысячами кавалеристов и ста двадцатью четырьмя орудиями. На другом берегу встречи с ними ожидал генерал Засулич, располагавший двадцатью тремя тысячами солдат, которым предстояло оборонять довольно протяженный участок реки. Кэллоуэй раздобыл весьма важную информацию, которая, как он был уверен, заставит слететься весь штат «Энтерпрайза» на его каблограмму, как слетаются тысячи мух к стойке в Парк-роу где торгуют сладким лимонадом. Кэллоуэй сделав все как надо, зажег свою трубку и присел на орудийный лафет, чтобы обо всем как следует поразмыслить. Здесь мы оставляем его, так как остальная часть нашего повествования будет посвящена Визи, тоже репортеру «Энтерпрайза», получавшему за свою работу шестнадцать долларов в неделю.

Каблограмму Кэллоуэя передали дежурному редактору в четыре часа пополудни. Тот трижды прочитал ее, после чего вытащил из ящика своего письменного стола небольшое зеркальце и внимательно стал изучать в нем свое отражение. Потом он подошел к столу своего заместителя Бойда и молча положил каблограмму перед ним.

— Это от Кэллоуэя, — сказал он. — Ну, что будем с этим делать?

Сообщение, отправленное с места боевых действий, имело следующее содержание:

«Предрешенный установленный заранее погоня за ведьмами начинается приглушенные слухи минируют темную тишину несчастный ричмонд существует великий запальчивый скотина собирает спорящих страшных нищих и неоспоримых ангелов».

Бойд прочитал текст дважды.

— Либо это какой-то шифр, либо его хватил солнечный удар, — прокомментировал он.

— Вы когда-нибудь слышали в нашей редакции о каком-либо тайном шифре? — недоуменно спросил дежурный редактор, который работал на этом посту всего два года. Дежурные редакторы подолгу не работают.

— Нет, за исключением жаргона, на котором изъясняется одна дама, присылающая нам свои материалы, — ответил Бойд.

— Может, это акростих?

— Я тоже подумал о чем-то подобном, — сказал дежурный редактор, — Скорее всего, это какой-то код, это точно.

— Может, разделим слова на группы, — предложил Бойд. — Ну-ка помозгуем. — «Предрешенный установленный заранее погоня за ведьмами начинается» — нет, это не для меня. — «Приглушенные слухи минируют» — может, речь идет о подземном ходе. — «Темную тишину несчастный ричмонд», — неясно, для чего он так набросился на этот город. — «Существует великий запальчивый…» — нет, ни черта не выходит, Позовем-ка Скотта.

Редактор городского выпуска прибежал на их зов и тоже принял участие в разгадывании непонятной депеши. Этот редактор был гораздо более хватким работником и кое-что слышал об искусстве шифрования.

— Может, это шифровка, использующая алфавит наоборот, — предположил он. — «Р» здесь встречается гораздо чаще, скажем, чем «м». Если «р» на самом деле обозначает «е», то по частоте употребления можно транспонировать буквы и посмотреть, что у нас получится.

Скотт быстро минуты две что-то набрасывал на листке бумаги карандашом, потом продемонстрировал первое расшифрованное им слово — получилось «скейтзац».

— Замечательно! — воскликнул Бойд. — Скорее всего это шарада. А расшифрованное слово — имя какого-то русского генерала. Давай, жми дальше Скотт!

— Нет, ничего не получится, — сдался редактор городского выпуска. — Это, несомненно, какой-то особый код. Его нельзя прочитать не имея к нему ключа.

— Ну а я что говорю! — сказал дежурный редактор. — Ну-ка поищите, может, найдете того, кто хоть что-то знает. Нужно это расшифровать. Вероятно, Кэллоуэй раскопал что-то очень важное, но цензор наложил свою лапу, иначе он не отправил бы свою каблограмму со всем этим вздором.

В редакции «Энтерпрайза» был запущен бредень, который должен был отловить таких сотрудников, которым было хоть что-то известно о шифровании либо в прошлом, либо в настоящем, в силу трезвости их ума естественной сообразительности, начитанности или стажа работы. Все они собрались в одной большой комнате вокруг возглавившего расшифровку дежурного редактора. Но никто из них даже краем уха не слышал ни о каком коде. Все они наперебой стали объяснять главному дознавателю, что в газетах никогда не пользуются ни шифрами, ни кодами. Ну разве что в Ассошиэйтед пресс, но это главным образом аббревиатуры и…

Дежурный редактор и сам об этом прекрасно знал, о чем тут же и заявил. Он спросил у каждого, сколько он работает в газете. И тут выяснилось, что никто из присутствующих не проработал и шести лет, а вот Кэллоуэй — целых двенадцать!

— Ну-ка позовите старика Хеффельбауэра, — предложил дежурный редактор. — Он работал здесь, когда Парк-роу был еще огородом, на котором росла картошка.

Хеффельбауэр сам по себе был социальным институтом. Он был полупривратником, полусторожем, полумастером на все руки, главным, куда пошлют, — в общем, являлся незаменимым универсальным лекалом для тридцати одного портного. Когда он пришел, его распирало от гордости за оказанное ему внимание.

— Хеффельбауэр, — обратился к нему дежурный редактор, — вы когда-нибудь слышали о шифре или коде в нашей газете?

— Да, — ответил Хеффельбауэр, — конечно, знаю, что за козл. Около двенадцати или даже пятнадцати лет назад в редакции на самом деле был свой козл. Репортеры в отделе городских новостей им очень даже занимались.

— А! — воскликнул дежурный редактор. — Кажется, мы на верном пути. Где же он хранится? Хеффельбауэр, что вам известно о нем?

— Иногда он находился в маленькой комнатке за библиотекой, — ответил он.

— Вы можете его найти? Вы знаете, где он?

— Майн готт! — воскликнул Хеффельбауэр. — Как вы думаете, сколько может жить несчастный козл? Репортеры любили наш козл, но однажды он боднул главного редактора и…

— Да он говорит о каком-то козле, — догадался наконец Бойд. — Ну-ка убирайтесь отсюда, Хеффельбауэр.

И вновь возрадовавшиеся было коллективный ум и коллективная находчивость «Энтерпрайза» были направлены на разгадывание ребуса Кэллоуэя, но, как и прежде, с тем же нулевым результатом.

И вот в комнату вошел Визи.

Визи был молодым репортером обладавшим выпуклой грудью шириной в двадцать два дюйма. Он носил воротничок четырнадцатого размера, его костюм из яркой шотландки не оставлял никаких сомнений в отношении его происхождения. Его манера носить шляпу привлекала массу любопытных, ходивших за ним по пятам только затем, чтобы посмотреть, как он ее будет снимать; все они были уверены, что она висит на колышке, вбитом ему в голову. Он всегда ходил с большой узловатой палкой из твердой породы дерева с немецким серебряным набалдашником на кривой ручке. В довершение всего Визи был самым энергичным фотографом в газете. Скотт утверждал, что любой человек на свете, который мечтал о личном триумфе, должен был только ради этого оказаться перед объективом Визи. Визи сам готовил свои новостные репортажи, за исключением чересчур больших, которые отдавал для доработки редакторам. Если судить по его скетчам, то ничто на земле — ни ее обитатели, ни храмы, ни рощи, ни города, ни села никогда не могли озадачить Визи.

Визи, ворвавшись в тесную компанию разгадывателей шифра Кэллоуэя, как «козл» Хеффельбауэра, немедленно поинтересовался, чем это занимается столь представительное собрание. Кто-то стал ему объяснять, с налетом той снисходительности, которую сотрудники редакции проявляли к нему. Визи протянул руку и бесцеремонно взял каблограмму из рук дежурного редактора. Он, видимо, родился под счастливой звездой, ибо и в этот раз, как и много раз ранее, его дерзость осталась безнаказанной.

— Но это ведь шифр, — сказал Визи. — У кого-нибудь есть к нему ключ?

— У редакции нет никакого своего шифра, — произнес Бойд, пытаясь выхватить каблограмму назад. Но Визи ее не выпускал.

— В таком случае, старина Кэллоуэй ожидает, что мы сможем прочесть то, что он нам прислал. Он, вероятно, оказался в безвыходном положении, и, по-видимому все это придумал из-за цензуры. Но мне это по плечу. Черт подери! Мне хотелось бы, чтобы он и мне прислал что-то в этом роде. Ну, мы же не можем подвести его, верно? «Предрешенный установленный заранее погоня за ведьмами…» гм-гм.

Визи, устроившись на краешке стола, стал внимательно изучать каблограмму, что-то чуть слышно насвистывая.

— Ну-ка верните документ, — разозленно сказал дежурный редактор. — Нам нужно с ним работать.

— Кажется, я ухватил суть, — сказал Визи, — дайте мне минут десять.

Он подошел к своему рабочему столу, бросил шляпу в мусорную корзину, разлегся на нем своей широкой грудью, словно довольная ящерица, и его карандаш забегал по листку бумаги. Весь коллективный ум, вся коллективная мудрость «Энтерпрайза» дружно заулыбался, многозначительно кивая головами в сторону Визи. Потом обмен теориями по поводу шифровки продолжился.

Визи понадобилось ровно пятнадцать минут. Он встал и подал выпускающему редактору свой блокнот с записанным в нем ключом.

— Я сразу ухватил суть, стоило мне только бросить первый взгляд, — сказал Визи. — Ура старику Кэллоуэю! Он объегорил японцев и любую другую газету мира, которые печатают макулатуру вместо новостей. Ну-ка посмотрите вот на это!

И Визи стал читать присутствующим ключ к коду:

Предрешенный — заключение

Установленный — установление

Погоня — действие

Ведьмы — полночь

Начинается — бесспорно

Приглушенные — донесения

Слухи — по слухам

Минировать — хозяин

Темный — лошадь

Тишина — большинство

Несчастный — пешеходы

Ричмонд — в поле

Великий — Белый путь

Запальчивый — условия

Скотина — сила

Собирает — несколько

Спорящих — спорящие

Страшных — времена

Нищие — описание

И — корреспондент

Неоспоримых — факт

Ангел — невзначай

— Речь идет всего лишь о газетном английском, — объяснил Визи. — Я достаточно долго работал репортером в «Энтерпрайзе» и все давно выучил наизусть. Старина Кэллоуэй дает нам ключевое слово, и мы, совершенно естественно, используем его, как используем в газете. Ну, прочтите и увидите, как все славно становится на свои места. Ну, вот вам текст того сообщения, которое он нам передал. — Визи протянул редактору другой листок. — «Установлено, пришли к заключению действовать, несомненно, в полночь. В донесении сообщается, что крупные массы кавалерии и подавляющая по численности сила пехоты будут брошены на поле боя. Условия белые. Действия оспариваются только немногими. Проверьте сообщение в «Таймс», ее корреспондент невзначай перепутал факты».

— Как здорово! — возбужденно воскликнул Бойд. — Сегодня ночью Куроки форсирует Ялу и атакует неприятеля. Нет, мы ничего не сообщим газетам, которые занимаются выкладками Аддисона, сделками с недвижимостью и ставками в матчах по боулингу.

— Мистер Визи, — обратился к нему дежурный редактор в своей панибратской манере, словно он оказывает ему своим вниманием невероятное одолжение, — вы заставили нас серьезно задуматься над литературными стандартами, которые использует газета, в которой вы работаете. К тому же вы помогли нам с финансовой стороны, расшифровав для нас самую большую сенсацию года. Через день-другой я сообщу вам, как мы поступим с вами, — либо уволим, либо оставим в редакции, повысив зарплату. Пришлите-ка ко мне Эймса.

Эймс был «королем», маргариткой с белоснежными лепестками, яркой звездой в среде журналистов-переписчиков. Он мог увидеть попытку убийства в коликах от съеденных незрелых яблок, циклон в легком летнем зефире, пропавших детишек в компании изнывающих от безделья уличных пацанов, восстание угнетенных народных масс в каждой брошенной с тротуара картофелине в проезжающий мимо автомобиль. Когда Эймс не занимался своим делом, то есть перелицеванием чужих статей, он обычно сидел на крыльце своего дома в Бруклине и играл в шахматы с десятилетним сыном.

Эймс с военным редактором вошли в комнату. На стене в ней висела карта, сплошь утыканная маленькими булавками с флажками, которые обозначали собой различные армии и дивизии. У всех присутствующих уже давно чесались руки, чтобы передвинуть эти булавки по изогнутой линии Ялу. Теперь наконец это можно было сделать благодаря пламенным словам Эймса, краткое сообщение Кэллоуэя превратилось в литературный шедевр на первой полосе, который завтра должен был заставить заговорить весь мир. В статье рассказывалось о тайных совещаниях японских офицеров, дословно приводились зажигательные речи генерала Куроки, был перечислен до последнего солдата, до последней лошади весь личный состав пехоты и кавалерии; подробно описано быстро возведенное замысловатое укрепление на мосту в Сиукаухене, через который устремлялись в атаку легионы микадо на позиции застигнутого врасплох генерала Засулича, войска которого были рассеяны вдоль всего берега реки. Ну а сражение! О чем тут говорить! Какое сражение может представить на бумаге Эймс, если только дать понюхать запах депеши с поля сражения! В той же статье, демонстрируя свои сверхъестественные знания, он злобно и ехидно высмеял самую глубокую и самую могущественную газету в Англии за ее ложный, вводящий в заблуждение отчет о предстоящем сражении Первой японской армии в их номере от того же числа.

Была допущена только одна-единственная ошибка, и то, по-видимому, по вине оператора, отсылавшего каблограмму. Кэллоуэй указал на нее после своего возвращения. Слово «великий» в его тексте должно было означать «залог», а дополнительные слова означали «сражение». Но когда Эймс наткнулся на слова «условия белые», то он понял их смысл как «снег». Его описание японской армии, которая прокладывала себе путь через снежную пургу, которая слепила бойцов своими снежными хлопьями, на самом деле отличалось поразительной живостью. Художники представили очень убедительные иллюстрации, которые стали настоящей сенсацией, особенно те, на которых изображалось, как японские артиллеристы перетаскивали свои орудия по льду. Но так как атака была проведена первого мая, то «белые условия» вызвали некоторое замешательство у ряда читателей. Но для «Энтерпрайза» это уже не имело никакого значения.

Все было просто чудесно. И сам Кэллоуэй был чудо как хорош — ведь он смог убедить своей абракадаброй японского цензора, что его послание означает лишь жалобу на нехватку новостей и просьбу о высылке денег на карманные расходы. И Визи был просто прелесть. Но прекраснее всего были все эти слова, и как они завязывают тесные узы дружбы друг с дружкой и не расстаются до тех пор, пока не заполняют собой объявление о смерти.

На второй после описанного события день редактор городского выпуска остановился перед рабочим столом Визи, за которым репортер как раз сочинял рассказ о том, как какой-то бедолага сломал себе ногу, упав в яму с углем. Эймсу потом, правда, не удалось увидеть в этом попытку убийства.

— Старик говорит, что твое жалованье будет повышено до двадцати долларов в неделю, — сказал Скотт.

— Очень хорошо, — ответил Визи. — Каждый цент — все доход. Скажите, мистер Скотт, как будет, на ваш взгляд, лучше сказать: «Мы можем утверждать это, не опасаясь за успешные противоречия», или: «В целом можно довольно безопасно предположить»?

Вопрос высоты над уровнем моря{28} (Перевод О. Холмской)

Однажды зимой оперная труппа театра «Альказар» из Нового Орлеана, в надежде поправить свои обстоятельства, совершала турне по Мексиканскому, Центрально и Южноамериканскому побережью. Предприятие это оказалось весьма удачным. Впечатлительные испано-американцы, большие любители музыки, всюду осыпали артистов долларами и оглушали их криками «vivas!». Антрепренер раздобрел телом и умягчился духом. Только неподходящий климат помешал ему возложить на себя видимый знак своего благополучия — меховое пальто со шнурами, наружными петлями и обшитыми сутажем пуговицами. От полноты чувств он чуть было даже не повысил жалованье актерам, но вовремя опомнился и могучим усилием воли победил порыв к столь бесприбыльному выражению радости.

Самый большой успех гастролеры имели в Макуто, на побережье Венесуэлы. Представьте себе Кони-Айленд, переведенный на испанский язык, и вы поймете, что такое Макуто. Модный сезон продолжается от ноября до марта. Из Ла-Гуайры, Каракаса, Валенсии и других городов внутри страны стекаются сюда все, кто хочет повеселиться. К их услугам разнообразные развлечения — купанье в море, фиесты, бои быков, сплетни. И все эти люди одержимы страстью к музыке, которую оркестры, играющие — один на площади, другой на взморье — могут только разбередить, но не насытить. Понятно, что прибытие оперной труппы было встречено с восторгом.

Знаменитый Гусман Бланке, президент и диктатор Венесуэлы, вместе со своим двором проводил зимний сезон в Макуто. Этот могущественный правитель, по чьему личному распоряжению оперному театру в Каракасе выдавалась ежегодная субсидия в сорок тысяч песо, приказал освободить один из правительственных складов и временно переоборудовать его под театр. Быстро воздвигли сцену, для зрителей сколотили деревянные скамьи, для президента и высших чинов армии и гражданской администрации построили несколько лож.

Труппа пробыла в Макуто две недели. На всех представлениях зал был набит битком. Даже на улице перед театром сотнями толпились обожатели музыки и дрались из-за места поближе к растворенной двери и открытым окнам. Зрительный зал являл собой необычайно пеструю картину. Тут были представлены все возможные оттенки человеческой кожи: вперемежку сидели светло-оливковые испанцы, желтые и коричневые метисы, черные как уголь негры с берегов Карибского моря и с Ямайки. Кое-где, небольшими кучками, вкраплены были индейцы с лицами, как у каменных идолов, закутанные в яркой расцветки шерстяные одеяла — индейцы из дальних округов — Саморы, Лос-Андес и Миранды, спустившиеся с гор к морю, чтобы в прибрежных городах обменять на товары намытый в ущельях золотой песок.

На этих выходцев из неприступных горных твердынь музыка оказывала потрясающее действие. Они слушали, оцепенев от восторга, резко выделяясь среди экспансивных жителей Макуто, которые для выражения своих чувств щедро пускали в ход и язык и руки. Только однажды сумрачный экстаз этих исконных насельников страны проявился вовне. Во время представления «Фауста» Гусман Бланке, очарованный арией Маргариты, роль которой, как значилось на афише, исполняла мадемуазель Нина Жиро, бросил на сцену кошелек с червонцами. Другие видные граждане по его примеру тоже стали кидать золотые монеты, сколько кому не жаль, и даже некоторые из прекрасных сеньор, присутствовавших в театре, решились, сняв с пальчика кольцо или отстегнув брошку, бросить их к ногам примадонны. Тогда-то в разных углах зала начали вставать суровые жители гор и швырять на сцену серые и коричневые мешочки, которые шлепались об пол с мягким, глухим отзвуком. Конечно, только радость от мысли, что ее искусство получило признание, заставила так ярко заблистать глаза мадемуазель Жиро, когда она у себя в уборной стала развязывать эти кожаные мешочки и обнаружила, что они содержат полновесный золотой песок. Если так, то что ж, радость ее была вполне законна, ибо голос мадемуазель Жиро, чистый, сильный и гибкий, безукоризненно передававший все оттенки чувств, волновавших впечатлительную душу артистки, без сомнения, заслуживал той оценки, которую ему дали слушатели.

Но не триумфы оперной труппы «Альказар» являются темой нашего рассказа: они лишь слегка соприкасаются с ней и сообщают ей колорит. Дело в том, что за эти дни в Макуто произошло трагическое событие, пригасившее на время общее веселье и оставшееся неразрешимой загадкой.

Однажды под вечер, за короткий час между закатом солнца и тем мгновением, когда примадонне полагалось явиться на подмостках в черно-алом наряде пылкой Кармен, мадемуазель Нина Жиро бесследно исчезла. Шесть тысяч пар глаз, устремленных на сцену, шесть тысяч нетерпеливо бившихся сердец остались неудовлетворенными. Поднялась суматоха. Посланцы помчались в маленький французский отель, где жила певица. Другие устремились на пляж, где она могла замешкаться, увлекшись купанием или задремав под тентом. Но все поиски были тщетны. Мадемуазель словно сквозь землю провалилась.

Прошло еще полчаса. Диктатор, не привычный к капризам примадонн, начал проявлять нетерпение. Он послал своего адъютанта передать антрепренеру, что, если занавес не будет сию же минуту поднят, всю труппу незамедлительно отправят в тюрьму, хотя мысль о необходимости прибегнуть к таким мерам наполняет скорбью сердце президента. В Макуто умели заставить птичек петь.

Антрепренер временно отложил всякие надежды на мадемуазель Жиро. Одна из хористок, годами мечтавшая о таком счастливом случае, срочно преобразилась в Кармен, и представление началось.

Примадонна не отыскалась, однако, и на другой день. Тогда актеры обратились за помощью к властям. Президент немедленно отрядил на розыски полицию, армию и всех граждан. Но тайну исчезновения мадемуазель Жиро не удалось раскрыть. Труппа отбыла из Макуто выполнять свои контракты в других городах на побережье.

На обратном пути, во время стоянки парохода в Макуто, антрепренер съехал на берег и еще раз навел справки. Напрасно! Следов пропавшей так и не нашли. Что было делать? Вещи мадемуазель Жиро оставили в отеле на случай ее возможного возвращения, и труппа продолжала свой путь на родину.

Ha camino real,[61] тянувшейся вдоль берега, стояли четыре вьючных и два верховых мула дона сеньора Джонни Армстронга, терпеливо ожидая, пока щелкнет бич их arriero,[62] Луиса. Это должно было послужить сигналом для выступления в долгий путь по горам. Вьючные мулы были загружены разнообразным ассортиментом скобяных товаров и ножевых изделий. Эти товары дон Джонни продавал индейцам, получая взамен золотой песок, который те намывали в сбегающих с Анд горных реках и хранили в гусиных перьях и в кожаных мешочках, пока не прибывал к ним Джонни, совершая свою очередную поездку. Коммерция эта была очень выгодной, и сеньор Армстронг рассчитывал в ближайшем будущем приобрести ту кофейную плантацию, к которой давно присматривался.

Армстронг стоял на узком тротуарчике и обменивался изысканными прощальными приветствиями на испанском языке со старым Перальто, богатым местным купцом, только что содравшим с него втридорога за полгросса кухонных ножей, и краткими английскими репликами с Руккером, маленьким немцем, исполнявшим в Макуто обязанности консула Соединенных Штатов.

— Да пребудет с вами, сеньор, — говорил Перальто, — благословение святых угодников во время долгого вашего пути. Уповайте на милость Божию.

— Пейте-ка лучше хинин, — пробурчал Руккер, не выпуская трубки изо рта. — По два грана на ночь. И не пропадайте надолго. Вы нам нужны. Этот Мелвил омерзительно играет в вист, а заменить его некем. Auf Wiedersehen,[63] и смотрите между мула ушами, когда по пропасти краю ехать будете.

Зазвенели бубенчики на сбруе переднего мула, и караван тронулся. Армстронг помахал рукой провожающим и занял свое место в хвосте процессии. Шажком поднялись они по узкой уличке мимо двухэтажного деревянного здания, пышно именуемого «Hotel Inglйs»,[64] где Айвз, Доусон, Ричмонд и прочая братия предавались безделью на широкой веранде, перечитывая газеты недельной давности. Все они подошли к перилам и дружески напутствовали Джонни кто умными, кто глупыми советами. Не спеша протрусили мулы по площади мимо бронзового памятника Гусману Бланке в ограде из ощетинившихся штыками трофейных винтовок, отнятых у повстанцев, и выбрались из города по кривым переулкам, где возле крытых соломою хижин, не стыдясь своей наготы, резвились юные граждане Макуто. Далее караван нырнул под влажную тень банановой рощи и снова вынырнул на яркий солнечный свет у искрящегося потока, где коричневые женщины в весьма скудной одежде стирали белье, безжалостно трепля его о камни. Затем путники, переправившись через речку вброд, двинулись в гору по крутой тропе и надолго распрощались даже с теми скромными элементами цивилизации, коими дано было наслаждаться жителям приморской полосы.

Не одну неделю провел Армстронг в горах, следуя, под водительством Луиса, по обычному своему маршруту. Наконец, после того как он набрал арробу[65] драгоценного песка, что составляло пять тысяч долларов чистой прибыли, и вьюки на спинах мулов значительно облегчились, караван повернул обратно. Там, где из глубокого ущелья выбегает река Гуарико, Луис остановил мулов.

— Сеньор, — сказал он, — меньше чем в одном дневном переходе отсюда есть деревушка Такусама, где мы еще ни разу не бывали. Там, я думаю, найдется много унций золота. Стоит попробовать.

Армстронг согласился, и они опять двинулись в гору. Узкая тропа, карабкаясь по кручам, шла через густой лес. Надвигалась уже ночь, темная, мрачная, как вдруг Луис опять остановился. Перед путниками, преграждая тропу, разверзалась черная, бездонная пропасть.

Луис спешился.

— Тут должен быть мост, — сказал он и побежал куда-то вдоль обрыва. — Есть, нашел! — крикнул он из темноты и, вернувшись, снова сел в седло. Через несколько мгновений Армстронг услышал грохот, как будто где-то во мраке били в огромный барабан. Это гремели копыта мулов по мосту из туго натянутых бычьих кож, привязанных к поперечным шестам и перекинутых через пропасть. В полумиле оттуда была уже Такусама. Кучка сложенных из камней и обмазанных глиной лачуг ютилась в темной лесной чаще.

Когда всадники подъезжали к селению, до их ушей внезапно долетел звук, до странности неожиданный в угрюмой тишине этих диких мест. Великолепный женский голос, чистый и сильный, пел какую-то звучную, прекрасную арию. Слова были английские, и мелодия показалась Армстронгу знакомой, хотя он и не мог вспомнить ее названия.

Пение исходило из длинной и низкой глинобитной постройки на краю деревни. Армстронг соскочил с мула и, подкравшись к узкому оконцу в задней стене дома, осторожно заглянул внутрь. В трех футах от себя он увидел женщину необыкновенной, величественной красоты, закутанную в свободное одеяние из леопардовых шкур. Дальше тесными рядами сидели на корточках индейцы, заполняя все помещение, кроме небольшого пространства, где стояла женщина.

Она кончила петь и села у самого окна, как будто ловя струю свежего воздуха, только здесь проникавшего в душную лачугу. Едва она умолкла, как несколько слушателей вскочили и принялись бросать к ее ногам маленькие мешочки, глухо шлепавшиеся о земляной пол. Остальные разразились гортанным ропотом, что у этих сумрачных меломанов было, очевидно, равносильно аплодисментам.

Армстронг привык быстро ориентироваться в обстановке. Пользуясь поднявшимся шумом, он тихо, но внятно проговорил:

— Не оборачивайтесь. Слушайте. Я американец. Если вам нужна помощь, скажите, как вам ее оказать. Отвечайте как можно короче.

Женщина оказалась достойной его отваги. Только по внезапно вспыхнувшему на ее щеках румянцу можно было судить, что она слышала и поняла его слова. Затем она заговорила, почти не шевеля губами:

— Эти индейцы держат меня в плену. Видит бог, мне нужна помощь. Через два часа приходите к хижине в двадцати ярдах отсюда, ближе к горному склону. Там будет свет, на окне красная занавеска. У дверей всегда стоит караульный, его придется убрать. Ради всего святого, не покидайте меня.

Приключения, битвы и тайны как-то не идут к нашему рассказу. Тема, которую мы избрали, слишком деликатна для этих грубых и воинственных мотивов. И, однако, она стара как мир. Ее называли «влиянием среды», но разве такими бледными словами можно описать то неизъяснимое родство между человеком и природой, то загадочное братство между нами и морской волной, облаками, деревом и камнем, в силу которого наши чувства покоряются тому, что нас окружает? Почему мы настраиваемся торжественно и благоговейно на горных вершинах, предаемся лирическим раздумьям под тенью пышных рощ, впадаем в легкомысленное веселье и сами готовы пуститься в пляс, когда сверкающая волна разливается по отмели? Быть может, протоплазма… Но довольно! Этим вопросом занялись химики, и скоро они всю жизнь закуют в свою таблицу элементов.

Итак, чтобы не выходить из пределов научного изложения, сообщим только, что Армстронг пришел ночью к хижине, оглушил индейского стража и увез мадемуазель Жиро. Вместе с ней уехало из Такусамы несколько фунтов золотого песка, собранного артисткой за время своего вынужденного ангажемента. Индейцы Карабабо самые страстные любители музыки на всей территории между экватором и Французским оперным театром в Новом Орлеане. Кроме того, они твердо верят, что Эмерсон преподал нам разумный совет, когда сказал: «То, чего жаждет твоя душа, о человек, возьми и заплати положенную цену». Несколько из этих индейцев присутствовали на гастролях оперного театра «Альказар» в Макуто и нашли вокальные данные мадемуазель Жиро вполне удовлетворительными. Они ее возжаждали, и они ее взяли — увезли однажды вечером, быстро и без всякого шума. У себя они окружили ее почетом и уважением, требуя только одного коротенького концерта в вечер. Она была очень рада тому, что мистер Армстронг освободил ее из плена. На этом кончаются все тайны и приключения. Вернемся теперь к вопросу о протоплазме.

Джон Армстронг и мадемуазель Жиро ехали по тропе среди горных вершин, овеянные их торжественным покоем. На лоне природы даже тот, кто совсем забыл о своем родстве с ней, с новой силой ощущает эту живую связь. Среди гигантских массивов, воздвигнутых древними геологическими переворотами, среди грандиозных просторов и безмерных далей все ничтожное выпадает из души человека, как выпадает из раствора осадок под действием химического реагента. Путники двигались медлительно и важно, словно молящиеся во храме. Их сердца, как и горные пики, устремлялись к небу. Их души насыщались величием и миром.

Армстронгу женщина, ехавшая рядом с ним, казалась почти святыней. Ореол мученичества, еще окружавший ее, придавал ей величавое достоинство и превращал ее женскую прелесть в иную, более возвышенную красоту. В эти первые часы совместного путешествия Армстронг испытывал к своей спутнице чувство, в котором земная любовь сочеталась с преклонением перед сошедшей с небес богиней.

Ни разу еще после освобождения не тронула ее уст улыбка. Она все еще носила мантию из леопардовых шкур, ибо в горах было прохладно. В этом одеянии она казалась принцессой, повелительницей этих диких и грозных высот. Дух ее был в согласии с духом горного края. Ее взор постоянно обращался к темным утесам, голубым ущельям, увенчанным снегами пикам и выражал такую же торжественную печаль, какую источали они. Временами она запевала Те deum или Miserere,[66] которые как будто отражали самую душу гор и делали движение каравана подобным богослужебному шествию среди колонн собора. Освобожденная пленница редко роняла слово, как бы учась молчанию у окружающей природы. Армстронг смотрел на нее, как на ангела. Он счел бы святотатством ухаживать за ней, как за обыкновенной женщиной.

Спускаясь мало-помалу, на третий день они очутились в tierra templada[67] — на невысоких плато в предгорьях. Горы отступили, но еще высились вдали, вздымая в небо свои грозные головы. Тут уже видны были следы человека. На расчищенных в лесу полянах белели домики посреди кофейных плантаций. На дороге попадались встречные всадники и вьючные мулы. На склонах паслись стада. В придорожной деревушке большеглазые niсos[68] приветствовали караван пронзительными криками.

Мадемуазель Жиро сняла свою мантию из леопардовых шкур. Это одеяние, так гармонировавшее с духом высокогорья, здесь уже казалось несколько неуместным. И Армстронгу почудилось, что вместе с этой одеждой мадемуазель Жиро сбросила и частицу важности и достоинства, отличавших до сих пор ее поведение. Чем населеннее становилась местность, чем чаще встречались признаки цивилизации, говорившие о жизненных удобствах и уюте, тем ощутительнее делалась эта перемена в спутнице Армстронга. Он с радостью видел, что принцесса и священнослужительница превращается в простую женщину — обыкновенную, земную, однако не менее обаятельную. Слабый румянец заиграл на ее мраморных щеках. Под леопардовой мантией обнаружилось обычное платье, и мадемуазель Жиро принялась оправлять его с заботливостью, доказывавшей, что мужские взгляды ей не безразличны. Она пригладила свои разметавшиеся по плечам кудри. В ее глазах замерцал огонек интереса к миру и его делам, не смевший до сих пор разгореться в леденящем воздухе аскетических горных вершин.

Божество оттаивало — и сердце Армстронга забилось сильнее. Так бьется сердце у исследователя Арктики, когда он впервые видит зеленые поля и текучие воды. Очутившись на менее высоком уровне суши и жизни, путешественники поддались его таинственному, неуловимому влиянию. Их уже не обступали суровые скалы; воздух, которым они дышали, не был уже разреженным воздухом горных высот. Они ощущали на своем лице дыхание фруктовых садов, зреющих нив и теплого жилья — добрый запах дыма и влажной земли, — все, чем пытается утешить себя человек, отгораживаясь от мертвого праха, из которого он возник. В соседстве снежных вершин мадемуазель Жиро сама проникалась их замкнутостью и молчаливостью. А теперь — ужель это была та же самая женщина? Трепещущая, полная жизни и страсти, счастливая от сознания своей прелести, женственная до кончиков пальцев! Наблюдая эту метаморфозу, Армстронг чувствовал, что в душу его закрадывается смутное опасение. Ему хотелось остаться здесь, не пускать дальше эту женщину-хамелеона. Здесь была та высота и те условия, при которых проявлялось все лучшее в ее натуре. Он боялся спускаться ниже, на те уровни, где природа окончательно покорена человеком. Какие еще изменения претерпит дух его возлюбленной в той искусственной зоне, куда они держат путь?

Наконец, с небольшого плато они увидели сверкающую полоску моря по краю зеленых низин. У мадемуазель Жиро вырвался легкий радостный вздох.

— Ах, посмотрите, мистер Армстронг! Море! Какая прелесть! Мне так надоели горы! — Она с отвращением передернула плечиком. — И эти ужасные индейцы! Подумайте, как я настрадалась! Правда, осуществилась моя мечта — быть звездой сцены, но вряд ли все-таки я возобновила бы этот ангажемент. Я так благодарна вам за то, что вы меня увезли. Скажите, мистер Армстронг, — только по совести! — я наверно, бог знает на кого похожа? Я ведь целую вечность не гляделась в зеркало.

Армстронг дал ей тот ответ, который подсказывало ему изменившееся настроение. Он даже решился нежно пожать ее ручку, опиравшуюся на луку седла. Луис ехал в голове каравана и ничего не видел. Мадемуазель Жиро позволила руке Армстронга остаться там, куда он ее положил, и ответила ему улыбкой и взглядом, чуждым всякой застенчивости.

На закате солнца они совершили последнее нисхождение до уровня моря и ступили на дорогу, которая шла к Макуто под сенью пальм и лимонных деревьев, среди яркой зелени, киновари и охры tierra caliente.[69] Они въехали в город и увидели цепочки беззаботных купальщиков, резвившихся среди пенных валов прибоя. Горы остались далеко-далеко позади.

Глаза мадемуазель Жиро искрились таким весельем, которое, конечно, было немыслимо для нее в те дни, когда ее блюли дуэньи в снеговых чепцах. Но теперь к ней взывали иные духи — нимфы апельсиновых рощ, наяды бурливого прибоя, бесенята, рожденные музыкой, благоуханием цветов, яркими красками земли и вкрадчивым шепотом человеческих голосов. Она вдруг звонко рассмеялась — видимо, ей пришла в голову забавная мысль.

— Ну и сенсация же будет! — воскликнула она, обращаясь к Армстронгу. — Жаль, что у меня сейчас нет ангажемента! А то какую рекламу можно бы состряпать! «Знаменитая певица в плену у диких индейцев, покоренных чарами ее соловьиного голоса!» Ну да ничего, я, во всяком случае, внакладе не осталась. Тысячи две долларов, пожалуй, будет в этих мешочках с золотым песком, что я набрала во время моего высокогорного турне? А? Как вы думаете?

Армстронг оставил ее у дверей маленького отеля «De Buen Descansar»,[70] где она жила раньше. Через два часа он вернулся в отель и, подойдя к растворенной двери, заглянул в небольшой зал, служивший одновременно приемной и рестораном.

На креслах и диванах расположились пять-шесть представителей светских и чиновных кругов Макуто. Сеньор Виллабланка, богач и концессионер, державший в руках местную каучуковую промышленность, сидел сразу на двух стульях, ибо на одном не умещались его жирные телеса; масленая улыбка расползалась по его коричневому, как шоколад, лицу. Горный инженер, француз Жильбер, умильно поглядывал сквозь сверкающие стекла пенсне. Представитель армии, полковник Мендес, в шитом золотом мундире, с самодовольной улыбкой деловито раскупоривал шампанское. Прочие сливки общества выламывались кто как умел и принимали эффектные позы. В воздухе было синё от дыма. Из опрокинутой бутылки на пол текло вино.

Посреди комнаты, словно королева на троне, восседала на столе мадемуазель Жиро. Свой дорожный костюм она уже успела сменить на шикарный туалет из белого муслина с вишневыми лентами. Краешек кружева, две-три оборки, розовый чулочек со стрелками, как бы невзначай выставившийся из-под юбки… На коленях мадемуазель Жиро держала гитару. Лицо ее сияло счастьем — то был свет восстания из мертвых, ликование воскресшей души, которая достигла, наконец, Элизиума, пройдя сквозь огонь и муки. Бойко аккомпанируя себе на гитаре, она пела:

Вон на небо лезет красная луна,

Знать, она, голубушка, пьяным-пьяна,

Так давайте же стаканы наливать

И своих девчонок — эх! — послаще целовать!

Тут певица заметила Армстронга.

— Эй! Эй! Джонни! — закричала она. — Где ты пропадал, я тебя уже целый час дожидаюсь. Скука без тебя смертная. Ну и компания у вас тут, как я погляжу! Пить и то не умеют. Иди, иди к нам, я велю этому черномазому с золотыми эполетами откупорить для тебя свежую бутылочку!

— Благодарю вас, — сказал Армстронг. — Как-нибудь в другой раз. Сейчас мне некогда.

Он вышел из отеля и зашагал по улице. Навстречу ему попался Руккер, возвращавшийся домой из своего консульства.

— Пойдем сыграем на бильярде, — сказал Армстронг. — Мне надо развлечься, авось перестанет тошнить от угощенья, что подносят тут у вас, на уровне моря.

«Девушка»{29} (Перевод под ред. В. Азова)

На нижнем стекле двери комнаты номер 962 золотыми буквами были выведены слова: «Роббинс и Гартли, маклеры». Клерк уже ушел. Было начало шестого, и уборщицы, с грузным топотом табуна премированных першеронов, вторглись в вонзающийся в облака двадцатиэтажный небоскреб, наполненный конторами. Дыхание докрасна раскаленного воздуха, надушенного лимонными корками, угольным дымом и ворванью, проникало сквозь полузакрытые окна.

Роббинс — пятьдесят лет, перезрелый красавец, завсегдатай всех премьер и шикарных ресторанов — притворялся, будто он завидует развлечениям своего товарища и компаньона.

— Ну, вы, конечно, намерены сегодня вечером предпринять что-нибудь по части сырости? — сказал он. — Знаю я вас, прохлаждающихся за городом молодчиков! Умеете пожить! Кузнечики у вас там разные и опять же луна к вашим услугам, не говоря уже о коктейлях и всяких там делишках на крыльце.

Гартли — двадцать девять лет, серьезный, стройный, красивый малый, нервный — вздохнул и слегка нахмурился.

— Да, — сказал он, — у нас всегда прохладные вечера в Флергерсте, особенно зимой.

Какой-то человек с таинственным видом вошел в контору и подошел к Гартли.

— Я узнал, где она живет, — объявил он тяжелым полушепотом, по которому люди-братья узнают сыщика за работой, как меченого.

Гартли движением бровей привел его в состояние сценического молчания и статуарности, но в это время Роббинс взял трость, переколол по своему вкусу булавку в галстуке и, сделав светский поклон, отправился к своим столичным развлечениям.

— Вот адрес, — сказал сыщик, теперь естественным голосом. Он ведь был лишен слушателей, которых он мог бы поразить.

Гартли взял листок, вырванный из грязной записной книжки ищейки. На нем карандашом были нацарапаны слова: «Вивьен Арлингтон, № 341, Восточная улица, на попечении миссис Мак-Комес».

— Переехала туда неделю назад, — сказал сыщик. — Если вам понадобится слежка, я могу сделать это, как никто другой в городе. Это будет стоить вам всего семь долларов в день и расходы. Могу ежедневно представлять печатный отчет, захватывающий…

— Нет, не стоит, — перебил его маклер. — Это не такого рода дело. Я просто хотел узнать адрес. Сколько вам следует с меня?

— Один рабочий день, — сказал ищейка, — десятка его покроет.

Гартли заплатил сыщику и отпустил его. Затем он вышел на улицу и вскочил в вагон, шедший на Бродвей. На первом большом перекрестке он пересел в вагон восточного направления и высадился на пришедшем в полный упадок проспекте, некогда укрывавшем в своих старинных зданиях красу и славу города.

Пройдя несколько кварталов, он подошел к дому, который он искал. Это был новый жилой небоскреб, на портале которого из дешевого камня было вырезано звучное наименование: «Валламброза». Пожарные лестницы спускались зигзагами по его фасаду, обремененные домашним хламом, сохнущим бельем и орущими детьми, выселенными с мостовой летним зноем. То тут, то там выглядывало из этого смешения чахлое растение, как бы недоумевая, к какому царству оно, собственно, принадлежит — к растительному, животному или искусственному?

Гартли нажал кнопку: «Мак-Комес».[71] Дверной замок щелкнул спазматически — с гостеприимством, смешанным с нерешительностью, словно бы он сомневался, кого он впускает — друга или кредитора. Гартли вошел и начал карабкаться по лестнице обычным приемом людей, разыскивающих своих знакомых в жилом небоскребе. Это прием мальчишки, взбирающегося на яблоню. Он лезет, пока не дотянется до яблока, которое он себе наметил.

На четвертом этаже он увидел Вивьен, стоявшую у открытой двери в свою квартиру. Она пригласила его внутрь кивком и сияющей искренней улыбкой. Она поставила для него стул около окна и грациозно устроилась сама на краю одного из тех предметов обстановки, которые маскируются и таинственно закрываются днем и превращаются в инквизиционные орудия пытки ночью.

Гартли, прежде чем заговорить, окинул девушку быстрым, критическим, проницательным взглядом и поздравил самого себя с безукоризненным вкусом в выборе.

Вивьен было около двадцати одного года. Она принадлежала к чистейшему саксонскому типу. Каждая прядь ее красновато-золотистых, изящно подобранных волос сияла своим собственным блеском и имела особый нежный оттенок. В полной гармонии были ее чистый, как слоновая кость, цвет лица и глубокие, синие, как море, глаза, смотревшие на мир с мечтательностью морской сирены или феи не открытого еще горного ручья. Она была крепкого сложения, но в то же время обладала полной непринужденности грацией. Тем не менее, при всей северной чистоте и ясности ее линий и колорита, в ней, казалось, было и что-то от тропиков: какая-то томность в непринужденности ее позы, наслаждение и покой в простодушном ее довольстве собой, в самом акте дыхания — что-то, свидетельствовавшее о ней, как о совершенном творении природы, достойном поклонения наряду с редким цветком или какой-нибудь великолепной молочно-белой горлицей среди скромно окрашенных подруг.

На ней была белая блузка и черная юбка — предусмотрительный маскарад пастушки гусей, которая на самом деле герцогиня.

— Вивьен, — сказал Гартли, умоляюще глядя на нее, — вы не ответили на мое последнее письмо. Я разыскивал вас почти целую неделю, прежде чем мне удалось узнать, куда вы переехали. Почему вы держали меня в неизвестности? Ведь вы же знали, с каким нетерпением я хотел увидеть вас, услышать о вас?

Девушка задумчиво смотрела в окно.

— Мистер Гартли, — промолвила она нерешительно, — я, право, не знаю, что вам сказать. Я понимаю все преимущества вашего предложения и иногда думаю, что могла бы быть счастлива у вас. Но затем я снова начинаю колебаться. Я родилась горожанкой, и я боюсь, что не вынесу тихой жизни за городом.

— Дорогая моя, — пылко произнес Гартли, — я ведь сказал вам, что у вас будет все, чего пожелает ваше сердце, все, что будет в моих силах дать вам. Вы будете ездить в город — в театры, за покупками, к вашим друзьям, когда только захотите. Ведь вы верите мне, не так ли?

— О, я верю вам вполне, — сказала она с улыбкой и подняла на него свои ясные глаза. — Я знаю, что вы добрейший из людей и что девушка, которую вы выберете себе, будет счастливицей. Я все узнала о вас, когда была у Монтгомери.

— Ах! — воскликнул Гартли, и в глазах его затеплился свет воспоминаний. — Я хорошо помню этот вечер, когда я впервые увидел вас у Монтгомери. Миссис Монтгомери целый вечер пела вам хвалы. И она едва ли отдала вам должное. Я никогда не забуду этого ужина. Ну же, Вивьен, скажите «да»! Я не могу без вас. Вы никогда не пожалеете, что приняли мое предложение. Никто другой никогда не создаст вам такой уютной семейной обстановки.

Девушка вздохнула и посмотрела вниз на свои сложенные руки.

Вдруг ревнивое подозрение охватило Гартли.

— Скажите мне, Вивьен, — спросил он, посмотрев на нее пронизывающим оком. — Нет ли здесь кого-нибудь другого? Может быть, тут замешан еще кто-нибудь?…

Розовая краска медленно поползла по ее прелестным щекам и шее.

— Вам не следовало спрашивать этого, мистер Гартли, — сказала она в смущении. — Но я сознаюсь вам. Здесь, правда, замешан другой… но он не имеет никакого права — я ничего ему не обещала.

— Его фамилия? — сурово спросил Гартли.

— Таунсенд.

— Раффорд Таунсенд! — воскликнул Гартли, свирепо стиснув челюсти. — Как этот человек узнал вас? После всего, что я сделал для него!

— Его автомобиль как раз остановился внизу, — сказала Вивьен, высовываясь из окна. — Он приехал за ответом. О, я не знаю, что мне делать!..

В кухне зазвенел звонок.

— Останьтесь, — сказал Гартли. — Я сам встречу его в передней.

Таунсенд, похожий на испанского гранда, поднимался по лестнице в своем светлом пике и панаме, с своими завитыми черными усами, прыгая через три ступеньки. Увидев Гартли, он остановился в замешательстве.

— Ступайте обратно, — твердо сказал Гартли, направив свой указательный палец вниз.

— Алло! — сказал Таунсенд, притворяясь удивленным. — В чем дело? Что вы здесь делаете, старина?

— Ступайте обратно, — непоколебимо повторил Гартли. — Закон джунглей. Вы хотите, чтобы я растерзал вас в клочья? Добыча моя.

