Мадлен навещал ее два раза в день, и всякий раз она спрашивала его:
— Скоро я увижу мою Козетту?
Он отвечал:
— Возможно, что завтра утром. Я жду ее приезда с минуты на минуту.
Бледное лицо матери сияло.
— О, как я буду счастлива! — говорила она.
Мы уже сказали, что она не поправлялась. Напротив, состояние ее как будто ухудшалось с каждой неделей. Этот ком снега, попавший ей на голую спину между лопаток, вызвал внезапное исчезновение испарины, и болезнь, назревавшая в ней в течение нескольких лет, вдруг разразилась с необычайной силой. В то время при исследовании и лечении грудных болезней уже начинали руководствоваться полезными советами Лаэнека. Врач выслушал Фантину и покачал головой.
Мадлен спросил врача:
— Ну как?
— У нее, кажется, есть ребенок, которого она хочет видеть? — вопросом на вопрос ответил врач.
— Да
— Так поторопитесь с его приездом.
Мадлен вздрогнул.
Фантина спросила у него:
— Что сказал врач?
Сделав над собой усилие, Мадлен улыбнулся.
— Он сказал, что надо поскорее послать за вашим ребенком и что это вылечит вас.
— О да! — воскликнула она. — Он прав. Почему только Тенардье так долго держат у себя мою Козетту? Но она приедет. О, наконец-то счастье близко, оно тут, я уже вижу его!
Тенардье, однако, «не выпускал ребенка из рук» и все увиливал. То Козетта не совсем здорова и нельзя ей пускаться в путь зимой То ему надо получить в деревне мелкие просроченные долги и т. д., и т. д.
— Я пошлю кого-нибудь за Козеттой, — сказал Мадлен — А если понадобится, поеду сам.
Под диктовку Фантины он написал следующее письмо, которое дал ей подписать:
«Господин Тенардье!
Отдайте Козетту подателю сего письма. Все мелкие расходы будут вам оплачены. Остаюсь уважающая вас
Фантина».
Тем временем произошло важное событие. Тщетно пытаемся мы как можно искуснее обтесывать таинственную глыбу — нашу жизнь. Черная жилка рока неизменно проступает на ее поверхности.
Глава вторая. Каким образом Жан может превратиться в Шана
Однажды утром, когда Мадлен сидел у себя в кабинете и занимался приведением в порядок некоторых срочных дел мэрии на случай своей поездки в Монфермейль, ему сказали, что с ним желает говорить полицейский надзиратель Жавер. Услышав это имя, Мадлен не мог подавить в себе неприятное чувство. Со времени происшествия в полицейском участке Жавер избегал его более чем когда-либо, и с тех пор Мадлен ни разу его не видел.
— Пусть войдет, — сказал он.
Жавер вошел.
Мадлен продолжал сидеть у камина, с пером в руке, не поднимая глаз от папки с протоколами о нарушении порядка на общественных дорогах, которую он просматривал, делая пометки. При появлении Жавера он не переменил позы. Он невольно вспомнил о бедной Фантине и счел уместным проявить холодность.
Жавер почтительно поклонился г-ну мэру, который сидел к нему спиной. Мэр не обернулся и продолжал делать пометки на бумагах.
Жавер сделал два-три шага вперед и молча остановился.
Физиономист, хорошо знакомый с натурой Жавера и в течение долгого времени изучавший этого дикаря, состоявшего на службе у цивилизации, это странное сочетание римлянина, спартанца, монаха и солдафона, этого неспособного на ложь шпиона и непорочного сыщика, — физиономист, которому была бы известна его затаенная и давняя ненависть к Мадлену и его столкновение с мэром из-за Фантины, непременно сказал бы себе, наблюдая Жавера в эту минуту: «Что-то случилось». Всякому человеку, знающему его совесть, непоколебимую, ясную, искреннюю, честную, суровую и свирепую, стало бы ясно, что во внутренней жизни Жавера только что произошло какое-то крупное событие. Все, что лежало на душе у Жавера, немедленно отражалось и на его лице. Как все люди с сильными страстями, он был подвержен резким сменам настроения, но никогда еще выражение его лица не было так необычно и так странно. Войдя, он поклонился Мадлену, причем во взгляде его не было сейчас ни злобы, ни гнева, ни подозрительности; он остановился в нескольких шагах от мэра, за его креслом, и теперь стоял почти навытяжку с непритворным и суровым хладнокровием человека, который никогда не отличался кротостью, но всегда обладал терпением; полный непоказного смирения и спокойной покорности, он ждал без единого слова и жеста, когда г-ну мэру угодно будет обернуться, ждал невозмутимый, серьезный, сняв шапку и опустив глаза, словно солдат перед офицером или преступник перед судьей. Все чувства и все воспоминания, какие можно было в нем угадать, исчезли. На этом лице, простом и непроницаемом, как гранит, не было теперь ничего, кроме угрюмой печали. Все его существо выражало приниженность, решимость и какое-то мужественное уныние.
Наконец мэр положил перо и, полуобернувшись, спросил:
— Ну! Что такое? В чем дело, Жавер?
Жавер молчал, словно собираясь с мыслями, потом заговорил с грустной торжественностью, не лишенной, однако, простодушия:
— Дело в том, господин мэр, что совершено преступление.
— Какое?
— Один из низших чинов администрации проявил неуважение к важному должностному лицу и притом самым грубым образом. Считаю своим долгом довести об этом до вашего сведения.
— Кто этот низший чин администрации? — спросил Мадлен.
— Я, — сказал Жавер.
— Вы?
— Я.
— А кто же то должностное лицо, которое имеет основания быть недовольным этим низшим чином?
— Вы, господин мэр.
Мадлен приподнялся. С суровым видом, по-прежнему не поднимая глаз, Жавер продолжал:
— Господин мэр! Я пришел просить вас, чтобы вы потребовали у начальства моего увольнения.
Мадлен в изумлении хотел было что-то сказать, но Жавер прервал его:
— Вы скажете, что я мог бы подать в отставку и сам. Но этого недостаточно. Подать в отставку — это почетно. Я совершил проступок, я должен быть наказан. Надо, чтобы меня выгнали.
Помолчав, он добавил:
— Господин мэр! В прошлый раз вы были несправедливы, когда обошлись со мной так строго. Сегодня это будет справедливо.
— Да почему? За что? — вскричал Мадлен. — Что за вздор! Что все это значит? В чем же оно состоит, это ваше преступление? Что вы мне сделали? В чем ваша вина передо мной? Вы обвиняете себя, вы хотите, чтобы вас сместили…
— Выгнали, — поправил его Жавер.
— Хорошо, выгнали. Пусть будет так. Но я не понимаю…
— Сейчас поймете, господин мэр. Жавер глубоко вздохнул и продолжал все так же холодно и печально:
— Господин мэр! Полтора месяца назад, после истории с той девкой, я был вне себя от ярости, и я донес на вас.
— Донесли?
— Да. В полицейскую префектуру Парижа.
Мадлен, смеявшийся почти так же редко, как Жавер, вдруг рассмеялся.
— Как на мэра, вмешавшегося в распоряжения полиции?
— Нет, как на бывшего каторжника.
Мэр сделался бледен, как полотно.
Жавер, все еще не поднимая глаз, продолжал:
— Я думал, что это так. У меня давно уже были подозрения Сходство, справки, которые вы наводили в Фавероле, ваша необыкновенная физическая сила, история со стариком Фошлеваном, ваше искусство в стрельбе, нога, которую вы слегка волочите, что-то еще… всякие мелочи! Так или иначе, я принимал вас за некоего Жана Вальжана.
— За… Как вы его назвали?
— За Жана Вальжана Это каторжник, которого я видел двадцать лет назад, когда служил помощником надзирателя на тулонских галерах. Говорят, что по выходе из острога Жан Вальжан обокрал епископа, потом совершил еще одно вооруженное нападение — ограбил на большой дороге маленького савояра. Восемь лет тому назад он каким-то образом скрылся, его разыскивали. Я и вообразил себе… Словом, я это сделал. Гнев подтолкнул меня, и я донес на вас в префектуру.
Мадлен уже несколько минут снова занимался своими протоколами; тут он спросил с выражением полнейшего равнодушия:
— И что же вам ответили?
— Что я сошел с ума.
— Ну?
— Ну, и они были правы.
— Хорошо, что вы сами это сознаете!
— Еще бы не сознавать, когда настоящий Жан Вальжан нашелся.
Листок бумаги, который держал Мадлен, выскользнул у него из рук; он поднял голову, пристально посмотрел на Жавера и сказал с непередаваемым выражением:
— Ах, вот как!
Жавер продолжал:
— Вот как это было, господин мэр. Говорят, что в нашем округе, возле Альи — Высокая — Колокольня, жил старикашка по имени Шанматье. Это был настоящий голяк, и никто не замечал его. Неизвестно, на что живет этот народец. И вот недавно, нынешней осенью, дядю Шанматье арестовали за кражу яблок, из которых готовят сидр, совершенную им у… впрочем, это неважно. Там имели место кража, проникновение в сад через забор и повреждение веток на дереве. И вот нашего Шанматье поймали с поличным: ветка яблони так и осталась у него в руке. Негодяя сажают в кутузку. Пока что дело пахло исправительным домом, не больше. Но тут-то и вмешивается провидение. Местная тюрьма была в плохом состоянии, и судебный следователь счел нужным перевести Шанматье в Аррас, в департаментскую тюрьму. В этой самой аррасской тюрьме сидит бывший каторжник Бреве. Не знаю, право, за что его там держат, но за хорошее поведение он назначен старостой камеры. Так вот, господин мэр, не успел этот Шанматье войти туда, как Бреве закричал: «Эге! Я знаю этого человека. Это старый острожник. Погляди-ка на меня, дружище! Ты — Жан Вальжан!..» — «Жан Вальжан? Какой Жан Вальжан?» — Шанматье прикидывается удивленным. «Не валяй дурака, — говорит Бреве, — Ты — Жан Вальжан! Двадцать лет назад ты был на каторге в Тулоне. И я был там вместе с тобой». Шанматье отпирается. Еще бы! Вы, конечно, понимаете почему! Начинается расследование. Раскапывают всю эту историю. И вот что обнаружилось. Тридцать лет назад этот самый Шанматье был подрезалыциком деревьев в разных местах, в том числе в Фавероле. Тут его след пропадает. Однако спустя долгое время он снова появляется в Оверни, потом в Париже, где, по его словам, он был тележником и где у него дочь-прачка, что не доказано, и, наконец, он появляется в этих краях. Ну-с, кем же б+л Жан Вальжан до того, как попал на каторгу за кражу? Подрезалыциком деревьев. Где? В Фавероле. Еще одно обстоятельство. При крещении Вальжану было дано имя Жан, а его мать носила до замужества фамилию Матье. Вполне естественно будет предположить, что по выходе с каторги он, чтобы скрыть прошлое, принял фамилию матери и назвался Жан Матье. Он отправляется в Овернь. Имя Жан местное произношение превращает в Шан, и его начинают называть Шан Матье. Наш приятель не возражает, и вот вам — Шанматье! Вы следите за моим рассказом? Навели справки в Фавероле. Семьи Жана Вальжана там уже не оказалось. Где она, неизвестно. Знаете, среди людей этого класса нередки исчезновения целого семейства. Вы ищете, но его уже и след простыл. Если эти люди не грязь, то они — пыль. От начала этих событий прошло тридцать лет, и в Фавероле нет теперь никого, кто бы помнил Жана Вальжана. Обращаются за справками в Тулон. Кроме Бреве, остались только два каторжника, которые когда-то видели Жана Вальжана Это приговоренные к пожизненной каторге Кошпай и Шенильдье. Их выписывают с каторги и привозят в Аррас. Устраивают им очную ставку с так называемым Шанматье. У них нет сомнений, Для них, как и для Бреве, это Жан Вальжан. Тот же возраст — ему пятьдесят четыре года, тот же рост, та же наружность, — словом, тот же человек, тот самый. Как раз в это время я и послал донос в парижскую префектуру. Мне ответили, что я сошел с ума и что Жан Вальжан находится в Аррасе в руках полиции. Вы понимаете, как это удивило меня? Ведь я-то считал, что этот Жан Вальжан здесь и что я держу его в рукax! Я написал судебному следователю. Он вызвал меня, мне показали Шанматье…
— И что же? — прервал его Мадлен.
Лицо Жавера, не умевшего лгать, было печально, Он ответил:
— Господин мэр! Правда есть правда. Мне очень досадно, но этот человек, несомненно, Жан Вальжан. Я тоже узнал его.
— Вы уверены в этом? — спросил Мадлен очень тихо.
Жавер рассмеялся тем горьким смехом, который невольно вырывается у человека, глубоко убежденного в своей правоте.
— Еще бы!
Задумавшись, он машинально перебирал пальцами в песочнице, стоявшей на столе, мелкий песок для просушки чернил, затем добавил:
— И теперь, когда я увидел настоящего Жана Вальжана, я и сам не понимаю, как я мог думать иначе. Простите меня, господин мэр.
Обращая эти значительные, молящие о прощении слова к тому, кто полтора месяца назад унизил его в полицейском участке, сказав в присутствии всех: «Ступайте!», Жавер, этот высокомерный человек, был сейчас, сам того не сознавая, исполнен простоты и достоинства. Мадлен ответил на его просьбу следующим внезапным вопросом:
— А что говорит этот человек?
— Да что уж, господин мэр, его дело плохо! Если это Жан Вальжан, тут рецидив. Перепрыгнуть через забор, сломать ветку, стянуть несколько яблок — для ребенка это шалость, для взрослого проступок, для каторжника преступление. Это кража, и притом за оградой владений. Тут уж пахнет не исправительной полицией, а судом присяжных. Не несколькими днями тюрьмы, а пожизненной каторгой. А тут еще история с маленьким савояром, которая, надеюсь, всплывет. Черт побери, тут есть от чего открещиваться, не так ли? Да, для всякого другого, но не для Жана Вальжана. Жан Вальжан — хитрая бестия! Вот еще одна черта, по которой я его узнаю. Другой почуял бы, что тут можно обжечься, стал бы бесноваться, кричать — и котелок закипает, когда ставишь его на огонь, — другой не согласился бы стать Жаном Вальжаном и так далее и тому подобное. А этот делает вид, что ничего не понимает, и говорит: «Я Шанматье, я не был на каторге!» Он прикидывается удивленным, он разыгрывает из себя тупицу, и это куда умнее. О, это ловкая шельма! Ну да все равно, доказательства налицо. Его опознали четыре человека. Старый мошенник будет осужден. Дело передано в аррасский суд! Я еду туда. Меня вызывают свидетелем.
