Пронеслась молва по всему Новгороду, что в годовщину свадьбы молодой князь Александр Ярославич со своей женой Александрой Брячеславной станут «кашу чинить»[142] и бить челом всему народу славного города: не побрезговать их угощением и всем пожаловать на княжий двор со чады и домочадцы.
Любят новгородцы ходить по гостям: кому же не охота поесть сытно у радушных хозяев, попить сладко, а тут еще предстоял не простой, а княженецкий пир на весь крещеный мир.
Тут же зараз полезли, зазмеились слухи, что молодой князь хочет показать свою щедроту не в пример отцу-батюшке Ярославу Всеволодовичу, — тот был управитель прижимистый, имел ладонь крепкую и цепкую, все набавлял пени, обкладывал черный люд поборами непосильными, особенно на всех перевозах, оттого и память о его княжении сохранилась в народе как о времени нудном, тяжком. Но что верно, то верно: порядок старый князь держать умел и поводьев не распускал.
И судили и рядили заодно новгородцы степенные и расчетливые: как-то княжить станет молодой Ярославич? Не задумал ли он размотать отцовскую кису[143], которую князь Ярослав изрядно приумножил и любил встряхивать и пересчитывать, наслаждаясь звоном золотых и серебряных монет, не гнушаясь, впрочем, и медными.
«Ой, не загуляет ли Александр Ярославич? Больно уж он молод и зарист, как гончая, учуявшая косого. Да и удачлив он. На Неве под Ижорой разбил свеев только озорством: налетел из тумана на свеев грозным соколом.
Тут гости бросились кувырком кто куда мог. Одни вскарабкались на свои шняки, остальные утопли или были перебиты. А молодцы наши забрали забытые шведские сапоги воловьей кожи, прочной выделки, и всякое другое добро — кафтаны, порты, рубахи домотканые шерстяные, мечи и копья — и скрылись в лесу так же нежданно, как пришли.
— Вестимо! Какой же это бой, одно озорство! — ворчали некоторые бояре, встретясь на перекрестке улицы и продолжая судить, рядить и бранить молодого князя.
— С иноземными гостями надо держаться обходительно. Теперь свеи уплыли, и торговля с ними надолго сорвалась. Вчера озорство, сегодня озорство, а назавтра исправлять промахи ведь понадобится. Для этого нужны люди думные, воеводы ратные, а у Александра и усы еще не выросли, и бороды ему еще долго ждать. Что за воевода в двадцать лет?»
Но говорили с таким осуждением только больше «пскопские сторонники», все имеющие связи с «молодым пригородом новгородским» — Псковом, где, как известно, все близкие и дальние родичи богатых верховодов-переветников Ноздрилиных, Негочевичей и Жирославичей вели большие торговые дела с немецкими купцами, степенными свеями и другими иноземцами и старались всемерно с ними ладить и как-либо от них барыши нажить. А о том, что иноземцы зарятся на русские земли, они помалкивали.
В этот яркий солнечный день, когда, казалось, и небо и вся природа ликовали и праздновали вместе с друзьями и сторонниками «молодоженов», сиявших красотой и юностью, и ворчунам волей-неволей приходилось участвовать в торжестве. Так же, как и другие, хотя с ехидной улыбкой и скрепя сердце, они потянулись, подобрав полы кафтанов, протоптанными дорожками среди высоких сугробов к княжьему двору и по проложенным мосткам прошли к Ярославову городищу, где заготовлено было главное угощение.
Все проходили сквозь широкие раскрытые ворота во двор, переполненный народом. Там пробирались гуськом, в затылок, к большому крыльцу с широкими ступенями, где в двух креслах сидели «молодые»: князь Александр, завернувшийся в красное корзно, и разрумянившаяся синеглазая княгиня в бархатной лисьей шубке и собольей шапочке, встречавшая всех ласковой улыбкой и приветливым словом.
Подходившие передавали стоявшему рядом княжескому ключарю свой «принос» (подарки), кто чем богат. Имени-тые бояре, разодетые в цветные бархатные и плисовые шубы, принесли в «даровья» ценные меха — лис бурнастых, куски бременской шерстяной или персидской шелковой ткани, рытого бархату и узорчатой камки, серебряные кубки, венецейские стеклянные чаши и другие заморские диковинные дары, а люд попроще подносил больше румяные пироги с рыбой или яблоками.
Все «концы» великого вольного Новгорода загуляли в этот памятный день. Высыпали на улицу стар и млад: и хозяюшки-хлопотухи, и купцы-лабазники, и подростки-проказники, стогодовы старики, и рыбаки с седого Волхова. Целый день народные толпы ходили по всем улицам и переулкам, заливались звонкими песнями девушки, парни пели свои частушки с присвистом, гудошники бродили парами и дудели в сопелки и дудки.
Особого разгула и веселья достигло празднество, когда по главной улице вдоль набережной послышались радостные крики, смехи, охи да ахи и пошли рядками веселые молодцы — скоморохи. Все они были с чудными «харями»[144], наряженные, как на Масленой или на Святках, в смешные короткополые, до бедра, одежды с непомерно длинными рукавами. На головах высокие колпаки с бубенчиком на конце. Ноги перевиты разноцветными тесемками.
Увидев, как народ стал валом валить и хохотать под звуки скоморошьих переливов, молодой князь приказал своим челядинцам отодвинуть кресла и ковры в сторону, так что на крыльце княжеских хором освободилась просторная площадка, куда затем по ступеням вбежали шумные, гулливые скоморохи. Теперь народу, заполнившему тесно двор, и ребятам, забравшимся на окружающие заборы, можно было хорошо видеть предстоящую «скоморошью потеху».
Шесть скоморохов выстроились в ряд, остальные уселись по сторонам, скрестив ноги. За ними из разрисованных ярко холстин были воздвигнуты два высоких затейливых домика-башенки, в которых скоморохи могли быстро преображаться и выходить оттуда новыми, невиданными людьми или чудищами.
Один скоморох, наряженный стариком, с длинной кудельной бородой, то скороговоркой, то нараспев, обращаясь к князю с княгиней, а иногда и к толпе, начал свои прибаутки:
— Земной поклон низкой вам, други сердечные! Взгляните-ка на князя с княгинюшкой зорким глазиком и поздравьте их с веселым праздником. Ась, родные, ненаглядные!
— Послушайте, как дед Вавило лясы точит, людей морочит!
— Был ведь я, касатики, и на море, был, касатики, и за морем я, насмотрелся, нагляделся, что — ахти мне! — другому не снится и во сне.
Русскую землю прошел я вдоль и поперек, родных ножек не берег. Не раз встречался с таким морозом, что лютого татарина как муху свернет, на лету птицу бьет, железо рвет, а нашему брату только пару поддает.
Катался я на таких саночках, где кони не ржут, мои други, а лают и ножками лишь снег взметают.
Засыпал я на такой постелюшке, что стелют вьюги да метелюшки. Погулял я и там, на реке Ижоре, где незваный свей нашел свое горе, где от князя Ляксандрова кулака проплясал свейский недруг трепака.
Кому же не захотелось бы соли русской покушать! Красавицы русские — вьюга да метелица — одеяльцами белыми их покрыли и песенками усыпили. Покой им вечный от души сердечной! Не мы вас звали — сами напросились. Спите, заморские гости, — мы не пошевелим ваши кости. Когда же приснится вам, что хотят на пир внучата ваши к нам, шепните им любя, чтобы не губили себя, что-де и дедам было не до пляски, когда завернули им на Неве салазки!
Тюх-тюх-тюрюрюшечки! Ах вы, душечки! То-то мы сейчас вас уважим, то-то чудеса покажем! Свистнем, гаркнем: раздайся, народ, старики идут в хоровод! Красны девки, ленточки снимайте, стариковы шляпы украшайте!
Нынче наш молодой князь-удалец всему Нову-городу «чинит кашу», а мы ему сыграем потеху нашу. Вот сидит он со своей красавицей лапушкой. Уж куда она хлеб-соль водить умеет и гостей приголубит и пригреет!..
Скоморох, приплясывая, подбежал к затейному домику, юркнул в него, и сейчас же с другой стороны оттуда выскользнула девушка, белокурая, сероглазая, в пышном ярком сарафане. На голове кокошник, расшитый бисером, на шее бусы.
Увидев скоморошку, княгиня Брячеславна вцепилась руками в подлокотники кресла и жадно стала следить за ней и за поведением князя Александра. Он откинулся назад, лицо стало грустным и задумчивым.
Скоморохи заиграли плясовую, и девушка, размахивая платочком, лебедем поплыла по кругу, сделала низкий поклон перед княжеской четой, потом поклонилась на три стороны народу и стала в сторонке.
Княгиня жестом руки подозвала кравчего, стоявшего позади ее кресла, и тихо прошептала ему:
— Разузнай имя этой девушки-скоморошки и откуда она родом. И потом мне украдкой скажешь.
— Будет сделано, государыня моя княгиня! — ответил кравчий.
«Неужели это она? Вот где нежданно довелось встретиться…» — всматривался в девушку Александр, и вспомнились ему юность, глухой еловый бор, избенка старика охотника Еремы… как спасла его, Александра, из лосиной западни дочка Еремы, сероглазая Устя… ночь под Ивана Купалу, хороводы и костры на Перуновой горке…
Тем временем из другого домика вышел скоморох, причудливо наряженный иноземным воином. На нем был шлем, сшитый из раскрашенной бересты, с пучком петушиных перьев на макушке. На ногах широкие сапоги с огромными, загнутыми кверху шпорами. В руках щит с намалеванной на нем рогатой рожей и длинный деревянный меч с крестообразной рукоятью. Размахивая мечом, чужеземец прошелся вокруг площадки, выкрикивая непонятные слова:
— Экэтэ, пэкэтэ, цукэтэмэ, аболь, фаболь, доминэн![145]
В толпе закричали:
— Гляди, да это немецкий черт! Ей-ей, это немец! Ату его!
Скоморохи задудели в свои гудцы и волынки. Девушка махнула платочком, и музыка оборвалась. Девушка обратилась к толпе:
— Послушаем гостя иноземного. Ты зачем приехал, проказник, на наш веселый праздник? Откуда свалился, жаль дорогой не убился.
Чужеземец отвечал нараспев, выпрямившись и отставив вперед ногу:
— Проехал я дремучие леса, чтобы видеть тебя, новгородская краса. Мой конь силен и зверовиден, а я зовусь немецкий рыдель. Меч мой, в боях бывалый, рассекает и железо, и скалы. Есть ли во всей поднебесной воин чудесный, кто бы мог со мной биться, — будет ли противник мне татарский царь, злобой пышущий, али зверь, огнем дышащий?
Старик раёшник, подмигнув, спросил тоже нараспев:
— Хоть ты на словах и храбрый рыдель, но таких, как ты, я немало видел. Ты злобен, немецкий воин, но почтенья нашего совсем не достоин. Для чего вы, рыдели, собираете воинскую рать? Не затем ли, чтобы нас завоевать?
Рыцарь ответил:
— Хоть ты меня и бранишь, что я злобен и лих, но к вам я приехал как богатый жених. Услыхал я про вашу девицу, несказанну красу, и ей я подарки сейчас принесу! — Рыцарь обратился к девушке: — Не могу я красе твоей надивиться! Пойдешь ли за меня, чаровница?
Девушка, слегка закрываясь белой фатой, ответила:
— Чтобы уважить такого, как ты, молодца, по нашему обычаю сперва надо спросить моего отца. Если он даст благословение, тебе будет и свадебное угощение.
Старик воскликнул:
— А вот и он, легок на помине!
Из скоморошьей будки вышел другой согнувшийся старик с еще более длинной бородой до пояса и суковатой дубиной. Приложив ладонь козырьком к глазам, он стал рассматривать странного гостя. Раёшник поклонился старику:
— Здравствуй, дедушка Ипат, с капустных гряд! Приехал к тебе гость чудной за большой бедой: сватает, видно спьяну, твою красавицу Светлану.
Старик ответил:
— А нет ли тут какого обману?
Немец с важностью взмахнул мечом и запел:
— Я могучий удалец, могу всех разорить вконец. У меня много полей и лесов…
Старик с гневом проревел:
— А у меня стая верных псов!..
Из скоморошьего домика послышался неистовый собачий лай.
Чужеземец стал топать ногами:
— Мне твои угрозы нипочем! Изрублю тебя мечом!
Старик поднял дубину:
— А ты лучше меня не замай, на чужой каравай рта не разевай!
Рыдель стал наступать:
— Вот тебе, старичина, получай для почина!
Он ударил старика по шапке мечом, а старик выпрямился, сразу вырос на целую голову и опять заревел:
— Теперь подставляй-ка мне спину!
Он стукнул рыделя дубиной по шлему, и тот опустился на землю с криком:
— Постой, постой! Не хочу я драться! Давай лучше целоваться!
Старик повернулся к толпе:
— Что же мне с гостем делать? Научите, братцы: не вписать ли его в святцы?
В толпе прокатился смех и крики:
— Не верь, не жалей! Не пускай на порог! Бей его промеж рог!
Раёшник подошел к старику, опять поднявшему дубину:
— Постой, дядя Ипат! Видишь, он уж и сам не рад! Пожалей гостя, чтоб ему не лечь на погосте! — И он стал подымать иноземца.
— Получил ты, рыдель, сполна за грехи! Вставай и откатывай: едут к нам другие женихи.
Послышался звон бубенцов, и на площадку верхом на палке с лошадиной головой въехал татарин.
Все скоморохи запели:
Как из дальних, диких стран
Едет к нам Батыга-хан
На пятнистом жеребце,
Со зверской думой на лице.
За татарином прошелся вокруг площадки «зверь-верблюд», покрытый полосатой холстиной. На нем сидела разряженная татарка со скошенными бровями. Ее две длинные косы волочились по земле. Верблюда изображали два скомороха, скрытые под холстиной. Они шли один за другим, причем задний положил руки на плечи переднего, который держал перед собой вырезанную из доски покачивающуюся голову верблюда, а второй скоморох вертел верблюжьим хвостом. Появление верблюда вызвало восторг и новые крики зрителей.
Все скоморохи запели:
За Батыгой караван,
Там жена его Кулан,
Хоть сидит она в седле,
Косы тащит по земле.
Татарин остановился посреди площадки и обратился к толпе:
Я татарский главный царь,
Всему свету государь,
Всем я головы снесу,
Дайте девицу-красу.
Девушка-скоморошка подбежала к татарину и упала перед ним на колени:
Пожалей нас, царь лихой!
Ведь у нас закон такой:
Мужу верная жена
Только может быть одна.
Татарка на верблюде вмешалась:
Не могу я надивиться:
Что за умная девица!
А татарский плох закон:
Хан имеет триста жен.
Раёшник стал кланяться татарину:
— Послушай, великий татарский хан! Все говорят, что ты владыка всех стран, а вот рыдель латинский тебя называет «царь свинский».
Татарин с гневом ответил, подпрыгивая на одном месте:
Как сожгу сперва я Русь,
Так и к немцам доберусь
И со всей своей Ордой
Налечу на них грозой.
Он выхватил кривую саблю и бросился на немецкого рыделя. Тот на четвереньках уполз в сторону и стал громко выть, закрывая кулаками лицо.
Александр, задумчиво слушавший скоморошью потеху, неожиданно вмешался:
— Все вы гости дорогие, скоморохи удалые, приехали из дальних стран, чтобы нас поздравить, веселой песней позабавить. Прекратите драку и спойте теперь лучше что-либо веселое, сердечное.
Старый раёшник обратился к девушке:
— Айда, девица-красавица, спой свадебную здравицу. Расскажи нам, кто ты есть такая, из далекого ли края? Из какого ты роду, отчего ты всем слаще меду?
Девушка выступила вперед, на середину площадки, и запела:
Сватался за Устеньку немецкий воевода,
Сказывал-показывал богачество свое:
Семь кобыл бесхвостых, семь телег бесколесных,
Думала-подумала: пойти ли за него?
Умом пораскинула: не быть делу так!
Все скоморохи подхватили песню, ударяя в бубны:
Тюх-тюх-тюрюрюшеньки!
Ай да Устенька-душенька!
Думала-раздумала — немца прогнала,
Удалого молодца из сказки пождала.
Девушка продолжала:
Сватался за Устеньку татарский лютый хан,
Сказывал-рассказывал богачество свое:
Двадцать городов, да все без домов,
Двадцать сундуков, полных рубленых голов.
Думала-подумала: пойти ли за него?
Умом пораскинула: не быть делу так!
Скоморохи снова подхватили:
Тюх-тюх-тюрюрюшеньки!
Ай да умница Устенька-душенька!
Думала-раздумала — хана прогнала,
Удалого молодца из сказки пождала.
Девушка снова запела:
Сватался за Устеньку веселый скоморох,
Сказывал-рассказывал богачество свое:
Богачество свое — дудку да гудок!
Думала-подумала: пойти ли за него?
Умом пораскинула: быть делу так!
Сыта ли, не сыта ли — всегда я весела.
Пьяна ли, не пьяна ли — всегда я плясунья:
Выйду ль за ворота, всяк честь отдает.
Кто такова? — Скоморохова жена.
Все скоморохи, взявшись за руки и лихо выделывая ногами трепака, пошли хороводом по кругу. Девушка плясала в середине. Загудели гудки и волынки, но весь скомороший показ должен был неожиданно прерваться: надвигавшаяся туча разразилась ураганом. Порывом ветра опрокинуло затейливые домики. Княгиня поднялась и направилась к хоромам. Челядинцы поспешили убирать ковры и все принесенные даровья. Скоморохи бросились складывать свое имущество и переносить его под навесы. Зрители разбежались, прикрываясь кто чем мог от порывов колючего снега.
Князь Александр подошел к плясавшей девушке:
— Ты ли это, Устя, Еремина дочка? Как же ты попала к этим удальцам?
Устя, опустив глаза, отвечала:
— Да, это я самая, что тебя в давнюю пору вызволила из лосиной западни. Поехала я раз с подружками на праздник в город. Увидела скоморохов. А мы, девушки, там хороводы водили и песни пели. Подошел ко мне один скоморох и говорит: «Слышал я, как ты поешь. Довольно тебе в лесу сидеть и с волками выть. Пойдем с нами, по крайности свет божий увидишь. Мы по всем городам бродим. Будешь мне помощницей и у нас запевалой». Подумала я, умом пораскинула и сказала: «Быть делу так!» В лес к отцу-батюшке я так больше и не вернулась, а за этого самого скомороха замуж пошла…
Князь снял с пальца изумрудный перстень, но, когда поднял глаза, чтобы передать его Усте, — ее и след простыл.
Между линией Среднеазиатской железной дороги и Хивой лежит громадная пустыня, степь, называемая Каракум (черные, то есть страшные, пески).
История рассказывает, что через пустыню некогда протекала Амударья, ныне впадающая в Аральское море. Действительно, через пустыню тянется, извиваясь, как бы русло реки, где в разных местах остались озера и лужи воды, настолько насыщенные солью, что ветви саксауловых деревьев, упавшие в воду, покрываются красивыми белыми кристаллами в палец толщиной, а встреченный мною труп верблюда был весь обвернут толстой соляной коркой.
Этим озерам в старом русле Амударьи, называемым Узбой и Унгуз, кочевые туркмены приписывают целебные свойства и купают в них больных чесоткой верблюдов.
Несколько лет назад я кочевал по Каракумам, возвращаясь в Ашхабад из Хивы, вдвоем с туркменом — старым Шах-Назар Ходжомом, в молодости, до завоевания Ахала, бывшим известным разбойником — аламанщиком, а теперь служившим бравым урядником туркменского иррегулярного дивизиона. Как знающий все тропы пустыни, он состоял моим проводником.
Мы ехали на легких ахальских жеребцах, имея запасным хивинского иноходца, навьюченного двумя бурдюками воды. На главных тропах между Ашхабадом и Хивой и Хивой и Геок-Тепе теоретически должны быть колодцы для караванов, но на практике эти колодцы обвалились и высохли, вода имеется только там, где кочующий с баранами туркмен или киргиз остановится на долгое время, сам углубит и расчистит колодец и поддерживает, пока ему нужно, воду в нем.
Поэтому приходилось всегда везти с собой воду, для себя и для наших лошадей.
По пустыне вьются едва заметные в песках тропы, проложенные с незапамятных времен проходившими караванами. Где почва глинистая — тропа глубокая и узкая, как желоб, оттиснутая верблюжьими лапами; где песчаная там ветром наносятся груды легкого песка, сметаются следы, и приходится ориентироваться по белеющим скелетам, священным деревцам с подвязанными цветными тряпочками и по верблюжьему и бараньему помету.
Не дай бог потерять тропу, отклониться в сторону!
Песчаные холмы, покрытые редкой серебристой травой и низкими саксауловыми деревцами, похожи один на другой, и через несколько минут можно совершенно потеряться в безмолвных, однообразных песчаных барханах.
Если нет компаса и солнце затянуто тучами, то, как в море, сразу теряется возможность найти север. Сами кочевники, опытные в умении разыскивать тропу, устраивают на более высоких холмах вышки из хвороста и костей животных, чтобы иметь какие-нибудь путеводные точки и не заблудиться.
Несмотря на опытность Ходжома, много раз делавшего набеги на Хиву и уводившего оттуда лошадей и верблюдов, мы потеряли дорогу невдалеке от колодцев Куртыш на Узбое.
В этом месте дорога разветвлялась веером, шла несколькими тропинками, и Ходжом выбрал неверную. Тропа стала виться между холмами, теряться, и, наконец, мы поехали вперед безо всякой тропы.
Возвращаться назад невозможно и бессмысленно. Тропа так извивалась между холмами, что направление ее все время менялось. Теперь нужно было держаться одного направления по компасу, чтобы не кружиться на месте, и надеяться, что мы пересечем новую тропу, которая нас приведет к каким-нибудь кибиткам кочевников. Мешал нам также однообразный, беспрерывный боковой ветер. Не затихая ни на минуту, он нес тучи легкого песка, осыпал нас с ног до головы, рвал платье. Мы кутались в бурки, должны были жмуриться, оберегая глаза от песчинок, и, конечно, не могли следить за дорогой.
Ходжом на своем долговязом рыжем жеребце въезжал на холмы, вглядывался в окрестности покрасневшими, воспаленными глазами, стараясь найти какой-нибудь признак дороги или жилья.
Кругом нас до самого горизонта тянулись однообразные холмы, покрытые редкими курчавыми кустами, низкие серые тучи неслись над нами, и мертвую пустыню оживляли только желтые суслики, выскакивавшие из норок. Они садились на задние лапки, оглядывались кругом и при нашем приближении быстро прятались в свои подземные жилища.
Постепенно ветер стал стихать и, наконец, стих совершенно. Прекратился неумолчный свист летящих песчинок, сыпавшихся на сухие ветки саксаула, и над пустыней воцарилась странная тишина.
Казалось, вся природа спала, стараясь прислушаться к чему-то неслышному нам, и мы внезапно услышали мерные, низкие удары колокола. Это были низкие, густые звуки, какие слышны с громадной соборной колокольни, когда ударяют в самый могучий старинный седой колокол и слышны не отдельные звуки, а густой, басовый гул от ударов в толстую медную стенку.
Ходжом и я, стоявшие на холме, переглянулись.
— Как в русской церкви, — шепотом сказал Ходжом.
— Отчего это? — спросил я.
Ходжом наклонил голову и прислушивался: мерные звуки продолжали литься с перерывами. Ходжом поднял руки, прошептал мусульманскую молитву и провел ладонями по бороде.