— Я приехал сюда, чтобы поговорить с водопроводчиком. У меня что-то водопровод в ванной комнате шалит, — мужественно возразил Таунсенд.

— Прекрасно, — сказал Гартли, — поздравляю вас: вы соврали, предательская ваша душа. Ну а теперь ступайте обратно.

Таунсенд спустился вниз и доверил внизу тяге, гуляющей по лестничной шахте, несколько крепких слов, чтобы она снесла их наверх. Гартли вернулся обратно к своему жертвеннику.

— Вивьен, — сказал он властно, — я должен иметь вас. Я слышать не хочу больше никаких отказов или отговорок.

— А когда вы хотите забрать меня?

— Сейчас. Как только вы будете готовы.

Она спокойно стала перед ним и посмотрела ему в глаза.

— Неужели вы хоть одну минуту думаете, — сказала она, — что я войду в ваш дом, пока Элоиза находится там?

Гартли покачнулся, как от неожиданного удара. Он скрестил руки и прошелся несколько раз по ковру.

— Она должна будет уйти, — объявил он мрачно. Капли пота выступили у него на лбу. — Почему, в самом деле, я должен позволять этой женщине портить мне жизнь? У меня не было ни одного спокойного дня, с тех пор как я знаю ее. Вы правы, Вивьен. Элоиза должна быть изгнана, прежде чем я возьму вас к себе домой. Она должна уйти. Я решился. Я выставлю ее.

— Когда вы сделаете это? — спросила девушка.

Гартли стиснул зубы и нахмурил брови так, что они соединились.

— Сегодня вечером, — сказал он решительно. — Я отправлю ее сегодня вечером.

— Тогда, — сказала Вивьен, — мой ответ будет: «да». Приходите за мной, когда хотите.

Она посмотрела ему в глаза нежно и искренно. Гартли едва мог поверить, что она согласилась серьезно. Она сдалась так быстро и так безусловно.

— Дайте мне, — сказал он с чувством, — ваше честное слово.

— Честное слово, — нежно повторила Вивьен.

В дверях Гартли остановился и посмотрел на нее долгим взглядом, но это был еще взгляд человека, не смеющего верить в прочность своего счастья.

— Значит, до завтра, — сказал он, с поднятым в знак напоминания указательным пальцем.

— До завтра, — повторила она с мягкой и искренней улыбкой.

Через час сорок минут Гартли вышел из поезда в Флергерсте. Через десять минут он подошел быстрым шагом к решетке красивого двухэтажного коттеджа, расположенного на просторной ухоженной лужайке. На полдороге к дому он был встречен женщиной с черными как смоль волосами в развевающемся белом летнем платье, которая едва не задушила его без всякой видимой причины.

Когда они вошли в холл, она сказала:

— Мама здесь. Автомобиль приедет за ней через полчаса. Она приехала обедать, а обеда нет.

— Я должен кое-что сообщить тебе, — сказал Гартли. — Я хотел было сначала осторожно подготовить тебя, но раз мама здесь, мы можем покончить с этим сейчас же.

Он остановился и прошептал ей что-то на ухо.

Его жена вскрикнула. Мать ее вбежала в холл. Брюнетка вскрикнула еще раз, радостным криком любимой и избалованной женщины.

— О мама! — восторженно воскликнула она — знаете что? Вивьен будет у нас кухаркой. Та самая, которая прожила целый год у Монтгомери. А теперь, Билли, дорогой, — закончила она, — ты должен сейчас же пройти на кухню и рассчитать Элоизу. Она опять была пьяна сегодня целый день.

Костюм и шляпа в свете социологии{30} (Перевод Т. Озерской)

Лето — сезон безответственности — уже на носу. Ну что ж, увенчаем чело ядовитым плющом (чудить так чудить!) и с социологией под ручку прогуляемся по цветущим лугам.

Вполне вероятно, что земля — плоскость. Различные умники без особого успеха пытались доказать, что она — шар. Взгляните на корабль, призывали они нас, и вы убедитесь, что рано или поздно округлость земного шара скроет от вас все, кроме верхушки мачты. Ну а мы тоже не лыком шиты, мы взяли подзорную трубу, поглядели в нее и снова увидели палубу и корпус судна. Тогда умники сказали: «Вот еще, подумаешь! Все равно отклонение пересечения эклиптики с экватором доказывает шарообразность земли». Этого мы в нашу подзорную трубу узреть не могли и вынуждены были замолчать. И все же каждому дураку ясно, что, будь земля круглой, у китайцев косы торчали бы перпендикулярно вверх, а не висели бы вдоль спины, как, по свидетельству всех путешественников, они у них висят.

В хорошее летнее пекло в голову лезут прямо-таки неопровержимые доказательства правильности плоскостной гипотезы: все в жизни, как нам известно, движется по замкнутому кругу. Больше всего это похоже на игру в бейсбол. Хлоп! Ударил по мячу и мчишься вперед. Выиграл перебежку (в жизни это называется «всех обскакал») — назад в «дом» и плюх на скамейку. Не добежал — выбываешь из игры. Значит, обратно в «дом» и плюх на скамейку.

Кругосветные мореплаватели могли бы и не плавать — прочертив круг по водной глади так называемого земного шара, они возвращаются туда, откуда отплыли. А великие мира сего, достигнув вершины своих достижений, возвращаются к изначальной младенческой простоте. Миллиардер садится за стол красного дерева, чтобы откушать молока с ломтем хлеба. Вы сделали карьеру? А ну-ка, снимите дощечку с надписью «финиш» и поглядите, что там на обороте. Читайте: «старт». Где висела, там и висит, — просто ее перевернули, пока вы бегали по кругу.

Но шутки в сторону. Вернемся к серьезным проблемам — от них ведь никуда не денешься, если социология вздумает усесться за летний табльдот. Приглашаем вас туда, где будут развертываться события: грозные волны Атлантики разбиваются о скалистые и лесистые берега у подножия великого города Нью-Йорка.

Поселок Фишхэмтон на южном берегу Лонг-Айленда получил известность благодаря своим блинчикам с креветками и летней резиденции Ван Плюшвельтов.

А Ван Плюшвельты — это сто миллионов долларов, и не диво, если их имя не сходит с уст лавочников и фотографов.

Пятнадцатого июня Ван Плюшвельты заколотили досками парадный подъезд своего городского дома, бережно посадили любимую кошку на посыпанную песком дорожку в саду, строго-настрого наказали привратнику не позволять ей объедать плющ на стенах и под рев мотора и визг шин умчались на своих сорока лошадиных силах в Фишхэмтон, где им предстояло в одиночестве — не водиться же в самом деле с разными там пастушками! — прогуливаться под сенью дерев. Если вы аккуратно подписываетесь на «Голос подхалима», то уж, конечно, не раз… Как, вы не подписываетесь? Ну тогда купите его в газетном киоске — сделайте вид, будто продавец ни о чем не догадывается. Только будьте спокойны, кто-кто, а уж он-то, конечно, догадывается! Он-то уж вас раскусил!

Итак, значит, вы уже не раз могли видеть в «Голосе подхалима» фотографии летней резиденции Ван Плюшвельтов, так что мне нет нужды описывать ее здесь. У нас речь пойдет о молодом Хейвуде Ван Плюшвельте, шестнадцати лет от роду, наследнике уже упоминавшихся выше ста миллионов, любимце бога финансов и праправнуке Петера Ван Плюшвельта, некогда владельца славного огородика с первосортной капустой, погибшей при вторжении в предместье грозного полчища небоскребов.

Как-то после полудня молодой Ван Плюшвельт вышел из гранитных ворот «Дольче Фар Ниенте», что по-нашему будет «Сладкое безделье», а на этом побережье переводится как «самое роскошное поместье».

Хейвуд зашагал в сторону поселка. Он, что ни говори, тоже принадлежал к племени людей, а будущие миллионы уже тяжким бременем давили на его плечи. Он уже испытывал на себе зловещую власть богатства. Гувернеры уже поработали над ним всласть. Даже путь его первой игрушечной лошадки был усыпан пушистыми опилками. Он, что называется, родился в сорочке, и я бы даже сказал — в крахмальной сорочке с брильянтовыми запонками. А я вот снова вынужден привлечь ваше внимание к его одежде и прочим принадлежностям туалета, однако надеюсь, что в дальнейшем вы найдете этому оправдание.

Юный баловень фортуны был одет в изящный синий шевиотовый костюм, на голове у него была изящная белая соломенная шляпа, на ногах — изящные светло-коричневые летние ботинки, рубашка на нем была из прославленного голландского полотна с узким, изящно завязанным галстуком, и в руке он держал изящную бамбуковую тросточку.

На дороге, ведущей от поселка (тут сроду не росло ни единого дерева, и обзор хорош), появился «Чумазый» Додсон — пятнадцати с половиной лет, самый отпетый мальчишка в Фишхэмтоне. На нем был рваный красный свитер, видавшая виды кепка для гольфа, стоптанные башмаки и «расхожие» брюки. Грязь, размазанная по его потному от неустанной беготни лицу, оставила на нем широкие темные полосы. В руке у Чумазого была зажата бейсбольная бита, а вздувшийся карман штанов выдавал присутствие в нем бейсбольного мяча. Хейвуд остановился и поздоровался.

— Идете играть в бейсбол? — спросил он.

Чумазый обратил к нему свои голубые глаза и веснушки и бесцеремонно оглядел его с ног до головы.

— Я? — с убийственной кротостью переспросил он. — Ясное дело, нет. Слепой ты, что ли, не видишь — на мне водолазный костюм. Думаю взлететь на подводном воздушном шаре и ловить бабочек китобойным гарпуном.

— Прошу прощенья, — с ледяной оскорбительной вежливостью, как и подобало представителю его касты, сказал Хейвуд. — Я по ошибке принял вас за джентльмена. Следовало бы мне знать, с кем имею дело.

— Откуда ж тебе знать, когда нет у нас с тобой никаких дел, — с сокрушительной логикой умозаключил Чумазый.

— По вашей внешности, — сказал Хейвуд. — Ни один джентльмен не позволит себе ходить грязным, оборванным да еще лгать.

Чумазый запыхтел — оглушительно, как паровоз, когда он спускает пары, — поплевал на ладонь, покрепче ухватил свою биту и вдарил ею разок по близстоящей ограде.

— Слышь ты, кутеночек, — сказал он, — я ж тебя знаю. Ты из той шикарной летней отдыхалки для городских слюнтяев. Я видал, как ты выползал из ворот. Кому ты здесь думаешь задурить мозги своим богатством? Вырядился и давай нос задирать? Кисейная барышня! Ха-ха!

— Оборванец! — сказал Хейвуд.

Чумазый выломал из ограды слегу и водрузил себе на плечо.

— А ну, попробуй отыми! — произнес он с вызовом.

— Стану я об вас руки пачкать, — отвечал аристократ.

— Струсил! — лаконично констатировал Чумазый. — У вас, городских, известно, кишка тонка. Я тебя одной левой причешу.

— Не имею ни малейшего желания с вами связываться, — сказал Хейвуд. — Я вполне вежливо задал вам вопрос, а вы ответили мне как… как нецивилизованный варвар.

— Это кто такой? — спросил Чумазый.

— Это весьма неприятный, дурно воспитанный субъект, которого следует поставить на место. Иногда ему случается играть в бейсбол.

— А я могу объяснить тебе, что такое слюнтяй, — сказал Чумазый. — Это такая ручная обезьяна, которую мамаша обряжает в штанишки и пускает на лужок собирать ромашки.

— Если вы позволяете себе касаться в разговоре членов моей семьи, будьте любезны не задевать дам, — сказал Хейвуд, смутно припоминая какую-то статью кодекса фамильной чести.

— Ха! Ха! Скажет тоже — дам! — не унимался грубиян. — Знаем мы этих дам! Всем известно, чем эти городские богачки занимаются. Пьют коктейли, похабничают и устраивают вечеринки с гориллами. В газетах писали.

Тут Хейвуд понял: чему быть — того не миновать. Он снял пиджак, аккуратно свернул его и положил на траву за обочиной дороги. Поверх пиджака он положил шляпу и принялся развязывать свой темно-голубой шелковый галстук.

— Почему же вы не кликнете свою горничную мамзель? — насмешливо спросил Чумазый. — Что это вы собираетесь делать? Ложиться бай-бай?

— Я собираюсь оставить вам кое-что на память, — отвечал наш герой. Он больше не колебался, хотя понимал, что противник стоит на много ступенек ниже его на социальной лестнице. Но он тут же припомнил, что его отец однажды избил тростью извозчика, и газеты посвятили этому событию два столбца на первой полосе. А «Голос подхалима» напечатал специальную статью под заголовком «Классный классовый урок класса — классу» и сопроводил ее фотографиями загородной резиденции Ван Плюшвельтов в Фишхэмтоне.

— Оставить мне? Эти обноски? — с подозрением спросил Чумазый. — Да на кой они мне… Э, да ты никак драться хочешь? Ой напугал! Да я такого маменькиного сыночка пальцем тронуть побоюсь. Еще в тюрягу угодишь. Ой, жалко мне тебя, накрахмаленный!

Чумазый с интересом и недоумением смотрел, как его противник готовится к поединку. Его собственные доспехи всегда были в полном боевом порядке. Смачный плевок на ладонь его грозной правой был равносилен команде: «Шпаги наголо!»

Ненавистный патриций, аккуратно засучив рукава рубашки, шагнул вперед. Чумазый ждал, стоя в непринужденной позе, уверенно полагая, что дальше дело пойдет по всем правилам фишхэмтоновского дуэльного кодекса, а он предписывал, чтобы любому поединку предшествовал обмен плевками, оскорбительными прозвищами, насмешками, издевками и бранью, сила и красочность которых должны неуклонно возрастать. После неизменного «От такого слышу!» полагалось сбить кулаком оружие с плеча противника или ступить ногой за сакраментальную черту, прочерченную носком ботинка, с возгласом: «Посмей только!» За этим следовали легкие тумаки, которые тоже понемногу набирали силу, до тех пор пока кровь не закипала в жилах, после чего кулаки начинали уже молотить во всю мощь.

Но Хейвуду фишхэмтоновские правила ведения боя были неведомы.

С легкой горделивой улыбкой — ведь как-никак noblesse oblige[72] — он шагнул к Чумазому и произнес:

— Идете играть в бейсбол?

Чумазый сразу смекнул, что, вторично задавая этот вопрос, ему вроде как предлагают принести извинение, для чего он должен дать как можно более вразумительный и учтивый ответ.

— Ну, слушай еще раз, — сказал он. — Я иду на речку покататься на коньках. Ты что, не видишь — вон стоит мой автомобиль с китайскими фонариками на колесах, ждет меня.

Хейвуд кинулся на него и сбил с ног.

Чумазый воспринял это как незаслуженную обиду. Так грубо лишить его обязательной прелюдии взаимных поношений и перебранки было столь же несправедливо, как бросить закованного в латы рыцаря с копьем наперевес прямо на смертоносную пику противника, не дав ему сначала погарцевать по арене под звуки труб. Чумазый поднялся с земли и ударил на врага, разом пустив в ход кулаки, ноги и голову.

Схватка проходила в один раунд продолжительностью час десять минут, постепенно приобретая характер развернутых военных действий или кровной мести. Наставники Хейвуда преподали ему в свое время кое-какие приемы бокса и борьбы, но он быстро отбросил все эти премудрости, отдав предпочтение более примитивным способам ведения боя, унаследованным от пещерных Ван Плюшвельтов.

Так, оказавшись в один из моментов схватки верхом на орущем и брыкающемся Чумазом, он не замедлил использовать свое преимущество, начав полными пригоршнями запихивать землю и песок в глаза, рот и уши противника. Чумазый же, как только ему удалось половчее ухватить Хейвуда за ногу и подмять под себя, тотчас вцепился ему в волосы и давай колотить затылком о земную твердь. Не следует, конечно, думать, что сражение велось совсем без передышки. Были периоды, когда один из противников сидел на другом, придавив его к земле, и оба, пыхтя и сопя, как тюлени, старались выплюнуть побольше песка и наиболее неудобную крупную гальку, не переставая страшно таращить друг на друга глаза, дабы сломить дух противника и его волю к победе.

Наконец, выражаясь языком ринга, соперники выдохлись. Оторвавшись друг от друга, они на мгновение скрылись из глаз в облаках пыли, которую каждый старался вытряхнуть из своей одежды и волос. Немного отдышавшись, Хейвуд подошел к Чумазому вплотную и спросил:

— Идешь играть в бейсбол?

Чумазый задумчиво поглядел на небо, потом на свою биту, валявшуюся на земле, и на оттопыренный мячом карман.

— Понятное дело, — небрежно обронил он. — «Желтые куртки» против «Лонгайлендцев». Я же капитан «Лонгайлендцев».

— Насчет «оборванца» — это я, конечно, зря, — сказал Хейвуд. — Но все-таки ты здорово грязен, признаться.

— Понятное дело, — снова согласился Чумазый. — Как выйду пошляться — ну и все. Я, знаешь, тоже думаю, что эти нью-йоркские газеты все врут насчет пьющих дамочек, которые обедают за одним столом с обезьянами. Такое же вранье, как все прочее, что они печатают, — будто есть такие люди, что едят с серебряных тарелочек и держат собачек по сто долларов за штуку.

— Ясно, вранье, — сказал Хейвуд. — А ты кем играешь в своей команде?

— Подающим. А сам-то ты играешь в бейсбол?

— Ни разу не пробовал, — сказал Хейвуд. — У меня совсем нет знакомых ребят — никого, кроме кузенов.

— Хочешь попробовать? У нас будут тренировочные игры перед состязанием. Приходи, ладно? Я поставлю тебя на левый угол, и ты живо научишься ловить.

— Вот было бы здорово! Мне всегда хотелось научиться играть в бейсбол, — сказал Хейвуд.

Все нью-йоркские горничные и все члены семей угольных магнатов Запада, тяготеющие к светским кругам, и по сей день помнят, какую сенсацию произвело газетное сообщение о том, что молодой мультимиллионер Хейвуд Ван Плюшвельт играет в бейсбол с деревенскими парнями Фишхэмтона. Наступает золотой век демократии, вопили газеты. Репортеры и фотографы наводнили остров. Портрет Хейвуда Ван Плюшвельта с мячом и битой в руках занимал половину газетной полосы. «Голос подхалима» выпустил специальный номер со статьями: «Бить битой или не бить?» и «Лучше мячом, чем мечом!», в которых вышеупомянутое событие рассматривалось с различных историко-социологических точек зрения. Номер был богато иллюстрирован фотографиями интерьеров загородной резиденции Ван Плюшвельтов. Педагоги, духовные лица и социологи единодушно заявили, что сообщение об этом событии прозвучало как трубный глас, возвещающий наступление всеобщего братства.


Как-то раз после полудня я отдыхал в тени деревьев за околицей Фишхэмтона в почтенном обществе одного молодого лысого социолога с мировым именем. Замечу, кстати, что все социологи более или менее лысы и все в возрасте тридцати двух лет. Проверьте и убедитесь.

Социолог ссылался на случай с молодым Ван Плюшвельтом, как на яркий пример «духовного роста» молодого поколения, и находил в нем оправдание своего собственного существования.

Прямо перед нашим взором расстилалось деревенское бейсбольное поле. Вскоре на него с шумом высыпала фишхэмтоновская спортивная команда и распределилась по своим местам на ромбе.

— Вон, смотрите! — сказал социолог, указывая на поле. — Вон молодой Ван Плюшвельт!

Я приподнялся на локте (еще готовый совосторгаться вместе с какой-нибудь наивной читательницей газет) и посмотрел в указанном направлении.

Молодой Ван Плюшвельт сидел на траве. На нем был рваный красный свитер, видавшая виды кепка для гольфа, стоптанные башмаки и «расхожие» брюки. Грязь, размазанная по его потному от неустанной беготни лицу, оставила на нем широкие темные полосы.

— Вот он! — повторил социолог с таким почтительным восторгом, что разозлил меня до крайности.

А на скамейке с важным видом восседал новоиспеченный дружок молодого миллионера.

Он был одет в изящный синий шевиотовый костюм, на голове у него была изящная белая соломенная шляпа, на ногах — изящные светло-коричневые летние ботинки, рубашка на нем была из прославленного голландского полотна с узким, изящно завязанным галстуком, и в руке он держал изящную бамбуковую тросточку.

Я громко, невоспитанно расхохотался.

— Ну, теперь вам остается только открыть клинику для лечения пороков Порочного Круга, — сказал я социологу. — Может быть, я сошел с ума, но мне уже начинает казаться, что ничто больше не движется вперед, а только кружится и кружится и кружится, как карусель.

— Что вы, собственно, имеете в виду? — спросил этот сторонник прогресса.

— Как что! Да вы гляньте на Чумазого — видите, что этот пижон с ним сотворил?

— Вы как были болваном, так им и остались, — сказал мой приятель-социолог, встал и зашагал прочь.

Вождь краснокожих{31} (Перевод Н. Дарузес)

Дельце как будто подвертывалось выгодное. Но погодите, дайте я вам сначала расскажу. Мы были тогда с Биллом Дрисколлом на Юге, в штате Алабама. Там нас и осенила блестящая идея насчет похищения. Должно быть, как говаривал потом Билл, «нашло временное помрачение ума», — только мы-то об этом догадались много позже.

Есть там один городишко, плоский, как блин, и, конечно, называется «Вершины». Живет в нем самая безобидная и всем довольная деревенщина, какой впору только плясать вокруг майского шеста.

У нас с Биллом было в то время долларов шестьсот объединенного капитала, а требовалось нам еще ровно две тысячи на проведение жульнической спекуляции земельными участками в Западном Иллинойсе. Мы поговорили об этом, сидя на крыльце гостиницы. Чадолюбие, говорили мы, сильно развито в полудеревенских общинах; а поэтому, а также и по другим причинам план похищения легче будет осуществить здесь, чем в радиусе действия газет, которые поднимают в таких случаях шум, рассылая во все стороны переодетых корреспондентов. Мы знали, что городишко не может послать за нами в погоню ничего страшнее констеблей, да каких-нибудь сентиментальных ищеек, да двух-трех обличительных заметок в «Еженедельном бюджете фермера». Как будто получалось недурно.

Мы выбрали нашей жертвой единственного сына самого видного из горожан, по имени Эбенезер Дорсет. Папаша был человек почтенный и прижимистый, любитель просроченных закладных, честный и неподкупный церковный сборщик. Сынок был мальчишка лет десяти, с выпуклыми веснушками по всему лицу и волосами приблизительно такого цвета, как обложка журнала, который покупаешь обычно в киоске, спеша на поезд. Мы с Биллом рассчитывали, что Эбенезер сразу выложит нам за сынка две тысячи долларов, никак не меньше. Но погодите, дайте я вам сначала расскажу.

Милях в двух от города есть невысокая гора, поросшая густым кедровником. В заднем склоне этой горы имеется пещера. Там мы сложили провизию.

Однажды вечером, после захода солнца, мы проехались в шарабане мимо дома старика Дорсета. Мальчишка был на улице и швырял камнями в котенка, сидевшего на заборе.

— Эй, мальчик! — говорит Билл. — Хочешь получить пакетик леденцов и прокатиться?

Мальчишка засветил Биллу в самый глаз обломком кирпича.

— Это обойдется старику в лишних пятьсот долларов, — сказал Билл, перелезая через колесо.

Мальчишка этот дрался, как бурый медведь среднего веса, но в конце концов мы его запихали на дно шарабана и поехали. Мы отвели мальчишку в пещеру, а лошадь я привязал в кедровнике. Когда стемнело, я отвез шарабан в деревушку, где мы его нанимали, милях в трех от нас, а оттуда прогулялся к горе пешком.

Смотрю, Билл заклеивает липким пластырем царапины и ссадины на своей физиономии. Позади большой скалы у входа в пещеру горит костер, и мальчишка с двумя ястребиными перьями в рыжих волосах следит за кипящим кофейником. Подхожу я, а он нацелился в меня палкой и говорит:

— А, проклятый бледнолицый, как ты смеешь являться в лагерь Вождя Краснокожих, грозы равнин?

— Сейчас он еще ничего, — говорит Билл, закатывая штаны, чтобы разглядеть ссадины на голенях. — Мы играем в индейцев. Цирк по сравнению с нами — просто виды Палестины в волшебном фонаре. Я старый охотник Хенк, пленник Вождя Краснокожих, и на рассвете с меня снимут скальп. Святые мученики! И здоров же лягаться этот мальчишка!

Да, сэр, мальчишка, видимо, веселился вовсю. Жить в пещере ему понравилось, он и думать забыл, что он сам пленник. Меня он тут же окрестил Змеиным Глазом и Соглядатаем и объявил, что, когда его храбрые воины вернутся из похода, я буду изжарен на костре, как только взойдет солнце.

Потом мы сели ужинать, и мальчишка, набив рот хлебом с грудинкой, начал болтать. Он произнес застольную речь в таком роде:

— Мне тут здорово нравится. Я никогда еще не жил в лесу; зато у меня был один раз ручной опоссум, а в прошлый день рождения мне исполнилось девять лет. Терпеть не могу ходить в школу. Крысы сожрали шестнадцать штук яиц из-под рябой курицы тетки Джимми Талбота. А настоящие индейцы тут в лесу есть? Я хочу еще подливки. Ветер отчего дует? Оттого, что деревья качаются? У нас было пять штук щенят. Хенк, отчего у тебя нос такой красный? У моего отца денег видимо-невидимо. А звезды горячие? В субботу я два раз отлупил Эда Уокера. Не люблю девчонок! Жабу не очень-то поймаешь, разве только на веревочку. Быки ревут или нет? Почему апельсины круглые? А кровати у вас в пещере есть? Амос Меррей — шестипалый. Попугай умеет говорить, а обезьяна и рыба нет. Дюжина — это сколько будет?

Каждые пять минут мальчишка вспоминал, что он краснокожий, и, схватив палку, которую он называл ружьем, крался на цыпочках ко входу в пещеру выслеживать лазутчиков ненавистных бледнолицых. Время от времени он испускал военный клич, от которого бросало в дрожь старого охотника Хенка. Билла этот мальчишка запугал с самого начала.

— Вождь Краснокожих, — говорю я ему, — а домой тебе разве не хочется?

— А ну их, чего я там не видал? — говорит он. — Дома ничего нет интересного. В школу ходить я не люблю. Мне нравится жить в лесу. Ты ведь не отведешь меня домой, Змеиный Глаз?

— Пока не собираюсь, — говорю я. — Мы еще поживем тут в пещере.

— Ну ладно, — говорит он. — Вот здорово! Мне никогда в жизни не было так весело.

Мы легли спать часов в одиннадцать. Расстелили на землю шерстяные и стеганые одеяла, посередине уложили Вождя Краснокожих, а сами легли с краю. Что он сбежит, мы не боялись. Часа три он, не давая нам спать, все вскакивал, хватал свое ружье; при каждом треске сучка и шорохе листьев его юному воображению чудилось, будто к пещере подкрадывается шайка разбойников, и он верещал на ухо то мне, то Биллу: «Тише, приятель!» Под конец я заснул тревожным сном и во сне видел, будто меня похитил и приковал к дереву свирепый пират с рыжими волосами.

На рассвете меня разбудил страшный визг Билла. Не крики, или вопли, или вой, или рев, какого можно было бы ожидать от голосовых связок мужчины, — нет, прямо-таки неприличный, ужасающий, унизительный визг, каким визжат женщины, увидев привидение или гусеницу. Ужасно слышать, как на утренней заре в пещере визжит без умолку толстый, сильный, отчаянной храбрости мужчина.

Я вскочил с постели посмотреть, что такое делается. Вождь Краснокожих сидел на груди Билла, вцепившись одной рукой ему в волосы. В другой руке он держал острый ножик, которым мы обыкновенно резали грудинку, и самым деловитым и недвусмысленным образом пытался снять с Билла скальп, выполняя приговор, который вынес ему вчера вечером.

Я отнял у мальчишки ножик и опять уложил его спать. Но с этой самой минуты дух Билла был сломлен. Он улегся на своем краю постели, однако больше уже не сомкнул глаз за все то время, что мальчик был с нами. Я было задремал ненадолго, но к восходу солнца вдруг вспомнил, что Вождь Краснокожих обещался сжечь меня на костре, как только взойдет солнце. Не то чтобы я нервничал или боялся, а все-таки сел, закурил трубку и прислонился к скале.

— Чего ты поднялся в такую рань, Сэм? — спросил меня Билл.

— Я? — говорю. — Что-то плечо ломит. Думаю, может, легче станет, если посидеть немного.

— Врешь ты, — говорит Билл. — Ты боишься. Тебя он хотел сжечь на рассвете, и ты боишься, что он так и сделает. И сжег бы, если б нашел спички. Ведь это просто ужас, Сэм. Уж не думаешь ли ты, что кто-нибудь станет платить деньги за то, чтобы такой дьяволенок вернулся домой?

— Думаю, — говорю я. — Вот как раз таких-то хулиганов и обожают родители. А теперь вы с Вождем Краснокожих вставайте и готовьте завтрак, а я поднимусь на гору и произведу разведку.

Я взошел на вершину маленькой горы и обвел взглядом окрестности. В направлении города я ожидал увидеть дюжих фермеров, с косами и вилами рыскающих в поисках подлых похитителей. А вместо того я увидел мирный пейзаж, и оживлял его единственный человек, пахавший на сером муле. Никто не бродил с баграми вдоль реки; всадники не скакали взад и вперед и не сообщали безутешным родителям, что пока еще ничего не известно. Сонным спокойствием лесов веяло от той части Алабамы, которая простиралась перед моими глазами.

— Может быть, — сказал я самому себе, — еще не обнаружено, что волки унесли ягненочка из загона. Помоги, Боже, волкам! — И я спустился с горы завтракать.

Подхожу ближе к пещере и вижу, что Билл стоит, прижавшись к стенке, и едва дышит, а мальчишка собирается его трахнуть камнем чуть ли не с кокосовый орех величиной.

— Он сунул мне за шиворот с пылу горячую картошку, — объяснил Билл, — и раздавил ее ногой, а я ему надрал уши. Ружье с тобой, Сэм?

Я отнял у мальчишки камень и кое-как уладил это недоразумение.

— Я тебе покажу! — говорит мальчишка Биллу. — Еще не один человек не ударил Вождя Краснокожих, не поплатившись за это. Так что ты берегись!

После завтрака мальчишка достает из кармана кусок кожи, обмотанный бечевкой, и идет из пещеры, разматывая бечевку на ходу.

— Что это он теперь затеял? — тревожно спрашивает Билл. — Как ты думаешь, Сэм, он не убежит домой?

— Не бойся, — говорю я. — Он, кажется, вовсе не такой уж домосед. Однако нам нужно придумать какой-то план насчет выкупа. Не видно, чтобы в городе особенно беспокоились из-за того, что он пропал, а может быть, еще не пронюхали насчет похищения. Родные, может, думают, что он остался ночевать у тети Джейн или у кого-нибудь из соседей. Во всяком случае, сегодня его должны хватиться. К вечеру мы пошлем его отцу письмо и потребуем две тысячи долларов выкупа.

И тут мы услышали что-то вроде военного клича, какой, должно быть, испустил Давид, когда нокаутировал чемпиона Голиафа. Оказывается, Вождь Краснокожих вытащил из кармана пращу и теперь крутил ее над головой.

Я увернулся и услышал глухой тяжелый стук и что-то похожее на вздох лошади, когда с нее снимают седло. Черный камень величиной с яйцо стукнул Билла по голове как раз позади левого уха. Он сразу весь обмяк и упал головою в костер, прямо на кастрюлю с кипятком для мытья посуды. Я вытащил его из огня и целых полчаса поливал холодной водой.

Понемножку Билл пришел в себя, сел, пощупал за ухом и говорит:

— Сэм, знаешь, кто у меня любимый герой в Библии?

— Ты погоди, — говорю я. — Мало-помалу придешь в чувство.

— Царь Ирод, — говорит он. — Ты ведь не уйдешь, Сэм, не оставишь меня одного?

Я вышел из пещеры, поймал мальчишку и начал так его трясти, что веснушки застучали друг о друга.

— Если ты не будешь вести себя как следует, — говорю я, — я тебя сию минуту отправлю домой. Ну, будешь ты слушаться или нет?

— Я ведь только пошутил, — сказал он, надувшись. — Я не хотел обижать старика Хенка. А он зачем меня ударил? Я буду слушаться, Змеиный Глаз, только ты не отправляй меня домой и позволь мне сегодня играть в разведчиков.

— Я этой игры не знаю, — сказал я. — Это уж вы решайте с мистером Биллом. Сегодня он будет с тобой играть. Я сейчас ухожу ненадолго по делу. Теперь ступай помирись с ним да попроси прощения за то, что ты его ушиб, а не то сейчас же отправишься домой.

Я заставил их пожать друг другу руки, потом отвел Билла в сторонку и сказал ему, что ухожу в деревушку Поплар-Ков, в трех милях от пещеры, и попробую узнать, как смотрят в городе на похищение младенца. Кроме того, я думаю, что будет лучше в этот же день послать угрожающее письмо старику Дорсету с требованием выкупа и наказом, как именно следует его уплатить.

— Ты знаешь, Сэм, — говорит Билл, — я всегда был готов за тебя в огонь и воду, не моргнул глазом во время землетрясения, игры в покер, динамитных взрывов, полицейских облав, нападений на поезда и циклонов. Я никогда ничего не боялся, пока мы не украли эту двуногую ракету. Он меня доконал. Ты ведь не оставишь меня с ним надолго, Сэм?

— Я вернусь к вечеру, что-нибудь около этого, — говорю я. — Твое дело занимать и успокаивать ребенка, пока я не вернусь. А сейчас мы с тобой напишем письмо старику Дорсету.

Мы с Биллом взяли бумагу и карандаш и стали сочинять письмо, а Вождь Краснокожих тем временем расхаживал взад и вперед, закутавшись в одеяло и охраняя вход в пещеру. Билл со слезами просил меня назначить выкуп в полторы тысячи долларов вместо двух.

— Я вовсе не пытаюсь унизить прославленную, с моральной точки зрения, родительскую любовь, но ведь мы имеем дело с людьми, а какой же человек нашел бы в себе силы заплатить две тысячи долларов за эту веснушчатую дикую кошку! Я согласен рискнуть: пускай будет полторы тысячи долларов. Разницу можешь отнести на мой счет.

Чтобы утешить Билла, я согласился, и мы с ним вместе состряпали такое письмо:

«Эбенезеру Дорсету, эсквайру.

Мы спрятали вашего мальчика в надежном месте, далеко от города. Не только вы, но даже самые ловкие сыщики напрасно будут его искать. Окончательные, единственные условия, на которых вы можете получить его обратно, следующие: мы требуем за его возвращение полторы тысячи долларов; деньги должны быть оставлены сегодня в полночь на том же месте и в той же коробочке, что и ваш ответ, — где именно, будет сказано ниже. Если вы согласны на эти условия, пришлите ответ в письменном виде с кем-нибудь одним к половине девятого. За бродом через Совиный ручей по дороге к Тополевой роще растут три больших дерева на расстоянии ста ярдов одно от другого, у самой изгороди, что идет мимо пшеничного поля, с правой стороны. Под столбом этой изгороди, напротив третьего дерева, ваш посланный найдет небольшую картонную коробку.

Он должен положить ответ в эту коробку и немедленно вернуться в город.

Если вы попытаетесь выдать нас или не выполнить наших требований, как сказано, вы никогда больше не увидите вашего сына.

Если вы уплатите деньги, как сказано, он будет вам возвращен целым и невредимым в течение трех часов. Эти условия окончательны, и, если вы на них не согласитесь, всякие дальнейшие сообщения будут прерваны.

Два злодея».

Я надписал адрес Дорсета и положил письмо в карман. Когда я уже собрался в путь, мальчишка подходит ко мне и говорит:

— Змеиный Глаз, ты сказал, что мне можно играть в разведчика, пока тебя не будет.

— Играй, конечно, — говорю я. — Вот мистер Билл с тобой поиграет. А что это за игра такая?

— Я разведчик, — говорит Вождь Краснокожих, — и должен скакать на заставу, предупредить поселенцев, что индейцы идут. Мне надоело самому быть индейцем. Я хочу быть разведчиком.

— Ну, ладно, — говорю я. — По-моему, вреда от этого не будет. Мистер Билл поможет тебе отразить нападение свирепых дикарей.

— А что мне надо делать? — спрашивает Билл, подозрительно глядя на мальчишку.

— Ты будешь конь, — говорит разведчик. — Становись на четвереньки. А то как же я доскачу до заставы без коня?

— Ты уж лучше займи его, — сказал я, — пока наш план не будет приведен в действие. Порезвись немножко.

Билл становится на четвереньки, и в глазах у него появляется такое выражение, как у кролика, попавшего в западню.

— Далеко ли до заставы, малыш? — спрашивает он довольно-таки хриплым голосом.

— Девяносто миль, — отвечает разведчик. — И тебе придется поторопиться, чтобы попасть туда вовремя. Ну, пошел!

Разведчик вскакивает Биллу на спину и вонзает пятки ему в бока.

— Ради бога, — говорит Билл, — возвращайся, Сэм, как можно скорее! Жалко, что мы назначили такой выкуп, надо бы не больше тысячи. Слушай, ты перестань меня лягать, а не то я вскочу и огрею тебя как следует!

Я отправился в Поплар-Ков, заглянул на почту и в лавку, посидел там, поговорил с фермерами, которые приходили за покупками. Один бородач слышал, будто бы весь город переполошился из-за того, что у Эбенезера Дорсета пропал или украден мальчишка. Это-то мне и нужно было знать. Я купил табаку, справился мимоходом, почем нынче горох, незаметно опустил письмо в ящик и ушел. Почтмейстер сказал мне, что через час проедет мимо почтальон и заберет городскую почту.

Когда я вернулся в пещеру, ни Билла, ни мальчишки нигде не было видно. Я произвел разведку в окрестностях пещеры, отважился раза два аукнуть, но мне никто не ответил. Я закурил трубку и уселся на моховую кочку ожидать дальнейших событий.

Приблизительно через полчаса в кустах зашелестело, и Билл выкатился на полянку перед пещерой. За ним крался мальчишка, ступая бесшумно, как разведчик, и ухмыляясь во всю ширь своей физиономии. Билл остановился, снял шляпу и вытер лицо красным платком. Мальчишка остановился футах в восьми позади него.

— Сэм, — говорит Билл, — пожалуй, ты сочтешь меня предателем, но я просто не мог терпеть. Я взрослый человек, способен к самозащите, и привычки у меня мужественные, однако бывают случаи, когда все идет прахом — и самомнение и самообладание. Мальчик ушел. Я отослал его домой. Все кончено. Бывали мученики в старое время, которые скорее были готовы принять смерть, чем расстаться с любимой профессией. Но никто из них не подвергался таким сверхъестественным пыткам, как я. Мне хотелось остаться верным нашему грабительскому уставу, но сил не хватило.

— Что такое случилось, Билл? — спрашиваю я.

— Я проскакал все девяносто миль до заставы, ни дюймом меньше, — отвечает Билл. — Потом, когда поселенцы были спасены, мне дали овса. Песок — неважная замена овсу. А потом я битый час должен был объяснять, почему в дырках ничего нету, зачем дорога идет в обе стороны и отчего трава зеленая. Говорю тебе, Сэм, есть предел человеческому терпению. Хватаю мальчишку за шиворот и тащу с горы вниз. По дороге он меня лягает, все ноги от колен книзу у меня в синяках; два-три укуса в руку и в большой палец мне придется прижечь. Зато он ушел, — продолжает Билл, — ушел домой. Я показал ему дорогу в город, да еще и подшвырнул его пинком футов на восемь вперед. Жалко, что выкуп мы теряем, ну, да ведь либо это, либо мне отправляться в сумасшедший дом.

Билл пыхтит и отдувается, но его ярко-розовая физиономия выражает неизъяснимый мир и полное довольство.

— Билл, — говорю я, — у вас в семье ведь нет сердечных болезней?

— Нет, — говорит Билл, — ничего такого хронического, кроме малярии и несчастных случаев. А что?

— Тогда можешь обернуться, — говорю я, — и поглядеть, что у тебя за спиной.

Билл оборачивается, видит мальчишку, разом бледнеет, плюхается на землю и начинает бессмысленно хвататься за траву и мелкие щепочки. Целый час я опасался за его рассудок. После этого я сказал ему, что, по-моему, надо кончать это дело моментально и что мы успеем получить выкуп и смыться еще до полуночи, если старик Дорсет согласится на наше предложение. Так что Билл немного подбодрился, настолько даже, что через силу улыбнулся мальчишке и пообещал ему изображать русских в войне с японцами, как только ему станет чуточку полегче.

Я придумал, как получить выкуп без всякого риска быть захваченным противной стороной, и мой план одобрил бы всякий профессиональный похититель. Дерево, под которое должны были положить ответ, а потом и деньги, стояло у самой дороги; вдоль дороги была изгородь, а за ней с обеих сторон — большие голые поля. Если бы того, кто придет за письмом, подстерегала шайка констеблей, его увидели бы издалека на дороге или посреди поля. Так нет же, голубчики! В половине девятого я уже сидел на этом дереве, спрятавшись не хуже древесной лягушки, и поджидал, когда появится посланный.

Ровно в назначенный час подъезжает на велосипеде мальчишка-подросток, находит картонную коробку под столбом, засовывает в нее сложенную бумажку и укатывает обратно в город.

Я подождал еще час, пока не уверился, что подвоха тут нет. Слез с дерева, достал записку из коробки, прокрался вдоль изгороди до самого леса и через полчаса был уже в пещере. Там я вскрыл записку, подсел поближе к фонарю и прочел ее Биллу. Она была написана чернилами, очень неразборчиво, и самая суть ее заключалась в следующем:

«Двум злодеям.

Джентльмены, с сегодняшней почтой я получил ваше письмо насчет выкупа, который вы просите за то, чтобы вернуть мне сына. Думаю, что вы запрашиваете лишнее, а потому делаю вам со своей стороны контрпредложение и полагаю, что вы его примете. Вы приводите Джонни домой и платите мне двести пятьдесят долларов наличными, а я соглашаюсь взять его у вас с рук долой. Лучше приходите ночью, а то соседи думают, что он пропал без вести, и я не отвечаю за то, что они сделают с человеком, который приведет Джонни домой.

С совершенным почтением

Эбенезер Дорсет».

— Великие пираты! — говорю я. — Да ведь этакой наглости…

Но тут я взглянул на Билла и замолчал. У него в глазах я заметил такое умоляющее выражение, какого не видел прежде ни у бессловесных, ни у говорящих животных.

— Сэм, — говорит он, — что такое двести пятьдесят долларов в конце концов? Деньги у нас есть. Еще одна ночь с этим мальчишкой, и придется меня свезти в сумасшедший дом. Кроме того, что мистер Дорсет настоящий джентльмен, он, по-моему, еще и расточитель, если делает нам такое великодушное предложение. Ведь ты не собираешься упускать такой случай, а?

— Сказать тебе по правде, Билл, — говорю я, — это сокровище что-то и мне действует на нервы! Мы отвезем его домой, заплатим выкуп и смоемся куда-нибудь подальше.

В ту же ночь мы отвезли мальчишку домой. Мы его уговорили — наплели, будто бы отец купил ему винтовку с серебряной насечкой и мокасины и будто бы завтра мы с ним поедем охотиться на медведя.

Было ровно двенадцать часов ночи, когда мы постучались в парадную дверь Эбенезера. Как раз в ту самую минуту, когда я должен был извлекать полторы тысячи долларов из коробки под деревом, Билл отсчитывал двести пятьдесят долларов в руку Дорсету.

Как только мальчишка обнаружил, что мы собираемся оставить его дома, он поднял вой не хуже пароходной сирены и вцепился в ногу Билла, словно пиявка. Отец отдирал его от ноги, как липкий пластырь.

— Сколько времени вы сможете его держать? — спрашивает Билл.

— Силы у меня уже не те, что прежде, — говорит старик Дорсет, — но думаю, что за десять минут могу вам ручаться.

— Этого довольно, — говорит Билл. — В десять минут я пересеку Центральные, Южные и Среднезападные штаты и свободно успею добежать до канадской границы.

Хотя ночь была очень темная, Билл очень толст, а я умел очень быстро бегать, я нагнал его только в полутора милях от города.

Брачный месяц май{32} (Перевод под ред. В. Азова)

Читатель, прошу вас, засмейтесь поэту в глаза, когда он примется воспевать вам месяц Май. Это — месяц, которым управляют духи зла и безумия. В этом месяце феи и кобольды появляются в зеленеющих лесах, а Пэк и его легкокрылая свита делают свое дело в городе и деревне.

В Мае природа грозит нам пальцем, чтобы напомнить, что мы не боги какие-нибудь, а всего лишь чрезмерно самонадеянные члены ее большой семьи. Она дает нам понять, что мы — братья осла и карася, обреченного сковородке, прямые потомки шимпанзе и всего лишь троюродные братья воркующих голубей, крякающих уток и служанок и полисменов в парке.

В Мае амур стреляет с завязанными глазами; миллионеры женятся на стенографистках; мудрые профессора ухаживают за девицами в белых передниках, жующими резинку за стопкой с горячими закусками; школьные надзирательницы оставляют после уроков в классе скверных больших мальчиков; пылкие отроки с лестницами осторожно пробираются по зеленой лужайке туда, где, томясь за заросшим плющом окном, поджидает их Джульетта, вооруженная подзорной трубой; молодые парочки, вышедшие на прогулку, возвращаются домой повенчанными; старые хрычи надевают белые ботинки и фланируют возле Института для молодых девиц; даже мужья, охваченные нежностью и сентиментальностью, хлопают своих супруг по спине и ворчат: «Ну, как дела, старуха?»

Этот месяц Май — не божество, а Цирцея, наряжающаяся на бал, устраиваемый в честь первого выезда в свет Лета, и сбивает всех нас с панталыку.


Старый мистер Кульсон вздохнул и выпрямился в своем кресле. Он был обладателем злой подагры в одной ноге, дома близ Грэмерси-парка, полумиллиона долларов и дочери. Кроме того, у него была экономка, миссис Виддан.

Когда Май толкнул мистера Кульсона в бок, он стал старшим братом горлицы. Окно, у которого он сидел, было заставлено горшками с гиацинтами, геранью и анютиными глазками. Легкий ветерок гнал их аромат в комнату. Немедленно началось состязание между дыханием цветов и здоровым и энергичным запахом мази от подагры. Мазь, правда, легко одержала верх, но все же цветы успели ударить мистера Кульсона в нос. Губительная работа неумолимого, вероломного кудесника Мая была сделана.