Между тем Мадлен, снова повернувшись к письменному столу, спокойно разбирал бумаги, читая их — и делая пометки с видом сильно занятого человека. Наконец он обратился к Жаверу:
— Ну, довольно, Жавер. В сущности говоря, меня все эти подробности мало интересуют. Мы теряем время, а у нас есть срочные дела. Вот что, Жавер, немедленно сходите к тетушке Бюзопье, которая торгует зеленью на углу улицы Сен-Сольв, и скажите ей, чтобы она подала жалобу на возчика Пьера Шенелонга. Этот скот едва не раздавил своей телегой ее и ее ребенка. Он должен понести наказание. Затем пойдите к господину Шарселе — улица Монтр-де-Шампиньи. Он жалуется, что дождевая вода из водосточной трубы соседа стекает прямо под фундамент его дома и размывает его. Затем проверьте, действительно ли имеют место нарушения полицейских правил в домах вдовы Дорис на улице Гибур и госпожи Рене ле Босе на улице Гаро — Блан, и составьте протоколы. Впрочем, я даю вам слишком много поручений. Вы ведь, кажется, собираетесь уезжать? Если не ошибаюсь, вы сказали, что дней через восемь или через десять едете в Аррас по этому делу?..
— Нет, господин мэр, раньше.
— Когда же?
— По-моему, я уже говорил вам, господин мэр: дело разбирается в суде завтра, я еду сегодня с вечерним дилижансом.
Мадлен сделал едва уловимое движение.
— И сколько времени оно продлится?
— Самое большее — день. Приговор будет вынесен не позже чем завтра вечером. Но я не буду ждать приговора. Тут дело верное. Дам показание и сейчас же вернусь.
— Хорошо, — сказал Мадлен и жестом отпустил Жавера.
Однако Жавер не уходил.
— Господин мэр! — сказал он.
— Что еще? — спросил Мадлен.
— Господин мэр! Мне остается напомнить вам об одном обстоятельстве.
— О каком?
— О том, что я должен быть уволен со службы.
Мадлен встал.
— Жавер! Вы честный человек, и я уважаю вас. Вы преувеличиваете свою вину. К тому же это оскорбление касается только меня. Жавер! Вы заслуживаете повышения, а не понижения. Я настаиваю на том, чтобы вы остались на своем месте.
Жавер взглянул на Мадлена своим правдивым взглядом, сквозь который словно просвечивала его немудрая, но чистая и неподкупная совесть, и спокойно возразил:
— Я не могу согласиться с вами, господин мэр.
— Повторяю, это касается только меня, — сказал Мадлен.
Но Жавер, поглощенный все той же мыслью, продолжал:
— Я же ничего не преувеличил. Вот как я рассуждаю. Я несправедливо заподозрил вас. Но это еще ничего. Подозревать — наше право, право полиции: хотя подозревать лиц, стоящих выше себя, — в этом, пожалуй, кроется уже некоторое беззаконие. Но вот, не имея доказательств, в порыве гнева, из мести, я донес на вас как на каторжника, на вас, почтенного человека, мэра, на должностное лицо! Это предосудительно, весьма предосудительно. В вашем лице я, представитель власти, оскорбил власть! Если бы кто-либо из моих подчиненных сделал то, что сделал я, я счел бы его недостойным служить в полиции и выгнал бы со службы. И что же? — спросите вы. Так вот, послушайте, господин мэр, еще два слова. Я в своей жизни частенько бывал строг. По отношению к другим. Это было справедливо. Я поступал правильно. И если бы теперь я не оказался строг по отношению к самому себе, все то справедливое, что я делал, стало бы несправедливым. Разве я имею право щадить себя больше, нежели других? Нет. Как! Значит, я был годен лишь на то, чтобы карать всех, кроме самого себя? Но в таком случае я был бы презренным человеком! Но в таком случае все те, которые говорят: «Что за подлец этот Жавер!», оказались бы правы! Господин мэр! Я не хочу, чтобы вы были добры ко мне; ваша доброта испортила мне немало крови, когда она была обращена на других, и мне, Жаверу, она не нужна. Доброта, которая отдает предпочтение публичной девке перед почтенным горожанином, агенту полиции перед мэром, тому, кто внизу, перед тем, кто наверху, — такую доброту я считаю дурной добротой. Именно эта доброта и разрушает общественный строй. Боже мой! Быть добрым очень легко, быть справедливым — вот что трудно! Окажись вы тем, за кого я вас принимал, — ого! я бы уж не был добр с вами; вы бы тогда увидели! Господин мэр! Я обязан поступить с самим собой так же, как поступил бы со всяким другим. Преследуя злодеев и расправляясь с негодяями, я часто повторял себе: «Смотри у меня! Если ты споткнешься, если только я поймаю тебя на каком-нибудь промахе, пощады не жди!» И вот я споткнулся, я сам совершил промах. Ну что ж! Уволен, прогнан, вышвырнут! Поделом! У меня есть руки, пойду землю пахать, ни от какой работы не откажусь. Господин мэр! Интересы службы требуют, чтобы был показан пример. И я прошу об увольнении полицейского надзирателя Жавера.
Все это было произнесено смиренным, гордым, безнадежным и убежденным тоном, придававшим своеобразное величие этому необычному поборнику чести.
— Посмотрим, — проговорил Мадлен и протянул ему руку.
Жавер отступил и произнес непримиримо суровым тоном:
— Прошу прощения, господин мэр, но это недопустимо. Мэр не подает руки доносчику.
— Да, доносчику! — добавил он сквозь зубы. — С той минуты, как я употребил во зло полицейскую власть, я не более как доносчик.
Тут он низко поклонился и направился к выходу.
В дверях он обернулся и сказал, по-прежнему не поднимая глаз:
— Господин мэр! Я не оставлю службы до тех пор, пока не назначат заместителя.
Он вышел. Мадлен долго сидел в задумчивости, прислушиваясь к твердым и уверенным шагам, постепенно затихавшим на каменных плитах коридора.
Книга седьмая. Дело Шанматье
Глава первая. Сестра Симплиция
Не все происшествия, о которых сейчас пойдет речь, стали известны в Монрейле — Приморском, но и то немногое, что проникло туда, оставило в этом городе такое яркое воспоминание, что в нашей книге оказался бы большой пробел, если бы мы не рассказали о них во всех подробностях.
Среди этих подробностей читатель встретит обстоятельства, которые покажутся ему неправдоподобными, но мы сохраним их из уважения к истине.
После посещения Жавера, около полудня, Мадлен, как обычно, отправился навестить Фантину.
Прежде чем войти в ее палату, он вызвал к себе сестру Симплицию.
Две монахини, служившие сиделками в больнице, были, как и все сестры милосердия, лазаристками. Одну из них звали сестра Перепетуя, другую — сестра Симплиция.
Сестра Перепетуя, попросту сиделка, была самая обыкновенная крестьянка, поступившая в услужение к богу, как она поступила бы на всякое другое место. Она пошла в монахини, как идут в кухарки. Подобный тип далеко не редкость. Монашеские ордена охотно прибирают к рукам грубую мужицкую глину, из которой нетрудно вылепить что угодно: и капуцина и урсулинку. Деревенщину обычно посылают на черную работу благочестия. Превращение волопаса в кармелита совершается очень просто; волопас становится кармелитом без особых затруднений; невежество, объединяющее деревню и монастырь, быстро подготовляет почву для сближения и сразу уравнивает сельского жителя с монахом. Блуза поширевот вам и ряса. Сестра Перепетуя была здоровенная монахиня родом из Марин близ Понтуаза; дерзкая, честная и краснощекая, она говорила на языке простонародья, бормотала псалмы, брюзжалa, подслащивала лекарственный отвар, в зависимости от степени ханжества или лицемерия пациента, грубила больным, ворчала на умирающих, приставала к ним с господом богом и сердито глушила их агонию молитвами.
Сестра Симплиция была бела чистейшей белизною воска. Рядом с сестрой Перепетуей она напоминала восковую свечу, стоящую возле сальной. Венсен де Поль превосходно запечатлел образ сестры милосердия в тех прекрасных словах, где слиты воедино безграничная свобода и полное порабощение: «Не будет у них иной обители — кроме больницы, иной кельи — кроме угла, сдающегося внаем, иной часовни — кроме приходской церкви, иного монастырского двора — кроме улицы города или же больничной палаты, иной ограды — кроме послушания, иной решетки — кроме страха божия, иного покрывала — кроме скромности». Сестра Симплиция являлась олицетворением этого идеала. Никто не знал, сколько сестре Симплиции лет; она никогда не была молода и, казалось, никогда не будет старой. Это была особа — мы не смеем сказать «женщина» — кроткая, строгая, хорошо воспитанная, холодная, не солгавшая ни разу в жизни. Она была до того кротка, что казалась хрупкой, и в то же время была крепче гранита. Она прикасалась к страждущим чудесными пальцами, тонкими и прозрачными. От ее речей словно веяло тишиной; она говорила ровно столько, сколько было необходимо; звук ее голоса в одинаковой степени мог бы наставить грешника в исповедальне и очаровать слушателя в светской гостиной. И это нежное создание охотно мирилось с грубым шерстяным платьем, чувствуя в его жестком прикосновении постоянное напоминание о небесах и о боге. Подчеркнем одну особенность. Полная неспособность лгать, полная неспособность сказать, даже по необходимости, даже невольно, что бы то ни было, не соответствующее истине, — такова была отличительная черта характера сестры Симплиции, такова была высшая ее добродетель. Эта непоколебимая правдивость снискала ей славу чуть ли не во всей конгрегации. Аббат Сикар упоминает о сестре Симплиции в письме к глухонемому Масье. «Как бы искренни, как бы чисты мы ни были, в нашей правдивости всегда можно найти трещинку — трещинку мелкой невинной лжи. Но только не у сестры Симплиции». Мелкая ложь, невинная ложь — да полно, существует ли она! Ложь — это воплощение зла. Солгать чуть-чуть — невозможно; тот, кто лжет, лжет до конца; ложь-это олицетворение дьявола; у Сатаны есть два имени: он зовется Сатаной, и он зовется Ложью. Так думала она. И как думала, так и поступала. Отсюда и проистекала та чистейшая белизна, о которой мы уже говорили, — белизна, сияние которой распространялось даже на ее уста и глаза. У нее была сияющая чистотой улыбка, у нее был сияющий чистотой взгляд. В окне этой совести не было ни одной паутинки, ни одной пылинки. Вступая в общину Сен — Венсен де Поль, она приняла имя Симплиции, и выбор ее был не случаен. Как известно, Симплиция Сицилийская — это та святая, которая дала вырвать себе обе груди, но, будучи уроженкой Сиракуз, не согласилась сказать, что родилась в Сежесте, хотя эта ложь спасла бы ее. Она была подходящей заступницей для этой святой души.
У сестры Симплиции, когда она вступала в общину, были две слабости, от которых она постепенно избавилась: она питала пристрастие к лакомствам и любила получать письма. Она никогда ничего не читала, кроме молитвенника, написанного крупным шрифтом по-латыни. Она не понимала латыни, но понимала молитвенник.
Благочестивая девушка привязалась к Фантине, очевидно, чувствуя в ней скрытую добродетель, и посвятила себя почти исключительно уходу за ней.
Мадлен отвел сестру Симплицию в сторону и каким-то странным тоном, который припомнился сестре несколько позже, попросил ее позаботиться о Фантине.
Переговорив с сестрой, он подошел к Фантине.
Фантина каждый день ждала появления Мадлена, как ждут солнечного луча, несущего с собой тепло и радость Она говорила сестрам: «Я только тогда в живу, когда приходит господин мэр».
В этот день ее сильно лихорадило Увидев Мадлена, она сейчас же спросила:
— А Козетта?
— Скоро, — ответил он, улыбаясь.
Мадлен держал себя с Фантиной как обычно. Только вместо получаса он, к великому удовольствию Фантины, просидел целый час. Он тысячу раз повторил окружающим, что больная ни в чем не должка нуждаться. Все заметили, что на минуту лицо его стало очень мрачным. Однако это объяснилось, когда узнали, что врач, нагнувшись, шепнул ему на ухо: «Ей значительно хуже».
Затем он вернулся в мэрию, и конторщик видел, как он, внимательно изучив дорожную карту Франции, висевшую у него в кабинете, карандашом записал на клочке бумаги какие-то цифры.
Глава вторая. Проницательность дядюшки Скофлера
Из мэрии он направился на другой конец города, к некоему фламандцу Скауфлеру, а на французский лад — Скофлеру, который отдавал внаем лошадей и «кабриолеты по желанию».
Чтобы кратчайшим путем добраться до этого Скофлера, надо было идти по безлюдной улице, где находился церковный дом того прихода, к которому принадлежал Мадлен. По слухам, священник этого прихода был человек достойный и почтенный, умевший при случае подать добрый совет. В ту минуту, когда Мадлен поравнялся с церковным домом, на улице был только один прохожий, и этот прохожий заметил следующее: уже миновав дом священника, г-н мэр остановился, постоял, потом вернулся и дошел до ворот этого дома; в воротах была калитка с железным стукальцем; он быстро взялся за стукальце и приподнял его, потом снова остановился и как бы замер в раздумье, однако по прошествии нескольких секунд, вместо того чтобы громко пост±чать, он тихонько опустил стукальце и пошел дальше с поспешностью, какой до того не обнаруживал.
Мадлен застал Скофлера дома, за починкой сбруи.
— Дядюшка Скофлер! — сказал он. — Есть у вас хорошая лошадь?
— У меня все лошади хорошие, господин мэр, — возразил фламандец. — Что значит, по-вашему, «хорошая лошадь»?
— Такая, которая могла бы пробежать двадцать лье за один день.
— Черт возьми! — воскликнул фламандец. — Двадцать лье!
— Да.
— Запряженная в кабриолет?
— Да.
— А сколько времени она будет отдыхать после такого конца?
— Если понадобится, она должна быть в состоянии выехать обратно на следующий же день.
— И проделать такой же путь?
— Да.
— Черт возьми! Черт возьми! Как вы сказали? Двадцать лье?
