Огромный помещичий дом, большая семья, простор светлого крепкого воздуха, после тихой петербургской квартиры, душно набитой коврами и мебелью, сразу утомили Катю, приехавшую на поправку после долгой болезни.
Сама хозяйка, Катина тетка, была глуховата, и поэтому весь дом кричал. Высокие комнаты гудели, собаки лаяли, кошки мяукали, деревенская прислуга гремела тарелками, дети ревели и ссорились.
Детей было четверо: пятнадцатилетний гимназист Вася, ябедник и задира, и две девочки, взятые на лето из института. Старшего сына, Гриши, Катиного ровесника, дома не было. Он гостил у товарища в Новгороде и должен был скоро приехать.
О Грише часто разговаривали, и, видимо, он в доме был героем и любимцем.
Глава семьи, дядя Тема, круглый с седыми усами, похожий на огромного кота, щурился, жмурился и подшучивал над Катей.
— Что, индюшонок, скучаешь? Вот погоди, приедет Гришенька, он тебе голову скрутит.
— Подумаешь! — кричала тетка (как все глухие, она кричала громче всех). — Подумаешь! Катенька — петербургская, удивят ее новгородские гимназисты. Катенька, за вами, наверное, масса кавалеров ухаживают? Ну-ка, признавайтесь!
Тетка подмигивала всем, и Катя, понимая, что над ней смеются, улыбалась дрожащими губами.
Кузины Маня и Любочка встретили приветливо, с благоговением осматривали ее гардероб: голубую матроску, парадное пикейное платье и белые блузки.
— Ах-ах! — механически повторяла одиннадцатилетняя Любочка.
— Я люблю петербургские туалеты, — говорила Маня.
— Все блестит, словно шелк! — подхватывала Любочка.
Водили Катю гулять. Показывали за садом густозаросшую незабудками болотную речку, где утонул теленок.
— Засосало его подводное болото и косточки не выкинуло. Нам там купаться не позволяют.
Качали Катю на качелях. Но потом, когда Катя перестала быть «новенькой», отношение быстро изменилось, и девочки стали даже потихоньку над ней подхихикивать. Вася тоже как будто вышучивал ее, выдумывал какую-то ерунду. Вдруг подойдет, расшаркается и спросит:
— Мадмазель Катрин, не будете ли добры точно изъяснить мне, как по-французски буерак?
Все было скучно, неприятно и утомительно.
«Как все у них некрасиво», — думала Катя.
Ели карасей в сметане, пироги с налимом, поросят. Все такое не похожее на деликатные сухенькие крылышки рябчика, там, дома.
Горничные ходили доить коров. На зов отвечали «чаво».
Прислуживавшая за столом огромная девка с черными усами похожа была на солдата, напялившего женскую кофту. Катя с изумлением узнала, что этому чудовищу всего восемнадцать лет…
Была радость уходить в палисадник с книжкой А. Толстого в тисненом переплете. И вслух читать:
Ты не его в нем видишь совершенства
И не собой тебя прельстить он мог,
Лишь тайных дум, мучений и блаженства
Он для тебя отысканный предлог.
И каждый раз слова «мучений и блаженства» захватывали дух и сладко хотелось плакать.
— А-у! — кричали из дома. — Катю-у! Чай пи-ить!
А дома опять крик, звон, гул. Веселые собаки бьют по коленам твердыми хвостами, кошка вспрыгивает на стол и, повернувшись задом, мажет хвостом по лицу. Все хвосты да морды…
Незадолго перед Ивановым днем вернулся Гриша.
Кати не было дома, когда он приехал. Проходя по столовой, она увидела в окно Васю, который разговаривал с высоким, длинноносым мальчиком в белом кителе.
— Тут тетя Женя кузину привезла, — рассказывал Вася.
— Ну, и что же она? — спросил мальчик.
— Так… Дура голубоватая.
Катя быстро отошла от окна.
— Голубоватая. Может быть, «глуповатая»? Голубоватая… как странно…
Вышла во двор.
Длинноносый Гриша весело поздоровался, поднялся на крыльцо, посмотрел на нее через оконное стекло, прищурил глаза и сделал вид, что закручивает усы.
«Дурак!» — подумала Катя. Вздохнула и пошла в сад.
За обедом Гриша вел себя шумно. Все время нападал на Варвару, усатую девку, что она не умеет служить.
— Ты бы замолчал, — сказал дядя Тема. — Смотри-ка, нос у тебя еще больше вырос.
А задира Вася продекламировал нараспев:
— Нос огромный, нос ужасный,
Ты вместил в свои концы
И посады, и деревни,
И плакаты, и дворцы.
— Такие большие парни, и все ссорятся, — кричала тетка.
И, повернувшись к тете Жене, рассказала:
— Два года тому назад взяла их с собой во Псков. Пусть, думаю, мальчики посмотрят древний город. Утром рано пошла по делам и говорю им: вы позвоните, велите кофе подать, а потом бегите, город осмотрите. Я к обеду вернусь. Возвратилась в два часа. Что такое? Шторы, как были, спущены, и оба в постели лежат. Что, говорю, с вами? Чего вы лежите-то? Кофе пили? «Нет». Чего же вы? «Да этот болван не хочет позвонить». — А ты-то отчего сам не позвонишь? «Да вот еще! С какой стати? Он будет лежать, а я изволь бегать, как мальчишка на побегушках». — «А я с какой стати обязан для него стараться?» Так ведь и пролежали два болвана до самого обеда.
Дни шли все такие же шумные. С приездом Гриши стало, пожалуй, еще больше криков и споров.
Вася все время считал себя чем-то обиженным и всех язвил.
Как-то за обедом дядя Тема, обожавший в молодости Александра Второго, показал Кате свои огромные золотые часы, под крышкой которых была вставлена миниатюра императора и императрицы. И рассказал, как нарочно ездил в Петербург, чтобы как-нибудь повидать государя.
— Небось на меня бы смотреть не поехал, — обиженно проворчал Вася.
Гриша все больше и больше возмущался усатой Варварой.
— Когда она утром стучит в мою дверь ланитами, у меня потом весь день нервы расстроены.
— Ха-ха! — визжал Вася. — Ланитами! Он хочет сказать — дланями.
— Это не горничная, а мужик. Объявляю раз навсегда: не желаю просыпаться, когда она меня будит. И баста.
— Это он злится, что Паше отказали, — кричал Вася. — Паша была хорошенькая.
Гриша вскочил, красный как свекла.
— Простите, — повернулся он к родителям, указывая на Васю. — Но сидеть за одним столом с этим вашим родственником я не могу.
На Катю он не обращал никакого внимания. Раз только, встретив ее у калитки с книгой в руках, спросил:
— Что изволите почитывать?
И, не дожидаясь ответа, ушел.
А проходившая мимо Варвара, ощерившись как злая кошка, сказала, глядя Кате в лицо побелевшими глазами:
— А питерские барышни, видно, тоже хорошеньких любют.
Катя не поняла этих слов, но глаз Варвариных испугалась.
В тот вечер, засидевшись долго с тетей Женей, приготовлявшей печенье к Артемьеву дню, к именинам дяди Темы, вышла Катя во двор взглянуть на луну. Внизу, у освещенного окошка флигеля, увидела она Варвару. Варвара стояла на полене, очевидно, нарочно ею принесенном, и смотрела в окно.
Услышав Катины шаги, махнула рукой и зашептала:
— Иди-ка-т сюды.
Подхватила под руку, помогла встать на бревно.
— Вон, смотри.
Катя увидела Васю на диванчике. Он спал. На полу, на сеннике, лежал Гриша и, низко свесив голову, читал книгу, подсунув ее под свечку.
— Чего же вы смотрите? — удивлялась Катя.
— Тссс… — цыкнула Варвара.
Лицо у нее было тупое, напряженное, рот полуоткрыт внимательно и как бы недоуменно. Глаза устремлены недвижно.
Катя высвободила руку и ушла. Какая она странная!
В Артемьев день наехали гости, купцы, помещик. Приехал игумен, огромный, широколобый, похожий на васнецовского богатыря. Приехал на беговых дрожках и за обедом говорил все о посевах, да о сенокосах, а дядя Тема хвалил его, какой он замечательный хозяин.
— Какие погоды стоят! — говорил игумен. — Какие луга! Какие поля! Июнь. Еду, смотрю и словно раскрывается предо мною книга тайн несказанных… Июнь.
Кате понравились слова о книге. Она долго смотрела на игумена и ждала. Но он говорил уже только о покупке рощи и кормовых травах.
Вечером, в ситцевом халатике сидела Катя перед зеркалом, зажгла свечку, рассматривала свое худенькое веснушчатое личико.
«Скучная я, — думала она. — Все-то мне скучно, все-то скучно».
Вспомнилось обидевшее слово.
«Голубоватая. Правда — голубоватая».
Вздохнула.
«Завтра Иванов день. В монастырь поедем».
В доме еще не спали. Слышно было, как за стеной в биллиардной Гриша катает шары.
Вдруг дверь распахнулась и вихрем влетела Варвара, красная, оскаленная, возбужденная.
— А ты чаво не спишь? Чаво ждешь… Чаво такого? А? Вот я тя уложу. Я тя живо уложу.
Она схватила Катю в охапку и, быстро перебирая пальцами по худеньким ребрышкам, щекотала и хохотала и приговаривала:
— Чаво не спишь? Чаво такого не спишь?
Катя задыхалась, визжала, отбивалась, но сильные руки держали ее, перебирали, поворачивали.
— Пусти! Я умру-у. Пусти…
Сердце колотилось, дыхание перехватывало, все тело кричало, билось и корчилось.
И вдруг, увидев ощеренные зубы Варвары, ее побелевшие глаза, поняла, что та не шутит, и не играет, а мучает, убивает и остановиться не может.
— Гриша! Гриша! — отчаянным воплем закричала она.
И тотчас Варвара отпустила ее. В дверях стоял Гриша.
— Пошла вон, дура. Что ты, с ума сошла?
— Что уж, и поиграть нельзя… — вяло протянула Варвара и вся словно опустилась — лицо, руки — и, пошатываясь, пошла из комнаты.
— Гриша! Гриша! — опять закричала Катя.
Она сама не понимала, отчего кричит. Какой-то клубок давил горло и заставлял кричать с визгом, с хрипом все это последнее слово:
— Гриша!
И, визжа и дергая ногами, потянулась к нему, ища защиты, обняла за шею и, прижавшись лицом к его щеке, все повторяла:
— Гриша, Гриша!
Он усадил ее на диван, встал рядом на колени, тихонько гладил плечи в ситцевом халатике.
Она взглянула ему в лицо, увидела смущенные, растерянные глаза и заплакала еще сильнее.
— Ты добрый, Гриша. Ты добрый.
Гриша повернул голову и, найдя губами эту крепко обнимавшую его тоненькую руку, робко поцеловал на сгибе у локтя.
Катя притихла. Странное тепло Гришиных губ… Она замерла и слушала, как тепло это поплыло под кожей, сладким звоном прозвенело в ушах и, тяжело налив веки, закрыло ей глаза.
Тогда она сама приложила руку к его губам, тем самым местом на сгибе, и он снова поцеловал ее. И снова Катя слышала сладкий звон и тепло и блаженную тяжелую слабость, которая закрыла ей глаза.
— Вы, Катенька, не бойтесь, — прерывающимся голосом говорил Гриша. — Она не посмеет вернуться. Если хотите — я посижу в биллиардной… закройте дверь на задвижку.
Лицо у него было доброе и виноватое. И поперек лба вспухнула жилка. И от виноватых его глаз стало почему-то страшно.
— Идите, Гриша, идите!
Он испуганно взглянул на нее и встал.
— Идите!
Толкнула его к двери. Щелкнула задвижкой.
— Боже мой! Боже мой! Как это все ужасно…
Подняла руку и осторожно дотронулась губами до того места, где целовал Гриша. Шелковистый, ванильный, теплый вкус…
И замерла, задрожала, застонала.
— О-о-о! Как же теперь жить? Господи, помоги мне! Свеча на столе оплыла, догорела, колыхала черный огонь.
— Господи, помоги мне! Грешная я.
Катя встала лицом к темному квадрату образа и сложила руки.
— Отче наш, иже еси…
Это не те слова… Не знала она слов, какими можно сказать Богу то, чего не понимаешь, и просить того, чего не знаешь…
Крепко зажмурив глаза, крестилась:
— Господи, прости меня…
И опять казалось, что не те слова…
Свеча погасла, но от этого в комнате показалось светлее.
Белая ночь шла к рассвету.
— Господи, Господи, — повторяла Катя и толкнула дверь в сад. Не смела пошевелиться. Боялась стукнуть каблуком, зашуршать платьем — такая несказанная голубая серебристая тишина была на земле. Так затихли и так молчали недвижные пышные купы деревьев, как молчать и затихнуть могут только живые существа, чувствующие.
«Что здесь делается? Что только здесь делается? — в каком-то даже ужасе думала Катя. — Ничего этого я не знала».
Все словно изнемогало — и эти пышные купы, и свет невидимый, и воздух недвижный, все переполнено было какой-то чрезмерностью могучей и неодолимой и не познаваемой, для которой нет органа в чувствах и слова на языке человеческом.
Тихая и все же слишком нежданно громкая трель в воздухе заставила ее вздрогнуть. Крупная, мелкая, неведомо откуда лилась, сыпалась, отскакивала серебряными горошинками… Оборвалась…
— Соловей?
И еще тише и напряженнее стало после этого «их» голоса.
Да «они» были все вместе, все заодно. Только маленькое человеческое существо, восхищенное до ужаса, было совсем чужое. Все «они» что-то знали. Это маленькое человеческое существо только думало.
— Июнь, — вспомнилась книга тайн несказанных… — Июнь…
И в тоске металась маленькая душа.
— Господи! Господи! Страшно на свете Твоем. Как же быть мне? И что оно, это, все это?
И все искала слов, и все думала, что слова решат и успокоят.
Охватила руками худенькие плечи свои, словно не сама, словно хотела спасти, сохранить вверенное ей хрупкое тельце, и увести из хаоса охлынувших его звериных и божеских тайн.
И, опустив голову, сказала в покорном отчаянии те единственные слова, которые единственны для всех душ и великих и малых, и слепых и мудрых…
— Господи, — сказала, — Имя Твое да святится… И да будет воля Твоя…
В доме номер сорок три — событие. Умер мосье Витру.
Многие, которым эта печальная весть сообщалась, не сразу понимали, о ком идет речь: мосье Витру никогда при жизни своей «мосье Витру» не назывался.
Называли его «консьержкин муж». А иногда и просто по сущности его персоны: «этот пьяница», «этот бездельник». Потому что говорили о нем всегда недовольным тоном.
Поступков у мосье Витру никаких не было. Были только проступки. Не преступления, конечно, а именно проступки.
Он забывал натопить печь центрального отопления или, наоборот, в теплую погоду нажаривал так, что дышать было нечем. Он забывал подавать утреннюю почту или путал газеты и письма, а потом тыкался по квартирам и отбирал в уже распечатанном «по ошибке» виде.
После всех этих недоразумений забирался в бистро и просиживал там несколько дней подряд.
Puisgu'on est toujours mecontent[1].
Внешность у него была непочтенная. Квадратный, красный. Выражение лица сконфуженное, потому что встречался с людьми или по дороге в бистро, или возвращаясь оттуда, а на этом пути торжествовать особенно нечего.
Все жалели консьержку, красивую, сдержанно приветливую, с нарядно седеющими волосами.
— Она на него работает. Уж скорей бы умер, старый пьяница.
Она не жаловалась и не ссорилась с ним, презирая его молча и брезгливо до отвращенья. Терпела его, как терпят шелудивую собачонку, которую противно прикончить.
И вот он заболел. Очень быстро из красного, квадратного обратился в худощавого, белого.
Сидел за дверью и уже не конфузился, а смотрел с упреком.
Потом слег.
— Теперь завалился хворать, — осуждали его в доме номер сорок три.
— Получает то, что заслужил, — говорили в доме номер сорок пять, где помещалось бистро.
И вот он умер.
Умер на рассвете, так что первые узнали об этом фам де менаж[2] и понесли вместе с молоком и булками по всем этажам.
Стали собираться группами около булочной, в мясной, в лавчонке итальянца, раскачивали сетками с провизией, ежились в вязаных платках.
— Умер муж консьержки из сорок третьего номера. Мосье Витру.
И сипели по-гусиному:
— Хххх-о, — выражая удивление и сочувствие. Пугала своей необычностью фраза:
— Мосье Витру умер.
Слова «мосье Витру» вместо «консьержкин пьяница» приглашали признать его за человека, имеющего, как все прочие, собственное свое имя, а не ругательное определение проступков. И об этом человеке сообщалось, что свершил он нечто значительное и даже торжественное: он умер.
— Хххх-о!
Вот на какой поступок он оказался способным!
Жильцы дома номер сорок три притихли. Осторожно прикрывали входную дверь и быстро шмыгали на лестницу, косясь на окно консьержки.
Актриса из третьего этажа — фарсовая, но с трагическим характером, — всегда мучающаяся, что ее обошли ролью, и тут, в смерти Витру, почувствовала себя как бы обойденной. Она очень бы удивилась, если бы ей кто-нибудь объяснил, что ее подавленное настроение происходит от зависти к консьержкиному мужу, что ей неприятно то центральное место в умах жильцов дома номер сорок три, которое ему сейчас отводится. Вечером она сумела найти выход и разрядить нервы. Друг принес ей корзину орхидей, и она велела сейчас же отнести цветы на гроб бедного мосье Витру.
И когда друг, обиженно поджав губы, медленно нес вниз по лестнице пышный свой дар, и встречные дамы благоговейно посторонились, актриса, перевесившись через перила, быстро и весело притопнула каблучками. В комнате консьержки будут ахать, и сипеть, и удивляться. Да, в этой пьесе у нее нашлась красивая роль.
Сладкий, тошный запах хлора и формалина поднялся по лестнице, вошел в щели дверей, в мысли, в сны.
У старика из четвертого этажа сделался припадок астмы, и он заставил дочь до утра играть с ним в карты.
Актриса из третьего долго не отпускала своего друга. Она предчувствовала, что скоро, очень скоро умрет, и кротко улыбалась, закрывая глаза.
Две старухи из первого этажа до глубокой ночи бродили по комнатам и пугались друг друга.
Дети во втором плакали и не позволяли гасить лампу.
Утром сын консьержки разнес по квартирам приглашение на похороны. Огромный лист с черной каймой. Он лег на подушку старика с астмой, на кружевной столик актрисы, на комод двух старух, на чайную скатерть во втором этаже, и всюду задрожали над ним ресницы и остановились глаза.
Консьержка, мадам Витру, в первый раз увидела имя своего мужа торжественно напечатанным, на почетном месте. Первый раз совершил он общепринятый буржуазный, вполне почтенный поступок, который возбудил у всех интерес и даже благоговение. О нем говорят, о нем спрашивают, о нем думают во всех пяти этажах, и в доме рядом, и в доме напротив, и в булочной, и на углу.
