Не быть, а течь в удел досталось нам,
И, как в сосуд, вливаясь по пути
То в день, то в ночь, то в логово, то в храм,
Мы вечно жаждем прочность обрести.
Но нам остановиться не дано,
Найти на счастье, на беду ли дом,
Везде в гостях мы, все для нас одно,
Нигде не сеем и нигде не жнем.
Мы просто глина под рукой творца.
Не знаем мы, чего от нас он ждет.
Он глину мнет, играя, без конца,
Но никогда ее не обожжет.
Застыть хоть раз бы камнем, задержаться,
Передохнуть и в путь пуститься снова!
Но нет, лишь трепетать и содрогаться
Нам суждено, — и ничего другого.
Для них, наивных, непоколебимых,
Сомненья наши — просто вздор и бред.
Мир — плоскость, нам твердят они, и нет
Ни грана правды в сказках о глубинах.
Будь кроме двух, знакомых всем извечно,
Какие-то другие измеренья,
Никто, твердят, не смог бы жить беспечно,
Никто б не смог дышать без спасенья.
Не лучше ль нам согласия добиться
И третьим измереньем поступиться?
Ведь в самом деле, если верить свято,
Что вглубь глядеть опасностью чревато,
Трех измерений будет многовато.
Мы жизнью духа нежною живем,
Эльфической отдав себя мечте,
Пожертвовав прекрасной пустоте
Сегодняшним быстротекущим днем.
Паренья мыслей безмятежен вид,
Игра тонка, чиста и высока.
Но в глубине души у нас тоска
По крови, ночи, дикости горит.
Игра нам в радость. Нас не гонит плеть.
В пустыне духа не бывает гроз.
Но втайне мы мечтаем жить всерьез,
Зачать, родить, страдать и умереть.
Берем перо, легко наносим знаки
На белый лист уверенной рукой.
Они ясны. Понять их может всякий,
Есть сумма правил для игры такой.
Но если бы дикарь иль марсианин
Вперился взглядом в наши письмена,
Ему б узор их чуден был и странен,
Неведомая, дивная страна,
Чужой, волшебный мир ему б открылись
И перед ним не А, не Б теперь,
А ноги б, руки, лапы копошились,
Шел человек, за зверем гнался б зверь,
Пришелец, содрогаясь и смеясь,
Как след в снегу, читал бы эту вязь.
Он тоже копошился, шел бы, гнался,
Испытывал бы счастье и страданья
И, глядя на узор наш, удивлялся
Многоразличным ликам мирозданья.
Ведь целый мир предстал бы уменьшенным
В узоре букв пред взором пораженным.
Вселенная через решетку строк
Открылась бы ему в ужимках знаков,
Чей четкий строй так неподвижно-строг
И так однообразно одинаков,
Что жизнь, и смерть, и радость, и мученья
Теряют все свои несовпаденья.
И вскрикнул бы дикарь. И губы сами
Запричитали б, и, тоской объятый
Несносною, он робкими руками
Развел костер, бумагу с письменами
Огню принес бы в жертву, и тогда-то,
Почувствовав, наверное, как вспять
В небытие уходит морок зыбкий,
Дикарь бы успокоился опять,
Вздохнул бы сладко и расцвел улыбкой.
То, что вчера лишь, прелести полно,
Будило ум и душу волновало,
Вдруг оказалось смысла лишено,
Померкло, потускнело и увяло.
Диезы и ключи сотрите с нот,
Центр тяжести сместите в стройной башне —
И сразу вся гармония уйдет,
Нескладным сразу станет день вчерашний.
Так угасает, чтоб сойти на нет
В морщинах жалких на пороге тлена,
Любимого лица прекрасный свет,
Годами нам светивший неизменно.
Так вдруг в тоску, задолго до накала,
Восторг наш вырождается легко,
Как будто что-то нам давно шептало,
Что всё сгниет и смерть недалеко.
Но над юдолью мерзости и смрада
Дух светоч свой опять возносит страстно.
И борется с всесилием распада,
И смерти избегает ежечасно.
Согнувшись, со стекляшками в руке
Сидит он. А вокруг и вдалеке
Следы войны и мора, на руинах
Плющ и в плюще жужжанье стай пчелиных.
Усталый мир притих. Полны мгновенья
Мелодией негромкой одряхленья.
Старик то эту бусину, то ту,
То синюю, то белую берет,
Чтобы внести порядок в пестроту,
Ввести в сумбур учет, отсчет и счет.
Игры великий мастер, он немало
Знал языков, искусств и стран когда-то,
Всемирной славой жизнь была богата,
Приверженцев и почестей хватало.
Учеников к нему валили тыщи…
Теперь он стар, не нужен, изнурен.
Никто теперь похвал его не ищет,
И никакой магистр не пригласит
Его на диспут. В пропасти времен
Исчезли школы, книги, храмы. Он сидит
На пепелище. Бусины в руке,
Когда-то шифр науки многоумной,
А ныне просто стеклышки цветные,
Они из дряхлых рук скользят бесшумно
На землю и теряются в песке…
Мрак первозданный.
Тишина. Вдруг луч,
Пробившийся над рваным краем туч,
Ваяет из небытия слепого
Вершины, склоны, пропасти, хребты,
И твердость скал творя из пустоты,
И невесомость неба голубого.
В зародыше угадывая плод,
Взывая властно к творческим раздорам,
Луч надвое все делит.
И дрожит Мир в лихорадке, и борьба кипит,
И дивный возникает лад.
И хором Вселенная творцу хвалу поет.
И тянется опять к отцу творенье,
И к божеству и духу рвется снова,
И этой тяги полон мир всегда.
Она и боль, и радость, и беда,
И счастье, и борьба, и вдохновенье,
И храм, и песня, и любовь, и слово.
Гостя в горах, в стенах монастыря,
В библиотеку в час вечерни ранней
Забрел я как-то. Багрецом заря,
Высвечивая тысячи названий,
На корешках пергаментных горела.
И я, придя в восторг, оцепенело
Взял том какой-то и поднес к глазам:
«Шаг к квадратуре круга»[81]. Ну и ну! —
Подумал я. Прочту-ка! Но взгляну
Сперва на этот, в коже, с золотым
Тисненьем том и с титулом таким:
«Как от другого древа съел Адам»[82].
Какого же? Конечно, жизни. Ясно,
Адам бессмертен. Значит, не напрасно
Сюда пришел я! И еще заметил
Я фолиант. Он ярок был и светел,
С цветным обрезом толстым, многолистным
И пестрым заголовком рукописным:
«Всех звуков и цветов соотношенья,
А также способы переложенья
Любых оттенков цвета в ноты, звуки».
О, как хотелось мне азы науки
Такой постичь! И я почти уж верил,
Прекрасные тома перебирая,
Что предо мной библиотека рая.
На все вопросы, что меня смущали,
Что мозг мой, возникая, иссушали,
Здесь был ответ. Без жертв и без потерь
Здесь давний голод утолить я мог.
Здесь каждый титул, каждый корешок
Сулил победу над духовной жаждой.
Ведь каждый к знаньям отворял мне дверь
И обещал плоды такие каждый,
Каких и мастер редко достигает,
А ученик достичь и не мечтает.
Здесь, в этом зале, был нетленный, вечный
Смысл всех наук и песен заключен,
Творений духа свод и лексикон,
Настой густейший мудрости конечной,
Здесь, в переплетах, предо мной лежали
Ключи ко всем вопросам вековым,
К загадкам, тайнам, чудесам любым,
И все ключи тому принадлежали,
Кто призван был увидеть их теперь.
И положил я на пюпитр для чтенья
Одну из книг, дрожа от нетерпенья,
И без труда священных знаков строй
Вдруг разобрал. Так с незнакомым делом
Во сне шутя справляешься порой.
И вот уже летел я к тем пределам,
К тем сферам звездным, где в единый круг
Сходилось все, что виделось, мечталось,
Мерещилось в пророчествах наук
Тысячелетьям. И сойдясь, сцеплялось,
Чтоб вновь затем другими откровеньями
Весь этот круг открывшийся пророс,
Чтоб вновь и вновь за старыми решеньями
Неразрешенный ввысь взлетал вопрос.
И вот, листая этот том почтенный,
Путь человечества прошел я вмиг
И в смысл его теорий сокровенный
Старейших и новейших враз проник.
Я видел: иероглифы сплетались,
Сходились, расходились, разбегались,
Крутились в хороводе и в кадрили,
Все новые и новые творили
Фигуры, сочетанья и значенья
По ходу своего коловращенья.
Но наконец глаза мои устали,
И, оторвав их от слепящих строк,
Увидел я, что я не одинок:
Старик какой-то рьяно в этом зале
Трудился, архиварий, может быть,
У полок он усердно делал что-то,
И захотелось мне определить,
В чем состояла странная работа
Его увядших рук. За томом том,
Увидел я, он извлекал, потом
По корешку знакомился с названьем,
Затем к губам своим бескровным ловко
Том подносил и, старческим дыханьем
Отогревая буквы заголовка —
А заголовки окрыляли ум! —
Стирал названье и писал другое,
Совсем другое собственной рукою,
Потом опять брал книгу наобум,
Стирал названье и писал другое!
Я долго на него в недоуменье
Глядел и снова принялся за чтенье
Волшебной книги той, где встала было
Чреда картин чудесных предо мною,
Но мне теперь ее увидеть снова
Не удавалось. Меркло, уходило
Все то, что так осмысленно и славно
Мне поднимало дух еще недавно.
Все это вдруг какой-то пеленою
Подернулось, оставив предо мною
Лишь тусклый блеск пергамента пустого,
И чья-то на плечо мое рука
Легла, и я, увидев старика
С собою рядом, встал. Он книгу взял
Мою, смеясь. Озноб меня пробрал.
Он пальцами, как губкою, потом
Провел по ней. Макнул перо в чернила,
И без помарок новыми названьями,
Вопросами, графами, обещаньями
Оно пустую кожу испещрило.
И старец скрылся с книгой и пером.
Благочестивые вожди сначала
У смертных были. Меру, чин и лад
Они блюли, когда, творя обряд,
Благословляли поле и орала.
Кто смертей, жаждет справедливой власти
Надлунных и надсолнечных владык,
Они не знают смерти, зла, несчастий,
Всегда спокоен их незримый лик.
Полубогов священная плеяда
Давно исчезла. Смертные одни
Влачат свои бессмысленные дни,
Нет меры в горе, а в веселье лада.
Но никогда о жизни полноценной
Мечта не умирала. Среди тьмы
В иносказаньях, знаках, песнях мы
Обязаны беречь порыв священный.
Ведь темнота, быть может, сгинет вдруг,
И мы до часа доживем такого,
Когда, как бог, дары из наших рук,
Взойдя над миром, солнце примет снова.
На склоне жизни облекая в слово
Дум и занятий многолетних мед,
Из понятого и пережитого
Старик свой труд итоговый плетет
С мечтой о славе свой затеяв труд,
Намаявшись в архивах и читальнях,
Юнец-студент спешит вложить в дебют
Все глубину прозрений гениальных.
Пуская из тростинки пузыри
И видя, как взлетающая пена
Вдруг расцветает пламенем зари,
Малыш на них глядит самозабвенно.
Старик, студент, малыш — любой творит
Из пены майи[83] дивные виденья,
По существу лишенные значенья,
Но через них нам вечный свет открыт,
А он, открывшись, радостней горит.
Когда-то, мнится, жизнь была полнее,
Мир слаженнее, головы — яснее,
Еще наука с мудростью дружила,
И веселее жить на свете было
Всем тем, кем восхищаемся, читая
Платона и писателей Китая.
Когда, бывало, в «Суммы» Аквината,
Как в дивный храм, где мерой все заклято,
Входили мы, нас ослеплял лучистый
Блеск истины, высокой, зрелой, чистой:
Там дух природой косной правил строго,
Там человек шел к богу волей бога,
Там в красоте закона и порядка
Все закруглялось, все сходилось гладко.
А мы-то, племя позднее, мы ныне
Обречены всю жизнь блуждать в пустыне.
Тоска, борьба, ирония, сомненья —
Проклятье нынешнего поколенья.
Но наши внуки, наших внуков дети
И нас еще в другом увидят свете,
И мы еще за мудрецов блаженных
У них сойдем, когда от нас, от бренных,
От наших бед, от суеты несчастной
Останется один лишь миф прекрасный.
И тот из нас, кто менее других
В себе уверен, кто всегда готов
К сомненьям горьким, в сонм полубогов
Когда-нибудь войдет у молодых.
И робким, неуверенным, смятенным
Завидовать, быть может, как блаженным
Потомки наши станут, полагая,
Что в наше время жизнь была другая,
Счастливая, без мук, без маеты.
Ведь вечный дух, что духу всех времен
Как брат родной, живет и в нас, и он
Переживет наш век — не я, не ты.
Цветок сникает, юность быстротечна,
И на веку людском ступень любая,
Любая мудрость временна, конечна,
Любому благу срок отмерен точно.
Так пусть же, зову жизни отвечая,
Душа легко и весело простится
С тем, с чем связать себя посмела прочно,
Пускай не сохнет в косности монашьей!
В любом начале волшебство таится,
Оно нам в помощь, в нем защита наша.
Пристанищ не искать, не приживаться,
Ступенька за ступенькой, без печали,
Шагать вперед, идти от дали к дали,
Все шире быть, все выше подниматься!
Засасывает круг привычек милых,
Уют покоя полон искушенья.
Но только тот, кто с места сняться в силах,
Спасет свой дух живой от разложенья.
И даже возле входа гробового
Жизнь вновь, глядишь, нам кликнет клич призывный,
И путь опять начнется непрерывный…
Простись же, сердце, и окрепни снова.
И музыке вселенной внемля стройной,
И мастерам времен благословенных,
На праздник мы зовем, на пир достойный
Титанов мысли вдохновенных.
Волшебных рук мы отдаемся тайне,
Где все, что в жизни существует врозь,
Все, что бушует и бурлит бескрайне,
В простые символы слилось.
Они звенят, как звезды, чистым звоном,
И смысл высокий жизни в них сокрыт,
И путь один их слугам посвященным —
Путь к средоточью всех орбит.
Это было тысячи лет назад, и владычествовали тогда женщины; в родах и семьях почитали и слушались матерей и бабок, при рождении ребенка девочка ценилась гораздо выше, чем мальчик.
Жила в деревне одна прародительница, лет ста или старше, которую все чтили и боялись, как царицу, хотя она уже с незапамятных времен, почти что пальцем не шевелила и слова не молвила. Часто сидела она у входа в свою хижину, окруженная свитой прислужников-родственников, и женщины этой деревни приходили засвидетельствовать ей свое почтение, рассказать о своих делах, показать ей своих детей; приходили беременные и просили, чтобы она дотронулась до их чрева и дала имя ожидаемому ребенку. Прародительница иногда клала руку им на живот, иногда только качала головой или вообще не шевелилась. Слова она редко произносила; она только была на месте; она была на месте, сидела и правила, и жидкими прядями окаймляли желтоватые седины ее дубленое, проницательное лицо орлицы, она сидела и принимала почести, подарки, просьбы, известия, отчеты, жалобы, сидела, известная всем как мать семи дочерей, как бабка и прабабка множества внуков и правнуков, сидела, храня в резких чертах лица и за коричневым лбом мудрость, предания, законы, обычаи и честь деревни.
Стоял весенний вечер, пасмурный, с ранними сумерками. Перед глинобитной хижиной прародительницы сидела не она сама, а ее дочь, почти такая же седая и степенная, да и не намного менее старая, чем прародительница. Она сидела и отдыхала, сиденьем служил порог двери, плоский камень-валун, покрывавшийся в холодную погоду шкурой, а дальше от хижины, полукругом, сидели на корточках, на земле, в песке или на траве, несколько младенцев, женщин и мальчиков; они сидели здесь каждый вечер, когда не шел дождь и не было мороза, ибо хотели слушать, как рассказывает дочь прародительницы, как она рассказывает истории или поет заговоры. Раньше прародительница делала это сама, теперь она была слишком стара и неразговорчива, и вместо нее сидела и рассказывала дочь, и, взяв все эти истории и притчи у матери, она взяла у нее и голос, и облик, и тихое достоинство в осанке, движениях и речи, и более молодые из слушателей знали гораздо лучше ее, чем ее мать, и уже почти не помнили, что это дочь сидела на месте той и делилась историями и мудростью племени. Из ее уст бил по вечерам родник знания, она хранила под своими сединами сокровища племени, за ее старым, в мягких морщинах лбом пребывали воспоминания и дух этого селения. Если кто-нибудь был сведущ в чем-либо и знал заговоры или истории, то этим он был обязан ей. Кроме нее и прародительницы, в племени был только один знающий человек, который, однако, оставался в тени, человек таинственный и очень молчаливый, заклинатель погоды и дождей.
Среди слушателей сидел, скорчившись, и мальчик Кнехт, а рядом с ним была девочка по имени Ада. Девочка эта нравилась ему, он часто сопровождал ее и защищал, не потому что любил ее — об этом он еще ничего не знал, он и сам был еще ребенок, — а потому что она была дочерью заклинателя дождей. Его, кудесника, Кнехт очень почитал, никем, помимо прародительницы и ее дочери, он так не восхищался, как им. Но те были женщины. Их можно было почитать и бояться, но нельзя было помыслить и пожелать стать таким, как они. Заклинатель же был человек довольно неприступный, нелегко было мальчику держаться вблизи от него; приходилось искать окольных путей, и для Кнехта одним из таких окольных путей к кудеснику была забота об его дочери. Мальчик всегда старался зайти за ней в несколько отдаленную хижину заклинателя, чтобы вечером вместе посидеть возле хижины старух и послушать их рассказы, а потом отвести ее домой. Так поступил он и сегодня и теперь сидел рядом с ней в темном кружке и слушал.
Старуха рассказывала сегодня о деревне ведьм. Она говорила:
— Заводится иногда в какой-нибудь деревне женщина злого нрава, которая никому не желает добра. Обычно у этих женщин не бывает детей. Иногда такая женщина оказывается настолько злой, что деревня не хочет больше видеть ее. Тогда ее ночью уводят, мужа заковывают в цепи, порют женщину розгами, гонят ее подальше в леса и болота, проклинают проклятьем и ославляют одну. С мужа затем снимают цепи, и если он не слишком стар, он может сойтись с другой женщиной. Изгнанница же, если она не погибнет, бродит по лесам и болотам, обучается звериному языку и, наконец, после долгих блужданий и странствий, находит маленькую деревню, деревню ведьм. Туда собрались все злые женщины, которых прогнали из их деревень, и устроили себе там сами деревню. Там они живут, творят зло и занимаются колдовством, особенно любят они, поскольку у самих у них детей нет, заманивать к себе детей из обычных деревень, и если какой-нибудь ребенок заблудился в лесу и не возвращается, то, может быть, он вовсе не утонул в болоте и не растерзан волком, а ведьма заманила его на ложный путь и завела в деревню ведьм. Когда-то, когда я была еще маленькой, а моя бабушка была старостой деревни, одна девочка пошла с другими за черникой и, собирая ягоды, устала, уснула; она была еще очень маленькой, листья папоротника прикрыли ее, и другие дети, ничего не заметив, пошли дальше и, только вернувшись в деревню, уже вечером, увидели, что этой девочки с ними нет. Послали парней, они искали и звали ее в лесу до ночи, потом вернулись, так и не найдя ее. А девочка, выспавшись, пошла дальше и дальше в лес. И чем страшней становилось ей, тем быстрее она бежала, но она давно уже не знала, где находится, и просто убегала все дальше от деревни туда, где еще никто не бывал. На шее она носила на лыковой тесемке зуб кабана, подаренный ей отцом, тот принес его с охоты и осколком камня просверлил в зубе отверстие, чтобы продеть лыко, а перед тем трижды выварил зуб в кабаньей крови, пропев при этом добрые заговоры, и кто носил на себе такой зуб, был защищен от разного колдовства. И вот из-за деревьев вышла какая-то женщина — она была ведьмой, — сделала умильное лицо и сказала: «Здравствуй, прелестное дитя, ты заблудилась? Пойдем же со мною, я приведу тебя домой». Ребенок пошел с ней. Но тут девочка вспомнила, что говорили ей мать и отец: чтобы она никогда не показывала чужим кабаньего зуба, и на ходу она незаметно сняла зуб с тесемки и засунула его за пояс. Незнакомка шла с девочкой много часов, была уже ночь, когда они пришли в деревню, то была не наша деревня, а деревня ведьм. Заперев девочку в темном сарае, ведьма пошла спать в свою хижину. Утром ведьма сказала: «Нет ли при тебе кабаньего зуба?» Девочка сказала: нет, был, да потерялся в лесу, и показала ей тесемку из лыка, на которой уже не было зуба. Тогда ведьма принесла каменный горшок, в нем была земля, а в земле росли три растения. Девочка посмотрела на растения и спросила, что это. Ведьма указала на первое растение и сказала: «Это жизнь твоей матери». Затем указала на второе и сказала: «Это жизнь твоего отца». Затем она указала на третье растение: «А это твоя собственная жизнь. Пока эти растения зелены и растут, вы живы и здоровы. Если какое-нибудь увядает, заболевает тот, чью жизнь оно означает. Если какое-нибудь вырвать, как я сейчас это сделаю, умирает тот, чью жизнь оно означает». Она взяла пальцами растение, означавшее жизнь отца, и стала тянуть его, и, когда она немного потянула и показался кусок белого корня, растение издало глубокий вздох…
При этих словах девочка, сидевшая рядом с Кнехтом, вскочила, словно ее укусила змея, вскрикнула и стремглав умчалась. Она долго боролась со страхом, который наводила на нее эта история, теперь она не выдержала. Какая-то старая женщина засмеялась. Другие слушатели испытывали, пожалуй, не меньший страх, чем эта девочка, но сдержались и остались на местах. Кнехт же, как только он очнулся от оцепенения сосредоточенности и страха, тоже вскочил и побежал вслед за девочкой. Прародительница продолжала рассказ.
Хижина заклинателя дождей стояла близ деревенского пруда, туда и направился Кнехт на поиски убежавшей. Он пытался приманить ее влекущим, успокоительным бормотаньем, пеньем и верещаньем, голосом, каким женщины приманивают кур, протяжным, ласковым, завораживающим.
— Ада, — кричал и пел он, — Ада, милая, иди сюда, не бойся, это я, я, Кнехт.
Так пел он снова и снова, и, еще не услыхав и не увидев ее, он вдруг почувствовал, как в его руку втискивается ее мягкая ручка. Она стояла у дороги, прислонившись спиной к стене хижины, и ждала его, с тех пор как услыхала, что он зовет ее. Облегченно вздохнув, она прильнула к нему, казавшемуся ей большим и сильным и уже мужчиной.
— Ты испугалась, да? — спросил он. — Не надо, никто не причинит тебе зла, все любят Аду. Пойдем-ка домой.
Она еще немного дрожала и всхлипывала, но уже успокаивалась и пошла с ним доверчиво и благодарно.
В дверях хижины мерцал тусклый красноватый свет, в глубине ее, согнувшись, сидел у огня заклинатель погоды, его свисавшие волосы просвечивались яркими, красными сполохами, у него был разведен огонь, и он что-то варил в двух маленьких горшочках. Прежде чем войти с Адой, Кнехт с любопытством заглянул в хижину; он сразу увидел, что варится не кушанье — на то имелись другие горшки, да и слишком позднее было для этого время. Но заклинатель уже услышал его.
— Кто это стоит в дверях? — крикнул он. — Входи же! Это ты, Ада?
Он закрыл крышками свои горшочки, засыпал их раскаленными углями и золой и обернулся.
Кнехт все еще косился на таинственные горшочки, ему было любопытно, он благоговел и стеснялся, как всякий раз, когда входил в эту хижину. Входил он в нее, когда только мог, он изыскивал для этого всякие поводы и предлоги, но, входя, всегда испытывал это щекочущее и вместе предостерегающее чувство тихой подавленности, в котором жадное любопытство и радость спорили и боролись со страхом. Старик не мог не видеть, что Кнехт давно ходит за ним и всегда появляется поблизости там, где надеется встретить его, что он следует за ним по пятам, как охотник, и молча предлагает свои услуги и свое общество.
Туру, заклинатель погоды, взглянул на него светлыми глазами хищной птицы.
— Что тебе здесь надо? — спросил он холодно. — Сейчас не время приходить в гости в чужие хижины, мальчик.
— Я привел домой Аду, мастер Туру. Она была у прародительницы, мы слушали всякие истории о ведьмах, и вдруг Аде стало страшно и она вскрикнула, и тогда я проводил ее.
Отец повернулся к девочке.
— Трусиха ты, Ада. Умным девочкам не надо бояться ведьм. Ты же умная девочка, разве не так?
— Так-то оно так. Но ведьмы ведь только и знают, что делать зло, и если у тебя нет кабаньего зуба…
— Ах, тебе хочется, чтобы у тебя был кабаний зуб? Посмотрим. Но я знаю кое-что получше. Я знаю один корень, я добуду его тебе, осенью надо будет нам поискать и вытащить его, он защищает умных девочек от всякого колдовства и делает их даже еще красивее.
Ада улыбнулась и обрадовалась, она успокоилась, как только ее окружил запах хижины и тусклый свет от очага. Кнехт робко спросил:
— Не мог бы я пойти поискать этот корень? Если бы ты описал мне его…
Туру прищурился.
— Узнать это хочется многим маленьким мальчикам, — сказал он, но голос его звучал не зло, только чуть насмешливо. — Успеется еще. Осенью, может быть.
Кнехт удалился и исчез в стороне дома для мальчиков, где он спал. Родителей у него не было, он был сиротой, и поэтому тоже он ощущал близ Ады и в ее хижине какое-то волшебство.
Заклинатель Туру не любил слов, он не любил ни слушать других, ни говорить; многие считали его чудаком, иные брюзгой. Он не был ни тем, ни другим. О происходившем вокруг него он знал, во всяком случае, больше, чем можно было ожидать при его ученой и отшельнической рассеянности. Среди прочего он прекрасно знал и о том, что этот немного надоедливый, но красивый и явно умный мальчик ходит по пятам и наблюдает за ним, он заметил это с самого начала, так продолжалось уже больше года. Он прекрасно знал также, что это означает. Это многое означало для мальчика и многое для него, старика. Означало, что юнец этот влюблен в волшбу и ничего так страстно не желает, как ей научиться. Всегда оказывался такой мальчик в селении. Многие уже так приходили. Одни быстро робели и падали духом, другие — нет, и уже двое были у него в ученье по нескольку лет, потом, женившись, они переселились к женам в другие, далекие отсюда деревни и стали там заклинателями дождей или собирателями трав; с тех пор Туру остался один, и если бы он когда-нибудь взял снова ученика, то сделал бы это, чтобы иметь преемника в будущем. Так было всегда, так было заведено, иначе и не могло быть: снова и снова появлялся одаренный мальчик, снова и снова привязывался он душой к тому и ходил по пятам за тем, кто, как он видел, был мастером своего ремесла. Кнехт был одарен, у него было и необходимое, и еще кое-что, говорившее в его пользу: прежде всего пытливый, острый и в то же время мечтательный взгляд, тихая сдержанность во нраве, а в выражении лица и в посадке головы что-то чуткое, настороженное, бдительное, внимательное к шорохам и запахам, что-то птичье и охотничье. Несомненно, из этого мальчика мог выйти предсказатель погоды, может быть, даже маг, он подошел бы. Но никакой спешности не было, он был ведь еще слишком юн, и вовсе не следовало показывать ему, что его распознали, нельзя было ничего облегчать ему, ни от чего избавлять его. Если он сробеет, устрашится, отступится, падет духом, значит, нечего о нем и жалеть. Пусть подождет, послужит, пусть покрутится, походит за ним.
