На Западе*

Предисловие*

Предлагаемая вниманию читателя книга под названием «На Западе» составилась следующим образом: во время моего пребывания за границей я, по соглашению с «Красной газетой», прислал оттуда восемь писем, частью из Берлина, частью из Парижа. В настоящее время я внимательно пересмотрел эти письма. Конечно, с тех пор утекло некоторое количество воды. Можно было бы, пожалуй, проредактировать эти письма не только в отношении стилистическом, но, быть может, и видоизменить их немножко, исходя из того положения, которое сейчас создалось. Но ведь жизнь все время идет вперед, в особенности в наше торопливое и знаменательное время, и в этом смысле гнаться за полной современностью никак нельзя. С другой стороны, письма представляют собой как бы некоторый документ. Я в них резюмировал по живым следам свои впечатления. Вот почему я внес в настоящее издание минимум всякого рода изменений.

Далее, в книгу входит моя небольшая статья «Искусство в опасности».

Я лично познакомился за границей с тов. Гроссом, имел с ним беседы. Брошюра его, о которой идет речь, была издана в переводе Шварцмана Главполитпросветом с предисловием В. Перцова1. Брошюра очень хорошая и находится в полном соответствии со взглядами самого Гросса. Мне в высшей степени приятно констатировать, что Гросс, никогда, конечно, не читавший моих статей, и я, решительно не знавший теоретических и общественных подходов Гросса к вопросам искусства, — сошлись; сошлись почти до самых мелких деталей. Такого рода совпадение в мыслях двух коммунистов, из которых один — крупный художник, а другой — критик и поставлен ВКП в качестве одного из руководителей коммунистического строительства в РСФСР, конечно, не только довольно знаменательно, но и отрадно. Поэтому я был крайне огорчен, увидев, что редактор Перцов в своем предисловии исказил ясные линии положений Гросса. Я счел необходимым указать2 на то, что перцовские комментарии несколько не совпадают хотя бы с директивами того самого Наркомпроса, который через Главполитпросвет и его Художественный отдел оказался издателем этой брошюры. Перцов ответил мне после этого в «Жизни искусства»3 мало вразумительной и довольно запальчивой статьей. Я не счел нужным отвечать ему в этом журнале и не считаю нужным отвечать здесь. Я не изменяю ни одного слова в статье, считая, что эти положения остались по-прежнему бесспорными, несмотря на попытки Перцова возражать. Укажу только, что когда Перцов говорит, будто бы я высказался в качестве одного из поборников и восславителей конструктивизма, то он безнадежно путает что-то. С самого начала, как только появились идеи конструктивизма, с первых слов (когда я их услышал в докладе Арватова в Пролеткульте4), — я сразу же стал на ту точку зрения, на которой стою и сейчас, то есть что конструктивизм в искусстве (за исключением театра) является каким-то полубессознательным, по крайней мере лишенным всякой целесообразности, подражанием машине. Машина, построенная без присущего машине целеустремления, — чисто формальная машина, при помощи которой никуда нельзя поехать и ничего нельзя смастерить.

Несколько иначе отношусь я к конструктивизму в театре Само собою разумеется, что в театре конструктивная «машина» не является уже бесцельной. Она рассчитана на определенные группировки или движения действующих лиц. Никогда не увлекаясь конструктивизмом, с самого начала заявляя, что и на сцене это вещь довольно скучная и что она должна быть скомбинирована с декорацией живописной или, во всяком случае, приближена к драматическому тексту таким образом, чтобы служить ему художественной рамкой, — я признавал, что, как известный элемент, сломанная площадка, защищавшаяся еще Таировым, и некоторые другие признаки конструкции на сцене могут быть полезны. Всякий мало-мальски вдумчивый читатель легко убедится, что между этой точкой зрения и нашим вместе с Гроссом предложением художникам, увлекающимся индустриализмом5, смело выступить с конструкцией подлинно полезных вещей, а не их бледных схем, вроде всяких контррельефов Татлина и его друзей, — никакого противоречия нет.

Далее идет моя статья, напечатанная уже в журнале «Печать и революция» — «К характеристике новейшей французской литературы»6. Статья эта была целиком написана за границей и полностью относится к отчету по свежим следам о моих заграничных впечатлениях.

Наконец, я включаю в эту книгу и статью, которой придаю известное значение, характеризующую новую пьесу Ромена Роллана. Под названием «Любовь и смерть» она была издана Ленгизом в 1925 году7. По поводу драматически и художественно замечательной пьесы Ромена Роллана оказалось возможным развернуть, с интересной точки зрения, два во многом противоположных мировоззрения, — мировоззрение самых благородных пацифистов, с одной стороны, и наше, коммунистическое, с другой стороны. Пьеса по резкости и выпуклости выражения идей и чувств самого Ромена Роллана дает для этого великолепный материал.

Письма с Запада

I*

Прежде всего, об общем впечатлении, которое производит теперь Берлин.

Я хорошо помню до излишества богатый Берлин, бряцающий саблями и шпорами, нафабренный и чопорный, несколько безвкусный, каким он был до войны. Проезд через Берлин в 1917 году был слишком беглым1, но, совпадая с рассказами видевших тогдашний Берлин и Берлин первых послевоенных лет, он рисует мне город запустевший, неряшливый, унылый.

От запустения и неряшливости сейчас не осталось никакого следа, нынешний Берлин — это прежде всего одна из столиц мира. Впечатление это нисколько не стирается и последующей картиной Парижа. Если хотите, в Берлине даже больше порядка и некоторой строгой элегантности.

Несколько иначе дело обстоит с «унынием». Не могу сказать, чтобы лично мне берлинцы показались угрюмыми; скорее, пожалуй, очень серьезными. Однако жена одного из выдающихся рейхсминистров на мое замечание, что Берлин восстановился на 99 процентов, спросила меня: «А не заметили ли вы, что в Берлине все тяжело настроены?», и продолжала: «Немцы всегда много работали, работают и сейчас, но работа не доставляет им удовольствия, слишком большая часть ее уходит на других. Над каждым тяготеет почти безнадежность».

На это замечание умной буржуазной дамы можно было бы ответить, что пролетарию, в таком случае, никогда нельзя было работать весело, ибо всегда большая часть его работы уходила на других. Однако я уверен, что точка зрения национального хозяйства сейчас присуща даже каждому рабочему в Германии. Как бы ни делили между собою прибавочную стоимость свои и чужие эксплуататоры — общий пресс стал во всяком случае тяжелее и продукты в значительной мере уходят из национального хозяйства без компенсации.

Но еще больше понял я, что «восстановившийся Берлин» — не прежний, после разговора об этом с одним из самых выдающихся представителей немецкой науки. Это — председатель наибольшего объединения научных работников Германии, выдающийся востоковед и бывший министр народного просвещения2. Я нашел случай познакомиться с ним в России как с гостем Академии и тогда же оценил его вдумчивость и ясное понимание сил, связующих интересы Германии и Советского Союза. И этот человек оказался под тем же впечатлением и очень выпукло выразил свои мысли на этот счет: «Нет, Берлин не прежний. Тот, кто видел его в дни революции, уже никогда не вернется к прежнему представлению о нем. У вас, наверное, испытали нечто подобное. Откуда-то в самый центр Берлина нахлынули никогда не виданные люди. Может быть, большинство из них были просто рабочие предместья. Но у себя там, в нормальное время, они выглядели совсем иначе. От натиска этих людей исказилось лицо города. Никто из нас не забудет его тогдашней гримасы. Теперь эти люди ушли куда-то, но мы все чувствуем, что они недалеко. Нынешний, как будто больше упорядоченный, Берлин кажется нам какой-то тонкой корой, почти декорацией, за которой скрывается иное, может быть — более настоящее и более мощное, но никому не известное достаточно. Вы говорите, что улицы Берлина демилитаризованы. Но как это печально! На мой взгляд, нет большего вреда, нет большего унижения, какое можно нанести народу, чем лишить его армии. Не подумайте, что я говорю это с точки зрения какого-то восстановления империализма. В эту минуту я имею в виду даже не оборону, а колоссальное воспитательное значение армии. Вас можно поздравить с тем, что вы имеете вашу Красную Армию. Мы прекрасно знаем, как удачно вы пользуетесь ею для воспитания вашей рабочей и особенно крестьянской молодежи. Конечно, воспитание нашей армии во многом было бы совершенно иным, но поднятие физической культуры, общеумственного уровня и сознания своей связи с целым — остается. Потеряв армию, мы потеряли один из методов национального воспитания. Мне кажется, что отсутствие военной формы на улицах Берлина не должно никого радовать, кроме наших врагов».

Я не комментирую слов почтенного профессора. Это и не нужно для читателя. Но слова эти до крайности характерны для суждения самих берлинцев о «новом Берлине».

Во всяком случае, в Берлине работа всюду кипит. При посещении моем гигантской фабрики А. Е. G. (Allgemeine Elektrische Gesellschaft[10]) я был поражен изумительным порядком, в котором размещены и функционируют там вещи и люди в архитектурно-величественном ансамбле зданий Петера Беренса, которые являются одним из чудес новейшего зодчества. На мой вопрос генеральному директору А. Е. О., господину Гиршберку, является ли все еще Всеобщая электрическая компания самым большим электрическим предприятием мира, он ответил: «Есть только один претендент на такое же положение — это немецкое же предприятие Сименс и Шуккерт».

И весь Берлин напоминает усовершенствованную фабрику, где сосредоточенно, организованно и усердно работает почти все население, словно пытаясь перемолоть этой работой свою жестокую судьбу.

Жизнь в Берлине дорога. Конечно, некоторые продукты — и свои и привозные — дешевле, чем в Москве; но, считая все потребности, Берлин ни в каком случае не дешевле Москвы. Заработки невысоки. Рабочий получает меньше, чем до войны. Чиновники, и в особенности лица свободной профессии, зарабатывают на 30, а иной раз и на 50 процентов меньше, чем до войны. Таким образом, если исходить не из абсолютных цифр, а из сравнения с довоенным временем, то в Берлине положение приблизительно такое же, как в Москве для интеллигенции, и несколько худшее для рабочих, которые в Москве и Ленинграде получают в среднем довоенную реальную заработную плату.

Но обедневший Берлин изо всех сил пытается сохранить приличный вид. Быть прилично одетым дома, на службе, на улице — это более прежнего обязанность каждого немца.

Забегая вперед, скажу, что Париж, население которого в общем, несмотря на нынешний чисто государственный финансовый кризис, гораздо богаче берлинского и где цены на все товары вдвое ниже, по внешности, в особенности по манере одеваться мужчин и женщин (на улице, в театрах, ресторанах), кажется гораздо более обедневшим. Причина чисто социально-психологическая: разбитый немец силится доказать себе и другим, что он не потерял своего достоинства; в победоносном Париже меньше, чем когда-нибудь, порядка и царит своеобразная, не лишенная известной прелести, непринужденность.

И в отношении культурном немцы работают крепко и интересно.

Люди науки жалуются, правда, на понижение заработка, на уменьшение сумм, ассигнуемых на научные учреждения и задания, на некоторое обеднение студенчества. Но, во-первых, все это, как это ни странно, гораздо ярче сказывается в Париже, а во-вторых, нисколько не мешает непрерывному и огромному поступательному ходу немецкой науки.

Читателям, вероятно, известно, что во время юбилея Академии между нашими учеными, при участии представителей Советского правительства, и учеными Германии, в особенности мощной Nothgemeinschaft[11], заключен был предварительный договор о целом ряде общих работ. Теперь эти работы все более конкретизируются, причем некоторые из них будут иметь не только советско-германское, но и всемирное значение. Многого можно также ждать от посылки талантливых молодых людей, кончивших наши вузы, в Германию для усовершенствования. Но и немцы предполагают посылать к нам молодых ученых, высоко ставя многие наши научные институты, начиная с пользующегося у них огромным весом физиологического института академика Павлова.

Германская наука по-прежнему производит впечатление огромной талантливости, добросовестнейшего трудолюбия и умения действовать глубоко организованно.

Немецкие ученые сделали мне честь, устроив специальный завтрак для приветствия наркома просвещения РСФСР. Мне пришлось сидеть между своего рода старостой германских ученых, профессором Шмидт-Оттом и великим историком религий Гарнаком. За столом было не менее ста человек, из которых каждый был обладателем громкого имени.

Я вернусь еще к тому, что официально говорилось за этим завтраком, но должен сознаться, что, как ни чужды нам все эти «эксцеленцы» и «гехеймраты»[12] по своим политическим убеждениям и общему миросозерцанию, все же я не мог не чувствовать глубокого уважения к их исключительным знаниям и блестящим научным победам. Те из них, которые, как, например, великий физик Планк, отдали свои силы естествознанию, несомненно и очевидно внесли богатейший дар в общечеловеческую сокровищницу; а те, которые, вроде моего соседа Гарнака, работали в области обществознания (конечно, как немарксисты), не могли правильно осветить собранный материал, но зато в области собирания и, так сказать, полуобработки этого материала они сделали так много, что без изучения их трудов марксист не может работать, а при условии такого изучения получает в своей работе огромное облегчение. Ленин настойчиво указывал, что труд Маркса был бы немыслим вне той громады накопленных буржуазной наукой знаний, которую он в значительной мере и превратил в стройное здание марксизма3.

То же остается верным для ранних и поздних, прошлых и будущих учеников Маркса. Вот что надо помнить даже тогда, когда пороки работ какого-нибудь Гарнака нам совершенно очевидны.

Кстати, старик Гарнак оказался милейшим человеком. С необыкновенно живым любопытством расспрашивал меня о разных сторонах нашей жизни, с большой проницательностью схватывал он вещи, которые, как мне казалось, должны были бы быть очень трудными для понимания европейского буржуазного ученого. Услышав от меня некоторые сведения о нашей церкви (или, вернее, о наших церквах), Гарнак заметил, что величайшее отвращение всегда вызывала в нем всякая религиозная политика, исходит ли она от государства или от церкви: «По отношению к попам (так и сказал: „Pfaffen“) самая лучшая политика — отделить от них государство, но предоставить им возможность быть жирными. В этом состоянии они наиболее безвредны».

Но Гарнак сейчас же прибавил, что сам он религиозен, он только полагает, что религия есть дело чисто личное. Он очень интересовался, нет ли в России признаков некоторой реформации, идущей параллельно с революцией. К «живой церкви» Гарнак относится, по-видимому, пренебрежительно, но ему кажется, что евангелизм и в особенности социалистическое христианское сектантство может оказаться миросозерцанием значительной части передового крестьянства. Он с большим интересом отнесся к резолюциям по этому поводу партийного съезда4. Надо сказать, что Гарнак — студент Дерптского университета. Я не знал этого и поразился, когда в конце нашей беседы он заговорил на неплохом русском языке, а в ответ на мое изумление с пафосом продекламировал «Москву» Хомякова и начало лермонтовской «Колыбельной». Он сказал мне, что еще и сейчас читает русские работы по своей специальности. Ему почти восемьдесят лет, но он только что опубликовал великолепную книгу о еретике Маркионе5, который издавна интересовал его как один из главных отцов столь интересного представления об Иегове как о дьяволоподобном Демиурге. Я остановился несколько подробно на Гарнаке потому, что преобладающий тип старых, заслуженных, но истинных ученых-немцев именно таков: любознательность, живость ума и изумительная, не сдающаяся старости, трудоспособность.

Интересно работает послевоенная Германия и в области искусства. Возьмем, например, театр.

Правда, новых хороших немецких пьес пишется очень мало; на годовом празднике союза работников театра, на который я был приглашен, известный артист Александр Моисеи, говоривший праздничную речь, счел даже нужным ответить на нередко раздающиеся упреки дирекциям театров в чрезмерно частом появлении на сценах иностранных пьес заявлением, что современная немецкая драматургия «оскудела». Действительно, за время моего пребывания в Берлине из новых пьес признанным успехом пользовались три пьесы Пиранделло (сразу), одна пьеса американца Моэма6 и моя пьеса «Освобожденный Дон Кихот». Трудно, однако, поверить в оскудение немецкой драматургии, когда продолжает работать Гауптман и растут такие таланты, как Штернгейм, Кайзер, Толлер, Верфель и другие.

Во всяком случае, репертуар берлинских театров очень серьезен, благодаря большому количеству шекспировских и немецких классических пьес. Он несравненно серьезнее парижского репертуара. Тов. Рязанов указывал мне, что если, в смысле остроты драматургии и особенно режиссуры и декораций, берлинский театр отстал от московского, то в смысле большого количества отдельных актерских дарований, притом высококультурных, Берлин продолжает занимать первое место. По недостатку времени я не мог проверить этого, но то, что я видел (Дорш, Клепфер, Кайслер, Моисеи), в общем подтверждает это мнение..

Некоторая растерянность замечается в художественной прозе и поэзии. Старики пишут усердно и серьезно, но мало кого удовлетворяют. Молодежь (в сущности, писатели до сорока — сорока пяти лет) все еще ищут. Думается, однако, что поворот от экстравагантности экспрессионизма к какой-то новой форме реализма — есть вещь предрешенная. Достоевский продолжает царить, а из авторов других стран на первом плане стоят сознательные или бессознательные мастера социальной психологии: Пруст, Ромен Роллан, Пиранделло и Конрад.

Весьма резок вышеуказанный перелом в немецкой живописи. Здесь последнее слово — вещность. И этот лозунг: «Sachlichkeit» не надо понимать как пресловутую замену картины вещью, а именно как необыкновенно конкретное, я бы сказал, употребляя выражение Д. Штеренберга, — материалистическое изображение вещей, совокупность которых компонуется так, чтобы в результате получился сильный, идейно чувственный эффект. Таких художников много, но крупнейшим из них надо признать нашего товарища Дикса, а первым графиком Германии — другого нашего товарища, Гросса.

II*

Заглядывая глубже в настроения современной Германии, открываешь много любопытных вещей.

Но читатель спросит: «Как могли вы „глубже“ заглянуть в эти настроения, прожив всего восемь-девять дней в Берлине?»

Я не претендую, конечно, на какое-нибудь обследование германской психики, особенно во всем многоразличии ее классов и партий. Но я должен сказать, что три связанных между собою обстоятельства дали мне возможность собрать довольно богатый материал, который, быть может, окажется полезным опубликовать особой книгой, если прибавить сюда и более поверхностные, но далеко не лишенные интереса беседы, выпавшие на мою долю в Париже.

Эти три обстоятельства, особенно ярко дававшие себя знать в Берлине, таковы: во-первых, страна потрясена вся сверху донизу; почти ни у кого не осталось незыблемых убеждений; в большей или меньшей мере ищут все; отсюда — бросающееся в глаза стремление поделиться какой-то внутренней мукой, познакомиться с новыми путями и возможностями, какими бы чуждыми они ни казались на первый взгляд данному лицу.

Но если немец приобрел эту черту любознательности и откровенности, место которых прежде занимала надменная самоуверенность, то черты эти, как я убедился, выступают особенно рельефно при соприкосновении с советскими русскими.

Конечно, в стране есть элементы остро нам враждебные, но их немного и не они «делают музыку».

За исключением чистых коммунистов и небольшого числа определенно симпатизирующих, с одной стороны, и заведомых врагов, с другой, огромное большинство немцев, особенно интеллигенции, относится к Союзу, во-первых, как к политической опоре, во-вторых, как к стране, где проделывается исключительный и волнующий эксперимент. Часто за фразами самого чуждого коммунизму собеседника вдруг чувствуешь не без жути поставленный вопрос:

— А что, если для Германии спасением явится только советский режим?

Повторяю, вопрос ставится не без жути, но он ставится или предчувствуется необычайно широкими кругами. Вот это и есть второе обстоятельство, которое дает возможность на всяком шагу заводить довольно многозначительные разговоры.

Наконец, во мне лично немцы видели и симпатизирующего им гостя, и руководящего культурного работника интересной им страны. Это дало мне возможность встретиться с большим количеством выдающихся и руководящих культурных работников Германии. В этой главе я коснусь лишь нескольких из таких интересных и проливающих много света бесед.

Но прежде я хочу остановиться на политической характеристике той оригинальной недели, которую в нашем полпредстве в шутку назвали «Луначарской неделей», потому что, кроме моих довольно многочисленных выступлений и посещений, занимавших газеты, в эти же дни имела место премьера моей пьесы1, наделавшая в прессе много шуму. Эта неделя была прежде всего «неделей Локарнской», и совпадение было для меня полезным.

Обсуждение в рейхстаге Локарнского договора глубоко волновало весь Берлин2, деля его на разные лагери и — в разной мере — во всех возбуждая еще более обостренный интерес к России.

В общем, локарнские разногласия рассекли Берлин, насколько я мог почувствовать, на четыре большие группы. Правые, то есть, широко говоря, разного рода националисты видели в Локарно окончательную сдачу Германии на милость Англии, и это заставляло их, отчасти даже в самых реакционных кругах, как-то судорожно хвататься за Советский Союз, который, благодаря политической ситуации, становился как бы единственной опорой в предстоящих перипетиях вассального существования Германии. Но очень недалеки от такого же настроения и такой же оценки были и группы локарнистов, то-есть вся буржуазия, поддерживавшая правительство Лютера.

Министр хозяйства г. Раймер очень определенно подчеркивал в разговоре со мной, что его доклад о торговом договоре с Союзом, помимо всего прочего, должен еще носить на себе печать демонстрации сохранения и развития наилучших отношений между Германией и Союзом.

— Вы понимаете, — говорил он, — что чем яснее для нас неизбежность локарнского соглашения, тем резче должны мы подчеркнуть неизменность нашей дружбы с Союзом.

Эти слова можно было бы поставить как эпиграф, характеризующий статьи, речи и разговоры господствовавшего в ту неделю буржуазного блока локарнистов.

Третьей большой группой считаю я социал-демократию. Как известно, она со странной и вряд ли искренней наивностью восхищалась перспективами Локарно и в то же время продолжала свою политику злобного брюзжания против Советов. Надо отметить, однако, что в провинции многие органы отнюдь не были склонны надевать на нос читателям розовые очки Брейтшейда, да, пожалуй, и наглазники разных Криспинов3, мешающие видеть подлинный Советский Союз.

Наконец, последней группой являлись коммунисты, о взглядах которых нет надобности распространяться.

Естественно, что центральный политический вопрос отбрасывал густую тень на все отношения, завязавшиеся у меня с немцами. Отмечу, во-первых, необыкновенную любезность германского и прусского правительства. На приеме, устроенном нашим полпредством по поводу моего приезда, вместе с представителями науки, литературы, театра, прессы были и очень многие члены правительства, начиная с рейхсканцлера Лютера и прусского министра-президента Отто Брауна.

Маленький штрих: в Париже тоже имел место прием, притом посвященный не случайному гостю, а тов. Чичерину, и отметивший вручение верительных грамот нашим полпредом президенту. Все перечисленные мною выше элементы были представлены и здесь, но не было ни одного министра.

Не говоря о разных частных приглашениях со стороны некоторых членов немецкого правительства, не могу не отметить, что прусский министр народного просвещения счел нужным устроить в честь своего советского «коллеги» особый завтрак в министерстве, где присутствовали выдающиеся представители науки и крупнейшие руководители министерства.

Согласно предложению полпредства, я, следуя примеру посетивших Берлин до меня товарищей Чичерина и Семашко, устроил прием для всей берлинской прессы4.

Собралось до ста журналистов как от немецких, так и от английских и американских газет.

Вслед за прочтением моего «коммюнике», последовала весьма оживленная беседа. Она в значительной мере предрешила дальнейший тон прессы. Собственно говоря, после беседы враждебных статей не было, кроме одной — в «Форвертсе»5. Остальные варьировали от несомненной симпатии к строго официальной передаче прочитанного мною документа и, наконец, статьям «и так, и сяк»; причем особенно спорным и даже неприемлемым показалось журналистам мое совершенно откровенное заявление, что в социологии и философии мы признаем наукой только марксизм, считая остальное лишь материалом, более или менее подходящим, и что во всех школах, от низших до высших, мы стараемся настойчиво проводить марксистское миросозерцание.

Естественно, что по этому поводу можно было поднять «либеральный» крик.

Громче всех и «либеральнее» всех кричал «Форвертс». Эти «марксисты» с ужасом констатировали6, что я считаю школу классовым политическим учреждением, а воспитание в пролетарско-классовом духе великим благом и поддержкой революции. Казалось бы, все это представляет собою азбуку марксизма; но господа социал-демократы так определенно забыли марксизм, что, по поводу этих элементарно ясных для каждого из. нас мыслей, нашли сходство между мной и… Марией-Терезией. Забыли только маленькую подробность, что политика, которой служила школа Марии-Терезии, отражала интересы дворянства и капитала. Наша же политика, отражая интересы пролетариата, является в то же время единственной политикой, отвечающей правильно понятым интересам всего человечества.

По поводу этого пресловутого принципа «свободы науки и воспитания» в прессе появилось столько толков, что я решил ответить на них отдельной статьей. Первой моей мыслью было опубликовать ее в «Роте Фане»7. Но товарищи из полпредства хотели дать ей гораздо более широкий резонанс. Я с трудом допускал, чтобы какая-нибудь большая буржуазная газета согласилась напечатать эту статью, представлявшую собою своего рода маленький манифест в защиту марксизма, резко осуждавшую официальную псевдонауку, отвергнувшую его в угоду классовым интересам буржуазии. К моему удивлению, право-либеральная газета «Фоссише Цейтунг»8 напечатала ее с небольшой оговоркой относительно своего несогласия.

Еще ярче выразилась готовность большинства берлинского общества объективно отнестись к идеям, идущим из Советского Союза, в связи с моим большим докладом о культурном состоянии нашей страны.

Большая зала Берлинской консерватории была переполнена публикой, приглашенной Обществом друзей России9. Были представлены самые разнообразные культурные слои столицы.

Председательствовал президент рейхстага Лебе. Несколько выдающихся представителей художественного Берлина выступили с приветствиями. Мой доклад, перечислявший наши несомненные достижения и, разумеется, не скрывавший их революционного характера, был покрыт долго не смолкавшими аплодисментами. Несколько раз аплодисменты прорывались и среди доклада. Очень характерно, что шумные аплодисменты вызвала моя резкая критика шовинистического уклона всякой буржуазной школы.

Правда, социал-демократ Лебе, мужчина остроумный, в своем заключительном слове несколько исказил смысл доклада, стараясь провести даже для социал-демократов тривиальную мысль, будто только образование делает народ достойным свободы. Но вряд ли это затмило один из основных тезисов моего доклада, что ни один народ не сможет обеспечить за собою подлинного образования, если его передовые рабочие элементы не возьмут предварительно власть в свои руки.