Он — мосье Витру. Его женой сейчас быть почтенно. В первый раз она его, а не он ее. Она его вдова, а не он «муж консьержки». И кюре, с которым она говорила об отпевании, утешая, сказал: «не плачьте, но думайте о том, что скоро с ним встретитесь». Этими словами и кюре признавал как бы заслугу мосье Витру, как бы высшее его в сравнении с нею положение.
И те нечестивые думы, которые раздражали ее, когда она поняла, что муж умирает, — она отогнала прочь. Думы о том, что умирает он слишком поздно, когда она уже стара, что, будь это лет пятнадцать тому назад, когда вдовец-водопроводчик так сильно заинтересовался канализацией в их доме, что по два раза в день приходил проверять краны, — тогда было бы дело другое. У водопроводчика теперь собственная мастерская в Руане…
Но после смерти Витру, когда жизнь приняла такой торжественный оборот, она забыла о водопроводчике.
Запах хлора и формалина углублялся, расширялся, гудел глубоким аккордом.
Теперь страшные слова «мосье Витру умер» жили, и вся обычная жизнь перед ними умирала. У слов этих был теперь звук, шестисложный, понижающийся в тоне напев. У них был цвет — широкая черная полоса на белом и был запах — этот страшный, тягучий и сладкий дух. Жильцы дома номер сорок три не хотели есть, не могли спать, читать, разговаривать. Они умирали от звука, от цвета, от запаха «мосье Витру умер».
Похороны вышли торжественные. Жильцы купили в складчину цветов — два огромных венка из иммортелей, намекавших на земное бессмертие, на незабвенность старого консьержа. А на почетном месте — в головах гроба — ядовито-развратные и жадные, дрожали орхидеи, существа из другого мира, пожаловавшие сюда, в среду мещанских розовых гвоздик, как очаровательная дама-патронесса спускается в подвал, чтобы навестить больную прачку.
Вдова Витру стояла впереди всех, но полуобернувшись к гробу, через траурную вуаль видела, как торжественно и печально слушает толпа молящихся «De Profundis».
И многие плачут.
У старика из четвертого этажа голова тряслась отрицательно, точно он не одобрял этой затеи старого консьержа. Ему хотелось спать, но он приплелся, потому что ему казалось, что он этим как-то откупится от того противного и страшного, что вошло в дом.
Рядом горько плакала его дочь, думая о том, что уже никогда не выйдет замуж, что старик загрыз ее, а сам живет в полное свое удовольствие, заставляет в шесть часов утра варить кофе и выдумывает астму.
Плакала напудренная сиреневой пудрой актриса из третьего этажа. Она представляла себе, что она сама лежит в гробу, и как бы дублировала консьержа в его великолепной центральной роли.
— Цветы и слезы, — шептала она. — Цветы и слезы, а нам, покойникам, уже ничего не нужно.
Всплакнули старушонки из первого этажа. Они вообще бегали на все похороны, потому что это было для них самое интересное бытовое явление, так сказать — к вопросу дня.
Вдова Витру видела всю эту печаль и благоговение перед ее мужем, слышала никому не понятные, таинственные и мудрые латинские слова, которые говорил кюре ему, мосье Витру. И когда церковный швейцар, дирижируя парадом, стукнул булавой и стал медленно, очередью, пропускать присутствующих для выражения соболезнования, и десятки рук протянулись к ней и к ее коренастым сыновьям Пьеру и Жюлю, чтобы пожать их руки в черных фильдекосовых перчатках, новых и скрипучих, — она вдруг заплакала, громко, искренно и горько.
Она плакала о своем муже, величественном и гордом, увенчанном бессмертными цветами, о «мосье Витру», перед которым все так благоговейно склоняются и благодаря которому так почтительно жмут ее фильдекосовую руку. Она плакала о мосье Витру, гордилась им и любила его.
И когда после похорон набившиеся в ее тесную квартирку родственники отдыхали и закусывали со вздохами, но и с аппетитом — что, мол, поделаешь, он ушел в лучший мир, а мы должны все-таки питаться, чтобы подольше продержаться в этом, худшем… — тогда вдова Витру, наливая кофе, сказала:
— Мой бедный Андре часто говаривал: «кофе надо пить очень горячий и с коньяком».
Изречение было не Бог весть какой мудрости, но произнесла она его тем тоном сдержанного пророческого пафоса, каким повторяют исторические слова великих людей.
И слушатели так и приняли его. Они многозначительно помолчали и глубоко вздохнули. И кому-то недослышавшему повторили с благоговением.
П.А.Т.
Вечером пришел из деревни синеглазый Антонио Франческо — они на Корсике все либо Антонио, либо Франческо, а этот оба сразу — и сказал, что охоту нам наладил.
Кроме меня и Дора, пойдут еще двое охотников. Кабан выслежен. Сбор в деревне на следующую ночь, в два часа. Ослы и собаки приготовлены, провизии брать на сутки.
— Хорошо, — сказал Дор. — Достаньте завтра ружья. В два часа мы придем.
И только! Точно его на блины приглашали. Нужно же было расспросить, в чем идти, далеко ли ехать, спокойные ли ослы, свирепый ли кабан, тяжелое ли ружье.
Ведь это же, действительно, не пустяк, такая история!
Сама я ни о чем спросить не решалась, потому что так как-то вышло, будто я и есть самый заправский охотник. Я всю эту кашу и заварила, а Дор только не протестовал.
— Вы ведь любите охоту? — спрашивала я.
— Когда-то был страстным охотником, — отвечал он нехотя. — Потом бросил.
— Почему?
— Так… Заяц на меня посмотрел. Подстреленный. С тех пор я бросил.
— А как же завтра?
— Завтра?.. Ну, конечно, если кабан на меня выйдет — уложу его. Иначе что же бы это за охота была.
— Вполне вас понимаю, — отвечала я, мрачно сдвигая брови. — Я тоже уложу.
На душе у меня было скверно.
Что касается провизии — это дело было для меня вполне ясно и даже приятно. Встать к двум часам ночи было уже хуже. Все остальное — сплошной мрак.
Есть нечто, в чем ни за что не признаюсь: боюсь лезть на осла. Как представлю себе, что он теплый и шевелится, — ведь ерунда это, а страшно. Если бы он еще не двигался, а ведь он зашевелит лопатками, а на лопатках я.
И еще второй ужас — стрельба. Стреляла я только один раз в жизни, и вышло это очень странно. На foire de Paris[3] зашла в тир. Стреляли там солдаты, человек семь, и прескверно — все мимо.
Вдруг хозяйка с любезной улыбкой протянула ружье мне. Я машинально взяла, приложила не к тому плечу, к какому полагается, закрыла не тот глаз, какой нужно, и под громкое ржанье солдат выстрелила. И произошло нечто совершенно неожиданное: фигурка, в которую я целила, вдруг затрещала и завертелась, точно кто-то попал в нее. Кто? Я растерянно оглянулась.
— Mais c'est vous, madame![4] — выпучила на меня глаза хозяйка и снова сует мне ружье.
Восторгу солдат не было предела. Они хлопали себя по бедрам. Один даже присел и завертелся волчком.
Я растерянная, испуганная, схватила ружье. Опять также по-идиотски не тем боком, не тем глазом.
Бах! Бах! Бах! Из пяти раз попала четыре.
Солдаты притихли и в благоговейном молчании пропустили меня к выходу.
Как все это вышло — сама не понимаю. И что это значит? Значит ли, что я умею стрелять?
Но рассказывать об этой истории было бы неосторожно.
Дор может сказать:
— Ах, так вот вы какой охотник! Нет, уж вы лучше посидите дома, с вами еще в беду попадешь.
Лучше помалкивать.
Но вот как одеться? Понятия не имею.
Спросила хитро:
— А вы в чем пойдете?
Как будто о себе-то уже все давно знаю, а только, мол, в нем не уверена.
— Да хотя бы в этом самом костюме.
Удивительно! Белые брюки, белые башмаки, синий пиджак — пляж Ниццы и Биарицца. Странно.
Тут уж я рискнула:
— А мне, по-вашему, что надеть? Я ведь не знаю условий корсиканской охоты.
(Вот как тонко. Только, мол, «корсиканской» не знаю. Молодчина я!)
— Да надевайте что не жалко.
Удивительно хладнокровный человек.
«Что не жалко». Легко сказать!
Мне вот прошлогоднего муслинового платья не жалко. Так ведь не надевать же его!
Дальше советоваться было опасно. Вспомнила, к счастью, что в нашем же отеле живет бывший учитель географии Зябликов, родная русская душа, в сиреневом галстухе. Он все знает.
— Тук-тук! Monsieur Ziablikoff![5]
Ну, конечно, он все знает. Необходима короткая клетчатая юбка.
— Милый, спасибо! Спасибо! Никогда не забуду!
— Всегда к вашим услугам.
Бегу в деревню, покупаю в лавчонке, где колбаса, и уголь, и шоколад, и керосин, жуткую клетчатую «шотландку», бегу домой и, дрожа от усердия и спешки, шью небывалую юбку.
А какую шляпу?
Бегу к Зябликову.
— Можно на кабана белый фетр?
Молодец Зябликов, все знает. Фетр, оказывается, можно, всякий, кроме-желтого. Почему? Но все равно — расспрашивать некогда. А серьги? Я привыкла к серьгам.
— Cher Ziablikoff![6] Простите… Можно на кабана надеть серьги?
Он не сразу понимает и смотрит с ужасом.
…Спала плохо, да и некогда было. До трех часов все укорачивала юбку. Укорочу, сяду, для примера, верхом на стул и опять укорачиваю.
Вышло очень недурно. Coupe elegante[7]. Немножко кривобокая, ну да в зарослях незаметно.
К вечеру Антонио Франческо принес ружье. Ну и тяжесть!
Дор пошел в горы, наметил цель, отошел далеко-далеко и — бах, бах, бах — всадил пять пуль одну в одну.
— Ничего, не забыл! А вы не попробуете?
Мне пробовать не захотелось…
Не отказаться ли, пока не поздно?
Завела с хозяйкой отеля разговор об охоте. Думала, что она заохает и станет меня отговаривать, скажет: «У вас сегодня такой усталый вид. К чему рисковать?»
А она застрекотала: «Да, да, это очень интересно, это чудесно!»
Вот ведьма! Эгоистка!
В два часа ночи постучали.
Ночь теплая, душная, а я дрожу. Чуть-чуть задремала, одетая. Привиделся кабан, будто он намылил себе щеки и хочет бриться. К добру ли сон-то этот?
Надела на пояс кожаную сумку с необходимыми для охоты припасами — шоколад, пудра и губная помада.
Антонио и Дор уже на дороге — две тени: темная и белая. Сомнительно, чтобы этот пляжный вид подходил к охоте.
Антонио несет мое ружье. Идем в деревню.
Темно, жутковато. Я делаю вид, что я бывалый молодец, и, посвистывая, шагаю впереди. Ночь душная, густозвездная, горы подошли близко, столпились все около дороги. До деревни один километр, и там ждет меня осел. Стараюсь о нем не думать.
Тихо на улице. Темно. Только одно окошко светится. И около него темные тени, тихий говор. Это наши охотники. Их оказалось целых пять. И к чему так много? Это еще страшнее.
— Фррр!
И ослы здесь. Как они тихо стоят! Все такое зловещее.
Подошли ближе. Ослов шесть, а нас восемь человек. Я спасена!
— Я пойду пешком. Я очень люблю ходить пешком.
— Это невозможно, — спокойно говорит главный охотник.
Он в широкополой шляпе, за спиной дуло ружья, у пояса что-то блестит. С ним не поспоришь.
— Больше километра вы не пройдете, потому что мы свернем в горы, где придется карабкаться по камням впотьмах. Влезайте на осла.
Его ведут ко мне, этот живой эшафот. Он упирается, меня ведут к нему. Я тоже упираюсь. Мы не хотим друг друга, но злые люди соединяют нашу судьбу.
— Гоп!
Господи, Господи! Начинается. Вот оно, самое-то ужасное!
Седла нет. Вдоль ослиной спины три соединенные между собой планки, над шеей рогатка для прикрепления вьюков. Ни луки, ни стремян… Куда девать ноги? Антонио советует подобрать их и упереть в продольную планку, а за рогатку держаться. Вот ужас! Хорошо, что темно. Благословенна тьма, и радостен мне сумрак! Напоминает мне все это что-то, но что — не могу вспомнить.
Осел зашевелился.
— Дор! Дор! На помощь! Бандиты уморят меня!
Небо темное, кружатся звёзды. Прозрачной зеленью, ледяным хризопразом сквозит восток. А на черной, чернее неба, горе пылает костром утренняя звезда, обманная заря — Люцифер.
Перед моими глазами сказочный силуэт бандита. Широкая шляпа, ружье, вьюки, долбленая тыква с водой.
Торопливо, но осторожно, несет его усердный ослик. Впереди, подальше, чуть мрежет, поблескивая металлом, другой такой же силуэт. Шорох камней, тихие голоса. Отчего так тихо говорят? Разбудить здесь некого. Кабана боятся спугнуть? До него еще около двенадцати километров.
Тихо. Только когда чей-нибудь осел споткнется, и камни, щелкая, полетят куда-то вниз, громкий и словно испуганный окрик: «охэйо-о!» прорвет шепот ночи.
Куда летят камни? Неужели тут рядом обрыв?
Осел подо мной, как ладья в бурю, то взмывает наверх, то вдруг проваливается, и торчат из бездны длинные острые уши, и я сползаю к нему на шею до самой рогатки. Руки ноют, ноги свело, в сердце тоска и страх. Господи, Господи! А ведь это еще только начало.
— Дор, вы идете или едете?
— Иду-у.
— Отчего-о?
— Осла жаль.
Вот все мы такие! Осла жаль, а кабана прикончить и не задумаемся. Измотал меня осел насмерть.
— Тпру!
Я даже не сказала, а, вернее, подумала это слово, а он уже остановился. Умница осел, красавец осел. Кубарем на землю. Раз Дор идет, так чего же тут. Я тоже охотник.
— Нужно ноги размять.
Бандиты ничего, не рассердились.
Один пошел около меня, поддерживает, когда я спотыкаюсь, и (откровенно говоря) подымает, когда валюсь.
Светает, голубеет. Справа, действительно, оказался обрыв, и синим дымом курится за острыми скалами море — глубоко-глубоко внизу.
А мы все подымаемся.
Думаю о кабане. Он, наверное, спит в своих корсиканских «маки». Один и ничего не подозревает. А тут восемь человек с ружьями, ночью подкрадываются, говорят шепотом. Он, конечно, подлец, этот кабан, он портит огороды, но и наша роль не из красивых — какие-то убийцы по призванию.
Вдруг все остановились, сбились в кучу, совещаются. Какие они все маленькие, щупленькие, эти корсиканцы. Дор около них кажется гигантом в белых штанах.
Разглядела четырех собак, привязанных попарно к седлу главного охотника. И еще какая-то маленькая собачонка, на которую я спотыкаюсь.
Бандиты наши о чем-то совещаются.
— Садитесь скорее, — говорит мне главный. — Надо торопиться.
Усаживает меня так спокойно и властно:
— Гоп!
Точно я не дама, а ученый кот.
И вот я снова на осле. Теперь, когда светает, я вижу свою клетчатую юбку, как она торчит веером на высоко согнутых коленях. Что же это такое мне напоминает?
Главный бандит вскочил на осла, как-то быстро, по-разбойничьи, повернул его, свистнул на собак и поскакал куда-то вбок. За ним двинулся еще один и побежал пеший.
— Он поставит посты, — объяснил мне Антонио Франческо.
Значит, кабан уже близко. Господи, Господи, что-то будет!
Дорога ужасна. Узенькая тропинка, вся заваленная камнями. С двух сторон колючие кусты рвут ноги, свистят по моей клетчатой юбке. Ее-то ничем не проймешь, а чулки разодраны в клочья. Осел прыгает с камня на камень, я все выше подбираю ноги, уцепилась руками за рогатку, мотаюсь, сползаю… Вспомнила — какой ужас! В такой самой юбке, в такой самой позе скакала в цирке обезьяна на пуделе!
Скоро взойдет солнце. Уже светло. Маленькая собачка плетется под ногами осла и подвизгивает. Это она плачет, что главный охотник не взял ее вместе с важными собаками. Обидно.
Вдруг она залаяла, затявкала и побежала в кусты.
— Кабан?
Один из охотников бросился за ней и быстро вернулся со смехом, качая в руке серый комок.
— Еж! Моя жена его вечером зажарит.
Он туго перевязал лапки ежа. Этот охотник самый неприятный. Большой, костистый, рыжий, похож на Горького. Будет жарить ежа.
— Скорее дальше! — кричит Антонио. — Когда станет жарко, собаки не смогут идти по следу.
Отчего? Верно, нагретые травы слишком сильно пахнут. Путают след.
— Слезайте. Дальше ослы не пройдут.
Мы перед крутой, почти отвесной тропинкой. Ползем, цепляясь за камни. Позвякивают ружья. Разбойники мы! Внизу плачет маленькая собачка. Ее окончательно разобидели: привязали к ослу и оставили внизу. Мне видно сверху, как осел пасется, не обращая на нее никакого внимания, а она тащится за ним. Обидно.
…Вот мы наверху горы. Там, впереди, лощина в густых зарослях. Там кабан. Вдали кричит кто-то:
— А-га-га-га-га-а!
Что-то хлопает.
Это наш загонщик пугает кабана. Далеко коротким, плачущим лаем затявкали собаки.
Я сижу одна на камне, в кустах. Налево белеет Дор. Еще дальше торчит из-за скалы ружье притаившегося бандита. Кабана будут гнать прямо на нас.
Солнце взошло. Выкатилось сразу — желтое, яркое, мокрое. Начало свою долгую, летнюю страду.
«Целый день по голубой пустыне
Ходит солнце — одинокий царь…»
Рассвет всегда так неизъяснимо волнует меня. Час рассвета — страшный час. Во всей природе — и в живом существе особенно — вызывает он корневое, глубокое потрясение. Люди умирают чаще всего на рассвете. Ночь борется, стремясь остаться, овладеть миром, и каждый раз, когда свет побеждает, когда раздирается черная завеса и подымается пламенеющий гневом и радостью великий властелин, под пение, звон и ликующие клики своего царства, сколько бы мы ни глушили душу свою тусклостью «сознательной» жизни, какая бы блеклая и сухая она ни была, она не может не восприять этих эманации экстатического восторга, от которых дрожит вселенная в час рассвета.
Кусты и трава покрыты пленкой росы, точно сладости в бакалейном магазине слюдяной бумажкой. Роса блестит, дрожит, кипит под солнцем, шевелит стебельки. А дальше фимиамные голубо-розовые горы собирают последнюю дымку тумана с раскрывшегося торжествующего моря.
Восторг и благоговение!
Ведь лучшие качества человеческого духа сравниваем мы всегда спокон веку с ними — с морем, со скалами. «Непреклонный, как скала», «могучий, как море», «свободный, как ветер» и «радостный и жаркий, как солнце». А с чем сравнишь их? Ни высшего, ни даже подобного нет.
