Он сидел все в той же позе и, может быть, просидел бы так до рассвета, если бы часы не пробили один раз: четверть или половину. Этот звук словно сказал ему: «Иди!»

Он встал, в нерешительности постоял еще несколько секунд и прислушался: все в доме молчало; тогда мелкими шагами он направился прямо к окну, смутно белевшему перед ним. Ночь была не очень темная; светила полная луна, которую временами заслоняли широкие тучи, гонимые ветром. Снаружи происходила постоянная смена тени и света, затмение и прояснение, а в комнате царил полумрак. Этот полумрак, достаточный для того, чтобы различать предметы, и разрежавшийся, когда луна показывалась из-за облаков, походил на сизую дымку, проникающую в подвал через отдушину, мимо которой снуют прохожие. Подойдя к окну, Жан Вальжан внимательно осмотрел его. Оно было без решеток, выходило в сад и, по местному обыкновению, запиралось только на задвижку. Он открыл окно, холодная резкая струя воздуха ворвалась в комнату, и он тут же захлопнул его. Он окинул сад тем испытующим взглядом, который не рассматривает, а скорее изучает. Сад окружала невысокая белая стена, через которую легко было перелезть. За ней, в отдалении Жан Вальжан различил верхушки деревьев, расположенных на одинаковом расстоянии друг от друга; это свидетельствовало о том, что там была аллея бульвара или обсаженный деревьями переулок.

Покончив с этим осмотром и, по-видимому, приняв окончательное решение, он направился к алькову, взял свой ранец, пошарил в нем, вынул какой-то предмет, положил его на кровать, засунул башмаки в карман, снова застегнул ранец, вскинул его на спину, надел фуражку, надвинув козырек на глаза, ощупью достал палку и поставил ее на окно, прислонив к косяку, затем снова подошел к кровати и без колебаний схватил тот предмет, который оставил на ней. Он походил на железный брус, заостренный с одного конца, как копье.

Было бы трудно определить в темноте, для чего мог предназначаться этот кусок железа. Возможно, это был какой-нибудь рабочий инструмент. А возможно — дубинка.

Днем каждому стало бы ясно, что это попросту подсвечник рудокопа. В то время каторжников посылали иногда в каменоломни, находившиеся на высоких холмах в окрестностях Тулона, и давали орудия рудокопов. Подсвечник рудокопа сделан из массивного железа и заканчивается острием, которое вонзают в горную породу.

Он взял подсвечник в правую руку и, затаив дыхание, неслышным шагом направился к двери соседней комнаты, как известно, служившей епископу спальней. Подойдя к этой двери, он нашел ее полуоткрытой. Епископ даже не затворил ее как следует.

Глава одиннадцатая. Что он делает

Жан Вальжан прислушался. Ни малейшего шума.

Он толкнул дверь.

Он толкнул ее кончиком пальца, тихонько, с осторожной и беспокойной мягкостью крадущейся в комнату кошки.

Дверь подалась едва заметным, бесшумным движением, слегка расширившим отверстие.

Он подождал секунду, потом еще раз толкнул дверь уже смелее.

Дверь продолжала бесшумно открываться. Теперь отверстие расширилось настолько, что он мог бы пройти. Однако возле двери стоял столик, который углом своим загораживал вход.

Жан Вальжан заметил это препятствие. Надо было во что бы то ни стало сделать отверстие еще шире.

Он решился и в третий раз толкнул дверь сильнее, чем прежде. На этот раз одна из петель, видимо, плохо смазанная, вдруг издала во мраке резкий и протяжный звук.

Жан Вальжан затрепетал. Скрип этой петли прозвучал в его ушах с оглушительной и грозной силой, словно трубный глас, возвещающий час Страшного суда.

Охваченный сверхъестественным ужасом, в первую минуту он готов был вообразить, что петля внезапно ожила, превратилась в страшное живое существо и залаяла, как собака, чтобы предостеречь спящих людей и разбудить весь дом.

Он остановился, дрожащий, растерянный, и тяжело переступил с носков на всю ногу. Ему казалось, что кровь стучит у него в висках, как два кузнечных молота, а дыхание вырывается из груди со свистом, словно ветер из пещеры. Он считал невероятным, чтобы ужасный вопль этой разгневанной петли не поколебал весь дом, подобно землетрясению. Дверь, которую он толкнул, подняла тревогу и позвала на помощь; сейчас проснется старик, закричат женщины, сбегутся на помощь люди; не пройдет и четверти часа, как в городе подымется шум и будет поставлена на ноги полиция. Одно мгновение он считал себя погибшим.

Он застыл на месте, превратившись в соляной столб, не смея пошевелиться. Прошло несколько минут. Дверь была отворена настежь. Он отважился заглянуть в комнату. Оттуда не доносилось ни звука. Он прислушался. В доме стояла тишина. Скрип ржавой петли не разбудил ни одной души.

Первая опасность миновала, но в душе у него продолжала бушевать страшная буря. Однако он не отступил. Он не думал об отступлении даже и в тот момент, когда счел себя погибшим. Теперь он хотел одного — поскорее покончить с тем, что задумал. Сделав шаг вперед, он вошел в комнату.

В комнате царило полное спокойствие. Можно было различить смутные, неясные очертания предметов, — днем это были просто разбросанные по столу листы бумаги, раскрытые фолианты, груды книг на табурете, кресло со сложенной на нем одеждой или налой, но теперь, в этот час, все представлялось лишь темным силуэтом или белесоватым пятном. Жан Вальжан осторожно подвигался вперед, боясь задеть за мебель. Из глубины комнаты доносилось ровное, спокойное дыхание спящего епископа.

Внезапно Жан Вальжан остановился. Он был уже у кровати. Он дошел до нее скорее, чем ожидал.

Иногда природа с помощью своих явлений и эффектов весьма своевременно, с каким-то мрачным и мудрым искусством вмешивается в наши действия, как бы желая навести нас на размышления. Уже около получаса большая туча заволакивала небо. В ту минуту, когда Жан Вальжан остановился у кровати, туча, словно нарочно, разорвалась, и луч луны, проникший сквозь высокое окно, внезапно озарил бледное лицо епископа. Он мирно спал. Ночи в Нижних Альпах холодны, и он лежат в постели почти одетый; рукава коричневого шерстяного подрясника закрывали его руки до кистей. Голова его откинулась на подушку, вся поза говорила о полном и безмятежном отдыхе; рука с пастырским перстнем на пальце, сотворившая столько добрых дел и оказавшая столько милостей, свесилась с кровати. Лицо его было озарено мягким выражением удовлетворения, надежды и покоя. Оно не улыбалось, оно сияло. Чудесное отражение невидимого света трепетало на челе спящего. Душам праведников снится небо, полное тайн.

Отблеск этого неба лежал на лице епископа.

И в то же время оно светилось изнутри, ибо это небо заключено было в нем самом. То была его совесть.

Когда лунный луч коснулся лица епископа и как бы слился с этим внутренним сиянием, вокруг его головы словно засверкал венец. Однако вся эта картина была смягчена и словно окутана не поддающимся описанию полусветом. Луна в небе, уснувшая природа, недвижный сад, мирный дом, ночной час, эта минута, это безмолвие — все вместе придавало невыразимую торжественность священному отдыху этого человека и окружало ореолом величия и покоя его седины и сомкнутые веки, его лицо, исполненное надежды и веры, его голову старика и его младенческий сон.

Что-то почти божественное чувствовалось в этом человеке, который был столь величествен, хотя сам того не ведал.

Жан Вальжан стоял в тени неподвижно, держа в руке железный подсвечник, и смотрел, ошеломленный, на этого светлого старца. Никогда в жизни не видел он ничего подобного. Эта доверчивость ужасала его. Нравственному миру неведомо более высокое зрелище, нежели смущенная, нечистая совесть, стоящая на пороге преступного деяния и созерцающая сон праведника. Сон в уединении, в присутствии такого человека, заключал в себе нечто возвышенное, и Жан Вальжан ощущал это смутно, но с непреодолимой силой.

Никто не мог бы сказать, что происходило в его душе, даже он сам. Чтобы разобраться в его ощущениях, надо вообразить себе все самое жестокое пред лицом самого кроткого. В глазах его тоже трудно было прочитать что-либо определенное. Какое-то угрюмое изумление — и только. Он смотрел — вот и все. Но о чем он думал? Кто мог разгадать это? Он был явно взволнован и потрясен. Но что означало это волнение?

Его взгляд не отрывался от старца. Единственно, о чем с полной ясностью говорила его поза и выражение лица, — это о какой-то странной нерешительности. У него был такой вид, словно он колебался между двумя безднами: той, где гибнут, и той, где спасаются. Казалось, он готов был размозжить этот череп или поцеловать эту руку.

Прошло несколько секунд, его левая рука медленно поднялась, и он снял фуражку; потом, все так же медленно, рука его опустилась, и Жан Вальжан вновь предался созерцанию, держа в левой руке фуражку, а в правой — железный брусок; короткие волосы ощетинились над его нахмуренным лбом.

Под этим страшным взглядом епископ спал все тем же глубоким и мирным сном.

Освещенное луной распятие, вырисовывавшееся над камином, словно раскрывало им объятия, благословляя одного, даруя прощение другому.

Внезапно Жан Вальжан надел фуражку, затем быстро, не глядя на епископа, прошел вдоль кровати прямо к шкафчику, видневшемуся у изголовья; он поднял железный брус, видимо желая взломать замок, но ключ торчал в скважине; он открыл дверцу; первое, что он увидел, была корзинка с серебром; он взял ее, прошел большими шагами, без всяких предосторожностей и не обращая внимания на производимый им шум, через всю комнату, дошел до двери, вошел в молельню, распахнул окно, схватил палку, перешагнул через подоконник, положил серебро в ранец, бросил корзинку на землю, пробежал по саду и, с ловкостью тигра перепрыгнув через забор, скрылся.

Глава двенадцатая. Епископ за работой

На следующее утро, когда солнце только еще всходило, монсеньор Бьенвеню прогуливался по саду. Вдруг к нему подбежала сильно встревоженная Маглуар.

— Ваше преосвященство, ваше преосвященство! — кричала она. — Вы не знаете, где корзинка, в которой я держу серебро?

— Знаю, — ответил епископ.

— Слава богу! — обрадовалась она. — А то я понять не могла, куда это она делась.

Епископ только что подобрал на клумбе эту корзинку. Он подал ее Маглуар.

— Вот она, — сказал он.

— То есть как? — удивилась она. — Пустая? А серебро?

— Ах, вы беспокоитесь о серебре? — проговорил епископ. — Я не знаю, где оно.

— Господи помилуй? Оно украдено! Это ваш вчерашний гость — вот кто его украл!

В мгновение ока, со всей живостью, на какую была способна эта подвижная старушка, Маглуар побежала в молельню, заглянула в альков и снова вернулась к епископу. Тот стоял нагнувшись и, вздыхая, рассматривал росток ложечника, сломанный корзинкой при падении на клумбу. Услыхав крик Маглуар, епископ выпрямился.

— Ваше преосвященство! — кричала она. — Он ушел! Серебро украдено!

В то время как она произносила эти слова, ее взгляд упал на дальний конец сада, где виднелись следы бегства. Верхняя доска забора была оторвана.

— Посмотрите! Вот где он перелез. Он спрыгнул прямо в переулок Кошфиле! Как же ему не совестно! Он украл наше серебро!

Епископ помолчал, затем поднял на Маглуар серьезный взгляд и кротко спросил:

— А где сказано, что это серебро наше?

Маглуар оцепенела от изумления. Снова наступило молчание, потом епископ продолжал:

— Госпожа Маглуар! Я был неправ, пользуясь, и так долго, этим серебром. Оно принадлежало бедным. А кто такой этот человек? Несомненно, бедняк.

— Господи Иисусе! Дело ведь не во мне и не в барышне, — возразила Маглуар. — Нам-то все равно. Все дело в вашем преосвященстве. Чем вы будете теперь кушать?

Епископ взглянул на нее с удивлением.

— Ах, вот что! Но разве не существует оловянных приборов?

Маглуар пожала плечами.

— У олова неприятный запах.

— А железных?

Маглуар сделала выразительную гримасу.

— У железных привкус.

— В таком случае, — сказал епископ, — мы обзаведемся деревянными.

Через несколько минут он завтракал за тем же столом, за которым накануне сидел Жан Вальжан. За завтраком он весело доказывал сестре, слушавшей его молча, и Маглуар, тихонько ворчавшей, что нет ни малейшей нужды ни в ложках, ни в вилках, хотя бы и деревянных, чтобы обмакнуть кусок хлеба в чашку с молоком.

— Ведь надо же придумать! — бормотала Маглуар, суетясь у стола. — Пустить к себе такого человека! И оставить его на ночь рядом с собой! Счастье еще, что он только обокрал! Господи помилуй! Просто дрожь пробирает, как подумаешь!..

Брат с сестрой собирались уже встать из-за стола, как вдруг раздался стук в дверь.

— Войдите, — сказал епископ.

Дверь открылась. Необычная группа возбужденных людей появилась на пороге. Три человека держали за шиворот четвертого. Трое были жандармы, четвертый — Жан Вальжан.

Жандармский унтер-офицер, по-видимому, главный из трех жандармов, остановился в дверях. Затем вошел в комнату и, подойдя к епископу, отдал ему честь по-военному.

— Ваше преосвященство… — начал он.

При этих словах Жан Вальжан, стоявший с угрюмым и подавленным видом, в изумлении поднял голову.

— Преосвященство! — прошептал он. — Значит, это не простой священник…

— Молчать! — сказал жандарм. — Перед тобой его преосвященство епископ.

Между тем монсеньор Бьенвеню пошел к ним навстречу с той быстротой, какую только позволял его преклонный возраст.

— Ах, это вы! — воскликнул он, обращаясь к Жану Вальжану. — Очень рад вас видеть. Но послушайте, ведь я вам отдал и подсвечники. Они тоже серебряные, как и все остальное, и вы вполне можете получить за них франков двести. Почему же вы не захватили их вместе с вашими приборами?

Жан Вальжан широко раскрыл глаза и взглянул на почтенного епископа с таким выражением, которое не мог бы передать человеческий язык.