По поводу моего доклада в прессе опять появились статьи, большей частью просто излагавшие его и, во всяком случае, вполне приличные. Исключение составила газета «Berliner Zeitung am Mittag»10. Там появилась статья под названием «Против Луначарского». Автор вспомнил, что в 1911 году я был арестован в Берлине, посажен в тюрьму, а потом выслан из Германии по обвинению в социалистической пропаганде. Ныне, писала газета, Луначарский откровенно ведет среди нас коммунистическую пропаганду, но его не только не высылают, но, наоборот, министры окружают его знаками уважения и внимания. Далее следовали сомнения в правильности моих сведений и т. д.

Но если читатели припомнят, что упомянутая газета принадлежит тому же издательству Ульштейна, которое издает «Руль»11, то нетрудно догадаться, откуда вышел автор этой враждебной статьи. В ней даже целиком повторены были некоторые фразы из злобной статьи «Руля», посвященной моему приезду.

Зато на завтраке ученых великий Планк сказал в своей речи, что мой доклад «поразил его сквозившим в нем глубоким чувством ответственности и ясным пониманием цели».

Хорошая компенсация за отдельные выпады ярых врагов!

На том же завтраке известным историком и знатоком России профессором Гейтчем произнесена была большая речь, которая заслуживала бы быть воспроизведенной полностью.

Я опускаю, однако, ее и привожу только чрезвычайно серьезные слова, сказанные Гейтчем в конце речи:

«В тяжелый час, почти в тот самый час, когда решается судьба локарнского соглашения, мне лично, врагу этого соглашения, хочется от лица собравшихся здесь ученых, разно к нему относящихся, заверить нашего гостя, что для всех нас одинаково ясна глубокая выгодность и даже безусловная необходимость самой серьезной опоры друг на друга наших народов. Разница социального строя никак не может помешать этому. Как бы ни относились те или другие из нас к принципам, положенным в основу Советской власти, — мы все убеждены, и притом убеждены фактами, в крепости этой власти и в доверии, к ней народных масс Союза. Один из крупнейших историков России и вместе с тем едва ли не самый проницательный, уважаемый и влиятельный представитель эмиграции — Павел Николаевич Милюков, так долго и убежденно боровшийся против Советской власти, опубликовал книгу под заглавием „Гибель России“12, которую я только что прочел; эта книга есть настоящее „ты победил, галилеянин“13. Профессор Милюков после глубокого раздумья пришел к выводу о полном крахе антисоветских элементов и о безнадежности расчетов на падение Советской власти в России. Не вмешиваясь во внутренние дела вашей страны, мы от души желаем ей спокойствия и роста, уверенные, что ее возрождение и растущая мощь могут быть лишь источником блага для немецкого народа».

Я не считаю нужным приводить здесь текст моей ответной речи. Во всяком случае, я могу сказать, что она твердо заявляла не только о нашем желании мира, но и о том, что успехи нашей борьбы, достигнутые при невероятно трудных условиях, в дальнейшем своем развитии увлекут, как мы надеемся, все народы на путь, указанный Марксом и Лениным.

Конечно, надо учесть естественную вежливость хозяев по отношению к гостю; но, учтя и это, надо сказать, что речь моя была принята с симпатией, совершенно не соответствующей нашим представлениям о высокоученых немецких «гехеймратах».

III*

На второй или на третий день после моего прибытия в Берлин в посольство явился для разговора со мной г. Редслоб, должность которого по-немецки называется Reichskunstwarth, то есть нечто вроде статс-секретаря искусства для всей Германии.

Г-н Редслоб, еще молодой человек, сразу располагает к себе умным выражением своего тонкого лица и своеобразной нервной искренностью самого звука голоса и ритма жестов.

Дело, о котором он хотел побеседовать, касалось выставки русского искусства в Берлине1.

Я совершенно точно хочу передать интересную беседу с г. Редслобом, носившую почти целиком характер монолога с его стороны. Само собою разумеется, что я далеко не во всем согласен с руководителем художественной политики в Германии. Но в данном случае я воздерживаюсь от возражений и комментариев. Для них найдется другое место. Сами же по себе мысли, выраженные моим собеседником, очень интересны и характерны.

— Мы находим, — сказал г. Редслоб, — что самой подходящей для нас выставкой русского искусства была бы выставка иконы от Новгородского периода до семнадцатого столетия.

Я заметил, что известный корреспондент «Берлинер Тагеблат» Шеффер2 еще два года тому назад у графа Ранцау, германского посла в Москве, и при его поддержке делал мне то же предложение.

— Да, — живо возразил Редслоб, — доктор Шеффер, вероятно, видел много интересного в этом отношении в России; любопытство по отношению к вашей иконе распространено по всей Европе. Но, обращаясь к вам с той же просьбой, я имею теперь для этого глубокие основания. Я осмелюсь утверждать, что выставка русской иконы сейчас необходима для Германии. Вы, может быть, знаете, что после войны мы пережили острый художественный кризис. Во всех областях немецкого искусства воцарилась крайняя взволнованность. Форма была как бы испепелена психологическим содержанием — страстным, ищущим, хаотическим. Эта полоса изжита. Мы утомлены криками и гримасами этого конвульсивного искусства. Мы хотим покоя.

— Покоя? — спросил я. — Вряд ли это подходяще для вас в нынешнем положении, которое требует величайшего напряжения энергии!

— Вы не так меня поняли, — ответил Редслоб. — Конечно, мы не хотим усыпления, какой-то нирваны, наоборот: мы именно хотим поднять нашу энергию, но для этого нужно внутреннее спокойствие, я хочу сказать — сосредоточенность, уверенность в себе и в окружающем мире. Нам нужно стать до конца мужественными и даже жизнерадостными. Я и многие другие в Германии не придаем больше особого значения тому, что обычно называется изобразительным искусством. Нас не интересуют ни формальные достижения станковой живописи, ни, так сказать, литературные темы, которые выражают те или иные художники. Нас интересует пересоздание самого быта. Как построить дом? Как разбить сад? Как омеблировать квартиру? Как одеть человека? И, разумеется, все это интересует нас тем более, чем более касается масс нашего народа. Мы ждем очень многого от России. Но мы ждем теперь вовсе не откровений, вроде художественной проповеди Достоевского, и не отдельных картин или статуй отдельных ваших мастеров: нас интересуют серия красочных гамм, созданных вашим народом, и сложившиеся в разных частях вашей громадной страны формы прекрасных предметов быта. Немецкий крестьянин не совсем еще потерял вкус мастерить вещи согласно усвоенным им от отца и деда приемам мастерства. Но ваши народы в этом отношении несравненно свежее и богаче. Мне рассказывали, что даже в военном плену ваши крестьяне, вооружившись каким-нибудь осколком ножа, из простых щепок вырезывали прелестные вещицы. Конечно, мы не знаем, сколько этой спокойной, веками отстоявшейся творческой силы осталось еще в странах Союза. Мы не знаем, уйдет ли ваше сознательное художество прочь от этого источника или вновь и вновь будет черпать в нем. Узнать все это было бы крайне интересно, и мы были бы весьма благодарны, если бы к выставке иконы вы прибавили коллекцию работ художников-кустарей. Но мы твердо знаем, что ваша икона представляет собою несомненную ценность именно в отношении оригинальной, тончайшей, спокойно-радостной гаммы красок, в отношении зрелого, уверенного и непосредственного мастерства. Этому мы хотим учиться всюду, где находим подходящих учителей. Мы уверены, что найдем их среди ваших старых иконописцев.

Я спросил Редслоба, можно ли в самом Берлине видеть что-нибудь от того искусства, о котором он говорит. Он предложил мне посвятить полдня посещению зданий и осмотру новой мебели, на что я с удовольствием согласился.

— Мне кажется, — продолжал Редслоб, — что культурные искания наиболее серьезных и передовых немцев будут во многом совпадать с вашими. Здесь вполне возможно и взаимное оплодотворение. Мы очень хотим как можно теснее соприкоснуться с вашим культурным строительством. Приезд из России людей, подобных вам, вызывает живейший интерес и открывает обещающие горизонты, хотя, быть может, и не все дружелюбно смотрят, например, на такую мою поездку лично с вами. Помимо всяких других сторон, которые у нас могут оказаться общими, лучших людей Германии не может не объединять с вами то, что мы отнюдь не хотим больше культуры для «верхних десяти тысяч»; мы открыто ставим перед собой проблему культуры общенародной, культуры, вполне приспособленной к истинным потребностям рабочих.

— Я оставляю совершенно в стороне, — продолжал он, — ваши политические и экономические принципы, — в области принципов культурных, повторяю, полезное взаимодействие возможно и желательно. Внутри нашей страны достичь контакта с руководящими силами пролетариата нелегко. Опираться при этом на социал-демократическую партию довольно безнадежно. Она потеряла свою особенную культурную физиономию и, в сущности, никому не импонирует. В коммунистическом движении, конечно, больше оригинальности, определенности и силы. Но я не знаю среди германских коммунистов ни одного человека, продумавшего культурные проблемы, способного сказать в этой области какое-нибудь руководящее или хотя бы просто яркое слово. Притягательная сила коммунистической партии в Германии для ищущей и мыслящей части нашей интеллигенции почти равна нулю.

Здесь я должен сказать, что г. Редслоб вряд ли прав в своем суждении о немецких коммунистах. Я имел случаи познакомиться лишь с некоторыми из «культурников» нашей немецкой партии: с Дункером, Герцогом, Иоганнесом Бехером, Гроссом, Пискатором, Рубинером, Ауслендером и т. д. Я знаю, что партия обладает и другими. Очень характерно, что берлинский кружок пролетарских писателей3, включающий в себя многих из названных лиц, провел идею писательской профорганизации и в берлинской ее секции приобрел большинство в президиуме: стало быть, притягательная сила партии даже в этом отношении не так мала.

Я далек от того, чтобы упрекать в неискренности в высшей степени симпатичного «государственного хранителя искусств» Германии. Такие выводы делаются подсознательно. Г-н Редслоб нимало не коммунист; если он хотел бы заключить некоторый союз между культурниками Германии и советских республик, то ведь при условии возможно большего отделения «культурных проблем» от «политических и экономических принципов». Такая постановка вопроса еще возможна по отношению к чужим коммунистам: «принципы» к импорту-де не допускаются, вы можете полностью применять их дома, — а культурные достижения, поскольку они химически отделимы от «принципов», могут быть признаны и у нас полезными. По отношению к своим коммунистам это разделение невозможно.

Но, судя о лучшей части германской интеллигенции по таким крупным и авторитетным представителям, как Редслоб, не надо забывать, что самой огромной ошибкой было бы рассуждать по правилу: не с нами, значит, против нас. Это правило становится верным в боевые моменты, но в моменты подготовки оно ложно и вредно. Часто ближе к истине противоположное: кто не против нас, уже не безнадежен.

Обстоятельства могут повернуться различно, и люди, симпатия которых приобретена хотя бы отчасти, хотя бы в одной какой-либо области, при известных условиях могут оказаться полезнейшими союзниками.

Я знаю, что расхожусь в моем суждении со многими терпкими товарищами из Германской коммунистической партии; но мое впечатление таково, что германская интеллигенция отнюдь не абсолютно нам враждебна и что работа в этой среде могла бы быть плодотворной.

Сейчас я хочу представить читателям другого очень крупного и влиятельного интеллигента, разговор с которым касался еще более глубоких тем.

Я несколько раз встречал одного из самых замечательных философов Германии4. К сожалению, по его собственному желанию, я не могу его здесь назвать.

Его книги возбудили самые различные толки, частью и за пределами Германии. Одни склонны были провозгласить его чуть ли не учителем жизни для всей растерявшейся послевоенной Германии. Другие, наоборот, обличали в нем слишком большую виртуозность стиля, слишком свободный полет фантазии, принимаемый самим автором за работу мысли, и называли его больше поэтом от философии, философствующим публицистом, чем настоящим представителем науки, а тем менее мудрецом.

Особенно интересными, однако, были мои разговоры с ним, потому что в последнее время этот человек, как он мне, по крайней мере, заявил, совсем отказался от опубликования своих мыслей в книгах и статьях, предпочитая им то, что он называл «непосредственным действием», то есть беседы и лекции, носящие в некоторой степени характер проповедей.

Полунемец, полуславянин и даже, кажется, немного татарин, он говорит с одинаковым совершенством на немецком, французском, итальянском и русском языках и на всех этих языках умеет быть красноречивым. В последнее время он переносится из одной страны в другую со своими лекциями, разнообразными, всегда вновь импровизируемыми и претендующими на почти пророческое значение.

В дни, когда я его видел, он читал лекции в Берлине при огромном стечении публики. Одна из серьезнейших газет, давая отчет о его лекции «История как трагедия», довольно правильно отметила в нем почти пугающее богатство мыслей.

Большой, со светлыми глазами, в которых иногда зажигаются какие-то экстатические искры, он говорит мне:

— Нет, не называйте меня. Я охотно позволяю себя плагиировать, но я не люблю, когда меня цитируют. Именно в последнее время я понял, как огромна сила своеобразной безличности. Я вас уверяю, я прямо ощущаю, как жизнь постепенно насыщается моей мыслью. Я встречаю мои мысли и там, и здесь; может быть, они выросли от другого корня, может быть, это эхо моих где-то сказанных слов. Я боюсь брать на себя неблагодарную и крикливую роль пророка, но так выходит. Я мог бы привести вам много доказательств полного исполнения моих прогнозов. Почему это так? Почему все постепенно исполняется? Потому что я не только стараюсь как можно безличнее воздействовать, но и как можно безличное воспринимать. Даже враждебная критика отметила в моих азиатских книгах5 необыкновенную чуткость, перед которой, так сказать, раскрывается душа чуждой нам культуры. Это потому, что я даю вещам и людям воздействовать на себя, образам и мыслям сочетаться во мне свободно. В результате — догадки, граничащие с ясновидением.

Я смотрю на его большое розовое лицо очень здорового блондина и готов допустить мысль о некотором философском фатовстве и даже саморекламе. Но в голубовато-серых глазах знаменитого философа вспыхивают все те же огоньки некоторой сумасшедшинки. Взятое вместе с его огромным образованием — это заинтересовывает.

— Я в двух словах скажу вам, что я думаю о большевизме и его будущем, — говорит он. — Европа и Азия издавна пошли разными путями. Европа выбрала активность. Азия — самоуглубленность. Европейская активность могла бы превратиться в поверхностную механизацию жизни. Вот почему Европа охотно позаимствовала у Азии христианство. Конечно, оно преломилось в Европе своеобразно и разнообразно. Часто в наших формах христианства нельзя узнать оригинала, но все же в некотором роде христианство завоевало Европу надолго. Теперь, наоборот, Азия, потонувшая в своем самоуглублении, хочет позаимствовать у Европы глубокий импульс к активности. Здесь нельзя ограничиться механическим перенесением капитализма. Империалистические идеи европейской крупной буржуазии ни практически, ни в культурной глубине не приемлемы для Азии, Зато для нее радостно приемлем ваш большевизм. Да, он завоюет Азию. Да, Ленин даст евангелие для азиатов. Конечно, ленинизм в Азии так же переродится и разобьется на много течений, как христианство в Европе. Конечно, порою его почти нельзя будет узнать, и все же он будет идейной основой возрождения Азии, то есть огромного большинства человечества. Но успехи вашего учения и движения на Западе будут ограничены. Здесь вы обольщаетесь. Здесь необходимы, а потому неизбежны другие пути. О них я умолчу. Скажу только, что это отнюдь не пути социал-демократии. Социал-демократия — мертвая величина, нечто глубоко вульгарное, приспособляющееся, лишенное творчества.

Вот вам еще версия крупного и авторитетного представителя германской интеллигенции о возможных соотношениях с коммунизмом. И здесь он приемлется — чуть не восторженно, только… не для себя.

Хотя я прожил в Берлине немного дней, но впечатлений и мыслей вывез я оттуда много. Но я ограничусь пока сказанным, так как и его достаточно, чтобы дать читателям известное общее представление о настроениях и мыслях некоммунистической Германии. А о Германии коммунистической мы имеем других компетентных и постоянных осведомителей.

Перехожу теперь к моим парижским впечатлениям.

IV*

Хорошие рестораны почти пусты. Даже самые лучшие на Больших Бульварах закрываются в 12 часов ночи. До странности пусто на Монмартре в послетеатральные часы, в то время как до войны там кипела и переливалась толпа.

Мне говорили о баснословной роскоши парижских revues[13]. Один театральный человек сказал даже, что парижан никак не удивишь таким спектаклем, как «Иосиф Прекрасный»[14], потому что «„этого“ в Париже сколько угодно». Но сравнивать парижский балет revues с нашими постановками все равно что ставить рядом художественную скульптуру и парикмахерскую куклу.

Это просто никак не соприкасается.

Голых женщин показывают, правда, много. Встречаются немудрящие, но забавные трюки. Но в общем, парижские revues — убожество, не только идейное и художественное, но и просто — бедное зрелище.

Гораздо лучше малюсенькие revues, совсем не претендующие быть спектаклем, но зато наполненные парижским esprit[15].

Постановки в театрах бедны. Директор второго драматического государственного театра «Одеона», Жемье, сказал мне: «Я так нищ, что буквально не знаю, как мне хотя бы просто пристойно обставить каждую новую пьесу».

В декорациях царит старина-матушка, а в театральных залах сидит толпа, за исключением Большой оперы, нисколько не более нарядная, чем в любом большом московском театре, притом не довоенной, а нынешней Москвы.

К этому общему впечатлению от Парижа приходится прибавить две стихии, которые буквально со всех сторон обнимают вас во Франции.

Первая — это газетные статьи и повсюду немолчно ведущиеся разговоры о финансовом кризисе.

За ту неделю, что я прожил в Париже, сменилось три министра финансов, а доллар повысился с двадцати четырех франков до двадцати восьми.

Второй стихией являются столь же немолчные разговоры о дороговизне жизни и о трудных временах.

Конечно, не только англичанину, но и советскому русскому могут показаться странными эти разговоры, ибо курс франка так низок, что вы на рубль в среднем получаете по меньшей мере вдвое, а то и втрое больше жизненных благ, чем в Москве. Кое-что кажется баснословно дешевым. Автомобиль в Париже берет втрое дешевле, чем самый унылый Ванька в Москве. Предметы туалета дешевле раза в три, обед в ресторане, пожалуй, в четыре раза.

Но, конечно, подозревать французов в лицемерии по поводу иг весьма горьких вздохов о трудных временах на этом основании никак нельзя.

Цена франка упала в пять с половиной раз. Весь вопрос в том, насколько повысились заработки.

В общем цены повысились не более, чем в три раза, кое в чем и меньше, поэтому держатели неподвижных ценностей выиграли: продавая валюту или другое что-либо столь же крепкое, получаешь в пять с половиной раз больше, а, покупая средний товар, платишь максимум втрое больше франков, чем до войны.

Очевидно, серьезно плакать могут только те, заработок которых не повысился минимум втрое. Но такими как раз являются представители средних слоев: чиновники и служащие, приказчики, лица, занимающиеся свободными профессиями. Прибавьте к этому, что все, кто жил на сбережения, на ренту, а таких среди мелкой буржуазии во Франции много, — буквально разорены. Я познакомился с одним профессором, человеком очень пожилым и занимающим крупное место в науке, который случайно, в беседе о совсем других предметах, со скромной улыбкой сказал мне, что за свою трудовую жизнь он сделал скромные сбережения, которые теперь превратились в ничто.

Наблюдательный свидетель рассказывал мне, как заслуженные профессора, платя в гардеробе два франка (15 коп.), довольно настойчиво просили один франк сдачи.

При самом въезде моем в Париж я встретил в газетах две необыкновенно характерные в этом отношении статьи.

В одной сообщалось о митинге интеллигентов. Кстати, недавно еще во Франции не было слова для обозначения интеллигенции, а теперь точный перевод русского: les intellectuels, — приобрел все права гражданства.

Подумайте, даже митинги интеллигентов в Париже! О чем же судили и рядили на этом митинге? — О невыносимом положении французской интеллигенции, о таком понижении ее реального заработка, при котором семейному человеку, даже при маленькой французской семье — мосье, мадам и бебе, — жить просто невозможно.

Клеман Вотель, нынешний оракул французской буржуазии, к которому мне еще придется вернуться в моих письмах, посвятил этому горькому митингу один из своих нагло-добродетельных и бульварно-остроумных фельетонов в газете «Журналь». Он издевался там над интеллигентами, выставляя такой тезис: «Вас слишком много, оттого ваш товар обесценен. Вас слишком много, оттого вы страшно слабы. Недавно землекопы требовали повышения платы и добились. Они сильны, их мало. Их не хватает».

Другой характерной статьей была заметка, которую в моей предполагаемой книге я думаю поместить полностью. Она описывала бедственное положение студентов Академии искусств.

Такое бедственное положение характерно, впрочем, для всего парижского студенчества.

Во время моего визита к французскому министру народного просвещения г-ну Даладье он сказал мне следующее:

«Прошли те времена, когда французский студент считался зажиточным. Конечно, есть семьи, которые содержат свою молодежь прилично, но они составляют исключение. В прошлом, среднего достатка семья, — такая, которая обучала детей в высшей школе, без большого труда посылала ему 300–400 франков в месяц. Сейчас надо послать 1000–1500. Этого средний французский буржуа сделать не может. И студентам приходится прирабатывать. Постепенно мы переходим на вечерние занятия, потому что днем студенты сидят по нотариальным конторам и банкам. Есть и такие, которые зарабатывают на жизнь физическим трудом. Когда я был в России (г-н Даладье посетил нас вместе с г-ном Эррио), я видел e Ленинградском порту студентов, разгружавших пароходы. До этого мы еще не дошли, но, так сказать, приблизились к такому положению».

Только официальная обстановка визита помешала мне подчеркнуть г-ну министру, что у нас дети крестьян и рабочих поднялись до возможности учиться в высшей школе, хотя и ценою трудных жизненных условий, в победоносной же Франции, республике мелких собственников, дети класса, воображающего себя господствующим, имеющего свое радикальное правительство, опустились до необходимости «убивать свой рабочий день в конторе и только в вечернем переутомлении приступать к занятиям» («Красная газета» (веч. вып.), 1926, № 16, 17 января)

Из всех классов, недовольных положением, самым недовольным, естественно, является интеллигенция. Во-первых, положение ее наиболее очевидно ухудшилось, во-вторых, она сознательнее и активнее других.

Не говоря об интеллигентах, близких к коммунизму, я слышал даже от социалистических, даже от беспартийных интеллигентов жалобы на косность рабочего класса.

«Тридцать пять франков в день, недорогой и вкусный обед, пошловатое, но крепко сколоченное образование, полученное в обязательной школе, — и вот вам преобладающий тип среднего французского рабочего. Из всей мелкой буржуазии наш пролетарий самый довольный мелкий буржуа». Так говорил мне с огромной горечью молодой интеллигент-коммунист.

Но во Франции, где ораторское и печатное слово имеет такое большое значение, интеллигенция сама по себе — не последняя сила. Она и могла бы, при том остром недовольстве, которое царит среди нее, сыграть интересную роль во французском «текущем моменте». Но этому мешает ее двойная распыленность.

Распыленность первая: интеллигенция, как и вся Франция, делится на четыре главных течения. Как известно, политически пока во Франции господствует картель, то есть мелкобуржуазный блок радикалов и социалистов. Хотя Бриан двуличен, сам гораздо правее картели и готов в любую минуту предать ее, но все же его большинство — это большинство картели. Есть немало интеллигенции картелистской. Тут и люди, наивно пережевывающие якобинскую жвачку, и ребята, держащиеся за силу, тут подчас и очень симпатичные передовые люди, которым кажется, что лучше уж картель, чем фашистская диктатура.

Эта интеллигенция служит порт-паролем большому количеству крестьян и рабочих, более или менее удовлетворенных своим положением, и некоторой части мелкой буржуазии, еще сохраняющей верность «Марианне»1.

Но существует и другое, довольно мощное течение. Это течение правое. Чего тут только нет! Растет влияние католицизма. Серьезно говорят о росте чистого фашизма — о «голубых рубашках», обещающих бескровный переворот и переход от «гнилого парламентаризма» к управлению по типу Муссолини. Тут же выступает все расширяющийся поток монархистов, над которым, словно ядовитый разноцветный туман, возникают всякие теории и идеологии. Тут и здравомыслящие, то есть практические люди крупной буржуазии, в руках которой остаются главные газеты и журналы.

Этому интеллигентскому течению соответствует очень сильное, хотя и мутное течение в стране. Оно охватывает, главным образом, недовольную мелкую буржуазию, но деятельно поддерживается капиталистами. Его формула: долой интриги, долой болтовню, — Франции нужен человек…

Под этим «человеком» разумеется крепкое и дешевое правительство, которое восстановит франк.

Третьим течением в интеллигенции является именно широко разветвленная группа интеллигентов, жарко ненавидящих буржуазию, осудивших капитализм, презрительно отмахивающихся от социализма Реноделя и Блюма. От них вы услышите порою настоящие проклятья всему окружающему, проклятья, произносимые дрожащим от ненависти голосом.

Я осмелюсь сказать, что к этому течению интеллигенции принадлежит все наиболее искреннее и талантливое.

Но они не имеют сейчас никакой опоры в стране.

Конечно, есть и четвертое течение — коммунисты.

Левое крыло недовольной, в сущности революционной интеллигенции — это и есть интеллигенты-коммунисты, но сейчас они либо в оппозиции, либо жалуются на полное невнимание к ним партии.

Уже и это печально. Но я сказал, что интеллигенция распылена вдвойне.

Можно было бы помириться с тем, что целая вереница подчас весьма талантливых и влиятельных людей запутывается в тенетах правых партий. Можно было бы примириться с отходом картельных оппортунистов. Может быть, у Коммунистической партии Франции слишком много других дел: можно помириться и с отсутствием прямого ее давления на интеллигенцию. Ведь как-никак, а то течение, которое я назвал третьим, составляет подлинный авангард французской интеллигенции, может быть, даже и всей Франции. Но самый авангард этот распылен до невероятия. Еще можно было бы понять трудность сближения даже самых искренних пацифистов с коммунистами. Но и гораздо более близкие друг другу группы и лица почти с ненавистью относятся друг к другу. Превосходная и искренняя группа молодежи, возглавляющая «Кларте»[16], порвала с чудесным, даровитым, преданным коммунистом-интеллигентом Барбюсом2. В то же время они, как собаки на кошек, смотрят на многообещающую молодежь, группирующуюся вокруг журнала «Эспри»3.

На каждом шагу встречаешь неиспользованных, неприкаянных интеллигентов, которых совсем легко было бы превратить в носителей яркой революционной пропаганды.