Мадлен вынул из кармана листок бумаги, на котором было карандашом набросано несколько цифр. Он показал их фламандцу. Это были цифры: пять, шесть и восемь с половиной.
— Видите? — сказал он. — Всего девятнадцать с половиной, то есть все равно, что двадцать лье.
— Господин мэр, — сказал фламандец — У меня есть то, что вам нужно. Моя белая лошадка. Вам, наверно, случалось ее видеть. Это коняшка из нижнего Булоне. Горяча, как огонь. Сперва ее думали объездить под седло — куда там! Брыкается, скидывает на землю. Решили, что она с пороком, не знали просто, что с ней и делать. Я купил ее и запряг в кабриолет. И что же вы думаете, сударь? Этого-то ей и надо было. Послушна, как овечка, быстра, как ветер. Дело в том, что не надо было садиться ей на спину. Не желала она ходить под седлом. У каждого свой норов. Везти — согласна, нести на себе — ни за что. Видно, уж так она про себя и порешила.
— И она пройдет такое расстояние?
— Пройдет все ваши двадцать лье. Крупной рысью и меньше, чем за восемь часов, но только при некоторых условиях.
— При каких же?
— Во-первых, на полдороге вы дадите ей часок передохнуть; она поест, и пока она будет есть, кто-нибудь должен побыть при этом, чтобы работник постоялого двора не отсыпал у нее овса, а то я заме» чал, что на постоялых дворах конюхи пропивают больше овса, чем лошади его съедают.
— За этим последят.
— Во-вторых… А что, этот кабриолет нужен вам самим, господин мэр?
— Да.
— А умеет ли господин мэр править?
— Умею.
— Хорошо, но только, господин мэр, вы должны ехать один и без поклажи, чтобы не перегружать лошадь.
— Согласен.
— Но послушайте, господин мэр, ведь если с вами никого не будет, вам самим придется потрудиться и присмотреть за кормежкой.
— Об этом мы уже договорились.
— Я возьму с вас тридцать франков в сутки. Простойные дни оплачиваются так же. Ни на грош меньше, и прокорм коня за ваш счет, господин мэр.
Мадлен вынул из кошелька три наполеондора и положил их на стол.
— Вот вам за два дня вперед.
— А в-четвертых, для такого конца кабриолет будет слишком тяжел и утомит лошадь. Лучше бы вы, господин мэр, согласились ехать в моем маленьком тильбюри
— Согласен.
— Экипаж легкий, но открытый.
— Это мне безразлично.
— Но подумали ли вы, господин мэр, о том, что у нас зима?
Мадлен не ответил.
— И что стоят холода? — продолжал фламандец. Мадлен хранил молчание.
— И что может пойти дождь?
Мадлен поднял голову и сказал:
— Завтра, в половине пятого утра, тильбюри вместе с лошадью должны стоять у моих дверей.
— Слушаю, господин мэр, — ответил Скофлер; потом, соскабливая ногтем большого пальца пятно на деревянном столе, добавил тем равнодушным тоном, каким фламандцы так искусно прикрывают хитрость: — Да! Только сейчас вспомнил! Ведь господин мэр еще не сказал, куда едет. Куда это вы едете, господин мэр?
Он только об этом и думал с самого начала разговора, но, сам не зная почему, не решался задать этот вопрос.
— Надежны ли передние ноги у вашей лошади? — спросил Мадлен.
— О да, господин мэр! Только придерживайте ее на спусках. Много ли спусков будет по дороге отсюда до вашего места?
— Не забудьте: надо быть у моих дверей точно в половине пятого утра, — ответил Мадлен и вышел.
Фламандец остался «в дураках», как он сам признавался впоследствии.
Не прошло и двух-трех минут после ухода мэра, как дверь отворилась снова, это был мэр.
У него был все тот же бесстрастный и задумчивый вид.
— Господин Скофлер! — спросил он. — Во сколько вы цените лошадь и тильбюри?
— А разве вы, господин мэр, хотите купить их у меня?
— Нет, но на всякий случай я хочу обеспечить вам их стоимость. Когда я приеду, вы вернете мне эти деньги. Во сколько вы цените кабриолет и лошадь?
— В пятьсот франков, господин мэр.
— Вот они.
Мадлен положил на стол банковый билет, затем вышел и уже не вернулся.
Скофлер горько пожалел о том, что не запросил тысячу франков Впрочем, лошадь вместе с тильбюри стоила не больше ста экю.
Фламандец позвал жену и рассказал ей всю историю. Куда бы, черт возьми, мог ехать господин мэр? Они начали обсуждать этот вопрос.
— Он едет в Париж, — сказала жена.
— Не думаю, — возразил муж.
Мадлен забыл на камине клочок бумаги, где были записаны цифры. Фламандец взял его и начал внимательно исследовать.
— Пять, шесть, восемь с половиной. Да это, должно быть, расстояние между почтовыми станциями! Он обернулся к жене.
— Понял.
— Ну?
— Пять миль отсюда до Эсдена. шесть от Эсдепа до Сен — Поля, восемь с половиной от Сен-Поля до Арраса. Он едет в Аррас.
Тем временем Мадлен вернулся домой. Обратно он пошел самой дальней дорогой, словно дверь церковного дома представляла для него искушение и он хотел избежать его. Он поднялся в свою комнату и заперся там, что было в порядке вещей: он любил рано ложиться. Тем не менее фабричная привратница, являвшаяся одновременно и единственной служанкой Мадлена, заметила, что свет у него погас в половине девятого, и сказала об этом возвращавшемуся домой кассиру, добавив:
— Уж не захворал ли господин мэр? Он был сегодня не такой, как всегда.
Комната кассира приходилась как раз под комнатой Мадлена. Кассир не обратил на слова привратницы никакого внимания, лег и заснул. Около полуночи он внезапно проснулся: сквозь сон он услыхал над головой какой-то шум. Он прислушался. Это были шаги: казалось, кто-то ходил взад и вперед в верхнем этаже. Он прислушался более внимательно и узнал шаги Мадлена. Это удивило его: обычно в спальне Мадлена было совершенно тихо до самого утра, то есть до тех пор, пока он не вставал. Через минуту до кассира снова донесся какой-то звук, похожий на стук открывшейся и снова захлопнувшейся дверцы шкафа. Затем передвинули что-то из мебели, наступила тишина — и снова раздались шаги. Кассир приподнялся на постели, совсем проснулся, огляделся по сторонам и увидел через стекло красноватый отблеск освещенного окна на противоположной стене. Судя по направлению лучей, это могло быть только окно спальни Мадлена Отблеск дрожал; казалось, его отбрасывала не лампа, а скорее топящийся камин. Тень оконной рамы не вырисовывалась на стене, и это указывало на то, что окно было широко открыто. При таком холоде открытое окно вызывало недоумение. Кассир снова заснул, но спустя час или два опять проснулся. Те же медленные, размеренные шаги раздавались над его головой.
Отблеск света все еще вырисовывался на стене, но теперь уже бледный и ровный, как от лампы или свечи. Окно было по-прежнему открыто.
Вот что происходило в комнате Мадлена.
Глава третья. Буря в душе
Читатель, вероятно, догадался, что Мадлен был не кто иной, как Жан Вальжан.
Мы уже однажды заглядывали в тайники этой совести; пришел час заглянуть в нее еще раз. Приступаем к этому не без волнения и не без трепета. Ничто в мире не может быть ужаснее такого рода созерцания. Духовное око никогда не найдет света ярче и мрака глубже, чем в самом человеке; на что бы ни обратилось оно, нет ничего страшнее, сложнее, таинственнее и беспредельнее. Есть зрелище более величественное, чем море, — это небо; есть зрелище более величественное, чем небо, — это глубь человеческой души.
Создать поэму человеческой совести, пусть даже совести одного человека, хотя бы и ничтожнейшего из людей — это значит слить все эпопеи в одну высшую и законченную героическую эпопею. Совесть — это хаос химер, вожделений и дерзаний, горнило грез, логовище мыслей, которых он сам стыдится, это пандемониум софизмов, это поле битвы страстей Попробуйте в иные минуты проникнуть в то, что кроется за бледным лицом человеческого существа, погруженного в раздумье, и загляните вглубь, загляните в эту ушу, загляните в этот мрак. Там, под видимостью спокойствия, происходят поединки гигантов, как у Гомера, схватки драконов с гидрами, там сонмища призраков, как у Мильтона, и фантасмагорические круги, как у Данте. Как темна бесконечность, которую каждый человек носит в себе и с которою в отчаянье он соразмеряет причуды своего ума и свои поступки.
Алигьери встретил однажды на своем пути зловещую дверь, перед которой он заколебался. Перед нами сейчас такая же дверь, и мы стоим в нерешимости на пороге. Войдем однако ж.
Нам осталось немного добавить к тому, что уже знает читатель о судьбе Жана Вальжана после его встречи с Малышом Жерве. Как мы видели, с этой минуты он стал другим человеком. Он стал таким, каким его хотел сделать епископ. Произошло нечто большее, чем превращение, — произошло преображение.
Он сумел исчезнуть, продал серебро епископа, оставив себе лишь подсвечники — как память; незаметно перебираясь из города в город, он исколесил всю Францию, попал в Монрейль — Приморский, и здесь ему пришла в голову счастливая мысль, о которой мы уже говорили, он совершил то, о чем мы уже рассказали, ухитрился стать неуловимым и недоступным, и, обосновавшись в Монрейле — Приморском, счастливый сознанием, что совесть его печалится лишь о прошлом и что первая половина его существования уничтожается второю, зажил мирно и покойно, полный надежд, затаив в душе лишь два стремления: скрыть свое имя и освятить свою жизнь; уйти от людей и возвратиться к богу.
Эти два стремления так тесно переплелись в его сознании, что составляли одно; оба они в равной степени поглощали все его существо и властно управляли малейшими его поступками. Обычно они дружно руководили его поведением: оба побуждали его держаться в тени, оба учили быть доброжелательным и простым, оба давали одни и те же советы. Бывало, однако ж, что между ними возникал разлад. И в этих случаях, как мы помним, человек, которого во всем Монрейле — Приморском и его окрестностях называли г-ном Мадленом, не колеблясь жертвовал первым ради второго, жертвовал своей безопасностью ради добродетели. Так, например, вопреки всякой осторожности и всякому благоразумию, он хранил у себя подсвечники епископа, открыто носил по нем траур, он расспрашивал всех появлявшихся в городе маленьких савояров, наводил справки о семьях, проживающих в Фавероле, и спас жизнь старику Фошлевану, несмотря на внушающие тревогу намеки Жавера. Очевидно, руководясь примером мудрецов, святых и праведников, он считал, — мы уже об этом упоминали, — что в первую очередь следует заботиться о благе ближнего, а потом уже о своем собственном.
Правда, надобно заметить, что никогда еще с ним не случалось чего-либо подобного тому, что произошло сейчас. Никогда еще два помысла, управлявшие жизнью несчастного человека, о страданиях которого мы рассказываем, не вступали в столь жестокую борьбу между собою. Он смутно, но глубоко ощутил это после первых же слов, которые произнес Жавер, войдя в его кабинет. В то мгновение, когда было названо имя, погребенное им в такой непроницаемой тьме, он впал в оцепенение и словно опьянел от роковой своенравности своей судьбы, но вскоре его пронизала дрожь, которая предшествует сильным потрясениям; он склонился, как дуб под напором урагана, как солдат под натиском врага. Он чувствовал, как нависают над его головой тучи, несущие в себе громы и молнии. Когда он слушал Жавера, первой его мыслью было идти, бежать, донести на себя, освободить Шанматье из тюрьмы и сесть самому; эта мысль была такой мучительной и такой острой, словно его резнули по живому телу; но потом она исчезла, и он сказал себе: «Нет! Нет! Что я!» Он подавил в себе первый великодушный порыв и отступил перед подвигом.
Разумеется, было бы чудесно, если бы после святых напутствий епископа, после стольких лет раскаяния и самоотречения, так прекрасно начав искупление, этот человек ни на миг не дрогнул даже пред лицом столь ужасного стечения обстоятельств и продолжал все той же твердой поступью идти к разверстой бездне, в глубине которой сияло небо; это было бы прекрасно, но этого не случилось. Мы обязаны дать здесь полный отчет о том, что свершалось в этой душе, и должны говорить лишь то, что имело место в действительности. В первую минуту инстинкт самосохранения одержал в ней верх над всеми другими чувствами: Мадлен собрался с мыслями, подавил волнение, подумал о Жавере и о сопряженной с этим опасности; с решимостью отчаянья, отложив решение вопроса, он постарался отвлечься от того, что предстояло сделать, и призвал свое спокойствие, — так борец подбирает с земли щит, выбитый у него из его рук.
Остаток дня он провел в том же состоянии: вихрь в душе, внешне — полное бесстрастие; он только принял так называемые «предварительные меры». Все было еще беспорядочно и неопределенно в его мозгу; смятение, царившее там, было настолько сильно, что ни одна мысль не имела отчетливой формы, и он мог бы сказать про себя одно — что ему нанесен жестокий удар.
Он, как обычно, отправился в больницу навестить Фантину и, движимый инстинктом доброты, затянул свое посещение, решив, что должен поступить так и попросить сестер хорошенько позаботиться о ней, если бы ему пришлось отлучиться. Смутно предчувствия, что, может быть, ему придется поехать в Аррас, но далеко еще не решившись на эту поездку, он сказал себе, что, будучи вне всяких подозрений, беспрепятственно может присутствовать в суде при разборе дела, и заказал у Скофлера тильбюри, чтобы на всякий случай быть готовым.
Пообедал он с аппетитом.
Придя к себе, он стал размышлять.
Он вдумался в положение вещей и наше ч его чудовищным, до такой степени чудовищным, что вдруг под влиянием почти необъяснимого чувства тревоги, встал и запер дверь на задвижку. Он боялся, как бы еще что-нибудь не вторглось к нему. Он ограждал себя от возможного.
Еще через минуту он задул свечу. Свет смущал его
Ему казалось, что кто-то может его увидеть. — Кто же был этот «кто-то»?
Увы! То, что он хотел прогнать, вошло в комнату; то, что он хотел ослепить, смотрело на него. То была его совесть.
Его совесть, иначе говоря — бог.
Однако в первую минуту ему удалось обмануть себя: его охватило чувство безопасности и одиночества; заперев дверь на задвижку, он счел себя неприступным; погасив свечу, он счел себя невидимым. Он овладел собой и, облокотившись на стол, закрыв лицо руками, начал думать во мраке.