— Ваше преосвященство, — сказал жандармский унтер-офицер, — так значит, то, что нам сказал этот человек, — правда? Он бежал нам навстречу. У него был такой вид, словно он спасался от погони. На всякий случай мы задержали его. При нем оказалось это серебро.

— И он вам сказал, — улыбаясь, прервал епископ, — что это серебро ему подарил старичок священник, в доме которого он провел ночь? Понимаю, понимаю. А вы привели его сюда? Это недоразумение.

— В таком случае, мы можем отпустить его? — спросил унтер-офицер.

— Разумеется, — ответил епископ. Жандармы выпустили Жана Вальжана, тот невольно попятился

— Это правда, что меня отпускают? — произнес он почти невнятно, словно во сне.

— Ну да, отпускают, не слышишь, что ли? — ответил один из жандармов.

— Друг мой! — сказал епископ. — Не забудьте перед уходом захватить ваши подсвечники. Вот они.

Он подошел к камину, взял подсвечники и протянул их Жану Вальжану. Обе женщины смотрели, не говоря ни слова, не делая ни одного движения, не бросая ни одного взгляда, которые могли бы помешать епископу.

Жан Вальжан дрожал всем телом. Машинально, с растерянным видом, он взял в руки два подсвечника.

— А теперь, — сказал епископ, — идите с миром. Между прочим, мой друг, когда вы придете ко мне в следующий раз, вам не к чему идти через сад. Вы всегда можете входить и выходить через парадную дверь. Она запирается только на щеколду, и днем и ночью.

Затем он обернулся к жандармам:

— Господа! Вы можете идти.

Жандармы вышли.

Казалось, Жан Вальжан вот-вот потеряет сознание.

Епископ подошел к нему и сказал тихим голосом:

— Не забывайте, никогда не забывайте, что вы обещали мне употребить это серебро на то, чтобы сделаться честным человеком.

Жана Вальжана, не помнившего, чтобы он что-нибудь обещал, охватило смятение. Епископ произнес эти слова, как-то особенно подчеркнув их. И торжественно продолжал:

— Жан Вальжан, брат мой! Вы более не принадлежите злу, вы принадлежите добру. Я покупаю у вас вашу душу. Я отнимаю ее у черных мыслей и духа тьмы и передаю ее богу.

Глава тринадцатая. Малыш Жерве

Жан Вальжан вышел из города с такой поспешностью, словно убегал от кого-то. Быстрым шагом он шел среди полей, сворачивая на первые попавшиеся дороги и тропинки и не замечая, что кружится на одном месте. Он проблуждал так целое утро, не евши и не ощущая голода. Он был во власти множества неведомых ему доселе ощущений. Он чувствовал, как в нем поднимается глухая злоба. На кого? — этого он не знал. Он не мог бы сказать, растроган он или унижен. Минутами на него находило какое-то странное умиление; он боролся с ним и противопоставлял ему ожесточение последних двадцати лет своей жизни. Это состояние угнетало его. Он с тревогою замечал, как рушится страшное внутреннее спокойствие, которое даровано было ему незаслуженностью его несчастья. Он спрашивал себя; что же теперь заменит его? Были мгновения, когда он предпочел бы, пожалуй, оказаться в тюрьме среди жандармов, только бы не было того, что произошло; это бы меньше взволновало его. Хотя стояла глубокая осень, кое-где в живых изгородях, мимо которых он проходил, еще попадались запоздалые цветы, и долетавший до него запах воскрешал в нем воспоминания детства. Эти воспоминания были ему почти невыносимы — ведь уже столько времени они не возникали перед ним!

Так в течение всего дня накапливались в нем мысли, которые было бы трудно выразить словами.

Когда солнце склонялось к западу и самый крошечный камешек уже отбрасывал длинную тень, Жан Вальжан сидел за кустом на широкой, бурой, пустынной равнине. На горизонте не видно было ничего, кроме Альп. Ничего — даже колокольни какой-нибудь отдаленной сельской церкви. Жан Вальжан находился приблизительно в трех лье от Диня. В нескольких шагах от куста вилась тропинка, пересекавшая равнину.

Погруженный в мрачное раздумье, которое придавало еще более устрашающий вид его лохмотьям в глазах случайного прохожего, Жан Вальжан вдруг услышал веселую песенку.

Он обернулся и увидел на тропинке маленького савояра, мальчика лет десяти; мальчик, напевая, приближался к нему с небольшой шарманкой через плечо и с сурком в ящике за спиной, — это был один из тех ласковых и веселых малышей, что бродят по свету в рваных штанишках, сквозь которые светятся голые коленки.

Не прерывая пения, мальчик время от времени останавливался и, словно играя в камешки, подкидывал на ладони мелкие монеты — должно быть, весь свой капитал. Среди медяков была одна монета в сорок су.

Мальчик остановился у куста и, не замечая Жана Вальжана, подбросил пригоршню монет, которую до сих пор ему удавалось ловко подхватывать всю целиком тыльной стороной руки.

Однако па этот раз монета в сорок су отскочила и покатилась к кустарнику, по направлению к Жану Вальжану.

Жан Вальжан наступил на нее ногой.

Мальчик, следивший за монетой взглядом, заметил это.

Он ничуть не удивился и подошел прямо к Жану Вальжану.

Место было безлюдное. Насколько видел глаз, ни на равнине, ни на тропинке не было ни души. Только еле слышные крики перелетных птиц, летевших стаей где-то на огромной высоте, доносились сверху. Мальчик стоял спиной к солнцу, вплетавшему в его волосы золотые нити и заливавшему кроваво-красным светом свирепое лицо Жана Вальжана.

— Сударь! — сказал маленький савояр с той детской доверчивостью, которая слагается из неведения и невинности. — А моя монета?

— Как тебя зовут? — спросил Жан Вальжан.

— Малыш Жерве, сударь.

— Убирайся прочь! — сказал Жан Вальжан.

— Сударь! — повторил мальчик. — Отдайте мне мою монету.

Жан Вальжан опустил голову и ничего не ответил.

— Мою монету, сударь! — еще раз повторил мальчик.

Жан Вальжан по-прежнему смотрел в землю.

— Мою монету! — кричал ребенок. — Мою светленькую монетку! Мои деньги!

Жан Вальжан, казалось, не слышал. Мальчик схватил его за ворот блузы и начал трясти. В то же время он силился сдвинуть с места толстый, подкованный железом башмак, наступивший на его сокровище.

— Я хочу мою монету! Мою монету в сорок су!

Мальчик плакал. Жан Вальжан поднял голову. Он все еще сидел, не трогаясь с места. Глаза его были тусклы. Он взглянул на мальчика как бы с удивлением, потом протянул руку к палке и крикнул грозным голосом:

— Кто это?

— Я, сударь, — ответил ребенок. — Малыш Жерве! Я! Я! Отдайте мне, пожалуйста, мои сорок су! Отодвиньте ногу, сударь, пожалуйста, отодвиньте!

И вдруг, внезапно рассердившись, этот ребенок, этот мальчуган заговорил почти угрожающим тоном:

— Вот что! Отодвинете вы, наконец, ногу? Говорят вам, отодвиньте ногу!

— Ax, ты все еще здесь! — вскричал Жан Вальжан и, вскочив, вытянулся во весь рост; не сдвигая ноги с серебряной монеты, он прибавил:

— Уходи, покуда цел!

Мальчуган с испугом посмотрел на него и задрожал всем телом; несколько секунд он пробыл в оцепенении, а затем пустился бежать со всех ног, не смея ни оглянуться назад, ни крикнуть.

Однако, отбежав на некоторое расстояние, он до того запыхался, что вынужден был остановиться, и Жан Вальжан, погруженный в раздумье, услышал его плач.

Несколько мгновений спустя ребенок исчез.

Солнце село.

Вокруг Жана Вальжана становилось все темнее. Целый день он ничего не ел; возможно, у него была лихорадка.

Он продолжал стоять на одном месте, не меняя положения с той самой минуты, как убежал мальчик. Прерывистое, неровное дыхание приподнимало его грудь. Его взгляд, устремленный на десять-двенадцать шагов вперед, казалось, с глубоким вниманием изучал очертания синего фаянсового черепка, валявшегося в траве. Вдруг он вздрогнул: только сейчас он почувствовал вечерний холод.

Он глубже надвинул на лоб фуражку, машинально запахнул и застегнул блузу, сделал шаг вперед и нагнулся, чтобы поднять с земли палку.

Тут он заметил монету в сорок су, наполовину вдавленную его ногой в землю и блестевшие между камнями.

Его передернуло, точно от действия гальванического тока. «Что это?» — пробормотал он сквозь зубы. Он отступил шага на три, потом остановился, не в силах оторвать взгляд от светлого кружочка, который только что топтала его нога и который теперь блестел в темноте, словно чей-то открытый, пристально устремленный на него глаз.

Так прошло несколько минут. Вдруг он бросился к серебряной монете, схватил ее, выпрямился, окинул взором равнину и, весь дрожа, стал озираться по сторонам, как испуганный дикий зверь, который ищет убежища.

Он ничего не увидел. Надвигалась ночь, равнина дышала холодом, очертания ее расплылись в густом фиолетовом тумане, поднявшемся из сумеречной мглы.

Он глубоко вздохнул и быстро зашагал в ту сторону, где скрылся ребенок. Пройдя шагов тридцать, он остановился, осмотрелся и опять ничего не увидел.

Тогда он закричал изо всей силы:

— Малыш Жерве! Малыш Жерве!

Потом замолчал и прислушался.

Никакого ответа.

Поле было пустынно и угрюмо. Бесконечность обступала Жана Вальжана со всех сторон. Вокруг был лишь мрак, в котором терялся его взгляд, и молчание, в котором терялся его голос.

Дул ледяной ветер, сообщая всему окружающему какую-то зловещую жизнь. Маленькие деревца с невероятной яростью потрясали своими тощими ветвями. Казалось, они кому-то угрожают, кого-то преследуют.

Он снова зашагал, потом пустился бежать; время от времени он останавливался и кричал в этой пустыне громким и в то же время жалобным голосом:

— Малыш Жерве! Малыш Жерве!

Если бы даже мальчик и услышал его, он бы, конечно, испугался и поостерегся показаться ему на глаза. Но, по всей вероятности, мальчик был уже далеко.

Дорогой Жан Вальжан встретил ехавшего верхом священника. Он подошел к нему и спросил:

— Господин кюре! Вы не видели тут мальчика?

— Нет, — ответил священник.

— Мальчика по имени Малыш Жерве?

— Я никого не видел.

Жан Вальжан вынул из своего мешка две пятифранковые монеты и протянул священнику.

— Господин кюре! Вот вам на бедных. Господин кюре! Это мальчуган лет около десяти. Кажется, он был с шарманкой и сурком. Он прошел здесь… Знаете, он из этих, из савояров.

— Я его не видел.

— Малыша Жерве? А он не из ближнего села? Вы не знаете? Можете сказать?

— Если он такой, как вы его описали, друг мой, то это, наверное, чужестранец. Они иногда бывают в наших краях, но никто их не знает.

Жан Вальжан поспешно вынул еще две пятифранковые монеты и отдал священнику.

— На ваших бедных, — сказал он.

И вдруг добавил в каком-то исступлении:

— Господин аббат, велите меня арестовать. Я вор.

Священник испугался; он стегнул лошадь и ускакал.

Жан Вальжан побежал в ту же сторону. Он пробежал довольно большое расстояние, смотрел, звал, кричал, но никого больше не встретил. Раза три он сворачивал с тропинки, бросаясь ко всему, что издали напоминало ему маленькое существо, лежащее на земле или присевшее на корточки: это оказывалось кустиком или камнем почти вровень с землей. Наконец, подойдя к месту, где скрещивались три тропинки, Жан Вальжан остановился. Луна уже взошла. Он еще раз вгляделся в даль и прокричал в последний раз:

— Малыш Жерве! Малыш Жерве! Малыш Жерве! Его крик замер в тумане, не пробудив даже эха. Он пробормотал еще раз: «Малыш Жерве!», но уже слабым и почти невнятным голосом. Это было его последнее усилие; ноги у него вдруг подкосились, словно какая-то невидимая сила внезапно придавила его всей тяжестью его нечистой совести; в полном изнеможении он опустился на большой камень и, вцепившись руками в волосы, спрятав лицо в колени, воскликнул:

— Я негодяй!

Сердце его не выдержало, и он заплакал. Он плакал в первый раз за девятнадцать лет.

Когда Жан Вальжан вышел от епископа, он отрешился — мы это видели — от всего, что занимало его мысли до тех пор. Он не мог отдать себе ясный отчет в том, что происходило в его душе. Он внутренне противился христианскому поступку и кротким словам старика: «Вы обещали мне стать честным человеком. Я покупаю у вас вашу душу. Я отнимаю ее у духа тьмы и передаю ее богу». Слова эти преследовали его неотступно. Он противопоставлял этой ангельской кротости гордость, живущую внутри нас, как оплот зла. Он смутно сознавал, что милость священника была самым сильным наступлением, самым грозным натиском, какому он когда-либо подвергался; что если он устоит перед этим милосердием, то душа его очерствеет навсегда, а если уступит, то придется ему отказаться от той ненависти, которою в течение стольких лет наполняли его душу поступки других людей и которая давала ему чувство удовлетворения; что на этот раз надо было либо победить, либо остаться побежденным, и что сейчас завязалась борьба, титаническая и решительная борьба между его злобой и добротой того человека.

Вглядываясь в открывшиеся ему духовные просветы, он шел, как пьяный. Было ли у него отчетливое представление о том, какие последствия могло иметь для него происшествие в Дине, когда он шел, угрюмо смотря вперед? Слышал ли он таинственные звуки, которые предупреждают или преследуют нас в иные минуты нашей жизни? Шепнул ли ему на ухо чей-то голос, что он только что пережил торжественный час, решивший его судьбу; что отныне для него уже не может быть середины, и если он не станет лучшим из людей, то станет худшим из них; что теперь он должен в известном смысле либо подняться выше епископа, либо пасть ниже каторжника; что если он хочет стать добрым, он должен сделаться ангелом, если же он хочет остаться злым, ему надо превратиться в чудовище?