Французская интеллигентская фронда симпатизирует идеям коммунизма, а отчасти просто разделяет их. Она сознает свою возможную силу. Сознает, что ей нужно организоваться. И, оценивая всю ситуацию во Франции (оставляя в стороне чисто партийные вопросы), я не вижу более важной задачи, не вижу вещи, которую можно было больше пожелать Франции, чем организация большого, сильного центра, в виде журнала или издательства, вокруг которого очень широко можно было бы собрать истинно передовую интеллигенцию.

Само собою разумеется, что такой центр, но будучи партийно-коммунистическим, был бы для партии верным попутчиком.

Я уже отметил, что правительственный Париж оказался гораздо менее гостеприимным, чем официальный Берлин.

Из членов правительства я видел в Париже только министра народного просвещения Даладье, у которого был с визитом и который потом присутствовал на обеде, данном полпредством в честь академика Иоффе4, собравшем большое количество первоклассных французских ученых.

Можно отметить и некоторую разницу в отношении прессы к тому, что я ей сообщил.

Во-первых, представителей газет на приеме было меньше и статей по этому поводу тоже.

Я не могу сказать, чтобы буржуазная пресса отнеслась враждебно к моему сообщению и чтобы впечатление от весьма живого, длившегося два часа, почти полемического последующего обмена мнений получилось у нее очень отрицательное.

Как и в Берлине, некоторые газеты ограничились сухим приведением сообщенных мною фактов. Кое-кто сопроводил их критическими комментариями. Одна не очень влиятельная газета («Comoedia»)5 сочла нужным охарактеризовать мою беседу как коммунистическую пропаганду и заявить, что «французов, в переживаемый страною тяжелый час, подобные шутки отнюдь не забавляют». Но зато были и статьи почти симпатизирующие, во всяком случае очень любезные лично ко мне.

Редкое исключение, гораздо более грубое, чем враждебная статья «Comoedia», составил отзыв главного органа монархистов «Écho de Paris»6.

Характерно, однако, что газета, давно всем известная своей бесцеремонностью, решилась уязвить меня путем опубликования целой передовицы, сплошь наполненной ложью. Там говорилось, что я «первый подал голос за введение террора», что по моему приказу были сожжены целые библиотеки книг, что я учредил Пролеткульт, которому «поручил бесконтрольную цензуру над всей наукой и литературой», и т. д. Словом, — невозможная в Германии стряпня на потребу специфических читателей крайней правой газеты Парижа.

Пожалуй, стоит отметить еще один курьез из области прессы: в кинохронике «Фигаро»7 появилась заметка о том, что в Берлине «бешено рекламировалась» кинолента народного комиссара Луначарского под названием «Освобожденный Дон Кихот». Публики собралось видимо-невидимо. Но через четверть часа она вся разбежалась, — остались только «официальные поклонники». «Провал исключительный» — комментирует газета.

Само собою разумеется, что все это выдумано от первой буквы до последней. Такой киноленты вовсе не существует.

В Берлине, в театре «Volksbühne», давалась моя пьеса этого имени. Но вся берлинская пресса без исключения, даже та, которая порицала пьесу, констатировала ее большой успех. Большая часть прессы (буржуазной) хвалила пьесу, и она осталась на сцене до сего дня..

Таким образом, вся парижская пресса в общем по сравнению с немецкой — оказалась, так сказать, сдвинутой вправо.

Возвращаюсь к обеду ученых в полпредстве, так как он дал мне возможность свести несколько интересных знакомств.

Из них остановлюсь на двух.

Я долго разговаривал с м-м Кюри, одним из светил современной физики.

Кто-то из присутствовавших мимоходом упомянул о пресловутой проблеме конца мира путем превращения всех форм энергии в равномерно распространенную теплоту. Я стоял рядом с м-м Кюри и спросил ее, нет ли у нее своих мнений по этому поводу.

— Нет, — ответила она очень охотно, — я теперь не задумываюсь больше над столь широкими проблемами. Я полагаю, что они не имеют ничего общего с наукой и относятся скорее к области поэзии, да и то довольно бесплодной. Когда-то я ставила перед собой философские проблемы и искала их разрешения, но это время прошло. Настоящее служение науке изо дня в день научает практичности и скромности. Не рождать никаких скороспелых систем, а изучать и измерять факты, и, — продолжала она, взглянув на меня сквозь свои большие очки, просто и умно, без тени какого-нибудь озлобления, — и, как мне кажется, в области практики общественной — тоже не следует увлекаться всеобещающими планами и больше смотреть на непосредственные результаты наших действий.

Мы отошли в сторону и сели. Худенькая старая дама сразу производила впечатление скорее русской, чем француженки. Да ведь она и есть урожденная Склодовская, полька. Несколько раз она упомянула в разговоре о том, что была в новой Польше и что горячо относится ко всем ее нуждам и переживаниям.

Пристально смотря на меня своими умными глазами с резко различными по величине зрачками, м-м Кюри начала задавать мне разные вопросы, касающиеся нашей школьной политики.

— Не надо, конечно, обижать интеллигенцию, — задумчиво сказала она, — ее не так много у вас. Но я понимаю, что рабочим и особенно крестьянам, которые в России и в Польше составляют большинство населения, надо было освободить широкое место во всех школах, вплоть до высших. Я любила и люблю крестьян. В деревне таится огромный источник сил. Ни в одной стране не сделано еще достаточно, чтобы дать возможность всем талантам свободно двигаться вверх. Как у вас распределяются стипендии? — спросила она. И, выслушав мой ответ, так же задумчиво продолжала: — Один американский миллиардер предложил мне основать несколько стипендий моего имени и имени покойного профессора Кюри при моей лаборатории. В то время мы во. Франции не были так несчастны, как сейчас. Я согласилась поэтому с тем, чтобы стипендии шли иностранным студентам. Дело, конечно, хорошее. Но какими формальностями сумели его обставить! Молодые люди прямо тяготятся бесконечными анкетами с десятками вопросов и всякими церемониями, которые приходится проделывать, прежде чем получить этот кусок хлеба. Постарайтесь сделать ваши стипендии доступными, небюрократичными.

Прощаясь со мной, она еще раз с тем же простым спокойствием, не лишенным своеобразного величия, говорила: — Надо стараться упорно и правдиво трудиться. В конце концов — только это достоверно. Великие победы всегда оказываются мнимыми, если они не вытекают из предыдущего упорного труда и если они им не поддерживаются.

Она очень сердечно пожала мне руку. М-м Кюри является одним из инициаторов организации ученого общества для возобновления научных связей с СССР, при окончательном рождении которого я буду на днях присутствовать.

На том же обеде я имел соседом другого поборника сближения с СССР — великого физика Ланжевена.

Молодой и живой, несмотря на свою серебряную голову, Ланжевен пустился подробно, забавно и красноречиво рассказывать мне, как великий физик, подобный Круксу, и крупнейший физиолог, подобный Рише, смогли поверить в грубейшие шарлатанства спиритов.

— Можно ли без смеха слышать о том, что Крукс умолял своего медиума показаться ему хоть раз вместе с материализовавшимся духом — мисс Кэтти? Медиум уходил в темную библиотеку, оттуда в столовую выходила одетая в белое платье мисс Кэтти, дух с того света, сделавшийся другом дома всей семьи Круксов! Честный малый с удивлением отмечает, что он замечал некоторое сходство между медиумом и мисс Кэтти. Некоторое сходство!

Ланжевен заливался добродушным смехом.

— А Рише, — продолжал он, — ведь когда читаешь его научные труды, в голову не придет, что это такой чудовищно легковерный человек. Теперь он придумал целую теорию метампсихоза, у него есть школа. А между тем, раскапывая весь, этот поразительный факт, я нашел исходный пункт. Однажды Рише делал опыт со знаменитым медиумом, а на самом деле грубейшей шарлатанкой Евзапией Паладино. Он держал ее за руки. За его спиной стоял физик Оливер Лодж, спирит, и еще два друга Рише, за научную честность которых он, видите ли, ручается. И вот чья-то рука стала хлопать его по голове, брать за шиворот, за уши. Рише обратился в правоверного спирита. Он оказался перед дилеммой — либо поверить в спиритизм, либо объявить мошенниками своих друзей. Милый, честнейший добряк Рише предпочел первое. С тех пор он стал детски принимать на веру все бессмысленнейшие опыты медиумов и взгромоздил целую теоретическую башню, чтобы сочетать эти глупые фокусы невежественных обманщиков со своими строго научными принципами. Это наводит меня всегда, — продолжал Ланжевен, — на серьезные мысли относительно науки вообще. Конечно, в ней есть чисто фактическая сторона. Факты в конце концов торжествуют. Их можно объяснить и так и этак, но их нельзя отрицать. В конце концов, противоречащие им теории они разбивают вдребезги. Но даже в этой области и даже у самых прямых ученых не может не быть некоторых пристрастий. Вы знаете, вероятно, что я являюсь горячим поклонником теории Эйнштейна. Это самое широкое и самое красивое обобщение, которое создавал когда-либо человеческий ум. И мне, и многим другим было бы больно, если бы эта красавица-теория рухнула. Между тем сэр Майкельсон с невероятной точностью повторил свой знаменитый опыт8 и будто бы нашел, что ближе к земной поверхности получается результат прежний, а на высотах иной, — результат, говорящий за существование абсолютного движения по отношению к эфирному океану. Что ж, если это так, — придется примириться, отказаться от Планковского обобщения, искать других построений. И вот представьте: как ученый, я, конечно, приму то, что продиктуют факты, но лично мне ужасно хотелось бы, чтобы повторный опыт Майкельсона оказался ошибочным. Мы бедны (во Франции постоянный припев!), а опыт стоит дорого, иначе я сам повторил бы его. Если чувство играет, таким образом, хоть некоторую роль даже в вопросах чистых фактов и их математических обобщений, то нечего удивляться, если там, где дело соприкасается с остатками религии или жаждой верить в бессмертие дорогих усопших, или вообще с какой-нибудь сильной страстью или сильным интересом, — объективизм гнется и деформируется и ум, под влиянием чувства, начинает измышлять хитросплетения, чтобы спасти выводы, желанные для субъекта. Да еще хуже того: чувство заставляет изменять нам самые органы нашего ощущения. Расскажу вам маленький анекдот из своей практики. Несколько ученых, в том числе и я, решили научно проверить «чудеса» Паладино. Скрепя сердце мы согласились проверять их в темной комнате. Евзапия дала одну руку мне, другую другому ученому, и вот, несмотря на это, разные предметы, стоявшие сзади нее, стали перелетать на стол, стоявший перед нами. Для меня было ясно, что она, между прочим все время волновавшаяся и ерзавшая, каким-то фокусом освобождала одну руку и работала. На следующий день я распорядился тайно вымазать все вещи клеем. Все проходило как по маслу. Но вдруг Евзапия пришла в величайшее волнение, стала ругаться, как итальянский извозчик, и выскочила из залы. Зажгли огни. Рише прибегает и заявляет: «Не знаю, что с Евзапией, она потрясена и утверждает, что временно потеряла свою силу». Смеясь, я показываю ему на многочисленные следы пальцев Евзапии на столе, намазанном клеем. Все для нас теперь ясно. Казалось бы, сомнений быть не может. Но Рише, не обращая никакого внимания на главный факт, заявляет: «Это интересно. Очевидно, клейкие вещества имеют какое-то дурное действие на медиумическую силу».

Ланжевен весело и задушевно смеется.

Я говорю ему:

— Ваша теория бессознательной зависимости ученых в их выводах от их чувств, в конечном счете — от интересов, как нельзя более родственна воззрениям марксизма на этот предмет.

Меня перебивает один из товарищей коммунистов:

— Тов. Луначарский делает вам, профессор, с нашей точки зрения, высший комплимент.

Ланжевен кивает головой:

— Это меня не удивляет. Я думаю, что точная наука должна в области общественных наблюдений беспрестанно совпадать с марксизмом. Я не изучил его достаточно, но я. склонен верить в огромную родственность его методов с методами точной науки.

Но если так думает великий физик, подтверждая этим указание Ленина на естественный союз между марксистами и естествоведами-материалистами9, то несколько в ином тоне разговаривал со мной в другом обществе знаменитейший историк Франции Олар.

Как раз перед нашим знакомством произошел факт, в котором Олар показал себя с наилучшей стороны.

Не знаю, по чьему попущению в Россию был пущен заведомо ультрабуржуазный фельетонист Беро. В России он, по-видимому, был предоставлен самому себе и тем легче отыскивал только такие факты, которые рисовали нашу действительность в самом черном свете. К этому он прибавил несколько ложных обобщений и вымышленных цифр.

Наши эмигранты, с Буниным во главе, посчитали нужным особо горячо поблагодарить развязного клеветника.

В газете «Quotidien» Олар имел мужество выступить против Беро10. Он начал, правда, с комплиментов его таланту, но кончил выводом, что документация Беро весьма недостаточна и что книга его серьезного доверия не заслуживает.

Олар производит впечатление человека старого и усталого. Но он продолжает стараться быть Дон Кихотом справедливости. Ему кажется, что историк — это своего рода высшее — существо, носящееся над партиями, классами и нациями. Если ему чуждо понимание той истины, что объективным может быть лишь историк, ставший на точку зрения поднимающегося класса, то, с другой стороны, он от всей души старается омыться от всяких тенденций, навеваемых классом господствующим. Ему не всегда это удается, но это уж не сознательная вина, а бессознательная беда.

Тем не менее святой старичок Олар, как бы желая подчеркнуть всю полноту своей независимости, с докторальным видом разразился за завтраком, где присутствовал целый ряд очень интересных левых французов, такой рацеей:

— Представьте себе, m-r Луначарский, что я как раз в последние годы с величайшим вниманием перечитал почти все наследие Маркса. Это — гениальный человек. Еще и сейчас у него можно найти много поучительного. Притом он гораздо понятнее и убедительнее, чем его излагатели и комментаторы. Большой ум. Конечно… (тут косой и лукавый взгляд на меня)… современная наука превзошла его. В его исторических сочинениях я нашел множество ошибок. Это неоспоримые фактические ошибки. Я сказал бы — детские ошибки. Я объясняю их спешностью его работы. Я хотел даже издать этюд с перечислением ошибок Маркса. Но недобросовестная критика и так постоянно ругает его. Мне не хотелось бы указывать на заблуждения этого крупного человека, не подчеркнув в то же время его заслуг. Но для этого требовалось бы слишком много труда…

Заметив маленькое острие иронии в словах Олара, я ответил:

— Если вы сумели сочетать ваше возражение Беро с целым рядом комплиментов, то тем легче было бы вам воздать должное великому социологу даже в труде, посвященном его ошибкам. Мы, марксисты, могли бы только быть вам благодарными за серьезный критический труд. Мы ведь никогда не объявляли Маркса вне границ критики. Я даже допускаю, что вам удастся доказать какие-нибудь фактические ошибки в изложении тех или иных исторических фактов, но подобные невольные неточности, разумеется, никак не могут поколебать самого здания марксизма. Оно отнюдь не опирается на фактический материал, изложенный Марксом в его исторических работах. Эти работы не индукция историка, а блестящее публицистическое применение приобретенного на основании огромного изучения метода к нескольким, большею частью современным Марксу, крупным явлениям.

Олар, храня важность, но в то же время как бы чуточку подсмеиваясь, возразил:

— В обществоведении все зависит от фактов. Мы поистине строим на песке. Если факты неверны — песок оказывается зыбучим, зданию угрожает разрушение.

— С тем большим нетерпением будем мы ждать вашего этюда, — ответил я, — но, даже до его появления, позвольте нам сохранить уверенность, что ему не удастся поколебать фундамент нашего миросозерцания.

Дня через два после этого на большом приеме в полпредстве Олар, представленный моей жене, добродушно смеясь, спрашивал ее:

— А рассказывал ли вам ваш муж, как я дразнил его за завтраком у м-м Менар Дориан?

Обратясь ко мне, он прибавил:

— Если вы читали мою вторую статью о Беро, то вы заметили, что я воспользовался там вашей беседой за столом.

Вторая статья Олара была озаглавлена: «Будем справедливы и к врагам»11.

Олар оправдывался там от обвинения в сочувствии большевикам. Он заявил, что готов допустить много отрицательных черт в их режиме, но требует справедливости и к ним и считает, например, недопустимым замалчивать огромное уважение, с которым большевистское правительство, «вообще во многом продолжающее политику Петра Великого», относится к просвещению масс.

Статьи Олара, напечатанные в довольно распространенном и довольно левом, хотя не выходящем за пределы буржуазной политики органе «Quotidien», имели большой отзвук, и Беро почувствовал, что попал в несколько неловкое положение, вследствие чего в том же «Quotidien», в одном из последующих номеров которого Олар поместил затем свою вторую статью, Беро счел нужным напечатать письмо в редакцию12, весьма знаменательное и, к сожалению, не нашедшее немедленного отклика в буржуазной печати, конечно, не заинтересованной в распространении сведений об этом фактическом отступлении Беро. В статье этой Беро, между прочим, говорит: «Я определенно заявляю, что отнюдь не отрицаю больших выгод, которые принесла с собою Октябрьская революция рабочим и крестьянам России. Я утверждаю только, что подобная же революция на французской почве французским рабочим и крестьянам никакой пользы не принесла бы».

Мне очень хотелось бы дополнить эти силуэты французских ученых (с которыми вполне возможны нормальные отношения не только наших ученых, но и государства) изложением очень содержательных бесед со знатоком России и русского языка — Полем Буайе и с председателем Международного института научной кооперации13 г. Люшером; но так как дела, связанные с этими разговорами, выяснятся у меня в Париже лишь при моем обратном проезде, то я оставляю этот материал в стороне и перехожу к некоторому анализу наиболее бросающихся в глаза явлений французского искусства.

V*

Мои молодые друзья из коммунистического журнала «Кларте» охарактеризовали современную французскую литературу такими словами: «Они достигли необыкновенной виртуозности, но они лишены всякого вдохновения».

В применении ко всей французской литературе это звучит, конечно, крайне пессимистично.

Оговорюсь заранее, что я вовсе не согласен с подобным огульным суждением. Но в то же время я должен отметить, что далеко не одни обозленные всей парижской «ярмаркой» юные коммунисты отозвались так о нынешних французских писателях. И от других читателей, критиков и писателей я слышал нечто очень похожее.

Менее всего интересно, конечно, останавливаться на совсем старых писателях, вполне определившихся еще до войны.

Со смертью Анатоля Франса в этом поколении не осталось никого европейски интересного. Я не делаю исключения и для Андре Жида, которого многим хотелось бы возвести в великие писатели. Сейчас очень сильно раздувают только что принятого в Академию неоклассика, ювелира слов и мысли, монархиста Поля Валери. Но вдохновение его в действительности очень жидко, хотя и утончено до гиперкультурной извращенности. Трубят трубы славы вокруг Клоделя, но тем самым поют ему отходную. По-настоящему, он никого более не интересует.

Недавно умер писатель, имя которого, может быть, наиболее характерно для современной французской буржуазной литературы. Это — Марсель Пруст.

Его бесконечный, многотомный роман, озаглавленный: «В поисках за потерянным временем»1, отличается действительно выдающимися достоинствами внутреннего и внешнего импрессионизма. В огромной массе типов, положений, образов, фраз — попадаются вещи тонкие, прочувствованные, прекрасные. Но просто невозможно примириться с духом невыносимого снобизма и лакейского низкопоклонства перед аристократией, которым прежде всего набит весь пухлый роман. Претит и чрезмерная тщательность в разборе мелких переживаний, заставляющая автора по двести страниц посвящать болезненному переживанию заурядного факта переутомленным с детства, ипохондрически вялым героем.

Пруст по-своему большой писатель, и многие его страницы очаровывают хрупкой, мимолетной и ароматной поэзией своей. Но это в глубочайшем смысле слова декадент.

Не странно ли это?

Большую часть своей жизни Пруст провел прикованным к постели, и вот тут-то, не торопясь, от скуки, он меланхолически пережевывал прожитое. И что же? Эти медлительные воспоминания больного оказались самой популярной книгой современного Парижа. Мало того. Пруст создал школу, и самые знаменитые из нынешних молодых писателей носят на себе его печать2.

Конечно, не Кокто и не Сандрар, пытавшиеся завоевать Париж словесными фокусами в стиле покойного Аполлинера, являются любимчиками парижской славы. В литературе время Лефа прошло окончательно, как проходит в изобразительных искусствах.

Любимцы утонченной публики, сливок Парижа, это — Жироду и Поль Моран. За ними следуют и другие, которых физиономии для меня менее отчетливы.

Вот к этим «прустианцам», только гораздо более шустрым и веселым, чем их хилый мэтр, вполне применимы слова, которыми я начал это письмо.

Да, виртуозность их замечательна. Вы можете восхищаться каждой их страницей, как кружевным рукоделием. Они искусны не только в сладкозвучном подборе слов, вензелеподобном построении фраз, во вкусном изготовлении глав, — они горазды также выбирать пикантные сюжеты, острить по поводу самых горьких вещей, танцевать над безднами и принимать вид легкомысленных, но от этого не менее достойных удивления мудрецов. И, однако же, все букеты орхидей, фонтаны жемчугов и стаи павлинов в общем и целом — весьма праздная болтовня, под конец больше всего раздражающая именно своей виртуозностью.

«У них нет вдохновения», — со злой печалью говорит мне умный и милый Фурье, руководящий сейчас журналом «Кларте».

Я не знаю: вдохновение — слово довольно неопределенное. Но что у них нет убеждений, что им не хочется и не нужно убеждать — это для меня ясно.

Но разве к этому сводится вся настоящая, то есть художественно значимая французская литература?

А где же высокоталантливая плеяда тех, кто уже до войны стали многообещающими, а сейчас заняли крупнейшее место в литературе?3

Можно ли сказать о Жюле Ромене, о Дюамеле, Вильдраке и Жуве, что у них нет вдохновения? Можно ли сказать о них, что у них нет убеждений? Что им не хочется и не надо никого убеждать?

Всего этого сказать о них никак нельзя.

Мало того, еще недавно мы смотрели на них почти как на товарищей и видели великое обещание в том, что эти сильнейшие таланты новой французской литературы — с нами.

Сейчас их обвиняют в том, что они обуржуазились, что они «сдались».

Верно ли это? И да, и нет.

Нет сомнения, что самый талантливый из них — Жюль Ромен увлекся своим огромным успехом у читателей и зрителей и, приобретя, быть может, больше внешнего блеска, чем когда-нибудь, стал неизмеримо менее глубок и серьезен.

Купила ли его окончательно буржуазия этим успехом? Я не знаю и надеюсь, что нет.

А Дюамель, Жув, Вильдрак?

Они всегда были прежде всего гуманистами, жалобниками мира, иной раз — сатириками именно в силу жалости к обиженным.

Этот гуманизм после войны отколол их резко от буржуазии и, вместе с великим Франсом, бросил их в ряды наших восторженных попутчиков.

Теперь они изверились. Они продолжают питать огромное уважение к русской революции, но ее медленный и запутанный путь непонятен им. Французская же коммунистическая партия, как мне кажется, благодаря ошибочной политике, тает по своему влиянию и численно4. Если прибавить к этому, что никто в партии палец о палец не ударил, чтобы удержать или поддержать этих полукоммунистических гуманистов, то понятным станет и их отход, и то озлобление, с которым говорят о них разочарованные в них молодые прозелиты коммунизма.

Впрочем, я не отрицаю, что в этих писателях было всегда что-то несколько дряблое и слезоточивое. В нашей армии они, в лучшем случае, играли бы роль братьев милосердия. Не удивительно, что своего настоящего вождя они обрели не в Ленине, а в Ромене Роллане.

Однако не надо забывать, что душа мелкобуржуазного пацифиста не есть ни по существу враждебная нам сила, ни не могущая никого интересовать слабость. Я думаю, что она есть один из объектов нашей борьбы. Так я применяю к этому частному случаю выражение Ленина, что «сущность революции сейчас сводится к борьбе пролетариата и крупной буржуазии за влияние на мелкую буржуазию»5.

Но оставим в стороне эту талантливую, но несколько плаксивую группу, возглавляемую Дюамелем, Жувом и Вильдраком.

В современной французской литературе есть фигуры гораздо более мужественные и крупно выступающие на самом первом ее плане.

Я говорю о таких людях, как Жан-Ришар Блок, как Пьер Амп, как Анри Барбюс. Правда, и о Блоке аскетические молодые клартисты говорят, что он предпочел резко революционной позиции позицию весьма смягченную, но зато сделавшую его приемлемым для публики «Nouvelles Revues Françaises»6Надо сказать, что этот журнал до войны только завоевал себе место, считаясь центральным органом левобережных поднимающихся талантов7. С тех пор они «поднялись». Увы! Самое левое их крыло — это благородные пацифисты.

Однако, что бы ни говорить о каком-то житейском оппортунизме Жана-Ришара Блока — это, во всяком случае, прежде всего писатель большого дарования и ума и, во-вторых, писатель, конечно, революционный.

Я имел удовольствие встретить его в Париже и довольно обстоятельно с ним беседовать. Я давно, еще в довоенные времена, интересовался им как организатором, отчасти вождем некоторых энергичных и передовых групп левобережной молодежи, которые гневно подымали знамена против засилия академиков и бульварщиков. Меня интересовали его вдумчивость и жизненная сила.

Личное знакомство теперь, когда он стал признанным большим писателем, меня нисколько не разочаровало.

Блок стал мягче и сложнее. Но тем не менее в нем по-прежнему сильна ненависть к официальной культуре, он целиком и полностью принял русскую революцию. Если он несколько обескуражен, не очень верит в близкую атаку, то надо сознаться, что падение сил коммунистов во Франции и крайняя узость их практики вовсе не способствует тому, чтобы поддерживать такую веру в элементах, сколько-нибудь отстоящих от непосредственных и преданных партийных кадров8.

Пьер Амп стоит как писатель еще выше9.

Пьер Амп никогда не объявлял себя коммунистом. Помнится, он даже позволил себе критические замечания по поводу несбыточности наших «слишком ускоренных» планов.

Но сейчас и это прошло. Я сужу, по крайней мере, по одному разговору между нами. Дело шло о той же пресловутой и отвратительной книге Беро «Что я видел в Москве».

Я рассказал о том возмущении, с каким Олар говорил о развязности Беро, назвавшего с точностью до единицы якобы более чем полумиллионную цифру расстрелянных ЧК интеллигентов.