Удовлетворенный и приятно взволнованный, брел Кнехт к деревне сквозь наступившую ночь под облачным небом с двумя-тремя звездами. Об удовольствиях, прелестях и тонкостях, которые нам, нынешним, кажутся естественными и совершенно необходимыми и доступны теперь любому бедняку, селение это ведать не ведало, оно не знало ни образования, ни искусств, не знало иных домов, чем кривые глинобитные хижины, не знало железных и стальных орудий, неведомы были и такие вещи, как пшеница или вино, а такие изобретения, как свеча или лампа, показались бы тем людям сияющим чудом. Жизнь Кнехта и мир его представлений не были поэтому менее богаты; как бесконечная тайна, как детская книга с картинками окружал его мир, все новые кусочки которого он с каждым новым днем завоевывал, от жизни животных и роста растений до звездного неба, и между немой, таинственной природой и его обособленной, дышавшей в робкой детской груди душой существовали все родство, все напряжение, весь страх, все любопытство, вся жажда овладеть, на какие способна человеческая душа. Если в его мире не было письменного знания, истории, книг, азбуки, если все, находившееся больше чем в трех-четырех часах пути от его деревни, было ему совершенно неведомо и недоступно, то зато жизнью своей деревни, своей воистину, он жил целиком и полностью. Деревня, родина, единство племени под началом матерей давали ему все, что могут дать человеку нация и государство, — почву с тысячами корней, в сплетении которых он сам был волоконцем и ко всему приобщался.
Довольный, шел он своей дорогой, в деревьях шелестел и тихо похрустывал ночной ветер, пахло влажной землей, камышами и тиной, дымом от сырых дров — это был густой, сладковатый запах, больше, чем всякий другой, означавший родину, а под конец, когда он приблизился к хижине для мальчиков, запахло ею, запахло мальчиками, молодым человеческим телом. Бесшумно пролез он под циновку, в теплую, дышащую темноту, лег на солому и думал об истории с ведьмами, о кабаньем зубе, об Аде, о кудеснике и его горшочках на огне, пока не уснул.
Туру лишь скупо шел мальчику навстречу, он не облегчал ему жизнь. А юнец не переставал ходить за ним, его тянуло к старику, он часто и сам не знал, до какой степени. Иногда, ставя ловушки где-нибудь в тайном месте, в лесу, на болоте или в лугах, обнюхивая след зверя, выкапывая какой-нибудь корень или собирая семена, старик вдруг чувствовал взгляд мальчика, который бесшумно и невидимо следовал и наблюдал за ним уже несколько часов. Порой он делал вид, что ничего не заметил, порой ворчал и сердито прогонял преследователя, но порой подзывал его и оставлял на этот день с собой, принимал от него услуги, показывал ему то и се, заставлял его что-то угадывать, подвергал испытаниям, открывал ему названия трав, приказывал ему набрать воды или развести огонь и при каждом действии применял какие-то уловки, приемы, секреты, заклинания, которые строго наказывал мальчику держать в тайне. И наконец, когда Кнехт подрос, он совсем оставил его при себе, признал своим учеником и взял из дома, где спали мальчики, в собственную свою хижину. Этим Кнехт был отмечен во всеувиденье: он уже перестал быть мальчиком, он сделался учеником кудесника, а это значило: если он продержится, если чего-то стоит, то будет его преемником.
С того часа, как старик поселил Кнехта в своей хижине, преграда между ними пала, не преграда благоговения и послушания, а преграда недоверия и сдержанности. Туру сдался, уступив упорному домогательству Кнехта; теперь он не хотел уже ничего другого, кроме как сделать из него хорошего заклинателя и преемника. Для обучения этому не существовало понятий, науки, методов, писаных правил, чисел, а существовало лишь очень немного слов, и не столько разум ученика развивал наставник Кнехта, сколько его чувства. Великим богатством традиций и опыта, всеми знаниями тогдашнего человека о природе надо было не просто владеть и пользоваться, их надо было передавать дальше. Медленно и смутно вырисовывалась перед юношей большая и сложная система опыта, наблюдений, инстинктов, почти ничего из этого не было сведено к понятиям, почти все приходилось нащупывать, постигать, проверять чувствами. Основой же и средоточием этой науки были сведения о луне, о ее фазах и действии, когда она то набухает, то снова идет на убыль, населенная душами умерших и посылающая их родиться заново, чтобы освободить место для новых мертвецов.
Так же, как вечер, когда он пришел от сказительницы к горшкам на очаге старика, запомнился Кнехту другой час, час между ночью и утром, когда через два часа после полуночи учитель разбудил его и вышел с ним в глубоком мраке из хижины, чтобы показать ему последний восход уменьшающегося серпа луны. Они долго — учитель молча и неподвижно, мальчик, недоспавший и потому зябнувший, немного боязливо — ждали на просторном выступе плоской скалы среди лесистых холмов, пока на заранее указанном учителем месте и в заранее описанных им облике и наклоне не появилась тонкая луна, нежная, изогнутая полоска. Испуганно и очарованно смотрел Кнехт на медленно поднимавшееся светило, среди облачной темени оно тихо плыло в ясном островке неба.
— Скоро она изменит свой облик и снова набухнет, тогда наступит время сеять гречиху, — сказал заклинатель, считая по пальцам дни. Затем он опять погрузился в прежнее молчание; словно бы оставшись один, сидел Кнехт на блестевшем от росы камне и дрожал от холода, из глубины леса доносился протяжный крик совы. Долго размышлял о чем-то старик, затем поднялся, положил руку на волосы Кнехта и тихо, как бы сквозь сон, сказал:
— Когда я умру, мой дух полетит на луну. Ты тогда будешь мужчиной, и у тебя будет жена, моя дочь Ада будет твоей женой. Когда у нее родится сын от тебя, мой дух вернется и вселится в вашего сына, и ты назовешь его Туру, как зовут меня.
Удивленно слушал ученик, не осмеливаясь сказать ни слова, тонкий серебряный серп поднялся и был уже наполовину проглочен облаками. Удивительно было для юноши ощущение множества связей и сплетений, повторений и пересечений вещей и событий, удивительно было ему сознавать себя и зрителем, и действующим лицом перед этим чужим, ночным небом, где над бесконечными лесами и холмами появился, точно, как предсказал учитель, острый тонкий серп; удивительным, окутанным тысячами тайн показался Кнехту его учитель, он, думавший о собственной смерти, он, чей дух побывает на луне и, вернувшись оттуда, вселится в человека, которому суждено оказаться сыном Кнехта и носить имя бывшего учителя. Удивительно открытым, местами прозрачным наподобие облачного неба показалось будущее, показалось предстоявшее и назначенное ему, и способность знать о них наперед, назвать их и говорить о них показалась ему похожей на способность заглянуть в необозримые, исполненные чудес и все-таки полные порядка пространства. На миг все ему показалось постижимым, познаваемым, доступным уму, — тихий, уверенный ход светил в небе, жизнь людей и животных, их содружества и вражда, встречи и борьба, все великое и малое вместе с присущей всякому живому существу смертью, — все это он в первом трепете озарения видел или чувствовал неким целым, а себя — включенным и втянутым во все это как нечто вполне упорядоченное, подвластное законам, понятное уму. Невидимой дланью коснулась юноши в этой предрассветной лесной прохладе на скалах над тысячами шелестящих дерев первая догадка о великих тайнах, об их величавости и глубине, но и об их познаваемости. Говорить он об этом не мог, ни тогда, ни в течение всей своей жизни, но думать об этом ему приходилось много раз, во всем его дальнейшем житье эти минуты и их ощущение постоянно присутствовали. «Помни о том, — призывали они, — помни о том, что все это есть, что между луной и тобой и Туру и Адой проходят лучи и токи, что есть смерть и страна душ и возвращение оттуда и что на все картины и явления мира есть ответ в твоем сердце, что все касается тебя, что обо всем ты должен знать столько, сколько вообще возможно знать человеку». Так примерно говорил этот голос. Впервые Кнехт слышал так голос духа, его завлекательность, его требовательность, его магическую призывность. Не раз уже видел Кнехт, как плывет по небу луна, не раз уже слышал, как кричат ночью совы, не раз уже ловил из уст учителя, при всей его неразговорчивости, слова древней мудрости или одиноких раздумий — сегодня, однако, все было по-новому, по-другому, его проняла догадка о целом, проняло чувство связей и соотношений, порядка, который распространялся и распространял ответственность на него самого. У кого был ключ к этим связям, тот должен был уметь не только узнавать зверя по следу, а растение по корню или по семени, но и все на свете — звезды, духов, людей, животных, лекарства и яды — рассматривать в совокупности и по любой части, по любому признаку определять любую другую часть. Были хорошие охотники, они умели по следу, по помету, по волосинке или по объедкам узнавать больше, чем другие: по нескольким шерстинкам они узнавали не только, от какого те зверя, но и стар он или молод, самец это или самка. Другие по форме облаков, по запаху, по какому-то особому поведению животных или растений узнавали за несколько дней вперед, какая будет погода; его учитель был в этом недосягаем и почти непогрешим. У третьих была прирожденная ловкость: иные мальчики могли с тридцати шагов попасть камнем в птицу, они этому не учились, они просто умели это, это получалось без усилия, по волшебству или по какой-то милости, из их руки камень летел сам собой, камень хотел попасть в цель, а птица хотела, чтобы в нее попали. Четвертые, говорят, знали заранее будущее: умрет больной или нет, мальчиком или девочкой разрешится от бремени женщина; славилась этим дочь прародительницы, да и заклинателю погоды не чуждо было, говорили, такое знание. Так должно же, казалось в этот миг Кнехту, существовать в гигантской сети связей какое-то средоточие, из которого можно постичь все, увидеть и определить все, что было, и все, что будет. К тому, кто стоял бы в этой точке, знание бежало бы, как вода в долину и заяц к капусте, его слово попадало бы в цель метко и безошибочно, как камень, пущенный умелой рукой, силой духа в нем соединились бы и заиграли все эти отдельные чудесные способности и таланты, это был бы совершенный, мудрый, бесподобный человек! Стать таким, как он, приблизиться к нему, быть на пути к нему — вот где была дорога дорог, вот где была цель, вот что освящало жизнь и давало ей смысл. Так примерно виделось ему, и то, что мы пытаемся сказать об этом на своем, неведомом ему языке понятий, не в силах передать того трепета и жара, которые тогда охватили его. Подъем среди ночи, путь через темный, безмолвный лес, полный опасностей и тайн, ожидание на каменной площадке в предрассветном холоде, появление бледного призрака луны, скупые слова этого мудрого человека, пребывание наедине с учителем в такой необыкновенный час — все это Кнехт пережил и сохранил как праздник и таинство, как праздник посвящения, как приобщение к какому-то культу, как вступление в какой-то союз, как начало служения, но служения почетного, тому, что нельзя назвать, тайне мира. Облечься в мысли, а тем более в слова ни это ощущение, ни многие подобные ему не могли, и уж самой невозможной, немыслимой мыслью была бы, пожалуй, такая: «Только ли я один творю это ощущение, или его творит объективная реальность? Чувствует ли учитель то же, что я, или он посмеивается надо мной? Можно ли считать мои мысли, связанные с этим ощущением, собственными, уникальными, или учитель и многие до него ощущали и думали некогда в точности то же?» Нет, этих отклонений и мудрствований не было, все было реальностью, все было напоено и полно реальностью, как тесто дрожжами. Облака, луна, меняющиеся картины неба, мокрый холодный известняк под босыми ногами, холодная, росистая влажность тусклого ночного воздуха, утешительно-родной запах дыма от очага и подстилки из листьев, сохранявшийся в шкуре, в которую кутался учитель, достоинство и нотки старости и готовности к смерти, звучавшие в его хриплом голосе, — все было сверхреально и прямо-таки силой подчиняло себе все чувства юнца. А для воспоминаний память чувств — почва более питательная и глубокая, чем самые лучшие системы и методы мышления.
Хотя заклинатель принадлежал к тем немногим, кто занимался определенным делом, специально развив какие-то особые способности и умение, его обыденная жизнь внешне не очень-то отличалась от жизни всех прочих. Он был высоким должностным лицом, пользовался уважением и получал оброк и вознаграждение от племени, когда трудился на общее благо, но случалось это лишь по особым поводам. Важнейшим, торжественнейшим, даже священнейшим его делом было определять весной день посева для каждого злака и овоща; это он делал с точным учетом положения луны, отчасти по унаследованным правилам, отчасти на основании собственного опыта. Но торжественный акт самого начала сева, состоявший в том, что в общинную землю бросались первые пригоршни зерна и семян, уже не входил в его обязанности, так высоко ни один мужчина не ставился, это ежегодно совершала сама прародительница или ее старейшая родственница. Важнейшим лицом в деревне учитель делался в тех случаях, когда он действительно исполнял службу заклинателя погоды. Это бывало тогда, когда на поля, угрожая племени голодом, нападали долгая сушь, сырость или холод. Тогда Туру применял известные против засухи и недорода средства: жертвоприношения, заклинания, обход полей с молитвами. Если при упорной засухе или при бесконечном дожде все прочие средства не действовали и духов не удавалось переубедить ни уговорами, ни мольбой, ни угрозами, то, по преданию, имелось еще последнее, безотказное средство, применявшееся будто бы во времена праматерей и прабабок: община приносила в жертву самого кудесника. Прародительница, говорили, еще застала это и была этому свидетельницей.
Кроме заботы о погоде, у учителя была еще своего рода частная практика в качестве заклинателя духов, изготовителя амулетов и волшебных средств, а в иных случаях, когда это право не сохранялось за прародительницей, и врача. В остальном учитель Туру жил той же жизнью, что любой другой. Он помогал, когда приходил его черед, возделывать общинную землю и имел при хижине собственный небольшой огород. Он собирал плоды, грибы, дрова и заготавливал их. Он ловил рыбу, охотился, держал козу, а то и двух коз. Как земледелец он был таким же, как все, но как охотник, рыбак и искатель трав он не был таким же, как все, а был одиночкой и гением и слыл знатоком множества естественных и магических хитростей, уловок, приемов и ухваток. Говорили, что из сплетенной им сети пойманному зверю уже не вырваться, что наживку для рыбной ловли он делает какими-то особыми средствами душистой и вкусной, что он умеет приманивать к себе раков, и были люди, верившие, что он понимает и язык многих животных. Но настоящим его поприщем было все же поприще его магической науки: наблюдение за луной и звездами, знание примет погоды, чутье на погоду и условия роста, занятость всем, что служило вспомогательным средством для магических эффектов. Он был великим знатоком и собирателем тех порождений растительного и животного мира, которые могли служить лекарствами и ядами, носителями волшебной силы, талисманами и защитными средствами от зла. Он знал и находил любое растение, даже самое редкое, знал, где и когда оно цветет и приносит семя, когда пора выкапывать его корень. Он знал и находил все виды змей и жаб, знал способы применения рогов, копыт, когтей, шерстинок, разбирался в искривлениях, уродствах, призраках, страхах, в желваках и зобах, в наростах на дереве, на листе, на зерне, на орехе, на роге и на копыте.
Кнехту приходилось учиться больше чувствами, больше ногами и руками, глазами, осязанием, ушами и обонянием, чем разумом, и Туру учил гораздо больше примером и показом, чем словами и наставлениями. Учитель вообще редко говорил связно, да и тогда его слова были лишь попыткой сделать еще более ясными свои чрезвычайно выразительные жесты. Учение Кнехта мало отличалось от выучки, которую проходит у хорошего мастера молодой охотник или рыбак, и оно доставляло ему большую радость, ибо учился он только тому, что уже было заложено в нем. Он учился сидеть в засаде, прислушиваться, подкрадываться, стеречь, быть начеку, не спать, вынюхивать, идти по следу; но добычей, которую подстерегали он и его учитель, были не только лиса и барсук, гадюка и жаба, птица и рыба, а дух, всё в целом, смысл, взаимосвязь. Определить, распознать, угадать и узнать наперед мимолетную, прихотливую погоду, распознать скрытую в ягоде и в укусе змеи смерть, подслушать тайну, в силу которой облака и бури были связаны с состояниями луны и так же влияли на посевы и рост растений, как на процветание и погибель жизни в человеке и звере, — вот чего они добивались. Стремились они при этом, собственно, к тому же, что наука и техника позднейших веков: овладеть природой и уметь играть ее законами, но шли к этому совершенно другим путем. Они не отделяли себя от природы и не пытались силой проникнуть в ее тайны, никогда не противопоставляя себя ей и с ней не враждуя, они всегда ощущали себя частью ее и были благоговейно преданы ей. Вполне возможно, что они знали ее лучше и обходились с нею умней. Но одно было для них совершенно, даже в самых дерзких мыслях, исключено: быть преданными и покорными природе и миру духов без страха, а тем более чувствовать свое превосходство над ними. Эта гордыня была им неведома, относиться к силам природы, к смерти, к демонам иначе, чем со страхом, они не могли и помыслить. Страх царил над жизнью людей. Преодолеть его казалось невозможным. Но для того, чтобы смягчить его, ввести в какие-то рамки, перехитрить и замаскировать, существовали разные системы жертв. Страх был бременем, тяготевшим над жизнью человека, и без этого высокого бремени из жизни хоть и ушло бы ужасное, но зато ушла бы и сила. Кому удавалось облагородить часть страха, превратить ее в благоговение, тот много выигрывал, люди, чей страх стал благочестием, были добрыми и передовыми людьми той эпохи. Жертвы приносились многочисленные и многообразные, и определенная часть этих жертвоприношений и их ритуала находилась в ведении кудесника.
Рядом с Кнехтом росла в хижине маленькая Ада, красивое дитя, любимица старика, и когда тот нашел, что пришло время, он отдал ее в жены своему ученику. С этой поры Кнехт считался помощником заклинателя. Туру представил его матери деревни как своего зятя и преемника и отныне поручал ему исполнять некоторые дела и обязанности вместо себя. Постепенно, с чередой времен года и лет, заклинатель совсем погрузился в одинокую стариковскую задумчивость и переложил на Кнехта всю свою работу, и когда Туру умер — его нашли мертвым у очага, он сидел, склонившись над горшочками с магическим зельем, и его седины были уже опалены огнем, — юноша, ученик Кнехт, давно уже был известен в деревне как заклинатель. Он потребовал для учителя от совета деревни почетного погребения и сжег над его могилой в качестве жертвы целый ворох благородных и драгоценных целебных трав и корней. И это тоже давно ушло в прошлое, и среди детей Кнехта, уже во множестве теснившихся в хижине Ады, был мальчик по имени Туру: в его обличье вернулся старик из своего посмертного путешествия на Луну.
С Кнехтом произошло то, что произошло когда-то с его учителем. Часть его страха превратилась в благочестие и духовность. Часть его юношеских порывов и глубокой тоски осталась жива, часть отмирала и терялась, по мере того как он становился старше, в работе, в любви к Аде и детям и заботах о них. Всегда он очень любил луну и усерднейше изучал ее самое и ее влияние на времена года и погоду; в этом он сравнялся со своим учителем Туру и в конце концов превзошел его. А поскольку рост луны и ее убывание были так тесно связаны со смертью и рождением людей и поскольку из всех страхов, в которых живут люди, страх неминуемой смерти самый глубокий, то благодаря своим близким и живым отношениям с луной почитатель и знаток луны Кнехт относился и к смерти как посвященный; в зрелые годы он был подвержен страху смерти меньше других людей. Он мог говорить с луной и почтительно, и просительно, и нежно, он чувствовал себя связанным с ней тонкими духовными узами, он досконально знал жизнь луны и живо участвовал в ее судьбах и превращениях, он сопереживал убывание луны и ее обновление как таинство, страдая вместе с ней и пугаясь, когда казалось, что луне грозят болезни, опасности, перемены и злополучие, когда она теряла блеск, меняла цвет, тускнела, готовая вот-вот погаснуть. В такие времена каждый, правда, относился к луне с участием, дрожал за нее, видел угрозу и предвестье беды в ее потемнении и со страхом вглядывался в ее старое, больное лицо. Но как раз тогда и обнаруживалось, что кудесник Кнехт был теснее связан с луной, чем другие, и знал о ней больше; да, он страдал за ее судьбу, да, страх щемил ему душу, но его память о подобных ощущениях была ярче и искушеннее, его упование обоснованней, его вера в вечность и возврат, в поправимость и преодолимость смерти была больше, и степень его самозабвения тоже была больше; в такие часы он бывал готов сопережить судьбу светила вплоть до гибели и рождения заново, больше того, порой он чувствовал в себе даже какую-то дерзость, какую-то отчаянную отвагу, решимость дать отпор смерти духом, укрепить свое «я», растворившись в сверхчеловеческих судьбах. Это как-то сказывалось на его поведении и было замечено другими; он слыл человеком великих знаний и благочестия, человеком большого спокойствия, не боящимся смерти и состоящим в дружбе с высшими силами.
Эти таланты и добродетели он должен был показывать в деле, подвергая их жестокой проверке. Однажды ему пришлось выдержать растянувшуюся на два года полосу неурожая и скверной погоды, это было величайшее испытание в его жизни. Неприятности и дурные предзнаменования начались уже с повторной отсрочки сева, а потом все мыслимые удары и беды обрушились на посев и наконец почти начисто его уничтожили; община жестоко голодала, и Кнехт вместе с ней, и то, что он перенес этот горький год, что он, кудесник, вообще не потерял доверие и влияние, что он все-таки помог племени стерпеть беду безропотно и более или менее спокойно, — это значило уже очень много. Но когда и следующий год, после суровой и богатой смертями зимы, повторил все прошлогодние несчастья и беды, когда общинная земля высохла и растрескалась летом от непрестанного зноя, а мыши расплодились донельзя, когда одинокие заклинания и жертвоприношения кудесника оказались такими же тщетными, как общественные меры — барабанный бой, молитвенные шествия с участием всей деревни, — когда самым жестоким образом обнаружилось, что на сей раз заклинатель дождей не может заклясть дождь, дело приняло серьезный оборот, и надо было быть недюжинным человеком, чтобы нести тут ответственность и выстоять перед напуганным и взбудораженным народом. Было две или три недели, когда Кнехт находился в полном одиночестве, один на один со всей общиной, с голодом и отчаянием, с древним поверьем, что, только принеся в жертву кудесника, можно задобрить высшие силы. Он победил уступчивостью. Он не воспротивился мысли о жертвоприношении, он предложил в жертву себя. Кроме того, он не жалел сил и труда, чтобы как-то помочь беде, он то и дело изыскивал воду, нападая то на родник, то на ручеек, не позволил истребить в отчаянии весь скот, а главное, в это грозное время он своей помощью, своими советами, а также угрозами, колдовством, молитвами, собственным примером, запугиваниями не дал тогдашней матери деревни, впавшей в гибельное отчаяние и малодушие прародительнице, совсем потерять голову и бросить все на произвол судьбы. Тогда обнаружилось, что в тревожные времена общей беды человек тем полезнее, чем больше направлены его жизнь и мысли на вещи духовные и сверхличные, чем больше научился он почитать, наблюдать, преклоняться, служить и жертвовать. Два этих ужасных года, чуть не сделавшие его жертвой и чуть не уничтожившие его, завоевали ему в конце концов глубокое уважение и доверие — правда, не со стороны толпы безответственных, а со стороны тех немногих, что несли ответственность и были способны оценить такого человека, как он.
Через эти и разные другие испытания прошла уже его жизнь, когда он достиг зрелого возраста и находился в расцвете лет. Он уже похоронил двух прародительниц племени, уже потерял красивого шестилетнего сыночка, которого загрыз волк, уже перенес тяжелую болезнь — без чьей-либо помощи, сам себе врач. Он уже изведал и голод, и холод. Все это оставило отпечатки на его лице и не меньшие на его душе. Он убедился также, что люди духа вызывают у других какое-то удивительное возмущение и отвращение, что, уважая их издали и при нужде обращаясь к ним, их не только не любят и не смотрят на них как на равных, но и всячески избегают их. Узнал он и то, что больные и страждущие более охочи до старинных или новопридуманных заклинаний и заговоров, чем до разумных советов, что человек предпочитает пострадать и внешне покаяться, чем измениться в душе или хотя бы только проверить себя самого, что ему легче поверить в волшебство, чем в разум, в предписания, чем в опыт, — всё это вещи, которые за несколько тысячелетий, прошедших с тех пор, изменились совсем не так сильно, как то утверждают иные труды по истории. Узнал он, однако, и то, что человек пытливый, духовный не смеет терять любовь, что желаниям и глупостям людей надо без высокомерия идти навстречу, но нельзя покоряться, что от мудреца до шарлатана, от жреца до фигляра, от братской помощи до паразитической выгоды всегда всего один шаг и что люди, в общем-то, гораздо охотнее платят мошеннику и позволяют надуть себя жулику, чем принимают безвозмездную и бескорыстную помощь. Они предпочитали платить не доверием и любовью, а деньгами и товаром. Они обманывали друг друга и ждали, что их самих тоже обманут. Научившись смотреть на человека как на слабое, себялюбивое и трусливое существо, признав собственную причастность ко всем этим скверным инстинктам и свойствам, следовало все же верить в то и питать свою душу тем, что человек — это дух и любовь, что есть в нем что-то противостоящее инстинктам и жаждущее облагородить их. Но мысли эти, пожалуй, слишком отвлеченны и выражены слишком четко, чтобы Кнехт был способен на них. Скажем лучше: он был на пути к ним, его путь привел бы его когда-нибудь к ним и провел через них. Идя этим путем, томясь по мыслям, но живя главным образом в чувственном мире, зачарованный то луной, то запахом травы, то душистого корня, то вкусом коры, то выращиванием лекарственного растения, то приготовлением мази, то своей слитностью с погодой и атмосферой, он развил в себе множество способностей, в том числе и таких, которые нам, поздним, уже не даны и лишь наполовину понятны. Важнейшей из этих способностей было, конечно, заклинание дождей. Хотя в иных особых случаях небо оставалось непреклонно и как бы издевалось над его усилиями, Кнехт все-таки сотни раз вызывал дождь, и почти каждый раз чуть-чуть по-другому. В жертвоприношениях и в обрядах шествий, заклинаний, барабанного боя он, правда, не осмелился бы хоть что-нибудь изменить или пропустить. Но ведь это была лишь официальная, гласная часть его деятельности, ее священнослужительская показная сторона; и конечно, бывало очень приятно и радостно, когда вечером, после дня жертвоприношений и шествия, небо сдавалось, горизонт покрывался тучами, ветер становился пахуче-влажным, и падали первые капли. Однако и тут требовалось прежде всего искусство кудесника, чтобы верно выбрать день, чтобы не делать вслепую пустых попыток; высшие силы можно было молить, их можно было даже осаждать просьбами, но с чувством меры, с покорностью их воле. И еще милее, чем те славные, триумфальные свидетельства успеха и услышанной мольбы, были ему какие-то другие, о которых никто не знал, кроме него самого, да и сам-то он робел перед ними и знал их больше чувствами, чем умом. Существовали такие состояния погоды, такая напряженность воздуха и тепла, такая облачность, такие ветры, такие запахи воды, земли и пыли, такие угрозы и посулы, такие настроения и прихоти демонов погоды, которые Кнехт предощущал и соощущал кожей, волосами, всеми своими чувствами до такой степени, что его ничем нельзя было поразить или разочаровать, он, резонируя, сосредоточивал, носил в себе погоду и обретал способность управлять облаками и ветрами — не по собственному, однако, произволу, а как раз на основе этой связи и связанности, совершенно уничтожавших разницу между ним и миром, между внутренним и внешним. Тогда он мог самозабвенно стоять и слушать, самозабвенно сидеть, открыв всю свою душу и уже не только чувствуя в себе жизнь ветров и облаков, но и направляя и рождая ее — приблизительно так, как мы можем пробудить в себе и воспроизвести хорошо нам известную музыкальную фразу. Стоило ему тогда задержать дыхание — и замолкал гром или ветер, стоило кивнуть или покачать головой — и шел или переставал идти град, стоило выразить улыбкой примирение борющихся в душе его сил — и в небе рассеивались тучи, обнажая прозрачную голубизну. Во времена особенной чистоты и легкости на душе он носил в себе, точно и безошибочно зная ее наперед, погоду будущих дней, словно в крови его была записана вся партитура, по которой надлежит играть небесам. Это были его хорошие и лучшие дни, его награда, его блаженство.