Здесь нужно еще раз задать себе вопросы, которые мы уже задавали себе ранее: отразилась ли в его сознании хотя бы тень того, что творилось в его душе? Разумеется, несчастье совершенствует ум, — мы уже говорили об этом; однако сомнительно, чтобы Жан Вальжан был в состоянии разобраться во всем том, о чем здесь упоминалось. Если все эти мысли и приходили ему в голову, то он не останавливался на них, они лишь мелькали в его мозгу, повергая его в неизъяснимую, почти болезненную тревогу. Когда он вышел из отвратительной черной ямы, носящей название каторги, на его пути появился епископ и причинил его душе такую же боль, какую мог бы причинить яркий свет глазам человека, вышедшего из мрака. Будущая жизнь, та возможная для него жизнь, которая открывалась теперь перед ним, лучезарная и чистая, вызывала в нем беспокойство и трепет. Он перестал понимать, что с ним происходит. Подобно сове, увидевшей восход солнца, каторжник был ошеломлен и как бы ослеплен сиянием добродетели.

Одно было достоверно, в одном он не сомневался: он стал другим человеком, все в нем изменилось, и уже не в его власти было уничтожить звучавшие в нем слова епископа, коснувшиеся его сердца.

Таково было его душевное состояние, когда он встретил Малыша Жерве и украл у него сорок су. Для чего? Вероятно, он и сам не мог бы объяснить; не было ли это конечным следствием и как бы последним чрезвычайным усилием злых помыслов, вынесенных им из каторги, остатком тяготения к злу, результатом того, что в статике называют «силой инерции»? Да, это было так и в то же время, может быть, не совсем так. Скажем просто: это украл не он, не человек, — украл зверь; послушный привычке, инстинктивно, бессмысленно, он наступил ногой на монету, в то время как разум его метался, одержимый столькими идеями, необычными и новыми. Когда разум прозрел и увидел поступок зверя, Жан Вальжан с ужасом отшатнулся, испустив крик отчаяния.

Странное явление, возможное лишь в тех условиях, в каких находился он! Украв у мальчика эти деньги, он совершил то, на что уже был неспособен.

Так или иначе, это последнее злодеяние оказало на него решающее действие: оно внезапно прорезало хаос, царивший в его уме, рассеяло его и, оставив все неясное и туманное по одну сторону, а свет — по другую, подействовало на его душу так же, как некоторые химические реактивы действуют на мутную смесь, осаждая один элемент и очищая другой.

Прежде всего, даже не успев еще постичь и обдумать случившееся, растерянный, словно спасаясь от погони, он бросился искать мальчика, чтобы вернуть ему деньги; потом, убедившись, что это бесполезно и невозможно, он остановился в отчаянии. В ту минуту, когда он крикнул: «Я негодяй!», он вдруг увидел себя таким, каким он был; но он уже до такой степени отрешился от самого себя, что ему показалось, будто он — только призрак, а пред ним облеченный в плоть и кровь, с палкой в руках и ранцем, полным краденого добра, за спиной, в рваной блузе, с угрюмым, решительным лицом и с множеством гнусных помыслов в душе, стоит омерзительный каторжник Жан Вальжан.

Мы уже говорили, что чрезмерность страданий сделала его до известной степени ясновидящим. И этот образ был как бы видением. Он действительно увидел перед собой Жана Вальжана, его страшное лицо. Он готов был спросить себя, кто этот человек, и человек этот внушил ему отвращение.

Его мозг находился в том напряженном и в то же время до ужаса спокойном состоянии, когда задумчивость становится настолько глубокой, что она заслоняет действительность. Человек перестает видеть предметы внешнего мира, зато все, что порождает его воображение, он рассматривает как нечто реальное, существующее вне его самого.

Итак, Жан Вальжан стоял как бы лицом к лицу с самим собой, созерцая себя; и в то же время сквозь этот образ, созданный галлюцинацией, он видел в таинстве той глубине мерцающий огонек, который он принял сначала за факел. Однако, вглядываясь более внимательно, Жан Вальжан заметил, что огонек, вспыхнувший в глубине его сознания, имеет человеческий облик и что это — епископ.

Он попеременно всматривался в двух людей, стоявших перед его сознанием, — в епископа и в Жана Вальжана. Никто, кроме первого, не мог бы смягчить душу второго. Вследствие странной особенности, присущей такого рода восторженному состоянию, по мере того как галлюцинация Жана Вальжана продолжалась, епископ все вырастал и становился все лучезарней в его глазах, а Жан Вальжан становился все меньше и незаметнее. В какое-то мгновение он превратился в тень. И вдруг исчез. Остался один епископ. И он заполнил всю душу этого несчастного дивным сиянием.

Жан Вальжан долго плакал. Он плакал горючими слезами, плакал навзрыд, слабый, как женщина, испуганный, как ребенок.

Пока он плакал, сознание его все прояснялось и, наконец, озарилось необычайным светом, чудесным и в то же время грозным. Его прежняя жизнь, первый проступок, длительное искупление, внешнее одичание и внутреннее очерствение, минута выхода на свободу, еще более радостная для него благодаря многочисленным планам мести, то, что произошло у епископа, и последнее, что он сделал, — кража монеты в сорок су у ребенка, кража тем более подлая, тем более омерзительная, что она произошла уже после того, как епископ его простил, — все это припомнилось ему и предстало перед ним с полной ясностью, но в совершенно новом освещении. Он всмотрелся в свою жизнь, и она показалась ему безобразной; всмотрелся в свою душу — и она показалась ему чудовищной. И все же какой-то мягкий свет сиял над этой жизнью и над этой душой. Ему казалось, что он видит Сатану в лучах райского солнца.

Сколько часов проплакал он? Что сделал после того, как перестал плакать? Куда пошел? Это осталось неизвестным. Достоверным можно считать лишь то, что в эту самую ночь кучер дилижанса, ходившего в ту пору между Греноблем и Динем и прибывавшего в Динь около трех часов утра, видел, проезжая по Соборной площади, какого-то человека, который стоял на коленях прямо на мостовой и молился во мраке у дверей дома монсеньера Бьенвеню.

Книга третья. В 1817 году

Глава первая. 1817 год

1817 год был годом, который Людовик XVIII с истинно королевским апломбом, не лишенным некоторой надменности, называл двадцать вторым годом своего царствования. То был год славы для Брюгьера де Сорсума. Все парикмахерские, уповая на возврат к пудре и к взбитым локонам, размалевали свои вывески лазурью и усеяли их геральдическими лилиями. То были наивные времена, когда граф Линч восседал каждое воскресенье в церкви Сен — Жермен — де — Пре на почетной скамье церковного старосты в парадной одежде пэра Франции, с красной орденской лентой, привлекая к себе внимание длинным носом и тем величественным выражением лица, какое свойственно человеку, совершившему славный подвиг. Славный подвиг Линча заключался в следующем: будучи мэром города Бордо, он 12 марта 1814 года сдал город герцогу Ангулемскому несколько раньше, чем следовало. За это он и получил звание пэра, В 1817 году мода нахлобучила на головы маленьких мальчиков в возрасте от четырех до шести лет высокие сафьяновые шапки с наушниками, напоминавшие остроконечные колпаки эскимосов. Французская армия была одета во все белое, на манер австрийской; полки именовались легионами; их уже не обозначали номерами, а присвоили им название департаментов. Наполеон находился на острове св. Елены, и так как Англия отказывала ему в зеленом сукне, он перелицовывал свои старые мундиры. В 1817 году Пеллегрини пел, м — ль Биготтини танцевала, царил Потье; Одри еще не успел прославиться. Г-жа Саки заступила место Фориозо. Во Франции продолжали стоять пруссаки. Делало был важной особой. Законный порядок только что утвердился, отрубив руки, а потом и голову Пленье, Карбоно и Толлерону. Обер — камергер князь Талейран и аббат Луи, которого прочили в министры финансов, смотрели друг на друга, посмеиваясь, как два авгура; оба они 14 июля 1790 года отслужили торжественную мессу в праздник Федерации, на Марсовом поле: Талейран в качестве епископа, Луи в качестве дьякона. В 1817 году в боковых аллеях этого самого Марсова поля мокли под дождем и гнили в траве громадные деревянные столбы, выкрашенные в голубой цвет, с облупившимися изображениями орлов и пчел, с которых слезла позолота. Это были колонны, два года назад поддерживавшие трибуну императора на Майском собрании. Они почернели от бивуачных костров австрийцев, построивших бараки возле Гро-Кайу. Две-три таких колонны и вовсе превратились в пепел, обогревая ручищи кайзеровцев. Майское собрание было замечательно тем, что оно происходило на Марсовом поле, и не в мае, а в июне113

Двумя достопримечательностями этого 1817 года были: Вольтер в издании Туке и табакерка с конституционной хартией. Последним событием, взволновавшим парижан, было преступление Дотена, который бросил голову своего брата в бассейн Цветочного рынка. В морском министерстве только что приступили к расследованию дела злополучного фрегата «Медуза», которое должно было покрыть позором Шомарея и славою — Жерико. Полковник Сельв отправился в Египет, чтобы стать там Сулейман-пашой. Дворец Терм на улице Лагарпа служил лавчонкой какому-то бочару. На площадке восьмиугольной башни особняка Клюни еще можно было видеть маленькую дощатую будку, которая во времена Людовика XVI заменяла обсерваторию Месье, астроному морского ведомства. Герцогиня Дюра в своем небесно-голубом будуаре, обставленном табуретами с крестообразными ножками, читала кое-кому из своих друзей еще не изданную Урику. В Лувре соскабливали отовсюду букву «Н». Аустерлицкий мост отрекся от своего имени и назвался мостом Королевского сада — двойная загадка, ибо в ней одновременно скрывались два прежних названия: Аустерлицкий мост и мост Ботанического сада. Людовик XVIII, по-прежнему читая Горация и делая ногтем пометки на полях, стал, однако, задумываться над судьбой героев, которые превращались в императоров, и башмачников, которые превращались в дофинов; у него было два источника тревоги: Наполеон и Матюрен Брюно.

Французская академия объявила конкурс на тему: «Счастье, доставляемое занятиями наукой». Беллар блистал официальным красноречием. Под его сенью уже созревал будущий товарищ прокурора Броэ, которому суждено было стать мишенью для сарказмов Поля — Луи Курье. Нашелся лже — Шатобриан в лице Маршанжи; лже — Маршанжи в лице д'Арленкура еще не появился. Клара Альба и Малек-Адель считались образцовыми произведениями; г-жа Коттен была провозглашена лучшим современным писателем. Французский институт вычеркнул из своих списков академика Наполеона Бонапарта. Весь Ангулем королевским указом был превращен в морское училище: ведь герцог Ангулемский был генерал-адмиралом, и, следовательно, Ангулем должен был по праву пользоваться всеми преимуществами морского порта, не то пострадал бы самый принцип монархической власти. В совете министров обсуждался вопрос о том, можно ли допускать печатанье виньеток, которые, изображая акробатические упражнения, придавали особую остроту афишам Фанкони и собирали перед ними целые толпы уличных мальчишек. Автор Агнезы Паэр, добряк с квадратным лицом и бородавкой на щеке, дирижировал камерными концертами у маркизы де Сасене на улице Виль — л'Эвек. Девушки распевали Сент — Авельского отшельника, текст которого был написан Эдмоном Жеро. Журнал Желтый карлик, преобразился в Зеркало. Кафе «Ламблен» стояло зa императора в пику кафе «Валуа», стоявшему за Бурбонов. Герцог Беррийский, которого где-то во мраке уже подстерегал Лувель, только что женился на сицилийской принцессе. Прошел год со смерти г-жи де Сталь. Гвардейцы встречали свистками м — ль Марс. Большие газеты стали совсем маленькими. Формат их был ограничен, зато не ограничена свобода. Газета Конституционалист была действительно конституционной. Минерва писала фамилию Chateaubriand114

так: Chateau-brant. Буква t на конце вместо d вызывала у буржуа громкие насмешки над великим писателем. Бесчестные журналисты оскорбляли в продажных газетах изгнанников 1815 года: Давид уже не был талантлив, Арно не был умен, Карно не был честен; Сульт не выиграл ни одного сражения; Наполеон — и это правда — уже не был гениален. Ни для кого не секрет, что письма, адресованные по почте лицам, высланным за пределы Франции, очень редко до них доходят, ибо полиция считает своим священным долгом перехватывать их. Это факт далеко не новый; еще Декарт жаловался на него, находясь в изгнании. Когда Давид в одной из бельгийских газет высказал некоторое неудовольствие по поводу того, что не получает отправляемых ему писем, это показалось роялистской прессе весьма забавным, и она осыпала изгнанника насмешками. Одни говорили: «цареубийцы», а другие: «голосовавшие за казнь»; одни говорили: «враги», а другие: «союзники», одни говорили: «Наполеон», а другие: «Буонапарте», и это разделяло людей, словно глубочайшая пропасть. Все здравомыслящие люди сходились на том, что эру революций навсегда закончил король Людовик XVIII, прозванный «бессмертным автором хартии». На откосе у Нового моста, на пьедестале, ожидавшем статую Генриха IV, вырезали слово Redivivus115

Пьетэ подготовлял в доме э 4 на улице Терезы тайное сборище с целью упрочить монархию. Главари правой говорили в затруднительных случаях: «Надо написать Бако». Канюэль, О'Магони и де Шапделен, поощряемые старшим братом короля, уже намечали то, чему впоследствии предстояло стать «Береговым заговором». Общество «Черной булавки» тоже составляло заговор. Делавердри стакнулся с Троговым. Деказ, до некоторой степени либерал, был властителем дум. Шатобриан стоял каждое утро у своего окна в доме э 27 по улице Сен-Доминик, в панталонах со штрипками, в домашних туфлях, с шелковым платком на седой голове. Разложив перед собой целый набор инструментов дантиста, он, не отводя глаз от зеркала и заботливо осматривая свои прекрасные зубы, за которыми тщательно ухаживал, одновременно диктовал секретарю Пилоржу различные варианты Монархии согласно хартии. Делавшая погоду критика отдавала предпочтение Лафону перед Тальма. Де Фелес подписывался буквой А; Гофман — буквой Z. Шарль Нодье писал Терезу Обер. Развод был упразднен. Лицеи назывались теперь колежами. Ученики колежей, с золотой лилией на воротничках, тузили друг друга из-за римского короля. Дворцовая тайная полиция доносила ее королевскому высочеству о том, что на портрете, выставленном повсюду, герцог Орлеанский в мундире гусарского генерал-полковника имеет более молодцеватый вид, нежели герцог Беррийский в мундире драгунского полковника, — крупная неприятность! Париж за свой счет обновил позолоту на куполе Дома инвалидов. Серьезные люди спрашивали друг у друга, как поступил бы в том или ином случае де Тренкелаг; Клозель де Монталь расходился в некоторых вопросах с Клозелем де Кусергом; де Салабери был недоволен. Автор комедий Пикар, принятый в члены Академии, куда не мог попасть автор комедий Мольер, ставил пьесу Два Филибера в Одеоне, на фронтоне которого по следам сорванных букв было еще совсем нетрудно прочитать «Театр императрицы». Одни высказывались за Кюнье де Монтарло, другие против. Фабвье был бунтовщиком; Баву был революционером. Книгопродавец Пелисье издавал Вольтера под заглавием: «Сочинения Вольтера, члена Французской академии». «Это привлечет покупателей», — говорил наивный издатель. Общее мнение гласило, что Шарль Луазон будет гением века; его уже начинала грызть зависть-признак славы, и про него сочинили стишок:

Луазон — воришка, плут,

Хоть в орла рядится он, -

Ножки сразу выдают,

Что гусенок — Луазон.116


Так как кардинал Феш не пожелал добровольно отказаться от своих прав на лионскую епархию, то ею теперь управлял архиепископ Амазийский де Пен. Между Швейцарией и Францией возникли трения из-за Далекой долины, начавшиеся с докладной записки капитана Дюфура, впоследствии произведенного в генералы. Еще никому не ведомый Сен-Симон вынашивал свою величественную мечту. В Академии наук восседал знаменитый Фурье, теперь уже давно забытый потомством, а где-то на чердаке ютился другой, неизвестный Фурье, память о котором никогда не исчезнет. Уже начинала всходить звезда лорда Байрона; в примечании к одному из своих стихотворений Мильвуа возвестил о нем Франции, именуя его «неким лордом Байроном». Давид д'Анже делал попытки вдохнуть жизнь в мрамор. В узком кругу семинаристов, в безлюдном тупике Фельянтинок, аббат Карон с похвалой отзывался о неизвестном священнике Фелисите Робере, впоследствии превратившемся в Ламенне. Какая-то штука, которая дымила и пыхтела на Сене, издавая при этом такие же звуки, какие издает барахтающаяся в воде собака, сновала взад и вперед под окнами Тюильри от Королевского моста к мосту Людовика XV: это была никчемная механическая игрушка, выдумка пустоголового изобретателя, утопия — словом, это был пароход. Парижане равнодушно смотрели на эту бесполезную затею. Де Воблан, преобразовавший Французский институт с помощью государственного переворота, приказов и новых назначений, явился достойным создателем нескольких академиков, но, совершив этот подвиг, сам так и не смог попасть в их число. Сен — Жерменское предместье и Марсанский павильон пожелали себе в префекты полиции Делаво по причине его благочестия. Дюпюитрен и Рекамье бранились в анатомическом театре Медицинской школы и, споря о божественном происхождении Иисуса Христа, готовы были пустить в ход кулаки. Кювье, глядя одним глазом в Книгу Бытия, а другим на природу, стремился угодить реакционным ханжам, пытаясь примирить ископаемых с библейскими текстами и заставляя мастодонтов прославлять Моисея. Франсуа де Нефшато, достойный почитатель памяти Пармантье, хлопотал о том, чтобы слово «картофель» произносилось как «пармантофель», что отнюдь не возымело успеха. Аббат Грегуар, бывший епископ, бывший член Конвента, бывший сенатор, был низведен роялистской полемикой до степени «презренного Грегуара». Оборот речи, который мы только что употребили: «низведен до степени», Руайе — Коллар объявил неологизмом. Под третьей аркой Иенского моста еще можно было отличить, по его белизне, новый камень, которым за два года до того было заложено отверстие пробоины, сделанной Блюхером, собиравшимся взорвать мост пороговой миной. Правосудие посадило на скамью подсудимых человека, который, увидев, как граф д'Артуа вошел в Собор Парижской Богоматери, громко сказал: «Черт возьми! Как мне жаль того времени, когда Бонапарт и Тальма под руку входили на Бал дикарей!» Крамольные речи. Полгода тюрьмы. Изменники распоясались; люди, которые накануне сражения перешли на сторону врага, не скрывали полученных наград и бесстыдно разгуливали средь бела дня, цинично хвастаясь богатством и чинами; дезертиры, показавшие себя при Линьи и при Катр — Бра, обнажали свои продажные душонки и проявляли верноподданнические чувства, забыв слова, написанные на внутренней стенке общественных уборных в Англии: Please adjust your dress before leaving117


Вот что всплывает на поверхности 1817 года, ныне забытого. История пренебрегает почти всеми этими живописными подробностями, иначе поступить она не может: они затопили бы ее бесконечным своим потоком. А между тем эти подробности, несправедливо называемые мелкими, полезны, ибо для человечества нет мелких фактов, как для растительного мира нет мелких листьев. Именно из физиономии отдельных лет и слагается облик столетий.

В этом-то 1817 году четверо юных парижан выкинули «забавную штуку».

Глава вторая. Двойной квартет

Парижане эти были: один из Тулузы, другой из Лиможа, третий из Кагора, четвертый из Монтобана; но они были студенты, а студент — это парижанин: учиться в Париже — все равно что родиться в Париже.

Эти молодые люди нечего собой не представляли; всем случалось видеть им подобных — четыре образчика «первого встречного». Не добрые и не злые, не ученые и не невежды, не гении и не дураки, все они пленяли очарованием того апреля, имя которому «двадцать лет». То были просто четыре Оскара, ибо Артуров еще не существовало в ту эпоху. «Воскурите для него благовония Аравии, — восклицал романс, — Оскар идет, я увижу Оскара!» Увлечение Оссианом еще не остыло; образцом изящества считались скандинавы и шотландцы; подлинный английский стиль одержал верх лишь значительно позднее; первый из Артуров, Веллингтон, только недавно выиграл сражение при Ватерлоо.

Этих Оскаров звали: одного — Феликс Толомьес из Тулузы, второго — Листолье из Кагора, третьего — Фамейль из Лиможа и последнего — Блашвель из Монтобана. Разумеется, у каждого из них была любовница. Блашвель любил Фэйворитку, получившую это искаженное на английский лад имя после ее поездки в Англию; Листолье обожал Далию, избравшую своей кличкой название цветка; Фамейль боготворил Зефину — уменьшительное от Жозефины; Толомьес обладал Фантиной, прозванной Блондинкой за ее прекрасные волосы цвета солнца.

Фэйворитка, Далия, Зефина и Фантина были четыре восхитительные девушки, благоуханные и сияющие, еще не совсем потерявшие облик работниц и не окончательно расставшиеся с иглой, выбитые из колеи любовными приключениями, но еще сохранившие на лицах безмятежность-спутницу труда, а в душе налет невинности, которая у женщины переживает ее первое падение. Одну из четырех называли молодой, потому что она была младшей, а другую — старухой. «Старухе» было двадцать три года. Чтобы ничего не утаить, сознаемся, что первые три были более опытны, более легкомысленны и сильнее увлечены шумным потоком жизни, нежели белокурая Фантина, переживавшая пору своей первой иллюзии.

Далия, Зефина и в особенности Фэйворитка не могли бы сказать о себе того же. Романтическая повесть их юности, едва начавшись, уже насчитывала не один эпизод: влюбленный, который в первой главе носил имя Адольфа, во второй превращался в Альфонса, а в третьей — в Гюстава. Бедность и кокетство — дурные советчицы: первая ропщет, а вторая льстит, и обе, каждая о своем, нашептывают что-то красивым девушкам из народа. Души, оставшиеся без присмотра, прислушиваются к этим голосам. В результате — падение, а потом камни, которыми бросают в падших. Бедняжек подавляет блеск всего, что непорочно и неприступно. Увы, что сталось бы с Юнгфрау, если бы она испытала голод!

У Фэйворитки, побывавшей в Англии, были две поклонницы — Зефина и Далия. Уже в ранней юности она жила совсем одна. Отец ее, старый учитель математики, грубиян и хвастун, не был женат и, несмотря на преклонный возраст, бегал по урокам. В молодости этот учитель увидал однажды, как горничная зацепилась юбкой за каминную решетку; этого случая оказалось довольно, чтобы он влюбился. В результате на свет появилась Фэйворитка. Время от времени она встречалась с отцом на улице, и он раскланивался с нею. Однажды утром какая-то старуха, на вид святоша, вошла к ней в комнату и сказала: «Вы меня не узнаете, барышня?» — «Нет». — «Я твоя мать». Затем старуха открыла буфет, напилась и наелась, послала за своим тюфяком и водворилась у дочери. Мать, ворчунья и ханжа, ни о чем не говорила с Фэйвориткой, часами сидела молча, завтракала, обедала и ужинала за четверых, а потом спускалась вниз посудачить с швейцаром, которому рассказывала гадости про свою дочь.

Причиной, которая свела Далию с Листолье, — а быть может, и не с одним Листолье, — и бросила ее в объятия праздности, были ее чересчур красивые розовые ногти. Ну как можно портить такие ногти грязной работой? Женщина, которая хочет остаться добродетельной, не должна беречь свои руки. А Зефина завоевала Фамейля своей задорной и вместе с тем ласковой манерой произносить: «Да, сударь».

Молодые люди были приятелями, молодые девушки стали подругами. Подобные любовные связи всегда сопровождаются такого рода дружбой.

Мудрость и целомудрие — вещи разные; доказательством этому служит то, что Фэйворитка, Зефина и Далия — разумеется, если принять во внимание все необходимые оговорки относительно этих незаконных супружеств, — были девушками мудрыми, а Фантина — девушкой целомудренной.

«Целомудренной? — спросите вы. — А Толомьес?» Соломон ответил бы, что любовь является частицей целомудрия. Мы же скажем только, что любовь Фантины была первой любовью, любовью единственной и верной.

Из всех четырех лишь к ней одной обращался на «ты» только один мужчина.

Фантина принадлежала к числу тех созданий, какие порой расцветают, так сказать, в самых недрах народа. Выйдя из бездонных глубин социального мрака, она носила на своем челе печать безыменности и безвестности. Родилась она в городе Монрейле — Приморском. Кто были ее родители? Никто не мог бы ответить на это. Никто не знал ее матери, ее отца. Ее звали Фантиной. Почему Фантиной? Другого имени у нее не было. Когда она родилась, еще существовала Директория. У нее не было фамилии, потому что не было семьи; у нее не было имени, которое обычно дают при крещении, потому что в то время не было церкви. Ее стали звать так, как вздумалось окликнуть ее случайному прохожему, который встретил ее на улице босоногой девчонкой. Она приняла свое имя так же покорно, как принимала потоки воды, поливавшие ее непокрытую голову, когда шел дождь. Ее называли малюткой Фантиной. И это было все, что о ней знали. Так вступило в жизнь это существо. Десяти лет Фантина покинула город и поступила в услужение к каким-то фермерам в окрестностях города. Пятнадцати лет она явилась в Париж «искать счастья». Фантина была красива и оставалась непорочной так долго, как только могла. Это была хорошенькая блондинка с чудесными зубами. Приданое ее состояло из золота и жемчуга: золото — на головке, жемчуг — во рту.

Она работала, чтобы жить; потом — тоже для того, чтобы жить, — она полюбила, ибо существует и сердечный голод.

Она полюбила Толомьеса.

Для него — любовное похождение, для нее — истинная страсть. Улицы Латинского квартала, кишащие толпами студентов и гризеток, видели зарождение этой химеры. Фантина в лабиринте холма Пантеона, где происходит завязка и развязка стольких любовных приключений, долго избегала Толомьеса, но так, что каким-то образом везде встречала его. Есть такой способ избегать, который весьма напоминает способ искать. Короче говоря, пастушеская идиллия началась.

Блашвель, Листолье и Фамейль составляли нечто вроде кружка, главарем которого являлся Толомьес. Он был умнее их всех.

Толомьес олицетворял уже исчезающий тип старого студента; это был богач с четырьмя тысячами франков ренты; четыре тысячи франков рентыскандально много для горы св. Женевьевы. Толомьес был тридцатилетний кутила, плохо сохранившийся, морщинистый и беззубый; кроме того, у него намечалась лысина, о которой он сам говорил без тени грусти: «В тридцать лет плешь, а в сорок — колено». У него плохо варил желудок и с некоторых пор начал слезиться один глаз. Но по мере того как угасала его молодость, он разжигал свою веселость; зубы он заменил остротами, волосы — жизнерадостностью, здоровье — иронией, а его плачущий глаз то и дело смеялся. Он был изношен и в то же время цвел пышным цветом. Его молодость, которая снялась с лагеря на много раньше срока, отступала в полном порядке, покатываясь со смеху и ослепляя всех своим блеском. Он сочинил пьесу, которую отверг театр «Водевиль». Время от времени он пописывал посредственные стишки. А главное, он высокомерно сомневался во всем на свете — великая сила в глазах слабых. Итак, обладая иронией и плешью, он был главарем. Iron по-английски значит железо. Не от него ли произошло и слово ирония?

Однажды Толомьес отвел в сторону трех остальных членов компании и с загадочным видом сказал им:

— Скоро год, как Фантина, Далия, Зефина и Фэйворитка просят, чтобы мы сделали им сюрприз. Мы торжественно обещали им это. Они то и дело напоминают нам о нашем обещании, особенно мне. Как старухи в Неаполе кричат святому Януарию: Faccia gialluta, fa o miracolo! (Желтолицый, сотвори чудо!) — тaк и наши красотки беспрестанно твердят мне: «Толомьес! Когда же ты разрешишься своим сюрпризом?» А родители шлют нам бесконечные письма. Словом, пилят с обеих сторон. Мне кажется, время пришло. Давайте потолкуем.

Тут Толомьес понизил голос и таинственно произнес нечто столь забавное, что взрыв громкого восторженного смеха вырвался из всех четырех глоток, а Блашвель вскричал:

— Вот так идея!

По дороге им попался кабачок, полный табачного дыма; они зашли туда, и завеса мрака покрыла конец совещания.

Следствием этого загадочного разговора явилась блистательная прогулка, которая состоялась в следующее же воскресенье и на которую четверо молодых людей пригласили четырех девиц.