— Позвольте, — прервал меня Амп, — а если бы все это была правда? Не говоря уже о том, что количеству жертв революции можно противопоставить не меньшее количество жертв контрреволюции — во всех этих счетах есть нечто от буржуазного и особенно французского подхода к истории. Пора бы усвоить, что великие народные революции происходят стихийно и что в их жертвах так же мало можно винить кого-нибудь, как в жертвах землетрясения. Если к истории вообще надо подходить как к процессу, не зависящему от отдельных воль, то это особенно верно в отношении к революционным периодам. Кровавая, разрушительная часть революции кончена. Страница перевернулась, и живой человек может интересоваться только тем — что же получилось? И как поставить ему себя в отношении животворных сил, родившихся в этом катаклизме? Я ответил ему:

— Вы, который дали такие образцы проницательности, как ваши очерки Вены10, вы, который умеете так изумительно видеть и так великолепно излагать виденное, — вы должны быть нашим гостем, вы должны пожить у нас и написать о нас правдивую книгу.

Амп глянул на меня своими живыми и даже, по первому впечатлению, как будто особо зоркими глазами и ответил:

— Я был бы рад этому, если только я не оказался бы жертвою недоразумения, подобно Верту.

Здесь я должен вкратце рассказать историю о Верте. Верт — один из самых передовых французских журналистов11. Конечно, это — типичный латинский интеллигент, у которого многое на свой лад и который не может подчиняться никакой партийной дисциплине. Тем не менее это — жгучий враг буржуазии, кусательный сатирик, немножко парадоксалист.

На большом приеме в полпредстве мне представили его. Темпераментный Верт покраснел, как клюква, под своими очками, закипел и зафыркал, как чайник:

— Я никогда не прощу вам, — сказал он, — тот афронт, который был мне нанесен. За всю мою жизнь я не написал ни строчки против коммунизма или новой России. Когда до нас доходили только раздутые клеветой, ужасающие картины разрушения и борьбы, — я требовал от себя и других внимания и уважения к колоссальным событиям. Неожиданно мне повезло: одна буржуазная, но более или менее честная газета, заметьте, — большая, влиятельная газета, в начале.1923 года решилась послать меня в Москву корреспондентом. Я спросил редактора: «Вы будете печатать все, что я напишу?» Редакция знала, что я — враг нынешних порядков, что я друг революции. Редактор ответил мне: «Дорогой Верт, мы будем печатать все. Если нам понадобится ослабить ваши краски, мы сделаем это в параллельных статьях».

— Ведь меня знают немного, кое-кто мне верит. Вы могли бы иметь честного свидетеля, способного все понять, простить, осветить как надо. Вы могли иметь такого свидетеля на страницах газеты, читаемой сотнями тысяч читателей. Все это я самым горячим образом объяснял вашему представителю в Варшаве. Он продержал меня долго и, наконец, заявил, что, французам въезд вообще воспрещается. Вы представить себе не можете моего возмущения перед этой стеной, перед этим нежеланием понять мою симпатию, мою готовность рассеять ядовитый туман лжи. Я вернулся со стыдом, и редактор встретил меня словами:

— Вот видите, дорогой Верт, как они боятся света.

— Теперь вы пустили Беро. Кто из нас не знал, что Беро едет с готовым враждебным мнением, что он послан газетой «Journal» увидеть то, что желательно увидеть встревоженной вами буржуазии. Радуйтесь теперь результатам вашего умного выбора.

Берт даже вспотел от негодования. Я сказал ему, что мы рады были бы, если бы он приехал теперь, но он ответил, несколько успокоившись:

— Допустим, что я забыл бы обиду; я утверждаю, что сейчас ни одна большая газета не станет печатать моих корреспонденции из России. Случай потерян.

Возвращаясь к Ампу, свидетелю, конечно, еще более важному, чем Верт, я должен сказать, что всячески заверил его в невозможности по отношению к нему «недоразумения».

Я считаю Ампа в полной мере пролетарским писателем.

Если о великом бельгийском скульпторе Менье говорят как о поэте труда, если незабываемой заслугой перед рабочим классом мы считаем посвященные ему романы Золя12, то надо сказать, и это скоро поймут все, что по серьезности документации и правдивости, по блеску языка, на каждом шагу находящего, скажу прямо, гениальные живописные мазки, наконец, по глубоко поэтическому сочетанию горького гнева на судьбу труда и почти обожания перед его самоотверженностью, разнообразием и творческой силой, Пьер Амп заслуживает честь называться величайшим художником труда. Конечно, если в Париже создастся центр культурной борьбы с буржуазией, участие в нем Ампа обеспечено.

Я оставляю до следующего письма характеристику того, кто мог бы стать руководителем такого центра, нашего друга Анри Барбюса.

VI*

У Барбюса есть, несомненно, нечто общее с Горьким. Даже в наружности. Барбюс такой же высокий, костлявый человек и на лице его — правда, другого склада — также много каких-то черт и знаков, наложенных жизнью, лизавшей это лицо своими огнями и легко проникавшей в крайне мягкую, впечатлительную натуру. Руки Барбюса с необыкновенно длинными пальцами, согласно хирогномическим наблюдениям, должны выражать аналитическую наклонность, большую оценку каждой отдельной наклонности, отклик на каждую деталь, до болезненности острую четкость каждого ощущения.

Все это есть и у Горького. Когда Горький делает попытки объединить мыслью все необъятное, но рассыпающееся богатство своих наблюдений и чувств — он большей частью слаб. Приняв за объединяющее начало марксизм, Горький очень скоро как бы бесформенно расплылся и опять потерял рамки1.

Объединяющими началами у Горького являются, в сущности, отдельные эмоции человеколюбия и жалости, восхищения перед природой и разумом, иногда — негодования. Все вместе сочетается опять-таки в чувственную гамму горячего и мягкого гуманизма.

Все это верно и для Барбюса. Но Барбюс, может быть потому, что он латинянин, если не более определенен и един, чем Горький, в художественном творчестве, гораздо более крепок как человек.

На некоторые его романы последнего времени жалуются, что в них нет ни на грош коммунизма2. Но я спрашиваю себя, обязан ли художник, если он коммунист, говорить только о коммунизме, ставить повсюду инициалы своей партии, словно фабричное клеймо?

Если художник-коммунист в чем-нибудь окажется антикоммунистическим — это плохо. Но если он касается тем, в которых связь с коммунизмом слаба, даже не чувствуется, — в этом еще нет никакой беды.

Для нашей эпохи коммунизм, конечно, занимает огромное место в человеческих переживаниях в целом, но он все же не обнимает и не хочет обнять абсолютно все человеческое. Есть переживания и проблемы важные и для коммунистов, но не совпадающие с коммунизмом, находящиеся в другой плоскости. Почти всякий художник не выносит рамок хотя бы и широчайшей системы. Если коммунистическая критика не научится ценить не только у чужих писателей, но и у своих вещи, лежащие за пределами коммунизма как системы и общественного движения, мы постоянно будем стоять перед картиной отхода писателей от нашего стана. Маркс обожал Гомера и Шекспира, Бальзака… и Дюма-отца. Он намылил голову Либкнехту за его стремление с политико-моральной точки зрения оценивать такой свободный дух, как Гейне3.

Чрезвычайно поучительны в этом отношении статьи Ленина о Горьком4 и Толстом5, многие критические отзывы Плеханова.

Эти большие, широкие и свободные люди, несмотря на суровую определенность своей социально-политической ортодоксии, конечно, сумели бы очень вольно смотреть на подвижность, разнообразие, неожиданность творчества большого художника, будь он и коммунист. Барбюс большой и подлинный художник. Надо глубоко ценить его искреннюю и, скажу прямо, героическую и трогательную привязанность к нашим доктринам и нашей партии. Таких людей надо беречь, а не стараться гонять их на какой-то короткой корде. Такой человек, как Барбюс, не сорвется и не убежит, как делали другие, но он может завянуть и обескрылеть. Впрочем, пока что никакого мало-мальски серьезного кризиса нет. Из всех встреченных мною в Париже коммунистов Барбюс оказался наиболее уравновешенным, уверенным, готовым все перенести вместе со своей партией.

К тому же последняя его повесть, печатающаяся ныне в «Юманите», заряжена большим количеством коммунистического электричества6.

Я встретил Барбюса в приподнятом состоянии духа. Он только что вернулся из своего путешествия на Балканы7.

О своем путешествии Барбюс заранее заявил, что оно будет отчасти следственным. Так сказать, — «иду на вы».

Это было, конечно, в высшей степени неприятно для балканских правительств, особенно для болгарских и румынских белых террористов.

Но как же не пустишь Барбюса? В этом сказывается сила его славы8.

Но этого мало. Барбюс собрал богатый материал, в особенности ярко характеризующий неслыханные зверства агентов румынского правительства, и собирается бросить миру крик об этом в виде особой, бьющей в набат книги9.

В Барбюсе важны, таким образом, не только превосходное сердце, глаз художника, сила его стиля, важен уже приобретенный им авторитет. Никакими джаз-бандами клеветы и насмешек, никакими заговорами молчания нельзя заглушить этот спокойный человеческий голос, спокойный потому, что правдивый, но вибрирующий от сдержанного негодования и от великой любви к страдающему человечеству.

Владимир Ильич после одного небольшого разговора о Барбюсе сказал мне, как-то особенно задумчиво смотря перед собою: «Да, это великий голос»10. Я все время вспоминал эти слова, когда смотрел на измученное, но полное любви и мысли лицо Барбюса, на его нервные руки проповедника и исповедника.

Барбюс не жаловался мне на разрыв с ним молодых коммунистов из «Кларте». В сущности, они разошлись уже два года тому назад.

Движение «клартистов» в общем раскололось надвое. Оба течения некоторое время считали своим вождем Барбюса.

Все группы «Кларте», кроме парижской, и значительная, может быть самая талантливая часть парижских «клартистов» (пацифисты), медленно эволюционировали от Барбюса к Ромену Роллану. Теперь эти «клартисты», в сущности, «ролландисты», и их мнение больше выражает журнал «L'Europe»11.

Я опять-таки хочу подчеркнуть здесь, что я вовсе не смотрю на всю эту большую группу передовой интеллигенции как на потерянную, — я уверен, что многие еще вернутся к нам, если обстоятельства будут благоприятствовать и наша политика будет умна. Например, моя беседа с влиятельнейшим редактором «L'Europe», известным поэтом и критиком Базальжетом, показала мне, что с левым крылом пацифистов нас соединяют еще многие мосты.

Другая, очень маленькая, часть парижских «клартистов», с Фурье во главе, по реакции пошла влево. Барбюс показался ей половинчатым, примиренцем, центристом.

Без большой горечи Барбюс изолировался, крепко держась, однако, за партию.

Сейчас он лучше кого бы то ни было другого сознает огромную важность организовать, в косвенной связи с партией, но вне ее, центр для революционно настроенной интеллигенции. Только он и мог бы встать во главе его12.

Я не буду здесь останавливаться подробно на перипетиях эволюции правоверных «клартистов». Об этом я буду писать особо13. Но эволюция эта связана с одним чрезвычайно любопытным течением во французской литературе.

Во время войны, на смену левым штукарям футуристического типа, выступила группа молодежи, талантливейшими представителями которой явились Луи Арагон и Андре Бретон. Они называли себя смешной кличкой «Дада»14.

Темна вода во облацех, и еще темнее мысли в манифестах дадаистов. С одной стороны, это как будто были блазированные фокусники, желавшие в гремучем сальто-мортале перескочить через головы футуристов и объявить их прошлогодним снегом, как пытались делать это у нас так называемые имажинисты.

Но вместе с тем у этой талантливой, ушибленной войной и искренне ненавидевшей старшее поколение группы звучали другие ноты; они требовали от литературы искренности или глубочайшей интимности, хотели, чтобы произведения рождались, так сказать, прямо из нутра и совсем миновали контрольную камеру разума.

Время, а может быть, и громкий успех формалистов-виртуозов типа Морана — Жироду, выкалили из этой молодежи их наклон к блестящим гримасам.

Постепенно возобладала почти философская тоска по непосредственности, бунт против цивилизации и презрение к господствующим.

Дадаисты поглубже продумали свои теории. Они вплотную подошли к анархизму и издали ряд новых манифестов, в которых назвали себя уже «surréalistes»[19]. На этом, однако, их эволюция не остановилась. Они вступили в новый кризис. Все это делалось очень быстро. Слишком быстро. Во-первых, они до такой степени углубили свое отрицание разума и формы, роднившие их с их родными прямыми братьями — немецкими экспрессионистами, что стали говорить вообще об отказе от искусства.

Весьма близкий к ним вождь «клартистов» Фурье, считающий всю французскую литературу сплошь ложью, потому и не оправдывает ее из-за нескольких праведников сюрреалистов, что считает их стоящими вне всякой литературы.

Но вместе с тем сюрреалисты, руководимые, мне кажется, прежде всего своей злобой и искренним желанием гибели буржуазного строя, отчасти же, в результате контакта с Фурье и другими, разочаровались в анархизме, объявили о своем обращении в коммунизм, засели за Маркса и Ленина и вошли вместе с Фурье в руководящую редакторскую группу «Кларте».

Пока ясности здесь очень мало. Первый программный номер свидетельствует о добром желании, но еще об очень большой неясности мысли. Трудно предсказать, что будет дальше, при пугающей быстроте процессов брожения этой молодежи.

Перейду к некоторым наблюдениям и беседам в плоскости театра.

VII*

Еще в Берлине я встретился с каким-то молодым человеком Ш., который явился ко мне от имени самого живого и благородного театрального деятеля Франции, нынешнего директора Одеона, Жемье.

Вкратце рассказав мне о плане Жемье создать Международный театральный союз1 г. Ш. остановился в особенности на его плане — этой или в крайнем случае будущей весной организовать в Париже нечто вроде международной театральной олимпиады2. Она должна будет длиться недолго в двух специально построенных разборных театрах: одном — оперном, другом — драматическом. По одной неделе должно быть предоставлено каждому из главенствующих языков мира, а именно: английскому, французскому, немецкому, русскому и испанскому.

Я тогда ответил г. Ш., что буду рад увидеться в Париже с Жемье, чтобы поговорить с ним о его планах.

С моим приездом, в Париж совпало возвращение туда Жемье из Англии в канун его новой поездки в Вену.

Обе поездки стояли в тесной связи с планом международного театрального института.

Жемье был настолько впопыхах, что убедительно просил меня зайти к нему в определенный час, один из тех немногих, которые он мог провести в Париже.

Он предоставил мне сейчас же документы, касающиеся его плана.

— Мне очень хочется, — сказал он, — опереть задуманный мною международный театральный союз на Международный институт научной кооперации. Я не думаю, чтобы связь института с Лигой наций могла вас шокировать. Одно дело — их политика, другое дело — чисто культурное сотрудничество наций.

Я ответил, что вопрос об участии Советского Союза в Международном институте научной кооперации будет в ближайшем будущем обсужден правительством.

— У меня нет ни одного су! — воскликнул Жемье. — Даже организационные поездки я делаю за свой собственный скудный счет. Между тем театр всюду переживает кризис. Его теснят кафе-концерт и кино. Он теряет публику, артистов, идеи, традиции и творческий дух. Я же продолжаю верить в его жизнеспособность, в его нужность для развития человечества. Повсюду он слабеет, но повсюду есть преданные ему инициативные, ищущие силы. В их международном единении, думается, можно почерпнуть импульс к возрождению театра.

Я заметил, что нечто подобное слышал и от К. С. Станиславского.

— Хорошие отклики раздаются со всех сторон, — подхватил Жемье. — В Англии я нашел людей несколько сухими, но зато те, кто готов поддержать меня, — будут поддерживать энергично.

— А что скажете вы мне о задуманной вами олимпиаде? — спросил я.

— Многие думают, что это утопично, но я хорошо продумал план. Театры будут построены из дерева. Стало быть, материал ничего не будет стоить. Мы разберем театры и отдадим материал. Мы устроим конкурс театральных архитекторов и техников. Победители найдут капиталистов, которые предоставят им средства осуществить их премированный проект здания, освещения, всяких технических усовершенствований и т. д. Ведь подумайте, это будет архимировая реклама. Соответственные фирмы получат заказы отовсюду. Правительства приглашенных стран возьмут на себя расходы по постановкам. Они, почти наверное, вернут все забранные суммы, потому что съезд иностранцев весною в Париже огромен, а театральная олимпиада будет гвоздем сезона. Да и артисты не будут дорожиться, потому что самое участие в олимпиаде будет уже почетом и создаст им рекламу.

Жемье перешел к другой теме, получив мои заверения, что Наркомпрос РСФСР внимательно изучит его план, когда он будет подробнее разработан.

— Я слышал, — сказал Жемье, — что журналисты были раздражены вашим заявлением, что Москва в театральном отношении живее и интереснее Парижа. Но вы совершенно правы: наш театр находится в ужасном положении. Как директор второго государственного театра3 я прямо страдаю от этой материальной и духовной нищеты, против которой борюсь. У меня нет денег ни на что. При самой скаредной экономии, я не свожу концы с концами. Журналисты говорили вам о нашей цветущей драматургии. Да, драмы пишут у нас тысячами, и каждый год они ставятся сотнями в наших театрах. Бывают и пьесы, пользующиеся успехом; но где найти такие, которые зажгли бы актера и потрясли зрителя, которые стали бы событием дня? Все нынешние пьесы утомительно, похожи друг на друга. Драматурги стараются обновить их разными комбинациями, но я повторяю одно: пока не обновится общество, пока в нем не произойдет каких-то стремительных сдвигов, — не будет новой жизни в драматургии.

Мне незачем комментировать эту беседу. Я считаю весьма значительным все, что сказал мне наиболее передовой и ищущий деятель французского театра4,

Не надо представлять себе, будто театр в Париже заглох внешне, материально. Напротив, театров очень много. Они не так плохо посещаются публикой. Материально им трудно, но по-прежнему о пьесах, актерах (и, в особенности, актрисах) любит посудачить весь Париж на столбцах газет, в кафе и салонах; по-прежнему чисто театральная ежедневная газета «Comoedia» имеет много читателей, а ряд больших газет раза два в неделю дают целый огромный отдел театра.

Но, на самом деле, жизнь, несомненно, уходит из театра. За все последнее время не выдвинулось ни одной новой крупной артистической величины.

Я не был в Париже с конца 1915 года, стало быть, десять лет. И что же? Во всех театрах играют и теперь прежние действительные или мнимые знаменитости, кое-где на первый план вышли заурядные артисты второго плана. Когда я спросил театрального критика: выдвинулся ли за эти десять лет хоть один бесспорный большой талант? — он назвал мне несколько имен, но тут же прибавил, что их, в сущности, мало знают в что Париж живет довоенными актерами. То же самое можно сказать и о драматургии. В сущности, пьес, которые прогремели бы на всю Европу, не было. За послевоенное время не было даже пьес, равных какому-нибудь «Сирано»5 Ростана, или «Мадам Сан Жен» Сарду. Хвалят пьесу «Могила под триумфальной аркой»6, которая дается во Французской Комедии и которую первый государственный театр Франции хотел бы показать Москве и Ленинграду.

Мне не удалось увидеть эту пьесу, но, как говорят, она скорее очень эффектна и сентиментальна, чем глубока.

Однако мои наблюдения относительно французского театра натолкнули меня на некоторые новые явления или, вернее, на некоторый новый нюанс буржуазного театра вообще.

Читатели, следящие за моими статьями, знают, что одним из основных тезисов моих в отношении новейшей буржуазной литературы является положение, что она устремляется к формализму, за полным отсутствием таких идей у буржуазии, которые могли бы претендовать на симпатии широких масс, будучи в то же время выгодными для интересов самой буржуазии.

Я, конечно, и сейчас полагаю, что собственных своих идей в этом роде буржуазия не имеет. Но уже некоторые явления политической жизни заставляют думать, что буржуазия сумеет замаскироваться некоторой тенденцией, которая может показаться широким массам мелкой буржуазии заманчивой.

Опыт учит, что буржуазия не останавливается при этом даже перед демагогической жертвой интересами некоторых своих групп. В последние десятилетия XIX века роль такой приманки для части мелкой буржуазии играл антисемитизм.

Всем известно, насколько это движение было, в сущности, выгодно для буржуазии в целом. Но Энгельс не напрасно называл антисемитизм «социализмом для дураков»7: это был «социализм», поскольку прокламации антисемитов декламировали против засилия финансового капитала и защищали «добродетельного середняка» от «злого богача». Но это был «социализм для дураков», поскольку он отвращал внимание маленького человека от губительного для него крупного капитала вообще и грозу его гнева как громоотводом отводил на евреев.

Практически от этого менее всего страдала крупная еврейская буржуазия, но французский, немецкий, польский «маленький человек» жег и громил своего ближайшего конкурента, еврейского «маленького человека».

Уже во время показательнейшего кризиса антисемитизма — дела Дрейфуса — вся кампания приобрела характер борьбы реакционной части буржуазии против более прогрессивной, притом отнюдь не только еврейской и не только крупной.

Антидрейфусары сумели создать по всей Франции толпы громил, которые орали не только против еврейства, но и против масонов и против республиканства. Врагами отечества объявляли даже радикальную мелкобуржуазную партию, наконец, союзниками «жидов» объявлялись и социалисты. Была сделана грандиозная попытка создания широкой мелкобуржуазной партии, возглавляемой крупной военщиной, тесно связанной с попами и действующей фактически в интересах диктатуры крупнобуржуазной олигархии.

Читатель, сколько-нибудь следящий за современной Европой (и Америкой), читая выше написанные строки, сразу вспомнит, что ведь все это — ни дать ни взять — подходит к нынешнему фашизму, что фашизм, в его классической итальянской форме и в зародышах в других странах, повторяет эту попытку, сопровождая ее тоже еще антидрейфусарами выдвинутой идеей замены болтливого парламента — «честной диктатурой». Поскольку на фоне финансового кризиса во Франции развертывается всяческое недовольство, фашисты и полуфашисты, вся буржуазная реакция заинтересованы в создании идеологии, которая по внешнему виду вовсе не была бы буржуазной, а, наоборот, защищала бы как будто интересы все того же пресловутого «маленького человека», который так силен во Франции, и побуждала бы его проникнуться надеждой на превосходное разрешение всех терзающих его проблем диктатурой армии и духовенства и, стало быть, призывала бы его поскорее лишить своей поддержки ненавистную половинчатую радикально-социалистическую картель.

Даже немногие мои посещения театров и кафе-концертов показали мне, что сейчас ведется искусное и чрезвычайно успешное использование их в целях фашистской пропаганды.

Особенно ярким примером острого воскресения буржуазного тенденциозного театра сейчас нужно считать идущую с огромным успехом в одном из самых больших театров (театр Сары Бернар8) пьесу Вотеля и Лорда «Мой кюре у богатых»9, Здесь все характерно.

Начну с авторов.

Клеман Вотель сделался теперь притчей во языцех. Это имя стало нарицательным. Он далеко перекозырял известного реакционно-буржуазного театрального критика конца прошлого века, дядюшку Сарсея, который своими остроумно выраженными пошлыми статьями буквально властвовал над всем стадом средней публики. Ежедневно в газете «Журналы», имеющей несколько миллионов читателей, Вотель пишет остроумнейшую и пошлейшую статейку под названием «Мой фильм».

Все, кто не принадлежит к посредственности, ненавидят Вотеля, но вынуждены считаться с ним. Приведу хотя бы такой пример. Вотель, как истый мещанин, замахнулся на таких острых, хотя, конечно, упадочных гениев, как Бодлер, Верлен и Нерваль. По своему обыкновению, он их вышутил в манере здравого смысла Санчо Пансы и объявил отравителями.

И вот теперь выходит том, в котором перепечатываются жидкие статьи Вотеля и ответ на них двадцати литературных критиков Франции. Прав критик «Фигаро», Ван дерем, когда говорит, что это чистая реклама для Вотеля, создаваемая его врагами.

Нельзя отрицать, что у Вотеля есть сильные карты. Он глумится над всяким снобизмом. Он издевается над нынешними бессмысленными модами, заставляющими женщин мучительно уродовать свое тело (искусственное уничтожение груди). Он метко и зло насмехается над неуклюжим лицемерием политиков картеля. Он делает своей мишенью новых богачей и спекулянтов. Он всюду и всегда за «добрые нравы», за старый мещанский уклад, за «здравый смысл».

Как ни противен этот глубочайший и сознательный обыватель, — часто приходится признавать, что он прав в своей борьбе с разной пестрой накипью современной лжекультуры.

Но он сам настолько затронут въевшейся в нравы самого парижского мещанства гнилью, что подчас бывает уморительно смешон.

Возьмите, например, его роман «Мадам не хочет детей»10. Соответственный тезис разработан не без остроумия, но носительницей добродетели является смышленая и удобная кокотка, которая, имея ограниченное количество потребителей, не только окружает их старобуржуазным комфортом, беря с них «по совести», но еще и читает им мораль, совершенно совпадающую с моралью самого Вотеля: смешной символ того, что Вотель в литературе является такой же смышленой и удобной проституткой.

Романы Вотеля, вообще, расходятся по двести — триста тысяч экземпляров. Рекорд среди них побил роман «Мой кюре у богатых».

Где-то решено было использовать этот успех и на сцене. Прибегли к старому опытному драмоделу Лорду., Он — тоже романист. Он автор нескольких, разошедшихся тоже в сотнях тысяч, романов типа «Десять тысяч ужасов за 50 сантимов». Но, кроме того, он создатель и главный поставщик эффектного театра страха и смеха — «Гран Гиньоль»11, который, как я убедился, остается и сейчас еще одним из самых приятных театров Парижа. Идей вы там не ищите, но позабавить вас они сумеют, щекоча вас то жутью, то юмором.

Вотель и Лорд являются создателями пьесы, которая каждый день собирает полную залу, превращая ее в арену демонстраций.

Каждое действие по пять-шесть раз прерывается взрывами аплодисментов. Публика, видимо, вся целиком на стороне симпатичного героя, деревенского священника, проделавшего военную кампанию, которому много убедительной жизненности дает превосходный, поистине легкий комик — бывший король шантанов Вильбер.

Я не стану передавать содержания пьесы; она очень искусно выражает решительно все тенденции, которые я упомянул выше, говоря об антисемитизме и фашизме.

Итак, буржуазия в литературе и театре пытается создать вновь «идейные» вещи. И, представьте себе, технически делает это настолько ловко, что у нее есть чему поучиться. Я имею тем больше права сказать это, что несколько крупных немецких театральных критиков, обвиняя мою пьесу «Освобожденный Дои Кихот» в коммунистической тенденциозности, вместе с тем заявляли, что она сделана очень ловко и что тут «есть чему поучиться»12.

Когда идет война между сильными противниками, то всегда бывает, чему поучиться в вооружении врага.

Следующее — и последнее — письмо я посвящу изобразительным искусствам Франции и, отчасти, Германии.

VIII*

Теперь я хочу поделиться некоторыми общими впечатлениями об изобразительном искусстве в Германии и во Франции.