«Что же случилось? Не сплю ли я? Что же это мне сказали? Правда ли, что я видел Жавера и что он так говорил со мной? Кто такой Шанматье? Говорят, он похож на меня. Неужели? Подумать только, что еще вчера я был так спокоен и ничего не подозревал. Что я делал вчера в это время? Чем мне грозит это происшествие? Чем оно кончится? Как быть?»
Вот какая буря бушевала в его душе. Мозг его утратил способность удерживать мысли, они убегали, как волны, и он обеими руками сжимал лоб, чтобы остановить их.
Ураган, потрясавший его волю и рассудок, ураган, во время которого он пытался отыскать просвет и принять решение, рождал лишь мучительную тревогу.
Голова его горела. Он подошел к окну и распахнул его. На небе не было ни одной звезды. Он вернулся к столу и сел на прежнее место.
Так прошел первый час.
Однако расплывчатые очертания его мыслей постепенно стали принимать более определенные, более устойчивые формы, и ему удалось представить себе в истинном свете свое положение если не в целом, то хотя бы в деталях.
И прежде всего он понял, что, несмотря на всю исключительность и всю рискованность этого положения, он оставался полным его хозяином.
Но это открытие только усилило его растерянность.
Независимо от суровой и священной цели, направлявшей его поступки, все, что он делал до сего дня, было лишь ямой, которую он рыл для того, чтобы похоронить в ней свое имя. В часы глубокой сосредоточенности, в бессонные ночи он больше всего боялся одного — услышать когда-нибудь, как произнесут eго имя; он говорил себе, что эта минута будет означать конец всему, что в день, когда снова раздастся это имя, рассыплется в прах его новая жизнь и — кто знает? — быть может, и его новая душа. Он содрогался при одной мысли, что это возможно. Право, если бы в одну из таких минут кто-нибудь сказал ему, что придет час, когда это имя вновь прозвучит в его ушах, когда эти омерзительные два слова — «Жан Вальжан», внезапно выплыв из мрака, встанут перед ним, что этот грозный свет, предназначенный рассеять тайну, которой он себя окружил, блеснет вдруг над его головой, но лишь сгустит эту тьму; что это имя уже не будет для него угрозой, что эта разорванная завеса лишь углубит тайну, что это землетрясение лишь упрочит фундамент его здания, что в результате этого ужасного происшествия его жизнь станет, если он того захочет, более светлой и в то же время более непроницаемой и что после сличения с призраком Жана Вальжана добрый, почтенный «господин Мадлен» окажется еще более уважаемым, более почитаемым и более спокойным, чем прежде, — если бы кто-нибудь сказал ему это, он бы покачал головой и счел эти слова бессмыслицей. И вот все это случилось на самом деле; все это нагромождение невероятностей стало фактом, бог допустил, чтобы этот бред превратился в действительность.
Мысли его прояснились. Он все более и более отчетливо представлял себе свое положение.
Ему казалось, что он пробудился от какого-то страшного сна и теперь, среди ночи, скользит, дрожа и тщетно силясь удержаться, по откосу, на самом краю бездны. И он ясно различал во мраке незнакомого, чужого человека, которого рок принимал за него и толкал в пропасть. Для того, чтобы пропасть снова закрылась, кто-то из них неизбежно должен был упасть в нее — либо он сам, либо тот, другой.
От него требовалось одно: не мешать судьбе.
Теперь в его сознании воцарилась полная ясность, и он сказал себе, что место его на галерах пустует, что оно все время ждет его, независимо ни от чего, что ограбление Малыша Жерве должно привести его туда, что это пустое место будет ждать его и притягивать к себе до тех пор, пока он его не займет, что это неминуемо и неизбежно. И еще он сказал себе, что у него нашелся заместитель, что по-видимому, некоему Шанматье выпало на долю это несчастье; что же касается его самого, то, отбывая каторгу под именем Шанматье и живя в обществе под именем г-на Мадлена, он может отныне быть спокоен, если только сам не вздумает помешать людям обрушить на голову этого Шанматье камень позора, — тот камень, который, подобно могильному камню, раз опустившись, не поднимется никогда.
Все это было так мучительно и так необычно, что в глубине его души вдруг возникло одно из тех неописуемых ощущений, которые человеку дано испытать не более двух-трех раз в жизни, нечто вроде судорог совести, будоражащих все, что есть в сердце неясного, какую-то смесь иронии, радости, отчаянья, — нечто такое, что, пожалуй, можно было бы назвать взрывом внутреннего смеха.
Он снова зажег свечу.
«Что же это? — сказал он себе. — Чего мне бояться? Зачем думать об этом? Я спасен. Все кончено. Существовала лишь одна полуоткрытая дверь, через которую прошлое могло ворваться в мою жизнь; теперь эта дверь замурована, и навсегда! Этот Жавер, который так долго мучил меня, этот опасный инстинкт, который, кажется, разгадал меня — да, наверное, разгадал, можно поклясться в этом! — и преследовал неотступно, эта страшная охотничья собака, которая вечно делала надо мной стойку, наконец-то запуталась, потеряла след и погналась за другой дичью! Отныне Жавер удовлетворен и оставит меня в покое, он поймал Жана Вальжана! Кто знает, быть может, даже он захочет теперь переехать в другой город! И все это совершилось помимо меня! Я тут ни при чем! Да в конце концов что же во всем этом плохого? Честное слово, люди, увидев меня, могли бы подумать, что у меня случилось несчастье! Но ведь если кто и попал в беду, то никак не по моей вине. Это дело рук провидения. Очевидно, такова его воля! Разве я имею право расстраивать то, что устроено им? Так чего же я теперь добиваюсь? Во что собираюсь вмешаться? Ведь это не мое дело. Как? И я еще недоволен? Чего же мне еще надо? Цель, к которой я стремился в течение стольких лет, мечта моих бессонных ночей, то, о чем я молил небо, безопасность, — я достиг ее! Так угодно богу. Я не должен противиться его воле. А почему богу угодно так? Он хочет, чтобы я продолжал начатое, чтобы я творил добро, чтобы в будущем я стал прекрасным, поощряющим примером, наконец, чтобы наложенная на меня епитимья и вновь обретенная мной добродетель дали мне хоть немного счастья! Право, не понимаю, отчего я побоялся зайти к этому славному кюре и, поведав ему все как на исповеди, попросить у него совета. Без сомнения, он сказал бы мне то же самое. Решено, пусть все идет само собой! Пусть все вершит господь!
Так беседовал он со своей совестью, вглядываясь в ее сокровенные глубины, наклонясь над краем того, что можно назвать бездной его души. Он встал со стула и зашагал по комнате. «Вот что, — сказал он, — довольно думать об этом. Решение принято!»
Но он не испытал при этом ни малейшей радости. Напротив.
Нельзя запретить мысли возвращаться к определенному предмету, как нельзя запретить морю возвращаться к своим берегам. Моряк называет это приливом, преступник — угрызениями совести. Бог вздымает душу, как океан.
Через несколько секунд он опять, помимо воли, возобновил свой мрачный диалог, в котором он один и говорил и слушал, высказывая то, о чем бы ему хотелось умолчать, выслушивая то, чего ему не хотелось бы слышать, подчиняясь таинственной силе, которая приказывала ему: «Думай!», как две тысячи лет назад приказала другому осужденному: «Иди!»
Чтобы нас правильно поняли, мы должны, прежде чем продолжать рассказ, сделать одно необходимое замечание.
Люди, конечно, разговаривают сами с собой; нет такого мыслящего существа, с которым бы этого не случалось. Быть может даже, Слово никогда не представляет собой более чудесной тайны, нежели тогда, когда оно, оставаясь внутри человека, переходит от мысли к совести и вновь возвращается от совести к мысли. Только в этом смысле и следует понимать часто встречающиеся в этой главе выражения вроде: «он сказал», «он воскликнул». Мы говорим, мы беседуем, мы восклицаем в глубине своего «я», не нарушая при этом нашего безмолвия. Все внутри нас в смятении; все говорит за исключением уст. Реальные душевные движения невидимы, неосязаемы, но тем не менее они реальны.
Итак, он спросил себя: к чему же он пришел? Он задал себе вопрос: что же представляет собой это «принятое решение»? Он признался самому себе, что уловки, допущенные его умом, были чудовищны, что слова «пусть все идет само собой, пусть все вершит господь» ужасны. Допустить ошибку, совершаемую судьбою и людьми, не помешать этому, участвовать в ней своим молчанием, словом, ничего не делать — значит все делать! Это последняя ступень недостойного лицемерия! Это преступление, низкое, подлое, коварное, мерзкое, гнусное!
Впервые за восемь лет несчастный ощутил горький привкус злого умысла и злого дела.
И он с отвращением плюнул.
Он продолжал допрашивать себя. Он сурово спросил, что означали его собственные слова: «Я достиг цели!»? И ответил, что его жизнь действительно имела цель. Но какую? Скрыть свое имя? Обмануть полицию? Неужели ради такой мелочи он сделал все то, что сделал? Разве не было у него иной, высокой, истинной цели? Спасти не жизнь свою, но душу. Снова стать честным и добрым. Быть праведником! Ведь только этого, одного лишь этого всегда хотел он сам, и именно это заповедал ему епископ! Закрыть дверь в прошлое? Боже всемогущий, да разве так он закроет ее? Совершив подобный поступок, он снова откроет ее настежь! Он вновь станет вором, и притом презреннейшим из воров! Он украдет у другого его существование, жизнь, спокойствие, его место под солнцем! Он станет убийцей! Он убьет, убьет душу этого жалкого человека, он обречет его на ужасную смерть заживо, на смерть под открытым небом, которая называется каторгой! И напротив, донести на себя, спасти этого человека, ставшего жертвой роковой ошибки, вновь принять свое имя, выполнить свой долг и превратиться вновь в каторжника Жана Вальжана — вот это действительно значит завершить свое обновление и навсегда закрыть перед собой двери ада, из которого он вышел. Попав туда физически, он выйдет оттуда морально. Да, он должен сделать это! Если же не сделает — значит, он ничего не сделал! Вся его жизнь окажется бесполезной, покаяние сведется на нет, и ему останется сказать одно: к чему было все, что было? Он почувствовал, что епископ здесь, возле него, что, мертвый, он присутствует тут еще более ощутимо, нежели живой, что он пристально смотрит на него, что отныне мэр Мадлен со всеми его добродетелями станет ему отвратителен, а каторжник Жан Вальжан станет чист и достоин восхищения в его глазах; что все видели его личину, а он, епископ, видит истинное его лицо; что люди видели его жизнь, а он, епископ, видит его совесть. Итак, надо ехать в Аррас, освободить мнимого Жана Вальжана и выдать настоящего! Вот она, величайшая из жертв, горчайшая из побед, самое тяжкое из усилий, но — увы! — так надо. Горестный удел! Он может стать праведным перед лицом бога, только опозорив себя в глазах людей!
— Что ж, — сказал он, — надо решиться! Надо исполнить долг! Надо спасти человека!
Он произнес эти слова громко, не заметив, что говорит вслух.
Он собрал свои счетные книги, проверил их и привел в порядок. Он бросил в огонь пачку долговых расписок от нескольких мелких торговцев, находившихся в стесненных обстоятельствах. Он написал письмо, запечатал его, и тот, кто находился бы в комнате в эту минуту, мог бы прочесть: «Г-ну Лафиту, банкиру, улица Артуа, Париж».
Он вынул из ящика бумажник, где лежало несколько банковых билетов и паспорт, с которым он ездил на выборы еще в нынешнем году.
Наблюдая, как, погруженный в глубокое раздумье, он занимался всеми этими делами, никто не мог бы догадаться, что происходило в его душе. Только губы его порой шевелились, да время от времени он вдруг поднимал голову и устремлял пристальный взгляд в какую-нибудь точку стены, как будто именно там находилось нечто, от чего он ждал ответа и разъяснения.
Кончив письмо к Лафиту, он положил его вместе с бумажником в карман и опять зашагал по комнате.
Мысли его не отклонялись от прежнего направления. Он все так же ясно видел свой долг, начертанный сверкающими буквами, которые пламенели перед его глазами и перемещались вместе с его взглядом: Ступай! Назови свое имя! Донеси на себя!
Еще он видел перед собой, словно ожившими и принявшими осязаемую форму, два помысла, которые до сих пор составляли двойное правило его жизни: скрыть свое имя, освятить свою душу. Впервые они появились перед ним каждый в отдельности, и он обнаружил разницу между ними. Он понял, что один из них безусловно добрый, тогда как другой мог стать злым; что один означает самоотречение, а другой — себялюбие; что один говорит: ближний, а другой говорит: я; что источник одного свет, а другого — тьма.
Они боролись между собой, и он наблюдал за их борьбой. Он продолжал размышлять, а они все росли перед его умственным взором; они приобрели исполинские размеры, и ему казалось, что в глубине его сознания, в той бесконечности, о которой мы только что говорили, среди проблесков, перемежавшихся с темнотою, некое божество сражается с неким великаном.
Он был исполнен ужаса, но ему казалось, что доброе начало берет верх.
Он чувствовал, что для его совести и его судьбы вновь наступила решительная минута; что епископ отметил первую фазу его новой жизни, а Шанматье отмечает вторую. После великого перелома — великое испытание.
Между тем стихшее на миг лихорадочное возбуждение снова стало овладевать им. В мозгу его проносились тысячи мыслей, но они лишь продолжали укреплять его решение.
Была минута, когда он сказал себе, что, пожалуй, принимает все происходящее слишком близко к сердцу, что, в сущности говоря, этот Шанматье ничего собой не представляет и что как-никак он совершил кражу.
Но он ответил себе: «Если этот человек действительно украл несколько яблок, это грозит месяцем тюрьмы — и только. Отсюда еще далеко до каторги. Да и кто знает, украл ли он? Доказано ли это? Имя Жана Вальжана тяготеет над ним и, видимо, исключает необходимость доказательств. Королевские прокуроры всегда поступают так. Каторжник — значит вор».
Спустя мгновение ему пришла в голову другая мысль; быть может, если он выдаст себя, героизм его поступка и безупречная жизнь в течение семи лет, а также все то, что он сделал для края, будет принято во внимание, и его помилуют.