— Смотри, бояр, — шепнул он, указывая вдаль.
На горизонте шли, мерно покачиваясь, гуськом четыре верблюда с вьюками. Переднего вел в поводу вожатый, на следующих сидели туркменки в нарядных одеждах. Верблюды медленно поднимались в воздух, увеличивались, стали громадными, как тучи, и плыли по небу. Верхняя часть каравана стала таять и исчезать. Некоторое время еще ритмично двигались одни ноги верблюдов, наконец и они исчезли…
— Что это такое? — повторил я вопрос.
— Это шайтан играет с нами, — шепотом ответил Ходжом. — Наше дело яман (плохо). Это шайтан всегда смеется над туркменами, теряющими дорогу. Надо поскорее бежать прочь от этого места. Бывают такие духи — джинны, они как будто люди, а все они от шайтана. Они могут такой вид принять, как будто это женщина, джигит за ней побежит, а джинн его приведет в солончак, и в нем джигит потонет.
Подул маленький ветерок. Чем больше он усиливался, тем звуки колокола становились слабее, наконец прекратились.
— Едем, бояр, — сказал Ходжом, спускаясь с бархана.
Взяв направление по компасу, мы направились опять между холмами без дороги, но туда, где, казалось, должны были быть колодцы и главная тропа. Ходжом требовал не делать никаких остановок, идти ровным шагом без отдыха.
— Будь спокоен, бояр! Я старый волк: пока глаза видят, я не пропаду. Здесь близко должны быть кибитки туркменов из рода Ших и Ата — они святые, потомки пророка Мухаммеда. Только бы мне увидеть одного их барана или один его след, и я уже приведу тебя в кибитки.
Мы ехали долго. Выносливые, но голодные туркменские кони стали хватать на ходу молодые побеги горького саксаула. Но Ходжом был прав. Свистнула нагайка, и его жеребец галопом помчался по найденному следу.
Зорко всматриваясь в землю, Ходжом скакал впереди извилистым путем между холмами. На земле стали видны следы баранов, и через несколько минут мы были на высоком обрывистом берегу Узбоя.
Точно настоящая река, покрытая льдом и снегом, казалось, текло соленое русло Узбоя, — с его серебристо-белой поверхностью кристаллизовавшейся соли, с лунками темной воды, по каким бродили длинноногие цапли.
Возле берега Узбоя мы встретили опять тропу, по ней рысью пошли вперед, надеясь встретить до вечера колодцы Куртыш-кую, раньше известные Ходжому.
На изгибе Узбоя мы неожиданно наткнулись на ряд могил по краю оврага; возле могил увидели одинокую часовню «аулиа» и — о блаженство! туркменскую кибитку; над ее крышей вился дымок.
Когда мы подъезжали к кибитке, из-за холма, с противоположной стороны, показался туркмен-вожатый, ведущий за повод верблюда, а за ним брели еще три… Медленно помахивая обросшими длинной шерстью шеями, качая головами, шли четыре верблюда, а на их горбах сидели нарядные, в красных шелковых халатах, туркменки. На шею первого верблюда был подвешен большой, самодельной работы, медный колокол.
— Эге! Вот твои «джинны». Ходжом! — усмехнулся я.
— Не смейся, бояр! Если в Каракумах происходят странные вещи, это не к добру. Подожди, что дальше будет. День еще не прошел. Кабы не было беды! Иншалла!
Из кибитки вышел благообразный седой туркмен, почтительно приветствовал нас, сообщил, что он меджеур — хранитель часовни и могил, и просил нас почтить своим посещением, зайти в его кибитку.
Одновременно подошел и караван верблюдов. На первом сидела молодая красивая туркменка с двумя длинными черными косами, увешанными серебряными монетами и украшениями, с независимым, гордым взглядом. На других верблюдах, по двое, тоже сидели туркменки.
Меджеур пригласил и прибывших войти к нему в дом. Вожатый, чернобородый пожилой туркмен, опустил верблюдов на колени, и все туркменки сошли на землю.
Наши кони, привязанные на длинных волосяных арканах, бродили вокруг приколов в ожидании корма или катались на спине, взбрыкивая ногами, по песку.
Туркмен-вожатый обкручивал веревками колени лежащих верблюдов, чтобы те не могли встать. Ходжом разговаривал со стариком меджеуром и со свойственной ему наивностью рассказывал подробные сведения о нас: куда едем, зачем и где были, что делали в Хиве, что говорил нам хан хивинский…
Туркменки, с гордой грацией вольных детей пустыни, сняли несколько ковров и разноцветных сумок — хуржумов — с верблюдов и вошли в кибитку.
Чернобородый туркмен покончил со своими верблюдами, подошел к Ходжому и меджеуру, после чего все трое опустились на корточки, и у них начались безостановочные рассказы о новостях Ахала. Прибывший туркмен рассказал тотчас же и о себе:
— Я, — говорил он, — из аула Канджик. Сын мой взял девушку Ай-Джамал из аула Беурма и заплатил ее бедному отцу большой калым. Но он не сумел ее держать в страхе. От него она убежала к родным. Мы собрали двадцать всадников, поехали за ней и привезли ее обратно. Мой сын Мамед побил ее верблюжьей нагайкой. Она грозила его зарезать и ночью опять убежала!
Второй раз пришлось искать довольно долго, так как отец спрятал ее в персидской семье и она ходила в персидской одежде под чадрой. Мы никогда бы не узнали, где она, но слуга-персиянин, желая получить награду, встретив меня на базаре, рассказал, что Ай-Джамал у них. Мы пригрозили, что вырежем всю эту семью и сожжем их дом…
Тем временем отец Ай-Джамал, вероятно, нашел ей другого жениха, обещавшего ему заплатить большой калым, и стал говорить, что его дочь уже разведена, так как мой сын будто бы сказал три раза «талак» (развод), и, по шариату, Ай-Джамал, значит, свободна.
Я взял Ай-Джамал от персиан и, чтобы отец не помог ей бежать опять, решил отправить ее в Каракумы, на колодцы Бала-Ишем. Здесь кочуют мои родные, они за ней присмотрят. А если и теперь она захочет делать по-своему, то здесь ни пристава, ни уездного начальника нет, — расправа здесь будет коротка: бросим в старый колодец и засыплем песком! Не будет тогда она больше позорить мое имя!..
— Отчего везешь ее ты? — спросил Ходжом. — Где же твой сын?
— Сын с восемью товарищами едут следом верхами. Они следят, не будет ли за нами погони. Через час и они подъедут. Здесь уже безопасно!
Однако было трудно согласиться с туркменом, что «здесь безопасно». Желтые холмы тянувшиеся бесконечной грядой, могли скрыть целую армию, а не только нескольких головорезов-джигитов, какие могли бы пустить из засады пулю или вырезать целый караван, скрывши все следы преступления в сыпучих песках.
Багровое солнце уже садилось и, выглянув из-за туч, уставилось на нас большим красным глазом. Я сидел на глыбе серой, растрескавшейся глины, отвалившейся от могилы туркменского праведника, и ждал, пока женщины расстелют ковры, приберут в кибитке и приготовят ужин. Разговор туркмен мне был отчетливо слышен.
Ходжом описал, как мы видели мираж — караван верблюдов — и слышали звуки колокола. Старый меджеур неодобрительно покачал головой.
— Нехорошо! — определил он. — Не к добру! Странные вещи бывают в пустыне, и все это предзнаменования. В Каракумах ничего не делается просто так. Если вы услышали в песках плач ребенка, звон колокола, пение женщины — это означает, что вам грозит беда! Верблюды поплыли на небо — это значит, что аллах зовет к себе какой-то караван!
Несколько лет назад у меня здесь поселился туркмен из Хивы; он бежал от ханского гнева, боялся мести родственников за убийство и скрывался в песках, думая, что здесь его уже никто не отыщет.
Он часто уходил далеко отсюда в пески, стрелял зайцев, ставил силки для лисиц. Невдалеке отсюда есть одинокий холм с развалинами какой-то старой башни. Однажды хивинец, проходя мимо этих развалин, услышал хохот из-за камней. Он бросился туда, но там никого не оказалось.
Второй раз мы шли вместе, и тоже оба услышали человеческий смех. Обошли весь холм, но даже следов человека не видели. А через несколько дней этот хивинец был убит возле холма. Остались следы всадника, подъехавшего к развалинам. Он, видно, привязал лошадь за холмом, а сам сидел за стеной и убил с первого выстрела — в затылок.
Затем он снял с убитого винтовку и нож с рукояткой из слоновой кости и скрылся в песках так же бесследно, как приехал. Я говорил хивинцу: не ходи этой дорогой — тебе было предзнаменование, пустыня тебя предупредила. Но он не послушался… Все джинны бежали из городов и аулов в Каракумы, здесь везде полно ими. Они воют по ночам, как шакалы или дикие кошки, подкрадываются к кибиткам и просовывают мохнатые лапы под войлочные стенки…
— А выходят ли сюда разбойники из Хивы? — спросил Ходжом.
— Лет десять назад приходили, — ответил старик, — но меня, как меджеура, не тронули. Я их угостил, дал зерна для лошадей. Они, уезжая, даже дали мне денег… Потом ушли на восток, угнали в Хиве несколько сот баранов. Нескольких пастухов-текинцев зарезали. Куртыш-кую уже далеко от Хивы. Здесь проходят только караваны с контрабандным чаем и териаком (опиумом) из Персии…
Быстро стало темнеть. Солнце закуталось облаками. Приезжий туркмен забеспокоился, что нет его сына.
Меджеур попросил всех нас внутрь кибитки. Пригнувшись, я прошел маленькой дверцей. Посреди кибитки ласково горел костер, в нем стояло несколько закоптелых чугунных кувшинов с кипящей водой для чая.
Приезжие туркменки, вместе со старухой — женой меджеура, сидели в стороне, кружком у стенки кибитки, не глядя на мужчин. Мы же разлеглись на коврах и войлоках вокруг костра и стали пить зеленый чай, душистый, как ромашка.
Ходжом, наклонившись ко мне, сказал шепотом по-русски:
— Наш хозяин нехороший мусульманин. Я слышал про него раньше. Он живет со своей женой против закона!
— Почему?
— Он сказал давно своей жене три раза «талак» и прогнал ее. Она уехала к своим родным. Потом ему стало скучно, и он позвал ее обратно. По шариату, это большой грех! Если развод жене дан, потом уже никогда больше нельзя жить вместе!
— Ну, Ходжом, я понимаю, если жена молодая, как Ай-Джамал, тогда развод не надо давать. А если она старая, как жена меджеура, тогда надо разводиться? Плохие вы мужья, туркмены!
Ходжом бесшумно рассмеялся, все его лицо собралось во множество складок, в глазах блеснули веселые искорки.
— У меня три жены, — сказал он, — и все три старые! Поэтому я приезжаю домой раз в год, а остальное время шатаюсь либо на Гюргане и Атреке в Персии, либо в Каракумах! Конь, винтовка и трубка — вот верные друзья джигита до гроба: конь везет, винтовка бьет врагов, а трубка веселит сердце! И все трое молчат. А женщина, да еще старая, не может, чтобы не говорить и пилить с утра до поздней ночи!..
— Однако отчего же ты, Ходжом, не сказал тогда «талак» всем твоим трем женам?
— Для того, чтобы жены Шах-Назар Ходжома имели всегда свою кибитку и виноградник и чтобы никто не посмел попрекнуть, что жена Ходжома просит милостыню!
По-видимому, совсем стемнело, потому что сквозь отверстие в центре крыши кибитки уже было видно темное, мутно-лиловое небо.
Туркмен из Канджика, видимо, беспокоился о сыне, часто выходил из кибитки, ожидая его приезда с товарищами. Ай-Джамал, напротив, держалась с полным спокойствием. Она тоже выходила несколько раз из кибитки с вкрадчивой гибкостью и плавностью пантеры, и каждый раз вместе с ней выходила пожилая туркменка, с выдающимися скулами, тупым, покорным выражением плосконосого лица, очевидно присматривавшая за беглянкой.
У Ай-Джамал были красивые черты смуглого лица, прекрасные миндалевидные черные глаза, один глаз немного косил, что придавало особую загадочность ее невозмутимому облику. Она не глядела ни на кого, только изредка быстро окидывала всех небрежным взглядом и затем, слегка прищурившись, рассеянно смотрела в пространство.
— Яхши алль! (Прекрасная женщина!) — шепотом сказал мне Ходжом. Только такую дикую и гордую кобылицу не объездить этому туркмену! Она или убежит опять, или зарежет своего свекра. И зачем он ее держит, видно, своей головы не жалко?!
После ужина из подстреленных Ходжомом в пути зайцев мы задремали, расположившись кругом костра, ногами к огню. Костер уже потухал, тлели красные угли, изредка вспыхивал, мерцая, огонек, освещая на мгновение лежавших на полу.
Я быстро заснул усталым сном путника, непрерывно едущего второй месяц, сделавшего верст восемьдесят за последний переход по пустыне. Опять мне снились бесконечные степи, мерное покачивание в седле на идущей шагом лошади, пески становились все более сыпучими, лошадь пошла вязнуть, погружаться в песок, начавший засыпать и меня, и я стал задыхаться…
Чья-то маленькая рука лежала у меня на лице, закрыв нос и рот; отсутствие воздуха привело меня в сознание, я пошевельнулся. Тогда рука отнялась, и во мраке кибитки я почувствовал муксусный запах и слабый шепот возле моего лица:
— Спаси, бояр, бедную Ай-Джамал! У тебя одна лишняя лошадь, отдай мне иноходца, и я убегу на родину… Отец тебе вернет коня в Алаге. Здесь, в песках, мне пощады не будет! Несчастную Ай-Джамал бросят в старый колодец, где она умрет от голода и тоски! Позволь мне на твоем иноходце скрыться в этой темной ночи от врагов и страданий!..
— Помогать туркменам в их семейных делах я не могу и не буду. Но если ты убежишь на иноходце, то преследовать тебя я не стану… Мне нет времени, я должен торопиться идти на юг, к Бахардену…
Как тень бесшумно скользнула Ай-Джамал к выходу, оставив за собой легкую волну воздуха, полного запаха мускуса и розового масла… Ее туманный силуэт на мгновение показался в дверях кибитки. Но тут же с пола поднялся другой, мужской силуэт и так же бесшумно скользнул сквозь двери.
Тишина ночи продолжалась недолго.
Послышался шум борьбы, сдавленные крики, топот испуганных лошадей. Я вскочил и поспешил наружу. Проснулись и остальные, выбежали из кибитки, спрашивая, что случилось.
Кругом было темно. Сквозь ночную мглу слабо вырисовывались светлые гробницы и ближайшие холмы. Откуда-то послышались бешеные крики туркмена из Канджика:
— Идите на помощь! Она бежала в пески между холмами! Нужно ее окружить! Схватить! Она меня ранила ножом! Помогите!
Вскоре он показался сам, охая, зажимая рану на плече.
— Ходжом! Бояр!.. Садитесь на коней! — кричал туркмен. — Поедем за ней! Верхами мы ее сейчас же догоним! Далеко не уйти! Бояр, она хотела отвязать твоего иноходца, да я следил за ней и не дал!..
— Мои джигиты за женщинами не охотятся, — ответил я туркмену. — Было время, туркмены делали набеги на Хиву и Персию, сражались один против десятерых трусливых шиитов, а теперь туркмены гоняются по степи за бабами! Позор! Ты не настоящий текинец — «твердо»!..
Ходжом, как старый знахарь, потащил туркмена в кибитку перевязывать ему руку. Туркменки охали и причитали, вглядывались в темную даль, но боялись отойти от кибитки. Меджеур бормотал под нос молитвы и неодобрительно покачивал головой:
— Пустыня предсказала: будет беда! Приедут сюда туркмены, будут драться, нескольких зарежут! Прибавятся еще новые могилы на Куртыше. Меджеуру будет больше заботы чистить их и обмазывать глиной…
Старуха, жена меджеура, раздула костер, сварила нам чай, угостила пшеничными лепешками с изюмом, жаренными в кунжутном масле. Мы немедленно отправились дальше в путь.
На этой стоянке с нами никакой беды не случилось, но Ходжом твердил, что колокол зря не звонил и кому-нибудь да суждено вскоре погибнуть в окрестностях Куртыша.
В Северной Персии, вдоль нашей закаспийской границы, расположены курдские селения. Курды переселены сюда несколько столетий назад с турецкой границы — для защиты женственных персов от набегов отважных туркмен. Курды и одеваются иначе, чем персы, и говорят на особом языке.
Они ведут полукочевой образ жизни и любят на некоторое время уходить в горы из своих деревень со стадами баранов и тогда живут в темных шатрах, напоминающих арабские палатки.
Со своими стадами они часто переходят нашу границу. Бараны пасутся на вершинах хребта Копетдага, где летом остается свежая трава. Приходят они в наши равнины и зимою, когда в персидских горах начинают свирепствовать бураны и выпадает обильный снег.
У меня был знакомый молодой текинец по имени Хива-Клыч. Во время похода Скобелева на Геок-Тепе родители Хива-Клыча, опасаясь за свою участь, отвезли его в курдскую деревню и оставили там на «сохранение».
После битвы в стенах Геок-Тепе они не приехали за сыном, и маленький Хива-Клыч был воспитан курдами, научился говорить по-курдски. Когда он подрос, его родственники, довольно богатые, привезли его обратно в родной аул, и там он вырос уже туркменом.
Среди курдов, в Персии, у него осталась та семья, которую он считал родной, где жили его сверстники, кого он называл своими братьями и сестрами.
Однажды, когда мы с ним вдвоем были на охоте и в холодную ночь грелись у костра, он рассказал мне о себе.
— В той семье, где я рос мальчиком, — говорил Хива-Клыч, — была девочка, Тач-Гюль, немного помоложе меня. Мы росли как брат и сестра. Она была очень красивая. Ее мать была персиянка, красавица, которую во время аламана (набега) увезли из Персии.
Вместе с Тач-Гюль я ходил в горы. Там мы смотрели, как живут дикие звери. Спрятавшись среди камней, мы наблюдали, как пасутся дикие свиньи. Они очень хитрые и чуткие, а кабаны злые. Когда возле них детеныши-кабанята, они сами бросаются на всякого, кого встретят, готовы растерзать своими большими клыками.
Тач-Гюль была смелая девочка, ничего не боялась. Мы с ней бегали по горам с быстротой диких коз — джейранов, и ее глаза напоминали мне круглые темные глаза джейрана.
Когда меня привезли в Ахал и я стал жить среди туркмен, я всегда вспоминал Тач-Гюль. Я любил ее больше других. Когда я получил небольшое наследство, то поступил в туркменский конный полк солдатом-джигитом. Я купил хорошего коня, такого, что на текинских скачках не раз приходил первым, старинную шашку и шелковую одежду для Тач-Гюль.
Как-то раз я узнал, что Тач-Гюль была выдана своими родными замуж за богатого старшину селения на верховьях реки Сумбара, близ русской границы. Я решил ее навестить, чтобы посмотреть, как она счастлива.
Я был очень грустен, узнав о ее замужестве; я сам хотел на ней жениться и решил: если выдали насильно, то выкрасть ее и увезти в свой аул. Курды боятся туркмен и сами в Ахал не придут.
Когда летом джигитов полка отпустили на месяц по домам, я поехал в Персию. Я не взял никакого «приказа» для пропуска через границу, — я хорошо знаю все тропинки через горы. Пограничные посты стоят далеко один от другого, и между ними туркменские контрабандисты могут пробираться без особого труда.
Был уже вечер, когда я приехал в селение. Оно находится в долине, меж горами на реке. А эту реку можно перескочить на лошади. Но, когда идут дожди, вода по долине идет валом, вышиной в две сажени, на своем пути ломает деревья, уносит скот, и тогда нужно спасаться, забираясь высоко в горы.
У нас, в Ахале, было жарко, а когда я приехал в курдский аул, то там к вечеру стало прохладно.
Я подъехал к дому старшины. Видно сразу, что он богатый. По склону горы много построек, одна выше другой, с плоскими крышами, на них ночью можно спать под звездами.
Я въехал во двор и тихо осадил коня, храпевшего и бившего передней ногой. Тач-Гюль вышла на крышу. По ее крику выбежали два работника-курда и поставили моего коня под навес.
Тач-Гюль выросла, она была как настоящая женщина, в синей кофте и широких синих шароварах до колен. У нее звенело много серебряных и золотых монет в четырех черных косах и на груди. А на голове был красный платок, признак того, что она уже не девушка, а замужем.
Тач-Гюль крикнула несколько приветствий и сказала, что она очень рада приезду ее брата.
Три дома старшины стояли по склону горы, один выше другого, как лестница. На кровлю второго дома вышел старшина, накинув на плечи дорогую шубу из мелкой рыжей мерлушки.
Я видел, что старшина богатый, гораздо богаче меня. У меня только и есть, что конь, да хорошая сабля, да жалованье простого солдата-джигита. Но я увидел, что у старшины худое, впалое лицо, что у него пожелтевшие белки глаз и мутный взгляд. Сразу я понял, что он териакеш, курит опиум.
Мое сердце упало, как подстреленная птица. Тач-Гюль несчастная женщина, у нее не будет детей! Териакеш не может любить свою жену… Но я старался не показать вида, что мне грустно, и когда поднялся во второй дом, где был старшина, я сказал ему приветствие как брату.
Мы с ним сели на ковре и пили чай, принесенный его слугами, и я ему рассказывал, что делается у нас в Ахале. Старшина же рассказал, сколько у него скота и сколько богатства.
Когда мы ели плов, Тач-Гюль пришла и стала позади старшины. О ней он мало думал и даже ни разу не предложил ей сесть. Сам он ел мало, видно было, что это слабый человек.
Среди разговора старшина встал и, не обращая внимания на меня, ушел в соседнюю комнату. Я видел, как он зажег светильник, лег на бок, намазал териаком конец трубки и, грея его над огнем, долго втягивал дым, пока не заснул…
Пока он спал, целый час я говорил с Тач-Гюль.
Она рассказала, как ее выдали за старшину, уплатившего богатый калым. Ее выдали потому, что хотели, чтобы он перестал курить опиум. Родители думали, что, женившись на молодой и красивой девушке, старшина сделается здоровым человеком. Но прошло уже полгода после свадьбы, а старшина не провел с ней ни одной брачной ночи.
Я жалел Тач-Гюль и спросил: хочет ли она, чтобы я старшину зарезал?
Тач-Гюль не ответила, встала и заглянула в соседнюю комнату, где лежал ее муж. Я прошел к нему.
Старшина лежал с открытыми глазами, неподвижным лицом, на котором видно было высшее удовольствие.
Мы посмотрели друг на друга.
— Отчего ты не живешь с моей сестрой? — спросил я.
— Мне все равно, — ответил старшина.
— Ты ее любишь?
— Да.
— Ты хочешь, чтобы она была твоей женой?
— Да.
— Ты с ней будешь жить?
— Мне все равно.
— Я ее увезу к себе в Ахал!
— Мне все равно… Будьте счастливы и не мешайте мне…
Я увидел, что он, накурившись териака, теперь полон блаженства и что ему все равно, если бы даже я стал рубить стены или жечь его дом.
Я вынул нож, но старшина оставался спокоен.