У меня не так много материала, чтобы судить в этом отношении о каждой из этих стран порознь, тем более что новейшие картины современных французских художников я видел как раз в Германии на выставке Сецессион1 где французы выставляли впервые после войны и, очевидно, прислали то, что им казалось наиболее характерным в их творчестве за самое последнее время.

В самом Париже больших выставок не было.

Я никоим образом не выдаю мои впечатления, полученные во время этой поездки, и выводы, из них сделанные, за окончательные. Но так как выводы эти в общем совпадают с теми заключениями, к которым я пришел на основании материала, прочитанного и приобретенного еще в Москве, то я думаю, что они недалеки от истины.

Внимательно просмотрев несколько сот картин немецких мастеров на выставке Сецессион, замечаешь прежде всего, что в отношении культуры живописи как таковой эта выставка в среднем стоит на том же уровне, что и лучшие выставки в Москве. Никакой новизны (в смысле формы) я не заметил. Беспредметники и крайние левые деформаторы либо пошли на убыль, либо плохо представлены на этой выставке. Среди экспрессионистов как будто ярче выражены неоромантики, достоевцы2. Я не скажу, конечно, с упреком, что это не столько живопись, сколько литература. Раз эта литература дана в линиях и красках, это уже живопись; но, конечно, своей подлинной высоты поэзия в красках достигает там, где идейно-эмоциональный замысел одет в такую зрительную форму, которая сама по себе глубоко волнует зрителя и сливается с замыслом в такую гармонию, которая лежит далеко за пределами литературности, с одной стороны, и так называемой «чистой» живописи, с другой.

То правое крыло экспрессионистов (правое — формально), которое я называю неоромантиками, в лучших своих произведениях обладает достаточным живописным чувством и техникой, чтобы очень остро выразить свою мысль или, вернее, свою тоску, свой ужас, свою фантасмагорию и т. д. В этом отношении острое впечатление оставляют вещи, подобные «Бабушке» Краускопфа, «Клоуну» и «Лошадиному рынку» Целлера и некоторым другим.

К сожалению, на выставке совсем не представлены две крайние разновидности неоромантики, которые, как мне кажется, и делают это течение в общем наиболее характерным для современной Германии. Я говорю о неореалистах, интереснейшим из которых является Дике, и о художниках, стоящих между неоромантиками-литераторами и решительными деформаторами типа Клее и т. д.

При этом Шагала и его подражателей я не отношу сюда, оставляя их скорее в группе лириков. Центральным художником, так сказать, музыкального крыла неоромантиков, — на мой взгляд, лучших последышей экспрессионистического взрыва субъективизма, — я считаю Нольде. Но, повторяю, ни группа Нольде, ни группа Дикса, если можно их так обозначить, в Сецессионе не была представлена.

Я знаю, что недавно в Мангейме была специальная выставка неореалистов, где рядом с Диксом и Гроссом выдвинулись Канольд, Небель и некоторые другие, за которыми придется пристально следить.

Но все же, говоря о живописной технике как таковой, надо признать, что особенных завоеваний за последнее время у немцев в области живописи как будто бы нет. На выставке Сецессиона было немало картин, заслуживающих всяческой похвалы и выдержанных в духе импрессионизма: Бато «Плот», Михельсона «Постройка», Спиро «В саду», портреты кисти Бютнера, Лео Конига, Оппенгеймера. Но, конечно, такие картины можно было видеть и до войны, и лет двадцать пять тому назад.

Продолжая оставаться в области живописной формы, отмечу, что последняя манера старика Коринта необычайно интересна.

В дни своей зрелости Коринт любил изящную законченность поверхностей, а так как и поэзия его в то время, несмотря на огромный талант, умещалась в рамки модного в то время красивого символизма, являясь разновидностью беклиновско-штуковской поэзии3, то, в общем, произведения зрелого Коринта почти напоминали картины Семирадского.

Но, как Тициан и Рембрандт, Коринт только после шестидесяти лет нашел свою наиболее простую и наиболее личную виртуозность.

В картинах последней манеры, будь то пейзажи, портреты или большие композиции, главным действующим лицом стал — свет. Все мазки, все красочные поверхности и их границы как бы трепещут перед вашими глазами.

Я имел счастье видеть несколько десятков полотей Коринта в мастерской покойного художника. Вместе с теми, которые составляют гвоздь нынешнего Сецессиона, они дают достаточный материал для суждения. Отмечу, между прочим, один очень часто повторяющийся прием: на всех почти картинах имеется одно или два пятна, серебряно-белых, как битые сливки или как пена. Это пышное серебряное пятно почти ослепительно и дает высшую ноту всей красочной гамме картины. Но мало того, это серебряное кружево, эти облачные клочки света, как бы зацепляющиеся на разных поверхностях, разбросаны по всей картине. И блики на полном мысли челе, и освещенные стороны огромных красных роз, и солнечные отражения на скалах — все это у старика Коринта пламенеет белым пламенем. У него мир обнимает какая-то живая серебряная стихия, и именно ее прикосновения определяют и оживляют все.

Давно пора перестать болтать, что импрессионизм умер. В импрессионизме много преходящего, субъективного, манерного, изящно-призрачного. Но каким образом можно сомневаться в том, что Ренуар, например, вечен, и не только как музейный памятник или как своеобразие времени, а как источник все новых подражаний и развитии. Мы идем к неореализму или, как говорят, даже к материализму, к вещности. Это хорошо. Но это намечающееся направление находится в слишком сухих отношениях с основной стихией живописи — со светом, а стало быть, и с воздухом. Если оно сумеет своим ковким, конкретным языком вещать большие идеи и чувства и в то же время оживит свои несколько скелетные произведения, обняв их светом и воздухом, мы будем иметь истинное возрождение живописи. Поэтому надо уметь учиться не только у Энгров и Курбе, но также у Ренуаров и Коринтов.

Что касается французской живописи, то опять-таки она в отношении чисто техническом (она представлена на этой выставке почти таким же количеством работ, как немецкая) несомненно выше первой. В ней больше и уверенности, и изысканности.

Однако опять-таки что нового может сказать нам эта вы ставка? Ровно ничего для тех, кто знает уже о повороте к классическому реализму таких корифеев новой живописи, как Пикассо, Матисс, Дерен.

Надо сказать к тому же, что эти художники постарались как бы подчеркнуть, что, отдавая свою правую руку неоклассицизму, они не отнимают своей левой руки от кубизма.

Отдельные вещи французов — хороши. С большим мастерством написаны и пейзажи Дерена, и тела. Очень неплох «Гитарист» Матисса и «Вакханка» Пикассо; по-прежнему интересны и Вламинк, и Вюйяр. Очень крепко сделаны и очень мне понравились пейзажи Марке. Наоборот, никому и ничему не нужна, по моему мнению, сломанная и затейливо уложенная неуклюжая кукла Леже, которую он назвал «Лежащей женщиной». Но все это, в конце концов, видано-перевидано. Новейшее в том же Пикассо есть то же возвращение к виданному.

В первый раз познакомился я на этой выставке с городскими этюдами модного живописца Утрилло. Технически тут есть, пожалуй, кое-что новое. Изображения старых, грязных и в то же время живописно сложенных стен городских закоулков и тупиков сделаны с огромным вниманием и при помощи новых приемов, как бы в миниатюре дающих факсимиле этих стен. У Утрилло гораздо больше копий с натуры, чем у Сезанна, но эти копии проведены через очень острое мастерство. Самый контраст между крайней простотой предмета — каким-то реалистическим кубизмом перекрестков и домишек, — и изощренностью восприятия и передачи — пикантен. Но никакого теплого чувства во мне городские пейзажи Утрилло не вызвали. Не ходя далеко, Марке кажется мне более сильным, более конструктивным, более живым.

Вообще же, если бы я не насмотрелся удивительных по поэтичности и мастерству пейзажей только что умершего старика Коринта, я бы сказал, что пейзаж вырождается.

Нисколько не разубеждает в этом посещение Специальной выставки пейзажей бывшего экспрессиониста Кокошки, которого кое-кто провозглашает главою нынешней немецкой школы. Конечно, это далеко не заурядно. Кокошка пишет, по-видимому, легко и нервно. Но, на мой взгляд, у него ужасно много пачкотни. Вся эта огромная серия картин показалась, мне каким-то наименее желательным возрождением импрессионизма: импрессионизм без солнца, без радости жизни и грации.

Переходя к скульптуре, я должен отметить, что больших по размерам произведений я совсем не видел, зато не мог не любоваться значительным количеством прекрасных статуэток. Очень хороши бронзы Курта Лаубера, Рихарда Шейбе и Иоганнеса Шиффнера. Интересно дерево Вакерле под названием «Аскет». Еще выше французы: сильнейшее впечатление своим истинно классическим спокойствием, тихой и торжественной красотой и простотой произвели на меня вещи Кларе. Я в первый раз вижу произведения этого молодого художника. Можно от души пожелать ему дальнейшего роста, так как в нем есть залог подлинной монументальности.

Не менее хороши статуэтки знаменитого Майоля, из которого, по-видимому, исходит Кларе. Понравились мне работы: Деспио и некоторые юмористические жанры Маноло.

Если посмотреть на выставку с точки зрения содержания, то, конечно, бросится в глаза обычное в этом отношении превосходство немцев. Немцы всегда имели склонность быть поэтами в живописи. Французы всегда любили щеголять мастерством, приложенным к любому пустяку.

На выставке Сецессиона несравненно меньше того социального протеста, интенсивность которого поразила нас на немецкой выставке в Москве4.

Оставляя в стороне несколько бессодержательных картин и несколько картин добродушных по сюжету и мало оригинальных, надо сказать, что большинству немцев свойственен большой изыск, напоминающий то мистическую фантастику Мейринка или Верфеля, то болезненно острые, жуткие восприятия Кайзера и ему подобных. Сцены театра и цирка, с их масками и искусственным освещением, становятся символом какой-то кошмарной лжи. Человек выбрасывается из окна навстречу огням фантастического города. Портреты имеют всегда нечто беспокойное, даже дикое.

Что касается французов, то, если судить по выставленным ими работам, художники там спокойно повторяют себя и пишут не картины, а этюды. Немец всегда почти говорит вашему чувству, хотя делает ему скорее больно, чем укрепляет вас художественным воздействием. Француз говорит только глазу, но иногда вызывает у вас радость мастерским сочетанием зрительных элементов.

Если Ловис Коринт доминирует над выставкой и всеми живущими немецкими художниками (за исключением, может быть, своего старого приятеля и соперника Слефогта) в смысле техники, то доминирует он также в смысле содержания.

Остановлюсь только на одной его картине — «Се человек». Она живо напоминает соответственные работы нашего Ге, но она достигает, быть может, еще большего трагизма впечатлений другими средствами. Ге работает как реалист и режиссер. Хороший режиссер с хорошими актерами и с неплохим осветителем может поставить живую картину под Ге, которая будет скорее лучше, чем хуже оригинала. И в передаче пространства, и в построении, одежде, жесте фигур, и в выражении лиц Ге дает действительность. Можно предположить, что так, например, и происходил разговор Пилата и Христа и что очень хорошая цветная фотография так именно и воспроизвела бы его. Я говорю это не в укор Ге. По-моему, подобное искусство огромно и полезно! Но все же у Коринта искусство совсем другое. Где происходит сцена? Ну да, героя евангельского романа, битого и униженного, выводят перед народом. Но то, что вы видите на картине, — не самая сцена. Это скорее взволнованное воспоминание художника. Это происходит в его голове, и он оттуда проецировал это для вас. Сквозь какой-то светлый дым вы видите только три большие стоящие фигуры. Один человек официален и строг. Что-то вроде чиновника в халате. Другой — официален и безразличен: огромный равнодушный жандарм, закованный в железо. Таких людей, конечно, можно встретить, но художник дает лишь их призраки. От этого они получают характер символических представителей тупой общественной неправды. Эта социальная неправда вывела напоказ, словно пленного зверя, связанного и оплеванного человека. Совершенно неважно, Иисус ли это. Но это и не просто человек. Это — Человек. Это — человечность, страдальческая мысль, добрая воля, протест, гений.

Для меня эта картина Коринта слишком обща в своей гуманности и несколько рыхла в своей живописной трактовке. Но тем не менее это, конечно, картина, это — большое произведение, которым можно любоваться и перед которым можно думать.

Между прочим, после Коринта осталось очень много великолепных полотен и мастерски глубоких гравюр в распоряжении его вдовы: я считал бы в высшей степени рациональным купить некоторые из них для наших музеев.

Однако самые сильные впечатления из области изобразительных искусств я получил за эту мою поездку от посещения двух частных коллекций, целиком обнимающих двух превосходных художников: одного немца и одного бельгийца. Первый — это отчасти известный нам и как гравер, и как живописец, по немецкой выставке в Москве, — Дике; второй — известный нам только гравюрами по дереву — Мазереель.

И тому, и другому я посвящу особые этюды5. Здесь же я скажу, что эти художники-коммунисты, каждый в своем роде, кое в чем близко соприкасаясь, кое в чем будучи очень разными, представляют собою самые интересные фигуры во всем изобразительном искусстве Запада.

Конечно, буржуазная критика никогда не признает за ними законного места, но мы можем оценить их и извлечь из них всю необходимую пользу для нашего культурного строительства.

Дике груб и карикатурен как в графике, так и в живописи. Он суров. Он ужаснулся и хочет ужаснуть нас, и действительно ужасает. Когда он смеется, — смех его страшен. Это анатом, хирург. Это палач.

Мазереель — человек любви и сострадания, но потому именно, конечно, полный ненависти и презренья. И все же произведения Дикса кажутся ругательными произведениями, Мазерееля — стонами. Дике еще беспощаднее и мучительнее Мазерееля. Его иллюстративное дарование огромно. Но Мазереель, почти не уступая ему в аналитической силе, создал непревзойденную технику черного и белого, умения давать целую симфонию света и тьмы на маленьких дощечках дерева, а в последнее время изумительно перенес эту технику в акварель и стал настоящим гениальным поэтом-живописцем столичных ночей буржуазного мира.

Во всяком случае, оба исключительно интересны, и, я думаю, русская публика будет с удовольствием приветствовать осуществление уже выработанного плана выставок их произведений в Москве и Ленинграде6.

«Искусство в опасности»*

Георг Гросс — один из крупнейших талантов современной графики. Блестящий, своеобразный рисовальщик, злой и проницательный карикатурист буржуазного общества и убежденный коммунист написал три блестящие статьи о нынешнем положении искусства. Я имел редкое удовольствие пересмотреть в Берлине почти все, что вышло из-под руки Георга Гросса.

Это поистине изумительно по силе таланта и по силе злобы. Единственно, что я могу поставить в вину Гроссу, это то, что порою его рисунки чрезвычайно циничны. Я прекрасно понимаю, что цинизм этот происходит не от чрезмерного увлечения полом; глядя на соответственные рисунки Гросса, легче допустить, что даже не от жуткого чувства гадливости к искажениям половой жизни, — нет, это в некоторой степени входит в общую музыку мизантропии Гросса. И все-таки некоторые отражения этой, навеянной распадом буржуазного общества, мизантропии слишком чудовищны и должны, на мой взгляд, шокировать каждого свежего человека.

Но это не мешает Гроссу быть талантом воинствующим, благородным и имеющим в корне светлые источники.

Я имел также удовольствие и лично познакомиться с этим молодым дарованием. Личное впечатление было также самое благоприятное.

Я не имею никаких оснований думать, что Георг Гросс читал мои этюды об искусстве вообще и об искусстве изобразительном, в частности. Тем более поразило меня, тем более удовольствия, тем более подкрепления дало мне то обстоятельство, что все утверждения Гросса почти до деталей совпадают с тем, что я осмелюсь назвать моей художественной проповедью в СССР.

Книжка[20] издана Художественным Отделом Главполитпросвета. Один из главных руководителей ГПП запросил меня, считаю ли я, что издание подобных книг лежит в плане работ Художественного Отдела.

Я затруднился сказать это. Может быть, издательское дело лучше концентрировать в одном месте и, может быть, правильнее всего было бы, если бы такие книги издавал Госиздат без всякого посредства Художественного Отдела. Но, в сущности, это совершенно неважно.

То, что в этой книге принадлежит Гроссу, — превосходно, и кто бы ни издал очень хорошую и современную книгу, — дело равно достойное. Но когда Художественный Отдел ГПП Наркомпроса издает какую-нибудь книгу, мы вправе требовать, во-первых, чтобы предисловие и комментарии к этой книге совпадали с главной линией художественной политики Наркомпроса, во-вторых, чтобы перевод и примечания были сделаны достаточно внимательно и грамотно, в-третьих, чтобы самая идея автора не искажалась бы.

К сожалению, данное издание не отвечает ни одному из этих требований. Если текст самого Гросса стоит на очень большой высоте, то редакторская работа В. Перцова далеко не может быть признана удовлетворительной. Самое важное, конечно, заключается в том, что предисловие Перцова не разъясняет, не дополняет, а заслоняет и искажает здоровые и прекрасно выраженные идеи высокодаровитого немецкого художника.

В самом деле: Гросс оставляет для искусства только два пути — производственный и идеологический, который называет еще более резким словом — тенденциозный. Все остальное он считает глубоко буржуазным, упадочным, всему остальному он предрекает смерть, — в частности, от руки фотографии и кино. Постановка вопроса крайне резкая, но совпадающая с линией Наркомпроса. Я, как руководитель художественной политики Наркомпроса, беспрестанно, — может быть, чаще, чем это было нужно, — напоминал художникам именно об этой двойственности коренной задачи искусства: задачи производственной, служащей к украшению быта, и задачи идеологической — организации чувств и мыслей нового класса.

Но совпадение идет дальше.

Гросс заявляет, что производственники убивают искусство и вливаются полностью в технику и инженерию. Он развивает две чрезвычайно тонкие мысли. «Во-первых, — говорит он, — мощная нынешняя индустрия захватит и растворит в себе художника. Художник, если он хочет производить вещи, должен быть в полном смысле слова инженером-техником, тогда он может внести в прямое требование целесообразности данной вещи известные элементы художественности, то есть, скажем, — радостность и гармонию формы»2. Гросс смеется над художниками, которые не знают досконально производства вещей и фантазируют, исходя из своих специфических предпосылок. Он прямо и определенно говорит: «Производство хороших, удобных, веселых вещей есть большая задача, но это задача индустрии, целиком, совершенно и полностью с нею сливающаяся».

Вторая тонкая мысль Гросса заключается в следующем: «В России, — говорит он, — конструктивизм представляет собою, так сказать, гипноз промышленности над художником. В промышленности, в машине много красоты. Деревенская Россия, с ее восстановляющейся индустрией, так сказать, влюблена в индустриальное начало, и художники, часто довольно бессмысленно, отражают в своих произведениях, так сказать, внешность индустрии, однако без полной целесообразности, свойственной машине или продукту индустрии». На Западе же, говорит совершенно справедливо Гросс, такое, так сказать, полуиндустриальное искусство, или, вернее, псевдоиндустриальное искусство, как конструктивизм, будущего не имеет, ибо индустрия на Западе слишком серьезна и мощна и не может терпеть рядом с собою того, что я лично как-то назвал обезьяньей индустрией.

Все эти идеи Гросса абсолютно верны, но Перцов заслоняет их такими рассуждениями: «Гросс устанавливает важную закономерность, которая именно из крайних левых, занятых, казалось бы, только узкими проблемами формы и стиля, — выдвинула художников, порвавших с чистым искусством и ставших поборниками искусства, активизирующего массы»3.

Здесь полная аналогия с нашими беспредметниками и кубистами, из которых выросли современные художники-производственники. Тщетно стал бы читатель искать у Гросса подобной «закономерности». Правда, он сам о себе рассказывает, что прошел несколько стадий развития (кажется, нигде не упоминая о том, что он когда-нибудь был беспредметником или кубистом), но, во всяком случае, он перешел от формальных исканий к агитационному искусству. Агитационное значение конструктивизма он целиком отрицает и прямо говорит, что конструктивисты должны как можно скорее «раствориться в индустрии». Если русские художники шли от кубизма к конструктивизму, то, значит, они проделали почтенный, но не художественный путь, а именно путь отхода от искусства в индустрию. Вот что говорит Гросс. Он твердо и определенно отстаивает позицию, мощь и будущее искусства, но находит, что оно вовсе не лежит на конструктивных путях, стало быть, никакой аналогии у В. Перцова и Гросса тут нет.

В Германии Гросс, Дике и другие пришли к замечательному агитационному искусству совершенно независимо ни от беспредметничества, ни от кубизма. Сейчас Гросс строжайшим образом осуждает не только беспредметничество и кубизм, но даже экспрессионизм. Где же тут аналогия? Зачем же изображает В. Перцов Гросса защитником нашего Лефа, когда все, что он говорит, идет решительным образом против Лефа, признавая за этим Лефом только то, что охотно признавал и я, то есть — что наиболее искренние производственники должны попросту уйти в индустрию и сделаться прежде всего хорошими техниками и инженерами. Единственно, что здесь можно было бы возразить Гроссу (но возражение это вряд ли пришло в голову нашим конструктивистам), это — богатое еще существование у нас художественного ремесла, то есть почти индивидуального кустарного творчества. Оно, может быть, открывает некоторую побочную ветвь своеобразного декоративного искусства. Но это, конечно, относительная деталь.

Далее следует чудовищное искажение мысли Гросса. В то время как Гросс, можно сказать, с трепетом — самыми горячими словами настаивает на том, что единственное искусство есть пролетарское агитационное искусство, доказывает, что, в сущности, всякое искусство всегда было агитационным, но агитировало во вред человечеству и во славу паразитных классов, — В. Перцов излагает его идеи так: «Гросс, в конечном счете, допускает исчезновение художника как такового. Он заменяется инженером или целиком подчиняет задачу художника целям пролетарской классовой борьбы. В последнем случае художник должен стать немедленно агитатором». Что означают эти слова? Они имеют, очевидно, такую мысль: Гросс не видит будущего для искусства, так как, по его мнению, художник должен быть либо инженером, либо агитатором.

Но Гросс подчеркивает, что художник всегда агитатор (сознательный или бессознательный) и что искусство поднимается на новую колоссальную высоту, отдаваясь служению тенденциям нового класса. Это та линия, которую и мы, в Наркомпросе, считали необходимым всегда поддерживать. Вместо того чтобы подчеркнуть совпадение этих линий, В. Перцов своим изложением идей Гросса заслоняет всю значительность его проповеди.

А дальше следуют такие советско-правоверные строки: «Несколько наивно звучат для советского слуха призывы Гросса, обращенные к буржуазным художникам, стать в ряды борющегося пролетариата». Вот тебе и раз! В течение очень долгого времени мы старались разъяснять (всякий работник Наркомпроса должен это знать, как дважды два четыре), что нам нужно бороться за интеллигенцию, как часть мелкой буржуазии, которую мы вообще хотим отнять у крупной буржуазии. Гросс, ни одним словом не призывая разжиревших жрецов чисто буржуазного искусства, — обращается с великолепной проповедью к интеллигенции (так и называет — «интеллигенция»), с той же самой проповедью, с которой мы неустанно обращаемся и к нашим художникам в СССР, и к заграничным. И вдруг оказывается, что тонкий советский слух В. Перцова расслышал здесь какую-то фальшь.

Я не имею удовольствия знать В. Перцова и не помню прежних его выступлений, но, очевидно, он отдает себе отчет в том, что особенно дорогие его сердцу левые художники ни в какой мере не являлись выразителями чувств и мыслей пролетариата. Поэтому дальше следует целый ряд соображений, обусловленных этим неприятным фактом.

В. Перцов пишет: «Гросс, несомненно, выпускает здесь из виду все возможности создания новых форм искусства и его новых творцов, которых совершенно самостоятельно и органически выдвинет из своей среды растущий рабочий класс». Здесь, буквально, ошибка — что ни строчка. Вот что пишет на самом деле Гросс о новом искусстве: «Тот, для кого революционное дело трудящихся не пустая болтовня, не может удовлетворяться бесцельными исканиями в области формы. Он постарается найти художественное выражение революционной борьбы рабочих и будет оценивать свою работу по ее социальной полезности и действенности».

Что же, собственно, здесь упустил Гросс? Может быть, В. Перцов полагает, что, кроме техники, поставленной на большую формальную высоту, и кроме «тенденциозного искусства», будущее создаст какие-то еще новые формы?

Это свидетельствует только о том, что В. Перцову хочется уклониться от прямой и ясной постановки вопроса у Гросса: либо делай вещи и тогда войди, как своеобразный работник формы, в индустрию, — либо делай искусство подлинное, искусство художества и тогда заботься о его социальной полезности и действенности.

Или, может быть, Гросс получает здесь упрек за то, что не считается с художниками-выдвиженцами, «которых совершенно самостоятельно и органически, при этом из своей среды, выдвинет рабочий класс»? Но ведь все это — совершенно ошибочные идеи.

Конечно, художники могут выходить из рабочего класса, будут выходить из него и уже выходят. Но что значит: «совершенно самостоятельно, органически»? Значит ли это, что такие художники не будут считаться с уже совершившимися завоеваниями культуры, что они не будут учиться в наших школах, не будут приобретать техники рисования, живописи и т. д.?

Если такова ультрапролеткультовская мысль В. Перцова, то он идет против заветов В. И. Ленина.

Или, может быть, В. Перцов особенное значение придает чисто пролетарскому происхождению новых художников (мать и отец — оба от станка)?

Но даже вожди Пролеткульта (вспомним Ф. И. Калинина) неоднократно разъясняли, что происхождение здесь ни при чем.

Пролетарский художник может выйти из крестьян или мелкой буржуазии, если только он прошел, так сказать, сквозь пролетариат, его жизнь и настроения. А пролетарий, если хочет сделаться художником, неминуемо должен оторваться от чисто пролетарской жизни, ибо специальное образование приобретается многими годами учебы.

Ничего Гросс не упустил, а попросту и ясно говорит: художник (а художник есть особого рода ремесленник) и интеллигент, хотя бы он вышел из рабочего класса, должен выбирать между умирающим буржуазным искусством и подлинным новым искусством. А в этом искусстве есть два типа. Один — искусство производства полезных вещей, — он пойдет к индустрии; другой — социально полезные и действенные картины и рисунки, пропитанные пролетарской тенденцией.

В предисловии, которое дается к этой замечательной брошюре редактором, выступающим от имени Художественного Отдела ГПП Наркомпроса, — грех заслонять эти мысли.

Дальше следуют такие соображения.

Самого Гросса не так-то просто представить себе в условиях Советской страны: абсолютно неизвестно, смог ли бы этот мастер изобразительных сцен, разоблачающих буржуазное общество, справиться с нуждами нашей эпохи, с художественными штандартами победившего рабочего класса.