Из парка до слизистых оболочек носа мистера Кульсона доносились и другие оригинальные, характерные, неповторимые весенние запахи, авторское право на которые приобретено исключительно Нью-Йорком: запах раскаленного асфальта, грязных подвалов, газолина, пачули, апельсинной корки, испарений канализационных колодцев, египетских папирос, извести и пересохшей газетной краски. Воздух, врывавшийся в комнату, был свеж и тепел. На улице весело чирикали воробьи.

Никогда не доверяйтесь Маю!

Мистер Кульсон закрутил кончики своих седых усов, проклял свою ногу и позвонил в звонок, стоявший у него на столе.

В комнату вошла миссис Виддан, благообразная, сорокалетняя, светловолосая, пронырливая и красная.

— Гиггинс вышел, сэр, — сказала она с вибрационно-массажной улыбкой, — он пошел отправить письмо. Не могу ли я быть вам чем-нибудь полезной, сэр?

— Мне пора принять мой аконит, — сказал старый мистер Кульсон. — Накапайте мне, пожалуйста. Вот бутылка. Три капли. На воде. Черт бы побрал этого Гиггинса! Никто во всем доме и внимания не обратит, если я умру в этом кресле от недостатка присмотра.

Миссис Виддан глубоко вздохнула.

— Не говорите так, сэр, — сказала она. — В вашем доме есть такие люди, которые стали бы горевать гораздо больше, чем кто-нибудь предполагает. Тринадцать капель вы сказали, сэр?

— Три, — сказал старый Кульсон.

Он принял лекарство и принял еще в свои руки — руку миссис Виддан. Она вспыхнула. (Да, да! Это каждый может сделать. Попробуйте: задержите дыхание и надавите на диафрагму.)

— Миссис Виддан, — сказал мистер Кульсон. — Весна в полном цвету.

— Совершенно верно, — произнесла миссис Виддан. — Воздух совсем теплый. И на каждом углу объявление: «Мартовское пиво». А парк весь желтый, розовый и голубой от цветов. И у меня так стреляет в ногах и во всем теле.

— Весной, — сказал мистер Кульсон, покручивая свои усы, — ай-ай… Да! Весной человеческое воображение легко обращается в сторону любви.

— Честное слово, сэр! — воскликнула миссис Виддан. — Это верно. Кажется, будто что-то носится в воздухе.

— Весною, — продолжал мистер Кульсон, — на улицах продают ароматные, покрытые живой росой ирисы.

— Они очень вкусны с чаем, эти ирисы, — вздохнула миссис Виддан.

— Миссис Виддан, — сказал мистер Кульсон, и лицо его передернулось от боли в ноге, — без вас этот дом был бы одинок. Я ста… да… я пожилой человек, но у меня есть изрядный капитал. Если полмиллиона долларов в государственных облигациях и искреннее влечение сердца, которое, правда, уже не бьется первым пылом молодости, но все же полно неподдельного…

Громкий стук опрокинутого стула у дверей смежной комнаты прервал горячую речь почтенной и наивной жертвы Мая.

В комнату вступила мисс Ван-Микер Констанция Кульсон — костлявая, высокая, мрачная, холодная, высокомерная, благовоспитанная, тридцатипятилетняя. Она поднесла к глазам лорнет. Миссис Виддан поспешно нагнулась и стала поправлять повязки на больной ноге мистера Кульсона.

— Я думала, здесь Гиггинс, — сказала мисс Ван-Микер Констанция.

— Гиггинс вышел, — объяснил ей отец, — и миссис Виддан пришла на звонок. Теперь мне лучше, миссис Виддан. Благодарю вас. Нет, больше мне ничего не нужно.

Экономка ретировалась, пунцовая, под холодным, пытливым взглядом мисс Кульсон.

— Прекрасная, весенняя погода! Правда, дочка? — сказал старик, виляя мысленным хвостом.

— Совершенно верно, — мрачно ответила мисс Ван-Микер Констанция Кульсон. — Когда миссис Виддан уедет в отпуск?

— Кажется, она говорила, через неделю, — ответил мистер Кульсон.

Мисс Ван-Микер Констанция с минуту постояла у окна, выходившего в маленький сад, залитый ласкающим светом заходящего солнца. Холодным взором ботаника она созерцала цветы — наиболее могучее оружие коварного Мая. Своим неприступным девственным сердцем она стойко отразила атаку кроткой весны. Веселые солнечные стрелы испуганно отскакивали от нее, замороженные прикосновением холодной брони, сковывавшей ее неволнующуюся грудь. Аромат цветов не в силах был пробудить ни проблеска чувства в неизведанных глубинах ее спящего сердца. Чириканье воробьев раздражало ее. Она смеялась над Маем.

Но, несмотря на то что мисс Кульсон была сама непроницаема для весны, она была достаточно умна, чтобы знать ее силу. Она знала, что пожилые мужчины и толстые женщины скачут, как дрессированные блохи, в потешной свите Мая, веселого пересмешника среди месяцев. Она слыхала о сумасбродных пожилых джентльменах, женившихся на своих экономках. Какое, право, это унизительное чувство — эта так называемая любовь.

На следующее утро, в восемь часов, когда пришел человек из ледяного склада с обычной порцией льда, кухарка сказала ему, что мисс Кульсон хочет поговорить с ним и ожидает его внизу.

— Можно, — сказал самодовольно поставщик льда. — Я ведь не кто-нибудь. Фирма Олькот и Депью.

Из снисхождения он опустил свои засученные рукава, положил свой крюк для льда на крышку ледника и пошел вниз. Когда мисс Ван-Микер Констанция Кульсон заговорила с ним, он снял шляпу.

— В этот подвал есть черный ход, — сказала мисс Кульсон. — До него можно добраться через калитку, ведущую на соседний участок, где производятся земляные работы для новой постройки. Я хочу, чтобы в течение двух часов вы привезли и свалили туда тысячу фунтов льда. Можете себе взять в помощь одного или двух человек. Я покажу вам, куда мы поместим лед. В течение четырех дней, начиная с сегодняшнего дня, доставляйте мне сюда ежедневно по тысяче фунтов. Ваша фирма может поставить стоимость этого льда в наш регулярный месячный счет. А это вам за труды.

Мисс Кульсон протянула ему бумажку в десять долларов.

Поставщик льда поклонился, держа свою шляпу обеими руками за спиной.

— Разрешите откланяться, леди. Я с большим удовольствием сделаю для вас все по вашему желанию.

Несчастный Май!

В полдень мистер Кульсон сбросил со стола два стакана, сломал пружину своего звонка и начал благим матом звать Гиггинса.

— Принесите топор, — приказал он ему, сардонически улыбаясь. — Или пошлите за четвертью галлона синильной кислоты, или позовите сюда полисмена, чтобы он застрелил меня на месте. Все лучше, чем замерзнуть, сидя в этом кресле.

— Да, как будто становится все холоднее, сэр, — сказал Гиггинс. — Раньше я не замечал этого. Я закрою окно, сэр.

— Закройте, — сказал мистер Кульсон. — И это люди называют весной! Это весна? Если так будет продолжаться дальше, я возвращусь во Флориду. Весь дом напоминает какой-то морг.

Немного спустя вошла мисс Кульсон и заботливо осведомилась о состоянии больной ноги отца.

— Станци, — спросил старик, — как сегодня на улице?

— Ясно, — ответила мисс Кульсон, — но прохладно.

— По-моему, просто опять наступила зима, — сказал мистер Кульсон.

— Вот когда уместно выражение поэта: «Зима, запутавшаяся в складках одежды весны», хотя эта метафора далеко не из приличных, — проговорила Констанция, рассеянно глядя в окно.

Немного спустя она вышла в боковую калитку и пошла в западном направлении, к Бродвею, за покупками.

А через несколько минут в комнату больного вошла миссис Виддан.

— Вы звонили, сэр? — спросила она, причем щеки ее покрылись ямочками. — Я попросила Гиггинса сходить в аптеку, и мне показалось, что я слышала звонок.

— Я не звонил, — сказал мистер Кульсон.

— Я боюсь, — сказала миссис Виддан, — что прервала вас вчера, когда вы хотели мне что-то сказать.

— Скажите, миссис Виддан, — грозно спросил старик Кульсон, — почему в доме у меня такой невероятный холод?

— Холод, сэр? — удивленно произнесла экономка. — Впрочем, совершенно верно. Теперь, когда вы сказали это, я и сама почувствовала, что здесь как будто холодно. А на дворе тепло и хорошо, как в июне. В такую погоду, сэр, сердце готово выпрыгнуть из английской кофточки. Весь плющ на доме уже распустился. Кругом играют шарманки, и дети танцуют на тротуаре. Сейчас как раз время высказать все, что у меня на сердце. Вы вчера сказали, сэр…

— Женщина! — зарычал мистер Кульсон. — Вы с ума сошли! Я плачу вам за то, чтобы вы смотрели за порядком в этом доме. В своей собственной комнате я замерзаю насмерть, а вы являетесь и начинаете мне нести какую-то чушь про плющ и шарманки. Дайте мне сейчас же пальто! Пусть в нижнем этаже закроют все двери и окна. Старое, толстое существо, не знающее своих прямых обязанностей, посреди лютой зимы болтает о весне и цветах! Когда Гиггинс вернется, скажите ему, чтобы он принес мне горячего пуншу. А теперь убирайтесь.

Но кто в силах посрамить веселый Май?

Хотя он и большой плут, хотя он и смущает порой здравомыслящих людей, все же никакие хитрости мудрых дев и никакие холодильники не заставят его склонить свою голову в веселом хороводе месяцев.

Да, да. Наша история еще не кончена.

Ночь миновала, и утром Гиггинс усадил старого мистера Кульсона у окна. Вчерашнего холода в комнате как не бывало.

В окно врывалось небесное благоуханье и чудное весеннее тепло.

В комнату вбежала миссис Виддан и остановилась у кресла больного. Мистер Кульсон протянул свою костлявую руку и взял пухлую руку экономки.

— Миссис Виддан, — сказал он, — этот дом не будет настоящим домом без вас. У меня полмиллиона долларов. Если эта сумма и истинная привязанность сердца, которое, правда, принадлежит не пылкому юноше, но все же еще не знает холода, могут…

— Я знаю, откуда шел этот холод, — сказала миссис Виддан, склонившись над его креслом. — Это был лед, целые тонны льда! Он был в подвале и в кочегарке, повсюду. Я закрыла отдушины, через которые холод проникал в вашу комнату, мистер Кульсон, бедный вы мой. И теперь опять наступил Май.

— …искреннего сердца, — несколько сбивчиво продолжал мистер Кульсон, — которое вновь возродила весна, но… но… что скажет моя дочь, миссис Виддан?

— Об этом не беспокойтесь, сэр, — весело сказала миссис Виддан. — Мисс Кульсон сбежала этой ночью с нашим поставщиком льда, сэр.

Формальная ошибка{33} (Перевод И. Гуровой)

Я всегда недолюбливал вендетты. По-моему, этот продукт нашей страны переоценивают еще более, чем грейпфрут, коктейль и свадебные путешествия. Однако, с вашего разрешения, я хотел бы рассказать об одной вендетте на индейской территории, вендетте, в которой я играл роль репортера, адъютанта и несоучастника.

Я гостил на ранчо Сэма Дорки и развлекался вовсю: падал с ненаманикюренных лошадей и грозил кулаком волкам, когда они были за две мили. Сэм, закаленный субъект лет двадцати пяти, пользовался репутацией человека, который спокойно возвращается домой в темноте, хотя нередко он проделывал это с большой неохотой.

Неподалеку, в Крик-Нейшн, проживало семейство Тэтемов. Мне сообщили, что Дорки и Тэтемы вендеттируют много лет. По нескольку человек с каждой стороны уже ткнулось носом в траву, и ожидалось, что число Навуходоносоров[73] этим не ограничится. Подрастало молодое поколение, и трава росла вместе с ним. Но, насколько я понял, война велась честно и никто не залегал в кукурузном поле, целясь в скрещение подтяжек на спине врага, — отчасти, возможно, потому, что там не было кукурузных полей и никто не носил более одной подтяжки; также не полагалось причинять вреда детям и женщинам враждебного рода. В те дни, как, впрочем, и теперь, их женщинам не грозила опасность.

У Сэма Дорки была девушка (если бы я собирался продать этот рассказ в дамский журнал, я написал бы: «Мистер Дорки имел счастье быть помолвленным»). Ее звали Элла Бэйнс. Казалось, они питали друг к другу безграничную любовь и доверие; впрочем, это впечатление производят любые помолвленные, даже такие, между которыми нет ни любви, ни доверия. Мисс Бэйнс была недурна, особенно ее красили густые каштановые волосы. Сэм представил ей меня, но это никак не отразилось на ее расположении к нему, из чего я заключил, что они поистине созданы друг для друга.

Мисс Бэйнс жила в Кингфишере, в двадцати милях от ранчо. Сэм жил в седле между ранчо и Кингфишером.

Однажды в Кингфишере появился бойкий молодой человек, невысокого роста, с правильными чертами лица и гладкой кожей. Он настойчиво наводил справки о городских делах и поименно о горожанах. Он говорил, что приехал из Маскоги, и, судя по его желтым ботинкам и вязаному галстуку, это было правдой. Я познакомился с ним, когда приехал за почтой. Он назвался Беверли Трэйверзом, что прозвучало как-то неубедительно.

На ранчо в то время была горячая пора, и Сэм не мог часто ездить в город. Мне, бесполезному гостю, ничего не смыслившему в хозяйстве, выпала обязанность доставлять на ранчо всякие мелочи, как-то: открытки, бочки с мукой, дрожжи, табак и — письма от Эллы.

И вот раз, будучи послан за полугроссом пачек курительной бумаги и двумя фургонными шинами, я увидел пролетку с желтыми колесами, а в ней вышепоименованного Беверли Трэйверза, нагло катающего Эллу Бэйнс по городу со всем шиком, какой допускала черная липкая грязь на улицах. Я знал, что сообщение об этом факте не прольется целительным бальзамом в душу Сэма, и по возвращении, отчитываясь в городских новостях, воздержался от упоминания о нем. Но на следующий день на ранчо прискакал долговязый экс-ковбой по имени Симмонс, старинный приятель Сэма, владелец фуражного склада в Кингфишере. Прежде чем заговорить, он свернул и выкурил немало папирос. Когда же он, наконец, раскрыл рот, слова его были таковы:

— Имей в виду, Сэм, что в Кингфишере последние две недели портил пейзаж один болван, обзывавший себя Выверни Трензель. Знаешь, кто он? Самый что ни на есть Бен Тэтем, сын старика Гофера Тэтема, которого твой дядя Ньют застрелил в феврале. Знаешь, что он сделал сегодня утром? Убил твоего брата Лестера — застрелил его во дворе суда.

Мне показалось, что Сэм не расслышал. Он отломил веточку с мескитового куста, задумчиво пожевал ее и сказал:

— Да? Убил Лестера?

— Его самого, — ответил Симмонс. — И мало того — он убежал с твоей девушкой, этой самой, так сказать, мисс Эллой Бэйнс. Я подумал, что тебе надо бы узнать об этом, вот и приехал сообщить.

— Весьма обязан, Джим, — сказал Сэм, вынимая изо рта изжеванную веточку. — Я рад, что ты приехал. Очень рад.

— Ну, я, пожалуй, поеду. У меня на складе остался только мальчишка, а этот дуралей сено с овсом путает. Он выстрелил Лестеру в спину.

— Выстрелил в спину?

— Да, когда он привязывал лошадь.

— Весьма обязан, Джим.

— Я подумал, что ты, может быть, захочешь узнать об этом поскорее.

— Выпей кофе на дорогу, Джим?

— Да нет, пожалуй. Мне пора на склад.

— И ты говоришь…

— Да, Сэм. Все видели, как они уехали вместе, а к тележке был привязан большой узел, вроде как с одеждой. А в упряжке — пара, которую он привел из Маскоги. Их сразу не догнать.

— А по какой…

— Я как раз собирался сказать тебе. Поехали они по дороге на Гатри, а куда свернут, сам понимаешь, неизвестно.

— Ладно, Джим, весьма обязан.

— Не за что, Сэм.

Симмонс свернул папиросу и пришпорил лошадь. Отъехав ярдов на двадцать, он задержался и крикнул:

— Тебе не нужно… содействия, так сказать?

— Спасибо, обойдусь.

— Я так и думал. Ну, будь здоров.


Сэм вытащил карманный нож с костяной ручкой, открыл его и счистил с левого сапога присохшую грязь. Я было подумал, что он собирается поклясться на лезвии в вечной мести или продекламировать «Проклятие цыганки». Те немногие вендетты, которые мне довелось видеть или о которых я читал, начинались именно так. Эта как будто велась на новый манер. В театре публика наверняка освистала бы ее и потребовала бы взамен душераздирающую мелодраму Беласко.

— Интересно, — вдумчиво сказал Сэм, — остались ли на кухне холодные бобы!

Он позвал Уоша, повара-негра, и, узнав, что бобы остались, приказал разогреть их и сварить крепкого кофе. Потом мы пошли в комнату Сэма, где он спал и держал оружие, собак и седла любимых лошадей. Он вынул из книжного шкафа три или четыре кольта и начал осматривать их, рассеянно насвистывая «Жалобу ковбоя». Затем он приказал оседлать и привязать у дома двух лучших лошадей ранчо.

Я замечал, что по всей нашей стране вендетты в одном отношении неуклонно подчиняются строгому этикету. В присутствии заинтересованного лица о вендетте не говорят и даже не произносят самого слова. Это так же предосудительно, как упоминание о бородавке на носу богатой тетушки. Позднее я обнаружил, что существует еще одно неписаное правило, но, насколько я понимаю, оно действует исключительно на Западе.

До ужина оставалось еще два часа, однако уже через двадцать минут мы с Сэмом глубоко погрузились в разогретые бобы, горячий кофе и холодную говядину.

— Перед большим перегоном надо закусить получше, — сказал Сэм. — Ешь плотнее.

У меня возникло неожиданное подозрение.

— Почему ты велел оседлать двух лошадей? — спросил я.

— Один да один — два, — сказал Сэм. — Ты что, считать не умеешь?

От его математических выкладок у меня по спине пробежала холодная дрожь, но они послужили мне уроком. Ему и в голову не пришло, что мне может прийти в голову бросить его одного на багряной дороге мести и правосудия. Это была высшая математика. Я был обречен и положил себе еще бобов.

Час спустя мы ровным галопом неслись на восток. Наши кентуккийские лошади недаром набирались сил на мескитной траве Запада. Лошади Бена Тэтема были, возможно, быстрее, и он намного опередил нас, но если бы он услышал ритмический стук копыт наших скакунов, рожденных в самом сердце страны вендетт, он почувствовал бы, что возмездие приближается по следам его резвых коней.

Я знал, что Бен Тэтем делает ставку на бегство и не остановится до тех пор, пока не окажется в сравнительной безопасности среди своих друзей и приверженцев. Он, без сомнения, понимал, что его враг будет следовать за ним повсюду и до конца.

Пока мы ехали, Сэм говорил о погоде, о ценах на мясо и о пианолах. Казалось, у него никогда не было ни брата, ни возлюбленной, ни врага. Есть темы, для которых не найти слов даже в самом полном словаре. Я знал требования кодекса вендетт, но, не имея опыта, несколько перегнул палку и рассказал пару забавных анекдотов. Там, где следовало, Сэм смеялся — смеялся ртом. Увидев его рот, я пожалел, что у меня не хватило чувства юмора воздержаться от этих анекдотов.

Мы догнали их в Гатри. Измученные, голодные, пропыленные насквозь, мы ввалились в маленькую гостиницу и уселись за столик. В дальнем углу комнаты сидели беглецы. Они жадно ели и по временам боязливо оглядывались.

На девушке было коричневое шелковое платье с кружевным воротничком и манжетами и с плиссированной — так, кажется, они называются — юбкой. Ее лицо наполовину закрывала густая коричневая вуаль, на голове была соломенная шляпа с широкими полями, украшенная перьями. Мужчина был одет в простой темный костюм, волосы его были коротко подстрижены. В толпе его внешность не привлекла бы внимания.

За одним столом сидели они — убийца и женщина, которую он похитил, за другим — мы: законный (согласно обычаю) мститель и сверхштатный свидетель, пишущий эти строки.

И тут в сердце сверхштатного проснулась жажда крови. На мгновение он присоединился к сражающимся — во всяком случае, на словах.

— Чего ты ждешь, Сэм? — прошептал я. — Стреляй!

Сэм тоскливо вздохнул.

— Ты не понимаешь, — сказал он. — А он понимает. Он-то знает. В здешних местах, Мистер из Города, у порядочных людей есть правило: в присутствии женщины в мужчину не стреляют. Я ни разу не слышал, чтобы его нарушили. Так не делают. Его надо поймать, когда он в мужской компании или один. Вот оно как. Он это тоже знает. Мы все знаем. Так вот, значит, каков этот красавчик, мистер Бен Тэтем! Я его заарканю прежде, чем они отсюда уедут, и закрою ему счет.

После ужина парочка быстро исчезла. Хотя Сэм до рассвета бродил по лестницам, буфету и коридорам, беглецам каким-то таинственным образом удалось ускользнуть, и на следующее утро не было ни дамы под вуалью, в коричневом платье с плиссированной юбкой, ни худощавого невысокого молодого человека с коротко подстриженными волосами, ни тележки с резвыми лошадьми.


История этой погони слишком монотонна, и я буду краток. Мы снова нагнали их еще в пути. Когда мы приблизились к тележке на пятьдесят ярдов, беглецы оглянулись и даже не хлестнули лошадей. Торопиться им больше было незачем. Бен Тэтем знал. Знал, что теперь спасти его может только кодекс. Без сомнения, будь Бен один, дело быстро закончилось бы обычным путем. Но присутствие его спутницы не позволило ни тому ни другому спустить курок. Судя по всему, Бен не был трусом.

Таким образом, как вы видите, женщина иногда мешает столкновению между мужчинами, а не вызывает его. Но не сознательно и не по доброй воле. Кодексов для нее не существует.

Через пять миль мы добрались до Чендлера, одного из грядущих городов Запада. Лошади и преследователей и преследуемых были голодны и измучены. Только одна гостиница грозила людям и манила скотину — мы все четверо встретились в столовой по зову громадного колокола, чей гудящий звон давно уже расколол небесный свод. Комната была меньше, чем в Гатри.

Когда мы принялись за яблочный пирог, — как переплетаются бурлеск и трагедия! — я заметил, что Сэм разглядывает пару в углу напротив. На девушке было то же коричневое платье с кружевным воротничком и манжетами; вуаль по-прежнему закрывала ее лицо. Мужчина низко склонил над тарелкой коротко остриженную голову.

Я услышал, как Сэм пробормотал не то мне, не то самому себе:

— Есть правило, что нельзя убивать мужчину в присутствии женщины. Но нигде, черт побери, не сказано, что нельзя убить женщину в присутствии мужчины!

И, прежде чем я успел понять, к чему ведет это рассуждение, он выхватил кольт и всадил все шесть пуль в коричневое платье с кружевным воротничком и манжетами и с плиссированной юбкой.

За столом девушка в мужском костюме уронила на скрещенные руки голову, лишенную, как и самая ее жизнь, былой своей красы и гордости. А сбежавшиеся люди поднимали с пола труп Бена Тэтема в женском платье, которое дало возможность Сэму формально соблюсти требования кодекса.

Так живут люди{34} (Перевод Зин. Львовского)

Редкая молодая парочка в Великом Городе Блеффа[74] начинала свою супружескую жизнь с большими данными для счастья, чем мистер и миссис Клод Терпин. Во-первых, они не чувствовали особенной враждебности друг к другу; затем, они комфортабельно устроились в красивом доме с отдельными квартирами, снабженными всеми удобствами спального вагона; они жили так же широко, как супружеская чета этажом выше, у которой доход был вдвое больше, чем у них; свадьба их состоялась на пари, на пароме, и по первому знакомству, что вызвало ряд сенсационных газетных заметок, причем имена их стояли под портретами… румынской королевы и Сантос-Дюмона.

Доход Терпина равнялся двумстам долларам в месяц. В день получки, уплатив за квартиру, частично за мебель, рояль и газ и уплатив еще цветочнице, кондитеру, модистке, портному, виноторговцу и «Компании Кебов», Терпины оставляли себе еще двести долларов на мелкие расходы. Как это делается, — одна из тайн столичной жизни.

На домашнюю жизнь Терпинов было так же приятно смотреть, как и на красивую картину. Но она не производила такого впечатления, как, например, олеография «Не разбуди бабушку» или «Бруклин при лунном свете». Всматриваясь в картину жизни Терпинов, вы всегда должны были мигать и слышать при этом жужжащий звук, точно от какой-то весьма нервной машины. Да, в картине семейной жизни Терпинов было мало покоя. Она была вроде «Багренья лососей на реке Колумбии» или же «Японской артиллерии в действии».

Все дни у них были совершенно одинаковы, как это всегда наблюдается в Нью-Йорке. Утром мистер Терпин пил бромо-сельтерскую воду, после чего забирал из-под часов и клал в карман мелкие деньги, надевал шляпу и, не завтракая, отправлялся в контору. В двенадцать часов дня миссис Терпин вылезала из постели, выходила из спальни и из себя, надевала кимоно на тело и важное выражение на лицо и ставила воду для кофе. Терпин завтракал в городе. Домой он возвращался к шести часам вечера, чтобы переодеться к обеду. Они всегда обедали вне дома, — переходили из харчевни в дешевую столовку, из грумриля в табльдот, из винного погребка в вокзальный ресторан, из кафе в казино, от «Марии» к «Марте Вашингтон». Так вообще строится семейная жизнь в большом городе. Вместо винограда у горожан омела, а на смоковнице у них растут финики. Домашние боги их Меркурий и Джон Говард Пэн. Вместо свадебного марша им играют «О, приди с невестой-цыганкой». Они редко обедают два раза подряд в одном месте. Надоедает меню, а кроме того, хочется на время забыть о серебряной сахарнице, случайно взятой на память.

Итак, Терпины были счастливы. У них каждый день появлялось много горячих и очаровательных друзей, причем кое-кого из этих новых знакомых они помнили еще на следующий день. Согласно законам и правилам книги Блеффа, их семейная жизнь была идеальной.

Но вот наступил день, когда Терпину вдруг показалось, что его жена тратит слишком много денег. Если человек принадлежит к обществу, близкому к аристократическим кругам Нью-Йорка, — если доход его составляет двести долларов в месяц, — и если в конце месяца, просмотрев счета текущих расходов, он находит, что лично он истратил сто пятьдесят долларов, то ему, естественно, захочется узнать: куда же девались остальные пятьдесят долларов? Он станет подозревать жену и, пожалуй, намекнет ей, что кое-что нуждается в разъяснении.

— Послушай, Вивьен, — сказал Терпин как-то днем, когда супруги в восторженном молчании наслаждались миром и спокойствием своей уютной квартирки, — ты сделала в моем бюджете за этот месяц такую брешь, что в нее пролезет здоровенная собака. Ты платила в этом месяце по счету портнихе?

Наступило минутное молчание. Не было слышно никакого звука, кроме дыхания фокстерьера и мягкого монотонного шипения, вызываемого прикосновением темно-золотистых локонов Вивьен к бесчувственным завивальным щипцам. Клод Терпин, сидя на подушке, которую он предусмотрительно положил на провалы дивана, внимательно следил за смеющимся, хорошеньким личиком жены.

— Клод, дорогой мой! — сказала она, прикладывая палец к рубиновому языку и затем пробуя им безответные щипцы. — Ты страшно несправедлив ко мне. Мадам Туанет не видела от меня ни цента с тех самых пор, как ты заплатил своему портному по счету десять долларов.

Подозрения Терпина на этот раз улеглись. Но вскоре он получил анонимное письмо следующего содержания:

«Следите за женой. Она тайно транжирит ваши деньги. Я тоже был жертвой, как вы теперь. Адрес: «№ 345 Блэнк-стрит» может помочь вам. Имейте это в виду и т. д.

Осведомленный».

Терпин отнес письмо начальнику того полицейского участка, где он проживал.

— Мой участок чист, как зубы у собаки, — заявил начальник. — Крышка на нем закрыта так же плотно, как глаза девушки из Вилльямсбурга, когда на вечеринке ее целуют кавалеры. Впрочем, если вы находите что-нибудь подозрительное в этом адресе, я готов пойти туда с вами.

На следующий день, в три часа, Терпин и начальник тихо брели по лестнице дома № 345 по Блэнк-стрит. Двенадцать рослых полицейских, одетых в полную форму, чтобы не возбуждать никаких подозрений, ожидали внизу в вестибюле.

На самой верхней площадке была дверь, которая оказалась запертой, но начальник вынул из кармана ключ и отпер ее. Оба вошли.

Через минуту они оказались в большой комнате, где находилось двадцать или двадцать пять элегантно одетых женщин. На стенах этой комнаты висели расписания скачек. В одном углу тикал метроном. Приложив телефонную трубку к уху, какой-то мужчина выкрикивал позиции лошадей на происходивших в это время скачках. Находившиеся в комнате женщины взглянули на ворвавшихся, но, как бы успокоившись при виде полицейского мундира, снова перевели все внимание на человека у телефона.

— Вот видите, — сказал начальник Терпину, — чего стоит анонимное письмо! Всякий культурный и уважающий себя джентльмен не обращает теперь никакого внимания на подобную литературу. Мистер Терпин, находится ваша жена среди присутствующих?

— Ее нет здесь, — отвечал Терпин.

— А если бы она и была здесь, — продолжал полицейский, — то разве же ее могла коснуться клевета? Эти леди образуют «Общество Броунинга». Они регулярно собираются, чтобы обсуждать творения великого национального поэта. Телефон соединен с Бостоном, откуда родственное им по духу общество зачастую передает свои толкования поэм Броунинга. Стыдитесь своих подозрений, мистер Терпин!

— Да бросьте вы защищать их! — воскликнул Терпин. — Вивьен никогда не увлекалась тотализатором и не ставит на лошадей. Здесь, должно быть, происходит что-то странное и не совсем мне понятное.

— Ничего, кроме Броунинга, — сказал начальник. — Да вот послушайте!

— Танатопсис на одну голову! — проревел человек у телефона.

— Это не из Броунинга, а из Лонгфелло! — сказал Терпин, иногда читавший книги.

— Давно сошел со сцены! — воскликнул полицейский. — Лонгфелло еще в тысяча восемьсот шестьдесят восьмом году побил рекорд в семь минут пятьдесят три секунды.

— А мне все-таки кажется, что в этом собрании есть что-то подозрительное, — настаивал Терпин.

— Не нахожу, — сказал начальник.

— Я понимаю, что все это действительно похоже на тотализатор, но это только ширма. Вивьен где-то много потратила денег. Мне кажется, что здесь происходит что-то скрытое.

Несколько картонных щитов с расписанием скачек, покрывая широкое пространство на стене, плотно прилегали друг к другу.

Движимый подозрением, Терпин сорвал и сбросил их на пол. Обнаружилась умело замаскированная дверь. Терпин приложил ухо к щели и стал внимательно прислушиваться. Он услышал негромкий гул многих голосов, затем тихий и осторожный смех и, наконец, резкий металлический звон, сопровождаемый царапаньем большого количества мелких, но деятельно работающих предметов.

— Боже мой! Вот чего я опасался! — прошептал Терпин. — Зовите сейчас же своих людей! — закричал он начальнику. — Она здесь, я это твердо знаю.

По звуку свистка люди в полицейской форме взбежали по лестнице наверх. Увидев такое количество женщин за тотализатором, они, удивленные и недоумевающие, остановились, не понимая, зачем их вызвали.

Но начальник указал им на запертую дверь и приказал немедленно взломать ее. В несколько минут дверь была разломана топорами, которые были при полицейских. И тотчас же в соседнюю комнату влетел Клод Терпин, за которым поспешил полицейский капитан.

Сцена, которую они увидели, долго оставалась в памяти Терпина. Около двадцати богато и модно одетых женщин, среди которых было много красивых и утонченно-изящных, сидели за маленькими мраморными столиками. Когда полиция взломала двери, женщины стали кричать и метаться во все стороны, точно пестро оперенные птицы, потревоженные в какой-нибудь тропической роще.

У некоторых началась истерика; одна или две упали в обморок; некоторые, бросившись перед полицейскими на колени, молили о пощаде, ссылаясь на свое семейное и общественное положение.

Человек, сидевший за конторкой, схватил толстый, как бедра хористки из «Парадиз-Руф-Гарден», сверток ассигнаций — и выскочил в окно. Около полудюжины служителей столпились в одном конце комнаты, едва дыша от страха.

На столе стояли неопровержимые доказательства вины посетительниц этой роковой комнаты — множество блюд со сливочным мороженым, окруженных грудами других таких же блюд, но уже пустых и выскобленных дочиста.

— Леди! — обратился полицейский к своим плачущим пленницам. — Успокойтесь, я не задержу ни одной из вас. Некоторых я узнаю: у них прекрасные дома и хорошее положение в обществе; мужья их адски работают, а дома их ждут дети. Я вас сейчас отпущу, но прежде, чем отпустить, я прочту вам маленькое наставление. В соседней комнате сейчас такие же женщины, как вы, играют на скачках и ставят свои последние деньги, но часто выигрывают и тем помогают своим мужьям. А вы, вместо того чтобы оказывать своим мужьям такую же поддержку, тратите их заработки. Ступайте домой! А это морозильное отделение при клубе имени Броунинга я закрываю, — раз и навсегда!

Жена Клода Терпина находилась среди посетительниц комнаты, в которую только что было произведено вторжение. В строгом молчании проводил он ее домой, где она расплакалась с таким раскаянием и так трогательно стала молить его о прощении, что он позабыл справедливый гнев свой, заключил раскаявшуюся золотокудрую Вивьен в свои объятия и простил ее.

— Дорогой мой, — прошептала она с едва сдерживаемым рыданьем, когда лунный свет вливался в открытое окно и окружил ореолом ее нежное, поднятое к небу личико. — Я знаю, что поступила нехорошо. Я никогда больше не буду есть сливочное мороженое. Я позабыла, что ты не миллионер. Я ходила туда каждый день. Но сегодня у меня было такое странное, грустное предчувствие, что я ела безо всякого удовольствия и была сама не своя. Я съела всего одиннадцать порций.

— Не будем больше говорить об этом, — ответил Клод, любовно лаская ее локоны.

— А ты уверен, что совсем простил меня? — спросила Вивьен, с мольбой глядя на него влажными небесно-синими глазами.

— Почти уверен, моя крошка! — ответил Клод, наклоняясь и слегка касаясь губами ее белоснежного лба. — Видишь-ли, я буду с тобой вполне откровенен. Завтра — скачки с препятствиями для трехлеток, и я поставил на Вачиллу все мое месячное жалованье. Поэтому… поэтому… если ты так любишь мороженое, можешь его есть сколько угодно, — поняла?

Коловращение жизни{35} (Перевод Т. Озерской)

Мировой судья Бинаджа Уиддеп сидел на крылечке суда и курил самодельную бузиновую трубку. Кэмберлендский горный кряж, голубовато-серый в вечернем мареве, тянулся к зениту, загромоздив полнеба. Рябая чванливая курица проковыляла по «главному проспекту» поселка, бессмысленно клохча.

На дороге послышался скрип колес, заклубилось облачко пыли и показалась запряженная быком двуколка, а в ней — Рэнси Билбро со своей половиной. Двуколка остановилась перед зданием суда, и супружеская чета вылезла из нее. Рэнси Билбро состоял преимущественно из дубленой коричневой кожи, увенчанной на высоте шести футов копной желтых волос. Невозмутимый покой родных молчаливых гор одевал его словно броней. В наружности его жены прежде всего бросалось в глаза большое количество ситца, много острых углов и следы нюхательного табака. Сквозь все это проглядывало беспокойство не вполне осознанных желаний и глухой протест обманутой молодости, не замечающей, что она уже прошла.

Мировой судья сунул ноги в башмаки, из уважения к своему званию, и поднялся, чтобы пропустить супругов.

— Мы, вот, — сказала женщина, и голос ее прозвучал как гудение ветра в ветвях сосен, — хотим развестись. — Она взглянула на мужа, не усмотрел ли он какой-нибудь неясности, неточности, уклончивости, пристрастия или стремления к личной выгоде в том, как она изложила сущность дела.

— Развестись, — повторил Рэнси, подкрепляя свои слова торжественным кивком. — Мы, вот, не можем ужиться, хоть ты тресни! В горах-то у нас глушь — одиноко, стало быть, жить-то. Ну, когда муж или, к примеру, жена стараются друг для дружки — еще куда ни шло. А уж когда она шипит, как дикая кошка, или сидит нахохлившись, что твоя сова, человеку-то мочи нет жить с ней вместе.

— Да когда он бездельник и чумовой, — без особенного жара сказала женщина — Валандается с разными поганцами, с самогонщиками, а после дрыхнет день-деньской, налакавшись виски, да еще целая напасть с его собаками — корми их!

— Да когда она швыряется крышками от кастрюль, — в тон ей забубнил Рэнси, — да еще окатила кипятком лучшего охотничьего пса на весь Кэмберленд, а чтоб мужу похлебку сварить, так нет ее, а уж ночь-то всю как есть глаз сомкнуть не дает, все пилит и пилит за всякую пустяковину.

— Да когда он на податных чиновников с кулаками кидается и на все горы ославился как самый что ни на есть никудышный пропойца, — тут нешто уснешь?

Мировой судья не спеша приступил к исполнению своих обязанностей. Он предложил спорящим сторонам табурет и свой единственный стул, раскрыл свод законов и углубился в перечень статей. Потом протер очки и пододвинул к себе чернильницу.

— В законе и его уложении, — начал судья, — ничего не говорится насчет развода в смысле, так сказать, его включаемости в юрисдикцию данного суда. Но, с точки зрения справедливости, конституции и Священного Писания, всякая сделка хороша только постольку, поскольку ее можно расторгнуть. Если мировой судья может сочетать какую-либо пару узами брака, ясно, что он может, если потребуется, и развести ее. Наш суд вынесет решение о разводе и позволит себе надеяться, что Верховный суд оставит это решение в силе.

Рэнси Билбро вытащил из кармана штанов небольшой кисет. Из кисета он вытряхнул на стол пятидолларовую бумажку.

— Продал медвежью шкуру и трех лисиц, — сказал он. — Вот все наши денежки, больше нету.

— Установленная судом плата за развод, — сказал судья, — равняется пяти долларам. — С подчеркнуто равнодушным видом он сунул бумажку в карман своего домотканого жилета. Затем с заметным физическим и умственным напряжением нацарапал на четвертушке листа постановление о разводе, переписал его на другую четвертушку и прочел вслух. Рэнси Билбро и его супруга выслушали приговор о своем полном и обоюдном раскабалении:


«Сим доводится до всеобщего сведения, что Рэнси Билбро и его жена Эриэла Билбро, будучи в здравом уме и твердой памяти, лично предстали сегодня передо мной и дали обещание отныне и впредь не любить и не почитать друг друга и ни в чем друг другу не повиноваться, ни в радости, ни в горе, после чего и были привлечены к суду для расторжения брака в интересах соблюдения общественного спокойствия и достоинства Штата. От слова не отступать, и да поможет вам Бог. Бинаджа Уиддеп, мировой судья округа Пьедмонта. В округе Пьедмонте, штат Теннесси».


Судья уже протягивал одну из бумажек Рэнси, но голос Эриэлы приостановил вручение документа. Оба мужчины уставились на нее. В лице этой женщины их неповоротливый мужской ум столкнулся с чем-то непредвиденным.

— Судья, ты погоди-ка давать ему эту бумагу. Так не все ладно будет. Ты наперед защити мои права. Пусть заплатит мне пансион. Это разве дело — сам получил развод, а жена что? Живи, как знаешь? А я вот надумала отправиться к братцу Эду на Свиной хребет, так мне нужно пару башмаков купить и табаку, да еще то да се. Коли Рэнси мог заплатить разводные, так пусть и мне платит пансион.

Рэнси Билбро онемел от этого удара. Ни о каком пансионе прежде у них разговору не было. Но ведь женщины всегда преподносят мужчинам ошеломляющие сюрпризы.

Мировой судья Бинаджа Уиддеп понял, что этот вопрос может быть разрешен только в юридическом порядке. Свод законов хранил и на сей счет гробовое молчание, однако ноги женщины были босы, а тропа на Свиной хребет — крута и кремниста.

— Эриэла Билбро, — вопросил Бинаджа Уиддеп судейским голосом, — какой пенсион полагаете вы достаточным и соразмерным по делу, которое в настоящую минуту слушается в суде?

— Я полагаю, — отвечала женщина, — на башмаки и на все про все, стало быть, пять долларов. Это не бог весть какой пансион, но до братца Эда, может, и доберусь.

— Названная сумма, — сказал судья, — не представляется суду непомерной. Рэнси Билбро, по решению суда вам надлежит уплатить истице пять долларов, дабы постановление о разводе могло войти в силу.

— А где их взять-то, — с тяжелым вздохом отвечал Рэнси. — Я вам выложил все, что у меня было.

— В противном случае, — изрек судья, свирепо воззрившись на Рэнси поверх очков, — вы будете привлечены к ответственности за неуважение к суду.

— Кабы вы обождали денек, — с мольбой сказал Рэнси, — может, я бы и наскреб где. Кто ж его знал, что она потребует пансион.

— Слушание дела откладывается, — объявил судья. — Завтра вы оба должны явиться, дабы выполнить постановление суда. После чего вам будет выдано на руки свидетельство о разводе.

Бинаджа Уиддеп уселся на крыльце и начал расшнуровывать башмаки.

— Что ж, к дядюшке Зайе поедем, что ли? — сказал Рэнси. — Переночуем у него. — Он влез в двуколку, Эриэла забралась в нее с другой стороны. Маленький рыжий бычок, повинуясь удару веревочной вожжи, не торопясь описал полукруг и потащился куда следовало. Двуколка, вздымая облака пыли, затарахтела по дороге.

Судья Бинаджа Уиддеп выкурил свою бузиновую трубку. Потом достал еженедельную газету и принялся за чтение. Он читал до самых сумерек, а когда строчки стали расплываться у него перед глазами, зажег сальную свечу на столе и продолжал читать, пока не взошла луна, возвестив время ужина.

Судья жил в бревенчатой хижине на склоне холма, у сухого тополя. Направляясь домой, он перебрался через ручеек, проложивший себе путь в лавровых зарослях. Темная фигура выступила из-за деревьев и направила ему в грудь дуло ружья. Низко надвинутая шляпа и какой-то лоскут закрывали лицо грабителя.

— Давай деньги, — сказала фигура, — да помалкивай. Я зол как черт, и палец, вишь, так и пляшет на спуске…

— П-пять долларов — все, что у меня есть, — пробормотал судья, доставая бумажку из жилетного кармана.

— Сверни ее, — последовал приказ, — и засунь в ствол ружья.

Бумажка была новенькая и хрустящая. Даже дрожащим от страха неуклюжим пальцам нетрудно было свернуть ее трубочкой и (что потребовало больших усилий!) засунуть ее в ствол ружья.

— Ну ладно, ступай теперь, — сказал грабитель.

Судья не стал мешкать.


На другой день маленький рыжий бычок приволок двуколку к крыльцу суда. Судья Бинаджа Уиддеп с утра сидел обутый, так как поджидал посетителей. В его присутствии Рэнси Билбро вручил жене пятидолларовую бумажку. Судья впился в нее взглядом. Она закручивалась с концов, словно была не так давно свернута трубочкой и засунута в ствол ружья. Но Бинаджа Уиддеп воздержался от замечаний. Мало ли чего — никакой бумажке не заказано скручиваться. Судья вручил каждому из супругов свидетельство о расторжении брака. Они в неловком молчании стояли рядом, медленно складывая полученные ими гарантии свободы. Эриэла бросила робкий, неуверенный взгляд на мужа.

— Ты, стало быть, домой теперь, на двуколке… Хлеб в шкафу, в жестяной коробке. Сало я положила в котелок — от собак подальше. Не позабудь часы-то завести на ночь.

— А ты, значит, к братцу Эду? — с тонко разыгранным безразличием спросил Рэнси.

— Да вот до ночи надо бы добраться, Не больно-то они там обрадуются, когда меня увидят, да куда ж больше пойдешь. А путь-то туда знаешь какой. Пойду уж, стало быть… Надо бы, значит, попрощаться нам с тобой, Рэнси… да ведь ты, может, и не захочешь попрощаться-то…

— Может, я, конечно, собака, — голосом мученика проговорил Рэнси, — не захочу, видишь ты, попрощаться… Оно, конечно, когда кому невтерпеж уйти, так тому, может, и не до прощанья…

Эриэла молчала. Она тщательно сложила пятидолларовую бумажку и свидетельство о разводе и сунула их за пазуху. Бинаджа Уиддеп скорбным взглядом проводил исчезнувшую банкноту.

Мысли его текли своим путем, и последующие его слова показали, что он, может быть, принадлежал либо к довольно распространенной категории чутких душ, либо к значительно более редкой разновидности — к финансовым гениям.

— Одиноко тебе будет нынче в старой-то хижине, а, Рэнси? — сказала Эриэла.

Рэнси Билбро глядел в сторону, на Кэмберлендский кряж — светло-синий сейчас, в лучах солнца. Он не смотрел на Эриэлу.

— А то нет, что ли, — сказал он. — Так ведь когда кто начнет с ума сходить да кричать насчет развода, так разве ж того силком удержишь.

— Так когда ж кто другой сам хотел развода, — сказала Эриэла, адресуясь к табуретке. — Видать, кто-то не больно уж хочет, чтоб кто-то остался.

— Да когда б кто сказал, что не хочет.

— Да когда б кто сказал, что хочет. Пойду-ка я к братцу Эду. Пора уж.

— Видать, теперь никто уж не заведет наших часов.

— Может, мне поехать с тобой, Рэнси, на двуколке, завести тебе часы?

На лице горца не отразилось никаких чувств. Но он протянул огромную ручищу, и худая, коричневая от загара рука жены исчезла в ней. На мгновение жесткие черты Эриэлы просветлели, словно озаренные изнутри.

— Уж я пригляжу, чтоб собаки не донимали тебя, — сказал Рэнси. — Скотина я был, как есть скотина. Ты уж заведи часы, Эриэла.

— Сердце-то у меня там осталось, Рэнси в нашей хижине, — шепнула Эриэла. — Где ты — там и оно. И я не стану больше беситься-то. Поедем домой, Рэнси, может, еще поспеем засветло.

Забыв о присутствии судьи, они направились было к двери, но Бинаджа Уиддеп окликнул их.

— Именем штата Теннесси, — сказал он, — запрещаю вам нарушать его порядки и установления. Суду чрезвычайно отрадно и не скажу как радостно видеть, что развеялись тучи раздора и взаимонепонимания, омрачавшие союз двух любящих сердец. Тем не менее суд призван стоять на страже нравственности и моральной чистоты Штата, и он напоминает вам, что вы разведены по всем правилам и, стало быть, больше не муж и не жена и, как таковые, лишаетесь права пользоваться благами, кои составляют исключительную привилегию матримониального состояния.