Тач-Гюль взяла меня за руку:
— Оставь его, теперь он душою в раю Магомета…
Она увела меня в самый верхний дом, и мы там сидели на ковре на крыше. Солнце спряталось за вершины гор, и небо было красное, точно залитое кровью. Мне стало больно, что я не увидел особой радости на лице моей сестры, когда сказал, что увезу ее к себе в Ахал.
Крыша дома была самая высокая, и нас никто не видел. Кругом подымались вершины скал, где в расщелинах росли искривленные фисташковые деревья.
Я увидел какое-то беспокойство в поведении Тач-Гюль. Она замолчала, раза два встала, как будто бы хотела сойти вниз. Она кусала себе пальцы, совесть, вероятно, ее мучила, и она меня стыдилась.
Я начал догадываться, что с нею, и моя душа стала скорбеть. Молча я сидел, обняв колени, и смотрел на нее.
— Если так хочешь, можешь курить, — сказал я, — но кури здесь, я буду смотреть на тебя.
Тач-Гюль ушла вниз и вернулась с маленькой лампой, трубкой и черной коробочкой. Затем подошла и поцеловала мою руку:
— Сиди вот так и не двигайся. Я буду смотреть на тебя и думать про тебя. Я так всегда делаю. Мне кажется тогда, что мы с тобой бегаем по камням, как раньше, что мы сидим на горячем склоне горы, раскаленной полуденным солнцем, где цветут красивые тюльпаны и маки. И я вижу, как ты меня ласкаешь. Я испытываю такую радость, какую никогда не знала в жизни…
Она легла на старый узорчатый курдский ковер, подложив под голову шелковую подушку, и своими маленькими руками стала приготовлять трубку, намазывая териак возле отверстия.
Было так тихо, что дымок лампы подымался прямо к небу.
Тач-Гюль тихо говорила, пока не стала втягивать дым териака. Она смотрела остановившимися расширенными глазами, полными странной радости. Ее глаза делались все больше мертвыми, наконец застыли в неподвижном взгляде…
Она раскинула руки, и мне было стыдно глядеть на нее.
Потом она повернулась на спину, и я замечал, как на ее бледном лице менялись чувства и мысли. Мне было и жаль ее, и я ее ненавидел! Больше всего я был зол на то, что она глядит уже не на меня, а в небо, где видит кого-то другого.
Я подошел к ней и, став на колени, смотрел в ее бледное лицо. В нем было столько счастья, оно было такое красивое, что я уже не думал о том, где я нахожусь, и не боялся, что старшина или его слуги придут сюда, на крышу.
И тогда я опозорил дом хозяина, чьим я был гостем…
Тач-Гюль очнулась спустя много времени и долго еще лежала спокойно.
Она стала рассказывать, как тонко она слышит теперь все, что делается кругом. Она сказала, что слышит, как на горах храпят кабаны, роющие землю. Она слышала, как бьется мое сердце. Когда, усталая, она поднялась и поправила свою раскрытую одежду, — только тогда она поняла, что я сделался ее мужем.
Теперь, приходя все больше в себя, усталая и разбитая, она стала тревожиться, дрожать, и мне нужно было ее успокаивать.
Я ее звал сегодня же ночью уехать через горы к нам в Ахал. Я говорил ей, что она будет моей женой и никто там ее не тронет.
Уже сделалось совсем темно, когда из ущелья поднялась большая круглая луна, и ото всех скал потянулись длинные темные тени, как руки горного джинна.
Тогда пришел и старшина, ласковый, счастливый и разговорчивый. Теперь и старшина, и Тач-Гюль сделались очень живыми. Они быстро ходили, говорили, размахивали руками, смеялись безо всякой причины. Старшина стал меня угощать фисташками, сыром и сладостями и сам много ел. Он хвастался, какой он большой человек, как его все слушаются и боятся.
— Я старого курдского рода, — рассказывал он, — все мои деды были ханами. Меня нужно называть не просто старшина, а хан Мамед… Я им покажу всем! Они узнают меня! — кричал он, грозя кулаком куда-то в горы. — Я соберу всех курдов и сделаю набег на Ахал! Я заберу целый табун лучших ахальских коней, приведу в Персию, погоню в Тегеран, продам там за большие деньги!.. А самого лучшего коня я подарю шаху! Я ведь очень хитрый и знаю, что кому подарить. Шаху я привезу еще и красивого мальчика из Мешхеда. За это шах меня полюбит, даст мне золотую саблю и мундир! Сделает губернатором!.. А тебя, Хива-Клыч, я назначу начальником полка. Ты будешь полком командовать и всех колотить, кого я прикажу!..
Так говорил старшина. Он видел перед собою сражения, командовал войсками, нападал на кого-то, грабил, увозил…
Затем он пошел вниз, а я остался на крыше с Тач-Гюль.
Она была весела, смеялась, как раньше когда-то, в дни нашей юности. Глаза ее горели как звезды. Она хотела со мной поселиться в каракумской пустыне, рассказывала о том, как хорошо нам будет жить вдвоем в песках, где пасутся стада баранов, где бродят большие одногорбые верблюды, сколько у нее будет детей и как она будет ткать красивые ковры…
Я радовался, и мы условились этой же ночью, когда все уснут, бежать через горы. Она должна была надеть мужскую одежду, взять револьвер и нож и ускакать на лучшем коне старшины.
Мне казалось, что в ней пробуждалась прежняя жизнь и прежнее здоровье. Уходя вниз, она мне шепнула:
— Как жаль, что столько лет потеряно вдали друг от друга! Зачем мы так долго были детьми и не знали, что любим!..
Я прошел вниз к своему коню; он стоял вялый и понурый. Слуги, вероятно, ему не дали в свое время ячменя, перед ним не было даже сена. Разыскав ячмень и сено, я накормил своего скакуна. Заглянул я и на лошадей старшины, — они были плохо накормлены. Если бы таких лошадей увидел мой командир Мерген-ага, он бы такому хозяину надавал по морде!
Долго я лежал на большом ковре, на крыше дома, заложив руки себе под голову и глядя в небо, где мерцали яркие звезды. Было тихо, кое-где раздавались звоны колокольчиков на шеях коров или верблюдов. Иногда в горах начинал петь свою долгую, заунывную песню шакал, на нее откликались такими же долгими, непонятными песнями другие шакалы, боявшиеся подойти близко к селению.
Луна уже опять спустилась к горам и стала бледной и слабой. Кругом стало темно и сумрачно. Уже давно должна была Тач-Гюль прийти сюда, на крышу ко мне, сказать, что все в доме спят и она готова. Я забеспокоился, стал бояться, что с ней, и тихо спустился вниз…
Все крепко спали, снизу доносился громкий храп работников старшины. В большой комнате, проходя, я наткнулся на чье-то тело — это была Тач-Гюль. Она лежала как мертвая, и когда я попробовал ее поднять, то тело ее перегибалось пополам. Она была совершенно без сознания.
Зажегши спичку, я увидел возле нее потушенный светильник и трубку с опиумом. Она опять накурилась териака и забыла обо всем — и обо мне, и о новой жизни.
Я бы ее зарезал, если бы встретил в таком виде на дороге, но я был ее гостем. Вспомнив, как наши женщины в ауле, тоже курящие териак, безумные, с распущенными волосами, бессмысленным взглядом, служат посмешищем всего аула, я не стал больше колебаться.
Хотя слуги крепко спали, я их растолкал и объяснил, что должен уехать ночью, пока прохладно, так как днем солнце слишком жжет, да и днем меня могут задержать на границе.
Я попросил кланяться старшине и Тач-Гюль и, сев на своего коня, уехал один на север через горы. Так я остался один и останусь навсегда джигитом…
— Ездил ли ты еще раз туда, к старшине? — спросил я.
— Я обычно заезжаю к ним, когда бываю поблизости, — ответил Хива-Клыч. — Тач-Гюль всегда мне очень рада, но еще более рад моему приезду старшина.
Мне сказали, что в азиатской части города, в одном из отдаленных и глухих его мест, куда европеец боится заглядывать, живет старик-дервиш, делающий чудеса.
Я достаточно видел чудес, какие показывают обыкновенные восточные фокусники, и не особенно им верил, но про этого дервиша говорили, что он может вызывать души умерших. Мне сказал владелец дома, где я жил, Ораз, что этот дервиш вызвал к нему тень его покойного отца и он говорил с нею долгое время.
Я прошел через все базары, по узким улицам, крытым сверху рогожами, точно по бесконечным коридорам, где тянулись вереницы многих разных людей в пестрых халатах.
В глазах рябило от ярких красок, в воздухе пахло всевозможными пряностями, листьями сушеного табака, жареной бараниной, горелым маслом и тем особым запахом Востока, который чувствуется только в Азии.
Я шел вслед за моим джигитом, расталкивавшим толпу, давая пинки всем, кто не сворачивал с пути.
Наконец мы добрались до узкого переулка, где по обеим сторонам тянулись глухие стены без окон.
Джигит подошел к маленькой дверце и стал неистово в нее стучать. Нам открыл калитку мальчик в парчовой тюбетейке на затылке и в длинном халате. Он весело, с поклонами, пригласил войти и разостлал ковры под навесом, выходившим во внутренний двор, где посередине был небольшой бассейн.
Пол двора выложен каменными плитами, кое-где среди плит посажены цветы.
Вскоре к нам вышел худенький человек в пестром халате и в туфлях на босу ногу. Голова его, повязанная белой кисейной чалмой, и халат, подпоясанный зеленым поясом, были признаком того, что он из потомства великого пророка.
Движения его были быстры, светлые глаза живо бегали по сторонам, как будто все пронизывая, но когда они останавливались и вглядывались, то приобретали оловянное, мертвое выражение. Темно-бронзовое лицо, оттого ли, что выжжено солнцем, или от излишнего курения опиума, казалось темным даже среди других восточных лиц, загорелых и смуглых. На этом лице голубые глаза резко выделялись, светились, как две бирюзы.
Мальчик отвел моего джигита в глубину двора, где была кухня, и дал ему кальян.
Я улегся на ковре, а передо мной на корточках уселся старик, обняв колени руками и глядя мне в лицо своими странными светлыми глазами. Я сразу приступил к делу:
— Мне нужно вызвать душу умершего.
Старик засуетился, подпрыгнул, стал отмахиваться руками:
— Зачем ты говоришь такие страшные вещи? Зачем спрашиваешь невозможное? Разве можно беспокоить и вызвать душу, находящуюся в Садах аллаха? Не хочешь ли лучше порошков от какой-нибудь болезни? Не нужно ли тебе приворожить какую-нибудь белокожую и золотистоволосую красавицу?..
Я от этого отказался.
— Не хочешь ли ты увидеть кого-либо из живущих! Это я могу сделать. Хочешь, я тебе дам такого варева, что ты почувствуешь себя царем? Вокруг тебя будут прекрасные гурии, в мечтах ты достигнешь всего, что захочешь! Или ты будешь великим полководцем, станешь управлять войсками? Или же ты можешь услыхать чудную музыку… У меня есть разное лекарство для разных людей. Какое бы ни было горе, если прийти ко мне и принять мое лекарство, сейчас же забудешь свою печаль и испытаешь высшее спокойствие и счастье…
От всего этого я отказался и просил только вызвать мне душу умершего человека, с кем я больше никогда не смогу повстречаться. Я сослался на то, что он это сделал для моего хозяина Ораза. Тогда старик рассердился, плюнул в сторону:
— Ведь я приказал Оразу, чтобы он никому не говорил о том, что был у меня. Зачем же он тебе сказал?..
Я обещал старику денег. Он ответил, что подумает и, во всяком случае, не может ничего сделать раньше захода солнца, и до этого времени я должен подождать.
Мальчик принес мне чаю, зеленого и душистого. Я курил чилим. Казалось, что дым слишком ароматен, и я подумал, не добавлено ли чего-нибудь к табаку? Лежа на ковре, я дремал и в полусне видел, как по двору медленно проходил старик, как, разостлав коврик, он долго молился, клал земные поклоны по направлению к Мекке.
Мне чудилось, что проходили еще какие-то фигуры, шуршали шелковые одежды, звенели серебряные запястья и украшения.
По каменным плитам протянулись лиловые тени заката, небо стало оранжево-апельсинового цвета. Темнело. Тогда старик подошел, потянул меня за рукав и моргнул глазом, приглашая следовать за ним.
Вслед за стариком я прошел внутрь дома. За узким коридором оказалась довольно просторная комната без окон, свет проникал через отверстие в потолке.
Старик положил несколько подушек возле стены и предложил мне сесть на коврик. Затем принес простую жаровню, сделанную из грубых железных листов, и поставил ее посредине комнаты. Ее ярко освещал свет, падавший сверху. Углы комнаты были в темноте. На жаровне тлели угли.
Между мною и жаровней старик поставил вазу с большими белыми ароматными цветами. Сам он сел в стороне, в тени, освещалась только его белая чалма, склоненная к жаровне.
Возле старика я увидел деревянный ларец, обитый медными гвоздиками. Старик стал бормотать про себя арабские молитвы, иногда хватаясь рукой за бороду, медленно проводя по ней пальцами. Затем, повернувшись ко мне и строго погрозив пальцем, он сказал:
— Теперь, ага, сиди совсем тихо, не двигайся! Если будешь вставать и кричать, тогда джинн не придет. Джинн боится громкого голоса и шума. Сиди спокойно, пока я сам не возьму тебя за руку и не уведу отсюда…
Я был готов ко всему и поэтому сидел, прислонившись к стене, вытянув ноги вперед, сложивши руки на груди.
Старик прочел свои молитвы, стал шептать вполголоса, раза два взглянул на меня и одобрительно покивал головой. Затем достал из ларца горсть легких семян и бросил их на угли. Семена вспыхнули как порох, голубой дымок поднялся, клубясь, к потолку, полный сильного дурманящего аромата. Горячая струйка протекла по моим жилам.
Старик вполголоса продолжал шептать свои заклинания. В это время точно кто-то заглянул в отверстие потолка — тень скользнула по жаровне, по белой чалме старика… Затем тень исчезла, и опять я видел ярко освещенную коробку жаровни и склоненного в молитвенной позе старика.
Когда тень заслонила отверстие в потолке, я хотел взглянуть наверх, но почувствовал, как я ослабел, что мне трудно сделать какое-либо движение, как одурманена моя голова.
Старик снова стал бросать в жаровню какие-то порошки, поднимались легкие клубы дыма и таяли в воздухе.
Мое состояние делалось странным, мне казалось, что в комнате подымается сильный ветер, хотя дымок над жаровней не колебался, а тянулся кверху. Я чувствовал ясно, как с правой стороны этот ветер усиливался, я слышал его свист.
Порывы ветра неслись справа налево, точно я находился не в комнате, а на рельсах железной дороги и несся со страшной скоростью, чувствуя, как рассекаю воздух, летящий мне навстречу.
Мое состояние раздваивалось: мне казалось, что ураган усиливался, проносясь через комнату, и в то же время я продолжал видеть дымок, большие белые цветы и фигуру неподвижного старика, сознавать, что в комнате все тихо и недвижимо.
Появились клубы дыма, поднятые вихрем; они темнели, проносились мимо, начинали принимать очертания причудливых существ. Точно бесформенные призраки Аида, проносились мимо меня бесчисленные темные прозрачные тени.
Иногда между ними, как искры, виднелись болезненные улыбки, сверкали белые зубы.
«Кто здесь несется? — думал я. — Неужели такую форму прозрачной тени принимают души умерших, вызванные теперь этим странным стариком, чтобы пронестись мимо меня, чтобы я увидел среди них какие-либо лица, мне близкие, или чтобы кто-нибудь из них узнал меня и остановился здесь, в этой комнате, подчиняясь магической силе старца…»
Но один проносившийся контур остановил мое внимание и заставил зашевелиться волосы на голове, холод пробежал по спине. Что-то знакомое было в очертании линий и в профиле этой пронесшейся тени… Мой взгляд метнулся за тенью, и она закрутилась посреди комнаты, как мечется летучая мышь.
Я увидел, что передо мной не белые цветы, а они только яркое пятно на каком-то светлом шелковом платье женщины, сидящей уже давно передо мною.
Я также чувствовал и присутствие старика, но это ощущала какая-то одна половина моей души, а другой частью, как во сне, я видел перед собою легкий позолоченный стул, на нем женщину в белом платье, какие-то белые колонны позади нее, часть блестевшего паркетного пола, шум голосов идущей толпы, шарканье множества ног, шорох бесчисленных платьев и отдаленные звуки музыки…
Теперь я был где-то в уголке большого зала, здесь происходил бал, бродили пары и слышался сплошной шум от множества голосов. Передо мною сидела бледная женщина в белом платье, с красиво причесанными темными волосами. Заложив ногу на ногу, в белых туфельках, она вполголоса продолжала какой-то разговор, который мне был известен, хотя другая часть сознания говорила мне, что эту женщину я вижу в первый раз…
И во мне заговорила двойственность. С одной стороны, я продолжал тот разговор, какой мы начали в неизвестном мне прошлом, и одновременно хотелось задавать новые вопросы, чтобы узнать: откуда она? как ее зовут? как сюда попала?.. Но я боялся кого-то, находящегося здесь, за колоннами, бывшего на том месте, где, как я видел сквозь туман, продолжал неподвижно сидеть сгорбленный старик в чалме.
Мы говорили фразы, какие, я теперь не припомню, но среди них я вставлял вопросы:
— Вчера вы ездили по набережной, был морозный день… Неужели вы меня не узнаете?..
— Да, как приятно кататься по набережной… Где я вас видела?
— Мы встретили массу знакомых, удивительно, как все съезжаются в одно время… Помните, семь лет назад, вечер в Народном собрании? Мы с вами случайно познакомились и танцевали только одну кадриль… Какая удивительная была вчера погода, небо розовое, сильный мороз…
— Да, нас солнце балует не всегда… конечно, я вас помню, меня познакомил с вами студент, мой хороший друг… Вы знаете, я тогда простудилась и умерла через три дня… Последняя мысль была только об этом красивом бале и о вас… Мне так хотелось жить!..
— Что я могу сделать, чтобы спасти вас?.. Вы так молоды, так прекрасны!..
— Скоро будет новый бал в Народном собрании, ведь вы, конечно, приедете опять? Я была бы рада вас встретить… Я нахожусь вся под властью этого старика, он меня никогда отсюда не отпустит, только через него вы сможете меня видеть… Я буду очень рада, если вы приедете на бал… Бросьте ваши занятия и приезжайте!..
— Конечно, я буду!.. Обещайте мне котильон!.. Заклинаю вас — не уходите, я вас спасу! Будьте всегда со мною! Дайте вашу руку!..
Я бросился к ней, чтобы схватить и удержать возле себя, но наткнулся на вазу с цветами и опрокинул ее… Старик поднял руку к потолку и стал умолять меня не шевелиться… Я чувствовал, как темные вихри начинают мчаться вокруг меня. Но я уже не видел никого и ничего, кроме туч пыли, и слышал затихающий гул шагов, веселых речей и бальной музыки…
В комнате было темно, душно от ароматного дыма, а сквозь отверстие в крыше падали капли дождя, доносился отдаленный гром. Старик в ярости махал руками и шептал:
— Зачем ты прогоняешь души, какие так трудно сюда призвать? Ты им доставляешь ужасные мучения, когда они сразу должны уходить обратно с земли — на небо!
Я лежал на полу, обнимая руками подушку. Тоска мучила мое сердце. Я вспоминал, как много лет назад, будучи студентом, видел эту девушку в белом платье, танцевал с ней всего полчаса. «Я не помню ее имени и не могу вспомнить ее лица. Почему ее нет, где она теперь? Зачем она явилась сюда, в эту трущобу азиатского квартала? Почему ее образ пронесся в толпе страшных серых теней и оказался здесь, в пустой комнате, поднявшись из вазы с белыми цветами?.. Когда я ее увижу? Как ее увидеть опять?»
Я неподвижно лежал, полный тоски. Все мое тело ныло от слабости и боли, точно избитое. Я хотел просить старика, чтобы он вновь вызвал мне это странное явление.
Через некоторое время старик, окончив свои молитвы, подошел ко мне, взял за рукав и вывел на террасу, где мы с ним сидели раньше. Наступила ночь, во дворе стемнело, гроза прошла, и луна выплывала — большая, страшная, равнодушная ко всему. Я лег на ковер и сказал старику, что не уйду от него, останусь здесь с ним.
— Скажи мне, старик, кто это был? Откуда ты ее вызвал?
— Тебе, ага, это лучше известно. Я ничего не видел…
— Старик, я видел не того, кого мне нужно было вызвать!
Вызыватель духов недоверчиво поднял глаза.
— Я видел девушку, какую знал много лет назад, но я ее не звал, она пришла сюда сама… А тот, кого я звал, не пришел…
Старик молча глядел на меня своими странными светлыми глазами, и на лице его сохранялась невозмутимость.
— Я проведу здесь, старик, день, неделю, месяц, но мне нужно увидеть ее еще раз!..
— Нет, ага! — ответил «дервиш, делающий чудеса». — Тебе, ага, нельзя вызывать души джиннов. Ты захочешь их видеть еще и еще много раз! Поезжай домой и забудь обо всем!..
На русском пароходе, совершающем постоянные рейсы между Одессой и Порт-Саидом, на верхней палубе в креслах сидели несколько пассажиров и вели общий разговор.
Здесь были два смуглых молчаливых грека с красными галстуками, три скучающие дамы, поехавшие в Каир лечиться от неизвестных болезней, томный молодой человек в «велосипедном костюме», записывавший свои впечатления и настроения в книжку с золотым обрезом и сафьяновым переплетом, и капитан парохода — сухой, энергичный, с быстрыми, впивающимися глазами, куривший одну папиросу за другой.
Море было тихо, небольшие волны, синие, как южное небо, лениво плескались. Пароход, пеня соленую воду, плыл мимо скалистого острова Кипр, на котором виднелись полузакутанные туманом серые безлюдные горы. Теплый южный ветер ласково обвевал, а томный молодой человек уверял даже, что чувствует запах цветущих ирисов, доносящийся ветром с острова.
— Капитан, расскажите нам какое-нибудь из ваших приключений, сказала одна дама, — с вами, моряками, ведь всегда бывает что-либо необыкновенное. Кругом вас опасная морская стихия, а среди пассажиров бывают также и разбойники…
— И очаровательные попутчицы… — заметил любезно капитан.
Три дамы, каждая приняв этот комплимент на свой счет, улыбнулись и поправили складки платьев.
— Я бы вам рассказал одну историю, но она довольно страшная, и вы, пожалуй, спать не станете, — сказал капитан.
— Какие глупости! Если только не будет этой несносной морской качки, то меня не напугают никакие ваши приключения…
— Ну, хорошо, — ответил капитан, — но только потом на меня не пеняйте!.. Года два назад жена попросила меня взять ее с собой в рейс…
— Ах, вы женаты?.. — разочарованно протянула одна дама. — А я думала, что вы холостяк!
— Ах, не прерывайте, пожалуйста! — сердито сказала другая дама. Вам-то что от того, женат ли Борис Николаевич или же он холостяк?
…Я взял с собой и свою дочку, а ей тогда было лет шесть. Мы совершили очень удачный рейс, погода была тихая, не качало, вместе мы съездили в Александрию и Каир. Пароход стоял несколько суток в Порт-Саиде, дожидаясь русских паломников-мусульман, возвращавшихся из Мекки. В Порт-Саиде они должны были пересесть на мой пароход.