Но когда эта тесная связь с внешней средой прерывалась, когда погода и мир делались незнакомыми, непонятными и не поддавались учету, тогда и внутри его нарушался лад, прерывались токи, тогда он чувствовал себя не настоящим кудесником, и его должность, его ответственность за погоду и урожай казалась ему тогда обременительной и незаслуженной. В такие времена он не покидал дома, послушно помогал Аде, усердно хозяйничал вместе с ней, делал детям игрушки и инструменты, готовил лекарства, нуждался в любви и, стараясь как можно меньше отличаться от других мужчин, целиком подчиниться обычаям, готов был даже слушать вообще-то скучные ему рассказы жены и соседок о житье-бытье других людей. А в хорошие времена дома его видели редко, он всегда куда-нибудь уходил, удил рыбу, охотился, искал какие-то корни, лежал в траве или сидел среди деревьев, что-то вынюхивал, к чему-то прислушивался, подражал голосам животных, разжигал костер, чтобы сравнить клубы дыма с формами облаков, пропитывал свою кожу и волосы туманом, дождем, воздухом, солнцем или светом луны и походя собирал, как то делал всю жизнь его учитель и предшественник Туру, такие предметы, естество и облик которых принадлежали, казалось, к разным царствам, такие, в которых мудрость или каприз природы выдавали, казалось, какие-то ее правила игры и тайны творчества, такие предметы, которые символически соединяли в себе далекое друг от друга, например: сучки, похожие на человеческое лицо или морду зверя, отшлифованные водой кремни с прожилками как в древесине, окаменевшие останки древних животных, уродливые или раздвоившиеся, как близнецы, косточки плодов, камни в форме почки или сердца. Он глядел на рисунки на листьях дерева или на сетчатые линии на головке сморчка и предчувствовал при этом нечто таинственное, духовное, возможное в будущем: магию знаков, числа и письменность, сведение бесконечного и тысячеликого к простому, к системе, к понятию. Ведь все эти возможности постижения мира духом были заложены в нем, пусть безымянные, не названные, но не заказанные ему, не немыслимые: пусть в зачатке, зародыше, но они были присущи, свойственны ему и органически в нем росли. И если бы мы могли вернуться назад еще на тысячи лет дальше, чем время этого кудесника, кажущееся нам древним и первобытным, мы встретили бы, таково наше убеждение, вместе с человеком уже повсюду и дух, у которого нет начала и который всегда содержал в себе уже решительно все, что он когда-либо позднее родит.
Кудеснику не суждено было увековечить какое-либо из своих предчувствий и придать им более доказательную форму, в которой они, на его взгляд, и вряд ли нуждались. Он не стал ни одним из многих изобретателей письма, ни первооткрывателем геометрии, медицины или астрономии. Он остался безвестным звеном в цепи, но звеном, как любое, необходимым: он передавал дальше полученное и прибавлял новоприобретенное и завоеванное. Ибо и у него были ученики. С годами он сделал двух учеников заклинателями, и один из них стал позднее его преемником.
Долгие годы он занимался своим ремеслом один, без соглядатаев, и когда впервые — это было вскоре после великого недорода и голода — его стал посещать, выслеживать, подстерегать, почитать и преследовать один юнец, которого влекло к волшбе и к знатоку этого дела, он с каким-то на редкость грустным волнением в душе почувствовал возвращение и повторение великого события своей юности, впервые испытав при этом полуденное, строгое, одновременно сковывающее и бодрящее чувство — что молодость прошла, полдень миновал, цветок стал плодом. И чего он никогда не подумал бы — он держался с этим мальчиком в точности так же, как держался когда-то с ним самим Туру, и эта медлительная неприступность, выжидательная неподатливость возникла совершенно сама собой, а не от подражания умершему учителю и не из соображений морального и воспитательного характера, вроде того, что молодого человека надо, мол, сперва хорошенько проверить, чтобы убедиться в серьезности его намерений, что посвящение в тайны не должно даваться легко, а должно быть, напротив, всячески затруднено, и тому подобных. Нет, Кнехт просто вел себя со своими учениками так, как всякий уже стареющий индивидуалист и ученый нелюдим ведет себя с почитателями и учениками: смущенно, робко, неподатливо, был всегда готов к бегству, опасаясь за свое прекрасное вольное одиночество, за свои прогулки в глуши, за возможность охотиться и собирать диковинки одному, без помех, любя ревнивой любовью все свои привычки и слабости, свои секреты и странности. Он отнюдь не раскрывал объятий нерешительному молодому человеку, приближавшемуся к нему с почтительным любопытством, отнюдь не помогал ему преодолеть эту нерешительность и не ободрял его, отнюдь не воспринимал как награду и радость, как признание и приятный успех тот факт, что наконец мир других послал ему гонца и объяснение в любви, что кто-то обхаживал его, что кто-то чувствовал свою преданность ему, свое родство с ним, чувствовал себя призванным, как он, к служению тайнам. Нет, он воспринял это на первых порах как досадную помеху, как посягательство на его права и привычки, как похищение его независимости, всю силу своей любви к которой он увидел только теперь; он воспротивился этому и проявлял изобретательность, чтобы перехитрить, спрятаться, замести свой след, уклониться и улизнуть. Но и тут с ним происходило то, что происходило некогда с Туру, — долгое, немое ухаживание мальчика медленно смягчало его, Кнехта, сердце, медленно, медленно побеждало и ослабляло его отпор, и по мере того как мальчик делал успехи, Кнехт учился понемногу поворачиваться к нему и ему открываться, поддерживать его стремление, принимать его услуги и видеть в новой, часто очень тягостной обязанности наставника и учителя нечто неотвратимое, назначенное судьбой и угодное духу. Все больше и больше прощался он с мечтой, со сладостным чувством бесконечных возможностей, тысячеликого будущего. Вместо мечты о бесконечном движении вперед, о сумме всей мудрости появился теперь ученик, маленькая, близкая, требовательная реальность, незваный гость, нарушитель спокойствия, но неизбежный и неотвратимый, единственный путь в реальное будущее, единственная, самая важная обязанность, единственный узкий путь, на котором жизнь и дела, убеждения, мысли и догадки кудесника могли уберечься от смерти и жить дальше в маленьком новом ростке. Вздыхая, скрежеща зубами и улыбаясь, взял он это на себя.
И в этой важной, может быть, самой ответственной области его службы — при передаче наследия и воспитании преемника — кудеснику тоже довелось пережить одно очень тяжелое и горькое разочарование. Первого, добивавшегося его милости и после долгого ожидания и сопротивления поступившего к нему в ученики мальчика звали Маро, и Маро разочаровал Кнехта так, что полностью оправиться от этого он не мог уже никогда. Маро был подобострастен и льстив и долгое время притворялся безоговорочно послушным, но у него было много недостатков, прежде всего ему недоставало храбрости, особенно боялся он ночной темноты, что пытался скрыть и что Кнехт, заметив это, еще долго считал пережитком детства, который скоро исчезнет. Но он не исчез. Целиком отсутствовала у этого ученика и способность бескорыстно и самозабвенно отдаваться исполнению своих обязанностей, наблюдениям, мыслям и предчувствиям. Он был умен, обладал ясным, быстрым умом и усваивал то, чему можно научиться без самоотдачи, легко и прочно. Но все явственнее обнаруживалось, что у него были эгоистические намерения и цели, ради которых он и хотел обучиться волшбе. Прежде всего он хотел что-то значить, играть какую-то роль и производить впечатление, у него было тщеславие человека способного, но не призванного. Он жаждал успеха, хвастался перед ровесниками первыми своими знаниями и уменьями — это тоже могло быть ребячеством и могло пройти. Но он стремился не только к успеху, он жаждал власти над другими и выгоды; когда учитель стал это замечать, он испугался и постепенно отвратил свое сердце от этого юноши. Тот был дважды и трижды уличен в тяжких проступках, после того как проучился у Кнехта несколько лет. Он самовольно, без ведома и разрешения учителя, за мзду то давал лекарство больному ребенку, то совершал в какой-нибудь хижине обряд заклинания от крыс, и, поскольку, несмотря на все угрозы и обещания, он снова и снова попадался на подобных делах, Кнехт перестал его обучать и, сообщив обо всем праматери, старался забыть этого неблагодарного и негодного человека.
В дальнейшем его вознаградили два других ученика, особенно второй из них, то был его родной сын Туру. Этого младшего и последнего своего ученика и подручного он очень любил и верил, что тот превзойдет его самого, в Туру явно вселился дух его деда. Кнехт испытал благотворное для души чувство, что он передал сумму своего знания и своей веры будущему и что есть человек, есть дважды сын его, которому он сможет в любой день передать свою должность, когда она станет слишком обременительна для него самого. Но того неудачного, первого ученика никак все-таки не удавалось вычеркнуть из своей жизни и выкинуть из ума, тот стал в деревне не то чтобы очень уважаемым, но весьма популярным и довольно влиятельным человеком, он женился, пользовался популярностью фокусника и скомороха, был даже главным барабанщиком барабанного хора и, оставаясь тайным врагом и завистником кудесника, делал тому всякие пакости, малые и большие. Кнехт никогда не был человеком легко сходящимся с людьми и общительным, ему нужны были одиночество и свобода, он ни от кого не старался добиться уважения и любви, разве только когда-то в детстве от мастера Туру. Но теперь он почувствовал, что это такое — иметь врага, который ненавидит тебя; это отравило ему немало дней жизни.
Маро принадлежал к той разновидности учеников, той очень способной разновидности, что, несмотря ни на какие способности, всегда неприятна и в тягость учителям, потому что у них талант — это не органическая сила, выросшая изнутри и имеющая под собой твердое основание, не тонкий, благородный знак доброкачественности, хорошей породы и хорошего нрава, а как бы что-то наносное, случайное, даже узурпированное или украденное. Ученик ничтожной души, но очень смышленый или с блестящим воображением непременно ставит в тупик учителя: он должен преподать этому ученику унаследованные знания и методы и сделать его способным к деятельному участию в духовной жизни, а чувствует, что истинный-то, высший его долг — наоборот, не подпускать к наукам и искусствам всего лишь способных; ведь не ученику должен служить учитель, а оба должны служить духу. Вот почему перед некоторыми ослепительными талантами учителя испытывают страх и ужас; любой такой ученик фальсифицирует весь смысл учительского труда, все наставническое служение. Любое содействие ученику, который способен блистать, но не способен служить, означает, по сути, ущерб служению, своего рода измену духу. В истории многих народов нам известны периоды, когда в условиях духовного упадка люди просто способные прямо-таки осаждали руководство общин, школ, академий и государств и на всех местах сидели очень талантливые люди, которые все хотели править, не умея служить. Распознать эту разновидность талантов вовремя, прежде чем они завладели основами какого-нибудь умственного труда, и с надлежащей твердостью направить их назад, к труду неумственному, часто бывает, конечно, очень трудно. Кнехт тоже не избежал ошибок, он слишком долго был терпелив с учеником Маро, он доверил поверхностному честолюбцу немало всяких премудростей, которых было жаль, потому что полагалось их знать лишь посвященным. Последствия этого оказались для него самого тяжелее, чем он мог думать.
Настал год — борода Кнехта уже изрядно поседела к тому времени, — когда отношения между небом и землей были, казалось, извращены и расстроены какими-то необыкновенно сильными и коварными демонами. Непорядки эти начались осенью, величественно и грозно, наполнив каждую душу тоской и страхом, с невиданного зрелища на небе, вскоре после равноденствия, которое кудесник всегда наблюдал и переживал с какой-то торжественностью, с каким-то благоговением и особым вниманием. Пришел однажды вечер, легкий, ветреный и прохладный, небо было стеклянно ясное, если не считать нескольких беспокойных облачков, которые парили на очень большой высоте и необычно долго задерживали розовый свет зашедшего солнца — движущиеся, рыхлые и пенистые пучки света в холодном, бледном космосе. Кнехт уже несколько дней ощущал что-то, казавшееся более сильным и более странным, чем то, что можно было ощутить каждый год в эту пору все более коротких дней, — какое-то действие небесных сил, какую-то испуганность земли, растений и животных, какое-то беспокойство в воздухе, какую-то зыбкость, какое-то ожидание, какое-то испуганное предчувствие во всей природе; было оно и в облачках этого вечернего часа, пылавших долго и трепетно, в их порхании, не соответствовавшем ветру, который гулял по земле, в их молящем, долго и грустно боровшемся с угасанием красном свете, в том, как они вдруг стали невидимы, когда этот свет остыл и погас. В деревне было тихо, у хижины праматери давно уже замерли посетители и любопытные дети, несколько мальчиков еще бегали и боролись, все остальные были уже в хижинах, где давно поужинали. Многие уже спали, и едва ли кто-нибудь, кроме кудесника, наблюдал эти обагренные зарей облака. Размышляя о погоде, Кнехт напряженно и беспокойно ходил взад и вперед по маленькому огороду за своей хижиной, присаживаясь иногда передохнуть на чурбан, что стоял между кустами крапивы и шел в дело, когда кололи дрова. Когда погасли последние свечи облаков, звезды на еще светлом, зеленовато мерцавшем небе стали вдруг ясно видны, и число их и яркость начали быстро расти — там, где только что виднелись две-три звезды, светили уже десять-двадцать. Многие из них, из их групп и семей, были знакомы кудеснику, он видел их сотни раз; в их возвращении без каких-либо перемен было что-то успокоительное, звезды утешали, пусть далекие, пусть холодные, глядели они с высоты, не излучая тепла, но они были надежны, стояли крепким строем, возвещали порядок, сулили прочность. С виду такие чуждые, далекие и противоположные земной, людской жизни, такие равнодушные к ее теплу, ее трепету, ее страданиям и восторгам, полные в своем вечном, аристократически-холодном величии такого чуть ли не издевательского превосходства над ней, звезды были все-таки связаны с нами, все-таки, может быть, руководили нами и правили, и когда приобреталось и сберегалось какое-либо человеческое знание, какое-либо духовное достояние, какое-либо прочное превосходство духа над бренностью, достижения эти походили на звезды, сияли, как те, в холодном спокойствии, утешали холодным ливнем, глядели на нас вечно и немного насмешливо. Так представлялось кудеснику часто, и хотя со звездами у него отнюдь не было таких близких, волнующих, испытанных постоянными переменами и возвратами отношений, как с луной, большой, близкой, влажной, как с этой тучной волшебной рыбкой в небесном море, он все-таки глубоко чтил их и был связан с ними всяческими поверьями. Долго глядеть на них и поддаваться их воздействию, являть их холодно-тихим взорам свой ум, свою теплоту, свой страх было для него часто как омовенье и целебный напиток.
И сегодня тоже они глядели как всегда, только казались очень яркими и точеными в тугом, прозрачном воздухе, но он не находил в себе спокойствия, чтобы отдаться им, его тянула из неведомых далей какая-то сила, наполнявшая болью каждую пору, высасывавшая глаза, действовавшая тихо и непрерывно, какой-то ток, какой-то предостерегающий трепет. Рядом в хижине багрово теплился огонь очага, текла маленькая теплая жизнь, слышался то возглас, то смех, то зевок, все дышало запахом человека, теплом кожи, материнством, детским сном и своей простодушной близостью, казалось, еще больше углубляло наступившую ночь, еще дальше отгоняло звезды в непостижимую вышину.
И в то время, как до Кнехта доносился из хижины низкий голос Ады, успокаивавшей ребенка тихим, мелодичным напевом, в небе началась катастрофа, которую еще много лет вспоминала деревня. В тихой, сияющей сети звезд возникли то тут, то там вспышки и сполохи, словно невидимые обычно нити этой сети вдруг воспламенились и задрожали; как камни, загораясь и быстро потухая, стали косо падать отдельные звезды, где одна, где две, где несколько, и не успел еще глаз оторваться от первой упавшей звезды, не успело еще сердце, окаменевшее от этого зрелища, снова забиться, как падающие или пущенные чьей-то рукой светила, плавными кривыми расчерчивая наискось небо, полетели уже десятками, сотнями; несметными стаями, как если бы их гнала исполинская немая буря, неслись они сквозь безмолвную ночь, словно какая-то вселенская осень срывала все звезды, как увядшие листья, с небесного дерева и беззвучно сметала их в никуда. Как увядшие листья, как снежинки в метель, неслись они, тысячами и тысячами, в зловещей тишине вдаль и вниз, уходя за лесистыми горами на юго-востоке, где испокон веков звезды не заходили, куда-то в бездну.
В оцепенении, хотя у него рябило в глазах, стоял Кнехт, задрав голову, глядя полным ужаса и все-таки ненасытным взглядом в изменившееся, околдованное небо, не веря глазам своим и все же нисколько не сомневаясь в оправданности своего страха. Как все, кому предстало это ночное зрелище, он думал, что видит, как шатаются, срываются с места и падают те самые звезды, что были так хорошо знакомы ему, и ожидал, что скоро увидит небесную твердь, если ее дотоле не поглотит земля, опустошенной и черной. Затем, правда, он понял то, что не способны были понять другие, — что знакомые звезды были и тут, и там, и везде еще на месте, что звездопад неистовствовал не среди старых, знакомых звезд, а в пространстве между землей и небом и что эти падающие или кем-то брошенные, новые, так быстро появлявшиеся и так быстро исчезавшие светила пылали огнем несколько иного цвета, чем старые, настоящие звезды. Это утешило его и помогло ему прийти в себя, но даже если в воздухе и вихрились новые, преходящие, другие звезды, все равно это было ужасно и скверно, все равно это была беда и неурядица, все равно это исторгало из пересохшего горла Кнехта глубокие вздохи. Он огляделся, прислушался, чтобы узнать, одному ли ему предстала эта призрачная картина или ее видели и другие. Вскоре он услышал со стороны других хижин стоны, визг, крики ужаса; другие тоже видели это, и кричали об этом, и тревожили тех, кто ни о чем не подозревал или спал; страх и паника должны были вот-вот охватить всю деревню. Глубоко вздохнув, Кнехт принял удар. Его в первую очередь касалась эта беда, его, кудесника; его, который в известной мере отвечал за порядок в небе и воздухе. До сих пор он всегда заранее распознавал или чувствовал великие катастрофы — наводнение, град, большие бури, он предупреждал и предостерегал родоначальниц и старейшин, предотвращал худшее, ограждал своей отвагой и своей близостью к высшим силам деревню от отчаяния. Почему он на этот раз ничего не знал наперед и не уладил? Почему никому не сказал ни слова о темном, предостерегающем предчувствии, которое у него, конечно, было?
Он приподнял циновку, прикрывавшую вход в хижину, и тихо окликнул по имени жену. Она подошла, держа у груди младшего ребенка, он взял у нее младенца, положил его на солому, взял руку Ады, приложил палец к губам, призывая к молчанию, вывел ее из хижины и увидел, как ее терпеливо-спокойное лицо сразу исказилось страхом и ужасом.
— Пусть дети спят, не надо им видеть это, слышишь? — прошептал он горячо. — Не смей никого из них выпускать, Туру тоже. И сама оставайся в хижине. — Он помедлил, не зная, до какой степени следует ему быть откровенным, выдавать свои мысли, а потом твердо прибавил: — С тобой и с детьми ничего не случится.
Она сразу поверила ему, хотя и теперь душа и лицо ее еще не оправились от испуга.
— Что это такое? — спросила она, снова устремив взгляд мимо него в небо. — Это очень плохо?
— Это плохо, — сказал он мягко, — думаю даже, что очень плохо. Но это не касается тебя и детей. Оставайтесь в хижине, закрепи хорошенько циновку. Мне надо пойти поговорить с людьми. Ступай в хижину, Ада.
Он подтолкнул ее туда, тщательно закрыл вход циновкой, сделал еще несколько вздохов, стоя лицом к продолжавшемуся звездному ливню, затем опустил голову, еще раз тяжело вздохнул и быстро пошел сквозь ночь в глубь деревни, к хижине прародительницы.
Здесь собралась уже половина деревни — с глухим ропотом, в оцепенелом от страха и полуподавленном порыве отчаяния. Были женщины и мужчины, которые отдавались чувству ужаса и близкой гибели с каким-то исступлением и сладострастием, одни неподвижно стояли, как зачарованные, другие размахивали непослушными руками, одна женщина с пеной на губах отплясывала в одиночестве какой-то отчаянный и в то же время непристойный танец, целыми клочьями вырывая у себя длинные волосы. Кнехт видел: все шло полным ходом, одурманенные и ослепленные падающими звездами, они все уже почти помешались, вот-вот могла начаться оргия безумия, ярости и самоуничтожения. Надо было немедленно собрать и поддержать тех немногих, кто сохранял мужество и не терял головы. Древняя прародительница была спокойна; она думала, что пришел конец света, но не сопротивлялась этому, встречая судьбу с твердым, суровым, почти насмешливым с виду, хотя и в горьких складках, лицом. Он добился от нее, чтобы она выслушала его. Он пытался доказать ей, что старые, всегда существовавшие звезды еще на месте, но она не могла это уразуметь, потому ли, что в глазах ее уже не было силы убедиться в этом, потому ли, что ее представление о звездах и ее отношение к ним слишком отличались от представления и отношения кудесника, чтобы они могли друг друга понять. Она качала головой, сохраняя свою храбрую ухмылку, но, когда Кнехт стал умолять ее не бросать, не отдавать демонам опьяненных страхом людей, она тотчас же согласилась. Вокруг нее и кудесника образовалась группа испуганных, но не обезумевших людей, которые были готовы повиноваться тому, кто их возглавит.
За минуту до своего прихода Кнехт еще надеялся унять панику собственным примером, разумом, словом, объяснениями и утешениями. Но короткий разговор с прародительницей показал ему, что он опоздал. Он надеялся поделиться с другими собственным наблюдением, подарить его им, сделать его их достоянием, надеялся прежде всего убедить их, что падают под натиском вселенской бури не сами звезды или, во всяком случае, не все, надеялся, что, перейдя от беспомощного страха и удивления к деятельному наблюдению, они сохранят стойкость. Но лишь на очень немногих во всей деревне, увидел он вскоре, можно было оказать такое влияние, да и прежде, чем он подчинил бы себе только этих, остальные совсем сошли бы с ума. Нет, разумными доводами и умными речами тут, как это часто случается, ничего добиться нельзя было. К счастью, существовали другие средства. Если невозможно было уничтожить смертельный страх, пронзив его разумом, то можно было этот страх направить, организовать, придать ему форму и облик, сделать из безнадежного столпотворения сумасшедших твердое единство, из неуправляемых, диких голосов — хор. Кнехт сразу же пустил в ход это средство, и оно сразу же помогло. Выйдя к людям, он стал выкрикивать знакомые всем слова молитвы, которыми обычно открывались церемонии общего траура и покаяния, плач об умершей родоначальнице или обряд жертвоприношения и искупления при таких общих опасностях, как эпидемия или наводнение. Он ритмично выкрикивал эти слова, отбивая такт всплесками рук, и в том же ритме, крича и всплескивая руками, сгибался почти до земли, выпрямлялся, снова сгибался, выпрямлялся, и вот уже еще десять, вот уже еще двадцать человек повторяли его движения, а стоявшая рядом древняя прародительница, ритмично бормоча что-то, изображала ритуальные телодвижения маленькими поклонами. Приходившие из других хижин тут же подчинялись ритму и духу церемонии, а совсем уж одержимые либо вскоре падали замертво, обессилев, и лежали, не шевелясь, либо их завораживало хоровое бормотанье и они отдавались ритму поклонов этого моления. Дело было сделано. Вместо оголтелой орды сумасшедших здесь была толпа верующих, готовых к жертвам и к искуплению людей, для каждого из которых было отрадой и ободрением не замыкать в себе свой смертельный страх, не вопить от ужаса в одиночку, а в стройном хоре, вместе со многими, слиться с ритмом церемонии заклинания. Много таинственных сил действует в таком обряде, сильнейшее его утешение — равномерность, удваивающая чувство общности, а вернейшее его лекарство — мера и лад, ритм и музыка.
В то время как все ночное небо было еще покрыто полчищами звезд, падавших беззвучным каскадом световых струй, который еще часа два расточал свои большие, красноватые капли огня, ужас деревни превратился в покорность и преданность, в призыв и покаяние, и разбушевавшимся небесам робость и слабость людские предстали порядком, гармонией культа. Не успел еще звездный дождь устать и уняться, как чудо уже совершилось и излучило свою целебную силу, а когда небо стало медленно успокаиваться и выздоравливать, у всех смертельно усталых участников покаяния было такое освободительное чувство, что своим обрядом они задобрили высшие силы и привели небо опять в порядок.
Страшная ночь не забывалась, о ней говорили еще всю осень и всю зиму, но говорили уже вскоре не шепотом, не заклинающе, а в обычном тоне и с тем удовлетворением, с каким оглядываются на перенесенную с честью беду, на преодоленную с успехом опасность. Смаковали подробности, каждый был поражен этим невиданным зрелищем по-своему, каждый утверждал, что первым увидел его, отваживались посмеяться над особенно испугавшимися и дрожавшими, и еще долго в деревне сохранялась какая-то возбужденность: довелось-таки и кое-что повидать, произошло большое событие, что-то случилось!
Этого настроения Кнехт не разделял и, когда великое событие стало постепенно забываться и меркнуть, относился к нему тоже не так, как все. Для него это жуткое происшествие осталось незабываемым предостережением, неутихающей болью, и оттого, что беда миновала и была смягчена шествием, молитвой и обрядом покаяния, она отнюдь не была изжита и отвращена. По мере того как шло время, событие это приобретало для него даже все большее значение, ибо он наполнял его смыслом, становясь благодаря ему в полной мере мечтателем и толкователем. Для него это событие само по себе, эта диковинная игра природы, было уже бесконечно большой и трудной проблемой со множеством перспектив; кто видел это, мог размышлять об увиденном хоть всю жизнь. Только один человек в деревне мог бы взглянуть на звездный дождь такими же глазами и обладал для этого такими же задатками, как он сам, — его родной сын и ученик Туру, только подтверждения и поправки этого свидетеля были бы ценны для Кнехта. Но сыну он предоставил спать, и чем дольше Кнехт размышлял о том, почему он так сделал, почему при таком неслыханном событии отказался от единственного стоящего свидетеля и сонаблюдателя, тем сильнее он верил, что поступил хорошо и правильно, повинуясь вещему предчувствию. Он хотел уберечь от этого зрелища свою семью, в том числе своего ученика и товарища, его даже особенно, ибо ни к кому не был привязан так, как к нему. Поэтому он утаил от него звездопад, ведь, во-первых, он верил в благотворность сна, особенно молодого, а во-вторых, насколько он помнил, он, в сущности, уже в тот миг, сразу же после появления небесного знаменья, подумал не столько о сиюминутной опасности для всех, сколько о предзнаменовании, о предвестии беды в будущем, причем беды, которая никого так близко не коснется, как его самого, заклинателя погоды. Что-то надвигалось, какая-то опасность исходила из той сферы, с которой он был связан своей службой, и опасность эта, какой бы облик она ни приняла, угрожала прежде всего и явно ему самому. Бдительно и решительно встретить эту опасность, подготовиться к ней в душе, принять ее, но не унизиться перед ней, не потерять достоинства — таковы были предостережение и решение, которые он извлек из этого великого предзнаменования. Для грядущей этой судьбы требовался зрелый и храбрый муж, а потому негоже было вовлекать в дело сына, заручаться его сочувствием или даже только осведомленностью, ибо при самом высоком мнении о нем было все же неизвестно, справится ли со всем этим человек молодой и неискушенный.
Сын Туру был, конечно, очень недоволен тем, что пропустил и проспал это великое зрелище. Как бы ни истолковывали случившееся, событие, во всяком случае, произошло важное, и, может быть, за всю свою жизнь он больше ничего подобного не увидит, ему не довелось быть свидетелем какого-то чуда, он долго дулся за это на отца. Потом, однако, перестал дуться, ибо старик вознаграждал его еще более нежным вниманием и больше, чем когда-либо, привлекал его ко всем делам своей службы, явно стараясь в предчувствии будущих событий воспитать себе сведущего преемника в лице Туру. Если он и редко говорил с ним о том звездном дожде, то зато он все откровеннее посвящал его в свои секреты, в свои приемы, в свои знания и изыскания, позволял ему сопровождать себя и при таких вылазках, опытах и наблюдениях за природой, каких он дотоле ни с кем не делил.
Зима пришла и прошла, влажная и довольно мягкая зима. Никакие звезды больше не падали, никаких больших и необычных событий не происходило, деревня успокоилась, охотники исправно выходили на промысел, на шестах над хижинами в морозную ветреную погоду везде громыхали связки подвешенных оледеневших шкур, на длинных гладких полозьях люди привозили по снегу дрова из леса. Как раз в короткую полосу морозов в деревне умерла одна старуха, ее нельзя было похоронить тотчас же; несколько дней, пока земля не оттаяла, замерзший труп оставался у двери хижины.