Собаки тявкают ближе. Гонят… Вдали выстрел.
Вот этот самый кабан, которого по легкомыслию своему я пришла убить, он сейчас проснулся в душистых мокрых кустах, хрюкнул, охнул, большой, корявый, пошел за сладкими корешками, завтракать. Блестит роса, пахучие колкие травы щекочут нос. Ковырнет землю рылом, чавкнет, покрутит завитушкой хвоста.
Еще меньше, чем я, может он думать о счастье чудесной земной жизни, но чувствует-то ведь не меньше и не иначе…
Что-то треснуло, скрипнуло, засипело.
Я схватила ружье.
Из травы выскочило что-то вроде смятой спичечной коробки, пошевелило на меня усиками и снова скакнуло боком в кусты. Цикада, что ли. Какую, должно быть, дикую картину я для нее представляла!
Сидит на глухой горе невиданное чудище в клетчатой юбке. У ног ружье — очевидно, разбойник, а, между тем, разливается-плачет от любви, восторженной и нежной, к солнцу и кабану.
А зачем же схватилась за ружье? «Инстинктивно». Значит, инстинкт-то все-таки вот где! Какое уродство!
— Прости меня, урода Твоего, Господи! Прости и благослови!
Я видела, как Дор поднялся и выстрелил куда-то вбок, не туда, где лаяли собаки. Потом вылез на тропинку, прошел за скалу к бандиту, и оба подошли ко мне.
— Можно подыматься. Кабана упустили, — сказал он, глядя куда-то в сторону.
Потом долго объяснял бандиту, как собаки отогнали кабана в заросли.
У фонтана, чуть капающего тепловатой водой, сделали привал. Толковали о кабане, какой он хитрый.
Антонио Франческо посмотрел на меня внимательно и сказал:
— А мне кажется, что кто-то пожелал, чтобы кабан ушел. Он ему душою и помог.
Вот так бандит! Я, конечно, глазом не сморгнула, только уронила бутерброд и пролила воду. А Дор смеялся.
Какая страшная жара! Солнце не греет, а прямо жжет. Никогда не думала, что у него такая температура.
Молодой бандит уверяет меня, что он ни капли не устал. Что он способен сейчас же спуститься к морю (ходу кубарем по скале около часу), подняться (на четвереньках два часа) и потом еще всю ночь танцевать.
Дора уговорили сесть на осла. Но Дор огромный, а осел маленький, и издали кажется, будто он ущемил осла и тащит между колен.
После полудня — снова привал. Прижались к скале, пряча хоть голову в тень. Молодой бандит надвинул шляпу на нос и мгновенно захрапел — вот тебе и танцы на всю ночь. «Горький» развалился на щебне и тоже уснул. Маленькая собачка угодливо лизала его огромную растрескавшуюся ладонь. Ослы аппетитно хрустели репейником. У одного из них под седлом маленький серый комочек. Господи! Это еж! Какая у него страшная мордочка. Совсем человеческое лицо. Черные глазки выпучены, из открытого рта течет какая-то жидкость. Мучается еж, издыхает.
— Дор! Я не могу. Еж умирает.
Дор сидит рядом на камне. Косится на бандитов.
— Молчите! Я сам весь день о нем думаю…
— Дор! Он с утра на солнце головой вниз! Дор, Дор, у вас глаза стали совсем голубые — вы его жалеете!
— Подождите!
Он засмеялся деланным смехом (очень скверно сделанным) и сказал охотникам:
— Хе-хе! Дама очень хочет купить у вас ежа.
Антонио отвечает галантно:
— Не надо покупать. Мы с радостью отдадим ей его, когда приедем.
Дор хохочет еще насмешливее.
— Да нет, она хочет отпустить его на волю. Она его жалеет. Хе-хе-хе!
Но бандиты и не думают смеяться. Ежа отвязывают, перерезывают веревку. Я беру его, дрожа от отвращения, за омертвелые резиновые лапки и отношу подальше в кусты.
Солнце палит, в ушах звенит. Снова мотает меня осел. «Горький» спросил озабоченно:
— Куда отнесли ежа? Так я ему и скажу!
— Далеко в горы.
— Надо было положить в тень, он бы скорее оправился.
Смотрю на него удивленно. Нет, он уж не так похож на Горького. Дор идет рядом.
— Дор, скажите правду, отчего вы не в ту сторону выстрелили?
Дор отворачивается и что-то долго разглядывает на горизонте.
— Ничего подобного, — спокойно отвечает он. — Я просто промахнулся. Тот, рыжий, тоже промазал. Вы ведь слышали, как охотники говорили, что, когда кабан в зарослях…
— Дор, я ведь видела!
Значит, вам показалось.
Зябликов ждал нас у подъезда.
— Ну что? Убили?
— Нет, нет! — радостно кричу я. — Охота была очень удачна: никого не убили!
И в этот вечер, как всегда, когда у Лихиных собирались гости, говорили про квартиры, про прислугу и про большевиков.
— А что ваша старушенция, еще жива? — спросила унылая дама с золотым зубом.
— Ничего, — улыбнулась хозяйка. — Хотя за последнее время сильно сдала.
— Наделает она вам хлопот.
— Что ж поделаешь! Катерина Павловна платит за нее аккуратно.
— Да, Катерина Павловна, действительно… — начала вторая гостья, усталая, с злыми глазами.
Но хозяйская Ирочка, худосочный, нервный подросток, до сих пор молча выковыривавшая изюм из сладкой булки, не дала ей договорить.
— Мама, мама, расскажи про католика. Мама… Она вдруг оживилась, заерзала, задергалась.
— Мама!
— Катерина Павловна, — продолжала гостья, — святая женщина. Сама живет в грязном отельчике, а матери нанимает хорошую комнату.
— Мама! Расскажи про католика! Это ужасно смешно. Мы так хохотали. Мама!
— В чем дело? — спросила с золотым зубом.
— Да тут вышла забавная история, — начала хозяйка. — Анна Александровна, старушка наша, заснула днем и вдруг…
— Мы не знали, что она спит, — прервала Ирочка. — И вдруг слышим, она кричит: «Католик с постельки свалился. Католик плачет». Мы бежим, ничего не понимаем…
— Тише, Ирочка, она услышит.
— А пусть не подслушивает. Она любит подслушивать, я ее два раза поймала… Мы бежим, ничего не понимаем. Мама думала, что какой-то аббат свалился. Ха-ха-ха! А она сидит на постели, и плачет, и все бормочет про католика, и ничего не понимает.
— А потом оказалось, — вставила хозяйка, — что она Катерину Павловну называла Катуля, и ей приснилось, будто та еще маленькая Катуля. А нам послышалось…
— Катерина Павловна большая, толстая, — визжала Ирочка, — и вдруг «с постельки упала». Ха-ха-ха!
Ирочка вся дергалась, и в горле у нее пищало, как у просящей собаки.
— Бедная старушка, — сказала гостья со злыми глазами; и видно было, что не столько она жалеет старуху, сколько ей противна хозяйская дочка.
— Чего там! — ответила Ирочка. — Она презлющая. Обожает свою чайную чашку. А я ей говорю: все равно она разобьется. А она со злости вся затряслась.
— А у нее светлая комната? — спросила вдруг гостья с зубом.
— Очень светлая. Хотите взглянуть? Пойдемте. Ничего, она ведь не спит.
Лихина повела гостью в конец коридора и постучала в дверь.
За столом у лампы, завешенной сбоку темной тряпочкой, сидела маленькая старушка в халатике. Она дрожащей корявой рукой схватила со стола толстый клубок с каким-то вязаньем и спицами и суетливо вскочила. Лицо у нее было совсем белое и мелко сморщенное, словно обтянутое смятой папиросной бумагой.
— Простите, Анна Александровна, — извинилась хозяйка. — Вот мадам Чижова хотела взглянуть на вашу комнату. Вы ведь разрешите?
Она говорила громко, как говорят с детьми или с идиотами.
Старуха беспокойно встала.
— Очень милая комнатка, — похвалила гостья. — А вот здесь окно. Хотя во двор, но смотрите, сколько простору.
Она отвернула портьеру. И вдруг старушка засуетилась, задохнулась.
— Задерните, задерните… Кто вас просил занавеску трогать… Напустите лунного свету, а потом возись с ним… Ах, ты, Господи, да задерните же скорей… Заколите щелку булавкой, ведь видите, там булавка была… Ах, ты, Господи!
— Ну что вы, Анна Александровна, чудачка какая. Ведь я же задерну, чего вы?
— И не кричите так, я не глухая.
Старушонка совсем разволновалась, и нижняя губа у нее так дрожала, что, по-видимому, и подобрать ее было трудно.
— Ну, мы уходим, уходим. Спокойной ночи! И не волнуйтесь по пустякам. Вам вредно.
— А она у вас, действительно, того… — шептала гостья в дверях.
Старушка, прислушиваясь к удаляющимся шагам, проверила — хорошо ли задернуто окно, потом положила вязанье на стол и села. Закрыла глаза и долго медленно растирала грудь с левой стороны.
Подвинула клубок и сказала ему:
— Разволновали меня эти дуры. Скучно без человеческих голосов, а и придут не обрадуешься.
Она говорила с клубком также просто и свободно, как говорят с человеком. Как все люди, прожившие долгую жизнь, она знала, что, в сущности, все равно, с кем разговаривать: с живым человеком, с клубком, со звездами или с куском тесемки — они слушают одинаково безразлично. Тесемка хоть не перебьет и не затянет про свое, ненужное, нудное.
Но, конечно, голоса слышать необходимо, так же как видеть двигающиеся предметы, потому что в этом жизнь. За голосами она ходит к двери в столовую. Там всегда кто-нибудь говорит. Она хитрит: берет кружку, как будто в кухню за кипятком, а сама остановится у двери и слушает. Слов не разобрать — да это и не важно. Слова все те же. Надоели главные слова человеческой жизни: «сколько», «дорого», «больно», «скучно», «некогда» и «зачем». «Зачем» чаще всего. Очень надоели слова. А голоса нужны для жизни. Чтобы сознавать, что живешь.
— А где чашечка? Задохнулась, сердце забилось.
— Вот она… Чего я так пугаюсь сегодня.
Чашечка стояла тут же, за лампой. Тоненькая, фарфоровая, нежный синий рисуночек изображал на ней чудесную жизнь: во-первых, ручеек, кустарники — негустые, не таящие ни зверя, ни гада. Через ручеек мостик. На берегу человечек ловит рыбу, а рядом с ним, чтобы скучно не было, — мальчик с собачкой. А подальше корова пьет, и тут же теленок. Тоже и ей не скучно. А по берегу, вверху, дорожка к домику. На крыльце стоит женщина с ребенком, протянула руку, верно, кличет того, что рыбу ловит. А перед домиком служанка рвет какие-то плоды, и идет по дорожке человек с корзинкой, и веселая собачка лает на него. В корзине какая-нибудь радость, подарок, что-нибудь такое. И птицы летают над домиком. И никого не ждет ни болезнь, ни горе, ни старость — всегда они все такие и будут. И рыбка, которую ловят, не погибнет. Вечна их милая радость.
— Вот и от чашечки устаю. От всего устаю.
Почудились шаги, и она потянулась к вязанью. Она уже давно, больше года, не могла вязать, но не хотела в этом признаться и притворялась будто работает. Ни в чем «таком» нельзя признаваться. Когда узнают, у них в глазах что-то забегает и остановится. Что-то поставит точку. Они все понимают, и от этого еще хуже.
Если бы было около нее маленькое существо, глупое и от нее зависимое, для которого она была бы сильной и властной, — все равно: ребенок, котенок, птица или собака, ей было бы легче. Впрочем, собаку нельзя. Собаки видят невидимое. Уставится в угол и ощерится либо завоет. С собакой может случиться жутко. Кошки непривыкливые, да и вообще с живым существом уже теперь не сладишь. Силы нет. И живое может умереть.
— А ваша чашечка все равно разобьется, — вдруг пискнул из памяти голос хозяйской девчонки. Подлая! Злющая! Уродина будет, в маменьку.
Опять закрыла глаза.
Надо думать о приятном.
Завтра праздник. Зайдет Катуля.
Слово «Катуля» вызвало образ маленькой толстенькой девочки, веселой и ласковой, в пузатом передничке. Вот если бы она пришла такая. А придет пожилая, усталая, озабоченная, чужая.
— Ну что же, мама, вы пожаловаться не можете, у вас тепло и светло.
— Я и не жалуюсь, друг мой. Я очень тебе благодарна и за тепло, и за свет.
У Катули лицо тяжелое, напудренное, подрумяненное. Этой пудрой борется Катуля со старостью, одиночеством и тоской. А если бы не убили ее мужа, она теперь с мужем задумывалась бы — кто раньше умрет: он или она. В этом трагедия любящих. Сначала мучаются — «кто первый разлюбит». Потом, под старость, — кто умрет.
У нее была трагедия — смерть мужа. Потом архитектор, который застрелился. Как его звали? Суета сует. Попросту — суетня. Всю жизнь вертятся люди, как собака за хвостом, перед тем как улечься.
Есть великие задачи, конечно. Анна Александровна Столешина сама работала «на общественной ниве», устраивала библиотеки «на разумных началах». Конечно, это пустяки и мелочь, но если бы даже самого Коперника посадили в комнату в конце коридора, больного астмой, в семьдесят восемь лет, одного — небось, тоже исторических слов бы не произносил, а, пожалуй, тоже ходил бы с чашечкой за кипятком голоса послушать.
Хорошо, когда приходит доктор. Доктор говорит про простое, про внешнее, про астму. Ничего торжественного в этом нет. Хуже всего — торжественное. Из-за этого, если бы даже силы были, нельзя в церковь ходить. Церковное пение, возгласы, слова значения великого и бессмертного, отрывают от земной жизни — а много ли ей, старой, больной, нужно, чтобы оторваться… Надо бороться и держаться крепко. Слушать простое, земное, житейское, смотреть на земную жизнь, на кота, на чашку, на людей, озабоченно жующих. Не надо думать о том, что с земли уводит. Уведет — не вернешься.
Да… Завтра праздник, вот о чем надо думать. О веселом. Придет Катуля. Она будет торопиться — ей ведь далеко домой, да и хочется немножко развлечься, труженица она.
— Я вам помешала отдыхать? Лежите, лежите, я в другой раз зайду.
Ее и удерживать грех. Пусть думает, что старуха отдыхает. Хотя ведь она этого и не думает…
Пусть лучше придет доктор. Даст какие-нибудь порошки.
— Я больна и вот принимаю порошки. Все так просто и ясно. И молодые хворают.
Если бы чувствовать только боль, только болезнь, а не чувствовать «того», чему и названия-то нет.
— Того, чего я не хо-чу. Не хо-чу.
Не надо об этом. Завтра праздник, придет Катуля. Да Катули нет. Никого нет. А вот болезнь есть.
Огромное, тяжелое сердце росло и раздвигало грудь. Холодный пот залип в складках щек около носа.
— Господи!
Да — «Господи»… Старухи в церковь ходят: «Религия утешает». Анна Александровна передовая женщина. Да и некогда было подумать об этом. Ее поколение об этом не подумало.
— Воздуху мало. Окно бы открыть…
До окна не добраться. Далеко до окна. И за ним, за окном, — ужас. Там огромное небо, на нем острый силуэт черного храма и черные ветки зимних деревьев на мертвом лице луны.
Сколько счастья, сколько пьяного земного счастья нужно, чтобы взглянуть на эту тоску и не захлебнуться ею.
— Воздуху нет! Все равно…
Поднялась, долго стояла, держась за ручку кресла, боясь отделиться, потом закачалась, пошла, дернула раму и опустилась на пол, опираясь спиной о косяк.
— Все.
Все силы ушли.
Огромное было небо. Через тихие тучи, не двигаясь, бежала луна. И оттого, что бежала и не двигалась, бег ее чувствовался вечным.
Анна Александровна опустила глаза, увидела свои позеленевшие руки, безобразные, с пальцами скрюченными и закостеневшими. Нет, не безобразными. Здесь, в луне, они были тоже недвижимые и тихие, долгой жизнью приготовленные, чтобы уйти в бессмертие земли.
Она на минуту закрыла глаза и увидела себя сидящей за столом у лампы, завешенной темной тряпкой. И жалко стало себя, ту, у лампы.
— Чего она так боится? Окна? Видно, предчувствует… И за что она так цепляется, эта Анна Александровна? Ничего у нее нет. Вспомнить бы ей что-нибудь…
Что-то набежало на душу — теплое, ласковое, пушистое. Имя чье-нибудь. Может быть, просто мягкий пуховой платок… Кажется, был когда-то…
Открыла глаза в огромное лунное небо.
— Вот оно — торжественное жилище мое, покой мой. Так прими, Господи…
И назвала себя торжественно и просто:
— Рабу твою Анну.
В те годы моего далекого детства проводили мы лето в чудесной благословенной стране — в Волынской губернии, в имении моей матери.
Я была еще совсем мала, только что начала учиться грамоте, значит, было мне около пяти лет.
Жилось весело. Огромный дом, большая семья.
Всегда что-нибудь новое и интересное: кто-нибудь уезжает, кто-нибудь приехал, кто-нибудь обварился, кого-нибудь наказали.
То, что у больших, у взрослых, проскальзывало быстро, то у нас в детской изживалось бурно, сложно, входило в игры и в сны, вплеталось цветной нитью в узор жизни, в ее первую прочную основу, которую теперь с таким искусством и прилежанием разыскивают психоаналитики, считая важнейшей первопричиной многих безумий человеческой души…
Помню потрясающую новость: в деревне, верст за шестьдесят от нас, бешеная собака искусала детей.
Как изживали мы эту бешеную собаку!..
Ходили с палками по столовой, выгоняли страшного зверя из-под буфета, запирали его в мышеловку. Это была игра долгих дней и страх многих ночей.
— Чего вы, глупые, боитесь? — говорила нянька. — Ведь Лычевка далеко.
— Ах, нянюшка, бешеные-то они ведь бегают скоро!
И вошла эта собака в мой сон и много раз на продолжении многих годов возвращалась. И всегда во сне этом бежала я по длинному коридору, а она гналась по пятам. Я знала, что у нее мутные глаза и изо рта бьет ядовитая пена… И вот последняя дверь. Я изнемогаю, из последних сил захлопываю ее, но зверь успел просунуть морду. Я нажимаю на дверь еще, еще немножко, и он будет раздавлен. Но тут всегда самое ужасное: я опускаю голову и вдруг вижу его глаза — тусклые, голубые, человеческие, с таким отчаяньем, с таким состраданием смотрящие на меня, а из страшной раскрытой пасти бьет ядовитая желтая пена. Смотрят на меня глаза издыхающего зверя, и понимаю я, что не своей волей мерзок он и страшен, что в отчаянии и муке исходит он ядовитой пеной, и чувствую, как уходит от меня сила, и страх, и злоба, нечеловеческая боль и жалость сжимает сердце.
— Не могу раздавить тебя. Иди! — и отпускаю дверь.