Что это такое, как не великая путаница, заслоняющая коммунистические идеи Гросса? Да, Гросс живет в Германии, в стране, находящейся в тяжелом положении, еще не выбившейся из-под власти буржуазии. Поэтому ему, конечно, гораздо труднее развертывать пролетарскую графику и живопись, у него слишком мало светлых впечатлений, он преисполнен больше злобой, чем радостностью. Это отражается на его произведениях, в этом, так сказать, его ограниченность, которую он и сам сознает. В. Перцов намекает, что если бы завтра в Германии произошла революция и пролетариат победил бы, то Гросс оказался бы рыбой, выброшенной на берег. Индивидуально тот или другой художник может действительно оказаться приспособленным только к определённой эпохе, это бывает. Можно сказать, что все пролетарское искусство должно всемерно, вольно развиваться после победы. В этом отношении художники Германии могут только завидовать нашим художникам; и если наши художники не могут пока еще ознаменовать своего творчества действительно первоклассными произведениями, то это свидетельствует лишь о том, что наше левое искусство не нашло (отчасти благодаря таким идеям, которые развивает В. Перцов) прямого пути к тенденциозному, то есть выразительному идейному искусству. А так называемые «правые», то есть придерживающиеся реалистической живописи, в одной своей части остаются в плену у старых, социально почти совершенно неценных тем, частью не только не опередили техники старых мастеров реализма, но даже не сравнялись с нею. Тем не менее можно сказать, что и с двух сторон — и со стороны АХРРа, и со стороны ОСТа4 — мы имеем сейчас интересные движения и что в этих движениях не царствует только тот дух злобы, который реет над прекрасным мастерством Гросса и Дикса.

Но что значит, что Гросс «мастер изобразительных схем, разоблачающих буржуазное общество»?

Для всякого пролетарского ценителя рисунка Гросс, конечно, вовсе не мастер изобразительных схем, а мастер социального анализа и синтеза в чрезвычайно экономных зрительных образах. Дело не в схемах, а дело в индивидуальной жизненности каждой отдельной карикатуры Гросса и в том, что скрывающаяся за внешней ненавистью рисунка внутренняя мощь глаза и руки дает вам возможность проникнуть в глубь изображаемого явления с наименее рассеянным вниманием. Тут далеко до схематизма. И Гросс не «мастер схем», а мастер типов, — тем самым художник-реалист, хотя, как все карикатуристы-реалисты, как Стейнлен и еще в большей степени Домье, Гранжуэн и, может быть, больше всех Гойя (мастера, которых называет своими учителями Гросс), он, разумеется, целесообразно деформирует изображаемые объекты. Нужно нам такое искусство или нет?

Конечно, искусство Гросса — это прежде всего оружие для нападения.

Но разве победившему пролетариату это оружие для нападения не нужно? Разве внутри страны у нас нет ни нэпмана, ни кулака, ни попа, ни обывателя, ни рабочего-шкурника, ни примазавшегося, ни тысячи других отрицательных типов, которые ждут еще удара сатирического скальпеля по их пошлому лицу? И разве они не представляют собою опасности? И разве мы не окружены со всех сторон за нашим кордоном могучим в своем безобразии миром? И разве Гросс не является, сам по себе, для нас в высшей степени ценным такой, какой он есть?

Полноте, если бы у нас были десятки Гроссов, им нашлась бы работа, как она находится для, — прямо скажу, — для менее ядовитых, хотя и очень талантливых мастеров, вроде Дени и ему подобных собственных наших карикатуристов.

Но, конечно, нам нужно не только оружие, бьющее врага, нам нужно также и искусство, утверждающее нас самих. Его В. Перцов определяет как нужные нашей художественной эпохе художественные штандарты победившего рабочего класса. Что это значит — «художественный штандарт»?5 Это — скользкое слово, употребленное для того, чтобы заслонить коммунистическую мысль Гросса. Гросс говорит: «Если художник ушел в индустрию — дело похвальное; но что делаешь, делай скорее. А если он остается в искусстве, то должен заботиться о социальной действенности и значимости своих произведений»..

Конечно, значительно и действенно не только сатирическое оружие, конечно, социально значительными могут быть и положительные художественные произведения, но и они будут тем более значительны, чем более будут проникнуты тенденциями рабочего класса. А какой-то «художественный штандарт» может быть чем угодно. Это выражение ничего собой не определяет. Очевидно, перед В. Перцовым носится какой-то образ художественного произведения, лишенного идейности, социальной действенности и в то же время каким-то образом пролетарски ценного по степени своего формального совершенства. Мысль выражена крайне неясно, но кто знает хорошо наши направления, сразу усмотрит, в чем дело. Это та же попытка художников-формалистов оставить место за какой-то третьей дорогой, не вливаться в индустрию и не «становиться агитаторами», производить штандарты, то есть просто какие-то определенные «вещи», формальное совершенство которых якобы само собою знаменует пролетарские победы.

Гросс начинает свою брошюру такими словами: «Наблюдая искусство современности, мы наталкиваемся на путаницу и неразбериху. Вывести правильное заключение о нем нелегко». Эту нелегкую задачу небольшая брошюра Гросса выполнила с блеском, но редактор вновь попытался создать путаницу и неразбериху, написавши плохое предисловие, не только не совпадающее с основными идеями художественной политики Наркомпроса, но пытающееся заслонить совпадение с этой политикой идей Гросса или оспорить идеи Гросса, с ней совпадающие.

В. Перцов плохо проделал свою работу редактора.

Брошюра, очевидно, рассчитана на массовую интеллигентскую публику, то есть на рабочий актив, учащуюся молодежь, крестьянина-передовика, трудовых интеллигентов. Брошюра упоминает множество имен, которых может не знать не только такой читатель, но даже и читатель более искушенный. Ни одно из этих имен не разъяснено. Приведу пример. На стр. 30-й Гросс говорит: «Нам никогда не приходилось слышать, чтобы Грюцнеру ставили в вину его пропаганду в пользу немецкого пива или Грюневальду — его христианское мировоззрение». Конечно, многие не знают, кто такой Грюневальд, но кто такой Грюцнер — не знаю и я, хотя мои познания в немецком искусстве, конечно, значительно превосходят познания читателя, на которого рассчитана брошюра. Всякие Флаксмены, Генелли, Фрейтаги и т. д. появляются на каждом шагу, и не просто как перечисления, а именно как типичные художники или писатели, так что без пояснительных примечаний, — что же это за типы, — текст становится в этих местах малопонятным.

Еще хуже, что два раза назван какой-то художник Ингрес. Как бы вы думали, кто это такой? Это всем прекрасно известный крупнейший представитель позднего классицизма, французский художник Энгр. Уж этого-то, во всяком случае, не смел переврать редактор.

Поэтому повторяю: хорошо, что издана книжка Георга Гросса, но надо было сделать к ней хорошие примечания и комментарии, хорошее предисловие, радостно подчеркнувши полное совпадение самостоятельно выработанных идей Гросса и основных идей художественной политики Наркомпроса. В этом виде Художественный Отдел ГПП мог бы издать книгу, и его только похвалили бы, но книжка издана на редкость неряшливо, с предисловием, расходящимся с нашей художественной политикой и вносящим путаницу в ярко выраженные и до прозрачности ясные идеи художника-коммуниста Гросса.

К характеристике новейшей французской литературы*

I

В настоящем очерке я не имею в виду пытаться охарактеризовать всю, и теперь еще богатейшую, текущую французскую литературу. Я даже не имею в виду останавливаться на тех писателях, которые, подобно Барбюсу, Ампу, Арагону, представляют собою настоящий передовой отряд этой литературы; ни на плеяде Жюль Ромен, Дюамель, Вильдрак, Жув и сейчас недалеком от них Ромене Роллане, которые составляют во всяком случае любопытное и блестящее течение пацифистов, гуманистов и европеистов.

Я не хочу останавливаться на сочинениях ни увядших стариков, вроде Прево, Рони-старшего и других, ни увядающих, вроде Реноделя и Жида, ни полных обещающей жизни, вроде Виктора Маргерита и Северини.

Я хочу заняться характеристикой одного только наиболее модного течения или, вернее, наиболее шумно прославляемой группы послевоенных писателей, которые, не составляя школы, носят на себе печать известного единства, может быть ими не совсем сознаваемого, и которые вырисовываются как последнее ж балованное порождение французской буржуазии.

Да и для этой цели я хочу использовать, главным образом, один источник: именно, вышедшую недавно книгу Андре Жермена «От Пруста до Дада»1.

Я имел случай познакомиться в Париже с автором этой книги. Это человек, несомненно, доброй воли. Убежденный враг войны и шовинизма, он этим самым поставил себя на левый фланг литературы, и даже нетерпимая коммунистическая молодежь из журнала «Кларте» характеризовала его как честного писателя, у которого можно встретить много интересных людей: левого литературного крыла.

Андре Жермен прислал мне свою книгу с любезной надписью: «Мосье Луначарскому для продолжения с ним разговора, о котором я сохранил весьма волнующее воспоминание».

Продолжение этого разговора явилось для меня настолько поучительным, что, как видите, я даже пишу, опираясь на эту книгу, целую статью.

Однако я не могу сказать, чтобы это поучительное продолжение волнующего разговора доставило мне только удовольствие.

У Андре Жермена, как писателя, есть много, на мой вкус, неприятных манер. Его язык цветист, как восточный мадригал, ароматен, как парикмахерская помада, полон ужимок, неудачных острот и мнимых тонкостей, которые иногда делают целые страницы его произведения почти невыносимыми.

Андре Жермен почти сплошь хвалит, и хвалит так, словно изо всех сил добивается, в награду за наибольшую изысканность комплимента, благосклонной улыбки таланта, за которым он волочится.

Но так как А. Жермен за всем тем человек честный, умный и, в сущности, умеющий писать метко, то порою, пронзая все эти шелковые цветы искусственных букетов, вдруг высовывается острый железный шип, который может нанести «предмету» г. Жермена довольно жестокую царапину.

Правда, почти всегда автор, спохватившись, старается вознаградить угощаемого идола за такую каплю дегтя, насыпая в подносимый напиток несколько ложек сахарина.

Но ведь еще проще было бы совсем изъять шип. Однако Жермен не делает этого.

Иногда мне даже казалось, что бисерная ткань его восхвалений представляет собою только нечто вроде светского лицемерия и что даже нижет он свой бисер специально с целью получить возможность как бы забыть в преподнесенной кружевной подушке несколько острых иголок.

Бисер и кружева я оставляю совсем в стороне, а иголки собираю.

И что же? Получается довольно пикантная и не лишенная глубины и правдивости характеристика той серии писателей, которой занялся критик и которая сейчас занимает нас.

Эта, так сказать, криптограммная характеристика оказывается в полном противоречии с официальной галереей портретов, представляемой Жерменом взорам менее пристальных читателей.

Но забудем об этом. Розы г. Жермена искусственны и надушены дешевым одеколоном, а шипы остры и жалят. Только в них настоящая правда.

II

Как я уже сказал, книга Жермена носит название «От Пруста до Дада». Пруст уже умер, но влияние его живо как нельзя более. Во-первых, его громадный роман «В поисках за потерянным временем» еще не кончен изданием2. Два тома выходят на днях, а два подготовляются душеприказчиками автора.

Во-вторых, быть может, никто не читается так усердно, как этот утонченный импрессионист, бытописатель большого света при Третьей республике.

В-третьих, то модное русло литературы, о котором я только что говорил, находится, несомненно, под влиянием его манеры.

Я выберу несколько шипов, адресованных Жерменом этому писателю. До смерти Марселя Пруста он написал о нем вообще довольно злую статью3, в которой, между прочим, говорил:

«Если б меня спросили, кто автор этих романов, то я ответил бы: это несомненно старая дева, биографию которой нетрудно угадать. Родившись в почтенной мещанской семье, она получила хорошее образование и стала приживалкой очень шикарных людей, герцогов и принцев Франции, родственников королевских домов. Она возгордилась неисцелимо. Но вдруг неведомое несчастье принизило ее. Сыграла ли тут роль какая-то каверза этикета, или она стала любовницей лакея, но только ее удалили от господского стола и заставили обедать в людской. Вот почему, отойдя от шумной жизни с хорошей пенсией, она населила свои мемуары исключительно большими барами и их прислугой. К первым она относится с восхищением, иногда горьким, но всегда почтительным, ко вторым, как к равным, запанибрата».

Я должен сказать, что я за многое люблю Пруста и в общем считаю его крупным писателем, но кто прочтет хоть несколько томов его романа, согласится, что шип Жермена очень попадает в цель.

После смерти Пруста Жермен написал статью весьма сахариновую4, но и тут попадаются меткие вещи. Например, правильно указаны основные мотивы писателя: половой вопрос, снобизм, болезнь. И по поводу всех трех Жермен делает верное замечание. Верно, что половая чувственность Пруста холодна и расслабленна; верно, что Пруст, неподражаемый хроникер снобизма, не поднялся до того, чтобы стать его философом. Верно, наконец, и то, что болезнь явилась, хотя это покажется, может быть, странным, — самой сильной стороной Пруста[21]. «Она снабдила его какими-то нежными щупальцами, какими-то чувствительными антеннами, которые позволяют ему отмечать вещи, проходившие до сих пор незамеченными. Поэтому на многих он производит впечатление изобретателя, даже волшебника, это какая-то полудуша, построенная из нюансов и трепетов, то есть как раз то, что нужно, чтобы соблазнить эпоху чрезмерную и растраченную. Но именно эти причины его крайнего успеха станут когда-нибудь причиной падения интереса к нему».

«Во всяком случае, бог отсутствует в его произведениях, и душа далека от них».

Я не поручусь, что Жермен употребляет эти слова «бог» и «душа» не в тривиально идеалистическом смысле, но настоящее значение это замечание приобретает, если придать ему иносказательный смысл. Помните, Чехов писал Суворину, что у современного ему писателя (80-х годов) «нет бога, то есть главного, чему бы он поклонялся»6. Всякий понимает и значение слова — бездушный.

Но шипы Жермена царапают еще глубже: «Через его произведения не проходит никакая дорога надежды. Он производит много мелких наблюдений, но не открывает существенного». И Жермен кончает: «Он дал нам себя таким, каким сформировали его или, вернее, деформировали снобизм его юности и тяжелая болезнь зрелого возраста. О нет, он не был властным и светлым ваятелем себя самого».

Конечно, о Прусте можно писать много, но, право, этот пучок шипов очень неплохо характеризует его и время, поднявшее его на щит.

III

Я пропускаю малоинтересные и, прежде всего, льстивые характеристики последних книг графини де Ноайль, Колетты Вилли, Авроры Санд, Андре Жида: все это, в сущности, прошлое.

Статью о братьях Таро и их последних романах Жермен начинает таким замечанием: «Жан Жироду, Поль Моран, Жорж Дюамель, Валери Ларбо, Дриё ла Рошель, — вот писатели, которые сейчас занимают воображение публики»7. Тем не менее блестящие братья Жером и Жан Таро относятся в некотором смысле к той новейшей литературе, которая интересует нас в данном случае.

Насколько я мог присмотреться к этой новейшей литературе (модных течений) — им свойственна большая элегантность языка, внешнее спокойствие, у молодых легко переходящее в род нахальной развязности, и значительная сердечная сухость.

Братья Таро никогда не бывают нахально развязны, они не сухи, а только суховаты, но они очень элегантны.

В сущности, новейшая французская литература, там, где она не слишком фиглярит, — что она, впрочем, делает часто и охотно, — возвращается к традициям сухой элегантности, под которой она желала бы показать сдержанную энергию, — словом, к стилю Стендаля, Мериме, в значительной степени и братьев Гонкуров. А Таро опять-таки в значительной мере работают под Гонкуров.

Очень характерно также, что модная новейшая французская литература любит кокетничать с католицизмом, но при этом дает понять, что католицизм для нее — вопрос скорее политический, социальный, нечто вроде классового приличия для сильной буржуазии. Католицизм такого оттенка присущ и братьям Таро.

Наш критик, конечно, в общем лежит на животе перед столь преуспевшими братьями. И тем не менее некоторые замечания его хвалебной песни по поводу двух последних книг братьев Таро не лишены меткости.

Эти книги: очерк венгерской истории — Тиса, Карольи, Бела Кун, Хорти, — под названием «Когда Израиль был царем» и путешествия в Сирию под названием «Путь в Дамаск»8.

Так вот, по поводу первой книги Жермен делает такие замечания: «„Когда Израиль был царем“ — самое название похоже на объявление войны. Разве это не слишком ответственно — бросать лишний факел в огромный костер антисемитизма? Столь несчастное в настоящее время человечество ищет, на кого излить свою ненависть. Этот рефлекс часто порождает движения глупые и подлые. Понимают ли Таро, что они дают аргумент на радость злобным националистам Венгрии, Австрии и Германии?»

«Я знаю хорошо, что их единственная цель, — продолжает наш критик, — это нарисовать картину. Их не интересуют последствия, и они правы (? — А. Л.). Но одно дело — последствия, а другое дело — тенденции. Читая эту книгу, чувствуешь, как становишься антисемитом».

Здесь наш критик позволил себе поворчать, и для нас, обладателей достаточно чуткого уха, это его совершенно законное ворчанье заглушает все пропетые им по этому поводу дифирамбы.

Другую указанную здесь книгу он скорее хвалит, правда хвалит условно. Но тут уже похвала дает понять нам, в чем дело. «Эта книга, — говорит он, — дает нам заметить в братьях Таро религиозный смысл, правда не вполне законченный».

«Боги должны были бы согласиться между собою, как им поделить мир»9 — вот сентенция мудрых братьев Таро, которая приводит в восторг нашего Жермена.

А что она, собственно, значит? Она означает, что буржуазия все более и более находит в религиях свою опору и ищет использовать для своих целей одинаково все религии. А бедный наивный Жермен вздыхает по этому поводу:

«Этот крик выходит из самого их сердца. Он гармонирует с нашими собственными призывами. Он порожден не только терпимостью, но и любовью». А мы запишем, что блестящие братья Таро — буржуазные антисемиты и сторонники использования какого угодно религиозного обмана на началах рационального распределения между ними областей человеческой жизни.

IV

Поль Моран — элегантнейший и многообещающий дипломатический молодой человек.

При слове «атташе» у вас сейчас же возникает совершенно определенный образ. Так вот, этот образ и есть более или менее точный портрет Поля Морана.

Жермен характеризует его так: «Вы пьете этот талант, как коктейль. Главные черты его — утонченность и грация. Утонченность эта часто весьма утомительна», — не без капельки дегтя добавляет Жермен.

«Это писатель до ужаса соответствующий дню, следующему за катастрофой. Он вполне — 1921 год. Хотя война иногда и гримасничает в окно его рассказов, но мы прекрасно чувствуем, что он пришел после нее и говорит обществу, пробуждающемуся от контузии, с усталыми нервами. Подобная эпоха не ценит ни сильных радостей, ни страстных объятий. Она любит сурдину, смешения, сделанные с расчетом извлечь из них какое-нибудь новое удовольствие».

Очень кстати приводит наш критик характеристику, которую дает себе сам Моран:

«Кажется, на мою долю выпало все, что есть в человеческом роде темного, непокорного, плодотворного и нечистоплотного»10.

Наконец, чтобы закончить, Жермен отмечает еще в Моране смехотворность и наглость.

Портрет получается довольно полный. Но по поводу позднейшей книги Морана «Люис и Ирена»11 Жермен отточил еще хорошенький шип: «Как поучительно, синтетично и непобедимо оркеструет Моран все эти модные тики и наипоследнейшие пороки. Ну, разве это не король в смокинге на наш мутный и пьяный час!»

О нем довольно.

V

Писателя Валери Ларбо Жермен считает обновителем романа. Лучший из этих романов12 описывает впечатления писателя между двумя молодыми женщинами, лежащими с ним в одной постели.

«Да, — говорит наш критик, — это сладострастник, который мечтает или, вернее, пересматривает свою сокровищницу и стирает пыль с ее предметов».

Но дальше мы узнаем еще более интересные вещи об этом обновителе романа: «В нем есть приводящая в отчаяние сухость, но также лояльный анализ, который тискает удовольствие, пока не выдавит из него последний сок. Стоит ли говорить, что все кончается худо: привкусом пепла и „великого ничто“. Беспощадная ясность ума этого южанина рассеивает для него даже самые дорогие миражи».

VI

А вот и тончайший среди топких — г. Жан Жироду.

«Наш любимейший автор» — так приветствует его наш критик; но на следующей же странице называет его «скучающим шарлатаном», который «берет всю жизнь в шутку, с высоты крыши пренебрежительно прощается со всем миром».

И тут приводится самохарактеристика писателя: «Одним нужна скрипка, палитра или лира их собственного разбитого сердца; а с меня довольно папиросы»13.

И характеристику самого знаменитого романа Жироду «Зигфрид и Лимузин»14 Жермен заканчивает словами: «Премилое и претщетное пускание дыма».

VII

Далее автор переходит к самым молодым.

Вот перед вами Франсуа Мориак с нашумевшей книгой «Тело и кровь»15.

«С религиозной точки зрения, — свидетельствует Жермен, — это может заставить рычать от негодования. Длинные страницы пытаются быть благочестивыми и полными небесного восторга, а на самом деле они земные до пошлости и даже до грязи. Нечто очень близкое к проституции выдается за путь благодати божьей. Бог смахивает на сводника».

Тем не менее Мориак удостаивается названия «хищника благородной расы: католического эпикурейца, молодого денди, от которого пахнет литургией, сквозь душу которого течет вино Диониса пополам со святой водой».

Ну разве не портрет? И разве не отвратителен оригинал этого портрета?

VIII

Дальше следует еще более нашумевший столп модной литературы, Пьер Дриё ла Рошель.

Этот, по мнению Жермена, «дает подножку демократии и цивилизации».

«Он дает вам кирпичом по темени, и это спасительно. Это заставляет вас задуматься или, по крайней мере, чихнуть».

Г-н Дриё — патриот, он сам определяет свой патриотизм: «Я люблю Францию, как женщину, встреченную на улице. Я люблю французов. Непристойно пошутить, поговорить о женщине и о войне можно только с ними: для этого я пошел бы за ними хоть на другую звезду»16.

«Это очаровательно», — замечает Жермен.

А по нашему мнению — более нагло идиотской формулы патриотизма еще никто не придумывал.

Притом же: «Заключительный аккорд его есть тяжелое отчаяние», и весь он характеризует собою «столь печальное и столь часто встречающееся банкротство молодежи».

IX

Вот еще один из мушкетеров модной литературы — Аир и де Монтерлан. Ему только двадцать четыре года. Послушайте, в каких терминах воспевает его Жермен: «Твои великие крестные — д'Аннунцио и Баррес, — начинает он звучно и органно, но продолжает: — В гигантской тени их бессилья, столь братского тебе, ты можешь смотреть на собственное бессилие, не краснея. Сухость и жестокость — вот основы их души и твоей!..» «Он истинный сын войны: противоречивый, сложный, практичный, декадент и спортсмен. Но, кроме того, в нем много вышедшего из моды и позаимствованного у Барреса».

Не без удивления узнаем мы, что «интереснейшей частью его главного произведения17 является десяток страниц, посвященных описанию мускулов некоего Доминика»18.

По Жермену, основные его мотивы: «сексуальность, война, спорт, жестокость и католицизм».

Хорошенькое месиво предлагает г. Монтерлан в качестве пойла своей публике.

Герой его романа «Рай в тени сабель»19 немедленно после случайного изнасилования маленькой девочки идет в капеллу и молится богородице.

Любовь к спорту и молодым атлетам сводится к «грубости и жестокости».

«Больше же всего г. Монтерлан любит войну».

К этому нечего добавлять.

X

Филипп Супо, автор романа «Добрый апостол»20, одно время принадлежал к группе «Дада». Как мы увидим ниже, эта группа пережила своеобразные судьбы. Но Супо покинул ее в самый интересный момент, да и до того он был наименее типичным из дадаистов.

Это не мешает ему быть весьма заметной фигурой в модной литературе.

С самого начала Жермен предупреждает нас, что Супо является «опечаленным — еще до всякого страдания, и уставшим еще до всякого жизненного опыта».

Один из его героев, Обри21, обращается в католичество. «Это просто трусость потерпевшего кораблекрушение, — повествует Жермен, — хитрость побежденного. Супо жестоко разоблачает этот жест. Это просто нечто вроде опиума».

Разводя руками, наш критик констатирует беспричинное отчаяние автора.

«Из какой пропасти возник этот вампир? — спрашивает он себя. — Тут и буржуазная наследственность, усталость нескольких поколений, и печаль переходного времени, когда обрушились все верования и не народилось ничего нового… Супо — это маленький Гамлетик, мало романтичный, на кладбище, на котором Европа похоронила 12 миллионов своих сынов».

Я же вам говорил, что шипы г. Жермена бывают остры.

XI

Жозеф Дельтейль характеризуется критиком как «женственный кирасир, который при расквартировании полка в провинциальном городе получил постой в публичном доме. Быть может, он незаконный сын Морана, изнасиловавшего еще в гимназический период какую-нибудь нигилистку».

«Без всякой причины автор в романе „Река любви“22 погружает нас в грязную воду».

«Он напоминает мне Керубино, переодевшегося казачкой и явившегося ко двору Ленина» (! — А. Л.).

Наконец, последняя цитата, касающаяся Дельтейля: «Я сожалею, что у нас нет заведенных американцами комитетов бдительности. Там заседает несколько почтеннейших старых дев, обращающих внимание властей на дурные книги. Может быть, тогда Дельтейлю придумали бы наказание, по жестокости и монотонности равное чтению нескольких сот страниц его упрямой порнографии».

Пикантнее всего, что этот «упрямый порнограф» стал теперь героем дня. Он написал крайне неприличную книгу об Орлеанской деве23. Книга шокировала всех. Во втором издании он немного разжижил свою порнографию. Но ее осталось достаточно. И что же? Жюри «Фемина», состоящее из почтеннейших писательниц под председательством графини де Ноайль, дало этой книге премию. Газеты пошумели — и примирились.

Очевидно, почтенные французские дамы совсем не похожи на почтенных американских старых дев.

XII

До сих пор мы говорили о юных, теперь будем говорить о мальчиках.

Синдралю двадцать один год. Он нашумел книгой «Эфемерный город»24. Вот что говорит о нем наш путеводитель:

«Чем становится любовь под тяжкой насмешкой этого юноши? Разрушенной комедией, химически разложенной перед нами. Такова тенденция нашей молодежи. Она выросла среди ужасных зрелищ глупейшей из войн. Она видела омерзительное (sic!) правительство, наблюдавшее бойню и думавшее только о своей политической карьере. Есть отчего стать циниками».

У Синдраля находится сила, по крайней мере, для горькой и режущей насмешки над современным общественным строем, хотя он не делает отсюда никаких выводов.