Лишь весна отчасти подтвердила дурные предчувствия кудесника. Выдалась на редкость скверная, преданная луной, безрадостная весна без ростков и без соков, луна все время отставала, никак не совпадали разные приметы, нужные, чтобы определить день сева, скудно расцветали дикие цветы, безжизненно висели на ветках закрытые почки. Кнехт был очень озабочен, хотя и не показывал этого, только Ада и особенно Туру видели, как он изнурен. Он совершал не только обычные заклинания, но и частные, самочинные жертвоприношения, готовил для демонов благоуханные, возбуждающие похоть кашицы и отвары, отстриг себе бороду и сжег ее в ночь новолунья, смешав ее со смолой и влажной корой, что дало густой дым. Как можно дольше избегал он всяких гласных начинаний, общинных жертвоприношений, шествий с молебном, барабанных хоров, как можно дольше старался, чтобы окаянная погода этой недоброй весны оставалась его частной заботой. Все же он должен был, когда обычный срок сева уже явно истек, отчитаться перед родоначальницей; и тут тоже его ожидала неудача. Старуха, вообще-то дружески, чуть ли не по-матерински благоволившая к нему, не приняла его, она чувствовала себя плохо, лежала в постели, поручив все дела и заботы своей сестре, а сестра эта Кнехта не очень-то жаловала, не обладая строгим, прямым нравом старшей, она была склонна к развлечениям и забавам, и эта склонность приблизила к ней барабанщика и шута Маро, который умел доставлять приятные часы и льстить ей, а Маро был врагом Кнехта. При первой же беседе Кнехт почувствовал эту холодную неприязнь, хотя ему не сказали ни одного слова наперекор. Его объяснения и предложения, в частности предложение подождать с севом, а также с соответствующими жертвоприношениями и обрядами, были одобрены и приняты, но старуха держалась с ним холодно и как с низшим, а его желание повидать больную родоначальницу или хотя бы приготовить ей лекарство встретило отказ. Огорченный и как бы обедневший, с неприятным вкусом во рту, вернулся он с этой беседы и в течение полумесяца старался на свой лад сделать погоду, которая позволила бы приступить к севу. Но погода, часто такая согласная с токами его души, злорадно упрямилась и вела себя враждебно, ни волшба, ни жертвы не помогали. Кудеснику пришлось испить чашу до дна, пришлось еще раз пойти к сестре прародительницы, на сей раз это походило уже на просьбу потерпеть, дать отсрочку; и он сразу заметил, что та успела переговорить о нем и об его деле со скоморохом Маро, ибо при разговоре о необходимости определить день сева или хотя бы назначить общий молебен со всеми церемониями старуха всячески притворялась всеведущей и употребляла выражения, которые могла услыхать только от Маро, ходившего когда-то в учениках у кудесника. Кнехт испросил еще три дня, представил затем сложившуюся обстановку в новом и более благоприятном свете и назначил сев на первый день третьей четверти луны. Старуха подчинилась и произнесла слова, которых требовал в этом случае ритуал; решение было объявлено деревне, все стали готовиться к торжеству сева. И тут, когда уже казалось, что опять все наладилось, демоны снова явили свою немилость. Как раз накануне желанного и уже подготовленного праздника сева умерла старая родоначальница, праздник пришлось отложить и, назначив вместо него похороны, готовиться к ним. Это было празднество высшего разряда; позади новой прародительницы, ее сестер и дочерей находился кудесник, облаченный в мантию для великих молебнов и островерхую шапку лисьего меха, а прислуживал ему его сын Туру, который постукивал двухзвучной трещоткой. Умершей, а также ее сестре, новой старейшине, были оказаны всякие почести. Маро с подначальными ему барабанщиками сильно выдвинулся вперед и снискал внимание и успех. Деревня плакала и торжествовала, она наслаждалась похоронным плачем и праздником, барабанной музыкой и жертвоприношениями. Это был для всех славный день, но сев был снова отложен. Кнехт стоял, храня достоинство и самообладание, но был глубоко озабочен; ему казалось, что вместе с родоначальницей он хоронит все добрые времена своей жизни.
Вскоре после этого состоялся сев, совершенный по желанию новой родоначальницы с особой пышностью. Торжественно обходила поля процессия, торжественно бросала старуха первые горсти семян в общинную землю, по бокам шли ее сестры, неся кошели с зерном, откуда и брала семена старшая. Кнехт не без облегчения вздохнул, когда этот обряд наконец кончился.
Но столь празднично посеянное зерно не принесло ни радости, ни урожая, это был безжалостный год. Начав с возврата к зиме и морозам, погода в эту весну и лето не останавливалась ни перед какими каверзами и пакостями, а летом, когда поля наконец покрылись редкими, невысокими, худосочными всходами, пришла последняя и самая скверная беда — неслыханная засуха, какой не было испокон веков. Неделю за неделей варилось солнце в белесом мареве, ручейки пересохли, от деревенского пруда осталось лишь грязное болото, рай для стрекоз и полчищ комаров, в сухой земле зияли глубокие трещины, урожай заболевал и высыхал прямо-таки на глазах. То и дело собирались тучи, но грозы оставались сухими, а если и брызгал вдруг дождик, то затем целыми днями дул иссушающий восточный ветер, часто молния ударяла в высокие деревья, полузасохшие верхушки которых сразу же вспыхивали и быстро сгорали.
— Туру, — сказал однажды Кнехт сыну, — дело это добром не кончится, все демоны против нас. Началось все со звездопада. Думаю, что это будет стоить мне жизни. Помни: если меня принесут в жертву, ты в тот же час займешь мое место и первым делом потребуешь, чтобы мое тело сожгли, а пепел развеяли над полями. У вас будет очень голодная зима. Но потом эта напасть кончится. Смотри, чтобы никто не трогал общинного семенного зерна, за это надо наказывать смертью. Следующий год будет лучше, и люди станут говорить: хорошо, что у нас есть этот новый, молодой кудесник.
В деревне царило отчаяние, Маро занимался подстрекательством, нередко люди бросали угрозы и проклятья в лицо кудеснику. Ада заболела и слегла, ее трясли рвота и лихорадка. Ни процессии, ни жертвоприношения, ни долгий, надрывающий душу бой барабанов уже не помогали. Кнехт руководил всем этим, такова была его служба, но, когда люди разбегались, он оставался в одиночестве, ибо с ним старались не общаться. Он знал, как нужно поступить, и знал, что Маро уже потребовал от родоначальницы принести в жертву его, Кнехта. Ради своей чести и своего сына он сделал последний шаг: надев на Туру полное облачение кудесника, он взял его с собой к родоначальнице, представил как своего преемника и, сложив с себя все обязанности, предложил себя в жертву. Испытующе и с любопытством взглянув на него, она кивнула и сказала «да».
Жертвоприношение состоялось в тот же день. Пришла бы вся деревня, но многие лежали, страдая кровавым поносом, и Ада тоже была тяжело больна. Туру в его мантии и высокой лисьей шапке чуть не свалил тепловой удар. Пришли, за исключением больных, все уважаемые и важные лица, родоначальница с двумя сестрами, старейшины, предводитель барабанного хора Маро. Позади, в беспорядке, следовало простонародье. Никто не бранил старого кудесника, все были довольно молчаливы и подавлены. Отправились в лес и отыскали там большую округлую поляну, ее Кнехт сам выбрал местом обряда. Большинство мужчин захватило каменные топоры, чтобы приготовить дрова для костра. Придя на поляну, поставили кудесника посредине и образовали около него маленький круг, поодаль, образуя круг побольше, стояла толпа. Поскольку все нерешительно и смущенно молчали, слово взял сам кудесник.
— Я был вашим кудесником, — сказал он, — я много лет делал свое дело как умел. Теперь демоны против меня, мне уже ничего не удается. Поэтому я решил принести себя в жертву. Это умиротворит демонов. Мой сын Туру будет вашим новым кудесником. А сейчас убейте меня и, когда я умру, точно следуйте указаниям моего сына. Прощайте! Кто же убьет меня? Я предлагаю барабанщика Маро, он человек для этого подходящий.
Он умолк, и никто не шевельнулся. Туру, побагровев под тяжелой меховой шапкой, затравленно оглядел круг, рот его отца насмешливо искривился. Наконец родоначальница гневно топнула ногой, подозвала кивком головы Маро и прикрикнула на него:
— Вперед же! Возьми топор и сделай это!
Маро, с топором в руках, стал перед своим бывшим учителем, он ненавидел его еще больше, чем когда-либо, насмешливое выражение этого молчаливого старого рта причиняло ему жестокую боль. Он поднял топор, занес его, задержал, прицеливаясь, в воздухе и, глядя жертве в лицо, подождал, чтобы та закрыла глаза. Однако Кнехт не сделал этого, он по-прежнему держал глаза открытыми и глядел на человека с топором, глядел почти без выражения, но то, что взгляд его все-таки выражал, колебалось между жалостью и насмешкой.
Маро в ярости отшвырнул топор.
— Я этого не сделаю, — пробормотал он, протиснулся через круг важных лиц и затерялся в толпе. Некоторые тихонько засмеялись. Родоначальница побледнела от злости, гневаясь на негодного труса Маро не меньше, чем на этого заносчивого кудесника. Она кивнула одному из старейшин, почтенному, тихому человеку, который стоял, опершись на свой топор, и, казалось, стыдился всей этой неприятной сцены. Он выступил вперед, коротко и ласково кивнул жертве, они знали друг друга с детства, и теперь жертва с готовностью закрыла глаза, Кнехт плотно сомкнул их и немного наклонил голову. Старик ударил его топором, он упал. Туру, новый кудесник, не мог выговорить ни слова, только жестами отдавал он необходимые распоряжения, и вскоре костер был сложен и мертвец водружен на него. Торжественный ритуал протыкания пламени двумя освященными шестами был первым действием Туру на новой должности.
Это было во времена, когда святой Иларион[86] был еще жив, хотя и пребывал уже в преклонном возрасте; в городе Газе жил тогда некто Иозефус Фамулюс,[87] до тридцати лет и дольше он вел обычную мирскую жизнь и изучал языческие книги, а потом, познакомившись, благодаря одной женщине, которую он преследовал, с божественным учением и сладостью христианских добродетелей, принял святое крещение, отрекся от своих грехов и много лет просидел у ног пресвитеров своего города, слушая с особенно жгучим любопытством любимые всеми рассказы о жизни в пустыне благочестивых отшельников, пока однажды, года в шестьдесят три, не вступил на тот путь, которым шли до него святые Павел и Антоний[88] и на который с тех пор вступало много благочестивых людей. Передав остаток своего имущества старейшинам, чтобы раздать его беднякам общины, он простился у ворот с друзьями и перебрался из города в пустыню, из презренного мира в бедную жизнь подвижника.
Много лет сох он под палящим солнцем, стирал себе, молясь, колени о камни и о песок, постился, дожидаясь захода солнца, чтобы сжевать несколько фиников; когда бесы изводили его искусами, насмешками и соблазнами, он побивал их молитвой, покаянием, самоуничижением, как все это мы можем прочесть в жизнеописаниях блаженных отцов. Многими ночами также взирал он недреманно на звезды, и звезды тоже соблазняли и смущали его, он распознавал созвездия, в которых когда-то учился узнавать истории богов и символы человеческой природы — это ненавистное пресвитерам знание еще долго донимало его фантазиями и мыслями, оставшимися от его языческой поры.
Повсюду, где в тех местах голая бесплодная пустыня прерывалась родником, клочком зелени, маленьким или большим оазисом, жили тогда отшельники, одни в полном одиночестве, другие маленькими братствами, как то изображено на одной стене пизанского кладбища[89], жили в бедности и любви к ближнему, приверженцами некоей тоскливой ars moriendi, некоего искусства умирания[90], ухода от мира и собственного «я» и перехода к нему, Спасителю, в царство светлого и нетленного. Посещаемые ангелами и бесами, они сочиняли гимны, изгоняли демонов, исцеляли, благословляли, как бы задавшись целью возместить земную радость, грубость и похоть многих минувших и многих будущих эпох мощной волной энтузиазма и самоотверженности, экстатической мерой отречения от мира. Иные из них пользовались, видимо, старыми языческими приемами очищения, методами и упражнениями веками культивировавшейся в Азии техники одухотворения, но об этом не принято было говорить, и эти методы, эти упражнения по системе йогов не то что не преподавались, а находились под запретом, который христианство все строже накладывало на все языческое.
Во многих пустынниках накал этой жизни родил особые дарования, дар молитвы, дар исцелять прикосновением рук, дар пророчества, дар изгонять беса, дар судить и карать, утешать и благословлять. В Иозефусе тоже дремал некий дар, который с годами, когда его волосы побелели, достиг расцвета. Это был дар слушать[91]. Если к Иосифу приходил брат из какой-нибудь обители или какой-нибудь терзаемый и гонимый совестью мирянин и сообщал ему о своих делах, страданиях, соблазнах и прегрешениях, рассказывал о своей жизни, о своей борьбе за добро и о своем поражении в этой борьбе или о какой-нибудь потере и боли, о какой-нибудь печали, Иосиф умел выслушать его, открыть и отдать ему свой слух и свое сердце, принять и вобрать в себя его беду и заботу, отпустить его облегчившим душу и успокоившимся. Мало-помалу за долгие годы обязанность эта совсем подчинила его себе и сделала своим орудием, ухом, которому дарили доверие. Какое-то особое терпение, какая-то засасывающая пассивность и великая молчаливость были его добродетелями. Все чаще приходили к нему люди, чтобы выговориться, чтобы освободиться от накопившихся печалей, и иные, даже если им надо было проделать к его тростниковому шалашу долгий путь, не находили в себе, прибыв и поздоровавшись, свободы и храбрости для исповеди, а виляли и стыдились, набивали своим грехам цену, вздыхали и долго, часами, отмалчивались, а он был одинаков со всеми, говорили ли они охотно или с отвращением, гладко или с запинками, яростно ли сбрасывали с себя свои тайны или кичились ими. Для него все были одинаковы, винили ли они бога или себя, преувеличивали или преуменьшали свои грехи и страдания, исповедовались ли в убийстве или только в распутстве, жаловались ли на неверную возлюбленную или на то, что не спасли свою душу. Он не пугался, если кто-то рассказывал ему о своих близких отношениях с демонами и был, по-видимому, на дружеской ноге с чертом, не досадовал, если кто-то говорил долго и многословно, но явно умалчивая при этом о главном, не выходил из терпения, если человек обвинял себя в бредовых и выдуманных грехах. Все жалобы, признания, обвинения и муки совести, с которыми являлись к нему, входили в него, казалось, как вода в песок пустыни, казалось, он не имел о них никакого суждения и не испытывал к исповедовавшимся ни презрения, ни сочувствия, и тем не менее, или, быть может, именно поэтому, всё, что ему поверяли, казалось не брошенным на ветер, а преображенным, облегченным и разрешенным благодаря тому, что это сказано и услышано. Лишь изредка увещевал он и предостерегал, еще реже давал советы, а тем более приказывал; это, казалось, не было его обязанностью, и говорившие тоже, казалось, чувствовали, что это не его обязанность. Его обязанностью было будить и принимать доверие, терпеливо и любовно выслушивать, помогая тем самым окончательно сложиться еще не сложившейся исповеди, его обязанностью было побуждать все, что скопилось или затвердело в душе, излиться, вылиться, чтобы принять это в себя и облечь в молчание. Да разве что в конце каждой исповеди, ужасной или невинной, сокрушенной или тщеславной, он велел исповедовавшемуся стать рядом с ним на колени, читал «Отче наш» и, прежде чем отпустить его, целовал его в лоб. Налагать епитимьи или кары не входило в его обязанности, не чувствовал он себя также уполномоченным отпускать грехи, как настоящий священник, ни судить, ни прощать вину не было его делом. Слушая и понимая, он, казалось, брал часть вины на себя, помогал нести ее бремя. Храня молчание, он, казалось, погружал куда-то услышанное, передавал его прошлому. Молясь после исповеди вместе с пришельцем, он, казалось, принимал его в братья, признавал в нем равного себе. Целуя его, он, казалось, благословлял его скорее по-братски, чем по-священнически, скорее ласково, чем торжественно.
Слава о нем распространилась по всем окрестностям Газы, его знали далеко кругом и порой даже упоминали вместе с уважаемым, великим исповедником и отшельником Дионом Пугилем[92], чья слава, впрочем, была уже на десять лет старше и основывалась на совершенно других способностях, ибо отец Дион был знаменит как раз тем, что души доверившихся ему разгадывал ясней и быстрей, чем их речи, благодаря чему нередко поражал медлившего с исповедью, без обиняков называя ему его еще утаиваемые грехи. Этот сердцевед, о котором Иосиф слыхал сотни удивительных историй и с которым сам никогда не осмелился бы сравнить себя, был также боговдохновенным наставником заблудших, великим судьей, карателем и распорядителем: он налагал епитимьи, предписывал самобичевание и паломничество, занимался сватовством, заставлял враждующих мириться, и его авторитет не уступал авторитету какого-нибудь епископа. Жил он неподалеку от Аскалона, но просители приходили к нему даже из Иерусалима и еще более отдаленных мест.
Подобно большинству пустынников и подвижников, Иозефус Фамулюс прошел через долгие годы страстной и изнурительной борьбы. Хотя он и оставил мирскую жизнь, хотя и роздал свое имущество, бросил свой дом и покинул город с его земными радостями, он все же должен был взять с собой самого себя, а в нем были все порывы тела и души, которые могут ввергнуть человека в беду и соблазн. Сначала он боролся с телом, он был суров и жесток с ним, приучил его к жаре и холоду, к голоду и жажде, к рубцам и мозолям, пока оно медленно не увяло, не высохло, но даже и в тощей оболочке аскета тело это иногда неожиданно и позорно дразнил ветхий Адам безумными желаниями и прихотями, мечтами и наваждениями; известно ведь, что тем, кто бежит от мира и кается, дьявол уделяет особое внимание. Когда затем его стали навещать искавшие утешения и нуждавшиеся в исповеди, он с благодарностью увидел в этом знак милости божьей и одновременно почувствовал, что его подвижническая жизнь стала легче: она получила смысл и содержание, выходившие за пределы его самого, он был облечен неким саном, мог служить другим или служить богу орудием для привлечения душ. Это было чудесное, поистине возвышающее чувство. Но в дальнейшем выяснилось, что и блага души тоже причастны ко всему земному и могут стать искусительными ловушками. Ведь часто, когда пеший или конный путник, остановившись у его пещеры, просил сперва о глотке воды, а потом и о разрешении исповедаться, нашим Иосифом овладевало чувство удовлетворенности, довольства самим собой, суетное себялюбие, сознавая которое за собой он приходил в ужас. Нередко он на коленях молил бога простить его и молил о том, чтобы никто больше не приходил исповедоваться к нему, недостойному, ни из шалашей соседей-подвижников, ни из деревень и городов мира. Между тем и тогда, когда посетители порой и впрямь не появлялись, он чувствовал себя не намного лучше, а когда они затем опять приходили во множестве, ловил себя на новом прегрешении: он замечал теперь, что, выслушивая те или иные признания, был холоден к исповедовавшимся, не испытывал к ним любви и даже презирал их. Со вздохом взял он на себя и это боренье, и бывало порой, что после каждой выслушанной исповеди он совершал процедуру самоуничижения и покаяния. Кроме того, он взял себе за правило обращаться со всеми исповедующимися не только по-братски, но с какой-то особой почтительностью, причем тем большей, чем меньше нравилось ему данное лицо: он принимал их как гонцов бога, посланных, чтобы его испытать. Так, с годами, довольно поздно, уже на старости лет, он обрел известную ровность жизни и казался тем, кто жил поблизости от него, безупречным человеком, обретшим душевный покой в боге.
Между тем и покой тоже — это нечто живое, и, как все живое, он растет и идет на убыль, выдерживает испытания и претерпевает изменения; так обстояло дело и с покоем Иозефуса Фамулюса, он был неустойчив, то видим, то невидим, то близок, как свеча, которую держишь в руке, то далек, как звезда на зимнем небе. И со временем жизнь ему все чаще стала отравлять одна особая, новая разновидность греха и соблазна. То было не какое-нибудь сильное, страстное волнение, возмущение или возбуждение, а скорее нечто прямо противоположное. Это было чувство, переносимое на первых порах очень легко, даже почти неприметное состояние, не связанное, в сущности, ни с какой болью и ни с какими лишениями, вялое, тупое, скучное душевное состояние, определить которое можно было, собственно, лишь негативно, как убыль, уход и в конце концов отсутствие радости. Есть дни, когда и солнце не светит, и дождь не льет, а небо тихо заволакивается и тонет в себе самом, когда пасмурно, но не до черноты, душно, но грозы нет, — такими становились постепенно дни стареющего Иосифа; утренние часы все меньше отличались от вечерних, праздничные дни от обычных, взлеты от прозябания, все тянулось лениво, нудно, нехотя, через силу. Это старость, думал он грустно. Он грустил, потому что надеялся, что старость, постепенное затухание порывов и страстей прояснит и облегчит его жизнь, приблизит его к желанной гармонии, покою зрелой души, а старость, казалось, разочаровала и обманула его, не принеся ничего, кроме этой усталой, серой, безрадостной пустоты, этого чувства неизбывной пресыщенности. Он чувствовал, что пресытился всем: самим существованием, тем, что дышал, ночным сном, жизнью в своем гроте на краю маленького оазиса, вечной сменой сумерек и рассветов, вереницами путников и паломников, людей, ехавших на верблюдах, и людей, ехавших на ослах, а больше всего теми, кто появлялся здесь ради него самого, теми глупыми, боязливыми и в то же время по-детски доверчивыми людьми, которые испытывали потребность поведать ему свою жизнь, свои грехи и страхи, свои искушения и самообвинения. Ему казалось порой, что так же, как родник в оазисе, который бежал в каменный водоем, струился ручейком по траве, затем устремлялся в пустыню песка, где вскоре выдыхался и умирал, — совершенно так же текли в его ухо все эти исповеди, эти перечни грехов, эти жизнеописания, эти терзания совести, большие и малые, серьезные и пустые, десятками, сотнями, всё новые и новые. Но ухо его не было мертвым, как песок пустыни, оно было живым и не могло вечно пить, поглощать и впитывать, оно чувствовало себя усталым, поруганным, переполненным, оно мечтало о том, чтобы поток и плеск слов, признаний, забот, обвинений, самообвинений когда-нибудь прекратился, чтобы когда-нибудь вместо этого бесконечного потока пришли покой, смерть и тишина. Да, он желал конца, он устал, с него было довольно и сверхдовольно, жизнь его стала пресной и потеряла ценность, и иногда он даже испытывал теперь искушение положить конец своему существованию, покарать себя и погубить, как то сделал, повесившись, предатель Иуда. Если на первых порах его схимнической жизни дьявол протаскивал в его душу желания, образы и мечты, связанные с чувственными и мирскими радостями, то теперь он преследовал его образами самоуничтожения, заставляя его при виде каждой ветки думать, годится ли она для того, чтобы на ней повеситься, а при виде каждой крутой скалы в окрестности — достаточно ли она крута и высока, чтобы броситься с нее и разбиться насмерть. Он противостоял этому искушению, он боролся, не поддавался, но жил днем и ночью в пламени ненависти к себе и жажды смерти, жизнь стала невыносима и ненавистна.
Вот до чего дошел Иосиф. Однажды, стоя опять на одной из этих высоких скал, он увидел вдали между землей и небом две-три крошечные фигурки — явно путников, быть может, паломников, быть может, людей, которые хотели у него исповедаться, — и вдруг его охватило неодолимое желание сейчас же, как можно скорее, уйти отсюда, прочь от этого места, прочь от этой жизни. Желание это овладело им с такой силой и так глубоко, что подавило и отмело все мысли, возражения, сомнения, а таковые, конечно, были — как мог благочестивый подвижник поддаться порыву без угрызений совести? И вот он уже побежал, уже вернулся к своему гроту, обители многолетних борений, сосуду стольких взлетов и поражений. В безрассудной спешке он схватил несколько горстей фиников и тыквенную бутыль с водой, сложил это в старую дорожную суму, надел ее на плечи, взял посох и покинул зеленый покой своего малого дома, как неугомонный беглец, убегая от бога и от людей, а пуще всего от того, что считал некогда своим долгом, своей обязанностью и миссией. Сначала он бежал как от погони, словно те далекие фигурки, которые он увидал со скалы, были действительно преследовавшими его врагами. Но после первого часа пути его боязливая спешка прошла, движение благотворно утомило его, и на первом привале, когда он, однако, перекусить не позволил себе — не принимать пищи до захода солнца стало у него священным обычаем, — разум его, привыкший к одиноким раздумьям, стал вновь оживать и оценивающе разбирать его порывистые действия. И действий этих разум его, сколь это ни было неразумно с виду, не осудил, а отнесся к ним доброжелательно, впервые за много времени найдя поведение Иосифа невинным и простодушным. Он совершил побег, побег внезапный и необдуманный, но не позорный. Он покинул пост, оказавшийся ему не по силам; бежав, он сознавался перед собой и перед тем, кто мог следить за ним, в своей несостоятельности, отказывался от каждодневной бесполезной борьбы, признавал себя побитым и побежденным. В этом, так нашел его разум, не было ничего великолепного, героического и праведного, но это было сделано искренне и казалось неминуемым; теперь он удивлялся, что совершил этот побег так поздно, что так долго, так страшно долго терпел. В упорстве, с каким он так долго защищал безнадежное дело, он видел теперь заблуждение, больше того, копошение своего себялюбия, своего ветхого Адама, и считал, что понял геперь, почему это упорство привело к таким скверным, прямо-таки дьявольским последствиям, к такому душевному разладу и застою, хуже того — к демонической одержимости желанием смерти и самоуничтожения. Спору нет, христианину не следовало быть врагом смерти, спору нет, подвижнику и святому, безусловно, следовало смотреть на свою жизнь как на жертву; но мысль о добровольном смертоубийстве была всецело дьявольской и могла возникнуть только в душе, хранимой и направляемой уже не ангелами господними, а злыми демонами. Он сидел некоторое время совершенно растерянный и смущенный, наконец глубоко подавленный и потрясенный, а из отдаления, которое создали несколько миль пути, перед ним представала, требуя осознать себя, его недавняя жизнь, отчаянная и затравленная жизнь стареющего человека, не достигшего своей цели и постоянно терзаемого ужасным соблазном повеситься на суку, как предатель Спасителя[93]. Если его так ужасала добровольная смерть, то в этом ужасе таился, конечно, и какой-то остаток первобытного, дохристианского, древнеязыческого знания, — знания о древнейшем обычае человеческого жертвоприношения, для которого предназначался царь, святой, избранник племени, нередко совершавший такое заклание собственноручно. Столь ужасающим казался этот предосудительный обычай не только потому, что отдавал седой языческой древностью, но еще больше — из-за мысли, что, в общем-то, и смерть Спасителя на кресте была не чем иным, как добровольным человеческим жертвоприношением. И в самом деле: если как следует вспомнить, то мысль эта смутно мелькала уже в тех приступах жажды самоубийства, в упрямо-злом, диком стремлении принести себя в жертву, а значит, недозволенным образом уподобиться Спасителю — или недозволенным образом намекнуть на то, что Его попытка спасения не совсем удалась. Он содрогнулся от такой мысли, но почувствовал также, что этой опасности теперь избежал.
Долго размышлял Иосиф об этом подвижнике, которым он стал и который теперь, вместо того чтобы последовать примеру Иуды или даже Распятого[94], обратился в бегство и тем самым снова отдал себя в руки божьи. Он стыдился и огорчался тем больше, чем яснее видел ад, которого избежал, и наконец горе стало невыносимо душить его и вдруг разрешилось потоком слез, на диво для него благотворным. О, как давно он не плакал! Слезы текли, глаза ничего не видели, но смертельного удушья как не бывало; и, когда он пришел в себя и, почувствовав на губах у себя вкус соли, понял, что плачет, на миг ему почудилось, что он снова стал ребенком и ему неведомо зло. Он улыбнулся, немного стыдясь своих слез, наконец встал и снова пустился в путь. Он чувствовал себя неуверенно, не знал, куда приведет его бегство и что с ним произойдет, он казался себе ребенком, но в нем уже не было борьбы и воли, он чувствовал себя более легким, словно его кто-то вел, словно его звал и манил какой-то далекий добрый голос, словно его поход был не бегством, а возвращением домой. Он устал, и разум тоже устал, разум молчал, или отдыхал, или казался себе излишним.
У водопоя, где остановился на ночь Иосиф, лежало несколько верблюдов; поскольку в небольшой группе путников было две женщины, он ограничился приветственным жестом и уклонился от разговора. Зато потом, съев с наступлением темноты несколько фиников, помолившись и улегшись, он невольно услыхал тихую беседу двух мужчин, старого и молодого, ибо те легли поблизости от него. Расслышал он лишь малую часть их диалога, остальное говорилось шепотом. Но и этот обрывок заинтересовал его и дал ему на полночи пищу для размышлений.