Я всегда просыпаюсь в эту минуту. И как знать — может быть, пробуждение и было дверью, открываемой перед звериной пастью…
Но главное и самое интересное событие того года был разбойник, пан Лозинский.
Разбойник этот был легендарный, разъезжал по всей губернии на подводах, грабил богатых и награждал бедных, словом, все как легендарному разбойнику полагается. И никак не могли его поймать — ловкий был и смелый.
Об этом пане Лозинском разговаривали и в гостиной, и в девичьей, и на черном крыльце, и, конечно, в детской, где мы с криком и визгом грабили друг друга, скача верхом на стульях.
Раз ночью я проснулась от страшного грохота. Огромные железные колеса, подпрыгивая, гремели по булыжнику двора.
— Разбойник!
И вдруг вся комната озарилась огнем. И еще раз и еще. И опять загрохотали колеса тяжелых разбойничьих подвод.
Огонь — значит, у него форейтор с таганцом. Я таганец видала несколько раз. Когда вечером уезжали от нас гости, всегда снаряжался форейтор, к седлу которого привешивалась зажженная плошка, чтобы освещать дорогу… Плошка качалась, вспыхивало красное чадное пламя, зловещие бежали тени по кустам и канавам.
Вот и разбойники с таганцом.
Я не смела кликнуть няню. Как перейдет она ко мне с того конца детской через этот свет и грохот и разбойничий ужас?
Утром за чаем говорили, что была ночью сильная гроза. Толковали еще всякие премудрости о том, что шелк дурной проводник электричества.
— У кого есть что-нибудь шелковое, того никогда громом не убьет, — сказала тетка.
«Слава Богу, — подумала я. — Слава Богу, что у меня есть шелковая ленточка. Если даже в лес заберусь, так и там меня громом не убьет, потому что у няни в коробочке лежит моя ленточка…»
Но все эти ученые мудрости, как и весь разговор о грозе, прошел спокойно. Впечатление страшной ночи осталось во мне на всю жизнь не как гроза, а как разгульный и могучий грохот огромных разбойничьих телег, скакавших по булыжникам при вспышках зловещего таганца.
Слухи о пане Лозинском так и не смолкли. Рассказывали все новые и новые истории. Одна из них очень всех растрогала: разбойник дал большое приданое бедной благородной сироте.
Эта история привела в какой-то болезненный экстаз нашу гувернантку, тихенькую, тоненькую Катерину Петровну.
Описать Катерину Петровну я не смогла бы. Облик ее ускользнул из моей памяти. Помню нежную руку с темной родинкой около пульса. Вышитый воротничок. Ее саму не помню. Помню впечатление от нее: робость, нежность, как бы тихий испуг. Помню ее слова, что семь лет тому назад она окончила институт. Значит, ей было не больше двадцати пяти лет, по тогдашнему времени, — старая дева. Читала она маленькие книжки с коротенькими строчками — теперь понимаю, что это были стихи. Одну из них, в голубом переплете, она называла «Кернер».
Вот эту тихую Катерину Петровну ужасно взбудоражила легенда о пане Лозинском.
— Как вы думаете, нянюшка, — говорила она, — ведь он может и к нам приехать?
Няня успокаивала ее, но она не хотела верить и настаивала на том, что может.
— Ведь здесь есть и деньги и бриллианты. Он ведь все это знает, — отчего же ему не приехать?
И помню, как-то после такого разговора взяла она меня к себе на колени, гладила ласково мою голову и тихо умоляла:
— Адя, детка, ты ребенок, у тебя душа чистая, и молитва твоя скорее до Бога дойдет. Адя! попроси Боженьку, чтобы пан Лозинский к нам приехал. Попросишь? Помолись вечером…
И вечером, стоя перед строгим ликом Спаса Нерукотворного, я крепко прижимала сложенные ладошки, не зная, как молиться о разбойнике. Я знала «Отче наш», и «Богородицу», и первую детскую молитву: «Пошли Господи здоровья папе, маме, братцам, сестрицам и мне, младенцу Надежде». Которая же из этих молитв годится для разбойника?
Я сокрушенно вздыхала и, сложив руку горсточкой, дотрагивалась ею до полу, как няня в церкви. Все это было за разбойника, но слов для него так и не нашла.
Настала осень.
Мама со старшими братьями и сестрами уехала в Москву. Повезла одних учиться, других — двух старших сестер — веселиться, или, как тогда называлось, «вывозить в свет».
Остались в деревне зимовать мы, две маленькие, а с нами нянюшка, Катерина Петровна для наук и Эльвира Карловна, давно жившая в доме, безбровая, курносая, заведовавшая «общей администрацией».
Закрыли огромную холодную гостиную, перенесли из оранжереи лимонные деревья и кактусы и расставили на зимовку в передней и столовой. По вечерам на черном окне классной комнаты отражался огонек висячей лампы и две стриженые детские головы и, блестя, шевелились спицы в темных скрюченных пальцах.
А вдруг это не мы? А вдруг это другие дети, там за стеклом, только днем мы их видеть не можем.
Как-то в сумерки необычно быстрыми шагами вошел наш старый лакей Бартек и сказал Эльвире Карловне:
— Там какой-то барин не то человек, разобрать не могу, но вернее что не человек.
Ушел и привел с собой гостя.
Нечеловек был румяный, плотный, с мокрыми усами и блестящими веселыми глазами. Всем приветливо поклонился (и мне тоже) и попросил разрешения переночевать. Остановился он в деревне в корчме, лошадей отправил обратно, а утром за ним пришлют лошадей из Зозуленец, куда он едет по делу. В корчме ночевать не хочет.
Эльвира Карловна согласилась, но как-то довольно холодно. Катерина Петровна не обратила на гостя никакого внимания. Тут же было решено, что ночевать он будет во флигеле, где ему натопят комнату. Пригласили поужинать; он поблагодарил, все очень весело и приветливо, с большим аппетитом поел, много и громко говорил и сразу после ужина отправился спать.
И вот тут-то и началось.
Вошла ключница, приложила палец к губам, заглянула за все двери и сказала свистящим шепотом:
— Это он!
— Кто?
— Шшшш… Он. Пан Лозинский.
Немая картина, которой так тщетно добивался когда-то Гоголь в последнем акте своего «Ревизора». Все замерли. Сколько времени продержались бы мы так, я не знаю, если бы не громкий рев сестры Лены, которую нянька схватила за руки.
Дверь распахнулась, влетел Бартек:
— Повар говорит, что это, наверное, он самый и есть. Пан Лозинский. А то кто же?
— Господи! Что же нам делать? Няня, уведите детей!
Няня встала, держа Лену и ловя другой рукой мою руку, но я крепко уцепилась за Катерину Петровну, решив дорого продать свою свободу.
Катерина Петровна обняла меня и прижала к себе. Носик у нее покраснел, и в широко открытых глазах слезинки. Слезинки, а глаза испуганные и счастливые.
— Не понимаю, — говорила между тем Эльвира Карловна. — Что же он один может здесь сделать!
— И очень просто, — отвечал Бартек. — Вот как все заснут, он встанет и свистнет. А как свистнет, так сейчас его молодцы из корчмы прибегут да начнут.
— Так ведь до корчмы больше версты, как же они услышат?
Бартек усмехнулся и пожал плечами, показывая, что удивляется наивности вопроса. Вообще он вел себя совсем не так, как всегда. Это был другой Бартек. Все было другое, «разбойное».
— Это вы полагаете, что молодцы своего атамана не услышат? Они, разбойники, так свистят, что аж листья с деревьев сыплются! Вот как! Стекла в окнах лопаются, вот как! Глаза у человека из-подо лбу выскакивают, вот как! а вы говорите?
И с каждым «вот как» сильнее прижимала меня к себе Катерина Петровна, и бантик на ее груди бился как живой.
— Надо охрану, — решила Эльвира Карловна. — Ночной сторож ходит? Послать с колотушкой и садовника. А во флигеле в сенях пусть кучер ляжет и конюх.
— Конюха нельзя. Они лошадей сведут.
— Тогда пусть повар и водовоз ложатся.
— Можно пастуха кликнуть.
— Да, и пастуху трещотку.
— Нет больше трещоток. Дадим сковороду, пусть в нее бахает. А я сам на крыльце сяду. Небось живо смекнет, что все его раскусили. Может, и пронесет Господь.
Катерина Петровна вскочила и, все прижимая меня к себе, бросилась в свою комнату.
Там выдвинула она сундучок и достала с самого дна мятый, слежавшийся кисейный капотик с голубыми лентами. Знаменитый капотик, о котором я много раз слышала, но никогда не видала. А слышала я, что когда выходила она из института, как раз умерла ее бабушка и оставила ей в приданое дутую браслетку и этот капотик, к выпуску сшитый.
— Лежал, лежал, — шептала Катерина Петровна, расправляя руками зажелкшие оборочки. — И долежался…
Я скоро уснула. Но помню ночью свечу в белой тонкой руке и складки пышной белой кисеи. Помню шепот няни:
— Да вы спите, вы не бойтесь, ваша комната в стороне, он туда не залезет.
И помню опять свечу. Она на подоконнике. И тонкая белая фигура прильнула к стеклу…
Рано утром за чаем я вижу ее, Катерину Петровну, в этом удивительном кисейном наряде, и волосы у нее завиты локонами и стянуты голубой лентой.
— А он… этот человек, придет к чаю? — прерываясь, словно плача, спрашивает она, входя.
Эльвира Карловна смеется. Смеется и Бартек.
— Ох, как он хохотал! — рассказывает Бартек. — Так это вы, говорит, меня так хорошо стерегли? Чувствительно, говорит, благодарен.
— Он боялся в корчме ночевать, — вставляет Эльвира Карловна. — При нем были большие деньги.
— Ух, до чего же он хохотал. С Зозуленец лошадей за ним прислали, так и ихний кучер хохотал. Ко-ме-дия!
Я так заслушалась Бартека, что только после чая заметила пустой стул Катерины Петровны.
Я нашла ее в комнате. Она забилась в угол дивана, закуталась в большой серый платок, такая худенькая, точно больная.
Я подошла к ней, но она не приласкала меня.
— Иди, девочка, иди.
И я ушла…
И ничего больше не помню о ней, Катерине Петровне.
Зыбкой, воздушной тенью колыхнулась в воздухе моей жизни и сникла.
Нежная рука с темной родинкой около пульса… кисейные оборочки, ленты… голубая книжечка «Кернер», вы, поэтической меланхолией объявшая далекие мгновения моих дней, может быть, потом, много лет спустя, в бурном и сумбурном потоке зазвенела и ваша тихая струя?
Бессмысленная, голубая, серебряная печаль…
Сентиментальность…
Романтика…
Благословенны страдания разлуки, и унижения, и обиды, и горький восторг самоотречения. Благословенна всякая любовь. И тысячи раз благословенна та, самая жертвенная, самая обиженная, единственная, в оправдание слов апостольских, «не ищущая своего», — любовь материнская.
Любовь влюбленных нарядна и празднична. В пурпуре и виссоне. Поет и пляшет. Она украшает себя, чтобы овладеть, взять и чтобы сохранить взятое.
Любовь материнская отдает свой пурпур и свой виссон.
В тусклых буднях, в лохмотьях и рубище подымается по высоким скалам, куда ведет ее тихая тень с огненным венчиком на голове, закрывающая бедным плащом грудь свою, пронзенную семью мечами.
И я хочу рассказать о благословенной любви, огромной, могучей, прекрасной, прозвучавшей в нашем тусклом мире божественно звездной, не услышанной нами симфонией, — о любви мадам Бове к ее маленькому мальчику Полю.
В представлении любящего — не замечали ли вы этого? — у любимого есть всегда свой метафизический возраст. Какой-нибудь запечатленный сердцем момент живет в нем вечно. Так, помню я, одна любящая жена, которую муж ожидал в ресторане, спросила у швейцара:
— Не проходил ли здесь сейчас худенький брюнет с черными усиками?
— Нет, — отвечал швейцар. — Старичок один толстенький сейчас пришел — лысый и бритый. Да вот он сидит.
Она обернулась и узнала своего мужа…
Для Шарлотты Бове ее Поль навсегда остался двухлетним мальчиком, толстым, капризным и беззащитным. Он «маленький мальчик Поль». Глядя на кряжистого, коренастого молодого человека с квадратным лицом на короткой шее, она видела пухлое личико с ямочками на щеках. Она мылит его кудрявую голову, он стоит, коротыш-обрубышек, в лоханке. Он не плачет, а только кряхтит и, вытянув короткую ручонку, со всей силы щиплет ей грудь. Ей больно. Маленькие пальцы, с острыми, как стеклышки, ноготками, впиваются крепко, и давят, и рвут кожу, а она смеется от нежности и умиления, что он, такой жалкий, защищается и не может изничтожить ее, как бы хотел, за то, что она его моет…
— Поль! Маленький мальчик!
Мадам Бове молодость свою прожила в России. Была бонной. Вышла замуж за француза-кассира. Похоронила мужа и, после революции, привезла своего Поля, уже семнадцатилетнего юношу, в Париж.
Продолжать образование Поль не захотел. Решил заниматься делами. Продавал в рестораны русскую наливку и копченую рыбу. Мадам Бове вязала шарфы и кофты. Жили в предместье Парижа и голодно, и холодно. К Полю ходили два товарища — француз и русский. Съедали все, что было в доме, а иногда оставались и на ночь. С мадам Бове они никогда не разговаривали и даже как бы не замечали ее присутствия. Курили, играли в карты. В разговорах часто упоминали слово «индюк».
— Поль, прикажи индюку!..
— Ты совсем распустил индюка.
— Нельзя ли выдрать из индюка хоть два перышка на метро?
— Негодяй индюк. Набил себе брюхо каштанами, а о других и не подумает.
Она скоро поняла, что «индюк» — это её прозвище, но не смела обидеться. Она боялась мальчишек, боялась, что они уведут Поля из дому. Он постоянно грозился уйти, был требователен, и груб, и всегда всем недоволен.
— Лакай сама свой кофе — я этой мерзости пить не стану.
— Пополь, милый. Ведь я же тебе отдала весь сахар. Видишь — я сама пью совсем без сахара.
— Идиотское рассуждение. Мой-то кофе от этого не стал слаще.
Пришла пора, когда мальчишки окончательно прогорели и засели у Поля прочно. Валялись, курили и от нечего делать издевались над индюком, совсем уже не стесняясь.
И вот на мадам Бове нашло вдохновение: она долго и усердно рылась в старой картонке, в мешках и тряпках и разыскала тетрадку с адресами. Затем пошла. Так началась новая эра ее жизни.
Она разыскала русских эмигрантов, которых знала когда-то, и выклянчивала по нескольку франков. В первый день она сразу получила целых сто и, задыхаясь от стыда и гордости, принесла деньги Полю. Радостно блеснувшие глаза были ей упоительной наградой. Он даже обнял ее.
— Индюк, милый, да ты у меня молодец.
Она улыбалась, поджимая губы, чтобы не кричать, не визжать от чрезмерного счастья.
С этого дня она словно вошла в компанию мальчишек. Даже держать себя стала как-то молодцевато.
— Индюк раздобудет двадцать франков.
— Индюк молодчина.
Она чувствовала себя старшим товарищем, с которым считаются, на которого рассчитывают. За долгие годы унижения она была вознаграждена признанием. И работала на совесть. Уходила в город с утра. Выпивала стоя в бистро чашку кофе, часто без хлеба — это был ее обед, — и обходила свою клиентуру. Она занимала у самых безнадежных людей: у булочницы, которой была должна, у старой русской няньки, у бедной учительницы, у французского генерала, у портнихи, которая когда-то в первые парижские дни переделала ей платье, у русского писателя, у польского парикмахера. Не двадцать франков, так десять, не десять, так два. Все равно. Она уже не смущалась неласковым приемом. Она его и не замечала. Садилась и начинала без всяких предисловий нудным, скрипучим голосом:
— Мальчику обещано место. Нужно переждать только девять дней. Но ведь нужно же чем-нибудь питаться эти девять дней. Если считать только… восемь франков в день, то и то…
— Через четыре дня мальчику велено прийти на службу. А в чем он пойдет? Пальто заложено за тридцать, да проценты…
Или:
— Мальчик устроился великолепно. Надо только дотянуть до первого жалованья, а консьержка ждать не соглашается…
Скоро все издали узнавали ее серую фигуру, шляпку с фазаньим перышком, по которому, как по желобу, стекал дождь на правое плечо, ее худые пружинящие ноги на криво стоптанных каблуках. Узнавали и перебегали на другую сторону. И если она не успевала догнать, то пряталась в подъезд, ждала, пока жертва вернется.
Скромная и честная по природе, она не чувствовала ни стыда, ни своей лжи. Она работала для «маленького мальчика» — коротышки, капризного и беззащитного. Он вырос, но ведь, в сущности, он тот же самый.
— Мой маленький мальчик! Смотри, что тебе принес твой верный индюк! Семнадцать франков. Рад?
Но «работа» становилась все труднее. Жертвы все спокойнее и резче отказывали и хладнокровно захлопывали дверь перед носом. Заработки упали до пяти-шести франков в день. И сразу круто изменилось ее, с таким трудом завоеванное, домашнее положение. Мальчишки ушли. Поль перестал с ней разговаривать. Потом стал пропадать по два, по три дня. Из отрывочных слов она поняла, что он служит в каком-то гараже… Потом раз пришел после долгой отлучки принаряженный и припомаженный и сказал, что женится на Эрнестине, дочке владельца гаража, но что новой родне показываться незачем.
«Он стыдится меня, бедный мальчик!» — подумала мадам Бове, и сердце ее сжалось печалью и нежностью.
«Да, мною не погордишься, Пополь, крошечный мой…»
Пошли длинные мертвые дни в тихой комнате. И так было тихо, что она сама стала ходить на цыпочках — был бы страшен стук, как шаги в склепе — в доме мертвых.
Она получила печатную карточку о свадьбе Поля Бове с мадемуазель Эрнестиной Клу.
Эрнестина… Какое страшное, сердитое имя. Злое «р». Она должна быть черная, с длинным носом. Некрасивая. А если красивая, то тем хуже, тем сильнее отнимет маленького мальчика. Вот он даже не зашел перед свадьбой. Верно, та не пустила его, не хотела, чтобы мать благословила. Эрнестина… Эрнестина…
Она разговаривала с Эрнестиной, прощала ей все за то, что мальчик ее полюбил, и за это же ее ненавидела. Особенно мучила мысль, что ведь он, наверное, с ней разговаривает…
«Но ведь супружеское счастье редко бывает длительно. Мальчик разочаруется и придет к своему верному индюку отдохнуть душой. Хоть на минутку, да придет».
И она мечтала, как пятнадцатилетняя девочка, представляла себе неожиданную катастрофу.
«Эрнестина утонула, сгорела, но маленький не горюет, потому что уже разлюбил. Эрнестина нечаянно отравилась… нечаянно…»
Она вздрогнула — так испугал ее свалившийся с колен клубок.