Однако это предположение тут же исчезло, и он горько улыбнулся, вспомнив, что кража сорока су у Малыша Жерве превращает его в рецидивиста, что это дело, несомненно, всплывет, и, согласно строгой букве закона, его приговорят к бессрочным каторжным работам.
Он отогнал от себя все иллюзии и, отдаляясь все больше от земного, стал искать утешения и силы в другом. Он сказал себе, что надо исполнить свой долг; что, может быть даже, исполнив его, он будет менее несчастен, нежели уклонившись от его исполнения; что если он допустит, чтобы все «шло само собой» и останется в Монрейле — Приморском, уважение, которым его окружают, его добрая слава, его добрые дела, всеобщее почтение и благоговение, его милосердие, богатство, известность, его добродетель — все это будет отравлено горечью преступления; и чего стоили бы все его благие дела, завершенные таким гнусным делом! Если же он принесет себя в жертву, то все — каторга, позорный столб, железный ошейник, зеленый колпак, непрерывная работа, беспощадные оскорбления — все будет проникнуто небесной благодатью!
И наконец он сказал себе, что обязан поступить так, что такова его судьба, что не в его власти нарушить то, что предназначено свыше, что. так или иначе, приходится выбирать: либо кажущаяся добродетель и подлинная мерзость, либо подлинная святость и кажущийся позор.
Он не терял мужества, но множество мрачных мыслей утомило его мозг. Он невольно стал думать о другом, о совершенно безразличных вещах.
В висках у него стучало. Он все еще ходил взад и вперед. Пробило полночь — сначала в приходской церкви, потом в ратуше. Он сосчитал двенадцать ударов на тех и других башенных часах и сравнил звук обоих колоколов. Ему вспомнилось, что несколько дней назад он видел у торговца старым железом дряхлый колокол с надписью: «Антуан Альбен из Роменвиля».
Ему стало холодно. Он растопил камин, но не догадался закрыть окно.
Между тем на него снова нашло оцепенение. Он сделал над собой усилие, чтобы припомнить, о чем он думал до того, как пробило полночь. Наконец ему это удалось.
«Ах да! — подумал он, — я решил донести на себя».
И вдруг он вспомнил о Фантине.
— Как же так? — сказал он. — А что будет с этой несчастной?
И тут на него снова нахлынули сомнения. Образ Фантины, внезапно всплывший в его мыслях, вдруг пронизал их, словно луч света. Ему показалось, что все вокруг него переменилось.
— Что же это! — воскликнул он. — Ведь до сих пор я принимал в расчет одного себя! Думал лишь о том, что должен делать. Молчать или донести на себя. Укрыть себя или спасти свою душу? Превратиться в достойное презрения, но всеми уважаемое должностное лицо или в опозоренного, но достойного уважения каторжника? Все это относится ко мне, только ко мне, ко мне одному! Но, господи боже, ведь все это себялюбие! Не совсем обычная форма себялюбия, но все же себялюбия! А что, если я немного подумаю и о других? Ведь высшая святость состоит в том, чтобы заботиться о ближнем. Посмотрим, вникнем поглубже. Если исключить меня, вычеркнуть меня, забыть обо мне — что тогда получится из всего этого? Предположим, я доношу на себя. Меня арестуют, Шанматье выпускают на свободу, меня снова отправляют на каторгу, все это хорошо, а дальше? Что происходит здесь? Да, здесь! Здесь — целый край, город, фабрики, промышленность, рабочие, мужчины, женщины, дети, весь этот бедный люд! Все это создал я, это я дал им всем средства к существованию; где бы только ни дымилась труба, топливо для очага и мясо для котелка даны мною; я создал довольство, торговый оборот, кредит, до меня не было ничего; я пробудил, ободрил, оплодотворил, обогатил весь край, вдохнул в него жизнь; если исчезну я, исчезнет его душа. Если уйду я, все замрет. А эта женщина, которая столько выстрадала, которая стоит так высоко, несмотря на свое падение, и причиной несчастья которой невольно явился я! А этот ребенок, за которым я думал поехать, которого обещал вернуть матери! Разве я не обязан что-нибудь сделать и для этой женщины, чтобы искупить зло, причиненное ей мною? Если я исчезну, что будет тогда? Мать умрет. Ребенок останется без призора. Вот что произойдет, если я донесу на себя. Ну, а если я не донесу на себя? Что же будет, если я не донесу на себя?
Задав себе этот вопрос, он остановился; на миг им овладела нерешительность, он задрожал; но это длилось недолго, и он спокойно ответил себе:
— Ну что ж, человек этот пойдет на каторгу, это правда, но ведь, черт возьми, он вор! Сколько бы я ни говорил себе, что он не украл, — он украл! А я, я останусь здесь и буду продолжать начатое. Через десять лет у меня будет десять миллионов, и я раздам их всему краю, — мне самому ничего не надо, на что мне деньги? Все, что я делаю, я делаю не для себя! Общее благоденствие растет, промышленность пробуждается и оживает, заводов и фабрик становится все больше, семьи, сотни семейств, тысячи семейств счастливы! Население увеличивается, на месте отдельных ферм возникают деревни, на месте голых пустырей возникают фермы; нужда исчезнет, а вместе с нуждой исчезнут разврат, проституция, воровство, убийство, все пороки, все преступления! И эта бедная мать воспитает своего ребенка! И весь край заживет богато и честно! Да нет, с ума я, что ли, сошел, совсем уж потерял рассудок, что пойду доносить на себя? Право же, надо все обдумать и не ускорять событий Как? Только потому, что мне хочется разыграть великого и благородного человека — да ведь это в конце концов всего только мелодрама! — только потому, что я думаю лишь о себе, о себе одном и собираюсь спасти от наказания, может быть, чрезмерно сурового, но, в сущности говоря, справедливого, неведомо кого, какого-то вора, какого то негодяя, — должен погибнуть целый край! Несчастная женщина должна умереть в больнице, а бедная малютка, — как собачонка, на мостовой! Но ведь это чудовищно! И мать даже не увидит своего ребенка! А ребенок так и погибнет, почти не зная матери! И все это ради старого плута и вора, который крадет яблоки и, несомненно, заслужил каторгу, если не этим проступком, то каким-нибудь другим! Хороша же эта совесть, если она спасает преступника и жертвует невинными спасает старого бродяга, которому в конечном счете и жить-то осталось всего несколько лет, которому на каторге к тому же будет лишь немногим хуже, чем в его лачуге, и приносит в жертву население целого края, матерей, жен, детей! Бедняжка Козетта! У нее ведь никого нет в мире, кроме меня, а сейчас она, наверное, посинела от холода в берлоге Тенардье! Какие, должно быть, негодяи эти люди! И я не выполню своего долга по отношению ко всем этим несчастным! Я пойду доносить на себя! Сделаю эту неслыханную глупость! Представим все в худшем свете. Предположим, что в этом поступке кроется нечто дурное и что когда-нибудь совесть упрекнет меня. Пойти для блага других на укоры совести, которые будут мучить меня одного, на дурной поступок, который пятнает только мою душу, — да ведь это и есть самопожертвование, это и есть добродетель.
Он встал и снова зашагал по комнате. На этот раз ему показалось, что он удовлетворен.
Алмазы можно отыскать лишь в недрах земли; истины можно отыскать лишь в глубинах человеческой мысли. Ему казалось, что, опустившись на самое дно этой мысли, роясь ощупью в этих темных недрах, он, наконец, отыскал один из таких алмазов, одну из таких истин, что он держит ее в руках, и он смотрел на нее, ослепленный ее блеском.
«Да, — думал он, — это так Я на правильном пути. Я нашел решение. Пора на чем-нибудь остановиться. Выбор сделан. Пусть все идет caмo собой. Не надо больше колебаться, не надо пятиться назад. Этого требуют не мои, а общие интересы Я — Мадлен и останусь Мадленом. Горе Жану Вальжану! Это уже не я. Я не знаю этого человека, ведать о нем не ведаю. Если есть сейчас кто-то, кого зовут Жан Вальжан, пусть устраивается как хочет! Я тут ни при чем. Это роковое имя, реющее среди мрака. И если случится так, что вдруг оно остановится и обрушится на чью-то голову, — что ж, тем хуже для этой головы!»
Он посмотрелся в зеркальце, стоявшее на камине, и сказал:
— Ну вот! Я принял решение, и мне стало легче. У меня теперь совсем другой вид.
Он походил еще немного, потом внезапно остановился.
— Вот что! — сказал он. — Не следует отступать перед каким бы то ни было последствием принятого решения. Есть нити, которые еще связывают меня с Жаном Вальжаном. Надо порвать их. Здесь, в этой самой комнате, есть вещи, которые могли бы выдать меня, немые предметы, которые могли бы заговорить, как живые свидетели. Решено: все это должно исчезнуть!
Он пошарил в кармане, достал из него кошелек, открыл его и вынул ключик.
Он вставил этот ключик в едва заметную замочную скважину, затерянную в темном узоре обоев, которыми были оклеены стены. Открылся тайничок, нечто вроде потайного шкафа, вделанного в стену между углом комнаты и железным колпаком камина. В тайничке лежали лохмотья — синяя холщовая блуза, потертые штаны, — старый ранец и толстая терновая палка с железными наконечниками на обоих концах. Кто видел Жана Вальжана в ту пору, когда он проходил через Динь в октябре 1815 года, легко узнал бы все принадлежности этого нищенского одеяния.
Он сохранил их, как сохранил и серебряные подсвечники, чтобы навсегда запомнить то, с чем он начал новую жизнь. Но вещи, вынесенные им еще с каторги, он прятал, а подсвечники, подаренные епископом, стояли у него на виду.
Он украдкой оглянулся на дверь, словно боясь, что она вдруг откроется, несмотря на задвижку, потом резким и быстрым движением схватил все в охапку и, даже не взглянув на предметы, которые так благоговейно и с таким риском для себя хранил в течение стольких лет, бросил в огонь все — лохмотья, палку и ранец.
Затем снова запер потайной шкаф и с величайшими предосторожностями, уже ненужными теперь, когда шкаф был пуст, приставил к дверце высокое кресло.
Через несколько секунд комната и стена противоположного дома озарились дрожащим багровым отблеском сильного пламени. Все пылало. Терновая палка трещала, и от нее почти до середины комнаты летели искры.
Ранец вместе с лежавшим в нем отвратительным тряпьем догорел, и в золе блеснул какой-то кружок. Нагнувшись, можно было легко узнать в нем серебряную монету. Вероятно, это была та самая монета в сорок су, которая была украдена у маленького савояра.
Но Мадлен не смотрел в огонь и продолжал все тем же мерным шагом ходить по комнате из угла в угол.
Внезапно взгляд его упал на серебряные подсвечники, которые смутно поблескивали на камине в отсветах огня.
«Ах да! — подумал он. — В этом тоже сидит Жан Вальжан. Надо уничтожить и это».
Он взял подсвечники.
Огня было еще довольно, чтобы быстро расплавить их и превратить в бесформенную массу.
Нагнувшись над очагом, он погрелся. Ему стало очень хорошо.
— Как славно! Как тепло! — проговорил он.
Он помешал горящие угли одним из подсвечников.
Еще секунда, и они очутились бы в огне.
Но в это самое мгновенье ему почудилось, что внутренний голос крикнул ему: «Жан Вальжан! Жан Вальжан!»
Волосы у него встали дыбом, словно он услышал нечто ужасное.
«Да, да, кончай свое дело! — говорил голос. — Заверши его! Уничтожь эти подсвечники! Истреби это воспоминание! Забудь епископа! Забудь все! Погуби Шанматье! Отлично! Можешь поздравить себя! Итак, это решено окончательно и бесповоротно. Этот человек, этот старик не понимает, чего от него хотят; быть может, он ничего не сделал дурного; это невинный человек, чье несчастье заключается лишь в твоем имени, невинный человек, над которым твое имя тяготеет, как преступление. Его примут за тебя, его осудят, и остаток его жизни пройдет в грязи и позоре! Отлично! Ты же будь порядочным человеком. Оставайся мэром, продолжай пользоваться уважением и почетом, обогащай город, корми неимущих, воспитывай сирот, живи счастливо, исполненный добродетели и окруженный восхищением; а пока ты будешь жить здесь, среди радости и света, некто, на кого наденут твою красную арестантскую куртку, будет носить твое обесчещенное имя и влачить на каторге твою цепь! Да, ты ловко все это устроил! О, презренный!»
Пот градом катился у него со лба. Он смотрел на подсвечники диким взглядом. Однако тот, кто говорил внутри него, еще не кончил. Голос продолжал:
«Жан Вальжан! Множество голосов будут благодарить и благословлять тебя, и притом очень громко, но раздастся один голос, которого не услышит никто и который проклянет тебя из мрака. Так слушай же, низкий человек! Все эти благословения падут вниз, не достигнув неба, и только проклятие дойдет до бога!»
Голос, вначале совсем слабый, исходивший из самых темных тайников его души, постепенно становился громче и теперь, оглушительный и грозный, гулко отдавался в его ушах. Ему казалось, что, выйдя из глубины его существа, голос звучал теперь уже вне его. Последние слова он услышал так явственно, что с ужасом оглянулся по сторонам.
— Кто здесь? — спросил он вслух в полной растерянности.
Потом с каким-то бессмысленным смехом ответил себе:
— Как я глуп! Кому же здесь быть?
И все же здесь был некто; но этот «некто» не принадлежал к числу тех, кого может видеть человеческий глаз.
Мадлен поставил подсвечники на камин. И снова начал то монотонное и зловещее хождение, которое тревожило сон человека, спавшего в нижнем этаже, и заставляло его испуганно вскакивать с постели.
Это хождение облегчало и в то же время как бы опьяняло Мадлена. Когда с нами случается что-либо необычное, мы стараемся двигаться, словно предметы, встречаемые нами на пути. могут подать нам благой совет. Но через несколько секунд он совсем запутался.
Оба решения, которые он принял — сперва одно, потом другое, — внушали ему теперь одинаковый ужас. Оба помысла, руководившие прежде его жизнью, казались ему теперь одинаково пагубными. Какая роковая случайность — этот Шанматье, которого приняли за него! То самое средство, которое, как ему казалось сначала, было ниспослано судьбой, чтобы упрочить его положение, теперь толкало его в пропасть!