Глава третья. Четыре пары

В наше время мы плохо представляем себе, чем была загородная прогулка студентов и гризеток сорок пять лет назад. Окрестности Парижа сейчас совсем не те; за полвека облик так называемой «около — парижской» жизни совершенно преобразился; прежняя двуколка сменилась вагоном, пакетбот — пароходом; сегодня съездить в Фекан так же просто, как в Сен — Клу. Париж 1862 года — город, предместьем которого является вся Франция.

Четыре парочки добросовестно проделали все глупости, какие можно было проделать на свежем воздухе в то время. Каникулы только что начались; стоял жаркий, солнечный летний день. Накануне Фэйворитка, единственная из девушек, которая умела писать, написала Толомьесу от имени всех четырех записку следующего содержания: «Кто долго спит, тот щастье праспит». По этой-то причине они и поднялись в пять часов утра. Затем отправились дилижансом в Сен — Клу, осмотрели бездействовавший каскад, вскричав: «Как это должно быть красиво, когда пускают воду!», позавтракали в «Черной голове», куда еще не заглядывал отравитель Кастен, поиграли в кольца на тенистой лужайке у большого водоема, взобрались на Диогенов фонарь, сыграли в рулетку на миндальное печенье у Севрского моста, нарвали цветов в Пюто, накупили дудок в Нельи, всюду ели яблочные пирожные и были вполне счастливы.

Девушки шумели и щебетали, словно малиновки, вырвавшиеся на волю. Они были в каком-то чаду. По временам они награждали молодых людей легкими шутливыми шлепками. Опьянение утром жизни! Чудесные годы! Трепещущие крылья стрекоз! О, кто бы вы ни были, читатель, вспоминаете ли вы это? Приходилось ли вам сбегать, смеясь, по мокрому от дождя откосу вместе с любимой женщиной, которая восклицает, опираясь на вашу руку: «Ой, мои новые ботинки! На что они стали похожи!»?

Надо заметить, что на сей раз веселая помеха в виде ливня миновала нашу жизнерадостную компанию, хотя, отправляясь в путь, Фэйворитка и сказала наставительным, материнским тоном: «По дорожкам ползают улитки. Это к дождю, дети мои».

Все четыре девушки были умопомрачительно хороши собой. Поэт классической школы, пользовавшийся в то время большой известностью, шевалье де Лабуис, добродушный старичок, воспевавший свою Элеонору, бродил в тот день, около десяти часов утра, под сенью каштанов в Сен-Клу и, встретив подруг, вскричал, несомненно имея в виду трех граций: «Одна тут лишняя!» Фэйворитка, возлюбленная Блашвеля, та, которой было двадцать три года, то есть «старушка», очертя голову неслась впереди всех под густыми зелеными ветвями, перепрыгивала через канавы, перескакивала через кусты и предводительствовала всеобщим весельем с пылом юной дриады. Зефина и Далия, которых случай создал так, что красота одной дополняла красоту другой, причем каждая только выигрывала от сравнения с подругой, не расставались, побуждаемые не столько дружеской привязанностью, сколько инстинктивным кокетством, и, томно прижавшись друг к другу, принимали позы английских леди; первые «кипсеки» только что появились, меланхолия yже входила в моду у женщин, как несколько позже байронизм стал модой у мужчин, волосы представительниц прекрасного пола уже начинали свисать унылыми прядями; Зефнна и Далия носили прически с локонами. Листолье и Фамейль занялись спором о своих профессорах и разъясняли Фантине, чем Дельвенкур отличался от Блондо.

Блашвель, казалось, был создан для того, чтобы по воскресеньям носить на руке кашемировую шаль Фэйворитки с цветной каймой по краям.

Толомьес шел сзади и руководил всей компанией. Он был очень весел, но в нем чувствовалось сознание власти; в его шутках сказывался диктатор. Главным украшением его особы были нанковые панталоны фасона «слоновьей ноги» со штрипками из медных цепочек, в руке у него была массивная трость стоимостью в двести франков, и так как он позволял себе решительно все, то во рту у него торчала странная штука, именуемая сигарой. Для него не было ничего святого — он курил.

«Этот Толомьес просто изумителен! — с почтительным уважением говорили о нем приятели. — Какие панталоны! Какая энергия!»

А Фантина была воплощенная радость. Ее чудесные зубы, несомненно, получили от бога определенное назначение — сверкать при улыбке. Свою шляпку из строченой соломки, с длинными белыми завязками, она охотнее носила не на голове, а на руке. Ее густые белокурые волосы, то и дело рассыпавшиеся и расплетавшиеся, вечно нуждались в шпильках и приводили на память образ Галатеи, бегущей под ивами. Ее розовые губы что-то восторженно лепетали. Уголки губ, сладострастно приподнятые, как на античных масках Эригоны, казалось, поощряли к вольностям, но длинные скромно опущенные ресницы, скрывающие тайну, смягчали вызывающее выражение нижней части лица, словно предостерегая от вольных мыслей. Весь ее наряд производил впечатление чего-то певучего и сияющего. На ней было барежевое платье розовато-лилового цвета, маленькие темно-красные башмачки-котурны, с лентами, перекрещивающимися на тонких белых ажурных чулках, и тот самый муслиновый спенсер, который придумали марсельцы и название которого — «канзу» (искаженное на канебьерский лад: quinzе aout) — означало пятнадцатое августа, то есть хорошую погоду, зной, полдень. Остальные три девушки, как мы уже говорили, менее робкие, были откровенно декольтированы, что летом, в сочетании со шляпками, украшенными цветами, придавало им очень изящный и задорный вид. Однако рядом с этими смелыми костюмами прозрачное канзу белокурой Фантины, с его нескромностью и недомолвками, что-то скрывавшее и в то же время что-то обнажавшее, казалось дерзкой находкой приличия; пожалуй, знаменитый суд любви, где председательствовала виконтесса де Сет, обладавшая глазами цвета морской воды, скорее вручил бы этому канзу приз за кокетливость, нежели за целомудрие, на которое оно претендовало. Нередко наивность оказывается величайшим искусством. Это случается.

Ослепительный цвет лица, тонкий профиль, темно-голубые глаза, тяжелые веки, изящные маленькие ножки с высоким подъемом и тонкой лодыжкой, восхитительные руки, белая кожа с сетью голубых жилок, свежие детские щечки, сильная и гибкая шея эгинских Юнон, крепкий изящный затылок, плечи, словно изваянные резцом Кусту, с двумя просвечивающими сквозь тонкий муслин сладострастными ямочками, веселость, слегка сдерживаемая мечтательностью, скульптурные, изысканные формы — такова была Фантина; под тканями и лентами вы чувствовали статую и в этой статуе — живую душу.

Фантина была прекрасна, сама того не сознавая. Немногие мечтатели, таинственные служители культа красоты, которые молча сравнивают с совершенством все, что видят, уловили бы в юной швее сквозь прозрачную дымку парижского изящества античную и священную гармонию. В этой безвестной девушке чувствовалась порода. Она соединяла в себе красоту стиля и красоту ритма. Стиль — форма идеала, ритм — его движение.

Мы уже сказали, что Фантина была воплощенная радость; Фантина была воплощенная стыдливость.

Наблюдатель, внимательно присмотревшись к ней, заметил бы, что сквозь опьянение юностью, весной и любовью в ней просвечивало выражение непреодолимой сдержанности н скромности. Она всегда казалась слегка удивленной. Это целомудренное удивление и есть оттенок, отличающий Психею от Венеры. У Фантины были длинные, белые и тонкие пальцы весталки, которая ворошит пепел священного огня золотым прутом. Хотя, как мы это слишком ясно увидим из дальнейшего, она ни в чем не отказала Толомьесу, лицо ее в минуты покоя выражало чистейшую непорочность; печать серьезного, почти строгого достоинства внезапно появлялась на нем в иные часы; нельзя было без удивления и волнения смотреть, как быстро угасала на нем веселость и как, без всякого перехода, безмятежная ясность сменялась глубокой сосредоточенностью. Эта внезапная серьезность, порой выраженная очень резко, походила на высокомерие богини. Лоб, нос и подбородок представляли ту идеальную линию, совершенно отличную от идеальных пропорций, которая и обусловливает гармонию лица; а в характерном промежутке между основанием носа и верхней губой у нее была та едва заметная очаровательная ямочка — таинственная примета целомудрия, — благодаря которой Барбаросса влюбился в Диану, найденную при раскопках в Иконии.

Любовь-грех, пусть так! Фантина была невинностью, всплывшей над пучиной греха.

Глава четвертая. Толомьес так весел, что поет испанскую песенку

Весь этот день от начала до конца был соткан из лучей утренней зари. Казалось, всю природу отпустили на каникулы и она ликует. Цветники Сен-Клу благоухали, дыхание Сены едва заметно шевелило листву деревьев, ветви покачивались от легкого ветерка, пчелы безжалостно грабили кусты жасмина, целая ватага бабочек налетела на тысячелистник, клевер и дикий овес; заповедным парком французского короля завладела шумная толпа беспутных бродяг-то были птицы.

Четыре веселые парочки, слившись с солнцем, полями, цветами, лесом, сияли радостью жизни.

И в этом райском единении с природой молодые девушки болтали, смеялись, бегали взапуски, танцевали, гонялись за бабочками, рвали повилику, промачивая в высокой траве розовые ажурные чулки; юные, сумасбродные, отнюдь не строптивые, они то и дело получали поцелуи от каждого из мужчин, — все, кроме Фантины, замкнувшейся в своей бессознательной, задумчивой и пугливой неприступности, все, кроме той, которая любила «Вечно ты разыгрываешь недотрогу», — говорила ей Фэйворитка.

Таковы истинные радости. Счастливые пары — это могучий призыв к жизни и к природе; при их появлении все сущее брызжет лаской и светом. Некогда жила фея, которая создала рощи и луга только для влюбленных. Так возникла бессмертная школа любовников, которая возрождается вновь и вновь и будет существовать до тех пор, пока будут существовать рощи и школьники. Вот почему весна увлекает мыслителей. Патриций и уличный точильщик, герцог, возведенный в достоинство пэра, и приказный, «придворные и горожане», как говорилось встарь, — все они подвластны этой фее. Все смеются, все ищут друг друга, воздух пронизан сиянием апофеоза, — вот как преображает любовь! Жалкий писец нотариуса становится полубогом. А легкие вскрики, преследование друг друга в зеленой траве, девическая талия, которую обнимают на бегу, словечки, звучащие, как музыка, обожание, предательское звучание одного какого-нибудь слога, вишни, вырванные губами из губ, — все это искрится, проносясь мимо, в каком-то божественном ликовании. Красавицы сладостно и щедро расточают себя. Всем кажется, что это будет длиться вечно. Философы, поэты, художники взирают на эти восторги и, ослепленные, не знают, как изобразить их. «Отплытие на Киферы!» — восклицает Ватто; Ланкре, живописец, увековечивший разночинцев, созерцает горожан, улетающих в лазурь; Дидро раскрывает объятия всем влюбленным, а д'Юрфе видит среди них друидов.

После завтрака четыре парочки отправились в Королевский цветник, как его называли в то время, посмотреть на недавно привезенное из Индии растение, название которого мы не можем сейчас припомнить и которое привлекало тогда в Сен — Клу весь Париж; это было причудливое, прелестное деревцо с высоким стволом, с бесчисленными тонкими, как нити, растрепанными веточками, лишенными листьев, но зато покрытыми множеством крошечных белых розочек, отчего куст напоминал голову, усыпанную цветами. Около него всегда стояла толпа любопытных.

Осмотрев деревцо, Толомьес вскричал: «Предлагаю ослов!», и, условившись с погонщиком о цене, компания пустилась в обратный путь через Ванв и Исси. В Исси — происшествие. Парк, конфискованный во время революции и перешедший к тому времени во владение поставщика армии Бургена, случайно оказался открытым. Они вошли за ограду, посетили пещеру с куклой-анахоретом, испытали на себе все таинственные эффекты знаменитой зеркальной комнаты — этой западни, достойной похотливого сатира, ставшего миллионером, или Тюркаре, преобразившегося в Приапа. Молодые люди раскачали большую сетку — качели, висевшую меж двух каштанов, воспетых аббатом де Берни. Качая красавиц и вызывая дружный смех и взлет юбок, складки которых восхитили бы самого Греза, Толомьес, уроженец Тулузы и немного испанец, — ведь Тулуза двоюродная сестра Толозы, — напевал заунывным речитативом старинную испанскую песенку, должно быть тоже навеянную образом какой-нибудь красотки, высоко взлетавшей на веревке меж двух деревьев:



Soy de Badajoz


Amor me llama,


Toda mi alma


Es en mis ojos,


Porque ensenas


A tus piernas. 118


Одна только Фантина отказалась качаться.

— Терпеть не могу, когда ломаются, — ядовито пробормотала Фэйворитка.

После катанья на ослах новое развлечение: переехали на лодке Сену и прошли пешком от Пасси до заставы Звезды. Как мы помним, молодежь была на ногах с пяти часов утра, но что из этого! «В воскресенье не устают, — говорила Фэйворитка, — по воскресеньям усталость тоже отдыхает». Около трех часов дня четыре парочки, совсем ошалевшие от счастья, кубарем слетали с русских гор. Это странного вида сооружение находилось в то время на Божонских холмах, его извилистая линия виднелась над верхушками деревьев Елисейских полей.

Время от времени Фэйворитка восклицала:

— Ну, а сюрприз? Я требую сюрприза.

— Терпение, — отвечал Толомьес.

Глава пятая. У бомбарды

Исчерпав все прелести русских гор, компания стала подумывать об обеде, и сияющая восьмерка, наконец-то немного утомившаяся, осела в кафе «Бомбарда»; то был открытый на Елисейских полях филиал ресторана знаменитого Бомбарды, вывеска которого красовалась в те времена на углу улицы Риволи, рядом с пассажем Делорм.

Большая, но неуютная комната с альковом и кроватью в глубине (по случаю воскресенья ресторанчик был переполнен: пришлось волей-неволей примириться с этим пристанищем); два окна, из которых сквозь листву вязов можно было созерцать набережную и реку; лучи великолепного августовского солнца, заглядывавшего в окна; два стола: на одном гора пышных букетов вперемешку со шляпами, мужскими и дамскими, за другим — четыре парочки, сидящие перед веселым нагромождением блюд, тарелок, стаканов и бутылок. Кружки пива, бутылки вина; не слишком большой порядок на столе и большой беспорядок под ним.