Эриэла схватила мужа за руку. Что он там говорит, этот судья? Он хочет отнять у нее Рэнси теперь, когда жизнь дала им обоим хороший урок?

— Однако, — продолжал судья, — суд готов снять с вас неправомочия, налагаемые фактом бракоразвода, и может хоть сейчас приступить к совершению торжественного обряда бракосочетания, дабы все стало на свое место и тяжущиеся стороны могли повергнуть себя вновь в благородное и возвышенное матримониальное состояние. Плата за вышеозначенный обряд в вышеизложенном случае составит, короче говоря, пять долларов.

В последних словах судьи Эриэла уловила для себя проблеск надежды. Рука ее проворно скользнула за пазуху, и оттуда, выпущенной на свободу голубкой, выпорхнула пятидолларовая бумажка и, сложив крылышки, опустилась на стол судьи. Бронзовые щеки Эриэлы зарделись, когда она, стоя об руку с Рэнси, слушала слова, вновь скрепляющие их союз.

Рэнси помог ей взобраться в двуколку и сел рядом. Маленький рыжий бычок снова описал полукруг, и они — все так же рука с рукой — покатили к себе в горы.

Мировой судья Бинаджа Уиддеп уселся на крыльце и стащил с ног башмаки. Пощупал еще раз засунутую в жилетный карман пятидолларовую бумажку. Закурил свою бузиновую трубку. Рябая чванливая курица проковыляла по «главному проспекту» поселка, бессмысленно клохча.

Жертва невпопад{36} (Перевод Н. Галь)

У редактора журнала «Домашний очаг» особая система отбора рукописей для печати. Свою теорию он не держит в секрете, напротив, охотно развивает ее перед вами, сидя за столом красного дерева, благосклонно улыбаясь и легонько постукивая себя по коленке очками в золотой оправе.

— Наш журнал не нуждается в штатных рецензентах, — говорит он. — Мы получаем отзывы о поступающих к нам рукописях непосредственно от наших читателей, принадлежащих к самым различным кругам.

Такова теория нашего редактора; а вот как он осуществляет ее на практике.

Получив очередную пачку рукописей, он рассовывает их по карманам и за день на ходу раздает. Служащие в редакции, дворник, швейцар, лифтер, мальчишки-рассыльные, официанты в кафе, где наш редактор закусывает среди дня, продавец в киоске, где он покупает вечернюю газету, бакалейщик и хозяин молочной, кондуктор надземки, которая в 5.30 утра везет его в город, и контролер на станции Шестьдесят такой-то улицы, кухарка и горничная у него дома, — вот рецензенты, на чей суд он отдает рукописи, присланные в журнал. А если к тому времени, когда он возвращается в лоно семьи, карманы его не совсем опустели, остатки вручаются жене, чтобы прочла, когда малыш уснет. Через несколько дней редактор, совершая обычный свой путь, собирает рукописи и знакомится с приговором своих разномастных рецензентов.

Этот способ отбора материала оказался весьма успешным, и число подписчиков, судя по притоку объявлений, растет с неслыханной быстротой.

Издательство «Домашний очаг» выпускает также и книги, и его марка стоит на нескольких произведениях, пользующихся большим успехом, причем все они, по словам редактора, были одобрены армией добровольных рецензентов. Бывали, правда, случаи (если верить иным разговорчивым служащим), когда издательство, доверясь мнению этих разношерстных рецензентов, упускало рукописи, — а потом они выходили в других издательствах и имели шумный успех.

Так, например (уверяют сплетники), роман «Взлет и падение Сайласа Лэтама» не был одобрен лифтером; рассыльные единодушно отвергли «Хозяина»; кондуктор трамвая пренебрежительно отозвался о «Карете епископа»; «Избавление» забраковал служащий отдела подписки, в доме которого на ближайшие два месяца поселилась его теща; дворник, возвращая «Причуды королевы», сказал: «Ну и учудил!»

И однако «Домашний очаг» остается верен своей теории и своей системе, и у него никогда не будет недостатка в добровольных рецензентах; ибо все они, от юной стенографистки в редакции до истопника в подвале (его неодобрительный отзыв лишил издательство «Домашний очаг» рукописи «Ада кромешного»), надеются рано или поздно занять пост главного редактора.

Порядки «Домашнего очага» были хорошо известны Аллену Слейтону, когда он писал свою повесть «Любовь превыше всего». Слейтон постоянно околачивался в редакциях всех журналов, сколько их было в Нью-Йорке, и досконально изучил их внутреннюю механику.

Он знал не только о том, что редактор «Домашнего очага» раздает рукописи на отзыв самым разным людям, — он знал также, что чувствительно-романтические истории попадают в руки стенографистки мисс Пафкин. У редактора был еще один своеобразный прием: он неизменно скрывал от рецензентов имена авторов, чтобы какое-нибудь громкое имя не помешало беспристрастно оценить рукопись.

Повесть «Любовь превыше всего» была любимым детищем Слейтона. Полгода он трудился над нею, вложил в нее лучшие силы ума и сердца. Вся она, от первого до последнего слова, была посвящена любви — чистой, возвышенной, романтической, пылкой, поистине поэма в прозе, которая превозносила божественный дар любви (цитирую по рукописи) превыше всех земных благ и почестей и отводила ей место среди прекраснейших наград, какие могут ниспослать человеку небеса. Авторское тщеславие Слейтона не знало границ. Он готов был пожертвовать всем на свете, лишь бы прославиться на избранном поприще. Кажется, он дал бы отрубить себе правую руку или отдался бы во власть коллекционера аппендиксов, лишь бы сбылась его заветная мечта: увидеть хоть одно свое детище напечатанным на страницах «Домашнего очага».

Слейтон закончил повесть «Любовь превыше всего» и самолично отнес ее в «Домашний очаг». Редакция журнала помещалась, в числе многих других контор и учреждений, в большом доме, где высшая власть находилась в самом низу, в руках дворника.

Едва Слейтон переступил порог и направился к лифту, через вестибюль пролетела мясорубка, сбила с писателя шляпу и угодила в стеклянную дверь, так что брызнули осколки. Вслед за этим предметом кухонной утвари вылетел дворник — нескладный и неприглядный увалень, встрепанный, без подтяжек, перепуганный и запыхавшийся. Далее за метательным снарядом последовала неряшливая толстуха с развевающимися волосами. Дворник поскользнулся на кафельном полу и с воплем отчаяния рухнул. Женщина набросилась на него и вцепилась ему в волосы. Он истошно взвыл.

Отведя немного душу, разъяренная фурия выпрямилась и, торжествуя, точно Минерва, прошествовала куда-то в таинственные недра семейного гнездышка. Дворник, пыхтя от перенесенной встряски и унижения, поднялся на ноги.

— Вот вам и женатая жизнь, — с горькой усмешкой сказал он Слейтону. — А я когда-то ночей не спал, все про нее думал. Не взыщите, сэр, шляпе вашей досталось. Вы уж не рассказывайте тут никому, ладно? Неохота мне место терять.

Слейтон прошагал к лифту и поднялся в редакцию «Домашнего очага». Он отдал рукопись редактору, и тот обещал через неделю ответить, пригодна ли «Любовь превыше всего» к печати.

Спускаясь в лифте, Слейтон составил план военных действий. То было мгновенное озарение, и он не мог не возгордиться тем, что у него родилась такая гениальная мысль. В тот же вечер он приступил к исполнению своего грандиозного плана.

Мисс Пафкин, стенографистка журнала «Домашний очаг», жила в тех же меблированных комнатах, что и наш писатель. Это была сухопарая, замкнутая, вялая и сентиментальная стареющая дева; незадолго перед тем Слейтона с нею познакомили.

Вот в чем заключался дерзкий и самоотверженный замысел писателя: он знал, что редактор «Домашнего очага» всецело полагается на суждение мисс Пафкин о рукописях на темы чувствительно-романтические. Ее вкус в точности соответствовал вкусам великого множества самых заурядных женщин, которые жадно поглощают романы и рассказы такого сорта. Смысл и суть повести Слейтона составляла любовь с первого взгляда — упоительное, неодолимое, потрясающее чувство, которое заставляет мужчину или женщину узнать избранницу или избранника мгновенно, едва сердце отзовется сердцу. Что, если он сам попробует внушить мисс Пафкин эту божественную истину? Уж наверно она, проникшись новыми для нее восхитительными ощущениями, горячо порекомендует редактору напечатать повесть «Любовь превыше всего».

Так думал Слейтон. И в тот же вечер повел мисс Пафкин в театр. На другой вечер в полутемной гостиной меблированных комнат он пылко объяснился ей в любви Он так и сыпал цитатами из своей повести, и под конец голова мисс Пафкин склонилась ему на плечо, у него же в голове носились видения писательских лавров.

Но Слейтон не ограничился объяснениями в любви. Это решающая минута в его жизни, сказал он себе; и, как истинный спортсмен, «всем пожертвовал ради победы». В четверг они с мисс Пафкин обвенчались.

Отважный Слейтон! Шатобриан кончил свои дни на чердаке, Байрон ухаживал за вдовой, Китс умер с голоду, Эдгар По слишком много пил, Де Квинси курил опиум. Эйд поселился в Чикаго, Джеймс гнул свою линию, Диккенс носил белые носки, а Мопассан смирительную рубашку, Том Уотсон стал популистом, пророк Иеремия плакал, — и всё это ради литературы, но ты превзошел их всех: дабы пробиться на Олимп, ты взял себе жену!

В пятницу утром миссис Слейтон собралась в редакцию: ей надо возвратить рукописи, которые редактор дал ей на отзыв, сказала она, и отказаться от места стенографистки.

— Есть там… э-э… среди рассказов, которые ты возвращаешь… что-нибудь такое, что тебе особенно понравилось? — с бьющимся сердцем спросил Слейтон.

— Да, одна повесть… она мне очень по душе, — отвечала жена. — Я уже сколько лет ничего подобного не читала, это так мило и правдиво, просто сама жизнь.

Среди дня Слейтон помчался в редакцию «Домашнего очага». Он чувствовал, что желанная награда уже у него в руках. Если его повесть напечатают в «Домашнем очаге», назавтра его ждет слава.

У барьера в приемной его остановил рассыльный. Неудачливым авторам весьма редко доводится беседовать с самим главным редактором.

Втайне ликуя, Слейтон лелеял в душе сладостную надежду: сейчас его блестящий успех сокрушит этого мальчишку!

Он осведомился о своей повести. Рассыльный вошел в святилище и вынес оттуда большой пухлый конверт, словно набитый тысячью чеков.

— Хозяин велел сказать, что сожалеет, а только для нашего журнала ваша рукопись неподходящая.

Слейтон был ошеломлен.

— Скажите, — заикаясь вымолвил он, — что, мисс Паф… то есть моя… мисс Пафкин… вернула сегодня повесть, которую ей давали читать?

— А как же, — отвечал всезнающий рассыльный. — Я сам слыхал, старик сказал, мисс Пафкин говорит, повесть первый сорт. Называется «Богатый жених, или Торжество скромной труженицы»… Послушайте, — доверительно продолжал рассыльный, — вас звать Слейтон, верно? Похоже, я тут вам ненароком напутал. Хозяин мне давеча велел раздать рукописи, а я спутал, которые для мисс Пафкин, а которые для дворника. Но я так думаю, это не беда.

Тут Слейтон присмотрелся и на обложке своей рукописи, под заголовком «Любовь превыше всего», увидел нацарапанный куском угля приговор дворника:

«Ври больше!»

Дороги, которые мы выбираем{37} (Перевод Н. Дарузес)

В двадцати милях к западу от Таксона «Вечерний экспресс» остановился у водокачки набрать воды. Кроме воды, паровоз этого знаменитого экспресса захватил и еще кое-что, не столь для него полезное.

В то время как кочегар отцеплял шланг, Боб Тидбол, «Акула» Додсон и индеец-метис из племени криков, по прозвищу Джон Большая Собака, влезли на паровоз и показали машинисту три круглых отверстия своих карманных артиллерийских орудий. Это произвело на машиниста такое сильное впечатление, что он мгновенно вскинул обе руки вверх, как это делают при восклицании: «Да что вы! Быть не может!» По короткой команде Акулы Додсона, который был начальником атакующего отряда, машинист сошел на рельсы и отцепил паровоз и тендер. После этого Джон Большая Собака, забравшись на груду угля, шутки ради направил на машиниста и кочегара два револьвера и предложил им отвести паровоз на пятьдесят ярдов от состава и ожидать дальнейших распоряжений.

Акула Додсон и Боб Тидбол не стали пропускать сквозь грохот такую бедную золотом породу, как пассажиры, а направились прямиком к богатым россыпям почтового вагона. Проводника они застали врасплох — он был в полной уверенности, что «Вечерний экспресс» не набирает ничего вреднее и опаснее чистой воды. Пока Боб Тидбол выбивал это пагубное заблуждение из его головы ручкой шестизарядного кольта, Акула Додсон, не теряя времени, закладывал динамитный патрон под сейф почтового вагона.

Сейф взорвался, дав тридцать тысяч долларов чистой прибыли золотом и кредитками. Пассажиры то там то здесь высовывались из окон поглядеть, где это гремит гром. Старший кондуктор дернул за веревку от звонка, но она, безжизненно повиснув, не оказала никакого сопротивления. Акула Додсон и Боб Тидбол, побросав добычу в крепкий брезентовый мешок, спрыгнули наземь и, спотыкаясь на высоких каблуках, побежали к паровозу.

Машинист, угрюмо, но благоразумно повинуясь их команде, погнал паровоз прочь от неподвижного состава. Но еще до этого проводник почтового вагона, очнувшись от гипноза, выскочил на насыпь с винчестером в руках и принял активное участие в игре. Джон Большая Собака, сидевший на тендере с углем, сделал неверный ход, подставив себя под выстрел, и проводник прихлопнул его козырным тузом. Рыцарь большой дороги скатился наземь с пулей между лопаток, и таким образом доля добычи каждого из его партнеров увеличилась на одну шестую.

В двух милях от водокачки машинисту было приказано остановиться. Бандиты вызывающе помахали ему на прощанье ручкой и, скатившись вниз по крутому откосу, исчезли в густых зарослях, окаймлявших путь. Через пять минут, с треском проломившись сквозь кусты чапарраля, они очутились на поляне, где к нижним ветвям деревьев были привязаны три лошади. Одна из них дожидалась Джона Большой Собаки, которому уже не суждено было ездить на ней ни днем, ни ночью. Сняв с этой лошади седло и уздечку, бандиты отпустили ее на волю. На остальных двух они сели сами, взвалив мешок на луку седла, и поскакали быстро, но озираясь по сторонам, сначала через лес, затем по дикому, пустынному ущелью. Здесь лошадь Боба Тидбола поскользнулась на мшистом валуне и сломала переднюю ногу. Бандиты тут же пристрелили ее и уселись держать совет. Проделав такой длинный, извилистый путь, они были пока в безопасности — время еще терпело. Много миль и часов отделяло их от самой быстрой погони. Лошадь Акулы Додсона, волоча уздечку по земле и поводя боками, благодарно щипала траву на берегу ручья. Боб Тидбол развязал мешок и, смеясь, как ребенок, выгреб из него аккуратно заклеенные пачки новеньких кредиток и единственный мешочек с золотом.

— Послушай-ка, старый разбойник, — весело обратился он к Додсону, — а ведь ты оказался прав, дело-то выгорело. Ну и голова у тебя, прямо министр финансов. Кому угодно в Аризоне можешь дать сто очков вперед.

— Как же нам быть с лошадью, Боб? Засиживаться здесь нельзя. Они еще до рассвета пустятся за нами в погоню.

— Ну, твой Боливар выдержит пока что и двоих, — ответил жизнерадостный Боб. — Заберем первую же лошадь, какая нам подвернется. Черт возьми, хорош улов, а? Тут тридцать тысяч, если верить тому, что на бумажках напечатано, — по пятнадцати тысяч на брата.

— Я думал, будет больше, — сказал Акула Додсон, слегка подталкивая пачки с деньгами носком сапога. И он окинул задумчивым взглядом мокрые бока своего заморенного коня.

— Старик Боливар почти выдохся, — сказал он с расстановкой. — Жалко, что твоя гнедая сломала ногу.

— Еще бы не жалко, — простодушно ответил Боб, — да ведь с этим ничего не поделаешь. Боливар у тебя двужильный — он нас довезет куда надо, а там мы сменим лошадей. А ведь, прах побери, смешно, что ты с Востока, чужак здесь, а мы на Западе, у себя дома, и все-таки тебе в подметки не годимся. Из какого ты штата?

— Из штата Нью-Йорк, — ответил Акула Додсон, садясь на валун и пожевывая веточку. — Я родился на ферме в округе Олстер. Семнадцати лет я убежал из дому. И на Запад-то я попал случайно. Шел я по дороге с узелком в руках, хотел попасть в Нью-Йорк. Думал, попаду туда и начну деньги загребать. Мне всегда казалось, что я для этого и родился. Дошел я до перекрестка и не знаю, куда мне идти. С полчаса я раздумывал, как мне быть, потом повернул налево. К вечеру я нагнал циркачей-ковбоев и с ними двинулся на Запад. Я часто думаю, что было бы со мной, если бы я выбрал другую дорогу.

— По-моему, было бы то же самое, — философски ответил Боб Тидбол. — Дело не в дороге, которую мы выбираем; то, что внутри нас, заставляет нас выбирать дорогу.

Акула Додсон встал и прислонился к дереву.

— Очень мне жалко, что твоя гнедая сломала ногу, Боб, — повторил он с чувством.

— И мне тоже, — согласился Боб, — хорошая была лошадка. Ну, да Боливар нас вывезет. Пожалуй, нам пора и двигаться, Акула. Сейчас я все это уложу обратно, и в путь; рыба ищет где глубже, а человек где лучше.

Боб Тидбол уложил добычу в мешок и крепко завязал его веревкой. Подняв глаза, он увидел дуло кольта сорок пятого калибра, из которого целился в него бестрепетной рукой Акула Додсон.

— Брось ты эти шуточки, — ухмыляясь, сказал Боб. — Пора двигаться.

— Сиди, как сидишь! — сказал Акула. — Ты отсюда не двинешься, Боб. Мне очень неприятно это говорить, но место есть только для одного. Боливар выдохся, и двоих ему не вынести.

— Мы с тобой были товарищами целых три года, Акула Додсон, — спокойно ответил Боб. — Не один раз мы вместе с тобой рисковали жизнью. Я всегда был с тобою честен, думал, что ты человек. Слышал я о тебе кое-что неладное, будто бы ты убил двоих ни за что ни про что, да не поверил. Если ты пошутил, Акула, убери кольт и бежим скорее. А если хочешь стрелять — стреляй, черная душа, стреляй, тарантул!

Лицо Акулы Додсона выразило глубокую печаль.

— Ты не поверишь, Боб, — вздохнул он, — как мне жаль, что твоя гнедая сломала ногу.

И его лицо мгновенно изменилось — теперь оно выражало холодную жестокость и неумолимую алчность. Душа этого человека проглянула на минуту, как выглядывает иногда лицо злодея из окна почтенного буржуазного дома.

В самом деле. Бобу не суждено было двинуться с места. Раздался выстрел вероломного друга, и негодующим эхом ответили ему каменные стены ущелья. А невольный сообщник злодея — Боливар — быстро унес прочь последнего из шайки, ограбившей «Вечерний экспресс», — коню не пришлось нести двойной груз.

Но когда Акула Додсон скакал по лесу, деревья перед ним словно застлало туманом, револьвер в правой руке стал изогнутой ручкой дубового кресла, обивка седла была какая-то странная, и, открыв глаза, он увидел, что его ноги упираются не в стремена, а в письменный стол мореного дуба.

Так вот я и говорю, что Додсон, глава маклерской конторы Додсон и Деккер, Уолл-стрит, открыл глаза. Рядом с креслом стоял доверенный клерк Пибоди, не решаясь заговорить. Под окном глухо грохотали колеса, усыпительно жужжал электрический вентилятор.

— Кхм! Пибоди, — моргая, сказал Додсон. — Я, кажется, уснул. Видел любопытнейший сон. В чем дело, Пибоди?

— Мистер Уильямс от «Трэси и Уильямс» ждет вас, сэр. Он пришел рассчитаться за Икс, Игрек, Зет. Он попался с ними, сэр, если припомните.

— Да, помню. А какая на них расценка сегодня?

— Один восемьдесят пять, сэр.

— Ну вот и рассчитайтесь с ним по этой цене.

— Простите, сэр, — сказал Пибоди, волнуясь, — я говорил с Уильямсом. Он ваш старый друг, мистер Додсон, а ведь вы скупили все Икс, Игрек, Зет. Мне кажется, вы могли бы, то есть… Может быть, вы не помните, что он продал их вам по девяносто восемь. Если он будет рассчитываться по теперешней цене, он должен будет лишиться всего капитала и продать свой дом.

Лицо Додсона мгновенно изменилось — теперь оно выражало холодную жестокость и неумолимую алчность. Душа этого человека проглянула на минуту, как выглядывает иногда лицо злодея из окна почтенного буржуазного дома.

— Пусть платит один восемьдесят пять, — сказал Додсон. — Боливару не вынести двоих.

Сделка{38} (Перевод М. Лорие)

Непристойнее всего в адвокатской конторе Янси Гори был сам Гори, развалившийся в своем скрипучем старом кресле. Маленькая убогая контора, выстроенная из красного кирпича, выходила прямо на улицу, главную улицу города Бэтела.

Бэтел приютился у подножия Синего хребта. Над городом горы громоздились до самого неба. Далеко внизу мутная желтая Катоба поблескивала на дне унылой долины.

Был самый душный час июньского дня. Бэтел дремал в тени, не дающей прохлады. Торговля замерла. Было так тихо, что Гори, полулежа в кресле, отчетливо слышал стук фишек в зале суда, где «шайка судейских» играла в покер. От настежь открытой задней двери конторы утоптанная тропинка извивалась по травке к зданию суда. Прогулки по этой тропинке стоили Гори всего, что у него было за душой, — сначала наследства в несколько тысяч долларов, потом старинной родовой усадьбы и, наконец, последних остатков самоуважения и человеческого достоинства. Судейские обобрали его до нитки. Незадачливый игрок стал пьяницей и паразитом; он дожил до того дня, когда люди, ограбившие его, отказали ему в месте за карточным столом. Его «слово» больше не принималось. Ежедневная партия в покер составлялась без него; ему же предоставили жалкую роль зрителя. Шериф, секретарь округа, разбитной помощник шерифа, веселый прокурор и человек с бескровным лицом, явившийся «из долины», сидели вокруг стола, а остриженной овце давался молчаливый совет — постараться снова обрасти шерстью.

Этот остракизм скоро наскучил Гори, и он отправился восвояси, нетвердо ступая по злосчастной тропинке и что-то бормоча себе под нос. Глотнув маисовой водки из полуштофа, стоявшего под столом, он бросился в кресло и в какой-то пьяной апатии стал глядеть на горы, тонувшие в летнем тумане. Маленькое белое пятно вдали, на склоне Черного Джека, была Лорел, деревня, близ которой он родился и вырос. Здесь также родилась кровная вражда между Гори и Колтренами. Теперь не осталось в живых ни одного прямого потомка рода Гори, кроме этой ощипанной и опаленной птицы печали. В роде Колтренов тоже остался всего один представитель мужского пола: полковник Эбнер Колтрен, человек с весом и положением, член законодательного собрания штата, сверстник отца Гори. Вендетта была обычного в этой местности типа; она оставила за собой кровавый след ненависти, обид и убийств.

Но Янси Гори думал не о вендеттах. Его отуманенный мозг безнадежно бился над проблемой — как существовать дальше, не отказываясь от привычных пороков. Последнее время старые друзья его семьи заботились о том, чтобы у него было что есть и где спать, но покупать ему виски они не желали, а ему необходимо было виски. Его адвокатская практика заглохла; уже два года ему не поручали ни одного дела. Он погряз в долгах, стал нахлебником, и если не упал еще ниже, то только потому, что не подвернулся удобный случай. Сыграть бы еще один раз, говорил он себе, один только раз — и он наверняка отыграется; но ему нечего было продать, а кредит его давно истощился.

Он не мог не улыбнуться даже сейчас при воспоминании о человеке, которому он полгода назад продал старую усадьбу семьи Гори. «Оттуда», с гор, прибыли два необычайно странных существа — некто Пайк Гарви и его супруга. Словом «там», сопровождаемым жестом руки по направлению к лесистым вершинам, горцы привыкли обозначать самые недоступные дебри, неисследованные ущелья, места, где укрываются бродяги, где волчьи норы и медвежьи берлоги. Странная пара, посетившая Янси Гори, прожила двадцать лет в самой глухой части этого безлюдного края, в одинокой хижине, высоко на склоне Черного Джека. У них не было ни детей, ни собак, которые нарушали бы тяжелое молчание гор. Пайка Гарви мало знали в поселках, но все, кто хоть когда-либо имел с ним дело, единогласно заявляли, что он «спятил».

Его единственной официальной деятельностью была охота на белок, но ему случалось, для разнообразия, заниматься и контрабандой. Однажды сборщики налогов вытащили его из его норы; он сопротивлялся молча и яростно, как терьер, и угодил на два года в тюрьму. Когда его выпустили, он снова забился в свою нору, как рассерженный хорек.

Капризная фортуна, обойдя многих трепетных искателей, вспорхнула на вершину Черного Джека, чтобы наградить своей улыбкой Пайка и его верную подругу.

Однажды компания совершенно нелепых изыскателей в коротких брюках и очках вторглась в горы по соседству с хижиной Гарви. Пайк снял с крюка свое охотничье ружье и выстрелил издали в пришельцев — ведь они могли оказаться сборщиками налогов. К счастью, он промахнулся, и агенты фортуны приблизились и обнаружили свою полную непричастность к закону и правосудию. Впоследствии они предложили чете Гарви целую кучу зеленых хрустящих наличных долларов за его клочок расчищенной земли в тридцать акров и в оправдание такого сумасбродства привели какую-то невероятную ерунду относительно того, что под этим участком находится пласт слюды.

Когда Гарви с женой стали обладателями такого количества долларов, что они сбивались, пересчитывая их, все неудобства существования на Черном Джеке стали для них очевидны. Пайк начал поговаривать о новых башмаках, о ящике табаку, который хорошо бы поставить в угол, о новом курке для своего ружья; он повел Мартеллу в одно место на склоне горы и объяснил ей, как здесь можно было бы установить небольшую пушку, — она, несомненно, оказалась бы им по средствам, — чтобы простреливать и защищать единственную тропинку к хижине и раз навсегда отвадить сборщиков налогов и назойливых незнакомцев.

Но Адам упустил из виду свою Еву. Для него табак, пушка и новый курок были достаточно полным воплощением богатства, но в его темной хижине дремало честолюбие, парившее много выше его примитивных потребностей. В груди миссис Гарви все еще жила крупица вечно женственного, не убитая двадцатилетним пребыванием на Черном Джеке. Она так привыкла слышать днем лишь звук коры, падающей с больных деревьев, а ночью завывание волков, что это как будто вытравило из нее все тщеславие. Она стала толстой, грустной, желтой и скучной. Но когда появились средства, в ней снова вспыхнуло желание воспользоваться привилегиями своего пола: сидеть за чайным столом, покупать ненужные вещи, припудрить уродливую правду жизни условностями и церемониями. Поэтому она холодно отвергла систему укреплений, предложенную Пайком, и заявила, что они теперь спустятся в мир и будут вращаться в обществе.

На этом в конце концов они порешили, и план был приведен в исполнение. Деревушка Лорел явилась компромиссом между предпочтением, которое миссис Гарви оказывала большим городам, и тягой Пайка к первобытным пустыням. Лорел сулила кое-какой выбор светских развлечений, соответствующих честолюбивым стремлениям миссис Гарви, и не была лишена некоторых удобств для Пайка, — ее близость к горам обеспечивала ему возможность быстрого отступления, в случае если он не поладит с фешенебельным обществом.

Их переезд в Лорел совпал с лихорадочным желанием Янси Гори обратить в звонкую монету свою недвижимость, и они купили старую усадьбу Гори, отсчитав в дрожащие руки мота четыре тысячи долларов наличными.

Вот как случилось, что в то время, когда недостойный отпрыск рода Гори, опустившийся, изгнанный и отвергнутый обобравшими его друзьями, валялся в своей непристойной конторе, чужие жили в доме его предков.

Облако пыли медленно катилось по раскаленной улице и что-то двигалось внутри него. Легкий ветерок отнес пыль в сторону, и показался новый, ярко раскрашенный шарабан, который тащила ленивая серая лошадь. Приблизившись к конторе адвоката, экипаж свернул с середины улицы и остановился у канавки, прямо против двери.

На передней скамейке восседал высокий, тощий мужчина в черном суконном костюме; его руки были втиснуты в желтые кожаные перчатки. На задней скамейке сидела женщина, торжествовавшая над июньской жарой. Ее полная фигура была закована в облегающее шелковое платье цвета «шанжан», то есть всех цветов радуги. Она сидела прямо, обмахиваясь разукрашенным веером и устремив неподвижный взгляд на конец улицы. Как ни согрето было сердце Мартеллы Гарви радостями новой жизни, Черный Джек наложил на ее внешность свою неизгладимую печать. Он придал ее чертам пустое, бессмысленное выражение, наделил ее резкостью своих утесов и замкнутостью своих молчаливых ущелий. Что бы ее ни окружало, она, казалось, всегда слышала звук коры, падающей с больных деревьев. Она всегда слышала страшное молчание Черного Джека, звенящее среди самой беззвучной ночи.

Гори апатично наблюдал, как пышный экипаж подъехал и остановился у его двери; но когда сухопарый возница замотал вожжи вокруг кнута, неуклюже слез и вошел в контору он поднялся, шатаясь, ему навстречу: он узнал Пайка Гарви, нового, преображенного, только что причастившегося цивилизации.

Горец сел на стул, предложенный ему адвокатом. Те, кто подвергал сомнению здравый ум и твердую память Гарви, могли привести в доказательство его внешность. Лицо у него было слишком длинное, тускло-шафранного цвета и неподвижное, как у статуи. Бледно-голубые, немигающие круглые глаза без ресниц еще подчеркивали странность этого жуткого лица. Гори тщетно пытался найти объяснение его визиту.

— Все в порядке в Лореле, мистер Гарви? — спросил он.

— Все в порядке, сэр, и мы с миссис Гарви чрезвычайно довольны имением. Миссис Гарви нравится ваша усадьба, и соседи ей нравятся. Она говорила, что нуждается в обществе, а здесь его достаточно. Роджерсы, Хэпгуды, Прэтты и Тройсы — все сделали визиты миссис Гарви, и она почти у всех у них обедала. Ее в лучшие дома приглашают. Не могу сказать, мистер Гори, чтобы такие вещи были мне по душе… мне подавайте вот это, — огромная рука Пайка Гарви в желтой перчатке указала по направлению к горам. — Мое место там, среди диких пчел и медведей. Но я не для того приехал, чтоб болтать об этом. Мы с миссис Гарви хотим купить у вас одну вещь.

— Купить? — повторил Гарви. — У меня? — Он горько засмеялся. — Полагаю, что это ошибка. Да, конечно, ошибка. Я продал вам, как вы сами выразились, все до последнего гвоздя. Шляпки от гвоздя и той не найдется для продажи.

— У вас есть что продать, и нам это нужно. «Возьми деньги, — так сказала миссис Гарви, — и купи, честно и благородно».

Гори покачал головой.

— Ничего у меня нет, — сказал он.

— Вы не думайте, у нас куча денег, — продолжал горец, не уклоняясь от своей темы, — целая куча. Были мы бедны, как крысы, верно, а теперь могли бы приглашать каждый день гостей к обеду. Нас признало лучшее общество — это миссис Гарви так говорит. Но нам нужна еще одна вещь. Миссис Гарви говорит, что это следовало бы включить в купчую крепость, когда мы покупали у вас имение. Но там этого нет. «Ну так возьми деньги, — говорит, — и купи, честно и благородно».

— Валяйте скорей, — сказал Гори; его расшатанные нервы не выдерживали ожидания.

Гарви бросил на стол свою широкополую шляпу и наклонился вперед, глядя в глаза Гори немигающими глазами.

— Есть старая распря, — сказал он отчетливо и медленно, — между вами и Колтренами.

Гори угрожающе нахмурился: говорить о вендетте с заинтересованным лицом считается серьезным нарушением этикета родовой мести. Человек «оттуда» знал это так же хорошо, как и адвокат.

— Не в обиду вам будь сказано… — продолжал он, — я с деловой точки зрения. Миссис Гарви изучила все про эти самые распри. Почти у всех родовитых людей в горах есть кровники. Сеттли и Гофорты, Рэнкинсы и Бойды, Сайлеры и Гэллоуэи поддерживали родовую месть от двадцати до ста лет. Последний раз угробили человека, когда ваш дядя, судья Пэйсли Гори, объявил, что заседание суда откладывается, и застрелил Лена Колтрена с судейского кресла. Мы с миссис Гарви вышли из низов. Никто не затеет с нами распри, все равно как с древесными лягушками. Миссис Гарви говорит, что у всех родовитых людей есть распри. Мы-то не родовитые, но деньги есть, вот и обзаводимся чем можем. «Так возьми деньги, — сказала миссис Гарви, — и купи распрю мистера Гори, честно и благородно».

Охотник на белок вытянул одну ногу почти до середины комнаты, вытащил из кармана пачку банкнот и бросил ее на стол.

— Здесь двести долларов, мистер Гарви. Согласитесь, что за такую запущенную распрю цена хорошая. С вашей стороны только вы и остались, а убивать вы, наверно, не мастер. Вот вы и развяжетесь с этим делом; а мы с миссис Гарви войдем в родовитое общество. Берите деньги.

Свернутые бумажки медленно развернулись, корчась и подпрыгивая на столе. В молчании, наступившем за последними словами Гарви, ясно слышался стук игральных фишек в здании суда. Гори знал, что шериф только что выиграл хороший куш, — через двор на волнах знойного воздуха донеслось сдержанное гиканье, которым он всегда приветствовал победу. Капли пота выступили у Гори на лбу. Он нагнулся, вытащил из-под стола полуштоф в плетенке и наполнил из него стаканчик.

— Выпейте, мистер Гарви! Вы, конечно, изволили пошутить… по поводу того, что сейчас сказали? Вводится новый вид торговых операций. Вендетты первого сорта — от двухсот пятидесяти до трехсот долларов. Вендетты, слегка подпорченные, — двести… кажется, вы сказали двести, мистер Гарви?

Гори деланно рассмеялся. Горец взял предложенный стакан и осушил его, не моргнув неподвижными глазами. Адвокат оценил этот подвиг завистливым и восхищенным взглядом. Он налил и себе и начал пить, как истый пьяница, медленными глотками, вздрагивая от запаха и вкуса водки.

— Двести, — повторил Гарви, — вот деньги.

Внезапная ярость вспыхнула у Гори в мозгу. Он стукнул по столу кулаком. Одна из кредиток подскочила и коснулась его руки. Он вздрогнул, как будто что-то ужалило его.

— Вы серьезно пришли ко мне, — закричал он, — с таким нелепым, оскорбительным, сумасбродным предложением?

— Я хотел честно и благородно, — сказал охотник на белок; он протянул руку, словно для того, чтобы взять деньги обратно, и тогда Гори понял, что его вспышка гнева объяснялась не гордостью и обидой, но раздражением против самого себя, так как он чувствовал себя способным опуститься еще ниже, в яму, которая перед ним открылась. В мгновение он превратился из оскорбленного джентльмена в торгаша, расхваливающего свой товар.

— Не торопитесь, Гарви, — сказал Гори; он побагровел, и язык у него заплетался. — Я принимаю ваше пре… пре… предложение, хотя двести долларов — безобразно низкая цена. С… сделка есть сделка, если продавец и покупатель оба удо… удовлетворены… Завернуть вам покупку, мистер Гарви?

Гарви встал и отряхнулся.

— Миссис Гарви будет довольна. Вы вышли из этого дела, и теперь оно будет считаться Колтрен против Гарви. Пожалуйте расписочку, мистер Гори, — недаром вы адвокат, — чтобы закрепить сделку.

Гори схватил лист бумаги и перо. Деньги он крепко зажал во влажной руке. Все остальное вдруг стало пустячным и легким.

— Запродажную запись. Непременно. «Право на владение и проценты…» Только придется пропустить «защищаемое законами штата», — сказал Гори с громким смехом. — Вам придется самому защищать это право.

Горец взял необычайную расписку, сложил ее с величайшими предосторожностями и аккуратно спрятал в карман.

Гори стоял у окна.

— Подойдите сюда, — сказал он, поднимая палец. — Я покажу вам вашего только что купленного кровного врага. Вон он идет, по той стороне улицы.

Горец согнул свою длинную фигуру, чтобы посмотреть в окно туда, куда указывал адвокат. Полковник Эбнер Колтрен, прямой, осанистый джентльмен лет пятидесяти, в цилиндре и неизбежном двубортном сюртуке члена южного законодательного собрания, проходил по противоположному тротуару. Пока Гарви смотрел, Гори взглянул ему в лицо. Если существуют на свете желтые волки, то здесь находился один из них. Гарви зарычал, следя нечеловечьими глазами за проходящей фигурой, и оскалил длинные, янтарного цвета клыки.

— Это он… Да ведь это — человек, который упрятал меня когда-то в тюрьму.

— Он был прокурором, — сказал небрежно Гори, — и, между прочим, он первоклассный стрелок.

— Я могу прострелить белке глаз на расстоянии ста ярдов, — сказал Гарви. — Так это Колтрен? Я сделал лучшую покупку, чем ожидал. Я позабочусь об этой распре получше вашего, мистер Гори.

Он направился к дверям, но остановился на пороге в легком замешательстве.

— Еще что-нибудь угодно? — спросил Гори с сарказмом безнадежности. — Семейные традиции? Духи предков? Позорные тайны? Пожалуйста! Цены самые доступные…

— Есть еще одна вещь, — невозмутимо протянул охотник на белок, — миссис Гарви тоже говорила. Это не совсем по моей части, но она особенно хотела, чтобы я спросил вас и, если вы согласны, купил бы, честно и благородно. Есть там ваше семейное кладбище, как вам известно, мистер Гори, за вашей старой усадьбой, под кедрами. Там похоронены ваши предки, те, что убиты Колтренами. На памятниках их имена. Миссис Гарви говорит, что у всех родовитых людей есть семейные кладбища. Она говорит, что, если мы купим распрю, к ней надо добавить и кладбище. На памятниках везде «Гори», но это можно вытравить и заменить нашей…

— Вон! вон! — закричал Гори вспыхнув. Он протянул к горцу обе руки со скрюченными, дрожащими пальцами. — Убирайтесь, негодяй. Даже ки… китаец защищает мо… могилы своих предков. Вон!

Охотник на белок побрел к своему шарабану. Пока он влезал в него, Гори с лихорадочной быстротой подбирал деньги, выпавшие у него из рук. Не успел экипаж завернуть за угол, как овца, вновь обросшая шерстью, понеслась с неприличной поспешностью по тропинке к зданию суда.

В три часа ночи судейские приволокли его обратно в контору, остриженного и в бессознательном состоянии. Шериф, разбитной помощник шерифа, секретарь и веселый прокурор несли его, а бледнолицый субъект «из долины» замыкал шествие.

— На стол, — сказал один из них, и они положили его на стол среди груды его бесполезных книг и бумаг.

— У Янси прямо пристрастие к двойкам, когда он наклюкается, — задумчиво вздохнул шериф.

— Это уж чересчур, — сказал веселый прокурор. — Человеку, который напивается, нечего играть в покер. Интересно, сколько он просадил сегодня.

— Около двухсот. Удивляюсь, где он их взял. У него уже больше месяца не было ни цента.

— Может быть, клиента подцепил. Ну, ладно, пойдемте по домам, пока не рассвело. Он отойдет, когда проспится, только в голове будет гудеть, как в улье.

«Шайка» растаяла в утренних сумерках. Следующим глазом, посмотревшим на несчастного Гори, было око утра. Оно заглянуло в незавешенное окно и сначала залило спящего потоком бледного золота, а потом окатило его горящее лицо обжигающим белым летним зноем. Гори, не просыпаясь, зашевелился среди хлама на столе и отвернулся от окна. При этом он задел тяжелый Свод законов, и книга с грохотом упала на пол. Гори открыл глаза и увидел, что над ним склонился человек в длинном черном сюртуке. Слегка закинув голову, он обнаружил старый цилиндр, а под ним доброе, гладко выбритое лицо полковника Эбнера Колтрена.

Не уверенный в радушном приеме, полковник ждал, когда Гори его узнает. Вот уже двадцать лет, как представители мужской части этих двух семейств не встречались в мирной обстановке. Веки у Гори дрогнули, и он, напрягая помутившееся зрение, взглянул на гостя и безмятежно улыбнулся.

— А вы привели Стеллу и Люси поиграть со мной? — спросил он спокойно.

— Вы узнаете меня, Янси? — спросил Колтрен.

— Конечно. Вы подарили мне кнутик со свистком.

Так оно и было, — двадцать четыре года тому назад, когда отец Янси был его лучшим другом.

Глаза Гори забегали по комнате. Полковник понял.

— Лежите спокойно, я вам сейчас принесу, — сказал он.

Во дворе был колодец, и Гори, закрыв глаза, с восторгом прислушивался к звяканью его рычага и плеску воды. Колтрен принес кувшин холодной воды и подал его Гори. Гори вскочил — вид у него был жалкий, летний полотняный костюм запачкался и смялся, взлохмаченная голова тряслась. Он попытался помахать рукой полковнику.

— Извините… все это, пожалуйста, — сказал он. — Я, должно быть, вчера вечером выпил слишком много виски и улегся спать на столе.

Его брови сдвинулись в недоумении.

— Покутили с приятелями? — добродушно спросил полковник.

— Нет, я нигде не был. У меня уже два месяца как нет ни доллара. Просто выпил лишнего, как всегда.

Полковник Колтрен дотронулся до его плеча.

— Несколько минут назад, Янси, — начал он, — вы спросили меня, привел ли я к вам поиграть Люси и Стеллу. Вы тогда еще не совсем проснулись, и вам, верно, снилось, что вы опять маленький мальчик. Теперь вы проснулись, и я прошу вас выслушать меня. Я пришел от Стеллы и Люси к их старому товарищу и к сыну моего старого друга. Они знают, что я хочу привезти вас с собой, и они будут так же рады вам, как в старые времена. Я хочу, чтобы вы пожили у нас, пока не придете в себя — и еще дольше… сколько захотите. Мы слышали, что вам в жизни не повезло, что вы окружены соблазнами, и мы все решили опять пригласить вас к нам поиграть. Поедете, мой мальчик? Хотите забыть все семейные ссоры и поехать со мной?

— Ссоры? — сказал Гори, широко раскрыв глаза. — Между нами не было никаких ссор, насколько я знаю. Мы всегда были лучшими друзьями. Но, боже мой, полковник, как я могу явиться к вам в дом таким, каким я стал? Жалкий пьяница, несчастный, опозоренный, мот, игрок…

Он слез со стола, забрался в кресло и заплакал пьяными слезами, мешая их с искренними каплями раскаяния и стыда. Колтрен говорил с ним настойчиво и серьезно: он напомнил простые удовольствия жизни в горах, которые Гори когда-то так любил, и подчеркивал искренность своего приглашения.

В конце концов он убедил Гори, сказав ему, что рассчитывает на его помощь для руководства переброской поваленного леса с высокого склона горы к сплаву. Он помнил, что Гори когда-то изобрел для этой цели особую систему скатов и желобов и по праву гордился ею. В одну минуту бедняга, в восторге от мысли, что он может быть кому-нибудь полезен, развернул на столе лист бумаги и стал набрасывать на нем быстрые, но безнадежно кривые линии чертежа.

Блудному сыну сразу опротивела жизнь среди свиней; сердце его снова обратилось к горам. Голова его еще плохо работала, мысли и воспоминания возвращались в мозг одно за другим, как почтовые голуби над бурным морем. Но Колтрен был доволен достигнутым успехом.

Бэтел в этот день был поражен как никогда — весь город видел, как по улицам дружелюбно проехали рядом Колтрен и Гори. Они ехали верхом: пыльные улицы и глазеющие горожане остались позади; всадники спустились к мосту через ручей и стали подниматься в горы. Блудный сын почистился, умылся и причесался; вид у него стал более приличный, но он еще не твердо держался в седле и, казалось, был занят решением какой-то путаной задачи. Колтрен не трогал его, надеясь, что душевное равновесие восстановится у него само собой от перемены обстановки.

Один раз Гори стал трясти озноб, и он чуть не лишился сознания. Ему пришлось спешиться и отдохнуть на краю дороги. Полковник, предугадав такую возможность, запасся на дорогу небольшой фляжкой виски, но, когда он предложил ее Гори, тот отказался чуть ли не грубо и заявил, что никогда больше не прикоснется к спиртному. Мало-помалу он оправился и спокойно проехал одну-две мили. Затем внезапно остановил свою лошадь и сказал:

— Я проиграл вчера вечером двести долларов в покер. Где же я взял эти деньги?

— Не беспокойтесь об этом, Янси. На горном воздухе все забудется. Прежде всего мы отправимся удить рыбу к Пинакл-Фоллс. Форели там прыгают, как лягушки. Мы возьмем с собой Стеллу и Люси и устроим пикник на Орлиной скале. Вы помните, Янси, какими вкусными кажутся голодному рыболову сэндвичи с ветчиной у костра?

Очевидно, полковник не поверил этой истории о пропавших деньгах, и Гори снова впал в сосредоточенное молчание.

К концу дня они проехали десять миль из двенадцати, отделявших Бэтел от Лорели. Не доезжая полмили до Лорели находилась старая усадьба Гори; в двух милях за деревней жил Колтрен. Дорога была теперь крутая и тяжелая, но зато многое вознаграждало путников. Заросшие лесом склоны изобиловали птицами и цветами. Живительный воздух бодрил лучше всяких лекарств. Просеки хмурились мшистой тенью, мерцали робкими ручейками, бегущими среди папоротника и лавров. По левую руку, в рамке придорожных деревьев, то и дело открывались просветы — восхитительные виды далекой равнины, утопавшей в опаловой дымке.

Колтрен радовался, видя, что его спутник поддается очарованию гор и лесов. Теперь им оставалось объехать вокруг основания Скалы Художников, пересечь Элдербранч и подняться на холм, и Гори увидит ушедшее из его рук наследство предков. Каждый утес, мимо которого он проезжал, каждое дерево, каждый кусочек дороги были ему знакомы. Хотя он и забыл о лесах, они волновали его теперь, как мелодия старой колыбельной песни.