В Каире мы осматривали все, что интересовало, что интересно и неинтересно. Влезали на пирамиды, видели ферму страусов, спускались на дно «колодца Иосифа», любовались в музее мумиями, обсыпанными нафталином, плавали под парусами по Нилу, цвета кофе со сливками, видели ботанический и зоологический сады.
В каирском зоологическом саду зверей, пожалуй, не больше, чем в петербургской зоологии, но зато живут они действительно среди чудной природы, а не среди столиков с кружками пива.
В этом прекрасном загородном саду меня особенно заинтересовал домик, где в больших стеклянных ящиках ползали африканские змеи и другие гады. Они были разных видов, маленькие и большие, толщиной в руку. Свернувшись блестящими неподвижными узлами, змеи только иногда раскрывали маленькие глазки и окидывали холодным взглядом арабов и европейцев, толпившихся кругом них.
В углу домика, в одном ящике, как будто бы никого не было. Дно засыпано сухим желтым песком Ливийской пустыни, и волнистые борозды на поверхности показывали, что змеи здесь ползали. Надпись на ящике гласила, что здесь находится «песчаная рогатая змея».
Ждать, однако, пришлось недолго. В одном месте зашевелился песок, и быстро оттуда выскользнула небольшая, как конец бича, золотисто-желтая змейка и остановилась на несколько секунд на поверхности. Цвет ее был совершенно такой же, как и желтый песок и обломки того ноздреватого камня, из какого сложены пирамиды вблизи Каира.
Два желтых рожка подымались над плоской головкой змейки.
— Очень дурная, — объяснил по-английски подошедший сторож-араб, если укусит, через пять минут человек умрет! И нет такого лекарства, чтобы вылечиться от укуса. Очень сердитая, она сама на человека прыгает. Если с ней повстречаться, она зароется в песок. Араб не видит, наступает на то место, где она лежит, змея ужалит в ногу, а сама скроется… — Араб постучал черным пальцем по стеклянной стенке, змейка мгновенно метнулась к пальцу, стукнулась носом в стекло, затем бросилась на середину ящика, стала трепыхаться и в несколько секунд вся зарылась в песок…
— Может быть, у нас в России климат более холодный и суровый, но зато, слава богу, таких страстей нет! — заметила одна из слушавших дам.
— Мы возвращались, — продолжал капитан, — набрав из Каира всяких «редкостей» и «древностей», пыльного хлама и мусора, который почему-то принято везти из Египта: обломки пирамиды, кусочки окаменелого леса фараонов, фальшивые статуэтки из гробниц, яйцо страуса, пористые арабские кувшины из малообожженной глины, с «фокусом»: воду наливают через отверстие внизу кувшина, перевернув его вверх дном. Благодаря каким-то трубкам внутри вода затем льется из горлышка, а через отверстие в дне не вытекает.
Всем этим хламом мы загромоздили всю свою каюту.
Паломников-хаджи, освященных лицезрением гробницы Магомета, набралось около тысячи человек. Они разместились и на палубе, и в трюме, молились с утра и до вечера, делали омовения и залили водой и себя, и свои тюфяки; но вели они себя очень чинно, как и подобает благочестивым мусульманам.
В первый день, когда мы вернулись на пароход, жена и дочь обрадовались, что наконец можно отдохнуть после скитаний по гостиницам и музеям, рано заснули, я же при свете электрической лампочки читал русские газеты, полученные от нашего пароходного агента в Порт-Саиде.
Коек в каюте было три. Две — одна над другой, а третья напротив, вдоль стенки; на ней спала дочь. Я лежал на верхней койке, внизу спала жена.
В каюте было тихо. Слышалось только дыхание спящих.
Вдруг послышался шорох. Я повернулся, чтобы узнать, что это, — шорох прекратился, затем опять начался. Мне показалось, что он доносится из египетского кувшина, повешенного за ручку на крючок над койкой, где спала дочь.
«Вероятно, жук или ящерица залезла в кувшин», — подумал я и хотел было соскочить с койки, чтобы снять кувшин, как вдруг увидел, что из его узкого горлышка стал свешиваться какой-то шнурок или лента.
«Неужели змея?» — мелькнула мысль, от какой я сразу покрылся холодным потом и зашевелилась на голове кожа.
«Что делать? Чем ее схватить? Как ее загнать обратно в кувшин?» забегали эти мысли, и я не мог найти сразу выхода, чувствовал, что теряю волю и сознание… А золотисто-желтая лента, извиваясь, вытягивалась из кувшина, ворочая плоской головкой с двумя рожками, точно выбирая место, куда ей удобнее скользнуть…
Дочка, ребенок в белой рубашечке, покрытый белым пикейным одеялом, тихо спала и не шевелилась.
«Эта рогатая змейка погубит моего ребенка, если я спрыгну и брошусь к ней! Ребенок проснется, упавшая в складки одеяла змея ужалит девочку, если она дотронется до змеи. Нужно не шевелиться. Нужно, чтобы дочь не пошевелилась. Только змея соскользнет на пол, — ее можно будет убить палкой…»
Рогатая змейка извивалась еще несколько секунд, затем мелькнула золотистой спинкой в воздухе, причудливым завитком секунду лежала на белом одеяле, показав кольчатое, в крапинках брюшко, и, подняв хищную плоскую головку с рожками, блестевшими, как зубцы маленькой короны, повертела ею во все стороны.
Мой ребенок был во власти этой золотистой змейки, которой я готов был принести в жертву все, что мог, даже самого себя, — только бы она не залезла в складки постели, а соскользнула бы на пол.
В этот момент девочка спокойно повернулась на другой бок и невольно сбросила змею на пол, шлепнувшуюся как-то мягко, точно кусок теста.
Я готов был кричать, плакать, хохотать от счастья, от того, что самый ужасный момент миновал. Я спустился вниз и, взяв дочь на руки, положил ее на свое место. Затем разбудил жену и потребовал, чтобы она тоже поднялась на верхнюю койку.
— Что с тобой? Ты болен? На тебе лица нет! — встревоженно спросила жена.
— Потом все тебе расскажу. Мне нужно перерыть постели, осмотреть пол. Мне кажется, что там есть нечто ужасное…
— Да в чем дело? Говори прямо!..
Но я не решался сказать правду, боялся шума, крика напуганной женщины, какой мог бы всполошить многочисленных пассажиров парохода.
— Я тебе приказываю… я тебя умоляю подняться наверх!
— Если ты боишься спуститься на пол, то я сама осмотрю, что такое под койками… — ответила жена, вставая.
В эту минуту мой взгляд уловил на полу, в щели двери, немного притворенной, бывшей на цепочке, мелькнувшую золотистую тень. Змея уползла из каюты на палубу…
У меня хватило силы соскочить и запереть дверь. После этого я упал на койку и, кажется, плакал как дитя.
Для меня настали ужасные дни. Я объявил матросам, что потерял очень дорогое кольцо. Я приказал убрать из кают и из ресторана все ковры. Я не мог спать, запирал жену и дочь на ночь в нашей каюте на ключ, а сам бродил по пароходу, заглядывая во все щели.
Жена меня, вероятно, посчитала уже помешанным, и я опасался, чтобы того же не подумали мои подчиненные из судового экипажа. Но я не решался никому высказать ужасную тайну. Тысяча паломников-фанатиков подняла бы бунт на корабле, узнав, что по пароходу ползает ядовитая змея и сам капитан доставил ее на судно!
Я надеялся на счастье, на случай. Когда приходил с рапортом дежурный помощник или матрос, я старался по их глазам узнать, не случилось ли с кем-нибудь несчастья…
Через день утром ко мне пришел старший помощник и сообщил:
— Сегодня на юте (корме) была странная история. Из-под бухты (свертка) канатов, что там свалены, выбежали крысы, с десяток, они вылетели стремглав и понеслись по палубе, затем скрылись кто куда успел. Но одна крыса, пробежав несколько футов, тут же упала и околела в судорогах. Вахтенный матрос выбросил ее в море…
— Напрасно! — ответил я. — Поставьте возле канатов матроса, прикажите, чтобы никого не подпускал к канатам, сам стоял и глядел в оба: не появится ли что-нибудь оттуда? Пусть тогда тотчас зовет меня. Поспешите как можно скорее!
— Слушаюсь! — сказал удивленный помощник, уходя.
Я пошел на ют. Возле канатов бегала моя дочь, играя с маленькой собачкой-фокстерьером, принадлежавшей одному из пассажиров.
— Иди сюда! — крикнул я дочери.
— А ты меня поймай! — ответила девочка и вскочила на канаты.
Фокстерьер вспрыгнул за ней. Вдруг он бросился в сторону, пригнулся, шерсть его встопорщилась дыбом. Он стал неистово визжать, вертеть и трясти головой, а из его пасти свисал и мотался длинный золотисто-желтый хвостик.
Вероятно, пассажиры, находившиеся невдалеке, сочли меня вовсе сумасшедшим, потому что я как бешеный подбежал к собаке и, схватив ее за лапы, бросил через борт в море.
Несколько секунд собака, мотая головой, держалась на прозрачных голубых волнах, затем я увидел, как в судорогах стало извиваться ее маленькое тельце, белое с черными пятнами, и морская пена скрыла маленького спасителя моей дочери…
Конечно, я заплатил владельцу фокстерьера, греку из Смирны, ту сумму, какую он с меня запросил…
— Бедная собачка! — сказала одна из слушавших дам. — Вы безжалостны, господин капитан! Зачем же нужно было ее выбрасывать в море?
— А если бы змея вырвалась из пасти собаки и уползла в трюм, ответил капитан, — или в каюту?
— Это вовсе не такая уж страшная история, — заметила другая дама. — Я ждала, что будет какое-нибудь убийство, схватка с морскими пиратами!..
— Вы хотите более страшного конца? — сказал капитан. — Тогда я вам договорю то, чего недосказал. Я прочел в описании жизни животных, что рогатые змеи живут всегда парами. И я не уверен, что виденная мною змея не была второй, а первая не уползла в трюм парохода раньше.
По крайней мере, меня наводит на странные мысли то, что с тех пор исчезли с парохода все крысы, точно их кто-то изгнал из трюмов и палуб… А через несколько дней умер один паломник — очень загадочной и скоропостижной смертью, похожей на отравление после укуса… Затем…
— Скажите, господин капитан! Это все произошло на этом самом пароходе? На каком мы плывем?.. — встревоженно спросили побледневшие дамы.
— Успокойтесь… Это было на другом пароходе. Он теперь переделан, приспособлен для перевозки нефти… До свидания, я должен идти на мостик к рулевому. Здесь нашему кораблю нужно менять курс…
Партизана Петра Калистратова я впервые увидел в 1922 году на улице города Минусинска. Он шел прихрамывая, опираясь на палку, коренастый, крепкий, сероглазый. На него указал мой собеседник:
— Посмотрите, это наш Калистратов! Видите, несмотря на летнюю жару, он в валенках. Это не случайно. Он пережил такие дни, что только его закалка, его партизанское упорство, его нежелание сдаться, при, казалось бы, явной гибели, спасли его. Впрочем, лучше всего он сам обо всем расскажет. На другой день товарищ Калистратов был в редакции газеты «Власть труда», где я тогда работал, и мне описывал свои переживания, и я как мог записал его рассказ.
«С первого дня, как в Минусинск пришли партизаны под начальством Петра Ефимовича Щетинкина, я вступил во второй Тальский полк. С частью этого полка мы прибыли в село Каптерево. Вечером того же дня, часов в семь, получив приказание плавиться на левую сторону Енисея, мы это и сделали, заняв деревню Ачуры.
Всего нас было две роты при двух пулеметах. Утром мы расположились возле деревни и выставили посты. Я был отделенным командиром 1-го отделения второй роты. Мы знали, что белые близко, верстах в пятнадцати, и были готовы.
Около половины десятого утра показались белые, открыли огонь по деревне и стали наступать тремя колоннами. Их было около тысячи человек пехоты и конницы. При них было двенадцать пулеметов. Патронов они не жалели.
Наш батальонный командир, товарищ Егоров, приказал нам выйти в цепь. Кроме нас, в деревне был еще отряд товарища Кобякова. Хотя он был происхождения казацкого, но по убеждениям большевик и в свой партизанский отряд набрал человек семьдесят.
Наши ребята быстро исполнили приказание, и обе роты, совместно с отрядом Кобякова, вышли в цепь. Пришлось идти чистым полем под сильным пулеметным и ружейным огнем.
Белые наступали, окружив нас с трех сторон, поддерживая между собой связь и желая припереть нас к реке.
Когда бой начал затягиваться, то у нас и патронов осталось немного, и подвозить их было неоткуда. Скоро у нашего пулемета на правом фланге осталось всего две ленты. Командир Егоров приказал перевезти его на правый берег Енисея.
Стали у нас появляться раненые, уже набралось их около тридцати. Первым был ранен второй Егоров, член военно-следственной комиссии.
Белые сразу заметили, что наш пулемет убран, осмелели и стали пускать на нас кавалерию. Наши две роты, где были старые опытные бойцы, держались стойко. А среди кобяковцев, где были молодые неопытные партизаны, началось смятение, и многие стали убегать из цепи обратно в деревню. Они в беспорядке прибегали на берег, занимали лодку, человек по восемь, и, захватив по две-три лопашни, спешно стали переправляться на другой берег Енисея. Лодок же было около шестидесяти. Некоторые, без весел, гребли прикладом ружей. Погода была бурная, и на середине Енисея несколько лодок утонуло.
Часов пять-шесть длился бой, и цепи партизан все редели. Я хотел что-нибудь узнать о распоряжении начальника, но цепь уже до того поредела, что даже нельзя было что-либо передавать.
Время близилось к трем часам. Я со своими четырьмя товарищами стал переговариваться, и мы решили, что настало время и нам отступать. Мы, пятеро, встали и побежали цепью по направлению к деревне.
Нас обстреливали из трех пулеметов. Цепь белых поднялась и пошла в наступление на деревню. Когда я бежал, то заметил, что пули бьют землю перед нами подле самой деревни. Я крикнул товарищам, чтобы они ложились. Прошло минут пять, и огонь затих. Тогда мы вскочили и снова побежали в деревню, а белые уже перелезали через поскотину саженях в двухстах.
Мы забежали на гумно, положили винтовки на изгородь и стали залпами обстреливать белых.
Белые стали ложиться и тоже обстреливали нас залпами. Тогда мы снова бросились вперед и прибежали на берег Енисея. А лодок уже не было ни одной. Последняя лодка только что отчалила от берега, — в ней сидели один наш партизан, женщина с ребенком и ачурский крестьянин. Воротиться к берегу лодке было бы очень трудно, так как буря бросала ее в стороны, и она уплыла через проток к острову.
Вижу я — положение скверное, белые нас перехватывают с двух сторон. А мой товарищ Александр (минусинский житель, фамилии его я так и не узнал) побежал вверх по берегу. Там протока пересыхала, и он, видимо, надеялся пробраться вброд на островок, где причаливал паром и где собралось много наших товарищей. Но на его пути в тальнике уже залегли казаки и стали его обстреливать. Тогда Александр бросился вплавь в протоку, и казаки его убили в воде. Он там и утонул.
Другие товарищи, увидев в тальнике казаков, бросились в деревню. Белые, заняв береговой тальник, стали нажимать на остров, где находился припаромок и где наших собралось сорок два человека вместе с командиром Егоровым. Пока его не было, там была суматоха и паника, люди не знали, что делать. Егоров сейчас же установил порядок, и, когда белые стали наступать на островок, наши их отбивали сперва залпами, а когда патроны вышли, то бомбами. Этим удалось четыре раза отогнать белых обратно в тальник на берегу протоки.
Мои товарищи тогда пробрались по подъяру на островок, и, как я потом узнал, около двух часов ночи с правого берега наши пригнали восемь лодок, на которых весь отряд благополучно перебрался на ту сторону.
Когда я увидел, что мне уже не спастись, я выскочил на яр. Тут один ачурский крестьянин предложил мне лодку. Но уже было поздно стаскивать ее с гумна в Енисей. Тогда я забрался в одно гумно и, не видя кругом никого, спрятал винтовку под зарод, а сам забрался в солому. Солома была старая, слежавшаяся, заваленная ветками. Я поднял снизу солому, забрался в середину, пласт завалился обратно и, вероятно, имел такой вид, что солома лежит нетронутой много времени.
Пролежал я два часа и решил закурить, — у меня была бензиновая зажигалка. Когда я закурил, то невдалеке оказался казак. Он подошел к городьбе, облокотился, — я его видел довольно ясно сквозь солому. Папиросу я сейчас же замял руками. Казак был молодой и неопытный. Облокотился он на городьбу и проговорил вслух:
— Как будто здесь что-то дымится? Или мне почудилось?
Я думал, что казак вынет шашку и начнет ею пробовать солому — нет ли кого? Но он постоял недолго и ушел.
Я обрадовался. Чуть было не погиб — и спасся.
Шесть дней пролежал я в той соломе. Очень затекли и замерзли ноги. Я тогда снял сапоги, а ноги мои уже не движутся. Я натянул на ноги меховые рукавицы, стал разминать ноги, и они отошли. Но, согревшись, ноги сразу же так распухли, что стали круглые, как валенки, и я не мог ими вовсе двигать.
Очень меня мучила жажда, горло совершенно пересохло. Когда я жевал солому, тогда получалось немного влаги, и горло ненадолго начинало действовать.
По ночам по дороге, совсем недалеко от меня, в нескольких шагах, ходил взад и вперед часовой. Тут стояло два пулемета, направленные вдоль двух улиц, и часовой ходил между ними.
Больше всего я боялся ночью заснуть: если бы я случайно захрапел, услышал бы часовой. Поэтому я почти не спал.
Когда прошло восемь суток, утром к тому месту, где я лежал в соломе, вышла женщина. Она будто бы кур звала, на самом же деле, как я потом узнал, она искала мужа, который участвовал в бою и утонул в Енисее.
Я решился ее окликнуть.
Она подбежала к зароду соломы и спросила, кто я такой. Я сказал, что я красный. Она шепнула:
— Лежи тихо! В деревне стоят белые…
Я попросил ее дать хотя бы воды, и она принесла мне крынку и кусок хлеба. Сама ушла. Я стал постепенно пить воду и есть хлеб самыми маленькими кусочками, так как знал, что если бы съел сразу, то мог бы умереть.
Ночью я попробовал встать, но упал, — ноги мои совсем отнялись. Тогда я решил искать спасения в деревне. Пополз я по огороду и дополз до стены. Вижу: изба новая, хорошая, — видно, живет мужик богатый. «Нет, — подумал я, — здесь мне не помогут, здесь опасно!»
И я пополз дальше, пока не добрался до бедной избы. Вижу — баня. Но котел вывороченный, воды нет. Нашел я вилок капусты и съел его.
Утром, часов в семь, выбрался из бани и по ограде направился к дому. Меня заметили собаки, набросились и хотели разорвать. Но я успел влезть в избу. Вижу я — сундуки раскрыты, все выворочено и никого нет. Понял я, что хозяином был красный, здесь хозяйничали белые и все разграбили. Это была изба той самой женщины, которая приносила мне воду и хлеб. Звали ее Щербинка.
Вдруг в избу вошла старуха лет восьмидесяти, и с ней четверо детишек. Она оробела, и я тоже оробел. Спрашивает она:
— Ты кто такой?
— Красный! — говорю я.
— Так ты уходи скорей отсюда! Казаки в эту избу заходят каждый день и шарят. Они и тебя найдут.
Тогда я прошу:
— Ты, бабушка, покажи мне по крайней мере, куда мне пойти. Назови хорошего человека, чтобы он меня укрыл…
А бабушка дрожит и твердит одно: «Уходи!»
Пополз я к соседу и наткнулся на мужика и бабу во дворе. Говорю я им, кто я такой и что ноги у меня отнялись. Баба говорит, чтобы я уходил, иначе увидят казаки. Тогда я спрашиваю ее: есть ли у нее дети? Она отвечает, что был сын, да на позиции убит или пропал без вести.
— Тогда пожалей ты меня, хотя бы ради твоего сына. Спрячь до ночи в погребе или в бане, а ночью я уйду куда-нибудь.
Баба сказала:
— Ладно! Иди скорей в баню!
Только что я успел проползти в баню, как во двор вошли пять казаков чай пить. Меня они не заметили. Пока казаки пили чай, хозяин принес дров, затопил печь и дал мне скипидару растереть ноги.
Когда ушли казаки, хозяйка принесла чайник с чаем, пирожков и шанег. Я напился чаю и в первый раз обогрелся после стольких дней голода и тревоги. Затем я перебрался в хлев, где стоял баран, так как в баню должны были прийти бабы мять кудель.
Утром приходит хозяйка и требует, чтобы я от них ушел. А за ночь выпал первый снег, и я пошел на четвереньках странствовать по огородам. Весь я перемок в снегу и залез в зарод сена, где меня продуло, и ужасно промерз.
Оттуда я перебрался в соседнюю баню, где, по-видимому, валяют катанки. Пробыл там недолго, слышу — опять шаги. Входит старик, в руках несколько поленьев и совок с горячими углями.
Спросил старик, кто я такой, затем ушел и привел сына и невестку. Те стали настаивать, чтобы я немедленно уходил. Умолял я их, чтобы они меня не прогоняли, уверяя, что, если даже меня найдут белые, я им скажу, что хозяева ничего не знали, а я забрался в баню сам. Тогда невестка пустила меня под полок в бане и заколотила досками и гвоздями дыру, через которую я пролез.
Вытопила баба баню. Пришли мыться дружинники из местных абаканских татар. С ними мылся и хозяин. Моются они, разговаривают, а мыльная вода сквозь щели на меня льется. Татары говорят чудно так:
— Нет, мы совсем не добровольцы! А это беременное (временное) сибирское правительство нас облизало (мобилизовало) в дружину и воевать заставляет. А мы с красными совсем воевать не хотим.
Прошел день, и опять явилась хозяйка и говорит, что снова будут в бане мыться казаки.
— Как ты, Петра, выдержишь ли? А вдруг закашляешь?
— Ничего! — говорю я. — До сих пор выдерживал и дальше выдержу.
Пришло пять казаков и хозяин с ними — помочь мне на всякий случай. Пока казаки мылись, они ругали все на свете: и большевиков, и свое начальство, и временное правительство, и что попало.
Еще два дня я пролежал под полком. Я весь промок, платье испортилось. Ночью я сам мылся и сушил свою одежду. Утром приходит старуха и говорит:
— Теперь и впрямь уходи, Петра! Был наш старик на сборе. Там командир казачьей сотни сказал, что сделает в деревне повальный обыск. И если у кого окажется скрытый большевик, хотя бы в соломе, то хозяин будет отвечать своей головой. Так как не может быть, чтобы за семнадцать дней хозяин ничего не знал, что у него делается во дворе.
Делать нечего, я уполз от них. Теперь двигаться мне было гораздо легче, ноги стали поправляться, и я залез в зарод сена.
За ночь выпал снег в четверть. От дыханья снег таял, образовывались сосульки, — совсем медведь в берлоге! Виден был мне Енисей, там была шуга, плоты уже не шли. Лодки не плавали.
Отправился я опять в ту избу, где я был в первый раз. Хозяина звали Смолянец. Там стоял штаб Таштынской сотни. В переулке у ворот ходил казак-часовой. Я выждал, как прошел часовой, и успел незаметно пройти в баню, где опять немного обогрелся.
Утром пришла хозяйка и воскликнула:
— Ты опять тут? И еще живой!
Отправила она меня в подвал под завозней. Этому я был рад: там было теплей, чем снаружи.