Ногами под столом вы громко топотали119

, - как сказал Мольер.

Так обстояло дело в половине пятого вечера с пастушеской идиллией, начавшейся в пять часов утра. Солнце уже садилось, аппетит постепенно ослабевал.

Елисейские поля, залитые солнцем и толпой, были полны света и пыли, двух составных частей славы. Мраморные кони Марли взвивались на дыбы и словно ржали в золотистой дымке. Экипажи сновали взад и вперед. Эскадрон блестящих лейб — гвардейцев с горнистом во главе ехал по авеню Нельи; белое знамя, чуть порозовевшее в лучах заката, развевалось над куполом Тюильрийского дворца. Площадь Согласия. вновь переименованную в площадь Людовика XV, заливала радостная толпа гуляющих. У многих были в петлицах серебряные лилии на белых муаровых бантах; они еще не совсем исчезли в 1817 году. Хороводы маленьких девочек, окруженные кольцом аплодирующих зрителей, распевали знаменитую в то время песенку, прославлявшую Бурбонов и предназначенную для посрамления Ста дней, с таким припевом:

Верните нам отца из Гента,

Верните нашего отца.

Жители предместий, разодетые по-праздничному, а иногда, по примеру буржуа, тоже украшенные лилиями, шумными группами разбрелись по главной площади и по площади Мариньи, играли в кольца, катались на карусели, пили; типографские ученики разгуливали в бумажных колпаках; раздавались взрывы смеха. Все кругом ликовало. То была эпоха прочного спокойствия и полнейшей безопасности для роялистов; одно из секретных и подробных донесений префекта полиции Англеса к королю относительно предместий Парижа заканчивалось следующими словами: «По зрелом размышлении, ваше величество, нет никаких оснований опасаться этих людей. Они беззаботны и ленивы, как кошки. Простой люд провинций беспокоен, парижский — ничуть. Все это маленькие человечки. Чтобы выкроить одного гренадера вашего величества, понадобилось бы не менее двух таких карликов. Нет, со стороны столичной черни не предвидится ни малейшей угрозы. Интересно отметить, что за последние пятьдесят лет эти люди стали еще ниже ростом; теперь население парижских предместий мельче, чем до революции. Они совершенно не опасны. В общем — это добродушные канальи».

Префекты полиции не считают возможным, чтобы кошка могла превратиться в льва; однако это случается, и в этом чудеснейшее свойство парижского народа. Впрочем, кошка, столь презираемая графом Англесом, пользовалась уважением в античных республиках; она являлась там воплощением свободы и, подобно тому как в Пирее возвышалось изображение бескрылой Афины, в Коринфе на городской площади стояла колоссальная бронзовая статуя кошки. Простодушная полиция эпохи Реставрации видела парижский люд в чересчур розовом свете. Это далеко не «добродушные канальи», как думают некоторые. Парижанин по отношению к французу — то же, что афинянин по отношению к греку; никто не спит слаще его, ничье легкомыслие и леность не проявляются так открыто, никто, казалось бы, не умеет так быстро забывать, как он; и все же не следует слишком полагаться на все эти свойства; он способен на любое проявление беспечности, но когда перед ним забрезжит слава, его яростный пыл преисполняет вас восторженным изумлением. Дайте ему пику — и вы увидите 10 августа, дайте ему ружье — и вы увидите Аустерлиц. Он — точка опоры Наполеона и помощник Дантона. Речь идет об отечестве — он вербуется в солдаты; речь идет о свободе — он разбирает мостовую и строит баррикады. Берегитесь! Власы его напоены гневом, словно у эпического героя; его блуза драпируется складками хламиды. Будьте осторожны! Любую улицу, хотя бы улицу Гренета, он превратит в Кавдинские ущелья. Пробьет час, и этот житель предместья вырастет, этот маленький человечек поднимется во весь рост, взгляд его станет грозным, дыханье станет подобным буре, и из этой жалкой, тщедушной груди вырвется вихрь, способный потрясти громады Альпийских гор. Именно благодаря жителю парижских предместий революция, соединившись с армией, завоевала Европу. Он поет — в этом его радость. Сообразуйте его песню с его натурой, и тогда вы увидите! До тех пор, пока его припев всего лишь Карманьола, он ниспровергает одного Людовика XVI; дайте ему запеть Марсельезу — и он освободит весь мир.

Написав на полях донесения Англеса эту заметку, возвращаемся к нашим четырем парам. Обед, как мы уже сказали, подходил к концу.

Глава шестая, в которой все обожают друг друга

Застольные речи и любовные речи! И те и другие одинаково неуловимы: любовные речи — это облака, застольные — клубы дыма.

Фамейль и Далия что-то напевали; Толомьес пил; Зефина смеялась, Фантина улыбалась, Листолье дул в деревянную дудочку, купленную в Сен-Клу. Фэйворитка нежно поглядывала на Блашвеля и повторяла:

— Блашвель, я обожаю тебя.

Это вызвало у Блашвеля вопрос:

— А что бы ты сделала, Фэйворитка, если б я тебя разлюбил?

— Я! — вскричала Фэйворитка. — Ах, не говори этого, даже в шутку! Если б ты разлюбил меня, я бросилась бы на тебя, искусала, исцарапала, облила бы тебя водой, велела бы арестовать тебя.

Блашвель улыбнулся с плотоядным самодовольством фата, самолюбие которого приятно пощекотали. Фэйворитка продолжала:

— Да я бы просто закричала: «Держи его!» Стану я с тобой церемониться, шельма ты этакая!

Блашвель в полном восторге откинулся на спинку стула и горделиво зажмурился.

Далия, не переставая что-то жевать, шепотом спросила Фэйворитку среди общего гама:

— Так ты, значит, здорово влюблена в своего Блашвеля?

— Я-то? Да я его ненавижу, — так же тихо ответила Фэйворитка, снова берясь за вилку. — Он скупой. Я люблю мальчика, который живет напротив моего окна. Такой милый молодой человек! Ты не знаешь его? Сразу видно, что он будет актером. Я очень люблю актеров. Как только он приходит домой, его мать говорит: «О господи, кончился мой покой! Сейчас он начнет кричать. Голубчик! Да у меня просто голова разламывается!» Это потому, что он, знаешь ли, ходит по всему дому, забирается на чердаки, где полно крыс, во все темные углы чуть не на крышу, начинает там петь, декламировать и всякое такое, да так громко, что его слышно в самом низу. Он и сейчас уже зарабатывает двадцать су в день у одного адвоката, пишет ему какие-то кляузные бумаги. Отец его был певчим в церкви Сен-Жак-дю-О-Па. Ах, как он мил! И до того в меня влюблен! Увидел как-то раз, что я ставлю тесто для блинчиков, — руки у меня были все в тесте, — и говорит: «Мамзель, сделайте оладушки из ваших перчаток, и я их съем». Только артисты способны так выражаться. Ах, как он мил! Я прямо готова голову потерять из-за этого мальчика. Но это ничего не значит, я говорю Блашвелю, что обожаю его. Вот врунья, а? Вот врунья!

Фэйворитка помолчала немного, потом продолжала:

— Знаешь, Далия, такая тоска! Все лето не переставая льет дождь, ветер меня раздражает, никак не унимается, а Блашвель ужасный скупердяй; на рынке ничего нет, один зеленый горошек, просто не знаешь, что и готовить. У меня сплин, как говорят англичане! Масло так дорого! И потом, погляди только, какая гадость, — мы обедаем в комнате, где стоит кровать; это окончательно отбивает у меня охоту жить на свете.

Глава седьмая. Мудрость Толомьеса

Одни пели, другие болтали; голоса сливались в нестройный шум. Толомьес прекратил его.

— Полно молоть вздор, да еще без передышки! — воскликнул он. — Для блестящей беседы надо обдумывать слова. Избыток импровизации понапрасну опустошает ум. Откупоренное пиво не пенится. На спешите, господа. Давайте внесем в нашу попойку величие; будем есть сосредоточенно, будем пировать медленно. Не надо торопиться Взгляните на весну: если она поторопится, то прогорит, вернее сказать — замерзнет. Чрезмерное рвение губит персиковые и абрикосовые деревья. Чрезмерное рвение убивает изящество и радость хороших обедов. Не слишком усердствуйте, господа. Гримо де ла Реньер вполне согласен на этот счет с Талейраном. Послышался глухой ропот.

— Толомьес! Оставь нас в покое, — сказал Блашвель.

— Долой тирана! — заявил Фамейль.

— Да здравствует кабак, кабацкое зелье, кабацкое веселье! — вскричал Листолье.

— На то и воскресенье, — продолжал Фамейль.

— Мы совершенно трезвы, — добавил Листолье.

— Толомьес! — произнес Блашвель. — Оцени мою канальскую выдержку.

— Да, поистине монканальмскую, — скаламбурил Толомьес.

Эта посредственная игра слов произвела действие камня, упавшего в болото. Маркиз Монкальм был знаменитый в то время роялист. Все лягушки немедленно умолкли.

— Друзья! — вскричал Толомьес тоном человека, который опять стал пользоваться авторитетом. — Придите в себя. Право же, этот каламбур, упавший с неба, не стоит того, чтобы его встретили таким оцепенением. Далеко не все, что падает оттуда, достойно восторженного почитания. Каламбур — это помет парящего в высоте разума. Шутка падает куда попало, а разум, разрешившись очередной глупостью, уносится в небесную лазурь. Белесоватое пятно, расползшееся по скале, не мешает полету кондора. Я не собираюсь оскорблять каламбур. Я уважаю его, но в меру его заслуг, — не более. Все самое возвышенное, самое прекрасное и самое привлекательное в человечестве, а может быть, и за пределами человечества, забавлялось игрой слов. Иисус Христос сочинил каламбур по поводу святого Петра, Моисей — по поводу Исаака, Эсхил — по поводу Полиника, Клеопатра — по поводу Октавия. Заметьте, что каламбур Клеопатры предшествовал битве при Акциуме и без него никто не вспомнил бы о городе Торине, что по-гречески значит — «поварешка». А теперь возвращаюсь к моему призыву. Братья мои, повторяю вам: поменьше рвения, поменьше суматохи, поменьше излишеств даже в остротах, в радостях, в веселье и в игре слов. Послушайте меня, обладающего благоразумием Амфиарая и лысиной Цезаря. Все хорошо в меру, даже словесные ребусы. Est modus in rebus120

Все хорошо в меру, даже обеды. Вы, сударыни, любите яблочные оладьи, так не злоупотребляйте же ими Даже яблочные оладьи требуют здравого смысла и искусства. Обжорство карает самого обжору — gula punit Gulax. Расстройство пищеварения уполномочено господом богом читать мораль желудкам. Запомните: каждая наша страсть, даже любовь, обладает своим желудком, который не следует обременять. Нужно уметь вовремя написать на всем слово finis121

, нужно обуздывать себя, когда это становится необходимым, запирать на замок свой аппетит, загонять в кутузку фантазию и отводить собственную особу в участок. Мудрец тот, кто способен в нужный момент арестовать самого себя. Доверьтесь мне хоть немного. Из того, что я, как-никак, занимался юридическими науками, — а это подтверждают сданные мною экзамены, — из того, что я знаю разницу между процессом, подлежащим разбирательству, и процессом, находящимся в производстве, из того, что я защищал по-латыни диссертацию на тему о способах казни, применявшихся в Риме во времена, когда Мунаций Деменс был квестором по делам об отцеубийстве, из того, что я, по-видимому, буду доктором права, из всего этого, мне кажется, не так уж безусловно следует, чтобы я был круглым идиотом. Я рекомендую вам умеренность в желаниях. И я прав — это так же верно, как то, что меня зовут Феликс Толомьес. Счастлив тот, кто сумел вовремя принять героическое решение и отречься, как Сулла или как Ориген!

Фэйворитка слушала, с глубоким вниманием.

— Феликс! — сказала она. — Какое красивое слово! Мне нравится это имя. Оно латинское. Оно значит — Счастливец.

Толомьес продолжал:

— Квириты, джентльмены, кавальеро, друзья мои! Хотите не чувствовать больше плотского вожделения, обходиться без брачного ложа и пренебречь любовью? Нет ничего проще! Рецепт таков: лимонад, усиленные физические упражнения, тяжелая работа; надрывайтесь, ворочайте каменные глыбы, не спите, бодрствуйте, пейте селитренные напитки и отвары из кувшинки, наслаждайтесь эмульсиями из мака и перца, приправьте все это строгой диетой, умирайте от голода, а ко всему этому прибавьте холодные ванны, пояс из трав, не забудьте свинцовую примочку, омовения свинцовым раствором и припарки из сахарной воды с уксусом.

— Я предпочитаю женщину, — сказал Листолье.

— Женщину! — возразил Толомьес. — Берегитесь женщины! Горе тому, кто вверит себя ее изменчивому сердцу! Женщина вероломна и изворотлива. Она ненавидит змею из профессиональной зависти. Змея — это ее конкурент.

— Толомьес, ты пьян! — вскричал Блашвель.

— И еще как! — добавил Толомьес.

— В таком случае будь весел, — продолжал Блашвель.

— Согласен, — отвечал Толомьес.

Наполнив стакан, он встал.