— Хорошо хоть, — услышал он голос старшего, — хорошо хоть, что ты решил сходить к какому-нибудь благочестивому человеку и исповедаться. Эти люди, скажу тебе, много в чем смыслят, они умеют не только есть хлеб, а кое-кто из них знаком с колдовством.
Стоит ему сказать словечко изготовившемуся к прыжку льву, как тот, разбойник, опускает голову, поджимает хвост и удирает. Они умеют, скажу тебе, приручать львов; одному из них, человеку особенной святости, его ручные львы выкопали могилу, когда он умер, затем ровно засыпали его землей, и еще долгое время день и ночь по двое сторожили могилу. И не только львов умеют они приручать, эти люди. Один из них взялся как-то за римского центуриона, жестокого солдафона и величайшего во всем Аскалоне развратника, и так пробрал злодея, что тот сжался как мышка и в страхе улизнул, чтобы где-нибудь спрятаться. Потом этого малого просто узнать нельзя было, таким он стал тихим и скромным. Впрочем — и это наводит на размышления, — он вскоре умер.
— Святой?
— О нет, центурион. Варрон звали его. После того как подвижник его разделал и пробудил в нем совесть, он довольно скоро ослабел, дважды заболевал лихорадкой и через три месяца умер. Ну, жалеть о нем нечего. Но все-таки мне часто думалось: подвижник не только выгнал из него беса, наверно, он шепнул и какое-нибудь словцо, которое и свело того в могилу.
— Такой благочестивый человек? Не поверю.
— Хочешь — верь, хочешь — не верь. Но с того дня Варрона как подменили, чтобы не сказать околдовали, а три месяца спустя…
Некоторое время царила тишина, затем младший заговорил снова:
— Есть один подвижник, он живет будто бы где-то здесь поблизости, живет совершенно один у родничка, близ дороги в Газу, Иозефус зовут его, Иозефус Фамулюс. О нем я много слышал.
— Вот как, и что же?
— Говорят, он ужасно благочестив и уж на женщин никогда не глядел. Когда мимо его укрытия проходят верблюды и на одном из них едет верхом женщина, то, как бы плотно она ни была закутана, он поворачивается к ней спиной и сразу же исчезает в пещере. Многие ходили к нему исповедаться, очень многие.
— Наверно, ничего особенного, а то бы и я уже услышал о нем. А что он умеет, твой Фамулюс?
— О, к нему просто ходят исповедаться, и, если бы он не был добр и ничего не понимал, люди ведь не стали бы бегать к нему. Кстати, о нем говорят, что он не произносит почти ни слова, ни брани, ни окриков, ни кар там нет и в помине, человек он, говорят, мягкий и даже робкий.
— Так что же он делает, если не бранится, не наказывает и не раскрывает рта?
— Он, говорят, только слушает и чудно так вздыхает и крестится.
— Ну и хорош доморощенный ваш святой! Да ведь не такой ты дурак, чтобы набиваться в гости к этому молчальнику.
— Нет, я хочу побывать у него. Найти-то я его найду, это уже, наверно, недалеко отсюда. Вечером здесь, у водопоя, слонялся какой-то бедняга, завтра утром я его расспрошу, он сам похож на подвижника.
Старик разгорячился.
— Да оставь ты в покое этого отшельника, пускай сидит себе в своей пещере у родника, если он только слушает да вздыхает, и боится женщин, и ничего не умеет! Нет, я скажу тебе, к кому надо пойти. Это, правда, далеко отсюда, еще дальше Аскалона, но зато это и самый лучший подвижник и исповедник, какой только может быть. Дион зовут его, а называют его Дионом Пугилем, то есть кулачным бойцом, потому что он дерется со всеми чертями, и когда человек исповедуется ему в своих гнусных поступках, Пугиль, милый мой, не вздыхает, не держит язык за зубами, а разражается такой бранью и задает гостю такого жару, что только держись. Иных, говорят, он и бивал, а одного заставил простоять всю ночь на камнях на коленях, а потом еще велел ему раздать бедным сорок монеток. Вот это, братец мой, человек, ты увидишь и подивишься; стоит лишь ему хорошенько взглянуть на тебя, и у тебя поджилки задрожат, он видит тебя насквозь. Этот вздыхать не станет, у этого есть талант, и если кто страдает от бессонницы, дурных снов, видений и тому подобного, Пугиль живо накрутит ему хвост, скажу я тебе. Я говорю тебе это не потому, что слышал, как болтают о нем какие-то бабы. Я говорю тебе это потому, что побывал у него сам. Да, да, я сам, хоть я и простой горемыка, я сам сходил однажды к этому блаженному Диону, к этому кулачному бойцу, к этому божьему человеку. Пошел я к нему несчастный, со срамом, с загаженной совестью, а ушел от него светлый и чистый, как утренняя звезда, это так же верно, как то, что меня зовут Давидом. Запомни: Дион зовут его, а прозвище Пугиль. Сходи к нему поскорее, с тобой произойдет чудо. Префекты, старейшины, епископы — и те обращались к нему за советом.
— Да, — отвечал молодой, — если окажусь в тех местах, то, пожалуй, попробую. Но сегодня — это сегодня, а здесь — это здесь, и, поскольку сегодня я здесь, а где-то поблизости должен быть этот Иозефус, о котором я слышал столько хорошего…
— Слышал столько хорошего! Дался же тебе этот Фамулюс!
— Мне понравилось, что он не бранится и не бросается на людей. Мне это, скажу тебе, нравится. Я же не центурион и не епископ; я человек маленький и нрава скорее робкого, много огня и серы — это не по мне; я, видит бог, не против того, чтобы со мной обходились помягче, такой уж я человек!
— Ишь ты! Обходились помягче! Если ты исповедался, да покаялся, да наказание принял, да очистился, тогда куда ни шло, тогда, может быть, и уместно обходиться с тобой помягче, но не тогда же, когда ты в скверне своей, смердя, как шакал, стоишь перед исповедником и судьей!
— Ну, конечно, конечно. Не надо нам так шуметь, люди ведь спать хотят.
Вдруг он весело хихикнул.
— Кстати, мне рассказали о нем и кое-что позабавней.
— О ком?
— О нем, о подвижнике Иозефусе. У него такой обычай: после того как человек рассказал ему свои дела и исповедался, он благословляет его и целует на прощанье в щеку или в лоб.
— Вот как? Смешные, однако, у него привычки.
— А потом он еще очень, знаешь ли, боится женщин. Пришла к нему как-то, говорят, одна тамошняя блудница в мужской одежде, а он ничего не заметил, выслушал ее россказни и, когда она кончила исповедоваться, поклонился ей и торжественно поцеловал ее.
Старик захохотал, молодой сразу зашикал на него, и больше Иосиф ничего не слышал, кроме этого подавленного, вскоре утихшего смеха.
Он взглянул на небо, луна стояла острым и тонким серпом за верхушками пальм, Иосиф вздрогнул от ночного холода. В диковинном виде, как в кривом зеркале, и все же поучительно представил ему этот вечерний разговор погонщиков его самого и роль, которой он изменил. И значит, какая-то блудница подшутила над ним. Что ж, это было не самое мерзкое, хотя и достаточно мерзко. Он долго размышлял о беседе этих двух незнакомых людей. И когда он наконец очень поздно уснул, то уснуть он смог лишь потому, что его размышления не оказались напрасны. Они дали результат, привели к решению, и с этим новым решением в сердце он спокойно проспал до рассвета глубоким сном.
А решение его было как раз таким, какого младший погонщик верблюдов принять не смог. Иосиф решил последовать совету старшего и побывать у Диона по прозвищу Пугиль, о котором уже давно знал и которого сегодня при нем так настойчиво восхваляли. У этого знаменитого исповедника, судьи душ и советчика, найдется и для него совет, суждение, наказание, напутствие; он явится к нему как к наместнику бога и с готовностью примет все, что тот назначит ему.
На следующий день он покинул привал, когда те двое еще спали, и в тот же день, после утомительного пути, достиг места, где жили, как он знал, схимники и откуда он надеялся выйти к большой дороге на Аскалон.
Под вечер перед ним приветливо предстал маленький зеленый оазис, он увидел высокие деревья, услыхал блеянье козы, угадал в зеленой тени очертания крыш, ощутил близость людей, и, когда нерешительно подошел ближе, ему почудилось, что кто-то на него смотрит. Он остановился, оглянулся и увидел под первыми деревьями какую-то фигуру: там, прислонившись к стволу, очень прямо сидел старик с седой бородой и полным достоинства, но строгим и неподвижным лицом, который глядел на него, причем глядел, наверно, уже давно. Взгляд у старика был твердый и острый, но без выражения, как у человека, который привык наблюдать, но нелюбопытен и ни в чем не участвует, подпускает к себе людей и вещи, пытается их постичь, но не привлекает, не зовет их к себе.
— Хвала Иисусу Христу, — сказал Иосиф.
Старец что-то пробормотал в ответ.
— Простите, — сказал Иосиф, — вы здесь такой же чужой, как я, или вы житель этого цветущего селения?
— Чужой, — сказал седобородый.
— Не скажете ли вы мне, досточтимый, можно ли выйти отсюда на дорогу, ведущую в Аскалон?
— Можно, — сказал старик. И теперь, расправляя затекшие было члены, он медленно поднялся, сухопарый великан. Он встал и посмотрел в пустую даль. Иосиф чувствовал, что этот великан-старец не склонен вступать в разговор, но задать еще один вопрос все же осмелился.
— Позвольте, досточтимый, задать вам еще один только вопрос, — сказал он вежливо и увидел, что глаза старца снова вернулись издалека. Он холодно и внимательно посмотрел на Иосифа. — Не знаете ли вы случайно, где можно найти отца Диона, которого называют Дион Пугиль?
Незнакомец немного нахмурил брови, и взгляд его стал еще холоднее.
— Знаю, — ответил он кратко.
— Знаете? — воскликнул Иосиф. — О, так скажите же мне, ведь именно туда, к отцу Диону, я и держу путь.
Старик-великан испытующе посмотрел на него с высоты своего роста. Он долго не отвечал. Затем он подошел опять к своему стволу, медленно опустился на землю и сел, как сидел прежде, прислонившись к стволу. Скупым движением руки он пригласил Иосифа сесть. Иосиф спокойно повиновался этому жесту, почувствовал на миг, садясь, великую усталость в теле, но тут же забыл о ней, отдав все внимание старцу. Тот, казалось, ушел в свои мысли, неприступно-строгим стало его величавое лицо, на которое, однако, прозрачной маской легло как бы другое выражение, даже другое лицо, выражение старого и одинокого страдания, которому гордость и достоинство не позволяют выйти наружу.
Прошло много времени, прежде чем взгляд почтенного старца снова обратился к нему. Пристально-испытующим был этот взгляд и теперь, и вдруг старик повелительным тоном спросил:
— Кто вы такой?
— Я схимник. — сказал Иосиф, — я много лет жил отшельнической жизнью.
— Это видно. Я спрашиваю, кто вы такой?
— Меня зовут Иосиф, а прозвище Фамулюс.
Когда Иосиф назвал свое имя, старик, оставаясь сам недвижим, нахмурил брови так сильно, что глаза его стали на миг почти невидимы, он был, казалось, поражен, испуган или разочарован сообщением Иосифа; а возможно, все объяснялось просто усталостью глаз, ослаблением внимания, каким-нибудь небольшим приступом слабости, как то бывает у старых людей. Во всяком случае, он сохранял у полную неподвижность, зажмурив лишь ненадолго глаза, а когда он снова открыл их, взгляд его словно бы стал, если бы это было возможно. еще более старым, окаменелым и выжидательным. Он медленно разжал губы, чтобы сказать:
— Я слышал о вас. Вы тот, к кому люди ходят исповедоваться?
Иосиф смущенно подтвердил это, восприняв свою известность как неприятное разоблачение и уже второй раз устыдившись своей славы.
Все с той же прямотой старик спросил:
— А теперь вы, значит, хотите побывать у Диона Пугиля? Зачем он вам нужен?
— Я хочу исповедаться ему.
— Чего вы ждете от этого?
— Не знаю. Я чувствую к нему доверие, и мне кажется даже, что посылает меня к нему какой-то голос неба, какая-то высшая сила.
— А когда вы исповедуетесь ему, что тогда?
— Тогда я сделаю то, что он мне прикажет.
— А если он посоветует или прикажет вам что-то неверное?
— Я не стану разбирать, верно это или нет, а повинуюсь.
Старец не сказал больше ни слова. Солнце опустилось, в листве дерева кричала какая-то птица. Поскольку старик молчал, Иосиф поднялся. Он еще раз робко вернулся к своей просьбе.
— Вы сказали, что знаете, где найти отца Диона. Можно попросить вас назвать мне это место и описать дорогу туда?
Старик слегка улыбнулся одними губами.
— Вы думаете, — спросил он мягко, — что он вам обрадуется?
Странно испуганный этим вопросом, Иосиф не ответил. Он постоял в смущении. Затем он сказал:
— Могу я хотя бы надеяться увидеть вас снова?
Старик сделал приветственный жест и ответил:
— Я буду здесь спать и уйду вскоре после восхода солнца. Ступайте теперь, вы устали и голодны.
Почтительно попрощавшись, Иосиф пошел дальше и в сумерках достиг небольшого селения. Жили здесь, как в обители, так называемые отшельники, христиане из разных городов и краев, создавшие себе здесь уединенное пристанище, чтобы без помех отдаваться простой, чистой жизни в созерцании и тишине. Ему дали воды, пищи и предоставили ночлег, избавив его от расспросов и разговоров, потому что видели, как он устал. Когда кто-то стал читать вечернюю молитву, остальные стали на колени, «аминь» произносили все хором. Увидеть содружество этих благочестивых людей было бы для Иосифа в другое время большой радостью, но сейчас на уме у него было только одно, и ранним-преранним утром он поспешил вернуться туда. где оставил старика накануне. Тот лежал на земле и спал, завернувшись в тонкую циновку, и, сев в стороне под деревьями, Иосиф стал дожидаться его пробуждения. Спавший вскоре зашевелился, проснулся, развернул циновку, тяжело встал, расправил затекшие члены, затем опустился на колени и сотворил молитву. Когда он опять поднялся, Иосиф приблизился и молча поклонился.
— Ты уже поел? — спросил незнакомец.
— Нет. Я привык есть только один раз в день, и лишь после захода солнца. Вы голодны, досточтимый?
— Мы в пути, — сказал тот, — и люди мы оба немолодые. Лучше нам перекусить, прежде чем двинемся дальше.
Иосиф открыл сумку и угостил его финиками, а также разделил со стариком просяной хлебец, который дали ему в дорогу люди, радушно приютившие его на ночь.
— Теперь нам можно и двигаться, — сказал старик, когда они поели.
— О, мы пойдем вместе? — обрадованно воскликнул Иосиф.
— Конечно. Ты же попросил меня отвести тебя к Диону. Пойдем же.
Иосиф посмотрел на него удивленным и счастливым взглядом.
— Как вы добры, — воскликнул он и стал было рассыпаться в благодарностях. Но незнакомец резким движением руки заставил его замолчать.
— Добр один лишь бог, — сказал он. — Пойдем же. И обращайся ко мне на «ты», как я к тебе. К чему церемонии между двумя старыми схимниками?
Великан тронулся в путь, Иосиф присоединился к нему, день занялся. Проводник, который, по-видимому, хорошо знал дорогу, пообещал, что к полудню они доберутся до тенистого места, где передохнут и переждут самые знойные часы. Больше в дороге не говорили.
Лишь когда они после жарких часов достигли привала и расположились в тени щербатых скал, Иосиф опять обратился к проводнику. Он спросил, сколько потребуется им дневных переходов, чтобы добраться до Диона Пугиля.
— Это зависит только от тебя, — сказал старик.
— От меня? — воскликнул Иосиф. — Ах, если бы это зависело только от меня, я стоял бы перед ним уже сегодня.
Старик и теперь не был, казалось, расположен к разговорам.
— Посмотрим, — сказал он коротко, лег на бок и закрыл глаза. Иосифу не хотелось глядеть на спящего, он тихо отошел в сторонку и лег; и неожиданно уснул и он, потому что ночью долго лежал без сна. Его проводник разбудил его, когда нашел, что пора трогаться.
Под вечер они пришли к месту привала, с водой, деревьями и травой, здесь они попили, умылись, и старик решил заночевать здесь. Иосиф не был с этим согласен и робко возразил.
— Ты сказал сегодня, — заметил он, — что только от меня зависит, раньше или позже приду я к отцу Диону. Я готов идти еще много часов, если до него действительно можно добраться сегодня или завтра.
— О нет, — сказал незнакомец, — на сегодня хватит того, что мы уже прошли.
— Прости, — сказал Иосиф, — но неужели тебе непонятно мое нетерпение?
— Оно мне понятно. Но тебе не будет от него никакого толку.
— Почему же ты сказал, что все зависит от меня?
— Как я сказал, так оно и есть. Как только ты уверишься в своем желании исповедаться и почувствуешь себя готовым к исповеди и созревшим для нее, ты сможешь приступить к ней.
— Хоть сегодня?
— Хоть сегодня.
Удивленно уставился Иосиф в его спокойное, старое лицо.
— Возможно ли это? — воскликнул он в изумлении. — Ты и есть отец Дион?
Старик кивнул.
— Отдохни здесь под деревьями, — сказал он ласково, — но не засыпай, а сосредоточься, и я тоже отдохну и сосредоточусь. Затем ты сможешь сказать мне, что хочешь сказать.
Так Иосиф вдруг оказался у цели и теперь недоумевал, почему, прошагав целый день рядом с этим достопочтенным человеком, не распознал его раньше. Он уединился, стал на колени и принялся молиться, направив все мысли на то, что должен сказать своему исповеднику. Через час он вернулся и спросил, готов ли Дион.
И вот он стал исповедоваться. И все, чем он столько лет жил и что с давних пор все больше и больше теряло, казалось, ценность и смысл, полилось из его уст повествованием, жалобой, вопросом, самообвинением, вся история его христианской и схимнической жизни, жизни, которая была задумана и начата как очищение и просветление, а под конец превратилась в сплошное смятение, в мрак и отчаяние. Не умолчал он и о пережитом недавно, о своем бегстве, о чувстве освобождения и надежды, которым он был обязан этому бегству, о том, как возникло его решение отправиться к Диону, о своей встрече с ним, о том, как сразу же проникся доверием и любовью к нему, старшему, но все-таки не раз в течение этого дня находил его человеком холодным и странным, даже капризным.
Солнце стояло уже низко, когда он кончил. Старик Дион слушал с неослабным вниманием, не перебивая его и не задавая вопросов. И теперь, когда исповедь кончилась, он тоже не проронил ни слова. Он тяжело поднялся, посмотрел на Иосифа с большой приязнью, склонился к нему, поцеловал его в лоб и перекрестил. Лишь позднее подумалось Иосифу, что это был ведь тот же немой, братский, отвергающий роль судьи жест, с каким он сам столько раз отпускал каявшихся.
Вскоре после этого они поели, помолились на ночь и улеглись. Иосиф еще некоторое время предавался своим мыслям, он ждал, собственно, осуждения и нагоняя, но ни разочарования, ни беспокойства не испытывал, взгляда и братского поцелуя Диона было ему достаточно, душа его умиротворилась, и вскоре он уснул благотворным сном.
Не тратя слов, старик взял его утром с собой, и, проделав довольно большой дневной переход, а затем еще четыре или пять, они достигли скита Диона. Здесь они и стали теперь жить; помогая Диону в мелких каждодневных работах, Иосиф узнал и делил с ним его быт, мало отличавшийся от той жизни, которую много лет вел сам. Только теперь он был не один, а жил в тени и под защитой другого человека, и потому это была все-таки совершенно иная жизнь. А из окрестных селений, из Аскалона и еще более далеких мест все приходили и приходили нуждавшиеся в совете и желавшие исповедаться. Поначалу Иосиф каждый раз, когда приходили такие посетители, поспешно удалялся и показывался лишь после их ухода. Но все чаще и чаще Дион звал его назад, как зовут слугу, приказывал ему принести воды или подать что-нибудь, и таким способом через некоторое время приучил Иосифа присутствовать иной раз при исповеди, если этому не противился исповедовавшийся. А многие, даже большинство, были рады стоять, сидеть или опускаться на колени перед грозным Пугилем не в одиночестве, а при этом тихом, приветливом и услужливом помощнике. Так он постепенно узнавал манеру Диона слушать исповеди, характер его утешительных увещаний, характер его деятельных вмешательств, характер его наказаний и советов. Редко позволял он себе задавать вопросы, как то случилось, когда однажды мимоходом к ним заглянул один ученый или мудрец.
У этого человека, как явствовало из его рассказов, были друзья среди магов и звездочетов;[95] устроив привал, он час или два просидел у двух стариков-схимников вежливым и словоохотливым гостем, ведя долгие, ученые и прекрасные речи о небесных светилах и о том пути через все хоромы Зодиака, который от начала до конца века вселенной должен пройти вместе со своими богами человек. Он говорил об Адаме, первом человеке, и об его тождестве с Иисусом, Распятым, называл спасение через него, Иисуса, путем Адама от древа познания к древу жизни, а райского змия — стражем священного первоистока, темной бездны, из ночных вод которой вышли все облики, все люди и боги. Дион внимательно слушал этого человека, чья сирийская речь была полна греческих вкраплений, и Иосиф удивлялся, даже негодовал, видя, что он не отвергает и не клянет этот языческий вздор, что умные монологи всезнающего паломника как бы даже забавляют Диона и вызывают у него интерес, ибо он не только увлеченно слушал, но часто даже улыбался и кивал в ответ на какие-нибудь слова гостя, словно они ему нравились.
Когда этот человек ушел, Иосиф с запальчивостью и чуть ли не с упреком спросил:
— Как объяснить, что ты так терпеливо слушал ересь этого нечестивого язычника? Да, ты слушал ее, как мне показалось, не просто с терпением, но прямо-таки с интересом и удовольствием. Почему ты не возразил ему? Почему не попытался опровергнуть этого человека, изобличить его и обратить к вере в нашего господа?
Дион покачал головой, сидевшей на тонкой морщинистой шее, и отвечал:
— Я не опровергал его, потому что это не принесло бы никакой пользы, вернее, потому что я и не мог бы опровергнуть его. В речах, умозаключениях, в знании мифологии и звезд этот человек, несомненно, гораздо сильнее меня, я с ним не справился бы. А кроме того, сын мой, это не мое и не твое дело — выступать против веры того или иного человека с утверждением, что верит он в ложь и галиматью. Я слушал этого умного человека, признаюсь, не без удовольствия, от тебя это не ускользнуло. Мне доставляло удовольствие слушать его. потому что он превосходно говорил и много чего знал, но прежде всего потому, что он напомнил мне мою молодость, ибо в молодости я много занимался такими же изысканиями. Сведения из мифологии, по поводу которых так мило болтал этот путник, вовсе не вздор. Это представления и аллегории веры, которая нам уже не нужна, потому что мы обрели веру в Иисуса, единственного Спасителя. Но для тех, кто еще не нашел нашей веры, кто, быть может, вообще не способен найти ее. их вера, уходящая корнями в древнюю мудрость предков, по праву достопочтенна. Спору нет, дорогой, наша вера другая, совершенно другая. Но если наша вера не нуждается в учении о небесных светилах, зонах, изначальных водах, праматерях мира и прочих аллегориях, то это отнюдь не значит, что те учения сами по себе ошибочны, ложны и вздорны.
— Но ведь наша вера, — воскликнул Иосиф, — лучше, ведь Иисус умер за всех людей; значит, те, кто знает его, должны бороться с этими устаревшими учениями и заменять их новым, верным!
— Мы давно так и сделали, ты и я и многие другие, — спокойно сказал Дион. — Мы верующие, потому что мы прониклись верой, то есть силой Спасителя и его спасительной смерти. А те, другие, мифоведы и богословы Зодиака и древних учений, не прониклись этой силой, еще нет, и нам не дано заставить их проникнуться ею. Разве ты не заметил, Иосиф, как славно болтал, до чего ловко играл своими символами этот мифовед, как приятна была ему эта игра, как покойно и гармонично живется ему с его мудростью символов и аллегорий? Так вот, это признак того, что он не угнетен никаким тяжким страданием, что он доволен, что ему хорошо. А тем, кому хорошо, мы сказать ничего не можем. Чтобы человек пожелал спасения и спасительной веры, чтобы он перестал радоваться мудрости и гармонии своих мыслей и взял на себя великую смелость поверить в чудо спасения, для этого надо сперва, чтобы ему пришлось плохо, очень плохо, чтобы он изведал горечь и отчаяние, оказался в безвыходном положении. Нет, Иосиф, пусть этот ученый язычник пребывает в своем благополучии, пусть наслаждается своей мудростью, своим умом и своим красноречием! Может быть, завтра, может быть, через год, через десять лет он узнает такое горе, которое ничего не оставит от его искусства и его мудрости, может быть, убьют его любимую жену или его единственного сына, или он заболеет и впадет в нищету; если мы тогда встретим его снова, то позаботимся о нем и расскажем ему, как попытались мы справиться со своей бедой. И если он тогда спросит нас: «Почему вы не сказали мне этого ни вчера, ни десять лет назад?» — мы ответим: «Тогда тебе было еще недостаточно плохо».
Он нахмурился и помолчал. Затем, словно уйдя в воспоминания и замечтавшись, прибавил:
— Я сам когда-то с большим удовольствием играл дедовской мудростью, и, даже когда я был уже на пути креста, богословские рассуждения еще доставляли мне радость, хотя, впрочем, и достаточно огорчений. Чаще всего я размышлял о сотворении мира и о том, что по окончании труда творения все должно было бы, в сущности, пойти хорошо, ибо сказано: «И увидел бог все, что он создал, и вот, хорошо весьма».[96] В действительности же хорошо и совершенно было это лишь один миг, в миг рая, а уже в следующий миг в совершенство вкрались вина и проклятие. Ибо Адам поел от дерева, есть от которого ему было запрещено. И вот иные учители говорили: бог, сотворивший мир, а с ним Адама и дерево познания, — это не единственный и не высочайший бог,[97] а лишь часть его, лишь низший бог, демиург, а творение нехорошо, оно ему не удалось и на то время, что стоит мир, проклято, оно было отдано во власть зла, пока он сам, единый бог-дух, не решил покончить через своего сына с веком проклятия. С тех пор — так учили они, и так думал и я — началось отмирание демиурга и его творения, и мир постепенно отмирает и увядает, пока не придет новый век и не станет ни творения, ни мироздания, ни плоти, ни жадности, ни греха, ни плотского зачатия, рождения, умирания, а возникнет совершенный, духовный, спасенный мир, свободный от проклятия Адама, от вечного проклятия и бича вожделения, зачатия, рождения, смерти. Вину за нынешние беды мира мы возлагали больше на демиурга, чем на первого человека, полагая, что демиургу, если бы он действительно был самим богом, ничего не стоило бы сотворить Адама другим или избавить его от соблазна. И в итоге наших рассуждений у нас получалось два бога, бог-творец и бог-отец, и мы не боялись судить и осуждать первого. Некоторые шли даже еще дальше и утверждали, что сотворение мира было вообще делом дьявола, а не бога. Веря, что своим умствованием мы помогаем Спасителю и будущему веку духа, мы так и продолжали выдумывать богов, мифы и судьбы мира, вести диспуты и заниматься богословием; и вот однажды на меня напала лихорадка, я совсем разболелся и в бреду не переставал спорить с демиургом, вел войны, проливал кровь, был во власти все более ужасных видений и страхов, а в ночь самого сильного жара вообразил, что должен убить собственную мать, чтобы отменить свое плотское рождение. В этом бреду дьявол травил меня всеми своими псами. Однако я выздоровел и, к разочарованию прежних моих друзей, вернулся к жизни тупым, молчаливым и скучным человеком, который вскоре вновь обрел телесные силы, но не вкус к философствованию. Ибо в дни и ночи выздоровления, когда те отвратительные бредовые видения ушли и я почти все время спал, я каждый миг бодрствования чувствовал рядом с собой Спасителя, чувствовал, как входит в меня исходящая из него сила, и, когда я выздоровел, мне стало грустно, оттого что я уже не мог ощутить его близости. Но вместо нее я ощутил великую тоску по этой близости, и тут обнаружилось вот что; как только я начинал опять слушать их диспуты, я чувствовал, что эта тоска — а она была тогда самым дорогим моим достоянием — исчезает, уходит в мысли и слова, как вода в песок. Короче, дорогой мой, пришел конец моему умствованию и богословствованию. С тех пор я принадлежу к простодушным. Но тем, кто смыслит в философии и мифологии, кто умеет играть в игры, в которых когда-то пробовал свои силы и я, — тем я не хочу мешать и смотреть на них свысока не хочу. Если я когда-то смирился с тем, что демиург и бог-дух, что творение и спасение в их непостижимой слитности и одновременности остались для меня неразрешенными загадками, то я должен смириться и с тем, что не могу сделать философов верующими. Это не входит в мои обязанности.