На другой день рано утром я видел, как казаки поили лошадей и опять ушли спать. Тогда мне удалось пробраться к Щербинке, первой меня накормившей, и уговорить ее помочь мне пройти к фельдшеру М. Г. Тетенкову. С ним я подружился в ночь перед ачурским боем, когда стоял у него. Мы с ним проговорили всю ночь, и я убедился, что он наших убеждений.
К фельдшеру я прошел в сумерках, и хотя встретился по дороге с казаками, но они не обратили, к счастью, на меня внимания. М. Г. Тетенков принял меня по-товарищески, я забрался на печку в избе и лежал на ней несколько дней, уходя днем в амбар.
Двенадцатого ноября Енисей стал замерзать в разных местах. В этот день казаки стали сниматься, и все уехали. Я разыскал в зароде свою винтовку и патронташ и пошел на берег.
Вижу, плывет ко мне на левый берег лодка, в ней было два красноармейца и два партизана. Они расспросили меня и переплавили на правый берег. Я отправился в Шуш, в штаб нашего Тальского полка. Там я все изложил, что знал и видел.
Меня спросили:
— Ну, а как дальше, Калистратов, теперь полезешь на печку?
— Готов дальше бороться за свободу, только дайте мне коня. С такими ногами-култышками я от Петра Ефимовича отстану. Ведь наш Щетина летает соколом!
Тогда мне дали коня, и я еще ходил на нем».
Под деревьями на берегу Енисея горело несколько костров. Вспышки красного пламени озаряли обветренные лица, желтые полушубки, шапки с наушниками. Блестки играли на темных дулах ружей. Партизаны пили баданный чай, пересмеивались, чинили сбрую и одежду. В нескольких шагах от костров было уже темно. Там стремительно неслась бурная и мрачная река.
— Эй, гвозди! — хриплый голос покрыл шум разговоров. — Укладывайся на боковую. Парома, видно, не дождаться. Завтра чуть свет начнем плавить лошадей.
— Ладно, Турков, дай уздечку справлю. Коли не выдюжит, коня потеряю, — он дикий, монгольский.
Из-под лохматой папахи торчал непослушный белокурый завиток. Молодое лицо Кадошникова склонилось над сыромятными ремнями. Ловко работало шило, всучивалась дратва.
Рядом на черном изогнутом корне корявого тополя сидел партизан в синей монгольской шубе. На широкой груди, расшитой черным плисом, распласталась рыжая борода. В голубых глазах прыгали искры костра. Заскорузлая пятерня доставала из розового ситцевого мешка сухарные крошки, сыпала в деревянную миску, поливая мутным чаем из прокоптелого жестяного чайника. Огонь костра и тихая ночь располагали к мечтательности.
— Ядреная наша страна Урянхай![146] — говорил, расчесывая пальцами бороду, Колесников. — Сколько землицы и какого только зверя здесь нет. Какая птица! А рыбы всякой в Енисее сколько хошь.
— Только достань ее сперва, — буркнул мрачно парень, не отрываясь от уздечки.
— И достану! Все крестьянин могит достать, надо только, чтобы смекалка была в черепушке.
— А вот достань рыбу из нашего озера Джагатай[147], если рыба-то сверху вниз ушла.
— Поглубже невод спустить, дно зачерпнуть…
— А если у нашего озера дна нет?
— Дна нет? А на чем вода держится?
— У нашего озера подземный ход под хребтом Тануолой к другому озеру, что в Монголии. Говорят, что рыба кочует из того озера в это и назад. Буря подымается, воду всколыхнет, рыба к берегу всплывает, мы ее тогда неводами и подтягиваем. А дна у озера нет: сколько ни спускали мы бечеву с камнем, никак не достает, а кто-то вроде как перетирает бечеву. Вроде как зубом.
— Это ты, паря, брешешь. Кто же это бечеву будет в озере перетирать? Поди, цепляется за дно.
Кадошников поднял ремни в руках, потянул их, зацепив ногой в мягком бродне, и взглянул на рыжего:
— А ты не слыхал про черного гада, что сидит в монгольском озере?
Колесников закатил глаза к небу и показал белки.
— Это, поди, тоже брехня.
— Спроси Хаджимукова. Своими зенками видел. Вот он… Эй, Хаджимуков!
У соседнего костра стоял высокий партизан, весь зашитый в бараньи шкуры. За спиной болталась винтовка с подогнутой сошкой.
— А ежели он видел, почему не притащил на аркане? Коли увидел черного гада, взял бы его живьем и послал в Москву. Пусть видят, какие звери в нашем краю водятся.
— Такого подлого гада в Москве кормить не станут. Перетопить его на сало, красноармейцам сапоги мазать.
Хаджимуков подошел: глаза раскосые, скулы выдаются, борода жесткая, что из конской гривы.
— Что, брат, Кадка рябая? В дорогу ехать, так шорничаешь?
— Коня мне Турков такого дал, что узда сразу надвое. А завтра его надо через Енисей плавить.
— Поди, утопишь… Чего кликал?
— Садись, Хаджимука. Колесников не верит, что ты гада видел, говорит: «Брешет косоглазый».
— Я-то не видел? А это что? — и Хаджимуков сунул к носу Колесникова нагайку. К деревянной ручке был прикреплен четырехгранный ремень толщиной в палец.
Колесников взял нагайку, пощупал ремень пальцами, попробовал на зуб. Кадошников тоже впился глазами и ткнул ремень шилом.
— Это от какого же зверя будет? Неужто от гада?
— Сказал — от гада! Это только от сосунка евонного. А с самого гада шкуры не снять, если и всех наших шорников сгомонить.
— А и врешь ты! Все вы, абаканские татары, путаники!
— Садись! Не серчай! Расскажи толком, — Кадошников схватил за полу владельца диковинной нагайки. — Садись! Кури! — он сунул ему кисет с табаком.
Хаджимуков сел к костру и набил табаком длинную самодельную трубку из кизилового сучка.
— Помните, прошлым летом, когда отряд Бакича наступал из Монголии, прискакал, как вот и сейчас, гонец от Туркова и поднял всех партизан собираться на белобандитов. «Торопитесь, — говорит. — А то перевалит он хребет, бои пойдут на наших хлебах, поселки пожгет. Какая нам будет корысть? Надо их ухватить, пока они наступают в Монголии, по дороге к нам». Мы, конечно, на коней, у кого коня не было, отобрали у старожилов — марш маршем под хребет. Дальше дорога на Улясутай[148] торная, — поди, каждый из нас туда пробирался. Командиром избрали Кочетова. Он не повел по прямой дороге. «Это, говорит, зря стукнемся им в лоб. Расшибемся об их пулеметы». А повел он наших парней по-за сопками, охотничьими тропами. Главная сила пошла слева от дороги, а нас, человек с десяток, Кочет послал справа, пошарить по сопкам: не замышляет ли Бакич ту же обходную уловку? Вот тут-то и начался переплет.
Наш десяток ехал не скопом, а разбился по тропам. Мне с Бабкиным Васькой пришлось переваливать через гору Сары-яш. Сперва мы ехали между отрогами, по ущельям, что елкой да чащей поросли. Потом стали подниматься голым таскылом[149]. Там дорога стала идти бомами[150] по-над обрывами. Внизу сажен на десять поблескивал ручей. А кругом него болото, мшаники, бурелом навален — самое медвежье место. Переезжать через такие ручьи — последнее дело: лошади вязнут по брюхо. Мы и подались кверху, к вершинам, где пошли кедрачи. А троп много, потому зверья до черта, всюду видны следы. То вдавилась медвежья треугольная пята, то кусты объедены — лось проходил, то промелькнет между деревьями желтый бок маралухи.
Повременить бы там, мы бы без охоты не вернулись. Но нас обчество послало, мы торопим коней, вздымаемся в гору и наконец видим «обо»: камни навалены кучей, хворост сверху и цветные тряпочки на ветках. Это монголы и сойоты, как дойдут до самой вершины хребта, камень на «обо» подкидывают — подарок ихнему богу, что гору стережет.
Мы обрадовались, что добрались до перевала. Сошли с коней, табачок раскуриваем, а Шарик мой лай поднял в кустах. Как видит, что винтовку беру, — разве его удержишь! Я с ним всегда белковать ходил. Лает Шарик, заливается. Думаю: будь ты неладен! Кто там в кустах хоронится?
Только подумал — выходят три сойота. Два бедных, шубы на них рваные, винтовки самодельные, кремневые на вилках. А один похозяйственней, шуба крыта синей талембой[151] и обшита бархатом, на голове шапка с плисовыми отворотами. А винтовка в руках настоящая аглицкая. Мы ничего, честь честью поздоровкались:
— Мен-ду!
— Мен-ду!
Табаком их угостили. Сели они, посмотрели мы ихнюю аглицкую винтовку, а они — наши. Объяснили сперва, что охотятся на горных козлов — дзеренов, а потом признались, что ихний начальник — нойон — послал следить на этот перевал — пойдут ли на Урянхай белые, или кто другой — и донести.
Мы им тут набрехали, что нас до страсти много, что за нами сотен пять партизан подтягиваются, и просим растолковать нам дальше дорогу. Тут они нам все и выложили.
— На монгольской стороне, — говорят, — за хребтом Тануолой идут щеки, глубокие да узкие, с трясинным дном, где конь наверняка утопнет. Потому надо идти по хребтинам. Из этих щек сбегают ручьи в большую речку Тэс; вьется она, как уж вертлявый, между скалами и вливается в большое озеро — Упса-Нор. Вокруг озера собралось много монголов с баранами, быками и верблюдами. Пришли и урянхи. Там и аулы их, где они помаленьку хлеб подсевают: просо, ячмень, а также арбузы и мак для курева, чтобы обалдеть. Не доходя до Упсы-Нор, повыше к хребтам, тоже есть озеро, но помельче. Раньше около тех озер монголы и урянхи стояли, но только все враз оттуда разбежались…
— А почему, — спрашиваю я, — разбежались?
— А потому, — говорят, — что там в одном озере большой гад завелся, никто его убить не может: уж больно гад хитер, умнее человека. Все из воды видит, а на берег не лезет. Если бараны или телята пойдут на водопой, то гад схватит за ногу или за морду и утащит под воду. А озеро называется Кара-Нор, значит, Черное озеро, и дна в нем нет, трубой уходит неведомо куда под хребет.
Тут мы с Бабкиным переглянулись и подмигиваем. Васька и говорит:
— Вот бы, паря, к этой Карьей норе попасть и гада взять на мушку.
Я тоже говорю, что медведей я без счета бивал, рысей, лосей, марала, а про гада водяного и не слыхивал. То-то будет разговоров по всему Урянхаю и Абаканской степи, что мы гада подшибли. Тогда сразу собьем славу нашим охотникам — Турову, и Нагибину, и самому Цедрику[152].
Расспросили мы еще сойотов, как до Кара-Нора добраться, отдали они нам окорок козла, на огне подкопченный, и тронулись мы с Бабкиным дальше. Тут нас взяло сомнение: зачем сойоты сидели на перевале, не подосланы ли белыми следить за тропами? Бабкин и говорит:
— Меня не то беспокоит, а не посылают ли они нас ненароком на Карью нору, потому что там, может быть, этот самый отряд Бакича и засел? Оттого-то монголы во все стороны и разбежались, потому Бакич самый гад и есть, а на озере никакого гада и нет.
Все же мы решили ехать на озеро Кара-Нор, — у сойотов тоже, поди, совесть человеческая, к тому же ребята артельные, козлятины нам дали по-хорошему.
Дня через два мы озеро нашли. Как урянхи говорили: длинное, километров на восемь, вначале узкое, а посередине шириной километра на два. На высоких берегах — осина, березняк и смородинные кусты. Один край берега чистый, засыпан мелкой галькой, хорошо бы с него скотину поить. Мы еще издалека, как его завидели, коней за горой в лощинке привязали, между кустами хоронимся, ползем, скрадываемся, как звери.
Тихо на озере. Малость рябит от ветерка. Вода черная, блестящая, как смола. Шарика на ремне держу, и он, чего-то тоже, подлюга, смекает, уши насторожил, не рвется, а глядит вперед и носом поводит — дух, что ли, чует какой. Подобрались ближе. Никого, все тихо. Утки пролетели над озером, снизились, да будто их шибануло, опять поднялись и дальше перелетели. Сели, головки подняли, вертят по сторонам. Будто что их тревожит.
Бабкин меня подталкивает: гляди, значит, в оба, чего-то на озере есть! А чего — не видать. Мы на высоком берегу лежим в кустах, а озеро под нами, как в миске. Кругом сопки, на них листвяк, рябины, елки. В монгольскую сторону сопки все ниже, а далеко опять поднялись высокие хребты с таскылами. Те горы Кукей прозываются, высоченные, под самое небо, и на них снег под солнцем блестит.
Тут мы видим, будто кто-то в малиннике на том берегу шевелится. Ветки шатаются, а кто — не понять. Бурый бок виден — то ли медведь, то ли бык. Я бы его снял в два счета, да не к чему раньше времени тревогу подымать. Потом кусты затихли, — видно, зверь отошел подальше.
Подождали мы маленько, опять поползли вдоль берега. Видим — поляна, мелким щебнем и кругляком усыпана. За ней откос, на нем сосны и под деревьями избенка, низкая, вся в землю ушла, только крыша высунулась, из бревен связанная. Окошечко что глазок, в четверть, чтобы зверь не влез, а винтовку оттуда можно высунуть — и пали!
Смотрим — не выйдет ли кто? И вот из избы вылезает на кукорках баба в синей монгольской рубахе. Дверь, видно, тоже махонькая, в шубе едва пролезешь. Вскочила она, в одной руке туесок берестяной, а в другой — топор на зверя. Спустилась по откосу, подбежала к ручью, зачерпнула туеском и бегом назад, кругом оглядывается. Вползла опять на кукорках в сруб и дверкой хлопнула.
Бабкин мне шепчет на ухо, сам позеленел и глазами косит:
— Верно, здесь медведи табунами ходят, коли баба так в избе прячется и по воду с топором ходит. Кабы зверь наших коней не задрал. Давай шить с этого места!
— А ты, что ли, медведей не видал? — говорю. — Сами, кажись, своей охотой сюда зашли. А коли баба здесь, значит, и мужик имеется — без него одна баба хозяйства не заведет ни в жисть!
Повременили малость, поползли дальше. Стали петлять, задумали избенку обойти и к тому месту выйти, где в кустах зверь шерепенился. Большой круг мы дали и вышли опять к озеру. Тихое да гладкое, ничего на нем не приметно. Залегли в кустах, малину и белую смородину подъедаем. Глядим: человек спускается между валунов, и совсем голый, как палец. Спекло его на монгольском солнце, так что бурый стал, что ржаной каравай. А волосы на голове стоят копной, что у туранского[153] попа, и борода в лохмах до пояса. Совсем одичал, бедняга. На плече тащит пеструю кабаргу[154] удавленную. Подошел близко к воде, поднял высоко кабаргу, покликал: «Мен-ду, менду!» — да и бросил в воду. По озеру волна пошла, точно большая рыба стаей пронеслась.
А из кустов выскочили две собаки, шерсть в клочьях, репьях, и напустились на нас. Храпят, давятся, так и лезут к горлу.
Голый человек насторожился и бросился бегом к нам… В руке у него, видим, топор-колун на длинной рукояти. Я встаю и иду открыто к нему, — чего мне бояться: у нас винтовки, а у него топор. А он, как увидел меня, взбеленился и начал крыть почем зря:
— Чего вы сюда пришли, острожники? Здесь места меченые, застолбованные. Монгольские правители мне документ выдали. Убирайтесь отсюда, а то я на вас моих гадов посвищу, они вам глотки перегрызут.
Смотрю я на него, дивлюсь, а он прыгает на камне, топором машет, кричит, слова сказать не дает. Вся морда шерстью заросла, только серые гляделки словно проколоть хотят. Думаю: где я рыжую башку эту раньше видел? И говорю:
— Карлушка Миллер, немецкая душа, не ты ли это? Как сюда попал?
Остановился он меня честить, разглядывает, а все поднятый топор держит.
— А ты кто такой? И откуда меня знаешь? А тебе я не Карлушка, а Карл Федорович Миллер.
— Неужто забыл, Карлушка Федоровна, как мы с тобой на речке Подпорожной[155] золотишко мыли, ничего не намыли, а последнее, что имели, проели?
— Теперь я вас припоминаю, геноссэ Хаджимуков. Мы в самом деле на Подпорожной золото мыли, и даже, как честный человек, скажу, что я вам остался должен за полфунта пороха и сто пистонов. Только если вы пришли долг спрашивать, то пороха здесь ближе, чем в Улясутае, не достать. А если хотите золотишком промышлять, так милости просим — откатывайте на другие озера, а здесь все занято, и я никого не пущу.
— Полно дурака валять, Карлушка! Мы к тебе с доброй душой пришли, никакого мне долга не надо. Ты только расскажи толком, какие здесь кругом люди живут, показываются ли белые и далеко ли монголы?
— Ничего я ни про кого не знаю, — говорит. — Я человеконенавистник. Живу один вместе с медведями, лесом и озером, и очень рад, что не встречаю ни одной человеческой рожи. Люди всегда меня обманывали. Как только найду я где золотую жилу, налетят все, как галки, меня оттеснят, нажиться им поскорее надо. Оттого я и ушел от них в дикие места. До свидания. Ауфидерзэен!
— Постой, Карлушка, — говорю, — ведь мы с тобой приятели были, калачи вместе ломали. И хотя ты гостей принять не хочешь, а все же мы против тебя злобы не имеем и вертаем назад. Только ты скажи нам последнее слово: правда ли, что в этом озере гад живет и баранов за морду таскает?
— Здесь обитает животное очень древнее, в других местах его больше нет, ишты заврус называется. Других людей и зверей, это верно, он хватает, а мы с ним дружны. Если бы не он, сюда бы народу прикочевало столько, что и меня бы отсюда вытеснили. А я этого гада подкармливаю и через два дня на третий приношу ему кабаргу или другую дохлятину. Для того я в тайге засеки[156] навалил и петли в проходах повесил.
— Значит, — говорю, — коли ты это животное кормить не будешь, оно тебя съест?
— И вас съест, геноссэ Хаджимуков, если вы в озере купаться вздумаете. Я очень извиняюсь, что больше не могу разговаривать с вами, потому я человеконенавистник…
— Не крути, Карлушка, не всех же ты ненавидишь. К примеру, в срубе не твою ли жену мы видели, монголку?
— Какое свинячество, что вы могли подглядывать в чужой дом! Фуй, как вам не стыдно! Больше я с вами не разговариваю. До свиданья. Смотрите, если только вы будете близко подходить к моему дому, я буду стрелять картечью. — Тут кликнул Карлушка своих собак и побежал в кусты, волоса по ветру треплются. Овчарки кинулись за ним, и все стихло.
Колесников ударил ладонями по коленям, прервал рассказ Хаджимукова:
— Дивные дела! Чего только не бывает! А я ведь Карлушку хорошо знаю. Далеко же он от нас подался! Я его давно заприметил, еще когда он на Усу, на Золотой речке, золото мыл. Чудной был немец, вроде у него ум за разум зацепился. В круглой соломенной шляпе ходил, сам ее из камыша сплел. Ученый человек был, — гимназию, говорит, в Риге кончил, латинские слова знал и занятно рассказывал про всякие камни, зверей и звезды. Слух ходил, будто он на родине тещу убил самоваром, — очень она ему досаждала, в семейные дела мешалась. Его на каторгу сослали, и он с другими острожниками строил Усинскую дорогу[157]. Оттуда через тайгу к нам прибежал спасаться. Все хвалился, что найдет главную золотую жилу, с которой золотой песок смывается. Возле него и жались разные старатели, думали от него поживиться. А теперь, поди ж ты, в Монголии, у Карьей норы объявился. Не иначе как там золотую жилу раскопал… Ну, Хаджимука, валяй дальше! Что еще с вами было?
— Поговорили это мы с Бабкиным, — продолжал Хаджимуков, — чего же дальше делать? Озеро как озеро, ничего в нем не видать. Купаться в озеро пойти — боязно. Может, и впрямь в нем гад ползает и за ноги в воду стащит. Пошли мы малость дальше берегом и увидали около воды большие камни-кругляки. Тут мы осмелели и спустили лайку, чтобы кругом пошарила. Шарик встряхнулся, завертел рыжей метелкой и забегал по берегу, камни обнюхивает.
— Зря спустили его, — ворчит Бабкин.
Стали мы подзывать к себе Шарика, а тот заливается, тявкает, как на лисью нору, лезет в воду, а шерсть вздыбилась, и зубы оскалил.
Вдруг выбросилась из воды лошадиная морда с острыми щучьими зубами, вытянулась кверху на зеленой гусиной шее, изогнулась да как схватит Шарика за спину. Взлетел Шарик на воздух, трепыхнул лапами, взвизгнул в последний раз и шлепнулся в воду. Покатились во все стороны светлые круги, а Шарика мы больше так и не видели.
Посмотрели мы с Бабкиным друг на дружку.
— Что же это такое? — говорю.
— Самый этот гад и был. Чего зевал? Надо было палить. Теперь твоему Шарику каюк! Уйдем-ка отсюда подобру-поздорову.
— Нет, — говорю, — шалишь! Партизан, да чтобы гада испугался? Не может этого быть: Колчака мы свалили, Унгерна колотим, Бакича ловим, — нет, так я не уйду! Давай-ка приляжем за камень.
Положили мы винтовки перед собой и стали следить за озером. А солнце уже садилось за елки, скоро и заворачивать надо.
И замечаю я на воде глаз — большой, темный, навыкате, как у вола. Лежит глаз на темной воде и смотрит на меня сторожко так да умно. Потом серое веко затянуло глаз, он опять открылся, прищурился и передвинулся поближе.
— Гляди, черная точка на воде, — шепнул я Бабкину.
— Где, где? — всполошился он.
Стал я наводить винтовку на глаз, а Бабкин уже заметил и шепчет:
— Постой, мы ему другую штучку покажем…
Отцепил он с пояса гранату, сорвал кольцо и спустился ниже к воде. Тихо, чтобы не вспугнуть, поднял гранату и бросил ее в темный глаз.
Граната на тихом озере взорвалась, точно чебултыхнулось на нас самое небо. Гром прошел, и во всех горах застукало. Вода забурлила, выкинулись зеленые лапы, захлопали, пену взбивают. Круглое брюхо, белое, с бурыми подпалинами, выпучилось над водой, перевернулось. Показалась злобная морда, нос разодран, весь в крови, на макушке петушиный зеленый гребень. Колесом покатился гад по озеру, волны будоражит, длинный зубчатый хвост узлом крутит. Потом скрылся под воду, еще раз показался, хлестнул хвостом и нырнул в последний раз.
— А если в озере еще такие звери остались? — говорит Бабкин. — И он поплыл на дно звать себе на подмогу? Давай-ка сматываться отсюда к лешему.
Думаю: время к вечеру, пока доберемся до лошадей — совсем стемнеет. Быстро пошли знакомой дорогой. Кони на своем месте. Развели огонь. Ночью не спалось. С озера шел какой-то рев. То ли гад кричал, то ли Карлушка по своем дружке панихиду служил, али медведь ревел, — кто разберет?
Хаджимуков замолчал, набивая трубку табаком. Партизаны наблюдали за ним, ожидая продолжения рассказа.
— Ну, а дальше что? — спросил Колесников.