Зато Филипп Баррес, сын своего отца, тоже двадцати одного года, очень похож на своего батюшку. Этим все сказано. Его книга25 есть сплошное прославление войны.

XIII

Мы подходим к юноше чрезвычайно многообещающему и своеобразному, именно к нашему с недавних пор товарищу Луи Арагону. Вместе с Бретоном и Тзара Арагон основал «Дада»26. В то время как Бретон был главным выдумщиком, — так сказать, Бриком всей компании, — и писал манифесты27, Арагон разразился книжками рассказов28, среди которых попадались вещи, до крови заушавшие буржуазную действительность.

В то время Арагон просто, так сказать, дурачился и давал волю тому же цинизму, что и у Синдраля, только более смелому, почти бандитскому29.

За бандита и считали его приличные писатели, даже его «друг» Жид.

Но движение «Дада» было беспринципно. Бретон пошел дальше и основал сюрреализм.

Что такое сюрреализм — понять трудно.

С одной стороны, это — субъективизм самый крайний, вроде немецкого крайнего экспрессионизма; с другой стороны — это отказ от творчества, как невозможного в душной буржуазной среде. Наконец, это политическое и культурное провозглашение анархизма.

Уже в это время Жермен писал об Арагоне: «У него ленинская сила логики: это гильотина, вся увитая, однако, цветами поэзии»30.

От Ленина в нем заметно было мало, но «гильотинность» в нем действительно была налицо.

Как раз в дни моего пребывания в Париже Б ротон и Арагон объявили себя коммунистами и вошли в редакцию «Кларте»31.

Что выйдет из этого — мы не знаем. Но самое левое крыло отвратительной модной литературы нынешней Франции, ее эффектничающей молодежи, как будто все же нашло выход.

Махнув рукой на всю элегантную ярмарку, изображенную нам «шипом» Жермена, пожелаем, чтобы товарищи Бретон и Арагон оказались надолго нашими спутниками.

Новая пьеса Ромена Роллана*

I

Один из поклонников Ромена Роллана, по случаю его шестидесятилетия, почтительно назвал его возвышенным Дон Кихотом нашего времени1. Мне кажется верным изобразить под чертами Дон Кихота современного идеалиста в его столкновении с революционной реальностью.

Среди приветствовавших Ромена Роллана по поводу его шестидесятилетия одно из первых мест занял М. Горький; он посвятил Ромену Роллану и свою последнюю беллетристическую вещь — «Дело Артамоновых».

Идея современного донкихотизма особенно ярко возникла в моем уме, когда я присутствовал при беседе между Владимиром Ильичом Лениным и М. Горьким. Горький жаловался на обыски и аресты у некоторых людей из интеллигенции Петрограда.

— У тех самых, — говорил писатель, — которые когда-то всем нам — вашим товарищам, и даже вам лично, Владимир Ильич, оказывали услуги, прятали нас в своих квартирах и т. д.

Владимир Ильич, усмехнувшись, ответил:

— Да, славные, добрые люди, но именно потому-то и надо делать у них обыски. Именно потому приходится иной раз скрепя сердце арестовывать их. Ведь они славные и добрые, ведь их сочувствие всегда с угнетенными, ведь они всегда против преследований. А что сейчас они видят перед собой? Преследователи — это наша ЧК, угнетенные — это кадеты и эсеры, которые от нее бегают. Очевидно, долг, как они его понимают, предписывает им стать их союзниками против нас. А нам надо активных контрреволюционеров ловить и обезвреживать. Остальное ясно2.

И Владимир Ильич рассмеялся совершенно беззлобным смехом.

Среди интеллигенции есть такая часть, которую многие и многие привыкли называть «лучшей», которая чувствует себя, согласно характерному названию одной из книг Ромена Роллана, «над битвой»3. В сущности говоря, она, конечно, находится не «над битвой», а путается под ногами борющихся. Пока идет борьба, борьба, в сущности говоря, между светом и мраком, «лучшие среди интеллигенции» восклицают: «Братья, помиритесь!» Если мрак побеждает и преследует детей света, «лучшие» устраивают разного рода «красные кресты», как умеют, помогают деятелям прогресса и сочувствуют им всецело. Но если происходит обратное, и дети света берут верх над детьми мрака, и если при этом положение ясно предсказывает разгром сил врага, вне которого не было бы спасения от самой мрачной реакции, тогда «надбитвенные» начинают усовещивать детей света: «Разве вы не светлые, разве вам к лицу окровавленный меч, разве соединимы ваши святые идеалы прогресса с такой ужасной вещью, как террор, и т. д.». При этом «лучшие» не ограничиваются только такой критикой, они очень часто постепенно втягиваются либо в «красный крест» — в, так сказать, обозное обслуживание врагов победившей, но еще далеко не упрочившейся революции, или даже в прямую борьбу с ней, под знаменем борьбы против всякого насилия…

Мы все помним ту позицию, которую занял по отношению к победоносной революции Короленко4. Еще недавно произошел такой курьезный факт. В Москве имеется школа имени Короленко. В этой школе произошли неприятности. При обследовании представитель Наркомпроса спросил руководительницу школы:

— Что вы делаете для коммунистического воспитания детей, для того, чтобы они прониклись любовью и симпатией к трудящимся в их борьбе — и негодованием и ненавистью к империалистическому капитализму и другим силам реакции?

Руководительница советской школы имени Короленко ответила:

— Мы, короленковцы, никого не ненавидим и никого не учим ненавидеть.

Мы знаем также, какую позицию заняли в этом отношении, в огромном большинстве случаев, наши толстовцы.

На этой позиции стоит и Ромен Роллан, человек, которого по справедливости считают одним из самых глубоких и талантливых писателей современной Европы, человек, который является, после смерти Толстого, в своем роде папой пацифизма.

Журнал «Европа», — журнал передовой, но вместе с тем пацифистский, — по поводу 60-летия Ромена Роллана издал целый чествующий его сборник5. Так как я лично был в хороших отношениях с Роменом Ролланом и неоднократно писал о нем и у нас, в русской печати, пожалуй, был одним из первых, кто вообще стал говорить о Ромене Роллане как о звезде первой величины (это было давно, лет двадцать пять тому назад)6, — то редакция «Европы» обратилась и ко мне с просьбой дать приветственную статью Ромену Роллану […]

В моей небольшой статье о Ромене Роллане7 я написал, между прочим, следующее:

«Среди нас распространено мнение о Ромене Роллане почти как о враге. Пацифистская пропаганда Ромена Роллана, несмотря на все свое гуманное благородство, является попыткой оторвать от нас некоторые сочувствующие нам элементы или элементы, которые могли бы нам сочувствовать. Его превосходные чувства являются для нас туманом, который прячет от людей жестокие очертания подлинной действительности. Пропаганда Ромена Роллана, старающаяся подменить острые формы борьбы словесными убеждениями, влиянием примера и т. д., в глубине вещей делает его союзником II Интернационала, главной задачей которого является распространение добродетели долготерпения в пролетарских массах».

Тип подобного человека, не только глубоко благородного вообще, но, в сущности говоря, как это я указывал в моих этюдах о Короленко, очень ценного в те годы, когда борьба прошумит и когда мы начнем строить действительно братскую жизнь, перековывая мечи на орала, тип такого человека, который в силу несвоевременности своего некритического братолюбия становится на самом деле врагом своего идеала, ибо отрицает, портит, саботирует единственные пути, которые на самом деле ведут к победе, к миру на земле, — меня очень интересовал. Я посвятил этому типу мою пьесу «Освобожденный Дон Кихот». Я считаю возможным упомянуть здесь о ней и даже в некоторой степени обратить на нее внимание тех читателей, мимо которых она прошла, потому что в последнее время она и в Европе приобрела некоторый вес. В настоящем она уже более сорока раз, все время при полном зале, прошла в одном из больших театров Берлина.

Курьезно, что т. Герцог в том же номере «Европы»8, посвященном Ромену Роллану, даже делает сопоставление между Роменом Ролланом и моим Дон Кихотом и указывает на то, что если бы мой Дон Кихот был лишен черт некоторой дураковатости и чудачливости, то я, быть может, больше ударил бы по врагу. Впрочем, Герцог в своей статье не столько заботится о болезненности удара по этому пацифистскому врагу, сколько о том, что в таком случае пьеса приобрела бы большее «социально-психологическое значение».

Я позволю себе не согласиться с этим. Во-первых, мой Дон Кихот не только дураковат и не только чудак; мой Дон Кихот одаренный художник и мечтатель, человек с мягким и благородным сердцем, человек по-своему вдумчивый. Меня, с другой стороны, упрекали как раз в том, что я «этого врага взял слишком мягко и слишком симпатично». Характерно, что во время работы над этой пьесой в театре Корша изображавший Дон Кихота артист Леонтьев говорил мне, что питает огромную симпатию к этой роли и что, не в обиду-де будь мне сказано, Дон Кихот, по его мнению, есть положительный тип. Когда театр «Volksbühne» приступил к постановке моей пьесы, то возник конфликт между высоко даровитым коммунистом режиссером, взявшимся за ее сценическую обработку, т. Пискатором, и одним из крупнейших артистов Германии — Кайслером, приглашенным исполнить роль Дон Кихота. Пискатор хотел придать Дон Кихоту возможно больше конкретных черт. Кайслер хотел сыграть его (и сыграл) в тонах торжественных и серьезных.

Герцог из этого мог бы заключить, что я вовсе не так полемически мелко изобразил моего Дон Кихота. Но пойти в этом направлении еще дальше, лишить Дон Кихота черт известного добродушия, бессилия, безыскусственности, свойственной интеллигенту непрактичности, известных благородных сумасбродств — значило бы уйти от действительных черт трактуемого типа.

Я почти уверен, что Ромен Роллан не знает моей пьесы, иначе можно было бы сказать, что его последняя драма «Игра любви и смерти»9 означала бы, так сказать, поднятие перчатки и очень крепкий ответ ударом на удар. Повторяю, Ромен Роллан, конечно, не знает моего Дон Кихота, но это нисколько не меняет дела. Я знаю, что такое ролландизм10, а Ромен Роллан знает, что такое революция, и давно уже болеет ею. Он ее уважает и ненавидит. Он уважает ее за то, что она есть самоотверженный путь к великому расцвету правды на земле. Он ненавидит ее за то, что путь этот есть борьба, власть и террор.

Если Ромен Роллан мучительно страдал уже Великой французской революцией и сравнительно молодым человеком посвятил ей такие замечательные этические драмы, как «Волки» и «Дантон», то проблема эта стала для него еще более раздирательной при свете русской революции. Ведь никакого сомнения не может быть, что знаменитая переписка Барбюса и Ромена Роллана, в которой Барбюс меткими чертами указывал насилию необходимое место в излечении человечества, а Ромен Роллан ловко скроенными софизмами, сдабриваемыми мнимой иронией, но с явным дрожанием губ и беспокойством во взоре, по-толстовски возражал ему, — что переписка эта11 была довольно тяжелым переживанием для Ромена Роллана.

В предисловии к новому своему произведению «Игра любви и смерти» Ромен Роллан говорит о целом цикле, который он хочет посвятить проблемам революции12. У него намечена еще пьеса «Робеспьер»13, и, как мы знаем, им уже закончена очень интересная предреволюционная пьеса «Цветущая пасха»14.

Из этого же предисловия мы узнаем, что, кроме частных, к данной пьесе относящихся, заинтересовавших Ромена Роллана штрихов (жажда увидеть любимую женщину хотя бы ценою жизни и т. д.), основным носителем центральной идеи является Курвуазье, в самой фамилии которого надо-де слышать отзвук великих имен Кондорсе и Лавуазье — этих жертв революционного террора15.

Да, конечно, Ромен Роллан не из тех мелких драматургов, порою, может быть, и очень искусных, которые хотят привлечь публику. Для Ромена Роллана театр есть прежде всего место, с которого раздается сильная проповедь, тем более сильная, чем органичнее связана она с чисто художественным потрясением публики. Пропагандирующая драма, если она головная, почти никогда не действует на публику, во всяком случае не больше, а скорее меньше, чем простая речь или хорошая статья, быть может, того же автора. Но если творческое, подсознательное «я» поэта, подъемлясь из глубины его слагающегося с силою и убедительностью яркого сновидения быта, вступает в органическую связь с центральной идеей, которой пьеса должна служить, тогда мы имеем перед собою то, чем должна быть трагедия, драма, да и комедия. Все действительно великие или просто значительные произведения драматургии относятся к этому типу. Мы имеем, конечно, и некоторое количество глубоко художественно прочувствованных творцом пьес, не увенчанных никакой идеей. Но такие произведения дают впечатление смутное, ибо драма, в которой отсутствуют этические начала, в сущности перестает быть драмой, как бы самые конфликты людей ни были при этом сильны. Быть может, только титанический гений Шекспира давал ему возможность производить великие театральные поэмы без сколько-нибудь определенной этической тенденции, но это потому, что у Шекспира всегда есть одна основная тенденция, а именно, что жизнь прекрасна и ужасна. При мощности чисто художественного шекспировского гения одно это потрясение обостренным разнообразием жизни, при таящемся под каждым ее благоуханным цветком ужасе, уже представляет собою целое миросозерцание. Шекспир, в его бестенденциозных драмах, никоим образом не может быть учителем жизни, но он очень сильно способствует расширению и углублению сознания публики, к которой обращается, ибо создает фон на, так сказать, глубокой, серьезной влюбленности в жизнь, без которой нет настоящей жизненной силы. Поэтому мы всегда приветствовали и приветствуем шекспировский театр и считаем его очень важным для тех классов и поколений, которые теперь вступают в культурное строительство и должны вооружаться многим, что хранилось до сих пор буржуазией и буржуазной интеллигенцией для себя в их собственных арсеналах. Но иные из гениальнейших пьес Шекспира имеют, несомненно, свою вполне определенную этическую и подчас даже политическую идею. Сейчас, конечно, не время разбираться в них и указывать, что в них живо и что мертво. Тема эта принадлежит к числу интереснейших, она лишь отчасти намечена мною в моих, изданных в двух томах, читанных в Свердловском университете лекциях по западной литературе16, и я когда-нибудь вернусь к ней;17 а пока надо вернуться к сегодняшней теме, к новому замечательному произведению Ромена Роллана.

Ромен Роллан не является драматургом гениальным, хотя: подсознательное творческое начало, которое и делает человека художником, у пего, конечно, имеется. Своим чисто художественным творчеством Ромен Роллан возвышается над большинством писателей; лишь немногие вершины превосходят его, но только эти вершины и могут считаться великими художниками. Ромен Роллан не великий, а крупный художник.

Я не посмею сказать также, чтобы Ромен Роллан был великим мыслителем, но среди писателей-беллетристов он один из самых глубокомысленных, он является крупным, и очень крупным, мыслителем. И соединение крупного художника с очень крупным мыслителем дает, конечно, весьма выразительную, весьма значительную фигуру. Одни точнее и шире мыслят, чем Ромен Роллан, — но беднее его как художники; другие много богаче художественно, но гораздо тусклее по своей мысли. Оба достоинства Ромена Роллана — и его несомненная подлинная художественность (хотя и несколько ограниченная), и сила его яркой, определенной мысли сказались во всем блеске в последнем его произведении.

Оговорюсь еще об одном. Читатель, может быть, спросит: а не является ли соединение художественности с мыслью уже тем самым ограничением художественности? Не являются ли художники с сильной головой тем самым неизбежно менее одаренными вольной фантазией?

Я решительным образом думаю, что это не так. Правда, мы, пожалуй, не имеем случая, когда великий художник был бы вместе с тем великим философом или социологом, но целый ряд истинно великих художников являлись в то же время мыслителями совершенно выдающимися, и этот выдающийся ум не только не мешал их художественности, но и поднимал ее на огромную высоту. Я уже говорил о бестенденциозных пьесах Шекспира, в которых он представляется нам не только магом фантазии, но и блестящим умом. К этому можно добавить и многих других. Сильнейшим умом обладали и наш Пушкин, Достоевский, Толстой, Щедрин; в мировой литературе: Эсхил, Еврипид, Данте, Гейне, Гёте, Шиллер, Ибсен и многие и многие другие. У всех их ум и фантазия вступали в совершенно органическую связь. Но есть и другая порода художников, которым действительно оттого легче высказать задуманные мысли, что слишком буйный полет фантазии не мешает им, не заслоняет узора их тенденции, в самом благородном смысле этого слова. Так это было, например, с Лессингом. Чтобы не множить примеров, скажу: Глеб Успенский, обладавший огромным художественным талантом, урезывал его аскетически, связывал ему крылья, чтобы дарование это не мешало всей страстности его болезненной, пытливой, прямо-таки жертвенной мысли.

Я готов допустить, что большой ум, печать которого лежит на всех творениях Ромена Роллана, может быть, тем ярче сияет, что покров фантастических видений, сквозь который светит он миру, не так автономен, густо красочен, произволен, как это бывает у творцов, одержимых своей фантазией.

II

Драма «Игра любви и смерти» переносит нас в эпоху революции. Она написана, с точки зрения драматургической, очень искусно. Я не знаю даже, не проявлено ли здесь искусство несколько чрезмерное, которое может поставить реальный театр в затруднение.

Дело в том, что эта большая драма, могущая занять целый вечер, проходит как непрерывное действие, происходящее в одном и том же месте, то есть фактически опустить занавес негде и некогда. Выслушать всю эту пьесу без перерыва для публики довольно затруднительно. Прервать ее — дело совершенно искусственное. Самый ход действия не предполагает нигде перерыва хотя бы в несколько минут. Все следует непосредственно одно за другим.

Действие происходит в квартире Курвуазье. Как выясняется позднее, Курвуазье — великий ученый, энциклопедист, присоединившийся к монтаньярам в силу живейшей симпатии к революции. Но, по мере того как политика монтаньяров становится все более определенно террористической, Курвуазье начинает переживать муки раздвоения.

Удар по жирондистам, среди которых было много величайших друзей Курвуазье, казнь, муки, испытанные изгнанниками, привели его в ужас. В то же время Курвуазье чувствует себя слишком слабым человеком, чтобы высказать «тиранам» то, что он о них думает, чтобы вступить с ними в прямую борьбу. Он терпит, он приспособляется и проклинает себя за это. В этом состоянии находится он при начале драмы. Действие начинается в его отсутствие.

Старик Байо пришел к прекрасной жене Курвуазье, молодой, всегда серьезной и сдержанной Софи, которая моложе мужа лет на двадцать — двадцать пять. Первая сцена раскрывает настроение, существующее в обществе. Все торопятся жить и наслаждаться, потому что смерть носится над всеми: пожирает война, пожирает гильотина. Приходит газета, извещающая о трагической гибели группы выдающихся жирондистов, замерзших где-то на дорогах Франции и съеденных волками. Среди других трупов, до неузнаваемости обезображенный и выясненный по документам, находившимся в кармане, молодой, талантливый, кусательный оратор жирондист Балле. Софи поражена этим известием в самое сердце. Но она с необычайной сдержанностью скрывает некоторое время свое потрясение. Оставшись с глазу на глаз с молоденькой женщиной, своей поклонницей, Софи признается, что горячо любила молодого Балле, который, в свою очередь, был безумно влюблен в нее, но что чувство добродетели и долга, эти мертвые понятия, в силе которых Софи готова самым решительным образом усумниться, сковали ее сердце. Из верности к своему мужу она пренебрегла единственно возможным счастьем, и теперь оно умерло навсегда, вместе с мучительной гибелью Балле.

Внезапно открывается дверь, и входит в изношенном костюме якобинца молодой человек. Это Балле, спасшийся от смерти и явившийся в самую бездну парижского террора, чтобы увидеть свою милую хотя бы ценою гибели. Следует сдержанно-страстная нежная сцена между Балле и молодой женщиной. Собравшиеся в доме друзья разбегаются не потому, что не хотят быть помехой для свидания любящих друг друга людей, а потому, что приведены в ужас появлением изменника Балле, осужденного на гильотину, и боятся быть замешанными в эту опасную историю. Балле в энергичных и трогательных выражениях рассказывает о своих странствованиях по Франции и о своем пути в Париж, где сияли ему воспоминания о его любви; рассказывает о том, что хочет, увидя ее, умереть. Но когда, после некоторого колебания, Софи признается, что любит его, Балле начинает бурно добиваться, чтобы она бежала вместе с ним. У него есть определенный план, правда трудно исполнимый, очень рискованный, но который может дать ему свободу во всех отношениях.

Софи почти окончательно решилась, когда она слышит приближающиеся шаги своего мужа. Она прячет Балле, чтобы не сразу оказаться в слишком тяжелом для себя положении и подготовить дальнейшие шаги. Но Курвуазье появляется перед нею в совершенно неожиданном виде: он расстроен, почти убит. Он, который никогда не пил, тянется к водке, чтобы как-нибудь оглушить себя или поддержать свои падающие силы. Своему другу-жене он рассказывает ярко и драматично о заседании, только что имевшем место в Конвенте. На этом заседании Комитет общественного спасения потребовал ареста Дантона и его друзей. Рассказ Курвуазье очень художественен, но идет вполне по линии тэновского изображения Конвента18 и носит в себе, как мне кажется, элементы некоторой исторической клеветы. Во всяком случае, со слов Курвуазье можно заключить, что небольшая кучка, терроризировавшая всех фанатиков, приносит одну кровавую жертву за другой своему честолюбию и своему сектантству под видом спасения революции и что масса Конвента, превратившись в какое-то дрожащее стадо, всему этому потворствует и, под грозным взором СенЖюста или Робеспьера, прячет торопливо всякое, хотя бы невольно вырвавшееся, выражение протеста или возмущения. Именным голосованием Конвент единогласно осудил на смерть одного из величайших деятелей революции; и когда дело дошло до Курвуазье, он встал и вышел из Конвента, не говоря ни слова. Он воздержался, он не имел мужества прямо протестовать, но совесть не позволила ему присоединиться к преступлению. Один факт такого воздержания, прибавленный к целому ряду раньше проявлявшихся черточек колебания и сомнения, достаточен для того, чтобы навлечь на него подозрение, гнев, а может быть, и кару диктаторов. Вот почему в таком ужасном состоянии явился Жером Курвуазье в свой дом.

Софи успокаивает его. Она говорит ему о тех великих истинах, во имя которых они начали революцию, во имя которых они благословляли ее и служили ей и которые, по ее мнению, засияют над этими временными искажениями и затруднениями. Ее благородные, разумные и спокойные слова поднимают настроение Жерома, и тогда Софи решается сказать ему о присутствии в доме Балле. Жером полон радости, что Балле спасся. Но совсем иначе относится к нему Балле. Мужчины, оставшись наедине, ведут разговор серьезный и тяжелый. Балле, внутренне негодующий на Жерома, потому что он стоит поперек его дороги к страстно любимой женщине, подчеркивает свое презрение к его колебаниям и заявляет в конце концов, что как ни ненавидит он ужасного Робеспьера, он еще больше ненавидит тех, кто, не разделяя мнения Робеспьера, плетется за ним и своим малодушием фактически поддерживает кровавую власть террора.

На минуту кажется, что изменник Балле, страстной душой слепо преданный своим страстям как политическим, так и житейским, возвышается над слабым, двоедушным ученым. Но все это только подготовляет дальнейший ход драмы, где Ромен Роллан высказывается вполне именно устами Курвуазье.

Тогда вновь появляется Софи. Из нескольких взглядов, из нескольких слов Жером понимает создавшуюся ситуацию, он видит, что морально Балле отнял у него жену. Это потрясает его. С любовью своей жены Курвуазье соединил все лучшее в своей жизни, и, потеряв ее, он теряет половину смысла своего существования; другая половина разбита мучительно сложившейся политической ситуацией. Присутствие Балле в доме грозит к тому же колоссальной опасностью. Во-первых, оказывается, что старичок Байо, друг дома, цепляясь за остаток своих дней, шпионит за тем, что происходит в доме Курвуазье, и доносит высшим властям. Трудно допустить, чтобы он не донес сейчас же о приходе Балле. Во-вторых, поведение Курвуазье в Конвенте также может послужить поводом к обыску.

И действительно, на улице появляется патруль. Из дома в дом ходят люди во главе с комиссаром полиции и обыскивают. Жером приказывает Софи втолкнуть Балле в секретный шкаф, имеющийся в его спальне, где он скрывал некоторые книги и документы. Жером объясняет, что если это обычный обыск целого квартала, то Балле не будет найден, если же революционной полиции уже известно, что Балле в их доме, тогда, конечно, наивная хитрость со шкафом не спасет ни его, ни тех, кто оказал ему гостеприимство в эту крайнюю минуту опасности. Софи и Балле забывают все и обмениваются обещаниями во что бы то ни стало бороться за свою жизнь, во что бы то ни стало соединить свои жизни. Жером скрывает раздирающие его муки, сохраняет хладнокровие, старается спасти молодых людей. На всякий случай он раздает всем (и оставляет одну для себя) дозы моментально убивающего яда, полученного им от его друга, великого врача Кабаниса. Оставшись один, Жером решается во всяком случае умереть. Личная жизнь его разбита. Надо поступить согласно голосу совести, надо выступить прямо и открыто против искажения революционной идеи. Он вынимает рукопись, написанную им для разоблачения ложных идей Робеспьера, беспощадный памфлет против революционной власти, и кладет ее на стол, на видном месте. Появляется полиция, во главе с комиссаром Крапаром, который когда-то был изобличен Курвуазье в нечестности. Это одна из мелких лицемерных сошек революционной агентуры, человек мстительный, грубый, отвратительный.

Ромен Роллан ни на капельку не поднимается над традицией выставлять агентов революции именно такими.

Крапар ведет себя возмутительно по отношению к Софи, приказывает сыщице обыскать ее, употребляя при этом самые грязные выражения, но пока не находит ничего. Курвуазье обращает его внимание на компрометирующие документы, делая вид, что хочет схватить и спрятать их. Крапар коршуном бросается на документы, видит заглавие «Республика рабов» — и торжествует. Теперь Курвуазье погиб, Крапар уже собирается произвести арест. Но в эту минуту является Карно. Это великий Карно, это организатор побед революции, это самый спокойный и самый несомненный из гениев революции; это человек, умеющий ладить с Робеспьером и СенЖюстом, но вместе с тем и умеющий внушить им колоссальное уважение к своей организаторской мощи, человек, о котором остальные члены Комитета спасения знают, что без него они погибли бы.