Мертвые дни убивали. Она постарела, опустилась, стала неопрятна, забывала причесаться. Выходила раз в неделю, чтобы отнести работу и купить хлеба, сыра, яиц. Работала плохо, просчитывала петли, распарывала, приносила вязанье затрепанное и грязное. Так и жила в своих мертвых днях.
И вот раз утром постучали в дверь настойчиво и твердо.
Нехотя открыла:
— Маленький!
Зазвенела, запела, закружилась вся комната. Зашевелились занавески на окнах — дышать, дышать! — загудел кран, задребезжала крышка кофейника, запищали половицы, затрещал старый шкаф, заскрипело соломенное кресло, расправляя сиденье и ручки… Живет, живет, все живет!
— Садись, маленький, крошечный мальчик!
Вот ты и пришел.
Он с недоумением и неудовольствием смотрит, как она плачет.
— Какая ты вся старая и грязная…
Его голос. Он говорит. Какая все-таки чудесная штука — жизнь!
Пополь оставался недолго. Ничего определенного не рассказал, но она сердцем узнала, что он Эрнестину не любит.
Узнала еще, что гаражист стар и хворает, что все дело перейдет к Полю. Но это не главное. Главное для нее было то, что маленький Эрнестину не любит.
Пошли дни живые и мертвые.
Иногда так ясно чувствовалось, что мальчик сегодня придет. И тогда она причесывалась и наряжалась.
Может быть, он полюбил Эрнестину? Пусть. Она сама готова помочь ему внушить, что Эрнестина милая и хорошая. Только бы он был счастлив. А ведь ей все равно, кто опустошил ее жизнь — хорошая или злая. Умерла ли она от меча или от укола грязной булавки. Та же смерть. Та же пустота…
Долго шли дни живые и мертвые. Потом оборвались: приехал Поль. Одутлый, бледный и растерянный.
— Они меня обманули, — сказал он. — Эрнестина беременна, и старик все оставит ребенку. А я буду всю жизнь на них работать. Мать! Помоги мне. Придумай что-нибудь.
Эрнестина беременна. Вот ужас, о котором она, мадам Бове, и думать не смела. Ребенок! Ведь ребенка можно так сильно полюбить… Вот это, вот это то, что страшнее всего. Это уведет Поля навсегда… Но надо ответить ему. Он смотрит злобно и жалобно и ждет.
— Чего же ты хочешь, маленький мой? Может быть, все будет хорошо и ты полюбишь своего ребеночка.
Она потом часто видела во сне его дрожащее мелкой зыбью, страшное яростью лицо.
А через несколько дней пришло от него письмо по-французски.
«Милая мама! Моя жена и я едем завтра в Шартр. Мы заедем за тобой. Целую. Поль».
Странное письмо. Точно по заказу.
Они приехали вечером.
— Мы переночуем у тебя, а утром поедем. Ты прокатишься.
Эрнестина — высокая, плоская, серая, очень некрасивая. Жена мальчика… Мадам Бове хочет обнять ее и заплакать. Жена мальчика… Вот это тепло минутное в груди своей она потом долго помнила. Все остальное, такое необычайное, небывалое, чудовищное и простое, легло зыбким туманом на самое дно жизни.
Помнила — они ночевали, и во сне Эрнестина плакала. Рано утром выехали. Поль на руле, она с Эрнестиной рядом. Эрнестина справа.
Потом в лесу Поль вдруг остановил машину и слез. Лицо у него было испуганное и упрямое, мучительно напряженное. Он подошел с правой стороны. Она хотела спросить, что случилось, но не посмела — ужасно страшно было его лицо, так страшно, что раздавшийся выстрел даже не испугал мадам Бове — этот выстрел она видела в его лице.
Потом он быстро вскочил на свое место и двинул автомобиль, а Эрнестина опустила голову и осела к плечу мадам Бове. Ощущение этого тела и запах шерстяного шарфа Эрнестины мадам Бове помнила и чувствовала много, много дней.
Когда показались дома селения, Поль повернулся к ней и крикнул:
— Ее подстрелили бандиты, но мы не видали их. Поняла?
И пустил машину.
Когда ее вызывали как свидетельницу на допрос и она увидела арестанта с лицом грубым и толстым на короткой шее без воротничка, она не сразу узнала в нем сына.
«Это преступник», — подумала она с отвращением.
Идиотская выдумка о бандитах была сразу разбита. Поль привлекался как убийца.
— Но ведь он очень, очень любил свою жену, — тупо повторяла мадам Бове.
— Я не виновен, — жалобно сказал Поль.
Она повернула голову на этот голос и увидела его глаза.
Его глаза спрашивали ее: «Ну что же ты?»
Молили: «Помоги! Придумай!»
Она смотрела спокойно и думала с отвращением:
«Преступник».
И вдруг что-то дрогнуло у него в губах, шевельнулось в бровях, чуть заметные ямочки наметили щеки… Мальчик! Маленький мальчик, это он… Это он!
И вдруг, не помня себя, не зная, что делает, она рухнула на колени и закричала голосом всего своего тела:
— Прости меня, маленький, прости меня!
И он ответил громко:
— Мама, бедная.
И тихо прибавил:
— Я прощаю тебя.
Этого чудовищного «я прощаю тебя» она уже не слышала. «Мама, бедная» таким звоном кимвальным оглушило душу, что она потеряла сознание.
Когда через много дней ее везли из тюрьмы в суд, усиленный конвой охранял от «народного негодования ведьму, убившую невестку из ревности к сыну».
Она была страшна. Сухое лицо, острое, как сабля, выглядывало из-под шляпки со сломанным, отслужившим службу фазаньим пером. Покрытое красными пятнами нервной экземы, оно казалось пылающим. Сизые губы улыбались, и в черных орбитах, дрожа, исходили жемчужным светом глаза.
Ревела толпа:
— Она смеется, чудовище!
— На гильотину!
— Смерть старому верблюду!
— Смерть старому верблюду… — повторяли ее губы и улыбались блаженно.
Может быть, она и не понимала в полной мере, что она повторяет. Даже наверное не понимала. Свет и звоны наполняли ее мир. Огромная симфония ее жизни, божественная и жестокая, разрешалась наконец аккордом, благодатным и тихим.
— Так и должно было быть. Только так — мудро и прекрасно. Вот он отец, утоляющий жажду распятых.
Благословенна любовь.
«Надо работать, надо спешить…» — думал Алексей Иваныч, с тупым любопытством разглядывая свою рваную войлочную туфлю, из которой сбоку вылезала красная суконка.
«Почему они внутрь вшили красную суконку? Для красоты, что ли?.. О чем я думал? Ах, да: надо работать, надо спешить…»
В дверь быстро, коротко стукнули:
— Алексей! Завтракать!
Значит, все утро уже прошло… И ничего не сделано. Ни-че-го!
Он вздохнул и вышел в столовую. Сел за стол. Не глядя, видел короткие пухлые руки, подвигавшие к нему нож, вилку, хлеб.
— Работал?
Вот оно, самое неприятное.
— Как тебе сказать… Очень уж плохо спал сегодня.
— Не надо было вечером кофе пить. Ведь знаешь, что не надо, а пьешь.
Она поставила перед ним тарелку с куском жареного мяса, твердо, упруго блестевшего, как кусок футбольного мяча.
— Бифштекс.
Алексей Иваныч уставился на бифштекс так же тупо, как только что смотрел на войлочную туфлю.
— Чего же ты? — спросила жена.
— Гм… Бифштекс. А не найдется ли у тебя чего-нибудь другого? Вроде печенки, что ли.
— Печенки в рот не берешь. Ешь бифштекс.
— Гм… Пожалуй, это верно. Только, видишь ли, я, говоря про печенку, подразумевал что-нибудь вроде макарон или спаржи…
— Ешь бифштекс, — искусственно спокойно отвечала жена. — Ты любишь бифштексы.
Он покосился на нее. Увидел пухлые, вялые щеки, упорно сжатый рот и опущенные глаза. Сердится.
Он вздохнул.
— Да? Люблю? Ну ладно. Если люблю, буду есть. Только отчего он такой голый и черный… как негр?
И сейчас же испуганно прибавил:
— Впрочем, он отличный, отличный.
Пилил упругое мясо тупым железным ножом, смотрел на противный розовый сок, сочившийся из надреза, и, преодолевая тошноту, вяло думал: «Надо работать. Как странно, как тяжело спит душа…»
— Советую тебе после завтрака сразу сесть к роялю и сочинять, — сказала Маня. — Не забудь, что в три часа придет француз из газеты, а в четыре ученик.
Алексей Иваныч молчал.
Жена заговорила снова, и голос ее задрожал:
— Что… есть надежда, что ты к четвергу закончишь ноктюрн?
Алексей Иваныч покраснел:
— Ну разумеется. Времени бездна. Главное, ты не волнуйся… И отчего ты ничего не ешь?
— Не хочется. Я с удовольствием выпью кофе.
Она встала и подошла к буфету, повернувшись к мужу спиной. Потрогала на буфете чашки и снова села. Ясно было, что просто спрятала на минутку свое лицо. Что это значит? А ведь, пожалуй, у них просто денег нет… «Я насильно ем бифштекс, от которого меня тошнит, а она сидит голодная, — подумал он. — А если заговорю, начнет раздражаться. Да и нет сил заговорить…»
— Не забудь побриться, — говорила жена. — И переоденься, нельзя же так. А сейчас иди и сочиняй. Помни, что нотный издатель велел к четвергу, иначе ноты к концерту не поспевают и тебе же будет хуже. В четверг, как пойдешь к нему, заодно можешь там сняться рядом в фотографии. Ты не сердись на меня. Надо же, чтобы кто-нибудь обо всем этом подумал.
Он поднял на нее глаза. Какая она усталая. Губы совсем голубые… Надо сказать ей что-нибудь ласковое.
— Манюся! Какая у тебя славная кофточка! Очень тебе идет.
Она посмотрела на него даже с каким-то ужасом:
— Эта кофточка? Да я ее ношу второй год. Бумазейная рвань. Что, ты ее сейчас только заметил, что ли?
— Нет… нет… я только хотел в том смысле, что ты вообще умеешь одеваться. Ну, я иду заниматься.
В салончике было холодновато, и черный лак пианино блестел официально, жестоко и требовательно. Исчирканные листы нотной бумаги оползнями свисли с крышки.
Алексей Иваныч запер поплотнее дверь, шумно двинул табуретом, взял несколько совершенно к делу не относящихся аккордов и затих.
Вот здесь, в этих пачках, его ноктюрн, который он должен закончить. Да. Закончить. Но сегодня он не сможет дотронуться до него. Не может проиграть, услышать, войти в этот мир, который он, как Бог, создал из ничего. Там пение звезд, и взлеты серебряных крыльев, и холодное небо, льющее из золотой чаши лунное вино, мертвое и страстное.
Человек в этот мир входит трепетно, весь отрешенный, белый-белый, идет медленно, не помня, не зная, ощупью… И вот есть момент, когда звук, созвучие, созвучное не только звукам, составляющим его, но и тому неизъяснимому мелодийному колебанию, которое «ноет», поет в самой неосознанной глубине, возьмет и поведет, и уведет… Господи.
— Я тебе не помешала?
Жена приоткрыла дверь.
— Я только хотела сказать, что все ноты с полу я положила сюда, наверх. Может быть, ты их как раз и ищешь…
Ушла.
Сердце заколотилось с перебоями…
Да. Нужно работать.
Если бы здесь был диванчик, можно было бы прилечь на минутку… Хотя она может войти… Бедная Маня!
Маня убрала посуду, вымыла в кухне пол. Посмотрела в ужасе на свои руки.
— Ручки, ручки, гордость моя…
И тут же строго одернула себя:
— Все равно. Ничего не жаль. За все слава Богу, лишь бы он, Алеша…
Теперь, значит, нужно привести себя в порядок. Придет француз из газеты. Нужно, чтобы беседа появилась до концерта в Лондоне, чтобы легче было получить аванс. Да. Аванс. Купить фрачную рубашку, лакированные башмаки… Что бы он делал без меня? Совсем несмышленыш.
Вспомнила, как он похвалил ее грязную кофту, засмеялась, и тихое умиленное тепло обволокло душу.
«Маленький ты мой, глупый ты мой! Грубо я с тобой сегодня говорила… Да что поделаешь. Измучилась я. От бедности все это, маленький мой. И пусть измучилась, пусть облик человеческий потеряла, лишь бы тебе помочь хоть как-нибудь».
Захотелось взглянуть на него.
Он сидел у пианино, низко опустив голову, закрыв глаза.
— Алеша! Испугала? Чего ты так все горбишься? Ты и на эстраде всегда согнешься, как карлик. Пластрон этот самый крахмальный колесом выпрет и коленкор наружу тянет. Сидишь, как горбун. Смотри, Рахманинов как красиво сидит, а он длинный, ему труднее…
Алексей Иваныч молча смотрел на нее непонимающими тусклыми глазами.
— Чего ты? Устал? А знаешь, по-моему, этот твой ноктюрн будет прямо замечательный. Я бы только на твоем месте играла его гораздо громче. Публика любит, когда громко играют. Могущественно. И еще ужасно любит публика колокола. Громко на басах и колокола. Все всегда потом в антракте хвалят. И еще хорошо, если очень тоненькое пиано… Понимаешь, они все считают, что это очень трудно и что именно это надо хвалить. Уж ты мне верь. Я в антрактах все разговоры подслушиваю. Что тебе стоит — пусти им колокола.
Алексей Иваныч все так же бессмысленно молчал.
В передней затрещал звонок.
— Боже мой! — вскочила Маня. — Француз пришел! Беги скорее в спальню… Башмаки… Пиджак…
Вошел приятный молодой француз. С восторгом и благоговением окинул взором два рваные кресла и пианино. Остановил взор на портрете Чайковского и, понизив голос, спросил:
— Достоевски?
Маня торжественно предложила сесть. Села сама, заложив юбку складкой на масляном пятне и прикрыв шарфиком дыру на блузке.
— Муж сейчас выйдет.
— О! О! Маэстро, наверное, работает, — застонал француз.
Но маэстро сейчас же выскочил.
«Так и не переоделся», — вздохнула Маня.
Опустила глаза и замерла: на одной ноге у маэстро был желтый башмак, на другой лопнувший лакированный.
Алексей Иванович сел и от смущения очень непринужденно заболтал лакированной ногой.
— Мосье много работает? — деловито нахмурив бровь, спрашивал француз.
Алексей Иванович добродушно усмехнулся и стал чесать за ухом, готовясь к откровенному признанию.
Но Маня не дала ему времени.
— Очень, очень много, — отвечала она. — У нас сейчас масса работы… Заказы из Вены, из Нью-Йорка.
Алексей Иванович смотрел на нее в ужасе. Француз безмятежно записывал в книжечку.
— Масса работы, — делая вид, что не замечает взгляда мужа, продолжала Маня. — Да, да… и задумана большая опера… К ней приступят летом, на юге… Тема? Современная. Только это пока секрет. Переговоры ведутся с Америкой…
— Маня! Что же это за брехня? — робко по-русски прошептал Алексей Иванович. — Нельзя же так…
— Убедительно прошу не мешать. Все так делают…
— Чьим учеником считает себя маэстро? — спрашивал француз.
— Ничьим! — гордо отрезала Маня. — Он самобытный. Он говорит: у меня учатся, а мне учиться не у кого и нечему.
Алексей Иванович набрал воздуху, втянул губы и со стоном выдул:
— У-ф-ф-ф!
— Любимый автор мосье?
— Э-э-э… Дебюсси! — отчаянно неслась Маня… — Дебюсси. Молчи и не перебивай. Для французов нужно, чтобы ты любил французскую музыку. Молчи.
— А из русских авторов?
— Мусоргский. Молчи. Французы больше всего уважают Мусоргского.
Сразу после француза пришел ученик. Алексей Иванович уныло смотрел на худощекого мальчишку, унылого, уши лопухом, и думал решительно и горько:
«Я подлец. Если бы я был честным человеком, я сегодня же пошел бы к его маменьке и сказал бы: маменька, ваш сын безнадежно бездарен, поэтому считайте, что я три раза в неделю залезаю в ваш карман и краду у вас по тридцать франков. Три раза… Раз, два, три, раз, два, три…»
— Что это вы играете? — очнулся он. — Что за брехня! На сколько делится?
— На четыре четверти, — уныло протянул ученик.
— Так зачем же вы считаете на три?
— Это вы считаете, — робко ответил тот.
— Я? Форменное идиотство… Кстати, вы разве любите музыку?
— Мама любит.
— Может быть, лучше бы она сама и играла…
Ушастый мальчик ушел. Хорошо бы прилечь… Но Мане будет обидно. Ей всегда кажется, что он валяется в те часы, когда мог бы «творить». А никогда не поймет, что именно в те часы, когда творить не может…
— Маня, кажется, у меня этот урок сорвется. Мальчишка бездарен.
— Да тебе-то что? Хочет учиться, так и пусть.
— Нет, я так не могу. Это мне тяжело.
Она опустила голову, и он видел, как задрожало ее лицо.
— Маня! — крикнул он. — Только не плачь! Голубчик! Я на все согласен, только не плачь.
Тогда она, видя, что все равно слез уже не спрячешь, громко охнув, повалилась грудью на стол и зарыдала.
— Тяжело! Ему тяжело!.. Мне очень легко! Я молчу… я все отдала… Разве я женщина? Разве я человек? Отойди от меня! Не смей до меня дотрагиваться… Не за себя мучаюсь — за теб-бя-а! Ведь брошу тебя — на чердаке сдохнешь! Уй-ди-и!
— Милая… Милая!.. — мучился он. Топтался на месте, не знал, что делать… — Милая… Ты успокойся. Ну, хорошо, я уйду, если тебе мое присутствие… и немножко пройдусь…
Она оттолкнула его обеими руками, но когда он был уже на лестнице, она выбежала и, свесившись через перила, прокричала:
— Надень кашне! Ненавижу тебя… Не попади под трамвай.
Был вечер ясный и радостный, не конец дня, а начало чудесной ночи.
Алексей Иванович закинул голову и остановился.
— Умрешь на чердаке… — прошептал он, подумал и улыбнулся. — Собственно говоря, так ли уж это плохо?
Он повернул лицо прямо к закатному пламенно-золотому сумраку, вдруг запевшему, загудевшему для тайного тайных души его таким несказанно блаженным созвучием, что слезы восторга выступили на глазах его.
— Господи, Господи! Бедная ты моя, милая… Так ли уж это плохо?
Прошли по земле страшные годы. Пронесли события огромного мирового значения.
Почернела, осклизла земля от крови и дыма.
Но, если оторваться от нее, от земли нашей, подняться до Марса, до Урана, до планетоидов, еще дальше, еще выше в Безымянное — не покажется ли оттуда весь ужас, весь хаос отчаяния наших войн и революций просто чем-то вроде сумбурной неразберихи неудачного хозяйственного предприятия…
В ту весну, о которой я говорю, когда порозовели рассветные облака и сладострастно всей грудью застонали голуби под крышей над окошком шестого этажа, произошло также событие огромного мирового значения, но в мире, нами не знаемом, закрытом от нас столь же чудесно, как непостижимые миры запланетного пространства.