Они объехали скалу, спустились к Элдербранчу и остановились там, чтобы напоить лошадей и выкупать их в быстрой воде. Направо была железная ограда, которая образовала здесь угол и тянулась потом вдоль реки и дороги. Она окружала старый фруктовый сад усадьбы Гори; дом был еще закрыт гребнем крутого холма. За оградой высоко и густо росли бузина, сумах и лавровые деревья. Услышав шорох в ветвях, Гори и Колтрен подняли глаза и увидели длинное, желтое волчье лицо, смотревшее на них поверх решетки светлыми, неподвижными глазами. Голова быстро исчезла; ветки кустов закачались, и неуклюжая фигура побежала, виляя между деревьями, через сад вверх, к дому.

— Это Гарви, — сказал Колтрен, — человек, которому вы продали усадьбу. Он, несомненно, помешанный. Я несколько лет назад засадил его за незаконную торговлю спиртным, хотя и считал его невменяемым… Что с вами, Янси?

Гори вытирал себе лоб, и лицо его помертвело.

— Я тоже вам кажусь странным? — спросил он, пытаясь улыбнуться. — Я только что припомнил еще кое-что. — Алкоголь почти испарился у него из головы. — Теперь я вспомнил, где достал эти двести долларов.

— Бросьте думать об этом, — весело сказал полковник — Мы потом вместе подсчитаем ваши капиталы.

Они отъехали от ручья, но когда добрались до подножия холма, Гори снова остановился.

— Вы когда-нибудь подозревали, полковник, что я, в сущности, очень тщеславный человек? — спросил он. — До глупости тщеславный во всем, что относится к моей внешности.

Полковник нарочно отвел глаза от грязного обвисшего полотняного костюма и потертой шляпы Гори.

— Мне кажется, — ответил он, недоумевая, но стараясь говорить ему в тон, — что я действительно помню одного молодого человека, лет двадцати, в самом модном костюме, с самыми приглаженными волосами и на самой шикарной верховой лошади в округе.

— Совершенно верно, — подхватил Гори, — и это сохранилось у меня до сих пор, хотя оно и незаметно. О, я тщеславен, как индюк, и горд, как Люцифер. Я хочу попросить вас снизойти к этой моей слабости… не отказать мне в одном пустяке.

— Говорите без стеснения, Янси. Если хотите, мы объявим вас герцогом Лорели и бароном Синего хребта; и мы вырвем перо из хвоста у павлина Стеллы, чтобы украсить вашу шляпу.

— Я говорю серьезно. Через несколько минут мы проедем мимо дома на холме, где я родился и где мои предки жили почти сто лет. Теперь в нем живут чужие и… посмотрите на меня. Я должен показаться им в лохмотьях, удрученный бедностью, бродяга, нищий. Полковник Колтрен, я стыжусь этого. Прошу вас, позвольте мне надеть ваш сюртук и шляпу и ехать в них, пока мы не минуем усадьбы. Я знаю, вы считаете это глупым тщеславием, но я хочу выглядеть прилично, когда буду проезжать мимо родового гнезда.

«Что бы это могло значить?» — сказал себе Колтрен, сопоставляя нормальный вид и спокойное поведение своего спутника с этой странной просьбой. Но он уже расстегивал сюртук, не желая показать, что видит во всем этом что-либо необычное.

Сюртук и шляпа пришлись Гори впору. Он застегнулся с довольным и гордым видом. Он был почти одного роста с Колтреном, высокий, статный, и держался прямо. Двадцать пять лет разницы было между ними, но по виду их можно было принять за братьев. Гори выглядел старше своих лет; на его отекшем лице видны были ранние морщины; у полковника лицо было гладкое, свежее — признак умеренной жизни. Он надел непристойный полотняный пиджак Гори и его потертую широкополую шляпу.

— Ну вот, — сказал Гори и взялся за поводья. — Теперь все в порядке. Я попрошу вас, полковник, держаться шагов на десять позади меня, когда мы будем проезжать мимо дома, чтобы они могли хорошенько рассмотреть меня. Пусть видят, что я еще не вышел в тираж, далеко нет. Я уверен, что на этот раз я, во всяком случае, покажу им себя с хорошей стороны. Ну, едемте.

Он стал подниматься в гору быстрой рысью; полковник, потакая его просьбе, ехал сзади.

Гори сидел в седле выпрямившись, с высоко поднятой головой, но глаза его смотрели вправо, внимательно исследуя каждый куст и потаенный уголок на дворе старой усадьбы; он даже раз пробормотал про себя: «Неужели этот сумасшедший болван попытается… Или мне все это наполовину приснилось?»

Только поравнявшись с маленьким семейным кладбищем, он увидел, что искал: струйку белого дыма, вылетевшую из густой кедровой чащи в углу сада. Он так медленно повалился налево, что Колтрен успел подъехать и подхватить его одной рукой.

Охотник на белок не зря назвал себя метким стрелком. Он, как и предвидел Гори, всадил пулю туда, куда хотел, — в грудь длинного черного сюртука полковника Эбнера Колтрена. Гори навалился всей своей тяжестью на полковника, но не упал. Лошади шли в ногу, рядом, и рука полковника крепко поддерживала Гори. Белые домики Лорели светились сквозь деревья на расстоянии полумили. Гори с трудом протянул руку и шарил ею по воздуху, пока она не остановилась на пальцах Колтрена, державших поводья его лошади.

— Добрый друг, — сказал он, и это было все.

Так Янси Гори, проезжая мимо своего старого дома, показал себя с самой лучшей стороны, насколько это было в его силах при данных обстоятельствах.

Оперетка и квартальный{39} (Перевод В. Александрова)

Шесть человек, ужинавших за столиком одного из ночных ресторанов на Верхнем Бродвее, слишком много шумели. Метрдотель три раза проходил мимо них, вежливо предостерегая их взглядом, но спор у них слишком сильно разгорелся, чтоб его мог потушить взгляд метрдотеля. Была полночь, и ресторан наполнился публикой из театров этого района. Некоторые из попавших сюда зрителей, вероятно, узнали в шестерке спорщиков актеров, принадлежавших к артистической коллегии оперетки. Четверо из шести состояли в труппе. С ними был автор оперетки «Веселая кокетка», которую квартет артистов исполнял с большим успехом. Шестой за столиком был непричастен к искусству, но по его вине погибло немало омаров.

Шестерка громко поддерживала шумный спор. То есть нет: один из компании все время молчал, исключая тех случаев, когда возбужденные соседи принуждали его отвечать. Это был исполнитель главной роли в «Веселой кокетке», молодой человек с лицом, слишком меланхоличным даже для его профессии.

Нападки четырех несдержанных языков были направлены на мисс Клэрис Керролль, блестящую звезду этого маленького сообщества. За исключением унылого артиста, все члены компании в один голос с ожесточением взваливали на нее вину за какое-то серьезное бедствие. Они повторяли ей пятьдесят раз подряд:

— Это ваша вина Клэрис! Вы одна провалили эту сцену. Вы только за последнее время стали ее так играть. Если это будет продолжаться, придется снять пьесу с репертуара.

Мисс Керролль могла справиться с четырьмя противниками. Галльские предки завещали ей живость, легко переходящую в бешенство. Ее большие глаза метали пламенный отпор обвинителям. Ее тонкие, выразительные руки постоянно угрожали столовому сервизу. Ее высокое, чистое сопрано перешло бы в крик, если бы не обладало такой музыкальностью тембра. Она кидала врагам ответные обвинения сладкими звуками, но с чересчур большим резонансом для ресторана на Бродвее.

Они в конце концов истощили ее терпение женщины и артистки. Она сделала прыжок пантеры; ей удалось одним царственным взмахом руки разбить полдюжины тарелок и стаканов, после чего она вызывающе встала перед своими критиками. Она поднялась с места и заспорила еще громче. Меланхолический артист вздохнул и принял еще более грустный и безучастный вид. Метрдотель подошел к ним с проповедью о мире. Его послали ко всем чертям с такой быстротой, будто дело происходило на мирной конференции в Гааге. Это рассердило метрдотеля. Он сделал знак рукой, и один из лакеев выскользнул за дверь. Спустя двадцать минут вся компания из шести человек очутилась в полицейском участке, перед лицом седоватого квартального с видом философа.

— Беспорядочное поведение в ресторане, — сказал полисмен, который привел эту компанию.

Автор «Веселой кокетки» выступил вперед. Он был в пенсне и во фраке, но его сапоги, должно быть, до знакомства с патентованным сапожным лаком были рыжими.

— Господин сержант, — сказал он горловым звуком, как артист Ирвинг, — позвольте мне выразить протест по поводу этого ареста. Компания артистов, играющих в моей маленькой пьесе, ужинала вместе со мной и моим приятелем. Нас глубоко затронул спор, кто из исполнителей виноват в том, что одна сцена скетча игралась последнее время так слабо, что это угрожает провалом всей пьесы. Возможно, что мы слишком много шумели и относились чересчур нетерпимо к замечаниям ресторанных служащих, но мы решали вопрос чрезвычайной важности. Вы видите, что мы трезвы и не принадлежим к тому сорту людей, которые любят устраивать скандалы. Я надеюсь, что вы не будете придирчивы и разрешите нам уйти.

— Кто представитель обвинения? — спросил сержант.

— Я, — послышался из задних рядов голос кого-то в белом переднике. — Ресторан послал меня. Эти люди подняли содом и били посуду.

— За посуду вам заплатили, — сказал драматург. — Ее разбили не нарочно. Мисс Керролль была возбуждена: ее упрекали в искажении одной сцены…

— Это неправда, сержант, — прозвучал звонкий голос мисс Клэрис Керролль, — я ее не искажала.

В длинном манто рыжего шелка и в шляпе с красными перьями, она кинулась к конторке.

— Это не моя вина! — кричала она возмущенно. — Как смеют они говорить такие вещи. Я играла заглавную роль с самого начала постановки пьесы, и, если вы хотите знать, кто создал ей успех, спросите публику, вот и все.

— Мисс Керролль отчасти права, — сказал автор. — В течение пяти месяцев пьеса была главным козырем лучших театров. Но за последние две недели она перестала нравиться. Там есть одна сцена, в которой мисс Керролль побивала рекорды. Теперь она не может вызвать ни одного хлопка. Она портит сцену, играя ее на совершенно новый лад.

— Это не моя вина, — повторила актриса.

— Но ведь вас только двое исполнителей этой сцены, — горячо настаивал автор. — Вы и Дельмарс!

— Значит, это его вина, — заявила мисс Керролль с молниеносным презрительным взглядом своих темных глаз.

Артист поймал этот взгляд и уставился, с еще большей меланхолией, на конторку сержанта.

Ночь была очень тусклая, без всяких происшествий в этом полицейском участке. Давно притупившееся любопытство сержанта слегка пробудилось.

— Я вас выслушал, — сказал он автору. А затем обратился к даме с худым лицом и аскетическим видом, которая играла в оперетке «тетку Редькин Хвост».

— Кто, по-вашему, портит сцену, из-за которой вы все волнуетесь? — спросил он.

— Я не фискалка, — сказала дама. — И все это знают. Поэтому, когда я говорю, что Клэрис каждый раз проваливает эту сцену, я осуждаю ее искусство, но не ее самое. Она когда-то была в ней великолепна. А теперь получается что-то ужасное. Если она будет продолжать в том же духе, пьесу снимут с репертуара.

Сержант посмотрел на артиста.

— Вы с этой дамой вместе разыгрываете сцену, насколько я понял? Я думаю, мне нечего вас спрашивать, кто ее искажает?

Артист постарался избежать прямых лучей двух неподвижных звезд — глаз мисс Керролль.

— Не знаю, — сказал он, разглядывая кончик своих лаковых сапог.

— Вы также актер? — спросил сержант карликообразного юношу с немолодым лицом.

— Послушайте, — сказал последний театральный свидетель, — вы, что же, не видели разве в моих руках бутафорского копья? Или вы, может быть, никогда не слышали, как я восклицаю: «Тише! Император идет!» Надеюсь, что я тоже актер, а не, с вашего позволения, кошка, случайно забежавшая на сцену.

— По вашему мнению, если оно у вас имеется, — сказал сержант, — кто виноват в том, что публика охладела к данной сцене, — дама или господин, участвующие в ней?

Пожилой юноша казался огорченным.

— Должен сказать, к сожалению, — ответил он, — что мисс Керролль будто потеряла власть над этой сценой. Она хорошо проводит всю остальную пьесу. Но, уверяю вас, сержант, она еще справится с ней. Она могла в этой сцене поспорить с кем угодно и опять сумеет справиться с ней.

Мисс Керролль подбежала к нему, пылающая и трепещущая.

— Благодарю вас, Джимми, за первое доброе слово, которое я слышу за много дней! — воскликнула она. После этого она повернула к конторке свое взволнованное лицо.

— Я докажу вам, сержант, виновата ли я. Я покажу им, сумею ли я сыграть эту сцену как прежде. Идите сюда, мистер Дельмарс, начнем. Вы разрешите нам, сержант?

— Сколько времени это займет? — спросил сержант нерешительно.

— Восемь минут, — сказал драматург. — Вся пьеса идет полчаса.

— Валяйте, — сказал сержант. — Большинство из вас, по-видимому, против этой дамочки, но, может быть, она была и вправе разбить пару блюдечек в этом ресторане. Посмотрим, как она сыграет, прежде чем разбирать дело.

Уборщица полицейского участка стояла тут же, прислушиваясь к странному спору. Она подошла ближе и встала около стула сержанта. Двое или трое резервных вошли, огромные и зевающие.

— Прежде чем начать сцену, — сказал драматург, — и считая, что вы не видели представления «Веселой кокетки», я дам вам краткие, но необходимые пояснения. Это музыкальный фарс, комедия-буфф. Как видно по заглавию, мисс Керролль играет роль веселой, задорной, шаловливой, бессердечной кокетки. Характер выдержан во всей комедийной части произведения. И я так наметил основные черты буффонады, чтоб и здесь сохранился и проявлялся тот же тип кокетки. Та сцена, в которой нам не нравится игра мисс Керролль, называется «Танец гориллы». Она в костюме, изображающем лесную нимфу; происходит большая сцена с пением и танцем с гориллой, которого играет мистер Дельмарс. Декорация — тропический лес.

Эту сцену приходилось повторять на бис от четырех до пяти раз. Гвоздем были мимика и танец — самое смешное, что видел Нью-Йорк за пять месяцев. Ария Дельмарса «Зову тебя в мой дом лесной», когда он и мисс Керролль играют в прятки среди тропических растений, была боевиком.

— А что теперь не ладится в этой сцене? — спросил сержант.

— Мисс Керролль портит ее как раз посередине, — раздраженно сказал драматург.

Широким жестом своих вечно подвижных рук артистка отстранила маленькую группу зрителей, оставив перед конторкой место для сцены своего отмщения или падения. Затем она скинула с себя длинное рыжее манто и бросила его на руку полисмена, который все еще, по обязанности, стоял между ними.

Мисс Керролль поехала ужинать, закутанная в манто, но сохранила костюм нимфы из тропического леса. Юбка из листьев доходила ей до колен; артистка напоминала колибри — зеленая, золотая, пурпуровая.

Затем она исполнила порхающий, фантастический танец, выделывая такие быстрые, легкие и замысловатые па, что остальные трое членов артистической компании зааплодировали ее искусству.

В надлежащий момент Дельмарс очутился рядом с ней, изображая неуклюжие, безобразные прыжки гориллы так забавно, что даже седоватый сержант разразился коротким смехом, напоминающим замыкание замка. Они исполнили вместе танец гориллы и заслужили дружные аплодисменты.

Тогда началась самая фантастическая часть сцены — ухаживание гориллы за нимфой. Это также был род танца, эксцентричного и шутовского, причем нимфа кокетливо и соблазнительно отступала, а горилла следовал за ней, распевая: «Зову тебя в мой дом лесной». Слова были ерундовые, как полагалось по пьесе, но музыка была достойна лучшего текста. Дельмарс исполнил ее глубоким баритоном, пристыдившим своей красотой пустые слова. Во время исполнения первого куплета песни лесная нимфа проделывала комические эволюции, намеченные для этой сцены. Посреди второго куплета она остановилась со странным выражением лица; казалось, что она мечтательно вглядывается в глубину сценического леса. Горилла последним прыжком опустился к ее ногам и стоял на коленях, держа ее за руку, пока не окончил мелодию, которая была вправлена в нелепую комедию, как брильянт в кусок олова.

Когда Дельмарс кончил, мисс Керролль вздрогнула и закрыла обеими руками внезапный поток слез.

— Вот оно! — закричал драматург, яростно жестикулируя. — Видите теперь, сержант? Вот уже две недели, как она при каждом представлении портит таким образом сцену. Я просил ее принять во внимание, что она играет не Офелию и не Джульетту. Теперь вас не удивляет наше раздражение? Слезы из-за песни гориллы! Пьеса погибла!

Среди своего оцепенения, неизвестно чем вызванного, артистка внезапно вспылила и с отчаянием указала пальцем на Дельмарса.

— Это вы… вы… виноваты в этом! — дико закричала она. — Вы никогда не пели эту арию таким образом до последнего времени. Это ваша вина.

— Я не берусь решать, — сказал сержант.

Тогда седая матрона полицейского участка выступила из-за стула сержанта.

— Старухе, видно, придется вас всех образумить, — сказала она, подошла к мисс Керролль и взяла ее за руку.

— Этот человек томится душой из-за вас, дорогая. Неужели вы этого не поняли, как только он пропел первую ноту? Все его обезьяньи ужимки не скрыли бы этого от меня. Что, вы так же глухи, как и слепы? Вот отчего вы не могли провести свою роль, дитя мое. Вы его любите — или он должен остаться гориллой до конца своих дней?

Мисс Керролль обернулась и метнула на Дельмарса молниеносный взгляд. Он грустно подошел к ней.

— Вы слышали, мистер Дельмарс? — спросила она, прерывисто дыша.

— Да, — сказал артист. — Это правда. Я думал, это ни к чему. Я старался дать вам понять песней.

— Очень глупо! — заявила матрона. — Почему вы ей не сказали?

— Нет! Нет! — воскликнула лесная нимфа. — Его способ был самый лучший. Я не знала, но… я именно этого и желала, Бобби.

Она подскочила, как зеленый кузнечик; артист открыл ей свои объятия и улыбнулся.

— Вон отсюда! — заревел сержант, обращаясь к ожидавшему лакею из ресторана. — Вам здесь делать нечего.

Фальшивый доллар{40} (Перевод под ред. В. Азова)

Однажды утром, просматривая свою корреспонденцию, судья Соединенных Штатов в пограничном районе, лежащем вдоль берега Рио-Гранде, нашел письмо следующего содержания:

«Судья!

Когда вы приговорили меня на четыре года, вы много болтали. Кроме прочих дерзостей, вы назвали меня гремучей змеей. Может быть, я действительно гремучая змея. Через год после того, как вы меня засадили, умерла моя дочь от нищеты, а также и от позора. У вас, судья, тоже есть дочь, и я хочу дать вам понять, что значит потерять свою дочь. И теперь я намереваюсь ужалить прокурора, который тогда говорил против меня. Теперь я свободен, и мне кажется, я действительно превратился в настоящую гремучую змею. Во всяком случае, я чувствую себя таковой. Много говорить я не буду, но это письмо — мое шипенье. Берегитесь, когда я возьмусь за дело.

С совершенным почтением

Гремучая змея».

Судья Дервент небрежно отбросил письмо. Для него было не новостью получение подобных посланий от отъявленных преступников, которых ему приходилось судить. Он не ощутил ни малейшей тревоги.

Немного спустя он показал письмо молодому прокурору Литлфильду так как его имя было тоже упомянуто в письме, а судья был весьма точен во всем, что касалось его лично, а также и его коллег.

Пробегая глазами ту часть письма, которая касалась его самого, Литлфильд удостоил «шипенье» гремучей змеи презрительной улыбкой; но он нахмурился, читая строки, касающиеся дочери судьи, так как Нанси Дервент была его невестой.

Литлфильд направился к секретарю суда и стал просматривать с ним архив. Они решили, что письмо это могло исходить от Сэма-Мексиканца, отчаянного пограничного головореза-полукровки, который четыре года назад был приговорен к тюремному заключению за убийство. Затем дела вытеснили эту историю из головы Литлфильда, и шипенье мстительной змеи было забыто.

Суд выехал на сессию в Браунсвиль. Большинство дел, назначенных к слушанию, были по обвинению в контрабанде, фабрикации фальшивой монеты, ограблении почтовых контор и нарушении федеральных законов в пограничных местностях. Одно дело касалось молодого мексиканца, Рафаэля Ортиса, которого ловкий помощник шерифа поймал на месте преступления в тот момент, когда он хотел сбыть фальшивый серебряный доллар. Его уже давно подозревали в подобного рода проделках, но на этот раз впервые вина его была доказана. Ортис ничуть не тяготился своим пребыванием в тюрьме, спокойно курил коричневые сигаретки и ожидал суда. Помощник шерифа, Кильпатрик, доставил в суд фальшивый доллар и вручил его прокурору в его кабинете, в здании суда. Помощник шерифа и один почтенный аптекарь готовы были показать под присягой, что этот доллар Ортис отдал в уплату за лекарство. Монета была самая что ни на есть фальшивая, мягкая, тусклая на вид и состояла преимущественно из свинца.

Это было за день до того, когда должно было слушаться дело Ортиса, и прокурор готовился к завтрашнему выступлению.

— Я думаю, нам не понадобится вызывать специальных экспертов, чтобы доказать, что эта монета несколько своеобразная, правда, Киль? — с улыбкой заметил Литлфильд.

Он бросил доллар на стол, и, когда он упал, он издал не больше звона, чем издал бы кусок олова.

— По-моему, этот гусь уже все равно что за решеткой, — сказал помощник шерифа. — Теперь мы окончательно застукали его. Если бы это случилось с ним один раз, так еще можно было бы сказать, что мексиканцы вообще не умеют отличать хорошие деньги от плохих; но этот мошенник, я знаю, принадлежит к целой шайке фальшивомонетчиков. В этот раз я впервые поймал его на месте преступления. У него есть возлюбленная. Она живет на берегу, в мексиканском поселке. Хороша, как рыжая телка на цветочной клумбе.

Литлфильд опустил фальшивый доллар в карман и вложил свои заметки по делу Ортиса в конверт. В этот момент в дверях показалось веселое, привлекательное личико, открытое и живое, как физиономия мальчика, и в комнату вошла Нанси Дервент.

— Боб, разве занятия в суде не прекратились сегодня в двенадцать часов до завтрашнего дня? — спросила она Литлфильда.

— Да, прекратились, — ответил прокурор, — и я очень рад этому, так как мне еще нужно просмотреть целый ряд уставов.

— Ну, конечно. Это совершенно похоже на вас. Право, я удивляюсь, как это вы и папа не превратились еще сами в какие-нибудь уставы или уложения. Я хочу просить вас поехать со мной после обеда поохотиться на куликов. Прерия так и кишит ими. Пожалуйста, не говорите «нет». Я хочу испробовать мою новую бескурковку двенадцатого калибра. Я уже послала сказать на конюшню, чтобы в экипаж запрягли Муху и Бэс. Они великолепно выносят стрельбу. Я была совершенно уверена, что вы поедете.

Они были обручены. Любовь была в самом разгаре. Кулики одержали верх над авторитетами в кожаных переплетах. Литлфильд принялся складывать свои бумаги.

В дверь постучали. Кильпатрик сказал:

— Войдите.

В комнату вошла красивая темноглазая девушка, с прелестным чуть-чуть подернутым лимонно-желтым оттенком лица. Черный шарф покрывал ее голову и дважды обвивал ее шею.

Она начала говорить по-испански, и из уст ее полился целый каскад меланхолической музыки. Литлфильд не понимал по-испански. Помощник шерифа понимал, и он стал частями переводить ее речь, по временам поднимая руку, чтобы остановить поток ее слов.

— Она пришла к вам, мистер Литлфильд. Имя ее — Джоя Тревиньяс. Она хочет поговорить с вами о… словом, она имеет отношение к этому Рафаэлю Ортису. Она его… она его возлюбленная. Она уверяет, что он невиновен. Она говорит, что монету сделала она сама и дала ему, чтобы он сбыл ее. Не верьте ей, мистер Литлфильд. Это обычная история с этими мексиканскими девушками; они пойдут на ложь, кражу, убийство ради парня, в которого втюрились. Никогда не верьте влюбленной женщине.

— Мистер Кильпатрик!

Гневное восклицание Нанси Дервент заставило помощника шерифа сбивчиво пояснить, что он неправильно выразил свою мысль. Затем он продолжал перевод:

— Она говорит, что она согласна занять его место в тюрьме, если вы выпустите его. Она говорит, что была больна лихорадкой и что доктор сказал, что она умрет, если не добудет лекарства. Поэтому она и послала фальшивый доллар в аптеку. Она, по-видимому, не на шутку влюблена в этого Рафаэля. Она говорит без конца о любви и таких вещах, которые вы не захотите слушать.

Для прокурора это была старая история.

— Скажите ей, что я ничего не могу сделать, — сказал он. — Дело слушается завтра, и пусть обвиняемый сам защитит себя перед судом.

Нанси Дервент была не так черства. Полным сочувствия взглядом она смотрела на Джою Тревиньяс и по временам переводила взор на своего жениха. Помощник шерифа перевел девушке слова прокурора. Она тихо произнесла одну или две фразы, опустила свой шарф на лицо и вышла.

— Что она сказала? — спросил Литлфильд.

— Ничего особенного, — ответил помощник шерифа. — Она сказала: если жизнь девушки… дайте-ка вспомню — если жизнь девушки, которую ты любишь, когда-нибудь будет в опасности, вспомни Рафаэля Ортиса.

Кильпатрик вышел из комнаты и направился по коридору к кабинету судьи.

— Не можете ли вы чем-нибудь помочь ей, Боб? — спросила Нанси. — Это такой пустяк — всего-навсего один фальшивый доллар, и вдруг из-за него разрушится счастье двух человек. Она была в смертельной опасности, и он спас ее. Разве закон не знает чувства жалости?

— В юриспруденции этому чувству места нет, Нэн, — возразил Литлфильд, — в особенности же оно неуместно у прокурора. Я обещаю вам, что я не буду строг — я буду мягок. Но все равно он будет признан виновным. Свидетели покажут под присягой, что он спустил фальшивый доллар, который в настоящий момент лежит у меня в кармане в качестве вещественного доказательства. Среди присяжных нет мексиканцев, и они, безусловно, вынесут обвинительный вердикт не сходя с места.

Охота на куликов прошла на редкость удачно, и в увлечении спортом было забыто и дело Рафаэля Ортиса, и горе Джои Тревиньяс. Прокурор и Нанси Дервент отъехали на три мили от города; экипаж катился по ровной, поросшей травой дороге, а затем выехал в волнистую степь, окаймленную черной полосой густого леса, который тянется по берегу Пьедры. За Пьедрой лежит Лонг-Прери, излюбленное место куликов. Подъезжая к реке, они услышали справа от себя лошадиный топот и увидели всадника с черными волосами и смуглым лицом, направлявшегося к лесу по косой линии, так что, казалось, раньше он ехал позади них.

— Я где-то видел этого молодчика, — сказал Литлфильд, обладавший хорошей зрительной памятью. — Но не могу вспомнить, где именно. Наверное, это какой-нибудь ранчеро, возвращающийся домой коротким путем.

В Лонг-Прери они провели около часу, стреляя по куликам из экипажа. Нанси Дервент, энергичная, смелая западная девушка, была весьма довольна своей новой бескурковкой. Она на целых два выстрела обогнала своего партнера.

Тихой рысью они возвращались домой. На расстоянии ста ярдов от Пьедры из лесу прямо на них выехал всадник.

— Это, кажется, тот самый человек, которого мы встретили раньше, — заметила мисс Дервент.

Когда расстояние между ними уменьшилось, Литлфильд вдруг погнал лошадей, не спуская глаз с приближавшегося всадника. Тот вынул из футляра, висевшего на его седле, винчестер и перекинул его через плечо.

— Теперь я узнал тебя, Сэм-Мексиканец, — пробормотал Литлфильд. — Это ты пригрозил мне в своем милом послании.

Сэм-Мексиканец быстро разрешил все сомненья. У него был прекрасный глазомер. Когда он приблизился на расстояние ружейного выстрела из винтовки, оставаясь недосягаемым для выстрела из дробовика, он взял на изготовку свой винчестер и открыл огонь по сидевшим в экипаже.

Первый выстрел расщепил заднюю часть сиденья, причем пуля попала в узкое двухдюймовое пространство между плечами Литлфильда и мисс Дервент. Следующая продырявила щит экипажа и штанину на левой ноге Литлфильда.

Прокурор столкнул Нанси с экипажа. Она была немного бледна, но не задала ни одного вопроса. Девушка обладала свойственным обитателям пограничных мест инстинктом, учащим их принимать самые критические обстоятельства без лишних разглагольствований. Они держали свои ружья в руках, и Литлфильд поспешно выбирал патроны из стоявшей перед ним на сиденье коробки и наполнял ими свои карманы.

— Встаньте позади лошадей, Нэн, — сказал он. — Этот молодчик разбойник, которого я когда-то засадил за решетку. По-видимому, он хочет поквитаться. Он знает, что на этом расстоянии наш выстрел не достигнет его.

— Хорошо, Боб, — спокойно сказала Нанси. — Я не боюсь, но вы тоже пойдите ближе сюда. Эй, Бэс, стой смирно!

Она погладила гриву лошади. Литлфильд стоял со своим ружьем наготове, мечтая лишь о том, чтобы негодяй подъехал поближе.

Но сам Мексиканец разыгрывал свою вендетту наверняка. Это была птица, совсем непохожая на кулика. Его острый взгляд провел воображаемую линию вокруг площади, на которой ему не был опасен выстрел из дробовика. По этой линии он и пустил свою лошадь.

Когда Литлфильд и Нанси переходили с одной стороны своего живого бруствера на другую, Сэм воспользовался минутой, выстрелил, и пуля продырявила шляпу прокурора. Один раз он ошибся и переступил через поставленный себе предел. Из ружья Литлфильда блеснуло пламя, и Сэм-Мексиканец только мотнул головой навстречу безобидной дроби. Несколько дробинок попало в лошадь, и она отпрыгнула назад, на безопасную линию.

Разбойник опять выстрелил. Нанси Дервент слабо вскрикнула. Литлфильд обернулся и увидел кровь, стекавшую по ее щеке.

— Я не ранена, Боб. Щепка поцарапала меня. Я думаю, его пуля расщепила одну из колесных спиц.

— Боже, — простонал Литлфильд. — Если бы у меня была хоть картечь.

Сэм остановил свою лошадь и тщательно прицелился. Муха захрапела и упала на землю, пораженная пулей в голову. Бэс, сообразившая, что охота идет сейчас не на одних куликов, вырвалась из упряжи и бешено умчалась вдаль. Следующая пуля продырявила охотничий жакет Нанси Дервент.

— Ложись! Ложись, — зашептал Литлфильд. — Ближе к лошади, пригнитесь к земле! Вот так! — Он почти швырнул ее на траву сзади лежавшей на земле Мухи.

Странно, в этот момент в мозгу его прозвучали слова мексиканской девушки: «Если когда-нибудь жизнь любимой тобой девушки будет в опасности, вспомни про Рафаэля Ортиса».

Из груди Литлфильда вырвалось взволнованное восклицание:

— Стреляйте в него, Нэн, из-за спины лошади. Стреляйте как можно чаще. Вы не заденете его, но заставите уворачиваться от выстрелов, а я тем временем попытаюсь разработать маленький план действий.

Нанси кинула быстрый взгляд в сторону Литлфильда и увидела, что он вынул карманный нож и открывает его. Затем она отвернулась, чтобы приступить к исполнению его приказания, и открыла быстрый огонь по неприятелю.

Сэм-Мексиканец терпеливо ожидал, когда прекратится этот невинный обстрел. У него в распоряжении было много времени, и он не хотел рисковать: зачем ему нарваться на заряд дроби в лицо, когда при небольшой осторожности он может от этого легко уберечься. Он надвинул свой тяжелый стетсон на самое лицо и сидел так, пока выстрелы не замолкли. Тогда он подъехал немножко ближе, прицелился в то, что темнелось за спиной павшей лошади, и выстрелил. Но ни один из его врагов не пошевельнулся. Тогда он заставил лошадь сделать еще несколько шагов вперед. Он увидел, что прокурор встал на одно колено и решительно поднял свое ружье. Сэм опять надвинул на лицо шляпу и стал ожидать безобидного дождя из миниатюрных дробинок.

Литлфильд выстрелил с громкой отдачей. Сэм-Мексиканец вздохнул, перегнулся в седле и медленно стал скользить с лошади — мертвая гремучая змея.

В десять часов утра на следующий день открылось заседание суда, и началось слушание дела Рафаэля Ортиса. Прокурор, с рукой на перевязи, встал и обратился к судье:

— С разрешения вашей чести я отказываюсь от обвинения. Даже в том случае, если обвиняемый виновен, в руках правительства нет достаточных данных для доказательства его виновности. Фальшивая монета, на которой было построено обвинение, не может быть предъявлена как вещественное доказательство. Поэтому я прошу прекратить это дело.

Во время обеденного перерыва Кильпатрик вошел в кабинет прокурора.

— Я только что ходил осматривать Сэма-Мексиканца, — сказал он. — Его тело выставлено напоказ. Старик был крепкий, что и говорить. Но никто не может разобрать, чем вы уложили его. Некоторые полагают, что чем-то вроде гвоздей. Я, по крайней мере, никогда не видел, чтобы ружье заряжали штукой, которая наносит такие огромные раны.

— Я выстрелил в него, — сказал прокурор, — «вещественным доказательством» по делу о фальшивой монете. Какое счастье для меня и еще для кое-кого, что этот доллар был так плохо сделан. Его очень легко было нарезать ножом на кусочки. Скажите, Киль, не можете ли вы спуститься в мексиканский поселок и разыскать ту девушку? Мисс Дервент хочет повидать ее.

Сила печатного слова{41} (Перевод под ред. В. Азова)

В восемь часов утра она лежала в киоске у Джузеппе, еще влажная от станка. Джузеппе, с хитростью, свойственной его племени, валандался на противоположном углу, предоставив своим клиентам брать газету самим. Очевидно, он следовал теории, которая утверждает, что горшок скорее всего закипает, когда на него не смотрят.

Газета, о которой идет речь, была по своим задачам воспитателем, путеводителем, увещевателем, защитником, домашним советником и врачом для своих читателей.

Особенным ее преимуществом являлись три передовые статьи.

Одна обращалась с простыми, целомудренными, но просвещенными доводами к родителям, осуждая телесные наказания детей.

Вторая представляла угрожающее и многозначительное предостережение известному лидеру рабочей партии, который собирался подвигнуть своих товарищей на злокозненную забастовку.

Третья была красноречивым призывом к тому, чтобы полицейским чинам оказывались поддержка и содействие во всем, что усиливает их работоспособность, как защитников и слуг общества.

Кроме этих упражнений на поприще гражданских добродетелей, в газете был напечатан мудрый рецепт по сердечным делам. Он был составлен редактором отдела «Ответы на вопросы читателей» по поводу одного специфического случая. Молодой человек жаловался на жестокосердие дамы его сердца. Ему преподавалось, каким путем ее покорить.

В газете находился также, в отделе «Женская красота и как ее сохранить», подробный ответ молодой особе, спрашивавшей совета, как ей приобрести блестящие глаза, румяные щеки и красивое лицо.

Еще одним сообщением, требующим специальных познаний, было краткое письмо в отделе «Личное», гласящее:

«Дорогой Джек, простите меня. Вы были правы. Встретьте меня на углу Мэдисон-сквера и 42-й улицы в 8 ч 30 мин утра. Мы уезжаем в полдень.

Кающаяся».

В восемь часов молодой человек с мрачным лицом и с лихорадочно блестящими глазами положил монетку и взял, проходя мимо киоска Джузеппе, верхнюю из стопки газет. Он поздно встал после бессонной ночи. Существовала служба, куда следовало попасть ровно в девять; времени едва хватало на то, чтобы проглотить чашку кофе и побриться.

Он был уже у парикмахера и теперь торопился. Он засунул газету в карман, намереваясь пробежать ее позже, во время завтрака. На углу газета выпала у него из кармана и увлекла с собой пару новых перчаток. Он прошел еще три квартала, хватился перчаток и вернулся назад, взбешенный. Ровно в половине девятого он дошел до угла, где валялись перчатки и газета. Но, странным образом, он не обратил никакого внимания на то, чего искал. Он сжимал в своих руках так крепко, как только мог, две маленьких ручки, заглядывал в пару виноватых карих глаз, и радость бурлила в его сердце.

— Милый Джек, — сказала она, — я знала, что вы придете вовремя.

«Что она хочет этим сказать? — недоумевал он про себя. — Но теперь все отлично, отлично».

Сильный ветер рванул с запада, подобрал газету, валявшуюся на тротуаре, развернул ее, и она помчалась кружась по боковой улице. Вверх по этой улице ехал в кабриолете с высокими колесами, погоняя норовистого гнедого, молодой человек, просивший редактора интимного отдела дать ему рецепт, как победить ту, по которой он вздыхал.

Ветер в шаловливом порыве хлопнул летящей газетой по морде пугливого животного. Длинная гнедая полоса, смешанная с красным от распустившейся сбруи, растянулась на целых четыре квартала. Тогда выступил на сцену пожарный рукав и сыграл свою роль в космогонии. Кабриолет превратился в спичечную соломку, как ему было предопределено, а правивший им молодой человек остался спокойно лежать там, куда его выбросило, — на асфальте перед неким особняком из темного гранита.

Из особняка вышли люди и быстро взяли молодого человека в дом. И там нашлась девушка, положившая его голову к себе на колени, и она не боялась любопытных глаз и говорила, наклонившись к нему «О! Я любила вас, только вас, все время, Бобби! Неужели вы этого не видели? Ах! Если вы умрете, я умру вместе с вами…»

Но при этаком ветре мы должны поторопиться, чтобы уследить за нашей газетой.

Полисмен О'Брайен задержал ее как помеху уличному движению. Когда он расправлял ее растерзанные листы своими крупными медлительными пальцами и был на расстоянии нескольких шагов от заднего входа в кафе «Шерден Белльз», он задумчиво прочел одну из заглавных строк: «Газеты на забастовочный фронт! Газеты должны поддержать полицию!»

Но… пстт!.. — раздался голос Данни, старшего буфетчика, через дверную щель:

— Майк, старина, иди выпей стаканчик.

Закрывшись, как ширмой, развернутыми дружественными полиции печатными страницами, полисмен О'Брайен быстро осушил чарочку доброго виски и вернулся, бодрый, освеженный, подкрепленный, к своим обязанностям. Разве редактор не вправе был бы гордиться, видя такие немедленные, и духовные и буквальные, результаты своей пропаганды?

Полисмен О'Брайен сложил газету и засунул ее под мышку маленькому мальчику, проходившему мимо. Мальчика звали Джонни, и он взял газету к себе домой. Его сестру звали Глэдис; это она писала редактору отдела «Женская красота» с просьбой указать ей порядочный талисман красоты. Это было несколько недель назад, и она уже перестала искать по утрам ответа. Глэдис была бледная девушка с грустными глазами и недовольным выражением лица. Она одевалась, чтобы выйти на улицу купить тесьмы. Она приколола булавками себе под юбку два листа, оторванные от газеты, принесенной Джонни. От этого ее юбка из бумажного японского шелка стала шуршать, как если бы она была сшита из самого настоящего французского!

Она встретила на улице девицу Браун из нижнего этажа и остановилась поболтать с ней. Девица Браун позеленела от досады. Только шелк ценой в пять долларов за ярд мог производить шуршание, которое раздавалось, когда Глэдис двигалась. Девица Браун, снедаемая завистью, сказала какую-то колкость и ушла, поджимая губы.

Глэдис направилась к проспекту. Глаза ее теперь сверкали как капские брильянты. Розовый румянец покрыл ее щеки; торжествующая, изящная, оживляющая улыбка преобразила ее лицо. Она была прекрасна. Ах, если б редактор отдела «Женская красота» мог ее увидеть! В его ответе на столбцах газеты говорилось, кажется, о том, что, чтобы сделать некрасивые черты привлекательными, надо развивать в себе добрые чувства по отношению к ближним.

Лидер рабочих, против которого было направлено веское и угрожающее предостережение передовой статьи, приходился отцом Джонни и Глэдис. Он подобрал остатки газеты, из которой Глэдис сделала столь удачное косметически-звуковое применение. Передовая статья не попалась ему на глаза; вместо нее он наткнулся, в отделе «На досуге», на один из тех замечательных головоломных ребусов, которые одинаково завлекают простака и мудреца.

Лидер рабочих оторвал полстраницы, обеспечил себя столом, карандашом и бумагой и углубился в головоломку.

Три часа спустя, напрасно прождав его в назначенном месте, другие, более консервативные главари высказались в пользу соглашения, и забастовка, с ее опасными последствиями, была устранена. Вечерний выпуск газеты трубил кричащими заголовками победу: газете удалось разоблачить намерения лидера рабочих и положить козням его предел.

Остатки этой энергичной газеты также честно послужили доказательству ее могущества.

Джонни, по возвращении из школы, забрался в укромный уголок и извлек на свет листы, спрятанные внутри его одежды; они были искусно распределены там, чтобы успешно защищать те области, которые обыкновенно подвергаются опасности во время школьных экзекуций. Джонни посещал частную школу, и у него вышли недоразумения с учителем. Как уже было сказано, в утреннем выпуске газеты была великолепная передовица, направленная против телесных наказаний, и она, несомненно, оказала свое действие.

После всего этого может ли кто-нибудь усомниться в могуществе печатного слова?

Громила и томми{42} (Перевод Н. Дарузес)

В десять часов вечера горничная Фелисия ушла с черного хода вместе с полисменом покупать малиновое мороженое на углу. Она терпеть не могла полисмена и очень возражала против такого плана. Она говорила, и не без основания, что лучше бы ей позволили уснуть над романом Сент-Джорджа Ратбона в комнате третьего этажа, но с ней не согласились. Для чего-нибудь существует на свете малина и полицейские.

Громила попал в дом без особого труда: в рассказе на две тысячи слов требуется побольше действия и поменьше описаний. В столовой он приподнял щиток потайного фонаря и, достав коловорот и перку, начал сверлить замок шкафа, где лежало серебро.

Вдруг послышалось щелканье. Комнату залило электрическим светом. Темные бархатные портьеры раздвинулись, и в комнату вошел белокурый мальчик лет восьми в розовой пижаме, держа в руке бутылку с прованским маслом.

— Вы громила? — спросил он тоненьким детским голоском.

— Послушайте-ка его! — хрипло воскликнул гость. — Громила я или нет? А для чего же, по-твоему, я три дня отращивал щетину на подбородке, для чего надел кепку с наушниками? Давай живей масло, я смажу сверло, чтоб не разбудить твою мамашу, у которой заболела голова и она легла, оставив тебя на попечение Фелисии, не оправдавшей такого доверия.

— Ах ты, боже мой, — со вздохом сказал Томми. — Не думал я, что вы так отстали от времени. Это масло пойдет для салата, когда я принесу вам поесть из кладовой. А мама с папой уехали в оперу слушать де Решке. Я тут ни при чем. Это только доказывает, сколько времени рассказ провалялся в редакции. Будь автор поумней, он бы в гранках исправил фамилию на Карузо.

— Замолчи, — прошипел громила. — Попробуй только поднять тревогу, и я сверну тебе шею, как кролику.

— Как цыпленку, — поправил Томми. — Это вы ошиблись. Кроликам шею не свертывают.

— Неужели ты меня не боишься? — спросил громила.

— Сами знаете, что не боюсь, — ответил Томми. — Неужели вы думаете, что я не отличу правду от вымысла? Если б это было не в рассказе, я бы завопил, как дикий индеец, а вы скатились бы по лестнице и на тротуаре вас бы зацапала полиция.

— Вижу, ты свое дело знаешь, — сказал громила. — Валяй дальше.

Томми уселся в кресло и поджал под себя ноги.

— Почему вы грабите чужих людей, господин громила? Разве у вас нет знакомых?

— Вижу, к чему ты клонишь, — злобно нахмурившись, сказал громила. — Старая штука. Твоя младенческая невинность и беззаботность должны вернуть меня к честной жизни. Каждый раз, как залезешь в дом, где имеется младенец, получается одна и та же история.

— Может быть, вы посмотрите жадными глазами на тарелку с холодной говядиной, которую буфетчик забыл на столе? — сказал Томми. — А то времени у нас мало.

Громила согласился.

— Бедненький, — сказал Томми. — Вы, должно быть, проголодались. Постойте, пожалуйста, в нерешительной позе, а я вам принесу чего-нибудь поесть.

Мальчик принес из кладовой жареную курицу, банку с вареньем и бутылку вина. Громила недовольно взялся за нож с вилкой.

— И часу не прошло, как я ел омаров и пил пиво на Бродвее, — проворчал он. — Хоть бы эти писаки позволили человеку принять таблетку пепсина перед едой.

— Мой папа тоже пишет книжки, — заметил Томми.

Громила поспешно вскочил с места.

— А ты говорил, будто он уехал в оперу, — прошипел он хриплым голосом, подозрительно глядя на мальчика.

— Я забыл сказать, — объяснил Томми. — Билеты он получил бесплатно.

Громила снова уселся на место и стал обгладывать куриную косточку.

— Зачем вы грабите квартиры? — задумчиво спросил мальчик.

— Затем, — ответил громила, вдруг залившись слезами. — Помилуй, Господи, моего темноволосого мальчика Бесси который остался дома.

— Ах нет, — сказал Томми, сморщив нос. — Это вы не так говорите. Прежде чем пустить слезу, вы должны рассказать, отчего вам не повезло.

— Да, да, я и забыл, — сказал громила. — Ну вот, раньше я жил в Мильвоки…

— Берите серебро, — сказал Томми, слезая с кресла.

— Погоди, — сказал громила. — Но я уехал оттуда. Другой работы я найти не мог. Некоторое время я поддерживал жену и ребенка, сбывая ассигнации Южного правительства, но увы! пришлось бросить и это, потому что они не имели хождения. Я махнул на все рукой и с горя сделался громилой.

— А вы когда-нибудь попадались в руки полиции? — спросил Томми.

— Я сказал «громилой», а не нищим, — ответил грабитель.

— Как же мы кончим рассказ, когда вы доедите курицу и у вас, как полагается, начнется приступ раскаяния?

— Предположим, — задумчиво начал громила, — что Тони Пастор закроется сегодня раньше обыкновенного и твой отец приедет с «Парсифаля» в половине одиннадцатого. Я окончательно раскаялся, потому что ты напомнил мне моего сыночка Бесси…

— Послушайте, — сказал Томми, — а вы не ошиблись?