— Мы к озеру больше не вертались. Проехали кружным путем к реке Тэсу, встретили там юрты монголов. Они нам поведали все, что знали про белых, и я с Бабкиным через несколько дней стрелись с нашей главной партизанской силой на Улясутайском тракте. Ребята ехали уже с песнями, — они навалились врасплох на белобандитов, когда те стояли лагерем и не снилось им, что с сопок и сбоку, и сзади начнется стрельба. Посадили они на автомобили своих барынь — и ходу назад, в Монголию. Все, кто мог, — на конях и пешие — бежали, побросав лагерь. А мы большую добычу забрали: и палатки, и оружие, и пулеметы, и серебро…
Колесников, прищуря недоверчивые глаза, прервал Хаджимукова:
— Это мы знаем, многие сами участвовали. А вот что мне сумлительно. Ты вот сказал, что плетка твоя из сосунка гада. Где же ты ее подобрал?
— Где? Мне Карлушка ее подарил. Утром ведь он разыскал нас на другой день — нюх у него стал звериный. «От лошадей, говорит, дух ветром принесло». И пришел он к нам уже в портках из талембы и соломенной шляпе. Принес он мне эту нагайку и объясняет: «За порох и пистоны, что я должен остался, я вам, геноссэ, такую плетку дарю, какой во всех Европах ни у кого нет. У этого иштызавруса сосунок был, молоком его кормился. Подох он, и к берегу его ветром прибило. Я из шкуры его ремней накроил, петель наделал, чтобы в засеках кабаргу ловить. Так матка все приплывала, в сосунка носом тычет и мычит, — думала, что очнется. А потом волки мясо объели, одни кости остались. Я с того места подальше перебрался и тут сруб сложил, где вы мою супругу-монголку стрели».
Последние огни облизывали раскаленные вишневые угли. Черная ночь все затягивала своей бархатной полой. Партизаны подбросили в костер хворосту и стали укладываться. Становилось холодно, и в оранжевом свете вспыхнувших сучьев было видно, как нагольные полушубки и приклады ружей покрылись матовым налетом серебристого инея…
Колесников пробормотал:
— И чего только немцу с голодухи не придет на ум! Сперва обезьяну выдумал, а теперь, поди ты, с гадом подружился. Не зря говорят: немец без уловки и с лавки не свалится!..
Жарко было до того, что сухой от жажды язык еле ворочался во рту. Но мы все ехали вперед.
Солнце — расплавившийся слиток ослепительно блестящего золота — начало медленно сползать с темно-синего неба к колебавшейся в горячем воздухе линии горизонта.
Тени под нашими ногами, эти маленькие лиловые клочки среди моря ярко-желтого песка, насыпанного громадными воронками, стали растягиваться, чтобы исчезнуть через час и дать нам томительный отдых. На юге солнце заходит быстро. Едва успеет побагроветь закат — уже ночь…
Наши легкие ахальские жеребцы еще бодры, они привыкли делать длинные переходы. Прошлой ночью мы напоили их мутной солоноватой водой из колодцев, брошенных кочевниками, и весь день сегодня они шли «волчьим шагом» — ровной тропой, которой хивинцы и текинцы умеют делать громадные переходы.
Два дня назад наш передовой разведочный отряд, получив задание, разделился на несколько частей, и мне с шестью всадниками и проводником Ходжомом было поручено пройти к колодцам Аджикую. Но на привале на нас наткнулась бродячая шайка басмачей. Отстреливаясь и отступая, мы, я и проводник Ходжом, попали в песчаный ураган, который, скрыв от нас басмачей, отбил от остальных.
Вернуться назад было невозможно. По всем крупным тропам рыскали басмачи. Нам оставалось идти вперед заброшенной тропой.
Впереди меня покачивалась в седле сухопарая спина Ходжома в красном полосатом халате, туго затянутом ремнем, на котором висела кривая текинская шашка. Его белая папаха из бараньей шерсти равномерно покачивалась, и длинные лохмы, свешивавшиеся с ее краев, подпрыгивали на каждом шагу. За все время он ни разу не обернулся. Изредка я догонял его и спрашивал о пути.
Черные прищуренные глаза Ходжома впивались в горизонт, он бросал мне малоутешительный ответ:
— Видишь: здесь ишак кости бросал, баран горох не сыпал, давно никто не ходил. Куда дорога ведет, туда и приедем. А куда дорога ведет — кто может знать?
Иногда он, ударив каблуками коня, внезапно взлетал на вершину бархана и оглядывался во все стороны. Затем медленно спускался с холма и, не взглянув на меня, тем же ровным шагом ехал дальше.
Недоверие закрадывалось мне в сердце. Мы оба устали от двухдневного пути, и, когда солнце садилось, Ходжом остановился на вершине холма. Указав мне рукой в сторону солнца, он сказал:
— Видишь — Кыр! Там будут колодцы, а может быть, и не будут.
На фоне зарева солнца я увидел темную рваную линию скал.
— Но ведь там могут быть басмачи?
— Сейчас здесь травы нет, колодцы обвалились, и караваны здесь не пойдут. А каравана нет — и басмачи здесь не будут. Басмачи на больших тропах ждут добычи, как джульбарс (тигр) в камышах подстерегает кабанов.
Наши кони прибавили ходу, и уже при последних лучах заходящего солнца мы стояли около нескольких глубоких узких дыр в земле, обложенных внутри ветками саксаула. Это были долгожданные колодцы, где мы надеялись найти столь нужную нам воду.
Мы слезли с седел, и, пока я держал в поводу лошадей, Ходжом опускал по очереди в каждый колодец кожаное ведро на волосяном аркане. Он пробовал и отплевывался: вода была соленая. Колодцев было около пятнадцати. Перепробовав воду из всех, Ходжом один из колодцев признал годным.
— Сладкая вода, соли мало-мало!
Мы вбили приколы в землю и привязали лошадей на арканах, решив здесь переночевать.
Под защитой скал можно было развести костер, не боясь, что он будет виден в степи.
Около колодца, который Ходжом назвал «сладким», он воткнул в землю саблю, чтобы по ее блеску можно было разыскать воду в темноте. Сняв с лошадей седла, мы покрыли их попонами и оставили выстаиваться. Наломав саксаула, я разложил костер и начал варить чай, темный, как кофе, солоноватый и пахнущий серой.
Почему был так угрюм Ходжом? Я его совсем не знал и боялся предательства. Мы с ним сидели на бугре около костра и пили чай из пиал — маленьких туркменских чашечек. Ходжом долго молчал, потом заговорил:
— Вот что, командир-ока![158] Ты спи здесь два дня, а я завтра рано, пока еще солнце сидит в песке, уеду на своем рыжем и твоем вороном. Сперва на одном поеду, а как шея его запотеет — пересяду на другого. Мы как зайцы скакать будем, и я далеко уеду…
— Что же я буду делать без коня?
— Дур! (Погоди!) Это скалы Кыр, теперь я узнал. Здесь много лет назад мы прятались, когда делали набег на Хиву и отбирали у ханов лишних верблюдов и баранов. В ту сторону, где село солнце, за восемь часов хорошего хода есть колодцы, долина Узбой и трава. Там живет племя Ших, они себя называют потомками Магомета и считаются святыми. А всякие святые любят, когда звенят серебряные деньги. А потому за серебро я у них накормлю коней пшеницей и возьму запас на дорогу. Заодно они мне расскажут, где сейчас посты басмачей.
— А если я поеду с тобой?
— Нет, командир-ока, если ты поедешь туда, завтра вся степь будет знать, и тебя убьют… — И Ходжом стал считать, загибая корявые смуглые пальцы: — Слушай: утро пройдет, полночь пройдет и ночь пройдет. Еще утро пройдет, и я буду здесь с конями, бараниной и пшеницей. Понял?
— Дай подумать…
— Чего думать? Ты здесь лежи, кури махорку и жди меня. У тебя есть лепешки, воды много в колодце, басмачи сюда не заедут, и, если они меня не убьют, ты вернешься домой.
Ожидая моего решения, он с непроницаемым лицом наливал из закоптелого чайника кипящий черный чай.
Мысли завертелись в моей голове. Не хочет ли он перейти к басмачам и увезти красавца Италмаза, за которого всякий туркмен отдаст лучшие ковры? Или хочет ценой моей жизни купить свою?
Я не знал дороги. В худжумах оставалось несколько горстей ячменя, чтобы накормить коней. Остаться вместе — смерть и нам, и коням.
— Ходжом! — сказал я.
Он посмотрел мне в глаза, продолжая со свистом всасывать чай из пиалы. Костер вспыхивал, и красный огонек бегал по фаянсовой пиале, отражаясь в его загадочных пристальных карих глазах.
Стараясь быть невозмутимым, как он, я сказал:
— Хорошо! Хорошо, поезжай и, накормив там коней, привези припасы на дорогу. Я буду тебя ждать, и, если через день ты не приедешь, здесь меня ты больше не найдешь.
— Ладно, — кратко ответил Ходжом, утирая бритую голову концом красного платка, в котором он хранил табак.
Он кончил пить и стал прочищать винтовку. Часа через два, когда лошади остыли, Ходжом взял кожаное ведро на черном аркане, посмотрел на меня, зарядил винтовку и, перекинув ее через плечо, ушел.
Я лежал на разостланной бурке и смотрел в темноту, в которой скрылся Ходжом. Во мне все замерло. Я холодно взглянул в небо, ожидая выстрела… В темноте было слышно пофыркивание коней.
Подул ветерок, с легким шелестом песчинки начали перекатываться по раскрытым страницам моей записной книжки.
Где-то далеко раздался странный тонкий плач. Он усиливался, дрожал, ноты поднимались все выше и затем неожиданно оборвались. В другой стороне ему ответило несколько таких же отвратительных таинственных визгов. Моя настороженная мысль представила, что это не шакалы, а условные знаки подкрадывающихся степных грабителей. Рука невольно легла на затвор винтовки. Из темноты показался Ходжом.
Положив трехлинейку на землю, он развернул принесенные попоны, подстелив одну под себя, другую дал мне. Повернувшись к потухавшему костру боком, он покрылся полосатым халатом.
— Наши кони — первый сорт, — сказал он. — Вода грязная и соленая, а они выпили ее столько, что спина устала вытаскивать ведро.
Я ничего ему не ответил.
Ранним утром, когда окружавшие нас скалы стали выделяться на чуть посеревшем небе, мы молча развели костер, напоили лошадей и дали им последние горсти ячменя. Отдохнувший Италмаз заигрывал со мной, кусая за плечо мягкими, как резиновые мячи, губами. Он был еще в теле. Скачка от басмачей, плохой корм, большие переходы на него почти не повлияли, только живот подобрался, как у борзой, но упругие мускулы все так же играли под тонкой кожей, покрытой шелковистой шерстью. Я долго гладил и очищал его от песка, набившегося в гриву. Он поглядывал на меня черным влажным глазом и нетерпеливо танцевал на месте, ожидая, когда я схвачусь за седло. Но нас разлучили…
Ходжом налил в бурдюк воды, туго подтянул подпруги седел и привязал Италмаза в повод к своему долговязому Рыжему, который зло ворочал белым глазом и фыркал, оглядываясь на Италмаза. Ходжом вскочил в седло, поправил халат, надвинул крепко на голову папаху и, закинув за спину винтовку, подал мне руку.
— Сегодня говори: «Совсем прощай», — сказал Ходжом, подмигивая и шевеля мохнатыми бровями, — а день прошел, и опять скажешь: «Здравствуй», если с меня не сдерут шкуру…
— Прощай, — ответил я ему, пожав руку и отойдя в сторону. — Помни, что завтра днем ты уже не найдешь меня здесь! Счастливой дороги!
В утренних сумерках, окутавших седой чадрой пустыню, удалялся стройный силуэт Италмаза…
Я вскарабкался на скалу. На востоке несколько тучек над горизонтом окрасились карминовым отблеском солнца. С каждым мгновением становилось все светлее. Вдали, между редкими кустами саксаула, расползшимися по песчаным холмам, опять показалась белая папаха и красный полосатый халат Ходжома.
Вдруг оба коня метнулись в сторону, и Ходжом припал к шее Рыжего. Что-то произошло… Ясно было видно, как Ходжом поскакал вбок, и за ним легкими прыжками не отставал вороной. Они куда-то скрылись. Потом, уже далеко, когда первые лучи солнца лизнули степь, последний раз сверкнул красный халат с белой папахой и исчез в бесчисленных барханах.
Я решил пойти к тому месту, где что-то испугало Ходжома. Что это было — человек, зверь или труп павшего животного? Пробирался осторожно, крадучись по следам, выдавленным в песке копытами коней. Тонкие ветки гребенщика и саксаула, свешиваясь над песком, от порывов ветра начертили на нем кружевные рисунки. Ноги вязли в сыпучем песке.
Почва стала тверже, темными пятнами стали выступать сырые места, где просочилась подпочвенная влага и снежными налетами выступала по краям белая бахрома соли.
Наконец я подошел к тому месту, где кони метнулись в сторону. Следы копыт были разбросаны по хрустевшему солью песку. Кони здесь испуганно бились, откинув копытами комья сырой земли. Видно было, что Ходжом вскачь унесся с этого места.
Еще осторожнее ступая, чтобы не спугнуть кого-нибудь, я двинулся к бархану. Встречались какие-то мелкие птичьи следы, вроде степного жаворонка, и более крупные, подходящие к лапам птицы джур-джур, а под ними шли, четко вдавленные тяжестью в песок, пятипалые с острыми когтями странные следы очень крупного животного. Между его следами тянулась гладкая полоса, точно зверь волочил что-то по земле. Я поднялся на верх бархана, припав между зарослями саксаула. Сняв буденовку, осторожно приподнял голову.
Впереди за барханом была полувысохшая впадина, окруженная холмами, с лужицей посредине, вокруг которой спиралью шли белые круги высохшей соли.
Стая серых птиц, похожих на длинноклювых голубей, рассыпалась вокруг лужицы. Они весело перебегали быстрыми шажками, что-то искали в земле, и вдруг насторожились, повернув один глаз в сторону. Несколько птиц взлетело и опять опустилось на землю. Другая группа взметнулась в сторону. Внезапно из кустов выпрыгнуло какое-то очень длинное существо с короткими лапами и, схватив на лету одну птицу, упало обратно в низкие заросли. Все птицы разом взлетели и, сделав круг, стремительно унеслись вдаль.
Все произошло так быстро, что я даже не успел рассмотреть это существо, но любопытство и охотничий инстинкт заставили меня пробраться через заросли к тому месту, где оно скрылось.
Там я нашел только несколько серых и белых перьев, забрызганных кровью, и множество пятипалых следов с полосой от чего-то волочившегося сзади. Следы уходили и скрывались в песках. Я немного покружился в этом месте и вернулся к скалам.
Из предосторожности я поспешил скрыть свои следы. Я забрал бурку, хуржумы, чайник с чаем и поднялся на скалу. Моя привычка быть недоверчивым заставила меня опять спуститься вниз к колодцам, чтобы изгладить признаки своего пребывания. Я разметал костер и засыпал его песком. Заметая за собой следы веткой саксаула, я дошел до скал. Песок пустыни — это листы книги, каждый кочевник прочтет то, что там написано.
Слои серого известняка косо выпирали из земли. Кое-где в выветренных щелях виднелась маленькая кудрявая травка и торчала душистая полынь…
Этими угрюмыми скалами начиналось каменистое плато, которое тянулось на север. Я вспомнил слова, сказанные однажды проводником: «Там, где кум (песок), можно найти воду, саксаул для костра и траву для коня. Там ты убьешь зайца и не умрешь с голоду. Но берегись попасть в буран на Кыр. На Кыре нет ни одного дерева, на Кыре нельзя прокопать колодца, оттуда уходят все звери, и только быстрые козы-джейраны пробегают через Кыр, гонимые волками…»
Я прополз по скалам в поисках трещины или норы, в которую можно было бы сложить вещи и спрятаться в случае неожиданной опасности.
Невдалеке, между двумя косо сходившимися слоями известняка, я запрятал хуржумы, бурку и чайник. Щель оказалась глубокой, но исследовать ее не было времени. Не теряя ни минуты, я растянулся на скале, положив возле себя винтовку, и проверил, есть ли патроны. Чтобы не упустить ни одной движущейся точки на горизонте, я должен был весь день пролежать под палящими лучами солнца.
С этого места, как с наблюдательной вышки, были видны на десятки верст однообразные барханы, точно волны застывшего песчаного моря, безнадежно унылого в своем молчании. К северу изгибался обрывистый край Кыра, ровной площадкой уходившего за горизонт. На Кыре не было видно ни одного корявого деревца, ни одного холмика, и в своей бесконечной глади каменная равнина выглядела еще более уныло, чем пески…
Солнце тихо поднималось, зажигая пустыню. Время текло медленно…
Изредка налетали легкие, едва заметные струи горячего воздуха, покачивавшие перед моим лицом маленькие розовые головки кудрявой травки. Неустанный огонь песков жег глаза, и они устало слипались. В ушах стучало, кровь приливала к голове. Горизонт волнообразно дрожал, и на нем стало продвигаться что-то темное, громадное, пушистое.
Я устало вглядывался и почти автоматически соображал. Несомненно, по форме это лисица. Но таких больших я еще ни разу не видел. Она была больше лошади, двигалась мимо меня, все увеличиваясь и застилая горизонт. Лисица нюхала песок, и от ее дыхания взметались целые тучи пыли, точно от бурана. Отчего она была так велика? Мой разгоряченный мозг не мог понять, что, находясь очень близко от меня, она, естественно, закрывала горизонт.
Бесшумно пройдя мимо, лисица скрылась…
Расплавленное солнце двигалось по ультрамариновому небу, словно сконцентрировав на мне весь свой жар. Меня одолевала слабость. Перед глазами проплывали красные пятна. Борясь со сном, я открывал глаза и оглядывал горизонт. Ничего не изменилось: ни одной точки, ни одного нового холмика или яркого пятна. Только несколько больших темных птиц с шорохом пролетели и быстро опустились на песок между барханами.
Внезапно сзади меня раздалось легкое шипение и похрюкивание… Я осторожно повернулся, подняв отяжелевшие веки. Я подумал, что опять брежу, и старался уверить себя, что это было, — несомненно, ящерица. Но почему она саженной длины? У нее толстое белое брюхо, зеленая с грязными поперечными полосами спина и длинный бичеобразный, извивающийся хвост с зубчатым гребнем. Маленькие зеленые блестящие глазки уставились на меня. Пасть открылась, показывая частые острые зубы и длинный раздвоенный язык… Нет… Что за чепуха! Вероятно, это маленькая ящерица сидит у меня перед носом. Если я протяну руку, то легко достану до нее. Я протянул руку…
Тут я понял, что за зверь испугал коней Ходжома и ловил птицу…
Сонливость сразу прошла. Я сел и схватил винтовку. От моего жеста зверь подпрыгнул на месте, зашипел, раздувая пузырем шею, и начал бить хвостом по земле. Он был похож на крокодила. Крокодил пустыни?.. В другое время я застрелил бы его, чтобы осмотреть невиданного зверя. Но в данный момент, когда был дорог каждый патрон и выстрелы, разнесясь по пустыне, могли быть услышаны случайными путниками, я только осторожно отполз и спрятался за скалу. Откуда здесь, в скалах и безводье, могут быть крокодилы? Я выглянул из-за скалы.
Ящер выполз на то место, где я лежал, и обнюхивал его, щелкая короткими челюстями. Пасть его была вдвое короче, чем у речного крокодила.
Когда я снова выглянул, ящер удалялся, и было слышно, как постукивали о каменистую почву его когтистые лапы.
Я осторожно двинулся вокруг по скалам, но вскоре снова наткнулся на хищника. Он присел на месте, подпрыгнул несколько раз, громко шипя, словно желая меня испугать, затем с поразительной быстротой описал хвостом полукруг и спрятался в щель.
«А нельзя ли с ним жить в дружбе?» — подумал я.
Мне нужно было следить за горизонтом, и я вновь взобрался на скалу, где лежал раньше; время от времени я поглядывал на расщелину, куда скрылся сухопутный крокодил.
Тут, перебирая все свои сведения о местной фауне, я вспомнил рассказ одного старого кочевника-туркмена.
Он уверял, что в песках, в самых недосягаемых, глухих местах, живет зверь — громадная ящерица, так называемый эсдергха[159], похожий на дракона или крокодила. У эсдергхи есть постоянные вековые враги — очковые змеи, живущие в пограничных персидских горах. От времени до времени эсдергха пробирается в горы и ведет там «хор-хор», то есть войну с этими ужасными ядовитыми змеями. Очковая змея никого, кроме эсдергхи, не боится, даже тигра и барса, которые сворачивают с пути, встречаясь с нею.
Иногда случается, что старая очковая змея убивает неопытного молодого эсдергху, но большей частью в хор-хоре побеждает эсдергха. Туркмены очень почитают его и при встрече с ним дают ему дорогу.
Прошло много времени. Жар начал спадать, и я решил выпить из чайника воды и достать лепешки. Но все это находилось в той трещине, в которой сидел эсдергха. Я начал осторожно туда пробираться. Однако проникнуть в щель оказалось труднее, чем я ожидал. На темном фоне неба показалась шипящая голова, покрытая роговой чешуей, с выпуклыми зелеными глазами, с раскрытой пастью и гибким раздвоенным языком. Эсдергха шипел, хлопал челюстями и царапал пятипалыми лапами.
Я в нерешительности отступил обратно. Стрелять мне не хотелось. Выход из положения дал сам эсдергха. Заметив мое колебание, он выскочил из расщелины, несколько раз подпрыгнул на месте, загнув хвост, и большими скачками бросился ко мне. Я побежал назад на скалу.
Эсдергха бежал за мною, злобно шипя и стараясь ударами хвоста сбить меня с ног. Я отбивался от него прикладом ружья. Внезапно он отскочил, присел и большим прыжком бросился мне в лицо. Острые зубы встретили ложе винтовки. Я выхватил револьвер и выстрелил ящеру в голову.
Эсдергха высоко подпрыгнул и упал на бок с жалобным повизгиванием, словно скулящий щенок. Мне стало его жалко. Он несколько раз дернулся, колотя извивающимся хвостом по земле, и замер с раскрытыми выпученными зелеными глазами…
Убедившись, что ящер мертв, я осмотрел его и измерил. Он был длиною в четыре шага. Раздвоенный язык был на конце жесткий, роговой. На спине тоже жесткие роговые щитки. Пятипалые лапы оканчивались острыми когтями.
Чиркнув спичкой, я вошел в трещину и в глубине ее увидел кучку грязновато-белых продолговатых яиц, величиной с куриные. Они лежали в мягкой песчаной ямке. Теперь я понял, отчего эсдергха — очевидно, самка — так защищала вход в эту расщелину, и мне опять стало досадно за это ненужное убийство…
День кончался. Солнце село в багровые тучи, и ни одна новая точка не оживляла горизонт. Он был пуст, как и утром…
Прошла ночь, полная кошмарных снов.
Я лежал, завернувшись в бурку, положив под голову камень так, чтобы уши были открыты, и я мог слышать каждый шорох. В бреду ночи мне чудилось, что оживший эсдергха лезет на меня, что из степи скачут басмачи, и я захлебываюсь в соленой воде колодца. Я просыпался под вой шакалов, заливавшихся дьявольским визгом и смехом. Они подходили совсем близко, подбираясь к трупу эсдергхи, а я отпугивал их камнями.