Вот в этом самом окошке шестого этажа произошли катаклизмы, столкнулись светила, дрогнула вселенная, раскололся хаос, родилось солнце. Катя Петрова, ученица консерватории по классу пения, сказала пианисту Евгению Шеддеру слова библейской Руфи:
— Пойду за тобой, и твой Бог будет моим Богом, и твой народ будет моим народом.
Но пианист Шеддер, кажется, этих слов не расслышал…
Они познакомились на концерте. Вместе вышли, и он проводил ее домой, на другой день зашел сам, без зова. С этого и началось.
Катя удивлялась, пугалась — почему он приходит. Не чувствовалось, что она ему понравилась. Он на нее не смотрел и ни о чем не спрашивал. Он все время говорил сам, и вдобавок о своей любви к другой женщине, к какой-то певице Лавизе Чен, которой он аккомпанировал на концертах. О себе и о Лавизе Чен. О Кате Петровой, испуганной и покорной своей слушательнице, он не говорил ни слова.
Он рассказывал о таланте Лавизы Чен, еще больше о ее очаровании, умении нравиться, покорять и властвовать, говорил загадочно и поэтично.
— Она дала мне только одно утро и один день и только один вечер и одну ночь — но это путь солнца.
Катя Петрова пудрила свое узенькое личико и прикалывала бантик то к плечу, то к поясу (один только бантик и был), но он ничего этого не видел. Он садился у окна, в профиль. Его резкий горбатый нос четко вырисовывался на розовом небе белой ночи. Катя ежилась на своей оттоманке и слушала о чудесной любви к чудесной другой женщине, которая умела выбирать духи, цветы, умела одеваться и внушать чудесную любовь.
У Кати был милый голосок, но ни разу не посмела она спеть при Шеддере.
— Когда поет Лавиза Чен, вы слышите не голос, а могучий зов из вечности в вечность через путь восторга и страсти.
Ну где ж после этого петь.
Она узнала обо всех платьях, обо всех ариях и обо всех поклонниках Лавизы. Она узнала о ее привычках, манерах, любимых словах и улыбках. А потом, ставши женою Шеддера, о поцелуях Лавизы, о ее родинке на левой груди, о ее любовных капризах и ласках.
Говоря о Лавизе, Шеддер иногда вставал с места, садился около Кати на оттоманку и задумчиво гладил ее по руке. И это легкое прикосновение точно перебрасывало легкий хрустальный мостик, по которому, дрожа и холодея, переходила она в неизъяснимый мир чудесной любви, входила в него этим своим трепетом, и биением сердца, и всей, доселе неизведанной, сладкой мукой любовного томления.
И когда он приходил усталый (время было тяжелое, и каждый шаг его был сложен и труден) и молчаливый, она сама говорила:
— Расскажите мне о ней, о Лавизе Чен…
Случился такой вечер, что Шеддер не мог прийти. Улицы были почему-то оцеплены, кто-то на кого-то восстал, не то меньшевики, не то эсеры — не все ли равно? — главное, что его на Катину улицу не пропустили.
На следующий вечер, очевидно, эсеры успокоились, и Шеддер пришел.
— Это очень неудобно, — сказал он. — Меня могут опять не пропустить. Может быть, нам лучше жить вместе.
Она хотела что-то ответить, покраснела, задохнулась и, прижавшись к его плечу, заплакала.
Оба они молчали. Он от удивления и некоторой растерянности, она — от того, что слушала, как душа ее говорит слова библейской Руфи: «Пойду за тобой, и твой Бог да будет моим Богом, и твой народ будет моим народом».
А на другой день они пошли в комиссариат, где под портретом Маркса и незнакомого еврея — кажется, Троцкого — худосочная девица в истрепанном кружевном платье, очевидно когда-то бывшем бальным, обвенчала их, пришлепнув печатью паспорта.
А вечером Евгений Шеддер перевез в комнату Кати Петровой свое имущество: рваный чемоданчик, ноты и одиннадцать портретов певицы Лавизы Чен, все в рамках.
У певицы было довольно тяжелое лицо с резко выдвинутым подбородком и толстые плечи.
— Ни один из этих портретов не передает ее. Ее передать можно только гениальной музыкой и разве еще… виртуозной лаской.
Но его ласки не были виртуозны. Кате иногда казалось, что торопливыми и точно рассеянными поцелуями он старается поскорее отделаться от чего-то ненужного и лишнего. И никогда не говорил он ей ласковых слов и, если чувствовал себя утомленно-разнеженным, отходил к своему любимому месту у окна и с большим умилением говорил о самом себе: о своем таланте, который людьми не оценен, о своем уме, о своем отце, замечательном и гордом аптекаре, о женщинах, любивших его нечеловеческой любовью, и жестокой судьбе, не давшей ему того, на что он имел право.
И потом снова о Лавизе Чен…
Когда он засыпал, Катя садилась на его место у окна, слушала шорох просыпающихся голубей и сладострастные их стоны, смотрела на розовеющие облака ночи и думала о мутной воде своего счастья.
Мутная вода. Такой воды кони не пьют…
Пьют кроткие овцы да вьючные животные.
Жизнь там, внизу, на земле, была тяжелая, хлопотливая и голодная.
Шеддер получил приглашение в Одессу, играть в оркестре.
Уложили бедное свое тряпье и одиннадцать портретов Лавизы Чен и поехали.
Там, в Одессе, на каком-то концерте Катя в первый раз услышала игру Шеддера. Он играл сухо, твердо, сердито. Словно бранился пальцами.
— Хорошая техника, — сказал кто-то.
Вечером Шеддер долго хвалил перед Катей свое исполнение. В Одессе вообще он стал реже вспоминать о Лавизе Чен и больше говорил о себе. И после каждого такого разговора относился к Кате презрительнее и холоднее.
С первой эвакуацией они попали в Константинополь и оттуда в Берлин.
Шеддер службы не нашел. Жил случайными аккомпанементами. Катя, знавшая кое-как немецкий язык, поступила продавщицей в книжный магазин. Там неожиданно встретилась с бывшей подругой по консерватории.
— Почему же ты бросила пение? — удивилась та. — У тебя прелестный голос. Могла бы устроиться здесь в каком-нибудь хоре.
Катя сама не понимала почему.
— Кажется, я потеряла голос, — растерянно ответила она.
Но, вернувшись домой, вспомнила о разговоре и, подойдя к пианино, на котором Шеддер разыгрывал свои сухие сердитые упражнения, взяла несколько тихих аккордов и, подбирая по слуху, запела когда-то любимый романс: «Мне грустно потому, что я тебя люблю».
И, слушая, как чудесно и полнозвучно встал ее голос на второй ноте, на длинном глубоком «у», она вдохновенно и восторженно допела романс, как помнила, путая слова, и повторяя мелодию, и радуясь. И вдруг почувствовала что-то страшное, остановилась и обернулась.
Страшно было — Шеддер, его лицо. Он стоял в дверях и смотрел в злобном недоумении.
— Что это? Что это значит? Ты поешь, как прачка, перевираешь мелодию. Что это за аккомпанемент?
— Я не знала… что ты вернулся, — бормотала Катя.
Это все, что она могла сказать себе в защиту.
Он пожал плечами.
— А если соседи слышали? Хорошенькое мнение они составят о твоей культурности.
И, уходя, уже повернувшись спиной, прибавил:
— И глупо лезть в закрытую дверь. Искусство не терпит посредственностей.
Очень редко вспоминал он о Лавизе Чен. И не жаловалась больше Катя розовому небу на мутную воду своего счастья. Счастья совсем не было.
Шеддер похудел, почернел — его дела были очень плохи. Жили на бедный заработок Кати. Почти не разговаривали. Самим было странно, почему живут вместе в одной комнате унылая Катя и вечно раздраженный пианист.
Как-то утром, когда Шеддер еще лежал в постели, Катя, проходя через комнату, задела его башмак.
Он привскочил на своей постели, побелевший от злости, с выкаченными глазами:
— Вы… вы задели мой башмак, — дрожа и задыхаясь, кричал он. — Вы нарочно задели мой башмак!
Катя в ужасе глядела на его бешеное лицо, и смеялась, и плакала, и кусала себе руки, чтобы не слышали соседи ее исступленного визга, сдержать которого она не могла.
А когда он ушел, она подошла к камину и ласково и грустно стирала пыль с одиннадцати портретов Лавизы Чен, точно убирала цветами дорогую могилу.
— Странное мое счастье, ты, ты — Лавиза Чен.
И вот случилось необычайное.
В воскресенье, когда свободная от службы Катя была одна дома, вбежал Шеддер, восторженный и бледный.
— Катя, приготовь мне скорее фрак. Боже мой! Боже мой! Если бы ты знала! Я вернусь только ночью.
Он задыхался. И вдруг, подойдя к Кате, обнял ее, крепко прижал к себе, как никогда, и сказал, закрыв глаза:
— Лавиза здесь, Лавиза Чен.
И Катя обняла его голову и целовала глаза, как никогда.
— Катя, меня вызвал Дагмаров. Она в Берлине. Сегодня выступает в концерте и узнала, что я здесь. Сейчас он везет меня к ней прорепетировать, и потом прямо вместе в концерт. Катя! Лавиза Чен…
Он метался по комнате, как пьяный, собирал ноты, одевался, смотрелся в зеркало, и видно было, что не видит себя.
— Лавиза Чен! Единственная в мире Кармен!
Когда он ушел, Катя подошла к одиннадцати портретам и тихо спросила:
— Что же мне теперь делать?
Она не знала даже, как быть с концертом. Пойти? Как же она увидит Лавизу? Он, он, Евгений Шеддер, будет рядом с ней на эстраде. Запоет, зазвенит, засверкает весь тот чудесный мир, одна тень которого была ее солнцем.
Отчего он не позвал ее на концерт? Даже не сказал, где это… Надо пойти. Сесть где-нибудь подальше и оттуда глядеть на них, на обоих вместе… видеть их вместе в их чудесном мире.
Концерт был в небольшой зале и не очень блестящий по составу. Кроме Лавизы Чен, Катя не знала ни одного имени в программе.
Но… «Лавиза Чен, ария из оперы „Кармен“».
Когда сверкнуло на эстраде вышитое блестками платье, Катя закрыла глаза.
«L'amour est un enfant de Boheme»[8] — закричал резкий надорванный голос. Катя вздрогнула.
На эстраде стояла коротенькая, очень толстая дама с большой, тяжелой головой и, выпятя вперед подбородок и яро ворочая глаза, лихо разделывала:
— «Qui nia chamais, chamais connu de loi…»[9]
— Chamais![10] — не выговаривала «j». — Chamais!
А у рояля черная скрюченная фигурка долбила крепким носом по клавишам.
Дятел. Долбонос.
Кто-то в публике свистнул. Кто-то засмеялся. Зашептали, шикнули…
— Лавиза Чен! Лавиза Чен! Горькое счастье моей жизни. Лучшая в мире Кармен! Иди спать, старая дура!
Публика с последних рядов с удивлением оборачивалась на маленькую бледную женщину, которая глядела на эстраду, сама с собой разговаривала и горько плакала.
В антракте, когда она пробиралась к вешалке, ее окликнул Шеддер.
— Куда же ты? Пойдем, я тебя познакомлю. Она все-таки может быть полезной, если ты захочешь заняться своим голосом.
Он был растерянный и ужасно жалкий.
— Ты слышала ее? Она очень изменилась… Да…
Он криво усмехнулся и вдруг погладил Катину руку.
Она уныло отвернулась.
Залебезил долбонос. Чего ему от меня нужно?
— Так пойдем к ней?
Маленький, кривоносый дятел.
— Нет, я устала. Оставьте меня! Только об одном и прошу — оставьте.
И, сжавшись, чтобы не дотронуться до него плечом, прошла к выходу.
В пограничном австрийском городке, в шесть часов вечера, в лучшей гостинице этого городка, в третьем этаже, на подоконнике выходящего во двор окна сидела маленькая женщина, вся в ленточках и оборочках, вся подкрашенная и раздушенная, и просто и прямо, как древний Израиль, говорила с Богом.
Правда, смешно?
Говорила не ритуальным молитвенным языком, а как человек человеку, в отчаянии беспредельном — спокойно и страшно.
— Ты видишь сам, что я больше не могу. И ничего невозможного в моем желании не было, потому что ведь так на свете бывает. Ты знаешь Сам, что силы мои кончились, все притворство мое знаешь, всю страшную работу, и что я надорвалась и больше не подымусь. Презренная и пошлая моя жизнь, та, которую Ты мне дал, и то, от чего гибну суетно и пусто. Что же делать? Одни тонут в великом море, другие в луже. Одни умирают от удара меча, другие от укола грязной булавки. Но смерть одна. Не дай же мне умереть! Дай мне мое идиотское счастье. Я потом как-нибудь искуплю, если уж все так коммерчески надо ставить… Кощунство? Нет… нет. Нас ведь никто не слышит. Это не кощунство. Это горе.
Молодую женщину звали по сцене Мара Демиа. Неопределенного, зависящего от настроения возраста, хорошенькая, с прелестным голосом. Остановилась она в этом городке по дороге в Милан, куда была приглашена петь. Остановилась, чтобы встретиться с тенором Вилье, который любил ее и должен был отказаться от контракта на пять лет с Америкой, чтобы ехать вместе с ней, с любимой, в Милан, в вечность.
Маленькая женщина была Мария Николаевна Демьянова, пожилая, одинокая, измученная, теряющая голос певица, когда-то любительница, теперь профессионалка, истерически влюбившаяся в красивого тенора, который бросил ее и не приехал за ней в пограничный городок.
Мара Демиа с утра наряжалась, душилась, красилась, ходила на вокзал по три раза к трем поездам. Всю ночь в постели дрожала Мария Николаевна и давно понимала то, чему по легкомыслию не верила Мара с ее духами и новеньким несессером.
Напряженно улыбаясь, проходила она мимо швейцара. Она ждет друзей из Берлина, чтобы вместе ехать дальше.
Вокзальный сторож, парень с выбитым зубом, уже узнавал ее и кивал головой. Она пряталась от него, так как он входил каким-то слагаемым в этот вокзальный кошмар. Все-таки лучше, если хоть его не было.
Народ из поездов вылезал серенький — ну кому в такое захолустье нужно? — с котомками, корзинками, мешками. Никто не улыбался. Шли понуро, словно выполняли тяжелую работу, упорно и злобно.
Мара быстро взглядывала в карманное зеркальце, встречала в нем тяжелые горем глаза Марии Николаевны и, задыхаясь от быстрых ударов сердца, провожала толпу. Шла за ней одна, отступая, как за покойником.
— Телеграммы не было?
Швейцар спокойно ищет на полочках под ключами:
— Нет.
Завтра утром надо уезжать. Через два дня петь в Милане. Она еще успеет встретить семичасовой утренний поезд — последнюю свою надежду.
Странная кровать в этом номере. С колонками, с балдахинчиком, какая-то средневековая. Много, много снов, полуснов видела Мария Николаевна под этим балдахинчиком за две ночи. И в снах всегда на вокзале, но не встречает, а провожает. И не может в толпе найти того, для кого пришла. Она приготовила фразу:
— Я ведь ужасно любила вас.
И сама плачет от этих слов, их красоты и печали.
И не может найти того, кому должна их сказать.
Уходят поезда на огромных черных колесах.
Оборвется сон стоном, и другой такой же настигает его…
И вот вечером второго дня села маленькая женщина на подоконник и заговорила с Богом, как древний Израиль. А потом услышала стук в дверь. И шорох по полу — это под дверь подсунули листок. Телеграмму.
Марья Николаевна опустилась на колени, перекрестилась, крепко прижимая пальцы ко лбу, до боли крепко и долго к груди и плечам.
— Спаси и помилуй!
И сейчас же, устыдившись перед Богом своей суетности, пояснила опять, как древний Израиль, просто и человечно:
— Ну что же мне делать, если в этом мое все?
Телеграмма путаными французскими словами извещала о том, что отказаться от контракта impossible[11], о том, что тенор спешно уезжает, хотя desobe[12], и вдобавок toujors, и напишет обо всем подробно.
Марья Николаевна долго читала слова глазами, потом стала понимать, читать душой. Самое страшное слово, которое, как ключ, повернулось и закрыло дверь наглухо, стояло наверху телеграммы, перед цифрами слов и часов. Это было — Hambourg. Название города, откуда послана телеграмма и откуда отплывают корабли.
Кончено.
Она тихо поднялась, огляделась. И вдруг увидела на ковре, около стола, свою перчатку. И потому ли, что она была такая маленькая, бедная, или потому, что сохраняла форму ее руки, и от этого как бы близкая ей телесно, но вид этой перчатки такой невыносимой болью рассказал ей ее горе, что она кинулась к кровати, охватила руками идиотский резной столбик, по-русски, по-бабьи, как бабы охватывают березку и, качаясь, причитают, так и она, Марья Николаевна, качалась.
— Ой, больно! Ой, больно мне, больно!
И потом снова сидела на подоконнике, и недоуменно и обстоятельно, словно решая задачу, обдумывала.
— Значит, так. Как же я буду умирать? Что я должна сделать?
О том, что именно произошло, она думать не могла. Казалось, словно трамвай пролетел через ее голову, со звоном, гулом и грохотом. Осталась пустота, тишина и необходимость выяснить, что теперь делать.
Внизу, в глухом колодце двора что-то звякнуло, закопошилось. И вдруг резкий, скрипучий, как сухое дерево, голос запел:
Das schnste Gluck, das ich auf Erden hab,
Das ist ein Rasenbank auf meiner Eltern Grab.
«Лучшее счастье мое на земле — это дерновая скамья на могиле родителей».
Дребезжащие струны фальшивой арфы сопровождали скрипучую горечь слов.
Марья Николаевна нагнулась.
Там, внизу, словно раздавленный гад, охватив арфу корявыми лапами, шевелилась длинноносая горбунья. Она ползала по ржавым струнам, и горб ее кричал деревянным нечеловеческим голосом о предельной земной скорби.
Марья Николаевна закрыла глаза. Одну минуту замученной душе ее показалось, что заглянула она в настоящий колодезь и увидела в воде его свое отражение. И закричала, содрогнувшись:
— Не хочу!
Вскочила, осматривала свои руки, ноги, как чужие. Ощупывала свое гибкое, легкое тело.
— Ужас какой! Не хочу! Не хочу!
Бросилась одеваться, хватала вещи. Скорее уйти, уехать, разорвать проклятый круг. Она здорова. Она талантлива, она может жить. Все-таки может.
Раскрыла сумку, достала деньги, не считая, не жалея, завязала в платок, бросила в окно тому уродливому, хрипящему ужасу.
Скорее! Скорее прочь!
На вокзале ждал ее поезд, медленный, товарно-пассажирский. С дощатыми платформами, нагруженными живыми телятами для какой-то далекой бойни. Она быстро влезла в пустой грязный вагон, забилась в угол и закрыла глаза.