— Нет, клянусь пастелями Б. Кори Килверта, — сказал громила. — Всегда у меня дома остается Бесси и бесхитростно болтает с бледнолицей женой громилы. Так вот я и говорю, твой отец откроет парадную дверь как раз в ту минуту, когда я буду уходить, нагруженный увещаниями и бутербродами, которые ты завернул для меня в бумажку. Узнав во мне старого товарища по Гарвардскому университету, он отшатывается…

— Не в изумлении, надеюсь? — прервал его Томми, глядя на него круглыми глазами.

— Он отшатывается назад, — продолжал громила и вдруг, поднявшись на ноги, начал выкрикивать: — Pa, pa, ра! Ура, ура, ура!

— Ну-ну, — сказал удивленно Томми. — Первый раз слышу от громилы на работе университетский клич хотя бы и в рассказе.

— Не все тебе знать, — засмеялся громила. — Это я подпустил сценичности. Если такую штуку сыграть в театре, только этот намек на университетскую жизнь и может обеспечить ей успех.

Томми взглядом выразил свое восхищение.

— Вы в этом здорово разбираетесь, — сказал он.

— И вот еще в чем ты проврался, — заметил громила. — Тебе давно надо бы пойти и принести золотой, который мама подарила тебе в день рождения, чтобы я передал его Бесси.

— Но она не для того дарила мне золотой, чтоб вы передали его Бесси, — надувшись, отвечал Томми.

— Ну, ну! — строго сказал громила. — Нехорошо пользоваться тем, что в рассказе попалась неясная по смыслу фраза. Ты понимаешь, что я хотел сказать. Что я там получу от этой литературной стряпни? Я теряю всю выручку да еще каждый раз обязан каяться; а достаются мне разные пустячки и сувениры от вас, ребят. Как же, в одном рассказе я получил в награду всего-навсего поцелуй маленькой девочки, которая застала меня врасплох, когда я вскрывал сейф. Да еще вся она была липкая от патоки. Вот возьму эту скатерть, накину тебе на голову, да и залезу в шкаф с серебром.

— Ничего подобного, — сказал Томми, обхватив колени руками. — Потому что после этого ни один журнал не примет рассказа. Вы же знаете, что вам следует соблюдать единство.

— И тебе тоже, — угрюмо возразил громила. — Вместо того чтобы сидеть здесь, болтать глупости и отнимать хлеб у бедного человека, тебе бы следовало залезть под кровать и вопить благим матом.

— Ваша правда, дружище, — согласился Томми. — Удивляюсь, к чему нас заставляют это делать. По-моему, Совет по охране детства должен был бы вмешаться. Для ребенка моих лет и неестественно и неприятно соваться под ноги взрослому громиле, когда он занят делом, и предлагать ему красные санки и коньки, лишь бы он не разбудил больную маму. А посмотрите, что они заставляют вытворять громилу! Кажется, редактор должен бы знать… э, да что толку!

Громила вытер руки о скатерть и, зевнув, поднялся с места.

— Ну, давай кончать, — сказал он. — Благослови тебя Боже, мой мальчик, ты нынче не дал человеку совершить преступление. Бесси станет молиться за тебя, когда я попаду домой и распоряжусь на этот счет. Больше я не ограблю ни одной квартиры — по крайней, мере до тех пор, пока не выйдут июньские журналы. Тогда придет черед твоей сестренки — она застанет меня, когда я буду извлекать из чайника четырехпроцентные облигации США, и попытается подкупить меня коралловыми бусами и слюнявым поцелуем.

— Напрасно вы жалуетесь, не вам одному плохо, — вздохнул Томми, сползая с кресла. — Подумайте, ведь я никогда не высыпаюсь. Нам обоим достается, старик. Я бы хотел, чтоб вам удалось вылезти из рассказа и в самом деле ограбить кого-нибудь. Может быть, вам повезет, если мы попадем в инсценировку.

— Вряд ли, — мрачно сказал громила. — Я, должно быть, всегда буду сидеть на мели, если юные дарования вроде тебя будут пробуждать во мне стремление к добру, а журналы — платить по выходе из печати.

— Очень жаль, — сочувственно сказал Томми. — Только я тоже ничем помочь не могу. Это уж такое правило семейной беллетристики, что громиле никогда не везет. Ему мешает или младенец вроде меня, или юная героиня, или в самую последнюю минуту его сообщник, Рыжий Майк, припоминает, что служил в этом доме кучером. Во всяком рассказе вам достается самая плохая роль.

— Ну, мне, пожалуй, пора смываться, — сказал громила, подхватывая фонарь и коловорот.

— Вы должны взять с собой остаток курицы и вино для Бесси и его мамы, — спокойно заметил Томми.

— Да провались ты, ничего им не надо! — с досадой воскликнул громила. — У меня дома пять ящиков Шато-де Бейхсвель разлива тысяча восемьсот пятьдесят третьего года. А ваш кларет пахнет пробкой. А на курицу они и глядеть не станут, если ее не протушить в шампанском. Когда я выхожу из рассказа, мне так стесняться не приходится. Кое-что зарабатываю иной раз.

— Да, но вы все-таки возьмите, — настаивал Томми, нагружая громилу свертками.

— Спасибо, молодой хозяин, — послушно произнес громила. — Саул — гроза вторых этажей — никогда тебя не забудет. А теперь выпусти меня поживей, малец. Наши две тысячи слов подходят к концу.

Томми проводил его через холл к парадной двери. Вдруг громила остановился и тихонько окликнул мальчика:

— А это не фараон там перед домом стоит и любезничает с девушкой?

— Да, — ответил Томми, — ну и что же из этого?

— Боюсь, как бы он меня не забрал, — сказал громила. — Не забывай, что это беллетристика.

— Батюшки мои! — воскликнул Томми, поворачиваясь. — Идемте, я выпущу вас черным ходом.

Рождественский подарок{43} (Перевод под ред. В. Азова)

Лет двадцать развивался корень зла.

К концу этого срока он был уже вполне на высоте положения.

Если бы вы жили где-нибудь в окружности ранчо Сэндаун, хотя бы на расстоянии пятидесяти миль от него, вы не могли бы не слышать о нем. Корень зла этот обладал густыми, черными как смоль волосами, необыкновенно искренними темно-карими глазами, а смех его разносился по прерии, точно журчанье где-то скрытого ручейка. Имя ему было Розита Мак-Меллэн, и это была дочь старого Мак-Меллэна, с овечьего ранчо Сэндаун.

Однажды в Сэндаун прибыли верхом на двух золотисто-рыжих конях — или, выражаясь точнее, на облезлых гнедых, — два претендента на руку Розиты. Один из них был Мэдисон Лэн, а другой «Малыш из Фрио». Но в это время его еще не звали «Малышом из Фрио»: он еще не успел тогда заслужить честь особой клички. Имя его было попросту Джонни Мак-Рой.

Не подумайте, пожалуйста, что эти двое являлись единственными обожателями прекрасной Розиты. Кони дюжины других грызли удила, стоя у длинной коновязи ранчо Сэндаун. Много глаз в окрестных саваннах выпучивались по-бараньи при виде Розиты, но не всегда эти глаза принадлежали баранам Дана Мак-Меллэна. Но Мэдисон Лэн и Джонни Мак-Рой далеко обогнали остальных участников этого гандикапа, а потому мы и заносим их имена в летопись.

Мэдисон Лэн, молодой скотовод из округа Нуэсес, остался победителем. Он и Розита были обвенчаны в день Рождества. Вооруженные, веселые, шумливые, ковбои и овчары, великодушно отложив в сторону свою наследственную ненависть, соединились вместе, чтобы общими силами отпраздновать торжество.

На ранчо Сэндаун стон стоял от залпов — шуток и из револьверов, от блеска — уздечек и сверкающих глаз, от поздравлений и приветствий.

Но, когда свадебное торжество достигло крайнего предела веселья, вдруг появился Джонни Мак-Рой, мрачный, терзаемый ревностью, похожий на одержимого.

— Я вам сейчас поднесу рождественский подарок, — завопил он громовым голосом и встал у дверей, держа в руках револьвер сорок пятого калибра. Уже в те времена он имел репутацию необычайно меткого стрелка.

Первая его пуля срезала мочку правого уха у Мэдисона Лэна. Дуло револьвера отклонилось на один дюйм. Следующий выстрел поразил бы новобрачную, если бы у овчара Карсона винтики в голове не оказались бы хорошо смазанными и не работали бы так быстро. Садясь за стол, гости, соблюдая хороший тон, повесили свои револьверы, вместе с поясами, на гвозди, вбитые в стену. Но Карсон с необычайной быстротой швырнул в Мак-Роя свою тарелку, полную жареной дичи и картошки, и испортил ему прицел. Вторая пуля сбила только белые лепестки с цветка — «испанского кинжала», торчавшего фута на два над головой у Розиты.

Гости отпихнули стулья и бросились к оружию. Стрелять в жениха и невесту во время свадьбы показалось им поступком крайне бестактным. Через шесть секунд около двадцати пуль должны были просвистеть по направлению к Мак-Рою.

— В следующий раз я буду лучше стрелять, — прокричал Джонни, — и этот следующий раз настанет.

И он быстро скрылся.

Карсон, овчар, движимый после успешного опыта с брошенной тарелкой жаждой новых подвигов, первый добежал до дверей. Из темноты пуля Мак-Роя уложила его.

Тогда ковбои бросились за ним, взывая к мщению; вообще, убийство овчара не всегда вызывало возмущение с их стороны, но в данном случае оно определенно шло вразрез с правилами приличия. Карсон не был виноват ни в чем; он не принимал никакого участия в обряде бракосочетания; и никто даже не слыхал, чтобы он декламировал гостям рождественские гимны.

Но вылазка не удалась. Мак-Рой был уже в седле и несся вскачь, в спасительный чапарраль, осыпая своих преследователей громкими проклятиями и угрозами.

В эту-то ночь и родился «Малыш из Фрио». Он стал «вредным элементом» этих краев. Отвергнутый мисс Мак-Меллэн, он сделался опасным. Когда полицейские явились арестовать его за убийство Карсона, он убил двоих из них и затем стал вести жизнь отщепенца. Он научился удивительно хорошо стрелять обеими руками. Иногда он появлялся в городках и поселках, затевал ссоры по малейшему поводу, укладывал своего противника и смеялся над блюстителями закона. Он был так хладнокровен, так беспощаден, так проворен, так бесчеловечно кровожаден, что к поимке его делались лишь слабые попытки. Когда он был, наконец, застрелен маленьким, одноруким мексиканцем, который сам еле жив был от страха, на душе Малыша из Фрио было уже восемнадцать убийств. Около половины жертв он уложил в честном поединке, где исход зависел от быстроты выстрела. Другую половину он умертвил просто из жестокости, ради одного удовольствия.

Много существует на границе рассказов о его дерзкой храбрости и отваге. Но он не был из породы тех головорезов, у которых все-таки бывают минуты великодушия и даже кротости. Уверяют, что он никогда не знал чувства милосердия к лицам, вызвавшим его гнев. Однако в этот и в каждый день Рождества как-то хочется отдать, по возможности, каждому должное за всякую искру добра, которая могла бы в нем оказаться. Если Малыш из Фрио совершил когда-нибудь доброе дело, если в сердце его шевельнулось когда-нибудь великодушное чувство, это случилось именно в этот день. Вот каким образом это произошло.

Человеку, потерпевшему неудачу в любви, никогда не следует вдыхать аромат цветов ратамы. Они опасно возбуждают память.

Однажды в декабре в округе Фрио одно дерево ратамы стояло в полном цвету: зима была теплая, точно весна. Мимо этого дерева ехал Малыш из Фрио со своим клевретом и товарищем по убийствам Фрэнком-Мексиканцем. Малыш остановил своего мустанга, но остался в седле, задумчивый и нахмуренный, зловеще прищурив глаза. Слабый, сладкий аромат затронул какие-то фибры в нем, проникнув сквозь сковывавшую его броню из льда и железа.

— Не понимаю, о чем это я думаю, Мекс, — сказал он своим обычным мягким и певучим голосом. — Как это я мог забыть про один рождественский подарок? Завтра ночью я поеду и застрелю Мэдисона Лэна в его собственном доме. Он отбил у меня мою девушку. Розита вышла бы за меня, не встань он между нами. Сам не понимаю, как я это откладывал до сих пор.

— А, ерунда, Малыш! — сказал Мексиканец. — Не говори вздора. Ты знаешь, что завтра нельзя будет и на милю подъехать к дому Мэда Лэна. Я видел третьего дня старика Аллена и он сказал мне, что у Мэда на Рождестве будут гости. Помнишь, как ты испортил торжество в день свадьбы Мэда, и какие ты посылал угрозы? Неужели ты думаешь, что Мэд Лэн не держит теперь ухо востро в предположении, что некто мистер Малыш может незванно появиться среди гостей? Тошно слушать, Малыш, такие речи.

— Я поеду, — спокойно повторил Малыш, — на праздник к Мэдисону Лэну и убью его. Мне давно надо было сделать это. Знаешь, Мекс, ровно две недели назад я видел во сне, что я женат на Розите, а не он; и мы жили вместе в доме, и я видел, как она мне улыбается… и — проклятье, Мекс! — она досталась ему! но зато он будет моим, — да, сударь, она стала его в канун Рождества, и в этот же день он будет моим.

— Есть ведь и другие способы самоубийства, — посоветовал Мексиканец. — Почему бы тебе просто не отдаться в руки шерифу?

— Он будет моим, — сказал Малыш.

Канун Рождества наступил; воздух был мягок, точно в апреле. Быть может, был отдаленный намек на мороз, но он только пощипывал, как сельтерская вода, и в воздухе носился легкий запах поздних полевых цветов и мескитной травы.

Вечером все пять или шесть комнат ранчо ярко осветились. В одной из комнат горела елка: у Лэнов был трехлетний сынишка и ожидалось человек двенадцать или более гостей с ближайших ранчо.

Когда стемнело, Мэдисон Лэн отозвал в сторону Джима Бэлчэра и еще троих ковбоев, служивших у него на ранчо.

— Слушайте, ребята, — сказал Лэн, — держите ухо востро. Ходите вокруг дома и наблюдайте зорко за дорогой. Все вы знаете Малыша из Фрио, как его теперь зовут; если вы его увидите, откройте по нему огонь без всяких предисловий. Я не очень-то боюсь, что он явится сюда, но Розите страшно. Она боится этого каждое Рождество, с тех пор как мы женаты.

Вскоре приехали гости, в таратайках и верхами, и начали располагаться в комнатах. Вечер проходил весело. Гости с удовольствием ели отличный ужин, приготовленный Розитой, и похваливали хозяйку, а затем разбрелись группами по комнатам и по широкой галерее, куря и болтая.

Елка, разумеется, привела в восторг малышей; в особенности они обрадовались, когда появился рождественский дед, с великолепной белой бородой, одетый в белый мех, и начал раздавать игрушки.

— Это мой папа, — объявил шестилетний Билли Сэмпсон, — я видел, как он одевался.

Беркли, овчар, старый приятель Лэна, остановил Розиту, когда она шла мимо него по галерее, где он сидел и курил.

— Ну, что же, миссис Лэн, — сказал он, — вы, надеюсь, перестали теперь каждое Рождество бояться этого парня, Мак-Роя, не правда ли? Мы как раз толковали об этом с Мэдисоном.

— Почти, — улыбаясь, ответила Розита, — но я все-таки иногда нервничаю. Никогда не забуду я этого ужаса, когда он чуть не убил нас.

— Это самый безжалостный негодяй в мире, — сказал Беркли. — Всем жителям округа следовало бы подняться и устроить на него облаву, как на волка.

— Он совершил ужасные преступления, — сказала Розита, — но… я… не знаю. Я думаю, что в каждом человеке где-то в глубине души таится крупица добра. Он не всегда был злодеем — я это знаю.

Розита вышла в коридор между комнатами. Рождественский дед, в бороде и мехах, как раз проходил мимо.

— Я слышал в окно, что вы говорили, миссис Лэн, — сказал он. — В тот момент я только что опустил руку в карман, чтобы вынуть рождественский подарок вашему мужу. Но вместо этого я оставил вам подарок Он там, в комнате направо.

— Спасибо, милый дедушка, — весело сказала Розита.

Она вошла в комнату, а рождественский дед вышел на свежий воздух.

В комнате направо она нашла одного Мэдисона.

— Где же мой подарок? Дед сказал, что оставил его здесь для меня, — сказала Розита.

— Я не видел ничего похожего на подарок, — смеясь, сказал ей муж, — разве только, что он меня назвал подарком?

На следующий день Габриэль Родд, старший на ранчо Хо, вошел в почтовую контору в Лома-Альта.

— Ну, вот, Малыш из Фрио получил наконец свою порцию свинца, — сказал он почтмейстеру.

— Да неужели? Каким образом?

— Отличился один из мексиканцев-овчаров старого Санхеса. Подумайте только: Малыш из Фрио убит овчаром! Пастух увидел около полуночи, что он едет мимо лагеря, и так перепугался, что схватил свой винчестер и выпустил заряд. Но всего забавнее то, что Малыш оказался наряженным в полное одеяние рождественского деда, с ног до головы. Подумайте только, Малыш из Фрио вздумал разыгрывать Санта-Клауса.

Особенный Нью-йоркский колорит{44} (Перевод Л. Каневского)

Как-то в разговоре с Ривингтоном я упомянул, что мне нужны характерные для Нью-Йорка сцены или эпизоды, ну, что-то типичное, без расставленных точек над «i».

— В вашем писательском бизнесе, — ответил Ривингтон, — это очень нужно, и вы обратились по адресу. Я знаю о Нью-Йорке практически все, ну а то, что не знаю, едва уместится в сонете из шести строк или в старомодной женской шляпке. Я вам покажу такой местный колорит, что вы не поймете, что это — яркая обложка журнала или палата для пациентов с рожистым воспалением. Ну, когда начнем?

Ривингтон — молодой повеса, коренной ньюйоркец по рождению, по своим предпочтениям, по своей верности городу.

Я сказал ему, что буду рад взять его в свои провожатые и ангелом-хранителем, чтобы с его помощью сделать необходимые записи о великих, мрачных, особо характерных чертах Манхэттена. А когда начать — это его дело, когда ему будет удобно.

— Что ж, тогда начнем сегодня же вечером, — сказал Ривингтон, видимо, тоже заинтересовавшись моим предложением, как и любой добропорядочный парень. — Давайте вместе пообедаем часов в семь, после я поведу вас и покажу такое разнообразие метрополии, что вам придется вооружиться кинетоскопом, чтобы успеть все разглядеть.

Мы с Ривингтоном приятно пообедали в его клубе, на Пятьдесят первой улице, затем отправились на поиски вечно ускользающих колоритных впечатлений.

Когда мы выходили из клуба, то увидели двух мужчин. Они стояли на тротуаре и вели о чем-то серьезную беседу.

— И с помощью какого рационального процесса, — говорил один из них, — вы пришли к выводу, что разделение общества на класс производителей и на класс неимущих обречено на провал по сравнению с системой конкуренции, которая имеет тенденцию к монополизации и неблагоприятно сказывается на промышленном развитии?

— Да спорхните вы со своей жердочки! — сказал второй, в очках. — Все ваши выкладки похожи на карточный домик. Ваши болтуны, которые увязывают свои хромающие на обе ноги теории с конкретными силлогизмами и логическими заключениями, несут несусветную чепуху. Вам не обмануть меня своим старым софизмом с поседевшими от времени усиками. Вы цитируете Маркса, Хиндлана и Каутского, а кто они? Тьфу! А Толстой? Да у него давно чердак с крысами поехал! Сколько можно вбивать вам в голову, что идея кооперативного благоденствия и отмена конкурентоспособной системы только усиливает мою болевую чувствительность. По вам плачет дурдом!

Я, остановившись в нескольких ярдах от спорящих, вытащил свою маленькую записную книжку.

— Бросьте, пошли дальше, — довольно нервно сказал Ривингтон, — для чего вам слушать весь этот вздор?

— Ну, что вы, — зашептал ему я, — это как раз то, что мне нужно. Ведь эти типы, разговаривающие на чудовищном сленге, — самая выдающаяся характеристика вашего города. Это, наверное, сленг с улицы Бауэри? Мне хотелось бы побольше его услышать.

— Если я правильно вас понял, — продолжал тот, который начал первым, — вы не верите в возможность реорганизовать общество на основе общих для всех интересов?

— Машите хвостом на своей территории! — парировал человек в очках. — Из моего горна, оповещающего о туманах, не вылетала такая музыка. Я только говорил и говорю сейчас, что она непрактична. Ребята под полицейским надзором не полезут в драку, а пьяницу с жестяной канистрой в заднем кармане не затащишь на урок по Закону Божьему. Можете держать пари на ваши дырявые носочки, что ситуация повсюду поганая — от района Бэттери до вашего завтрака на столе! Сейчас стране нужен мерзавец, личности типа старика Кобдена или мудрый малый типа старика Бена Франклина, которые выйдут на первый план и дадут по мозгам ниггерам бейсбольной битой. Врубаетесь в то, что я вам говорю? Нет?

Ривингтон нетерпеливо теребил меня за руку.

— Да пошли отсюда, прошу вас. Пойдемте куда-нибудь в другое место. Для чего вам все это?

— Что вы, мне как раз это и нужно. Крутой разговор, то, что нужно! В языке низших слоев общества есть нечто такое живописное, что на самом деле просто уникально. Так по вашему мнению, это сленг с улицы Бауэри?

— Ну ладно, — смирился Ривингтон. — Не буду больше скрывать. Один из спорщиков — профессор колледжа. Он проторчал пару дней в клубе. У него в последнее время появилась своя причуда — говорить на диком сленге. Он думает, что сленг только украшает речь. А второй — один из известных нью-йоркских экономистов. Ну, теперь пошли? Для чего он вам, это сленг, все равно вы не станете им пользоваться.

— Не стану, конечно, — согласился я с ним. — Но разве это не типично для Нью-Йорка? Что скажете?

— Совсем нет, — сказал Ривингтон, вздохнув с облегчением. — Я рад, что вы учуяли разницу. Но если вы хотите услыхать настоящий крутой сленг с улицы Бауэри, то я отведу вас туда, насладитесь, мало не покажется!

— Мне бы очень хотелось, — сказал я, — если это на самом деле то, что мне нужно. Как вы думаете, а небезопасно ли идти на встречу с такими характерными типами безоружными?

— Да нет, — уверил меня Ривингтон, — только не в это время. По правде говоря, я давненько не был на Бауэри-стрит, но все равно знаю ее не хуже Бродвея. Найдем там нескольких колоритных местных типов, и вы с ними поговорите. Не пожалеете. Они говорят на особом диалекте, его вы нигде больше не услышите, это точно.

Мы с Ривингтоном сели на трамвай на Сорок второй улице и поехали на юг третьим маршрутом по Третьей авеню.

На Хьюстон-стрит мы вышли и пошли пешком.

— Вот мы и на знаменитой Бауэри, — сказал Ривингтон, — той самой Бауэри-стрит, которая прославлена в песнях и прозе.

Мы проходили квартал за кварталом, мимо магазинов со всем необходимым для мужчин, мимо выставленных в витринах рубашек с манжетами и продетыми в них запонками, с прицепленными к ним ценниками. В других витринах мы видели только мужские галстуки и никаких рубашек. Люди разгуливали по тротуарам вверх и вниз по улице.

— В каком-то роде, — сказал я, — это мне напоминает Кокомойно, штат Индиана, когда наступает сезон сбора персиков.

Мое замечание почему-то рассердило Ривингтона.

— Войдите в один из этих салунов или «шоу» с водевилем имея пачку денег потолще, и за несколько мгновений увидите, как Баэури-стрит поддержит свою звонкую репутацию.

— Вы ставите какие-то просто невыполнимые условия, — холодно ответил я.

Время от времени Ривингтон останавливался и сообщал мне, что мы находимся в самом сердце Бауэри. На углу стоял знакомый Ривингтону полицейский.

— Хэлло, Донахью! — сказал мой гид. — Ну, как дела? Мы с приятелем пришли сюда к вам, чтобы увидеть местный колорит. Моему другу не терпится увидать ваших живописных типов. Не покажешь ли чего-нибудь попроще в этом плане? Ну что-то, имеющее свой особый колорит?

Полисмен Донахью развернул к нам свое грузное тело, его красная физиономия излучала доброжелательность. Он махнул своей дубинкой в сторону улицы.

— О чем разговор! — хрипло сказал он. — Вот идет один малый, который родился здесь, на Бауэри-стрит. Он-то знает ее всю назубок, каждый ее дюйм. Но за ней, далее Бликер-стрит, он уже ни черта не знает.

Нам навстречу, припрыгивая, шел молодой человек лет двадцати восьми — двадцати девяти, с гладким лицом, засунув руки в карманы пальто. Полицейский Донахью остановил его грациозным взмахом своей дубинки.

— Добрый вечер, Керри, — поприветствовал его коп. — Вот тут парочка чуваков, мои друзья, хотят кое-что узнать о Бауэри, потрепать с кем-нибудь языком. Не проводишь ли их пару ярдов?

— Чего ж не проводить, Донахью, — любезно согласился молодой человек.

Донахью пошел дальше по своему участку.

— Ну и рожа! — прошептал мне Ривингтон, подталкивая локтем. — Вы только посмотрите на его челюсть!

— Послушай, приятель, — сказал Ривингтон, сдвигая на затылок свою шляпу, — ты понял, что нам от тебя нужно? Мы с приятелем хотим прогуляться по этой старушке-улице. Коп сказал нам, что ты все знаешь здесь, на Бауэри, так?

Я не мог без восхищения наблюдать за тем, как ловко Ривингтон умел приспосабливаться к новому окружению.

— Донахью вам сказал правду, — откровенно признался молодой человек. — Я на самом деле вырос здесь, на Бауэри-стрит. Кем я только не был в своей жизни: разносчиком газет, водителем грузовика, боксером, членом организованной преступной банды громил, барменом и спортсменом в самом разнообразном значении этого слова. Такой мой большой опыт, несомненно, говорит, по крайней мере, о моем шапочном знакомстве с некоторыми областями бауэрской жизни. Буду рад предложить все свои знания, весь свой опыт к услугам друзей моего друга Донахью.

Ривингтон, судя по всему, был чем-то недоволен.

— Послушайте, — несколько робко начал он, — не водите ли вы нас за нос? Нам такой жаргон ни к чему. Мы ожидали другого. Вы даже ни разу не произнесли «Здорово! Чтоб мне провалиться!». Вы на самом деле с Бауэри-стрит?

— Боюсь, — улыбнулся бауэрский парень, — что когда-то вы заглянули в винный погребок литераторов и там вам всучили фальшивую монету относительно Бауэри. То «арго», которое вы, несомненно, имеете в виду, стало изобретением некоторых ваших литературных первооткрывателей, которые обследовали необозримые глубины Третьей авеню и стали вкладывать в уста ее обитателей какие-то странные, нечленораздельные звуки. Доверчивые читатели в своих надежно укрытых домах далеко на Севере и на Западе были обмануты этим новым «диалектом», читали все это и верили. Это были пионеры, типа Марко Поло и Мунго Парка, но их тщеславные души были неспособны провести демаркационную линию между истинным открытием и собственным изобретением, от литературного праха этих исследователей разит отбросами подземки. Совершенно верно, что после опубликования этого мифического языка, приписываемого обитателям Бауэри-стрит, некоторые из любимых фраз и удачных метафор были в довольно ограниченном масштабе восприняты, их использовали на местном уровне, потому что у нас такой народ — он быстро ассимилирует все, что может дать коммерческое преимущество. Туристам, посещающим наш по новой открытый край и мечтающим на практике увидеть и услышать то, о чем они читали в своих литературных справочниках, давали всю нужную информацию — спрос рождает предложение. Рынок, никуда не денешься!

Но, может, я ухожу в сторону от поставленного вопроса? Чем я могу быть вам, джентльмены, полезен? Можете мне поверить на слово, гостеприимство нашей улицы распространяется на всех без исключения. У нас здесь, думаю, немало злачных местечек для развлечений, но вряд ли они соблазнят вас.

Я почувствовал, как Ривингтон всем телом прижался ко мне, видимо опасаясь упасть от удивления.

— Послушайте, — сказал он весьма неуверенно, — не зайти ли нам куда, не пропустить ли по стаканчику?

— Благодарю вас, но я не пью. Я считаю, что алкоголь, даже в самых незначительных количествах, не позволяет видеть все в истинном свете. А мне это совсем ни к чему, ведь я изучаю Бауэри. Я прожил на ней почти тридцать лет и только теперь начинаю ощущать биение ее истинного пульса. Она похожа на могучую реку, в которую втекают чуждые ей по природе ручейки. Каждый из них несет в своем течении странные семена, странный ил, водоросли и только весьма редко — дающий надежду цветочек.

Чтобы сконструировать такую реку, нужен человек, умеющий возводить плотины против избытка воды, который являлся бы натуралистом, геологом, гуманитарием, хорошим пловцом, умеющий к тому же хорошо нырять. Я люблю свою Бауэри-стрит. Она была моей колыбелью и моим вдохновением. Я опубликовал одну книгу. Критики оказались ко мне весьма добры. Я вложил в свое сочинение всю свою душу. Теперь пишу вторую, в которую намерен, кроме души, вложить сердце и весь свой мозг. Можете, джентльмены, смело считать меня своим гидом. Куда вы хотите, чтобы я вас повел, какие места вам показать?

Я посмотрел на Ривингтона только одним глазом, опасаясь глядеть сразу двумя.

— Нет, спасибо, — сказал Ривингтон. — Мы искали… мы, то есть… мой друг… все перепутал, ничего подобного мы не предполагали… не было прецедента… но тем не менее весьма вам обязаны…

— Ну, если вы хотите, — продолжал наш друг, — встретиться с некоторыми молодыми ребятами с Бауэри, то я с удовольствием отведу вас в штаб-квартиру нашего филологического общества Ист-Сайд-Каппа-Дельта.

— Нам ужасно жаль, — сказал Ривингтон, — мой друг просто изводит меня, когда начинает требовать — подавай ему местный колорит, и баста! Просто ужас! Так что мы с удовольствием зашли бы в филологическое общество «Каппа Дельта»… но только в другой раз!

Мы попрощались и сели на трамвай, чтобы вернуться домой. На Верхнем Бродвее мы с Ривингтоном немного поссорились и попрощались на углу.

— Но в любом случае, — сказал он, взяв себя в руки и немного успокоившись, — такое могло случиться только в нашем маленьком, старом Нью-Йорке.

Это было типично для Ривингтона, если говорить скромно.

Резолюция{45} (Перевод Зин. Львовского)

Если вам случится побывать в Главном Земельном Управлении, зайдите в комнату чертежника и попросите его показать вам карту графства Саладо. Медлительный немец — возможно, сам Кемпфер! — принесет вам ее. Эта карта будет четырех футов в квадрате, на толстой кальке. Надписи и чертеж выполнены художественно, ясно и четко. Заголовок написан великолепным неразборчивым немецким текстом и украшен классически-тевтонским орнаментом — вероятно, Церерой или Помоной, прислоненной к заглавным буквам и держащей рог изобилия, откуда сыплются виноград и венские колбаски. Вам следует сказать ему, что вы желали бы видеть не эту карту и что вы просите принести вам предыдущую, официальную. Он ответит вам «Ach so!» — и принесет карту вполовину меньше первой — тусклую, старую, рваную и вылинявшую.

Посмотрев внимательно ее северо-западный угол, вы сейчас же найдете стертые контуры реки Чиквито и, может быть (если у вас хорошее зрение!), различите безмолвного свидетеля этого рассказа.


Начальник Земельного Управления был человек старого стиля; его старинная вежливость была слишком церемонна даже для его современников. Он одевался в тонкое черное сукно, и в длинных фалдах его сюртука был намек на римскую тогу. Воротнички у него были не пристегнутые; галстук представлял собою узкую, траурную ленточку, которая завязывалась таким же узлом, как и шнурки его башмаков. Его седые волосы были сзади немного длинноваты, но лежали гладко и аккуратно. Лицо его, гладко выбритое, походило на лицо государственного деятеля былых времен. Большинство людей находило это лицо суровым, но когда с него сходило официальное выражение, некоторым случалось видеть его совершенно иным. Особенно милым и нежным оно казалось тем, кто был при нем во время последней болезни его единственного ребенка.

Управляющий давно овдовел, и жизнь его, вне официальных обязанностей, до такой степени была посвящена малютке Джорджии, что об этом говорили, как о чем-то замечательном и трогательном. Он был человек сдержанный, корректный почти до суровости, но девочка все это переделала и так забралась в самое его сердце, что едва ли чувствовала отсутствие матери, любви которой была лишена. Между ними установились удивительные, чисто товарищеские отношения, так как вдумчивая и серьезная не по годам девочка во многом была похожа на отца.

Однажды, когда она лежала в постели и щеки ее горели от лихорадочного жара, она вдруг сказала:

— Папа, мне хотелось бы сделать что-нибудь доброе для массы, массы детей!

— А что бы ты хотела сделать, дорогая? — спросил управляющий. — Устроить пикник?

— О, я не об этом говорю. Я думала о бедных детях, у которых нет дома, которых не любят и не балуют, как меня. Я тебе сейчас скажу, папочка, что я хочу!

— Что, моя детка?

— Если я не поправлюсь, я оставляю им тебя. Не совсем отдам тебя, а только на время, потому что ты ведь должен прийти к маме и ко мне, когда тоже умрешь. Но, если у тебя будет время, не поможешь ли ты им как-нибудь, если я очень попрошу тебя об этом?

— Что ты, дорогая, ненаглядная детка, что ты? — сказал управляющий, держа ее горячую ручонку у своей щеки. — Ты скоро поправишься, и тогда посмотрим, что бы нам вместе сделать для них.

Но управляющему не суждено было работать совместно с любимым ребенком. В ту же ночь маленькое, хрупкое тельце внезапно устало бороться, и Джорджия сошла с большой сцены, едва начав при свете рампы играть свою роль. Но, очевидно, где-то был режиссер, знающий свое дело. Она успела подать реплику тому, кто должен был говорить после нее.

Через неделю после ее похорон управляющий снова появился в конторе, немного еще более церемонный, немного еще более бледный и серьезный, чем всегда, но в том же черном сюртуке, еще свободнее висевшем на его высокой фигуре.

Его стол был завален бумагами, набравшимися за четыре ужасных недели его отсутствия. Старший клерк сделал все, что мог, но были вопросы чисто юридического характера, требовавшие вмешательства знатока и касающиеся продажи и аренды школьных земель, разбивки их на луговые, посевные, орошаемые и лесные участки; точно так же надо было решить вопрос об отводе земли для поселенцев.

Управляющий безмолвно и упорно принялся за работу, отгоняя свое горе как можно глубже и стараясь сосредоточить свои мысли на сложных и важных работах своей конторы. На второй день после возвращения он позвал привратника, указал ему на стоявший около него обитый кожей стул и приказал вынести его в чулан для ненужных вещей, который находился на чердаке здания. На этом стуле обычно сидела Джорджия, когда приходила после полудня в контору за отцом.

Проходило время, и управляющий, казалось, становился все более молчаливым, одиноким и сдержанным. В нем стала проявляться новая черта: он не переносил присутствия детей. Когда ребенок одного из клерков, болтая, входил в большую канцелярию, прилегающую к его небольшому кабинету, управляющий часто тихонько подкрадывался к двери и запирал ее. Он постоянно переходил улицу, чтобы не встречать школьников, когда те счастливой толпой вприпрыжку бежали по тротуару; и при этом его строгие губы вытягивались в прямую линию.

Прошло около трех месяцев после того, как дожди смыли последние лепестки увядших цветов с холмика над малюткой Джорджией, когда «земельные акулы» Хэмлин и Эверай подали заявление о предоставлении им вакантной и самой «жирной» (как они считали) земли.

Не следует думать, что все так называемые земельные акулы действительно заслуживали, это название. Многие из них были люди почтенные и весьма деловые, а некоторые могли беспрепятственно войти в самые высшие учреждения штата и сказать: «Джентльмены, мы хотели бы получить то-то и то-то, и дело обстоит вот так». Но действительный поселенец ненавидел земельную акулу немногим менее, чем трехлетнюю засуху и червя.

Акула обычно осаждала Земельную Контору, где хранились все земельные документы, и упорно охотилась за «вакансиями», то есть за участками бесхозной казенной земли, обычно не указанными на официальных картах, но фактически существующими «на местах». Закон предоставлял право всякому, получившему от штата разрешение, делать на основании последнего заявку на любую землю, не имеющую законного владельца. Большинство этих бумаг было теперь в руках земельных акул. Таким образом, они за несколько сот долларов приобретали земли, стоившие столько же тысяч. Естественно, что поиски вакансий были очень энергичны. Но часто — очень часто! — земля, приобретенная таким способом и считавшаяся по закону «бесхозной», на самом деле была занята счастливыми и довольными поселенцами, которые годами трудились над созданием собственного очага и вдруг узнавали, что их документы не имеют никакой цены, и получали категорическое приказание выселиться. Благодаря этому возникла горькая и понятная ненависть трудящихся поселенцев к хитрым и только в редких случаях жалостливым спекулянтам, которые выгоняли бедняков, лишали их крова и хлеба и не давали им возможности пользоваться плодами трудов своих. История штата была полна этого антагонизма. Земельная акула редко показывалась на участке, откуда ей предстояло выбросить несчастные жертвы чудовищно запутанной земельной системы, а всю неприятную работу поручали своим агентам. В каждом домике был свинец, из которого готовились пули для врага, многие из собратьев которого удобрили луга своею кровью. Причина всего этого лежала в далеком прошлом.

Когда штат был еще молод, он ощущал потребность в привлечении новых поселенцев и вознаграждал пионеров, уже находившихся в его пределах. Каждый год он выдавал многочисленные бумаги на право владения землей за деньги, а затем в качестве премий, дарственных записей ветеранам войны, а также железным дорогам, оросительным компаниям, колонистам и земледельческим артелям. От получавших требовалось одно: чтобы участок был правильно зарегистрирован у земельного инспектора; после этого земля переходила в вечное владение отдельного человека или учреждения или же их наследников или уполномоченных.

В те времена — и в этом лежит весь корень беспорядков! — государственные земли были безграничны, и старые землемеры отмеряли хорошей мерой, всегда с излишком, с царской и даже западноамериканской щедростью. Часто веселый землемер обходился совсем без астролябии и цепи. Верхом на лошади, отмерявшей каждым шагом около «вары», имея в кармане лишь компас для проверки направления, он рысью объезжал участок, отсчитывая удары лошадиных копыт, отмечая углы и делая заметки с довольным видом человека, хорошо исполняющего свою обязанность. Иногда — и кто осудит за это землемера? — насытившаяся и застоявшаяся лошадь ступала несколько выше и шире обычного, и в этом случае владелец документа мог получить на тысячу и две больше акров, чем было обозначено в бумаге. Но надо было видеть бесконечные лиги земли, которыми располагали штаты! Во всяком случае, никто и никогда не имел основания жаловаться на шаг лошади. Почти в каждом старом участке штата был излишек земли.

В позднейшие годы, когда штат стал более населенным и стоимость земли повысилась, эта небрежная работа землемеров создала неисчислимые хлопоты, бесконечные тяжбы и породила период необузданного земельного захвата и значительного кровопролития. Земельные акулы жадно набрасывались на эти излишки старых участков, глядя на них как на бесхозное государственное имущество. Там, где границы старых участков были не ясны и утлы не могли быть точно восстановлены, Земельная Контора признавала новые заявки действительными и выдавала документы на владение ими. Это вызвало невообразимую путаницу. Старые участки, взятые по собственному выбору, были уже почти все заселены ничего не подозревавшими мирными поселенцами, и, когда их документы на владение признавались недействительными, пред ними вставал выбор: или выкупить свою землю за двойную цену, или немедленно покинуть ее — с семьями и личным имуществом. Желающих получить землю появились целые сотни. Вся местность была поднята на ноги, и в целях нахождения «вакансии» площадь измерялась по точной стрелке компаса. Великолепные участки стоимостью в сотни тысяч долларов были отняты у их невинных покупателей и владельцев. Начался грандиозный исход выгнанных поселенцев, которые в старых, дырявых повозках направлялись без цели, без крова, без надежды неведомо куда и, оглушенные горем, проклинали все и вся. Детки со слезами на глазах просили хлеба и не всегда получали его.

Вследствие всех этих обстоятельств Хэмлин и Эверай подали заявление на кусок земли около мили шириной и трех миль длиной, заключавший в себе около двух тысяч акров и составлявший излишек законного девятимильного участка Элиаса Денни, находящегося на реке Чиквито, в одном из среднезападных графств. Они утверждали, что этот кусок в две тысячи акров — свободная земля и неправильно считается частью владений Денни. Свое утверждение и претензию на землю они основывали на доказанных фактах: что основной угол участка Денни точно установлен; что полевые заметки указывают, будто к западу он тянется на 5 760 вар и затем идет к Чиквито-Ривер; оттуда направляется к югу, по извивам реки, и так далее, но что на самом деле Чиквит-Ривер находится на целую милю дальше на запад от пункта, намеченного вначале. В итоге имеется две тысячи акров свободной земли между законным участком Денни и рекой Чиквито.

Однажды в знойный июльский день управляющий потребовал бумаги, относящиеся к этой новой заявке. Бумаги были принесены и сложены кучей вышиною в фут на его письменном столе. Тут были полевые заметки, заявления, чертежи, доверенности, объяснительные записки, всякого рода документы, — словом, все то, что хитрость и деньги могли призвать на помощь Хэмлину и Эвераю.

Фирма торопила управляющего выдать ей бумаги на владение. У нее имелась секретная информация касательно новой железной дороги, которая, по всем данным, должна была пройти где-то поблизости.

В Главном Земельном Управлении было совсем тихо, когда управляющий с головой ушел в эту массу документов. На крыше старого здания, похожего на замок, слышно было воркованье и ухаживание голубей. Клерки дремали, даже не притворяясь, что иногда без пользы зарабатывают свое жалованье. Каждый мягкий звук глухо и громко отражался от голого, выложенного камнем пола, от оштукатуренных стен и потолка с железными стропилами. Неощутимая известковая пыль, никогда не оседавшая, белела в длинном солнечном луче, пробивавшемся сквозь рваную маркизу.

По-видимому, Хэмлин и Эверай хорошо все рассчитали. Обмер участка Денни был сделан небрежно даже для того прославившегося своей небрежностью периода. Его основной угол совпадал с таким же углом хорошо вымеренного старого испанского имения, но остальные пункты были установлены вопиюще небрежно. В полевых заметках не содержалось указания ни на один оставшийся предмет — ни на дерево, ни на какой-либо другой естественный объект, за исключением реки Чиквито, обозначенной на целую милю ниже. Согласно прецедентам, Управление было бы вправе установить законные границы участка, а все остальное считать свободной, «вакантной» землей.

Фактический поселенец осаждал контору частыми и отчаянными протестами. Обладая нюхом пойнтера и глазами сокола, когда дело касалось земельных акул, он уже заметил подозрительных клевретов, бегавших вдоль его границ. Наведя справки, он узнал, что хищник готовится атаковать его дом, и тогда он оставил плуг в борозде и взял в руку перо.

Один из этих протестов управляющий прочел два раза. Он был написан женщиной, вдовой, внучкой самого Элиаса Денни. Женщина эта рассказывала, как ее дед, много лет назад, распродал большую часть участка по ничтожной цене — продал землю, которая в настоящее время могла бы равняться княжеству по протяжению и ценности.

Мать ее тоже продала кое-что, а сама она унаследовала эту западную часть, вдоль реки Чиквито. Много и ей пришлось продать, чтобы иметь возможность есть и пить. Теперь ей принадлежало только около трехсот акров и дом, в котором она сейчас живет. Письмо заканчивалось довольно патетически:

«У меня восемь человек детей, и старшему пятнадцать лет. Я работаю весь день и половину ночи, обрабатывая, сколько могу, земли, чтобы доставить одежду и книги. Я сама обучаю своих детей. Все мои соседи — бедняки, и у всех — большие семьи. Засуха уничтожает посевы через каждые два или три года, и тогда у нас наступают тяжелые времена, когда трудно иметь самое насущное. На этой земле, которую акулы пытаются отнять у нас, живут десять семейств, и все они купили землю у меня. Я продала им дешево, и еще не вся земля оплачена, но некоторые соседи уплатили полностью, и если бы у них отняли эту землю, я бы умерла от горя. Мой дед был честным человеком и помогал основанию этого штата; он учил своих детей быть честными, — а как бы я могла возместить тем, кто купил у меня землю? Господин управляющий, если вы позволите этим земельным акулам сорвать кров над моими детьми и отнять то немногое, на что они могут жить, то всякий, назвавший после этого наше государство великим, и правительство его справедливым, скажет ложь».

Управляющий со вздохом отложил письмо в сторону. Много, много подобных писем получал он. Он никогда не обижался на них и никогда не считал, что они обращены лично к нему. Он был слуга государства и должен был соблюдать его законы. И все-таки эти размышления не всегда заслоняли какое-то чувство ответственности, висевшее над ним. Из всех должностных лиц в штате, он был высшим в своем ведомстве, не исключая и губернатора. Правда, он должен был соблюдать общие земельные законы, но у него была широкая возможность применения специальных примечаний. В своей деятельности он руководствовался не столько законом, сколько практикой управления и прецедентами. В сложных и новых вопросах, вызванных развитием штата, решения управляющего редко вызывали апелляцию. Даже суды поддерживали его, когда справедливость была очевидна.

Управляющий подошел к двери и заговорил с клерком в соседней комнате, — заговорил, как всегда, как будто обращаясь к принцу крови.

— Мистер Уэльдон, не будете ли вы добры попросить мистера Эша, государственного оценщика школьных земель, зайти в мой кабинет, как только ему будет удобно.

Эш, сидевший за большим столом, где он редактировал свой доклад, сейчас же пришел.

— Мистер Эш, — сказал управляющий — вы во время вашего последнего объезда, кажется, работали на реке Чиквито, в графстве Саладо? Не помните ли чего-нибудь относительно участка в три лиги Элиаса Денни?

— Да, сэр, я помню, — ответил грубоватый землемер. — Я проезжал через него по дороге в Н., который лежит к северу от него. Дорога идет вдоль Чиквито-Ривер, по долине. Участок Денни на протяжении трех миль тянется вдоль Чиквито.

— Поступило заявление, — продолжал управляющий, — что он на милю не доходит до реки.

Оценщик пожал плечами. По рождению и по инстинкту он принадлежал к действительным поселенцам и был естественным врагом земельных акул.

— Всегда считалось, что он простирается до самой реки, — сухо ответил он.