Однажды, после того как кто-то признался на исповеди в убийстве и прелюбодеянии, Дион сказал своему помощнику:
— Убийство и прелюбодеяние — это звучит очень страшно и сильно, и это правда довольно скверно, что говорить. Но знаешь, Иосиф, на самом деле эти миряне вообще не настоящие грешники. Каждый раз, когда я пытаюсь представить себя на месте кого-нибудь из них, они мне кажутся настоящими детьми. Они не порядочны, не добры, не благородны, они корыстны, жадны, высокомерны, злы, спору нет, но по сути они невинны совершенно так же, как дети.
— Однако, — сказал Иосиф, — ты часто весьма сурово с них спрашиваешь и живописуешь им адские муки.
— Именно поэтому. Они дети, и, когда у них бывают угрызения совести и они приходят исповедоваться, им хочется, чтобы их принимали всерьез и всерьез отчитывали. Таково по крайней мере мое мнение. Ты-то ведь поступал иначе, ты не бранился, не наказывал, не накладывал епитимий, а был приветлив и на прощанье просто по-братски целовал исповедовавшегося. Не стану порицать это, но я бы так не смог.
— Хорошо, — сказал Иосиф, помедлив. — Но скажи, почему же со мною, когда я тогда тебе исповедался, ты обошелся не так, как с другими, а молча поцеловал меня и не сказал ни слова в укор?
Дион Пугиль направил на него проницательный взгляд.
— Разве я поступил неправильно? — спросил он.
— Я не говорю, что это было неправильно. Это было, конечно, правильно, иначе та исповедь не оказала бы на меня такого благотворного действия.
— Ну и довольствуйся этим. К тому же я наложил на тебя тогда строгую и долгую кару, хоть и без слов. Я взял тебя с собой, обращался с тобой как со слугой и заставил тебя вернуться к обязанностям, от которых ты хотел уйти.
Он отвернулся, он не любил долгих разговоров. Но Иосиф на этот раз не отступился.
— Ты знал тогда наперед, что я послушаюсь тебя, я обещал это еще до исповеди и еще не зная тебя. Нет, скажи мне: действительно ли только по этой причине ты поступил со мной так?
Дион сделал несколько шагов взад и вперед, остановился перед ним, положил руку ему на плечо и сказал:
— Миряне — это дети, сын мой. А святые — те не приходят к нам исповедоваться. Мы же, ты, я и подобные нам, схимники, искатели и отшельники, — мы не дети и не невинны, и нас никакими взбучками не исправишь. Настоящие грешники — это мы, мы, знающие и думающие, мы, вкусившие от древа познания, и нам не пристало обращаться друг с другом как с детьми, которых посекут-посекут да и отпустят побегать. Мы ведь после исповеди и покаяния не можем убежать назад в детский мир, где справляют праздники, обделывают дела, а при случае и убивают друг друга, грех для нас — не короткий, дурной сон, от которого можно отделаться исповедью и жертвой; мы пребываем в нем, мы никогда не бываем невинны, мы все время грешники, мы постоянно пребываем в грехе и в огне нашей совести и знаем, что нам никогда не искупить своей великой вины, разве что после нашей кончины бог помилует нас и простит. Вот почему, Иосиф, я не могу читать проповеди и определять епитимьи тебе и себе. Мы отягощены не тем или иным промахом или преступлением, а всегда самой изначальной виной; поэтому любой из нас может только заверить другого в своей осведомленности и братской любви, но не исцелить его карой. Разве ты не знал этого?
Иосиф тихо ответил:
— Так оно и есть. Я знал это.
— Так не будем разглагольствовать, — коротко сказал старик и повернулся к лежавшему перед его хижиной камню, на котором он привык молиться.
Прошло несколько лет, и на отца Диона стала время от времени нападать какая-то слабость, из-за которой Иосифу приходилось помогать ему по утрам, ибо сам он не мог подняться. Затем он шел молиться и после молитвы тоже не мог подняться самостоятельно. Иосиф помогал ему, а потом тот весь день сидел и глядел вдаль. Так бывало в иные дни, а в другие старику удавалось подняться самому. Выслушивать исповеди он мог тоже не каждый день, и, когда кто-нибудь исповедовался у Иосифа, Дион подзывал потом пришельца и говорил ему:
— Мне скоро конец, дитя мое, скоро конец. Скажи людям: этот Иосиф — мой преемник.
И если Иосиф пытался возразить и вставить слово, старец бросал на него тот грозный взгляд, который пронизывал человека как ледяной луч.
Однажды, когда он встал без помощи и казался более крепким, чем обычно, он подозвал Иосифа и подвел его к одному месту на краю их маленького сада.
— Вот здесь, — сказал он, — ты похоронишь меня. Могилу мы выкопаем вместе, у нас есть еще время. Принеси мне лопату.
Теперь они каждый день ранним утром понемногу рыли могилу. Когда у Диона хватало сил, он с великим трудом, но как-то весело, словно работа доставляла ему удовольствие, выбрасывал несколько лопат земли сам. Веселость эта не покидала его весь день; с тех пор как стали копать могилу, он всегда был в хорошем настроении.
— На моей могиле посади пальму, — сказал он однажды во время этой работы. — Может быть, ты еще поешь ее плодов. А не ты, так кто-нибудь другой. Я иногда сажал деревья, но мало, слишком мало. Говорят, нельзя умирать, не посадив дерева и не оставив сына. Ну, так я оставлю дерево и оставлю тебя, ты мой сын.
Он был спокоен и бодрее, чем когда-либо на памяти Иосифа, и его спокойствие и веселая бодрость все возрастали. Однажды вечером — уже смеркалось, и они успели поесть и помолиться — он подозвал Иосифа и попросил его еще немного посидеть с ним.
— Я хочу кое-что рассказать тебе, — сказал он ласково, он не казался ни усталым, ни сонным. — Помнишь ли ты, Иосиф, какая скверная пора была у тебя когда-то в твоем скиту под Газой и как тебе опротивела жизнь? И как ты пустился в бегство и решил разыскать старика Диона и рассказать ему свою историю? И как потом в селении братьев-пустынников увидал старика, которого ты спросил, где живет Дион Пугиль? Ну так вот, разве не походило на чудо то, что этот старик и был Дионом? Я расскажу тебе сейчас, как это вышло, ведь и мне это показалось странным и похожим на чудо.
Ты знаешь, каково это, когда схимник и исповедник стареет, наслушавшись исповедей грешников, которые считают его безгрешным и святым, не зная, что он больший грешник, чем они сами. Вся его деятельность предстает ему пустой и суетной, и если когда-то ему казалось священным и важным делом выслушивать грязь и мерзость души человеческой и снимать их с нее, то теперь это представляется ему большой, слишком большой обузой, даже проклятием, и в конце концов его начинают приводить в ужас все эти несчастные, приходящие к нему со своими детскими грехами, ему хочется избавиться от них, избавиться от самого себя, пускай даже с помощью сука и веревки. Так было с тобой. А теперь пришел и мой черед исповедаться, и я исповедуюсь: со мной было то же, что с тобой, я тоже казался себе пустым и духовно угасшим, и мне стало невмоготу видеть непрестанный поток людей, несших ко мне весь гной и смрад человеческой жизни, с которым они не могли справиться и с которым я тоже уже не справлялся.
И я часто слышал тогда об одном схимнике по имени Иозефус Фамулюс. К нему тоже, слышал я, охотно ходили исповедоваться, и многие будто бы ходили к нему охотнее, чем ко мне, ибо он был, говорили, человек мягкий, любезный и ничего не требовал от людей, не бранил их, обращался с ними как с братьями, только выслушивал их и целовал на прощанье. Это было, ты знаешь, не по мне, и на первых порах, когда я слышал рассказы об этом Иозефусе, его манера вести себя казалась мне глуповатой и чересчур уж ребяческой. Но теперь, когда я так сомневался в том, что мои собственные правила поведения чего-то стоят, у меня были все основания воздерживаться от каких-либо самоуверенных суждений насчет Иосифа. Откуда брал этот человек силы? Я знал, что он моложе меня, но уже тоже близок к стариковскому возрасту, это мне нравилось, проникнуться доверием к человеку молодому мне было бы не так легко. А к нему, я почувствовал, меня потянуло. И я решил сходить к этому Иозефусу Фамулюсу, поведать ему свою беду и попросить у него совета, а если совета не даст, то, может быть, найти у него утешение, поддержку. Сама эта мысль была для меня благотворна и сняла с меня тяжесть.
И вот я отправился в паломничество, держа путь к тому месту, где, говорили, находился его скит. А тем временем с братом Иосифом произошло совершенно то же, что и со мной, и он поступил так же, как я, каждый обратился в бегство, чтобы получить совет у другого. Когда я затем, еще не дойдя до его хижины, увидел его, я узнал его при первом же разговоре, он был таким, каким я представлял его себе. Но он тогда тоже спасался бегством, ему было плохо, так же плохо, как мне, или еще хуже, и он вовсе не был расположен выслушивать исповеди, а жаждал сам исповедаться и переложить свою беду на чужие плечи. Это было для меня тогда удивительным разочарованием, я очень опечалился. Ведь если этот не знавший меня Иосиф тоже ушел от своего служения и потерял смысл своей жизни, разве это не значило, что у нас обоих ничего не вышло, что мы оба жили напрасно и потерпели крушение?
Я рассказываю тебе то, что ты уже знаешь, буду поэтому краток. Ту ночь я провел близ селения один, а ты нашел приют у братьев-пустынников, я погрузился в свои мысли, вообразив себя на месте этого Иосифа, и мне думалось: что сделает он, когда узнает завтра, что напрасно бежал и напрасно уповал на Пугиля, когда узнает, что и Пугиль такой же неприкаянный беглец? Чем больше воображал я себя на его месте, тем больше мне становилось жаль Иосифа и тем больше казалось мне, что его послал ко мне бог, чтобы я понял и исцелил его, а с ним и себя. Когда я уснул, прошла уже половина ночи. На следующий день ты пришел ко мне и стал моим сыном.
Вот какую историю я хотел рассказать тебе. Я слышу, что ты плачешь. Плачь, тебе станет легче. И уж раз я так распустил язык, окажи мне любезность, выслушай еще кое-что и сохрани это в сердце: человек — странное существо, на него нельзя полагаться, и поэтому вполне возможно, что те искусы и страдания станут терзать тебя снова и попытаются тебя победить. Да пошлет тебе тогда господь наш такого же ласкового, терпеливого и утешного сына и питомца, какого он даровал мне в твоем лице! Что же касается сука, о котором заставлял тебя тогда мечтать искуситель, и смерти несчастного Иуды Искариота, то могу сказать тебе одно: это не только грех и глупость — уготовлять себе подобную смерть, хотя нашему Спасителю ничего не стоит простить и этот грех. Кроме того, еще ужасно жаль, если человек умирает в отчаянии. Отчаяние бог посылает нам не затем, чтобы убить нас, он посылает нам его, чтобы пробудить в нас новую жизнь. А когда он посылает нам смерть, Иосиф, когда он освобождает нас от земли и от тела, то это большая радость. Получить разрешение уснуть, когда ты устал, и сбросить бремя, которое ты нес очень долго, — это дивное, чудесное дело. Как только мы выкопали могилу — не забудь о пальме, которую ты должен посадить на ней, — как только мы начали копать могилу, я стал веселей и довольней, чем был много лет. Я долго болтал, сын мой, ты, наверно, устал, ступай в свою хижину. С богом!
На следующий день Дион не вышел на утреннюю молитву и не позвал Иосифа. Когда тот, испугавшись, тихо прошел в хижину Диона и к его ложу, он увидел, что старец скончался и лицо его озарено детской, тихой, лучистой улыбкой.
Он похоронил его, посадил на могиле дерево и дожил до того года, когда это дерево принесло первые плоды.
Один из властителей-демонов, которые во множестве неистовых битв Вишну с демонами пали от луноподобного лика Вишну, или, вернее, Рамы — части Вишну, принявшей человеческий облик, — снова вступил в круговорот перевоплощений, звался Раваной[98] и жил на великой Ганге воинственным властелином. Он был отцом Дасы.[99] Мать Дасы умерла рано, и как только ее преемница, красивая и честолюбивая женщина, родила властителю сына, маленький Даса стал ей поперек дороги; вместо него, первородного, она мечтала увидеть некогда властелином своего собственного сына Налу, и поэтому она старалась отдалить от отца Дасу и при первом удобном случае убрать его с пути. Однако ее затея не укрылась от одного из придворных брахманов Раваны, от сведущего в жертвоприношениях Васудевы, и этот умный человек сумел расстроить ее. Он пожалел мальчика, а кроме того, ему казалось, что маленький принц унаследовал от матери благочестивость и чувство справедливости. Он приглядывал за Дасой, чтобы с ним ничего не случилось, и ждал лишь случая, чтобы отнять его у мачехи.
У раджи Раваны было стадо посвященных Брахме и считавшихся священными коров, чье молоко и масло часто приносилось в жертву этому богу. Им были отведены лучшие в стране пастбища. Один из пастухов этих посвященных Брахме коров явился однажды ко двору, чтобы сдать груз масла и сообщить, что в местах, где до сих пор паслось стадо, ожидается засуха, отчего они, пастухи, решили погнать его дальше к горам, где и в самое сухое время не будет недостатка в источниках и свежем корме. Брахман доверился этому пастуху, которого давно знал, это был славный и надежный человек, и когда на следующий день маленький Даса, сын Раваны, исчез, словно в воду канул, единственными, кто знал тайну его исчезновения, были Васудева и пастух. А мальчика пастух повел к холмам, там они нашли медленно передвигавшееся стадо, и Даса, всей душой сойдясь с пастухами, стал расти пастушонком, помогал стеречь и гнать коров, научился доить, играл с телятами, лежал под деревьями, пил сладкое молоко, и его босые ноги были всегда выпачканы навозом. Ему это нравилось, он узнал пастухов и коров и их жизнь, узнал лес, его деревья и плоды, полюбил манго, лесную смокву и дерево варингу, вытаскивал сладкий корень лотоса из зеленых лесных прудов, носил по праздникам венок из красных цветов огневицы, научился остерегаться лесного зверья, избегать встреч с тигром, дружить с умной мангустой и веселым ежом, пережидать время дождей в шалаше, где мальчики играли в детские игры, пели стихи или плели корзины и циновки. Даса не совсем забыл свой прежний дом и свою прежнюю жизнь. Но вскоре они стали для него чем-то вроде сновидения.
И вот однажды — стадо перекочевало тогда в другие места — Даса пошел в лес поискать меда. С тех пор как он познакомился с лесом, тот всегда был ему удивительно мил, а этот лес казался еще и особенно прекрасным: солнечный свет золотыми змеями пробирался сквозь листья и ветви, и, подобно звукам, крикам птиц, шелесту дерев, голосам обезьян, звукам, которые, как лучи света в деревьях, пересекались и сплетались в одну прелестную, мягко сиявшую ткань, доносились, сливались и снова разъединялись запахи, — запахи цветов, древесины, листьев, воды, мхов, животных, плодов, земли и гнили, терпкие и сладкие, резкие и глубокие, бодрящие и усыпляющие, радостные и унылые. То журчала вода в невидимом лесном ущелье, то порхала над белыми зонтиками зеленая бархатная бабочка с черными и желтыми крапинами, то раздавался хруст ветки в тенистой синеве чащи и листва тяжело падала в листву, или где-то в темноте ревел зверь, или сварливая обезьяна ссорилась со своими сородичами. Даса забыл о меде и, заслушавшись пением нескольких крошечных, переливавших всеми цветами радуги птичек, увидел среди высоких папоротников, стоявших маленьким густым лесом в большом лесу, какой-то теряющийся след, что-то вроде дорожки, тонкую, еле заметную тропку, и, бесшумно, с осторожностью пробравшись в кусты и пойдя по тропинке, он обнаружил под одним многоствольным деревом лачужку, этакий островерхий шалаш, построенный и сплетенный из папоротников, а рядом — человека, сидевшего на земле прямо и неподвижно, руки его покоились между скрещенных ног, а под седыми волосами и широким лбом видны были тихие, пустые, опущенные к земле, открытые, но обращенные внутрь глаза. Даса понял, что перед ним святой человек, йог, это был не первый йог, которого он видел, йоги были достопочтенные, угодные богам люди, полагалось приносить им дары и благоговеть перед ними. Но этот вот, прямо и неподвижно, с повисшими руками сидевший перед своей так славно укрытой хижиной и погруженный в себя, понравился мальчику больше и показался более необыкновенным и почтенным, чем все, кого он видел дотоле. Этого человека, который, сидя, как бы парил и, несмотря на свой невидящий взгляд, все, казалось, видел и знал, окружали такая аура святости, такой ореол достоинства, такая волна, такой накал сосредоточенной йогической силы, что мальчик не посмел проникнуть за этот круг, прорвать его приветствием или возгласом. Достоинство и величавость его облика, сиявший на его лице внутренний свет, сосредоточенность и железная неуязвимость в каждой его черте распространяли волны и лучи, в центре которых он владычествовал, как луна, и сгущенность духовной силы, безмолвная волевая собранность в его облике создавали вокруг него такой волшебный круг, что ясно чувствовалось: одним лишь своим желанием, одной лишь своей мыслью, даже не подняв глаз, этот человек может убить и вернуть к жизни.
Неподвижней, чем дерево, которое, дыша, все-таки шевелит листьями и ветвями, неподвижно, как каменный истукан, сидел йог, и так же неподвижен был с того мига, как увидел его, мальчик, пригвожденный к месту, скованный по рукам и ногам, пораженный и завороженный этой картиной. Он стоял и глядел на посвященного, видел солнечный блик на его плече, видел солнечный блик на одной из его опущенных рук, видел, как эти блики медленно перемещаются, как появляются новые пятна света, и, продолжая стоять и удивляться, начал понимать, что этому человеку нет никакого дела ни до солнечных бликов, ни до птичьего щебета и обезьяньих криков в лесу, ни до бурого шмеля, который сел на лицо задумавшегося, понюхал его кожу, пополз по щеке, затем поднялся и улетел, ни до всей разнообразной жизни леса. Все это, чувствовал Даса, все, что видели глаза, что слышали уши, все, что было прекрасно или безобразно, казалось милым или внушало страх, все это не имело никакого отношения к святому мужу, от дождя ему не сделалось бы ни холодно, ни неудобно, огонь не обжег бы его, весь окружающий мир стал для него чем-то поверхностным и маловажным. Догадка о том, что весь мир. может быть, и впрямь только игра и поверхность, только дуновение ветра и рябь волн над неведомыми безднами, пришла к засморевшемуся пастуху-принцу не как мысль, а как дрожь в теле и легкое головокружение, как чувство ужаса и опасности и одновременно страстно-томительного влечения. Ибо — так чувствовал он — этот йог проник сквозь поверхность мира, сквозь мир поверхностей в основание сущего, в тайну вещей, прорвал волшебную сеть чувств, отметнул от себя игры света, шорохов, красок, ощущений и укоренился в существенном и неизменном. Мальчик, хотя он и воспитывался некогда у брахманов и был одарен какими-то лучами духовного света, понял это не разумом и ничего не смог бы сказать об этом словами, но он ощущал это, как ощущают в благословенный час близость божественного, ощущал как озноб благоговейного восхищения этим человеком, ощущал как любовь к нему и тоску по жизни, какою жил, по-видимому, этот погруженный в себя созерцатель. И вот Даса, которому этот старик, удивительным образом всколыхнув его душу, напомнил об его княжеском и царском происхождении, стоял на краю зарослей папоротника, предоставляя птицам летать, а деревьям вести свои шелестящие разговоры, не обращая внимания ни на лес, ни на далекое стадо, отдаваясь власти волшебства и глядя на размышляющего отшельника, покоренный непостижимой тишиной и невозмутимостью, которыми от него веяло, светлым спокойствием его лица, силой и собранностью в его осанке, самозабвенностью его служения.
Потом он не мог сказать, провел ли он у этой хижины два или три часа или несколько дней. Когда волшебство отпустило его и он, бесшумно пробравшись назад по тропе между папоротниками, отыскал выход из леса и дошел наконец до открытых лугов, где паслось стадо, он проделал все это, не сознавая, что делает, душа его была еще очарована, и очнулся он, лишь когда его окликнул кто-то из пастухов. Тот встретил его громкой бранью из-за его долгого отсутствия, но, когда Даса удивленно взглянул на него широко открытыми глазами, словно не понимая его слов, пастух сразу умолк, пораженный таким непривычным, незнакомым взглядом мальчика и его торжественным видом. Но через несколько мгновений спросил:
— Где это ты был, дорогой? Уж не повидал ли ты какого-нибудь бога или повстречал демона?
— Я был в лесу, — сказал Даса, — меня потянуло туда, я хотел поискать меда. Но потом я забыл об этом, ибо увидел там незнакомого человека, отшельника, он сидел, погрузившись в размышления или в молитву, и когда я увидел его, увидел, как светилось его лицо, я невольно остановился и стал глядеть на него, и глядел долго. Я хочу сходить к нему вечером с приношением, он святой человек.
— Сделай это, — сказал пастух, — отнеси ему молока и свежего масла. Святых надо чтить и надо им подавать.
— Но как обратиться мне к нему?
— Тебе незачем к нему обращаться, Даса, поклонись ему только и поставь перед ним свое приношение, ничего больше не нужно.
Так он и поступил. Он не сразу отыскал это место. Перед хижиной никого не было, а войти в хижину он не осмелился, поэтому он поставил свое приношение на землю у входа в хижину и удалился.
И пока пастухи с коровами оставались вблизи этого места, он каждый вечер носил туда подаяние, а однажды сходил туда и днем, застал досточтимого погруженным в себя и снова не устоял от соблазна замереть в восторженном любовании и озариться сиянием блаженства и силы, которые излучал святой. Но и после того, как они покинули эти места и Даса помог перегнать стадо на новые пастбища, он еще долго не забывал той встречи в лесу и, как то бывает с мальчиками, оставаясь один, предавался мечтам, в которых видел отшельником и знатоком йоги себя самого. Со временем, однако, это воспоминание и эта мечта поблекли, тем более что Даса быстро вырос в сильного юношу, с радостным увлечением игравшего и боровшегося со сверстниками. Но в душе его осталось какое-то мерцание, какое-то смутное чувство, что утраченную им причастность к князьям и принцам ему когда-нибудь заменят достоинство и мощь йоги.
Однажды, когда они находились вблизи от города, кто-то из пастухов пришел оттуда с известием, что там предстоит большой праздник: старый правитель Равана, потерявший свою былую силу и одряхлевший, назначил день, когда его сменит и будет провозглашен правителем его сын Нала. Дасе захотелось побывать на этом празднике, чтобы повидать наконец город, о котором у него уже не осталось почти никаких детских воспоминаний, послушать музыку, поглядеть на шествие и состязания знати и хоть раз увидеть воочию тот неведомый мир горожан и владык, о котором так часто повествовали предания и сказки и который, как он знал — а это тоже казалось преданием, сказкой или чем-то еще более призрачным, — был когда-то, в незапамятные времена, его собственным миром. Пастухам было велено доставить ко двору масло для праздничных жертвоприношений, и Даса, к его радости, оказался среди тех троих, кому поручил это сделать главный пастух.
Чтобы сдать масло, они накануне праздника явились ко двору, и принял у них масло брахман Васудева, который распоряжался жертвоприношениями, но он не узнал юношу. С великим рвением участвовали затем трое пастухов в празднике, уже рано утром смотрели они, как начались жертвоприношения под руководством брахмана и охваченные пламенем груды золотистого масла превращались в высокое, до небес, пламя, как бесконечно высоко вздымался огонь и напоенный жиром, угодный трижды десяти богам дым. Они видели в праздничном шествии слонов с золочеными балдахинами, под которыми сидели люди, видели украшенную цветами царскую колесницу и молодого раджу Налу, слышали громкую музыку тимпанов. Все было предельно великолепно и пышно и немного смешно, во всяком случае, так показалось юному Дасе; он был оглушен и восхищен, даже опьянен шумом, колесницами, разукрашенными лошадьми, всей этой роскошной, хвастливой расточительностью, был в восторге от танцовщиц, плясавших перед колесницей владыки, от их стройных и тугих, как стебли лотоса, станов, был поражен величиной и красотой города, и все-таки, несмотря ни на что, даже в радостном опьянении, смотрел на все чуть-чуть и трезвыми глазами пастуха, который горожанина, в общем-то, презирает. О том, что первородным сыном был, собственно, он, что здесь у него на глазах помазывают, освящают и чествуют его сводного брата Налу, о котором у него не осталось никаких воспоминаний, что на этой украшенной цветами колеснице должен был бы, в сущности, восседать он сам, Даса, — об этом он не думал. Впрочем, этот молодой Нала совсем ему не понравился, он показался ему глупым, злым, избалованным и невыносимо тщеславным в своей самовлюбленной напыщенности; Даса был бы не прочь подшутить над этим строившим из себя владыку юнцом и проучить его хорошенько — но такой возможности не представилось, и он вскоре забыл об этом: столько можно было здесь увидеть, услышать, столько здесь было поводов для смеха и радости. Городские женщины были красивы, у них были дерзкие. волнующие взгляды, движения и обороты речи, нашим пастухам довелось услыхать словечки, которые еще долго звенели у них в ушах. Слова эти, правда, выкрикивались насмешливо, ведь горожанин относится к пастуху совершенно так же, как пастух к горожанину: один презирает другого; но, несмотря на это, красивые, сильные, вскормленные молоком и сыром юноши, жившие почти весь год под открытым небом, очень понравились городским женщинам.
Когда Даса вернулся с этого праздника, он был уже мужчиной, теперь он бегал за девушками, и ему не раз приходилось мериться силой с другими юношами в жестоком кулачном бою и в борьбе. Однажды они снова пришли в другие места, в места плоских пастбищ и стоячих вод, заросших камышом и бамбуком. Здесь он увидел одну девушку, Правати звали ее, и воспылал безумной любовью к этой красавице. Она была дочерью издольщика, и влюбленность Дасы была так сильна, что он все другое забыл и забросил, чтобы добиться успеха у нее. Когда через некоторое время пастухи стали покидать эти места, он не послушался их советов и увещаний, а распрощался с ними и с пастушеской жизнью, которую так любил прежде, осел здесь и добился того, что Правати стала его женой. Он возделывал просяные и рисовые поля тестя, помогал на мельнице и в роще, построил жене хижину из бамбука и глины и держал ее там взаперти. Могучей должна быть та сила, которая может заставить молодого человека отказаться от своих прежних радостей, товарищей и привычек, изменить свою жизнь и на чужбине взять на себя незавидную роль зятя. Так велика была красота Правати, так велико и заманчиво было обещание любовных утех, которое излучали ее лицо и стан, что Даса ослеп для всего другого и полностью отдался этой женщине, в чьих объятиях он действительно испытывал великое счастье. О многих богах и святых рассказывают, будто они, пленившись какой-нибудь обворожительной женщиной, целыми днями, месяцами и годами держали ее в объятиях и, пребывая в слиянии с ней, полностью погружались в радость и забывали обо всем прочем. Такой судьбы и такой любви желал себе и Даса. Однако суждено ему было другое, и счастье его длилось недолго. Длилось оно около года, да и это время не было сплошь заполнено счастьем, оставалось место и для разного другого — для назойливых требований тестя, для подковырок со стороны шурьев, для капризов молодой женщины. Но, как только он отправлялся к ней на ложе, все это забывалось и обращалось в ничто, так волшебно влекла его ее улыбка, так сладостно было ему гладить ее стройные члены, таким множеством цветов, запахов и теней расцветал сад наслаждения ее молодым телом.