— Я, в сущности, очень, очень счастливая.
И долго тащил тихий, тяжелый поезд жалко и покорно мычащих телят и бледный полутрупик Марьи Николаевны…
— Наконец-то!
Горбунья вошла в пивную, и Франц радостно поднялся ей навстречу.
— Чего же так долго?
Горбунья смотрит с удовольствием на здоровенного Франца, но отвечает гордо:
— Нужно было спрятать деньги. Я сегодня очень много заработала.
Франц взял ее за руку.
— Больше не будешь тянуть со свадьбой?
Горбунья гордо подняла острый нос и молчала, как длинноклювая священная птица.
— Ты виделась со слесарем? — задыхаясь, спросил Франц и схватил ее за руку.
Горбунья пожевала губами. Он ревновал, и это забавляло ее.
— Я все отлично понимаю, — с горечью сказал Франц и выпустил руку.
— Ну, нечего! — прикрикнула горбунья. — Закажи мне пива.
Как женщина опытная, она понимала, что помучить возлюбленного следует, но слишком накручивать пружинку не годится.
— Значит, ты все-таки любишь меня?
Нос горбуньи поехал вниз. Она усмехнулась.
— Doch![13]
Вчера был удивительный день. Вчера я два раза встретила счастье.
И если бы оба раза счастье не увело мою душу, я, может быть, всю свою жизнь улыбалась бы от радости.
Бывают, вы знаете, странные человеческие души. Они «странные» от слова «странствовать». Они сродни душам индусских йогов. Но йоги напряжением воли могут уйти душой в зверя, в бабочку, в стебель цветка. А наши простые «странные» души уходят сами, без воли, без оккультной медитации. И никогда не знаете, что может увести ее, и почему, и зачем, и когда она вернется.
Заметишь где-нибудь в метро скромного старичка в пестром галстучке и вдруг подумаешь: «А какой у него голос, когда он говорит?»
И вот начало положено.
Как он покупал этот галстучек? Верно, не сразу решился… Подумал — не пестро ли… Он женат. Кольцо… Он дома толковал об убийстве ювелира — у него в кармане газета. Старичок не сделал карьеру. Выражение лица у него привычно унылое. Складки скорби лежат глубоко и покорно — давно легли. Он едет домой — иначе бы читал свою газету, — но он уже успел ее прочесть. Дома ждет его суп из овощей и строгая старуха.
Мутный суп, мутные глаза. Может быть, у них есть кот, или чижик, или сын где-нибудь в Мондоре, сын, жену которого они ненавидят. Если кот или чижик, тогда еще не все пропало… Но если…
— От Марселя уже целый месяц нет писем.
— Это ее влияние.
— Она его разорит и, конечно, потом бросит. Старуха дрожащей рукой в буграх и веснушках наливает себе кисленького винца.
— Если бы я ее убила, суд бы меня оправдал.
На буфете гипсовые Амур и Психея. Рядом — пыльные тряпочные цветы.
Старик развязывает вот этот пестренький галстучек и отстегивает воротник.
На шее у него под острым кадыком зеленое пятно от медной запонки.
Отдай мне мою душу, старик! Не хочу идти за тобою!
Сегодня праздник. Я два раза встретила счастье.
Утром в Булонском лесу. Весеннее солнце припекает. Какое-то сумасшедшее дерево распушилось целым букетом именинно-розовых цветов.
По дорожкам, вскользь оглядывая друг друга, гуляют нарядные дамы и, в одних пиджаках, щеголяя презрением к простуде, красуются кавалеры. Элегантные амазонки в рейтузах, подобранных в тон лошадиной масти, гарцуют вдоль лужаек.
К длинной линии ожидающих своих господ автомобилей подкатывает темно-синяя «Испано-Сюиза». Шофер спрыгивает, открывает дверцу и выпускает пожилую парочку. А вслед за парочкой (вот тут-то и началось!) кубарем выкатываются три мохнатых собаки.
Выкатились и обезумели. Такой сумасшедшей радости бытия, такого раздирающего душу восторга, такого захлестывающего, заливающего все существо, через голову, счастья — я никогда не видала.
Они бросались с разбега в траву, купались в ней, ныряли, задыхались, тявкали коротким лисичьим, бессмысленным лаем, вдруг пускались бежать распластанным галопом, прядая, как хищный зверь: падали, катались, они разрывались от счастья и не находили в слабых своих возможностях — как выразить, как излить, как, наконец, освободиться от этой силы, слишком могучей, почти смертельной для слабой земной твари.
И снова тявкали особым, бессмысленным звериным лаем. Если перевести его на человеческую речь, то тоже не много бы вышло. Вышло бы: «О!»
«О, жизнь! О, лес! О, солнца луч!
О, сладкий дух березы!»
Словом, «О!» и кончено! И поэт большего высказать, как видите, не смог.
Душа пошла за милыми зверями.
Недолог их путь. Еще лет пятнадцать, а может быть, и меньше.
А там старость. Задние ноги начнут отставать, тянуться. Морда станет серьезная и унылая, точно познал пес суету сует и одумал тщету земного. Вздохнет, ляжет. В каждом движении видно сознание своей слабости, ненужности, уродства.
Долгая дрема. И сны. Во сне отрывистый лай, и быстро шевелится передняя лапа. Ух, как она во сне шибко бежит! Не снится ли ему то утро, утро счастья в Булонском лесу?
Воспоминаний нет в блаженной звериной старости. Дрема, и сны, и сновидения.
Милые звери! Прощайте!
Около моего «quartier»[14] — ярмарка. Русские горы, качели, карусели. Одна карусель совсем маленькая, для маленьких детей. Сиденья на ней все в виде колясочек и тележек, запряженных зайцами, рыбами, петухами.
Перед этой каруселью долго стоял совсем маленький мальчик, лет двух-трех.
Коротышка, туго одетый, гриб-боровичок. Стоял, смотрел и переживал. Был очень серьезен. Изредка, верно по ходу мыслей, чуть-чуть перебирал губами и шевелил рукой. Вся душа ушла в созерцание этого торжествующего, роскошного видения: в звоне, в треске, в золотом гуле плывут, чередуясь, взмывают, качаясь, ласковые звери, веселые птицы, удивленные рыбы, нарядные, пестрые.
И среди них живые дети кружатся тоже, тоже в звоне, в гуле, в радости невиданной и даже страшной.
Карусель замедлила ход, остановилась. Боровичок, предчувствуя события, ухватился за юбку няньки. И вот его подняли, понесли и посадили в тележку. Мало того — в его руку всунули вожжи. Это было, пожалуй, уже слишком. А когда в другую руку втиснули кнутик, то за бедного боровичка стало немножко жутко. От наплыва необычайных впечатлений он весь застыл. Как сел с неловко повернутой вбок головой — так и не шевелился. Недвижный взор уставился исподлобья в одну точку. Лицо… что могло выражать это маленькое, детское, пухлое личико, когда душа, которую оно должно было отразить, ушла в тот хаос восторга и ужаса, где переживания уже не классифицируются, в экстаз нездешней, а как бы загробной жизни.
И он так, не шевелясь и словно не дыша, проплыл эти три, четыре божественных круга, и только когда его сняли и вытащили из закостеневшей ручонки кнут, он глубоко, с дрожью вздохнул. Потом тихо и покорно заковылял домой. Раздавленный счастьем.
И моя душа пошла за ним. Она видела, как он играет всегда поближе к няньке. Он не бегает, он больше копает ямки. Мир для него всегда огромный и страшный. Слишком огромный, потому что он измеряет его и в глубину.
Он подрастет и разочаруется в дружбе. В большом школьном коридоре будет стоять один, с застывшим лицом, и смотреть исподлобья вслед ушедшему неверному другу.
Потом он полюбит. Испугается, замучается. Шея к тому времени у него подрастет и он сможет закинуть голову, когда будет смотреть на торжественное и роскошное видение своей любви.
Он будет очень смешон. Тонкий слой пудры Коти и румян Institut de Веа[15]номер пятый — он станет измерять в глубину. И кроме того, он из тех, которые непременно проливают красное вино на платье любимой женщины…
Все равно. Он задохнется от счастья и женится.
Закружатся рыбы, птицы, звери. Ударят в сердце лучи и звоны.
Он не поверит ни сплетням, ни анонимным письмам.
Потом, когда его снимут с карусели, он вберет голову в плечи, маленький боровичок, и поплетется куда-то «к себе», раздавленный, один.
А ведь ему давали в руки и кнутик, и вожжи. Только он ничего не смел. Он мерил в глубину и задохнулся.
Моя душа долго провожала его.
И как она устала, как устала!
И.Е. Репину
Покупательницы так сдавили Неплодова, что он как прижался к ящику с заводными игрушками, так и стоял — ни вперед ни назад.
Из ящика торчали жестяные ножки, колесики, ключики, шарики.
— Какое множество наготовлено! Неужто все это раскупят? А если не раскупят? Разорение, банкротство, беда.
Чья-то рука потянулась к ящику, пошарила и вытащила блестящее, круглое, такое знакомое…
— Волчок!
Сколько лет не видал!
Напирающие дамы продвинули Неплодова вперед, и он увидел, как быстрые руки продавщицы накрутили пружину волчка, как он звякнул, стукнул о прилавок, зажужжал, запел и закружился воздушным, радужным, певучим вихрем.
— А-ах!
Волчок зачаровал Неплодова. Он засмеялся, оглянулся на соседей — смеются ли они тоже.
Волчок описал последний медленный полукруг, поскакал боком и упал.
— Ишь! Пока кружился — держался и даже пел.
Как остановился — так все и кончено.
Он взял волчок из рук продавщицы, накрутил пружинку и пустил. Как он радостно прыгнул на свою острую тонкую ножку, закачался, запел! Золотые, зеленые, синие круги разливаются в воздухе, дрожат, жужжат, играют. Он схватил игрушку, и она забилась в руке, зажужжала живой пчелой.
— Сколько?
Шел, и улыбался, и качал головой.
— Вздор какой-то. Точно никогда волчков не видал! Прямо наваждение. Дети большие — куда им.
Жена строго запретила покупать подарки. Сама купит. И то сказать — он на это дело не мастер. В прошлом году купил семилетнему Петьке бумажник, а у Петьки и капиталу-то всего полтора франка звонкой монетой. А десятилетней Вареньке и того глупее — подарил мундштучок. Прельстило, что прозрачный и с искорками. А Варенька, конечно, оказалось, не курит. Ну словом — вздор. А теперь вот волчок… Ну так все и вышло.
— Тратишь деньги на такую ерунду, когда дома каждый грош считан, — сказала жена.
Петька, уткнув нос в книжку, смотрел исподлобья и волчком не заинтересовался. Варенька умоляюще поворачивала от матери к отцу свое острое бледное личико. Всегда за всех мучается.
Неплодов притворился равнодушным к волчку, льстиво хвалил макароны, но, как всегда, ел с трудом.
— Воздухом напитался. Гулял много. Ничего. После праздников за работу.
От воздуха нос у него припухал и краснел, и от этого щеки казались еще зеленее.
После завтрака жена увела Петьку сапоги покупать. Неплодов позвал Вареньку.
— Посмотри, дружок!
Завел пружинку, нажал.
Дззз…
И началось чарование.
— Ты только посмотри, Варенька, дружок мой. Ведь вот в руках в неподвижности — простая красная жестянка — ну просто дрянь. А вот я сообщаю ей силу — смотри — поет, кружится, красота. Ну разве не чудо это? А вот кончилась сила, и опять простая жестянка. Вот, я еще заведу, смотри.
Дззз…
— Ах, Варенька, девочка моя нежная! Сколько чудес на свете и не видим мы их, не замечаем, не думаем. А ведь всюду, всюду! Ты там что? Уроки готовила? Ну, иди, иди, готовь. А я тут еще…
Варенька пошла, быстро перебирая тонкими ногами в штопанных чулках.
Через час он позвал ее снова.
— Я вот тут отдыхал, Варенька, и кое о чем думал. Хочешь, я еще заведу волчок? Видишь — вот он, мертвый и неподвижный. И вот я, властью, мне данною — замечаешь эти слова? — властью, мне данною, дарую ему жизнь и радость. Здесь большая философия. Я человек не особенно ученый, но если дать эту мысль разработать настоящим философам… Большая книга могла бы из этого выйти. Ах, Варенька, друг мой! Ты еще ребенок, но я чувствую, что ты понимаешь меня. Ведь понимаешь? Да?
— Понимаю, — покорно вздохнула Варенька и опустила глаза.
— Сколько чудес! Господи, сколько чудес! Вот смотри, например, — в комнате уже темнеет. И вот, я подхожу к стене и поворачиваю этот крошечный рычажок. И что же? Вся комната вдруг озаряется светом. Разве это не чудо? Да покажи это чудо дикарю, так он у тебя мгновенно в Бога уверует. И кто это чудо сделал? Кто сейчас наполнил бедный дом своим неизъяснимым светом? Потому что, конечно, свет этот неизъясним. Знаю, знаю — они скажут «анод и катод». Знаем, сами учили. Но от названия дело не становится ясным. Назови мне анод хоть «Иваном Андреичем» — все равно, все сие неизъяснимо. Погоди, Варенька. Так вот: кто сейчас, на твоих глазах, так просто и спокойно сотворил это чудо, озарил светом надвигающийся мрак ночи? Я! Кто я? Я, Трифон Афанасьевич Неплодов. Взгляни на меня.
Неплодов встал прямо перед растерянно улыбавшейся Варенькой и беззащитно развел руки.
— Видела? Конечно, я твой отец, но все-таки надо правду видеть. Плюгавый, невзрачный, болезненный человек. Малообразованный. Вот и костюмчик у меня не того-с. Штиблеты… Словом, что уж там. В герои не лезу. И вот, я, властью, мне данной, делаю чудо. Люди думают, что солнце — это великое дело, а лампа пустяки. Солнце, конечно, большое, но и оно, и лампа моя скудная тою же силою зажигаются и горят. Всякий свет дается Господом, и другого, кроме Господнего, нет. И солнце чудо, и лампа моя такое же чудо. Только, конечно, понять это трудно. Ну, иди, иди, деточка, Господь с тобою. Там кто-то звонит.
…Вечер прошел тихо. Неплодов молчал.
Только ночью, укладываясь спать, сказал жене:
— А странное дело, Леля, живем мы с тобой дружно, а ведь никогда ни о чем не разговариваем. О глубоком.
— Есть нам время разговаривать. За день наработаешься, намучаешься и слова-то все перезабудешь. Вот уж одиннадцатый час, а завтра в семь вставать, успеть до службы на базар сбегать.
— О земном печемся, как Марфа евангельская, о земном!
И вдруг жена Неплодова злобно швырнула на постель подушку, на которую натягивала свежую наволочку, швырнула и крикнула:
— Опять Марфа! Надоела мне ваша Марфа! Всю жизнь только Марфами тычут.
— Леля, дорогая, не сердись! Ты пойми только, что Мария сидела…
— Отлично я понимаю, что Мария сидела… А небось когда чай пить позвали, так, наверное, впереди всех побежала!
— Леля, что ты говоришь! Опомнись! Господи, прости и помилуй!
— Я к тому говорю, что Марфа тоже Христу служила. По своим силам, по своему пониманию. Душою-то возноситься куда интереснее, чем сковородами греметь.
— Леля! Леля! Ну как ты не понимаешь! Бога она, Марфа, не почувствовала, Бога!
Неплодова взглянула на мужа, потом пригляделась пристальнее и уже с простой, обычной заботой сказала:
— Зеленый ты до чего! Надо будет больше молока брать.
Неплодов держал в руке только что довертевшийся волчок и говорил Вареньке, уныло прижавшейся к косяку окна. Говорил шепотом, чтобы не услышал из соседней комнаты Петька, который еще ничего понять не может.
— И вот что еще пришло мне в голову, дружок ты мой Варенька. Пришло мне в голову, что все эти профессора и Эдисоны, все они только орудие в руках Божьих, вот как этот рычажок электрический. Решил Господь показать через них свет — и показал. Они-то воображают, вычисляют, измеряют. Ха-ха-ха! Вот скажут — радий открыли. А что такое радий, позвольте вас спросить? Сила. Много объяснили? Вот то-то и есть. Ты подумай только, Варенька, представь себе картину: сидит такой Эдисон у себя в кабинете. Ты ведь все понимаешь, что я говорю?
— Все понимаю, — прозвенел дрожащий голосок.
— Так вот — сидит Эдисон, может быть, тоже лысый какой-нибудь, плюгавый, со вставными зубами, и, черт его знает, какой еще у него пиджачишка, — сидит и нажимает рычаги, и идут от них по всему миру и свет, и тепло, и голоса человечьи, и музыка. И не понимает старикашка, что через него решил Господь послать нам чудеса эти, чтобы мы, огражденные от ужасов природы — природа, Варенька, враг наш… Все думают — ах, птички чирикают, ах, травка зеленеет, — а она, смотри-ка: то землю трясет, города рушит, то водой заливает, то лавой, огнем подземным палит — злющая, враг она человеку до последнего своего издыхания. И вот, когда становится Господу жаль человека, посылает он ему чудо через плешивых профессоров, через Эдисонов. Вон… слезы у меня… это ничего… Это от внутреннего восторга. Посылает человеку чудо, чтобы он хоть на минутку юдоль свою темную благословил. Варенька! Одиноки мы все, но ты меня понимаешь, дочечка, родная кровинка моя!
— Понимаю, — всхлипнул голосок.
— Ну, иди, Бог с тобой. Я прилягу.
Очнувшись от полудремоты в сумерках, встал Неплодов и, не зажигая огня, пошел в столовую.
Он видел у освещенного стола Петьку и Вареньку за книжками. Петька поднял голову, прислушался.
— Варя! — быстро зашептал он. — Папа идет! Волчок несет! Прячься скорей!
И видел он, как вскинула руками Варенька, как повернула свое искаженное тоскою и ужасом острое личико и застыла, глядя в темную дверь.
Неплодов закрыл глаза, постоял минутку, качнулся и бодро вошел в столовую.
— Ага, еще не поздно, — громко сказал он, взглянув на часы. — Вот что, Петруша, дружок мой, возьми ты этот самый… как его… волчок и отнеси швейцарихину мальчишке. Я для него это и купил, да все никак не собрался… Отнеси, друг мой. А я еще отдохну. Нездоровится что-то.
Повернулся, неловко задев о косяк плечом, и плотно закрыл за собой дверь.
На днях ушел от меня маленький друг, тихий спутник последнего десятилетия моей жизни, следовавший за мной преданно и верно по всем этапам тяжелого беженского пути. Ушел так же загадочно, как и появился когда-то.
Где он? Почему бросил меня?
Может быть, он уже давно исчез, а я только теперь заметила. Я ведь никогда не обращала на него внимания, я только терпела его присутствие, это он сам следовал за мной. Маленький, корявый, неопределенного цвета, неопределенной формы — обломок цветного сургуча.