Он заглянул в будущее. Донести на себя, боже всемогущий! Выдать себя! С безмерным отчаяньем он перебрал в памяти все то, с чем ему предстояло расстаться, все то, к чему предстояло вернуться. Итак, ему предстояло сказать «прости» этому существованию — такому мирному, чистому, радостному, этому всеобщему уважению, чести, свободе! Он не будет больше гулять по полям, не услышит, как запоют птицы в мае, не будет раздавать милостыню детям! Не почувствует больше сладости обращенных на него признательных и любящих взоров! Расстанется с этим домом, который выстроил сам, с этой маленькой комнаткой! Все казалось ему сейчас таким чудесным! Он не будет больше читать эти книги, не будет писать за этим некрашеным столиком. Старуха привратница, его единственная служанка, не будет приносить ему больше утренний кофе. И вместо этого — боже правый! — каторга, железный ошейник, арестантская куртка, цепь на ноге, непосильный труд, карцер — все эти уже изведанные ужасы! И это в его-то годы, после того как он был тем, кем он был! Если бы еще он был молод! Но на старости лет слышать «ты» от первого встречного, давать себя обыскивать надзирателю, получать от надсмотрщика палочные удары! Ходить в подбитых железом башмаках, надетых на босые ноги! Каждое утро и каждый вечер подставлять ногу под молоток, проверяющий звенья цепи! Терпеть взгляды любопытных, которым будут говорить: «Вот это знаменитый Жан Вальжан, тот самый, что был прежде мэром в Монрейле — Приморском!» А вечером, обливаясь потом, изнемогая от усталости, в зеленом колпаке, надвинутом на глаза, подниматься под кнутом сержанта, в паре с другим каторжником, по судовой лестнице, возвращаясь в плавучий острог! О, какая мука!. Ужели судьба может быть так же зла, как мыслящее существо, и так же уродлива, как человеческое сердце?
И он снова и снова возвращался к мучительной дилемме, лежавшей в основе его тяжелого раздумья: остаться в раю и там превратиться в демона или же вернуться в ад и стать там ангелом?
Что делать, боже всемогущий, что делать?
Буря, укрощенная с таким трудом, снова забушевала в его мозгу. Мысли его опять начали мешаться. В них появились неподвижность и тупость, свойственные отчаянию. В мозгу его назойливо звучало слово «Роменвиль» и вместе с ним два стиха из песенки, которую он слышал когда-то. Ему вспомнилось, что Роменвиль — это рощица близ Парижа, куда влюбленные ходят в апреле рвать сирень.
Он потерял равновесие — не только духовное, но и физическое. Он ступал, словно маленький ребенок, которого пустили ходить одного.
Минутами, борясь с усталостью, он силился вновь овладеть своим рассудком. Он пытался в последний раз, и уже окончательно, поставить перед собой вопрос, который довел его почти до полного изнеможения. Должен ли он донести на себя? Или должен молчать? Ему не удавалось мыслить отчетливо. Бесчисленные доводы, возникавшие в его мозгу, теряли форму и, колеблясь, рассеивались, как дым. Он чувствовал только, что, какой бы путь он ни избрал, некая часть его существа непременно и неизбежно умрет; направо ли, налево ли — перед ним зияет могила; сейчас он переживает предсмертную агонию — агонию своего счастья или своей добродетели.
Увы! Сомнения вновь овладели им. Он был так же далек от решения, как и вначале.
Так билась в мучительной тоске эта злополучная душа. За тысячу восемьсот лет до того, как жил этот несчастный, в ту пору, когда оливковые деревья дрожали под жестоким ветром, дувшим из бесконечности, таинственный мессия, воплотивший в себе все страдания и всю святость человечества, тоже долго отстранял рукою страшную, таящую угрозу чашу, полную мрака, которая предстала пред ним, изливая тьму. в звездных глубинах неба.
Глава четвертая. Страдание принимает во сне странные образы
Пробило три часа полуночи; он шагал почти без отдыха уже пять часов подряд и, наконец, в изнеможении опустился на стул.
Он заснул, и ему приснился сон.
Сон этот, как и большинство снов, не имел прямого отношения к действительности и соприкасался с ней лишь тем, что было в нем зловещего и мучительного, но он произвел на него большое впечатление. Кошмар поразил его так сильно, что впоследствии он его записал. В числе бумаг, написанных его рукою, сохранилась и эта рукопись. Считаем нужным привести здесь дословно ее содержание.
Без описания этого сна, каков бы он ни был, история той ночи была бы неполной. Это эпизод из мрачных скитаний больной души.
Вот он. На конверте мы читаем следующую надпись:
Сон, который приснился мне в ту ночь
«Я находился в поле. В широком и унылом поле, где не было травы. Я не мог понять, когда это происходило, — днем или ночью.
Я гулял с братом, с товарищем моих детских лет, о котором, признаться, я никогда не вспоминаю и которого почти совсем забыл.
Мы разговаривали, встречали прохожих. Мы говорили об одной нашей соседке, которая когда-то жила рядом с нами и, с тех пор как поселилась в комнате, выходившей на улицу, всегда шила у открытого окна. Продолжая разговор, мы почувствовали, что нам стало холодно, оттого что это окно было открыто.
В поле не было ни одного дерева.
Мимо нас проехал всадник. Это был совершенно голый человек, тело у него было пепельного цвета, и сидел он верхом на лошади землистого цвета. У человека не было волос; мы видели его голый череп, а на черепе жилы. В руках он держал хлыст, гибкий, как виноградная лоза, и тяжелый, как железо. Всадник проехал мимо, не сказав ни слова.
Брат сказал мне: «Пойдем оврагом».
Мы пошли оврагом, в овраге не было видно ни кустика, ни мха. Все было землистого цвета, даже небо. Пройдя несколько шагов, я заметил, что мои слова остаются без ответа. И понял, что брата уже нет рядом со мной.
Я вошел в деревню. Я подумал, что, должно быть, это Роменвиль (почему Роменвиль?)127
.
Улица, по которой я пошел, была пустынна. Я пошел по другой. На перекрестке стоял человек, прислонясь к стене дома. Я спросил у человека: «Что это за местность? Где я?» Человек ничего не ответил. Я заметил, что дверь одного из домов открыта, и вошел в дом.
Первая комната была пуста. Я вошел во вторую. За дверью этой комнаты стоял человек, прислонясь к стене. Я опросил у человека: «Чей это дом? Где я?» Человек ничего не ответил.
При доме был сад. Я вошел в сад. Сад был пуст. За первым же деревом я увидел стоящего человека. Я спросил у него: «Что это за сад? Где я?» Человек ничего не ответил.
Я блуждал по деревне и вдруг понял, что это город. Все улицы были пустынны, все двери отворены. Ни одно живое существо не проходило по улицам, не шагало по комнатам, не гуляло в садах. Но за каждым выступом стены, за каждой дверью, за каждым деревом стоял молчащий человек. И везде был только один человек. Эти люди смотрели, как я проходил мимо.
Я вышел из города и стал бродить по полям.
Спустя некоторое время я обернулся и увидел толпу, шедшую за мной следом Я узнал всех людей, которых видел в городе. У них был странный взгляд. Не заметно было, чтобы они торопились, и все же они шли быстрее меня. Они шли совершенно бесшумно. Через минуту эта толпа настигла меня и окружила. Лица у этих людей были землистого цвета.
И вот первый из тех, кого я видел и к кому обращался с вопросом, войдя в город, спросил меня: «Куда вы идете? Разве вы не знаете, что вы давно уже умерли?»
Я хотел было ответить, но увидел, что возле меня никого нет».
Он проснулся. Он продрог. Створки все еще открытого окна раскачивались на петлях от холодного утреннего ветра. Огонь погас. Свеча догорела. Было еще совсем темно.
Он встал и подошел к окну. Ни одна звезда еще не светилась в небе.
В окно видны были двор его дома и улица. Сухой и резкий стук, внезапно раздавшийся на мостовой, заставил его опустить глаза.
Он увидел внизу две красные звезды, лучи которых то причудливо удлинялись, то укорачивались во мраке.
Мысли его еще не совсем выплыли из мглы сновидения «Как странно! — подумал он. — Их нет в небе, они спустились на землю».
Однако мгла рассеялась: другой звук, подобный первому, окончательно разбудил его, — он всмотрелся и понял, что это были не звезды, а фонари экипажа. Отбрасываемый ими свет помог ему различить его очертания. Это было тильбюри. запряженное белой лошадкой. Услышанный им стук — был топот копыт по мостовой.
«Что это за экипаж? — подумал он. — Кто мог приехать так рано?»
В эту минуту кто-то тихонько постучался к нему в дверь. Он задрожал и крикнул страшным голосом:
— Кто там?
Чей-то голос ответил:
— Это я, господин мэр.
Он узнал голос старушки, своей привратницы.
— Что такое? — спросил он. — Что вам нужно?
— Господин мэр! Только что пробило пять часов утра.
— Ну и что же?
— Кабриолет подали, господин мэр.
— Какой кабриолет?
— Тильбюри.
— Какое тильбюри?
— А разве вы не заказывали тильбюри, господин мэр?
— Нет, — ответил он.
— А кучер говорит, что приехал за господином мэром.
— Какой кучер?
— Кучер от господина Скофлера.
— От Скофлера?
Услышав это имя, он вздрогнул, словно перед его глазами сверкнула молния.
— Ах да! — сказал он. — От Скофлера!
Если бы старуха могла видеть его в эту минуту, она бы ужаснулась.
Наступило довольно длительное молчание. Он бессмысленно смотрел на пламя свечи и, собирая вокруг фитиля горячий воск, мял его между пальцами. Старуха ждала. Наконец она отважилась спросить еще раз:
— Что прикажете ответить ему, господин мэр?
— Хорошо, скажите, что я сейчас сойду.
Глава пятая. Палки в колесах
В ту эпоху почтовое сообщение между Аррасом и Мрнрейлем — Приморским осуществлялось при помощи кареток времен Империи. Каретки представляли собой двухколесные экипажи на спиральных рессорах, обитые внутри бурой кожей, в них было только два места — одно для почтаря, другое для пассажира. Колеса были снабжены очень длинными, угрожающего вида ступицами, которые удерживали все другие экипажи на почтительном расстоянии; такие ступицы еще и сейчас можно встретить на проезжих дорогах Германии. Ящик для писем, огромный, продолговатый, помещался позади кузова и составлял с ним одно целое. Он был выкрашен в черный цвет, а каретка — в желтый.
Эти повозки, не имевшие ни малейшего сходства с нынешними, казались уродливыми и горбатыми; издали, когда они ползли по дороге, отчетливо вырисовываясь на горизонте, они напоминали насекомых, называемых, кажется, термитами; передняя часть туловища у них короткая и они тащат за собой огромную заднюю часть. Впрочем, они двигались весьма проворно. Каретка, ежедневно выезжавшая из Арраса в час ночи, после прихода парижской почты, прибывала в Монрейль — Приморский около пяти часов утра.
В эту ночь почтовая карета, следовавшая в Монрейль — Приморский по эсденской дороге, въезжая в город, задела на повороте одной из улиц маленькое, запряженное белой лошадью тильбюри, которое направлялось в противоположную сторону и где сидел только один пассажир, закутанный в широкий плащ. Колесо тильбюри получило довольно чувствительный толчок. Почтарь крикнул этому пассажиру, чтобы он остановился, но путешественник не послушал его и продолжал ехать дальше крупной рысью.
— Спешит как на пожар! — заметил почтарь.
Человек, который так спешил, был тот самый, кого мы только что видели в мучительном единоборстве с самим собою, единоборстве, достойном сострадания.
Куда он ехал? Он и сам не мог бы ответить на этот вопрос. Почему так спешил? Он и сам не знал. Он ехал наудачу. Куда? Конечно, в Аррас; но, быть может, он ехал и не только туда. Мгновениями он чувствовал это, и его охватывала дрожь. Он погружался в ночь, как в пучину. Что-то подталкивало его, что-то влекло. Никто не мог бы передать словами, что происходило в его душе, но всякий это поймет. Кому не приходилось хотя бы раз в жизни вступать в мрачную пещеру неведомого?
Однако он ни к чему не пришел, ничего не решил, ни на чем не остановился, ничего не сделал. Ни одно из его умозаключений не было окончательным. Сильней, чем когда бы то ни было, им владела нерешительность первых минут.
Зачем он ехал в Аррас?
Он повторил себе все, о чем думал, когда заказывал кабриолет у Скофлера: каковы бы ни были последствия, не мешает видеть все собственными глазами и разобраться самому, этого требует простая осторожность, ибо ему необходимо знать обо всем происходящем; не проследив и не изучив всех обстоятельств, ничего нельзя решать; на расстоянии все кажется преувеличенным; быть может, увидев Шанматье, вероятно, негодяя, он перестанет терзать себя и спокойно допустит, чтобы тот занял на каторге его место; там, правда, будет Жавер, будут Бреве, Шенильдье и Кошпай, но разве они узнают его? — Какая нелепость! А Жавер теперь далек от всяких подозрений; все предположения и догадки сосредоточены сейчас вокруг этого Шанматье, а ведь ничего нет упрямее предположений и догадок; следовательно, никакой опасности и не существует.
Он повторял себе, что, разумеется, ему предстоят тяжелые минуты, но он найдет в себе силы перенести их как бы ни была жестока его судьба, в конце концов она в его руках, он волен в ней. Он цеплялся за эту мысль.
Однако, откровенно говоря, он предпочел бы не ездить в Аррас.
И все же он туда ехал.
Не отрываясь от своих дум, он подстегивал лошадь, которая бежала отличной, мерной и уверенной рысью, делая два с половиной лье в час.
По мере того как кабриолет подвигался вперед, Мадлен чувствовал, как в нем самом что-то отступает.
Перед восходом солнца он был в открытом поле, Монрейль — Приморский остался далеко позади. Он наблюдал, как светлеет горизонт; он смотрел не видя, как перед его глазами проносятся холодные картины зимнего рассвета. У утра есть свои призраки, так же как и у вечера. Он не видел их, но, помимо его сознания, мрачные силуэты деревьев и холмов, путем почти физического проникновения, добавляли что-то унылое и зловещее к хаосу, царившему в его душе.
Проезжая мимо уединенных домиков, изредка попадавшихся близ дороги, он всякий раз говорил себе: «А люди там спокойно спят!»
Топот копыт, позвякиванье бубенчиков, стук колес по мощеной дороге сливались в приятный однообразный звук. Все это кажется полным очарования, когда человеку весело, и тоскливым — когда ему грустно.