— Слава вину! Nunc te, Bacche, canam!122

Прошу прощения у дам, — это по-испански. И вот доказательство, сеньоры: каков народ, — такова и посудина. Кастильская арроба вмещает шестнадцать литров, кантаро в Аликанте — двенадцать, альмуд Канарских островов — двадцать пять, куартин Балеарских островов — двадцать шесть, бочка царя Петра — тридцать. Да здравствует этот царь, который был великаном, и да здравствует его бочка, которая была еще больше, чем он! Сударыни, дружеский совет: не стесняйтесь путать своих соседей, сделайте одолжение! Ошибаться — неотъемлемое свойство любви. Любовное приключение создано не для того, чтобы ползать на коленях и доводить себя до отупения, словно английская служанка, которая натирает мозоли на коленках от вечного мытья полов. Оно создано не для того, и оно весело впадает в ошибки, это сладостное любовное приключение! Кто-то сказал: «Человеку свойственно ошибаться»; я же говорю: «Влюбленному свойственно ошибаться». Сударыни, я боготворю вас всех! О Зефина, о Жозефина, ваше неправильное личико было бы прелестно, если бы все в нем было на месте. У вашей хорошенькой мордочки такой вид, словно однажды кто-то нечаянно сел на нее. Что касается Фэйворитки, — о нимфы и музы! — как-то раз, переходя через канаву на улице Герен — Буассо, Блашвель увидал красивую девушку, которая показывала свои ножки в белых, туго натянутых чулках. Этот пролог понравился ему, и он влюбился. Девушка, в которую он влюбился, оказалась Фэйвориткой. О Фэйворитка, у тебя ионические губы! Некогда существовал греческий живописец по имени Эвфорион. прозванный живописцем уст. Только этот грек был бы достоин нарисовать твой рот. Слушай же! До тебя не было в мире существа, достойного его кисти. Ты создана, чтобы получить яблоко, как Венера, или чтобы съесть его, как Ева. Красота начинается с тебя. Только что я упомянул Еву, — это ты сотворила ее. Ты вполне заслуживаешь патента на изобретение хорошенькой женщины. О Фэйворитка, я больше не обращаюсь к вам на «ты», ибо перехожу от поэзии к прозе. Вы упомянули о моем имени. Это растрогало меня, но, кто бы мы ни были, не надо доверять именам. Они обманчивы. Меня зовут Феликс, но я очень несчастлив. Слова лгут. Не надо слепо верить тому, что они как будто бы обозначают. Было бы ошибкой обращаться за беарнскими пробками в Льеж, а за льежскими перчатками в Беарн. Мисс Далия. На вашем месте я бы назвал себя Розой. Цветок должен обладать ароматом, а женщина — умом. Я ничего не скажу о Фантине — это мечтательница, задумчивая, рассеянная, чувствительная; это призрак, принявший образ нимфы и облекшийся в целомудрие монахини, которая сбилась с пути и ведет жизнь гризетки, но ищет убежища в иллюзиях, которая поет, молится и созерцает лазурь, не отдавая себе ясного отчета в том, что она видит или делает; это призрак, который устремил взор в небеса и бродит по саду, где летает столько птиц, сколько не насчитаешь во всем видимом мире! О Фантина, знай: я, Толомьес, — всего лишь иллюзия. Да она и не слушает меня, эта белокурая дочь химер! Итак, все в ней свежесть, пленительность, юность, нежная утренняя прозрачность. О Фантина, дева, достойная называться маргариткой или жемчужиной, вы — сама расцветающая заря! Сударыни, второй совет: не выходите замуж! Замужество — это прививка; быть может, она окажется удачной, а быть может, и неудачной. Избегайте этого риска. Впрочем, что я! О чем я говорю с ними? Я только даром теряю слова. Там, где речь идет о свадьбе, девушки неизлечимы; все, что можем сказать мы, мудрецы, не помешает жилетницам и башмачницам мечтать о мужьях, осыпанных бриллиантами. Ну что ж, пусть будет так, но вот что вам надо запомнить, красавицы: вы едите слишком много сахара. У вас только один недостаток, о женщины, вы вечно грызете сахар. О пол грызунов! Твои хорошенькие беленькие зубки обожают сахар. Так вот, слушайте внимательно, сахар — это соль. Всякая соль сушит. А сахар сушит сильнее, нежели все остальные соли. Он высасывает через вены жидкие элементы крови; отсюда свертывание, а затем застой крови; отсюда бугорки в легких; отсюда смерть. Вот почему сахарная болезнь граничит с чахоткой. Итак, не грызите сахар, и вы будете жить! Перехожу к мужчинам. Господа, одерживайте победы! Без зазрения совести отнимайте возлюбленных друг у друга. Сходитесь, расходитесь с дамами, как в кадрили. В любви нет дружбы. Где есть хорошенькая женщина, там открыта дорога вражде. Никакой пощады, война не на жизнь, а на смерть! Хорошенькая женщина — это casus belli123

, хорошенькая женщина — это повод для преступления. Все набеги, какие знает история, вызваны женской юбкой. Женщина по праву принадлежит мужчине. Ромул похищал сабинянок, Вильгельм — саксонок, Цезарь — римлянок. Человек, у которого кет возлюбленной, парит, как ястреб, над чужими любовницами. Я обращаю ко всем этим несчастным бобылям великолепный клич Бонапарта, который он бросил итальянской армии: «Солдаты, у вас ничего нет. У врага есть все».

Толомьес остановился.

— Передохни, Толомьес, — сказал Блашвель.

И тотчас Блашвель затянул, а Листолье и Фамейль дружно подхватили одну из тех песен с жалобным напевом, какие поют мастеровые, — песен, состоящих из первых попавшихся слов, рифмованных или даже вовсе без рифмы, столь же бессмысленных, сколь бессмысленны движения веток и шум ветра, песен, которые зарождаются в дыму трубок, улетая и исчезая вместе с ним. Вот каким куплетом ответила эта троица на речь Толомьеса:

Отцов-глупцов не в меру

Снабжали прихожане,

Чтобы Клермон — Тонеру

Стать папою в Сен — Жане.

Но кто родился шляпой,

Вовек не будет папой,

И у отцов-глупцов приход

Забрал обратно весь доход.

Однако этого оказалось недостаточно, чтобы охладить импровизаторский пыл Толомьеса; он осушил свой стакан, вновь наполнил его и продолжал:

— Долой мудрость! Забудьте все, что я вам говорил. К чему нам благомыслие, благонравие, благопристойность? Предлагаю тост за веселье! Будем веселы! Пополним наш курс юридических наук безрассудством и пищей. Да здравствует процесс судоговорения и процесс пищеварения! Пусть Юстиниан и Пирушка вступят в брак! О радость глубин! Живи, мироздание! Мир — это крупный бриллиант. Я счастлив. Птицы изумительны. Как празднично все кругом! Соловей — это бесплатный Элевью. Приветствую тебя, лето. О Люксембургский сад! О георгики, которые разыгрываются на улице Принцессы и в аллее Обсерватории! О задумчивые солдатики! О прелестные нянюшки! Они пасут детей и попутно забавляются любовью! Мне могли бы понравиться американские пампасы, не будь у меня аркад Одеона. Душа моя уносится в девственные леса и в саванны. Все прекрасно. В сиянии лучей жужжат мухи. Солнце чихнуло, и родился колибри. Поцелуй меня, Фантина!

Он ошибся и поцеловал Фэйворитку.

Глава восьмая. Смерть лошади

— А ведь у Эдона лучше кормят, чем у Бомбарды! — вскричала Зефина.

— Я предпочитаю Бомбарду, — заявил Блашвель. — Здесь больше роскоши. Больше азиатчины. Посмотрите на нижний зал. Стены сверкают зеркалами.

— Лучше б у них так сверкали тарелки, — возразила Фэйворитка.

Блашвель настаивал на своем:

— Посмотрите на ножи. У Бомбарды ручки серебряные, а у Эдона костяные. А ведь серебро дороже кости.

— Только не для тех, у кого вставная челюсть из серебра, — заметил Толомьес.

Он смотрел в эту минуту на купол Дома инвалидов, видневшийся из окон ресторанчика.

Наступило молчание.

— Толомьес! — вскричал Фамейль. — Только что у нас с Листолье был спор.

— Спор — хорошая вещь, — ответил Толомьес, — но ссора лучше.

— Мы спорили о философах.

— Отлично.

— Ты кому отдаешь предпочтение — Декарту или Спинозе?

— Дезожье, — сказал Толомьес.

Объявив это безапелляционное решение, он выпил и продолжал:

— Я согласен жить. Не все еще кончено на земле, пока можно молоть вздор. Воздаю хвалу за это бессмертным богам. Мы лжем, но и смеемся. Мы утверждаем, но и сомневаемся. Это прекрасно. Неожиданности выскакивают из силлогизма. Есть еще на земле смертные, которые умеют весело отпирать и запирать потайной ящичек с парадоксами. Знайте, сударыни, вино, которое вы пьете с таким безучастным видом, — это мадера из виноградников, которые находятся на высоте трехсот семнадцати туаз над уровнем моря! Вдумайтесь в эту цифру, когда будете пить его! Триста семнадцать туаз! А господин Бомбарда, наш великолепный трактирщик, отдает вам эти триста семнадцать туаз за четыре франка пятьдесят сантимов!

Тут его опять прервал Фамейль

— Толомьес! Твое мнение — закон. Кто твой любимый автор?

— Бер…

— …кен?

— Нет… шу.

Толомьес продолжал:

— Слава Бомбарде! Он мог бы сравниться с Мунофисом Элефантинским, если бы нашел мне алмею, и с Тигелионом Керонейским, если бы раздобыл мне гетеру. Ибо знайте, сударыни, что в Греции и в Египте тоже имелись свои Бомбарды. Нам известно это от Апулея. Увы! Всегда одно и то же, и ничего нового. Ничего неизведанного не осталось более в творениях творца! Nil sub sole novum124

, - сказал Соломон; Amor omnibus idem125

, - сказал Вергилий; медикус со своей подружкой, отправляясь в Сен-Клу, садятся в галиот точно так же, как Аспазия с Периклом восходили на одну из галер Самосской эскадры. Еще два слова. Известно ли вам, сударыни, кто такая была Аспазия? Несмотря на то, что она жила в те времена, когда женщины еще не обладали душой, у нее, однако, была душа — душа, отливавшая розой и пурпуром, жгучая, как пламя, свежая, как утренняя заря. Аспазия была существом, в котором соединялись два противоположных женских типа: распутницы и богини. В ней жили Сократ и Манон Леско. Аспазия была создана на тот случай, если бы Прометею понадобилась публичная девка.

Толомьес увлекся, и остановить его было бы нелегко, если бы в эту самую минуту на набережной не упала лошадь. От сотрясения и телега и оратор остановились как вкопанные. Это была старая тощая кляча, вполне заслуживавшая места на живодерне и тащившая тяжело нагруженную телегу. Поравнявшись с ресторанчиком Бомбарды, одер, выбившись из последних сил, отказался идти дальше. Это происшествие привлекло толпу любопытных. Едва успел негодующий возчик произнести с подобающей случаю энергией сакраментальное словцо «тварь!», подкрепив его безжалостным ударом кнута, как животное упало, с тем, чтобы уже никогда больше не подняться. Отвлеченные шумом, веселые слушатели Толомьеса посмотрели в окно, и Толомьес, воспользовавшись этим, завершил свое краткое выступление следующим меланхолическим четверостишием:

Ей был отчизной мир, где возу и карете

Равно враждебен темный рок,

И разделив судьбу всех кляч на этом свете,

Она сломилась, как цветок.

— Бедная лошадка! — вздохнула Фантина.

А Далия вскричала:

— Вот те на! Фантина, кажется, собирается оплакивать лошадей. Надо же быть такой дурой!

Тут Фэйворитка, скрестив руки и откинув голову назад, посмотрела на Толомьеса и спросила решительным тоном:

— Ну, а где же сюрприз?

— Совершенно верно. Час пробил, — ответил Толомьес. — Господа! Время удивить наших дам настало. Сударыни! Обождите нас здесь несколько минут.

— Сюрприз начинается с поцелуя, — сказал Блашвель.

— В лоб, — добавил Толомьес.

Каждый запечатлел на лбу своей возлюбленной торжественный поцелуй, потом все четверо гуськом направились к двери, таинственно приложив палец к губам.

Фэйворитка захлопала в ладоши.

— Это уже и сейчас интересно, — сказала она.

— Только не уходите надолго, — негромко проговорила Фантина. — Мы вас ждем.

Глава девятая. Весел конец веселья

Оставшись одни, девицы по двое оперлись на подоконники и принялись болтать, высовываясь из окон и перебрасываясь шутками.

Они увидели, как молодые люди вышли под руку из кабачка Бомбарды, потом обернулись, с улыбкой кивнули им головой и растворились в пыльной воскресной толпе, ежедневно наводняющей Елисейские поля.

— Возвращайтесь скорее! — крикнула Фантина.

— Интересно знать, что они принесут нам? — сказала Зефина.

— Уж, конечно, что-нибудь красивое, — ответила Далия.

— Мне бы хотелось, — сказала Фэйворитка, — чтобы это было что-нибудь золотое.

Вскоре они загляделись на проносившиеся по набережной экипажи, еле различимые сквозь ветви высоких деревьев и целиком поглощавшие их внимание. Был час отправления почтовых карет и дилижансов. Почти все дорожные кареты, которые держали путь на юг и на запад, проезжали в то время через Елисейские поля. Большей частью они следовали вдоль набережной и выезжали через заставу Пасси. Ежеминутно огромная, желтая с черным, тяжело нагруженная и громыхающая колымага, утратившая свою форму под грудой покрытых брезентом сундуков, над которыми торчало множество тут же исчезавших голов, дробя мостовую и превращая каждый булыжник в огниво, с яростью врезалась в толпу; она рассыпала искры, словно горн, окутанная вместо дыма клубами пыли. Этот содом веселил девушек. Фэйворитка восклицала:

— Ну и грохот! Можно подумать, что мчится целый ворох железных цепей.

Одна из таких повозок, чуть видная сквозь густую зелень вязов, на миг остановилась и снова понеслась дальше. Это удивило Фантину.

— Как странно! — сказала она. — Я думала, что дилижансы никогда не останавливаются по пути.

Фэйворитка пожала плечами.

— Нет, эта Фантина просто поражает меня! Я иной раз захожу к ней просто из любопытства. Ее удивляют самые обыкновенные вещи. Ну, представь себе, что я пассажир и говорю кондуктору дилижанса: «Я пойду вперед, а вы захватите меня на набережной, когда будете проезжать мимо». Кондуктор замечает меня, останавливается, и я еду дальше. Это случается сплошь и рядом. Ты, милочка, совсем не знаешь жизни.

Так прошло некоторое время. Вдруг Фэйворитка вздрогнула, словно пробуждаясь от сна.

— Что же это? — произнесла она. — А сюрприз?

— Да, да, — подхватила Далия, — где же этот знаменитый сюрприз?

— Как долго их нет! — вздохнула Фантина.

Не успела она договорить эти слова, как в комнату вошел слуга, подававший им обед. В руке он держал что-то, похожее на письмо.

— Что это? — спросила Фэйворитка.

Лакей ответил:

— Это, сударыня, записка, которую изволили оставить для вас те господа.