Счастью не исполнилось и года, когда однажды в эти места пришли тревога и шум. Появились конные гонцы и объявили о прибытии молодого раджи, затем с дружиной, лошадьми и свитой появился сам молодой раджа, Нала, чтобы поохотиться в этих местах, кругом разбивались шатры, фыркали кони, трубили рога. Даса не обращал на это внимания, он работал в поле, трудился на мельнице и избегал встреч с охотниками и придворными. Но, возвратясь в один из этих дней в свою хижину и не застав там жены, которой в это время было строжайше запрещено выходить, он почувствовал, как у него кольнуло сердце, и понял, что его ждет беда. Он поспешил к тестю, Правати не было и там, и никто будто бы не видел ее. Тяжесть на его сердце спала еще томительней. Он обыскал огород, поля, день и еще день ходил между своей хижиной и хижиной тестя, караулил на пашне, спускался в колодец, молился, выкликал ее имя, манил, бранился, искал следы ног. Наконец младший его шурин, еще мальчик, сказал ему, что Правати у раджи, что она живет в его шатре, что ее видели едущей верхом на его лошади. Даса стал украдкой следить за лагерем Налы, с ним была праща, которая служила ему в бытность его пастухом. Как только, будь то днем или ночью, казалось, что шатер князя не охраняется, он подкрадывался к нему, но всякий раз тотчас же появлялись стражники, и ему приходилось бежать. С дерева, спрятавшись в ветках которого он осматривал лагерь, Даса увидел раджу, чье лицо было ему знакомо и противно еще с того праздника в городе, увидел, как тот сел на коня и поскакал, а когда раджа через несколько часов вернулся, спешился и откинул занавеску шатра, Даса увидел, как в тени палатки встрепенулась, приветствуя вернувшегося, какая-то молодая женщина, и чуть не упал с дерева, узнав в этой молодой женщине Правати, свою жену. Теперь не было сомнений, и тяжесть у него на сердце возросла. Если велико было счастье его любви к Правати, то не меньше, нет, больше были теперь горе, ярость, чувство потери и обиды. Так бывает, когда всю свою способность любить человек сосредоточит на одном-единственном предмете; с потерей этого предмета у него все рушится, и он остается нищим среди развалин.
Сутки блуждал Даса в окрестных рощах, после каждого короткого отдыха горе сердца снова поднимало усталого на ноги, он должен был бежать и шевелиться, ему казалось, что он должен двигаться и бежать до конца света и до конца своей жизни, потерявшей ценность и прелесть. Однако он не убегал в неведомые дали, а держался все время поблизости от своей беды, кружа около своей хижины. мельницы, пашен, охотничьего шатра князя. Наконец он опять стал прятаться в деревьях над палаткой. Он караулил с ожесточенностью и жадностью голодного зверя, пока не настал миг, для которого он берег свои последние силы, пока раджа не показался перед шатром. Тогда он тихонько соскользнул с ветки, размахнулся, разогнал пращу и попал камнем прямо в лоб ненавистному, который упал навзничь и застыл. Никого, видимо, рядом не было; в бурю сладострастной радости мщения, бушевавшую в душе Дасы, пугающе-странно ворвалась на миг глубокая тишина. И прежде чем вокруг поднялся шум и закопошились слуги, он исчез в роще, переходившей со стороны долины в непроходимые заросли бамбука.
Когда он спрыгивал с дерева, когда в опьянении действием размахивал пращой и посылал смерть, у него было такое чувство, словно он гасит этим и собственную жизнь, словно расходует последние силы и, летя вместе со смертоносным камнем, бросается сам в пропасть уничтожения, согласный погибнуть, лишь бы ненавистный враг пал на миг раньше, чем он. Теперь, однако, когда действию ответил этот неожиданный миг тишины, жажда жизни, жажда, о которой он только что знать не знал, потянула его назад от отверстой пропасти, и первичный инстинкт, вновь овладевший его чувствами и членами, заставил его податься в лес и в бамбуковые дебри, велел ему бежать и стать невидимым. Лишь достигнув укрытия и уйдя от первой опасности, он осознал то, что с ним произошло. Когда он, обессилев, упал и стал жадно глотать воздух, когда опьянение действием сменилось изнеможением и отрезвлением, он сперва почувствовал разочарование, недовольство тем, что он жив и ушел от опасности. Но, как только его дыхание успокоилось и голова перестала кружиться от усталости, на смену этому вялому и противному чувству пришли упрямство и воля к жизни, и в сердце его снова вернулась дикая радость от содеянного.
Вскоре вблизи от него поднялся шум, началась погоня за убийцей, она продолжалась весь день, и он спасся от нее лишь благодаря тому, что притаился в чаще, забираться в которую из-за тигров никто не решался. Он немного поспал, опять полежал, прислушиваясь, пополз дальше, передохнул снова и, оказавшись на третий день после содеянного уже по ту сторону цепи холмов, продолжал двигаться дальше, в более высокие горы.
Бездомная жизнь мотала его, она сделала его жестче и равнодушнее, но и умнее, смиреннее, однако по ночам ему все снились Правати и его былое счастье или то, что он теперь так называл, снились не раз и погоня, и бегство, страшные, щемящие душу сны, например такой: он бежит через леса, за ним, с барабанами и охотничьими рогами, его преследователи, и он — через леса и болота, через кусты шиповника и по ветхим гнилым мосткам — что-то несет, какую-то ношу, сверток, что-то завернутое, закутанное, неизвестное, о чем он знает только, что это драгоценность и ее нельзя выпускать из рук ни при каких обстоятельствах, несет нечто ценное и находящееся под угрозой, сокровище, быть может, украденное, нечто завернутое в платок, в цветную материю с коричнево-красным и синим узором, какой был на праздничном платье Правати, — нагруженный, стало быть, этим свертком, этой похищенной добычей или сокровищем, он с опасностью и трудом бежит, крадется, нагибаясь под низко нависшими ветвями и скалами, мимо змей, по головокружительно узким тропкам над реками, полными крокодилов, и вот наконец, затравленный и без сил, останавливается, теребит узлы на своем свертке, развязывает их один за другим, разворачивает платок, и сокровище, которое он теперь извлекает и держит трясущимися руками, оказывается его собственной головой.
Он жил скрытно и не оседло, уже не столько убегая от людей, сколько избегая их. И вот однажды он забрел в холмистую, поросшую густой травой местность, которая показалась ему прекрасной, веселой и такой приветливой, словно он давно ее знал: то попадался луг, где в траве мягко колыхались цветы, то вдруг кусты ракит, которые он узнавал и которые напоминали ему о веселой и невинной поре, когда он ничего не знал ни о любви, ни о ревности, ни о ненависти, ни о мести. Это были угодья, где он когда-то пас стадо со своими товарищами, то были самые лучезарные времена его юности, из далеких глубин невозвратного глядели они теперь на него. Сладостная печаль в его душе отвечала голосам, которые его здесь приветствовали, ветерку в серебристой листве ивы, веселой, быстрой песенке ручейков, щебету птиц и низкому, золотому жужжанью шмелей. Здесь все звучало и благоухало пристанищем и домом, никогда еще ни одна местность не казалась ему, привыкшему к бродячей пастушеской жизни, такой внутренне близкой ему и родной.
Сопровождаемый и ведомый в душе этими голосами, с таким чувством, словно он вернулся домой, бродил он по этим приветливым местам, впервые после ужасных месяцев не как чужой, не как гонимый, обреченный на смерть беглец, а с открытым сердцем, ни о чем не думая, ничего не желая, целиком отдаваясь этой веселой тишине близкого и сиюминутного, благодарно все принимая и немного удивляясь себе и этому новому, непривычному состоянию души, этой открытости без желаний, этой веселости без напряжения, этой радости внимательного и благодарного созерцания. Его потянуло через зеленые луга к лесу, под деревья, в испещренный солнечными бликами сумрак, и здесь это чувство возвращенья и дома усилилось и повело его дорогами, которые ноги его находили, казалось, сами собой, и вот через заросли папоротника, маленький густой лес посреди большого леса, он вышел к какой-то крошечной хижине и увидел, что перед хижиной на земле сидит неподвижный йог, за которым он когда-то следил и которому носил молоко.
Словно проснувшись, Даса остановился. Здесь было все, как было когда-то, здесь время не шло, здесь никто не убивал и никто не страдал; здесь время и жизнь застыли, казалось, как кристалл, успокоившись навсегда. Он смотрел на старика, и в сердце его возвращались то восхищение, та любовь, та тоска, которые он когда-то почувствовал, впервые увидев его. Он глядел на его хижину и думал, что не мешало бы подправить ее к началу дождей. Затем он осмелился сделать несколько осторожных шагов, вошел в хижину и поглядел, что там внутри; там было мало добра, там не было почти ничего — постель из листьев, тыквенная чаша с водой и пустая лубяная сума. Суму он, выходя, взял с собой, поискал в лесу пищи, принес плодов и сладких корешков, затем сходил с чашей за свежей водой. Теперь было сделано все, что можно было тут сделать. Так мало нужно было человеку, чтобы прожить. Даса сел на землю и замечтался. Он был доволен этим молчаливым покоем, этим мечтаньем в лесу, был доволен самим собой, доволен внутренним голосом, приведшим его сюда, где он еще в юности почувствовал что-то похожее на мир, счастье и дом.
Он остался у молчальника. Он менял его подстилку из листьев, искал пищу обоим, потом поправил старую хижину и начал строить вторую — немного поодаль, для себя. Старик, казалось, терпел его, хотя нельзя было понять, замечает ли он Дасу вообще. Если он вставал, прерывая свои раздумья, то только затем, чтобы уйти в хижину спать, что-нибудь съесть или пройтись по лесу. Даса жил близ старца, как живет слуга возле великого владыки или, вернее, как живет рядом с человеком какое-нибудь маленькое домашнее животное, какая-нибудь ручная птица или, например, мангуста — стараясь ему услужить и почти не обращая на себя его внимание. Поскольку он долгое время жил как беглец, скрытно, неуверенно, с нечистой совестью и в постоянном ожидании преследования, то спокойная жизнь, нетрудная работа и соседство человека, который совершенно, казалось, не замечал его, были какое-то время очень для него благотворны, он стал спать без страшных снов и на целые часы, а то и дни забывал о случившемся. О будущем он не думал, а если у него появлялось какое-нибудь страстное желание, то только желание остаться здесь, желание, чтобы йог посвятил его в тайну своей отшельнической жизни, желание стать йогом самому и проникнуться гордой беспечностью йоги. Он начал подражать повадкам достопочтенного, неподвижно сидеть, как он, скрестив ноги, глядеть, как он, в неведомый, находящийся по ту сторону реальности мир и отрешаться от всего окружающего. При этом он довольно быстро уставал, у него затекали члены и болела спина, его изводили комары или у него раздражалась кожа, зудела, воспалялась, заставляя его ерзать, чесаться и в конце концов вскакивать. Но несколько раз он ощущал и другое — пустоту, легкость, парение, что случается порою во сне, когда лишь изредка и еле-еле касаешься земли, чтобы мягко оттолкнуться от нее и снова парить как пушинка. В такие минуты у него возникала смутная догадка о том, каково это — долго парить вот так, когда твое тело и твоя душа теряют тяжесть и улетают с дыханием более великой, более чистой, солнечной жизни, возносясь и вливаясь в некий потусторонний, вневременный и неизменный мир. Однако это были только минуты, только смутные догадки. И, разочарованно падая после таких минут в обыденность, он думал, что надо добиться того, чтобы этот знаток стал его учителем, чтобы он ознакомил его со своими упражнениями и своим тайным искусством, сделал и его йогом. Но как могло это получиться? Не похоже было, что старик когда-нибудь увидит его воочию, что они когда-нибудь перекинутся словом. Так же, как он был по ту сторону дня и часа, леса и хижины, старик был, казалось, и по ту сторону слов.
И все-таки однажды он сказал слово. Пришло время, когда Даса стал опять по ночам видеть сны, то смущающе сладостные, то смущающе страшные, сны либо о своей жене Правати, либо об ужасах, которых полна жизнь беглеца. А днем он перестал делать успехи, не выдерживал долгого сидения и погружения в себя, думал о женщинах и любви, слонялся по лесу. Виною тому была, возможно, погода, стояли душные дни с порывами жаркого ветра. И вот был один из таких скверных дней, звенели комары, а минувшей ночью Дасе опять приснился тяжелый, оставивший гнетущий страх сон, содержания которого он не помнил, но который теперь наяву казался ему каким-то жалким и, в сущности, непозволительным, глубоко постыдным возвратом к пройденным уже ступеням жизни. Целый день он мрачно и неспокойно топтался вокруг хижины, берясь то за одну, то за другую работу, несколько раз садился, чтобы погрузиться в себя, но каждый раз на него сразу же нападала лихорадочная неугомонность, все тело у него дергалось, ноги зудели, в затылке жгло, и, едва выдержав несколько мгновений, он со стыдом и робостью глядел на старика, который сидел в совершенной позе и чье лицо с обращенными внутрь глазами было полно невозмутимо-тихой веселости, как качающийся на стебле цветок.
Когда в этот день йог, поднявшись, направился к хижине, Даса, давно того дожидавшийся, стал у него на пути и с отвагой, которая шла от страха, заговорил с ним.
— Досточтимый, — сказал он, — прости, что я вторгся в твой покой. Я ищу мира, ищу покоя, я хочу жить, как ты, и стать таким, как ты. Видишь, я еще молод, но на мою долю выпало уже много горя, судьба была жестока ко мне. Я родился князем, а меня прогнали к пастухам, я стал пастухом, рос довольным и сильным, как телец, и с невинной душой. Затем у меня открылись глаза на женщин, и, увидев прекраснейшую из них, я подчинил ей свою жизнь, я умер бы, если бы не получил ее в жены. Я покинул своих товарищей-пастухов, посватался к Правати, получил ее в жены, стал зятем и нес свою службу, я тяжко трудился, но Правати была моей и любила меня, во всяком случае, я думал, что она любит меня, каждый вечер я возвращался в ее объятья, лежал у ее сердца. И вот в этот край является раджа, тот самый, из-за кого меня когда-то, ребенком, прогнали, он явился и отнял у меня Правати, я видел ее в его объятиях. Это была величайшая боль, какую мне довелось испытать, она совершенно изменила меня и мою жизнь. Я убил раджу, я совершил убийство, я вел жизнь преследуемого преступника, все гнались за мной, ни часу не был я спокоен за свою жизнь, пока не оказался здесь. Я глупый человек, досточтимый, я убийца, может быть, меня еще поймают и четвертуют. Мне несносна эта ужасная жизнь, я хочу избавиться от нее.
Йог слушал это излияние спокойно, потупив глаза. Теперь он поднял их и направил свой взгляд в лицо Дасы, светлый, пронизывающий, до невыносимого твердый, сосредоточенный и ясный взгляд, и, в то время как он рассматривал лицо Дасы, думая о его торопливом рассказе, на губах старика медленно заиграла улыбка, перешедшая в смех, он с беззвучным смехом закачал головой и, смеясь, сказал.
— Майя! Майя!
Смущенный и пристыженный, Даса застыл на месте, а старик стал прогуливаться, перед тем как поесть, по узкой тропинке в папоротниках; размеренно и твердо походив взад и вперед, он после нескольких сот шагов вернулся и прошел в свою хижину, и лицо ею было опять, как всегда, обращено не к миру явлений, а куда-то еще. Что же это за смех такой был, которым ответило бедному Дасе это все время одинаково неподвижное лицо? Долго пришлось ему о том размышлять. Доброжелательным или издевательским был он, этот ужасный смех в минуту отчаянного признания, отчаянной мольбы Дасы? Утешительным или осуждающим, божественным или демоническим? Был ли он лишь циничным хихиканьем старости, которая уже ничего не способна принять всерьез, или потехой забавляющегося чужой глупостью мудреца? Был ли он отказом, прощанием, приказом уйти? Или он означал совет, призывал Дасу поступить так же и засмеяться тоже? Он не мог этого разгадать. До поздней ночи размышлял он об этом смехе, в который превратились, казалось, его жизнь, его счастье и горе для этого старика, мысли его упорно жевали этот смех, как твердый корень с каким-то, однако, вкусом и запахом. И так же, пытаясь его разжевать, размышлял он и бился над словом, которое старик так звонко выкрикнул, так весело и с такой непонятной радостью, смеясь, произнес: «Майя! Майя!» Что оно приблизительно означает, он наполовину знал, наполовину догадывался, да и тон, которым смеявшийся произнес его, позволял, казалось, угадать некий смысл. Майя — это была жизнь Дасы, его молодость, это было его сладкое счастье и горькое горе, майя — это была прекрасная Правати, майя — это была любовь и радость любви, майя — это была вся жизнь. Жизнь Дасы и жизнь всех людей — все было в глазах этого старого йога майей, было каким-то ребячеством, зрелищем, театром, игрой воображения, было пустотой в пестрой оболочке, мыльным пузырем, чем-то таким, над чем можно даже восторженно смеяться и что можно одновременно презирать, но ни в коем случае нельзя принимать всерьез.
Но если для старого йога жизнь Дасы этим смехом и словом «майя» исчерпывалась, то для самого Дасы дело обстояло не так, и, как ни хотел он сам стать смеющимся йогом и не видеть в собственной жизни ничего, кроме майи, в те беспокойные дни и ночи в нем снова проснулось и ожило все, о чем он здесь, в своем пристанище, после тягот бегства, казалось, уже почти забыл. Ничтожной представилась ему надежда, что он когда-либо действительно научится искусству йоги, а тем более сравняется в нем со стариком. Но тогда — какой тогда смысл был в дальнейшем его пребывании в этом лесу? Он нашел здесь прибежище, немного передохнул и набрался сил, немного опомнился, это тоже чего-то стоило, тоже было немало. И может быть, тем временем, там, в стране, прекратили охоту на убийцу князя и можно без особой опасности двигаться дальше. Решив так и поступить, он намерился отправиться в путь на следующий же день, мир был велик, нельзя было вечно сидеть здесь, в укрытии. Решение это несколько успокоило его.
Он собирался отправиться на рассвете, но, когда он проснулся после долгого сна, солнце уже взошло и йог уже начал свое самопогружение, а уходить не попрощавшись Дасе не хотелось, к тому же у него была одна просьба к йогу. Поэтому он ждал час за часом, пока старик не поднялся, не расправил члены и не принялся прохаживаться взад и вперед. Тогда он преградил ему дорогу, стал кланяться и не отступал до тех пор, пока йог не направил на него вопрошающий взгляд.
— Учитель, — сказал он смиренно, — я пойду дальше своей дорогой и не буду больше нарушать твой покой. Но еще один раз, досточтимый, позволь мне обратиться к тебе с просьбой. Когда я рассказал тебе свою жизнь, ты засмеялся и воскликнул «майя». Умоляю тебя, поведай мне чуть больше о майе.
Йог повернул к хижине, приказав Дасе взглядом следовать за ним. Старик взял чашу с водой, подал ее Дасе и велел ему вымыть руки. Даса послушно сделал это. Затем учитель вылил остаток воды из тыквенной чаши в папоротники, протянул молодому человеку пустой сосуд и приказал ему принести свежей воды. Даса повиновался и пошел, прощальные чувства бередили ему душу, когда он в последний раз спускался по этой тропинке к источнику, в последний раз подносил легкую чашу с гладким, стертым краем к маленькому зеркалу воды, в котором отражались листовики, своды ветвей и в россыпи бликов милая синева неба, зеркалу, которое теперь, когда он склонился над ним, в последний раз отразило в коричневатом сумраке и его собственное лицо. Он окунул чашу в воду, окунул задумчиво и медленно, чувствуя неуверенность и не понимая, почему у него так странно на душе и почему, если он решил отправиться в путь, ему все-таки стало больно оттого, что старик не пригласил его остаться, остаться, может быть, навсегда.
Он присел на корточки у источника, глотнул воды, осторожно, чтобы ничего не пролить, поднялся с чашей и хотел начать короткий обратный путь, когда вдруг слуха его достиг звук, приведший его в восторг и ужас, звук голоса, который он не раз слышал во сне и о котором не раз в часы бдения думал с горькой тоской. Сладостно звучал этот голос, сладостно, по-детски и влюбленно звал сквозь лесной сумрак, и у него задрожало сердце от страха и радости. Это был голос Правати, его жены. «Даса», — звала она. Не веря ушам своим, он, все еще с чашей в руках, оглянулся, и, подумать только, между стволами возникла она, стройная и гибкая, на длинных ногах, Правати, любимая, незабываемая, вероломная. Он бросил чашу и побежал ей навстречу. Улыбаясь и чуть смущенно стояла она перед ним, подняв большие, как у серны, глаза, и, приблизившись, он увидел, что она стоит в сандалиях из красной кожи и на ней очень красивые и дорогие одежды, на руке у нее золотой браслет, а в черных волосах сверкающие всеми цветами драгоценные камни. Он отпрянул. Разве она все еще была девкой князя? Разве он не убил этого Налу? Неужели она еще носит его подарки? Как могла она, украшенная этими запястьями и камнями, подойти к нему и произнести его имя?
Но она была прекраснее, чем когда-либо, и, прежде чем призвать ее к ответу, он невольно обнял ее, погрузил лицо в ее волосы, запрокинул ей голову и поцеловал ее в губы, и, делая это, почувствовал, что все вернулось к нему и то, что когда-то принадлежало ему, стало опять его достоянием, — счастье, любовь, вожделение, радость жизни, страсть. Всеми своими мыслями он был уже очень далек от этого леса и старого отшельника, уже лес, отшельничество, медитация и йога превратились в ничто и были забыты; и о чаше старика, которую следовало бы отнести ему, он тоже больше не думал. Она так и осталась лежать у источника, когда он с Правати направился к опушке леса. И она торопливо стала рассказывать ему, как очутилась здесь и как все произошло.
Дивно было то, что она рассказывала, дивно, восхитительно и похоже на сказку, как в сказку, входил Даса в свою новую жизнь. Мало того, что Правати опять принадлежала ему, мало того, что этот ненавистный Нала был мертв, а поиски убийцы давно прекратились, — Даса, княжеский сын, который стал пастухом, был объявлен в городе законным наследником и князем; старый пастух и старый брахман напомнили всем и сделали притчей на устах почти забытую историю его исчезновения, и того же, кого одно время искали везде как убийцу Налы, чтобы подвергнуть его пытке и казни, искали теперь по всей стране еще гораздо старательнее, чтобы провозгласить его раджой и чтобы он торжественно вступил в город и во дворец своего отца. Это было как сон, и приятнее всего поразила Дасу счастливая случайность, по которой из всех разосланных гонцов первой нашла его и приветствовала именно Правати. На опушке леса он увидел шатры, пахло дымом и жареным мясом. Правати громко приветствовали ее приближенные, и сразу же началось великое торжество, как только она объявила, что это Даса, ее супруг. В свите Правати находился один человек, который пас коров вместе с Дасой, и он-то и привел всех сюда, в места, где бывал прежде. Он радостно засмеялся, узнав Дасу, бросился к нему и, наверно, дружески хлопнул бы его по плечу или обнял, но, поскольку теперь прежний товарищ стал раджой, он остановился на полпути как вкопанный, затем медленно и почтительно прошагал дальше и согнулся в низком поклоне. Даса поднял его, обнял, ласково назвал по имени и спросил, чем его одарить. Пастух пожелал телку, и ему дали трех телок из лучшего приплода в стаде раджи. Новому князю представляли все новых и новых людей, чиновников, старших егерей, придворных брахманов, он принимал их приветствия и поздравления, был подан обед, грянула музыка барабанов, щипковых инструментов и свирелей, и вся эта праздничная пышность казалась Дасе сном; ему не верилось, что все происходит наяву, действительностью была для него пока только Правати, его молодая жена, которую он обнимал.
Небольшими переходами шествие приближалось к городу, вперед были посланы скороходы с радостной вестью, что молодой раджа найден и скоро прибудет, и когда город стал виден, он уже гремел гонгами и барабанами, и раджу встретила процессия брахманов в белых одеждах во главе с преемником того самого Васудевы, который когда-то, лет двадцать назад, отправил Дасу к пастухам и совсем недавно умер. Они приветствовали его, пели гимны и разожгли перед дворцом, куда они его повели, несколько больших жертвенных костров. Даса был доставлен в свой дом, приветствия и почести, благословения и поздравления встретили его и здесь. А на улицах города до поздней ночи шло праздничное веселье.
Ежедневно обучаемый двумя брахманами, он в короткое время постиг в необходимой мере науки, присутствовал при жертвоприношениях, чинил суд и упражнялся в рыцарских и воинских искусствах. Брахман Гопала познакомил его с политикой; он рассказал ему, как обстоит дело с ним, князем, с его семьей и ее правами, с притязаниями его будущих сыновей, и какие у него враги. Тут прежде всего следовало назвать мать Налы, женщину, которая когда-то лишила принца Дасу всех прав и посягала на его жизнь, а теперь должна была ненавидеть его еще и как убийцу своего сына. Она бежала, нашла покровительство у соседнего князя Говинды и жила в его дворце, а этот Говинда и его род издавна были врагами, и притом опасными, они воевали еще с предками Дасы и притязали на какие-то части его владений. Зато сосед с юга, князь Гайпали, дружил с отцом Дасы и терпеть не мог погибшего Налу; навестить его, одарить и пригласить на ближайшую охоту было важной обязанностью.
Правати уже вполне свыклась со своим высоким положением, она умела держаться как княгиня и выглядела в своих прекрасных одеждах и украшениях чудесно, так, словно она ничуть не менее высокого происхождения, чем ее господин и супруг. Год за годом жили они в счастливой любви, и их счастье придавало им ореол избранников богов, и поэтому народ почитал и любил их. И когда Правати, после того как он очень долго и тщетно этого ждал, родила ему прекрасного сына, которого он в честь собственного отца назвал Раваной, счастье его стало полным, и все, чем он владел, — его земли и власть, его дома и хлевы, его молочни, коровы и лошади, — приобрело теперь в его глазах двойное значение, двойную важность, особенные ценность и блеск: все это достояние было до сих пор прекрасно и мило, потому что окружало Правати, позволяло одевать ее, украшать ее и служить ей, а теперь стало еще намного прекрасней, милей и важнее, потому что предназначалось в наследство сыну Раване и составляло будущее его счастье.
Если Правати больше всего удовольствия доставляли праздники, шествия, великолепие и роскошь нарядов и украшений, обилие слуг, то Дасу больше всего радовал его сад, где он велел посадить редкие и драгоценные деревья и цветы, а также завел попугаев и других пестрых птиц, ежедневно ухаживать за которыми вошло у него в привычку. Наряду с этим его привлекала ученость; благодарный ученик брахманов, он выучил много стихов и изречений, обучился искусству читать и писать и держал собственного писца, который умел делать из пальмовых листьев свитки для письма и под чьими тонкими руками начала складываться маленькая библиотека. Здесь, возле книг, в драгоценной комнатке со стенами из благородного дерева сплошь в резных, частью позолоченных фигурах, изображавших жизнь богов, он часто слушал, как приглашенные брахманы, самые лучшие среди этих жрецов ученые и мыслители, диспутировали о сотворении мира и о майе великого Вишну, о священных ведах, о силе жертв и еще большем могуществе отречения от жизненных благ, через которое смертный может добиться того, чтобы перед ним и боги задрожали от страха. Брахманы, говорившие, спорившие и доказывавшие лучше других, получали внушительные подарки, в виде награды за победоносный диспут иной уводил с собой, например, прекрасную корову, и бывало что-то одновременно смешное и трогательное в том, как великие ученые, которые только что читали наизусть и объясняли стихи из вед и отлично разбирались во всех небесных и океанских делах, гордо и напыщенно удалялись со своими почетными наградами, а порой даже ревниво ссорились из-за них.
Да и вообще все, что относится к жизни и человеческой природе, часто казалось князю Дасе — среди его богатств, его счастья, его сада, его книг — диковинным и сомнительным, трогательным и одновременно смешным, как те суетно-мудрые брахманы, светлым и одновременно темным, желанным и в то же время презренным. Любовался ли он лотосами в прудах своего сада, или переливами красок в перьях своих павлинов, фазанов и птиц-носорогов, или золоченой резьбой дворца — вещи эти казались ему иногда божественными, исполненными вечной жизни, а в другие разы и даже одновременно он чувствовал в них что-то нереальное, ненадежное, сомнительное, какое-то тяготение к бренности и распаду, какую-то готовность вновь погрузиться в бесформенное состояние, в хаос. Так же, как он сам, князь Даса, был принцем, стал пастухом, опустился до положения объявленного вне закона убийцы и наконец снова вознесся в князья, направляемый и понуждаемый неведомой силой, не уверенный ни в завтрашнем, ни в послезавтрашнем дне, — так и везде в обманчивой игре жизни содержались одновременно высокое и низкое, вечность и смерть, великое и смешное. Даже она, любимая, даже прекрасная Правати иногда на какие-то мгновения теряла для него свое очарование и казалась ему смешной, слишком много браслетов было у нее на руках, слишком много в глазах гордости и победительности, слишком много нарочитой степенности в ее походке.