Вот как описывает Лазаря Карно Ромен Роллан. Он одет в костюм члена Комитета общественного спасения. Он высок ростом, у него голубые глаза, широкий лоб, густые ресницы. Он терпок, надменно саркастичен. Это какой-то ухмыляющийся здоровый рассудок. Как видите, описание без симпатии; тем не менее, нужно отдать справедливость Ромену Роллану в своей во многом, в точном смысле слова, контрреволюционной драме он, как художник, уклонился от дальнейшего изображения черными красками своих идейных противников. Он понял, что этого сделать художественно нельзя, и он хорошо вооружил своего Карно. И хотя вся драма построена именно для того, чтобы Курвуазье своим моральным величием победил Карно, лучшего человека революции, в поединке великими идеями, на самом деле для нас победителем остается все-таки Карно.

Карно выгоняет Крапара довольно презрительно и, оставшись наедине с Жеромом, ведет с ним разговор, который я считаю нужным привести здесь полностью.

СЦЕНА 9-я

Карно. Что он захватил у тебя?

Жером. Мой обвинительный акт.

Карно. Акт, в котором ты являешься обвинителем или обвиняемым?

Жером. И то, и другое. В этом сочинении я обвиняю злоупотребление конституцией и деспотов, которые ее эксплуатируют.

Карно. Ты бросаешь в небо камень, он упадет тебе на голову.

Жером. Я знаю, правда убивает.

Карно. Курвуазье, у нас мало времени, я знал это, когда шел сюда, но события бегут быстрее, чем я рассчитывал. Я не думал, что найду у тебя агентов.

Жером. Разве ко мне послал их Комитет общественного спасения?

Карно. Комитет не пользуется подобными шпионами, ему достаточно твоих друзей.

Жером. Денис Байо?

Карно. Да.

Жером. Ну, значит, мне нечего тебе рассказывать.

Карно. Ты прячешь здесь жирондистскую собаку?

Жером. Может быть, ты думаешь, что я выдам тебе его?

Карно. Нет. Выгони его. Пусть он идет искать себе виселицу в другом месте. Не о нем пришел я говорить. Где бы он ни был и куда бы ни пошел, его шкура не стоит теперь дорого. Я пришел поговорить с тобой.

Жером. Чего же ты хочешь?

Карно. Курвуазье, ты знаешь, тебя подозревают не с сегодняшнего дня. Ты уже давно молча осуждаешь акты Комитета. Твое воздержание определяет тебя как врага. Довольно трудно разобраться в твоих скрытых чувствах, только заслуги, которые ты оказал нам, и хлопоты Приера и ЖанБона, отчасти и мои… Потому что я хочу спасти голову, подобную твоей, для защиты отечества… Только это пока тебя охраняет. Сегодня чаша переполнилась. Скандальны были отдельные твои слова на сегодняшнем собрании, непозволительно твое бегство. Комитет разгневан. Только что там произошла горячая сцена. Мы больше не можем сдерживать их гнев. Большинство хочет покончить с молчаливым сопротивлением, которое вреднее, чем кричащее. Вот тебе выбор: либо ты определенно станешь на защиту новых декретов, то есть против виновных, или ты будешь арестован вместе с ними. Я пришел, чтобы сказать тебе: сегодня ты пойдешь в клуб якобинцев, ты взойдешь на трибуну и выскажешься за новый декрет, иначе для тебя нет спасения.

Жером. (спокойно). Я отказываюсь. Я согласен, уже больше года поведение мое сомнительно. Сегодня я колебался, и это недостойно меня. Но с тех пор произошли некоторые обстоятельства. Бесполезно рассказывать их тебе. Мой взор прояснился, мой дух успокоился. Я хочу теперь высказать все, что я думаю, и нести все последствия. Карно. Что же ты думаешь?

Жером. Я буду бичевать проскрипции и кровавую диктатуру. Карно. Ты этого не сделаешь! Ты не имеешь на это права, да и силы.

Жером. Право дает мне моя совесть и мол готовность пожертвовать собою.

Карно. Дурак! Разве ты не видишь, что в этот момент поколебать Комитет — значит разрушить все ваше дело, самое революцию?

Жером. Наше дело? Но ведь мы хотели осуществить права человека на свободу.

Карно. Чтобы человек был свободен, надо сначала стереть с лица земли тех, кто порабощает его. Права личности — ничто для государственной силы.

Жером. Напротив, они ничто, когда ими жертвуют государству.

Карно. Да, они ничто, они только будут чем-то великим, надо уметь жертвовать настоящим для будущего.

Жером. Жертвовать будущему правдой, любовью, всеми человеческими добродетелями, уважением к себе самому, это означало бы жертвовать и самим будущим. Справедливость никогда не должна толкать нас на путь порока.

Карно. Будем говорить открыто, Курвуазье. Мы с тобою ученые, мы оба знаем беспощадность законов природы. Она не сентиментальна, она топчет ногами человеческие добродетели, шествуя по своим собственным путям. Добродетель? Да, это цель. Я хочу достичь этой цели Я хочу добиться ее какой угодно ценой. Разве я сам определил эту цену? Но какова бы она ни была, я принимаю ее. Ты думаешь, мне не противно, как и тебе, — а может быть, больше, чем тебе, — делать дело рядом с людьми хитрыми и кровожадными? Ведь я больше, чем ты, должен ежечасно жить вместе с ними. Мне противны насилия, приказы о которых я подписываю каждый день. Но я считаю, что мне не позволено отказаться, дезертировать только потому, что кровавые пятна клеймят мою руку. Я смотрю на цель, ради которой идет битва. Прогресс часто может быть куплен ценою разных эксцессов, порою даже грязных поступков, если нужно, — преступлений.

Жером. Я понимаю тебя, Карно, я не осуждаю твою безжалостность. Ты сказал, что наука сама безжалостна. Я, как и ты, не сентиментален, но я боюсь за идею. Я старше тебя, я я не верю больше в человеческий прогресс. Я слишком ученый, чтобы безгранично отдаться во власть одной из наших гипотез. Ведь прогресс — это не больше, как гипотеза; как бы ни льстила она человеку пламенными надеждами, я никогда не сделаю из нее бога на моем алтаре, ибо этот бог питается запахом крови, жертв. Для меня священна только жизнь, то есть жизнь сегодняшнего дня.

Карно. Но ведь ты жертвуешь своею?

Жером. Я не хочу покупать ее ценою жизни других.

Карно. Однако ты не спасаешь этим их жизни.

Жером. Но разве даром будет прожита моя, если я в подлую эпоху трусов и трусливости дам пример свободной души?

Карно. Наплевать мне на твою душу, но мне хочется спасти твою жизнь. Мне нужен твой мозг, Курвуазье, нам нужна твоя работа, твой гений, отечеству нужны они. Помни, что ты мобилизован. Ты не имеешь права спасаться бегством. Ты лишаешь нацию плодов, на которые она имеет право.

Жером. Мне жаль прерывать работы, которые я начал. Любовь к истине — единственная вещь, которая не предает. Терпеливые и усердные поиски ее — это единственная прочная вещь на свете. Но мы узнали в эти последние годы, что надо всегда быть готовым в любой день отказаться от всего, что нам принадлежит, — от богатства… чести, счастья, от любви, работы и жизни. Я готов.

Карно. Какой ты эгоист! Ты думаешь только о себе, жертвуя собою. Что касается меня, то я тоже готов. Но я не готов к твоей гибели. На это я не согласен. Курвуазье, во имя нашего старого взаимного уважения и общности наших работ, прими условия твоего спасения, принесенные мною.

Жером. Я не могу.

Карно. (пожимая плечами).

Жером. (развертывая бумагу). Что это, Карно?

Карно. Я знал заранее, что ты мне скажешь. Я знаю упорство математика. Засунь в карман эти паспорта с подложными именами для тебя и для твоей жены. Но не теряйте ни одного дня, покиньте Париж сегодня вечером, сейчас же. Я задержал для вас места в дилижансе на Дижон и Сен-Клод. Прощай. Чтобы вас больше здесь не видали.

Жером. (тронутый).

Карно. Робеспьер все знает.

Жером. Как, он? Неподкупный?

Карно. Инициатива моя, он делает вид, что не знает, но на самом деле согласен. Курвуазье, твоя смерть стеснительна для нас. Республика не хотела бы иметь на руках твой труп, он слишком тяжел. Унеси его, сделай нам эту услугу. Комитет прикрыл глаза, но не вынуждай его опять открыть их, не попадайся больше, тебе не простят19.

В дальнейшем события развиваются так: Курвуазье уговаривает Балле и Софи взять эти паспорта и бежать. Он убеждает их, что ему не грозит ничего, что все обошлось благополучно. Софи колеблется, но недолго. Ее совесть подсказывает ей, что она должна выбрать Жерома и грозящую ему беду. Ока прекрасно понимает, что он хочет пожертвовать собою. Как его верная подруга во всей жизни, она хочет погибнуть вместе с ним. В Балле же просыпается страстная жажда жизни. Он пользуется паспортом и уходит, после того как Софи решительным жестом бросила свой паспорт в огонь.

Драма кончается трогательной сценой глубокой любви и гармонии двух отдающих себя в жертву идеалистов. Она исполнена с большим мастерством и, конечно, должна тронуть публику тех пятидесяти семя театров (не французских), которые сейчас же взялись поставить эту пьесу.

Смысл пьесы совершенно ясен. Ромен Роллан противопоставляет историческому строительству судеб человечества гуманизм, цепляющийся за святость каждого момента. Он разрушает самый смысл истории. Постановка вопроса делается при этом очень ловко. В том-то и большое достоинство драматургии, как оружия, что она дает возможность автору окружить свои тезисы самыми благоприятными условиями, художественно подкупающими публику.

В самом деле, революционно-исторические строители взяты в момент, когда, осажденные со всех сторон, они вынуждены форсировать необходимый террор. Мы ведь тоже пережили в свое время период террора […]

Мы знаем, что и о коммунистах в то время говорили те ужасные слова насчет деспотов, кровавых тиранов, фанатиков и честолюбцев и т. д., которые бросает теперь Ромен Роллан в упрек якобинцам. Беда якобинцев заключалась, однако, в том, что они не победили, несмотря на колоссальное напряжение энергии поддерживавшей их бедноты и несмотря на их решительность в расправе с врагами революции. Коммунисты в России победили. Как только они победили, террор отошел в сторону. В настоящее время смертная казнь чрезвычайно редка, и мы уже совсем недалеки от того момента, когда революция упрочится настолько, что сможет вернуться к своей основной юридической идее, которую в нормальное время она полностью осуществит, к идее самых мягких исправительных форм или форм гуманной изоляции личности, могущей быть вредной для общественного строительства. Конечно, остатки разбитых врагов могут и сейчас скрежетать зубами, но, несомненно, существуют сотни тысяч, может быть, миллионы таких людей, которые были готовы проклинать Советскую власть в тяжелые годы военного коммунизма и террора и которые сейчас уже поняли абсолютную необходимость этих мер, поняли и то, что отдельные ошибки, даже, как правильно говорит Карно, отдельные эксцессы и преступления не заставляют отшатнуться остальных от главного, от той формы войны, которая становится необходимой для революции на известном этапе ее развития.

Конечно, наиболее удобным условием метать молнии морального негодования против строителей будущего является атаковать их в момент самой напряженной борьбы за это будущее, и не тогда, когда они являются преследуемыми, а когда они являются преследователями, то есть после внутренней победы революции, хотя победа сомнительна еще, благодаря проискам нелегальной контрреволюции и могущественному контрреволюционному окружению. Вот тут-то, потеряв всякие перспективы, можно говорить о неслыханной жестокости «этих фанатиков и сектантов».

Надо отдать справедливость Ромену Роллану, Карно говорит у него на более или менее естественном языке; может быть, не нужно было только заставлять Карно так отгораживаться от своих ближайших сотрудников по революции. Во всяком случае, Карно с гордостью берет на себя общую ответственность, говоря о том, что тяжелая цена победы поставлена не нами, а самой природой вещей и что перед ним есть два пути, — отказаться от борьбы за лучшее будущее и оставить все, как есть, или взяться за эту борьбу и заплатить ту цену, которая поставлена историей, — он ни на минуту не поколеблен возражениями Курвуазье.

Мы должны спросить себя, сносно ли, терпимо ли живет огромное большинство человечества в исходный момент революции? Если Курвуазье заявляет, что для него священна жизнь сегодняшнего дня, то ведь, значит, для него священна жизнь всех тех миллионов бедняков, которых затаптывают, мучают и эксплуатируют. Как же, во имя святости этой жизни, он согласен терпеть, так сказать, повседневный, будничный, но тем не менее ужасный террор уродливого социального строя? Разве может мириться с ужасающими жизненными условиями огромного большинства человечества тот, кто гордо заявляет, что для него священна всякая жизнь в данный момент? Разве он не должен броситься на помощь угнетенным?

Конечно, можно придумать версию, будто помочь угнетенным можно какими-то мирными, соглашательскими, реформистскими путями. Но Ромен Роллан ни слова о них не говорит. Вероятно, ему самому противно говорить о них. Он хороню знает, что реформизм есть только хитрая уловка господствующих и их лакеев для того, чтобы безболезненно для себя выпустить часть пара из переполняющегося гневом народного, общественного котла.

Ромен Роллан скорее склоняется к вере, будто такая помощь может быть оказана по-толстовски, путем пропаганды карася-идеалиста перед пастью господствующей щуки, путем дачи блистательного примера святости жизни.

Но эти соображения уже нисколько не спасают Ромена Роллана от того, что он и его Курвуазье являются подлинными идеологами обывателя. Теория Ромена Роллана есть сплошная обывательщина. Обыватель хочет жить-быть. Ему дороги его будни, и отсюда его порою истерические заявления, что жизнь ценна в каждый данный момент, что нельзя жертвовать ею для разных там великих целей. Обыватель — это человек из среднего класса, которому живется не так уж плохо, которому можно терпеть, поэтому он терпит и преподает долготерпение. Но так как обывателю несколько стыдно перед лицом окружающей нищеты и несчастья, то для своего собственного успокоения он придумывает мнимую работу, мнимые пути, мнимое оправдание. Он начинает красно разговаривать о медленных реформах или о честной жизни, как примере, и т. д.

Среди обывателей очень редко бывают герои вроде Курвуазье, так же редко, как среди духовенства настоящие святые.

Но, как всякий грешащий попик страшно любит чувствовать себя оправданным образом какого-нибудь мученика, так и обыватель любит разглагольствовать о своих собственных героях, о героях, которые пассивность и будни готовы защищать в качестве ценнейшего идеала даже ценою собственной жизни. Повторяю, таких людей очень мало. Огромное стадо обывателей просто хочет жить-быть. Но и оно имеет не только своих идеологов, претворяющих эту убогую философию в красивое сочетание мысли и слов; оно имеет иногда, большей частью легендарно раздутые, фигуры своих героев и мучеников. Большей частью идеологи обывательского житья-бытья превращают это житье-бытье в вечную категорию. Они говорят: «Что там прогресс, что там переход от худшего к лучшему! Все это пустяки. Существуют ценности вечные: неповторяемая личность, беспримерные доброта, честность и любовь к правде, дружба и любовь, объединяющие людей». Некоторые прибавляют к этому еще и бога. Вот широкая возможность для жизни не только сносной, но даже прекрасной, даже святой!

Тот же трюк превращения узора, как песок рассыпающегося, ложного строительства и целеустремления обывательской жизни в процесс вечный, отражающий неведомое божество, проделывает не без удовольствия и Ромен Роллан. Его отклики достаточно ярки в разбираемой нами драме.

Редко, однако, обыватель (по крайней мере, действительно интеллигентный обыватель) решается начисто оспаривать гипотезу прогресса. Обывателю все-таки, в большинстве случаев, бывает стыдно сказать, что он одобряет и приемлет жизнь как она есть, он все-таки знает, что огромное большинство человечества не обыватели, а каторжники, подневольные труженики и страдальцы, и ему приятно думать, что со временем все будет лучше. Обывателю нравится, так сказать, маниловская теория прогресса: будем жить-быть, но вместе с тем все будет улучшаться, и наступит когда-нибудь весна благоприятная. Можно и помечтать об этом.

Моральное крушение героя Курвуазье заключается именно в том, что, напуганный кровью, не имея моральной мощи Карно, он отрекается, якобы во имя науки (знаем мы эту науку!), от самой идеи прогресса.

Вместо того чтобы видеть перед собой грандиозную картину постепенного роста самосознания огромного большинства человечества, вместо того чтобы видеть постепенный процесс его организации и приветствовать в революции колоссальное стремление человеческой воли к подлинно разумной жизни, разрушающей всякую нечисть на своем пути, вместо того Курвуазье, забывая всю действительность, вперяет глаза в одно: революция, вызвав на бой силы физические, гораздо большие, чем ее собственные, в самообороне своей вынуждена быть жестокой, и среди жестокостей этих оказывается часто несправедливость. С точки зрения «житья-бытья» это ужасно, это гора, которую невозможно переступить; с точки зрения исторически-творческих людей, как Карно, это неизбежный порог, который надо переступить и за которым стелется другого типа работа.

Курвуазье заранее предвкушает в своем героизме, как другие крошечные Курвуазье будут оплакивать его геройскую смерть и во имя ее проповедовать необходимость песку рассыпаться на индивидуумы и на моменты и саботировать тем самым великие усилия массовых организаций. Умирая стариком и разбитым человеком, он считает, что воскреснет для вечной жизни в благодарной памяти гуманистов толстовского и роллановского типа. И великолепно звучит ответ на это Карно: «Наплевать мне на твою душу». Этого типа бессмертие и вечность для Карно просто пустяки, но Курвуазье он ценит. Почему? Потому что это хороший работник. Для Карно вся жизнь есть тяжело воздвигаемая постройка. Карно, действительно, живет в веках — Курвуазье, действительно, живет в моменте.

Что касается самопожертвования Софи, то тут имеются некоторые довольно отвратительные черты. Софи несколько раз во время своего душевного кризиса говорит о мертвенности таких понятий, как долг, добродетель и т. д., понятий, благодаря которым она была прикована к колеснице Курвуазье, всегда пользовавшегося ее уважением и никогда — любовью. Как же понять, что Софи, которая всей своей молодой кровью как будто должна была бы кричать именно об этой святости всякой данной жизни, об этой святости момента, на самом деле отдает свою молодую, красивую, умную жизнь зря, только для того, чтобы оказаться верной своему супругу, а также его идеям? Далее мы видим, что Ромен Роллан, чтобы усилить трогательность своей пьесы, заставляет Курвуазье принять совершенно напрасную жертву молодой жены и прибавить ее кровь к своей старой крови как раз во славу долга, добродетели и прочих пустых «призраков», — и на этот раз это, действительно, пустые призраки. Долг и добродетель противопоставлены здесь не только голосу всякого исторического строительства, но даже голосу права на жизнь, на любовь. В жертве Софи не только нет настоящего революционного героизма, но, нет и того самого реалистического гуманизма, во имя которого как будто написана вся пьеса.

Ромен Роллан чувствует, что путь революции — это путь героический, что он подкупает прежде всего великим пафосом своей целестремительности и, конечно, своей жертвенности, ибо каждый революционер, выходя на дорогу революции, убежден на 99 процентов в своей гибели.

Как же противопоставить этому прекрасному пафосу — обывательщину? А вот как.

Вот вам Балле, который кладет голову в пасть революционного льва, только чтобы посмотреть на любимую женщину. Ромен Роллан восславляет его за это в своем предисловии20, но к концу своей пьесы он отбрасывает Балле, и вся эта музыка высокой преданности женщине превращается в собственную противоположность, когда он бежит, покидая женщину в объятиях своего старого соперника и среди опасностей, не почувствовать которых мог бы только идиот. Поэтому Ромен Роллан не слишком настаивает на героизме Балле.

Теперь ученого-обывателя Курвуазье возводит он на высшую вершину. Правда, Курвуазье не то революционер, не то нет. Правда, он нам говорит о своей слабости. Слабость — ведь это ужасно симпатичная вещь для обывателя. Но в момент, когда изменила ему жена и когда он запутался в собственных своих противоречиях, Курвуазье решается открыто выступить и пасть жертвой политического осуждения. Приносимая им жертва, да еще при ослабляющих ее ценность обстоятельствах, нисколько не может закрыть от нас того, что вся философия, под нею таящаяся, есть обывательская мудрость, что тенденция Курвуазье клонится к защите спокойных будней сытых средних классов. Но все же жертвенность бросает на все это ореол, заставляющий симпатически биться сердце публики.

Наконец — Софи. По существу, в ней преобладало рабье женское чувство. Муж и жена должны быть заодно. Несмотря на все внешнее спокойствие, чувствуется истерическая экзальтация, — может быть, продукт общих перенапряженных нервов той эпохи, — в этой готовности умереть, в сущности совершенно бесполезной. Софи, в разговоре с Жеромом, говорила разумные вещи о том, что перипетии революции не должны заставить отступать людей, знающих ее глубокие принципы и ее великие цели, но теперь она этого не думает и просто хочет умереть с мужем. Софи, в разговоре с подругой и в диалогах с Балле, противопоставляла непосредственное право молодого существа на любовь всем мещанским добродетелям, но сейчас она очень легко отбросила все это и только хочет умереть со своим мужем. Разве это не трогательно?

Но что, собственно, таится за этой трогательностью? Те самые мещанские добродетели супружеской верности, над которыми Ромен Роллан мимоходом чуть было не посмеялся. Таким образом, мы не находим в героических фигурах Ромена Роллана ничего другого, кроме экзальтированного и приподня того обывательского духа.

Философы обывательщины, рыцари обывательщины, мученики обывательщины, поэты обывательщины? Конечно, они в известном случае оказываются и философами, и мучениками, и поэтами.

Но как жаль, что все это уходит на то, чтобы восславить обывательщину; как жаль, что за всем этим пацифизмом, сверкающим такими украшениями, в сущности, живет человек, жаждущий амбюскады[22], жаждущий спрятаться в искусстве, уклониться от воинской повинности, дезертировать с острых постов, предуказанных историей. Когда Ромен Роллан в эпоху мировой войны говорил о необходимости прекратить ее, боролся против нее21, презренные политики буржуазии или одураченные ими легковеры упрекали Ромена Роллана и говорили: «Ваша будто бы благородная, интернациональная, гуманистическая позиция приемлется в особенности теми, кто хочет уклониться от дани крови своему времени под ее кровом».

Это было в высшей степени тупое обвинение. На самом деле было ясно, что активная борьба против войны гораздо опаснее, чем самое служение ей в траншеях. Но вот пришло время, когда во имя действительно последней войны, когда во имя действительной ликвидации всякого империализма — люди взялись за оружие, когда началась, со всеми ее перипетиями, та война, которую Маркс назвал «единственной священной войной», — война всех угнетенных против угнетателей22. И что же? Ромен Роллан опять занял позицию «над битвой» и опять говорит о святости жизни и зле кровопролития и т. д. Теперь возражения, казавшиеся тупыми в первом периоде роллановского пацифизма, становятся острыми и ранят его позицию. Теперь становится уже очевидным, что настоящим стадом Ромена Роллана являются уже действительно социальные трусы. Мы знаем очень хорошо, что социальному трусу стыдно признаться в своей трусости. Трусы очень рады, если они могут схватиться за какого-нибудь фанатика-толстовца, который претерпел всякие гонения и неприятности, защищая свой пацифизм. Хорошо, как было бы хорошо, если бы можно было найти мученика пацифизма! Тогда можно было бы также возложить на него все свои самоутверждения, как делают это вышеупомянутые попики по отношению к христианским мученикам или какому-нибудь полусумасшедшему аскету, живущему в грязи, морящему себя голодом в том или ином монастыре. Но о мучениках нового пацифизма, пацифизма роллановского и толстовского типа, слышно очень мало и редко. Недурно создать, по крайней мере, художественную легенду о таком мученике. Ромен Роллан изо всех сил создает ее и достиг немалого успеха в своей драме «Игра любви и смерти».

Теперь, если вы будете говорить с каким-нибудь человеком из средних классов, мелким адвокатом, фотографом или кем-нибудь в этом роде, который будет махать на все руками, заверяя вас, что кровь ни в каком случае не следует лить, что нужно держать одежды свои чистыми и что самым настоящим алтарем является домашний примус, и вы не воздержитесь от того, чтобы упрекать его в обывательской трусости, — он победоносно ответит вам: «А Жером, а Софи Курвуазье, которые пошли навстречу гильотине только за то, чтобы протестовать против крови, проливаемой революционерами?»

Жером и Софи Курвуазье, это, так сказать, — Христы обывательские, которые раз навсегда, и при этом только на сцене, пролили свою искупительную кровь за всех обывателей. Понятно, что, кроме французских театров, пятьдесят семь других театров уже выразили желание заняться «Игрою любви и смерти» и отпраздновать эту мессу обывательского самовлюбления. Не менее, понятно, свидетельствует об одичалости некоторых кругов нынешней Франции то, что театр Французской Комедии отказался даже прочесть эту пьесу, несмотря на настояния директора. Почтенные сосьетеры23 Французской Комедии заявили, что они считают оскорблением уст своих даже простое чтение какой бы то ни было драмы человека, осмелившегося осудить звериный милитаризм «великой войны».

Кроме обывателя типа овечьего, есть еще обыватель волчьего типа, и самая большая беда Ромена Роллана заключается в том, что, всячески стараясь укрепить в человеке овечьи инстинкты, он, сам того не сознавая, укрепляет инстинкты волчьи.

Мы ни разу не видели, чтобы пацифистская пропаганда, толстовская ли, роллановская ли, мешала тому, чтобы, по команде волков в офицерских мундирах, овцы в солдатских мундирах не шли бы на смерть и на убийство. На одного Курвуазье, который пискнет что-нибудь против войны, придется девяносто девять Курвуазье, внутренне несогласных с войной, но приученных всей обывательской сущностью своей к пассивности и повиновению.

Нет, Ромен Роллан нисколько не опасен для волчьего царства. Волчье царство при его помощи еще более себя обезопасит, отнюдь не давая ему своей санкции, как не дает волчье царство своей санкции лисьему царству II Интернационала. Тем не менее лисицы II Интернационала делают свое дело. И овцы толстовского и роллановского стада фактически делают то же волчье дело, мнимо находясь в борьбе с волками, но растекаясь речами перед буржуазным Васькой, который доедает курчонка. Они являются смешными, отвратительными и опасными. Чем благороднее те фразы, которыми украшают они себя при этом, тем большую опасность они собой представляют.

Вне лагеря волков, лисиц и овец возвышается растущий лагерь подлинных людей, а между ними залегли огромные массы существ еще не определившихся, но желающих быть людьми. И в то время как мы зовем к активной человечности и к жестокой жертвенной, строительной работе во имя будущего, Ромен Роллан расписывает перед ними овечьи идеалы, одевая своего ученого агнца Курвуазье во всевозможные религии героизма и мученичества, и тем самым оказывается нашим противником в величайшем деле пропаганды подлинных человеческих идеалов и подлинных путей к ним.

Загрузка...