Было уже совсем светло, когда он прибыл в Эсден. Он остановился у постоялого двора, чтобы покормить лошадь и дать ей передохнуть.
Эта лошадь, как и говорил Скофлер, принадлежала к мелкой булонской породе: у этих лошадей большая голова и большое брюхо, короткая шея, но вместе с тем широкая грудь, широкий круп, крепкие бабки и поджарые сильные ноги, — некрасивая, но здоровая и выносливая порода. Хотя славная лошадка пробежала за два часа пять лье, на ней не было заметно ни малейшего следа испарины.
Он не вышел из тильбюри. Конюх, принесший овес, нагнулся и начал рассматривать левое колесо.
— И много вы проехали? — спросил он.
— А что? — отозвался путник, по-прежнему погруженный в свои мысли.
— Я говорю — вы издалека? — повторил конюх.
— Я проехал пять лье.
— Ого!
— Почему «ого»?
Конюх снова нагнулся, с минуту помолчал, не отрывая глаз от колеса, потом выпрямился и сказал:
— Потому что если это колесо и проехало пять лье, то сейчас уж наверняка не проедет и четверти лье.
Путник выскочил из тильбюри.
— Что вы говорите, друг мой?
— Говорю, что вы просто чудом проехали пять лье, не свалившись вместе с лошадью в придорожную канаву. Да вы взгляните сами.
Колесо было в самом деле сильно повреждено. От толчка почтовой кареты сломались две спицы; ступица тоже пострадала: гайка на ней еле держалась.
— Скажите, друг мой, — спросил путник, — нет ли здесь у вас тележника?
— Как не быть, сударь!
— Так я попрошу вас, сходите за ним.
— Да он здесь, в двух шагах. Эй! Дядюшка Бургальяр!
Дядюшка Бургальяр стоял на пороге своего дома. Он подошел, осмотрел колесо и скорчил гримасу, как хирург, увидевший сломанную ногу.
— Вы можете немедленно починить колесо?
— Могу, сударь.
— Когда мне можно будет выехать?
— Завтра.
— Как завтра?
— Тут хватит работы на целый день. А что, сударь, разве вы так спешите?
— Очень спешу. Мне необходимо выехать не позже, чем через час.
— Это невозможно, сударь.
— Я не постою за деньгами.
— Никак невозможно.
— Ну, хорошо. Через два часа.
— Нет, сегодня нельзя. Надо сделать заново две спицы и ступицу. Нет, сударь, вы не сможете выехать сегодня.
— Дело, по которому я еду, не терпит. А что, если не чинить это колесо, а просто заменить его новым?
— Это как же?
— Да ведь вы тележник?
— Точно так, сударь.
— Разве у вас не найдется продажного колеса? Тогда я мог бы отправиться в путь сейчас же.
— Колеса взамен вот этого?
— Да.
— Нет, у меня нет готового колеса для вашего кабриолета. Колеса делаются под пару. Два разных колеса невозможно подогнать друг к другу.
— Так продайте мне пару колес.
— Не всякое колесо, сударь, подойдет к вашей оси.
— А вы попробуйте.
— Напрасный труд, сударь. Я торгую только тележными колесами. У нас здесь глухое место.
— А нет ли у вас кабриолета напрокат?
Тележник с первого взгляда догадался, что тильбюри наемное. Он пожал плечами. — Недурно же вы разделываетесь с кабриолетами, которые берете напрокат. Да если бы у меня и был экипаж, я бы вам все равно его не дал.
— А не найдется ли у вас продажного кабриолета?
— Нет, не найдется.
— Как? Даже двуколки? Как видите, я не привередлив.
— У нас здесь глухое место. Правда, — добавил тележник, — есть у меня в сарае старая коляска. Хозяин ее, из наших городских, поставил ее ко мне на хранение, а сам, почитай, никогда на ней и не ездит, разве что раз в год по обещанию. Я бы дал вам ее напрокат, мне не жалко, да как бы хозяин не заметил, когда вы будете проезжать мимо, и, кроме того, это ведь коляска, тут потребуется не одна лошадь, а пара.
— Я найму пару почтовых лошадей.
— А вы куда едете, сударь?
— В Аррас.
— И хотите добраться туда за один день?
— Непременно.
— Это на почтовых-то лошадях?
— Почему бы и нет?
— А ничего, если вы приедете туда часа этак в четыре утра?
— Нет, это поздно.
— Тогда я должен сказать вам вот что. Видите ли, на почтовых лошадях… А разрешение на это при вас, сударь?
— Да.
— Так вот, на почтовых лошадях вы, сударь, будете в Аррасе не раньше завтрашнего дня. У нас ведь тут проселочная дорога. На станциях лошадей мало, все они заняты в поле. Сейчас начинается пахота, требуются сильные упряжки, лошадей нанимают, где только можно, и у почты тоже. Вам, сударь, придется ожидать по три-четыре часа на каждой станции. Да и повезут вас шагом. На этой дороге много пригорков.
— Хорошо, я поеду верхом. Отпрягите лошадь. Ведь найдется же у вас продажное седло.
— Найтись-то найдется, да ходит ли ваша лошадь под седлом?
— Правда, я совсем забыл! Нет, под седлом она не ходит.
— Ну, значит…
— Да неужели я не найду в деревне наемную лошадь?
— Лошадь, которая без передышки добежит до самого Арраса?
— Да.
— В наших краях нет таких лошадей. Конечно, вам пришлось бы купить ее, потому что здесь никто вас не знает. Но ни купить, ни нанять такую лошадь вам не удастся за пятьсот, даже за тысячу франков.
— Как же быть?
— Сказать по чести, самое лучшее, если я починю ваше колесо и вы отложите поездку до завтра.
— Завтра будет поздно.
— Ничего не поделаешь!
— Кажется, здесь проходит почтовая карета на Аррас. Когда она должна прибыть?
— Завтра ночью. Обе почтовые кареты ездят по ночам, и туда и оттуда.
— Скажите: неужели на починку этого колеса вам необходим целый день?
— Целый день, да еще какой работы!
— А если взять помощника?
— Хоть десятерых.
— Нельзя ли связать спицы веревками?
— Спицы-то можно, а вот ступицу нельзя. Да и обод еле держится.
— Нет ли в городе человека, который отдает внаем лошадей?
— Нет.
— Нет ли другого тележника?
Конюх и тележник отрицательно покачали головами и в один голос ответили.
— Нет.
Он почувствовал невыразимую радость.
В дело вмешалось провидение — это было ясно. Это оно сломало колесо тильбюри и задержало его в дороге. Он сдался не сразу, он сделал все, что мог, чтобы продолжать путь; он честно и добросовестно исчерпал все средства; он не отступил ни перед холодом, ни перед усталостью, ни перед издержками; ему не в чем упрекнуть себя. Если же он все-таки не поедет дальше, то не по своей вине; это не его воля, это воля провидения.
Он вздохнул. Впервые после посещения Жавера он вздохнул свободно, полной грудью. Ему показалось. что железная рука, в течение двадцати часов сжимавшая его сердце, вдруг разжалась.
Он решил, что теперь бог на его стороне и что этим он явил ему свое присутствие.
Он сказал себе, что сделал все возможное и что сейчас ему остается одно: спокойно вернуться обратно.
Если бы беседа с тележником происходила в трактире, она не имела бы свидетелей, никто не услышал бы ее, дело тем бы и кончилось, и, вероятно, нам не пришлось бы рассказывать ни об одном из событий, которые предстоит узнать читателю, но разговор происходил на улице. Всякая беседа на улице неизбежно привлекает любопытных. Всегда найдутся люди, жаждущие стать зрителями. Пока путник расспрашивал тележника, около них остановились случайные прохожие. Какой-то мальчуган, на которого никто не обратил внимания, отделился от группы и убежал.
В ту минуту, когда путник закончил свои размышления, о которых мы только что рассказали, и решил повернуть обратно, мальчуган вернулся. Его сопровождала пожилая женщина.
— Сударь! — сказала она. — Правду ли говорит сын, что вы хотите нанять кабриолет?
При этих самых обыкновенных словах, произнесенных пожилой женщиной, которую привел мальчик, путник весь покрылся холодным потом. Ему почудилось, что отпустившая его рука снова появилась во мраке за его спиной и сейчас снова схватит его.
Он ответил:
— Да, голубушка, я хочу нанять кабриолет. И поспешил добавить:
— Но здесь его нет.
— Есть, — ответила старуха.
— У кого же это? — спросил тележник.
— У меня, — ответила старуха.
Путник вздрогнул. Роковая рука опять сдавила его.
У старухи действительно оказалось в сарае нечто вроде двуколки с кузовом, сплетенным из ивовых прутьев. Тележник и трактирный слуга, раздосадованные тем, что путешественник ускользает из их рук, вмешались в дело:
— И не двуколка это, а настоящая трясучка, кузов у нее стоит прямо на оси; сиденье, правда, подвешено на кожаных ремнях, но внутри она так отсырела, что с нее течет; колеса проржавели; и уедешь на ней не намного дальше, чем на этом тильбюри; одно слово-рухлядь! Несдобровать тому, кто на ней поедет, и т. д., и т. д.
Они говорили правду, но эта трясучка, эта рухлядь, эта плетенка, какова бы она ни была, стояла все же на двух целых колесах и на ней можно было ехать в Аррас.
Он заплатил столько, сколько с него потребовали, оставил тильбюри у тележника для починки, условившись, что заедет за ним на обратном пути, велел запрячь в двуколку белую лошадь и поехал по той же самой дороге, по которой ехал с раннего утра.
Когда двуколка тронулась в путь, он признался самому себе, что минуту назад обрадовался при мысли о том, что не поедет туда, куда собирался ехать. Теперь он рассердился на себя за эту радость и нашел ее нелепой. Чему тут было радоваться? В конце концов он едет совершенно добровольно. Никто его не принуждает.
И, разумеется, с ним не случится ничего такого, чего не захочет он сам.
Выезжая из Эсдена, он вдруг услышал чей-то голос, кричавший — «Стойте! Стойте!» Он остановил двуколку быстрым движением, в котором было что-то лихорадочное и судорожное, как будто у него появилась надежда.
Это был сын той старухи.
— Сударь! — сказал он. — Ведь это я раздобыл двуколку.
— Ну и что же?
— А вы мне ничего не дали.
Человек, дававший всем и каждому, дававший так охотно, счел это требование чрезмерным, почти дерзким.
— Ах, это ты, негодный мальчишка? — крикнул он. — Ничего ты не получишь!
Он стегнул лошадь и пустил ее крупной рысью.
Он потерял много времени в Эсдене, и теперь ему хотелось наверстать его. Лошадка была резвая и везла за двоих, но стоял февраль, дороги были размыты дождями. И к тому же двуколка — не тильбюри. Она была неуклюжа и очень тяжела. А вдобавок множество подъемов.
Чтобы добраться от Эсдена до Сен — Поля, он потратил около четырех часов. Четыре часа на пять лье!
В Сен — Поле он распряг лошадь у первого попавшегося трактира и велел отвести ее в конюшню. Верный обещанию, данному им Скофлеру, он стоял возле яслей, пока лошадь ела. Мысли его были печальны и смутны.
Трактирщица вошла в конюшню.
— Не угодно ли вам позавтракать, сударь?
— В самом деле, — сказал он, — я проголодался.
Он последовал за женщиной; у нее было свежее и веселое лицо. Она проводила его в низенькую залу, где стояли столы, покрытые вместо скатерти клеенкой.
— Только поскорее, — сказал он, — мне надо сейчас же ехать. Я спешу.
Толстуха фламандка поспешила поставить ему прибор. Он смотрел на служанку с удовольствием.
«В этом все дело, — подумал он, — я не завтракал сегодня».
Ему принесли еду. Он откусил кусок хлеба, потом медленно положил его на стол и больше до него не дотронулся.
За другим столом завтракал ломовой извозчик. Путник спросил его:
— Отчего это хлеб у них такой горький?
Извозчик был немец и не понял вопроса. Путник вернулся в конюшню к своей лошади.
Через час он выехал из Сен — Поля, направляясь в Тенк, откуда до Арраса было всего пять лье.
Что он делал во время этой поездки? О чем думал? Как и утром, он смотрел на мелькавшие перед ним деревья, соломенные крыши, вспаханные поля, на пейзаж, менявшийся при каждом повороте дороги. Такое созерцание иногда целиком поглощает душу и почти освобождает ее от необходимости думать. Видеть множество предметов в первый и последний раз — что может быть печальнее этого и вместе с тем многозначительней! Путешествовать — значит рождаться и умирать каждую секунду. Быть может, в самом туманном уголке своего сознания он сопоставлял эти изменчивые горизонты с человеческим бытием. Все жизненные явления непрерывно бегут от нас. Сумрак чередуется со светом. После яркой вспышки — тьма; вы смотрите, спешите, вы протягиваете руки, чтобы схватить мимолетное видение; каждое событие — это поворот дороги; и вдруг приходит старость. Вы чувствуете толчок, вокруг черно; вы смутно различаете перед собой темные врата, угрюмый конь жизни, который вез вас, останавливается, и некто с закрытым лицом, некто, неведомый вам, распрягает его во мраке.
Вечерело; уже дети выходили из школы, когда путник въехал в Тенк. Правда, дни в это время года были еще короткие. Он не остановился в Тенке. Когда он выезжал оттуда, — рабочий, мостивший щебнем дорогу, поднял голову и сказал:
— До чего заморили лошадь!
В самом деле, бедное животное плелось шагом.
— Вы куда едете, в Аррас? — спросил рабочий.
— Да.
— Ну, таким ходом вы не скоро туда попадете.
Путник остановил лошадь и спросил рабочего:
— Сколько отсюда до Арраса?
— Добрых семь лье.
— Как же так? По почтовому расписанию значится только пять с четвертью.
— А-а! Вы, стало быть, не знаете, что сейчас чинят дорогу, — сказал рабочий. — В четверти часа езды отсюда она загорожена, проезда нет.
— В самом деле?
— Сверните влево, на дорогу, которая ведет в Каранси, потом переправьтесь через реку и, когда доедете до Камблена, возьмите вправо. Это и будет дорога на Аррас, через Мон-Сент-Элуа.
— Но ведь скоро стемнеет. Я могу заблудиться.
— Так вы не здешний?