Еще дороже, чем его сад и его книги, был ему Равана, его сынок, венец его любви и его жизни, предмет его нежности и забот, нежный, красивый ребенок, настоящий принц, серноокий, как мать, и склонный к задумчивости и мечтательности, как отец. Не раз, когда он смотрел, как мальчик, приподняв брови, с неподвижным, отсутствующим взглядом долго стоит в саду перед каким-нибудь диковинным деревом или сидит на ковре, погруженный в созерцание какого-нибудь камня, какой-нибудь резной игрушки или пера какой-нибудь птицы, ему казалось, что сын очень похож на него. Как сильно любил он Равану, Даса понял однажды, когда ему впервые пришлось покинуть мальчика на неопределенное время.
Как-то раз явился гонец из тех мест, где его страна граничила со страной соседа Говинды, и сообщил, что люди Говинды вторглись туда, угнали скот, а также захватили и увели какое-то число тамошних жителей. Даса немедленно собрался, взял с собой начальника личной стражи, несколько десятков лошадей и людей и пустился в погоню за разбойниками; и когда он за миг до того, как ускакать, взял сына на руки и поцеловал, любовь вспыхнула в его сердце обжигающей болью. И из этой обжигающей боли, сила которой поразила его, как внезапный зов из неведомого, родилось во время долгой езды некое открытие и знание. Скача, Даса размышлял о том, по какой причине он сидит на коне и так рьяно мчится куда-то, какая, собственно, сила заставляет его делать такое усилие. Подумав, он понял, что в глубине души ему не так уж это и важно и не так уж от этого больно, если где-то на границе у него угнали скот и людей, что этого грабежа и этого оскорбления его княжеских прав недостаточно, чтобы разгневать его и побудить к действию, и что ему свойственнее было бы отделаться от сообщения об угоне скота сочувственной улыбкой. Но этим, он знал, он нанес бы жестокую обиду гонцу, который выбился из сил, спеша донести о случившемся, а равно и тем, кого ограбили, и тем, кого взяли в плен и угнали от дома, от мирной жизни на чужбину и в рабство. Но и всем другим своим подданным, даже тем, у кого ни один волос с головы не упал, он нанес бы обиду, отказавшись от мести оружием, они огорчились бы и не поняли бы, почему их князь не защищает свою страну, а значит, и им, если нападут и на них, нельзя рассчитывать на месть и на помощь. Он признал, что это его обязанность — совершить акт возмездия. Но что такое обязанность? Сколькими обязанностями мы часто, глазом не моргнув, пренебрегаем! Почему же сейчас он не был безразличен к этой обязанности отомстить, почему исполнял ее не кое-как, не вполсилы, а ретиво, со страстью? Едва возник у него этот вопрос, как сердце его уже и дало ответ, еще раз дрогнув от той же боли, что и при прощании с Раваной, принцем. Если князь, понял он теперь, позволит, не оказывая сопротивления, угонять у себя скот и людей, то разбой и насилие будут подступать от границ его страны все ближе и ближе к нему и наконец враг окажется вплотную перед ним самим и ударит по самому уязвимому и чувствительному его месту — по его сыну! У него похитят сына, наследника, похитят и убьют, возможно, замучат, и это будет самым большим горем, какое может его постичь, еще более, гораздо более страшным, чем даже смерть Правати. Вот почему, значит, он так усердно скакал туда и был таким верным своему долгу князем. Он был им не от обиды за то, что у него отняли скот и земли, не от доброты к своим подданным, не потому, что дорожил честью своего княжеского рода, а был им из-за сильной, жестокой, безумной любви к этому ребенку и от жестокого, безумного страха перед той болью, которую причинила бы ему утрата этого ребенка.
Вот что понял он тогда, скача на коне. Кстати сказать, ему не удалось догнать и наказать людей Говинды, они благополучно ушли с награбленным, и, чтобы показать свою твердую волю и доказать свою храбрость, ему пришлось теперь самому перейти границу, разорить у соседа деревню, угнать немного скота и рабов. Он отсутствовал несколько дней, но на победном обратном пути снова предался размышлениям и вернулся домой притихший и как бы в печали, ибо, размышляя, понял, сколь прочно и безнадежно запутался он всем своим существом в коварных сетях. По мере того как все росла и росла его склонность задумываться, его потребность в тихом созерцании и в бездеятельной, невинной жизни, с другой стороны, из любви к Раване, из страха за него и заботы о нем, из страха за его жизнь и его будущее, совершенно так же вырастала необходимость действий и столкновений, из нежности вырастала распря, из любви война; он уже, пусть только справедливости ради и в наказание, похитил стадо, нагнал страху на деревню, силой увел несчастных, ни в чем не повинных людей, а из этого, конечно, вырастут новые акты мести и насилия, и так оно и пойдет, пока вся его жизнь и жизнь его страны не станут сплошной войной, сплошным насилием, сплошным звоном оружия. Из-за этого открытия или видения он и вернулся тогда домой притихшим и с виду печальным.
И правда, недобрый сосед не давал покоя. Он повторял свои грабительские набеги. Дасе приходилось давать отпор, мстить и, когда враги уходили от его погони, мириться с тем, что его солдаты и охотники наносили соседу все новый урон. В столице появлялось все больше конного и вооруженного люда, во многих пограничных деревнях теперь постоянно стояли для охраны солдаты, военные совещания и приготовления делали жизнь беспокойной. Даса не понимал, какой смысл и толк в вечных стычках, ему было жаль страдавших, жаль убитых, жаль своего сада и своих книг, которые он совсем забросил, жаль покоя своей жизни и мира в своей душе. Он часто говорил об этом с Гопалой, брахманом, а несколько раз и со своей супругой Правати. Надо, говорил он, постараться призвать в третейские судьи кого-нибудь из уважаемых соседей-князей и заключить мир, а он со своей стороны готов пойти на уступки и отдать ради мира какие-то пастбища и деревни. Он был разочарован и несколько раздражен, когда оказалось, что ни брахман, ни Правати не хотят об этом и слышать.
Что касается Правати, то разногласия с ней по этому поводу привели к очень резкому объяснению, даже к ссоре. Убедительно и терпеливо излагал он ей свои резоны, но она воспринимала каждое слово так, словно оно направлено не против войны и бессмысленного кровопролития, а единственно против нее самой. Ведь в том-то и состоит замысел врага, поучала она его пылко и многословно, чтобы извлечь пользу из добродушия и миролюбия Дасы (чтобы не сказать: из его страха перед войной), враг заставит его заключать перемирие за перемирием и платить за каждое маленькими уступками, отдавать каждый раз землю и людей. После чего он, враг, отнюдь не успокоится, а перейдет, как только Даса достаточно ослабеет, к открытой войне, чтобы отнять у него и последнее. Дело тут идет не о стадах и деревнях, не о преимуществах и невыгодах, а о самом главном, о жизни и смерти. И если Даса не знает, к чему его обязывает его положение, каков его долг перед женою и сыном, то ей приходится объяснять ему это. Глаза ее горели, голос дрожал, он давно не видел ее такой красивой и такой пылкой, но он испытывал только печаль. Между тем нарушавшие мир набеги на границе продолжались, только период дождей временно прекратил их. А при дворе Дасы было теперь две партии. Одна, партия мира, была самая маленькая, кроме самого Дасы, к ней принадлежал лишь кое-кто из брахманов старшего поколения, люди ученые и целиком ушедшие в свои медитации. Зато на стороне партии войны, партии Правати и Гопалы, были большинство жрецов и все офицеры. Повсюду усиленно вооружались, зная, что за рубежом враги-соседи делают то же. Равану главный егерь обучал стрельбе из лука, а мать брала с собой мальчика на каждый смотр войскам.
Иногда в эту пору Даса вспоминал лес, где жил когда-то несчастным беглецом, и седовласого старика, который жил там погруженным в свои мысли отшельником. Вспоминая о нем, он иногда чувствовал желание навестить его, увидеться с ним и посоветоваться. Даса не знал, жив ли старик, выслушает ли он его и посоветует ли ему что-нибудь, но, даже если бы тот и был жив и действительно дал бы ему какой-нибудь совет, все равно все шло бы и дальше по-заведенному и тут ничего нельзя было бы изменить. Самопогружение и мудрость были хорошие, были благородные вещи, но процветали они, кажется, лишь в стороне, лишь на обочине жизни, а дела и страдания того, кто плыл по стрежню жизни и боролся с ее волнами, не имели ничего общего с мудростью, они возникали, были роком, их надо было делать и выстрадать. Боги тоже не жили в вечном мире и вечной мудрости, им тоже были ведомы опасности и страх, борьба и битвы, он знал это по многим рассказам. И Даса сдался, он не спорил больше с Правати, он ездил на смотры войскам, понимая, что приближается война, и предчувствуя ее в изнурительных ночных снах, тело его тощало, лицо темнело, и он видел, как увядают и тускнеют счастье и радость его жизни. Оставалась лишь любовь к его мальчику, она росла вместе с заботой, росла вместе с приготовлениями к войне, она была алым, пылающим цветком в его опустелом саду. Он дивился тому, сколько пустоты и тоски способен человек вынести, насколько свыкается он с заботой и унынием, дивился и тому, как жарко и властно может расцвести в, казалось бы, уже охладевшем сердце такая боязливая и озабоченная любовь. Если жизнь его и была бессмысленна, то в ней все же были ядро, стержень, — она вертелась вокруг любви к сыну. Ради него поднимался он по утрам с ложа и проводил день в занятиях и трудах, целью которых была война и которые сплошь претили ему. Ради него терпеливо руководил он совещаниями военачальников и противился решениям большинства лишь настолько, чтоб хотя бы подождать и не ринуться в авантюру совсем уже напропалую.
Если его радость жизни, его сад, его книги постепенно стали чужими и изменили ему, или, может быть, он им, то такой же чужой ему и неверной стала и та, что так много лет была счастьем и светом его жизни. Началось это с политики, и в тот раз, когда Правати держала перед ним ту страстную речь, где почти откровенно высмеивала как трусость его боязнь греха и его любовь к миру и с горящими щеками витийствовала о княжеской чести, героизме и неискупленном позоре, он вдруг пораженно и с чувством головокружения ощутил и увидел, как далека жена от него или он далек от нее. А с тех пор пропасть между ними стала больше и все росла, но никто из них ничего не делал, чтобы этому помешать. Вернее, предпринять что-либо такое следовало бы Дасе, ведь пропасть видна была, собственно, только ему, и в его представлении она все больше становилась пропастью пропастей, вселенской пропастью между мужчиной и женщиной, между «да» и «нет», между душою и телом. Когда он оглядывался назад, ему казалось, что он все видит совершенно отчетливо: как Правати, волшебно красивая, заставила когда-то его влюбиться и играла с ним, пока он не расстался со своими товарищами и друзьями — пастухами и со своей такой веселой дотоле пастушеской жизнью и не стал жить ради нее на чужбине и в услужении, зятем в доме недобрых людей, которые пользовались его влюбленностью для того, чтобы он работал на них. Потом появился Нала, и началось его горе. Нала завладел его женой, своими прекрасными одеждами и шатрами, своими лошадьми и слугами богатый, красивый раджа соблазнил бедную, не привыкшую к роскоши женщину, это не стоило ему, конечно, особых усилий. Но смог ли бы он действительно соблазнить ее так быстро и легко, если бы она была верна и скромна в душе? Как бы то ни было, раджа ее соблазнил или просто взял, причинив ему самую страшную боль, какую он знал до тех пор. Но он, Даса, отомстил, он убил похитителя своего счастья, это был миг высокого торжества. Однако, как только месть совершилась, ему пришлось бежать, много дней, недель и месяцев жил он в кустах и камышах, вне закона, не доверяя ни одной душе. А что делала в то время Правати? Об этом они никогда много не говорили. Во всяком случае, за ним она не побежала, она стала искать его и нашла лишь тогда, когда он ввиду своего происхождения был провозглашен князем и понадобился ей для того, чтобы взойти на престол и поселиться во дворце. Тогда она появилась, увела его из леса и от достопочтенного отшельника, его облачили в прекрасные одежды и сделали раджой, и был весь этот пустой блеск счастья… Но на самом-то деле, что он тогда покинул и что получил взамен? Взамен он получил блеск и обязанности князя, обязанности, поначалу легкие, а потом все более тяжкие, вернул себе красавицу жену и сладостные часы ее любви, а потом приобрел сына, любовь к нему и возрастающую тревогу о его жизни и его счастье, из-за чего теперь у ворот стояла война. Вот что принесла ему Правати, когда нашла его тогда в лесу у источника. Но что он ради этого покинул и утратил? Покинул он мирную тишину леса, благочестивого одиночества, утратил соседство и живой пример святого йога, утратил надежду стать его учеником и последователем, обрести глубокий, лучезарный, непоколебимый душевный покой мудреца, освободиться от битв и страстей жизни. Соблазненный красотой Правати, опутанный и зараженный ее честолюбием, он покинул путь, на котором только и можно обрести свободу и покой. Такой представлялась ему история его жизни сегодня, и ее действительно было очень легко истолковать именно так, надо было лишь кое-что замять и опустить, чтобы увидеть все в таком свете. Опустил он среди прочего то, что еще вовсе не был учеником этого отшельника и уже готов был добровольно покинуть его. Так легко все смещается, когда оглядываешься назад.
Совершенно иначе смотрела на все это Правати, хотя таким мыслям она предавалась гораздо меньше, чем ее муж. Насчет Налы она вообще не задумывалась. Зато счастье Дасы, если память ее не обманывала, составила она одна, это она сделала его снова раджой, родила ему сына, одарила его любовью и счастьем, а в итоге выходило, что ему не по плечу ее величие, ее гордые замыслы. Ведь ей было ясно, что будущая война не приведет ни к чему иному, как к уничтожению Говинды, и удвоит ее могущество и ее владения. А Даса, вместо того чтобы радоваться этому и этого изо всех сил добиваться, очень не по-княжески, как ей казалось, уклонялся от войны и завоеваний и рад был бездеятельно состариться возле своих цветов, деревьев, попугаев и книг. Иное дело — Вишвамитра, главнокомандующий конницы и, как она сама, ярый сторонник и поборник скорой войны и победы. Всякое сравнение обоих мужчин выходило в его пользу.
Даса прекрасно видел, как сдружилась его жена с этим Вишвамитрой, как восхищалась им и заставляла восхищаться собой этого веселого и храброго, может быть, немного поверхностного и, может быть, не слишком умного хохотуна-офицера с красивыми, крепкими зубами и холеной бородой. Он смотрел на это с горечью и в то же время с презрением, с насмешливым безразличием, которое сам перед собою разыгрывал. Он не шпионил и не хотел знать, остается ли дружба этих двух в границах дозволенного и пристойного. Он взирал на эту влюбленность Правати в красивого конника, на то, что она явно отдавала ему предпочтение перед слишком уж негеройским супругом, с тем же внешне равнодушным, но горьким внутри спокойствием, с каким привык смотреть на все. Было ли это супружеской изменой, предательством, которое, казалось, решила совершить жена, или только выражением ее неуважения к взглядам Дасы, все равно это существовало, развивалось и росло, росло, надвигаясь на него, как война и как рок, средств против этого не было, и ничего тут не оставалось, как терпеть, спокойно сносить, в чем и состояли мужество и героизм Дасы, а не в том, чтобы нападать и захватывать.
Держалось ли восхищение Правати начальником конников или его ею в пределах приличного и дозволенного или нет, во всяком случае, Правати, он понимал это, была менее виновата, чем он сам. Он, Даса, человек размышления и сомнения, очень склонен был, правда, возлагать на нее вину за то, что счастье его ушло, или хотя бы часть ответственности за то, что он во всем этом увяз и запутался — в любви, в честолюбии, в актах возмездия и разбое, — больше того, в душе он считал, что женщина, любовь и сладострастие в ответе за все в мире, за всю свистопляску страстей и вожделений, супружеской неверности, смерти, убийства, войны. Но при этом он отлично знал, что Правати не виновата, что она не причина, а жертва, что ее красота и его любовь к ней — не ее рук дело, что она лишь пылинка в солнечном луче, лишь капля в потоке и что только он сам должен был отрешиться от женщины и любви, от жажды счастья, от честолюбия и либо остаться довольным судьбой пастухом среди пастухов, либо преодолеть несовершенное в себе тайным путем йоги. Он это упустил, он спасовал, он не был призван к великому или изменил своему призванию, и его жена была, в сущности, права, видя в нем труса. Зато у него был от нее этот сын, этот прекрасный нежный мальчик, за которого ему было так страшно и чье существование все еще, как-никак, придавало ценность и смысл его жизни, оно было даже большим счастьем, мучительным, правда, счастьем и жутковатым, но все-таки именно счастьем, его счастьем. И вот за это счастье он платил болью и горечью в душе, готовностью к войне и смерти, сознанием, что он идет навстречу року. За рубежом, в своем краю, не унимался раджа Говинда, которого наставляла и подстрекала мать убитого Налы, этого недоброй памяти совратителя, набеги Говинды вызывающе учащались и делались все наглей; только союз с могущественным раджой Гайпали мог бы сделать Дасу достаточно сильным, чтобы добиться мира и добрососедских отношений. Но этот раджа, хотя и расположенный к Дасе, был все же в родстве с Говиндой и вежливо уклонялся от всякой попытки Дасы вступить с ним, Гайпали, в союз. Деваться некуда было, надеяться на разум и человечность не приходилось, то, что было суждено, приближалось, и надо было это перенести. Даса теперь сам чуть ли не жаждал войны, чтобы разразилась наконец гроза и ускорились события, отвратить которые все равно уж нельзя было. Он еще раз побывал у князя Гайпали, обменивался с ним пустыми любезностями, ратовал в совете за умеренность и терпение, но он давно уже делал это без всякой надежды; в общем-то, он вооружался. Борьба мнений в совете шла теперь только по поводу того, ответить ли вторжением во вражескую страну и войной на следующий набег противника или дождаться его главного удара, чтобы в глазах народа и всего мира виноватым в войне остался все-таки враг.
Враг, которого такие вопросы не заботили, положил конец всем этим раздумьям, совещаниям и проволочкам и нанес однажды удар. Он инсценировал большой набег, заставивший Дасу с начальником конницы и лучшими его людьми поспешить к границе, и, пока они находились в пути, бросил в страну и непосредственно на город Дасы главные силы, овладел воротами и осадил дворец. Когда Даса услышал об этом и тотчас же повернул назад, он знал, что его жена и сын заперты в осажденном дворце, а на улицах идут кровавые бои, и сердце его сжималось от муки, стоило ему подумать о своих близких и об опасностях, над ними нависших. Теперь Даса уже не был осторожным полководцем поневоле; воспылав болью и гневом, он во весь опор помчался со своими людьми к дому, застал разгар кипевшей на улицах битвы, пробился ко дворцу, застиг врага врасплох и бился как безумный, пока не рухнул без сил и со множеством ран на исходе этого кровавого дня.
Когда он пришел в себя, он увидел себя пленником, сражение было проиграно, город и дворец были в руках врагов. Связанным привели его к Говинде, тот насмешливо поздоровался с ним и отвел его в одну из комнат; это была та самая комната с резными и золочеными стенами и свитками книг. Здесь на ковре, прямая и с окаменевшим лицом, сидела его жена Правати, за нею стояли вооруженные стражи, а на коленях у нее был мальчик;[100] как сломанный цветок лежало его хрупкое тело, мертвое, с серым лицом, в пропитанной кровью одежде. Женщина не повернулась, когда ввели ее мужа, она не взглянула на него, она без выражения смотрела на маленького мертвеца; она показалась Дасе странно изменившейся, лишь через несколько мгновений заметил он, что ее волосы, на днях еще черные как смоль, сплошь поседели. Она уже, наверно, давно так сидела, с мальчиком на коленях, застывшая, с превратившимся в маску лицом.
— Равана! — воскликнул Даса. — Равана, мое дитя, мой цветок!
Он упал на колени, его лицо опустилось на голову мертвеца; как в молитве, стоял он на коленях перед немой женщиной и перед ребенком, оплакивая обоих, поклоняясь обоим. Он вдыхал запах крови и смерти, смешанный с благоуханием розового масла, которым были смазаны волосы ребенка. Застывшим взглядом смотрела сверху на них обоих Правати.
Его тронули за плечо, это был кто-то из начальников Говинды, он велел ему встать и увел его. Даса не сказал Правати ни слова, она ни слова не сказала ему.
Связанным положили его на повозку и отвезли в город Говинды, в темницу, часть оков с него сняли, солдат принес кувшин с водой и поставил его на каменный пол, его оставили одного, дверь закрыли и заперли. Рана на плече у него горела огнем. Он ощупью нашел кувшин и смочил руки и лицо. Пить ему тоже хотелось, но пить он не стал; так, подумалось ему, он скорее умрет. Как долго еще ждать этого, как долго! Он жаждал смерти, как жаждало воды его пересохшее горло. Только со смертью кончится пытка в его душе, только тогда в ней погаснет образ матери с мертвым сыном. Но среди всех его мук над ним сжалились его усталость и слабость, он свалился и задремал.
Очнувшись от этой короткой дремоты, он хотел со сна протереть глаза, но не смог — обе руки его были уже заняты, они что-то держали; и, когда он проснулся и открыл глаза, вокруг него не было тюремных стен, а по листьям и мху ярко и мощно лился зеленый свет; Даса долго моргал глазами, свет обрушился на него, как беззвучный, но сильный удар, от ужаса его затрясло, он опять заморгал, лицо его перекосилось, словно от плача, и он широко раскрыл глаза. Он стоял в лесу и держал обеими руками наполненную водой чашу, у его ног светилось коричневато-зеленое зеркало родника, а там, за зарослями папоротника, он знал, стояла хижина и ждал йог, пославший его за водой, тот, который так странно смеялся и которого он попросил рассказать что-нибудь о майе. Он не проигрывал сражения, не терял сына, не был ни князем, ни отцом; йог, однако, исполнил его желание и поведал ему о майе: дворец и сад, комната с книгами и питомник с птицами, княжеские заботы и отцовская любовь, война и ревность, любовь к Правати и жестокое недоверие к ней — все это было ничто, нет, не ничто, все это было майя!
Даса стоял потрясенный, по щекам у него бежали слезы, в руках его дрожала и качалась чаша, которую он только что наполнил для отшельника, вода выплескивалась ему на ноги. У него было такое ощущение, словно у него отрезали какую-то часть тела, вынули что-то из головы, в нем была пустота, долгие прожитые годы, сокровища, которые он берег, радости, которыми наслаждался, боли, которые терпел, весь испытанный им страх, все изведанное, вплоть до грани смерти отчаяние — все это вдруг было отнято у него, отменено, обратилось в ничто — и все-таки не в ничто! Ведь память не исчезла, картины остались в нем, он еще видел, как сидит Правати, высокая, неподвижная, с поседевшими вдруг волосами, а на коленях у нее лежал ее сын, он лежал как добыча, словно она сама его задушила, его руки и ноги вяло свисали с ее колен. О, как быстро, как быстро и страшно, как жестоко, как основательно его просветили насчет майи! Все у него сместилось, долгие, полные событий годы сжались в мгновенья, сном было все, что еще только что казалось насущной действительностью, сном было, может быть, и все, что случилось раньше, вся история о княжеском сыне Дасе, его пастушеской жизни, его женитьбе, его мести Нале, его бегстве к отшельнику; все это были изображения, какими можно любоваться, видя цветы, звезды, птиц, обезьян и богов в орнаменте из листьев на резных стенах дворца. А то, что с ним произошло и предстало его глазам вот сейчас, это пробуждение, после того как он был князем, побывал на войне и в темнице, это стояние у источника, эта чаша с водой, которую он только что немного расплескал, а также его беспокойство по этому поводу — разве все это не было, в конце концов, из того же материала, не было сном, мороком, майей? И все, что с ним еще произойдет, все, что еще увидят его глаза и чего еще коснутся его руки до его собственной смерти, — разве оно было из другого материала, чем-то другим? Игрой он был и видимостью, обманом и сном, майей был он, прекрасный и страшный, восхитительный и отчаянный калейдоскоп жизни с ее жгучим блаженством и жгучей болью.
Даса все еще стоял, как громом пораженный. Чаша в руках его снова дрожала, и вода, прохладно выплескиваясь ему на ноги, стекала на землю. Что должен был он сделать? Снова наполнить чашу, отнести ее йогу и услышать, как тот высмеет его за все, что он претерпел во сне? Этого ему не хотелось. Опустив чашу, он опорожнил ее и бросил в мох. Он сел на траву и задумался. Он был по горло сыт этими миражами, этим демоническим сплетением событий, радостей и страданий, от которых сжималось сердце и стыла кровь и которые потом вдруг оказывались майей и оставляли тебя в дураках, он был по горло сыт всем, ему уже не нужно было ни жены, ни ребенка, ни престола, ни победы, ни счастья, ни ума, ни власти, ни добродетели. Ничего ему не нужно было, кроме покоя, кроме конца, ничего ему не хотелось, хотелось только остановить и уничтожить это вечно вертящееся колесо, эту бесконечную вереницу картин. Он хотел остановить и уничтожить себя самого, как хотел этого тогда, когда в той последней битве бросался на врагов, раздавал и принимал удары, наносил и получал раны, пока не рухнул. Но что потом? Потом будет пауза обморока, или забытья, или смерти. А сразу же после этого ты снова очнешься, снова должен будешь вбирать в себя сердцем потоки жизни, а глазами страшную, прекрасную, ужасную череду картин, бесконечно, неотвратимо, до следующего обморока, до следующей смерти. Но она, может быть, лишь пауза, лишь короткая, крошечная передышка, а потом все пойдет дальше, и ты снова будешь одной из тысяч фигур в дикой, хмельной, отчаянной пляске жизни. Увы, прекратить это нельзя было, конца этому не было.
Беспокойство подняло его на ноги. Если уж не было отдыха от этого проклятого коловращенья, если уж его единственное, страстное желание было неисполнимо, что ж, он может с таким же успехом наполнить заново свою чашу и отнести ее этому старику, который приказал так сделать, хотя, собственно, никакого права приказывать ему не имел. Это была служба, которой от него потребовали, это было поручение, можно было повиноваться и исполнить его, это было лучше, чем сидеть и придумывать способ самоубийства, да и вообще повиноваться и служить было легче и лучше, невиннее и полезнее, чем властвовать и нести ответственность, это он знал. Ну что ж, Даса, возьми, стало быть, чашу, наполни-ка ее водой и отнеси своему господину!
Когда он вернулся к хижине, учитель встретил его странным, чуть вопросительным, полусочувственным-полунасмешливым взглядом, таким, каким смотрит, например, старший мальчик на младшего, когда тот возвращается, пройдя через какое-нибудь трудное и немного постыдное приключение, через какое-нибудь испытание на храбрость, которому его подвергли. Этот принц-пастух, этот приблудный бедняга пришел, правда, всего-навсего с родника и принес воду, отсутствовав меньше четверти часа; но он пришел все-таки из темницы, потеряв сына и княжество, завершив человеческий век и взглянув на вертящееся колесо. Наверно, этот молодой человек однажды уже или даже несколько раз пробуждался и надышался действительностью, а то бы он не пришел сюда и не оставался бы здесь так долго; но теперь он, кажется, пробудился по-настоящему и созрел, чтобы начать долгий путь. Потребуется не один год, чтобы научить этого молодого человека хотя бы правильной манере держаться и дышать.
Только этим взглядом, в котором были и доброжелательное участие, и намек на возникшие между ними отношения, отношения учителя и ученика, — только этим взглядом совершил йог обряд приема в ученики. Этот взгляд прогонял бесполезные мысли ученика и призывал его повиноваться и служить. Ничего больше о жизни Дасы нельзя рассказать, остальное происходило по ту сторону картин и историй. Он больше не покидал леса.[101]