— Почему же вы не принесли ее сразу?

— Потому, — отвечал слуга, — что господа приказали передать ее вам не раньше, чем через час.

Фэйворитка вырвала бумагу у него из рук. Это и в самом деле было письмо.

— Странно! — сказала она. — Адреса нет. Но вот что здесь написано:

«Это и есть сюрприз».

Она быстрым движением распечатала письмо, развернула его и прочла (она умела читать):

О возлюбленные!

Знайте, что у нас есть родители. Вам не очень хорошо известно, что такое родители. В гражданском кодексе, добропорядочном и наивном, так называют отца и мать. И вот эти родители охают и вздыхают, эти старички призывают нас к себе, эти добрые мужчины и женщины называют нас блудными сыновьями; они жаждут нашего возвращения и собираются заклать тельцов в нашу честь. Будучи добродетельны, мы повинуемся им. В ту минуту, когда вы будете читать эти строки, пятерка горячих коней уже будет мчать нас к папашам и мамашам. Выражаясь высоким слогом Боссюэ, мы дали стрекача. Мы уезжаем, мы уехали. Мы несемся в объятия Лафита на крыльях Кальяра. Тулузский дилижанс спасет нас от бездны, а бездна — это вы, о прекрасные наши малютки! Мы возвращаемся в лоно общества, долга и порядка, возвращаемся рысью, со скоростью трех лье в час. Интересы отчизны требуют, чтобы мы, подобно всем остальным людям, стали префектами, отцами семейств, провинциальными судейскими чиновниками и государственными советниками. Отнеситесь же к нам с уважением. Мы приносим себя в жертву. Постарайтесь не оплакивать нас долго и поскорее заменить нас другими. Если это письмо разорвет вам сердце, сделайте с ним то же. Прощайте!

Почти два года мы дарили вам счастье. Не поминайте же нас лихом.

Блашвель.

Фамейль.

Листолье.

Феликс Толомьес.

Post-scriptum. За обед заплачено».

Девушки переглянулись.

Фэйворитка первая нарушила молчание.

— Что ж? — воскликнула она. — Как-никак, это забавная шутка.

— Да, очень смешно, — подтвердила Зефина.

— Это, должно быть, выдумка Блашвеля, — продолжала Фэйворитка. — Если, так, я просто готова в него влюбиться. Что пропало, то в сердце запало. Вот так история!

— Нет, — сказала Далия, — это выдумка Толомьеса. Тут не может быть никакого сомнения.

— В таком случае, — возразила Фэйворитка, — смерть Блашвелю и да здравствует Толомьес!

— Да здравствует Толомьес! подхватили Далия и Зефина.

И покатились со смеху.

Фантина тоже смеялась.

Но часом позже, вернувшись в свою комнату, она заплакала. То была, как мы уже говорили, ее первая любовь; она отдалась Толомьесу, как мужу, и у бедной девушки был от него ребенок.

Книга четвертая. Доверить другому — значит иногда бросить на произвол судьбы

Глава первая, в которой одна мать встречает другую

В первой четверти нашего столетия в Монфермейле, близ Парижа, стояла маленькая харчевня, ныне уже не существующая. Харчевню эту содержали люди по имени Тенардье, муж и жена. Она находилась в улочке Хлебопеков. Над дверью прямо к стене была прибита доска, а на доске было намалевано что-то похожее на человека, который нес на спине другого человека, причем на последнем красовались широкие золоченые генеральские эполеты с большими серебряными звездами; красные пятна означали кровь; остальную часть картины заполнял дым. и, по-видимому, она изображала сражение. Внизу можно было разобрать следующую надпись: «Сержант Ватерлоо».

Нет ничего обыденнее вида повозки или телеги, стоящей у дверей трактира. И тем не менее колымага, или, вернее сказать, обломок колымаги, загораживавший улицу перед харчевней «Сержант Ватерлоо», в один из весенних вечеров 1818 года, несомненно, привлек бы своей громадой внимание живописца, если бы ему случилось пройти мимо.

Это был передок телеги, какие в лесных районах обычно служат для перевозки толстых досок и бревен. Передок состоял из массивной железной оси с сердечником, на который надевалось тяжелое дышло; ось поддерживала два огромных колеса. Все вместе представляло собой нечто приземистое, давящее, бесформенное и напоминало лафет гигантской пушки. Дорожная грязь и глина облепили колеса, ободья, ступицы, ось и дышло толстым слоем замазки, напоминавшей отвратительную бурую охру, какою часто окрашивают соборы. Дерево пряталось под грязью, а железо-под ржавчиной. Под осью свисала полукругом толстая цепь, достойная плененного Голиафа. Эта цепь вызывала представление не о тех бревнах, которые ей полагалось поддерживать при перевозках, а о мастодонтах и мамонтах, которых вполне можно было в нее впрячь, и что-то в ней напоминало о каторге, но каторге циклопической и сверхчеловеческой; казалось, она была снята с какого-то чудовища. Гомер сковал бы ею Полифема, Шекспир — Калибана.

Для чего же этот передок стоял здесь, посреди дороги? Во-первых, для того, чтобы загородить ее, а во-вторых, чтобы окончательно заржаветь. У ветхого социального строя имеется множество установлений, которые так же открыто располагаются на пути общества, не имея для этого иных оснований.

Середина цепи спускалась почти до земли; в этот вечер на ней, словно на веревочных качелях, сидели, слившись в восхитительном объятии, две девочки; одной было года два с половиной, другой — года полтора, и старшая обнимала младшую. Искусно завязанный платок предохранял их от падения. Очевидно, мать одной из девочек увидела эту страшную цепь и подумала: «Да ведь это отличная игрушка для моих малюток!»

Обе малютки, одетые довольно мило и даже изящно, излучали сияние; это были две розы, распустившиеся среди ржавого железа; глаза их светились восторгом, свежие щечки смеялись. У одной девочки волосы были русые, а у другой — темные. Их наивные личики выражали восторженное изумление; цветущий кустарник, росший рядом, овевал прохожих своим благоуханием, казалось, что оно исходит от малюток; полуторагодовалая с целомудренным бесстыдством младенчества показывала свой нежный голенький животик. Над этими милыми головками, осиянными счастьем и залитыми светом, высился гигантский передок телеги, почерневший от ржавчины, почти страшный, напоминавший своими резкими кривыми линиями и углами вход в пещеру. Сидя поблизости от них на крылечке харчевни, мать, женщина не слишком привлекательного вида, но в эту минуту вызывавшая чувство умиления, раскачивала детей с помощью длинной веревки, привязанной к цепи, и, боясь, как бы они не упали, не сводила с них глаз, в которых было животное и в то же время божественное выражение, свойственное материнству. При каждом взмахе звенья отвратительной цепи издавали пронзительный скрежет, похожий на гневный окрик; малютки были в восторге, заходящее солнце разделяло их радость, — что могло быть очаровательнее этой игры случая, превратившей цепь титанов в качели для херувимов?

Мать раскачивала детей и фальшиво напевала модный в те времена романс:

Так надо, — рыцарь говорил…

Поглощенная пением и созерцанием своих девочек, она не слышала и не видела того, что происходило на улице.

Между тем, когда она пела первый куплет романса, кто-то подошел к ней, и вдруг, почти над самым ухом, она услышала слова:

— Какие у вас хорошенькие детки, сударыня!

Прекрасной, нежной Иможине, -

ответила мать, продолжая петь романс, и обернулась.

Перед ней в двух шагах стояла женщина. У этой женщины тоже был маленький ребенок; она держала его на руках.

Кроме того, она несла довольно большой и, видимо, очень тяжелый дорожный мешок.

Ее ребенок был божественнейшим в мире созданием. Это была девочка двух-трех лет. Кокетливостью наряда она смело могла поспорить с игравшими девочками; поверх чепчика, отделанного кружевцем, на ней была надета тонкая полотняная косыночка; кофточка была обшита лентой. Из-под завернувшейся юбочки виднелись пухленькие белые и крепкие ножки. Цвет лица у нее был прелестный: розовый и здоровый. Щечки хорошенькой малютки, словно яблочки, вызывали желание укусить их. О глазах девочки трудно было сказать что-либо, кроме того, что они были, очевидно, очень большие и осенялись великолепными ресницами. Она спала.

Она спала безмятежным, доверчивым сном, свойственным ее возрасту. Материнские руки — воплощение нежности; детям хорошо спится на этих руках.

А ее мать казалась печальной. Убогая одежда выдавала работницу, которая собирается снова стать крестьянкой. Она была молода. Красива ли? Возможно, но в таком наряде это было незаметно. Судя по выбившейся белокурой пряди, волосы у нее были очень густые, но они сурово прятались под монашеским чепцом, некрасивым, плотным, узким, завязанным под самым подбородком. Улыбка обнажает зубы, и вы любуетесь ими, если они красивы, но эта женщина не улыбалась. Глаза ее, казалось, не просыхали от слез. Она была бледна; у нее был усталый и немного болезненный вид; она смотрела на дочь, заснувшую у нее на руках, тем особенным взглядом, какой бывает только у матери, выкормившей своего ребенка грудью. Большой синий платок, вроде тех, какими утираются инвалиды, повязанный в виде косынки, неуклюже спускался ей на спину. Ее загорелые руки были покрыты веснушками, кожа на исколотом иглой указательном пальце загрубела; на ней была коричневая грубой шерсти накидка, бумажное платье и тяжелые башмаки. Это была Фантина.

Это была Фантина. Почти неузнаваемая. И все же, приглядевшись к ней внимательней, вы бы заметили, что она все еще была красива. Грустная морщинка, в которой начинала сквозить ирония, появилась на ее правой щеке. Что касается ее наряда, ее воздушного наряда из муслина и лент, казавшегося сотканным из веселья, легкомыслия и музыки, — наряда, словно звучавшего трелью колокольчиков и распространявшего аромат сирени, то он исчез, как блестящие звездочки инея, которые на солнце можно принять за бриллианты; они тают, и обнажается черная ветка.

Десять месяцев прошло со дня «забавной шутки».

Чтo же произошло за эти десять месяцев? Об этом нетрудно догадаться.

Орошенная Толомьесом, Фантина сразу узнала нужду. Она потеряла из вида Фэйворитку, Зефину и Далию. Узы, расторгнутые мужчинами, были разорваны и женщинами; две недели спустя эти юные особы очень удивились бы, если б кто-нибудь напомнил им о прежней дружбе: для нее уже не было никаких оснований. Фантина осталась одна. Когда отец ее ребенка уехал, — увы! подобные разрывы всегда бесповоротны, — она оказалась совершенно одинокой, между тем ее привычка к трудовой жизни ослабела, а склонность к развлечениям возросла. Связь с Толомьесом повлекла за собой пренебрежение к ее скромному ремеслу, она забросила прежних своих заказчиков, и теперь их двери для нее закрылись. Никаких средств к существованию. Фантина едва умела читать и совсем не умела писать; в деревне ее научили только подписывать свое имя; она обратилась к писцу, и тот написал по ее поручению письмо к Толомьесу, затем второе, третье. Ни на одно из них Толомьес не ответил. Как-то раз Фантина услышала, как две кумушки, глядя на ее ребенка, говорили: «Разве кто-нибудь считает их за детей? Все пожимают плечами и только!» Тогда она подумала о Толомьесе, который пожимал плечами при мысли о своем ребенке и не считал за человека это невинное создание, и в душе у нее поднялась злоба на этого человека. Но что же ей предпринять? Несчастная не знала, к кому обратиться. Она согрешила, это правда, но в глубине души, мы уже говорили об этом, она была целомудренной и чистой. Она почувствовала, что близка к отчаянию и может соскользнуть в пропасть. Ей необходимо было мужество: она вооружилась им и обрела силы. Ей пришла в голову мысль вернуться в свой родной город, в Монрейль — Приморский. Быть может, там найдется кто-нибудь из знакомых и ей дадут работу. Да, но придется скрывать свой грех. И у нее возникло неясное предчувствие новой разлуки, еще более тяжкой, чем первая. Сердце ее сжалось, но она не отступила от своего решения. Фантина, как мы увидим дальше, обладала суровым бесстрашием перед жизненными невзгодами. Она мужественно отказалась от нарядов, начала носить простые холщовые платья, а все свои шелка, все свои уборы, все ленты и кружева отдала дочери — это был единственный оставшийся у нее повод для тщеславия, на сей раз — святого. Она продала все, что имела, и получила двести франков; после уплаты мелких долгов у нее осталось очень мало — около восьмидесяти франков. Ей было двадцать два года, когда прекрасным весенним утром она покинула Париж, унося на руках свое дитя. Всякий, кто встретил бы на дороге эти два существа, проникся бы жалостью. У этой женщины не было в мире никого, кроме этого ребенка, а у этого ребенка не было в мире никого, кроме этой женщины. Фантина сама кормила дочь; это надорвало ей грудь, и она покашливала.

Нам не придется больше говорить о г-не Феликсе Толомьесе. Скажем только, что двадцать лет спустя, в царствование короля Луи — Филиппа, это был крупный провинциальный адвокат, влиятельный и богатый, благоразумный избиратель и весьма строгий присяжный; такой же любитель развлечений, как и прежде.

К концу дня Фантина, проделавшая, чтобы не очень устать, часть пути в так называемых «одноколках парижских окрестностей», которые брали от трех до четырех су за лье, очутилась в Монфермейле, на улице Хлебопеков.

Когда она проходила мимо харчевни Тенардье, две девочки, которые с восторгом раскачивались на своих чудовищных качелях, словно ослепили ее, и она остановилась перед этим радостным видением.

Чары существуют. Две девочки очаровали ее.

Она смотрела на них с глубоким волнением. Присутствие ангелов возвещает близость рая. Она словно увидела над этой харчевней таинственное ЗДЕСЬ, начертанное провидением. Малютки, несомненно, были счастливы. Она смотрела на них, восхищалась ими и пришла в такое умиление, что когда мать остановилась, чтобы перевести дыхание между двумя фразами своей песенки, она не выдержала и сказала ей те слова, которые мы уже привели выше:

— Какие у вас хорошенькие детки, сударыня!

Самые свирепые существа смягчаются, когда ласкают их детенышей. Мать подняла голову, поблагодарила и предложила прохожей присесть на скамье у двери; сама она сидела на пороге. Женщины разговорились.

Загрузка...