— Но я не это хотел обсуждать с вами, — сказал управляющий. — Какого рода местность в этой долине, составляющей часть (скажем пока так!) участка Денни?

Душа действительного поселенца отразилась на лице Эша.

— Очаровательная! — сказал он с энтузиазмом. — Долина ровная, как пол, с чуть-чуть волнистой поверхностью, точно море, и жирная, как сливки. Кустарника ровно столько, сколько нужно для защиты скота зимой. Черная, мергельная почва в шесть футов глубины, а под ней глина, которая задерживает воду. В долине около дюжины хорошеньких домиков, с ветряными мельницами и садами. Жители, мне кажется, довольно бедные — слишком далеко от рынка! — но живут счастливо! Никогда в жизни я не видал столько молодняка.

— Разводят скот? — спросил управляющий.

— Ха-ха! Я говорю о двуногом молодняке, — засмеялся землемер, — о двуногом, босом, с волосами как пакля.

— Дети! ах, дети! — задумчиво протянул управляющий, как будто бы ему открылась новая точка зрения. — Они разводят детей!

— Это глухая местность, господин управляющий, — заметил оценщик. — Можно ли осуждать их?

— Я предполагаю, — продолжал управляющий медленно, как будто выводя заключение из новой, изумительной теории, — что не у всех у них волосы как пакля. — Я думаю, что можно с некоторой достоверностью полагать, что есть некоторые с русыми или даже черными волосами?

— Разумеется, есть и русые и черные, — сказал Эш, — и даже рыжие.

— Без сомнения, — произнес управляющий: — Теперь позвольте поблагодарить вас за любезное сообщение, мистер Эш. Я не стану больше отвлекать вас от вашей работы.

Позже, после полудня, пришли Хэмлин и Эверай — высокие, красивые, веселые молодцы, одетые в белые парусиновые костюмы и низкие полуботинки. Они пропитали всю контору духом благополучия и довольства. Обходя клерков, они оставили за собой след уменьшительных имен и толстых коричневых сигар.

Они были аристократы среди земельных акул, так как вели крупные дела. Полные непоколебимой уверенности в себе, они не считали никакую корпорацию, никакой синдикат, никакую железнодорожную компанию и даже прокурора слишком важными для себя. Замечательный дым их редких, толстых, коричневых сигар разносился в самых недоступных комнатах всех государственных учреждений штата, на заседаниях всевозможных комиссий, во всех директорских кабинетах и на аристократических частных собраниях. Всегда любезные, никогда и никуда не торопящиеся, они, казалось, располагали неограниченным свободным временем; никто не понимал, когда, собственно говоря, они занимаются теми многочисленными рискованными предприятиями, которые, как известно, были раскинуты повсюду.

Через некоторое время они с независимым видом вошли в кабинет управляющего и лениво развалились в его больших кожаных креслах. Они проворчали добродушную жалобу на погоду, а Хэмлин рассказал управляющему одну занимательную историю, которую утром слышал от статс-секретаря.

Но управляющий знал, зачем они пришли. Он почти обещал им сообщить в этот день свое решение относительно их заявки.

Старший клерк принес управляющему целую груду отношений на подпись. Пока он чертил на каждом свою длинную подпись «Халлис Семмерфилд, Управл. Главн. Земельной Конторой», старший клерк стоял рядом, быстро отодвигая бумаги и прикладывал к ним пресс-папье.

— Я вижу, — сказал старший клерк, что вы рассматриваете бумаги, касающиеся графства Саладо. Кемпфер чертит новую карту Саладо и, кажется, сейчас работает над этой частью графства.

— Я хочу посмотреть на эту карту, — сказал управляющий и через несколько минут направился в комнату чертежника.

Когда он вошел туда, пятеро или шестеро чертежников столпились около стола конторки Кемпфера, разговаривая между собой на немецком языке и разглядывая что-то на этом столе. При виде управляющего они рассыпались по своим местам. Кемпфер, сухонький немец, небольшого роста, с длинными, подвижными буклями и водянистыми глазами, начал заикаясь бормотать что-то вроде извинения; управляющий подумал, что он извиняется за собрание своих сослуживцев у его стола.

— Ничего, ничего, — сказал управляющий, — я хотел только посмотреть карту, которую вы чертите. — И, обойдя старого немца, он сел на его высокий табурет. Кемпфер продолжал коверкать английский язык, стараясь дать должные объяснения.

— Господин управляющий, уверяю вас, что я не сделал это предумышленно… что это сделалось… вышло само собой. Посмотрите! Вот данные из путевых заметок… обратите внимание на описание: юг — 10 градусов, запад — 1050 вар.; юг — 10 градусов, восток — 300 вар.; юг — 100; юг — 9, запад — 200; юг — 40 градусов, запад — 400 и т. д. Господин управляющий, я бы никогда…

Управляющий безмолвно поднял свою белую руку. Кемпфер уронил трубку и убежал.

Подпирая голову ладонями обеих рук и опираясь локтями на конторку, управляющий уставился на карту, которая была на ней разложена и прикреплена, — уставился на нарисованный на ней милый и живой профиль маленькой Джорджии, на ее нежное, задумчивое, детское личико, вычерченное с поразительным сходством.

Когда наконец ум его стал доискиваться объяснения, он увидел, что все должно было произойти именно так, как сказал Кемпфер, — без предвзятого намерения. Старый чертежник работал над участком Элиаса Денни, а портрет Джорджии, как это ни было удивительно, образовался единственно из извивов реки Чиквито. И действительно, черновая Кемпфера, на которой была сделана его предварительная работа, указывала на тщательное нанесение пограничных знаков и на бесконечные уколы циркуля. Потом по легкому карандашному следу Кемпфер тушью и сочным, твердым пером нанес профиль реки Чиквито, и вместе с этим профилем таинственно расцвел тонкий трогательный образ ребенка.

Управляющий сидел около получаса, опустив голову на руки и глядя вниз, — и никто не смел подойти к нему. Затем он поднялся и вышел. В канцелярии он задержался ровно на столько, чтобы попросить принести ему дело об участке Денни.

Он застал Хэмлина и Эверая все еще сидевшими в креслах и, по-видимому, забывшими о деле. Они лениво разговаривали о летней опере, как всегда стараясь показать сверхъестественное равнодушие, когда дело касалось крупных дел, в исходе которых они не были уверены. Весьма возможно, что они даже гордились своей выдержкой. А на этом деле они надеялись выиграть более, чем кто-либо мог представить себе. Они получили частную информацию, что не дольше, как через год, новая железная дорога перережет эту самую долину реки Чиквито и бешено подымет цену на все земельные участки будущей линии. Если бы это сбылось, то они заработали бы тридцать тысяч долларов, никак не меньше. Поэтому, легкомысленно болтая и ожидая, что управляющий первый заговорит на эту тему, они бросали по сторонам быстрые, боковые взгляды, явно обнаруживавшие все их желание получить наконец документ на владение этой прекрасной землей на Чиквито.

Клерк принес требуемые бумаги. Управляющий сел и сделал на них надпись красными чернилами. Затем он встал и простоял некоторое время, глядя прямо в окно. Земельное Управление помещалось на вершине отлогого холма. Взгляд управляющего направился поверх крыш многочисленных домов, окруженных темной зеленью и перемежающихся в шахматном порядке с полосами ослепительно белых улиц. На горизонте, куда он устремил свой пристальный взор, поднималась едва заметная, покрытая лесом возвышенность, испещренная неясными, белыми, блестящими пятнами. Это было кладбище, где лежало много забытых, но и несколько таких людей, которые не напрасно прожили свою жизнь. Здесь лежал кто-то, кто занимал очень мало места, но чье детское сердце было достаточно велико для того, чтобы при последних ударах пожелать добра людям. Губы управляющего слегка зашевелились, когда он прошептал про себя: «Это было ее последней волей и завещанием, а я так долго не приводил его в исполнение».

Большие коричневые сигары Хэмлина и Эверая давно потухли, но молодые люди все еще кусали их зубами и ждали, поражаясь отсутствующему выражению в глазах управляющего.

Но вот он заговорил, — заговорил внезапно и быстро:

— Джентльмены, я только что сделал на обороте надпись о выдаче патента на участок Элиаса Денни. Наше Управление не считает законной вашу претензию на часть этой земли. — Он на минуту замолчал, а затем, протянув руку, как в прежние милые годы люди делали это во время дебатов, он объяснил им дух своего решения, которое впоследствии приперло земельных акул к стене и вернуло мир и радостный покой десяткам тысяч человек.

И, кроме того, — продолжал он, и лицо его озарилось ясным, мягким светом, — вам, может быть, будет интересно узнать, что начиная с сегодняшнего дня Управление будет руководствоваться следующим: крепости на землю, отмежеванную на основании сертификатов, пожалованных штатом людям, отвоевавшим эту землю у пустыни, получившим ее вполне законно, оставившим ее так же законно своим детям и наследникам или же законно продавшим ее честным землеробам, — такие крепости будут отныне считаться Управлением вполне действительными и правильными. Действительными и правильными они будут считаться даже в том случае, если в свое время такая земля была отмерена со значительным излишком. Управление будет настаивать лишь на одном: чтобы были какие-нибудь естественные вехи, которые видимы человеческому глазу и по которым проходят границы того или иного участка. Позвольте уверить вас, что отныне дети этого штата могут ночью спать совершенно спокойно и что никакие слухи о нарушении их прав на землю не будут тревожить их. Ибо, — закончил управляющий свои слова, — их есть царствие небесное.

Как только он замолчал, снизу из комнаты, где производилась выдача патентов, донесся смех. Человек, отнесший вниз «дело» Денни, показывал его остальным клеркам.

— Посмотрите, — с восхищением говорил он, — старик позабыл свое имя. Он написал: «Выдать патент первоначальному владельцу» и подписал: «Джорджия Семмерфильд, Управл.».

Речь управляющего легко подействовала на непроницаемых Хэмлина и Эверая. Они улыбнулись, грациозно поднялись, поговорили о бейсболе и стали горячо доказывать, что едва уловимый ветерок поднялся с востока. После этого они закурили новые толстые коричневые сигары и вежливо удалились. Но впоследствии, через высшую инстанцию, они, точно тигры, сделали еще один наскок на свою добычу. Но высшая инстанция, по сообщению газет, «холодно отжарила их» (поразительное действие, напоминающее опыты с жидким воздухом) и утвердила резолюцию управляющего.

А эта резолюция стала прецедентом; действительный поселенец вставил ее в рамку и по ней учил своих детей грамоте; и по ночам с тех пор все стали спать здоровым сном — от сосен до кустов шалфея и от чапарраля до большой темной реки на севере.

Но я думаю (а управляющий, наверно, убежден в этом!) что независимо от того, старый ли, весь пропитанный табаком Кемпфер послужил орудием судьбы, или же извивы реки Чиквито случайно, сами по себе, образовали этот прелестный, нежный профиль, — «что-то доброе для массы, массы детей» было наконец сделано, и постановление приведшее к этому, по всей справедливости могло быть названо «Резолюцией Джорджии».

Перспектива{46} (Перевод В. Александрова)

Горе человеку и художнику, у которых постоянно меняется перспектива. Первому жизнь представится в виде запутанного лабиринта разнообразных дорог; против второго восстанет весь пейзаж, который он рисует, и он сам в нем запутается. Возьмем хотя бы случай Лорисона. Временами ему казалось, что он самый слабохарактерный дурак во всем мире; иногда же он считал, что стремится к возвышенным идеалам, к восприятию которых еще не подготовлен мир. В одном настроении он проклинал себя за глупость; но когда его охватывало другое, он держал себя со спокойной величавостью, и тогда он бывал почти велик; но в том и другом случае он грешил против перспективы.

Много поколений тому назад фамилия его произносилась «Ларсен». У него был свойственный его народу чуткий меланхолический темперамент, спасительно уравновешенный трудолюбием и бережливостью.

С своей точки зрения; в которой отсутствовала перспектива, он казался себе изгнанником из общества, осужденным на вечное скитание в тени, за гранью того, что называется «миром порядочных людей», гражданином «des trois quarts du monde», этой жалкой планеты, находящейся на полпути между высшим светом и полусветом, жители которой завидуют и тем и другим своим соседям и испытывают на себе презрение как первых, так и вторых. Это был лишь его личный взгляд, и на основании его он сам себя осудил на изгнание и жил в этом совершенно своеобразном южном городе, отстоявшем на тысячу миль от его родных мест. Он прожил в нем уже более года, знакомясь лишь с немногими, витая в каком-то субъективном мире теней, куда подчас досадно врывались приводившие его в недоумение мелочи реальной жизни. Здесь он влюбился в девушку, с которой познакомился в дешевом ресторане; и с этого начинается рассказ о нем.

Улица Шартр в Новом Орлеане — улица призраков. Она находится в той части города, куда французы, бывшие тогда в полном расцвете сил, перенесли свою любовь к пышности и славе, где так же гордо расхаживал высокомерный дон, мечтая о золоте, королевских милостях и о перчатке своей дамы. В каждой плите виднеются углубления, вытоптанные ногами людей, с княжеской беспечностью отправлявшихся на любовные или бранные подвиги. Нет дома, который не был бы погружен в величественное уныние; нет ворот, которые не говорили бы о великих надеждах и медленном падении.

Теперь улица Шартр ночью представляет собой лишь мрачное ущелье; бредущий по нему ощупью пешеход может, подняв голову, увидеть на фоне неба причудливый ажур мавританских балконов. Старинные дома французских господ все еще стоят, не тронутые столетием; но дух, живший в них, исчез.

Но в одном уголке, где помещается кафе «Карабин д'Ор», все еще смутно чувствуется биение пульса прежней славной жизни. Когда-то здесь собирались люди, чтобы составлять заговоры против королей и давать предупреждения президентам. Это делается там и до сих пор, но люди уже не те. Эти, теперешние, готовы разбежаться при виде медной пуговицы на мундире полицейского; те, прежние, пошли бы навстречу целой армии. Над дверью весит вывеска, на которой изображен огромный зверь неведомой породы. Какое-то незаметное человеческое существо прицеливается в чудовище из весьма заметного ружья, некогда раскрашенного блестящей золотой краской. Надпись над картиной так стерлась, что стала совершенно неразборчивой; что ружье имеет какое-то отношение к названию кафе, это предоставляется каждому принимать на веру; намеченная жертва, устав бесконечно находиться под прицелом охотника, расплылась в бесформенное пятно.

Заведение это известно под именем «Кафе Антонио»; об этом свидетельствует название, написанное белыми буквами по красному транспаранту и золотыми на стеклах окон.

Имя «Антонио» звучит многообещающе; оно возбуждает вполне понятную надежду на разные экзотические кушанья, приправленные прованским маслом, перцем и вином; быть может, даже с нежным, как шепот ангела, привкусом чеснока. Но вторая половина имени «О'Райли». Антонио О'Райли! «Карабин д'Ор» — один из низко павших призраков улицы Шартр. Кафе, где обедали Бьенвиль и Конти, где некогда преломлял хлеб принц крови, превратилось теперь в «семейный ресторан».

Посетители его — все, почти без исключения, народ рабочий, как мужчины, так и женщины. Иногда вы можете встретить там хористок из дешевых театров и мужчин разных профессий, подверженных внезапным превратностям судьбы; но у Антонио — сколько обещаний звучит в этом имени, и как убого выполнение! — развязность и веселость допускаются лишь в размере, приличествующем «семейному» ресторану. Если бы вы закурили там папиросу, хозяин тотчас же тронул бы вас за плечо и напомнил бы вам, что следует соблюдать приличия. «Антонио» снаружи заманивает и притягивает вас своими горящими, как жар, буквами, а «О'Райли» внутри обучает вас уменью держать себя.

В этом-то ресторане Лорисон впервые увидал девушку. Какой-то франт с нахальными глазами вошел вслед за ней и уже собирался занять второе место за столиком, у которого она остановилась, но Лорисон быстрым движением успел занять стул раньше. Так началось это знакомство, и вот уже два месяца, как они сидели каждый вечер за одним столом, не назначая друг другу свиданий, но встречаясь точно неожиданно, благодаря целому ряду счастливых случайностей. После обеда они шли гулять в один из небольших городских парков или же толкались среди живописной панорамы рынков — этих подмостков, всегда оживленных шумом и разнообразными зрелищами. Но в восемь часов прогулка их неизменно заканчивалась на одном и том же углу, где она милым, но твердым тоном прощалась с ним, а затем покидала его.

— Я живу недалеко отсюда, — всегда говорила она, — и вы должны оставить меня, я дойду одна.

Но вскоре Лорисон почувствовал, что ему хочется провожать ее до конца; иначе, казалось ему, из его жизни исчезнет вся радость, и он навсегда очутится один на пустынном перекрестке. Но как только он открывал в себе это чувство, тайна его изгнания из среды порядочных людей накладывала на него свою тяжелую руку и напоминала ему о том, что этого быть не должно.

В мужчинах эгоизм так силен, что они не могут не быть также и эгоистами; если они любят, предмет их любви должен об этом узнать. Другой может всю жизнь скрывать свою тайну из чувства чести или по необходимости; но, умирая он пролепечет ее своими устами, даже если нескромность его внесет раздор в целую округу. Впрочем, известно, что большинство мужчин не ждут так долго, чтобы открыться в своей страсти. Что касается Лорисона, его особая этика определенно запрещала ему высказывать свои чувства, но он не мог не ходить кругом да около запретной темы и не ухаживать хотя бы намеками.

В тот вечер, после обычного обеда в «Карабин д'Ор», он пошел со своей спутницей по темной старинной улице, ведшей к реке.

Улица Шартр кончается у старинной площади Плас д'Арм. Напротив нее стоит древнее здание Кабильдо, откуда градом сыпались наказания, расточаемые испанским правосудием; тень от кафедрального собора — другого призрака — падает на нее. В середине ее находится маленький, окруженный железной решеткой парк с цветами и безупречными аллеями, усыпанными гравием, где по вечерам граждане города дышат воздухом. На высоком пьедестале сидит полководец верхом на своем вздымающемся на дыбы коне, устремив свой каменный взор на реку по направлению к Инглиш Тэрн; но британцы больше не появляются оттуда, чтобы бомбардировать его тюки с хлопком.

Лорисон и его знакомая часто сидели в этом сквере, но на этот раз он повел девушку через ворота с каменными ступеньками — дальше, к реке. Пока они шли, он с улыбкой думал о том, как мало он знает о ней; ему известно только, что ее зовут Нора Гринуэ и что она живет со своим братом. Они говорили обо всем, но не о себе. Быть может, ее сдержанность была вызвана сдержанностью с его стороны.

Наконец, они достигли берега и уселись на огромном лежавшем там бревне. Воздух был весь пропитан пылью бойкого торгового места. Большая река, желтая, скользила мимо. На другой стороне лежал Алжир — темная масса на дрожащем фоне электрического света, в котором сверкали звезды.

Девушка была молодая и пикантного типа; в ней чувствовалась какая-то ясная меланхолия без грусти; она обладала свежестью и немного бледной красотой, которая не могла не нравиться. Когда она начинала говорить, голос ее как-то суживал рамки всех вопросов. Это был голос, придававший многозначительность и интерес самым мелким вещам. Она сидела свободно, уложив складки юбки легким, чисто женским движением, невозмутимая и довольная, точно грязная пристань была цветущим садом. Лорисон тыкал палкой в гниющие доски.

Он начал с того, что он влюблен в кого-то, кому он не смеет об этом сказать.

— А почему же нет? — спросила она, сразу соглашаясь на его выдумку о каком-то воображаемом третьем лице.

— Мое положение среди людей таково, — сказал он, — что я не могу просить женщину разделить его со мной. Я изгнанник из общества честных людей. Меня неправильно обвиняют в преступлении, которого я не совершил, но я, мне кажется, виновен в другом.

И затем он перешел к рассказу о том, как он отрекся от общества. Повесть эта, если отнять ее морально-философскую подкладку, заслуживает упоминания лишь мимоходом. Это повесть не новая — о постепенном падении игрока. Одну ночь он все проигрывал и затем рискнул частью денег своего хозяина, которые случайно оказались при нем. Он продолжал проигрывать, вплоть до последней ставки, а затем стал выигрывать и отошел от стола с весьма внушительной суммой. В ту же ночь сейф его хозяина был взломан. Произвели обыск и нашли в комнате у Лорисона его выигрыш, сумма которого подозрительно близко подходила к похищенной сумме. Его задержали, судили и оправдали вследствие того, что присяжные не могли прийти к единогласному решению. Репутация его запятнана. Он оправдан по недостатку улик.

— Меня тяготит, — сказал он девушке, — не ложное обвинение, но сознание, что с того момента, как я поставил на карту первый доллар из денег фирмы, я стал преступником — независимо от того, выиграл я или проиграл. Теперь вы понимаете, почему я не могу признаться ей в своей любви.

— Грустно подумать, — сказала Нора после небольшой паузы, — что есть на земле такие исключительно хорошие люди.

— Хорошие? — спросил Лорисон.

— Я думала об этой необыкновенной женщине, которую вы, по вашим словам, любите. Жалкое она существо.

— Я не понимаю…

— Почти такое же жалкое, — продолжала она, — как вы сами.

— Вы не понимаете, — сказал Лорисон, снимая шляпу и откидывая назад свои тонкие белокурые волосы. — Представьте, что она отвечает мне взаимностью и согласна выйти за меня замуж. Вообразите, если можете, чем это кончится. Не пройдет дня, чтобы что-нибудь не напомнило ей о принесенной жертве. В ее улыбке я видел бы снисхождение в самой любви ее — жалость, и это сводило бы меня с ума. Нет, этот призрак всегда стоял бы между нами. Сходиться могут только равные. Я ни за что не мог бы унизить ее до себя.

Отблеск дугового фонаря слабо озарял лицо Лорисона. Но оно светилось еще изнутри. Девушка увидела его полный экстаза и самоотвержения взгляд; это было лицо или рыцаря без страха и упрека, или же глупца.

— Ваш недоступный ангел, — сказала она, — нечто вроде звезды. Она так высоко, что до него не доберешься.

— Мне не добраться, это правда.

Она вдруг повернулась к нему лицом.

— Добрый друг, не предпочли бы вы, чтобы ваша звезда упала?

Лорисон сделал широкий жест.

— Вы ставите меня лицом к лицу с голым фактом, — объявил он. — Вы не хотите считаться с моими доводами. Но я вам отвечу в том же духе. Если бы я мог добраться до этой моей звезды и снять ее с неба, я все-таки не сделал бы этого; но если бы она упала сама, я поднял бы ее и благодарил бы небо за это счастье.

Несколько минут они молчали. Нора вздрогнула и глубже засунула руки в карманы кофточки. Лорисон, почувствовав угрызения совести, что-то воскликнул.

— Мне не холодно, — сказала она. — Я просто задумалась. Мне следовало бы сказать вам одну вещь. Странную вы себе выбрали поверенную для ваших тайн. Но не можете же вы ожидать, чтобы случайная знакомая, подобранная в каком-то подозрительном ресторане, оказалась ангелом.

— Нора! — воскликнул Лорисон.

— Дайте мне кончить. Вы мне рассказали про себя. Мы с вами стали добрыми друзьями. Я должна рассказать вам теперь то, что я хотела от вас скрыть. Я… хуже вас… я была на сцене… пела в хоре… и не очень-то хорошо себя вела… я украла брильянты примадонны… меня арестовали, я вернула большую часть, и меня отпустили… Каждую ночь я пила… много пила… я была очень скверная, но…

Лорисон мгновенно опустился на колени рядом с ней.

— Дорогая Нора! — с безумным восторгом сказал он. — Вас, вас я люблю. Вы так и не угадали этого, не правда ли? Ведь я про вас все время говорил. Теперь я могу говорить. Дайте мне помочь вам забыть прошлое. Мы оба страдали; уйдем от мира и будем жить друг для друга. Нора… Слышите ли вы? Я говорю вам, что люблю вас.

— Несмотря на…

— Скорее — поэтому. Мы вышли из всех испытаний благородными и хорошими. У вас сердце ангела. Отдайте мне его.

— А недавно еще вы так боялись за будущее, что не хотели даже говорить?

— Только за вас, не за себя. Можете ли вы полюбить меня?

Она кинулась к нему на грудь, безумно рыдая.

— Больше жизни… больше самой истины… больше всего!

— А мое собственное прошлое? — сказал Лорисон, и в голосе его звучала заботливость о ней. — Можете ли вы простить и?…

— Я уже ответила вам на это, — шепнула она, — когда сказала вам, что люблю вас. — Она отодвинулась и задумчиво посмотрела на него.

— Если бы я вам не сказала про себя, вы бы… вы бы не?…

— Да, — перебил он ее, — я никогда не сознался бы вам, что люблю вас. Я никогда не спросил бы вас: Нора, согласны ли вы быть моей женой?

Она опять зарыдала.

— О, поверьте мне! Я теперь стала лучше, я уже больше не такая скверная. Я буду самой верной женой в мире. Не думайте… что я все еще дрянная. Если вы это подумаете, я умру… я умру.

Он стал утешать ее, и она вдруг повеселела и пылко, стремительно объявила:

— Согласны ли вы сегодня же жениться на мне? Можете ли вы таким образом доказать, что говорите правду? У меня есть причины желать, чтобы это было именно сегодня. Вы согласны?

Эта необычайная откровенность могла вызываться лишь двумя причинами: или это была наглая навязчивость, или же полнейшая невинность. Но в перспективе влюбленного умещалось лишь второе предположение.

— Чем скорее, тем я буду счастливее.

— Что же нужно сделать? — спросила она. — Какие бумаги нужно достать? Пойдем. Вы должны знать.

Ее энергия побуждала мечтателя действовать.

— Сначала надо посмотреть во «Всем Орлеане»! — весело воскликнул он. — Надо найти, где живет этот человек, который выдает разрешения на счастье. Поедем вместе! Все должно прийти нам на помощь — извозчики, трамваи, полиция, телефоны и духовенство.

— Нас обвенчает патер Роган, — с жаром сказала девушка. — Я поведу вас к нему.

Час спустя оба стояли перед открытыми дверями громадного, мрачного кирпичного здания на узкой и пустынной улице. Нора крепко сжимала в руке разрешение на заключение брака.

— Подождите здесь минутку, — сказала она, — пока я отыщу патера Рогана.

Она скрылась в темном коридоре, а влюбленный остался на улице в ожидании. Но терпение его испытывалось не слишком долго. Взглянув с любопытством в темный коридор, казавшийся преддверием к Эребу он вскоре успокоился, увидев в глубине его луч света, прорезавший мрак. Вслед за этим она позвала его, и он кинулся, как мотылек на свет лампы. Нора стояла в дверях и, поманив его пальцем, ввела в комнату, откуда исходил свет. В этой комнате не было почти ничего, кроме книг, заполнявших все это пространство. Лишь кое-где были свободные места, отвоеванные у них. У стола стоял пожилой лысый человек, со спокойным, далеким взглядом; он держал в руках книгу, заложив пальцем страницу. Одежда его была темного цвета и свидетельствовала о его принадлежности к духовенству. По глазам его было видно, что он никогда не ошибается в перспективе.

— Патер Роган, — сказала Нора, — вот он.

— Что же, — сказал патер Роган, — вы оба согласны обвенчаться?

Они не стали отрицать. Он обвенчал их. Обряд был совершен быстро. Всякий, кто присутствовал бы при нем, понимая всю важность его, задрожал бы при мысли о несоответствии этой простоты с многозначительностью бесконечной цепи последствий.

После этого священник кратко, словно по затверженному, объяснил им некоторые гражданские и юридические формальности, которыми должен быть впоследствии завершен обряд. Лорисон протянул священнику гонорар, но тот от него отказался, и не успела дверь закрыться за удаляющейся четой, как книга патера Рогана уже открылась опять на заложенной пальцем странице.

В темном проходе Нора быстро обернулась и обняла своего спутника.

— И ты никогда, никогда не будешь раскаиваться?

Он успокоил ее.

Когда они вышли на улицу и дошли до первого фонаря, Нора спросила, который час, — совершенно так же, как она это делала каждый вечер. Лорисон взглянул на часы. Была половина девятого.

Лорисон думал, что она только по привычке повела его к перекрестку, где они всегда расставались. Но когда они дошли до него, она остановилась в нерешительности и затем выпустила его руку. На углу находился аптекарский магазин; яркий, мягкий свет из его окон озарял их.

— Прошу тебя, расстанемся сегодня здесь, как всегда, — кротко попросила Нора. — Я должна… я предпочла бы, чтобы ты… Ты ничего не имеешь против? Завтра, в шесть, я встречусь с тобой у Антонио. Я хочу еще раз посидеть там с тобой. А затем — я пойду, куда ты мне скажешь. — Она улыбнулась ему очаровательной, ясной улыбкой и быстро пошла прочь.

Несомненно, нужна была вся сила ее очарования, чтобы заставить его помириться с таким необычным поведением. И у более сильного, чем Лорисон, человека голова пошла бы кругом. Он сунул руки в карманы, растерянно подошел к окну аптекарского магазина и начал добросовестно изучать названия всех патентованных средств, выставленных в нем. Немного придя в себя, он пошел бесцельно бродить по улицам. Пройдя два или три квартала, он очутился на другой, более бойкой улице, по которой он часто ходил во время своих одиноких скитаний. Здесь находился целый ряд магазинов, представлявших огромный выбор самых разнообразных предметов: произведения искусства, все продукты человеческого мастерства и фантазии, все, что дает природа и труд, — все это привозилось сюда из разных стран.

Здесь он некоторое время бродил, останавливаясь у наиболее выдающихся витрин, где помещались, залитые потоками яркого света, самые любопытные из товаров каждого магазина. Прохожих было немного, и Лорисон был рад этому. Он был теперь не от мира сего. Долгое время он соприкасался с людьми, как зубчатое колесо, только под прямым углом, в разных плоскостях. Он вращался по совершенно иной орбите. Его несчастье подействовало на него, как действует на одну механическую игрушку — так называемый музыкальный волчок — удар по кончику его оси: если хлопнуть по нему, пока он вертится, он почти не замедляет движения, но тотчас же издает совершенно иную ноту, в другом тоне.

Гуляя по тихому проспекту, Лорисон чувствовал в себе поразительное, неестественное спокойствие при необычайной ясности мысли. Задумавшись над недавними событиями, он старался убедить себя, что бесконечно счастлив, получив в жены ту, которую так страстно жаждал; но вместе с тем он сам смутно удивлялся, что не испытывает более сильного возбуждения. Ее странное поведение, когда она покинула его в самый вечер свадьбы без уважительной причины, возбуждало в нем лишь неясное, задумчивое любопытство. Потом он начал вспоминать, равнодушно и невозмутимо, все обстоятельства ее богатой приключениями, жизни. Прежняя точка зрения его — вся, так сказать, перспектива — как-то странно сдвинулась в сторону.

Он остановился где-то на углу, у окна магазина. Вдруг до слуха его достиг какой-то все возраставший шум и движение. Он прижался к окну, чтобы дать дорогу причине всей этой суматохи — целой процессии людей, которая повернула за угол и направлялась к нему. Он заметил что-то ярко-голубое, что-то медное, блеснувшее рядом с центральной фигурой, одетой в сверкающий белизной и серебром костюм, и следовавшую позади свиту из темных, оборванных, раскачивавшихся теней.

Два рослых полисмена шли по бокам женщины, одетой точно для сцены, в короткую белую атласную юбку, доходившую ей до колен, в розовые чулки и нечто вроде лифа без рукавов, с ярко горевшей, похожей на панцирь, чешуей. На ее курчавой, белокурой голове был залихватски надет набекрень, блестящий шлем из жести. Сразу было видно, что это костюм театральный. Один из полицейских нес на руке длинный плащ, который, несомненно, был захвачен с целью прикрыть довольно откровенно выставленные напоказ прелести лучезарной пленницы; однако это намерение по каким-то причинам не было приведено в исполнение, к шумной радости всего хвоста процессии.

Внезапным сильным движением женщина заставила все шествие остановиться у окна, около которого стоял Лорисон. Он увидел, что она молода; на первый, обманчивый, взгляд она казалась хорошенькой, но эта красота была поддельная и пропадала при более внимательном разглядывании. Во взгляде ее были наглость и бесшабашность, а на лицо ее, еще не утратившее юношеской округлости, бессонные ночи, эти фельдъегери надвигающейся старости, уже наложили свою печать.

Молодая женщина остановила свой смелый взгляд на Лорисоне и начала взывать к нему тоном невинно пострадавшей героини, попавшей в затруднительное положение:

— Послушайте-ка. Вы, видно, человек добрый: пойдемте, дайте поручительство за меня, хорошо? Я ничего такого не сделала, за что бы меня сажать. Все это только недоразумение. Посмотрите, как они со мной обращаются. Вы не пожалеете, если поможете мне выпутаться. Подумайте, что бы вы сказали, если бы потащили так по улице вашу сестру или девушку, которую вы любите! Послушайте, пойдемте, сделайте доброе дело.

Вероятно, на лице Лорисона мелькнуло, несмотря на хотя и трогательную, но малоубедительную просьбу, нечто вроде сочувствия, ибо один из полицейских, отойдя от женщины, приблизился к нему.

— Это правильно, сэр, — сказал он хрипло, понижая голос до конфиденциального тона, — ее правильно арестовали. Мы арестовали ее в театре «Грин Лайт», после первого акта, — был приказ по телеграфу от начальника чикагской полиции. До участка всего квартала два. Платье-то у нее не того, но она отказалась переодеться, или, вернее, — полицейский улыбнулся, — одеться. Я решил объяснить вам, в чем дело, чтобы вы не подумали, что тут что-то неладно.

— В чем она обвиняется? — спросил Лорисон.

— Крупная кража. Брильянты. Муж ее — ювелир в Чикаго. Она обчистила у него целую витрину камней и сбежала с опереточной труппой.

Полицейский, заметивший, что весь интерес группы зрителей сосредоточился теперь на нем и на Лорисоне, — все думали, что разговор их может повести к новым осложнениям, — закончил кратким комментарием философского характера.

— Таким господам, как вы, сэр, — любезно продолжал он, — трудно это заметить, но мне по роду службы часто приходится наблюдать, какие осложнения может создать эта комбинация — я говорю о сцене, брильянтах и легкомысленных женщинах, которых не удовлетворяет честная жизнь в семье. Право, сэр, в нынешнее время человеку приходится день и ночь следить за своим бабьем.

И полицейский, с улыбкой пожелав Лорисону спокойной ночи, вернулся к арестованной женщине; та в течение всего разговора внимательно наблюдала за выражением лица Лорисона, без сомнения, стараясь уловить на нем признак желания прийти ей на помощь. Теперь, увидев, что она обманулась, и почувствовав, что ей придется продолжать позорное шествие, она бросила всякую надежду на него и резко на него напала:

— Вишь, обманщик поганый, бледная рожа! Хотел помочь мне и дал фараону уговорить себя. Нечего сказать, хорош гусь! Будет у тебя когда-нибудь своя девушка, здорово ей будет житься. Вывернет она тебя наизнанку, как старую перчатку, так что ты правого от левого не отличишь. Уж она тебя обработает! Ха-ха-ха!

Она закончила тираду насмешливым, резким хохотом, от которого Лорисона резнуло, точно ножом. Полицейский потащил ее вперед; восхищенная свита зевак двинулась в арьергарде, а пленная амазонка, примирившись со своей судьбой, включила в круг своих проклятий всех своих провожатых, стараясь не обойти никого из тех, кто только мог слышать ее.

Но тут с Лорисоном произошла странная перемена: перспектива вокруг него радикально изменилась. Быть может, этот переворот давно назревал в нем, и то ненормальное душевное состояние, в котором он так долго находился, уже собиралось дать реакцию в обратную сторону; во всяком случае, нет сомнения, что события последних минут дали направление этому душевному перевороту, а может быть, даже и послужили толчком к нему.

Первоначальное решающее влияние оказала сущая мелочь — тот факт, что к нему подошел полицейский, и тон, которым он говорил. Этот человек своим обращением вновь поставил изгнанника на принадлежащее ему в обществе место. В мгновенье ока Лорисон превратился из несколько двусмысленного бродяги, разгуливавшего по окраинам мира порядочности, в честного джентльмена, с которым даже блюстителю закона было лестно обменяться приветствиями.

Это сознание впервые рассеяло наваждение, и в Лорисоне заговорило желание вернуться в среду себе подобных и наслаждаться наградой добродетельных. К чему, спрашивал он себя, было все это его чрезмерное самоосуждение, это самоотречение, эта чрезмерная нравственная щепетильность, заставившая его отказаться от всего, что принадлежало ему в жизни по праву, да и по заслугам? Юридически он был чист; единственное преступление его было совершено, скорее, в мыслях, чем на деле, и ни один человек не знал о нем. Ради каких нравственных благ, ради удовлетворения какого чувства скитался он теперь, прячась, как еж от собственной тени, по этой стране богемы, где даже и живописности-то не было?

Но чувствительнее всего был удар, нанесенный ему пленной амазонкой; он доводил его до бешенства. Ведь не прошло трех часов с тех пор, как он связал себя узами брака с двойником этой необычайной воительницы — с женщиной, во всяком случае, шедшей когда-то по одной дороге с ней и, по ее собственному признанию, павшей так же низко. Каким желательным и естественным казался ему тогда этот брак — и каким чудовищным казался он теперь. Как ясно звенели у него в ушах слова воровки брильянтов номер второй: «Будет у тебя своя девушка, здорово ей будет житься!» Что это могло означать, как не то, что женщина инстинктивно признавала в нем человека, которого легко околпачить? А вслед за этим прозвучало мудрое изречение полицейского, еще увеличившее его пытку: «В нынешнее время человеку приходится день и ночь следить за своим бабьем». О да, он до сих пор был глупцом; он глядел на все с неправильной точки зрения.

Но хуже всего, среди этой бури, разразившейся у него в душе, были терзания ревности, от которых у него точно поворачивался нож в сердце. Теперь, во всяком случае, он узнал эту муку, самую страшную из всех: всевозрастающую любовь, отданную недостойной женщине. Какова бы она ни была, он все-таки любил ее; он носил свой приговор в собственном сердце. Вдруг его точно кольнула мысль о том, сколько, в сущности, комизма в его приключении, и он рассмеялся злобным хохотом и быстрее зашагал по звонким плитам тротуара. Его охватило неудержимое желание действовать, бороться с судьбой. Он остановился, топнул ногой и вдруг с торжеством хлопнул одной ладонью о другую. Его жена была… где же? Но у него в руках все же было нечто вещественное — конец нити; он видел узкий просвет между скалами, через который ему, быть может, удастся провести уже потерпевший крушение корабль брачной жизни до безопасной пристани: ведь он мог обратиться к священнику.

Лорисон, как все люди с развитым воображением и неустойчивым характером, способен был, когда что-нибудь сильно возбуждало его, на бурную стремительность. Полный ярого, упрямого возмущения, он вернулся на улицу, пересекающую ту, по которой он шел. Быстро направился он по этой улице к перекрестку, где он расстался — судорога почти исказила его лицо при этой мысли — …с своей женой. Оттуда он продолжал следовать обратно но прежнему пути, ориентируясь в незнакомой ему местности посредством обострившейся вдруг памяти, чтобы отыскать дорогу, по которой они шли после этой нелепой свадьбы. Он не раз ошибался, но, точно нюхом, опять находил путь и с бешенством мчался дальше.

Наконец, когда он достиг темного, зловещего здания, где его безумие было увенчано, и нашел темный проход, он ринулся вдоль него, но нигде не заметил ни света, ни шума. Тогда он возвысил голос и начал громко звать, забыв обо всем, кроме жажды найти виновника своих мучений — старика с устремленным вдаль взором, не ведавшим беды, которую он на него наслал. Открылась дверь, и в полосе света показался патер Роган с книгой в руках, в которой он заложил пальцем страницу.

— Ага! — крикнул Лорисон. — Вы тот, кого я ищу. Несколько часов назад я получил из ваших рук жену. Я не стал бы беспокоить вас, но я не обратил тогда внимания на все подробности обряда. Не будете ли вы так добры разъяснить мне, поправимо ли еще дело или нет?

— Войдите в комнату, — сказал священник, — здесь есть еще жильцы, и они, быть может, предпочитают сон даже интересному зрелищу.

Лорисон вошел в комнату и сел на указанный ему стул. Во взгляде священника он прочел вежливый вопрос.

— Еще раз прошу извинить меня, — сказал молодой человек, — за то, что я надоедаю вам со своей семейной неурядицей, но так как моя жена не потрудилась дать мне свой адрес, я не могу прибегнуть к законному выходу и устроить супружескую сцену.

— Я человек очень простой, — добродушно сказал патер Роган, — но я, право, не знаю, как мне спросить вас… в чем, собственно, дело?

— Простите меня, что я не прямо разъясню вам все, — сказал Лорисон. — Я сам хочу спросить у вас одну вещь. Сегодня в этой комнате вы обвенчали меня. Затем вы говорили о каких-то добавочных обрядах или формальностях, которые не то можно, не то нужно еще совершить. Я тогда мало обратил внимания на ваши слова… но безвозвратно ли я связал себя этим браком или нет?

— Ваш брак так же законен и нерасторжим, — сказал священник, — как если бы он был совершен в соборе, в присутствии тысячи человек. Те добавочные формальности, о которых я упоминал, не являются необходимыми для придачи законности обряду; я советовал соблюсти их лишь для того, чтобы вы могли оградить себя в будущем — чтобы иметь доказательства в случае спора о духовном завещании, наследстве и тому подобном.

Лорисон разразился резким хохотом.

— Покорнейше благодарю вас, — сказал он. — Итак, сомнений нет, я — счастливый новобрачный. Мне, очевидно, остается только пойти и встать на моем свадебном перекрестке. А когда моей жене надоест таскаться по улицам, она придет ко мне.

Патер Роган спокойно взглянул на него.

— Сын мой, — сказал он, — когда ко мне приходят мужчина и женщина с просьбой обвенчать их, я их всегда венчаю. Я делаю это ради других людей, с которыми они могли бы обвенчаться, если бы им не удалось повенчаться друг с другом. Вы видите, я не любопытствую и не расспрашиваю вас, но ваш случай мне кажется не лишенным интереса. Очень немногие из браков, которые мне удалось наблюдать, так быстро влекли за собой столь сильно выраженное раскаяние. Я рискну предложить вам один вопрос: не казалось ли вам, когда вы пришли венчаться, что вы любите женщину, на которой вы женились?

— Люблю ли я ее? — диким голосом крикнул Лорисон. — Да я никогда не любил ее больше, чем сейчас, хотя она и призналась мне, что она обманывала, что она была преступницей и воровкой. Никогда я не любил ее сильнее, чем сейчас, когда она, быть может, смеется над дураком, которого она околпачила и которого покинула без единого слова объяснения, чтобы вернуться к неизвестно какому из ее прежних позорных занятий.

Патер Роган ничего не ответил. Наступило молчание, во время которою он сидел неподвижно, мельком взглядывая на Лорисона своими умными глазами.

— Если бы вы согласились выслушать… — начал Лорисон.

Священник поднял руку вверх.

— Я на это надеялся, — сказал он. — Я думал, что вы решитесь довериться мне. Подождите только одну секунду.

Он принес длинную глиняную трубку и закурил ее.

— Говорите, сын мой, — сказал он.

Лорисон излил перед отцом Роганом все накопившееся у него на душе за целый год. Он рассказал все, выдавая себя и не умалчивая ни о каких обстоятельствах из своего прошлого; он упомянул и о событиях этого вечера, и о своих предположениях, тревогах и опасениях.

— Самое существенное в этом, по-моему, вот что, — сказал священник, когда он кончил, — вполне ли вы уверены в том, что любите эту женщину, на которой вы женились?

— Да разве я могу это отрицать? — воскликнул Лорисон, стремительно вскочив с места. — Но посмотрите на меня! Кто я — человек из плоти или рыба? Для меня, уверяю вас, вот что самое существенное.

— Я понимаю вас, — сказал священник, также вставая и кладя на стол трубку. — Состояние, в котором вы находились, могло бы сломить и более старого человека, чем вы. Я постараюсь избавить вас от него и не позже, как сегодня же вечером. Вы сами увидите, на что вы себя обрекли и каким образом вы, быть может, сумеете выпутаться. Нет доказательства лучше очевидности.

Патер Роган надел мягкую черную шляпу. Застегнув свой сюртук на все пуговицы, он взялся за ручку двери.

— Мы пойдем пешком, — сказал он.

Оба вышли на улицу. Они шли по нищенской местности, где с обеих сторон высились покосившиеся и нежилые на вид дома. Вскоре они свернули в менее мрачную боковую улицу, где дома были меньше, и хотя они говорили лишь о самом первобытном комфорте, однако они не носили отпечатка скученности и нищеты, как на главных и более густо населенных улицах.

У дверей отдельно стоявшего двухэтажного домика патер Роган остановился; он поднялся по ступенькам крыльца с уверенностью частого посетителя. Он ввел Лорисона в узкий коридор, еле освещенный висячей лампой, покрытой паутиной. Почти тотчас же открылась дверь справа, и грязная ирландка просунула голову.

— Добрый вечер, миссис Гихан, — сказал священник. — Не можете ли вы мне сказать, что Нора, ушла опять на всю ночь?

— Ах, это вы, ваше преподобие? Конечно, я могу вам все сказать. Голубушка ушла, как всегда, только немножко попозже. И она мне говорит: «Тетка Гихан», — говорит она, — это последняя ночь, что я ухожу, слава всем святым, — самая последняя ночь». И какое на этот раз у нее было платье, ваше преподобие, — чистая мечта. Все из белого атласа и шелка, и лент, и с кружевом у ворота и на рукавах… Просто грех, ваше преподобие, тратить столько золота на такие вещи.

Священник услыхал, как у Лорисона захватило дыхание, и его резко очерченные губы сложились в еле заметную улыбку.

— В таком случае, миссис Гихан, — сказал он, — я поднимусь наверх и немного поговорю с малышом; этот господин пойдет со мной.

— Он не спит, — сказала женщина. — Я только что ушла от него — целый час просидела и все рассказывала ему всякие чудесные истории про милую нашу Ирландию. А уж как жадно он меня слушает, ваше преподобие, — прямо страх.

— Еще бы! — сказал патер Роган. — Покачайте его в люльке, так и то не так скоро уснет, как от ваших сказок.

Женщина шумно запротестовала против этой шутки, а оба гостя под звук ее болтовни начали взбираться по крутой лестнице. Почти на самом верху ее священник толкнул дверь одной из комнат.

— Ты уже вернулась, сестричка? — певуче прозвучал нежный детский голосок.

— Нет, голубчик, это старый патер Денни зашел тебя навестить; посмотри, какого важного господина я к тебе привел, — он к тебе с визитом явился. А ты нас принимаешь в кровати. Это, по-твоему, вежливостью называется?