Настало утро, такое же, как и вчера. Быть может, последнее утро в моей жизни… Пустыня сверкала в солнечных лучах; ветер свистел, выводя тоскливые песни…
Я поднялся, усталый от проведенной ночи, с напряженными от ожидания нервами. Вынув часы, я стал высчитывать, когда должен вернуться Ходжом, если только он захочет и сможет вернуться.
Если он выехал сегодня на рассвете или раньше, то часам к одиннадцати или двенадцати должен быть здесь. Я решил, что буду ждать его до вечера. А потом, если он не приедет…
Трепетно, не обращая внимания на солнце, на жажду от соленой воды, уже без всякой сонливости оглядывал я горизонт, надеясь заметить между холмами белую папаху и красный халат.
Глаза, воспалившиеся и полуослепшие, напрягались, вглядываясь в далекий горизонт. Я сидел на скале, обхватив колени руками, уже не обращая внимания на то, что могу быть замечен. Лишь бы что-нибудь новое мелькнуло в этой клубящейся дали! Лишь бы появилась на горизонте новая точка, несущая спасение или смерть!
Прошло еще несколько томительных часов. Было без двадцати минут два. Ходжом давно должен был вернуться. Я вскакивал и, вытягиваясь во весь рост, осматривал горизонт.
Лежавший позади меня огромным бревном труп эсдергхи распух и издавал зловоние. Шакалы местами прогрызли ему горло и живот, и тонкие желтые кишки лежали, как расползшиеся черви.
Я поминутно глядел на часы. Разумеется, Ходжом никогда не приедет…
Что там вдали? Между холмами двигается маленькая точка, совсем маленькая, поминутно скрывающаяся в барханах. От радости я готов был кричать, стрелять из ружья и бежать ей навстречу. Я схватил винтовку и, подняв дуло, хотел было выстрелить, но вдруг заметил… За первой точкой двигалась вторая, третья — и так я насчитал восемь точек.
Я замер на скале с поднятым ружьем.
«Продал Ходжом! Продал! Значит, смерть! Неминуемая смерть! Недаром коршуны кружатся над моей головой… Эх! Поверил один раз «на совесть»! Но нет! Даром я свою жизнь не отдам! Я перестреляю из прикрытия всех их коней! Я буду биться до последнего патрона, который приготовлю для себя! Иначе басмачи сожгут меня живым или выкроят ремни из моей спины…»
Я вспомнил об эсдергхе. Лучшей защитой было засесть в расщелине, где было его гнездо. Я пригнулся и осторожно сполз со скалы, потом внес в расщелину несколько камней и заложил ими вход. Пересчитав патроны, я отложил один отдельно… Затем я собрал все бывшие со мною документы, письма, ценные вещи и зарыл их под камнем…
Выглянул из расщелины. Можно было уже различить шесть всадников в разноцветных халатах, и только один был полуголый и сидел на лошади в одних штанах. Под другим всадником в белой папахе я узнал стройный силуэт Италмаза. Из расщелины было видно как раз то место, где мы с Ходжомом доставали воду из колодцев. Всадники, увешанные патронами, с винтовками за плечами, подъезжали, перебрасываясь словами. Один конь шел в поводу, нагруженный мешками и тюками. Мне показалось, что в этом коне я узнаю рыжего жеребца Ходжома.
Крепко сжимая винтовку, я готовился к отпору. Всадники подъехали к колодцам, не принимая никаких мер предосторожности и не обращая никакого внимания на скалы. В этом мне чудилась какая-то военная хитрость, и я продолжал ждать. Они соскочили с коней, спутали им ноги и вбили приколы в землю. Только полуголый всадник продолжал сидеть на коне, опустив голову.
Двое басмачей стали разыскивать в колодцах годную воду. Трое пошли по пескам, ломая саксаул для костра, а один, коренастый, низкого роста басмач, в белой папахе, как у Ходжома, и в ярком пятнистом халате, подошел к сидевшему на лошади полуголому человеку. У полуголого человека руки были связаны за спиной и лицо в крови.
Мне показалось странным, что среди басмачей не было ни одного похожего на Ходжома. Схватив пленника за связанные сзади руки, басмач поволок его к колодцам. Связанный человек отбивался и делал попытки развязать руки. Коренастый басмач повалил его на землю и, ударяя нагайкой, стал о чем-то спрашивать. Лежавший на земле молчал. Мне сильно хотелось перестрелять басмачей, но я не был уверен, что успею это сделать раньше, чем прибегут ушедшие за саксаулом. Я сдержал себя и ждал.
Басмач прокричал ругательство, сунул пленнику в ноздри два пальца и оттянул его голову назад совсем так, как это делают баранам, которым хотят перерезать горло. Другой рукой он полез за ножом.
В отчаянно вырывавшемся пленнике я узнал Ходжома. Двое других басмачей, бросив ведра, подошли и, упираясь руками в бока, хохотали. Еще мгновение — и горло Ходжома будет перерезано от уха до уха острым текинским ножом. Неужели я не выручу его?
Я положил ружье на камень и, прицелившись басмачу в голову, выстрелил…
Державший пленника басмач дико вскрикнул, покачнулся и упал на Ходжома. Двое других испуганно замерли, пораженные неожиданным выстрелом. Вторым выстрелом я уложил другого басмача. Третий, схватившись за голову и пригнувшись к земле, бросился к коням и вскочил на первого попавшегося, забыв, что у коня спутаны ноги. Я сбросил его с седла третьим выстрелом.
Кони взбесились, сорвались с арканов и бросились в степь. Неуклюже прыгая на спутанных ногах, они разбегались по пескам. Трое басмачей, собиравших саксаул, побежали к ним, поймали ближайших и без оглядки поскакали в барханы.
Я спрыгнул со скалы и подбежал к Ходжому. Он сбросил с себя труп басмача и стоял, высокий, полуголый, весь в крови. Я разрезал сыромятные ремни, скручивавшие ему руки. Он тотчас же схватил лежавшую на песке винтовку и начал стрелять вдогонку скакавшим басмачам.
— Ладно! Хватит, Ходжом! Они удирают, как лисицы!
Он перестал стрелять и, посмотрев на меня, протянул мне руку:
— Мой дом — твой дом, ока!
Я весело хлопнул его по плечу и ответил так же:
— Моя кибитка — твоя кибитка, Ходжом!
Медлить было нельзя. Ходжом бросился ловить коней, — со спутанными ногами они убежали недалеко. Кони бились в руках Ходжома. Италмаз весь дрожал и не давался мне в руки.
Ходжом торопил с отъездом.
Я задержал его и помог взобраться на скалу.
Мы тщательно осмотрели горизонт. Вдали еще были видны три точки, которые, то появляясь, то исчезая в барханах, быстро удалялись.
Вдруг Ходжом вскрикнул:
— Ой! Что ты наделал!
Он подошел к раздувшемуся трупу эсдергхи.
— Ты убил его?
Я кивнул головой.
— Зачем? Это хороший зверь эсдергха! Нельзя его трогать! Беда будет!
— Беда не от этого, а от тех собак! — ответил я, указывая в сторону ускакавших басмачей.
— Раз ты его убил, надо его зарыть. А тех, — он указал рукой на трупы басмачей, — пусть съедят шакалы за их негодную жизнь!
— Где сейчас басмачи? Ты узнал, где их посты? — спросил я.
Ходжом показал рукой на три стороны горизонта.
— Вон там, там и там! А вон там их нет! — и он указал на равнину.
— Значит, придется ехать на Кыр?
— Ничего не поделаешь! У шихов я взял зерна для лошадей на три дня и лепешки. Басмачи меня захватили по дороге. Не знаю, почему они повернули к этой скале.
— Твое счастье, что сюда, а не в другое место!
Ходжом посмотрел мне в глаза и по-туркменски одобрительно зацокал.
Мы закопали эсдергху в песок, сняли с басмачей патроны, подобрали их винтовки и навьючили на басмаческих коней мешки и хуржумы.
Через несколько минут я сидел на Италмазе, Ходжом — на своем Рыжем, и в поводу у нас были три лошади с зерном, водою и вьюками.
Сведения о расположении басмачей, тщательно собранные Ходжомом у шихов, были очень ценные. Надо было торопиться доставить их командиру отряда. Хотя дорога через Кыр была очень тяжела, но благодаря запасу корма и заводным коням можно было надеяться пройти каменную равнину.
Ровным «волчьим шагом» пустыни мы двинулись на север через Кыр. Я оглянулся еще раз.
На ярком синем небе под палящим солнцем одиноко вырисовывалась серая скала, и на нее, кружась в воздухе, спускались коршуны…
Чтобы понять, как добывались в глубокую старину чугун, железо и сталь, можно не углубляться в древние фолианты, где упоминается об искусных мастерах, отливавших серый ковкий металл, из которого потом изготовлялись «благородные мечи», «жадно впивающиеся острия копий» или «звонкие топоры». Наши современники могли своими глазами видеть подобные первобытные «печи-домницы», раздуваемые ручными мехами, еще сохранившиеся кое-где в нашем необъятном Союзе рядом с грандиозными железоплавильными заводами Магнитогорска или Донбасса, например, в глухих лесных уголках Карельской АССР или в малодоступных долинах Памира, где простые литейщики передаваемыми из рода в род методами получали чугун в «сыродутных домницах» и затем на небольших наковальнях выковывали молотами простейшие сельскохозяйственные орудия, топоры, ножи, посуду и другие предметы домашнего обихода.
В таджикском поселке Гарм, что в долине Каратегина, автор услышал от таджика-комсомольца Кудрата историю о том, как плавилась руда и получалось железо по старинному способу искусными мастерами (усто) в малодоступной долине Вандж, затерянной в предгорьях Памира, и о других событиях, волновавших в те дни население этой пограничной местности.
Рассказ Кудрата может дать наглядное представление и о способе добычи руды и получения железа, практиковавшемся много веков тому назад.
Вот эта история.
«Я еще не настоящий мастер — усто. Я даже еще не младший мастер, усто-хурдак. Мне предстоит еще много работать под руководством опытного, пропитанного дымом и копотью кузнеца, чтобы научиться всем его искусным приемам: как сковать нож (кард), или наконечник плуга (ноук), или изогнутый серп (урамк). Все-таки я добьюсь того, что железо под моим молотком и по моему желанию будет изгибаться, растягиваться и принимать форму топорика (теша) или упругих ножниц для стрижки овец (кайчин).
Но мало еще быть ловким усто — мастером, надо еще уметь разбираться в сорте железа: если оно мягкое — его надо сплющить в подковы (наль); а если оно крепкое, твердое (кырч), вышедшее из самого сердца домницы, то из него можно сковать подпилок (суюн), или прочный, не боящийся сучков топор (табар), или звонкую и гибкую саблю (шамшир), достойную блеснуть в руке бесстрашного красного воина (кзыл-аскера).
Вы хотите, чтобы я рассказал вам, как добывается железо? Хорошо, я вам это объясню, но запомните, что железо — это не простой кусок серого камня, из которого что захочешь, то и сделаешь. Нет, далеко не так. Имеется много сортов железа, и каждый сорт таит в себе такие неожиданные причуды, что если перед вами кусок железа, то не вы будете им распоряжаться, а он вами; один кусок скажет вам: «Из меня можно сделать только сковороду, ни больше и ни меньше», а другой кусок приведет вас в восторг: вы его сбережете, чтобы выковать винтовку, за которую каждый охотник даст много горстей серебра и в придачу только что убитого козла.
Итак, я вам расскажу, как у нас, в долине Ванджа, наши мастера-усто выделывают железо.
Вы знаете нашу речку Вандж? Не знаете? Неудивительно, так как редко кто забирается на наши выси, тянущиеся к высочайшим хребтам Памира. Но все-таки нашу долину Вандж знают хорошо жители и соседних, и более дальних долин — Язгулема и Вахшио, все дарвазцы и даже шугнанцы. Раньше афганцы нередко приезжали в нашу Ванджскую долину и привозили с собой и кожу для обуви, и пестрые чулки, и шерстяные халаты — все с одной целью: выменять на свои товары наше славное, прочное железо, потому что на деньги мы своих изделий никогда не продаем. Зачем деньги, когда нам привезут и башмаки, и домотканую бязь, сушеный урюк, соль и прочее — всего не пересчитаешь!
Наша речка Вандж вытекает из-под самой вершины величайшей горы Гармо, которая в вечных ледниках сверкает своей белоснежной чалмой, возвышаясь над всеми окрестными хребтами.
И днем и ночью с беспрерывным рокотом несет Вандж вниз мутные воды, то высыхая в мелкую речушку, то, когда начнут таять ледники, раздуваясь, заливая долину, и, в пене прыгая через камни, катится до самого Пянджа.
Реку Пяндж вы, конечно, знаете? Как, и ее вы не знаете? Так что вы знаете вообще? Пяндж — это самая большая река в Таджикистане, а может быть, и во всем мире. Пяндж — значит «пятерня». В нее стекаются пять горных рек, а затем Пяндж, соединившись с водами других встречных речек, разбухает, надолго отделяя нас от Афганистана. Пониже на Пяндже, за порогами, начиная от Серая, плавают сперва длинные плоскодонные лодки — кимэ, или каики, а уже от города Термеза и Келифа ходят наши советские пароходы и тянут баржи. В этом месте река называется Амин-Дэрью, или Катта-Дэрья, — Великая река. А про Амин-Дэрью, величайшую из рек, вы, конечно, уже слышали, а может быть, даже ее и видели? Значит, Пяндж — это узкий хвост змееподобной реки Амин-Дэрьи[160], вытекающей из величайшего узла всех Памирских гор и бегущей через раскаленные пески до самого Аральского моря.
Поздней осенью, когда лопается орех и закончены полевые работы, вверх по долине Ванджа длинной вереницей тянутся артели людей, отправляющихся в копи за железом.
Узкими тропинками, высеченными вдоль обрывистых горных склонов, путники идут медленно, поднимаясь все выше к вершинам гор. У каждого за спиной мешок, а в руках длинная прочная палка (шикорчуб) с железным наконечником. На нее приходится опираться, особенно при спуске, когда по каменным глыбам легко соскользнуть и оборваться в глубокую пропасть, где на дне свирепо бурлит неугомонная горная речка.
Железная руда в хребте над рекой Вандж встречается в нескольких местах, но главных копей имеется три: первая Те-Хариви, наиболее разрабатываемая, около селения Те-Харв; вторая — Пой-и-Мазар, в самых верховьях реки Вандж, возле селения того же имени; и, наконец, старинная копь при селении Потоу.
Встречается железная руда и в других местах, но там она плохого качества и к плавке непригодна.
Лучшая руда — из Те-Харва, а потом из Потоу.
Копи находятся высоко в горах, так что путешествие за рудой дело нелегкое, за ней отправляются только опытные и сильные горцы, которые в состоянии пронести на спине тяжелый вьюк.
Теперь я расскажу вам об истории, происшедшей со мной, когда я впервые отправился с нашими горцами за железом. Я был сиротой, жил у дяди, мне исполнилось 15 лет.
У нас в селении обычно собираются несколько хозяев и общими силами производят выплавку одной домницы. Так и на этот раз пришли к моему дяде три наших соседа, уселись в кружок на земляных нарах (дукон), курили чилим из пустой тыквы, пили зеленый чай и прикидывали, сколько удастся выплавить железа.
— Пять человек трижды сходят за рудой, и каждый из них принесет по три вьюка — «як мард санг», «то, что может снести человек»[161], — сказал старый Абдыр-Бобо.
— Мало по три вьюка. Выплавится мало железа. Сходить по пять раз, — возразил молодой Максум-охотник. Он был силен, как бык.
— Ты думаешь, что Абдыр-Бобо старик и боится сходить лишний раз? — вставил всегда молчавший Файзали. — Дело не в том. А хватит ли у нас угля и дров? Если плавка остановится на полпути — пропадут труды за весь год.
— Сколько угля, столько и железа, — подтвердил Абдыр-Бобо.
Мой дядя подсчитывал, сколько собрано топлива. Каждый прибавлял, сколько вьюков он еще подвезет и сложит в наш дровяной склад и угольный (бунг).
— И рады бы привезти дров побольше, — говорили соседи, — да сами знаете, как трудно собирать арчу[162], на какие выси приходится за ней взбираться. Ведь на наших горах леса не больше, чем пуха на тыкве.
Во время разговора я сидел в углу и следил за тем, чтобы чашки наших гостей не оставались пустыми. Я вышел с чугунным чайником (кумганом) во двор, чтобы зачерпнуть в канавке свежей воды, и увидел всадника. Он бесшумно подъехал к нашей хижине и прислушивался к голосам, доносившимся изнутри.
Несмотря на сумерки, меня сразу поразил своей красотой его конь. В бледных лучах молодого месяца черная шерсть коня блестела, как шелковая. Маленькая головка гордо сидела на выгнутой шее и хвост был на отлете — признаки драгоценной арабской породы.
Лицо всадника, обрамленное бородкой, казалось особенно бледным, и черные глаза пристально всматривались из-под белой чалмы. Всадник тронул меня концом нагайки, а конь нетерпеливо взмахивал головой и грыз удила.
— Кто здесь живет? Махмед Сафид-усто?
— Да, ты не ошибся. Позвать его?
— Ты сын его?
— Нет, племянник.
— А кто у него сейчас?
— Наши соседи. — И я назвал их.
Голоса в хижине смолкли. Конь бил копытом по каменистой почве. Дядя услышал шум и показался в дверях.
— Да будет твой приход счастливым! Откуда ты, путник? — дядя подошел к коню и взял его за повод и стремя, а сам вглядывался в лицо путника.
— Благословение всевидящего да будет над твоим домом! Кто у тебя?
— Соседи.
— Кто это Максум-охотник? Я его не знаю, из молодых?
— Охотник. Живет недавно.
— Надежный?
— Что могу сказать? Он долго здесь не жил, уходил на север.
— Зачем же попадает к вам в артель бродяга, галыча? Человек, в котором ты не уверен, — тайный враг. Слушай… — и всадник наклонился к самому уху дяди и что-то долго шептал ему. Я разобрал только несколько слов: «…ты сделаешь двадцать сабель, и я пришлю тебе для этого опытного бродячего кузнеца».
— Хорошо, господин! (Хоп, таксыр!) — повторял шепотом дядя, скрестив руки на груди.
— Помни же, скоро я опять приеду и упаду как град среди ясного дня! Ради великого дела все должно быть готово к сроку!
Бледный всадник тронул коня высоким острым каблуком желтого сапога. Конь, побрякивая уздечкой, легко прошел по двору, и несколько мгновений над каменным забором мелькала удалявшаяся белая чалма незнакомца.
Когда дядя вернулся в хижину, он сперва молчал, соединив концы пальцев, потом стал доказывать, что в домницу надо засыпать побольше руды. Пять вьюков на каждого не хватит. Надо по меньшей мере принести шесть-семь вьюков или же прибавить к артели еще двух-трех соседей.
Все согласились принести лишнюю «ношу» руды и решили завтра же двинуться в путь.
— Мой Кудрат тоже пойдет, — сказал дядя, указав на меня, — хоть «полноши» да принесет, мальчик крепкий.
— А кто это заезжал к тебе? — спросил Максум-охотник.
— Один язгулемец ехал мимо и спрашивал дорогу. Едет он вниз по реке долг получить.
Дядя говорил неправду. У простого язгулемца не могло быть такого коня, и дядя не стал бы его называть «господином» — таксыр.
Мы собрались еще в темноте. Звонко перекликались петухи. Небо казалось не светлее скал. Мерцая, вспыхивали тусклые звезды. Собака терлась у моих ног, но я ее не видел. Путь был далек и труден.
Старый Абдыр-Бобо пошел было впереди, но остановился:
— Максум, иди первый, у тебя шаг легкий.
Я шел последним, и за мной увязался наш мохнатый пес Сиахпуш.
Два мальчика, моих сверстника, должны были провести четырех вьючных лошадей к подножию той горы, откуда мы собирались брать железную руду. Они пошли руслом реки, а мы — хребтами.
Мы обошли свои хижины. В трещинах стен, сложенных из камней, струился желтый свет очагов. Всюду по канавкам журчала вода. В последней землянке Максума (он ее выстроил всего год назад) в дверях стояла его старая мать и тонким голосом причитала:
— О святой пророк Доуд, о младший мастер кузнецов, о сорок четыре пророка, благословите начатое дело!
— Да отринется несчастье! — ответили шедшие впереди.
Мы перелезали через каменные заборы, прыгали через ямы, осторожно обходили крошечные поля пшеницы и ячменя и наконец выбрались на едва заметную тропинку.
Утесы стали лиловыми, резче выделяясь на светлевшем небе. Ущелья еще чернели с заснувшими в них седыми туманами, когда самый высокий пик заалел, точно облитый малиновым соком. Восток быстро золотился, и, когда первые лучи стали окрашивать острые края скал, отовсюду, отрываясь, поплыли туманные облака, будто увлекаемые подымавшимся солнцем.
Мы шли тропинками, терявшимися в каменных глыбах: через них приходилось перелезать, цепляясь руками, и пес Сиахпуш не раз скулил, пока я его не втаскивал за собой. Мы переходили узкие ущелья по трепетавшим мостикам из двух жердей, огибали висевшие над пропастью скалы по «балконам» из кольев, вбитых в камень нашими заботливыми дедами.
Впереди мелькала красно-белая полосатая спина халата Максума и на ней старое ружье (мыльтык) с двумя рожками подпорок. В полдень мы подошли к маленькому водопаду: узкая серебряная струя воды скатывалась с громадного камня и уносилась вниз, в холодный полумрак ущелья.
Здесь мы отдыхали, ели лепешки с изюмом, тесто из тутовых ягод. Никогда вода не казалась такой вкусной, как из этой холодной струи, вытекавшей из твердого, как лед, снега, сползавшего сверху, с вершины горы.
Максум поманил меня, и я вскарабкался на выступ скалы, где он стоял. Он провел меня дальше и показал на землю, размытую просачивавшейся водой. На земле было видно множество следов — маленьких и больших — от раздвоенных копытцев.
— Сюда приходят на водопой козлы (оху). А вот взгляни-ка: что это?
Треугольные продолговатые пятки и пальцы с остро врезавшимися когтями прошли через сеть мелких следов, тяжело вдавившись во влажную почву.
— Это рыжий медведь (хырс): он всегда блуждает одиноко и прячется в можжевельнике, подстерегая козлов…
Мы тронулись в путь. Теперь я шел все время за Максумом. И раза два он мне указывал на хребет, где желтыми точками пробирались дикие козы, быстро скрываясь среди черных скал. Уже к концу дня, когда солнце опустилось в ущелье и все небо пылало красным заревом, мы пришли к горе с железной рудой. Едва мы успели расползтись по горе, чтобы набрать колючек и круглых, как подушки, кустов вереска с узловатыми корневищами (кампермаш), «старухин кулак», как сразу настала темная ночь.
Сойдясь опять вместе, мы стали готовиться к ночевке. Старик Абдыр-Бобо высек искру кремнем. Затлел трут, сделанный из пропитанной порохом сердцевины речного камыша. Когда разгорелся костер и закипел железный чайник, к нам подошли несколько человек и уселись на корточках. Наши старики им сказали: «Салям!» Это все были знакомые жители других кишлаков нашей долины. Они тоже собирались выламывать железную руду.
— Наша долина Ванджа, — говорил дядя, — это одна большая кузница. Кто из нас не льет железа? Только ленивый.