— Не здешний
— Это хуже. Тем более что тут у нас все проселочные дороги. Знаете что, сударь, — сказал рабочий, — я вам дам совет. Лошадь у вас устала, воротитесь-ка вы в Тенк. Там есть хороший постоялый двор, там и переночуете. А завтра поедете в Аррас.
— Я должен быть в Аррасе сегодня вечером.
— Это другое дело. Но все-таки ступайте на постоялый двор и возьмите там пристяжную. А конюх проводит вас по проселочной дороге.
Путник послушался совета, повернул обратно и через полчаса снова проехал той же дорогой, но уже крупной рысью, с хорошей пристяжной. Конюх, величавший себя почтарем, сидел на передке двуколки.
Времени было потеряно много — путник это чувствовал.
Стало совсем темно.
Они свернули на отвратительную проселочную дорогу. Двуколка переваливалась из одной колеи в другую. Путник сказал почтарю:
— Гони рысью, получишь на выпивку вдвойне.
На одной из рытвин переломился валек.
— Сударь! — сказал почтарь. — Сломался валек. Я не знаю, как припрягу теперь свою лошадь. Ночью трудно ехать по этой дороге. Не вернуться ли вам ночевать в Тенк? А завтра мы могли бы рано утром быть в Аррасе.
— У тебя есть веревка и нож? — спросил путник.
— Есть, сударь.
Почтарь срезал с дерева ветку и сделал валек.
На это ушло еще двадцать минут, зато дальше поехали вскачь.
Равнина была окутана мраком. Короткие черные клочья тумана низко стлались по холмам и вдруг отрывались от них, словно клубы дыма. В тучах мерцали белесоватые отблески. Сильный ветер, дувший с моря, грохотал так, будто кто-то невидимый передвигал тяжелую мебель. Все вокруг словно застыло от страха. Сколько ужаса таит в себе могучее дыхание ночи!
Холод пронизывал путника до костей. Он не ел со вчерашнего дня. Ему смутно припомнилось другое ночное странствие — по широкой равнине в окрестностях Диня. С тех пор прошло восемь лет, но, казалось, это было вчера.
На какой-то далекой колокольне пробили часы. Он спросил конюха:
— Который час?
— Семь часов, сударь. В Аррасе мы будем в восемь. Нам осталось только три лье.
В эту минуту ему впервые пришло в голову, — и его удивило, как мог он не подумать об этом раньше, — что, возможно, все его усилия напрасны; что он даже не знает, на какой час назначено слушание дела; что он должен был осведомиться хотя бы об этом; что опрометчиво было ехать наобум, не зная, послужит ли это к чему-либо. Затем, прикинув в уме, он рассчитал, что обычно судебные заседания начинаются в девять часов утра; что это дело не могло затянуться надолго, — вопрос о краже яблок должен был отнять очень мало времени; что после него оставалось только установить личность обвиняемого, то есть выслушать пять-шесть свидетельских показаний, не дающих адвокатам материала для длинных речей; словом, что он приедет, когда все уже будет кончено!
Конюх гнал лошадей во всю мочь. Они переправились через реку и миновали Мон-Сент-Элуа.
Мрак все сгущался.
Глава шестая. Испытание сестры Симплиции
А Фантина в эту самую минуту была преисполнена радости.
Ночь она провела очень дурно. У нее был страшный кашель, сильнейший жар; ее мучили сны. Утром, во время обхода врача, она была в бреду. Врач заметно встревожился и попросил, чтобы ему тотчас дали знать, как только придет г-н Мадлен.
Все утро она была уныла, неразговорчива и, комкая пальцами простыню, бормотала про себя какие-то цифры, словно вычисляя расстояние. Глаза у нее ввалились и смотрели в одну точку. Они казались почти потухшими, но временами вдруг загорались и сияли, как звезды. Должно быть, при приближении роковой минуты небесный свет озаряет взоры тех, кто не увидит больше земного света.
Когда сестра Симплиция спрашивала у нее, как она себя чувствует, она неизменно отвечала: «Хорошо. Но мне хотелось бы видеть господина Мадлена».
Несколько месяцев назад, когда Фантина потеряла последний стыд и последнюю радость, она была собственной тенью, теперь она стала собственным призраком. Физический недуг довершил дело недуга нравственного. У этой двадцатипятилетней женщины был морщинистый лоб, дряблые щеки, заострившийся нос, обнажившиеся десны, свинцовый цвет лица, костлявая шея, торчащие ключицы, хилое тело, землистая кожа, а в отраставших белокурых волосах появилась седина. Увы! Как искусно болезнь надевает на нас личину старости!
В полдень врач пришел еще раз, дал несколько предписаний, осведомился, приходил ли в больницу г-н мэр, и покачал головой.
Обычно Мадлен навещал больную в три часа. Он был точен, ибо точность здесь была проявлением его доброты.
Около половины третьего Фантина начала волноваться. В течение двадцати минут она чуть не десять раз спросила у монахини: «Сестрица, который час?»
Но вот пробило три часа. После третьего удара Фантина, которая обычно лежала почти неподвижно, села на постели, судорожно стиснула свои худые, желтые руки, н монахиня услышала, как из ее груди вырвался глубокий вздох, который говорит о том, что с сердца свалился камень. Потом Фантина обернулась и посмотрела на дверь.
Однако никто не вошел, дверь оставалась закрытой.
Четверть часа больная сидела в той же позе, устремив взгляд на дверь, не шевелясь, затаив дыхание. Сестра не решалась заговорить с ней. На церковной колокольне пробило четверть четвертого. Фантина снова откинулась на подушку.
Она ничего не сказала и снова начала собирать простыню в складки.
Прошло полчаса, прошел час. Никто не приходил. Каждый раз, когда били часы, Фантина приподнималась и смотрела на дверь, потом снова падала на подушку.
Все понимали, о чем она думает, но она не произносила ничьего имени, не жаловалась, никого не обвиняла. Она только кашляла страшным, зловещим кашлем. Казалось, на нее нисходил мрак. Она была бледна, как смерть, губы у нее посинели. Время от времени она улыбалась.
Пробило пять часов. И сестра расслышала, как она сказала тихо и очень кротко:
— Завтра я ухожу, нехорошо он поступил, что не пришел сегодня!
Сестра Симплиция была и сама удивлена тем, что г-н Мадлен запаздывает.
А Фантина смотрела теперь вверх, на полог своей постели, и словно искала или вспоминала что-то. Вдруг она запела слабым, как дуновение ветерка, голосом. Монахиня стала прислушиваться. Вот что пела Фантина:
Чудесных вещей мы накупим, гуляя
По тихим предместьям в воскресный денек.
Ах, белая роза, малютка родная,
Ах, белая роза, мой нежный цветок!
Вчера мне пречистая дева предстала, -
Стоит возле печки в плаще золотом
И молвит мне: «Ты о ребенке мечтала, -
Я дочку тебе принесла под плащом».
— Скорей, мы забыли купить покрывало,
Беги за иголкой, за ниткой, холстом.
Чудесных вещей мы накупим, гуляя
По тихим предместьям в воскресный денек.
«Пречистая, вот колыбель, поджидая,
Стоит в уголке за кроватью моей.
Найдется ль у бога звезда золотая,
Моей ненаглядной дочурки светлей?»
— Хозяйка, что делать с холстом? — Дорогая,
Садись, для малютки приданое шей!
Ах, белая роза, малютка родная,
Ах, белая роза, мой нежный цветок!
— Ты холст постирай. — Где же? — В речке прохладной.
Не пачкай, не порть, — сядь у печки с иглой
И юбочку сделай да лифчик нарядный,
А я на нем вышью цветок голубой
— О горе! Не стало твоей ненаглядной!
Что делать? — Мне саван готовь гробовой.
Чудесных вещей мы накупим, гуляя
По тихим предместьям в воскресный денек
Ах, белая роза, малютка родная,
Ах, белая роза, мой нежный цветок!
Это была старинная колыбельная песенка, которой она убаюкивала когда-то свою маленькую Козетту и которая ни разу не приходила ей на память за все пять лет разлуки с ребенком. Она пела ее таким грустным голосом и с таким кротким видом, что могла разжалобить всякого, даже монахиню. Сестра милосердия, закаленная строгой, суровой жизнью, почувствовала, что на глаза у нее навернулись слезы.
На башенных часах пробило шесть: Фантина как будто не слышала. Казалось, она больше не обращала внимания на происходившее вокруг нее.
Сестра Симплиция послала служанку к фабричной привратнице узнать, не пришел ли домой г-н мэр и скоро ли он будет в больнице. Через несколько минут служанка вернулась.
Фантина по-прежнему лежала неподвижно; казалось, она вся ушла в свои мысли.
Служанка шепотом сообщила сестре Симплиции, что г-н мэр уехал сегодня утром, когда еще не было и шести часов, в маленьком тильбюри, запряженном белой лошадью, — уехал, несмотря на холод, один, без кучера, и никто не знает куда. Некоторые видели, как он свернул на аррасскую дорогу, а другие уверяют, что встретили его на дороге в Париж. Уезжая, он был такой же, как всегда, очень ласковый, и только сказал привратнице, чтобы нынешней ночью его не ждали.
Женщины шептались, стоя спиной к постели Фантины; сестра задавала вопросы, а служанка высказывала догадки. Тем временем Фантина, с присущей некоторым органическим недугам лихорадочной живостью, при которой ужасающая худоба смерти сочетается с полной свободой движений, свойственной здоровью, встала на колени и, опершись сжатыми кулаками на подушку, прислушивалась, просунув голову в отверстие между занавесками. Вдруг она крикнула:
— Вы говорите о господине Мадлене? Почему вы шепчетесь? Что с ним? Отчего он не приходит?
Голос ее прозвучал так резко и так хрипло, что обеим женщинам показалось, будто это говорит мужчина, и они обернулись в испуге.
— Отвечайте же! — кричала Фантина.
Служанка пролепетала:
— Привратница сказала, что он не может прийти сегодня.
— Дитя мое, — сказала сестра, — успокойтесь. лягте.
Не меняя позы, Фантина громко продолжала властным и в то же время душераздирающим голосом:
— Не может прийти? Почему же? Вы знаете причину. Сейчас вы шептались об этом между собой. Я хочу все знать.
Служанка прошептала на ухо монахине: «Скажите, что он в муниципальном совете».
Сестра Симплиция слегка покраснела: служанка советовала ей солгать. Она и сама понимала, что сказать больной правду — значило нанести ей тяжелый удар, очень опасный в том положении, в каком находилась Фантина. Но краска быстро сбежала с ее лица. Сестра подняла на Фантину спокойные, грустные глаза и сказала:
— Господин мэр уехал.
Фантина приподнялась на подушках и села. Глаза ее засверкали. Безмерная радость засияла на лице страдалицы.
— Уехал! — вскричала она. — Он поехал за Козеттой!
Она протянула обе руки к небу, преображенная неизъяснимым чувством. Губы ее шевелились: она тихо читала молитву.
Помолившись, она сказала:
— Сестрица, сейчас я лягу, я буду делать все, что мне прикажут. Я была дурной, простите меня за то, что я говорила так громко, я знаю, что нехорошо говорить громко, но, видите ли, милая сестрица, я так рада! Господь бог так добр, господин Мадлен так добр, подумайте только: он поехал в Монфермейль за моей маленькой Козеттой!
Она легла, помогла монахине поправить подушки и поцеловала висевший у нее на шее серебряный крестик, подаренный ей сестрой Симплицией.
— Дитя мое, — сказала сестра, — теперь постарайтесь успокоиться и не говорите больше.
Фантина взяла в свои влажные от пота руки руку сестры; испарина встревожила монахиню.
— Сегодня утром он уехал в Париж. А ведь ему даже незачем проезжать через Париж. Монфермейль немного левее. Помните, вчера, когда я говорила ему про Козетту, он ответил: «Скоро, скоро!» Он решил сделать мне сюрприз. Знаете, он дал мне подписать письмо, чтобы забрать у Тенардье ребенка. Они ведь не посмеют возражать, правда? Они отдадут Козетту. Им же уплачено сполна. Власти не позволят им задерживать ребенка, раз все уплачено. Сестрица! Не останавливайте меня, позвольте мне говорить. Я так счастлива, я здорова, у меня больше нигде ничего не болит, я увижу Козетту… Мне даже хочется есть. Ведь я не видела ее около пяти лет. Вы не можете себе представить, как тянет к ребенку! И потом она так мила, да вот вы увидите сами! Если бы вы знали, какие у нее пальчики — хорошенькие, розовые! У нее будут очень красивые руки. А когда ей был годик, до чего ручонки у нее были потешные! Вот такие! Теперь она уже, наверно, совсем большая. Шутка сказать. семь лет! Настоящая барышня. Я зову ее Козеттой, но ее настоящее имя Эфрази. Послушайте, сегодня утром я посмотрела на пыль на камине, и вдруг мне пришло в голову, что я скоро увижу Козетту. Господи, как дурно годами не видеть своих детей! Людям надо всегда помнить, что жизнь у нас не вечная! О, какой добрый господин мэр, что сам поехал за ней! Правду ли говорят, что на дворе холодно? По крайней мере взял ли он с собой плащ? Как вы думаете, он приедет завтра? Завтра будет праздник. Напомните мне, сестрица, чтобы завтра утром я надела тот чепчик, который с кружевами. Монфермейль — это целый округ. Когда-то я проделала весь этот путь пешком. Мне он показался таким длинным! Но дилижансы ходят очень быстро! Завтра он будет здесь с Козеттой — Скажите: сколько отсюда до Монфермейля?
Сестра, не имевшая ни малейшего понятия о расстояниях, ответила:
— Я уверена, что завтра он уже может быть здесь.
— Завтра! Завтра! — повторяла Фантина. — Завтра я увижу Козетту! Знаете, добрая сестрица, я уже совсем здорова. Я схожу с ума от радости. Я готова танцевать.
Тот, кто видел ее за четверть часа до этого, не мог бы понять совершившейся в ней перемены. Она порозовела, голос ее звучал естественно и живо, на лице сияла улыбка. Она смеялась и тихо разговаривала сама с собой. Радость матери — это почти то же, что радость ребенка.
— Вот что, — сказала монахиня, — теперь вы счастливы, так будьте послушны и перестаньте разговаривать.
Фантина положила голову на подушку и вполголоса произнесла:
— Да, да, ложись, будь умницей, ведь завтра тебе привезут твое дитя. Сестра Симплиция права. Все, кто здесь, правы.