— Ах, так это вы, отец Денни? Как я рад! Зажгите лампу, пожалуйста, она вон там на столе, рядом с дверью.

Священник зажег лампу, и Лорисон увидел маленького мальчика с шапкой спутанных волос, с худеньким нежным личиком; он сидел на кровати в углу комнаты. Быстрым взглядом Лорисон оглядел комнату и обстановку ее. В ней заметен был известный комфорт, а в стараниях ее украсить, несомненно, проглядывал разборчивый вкус женщины. Сквозь открытую дверь виднелась смежная, совсем темная, комната.

Мальчик схватил патера Рогана за обе руки.

— Я так рад, что вы здесь, — сказал он, — но почему вы пришли ночью? Сестра, что ли, вас прислала?

— Проваливай ты. Да ты что думаешь, что меня, в мои годы, так-таки можно посылать туда да сюда? Я пришел по собственному почину.

Лорисон тоже приблизился к кроватке ребенка; он любил детей, и вид этого малыша, который спал один в этой темной комнате, тронул его сердце.

— А ты не боишься тут один, детка? — спросил он, наклоняясь к нему.

— Иногда, — ответил мальчик, робко улыбаясь, — когда крысы уж очень разойдутся. Но каждый почти вечер, когда моя сестра уходит, тетка Гихан сидит со мной часок и рассказывает мне смешные сказки. Я не так часто боюсь, сэр.

— Этот храбрый молодой человек, — сказал патер Роган, — мой ученик Каждый день от половины седьмого до половины девятого — когда за ним заходит сестра — он сидит у меня в кабинете, и мы с ним узнаем, о чем говорится в книгах Он уже знает умножение, деление и дроби и все пристает ко мне, чтобы нам приняться за ирландские хроники.

Лорисон никак не мог — даже если бы от этого зависела вся его жизнь — предложить ребенку хотя бы один из тех важнейших вопросов, которые кружились у него в голове и до сих пор оставались без ответа. Малыш был очень похож на Нору у него были такие же блестящие волосы и правдивые глаза.

— Ах, патер Денни! — вдруг воскликнул мальчик. — А я ведь забыл вам сказать. Моя сестричка больше не будет уходить по ночам. Она мне это сказала сегодня, когда поцеловала меня на прощанье, как всегда, перед уходом. А потом она сказала, что так счастлива, а сама заплакала. Правда, как это странно? Но я очень рад, а вы?

— Я тоже, мальчик. Ну а теперь, проказник, спи — и простись с нами, нам нужно идти.

— А что сделать раньше, патер Денни?

— Ишь ты! Опять ведь поймал меня. Ну, ладно, дайте мне срок, а уж как только я познакомлю этого разбойника с анналами Тагеруха-гагиографа, так прямо заморю его гэльским языком, чтобы научить его почтительности.

Свет потух, и тонкий голосок из темной комнаты мужественно пожелал им спокойной ночи. Они ощупью спустились вниз по лестнице и быстро вышли, спасаясь от болтовни тетки Гихан.

Опять священник повел Лорисона по темным улицам, но на этот раз он взял другое направление. Он шел спокойно, молча, и Лорисон, стараясь следовать его примеру, заговаривал лишь изредка. Спокойным же он быть не мог. Сердце его так колотилось в груди, что он задыхался. Ему чудилось, что это зловещее путешествие вслепую по следам любимой им женщины должно закончиться открытием какой-нибудь унизительной тайны.

Они вышли на более бойкую улицу, где днем, очевидно, шла оживленная торговля. Опять священник остановился, — на этот раз перед высоким зданием; тяжелые двери и окна нижнего этажа были закрыты ставнями и заперты на засов. Верхние окна были темны, кроме окон третьего этажа, ярко освещенных. До слуха Лорисона донеслось приятное отдаленное ритмическое жужжание, точно наверху играла музыка. Оба спутника стояли около угла здания. По ближайшему фасаду вилась вверх железная лестница. За верхней площадкой ее виднелся в стене светлый четырехугольник. Патер Роган остановился и погрузился в размышления.

— Я все-таки скажу одно, — задумчиво проговорил он, — я считаю вас более хорошим человеком, чем вы сами считаете себя, вы лучше, чем мне казалось несколько часов назад. Но не воображайте, — с улыбкой добавил он, — что это большая похвала. Я обещал вам возможное избавление от мучительного затруднения. Мне придется внести поправку в мое обещание. Я могу только раскрыть вам тайну, которая увеличивала мучительность этого затруднения. Избавиться же от него — зависит от вас самих. Пойдем.

Он повел своего спутника вверх по лестнице. Когда они дошли до половины ее, Лорисон схватил священника за рукав.

— Помните! — задыхаясь, проговорил он. — Я люблю эту женщину.

— Вы хотели знать.

— Я! Идем дальше.

Священник ступил на верхнюю площадку. Лорисон, стоя позади него, увидел, что освещенный четырехугольник не что иное, как верхняя стеклянная часть двери, ведущей в залитую огнями комнату. По мере приближения к ней, ритмическая музыка усиливалась; даже лестница дрожала от вибраций.

Лорисон затаил дыхание, когда поставил ногу на последнюю ступеньку; священник отошел в сторону и знаком показал ему, чтобы он посмотрел сквозь стеклянную дверь.

Глаза его, привыкшие к темноте, сначала были ослеплены ярким светом, но затем он начал различать фигуры и лица множества людей, бродивших посреди целой выставки роскошных платьев, тонких кружев, разноцветных украшений, лент, шелка и прозрачных тканей. И вдруг он понял, отчего происходило это громкое жужжание, и увидел усталое, бледное, счастливое лицо своей жены; она склонилась, как и множество других женщин, над швейной машиной и работала, работала без устали. Так вот в чем заключалось то безумие, которому она предавалась? Вот где была разгадка тайны!

Разгадка тайны, но не избавление от мук, хотя его тут же охватило раскаяние. Его пристыженная подозрительность еще раз взмахнула крыльями, раньше чем исчезнуть и уступить место другим, более возвышенным чувствам. Ибо точно для того, чтобы умерить радость, от которой он весь задрожал, блеск атласа и сверкающие украшения напомнили ему усыпанную блестками фигуру амазонки-воительницы, внесшей тревогу в его душу; вспомнился ему и рассказ о театре и об украденных брильянтах. Любовь пересилила у Лорисона нравственную щепетильность. Он даже шагнул и протянул руку к ручке двери. Но патер Роган еще более быстрым движением остановил его и оттащил прочь.

— Вы странно злоупотребляете моим доверием, — строгим тоном сказал священник. — Что вы хотите сделать?

— Я иду к моей жене, — сказал Лорисон. — Пустите меня.

— Послушайте, — сказал священник, с силой удерживая его за руку. — Я сейчас сообщу вам, хотя вы еще недостойны это узнать. Не думаю, чтобы вы вообще когда-либо заслужили это, но об этом говорить не стоит. Здесь, в этой комнате, вы видите ту женщину, на которой вы женились; она зарабатывает на насущный хлеб себе и на всевозможные удобства для своего брата, которого она обожает. Это здание — главная костюмерная мастерская в городе. Вот уже несколько месяцев, как благодаря множеству заказов на костюмы для наступающих празднеств карнавала работа здесь идет и день и ночь. Я сам устроил сюда Нору. Она шьет здесь каждую ночь от девяти часов до утра, а кроме того, уносит с собой на дом более сложные костюмы, требующие более тонкой работы. Каким-то образом случилось, что каждый из вас оставался в странном неведении относительно образа жизни другого. Убедились ли вы теперь, что ваша жена не таскается по улицам?

— Пустите меня к ней! — воскликнул Лорисон, опять борясь со священником. — Дайте мне вымолить у нее прощение.

— Сын мой, — сказал священник — разве вы считаете, что ничем мне не обязаны? Успокойтесь. Как часто драгоценнейшие дары небес попадают в руки, которые сами не умеют их удержать. Слушайте дальше. Вы забываете, что раскаявшийся грешник не должен унижать до себя чистое и добродетельное существо, а, наоборот, сам должен стремиться возвыситься до него и тем искупить свой грех. Вы пришли к ней с хитросплетениями и софизмами о том, что двое людей могут найти успокоение в сознании своей взаимной преступности; а она, боясь утерять то, чего так жаждало ее сердце, решила, что оно стоит той дорогой цены, которую она заплатила, — ее вызванной отчаянием чистой, возвышенной лжи. Я знаю ее со дня рождения: она чиста и непорочна и словом и делом, как святая. Она родилась там, на этой жалкой улице, где она и сейчас живет; там она прожила всю жизнь, каждый день великодушно принося жертвы ради других. Эх вы, бездельник! — продолжал патер Роган, с добродушным гневом грозя пальцем Лорисону. — Стоите ли вы того, чтобы она такие глупости из-за вас делала и брала бы грех на свою непорочную душу из-за вас.

— Сэр, — сказал Лорисон, весь дрожа, — называйте меня как хотите. Вы, конечно, не можете не сомневаться во мне, но вы увидите, что я сумею доказать вам мою благодарность, а ей — мою преданность. Но позвольте мне сейчас сказать ей хоть одно слово, дайте мне хоть на мгновенье опуститься перед ней на колени и…

— Тише, тише! — сказал священник. — Как вы думаете, в состоянии ли такой старый, как я, человек, вечно погруженный в свои книги, присутствовать при стольких сценах из любовной драмы? А кроме того, поймите же, за кого нас могут принять, если увидят, как мы тут стоим и подглядываем ночью тайны изготовления дамских платьев? Приходите завтра на свидание с вашей женой, как она вам приказала, и впредь всегда слушайтесь ее, и тогда, быть может, мне как-нибудь простится мое участие в делах сегодняшней ночи. Ну а теперь марш вниз! Уже поздно, пора мне, старику, и на покой.

Мадам Бо-Пип на ранчо{47} (Перевод И. Гуровой)

У крошки Бо-Пип голосок охрип -

Разбежались ее овечки.

Не надо их звать: все вернутся опять,

Хвосты завернув в колечки.

Сказки Матушки-Гусыни

— Тетя Эллен, — весело сказала Октавия, метко швырнув черными лайковыми перчатками в важного персидского кота на подоконнике. — Я — нищая.

— Ты так любишь преувеличивать, дорогая Октавия, — мягко заметила тетя Эллен, опуская газету. — Если у тебя сейчас нет мелочи на конфеты, поищи мой кошелек в ящике письменного стола.

Октавия Бопри сняла шляпу и, обняв руками колени, уселась на низенькой скамеечке рядом с креслом своей тетки. Но и в этом неудобном положении ее тонкая, гибкая фигура, облаченная в модный траурный костюм, не потеряла своей грациозности. Октавия тщетно пыталась придать требуемую обстоятельствами серьезность своему юному, оживленному лицу и сверкающим, жизнерадостным глазам.

— Тетя, милая, дело не в конфетах. Это самая настоящая, ничем не прикрытая скучная нищета: меня ждут платья в рассрочку, чищенные бензином перчатки и, может быть, обеды в час дня. Я только что от моего поверенного, тетя, и: «Подайте, сударыня, бедной обездоленной! Цветы, мадам? Бутоньерку, сударь? Карандаши, сэр, три штуки пять центов — помогите бедной вдове!» Хорошо у меня получается, тетечка? Или я напрасно брала уроки декламации и мое ораторское искусство не поможет мне снискать хлеб насущный?

— Постарайся хоть минуту быть серьезной, дорогая, — сказала тетя Эллен, роняя газету на пол, — и объясни мне, что это значит. Состояние полковника Бопри…

— Состояние полковника Бопри, — прервала Октавия сопровождая свои слова надлежащим драматическим жестом, — солидно, как воздушный замок. Недвижимость полковника Бопри — ветер, акции полковника Бопри — вода, прибыли полковника Бопри — выбыли. Данной речи не хватает юридических терминов, которые мне только что пришлось выслушивать в течение часа, но в переводе они означают именно это.

— Октавия! — Было заметно, что тетя Эллен обеспокоена. — Я не могу поверить. Он производил впечатление миллионера. И ведь его представили сами де Пейстеры!

Октавия рассмеялась, затем обрела надлежащую серьезность.

— De mortuis nil,[75] тетя, даже и конца поговорки. Милейший полковник — какой подделкой он оказался! Свои обязательства я выполнила честно — вот я вся здесь. Статьи: глаза, пальцы, ногти, молодость, старинный род, завидные светские связи, — что и требовалось по контракту. Никаких дутых акций. — Октавия подняла с полу газету. — Но я не собираюсь «хныкать» — так, кажется, называются жалобы на судьбу, когда игра проиграна? — Она спокойно переворачивала страницы газеты. — «Курс акций» — не нужно. «Светские новости» — с этим кончено. Вот моя страница: «Спрос и предложение труда». Посмотрим «предложение». Разве Ван-Дрессеры могут «просить»? Горничные, кухарки, продавщицы, стенографистки…

— Дорогая, — голос тети Эллен дрогнул, — не говори так, прошу тебя. Даже если твои дела в столь плачевном состоянии, остаются мои три тысячи…

Октавия вскочила и запечатлела звонкий поцелуй на нежной восковой щеке чопорной старой девы.

— Тетя, душечка, ваших трех тысяч хватает только на ваш любимый китайский чай и на стерилизованные сливки для кота. Я знаю, что вы будете рады помочь мне, но я предпочту пасть с горних высот, подобно Вельзевулу, а не бродить, как Пери, у черного хода, пытаясь услышать музыку. Я буду работать. Другого выхода нет. Я… Ах, я совсем забыла. Кое-что уцелело в катастрофе. Корраль, нет, ранчо в… ах да, в Техасе. Актив, как выразился милейший Бэннистер. Как он был доволен, что может хоть про что-то сказать «свободно от обязательств». Где-то в этих глупых бумагах, которые он заставил меня взять с собой, есть описание ранчо. Я сейчас поищу.

Октавия нашла свою сумку и извлекла из нее длинный конверт с отпечатанными на машинке документами.

— Ранчо в Техасе, — вздохнула тетя Эллен, — по-моему, больше похоже на пассив, чем на актив. Ведь там водятся сколопендры, ковбои и фанданго.[76]

— «Ранчо Де Лас Сомбрас, — читала Октавия ядовито-лиловые строчки, — расположено в ста десяти милях к юго-востоку от Сан-Антонио и в тридцати восьми милях от Нопаля, ближайшей железнодорожной станции. Ранчо включает семь тысяч шестьсот восемьдесят акров орошаемых земель, право собственности на которые утверждено патентом штата, и двадцать две квадратных мили, или четырнадцать тысяч восемьдесят акров, частично арендованных на условии ежегодного возобновления аренды, частично купленных на основании акта о двадцатилетней рассрочке. На ранчо восемь тысяч породистых овец-мериносов, необходимое количество лошадей, повозок и прочего оборудования; дом из кирпича, шесть комнат, удобно меблированных согласно с требованиями климата. Все обнесено крепкой изгородью из колючей проволоки.

Теперешний управляющий производит впечатление человека умелого и надежного. В его руках дело, которое сильно пострадало от небрежности и дурного управления, начинает приносить доход.

Эта собственность приобретена полковником Бопри у одного из западных оросительных синдикатов. Право на владение представляется несомненным. При правильном управлении и учитывая естественное возрастание стоимости участка, ранчо Де Лас Сомбрас может стать для своего владельца надежным источником приличного дохода».

Когда Октавия кончила, тетя Эллен издала нечто, настолько напоминавшее презрительное фырканье, насколько это допускается хорошим тоном.

— В этом описании, — заявила она с непреклонной подозрительностью столичной жительницы, — не упоминается ни о сколопендрах, ни об индейцах. И ведь ты никогда не любила баранины, Октавия. Не понимаю, какую пользу ты собираешься извлечь из этой… э… пустыни.

Но Октавия не слышала. Ее глаза смотрели в беспредельную даль, губы полураскрылись, лицо осветилось священным безумием исследователя, беспокойным стремлением искателя приключений. Вдруг она ликующе захлопала в ладоши.

— Проблема разрешается сама собой, тетечка, — вскричала она. — Я поеду на это ранчо. Я буду там жить. Я научусь любить баранину и попробую отыскать положительные стороны в характере сколопендр — на почтительном расстоянии, разумеется. Это как раз то, что мне нужно. Новая жизнь на смену старой, которая кончается сегодня. Это выход, тетя, а не тупик. Подумайте только — скачка по просторам прерий, ветер, треплющий волосы; возвращение к земле, снова сказки растущей травы и диких цветов без названия! Это будет дивно. Как, по-вашему, стать ли мне пастушкой Ватто в соломенной шляпе, с посохом, чтобы отгонять гадких волков от овечек, или типичной стриженой девушкой с ранчо на Западе — помните иллюстрации в воскресных газетах? Пожалуй, я предпочту второе, и мое изображение тоже появится в газете — я верхом на лошади, а с седла свисают пумы, сраженные моей рукой. И будет подпись: «С Пятой авеню в прерии Техаса», — а рядом напечатают фотографии старого особняка Ван-Дрессеров и церкви, где я венчалась. В редакциях нет моего портрета, но его закажут художнику. Я буду дикая, косматая и буду продавать свою шерсть.

— Октавия! — Все возражения, для которых тетя Эллен не находила слов, слились в этом возгласе.

— Ни слова, тетя. Я еду. Я увижу ночное небо, опрокинутое над землей, как крышка огромной масленки. Я опять подружусь со звездами — ведь я не болтала с ними с тех пор, как была совсем крошкой. Я хочу уехать. Мне все надоело. Я рада, что у меня нет денег. Я готова благословить полковника Бопри за это ранчо и простить все его мыльные пузыри. Пусть жизнь там будет трудной и одинокой. Я… Так мне и надо! Мое сердце было закрыто для всего, кроме жалкого тщеславия. Я… Ах, я хочу уехать отсюда и забыть — забыть!

Октавия неожиданно соскользнула на пол, спрятала разгоревшееся лицо в коленях тетки и зарыдала. Тетя Эллен склонилась над ней и погладила каштановые волосы.

Я не знала, — сказала она мягко. — Этого я не знала. Кто это был, дорогая?


Когда миссис Октавия Бопри, урожденная Ван-Дрессер, сошла с поезда в Нопале, она на мгновение утратила ту светскую уверенность, которая отличала каждое ее движение. Город возник совсем недавно и, казалось, был сооружен наспех из неотесанных бревен и хлопающего брезента. И хотя в поведении личностей, слонявшихся по станции, не было ничего вызывающего, чувствовалось, что каждый из граждан города всегда равно готов к нападению и к отпору.

Октавия стояла на платформе у входа на телеграф и пыталась угадать в этой прогуливающейся вразвалку толпе управляющего ранчо Де Лас Сомбрас, которому мистер Бэннистер поручил встретить ее на станции. Пожалуй, вот этот серьезный пожилой человек в синей фланелевой рубахе с белым галстуком. Но нет, он прошел мимо, и когда их взгляды встретились, поспешил отвести глаза, как делают южане при встрече с незнакомой дамой. Управляющий должен был бы сразу найти ее, подумала она, сердясь, что ей приходится ждать. Не так уж много в Нопале молодых женщин, одетых в самые модные серые дорожные костюмы.

И вот, пока Октавия выискивала в толпе возможных управляющих, она, вздрогнув от удивления, осознала, что по платформе к поезду спешит Тэдди Уэстлейк, или, по крайней мере, его загорелый призрак, в шевиотовом костюме, высоких сапогах и в шляпе с кожаной лентой — Теодор Уэстлейк Младший, почти чемпион любительского поло, легкомысленный мотылек и небокоптитель, но возмужавший, уверенный в себе Тэдди, более определенный и законченный, чем тот, которого она помнила со времени их последней встречи год тому назад.

Он заметил Октавию почти в тот же момент, круто повернул и с былой непосредственностью направился прямо к ней. Нечто вроде священного трепета охватило Октавию, когда она рассмотрела вблизи его странную метаморфозу. Густой красно-коричневый загар особенно подчеркивал желтые, как солома, усики и серые, как сталь, глаза. Он казался повзрослевшим и почему-то далеким. Но когда он заговорил, это был прежний мальчишка Тэдди. Они были друзьями детства,

— Тэви?! — Его недоумение отказывалось укладываться в связную речь. — Как — что — когда — откуда?

— Поездом, — ответила Октавия, — необходимость — десять минут назад — из дому. Ты испортил себе цвет лица, Тэдди. Ну: как — что — когда — откуда?

— Я работаю неподалеку, — сказал Тэдди, искоса оглядывая платформу, как человек, пытающийся соединить вежливость и долг. — Не заметила ли ты в поезде старую даму с седыми буклями и пуделем, занявшую два места своими свертками и скандалившую с проводником?

— Кажется, нет, — ответила Октавия размышляя. — А ты случайно не заметил высокого человека с седыми усами, одетого в синюю рубаху и кольты, у которого в волосах торчал клок овечьей шерсти?

— Да сколько угодно, — сказал Тэдди, подавляя симптомы безумия. — А тебе знаком подобный индивид?

— Нет, описание продиктовано воображением. А почему тебя интересует седовласая дама? Твоя знакомая?

— Никогда ее не видел. Портрет создан фантазией. Это владелица ранчо, где я зарабатываю себе на хлеб с маслом, — ранчо Де Лас Сомбрас. Я приехал встретить ее по телеграмме поверенного.

Октавия прислонилась к стенке телеграфа. Возможно ли это? И неужели он не знает?

— Ты управляющий этого ранчо? — спросила она растерянно.

— Да, — гордо ответил Тэдди.

— Я миссис Бопри, — сказала Октавия тихо, — только мои волосы никак не завиваются и я была вежлива с проводником.

На мгновение Тэдди стал опять взрослым, чужим и бесконечно далеким.

— Надеюсь, вы извините меня, — сказал он неловко. — Видите ли, я год прожил в прерии. Я не слыхал. Будьте добры, дайте мне ваши квитанции, и я погружу багаж в фургон. Его отвезет Хосе, а мы поедем вперед на двуколке.

Сидя рядом с Тэдди в легкой двуколке, запряженной белоснежной парой диких испанских лошадей, Октавия забыла о прошлом и будущем, завороженная настоящим. Городок остался позади, и они неслись по ровной дороге на юг. Потом дорога исчезла, двуколка помчалась по бескрайнему ковру кудрявой мескитовой травы. Стука колес не было слышно. Неутомимые лошади шли ровным галопом. Ветер, напоенный ароматом тысяч акров синих и желтых степных цветов, упоительно свистел в ушах. Возникало пьянящее чувство полета и безграничной свободы. Октавия молчала, охваченная чисто физическим ощущением блаженства. Тэдди, казалось, решал какую-то проблему.

— Я буду называть вас мадама, — сообщил он результат своих размышлений. — Так вас будут называть мексиканцы — на ранчо работают почти одни мексиканцы. Мне кажется, так будет правильно.

— Превосходно, мистер Уэстлейк, — чопорно сказала Октавия.

— Нет, послушайте, — сказал Тэдди в некотором замешательстве, — это уж слишком, вы не находите?

— Не приставайте ко мне с вашим противным этикетом. Я только-только начала жить. Не напоминайте мне ни о чем искусственном. Почему этот воздух нельзя разливать по бутылкам! Уже ради него одного стоило приехать. Ой, посмотрите, олень!

— Заяц, — сказал Тэдди, не повернув головы.

— Разрешите… Можно, я буду править? — спросила раскрасневшаяся Октавия, глядя на него умоляющими, как у ребенка, глазами.

— С одним условием. Разрешите… Можно, я буду курить?

— Когда угодно! — воскликнула Октавия, торжественно беря вожжи. — А куда мне править?

— Курс — юго-юго-восток, на всех парусах. Видите эту черную точку на горизонте, пониже тех облаков с Мексиканского залива? Это — дубовая роща и ориентир. Курс — посредине между рощей и холмиком слева. Сейчас я продекламирую вам правила управления лошадьми в прериях Техаса: не распускать вожжи и почаще ругаться.

— Я слишком счастлива, чтобы ругаться, Тэд. Зачем только люди покупают яхты и ездят в салон-вагонах, когда двуколка, пара одров и вот такое весеннее утро могут удовлетворить все земные желания?

— Я попрошу вас, — запротестовал Тэдди, тщетно чиркая спичкой о крыло двуколки, — не называть одрами этих обитателей воздуха. Они способны отмахать сто миль за день.

Наконец, ему удалось прикурить сигару от огонька, спрятанного в ладонях.

— Простор! — убежденно заявила Октавия. — Вот откуда это чувство. Теперь я знаю, чего мне не хватало, — простора, пространства, места!

— Для курения, — прозаически заметил Тэдди. — Я люблю курить в двуколке. Ветер вдувает и выдувает дым из легких, и экономится энергия на затяжку.

Они так естественно перешли на старый товарищеский тон, что только постепенно начинали осознавать всю странность своего нового положения.

— Мадама, — спросил удивленно Тэдди, — почему вам пришло в голову покинуть общество и явиться сюда? Или среди высших классов теперь модно проводить сезон на овечьем ранчо вместо Ньюпорта?

— Я разорилась, Тэдди, — беззаботно объяснила Октавия, интересовавшаяся в этот момент только тем, как без ущерба проскочить между грозными штыками «испанского меча» и зарослями чапарраля. — У меня, кроме этого ранчо, не осталось ничего, даже другого дома.

— Послушайте, — сказал Тэдди обеспокоенно, но недоверчиво, — вы шутите?

— Когда мой муж, — сказала Октавия, смущенно комкая последнее слово, — скончался три месяца назад, я считала, что обладаю достаточным количеством земных благ. Его поверенный вдребезги разнес эту теорию в шестидесятиминутной лекции, проиллюстрированной соответствующими документами. А вы ничего не слышали об очередной прихоти золотой молодежи Манхэттена — бросать поло и окна клубов, чтобы стать управляющими на овечьих ранчо в Техасе?

— Что касается меня, это объяснить нетрудно, — не задумываясь ответил Тэдди. — Мне пришлось взяться за работу. В Нью-Йорке для меня работы не было. Поэтому я покружился возле старика Сэндфорда — он был членом синдиката, которому принадлежало ранчо до того, как полковник Бопри его купил, — и получил тут место. Сначала я не был управляющим. Я целые дни мотался в седле, изучая дело в подробностях, пока во всем не разобрался. Я понял причины убытков и сообразил, как можно их избежать. И тогда Сэндфорд вручил мне бразды правления. Я получаю сто долларов в месяц и могу сказать — не даром.

— Бедный Тэдди! — улыбнулась Октавия.

— О нет, мне нравится. Я откладываю половину моего жалованья и крепок, как втулка от бочки. Это лучше поло.

— А хватит тут на хлеб, чай и варенье другому изгою цивилизации?

Весенняя стрижка, — сказал управляющий, — как раз покрыла прошлогодний дефицит. Прежде бессмысленные расходы и небрежность были здесь правилом. Осенняя стрижка даст небольшой положительный баланс. В следующем году будет варенье.

Когда в четыре часа дня лошади обогнули пологий холм, поросший кустарником, и обрушились двойным белоснежным вихрем на ранчо Де Лас Сомбрас, Октавия вскрикнула от восторга. Величественная дубовая роща бросала густую прохладную тень, которой ранчо было обязано своим именем Де Лас Сомбрас — ранчо Теней. Под деревьями стоял одноэтажный дом из красного кирпича. Высокий сводчатый проход, живописно украшенный цветущими кактусами и висячими терракотовыми вазами, делил его пополам. Дом окружала низкая широкая веранда, увитая зеленью, а вокруг тянулись садовый газон и живая изгородь. Позади дома поблескивал на солнце длинный узкий пруд. Дальше виднелись хижины мексиканских батраков, загоны для овец, склады шерсти, станки для стрижки. Справа простирались невысокие холмы с темными пятнами зарослей чапарраля, слева — безграничная зеленая прерия сливалась с голубыми небесами.

— Какая прелесть, Тэдди, — прошептала Октавия. — Я… Я приехала домой.

— Не так уж плохо для овечьего ранчо, — согласился Тэдди с извинительной гордостью. — Я здесь кое-что подштопал в свободное время.

Откуда-то из травы выскочил мексиканский юноша и занялся лошадьми. Хозяйка и управляющий вошли в дом.

— Это миссис Макинтайр, — сказал Тэдди, когда навстречу им на веранду вышла добродушная, аккуратная старушка. — Миссис Мак, это наша хозяйка. С дороги ей, наверное, не повредит тарелка бобов и кусок бекона.

Подобные наветы на продовольственные ресурсы ранчо вызвали у миссис Макинтайр, экономки и такой же неотъемлемой принадлежности усадьбы, как пруд или дубы, вполне понятное негодование, которое она как раз собиралась излить, когда Октавия заговорила.

— О миссис Макинтайр, не извиняйтесь за Тэдди. Да, я зову его Тэдди. Так его зовут все, кто знает, что его нельзя принимать всерьез. Мы с ним играли в бирюльки и вырезали бумажные кораблики еще в незапамятные времена. Никто не обращает внимания на его слова.

— Да, — сказал Тэдди, — никто не обращает внимания на его слова при условии, что он их больше повторять не будет.

Октавия бросила на него быстрый лукавый взгляд из-под опущенных ресниц, взгляд, который Тэдди когда-то называл ударом в челюсть. Но загорелое обветренное лицо хранило простодушное выражение, и нельзя было предположить, что Тэдди на что-то намекает. Несомненно, думала Октавия, он забыл.

— Мистер Уэстлейк любит пошутить, — заметила миссис Макинтайр, сопровождая Октавию в комнаты. — Но, — прибавила она лояльно, — здешние обитатели всегда принимают к сведению его слова, когда он говорит серьезно. Не могу представить, во что превратилось бы это место без него.

Для хозяйки ранчо были приготовлены две комнаты в восточном крыле дома. Когда она вошла, ее охватило уныние — такими пустыми и голыми они показались ей, — но она быстро сообразила, что климат здесь субтропический, и оценила продуманность меблировки. Большие окна были распахнуты, и белые занавески бились в морском бризе, лившемся через широкие жалюзи. Прохладные циновки устилали пол, глубокие плетеные кресла манили отдохнуть, стены были оклеены веселыми светло-зелеными обоями. Целую стену гостиной закрывали книги на некрашеных сосновых полках. Октавия сразу кинулась к ним. Перед ней была хорошо подобранная библиотека. Ей бросились в глаза заголовки романов и путешествий, совсем недавно вышедших из печати.

Сообразив, что подобная роскошь как-то не вяжется с глушью, где царят баранина, сколопендры и лишения, она с интуитивной женской подозрительностью начала просматривать титульные листы книг. На каждом томе широким росчерком было написано имя Теодора Уэстлейка Младшего.

Октавия, утомленная дорогой, в этот вечер легла спать рано. Она блаженно отдыхала в белой прохладной постели, но сон долго не приходил. Она прислушивалась к незнакомым звукам, мешавшим ей своей новизной: к отрывистому тявканью койотов, к неумолчной симфонии ветра, к далекому кваканью лягушек у пруда, к жалобе концертино в мексиканском поселке. Ее сердце теснили противоречивые чувства — благодарность и протест, успокоенность и смятение одиночество и ощущение дружеской заботы, счастье и старая щемящая боль.

И она, как всякая другая женщина на ее месте, искала и нашла облегчение в беспричинном потоке сладких слез, а последние слова, которые она пробормотала засыпая, были: «Он забыл».

Управляющий ранчо Де Лас Сомбрас не был дилетантом. Он был «работягой». Дом еще спал, а он уже отправлялся в утренний объезд стад и лагерей. Это было, собственно говоря, обязанностью главного объездчика, старика мексиканца с внешностью и манерами владетельного князя, но Тэдди, судя по всему, предпочитал полагаться на собственные глаза. Если не было спешной работы, он обычно возвращался к восьми часам и завтракал с Октавией и миссис Макинтайр за маленьким столом, накрытым на центральной веранде. Он приносил с собой веселье, живительную свежесть и запах прерий.

Через несколько дней после приезда он заставил Октавию достать амазонку и укоротить ее, насколько это требовалось из-за колючих зарослей.

С некоторой опаской Октавия надела амазонку и кожаные гетры, также предписанные Тэдди, и на горячей лошадке отправилась с ним обозревать свои владения. Он показал ей все: стада овец и баранов, пасущихся ягнят, чаны для замачивания шерсти, станки для стрижки, отборных мериносов на особом пастбище, водоемы, приготовленные к летней засухе, — и отчитывался в своем управлении с неугасающим мальчишеским энтузиазмом.

Куда девался прежний Тэдди, которого она так хорошо знала? Эту черту мальчишества она всегда любила в нем. Но теперь, кроме этой черты, как будто ничего и не осталось. Куда исчезли его сентиментальность, его прежнее изменчивое настроение то бурной влюбленности, то изысканной рыцарской преданности, то душераздирающего отчаяния, его нелепая нежность и надменное безразличие, вечно сменявшие друг друга? Он был тонкой, почти артистической натурой. Она знала, что этому великосветскому спортсмену-щеголю свойственны более высокие стремления. Он писал стихи, он немного занимался живописью, он разбирался в искусстве, и когда-то он делился с ней всеми мыслями и надеждами. Но теперь — ей пришлось это признать — Тэдди забаррикадировал от нее свой внутренний мир, и она видела только управляющего ранчо Де Лас Сомбрас и веселого товарища, который простил и забыл. Почему-то ей вспомнилось описание ранчо, составленное мистером Бэннистером: «Все обнесено крепкой изгородью из колючей проволоки».

«Тэдди тоже огорожен», — сказала себе Октавия.

Ей было нетрудно догадаться, почему он воздвиг свои укрепления. Все началось на балу у Хэммерсмитов. Незадолго до этого она решила принять полковника Бопри и его миллионы — цену совсем не высокую при ее наружности и связях в самых недоступных сферах. Тэдди сделал ей предложение со всей свойственной ему стремительностью и пылкостью, а она поглядела ему прямо в глаза и сказала неумолимо и холодно: «Прошу никогда больше не говорить мне подобной чепухи». — «Хорошо», — сказал Тэдди с новым, чужим выражением — и теперь Тэдди был обнесен крепкой изгородью из колючей проволоки.

Во время первой поездки по ранчо на Тэдди снизошло вдохновение, и он окрестил Октавию «Мадам Бо-Пип» по имени девочки из «Сказок Матушки-Гусыни». Прозвище, подсказанное сходством имен и занятий, показалось ему необычайно удачным, и он называл ее так постоянно. Мексиканцы на ранчо подхватили это имя, прибавив лишний слог, так как не могли произнести конечного «п», и вполне серьезно величали Октавию «ла мадама Бо-Пиппи». Постепенно это прозвище привилось в округе, и название «ранчо Бо-Пип» употреблялось не реже, чем «ранчо Де Лас Сомбрас».

Наступил долгий период жары между маем и сентябрем, когда на ранчо работы мало. Октавия проводила дни, вкушая лотос. Книги, гамак, переписка с немногими близкими подругами, новый интерес к старой коробке акварельных красок и мольберту помогали коротать душные дневные часы. А сумерки всегда приносили радость. Лучше всего была захватывающая скачка с Тэдди в лунном свете по овеянным ветром просторам, когда их общество составляли только парящий лунь или испуганная сова. Часто из поселка приходили мексиканцы с гитарами и пели заунывные, надрывающие душу песни. Иногда — долгая уютная болтовня на прохладной веранде, бесконечное состязание в остроумии между Тэдди и миссис Макинтайр, чье шотландское лукавство нередко одерживало верх над веселой шутливостью Тэдди.

Вечера сменяли друг друга, складываясь в недели и месяцы, — тихие, томные, ароматные вечера, которые привели бы Стрефона к Хлое[77] через любые колючие изгороди, вечера когда, возможно, сам Амур бродил, крутя лассо, по этим зачарованным пастбищам, но ограда Тэдди оставалась крепкой.

Как-то июньским вечером мадам Бо-Пип и ее управляющий сидели на восточной веранде. Тэдди долго строил научные прогнозы относительно продажи осеннего настрига по двадцать четыре цента и, истощив все возможные предположения, окутался анестезирующим дымом гаванской сигары. Только такой непросвещенный наблюдатель, как женщина, мог столько времени не замечать, что, по крайней мере, треть жалования Тэдди улетучивается с дымом этих импортных регалий.

— Тэдди, — неожиданно и довольно резко сказала Октавия, — что вам дает работа на ранчо?

— Сто в месяц, — без запинки ответил Тэдди, — и полное содержание.

— Я думаю, мне следует вас уволить.

— Не выйдет, — ухмыльнулся Тэдди.

— Почему это? — запальчиво осведомилась Октавия.

— Контракт. По условиям продажи вы не имеете права расторгать ранее заключенные контракты. Мой истекает в двенадцать часов ночи тридцать первого декабря. В ночь на первое января вы можете встать и уволить меня. А если вы попытаетесь сделать это раньше, у меня будут все законные основания для предъявления иска.

Октавия, видимо, взвешивала последствия такого шага.

— Но, — весело продолжал Тэдди, — я сам подумываю об отставке.

Качалка его собеседницы замерла. Октавия ясно почувствовала, что кругом повсюду сколопендры, и индейцы, и громадная, безжизненная, унылая пустыня. А за ними — изгородь из колючей проволоки. Кроме ван-дрессеровской гордости, существовало и ван-дрессеровское сердце. Она должна узнать, забыл он или нет.

— Конечно, Тэдди, — заметила она, разыгрывая вежливый интерес, — здесь очень одиноко, и вас влечет прежняя жизнь — поло, омары, театры, балы.

— Никогда не любил балов, — добродетельно возразил Тэдди.

— Вы стареете, Тэдди. Ваша память слабеет. Никто не видел, чтобы вы пропустили хоть один бал, разве что вы танцевали в это время на другом. И вы пренебрегали правилами хорошего тона, слишком часто приглашая одну и ту же даму. Как звали эту Форбс — ту, пучеглазую? Мэйбл?

— Нет. Адель. Мэйбл — это та, у которой острые локти. И Адель совсем не пучеглазая — это ее душа рвется наружу. Мы беседовали о сонетах и Верлене. Я тогда как раз пытался пристроить желобок к Кастальскому ключу.

— Вы танцевали с ней, — упорствовала Октавия, — пять раз у Хэммерсмитов.

— Где у Хэммерсмитов? — рассеянно спросил Тэдди.

— На балу, — ядовито сказала Октавия. — О чем мы говорили?

— Насколько я помню, о глазах, — ответил Тэдди после некоторого размышления. — И о локтях.

— У этих Хэммерсмитов, — продолжала Октавия милую светскую болтовню, подавив отчаянное желание выдрать клок выгоревших золотистых волос из головы, уютно покоившейся на спинке шезлонга, — у этих Хэммерсмитов было слишком много денег. Рудники, кажется? Во всяком случае, что-то, приносившее сколько-то с тонны. В их доме было невозможно получить стакан простой воды — вам непременно предлагали шампанское. На этом балу всего было сверх меры.

— Да, — сказал Тэдди.

— А сколько народу! — продолжала Октавия, сознавая, что впадает в восторженную скороговорку школьницы, описывающей свое первое появление в свете. — На балконах было жарче, чем в комнатах. Я… что-то… потеряла на этом балу.

Тон последней фразы был рассчитан на то, чтобы обезвредить целые мили колючей проволоки.

— Я тоже, — признался Тэдди, понизив голос.

— Перчатку, — сказала Октавия, отступая, как только враг приблизился к ее траншеям.

— Касту, — сказал Тэдди, отводя свой авангард без малейших потерь. — Я весь вечер общался с одним из хэммерсмитовских рудокопов. Парень не вынимал рук из карманов и, как архангел, вещал о циановых заводах, штреках, горизонтах и желобах.

— Серую перчатку, почти совсем новую, — горестно вздохнула Октавия.

— Стоящий парень этот Макардл, — продолжал Тэдди одобрительным тоном. — Человек, который ненавидит анчоусы и лифты, который грызет горы, как сухарики, и строит воздушные туннели, который никогда в жизни не болтал чепухи. Вы подписали заявление о возобновлении аренды, мадама? К тридцать первому оно должно быть в земельном управлении.

Тэдди лениво повернул голову. Кресло Октавии было пусто.


Некая сколопендра, проползая путем, начертанным судьбой, разрешила ситуацию. Случилось это рано утром, когда Октавия и миссис Макинтайр подрезали жимолость на западной веранде. Тэдди, получив известие, что ночная гроза разогнала стадо овец, исчез еще до рассвета.

Сколопендра, ведомая роком, появилась на полу веранды и затем, когда визг женщин подсказал ей дальнейшие действия, со всех своих желтых ног бросилась в открытую дверь крайней комнаты — комнаты Тэдди. За нею, вооружившись домашней утварью, отобранной по принципу длины, и теряя драгоценное время в попытках занять арьергардную позицию, последовали Октавия и миссис Макинтайр, боязливо подбирая юбки.

В комнате сколопендры не было видно, и ее грядущие убийцы принялись за тщательные, хотя и осторожные поиски своей жертвы.

Но и в разгаре опасного и захватывающего приключения Октавия, очутившись в святилище Тэдди, испытывала трепетное любопытство. В этой комнате сидел он наедине со своими мыслями, которыми он теперь ни с кем не делился, и мечтами, которые он теперь никому не поверял.

Это была комната спартанца или солдата. Один угол занимала широкая брезентовая койка, другой — небольшой книжный шкаф, третий — грозная стойка с винчестерами и дробовиками. У стены стоял огромный письменный стол, заваленный корреспонденцией, справочниками и документами.

Сколопендра проявила гениальные способности, ухитрившись спрятаться в этой полупустой комнате. Миссис Макинтайр тыкала ручкой метлы под книжный шкаф. Октавия подошла к постели. Тэдди второпях оставил комнату в полном беспорядке. Горничная-мексиканка не успела ее убрать. Большая подушка еще хранила отпечаток его головы. Октавию осенила мысль, что отвратительное создание могло забраться на постель и спрятаться там, чтобы укусить Тэдди, ибо сколопендры жестоко мстят управляющим, где только могут.

Октавия осторожно перевернула подушку и чуть было не позвала на помощь — там лежало что-то длинное, тонкое, темное. Но она вовремя удержалась и схватила перчатку — серую перчатку, безнадежно измятую — надо полагать, за те бесчисленные ночи, которые она пролежала под подушкой человека, забывшего бал у Хэммерсмитов. Тэдди должно быть, так торопился утром, что на этот раз забыл скрыть ее в дневном тайнике. Даже управляющие, люди, как известно, хитрые и изворотливые, иногда попадаются.

Октавия спрятала серую перчатку за корсаж утреннего летнего платья. Это была ее перчатка. Люди, которые окружают себя крепкой изгородью и помнят бал у Хэммерсмитов только по разговору с рудокопом о штреках, не имеют права владеть подобными предметами.

Но все-таки какой рай эти прерии! Как они цветут и благоухают, когда находится то, что давно считалось потерянным! Как упоителен бьющий в окна свежий утренний ветерок, напоенный дыханием желтых цветов ратамы! И разве нельзя постоять минутку с сияющими, устремленными вдаль глазами, мечтая о том, что ошибку можно исправить?

Почему миссис Макинтайр так нелепо тычет повсюду метлой?

— Нашла, — сказала миссис Макинтайр, хлопая дверью. — Вот она.

— Вы что-нибудь потеряли? — спросила Октавия с вежливым равнодушием.

— Гадина! — яростно воскликнула миссис Макинтайр. — Разве вы о ней забыли?

Вдвоем они уничтожили сколопендру. Такова была ее награда за то, что с ее помощью вновь отыскалось все потерянное на балу у Хэммерсмитов.

Очевидно, Тэдди не забыл о перчатке и, вернувшись на закате, предпринял тщательные, хотя и тайные поиски. Но нашел он ее только поздно вечером, на залитой лунным светом восточной веранде. Перчатка была на руке, которую он считал навеки для себя потерянной, и поэтому он решился повторить некую чепуху, повторять которую ему когда-то строго запретили. Ограда Тэдди рухнула.

На этот раз тщеславие не стояло на пути, и любовный дуэт прозвучал так естественно и успешно, как и должно быть между пылким пастухом и нежной пастушкой.

Прерии превратились в сад, ранчо Де Лас Сомбрас стало ранчо Света.

Через несколько дней Октавия получила от мистера Бэннистера ответ на письмо, в котором она просила его выяснить некоторые вопросы, связанные с ранчо. Вот часть этого письма:

«Я не совсем понял ваше упоминание об овечьем ранчо. Через два месяца после вашего отъезда было установлено, что означенное ранчо не являлось собственностью полковника Бопри, поскольку документально было доказано, что перед смертью оно было им продано. Об этом мы сообщили вашему управляющему мистеру Уэстлейку который незамедлительно перекупил таковое. Не представляю себе, каким образом этот факт мог остаться неизвестным вам. Прошу вас незамедлительно обратиться к вышеупомянутому джентльмену, который, по крайней мере, подтвердит мое сообщение».

Когда Октавия разыскала Тэдди, она была настроена очень воинственно.

— Что вам дает работа на ранчо? — повторила она свой прежний вопрос.

— Сто… — начал было Тэдди, но увидел по ее лицу, что ей все известно. В ее руке было письмо мистера Бэннистера, и он понял, что игра кончена.

— Это мое ранчо, — признался он, как уличенный школьник. — Чего стоит управляющий, который со временем не вытеснит своего хозяина?

— Почему ты здесь работаешь? — упорствовала Октавия, тщетно пытаясь подобрать ключ к загадке Тэдди.

— Говоря начистоту, Тэви, — сказал Тэдди с невозмутимой откровенностью, — не ради жалованья. Его только-только хватало на табак и на крем от загара. На юг меня послали доктора. Правое легкое что-то захандрило из-за переутомления от гимнастики и поло. Мне требовался климат, озон, отдых и тому подобное.

Мгновенно Октавия очутилась в непосредственной близости от пораженного органа. Письмо мистера Бэннистера соскользнуло на пол.

— Теперь… теперь оно здорово, Тэдди?

— Как мескитный пень. Я обманул тебя в одном. Я заплатил пятьдесят тысяч за твое ранчо, как только узнал, что твое право владения не действительно. Примерно такая сумма накопилась на моем счету в банке, пока я тут пас овец, и практически ранчо досталось мне даром. Тем временем там еще наросли проценты, Тэви. Я подумываю о свадебном путешествии на яхте с белыми лентами по мачтам в Средиземное море, потом к Гебридам, а оттуда в Норвегию и до Зюдерзее.

— А я думала, — шепнула Октавия, — о свадебном галопе с моим управляющим среди овечьих стад и о свадебном завтраке с миссис Макинтайр на веранде и, может быть, с веточкой флердоранжа в красной вазе над столом.

Тэдди рассмеялся и запел:

У крошки Бо-Пип голосок охрип —

Разбежались ее овечки.

Не надо их звать: все вернутся опять…

Октавия притянула его к себе и что-то шепнула. Но говорила она совсем о других колечках.

Загрузка...