Разговоры велись шепотом:
— Говорят, что на днях надо ожидать приезда князей-беков. Они переправились через Пяндж и пробираются верхними тропами по хребтам Язгулема. Их несколько сотен. У них винтовки — «инглиз», и они режут всех, кто стоит за бедняков и не поддерживает святых ишанов и правую веру…
Я вспомнил бледного всадника и слова дяди, с поклонами называвшего его «таксыр» — господин.
Никто в разговоре не решался произнести слова «басмач» (душитель), а все называли их беками, князьями.
Максум-охотник молчал, опустив голову, точно дремал. Но вскоре он поднялся и медленно удалился в темноту, взяв с собой ружье. Ночью он не вернулся. Мы легли звездой вокруг костра, грея то спину, то грудь. С горных вершин тянуло ледяным холодом, и я, свернувшись, как змея, дрожал всю ночь, которая казалась бесконечной. Я вставал, подбрасывал в костер ветки вереска и грел руки над разгоравшимся ярким пламенем.
Утром началась горячая работа. На склоне горы, среди темных, угрюмых скал, было несколько узких, как норы, входов, пробитых, как говорили старики, тысячу лет назад. Когда мы подошли к одному входу, Максум уже поджидал нас. Некоторые зажгли светильные ветки — чираги[163], и мы углубились в темную, как ночь, шахту, опускающуюся постепенно вниз. Пройдя несколько шагов, дядя остановился и на каменном выступе потолка накоптил чирагом какую-то завитушку, сказав, что это он приветствовал злых духов и драконов (ардахор), живущих в горе: он обращался с просьбой к их владыке — змеиному царю (шахи-моро), чтобы он и все его страшные слуги были милостивы к нашей работе.
У каждого из нас была завернутая в тряпку связка чирагов. Шахта имела много разветвлений, где то и дело мелькали огоньки и слышались глухие удары. Всюду шла работа, Абдыр-Бобо провел нас через узкий ход, где раза два пришлось ползти на четвереньках.
— Во всех шахтах железной руды так много, — сказал Абдыр-Бобо, — что всем хватит: и сыновьям, и внукам нашим. Берите только кирку и работайте.
Мы пришли в просторную, но низкую пещеру. В ней было сыро, и всюду по стенам просачивалась вода.
Дядя воткнул несколько чирагов в стены: чираги горели дрожащим светом и потрескивали, распространяя чад и дым.
Двое должны были выламывать руду, а остальные выносить ее наружу и по очереди сменять усталых забойщиков.
Сняв халаты и рубахи, два старика начали изо всех сил ударять кирками в темную стену шахты, где виднелся идущий насквозь красноватый слой руды. Мы подбирали отвалившиеся куски, разбивали их на более мелкие и складывали в мешки за спиной. Работа забойщиков была очень тяжелая: они долго и сильно долбили в одно и то же место, пока откалывался кусок руды.
Когда двое нагрузились рудой, они ушли, остальные, сменив уставших, продолжали работу.
Когда мне насыпали руды в мешок, я едва устоял, — такой тяжелой показалась мне ноша, но, расставив для крепости ноги, я старался и виду не показать, что мне тяжело. Я выходил вдвоем с Максумом и едва за ним поспевал: он шел быстро, нагнувшись под тяжелой ношей, и напевал.
Далеко внизу, под горой, виднелись покрытые полосатыми войлоками наши четыре коня. Я сползал с горы, цепляясь за каменные выступы, боясь покатиться, спотыкался, падал и был уже недалеко от коней, как вдруг мне пришлось сразу спрятаться за камни.
По склону противоположной горы двигались всадники. Их было много, очень много. Они выезжали один за другим из-за хребта и извилистой вереницей спускались по узенькой тропинке, направляясь к реке. Некоторые, доехав до русла, поили коней и неслись вскачь, догоняя уехавших вперед.
«Это они, — решил я. — Кто же, кроме них, может появиться в этой глуши?» У них за спиной поблескивали винтовки; у многих на боку висели кривые сабли. Халаты укорочены до колен, и у некоторых головы повязаны цветными платками с узлом на лбу: они походили на басмачей, отправившихся в набег. Я тревожно вглядывался в этих не виданных мной до сих пор людей. Всадники были самого разного возраста: и старики, согнувшиеся крючком, и мальчишки, и мужчины средних лет.
Несколько человек остановились около наших коней, соскочили на землю и стали спорить с нашими мальчиками-погонщиками. До меня ясно доносились крики одного басмача:
— Ты не хочешь помочь святому делу? Так ты язычник (кафир)? Ты отрекся от правой веры? Голову отсеку тебе! — И, выхватив кривую саблю, он взмахнул ею.
Оба мальчика отбежали, а басмачи сбросили с наших коней вьюки, расседлали своих коней, и не успел я сообразить, в чем дело, как четыре басмача, сидя на наших конях, уже скакали по дороге.
Когда последние басмачи скрылись в облаке пыли, я спустился вниз, и одновременно со мной спустился Максум. Он тоже пролежал все это время за камнями.
Максум осторожно снял свой мешок с рудой и стал осматривать оставленных басмачами коней. У одного копыто треснуло до самой бабки, у других спины были сбиты и кровь сочилась из гноящихся ран. Четвертый конь, худой, с выступавшими ребрами, стоял, раскорячив ноги и понуро опустив голову.
— Перестаньте реветь, как ослы перед репейником! — крикнул Максум на мальчиков, которые всхлипывали, утирая слезы. — Расскажите, что вам говорили эти разбойники?
— Они звали нас пойти вместе с ними в долину Каратегина, чтобы «проучить» там тех, кто не поддерживает святую веру и ссыпает хлеб в Совет.
— И оставили для похода этих одров?
— Они смеялись и говорили, что дарят нам замечательных коней-скакунов.
— Негодяи, паршивые собаки! — ругался Максум. — Это же крестьянские язгулемские кони. Бродяги насильно забрали их, искалечили и подбросили нам. А язгулемцы скоро прибегут сюда их разыскивать и заберут своих коней. Наших коней нам больше не видать, а завести новых нам не под силу.
Вскоре спустились с горы другие два наших соседа. Обложив раны коней войлоком, они кое-как наладили вьючные седла. Мы нагрузили коней рудой; каждый из нас тоже нагрузился рудой, и все мы, сгибаясь под тяжестью вьюков, поплелись обратно домой.
В нашем кишлаке изо всех хижин неслись крики и плач. Басмачи пробыли там целый день, забрали весь хлеб, весь урожай пшеницы и ячменя и, как тучи саранчи, пронеслись дальше. С чем мы останемся на зиму? Чем будем кормиться долгие холодные месяцы?
К вечеру наша артель опять собралась у дяди, чтобы обсудить, что делать.
— Железо нас кормит, — сказал Абдыр-Бобо. — Мы выменяем на железо и хлеб, и шерсть, и хлопок.
— Уходить надо в Фергану на заработки, — сказал Файзали. — Уходить надо сейчас, пока снегом не завалило перевалы.
Максум-охотник убеждал никуда не бежать, а еще раз сходить за железной рудой и приняться за выплавку.
— Будет весна — опять засеем поля. А уйдем, когда еще вернемся?.. Не сладко скитаться на чужбине, я уже испытал это… Конечно, железо нас прокормит.
Так и решили. Закурили чилим. Каждый, обтирая рукавом чилим, булькая водой, затягивался дымом.
Абдыр-Бобо, взяв чилим, воскликнул:
— Скажи нам, чилим, как нам поступить? Когда тебя закуришь, всегда сердце возрадуется. Почему ты даешь нам радость?
Потом старик затянулся три раза и наклонил голову, как будто прислушивался к бульканью внутри тыквы.
— Чилим мне сказал: «Я потому дарю радость сердцу, что сам я полон огня и душистого дыма. Будете и вы, — говорит чилим, — иметь огонь в сердце и снова увидите счастье».
…Возле дядиного дома был сарай. Там в течение всего лета складывались дрова и уголь. Наши соседи тоже притащили в сарай свои запасы дров и угля.
К одной из наружных стенок этого сарая была сделана пристройка в виде высокой бутылки. Стенки были сложены из камней, скрепленных глиной. Эта каменная «бутылка» и была той домницей, в которой должно было плавиться железо. Она не маленькая: если высокий человек поднимет руку, то едва достанет до жерла (салохи) этой «бутылки»-домницы.
Стенка, соединяющая домницу с сараем, имела узкую щель, или дверцу (дарик). Через эту дверцу вся домница наполнялась доверху дровами, короткими поленьями арчи и узловатыми стволами кустарника ангет. Нужно было пользоваться всем, что только можно было найти в горах, где дров так мало, что иногда трудно развести костер.
Дрова были подожжены через дверцу, и тогда всю щель-дарик заложили маленькими плоскими камнями, скрепленными глиной так, чтобы стенка была в то же время и тонкой, и достаточно прочной, иначе железо могло ее продавить.
Старый, опытный литейщик Абдыр-Бобо начал распоряжаться и указывать каждому, что ему делать.
Я и два мальчика, ходившие за конями, дежурили по очереди у верхушки домницы. Взрослые по двое работали у ее основания.
Я вскарабкался на выступ близ жерла домницы, из которого валил густой дым. Здесь я наблюдал, что делается внутри домницы. Я не смел садиться, чтобы не заснуть, да и негде было. Дрова прогорели и обратились в раскаленные угли. Я крикнул работавшим внизу:
— Принимай свою очередь! (Гоу-та быгир!)
Тогда Абдыр-Бобо пробил внизу тонкой стенки дарика небольшое отверстие и вставил глиняную трубку — билюль. Таких трубок было заготовлено десятка два, так как они быстро прогорают. Через эту трубку с помощью двух козьих мехов (шерстью наружу) Максум начал раздувать уголь в домнице. Работать мехами предстояло несколько дней, беспрерывно усиливая жар настолько, чтобы руда расплавилась и потекла яркой, сверкающей, как солнце, струей.
Отработав свой срок, Максум кричал:
— Принимай свою очередь!
И другой работник брался за мехи.
Старый Абдыр-Бобо, взобравшись наверх, учил меня:
— Дрова сгорели, и уголья опустились, теперь ты всыпай корзину угля и одну миску руды.
Корзина угля была большая и тяжелая, и старик помог мне опрокинуть ее в горло домницы. Вся руда была расколота на мелкие кусочки величиной с абрикос.
Я отстоял свой час, прикрывая лицо платком от невыносимого чада и жара, и заглядывал внутрь домницы. Там постепенно опускался уголь. Каждый раз, когда я всыпал новую корзину угля и миску руды, я кричал:
— Принимай свою очередь!
Одного раздувальщика сменял другой, и с новой силой он двигал мехи, а уставший утирал лоб, отходил выпить чашку воды и ложился тут же, близ домницы, завернувшись в старый тулуп.
Через глиняную трубку работавший мехами мог узнавать, много ли расплавилось железа и как высоко оно наполняло дно домницы. Для этого он пропускал внутрь трубки деревянную палочку: если она горит медленно — железа еще нет, но когда палочка сразу вспыхивает ярким пламенем, — значит, она касается расплавленного железа. Тогда отверстие трубки закладывалось камешком, замазывалось глиной и еще заваливалось снаружи землей. Над этим местом, на три-четыре пальца выше стенки дарика, пробивалось новое отверстие и вставлялась новая трубка. Снова начинали работать мехи, вдувая воздух и раскаляя уголья домницы.
И так, беспрерывно, чтобы узнать, как высоко поднялось расплавленное железо, надо было все выше пробивать отверстие в стенке дарика, вставлять новые трубки, а нижнее отверстие заделывать и заваливать землей: земляной бугор поднимался все выше, придерживая стенку дарика, чтобы она не проломилась под тяжестью железа.
Самыми приятными минутами отдыха было время, когда дядя сзывал нас завтракать. Утром, на заре, по обычаю приносили нам мелкие клецки (умоч) с кислым молоком, в полдень — гороховую лапшу с хлебом; перед закатом солнца ели окрошку из мелконарезанных груш и грецких орехов; наконец, на ночь дядя угощал нас горячим кипяченым молоком с накрошенным в него хлебом (ширджуш).
Дядя, конечно, отдавал свой последние запасы еды, но ведь так кормят повсюду: когда работают артелью, то угощают каждый по очереди, — это называется хешар.
Прошло два дня плавки: два дня и две ночи мы не отходили от домницы, ложились отдыхать возле нее, греясь в ее пышущих жаром красных лучах. Домница пожирала наши запасы железной руды и с еще большей жадностью запасы угля. Абдыр-Бобо и дядя все ходили подсчитывать запасы угля.
— Вай-вай-уляй! Угля мало, приходит к концу… потухнет домница, не выплавим железа. Все железо застынет, и все труды пропадут. Без железа и без хлеба будем! Вайвай-уляй!
Но все мы — три мальчика и четверо взрослых — работали упорно.
У меня всякий сон пропадал, когда в очередь становились Максум и Абдыр-Бобо. Оба с важным видом начинали по очереди рассказывать сказки, чтобы не заснуть. Один — про то, как осел и верблюд отстали от каравана и осел, напившись кумысу, начал распевать песни, а это услышал лев и прибежал…
Другой про то, как мудрый ворон охранял ястреба от проделок лисицы и перехитрил ее…
Максум на это стал рассказывать такую сказку, что все мы слушали и ничего не понимали.
— Мудро или не мудро, хитро иль не хитро, начинается наша небылица от пестрой птицы, от красной лисицы. Усевшись в кружок, покручивая усы, подъедая чашу кислого молока, повели мы рассказ издалека. Надо было нам поехать, отвезти железо, хотели мы оседлать осла. Стоит он белый, как хлопчатник, не может пошевелиться от старости. Как мы его ни тащили, не могли сдвинуть с места. Вышел нам навстречу цыпленок. Навьючили мы на него четыре вьюка железа. Сами сели верхом и поехали по дороге! Сзади бежит лисица и кричит: «Седло съехало набок!» Сняли мы седло, рассмотрели: на спине у цыпленка нарыв. Посыпали мы сверху землей, смотрим — на спине у цыпленка вырос тополь, а на нем сидит аист и кричит: «Постой, не бросай камня, дай я сперва молитву, фатиху, пропою».
На этом месте Максум прервал свою сказку. В темноте ночи, в красном свете от багровых отблесков дыма, вырывавшегося из горла домницы, показались три человека. Они подошли бесшумно и остановились, слушая сказку Максума. Один из них был старый, седобородый мулла из соседнего кишлака, другой — бродячий кузнец. Третий — тот бледный незнакомец, который на красивом коне приезжал вечером к дяде. В руках у него была маленькая блестящая винтовка — «инглиз».
— Слушаю я, как ты свою фатиху поешь. А ведь она у тебя предсмертная, я тебя узнал: ты ведь с собаками кзыл-аскерами дрался против нас, защитников веры…
Максум и не дрогнул, а продолжал раздувать козий мех.
— Не знаю, где ты видел меня. Я тебя вижу первый раз. Но если ты мне сейчас прострелишь голову, наши ребята от страха разбегутся, домница потухнет, железо остынет. Кому от этого будет прибыль? Дай нам лучше сперва выплавить железо, а потом и приканчивай.
Тут вдали послышались выстрелы и пронзительные крики.
— Это наши князья производят суд и расправу. Сейчас и сюда подойдут.
А старый мулла шамкает беззубым ртом:
— Этот охотник Максум — самый неверный сын шайтана. Никогда не делает пятикратного намаза. Никогда не жертвует «на коврик мулле». Он продал свою душу красному шайтану, и все гнездо, весь дом здесь из одних нечестивых…
Я стоял наверху, из жезла домницы огнем обжигало, а у меня руки и ноги похолодели. Я знал, что нам нужно было еще два дня плавить железо, потом два-три дня оно должно было остывать. Тогда выламывалась тонкая стенка дарика, и все железо круглым столбом, болванкой, должно вывалиться внутрь сарая. Там железо разбивается молотами на мелкие куски. А эти куски будет ковать кузнец на наковальне, выделывая из них все, что нужно. В сердцевине более твердое железо, на топоры и ножи, а по краям — более мягкое.
«Но если мулла и басмачи начнут творить свой жестокий суд, что с нами будет?» Голова моя горела. Я посматривал на бледного басмача, на Максума, который как ни в чем не бывало раздувал мехи, и на дядю: он вышел из дому и, скрестив руки на груди, кланялся пришедшим.
— Войди в мой дом, таксыр! Да будет тебе просторно! Все мое — ковер под твоими ногами.
— Погоди, — ответил басмач, — я сперва пристрелю этого черного бродягу…
— О таксыр, — продолжал дядя, — какой дорогой гость приехал! Ты с толпой сподвижников пророка точно месяц с великолепным полчищем звезд.
— Сейчас, старик, сейчас…
— Не режь курицу, когда она несет яйца! — воскликнул дядя. — Дай нашей артели закончить плавку руды, и мы из нового железа сделаем тебе все, что твоя мудрая речь нам приказала. Разве ты не хочешь получить от нас двадцать острых сабель для твоих храбрых, как львы, джигитов?
— Да, я знаю. Ты мне сделаешь все, что я приказал. А вот я привел мастера-кузнеца, — он только ждет железа. Скоро ли вы кончите плавку? — Басмач, не спуская глаз с Максума, прошел вперед и вместе со своими спутниками расположился на ковре, разостланном перед домом.
Я оставался на верху домницы и следил за жаром внутри нее. Красные, как золото, уголья сильно опустились, — нужно было снова засыпать ее доверху.
— Принимай свою очередь! — закричал я, схватив заготовленную корзину угля.
— Абдыр-Бобо, Файзули, принимайте очередь! — крикнул Максум.
Но обоих стариков уже не было, — взяв туфли в руки, они ускользнули со двора.
Оба мальчика, помогавшие мне следить за домницей, подбежали к Максуму:
— Мы будем раздувать мехи… Передохни, Максум!
— Да где вам справиться с мехами!
— Не бойся, давай! Мы не уступим взрослым.
Максум передал мехи мальчикам, а сам, разминая спину, медленно поднялся на домницу, помог мне опрокинуть тяжелую корзину с углем и миску с рудой.
Мехи громко сопели. Отовсюду по селению неслись крики, и трудно было расслышать слова Максума, разгребавшего всыпанные в домницу уголья длинной кочергой.
— Кудрат, покажи, что не погибло еще между людьми благородство души. В тебе должен гореть долг совести, и поэтому… — И Максум продолжал громко, так как новый басмач вошел во двор и приблизился к домнице: — Плавить еще надо два дня и две ночи, и как можно сильнее раздувать жар, чтобы железная руда все время кипела, как бараний суп (шурпа), — тогда весь перегар и мусор всплывут наверх, а внутри останется чистое и белое, как серебро, железо…
Второй басмач уселся на ковре, а Максум продолжал говорить вполголоса:
— …Ты сейчас спокойно спустишься вниз и возьмешь тулуп, как будто хочешь отдыхать в сарае, а сам перелезешь через забор и побежишь в мою хижину. Скажи там моей жене и матери, чтобы, не медля ни минуты, они взяли с собой только хлеба и убежали в горы и ждали там меня у Горячего ключа. Скажи, что я убежал к реке Пяндж, переплыл ее. На том берегу стоят деревянные столбы, и на них протянута железная проволока. Я найду там человека, который по этой проволоке скажет в Москву, чтобы прислали сюда летающие по небу машины, и тогда все эти шакалы разбегутся во все стороны, как зайцы. Абдыр-Бобо, куда ходил? Принимай свою очередь! — опять закричал Максум. — Ребята не справятся с мехами.
Я медленно сошел с домницы и, подняв свой тулуп, направился в сарай. Бледный басмач важно сидел на ковре, а во двор входили Абдыр-Бобо и Файзали. Один на подносе нес разрезанную дыню, дикие абрикосы и груши, а другой — деревянную миску с кислым молоком. Оба с поклоном поставили угощенье перед гостями.
— Вот, таксыр, радость для души. Все, что в нашем погребе, — ваше. Кушайте и наслаждайтесь.
Гости благодарили:
— Саламат, рахмат, култук!
— Теперь, чтобы совсем насладиться, послушаем последнюю фатиху, которую нам пропоет красный аист на огненной печи, — и бледный басмач вскинул ружье на плечо.
— Моя фатиха будет старинная, — начал Максум, продолжая стоять у жерла домницы. Он выпрямился и говорил, сверкая глазами, без всякого страха.
— Говори, говори! А мы будем есть дыню. Сладкую дыню припрятал в своем погребе старик!
— Шел крестьянин по дороге, видит — горит дерево, а на дереве свернулась змея — сейчас тоже сгорит. И взмолилась змея: «Спаси меня, крестьянин!» — «Ладно», — сказал он и протянул ей палку. Змея проползла по палке и прыгнула крестьянину за пазуху. Испугался крестьянин: сейчас змея укусит его. Как ни просил крестьянин, чтобы змея из благодарности за спасение оставила его, она ответила: «Теперь на свете благодарности нет. Я буду жить у тебя за пазухой, а ты будешь кормить меня». Идет крестьянин и плачет. Навстречу ему ворон: «Чего ты плачешь?» Рассказал ему крестьянин, а ворон говорит: «Послушай, змея. Говорили мне, что ты самая сильная на свете, тебя все боятся». — «Верно», — отвечает змея. «И ты можешь сделать все, что хочешь?» — «И это верно, я все могу». — «А можешь ли ты пролезть в маленькую щель?» — «Конечно, могу». — «Видишь, здесь лежит веревка с петлей; попробуй пролезть в петлю». — «Это дело пустое», — ответила змея и полезла в петлю. А крестьянин схватил за конец веревки и задавил змею. И так мы, крестьяне, задавим всех гадов, которые лезут к крестьянам за пазуху!..
После этих слов я перепрыгнул через забор и побежал к хижине Максума. Позади слышались выстрелы и крики…»
На этом месте рассказ Кудрата оборвался.
Разговор с Кудратом происходил в очень тревожное время, когда знаменитый бандит — князь локайский Ибрагим-бек — во главе тысячи восьмисот басмачей переправился через Пяндж и ворвался в Таджикистан. Все комсомольцы тогда были мобилизованы, и Кудрат был в этот вечер наготове, с саблей, ружьем и патронами на поясе. Автор с ним беседовал в красном уголке, где Кудрат поджидал условного сигнала, чтобы примчаться к дому коменданта.
Труба тревожно прозвенела в ночной тишине, и Кудрат вскочил, схватив винтовку.
— Одно слово, Кудрат… Чем все окончилось? Спасся ли Максум и другие? Удалась ли плавка железа?
— Плавка удалась. Железо вышло отличное. И эта сабля выкована из нашего железа.
— А Максум?
— Максум и другие спаслись и наслаждаются теперь благополучием, желаю вам полного счастья!..
С этими словами Кудрат сделал восточный жест почтения, коснувшись рукой земли, и выбежал на улицу, где его ожидала привязанная лошадь.
Читатель, вероятно, знает, что весь отряд Ибрагим-бека был разбит и сам он вместе с другими главарями (курбаши) был взят в плен.
С Кудратом автору больше не пришлось встречаться. Передавали, что он учился на рабфаке и потом сделался специалистом по железоплавильному делу. Таких специалистов требуется много, так как в Таджикистане найдены новые богатые залежи отличного железа, олова, свинца и других металлов в горе Хоронгон и в других местах.
Конечно, там работа пойдет не таким первобытным способом, как это происходило у плавильщиков железа в долине реки Вандж.
1933