Первый раз заметила я его весной семнадцатого года. На моем большом нарядном письменном столе, сверкавшем ледяными кристаллами хрустального прибора, с левой стороны, между пепельницей и пресс-папье, спокойно и сознательно поместился этот закопченный, чужой и ненужный огрызок. Я удивилась, как он ко мне попал, хотела сейчас же выбросить, потом забыла, и он остался. Я, вероятно, просто не замечала его в рассеянности своей и, не замечая, привыкла, и вид его не раздражал и не привлекал моего внимания. Так он жил, и ничего в этом удивительного нет. Я не замечала, а он жил. Разве это редко в нашей жизни?
Прислуга, стирая пыль со стола, бережно укладывала его на то же место, верно, думала, что он предмет нужный и важный, за который, пожалуй, и ответить придется.
Первый раз поняла я его преданность, когда, приехав из Петербурга в Москву на несколько дней по делам, открыла чемодан и увидела сразу, сверху, на саше с носовыми платками, очевидно, втиснутый наспех в последнюю минуту, этот огрызок закоптелого сургуча. Я ничего не взяла с письменного стола и уж, конечно, не сама положила абсолютно мне не нужную ерунду. Сам он залез, что ли?
Я бросила его на отдельный столик и забыла.
Вернувшись в Петербург, разбирая чемодан, нашла его, испуганно забившегося в складку кожи. Куда я его выбросила, — но, конечно, выбросила — не заметила сама. Вечером он уже лежал на своем обычном месте. Я ли машинально положила, или прислуга нашла и, помня, что это вещь нужная, водворила его на место. И я снова перестала его видеть — привычно не замечала.
Подошли страшные дни. Под окнами стоял грузовик с пулеметом; он трещал по ночам железным горохом, от которого дребезжали стекла и дрожали висюльки абажура мертвой лампы над моим столом. Электричества не давали. Холодным сталактитом в мутном уличном свете леденела огромная граненая чернильница и длинная, никогда не нужная, любимая только за красоту, хрустальная линейка и тяжелое, как надгробный памятник, пресс-папье, погребавшее мелкие квитанции навек так, что их и найти нельзя было. Они не двигались, эти тяжелые камни, но дребезжащий, дрожащий абажур выдавал настроение всего стола: ему было страшно.
Загрохотали ворота — в них били прикладами. И на столе зазвенело что-то: это стеклянная марочница, тонкая и нервная, упала в обморок и скатилась со стола. И, ставя ее впотьмах на прежнее место, руки мои нащупали маленький, гладкий, непонятный кусочек. Я осторожно, спрятавшись за дверь, чтобы не было видно с улицы, зажгла спичку и посмотрела: это был мой обломок сургуча. Я бросила его около печки. Утром он лежал с левой стороны стола.
Черные, сонные дни, белые, бессонные ночи. Уходили, пропадали люди. Уходили и не возвращались вещи. И те и другие не заменялись, и обнажалась жизнь, голая и безобразная.
С письменного стола первой ушла чернильница. Как Соня Мармеладова, завернулась в драдедамовый платок, пошла на базар и продалась для поддержания существования близких: лампы, линейки, марочницы и меня.
Потом ушли и другие. Осталось пустое сукно с начертанными пылью воспоминаниями о том, что когда-то здесь было. И с левой стороны стола один, только один маленький обломок. Он. Сургуч.
Я уехала, взяв только самые необходимые вещи. Среди них вылез из чемодана и улегся на обшарпанный отельный стол — мой верный урод, сургучный огрызок. Это было в Москве.
Потом была поездка в Киев на самый короткий срок, чтобы прочесть на вечере свой рассказ. В чемодане только бальное платье да сургуч.
Киев. Петлюра. Обыски. Путь на север отрезан. Катимся ниже, ниже. И вот мы с сургучом уже в Одессе. Паника, стрельба. Приветливые ослы черных белозубых войск, ослы, только вчера шедшие головами к нам, хвостами к морю, бегут, подбодряемые палкой, и хвосты их уже повернуты к нам.
Новороссийск. В пустом чемодане один он, выброшенный мной собственноручно в Одессе кусок сургуча. Надоел. Неужто в целом мире не найдется никого, чтобы проводить меня?
Константинополь.
Веселый разговор:
— Может быть, можно что-нибудь еще продать? Боюсь, что скоро окажемся на дне.
— Господа, не бойтесь. Ведь мы уже все на дне. Это и есть дно. Видите, как просто и совсем не страшно. Разломаем этот бублик на четыре части…
— Может быть, у вас что-нибудь найдется?
— У меня флакон из-под духов и вот… кусочек сургуча.
Париж. Берлин. Я совсем забыла о нем. И вот в тревожный день, когда вся душа дрожала, как те висюльки на абажуре, — я написала письмо мирового значения (мирового для моего мира, единственного, в котором живет человек и вместе с которым гибнет). Письмо мирового значения надо было запечатать сургучной печатью. И вот первый раз взяла я его в руки, этот бурый комок, взяла не для того, чтобы бросить, а чтобы использовать. Он зашипел на свечке, оплыл черной лавой, и вдруг упала на бумагу ярко-лазурная нежданная капля.
Так странно это было, и для души дрожавшей — благословенно, как чудо.
— Так вот ты какой!..
И опять бросила, и опять забыла.
И вот долгая, тяжкая болезнь, больница.
Красные туманы горячки. Круглая голова ласкового тигра без шеи, лежащая на круглом кружевном плато, как усекновенная глава на блюде. Наклоняется надо мной… Ах да — это бывшая квартирная хозяйка фрау… фрау… не помню. Это она в кружевном праздничном воротнике. Она протягивает мне что-то.
— После вашего отъезда, — говорит она, — я нашла в столе вот это. У меня ничто не должно пропадать — я принесла.
Всматриваюсь через колыхающуюся красную мглу — он! Обломок сургуча. Нашел меня, пришел. Столько прожили вместе…
И в эту минуту, в озарении огненной свечи стоявшего у ног моих Архангела Уриила, скорбного ангела смерти, тогда пожалевшего меня, увидела я в этом маленьком корявом кусочке то, что в обычной жизни люди видеть не могут: существо безликое, выражающее обликом нечеловеческим человеческую печаль, заботу, и ласку, и страх за меня, и преданность.
— Сколько прожито вместе!
Кто сказал это? Я? Он? Все равно, друг мой маленький, неживой урод, единственный — иди ко мне!
И вот теперь он ушел. Может быть и не теперь, а давно, а я только случайно сейчас заметила это…
Клавдия всю жизнь была «подругой».
Есть такой женский тип в комедии нашей жизни.
«Подруга» всегда некрасива, добра, не очень умна. Ей поверяют тайны, когда трудно молчать, она хорошо исполняет поручения. «Подруга» часто влюбляется вместе со своей госпожой, за компанию. Говорю «госпожой», потому что в женской дружбе почти никогда не бывает двух подруг. Подруга только одна. Другая — госпожа.
В Париже Клавдия попала в подруги к Зое Монтан, умнице, красавице, женщине с прошлым, с настоящим и будущим. Настоящее у Зои было, очевидно, хуже других времен, то есть прошлого и будущего. Пробовала сниматься в кинематографе, пробовала танцевать в ресторане, но все как-то не ладилось, пришлось остановиться на комиссионерстве: продавать жемчуг и шарфы.
Тут-то и прилипла к ней Клавдия, рисовавшая, вышивавшая, самоотверженно бегавшая по поручениям.
Зоя относилась к Клавдии чуть-чуть презрительно, но ласково. Узнала, что в детстве Клавдию звали Кукой. Понравилось.
— Это меня так младший братец прозвал. Сокращенное, говорит, от кукушки. Оттого, что я такая веснушчатая.
У Зои в ее маленькой отельной комнате всегда толклось много народу. И делового — с картонками и записками, и бездельного — с букетами и театральными контрамарками. Среди бездельных Кука отметила высокого, широкоплечего, с красивыми большими, очень белыми руками. Нос с горбинкой и брови со взлетом.
— На сокола похож.
Думала, что такой должен бы Зое понравиться. Но только раз проговорилась Зоя, рассказывая о какой-то пьесе:
— Такую блестящую роль отдали толстому увальню. Здесь нужен актер-красавец, обаятельный, властный, чтобы сердце дрожало, когда он взглянет. Кто-нибудь, вроде нашего князя Танурова.
— Князь на сокола похож, — сказала Клавдия.
Зоя нервно задергала плечами, неестественно засмеялась:
— Кука, моя Кука! Ну до чего ты у меня корявая, так это прямо на человеческом языке выразить нельзя.
И Кука поняла, что Зое князь нравится. И как только поняла, сразу за компанию и влюбилась.
Князь Куку совсем не замечал. Маленькая, рыженькая, хроменькая, одевалась она всегда в какие-то защитные цвета и благодаря этим цветам и собственной естественной окраске так плотно сливалась с окружающей средой — со стеной, с диваном, что ее и при желании нелегко было заметить. Душа у нее тоже принимала окраску «среды». Зоя весела, и Кука улыбается. Зоя молчит, и Куки не слышно. Так где же ее выделить из этого фона, звонкого и яркого?
Зоя нервничала, похудела. Стала рассеянной.
О князе никогда не говорила, но, если Кука о нем упоминала, она сразу затихала и настораживалась.
Раз неожиданно сказала:
— Здоровое животное. У него, наверное, как у лошади, селезенка играет.
И лицо ее стало злое и несчастное.
Кука мечтала о князе. Мечтала не для себя, а за Зою. Разве смела она — для себя?
Вот Зоя утром сидит с ним на балконе где-то у моря. На ней розовый халатик, тот самый, который Кука сейчас разрисовывает для американки. Плечи у Зои смуглые, душистые, сквозят через золотое кружево. Князь улыбается и говорит… Кука совсем не может себе представить, что он говорит. Может быть, просто «счастье! счастье! счастье!».
Настали тревожные дни. Зоя двое суток пролежала в постели, ничего не ела и молчала. На третий день пришел князь, и Зоя хохотала, как пьяная, и все приставала к Куке:
— Князенька, посмотрите, какая моя Кука чудесная! Сидит, веснушками шевелит.
А когда князь ушел, она долго сидела с закрытыми глазами и на вопросы не отвечала. Потом, не открывая глаз, сказала:
— Уйдите же! Вы видите, что я устала.
Но вот настал вечер, когда Зоя сама пришла к Куке, бледная, словно испуганная.
— Друг мой, — сказала она. — Сегодня Господь сотворил для меня небо и землю. Сегодня Константин сказал мне, что любит меня. И он меня поцеловал.
Кука, похолодев от восторга, встала перед ней на колени и заплакала.
— Господи! Господи! Счастье какое!
— Я так и сказала ему — небо и землю, — повторила Зоя в экстазе. — Небо и землю.
А Кука ни о чем не расспрашивала. Молилась и плакала.
Утром Кука забежала в церковь поставить свечечку за рабов Божьих, Константина и Зою.
Хотела поставить перед Распятием, но подумала, что лучше не у страдания гореть ей, а у торжества и радости, и поставила к Воскресению.
Потрогала листки — с красными надписями за здравие, с черными — за упокой.
— За упокой для души умершей. А почему нет за покой для живой и томящейся? И почему есть о здравии и нет о счастье?
Помолилась, всплакнула от радости.
— Какое счастье, что есть на Божьем свете такая красота, как эти люди и их любовь. Вот и я, маленькая, корявенькая, все-таки что-то для них сделала.
Пошли дни новые, похожие на прежние. Раб Божий Константин возил рабу Зою завтракать на своем, говорил он, «гнусном фордике». Иногда брали с собою и Куку.
Зоя никогда не возвращалась к откровенному разговору с Кукой и не вспоминала о том дне, когда Господь сотворил для нее небо и землю. Как будто ей даже было неприятно, что она так тогда размякла. Потом Кука поняла, что у князя есть жена.
— Какая трагедия! И как прекрасна Зоя в своей самозабвенной жертве. Такая красавица! Такая гордая!
Шли дни. И потом настал день.
Зоя с вечера попросила Куку отвезти заказ в Сен-Югу. Князь предложил, что довезет ее на своем «гнусном фордике». Кука и обрадовалась, и испугалась. Как так — вдвоем… О чем же она с ним говорить будет?
Ночью придумывала всякие предлоги, чтобы отказаться, но как-то ничего не вышло. Утром с отчаянием в сердце и с картонкой в руках ждала у подъезда, чтобы он не поднялся и не увидел ее ужасной комнатушки.
Князь сам управлял автомобилем и поэтому, слава Богу, говорил немного. Кука исподтишка любовалась его бровями, его сильными руками.
«Князь-сокол!»
Он мельком взглянул на нее. Усмехнулся. Взглянул еще.
— Сколько вам лет?
— Двадцать девять, — испуганно ответила Кука.
— Я думал — четырнадцать.
Подъехали к дому заказчицы. Князь нажал несколько раз резину своего гудка, и элегантный лакей в полосатой куртке и зеленом переднике выбежал к воротам. Князь отдал ему картонку и повернул автомобиль.
«Как все сегодня нарядно, — думала Кука, пряча в рукава свои руки в нитяных перчатках. — И как я не подхожу ко всему этому».
— Ну-с, а теперь, — сказал князь, — я предложу вам следующее: мы никому ничего не скажем и поедем завтракать.
Кука совсем перепугалась. Что значит «никому не скажем»? Впрочем, это, может быть, какая-нибудь смешная поговорка или цитата,
— Нет, мерси, я не голодна, мне пора домой.
— Кука! Маленькая эгоистка! Она не голодна! Зато я голоден. Надо же мне какую-нибудь награду за то, что развожу ваши картонки. Неужели нельзя опоздать на полчаса? Мы никому ничего не скажем и живо позавтракаем.
Опять это «никому ничего»… Князь повернул, не доезжая до моста, и остановился около маленького ресторанчика, нарядно украшенного фонарями и гирляндами зелени.
Кука старалась настроить себя на радостный лад. Так все необычайно. Она сидит, как настоящая дама, с этим удивительным человеком. Он наливает ей какого-то крепкого вина. Какая красивая рюмка. Но нет радости. Растерянность и страх. Скорее бы кончилось. Как много вилок… Которую же надо взять? Неужели он не понимает, что ничего мне этого не нужно?..
Она подняла глаза и встретила его взгляд, пристальный и веселый.
— Я гляжу на вас, маленькая моя, не меньше пяти минут. О чем вы думаете?
Кука молчала. Чувствует, что краснеет до слез. Он вдруг взял ее руку.
— Маленькая моя! Необычайная! Смотрите, как ее ручка дрожит. Словно крошечная птичка. И пульс бьется. Господи! Бьется сердце маленькой птички. Кукиной руки!
Он прижал ее руку к своей большой горячей щеке, потом стал целовать ее быстрыми твердыми поцелуями.
— Кука, маленькая, как я люблю вас.
И, точно в пояснение, прибавил:
— Серьезно, сейчас я вас одну в целом мире люблю.
Кука не шевелилась.
Он обхватил рукой ее плечи и, быстро нагнувшись, поцеловал ее в губы.
Кука закрыла глаза.
«Господи! Что же это? Это ли счастье — этот ужас? Зоя, красавица, гордая, и я, бедненькая, рваненькая. Зоино счастье красивое, где же оно? Куку, которая „веснушками шевелит“, целуют теми же губами…»
И вдруг поняла, что значит «никому ничего не скажем»…
— Ну, маленькая моя! — говорит ласково-насмешливый голос. — Ну можно ли так бледнеть?
Лакей убирал со стола закуску, и князь, слегка отодвинувшись от Куки, сказал, наливая уксус в салатник:
— Сегодня удивительный день. Я бы мог выразиться, что сегодня Бог сотворил для меня небо и землю. Ай, что с вами?
Он схватил ее за руку выше локтя. Ему показалось, что она падает. Но она вырвалась и встала, бледная, страшная, с открытым ртом, задыхающаяся. И вдруг подняла стиснутые кулаки, прижала их к щекам, закричала, качаясь:
— Подлый! Вы подлый! Обнимали меня здесь, как портнишку, как швейку… пусть… это пусть… это забавлялись… чего со мной считаться… А ее святые слова вы не смеете повторять! Не смеете!.. Убью!.. Убью!..
Голос у нее хрипел и срывался, и чувствовалось, что, будь у нее силы, она кричала бы звенящим отчаянным криком.
Князь, криво улыбаясь, налил в стакан воды. Взял ее за плечо. Она отскочила, словно обожглась:
— Не смей прикасаться ко мне, гадина! Не смей! Убью-у-у!
И была в ее дрожавшем бескровном лице такая безмерная боль и такое гордое отчаяние, что он перестал улыбаться и опустил руки.
Не сводя с него глаз, словно как зверя держа его взглядом на месте, она обошла стол и вышла, стукнувшись о притолку плечом.
— О-о-о! — со стоном вздохнул он. Попробовал насмешливо улыбнуться:
— Quelle corvee![16]
Но вдруг заметил на столе Кукины перчатки. Простые, бедненькие, рваненькие Кукины перчатки.
Слишком маленькие и ужасно бедные на твердой холодной скатерти, рядом с хрустальным бокалом, рядом с резным серебром прибора.
И, не понимая, в чем дело и что с ним происходит, князь почувствовал, что тут уж никак не устроишь так, чтобы все вышло забавно и весело.
— Но ведь, право же, я не хотел ее обидеть. Неужели я был некорректен?
Весна.
Медленнее идут прохожие — греются, дышат.
Кафе выставили на террасы все запасные столики. Все переполнено.
И густая, медленно, полноводно плывущая толпа любуется этим привычным парижским видом своих тротуарных берегов.
Вот пристань — «Napolitain», вот другая — «Madrid», вот «de la Paix». И везде как будто те же лица, точно они переходят на гастроли из одного помещения в другое.
На первом плане — задумчивая, тщательно расписанная девица перед стаканом пива. Она ждет легкомысленного знакомства. На ней модная, но недорогая шляпка и всегда новые башмаки, так как ноги — это ее аванпост, разведка, которая высылается за пленными.
Второе постоянное лицо — тучный пожилой господин с нафабренными усами и красным жилетом рытого бархата. Поэтически подвязанная шелковая тряпочка заменяет галстух и свидетельствует о художественной натуре тучного господина. Воротничок слишком перекрахмаленный, ломкий, с обтертыми перегибами, выглажен, очевидно, не очень опытной, но любящей рукой. Перед господином крошечная рюмочка коньяку.
Ну кто из нас не видел его? Ведь это тот самый милый парижский бульвардье, которого так любили романисты мопассановской плеяды. Он даже как будто старается сохранить тот старый запечатленный литературный облик.
За ним дама с большой узкой картонкой, которую она поставила под стол. Дама принаряжена, усталое ее лицо подмазано.
— О, эти дамы! Они готовы до обморока бегать по магазинам.
Перед ней чашка кофе и бриошь.
Иногда к ней подсаживается другая дама. Тогда усталая начинает что-то рассказывать. По жестам видно, что говорят о платьях. Говорят сосредоточенно, как могут говорить о нарядах только женщины и только в Париже.
В углу сидит старик с седой бородой и играет сам с собой в шашки. Перед ним в стакане ярко-зеленое зелье и целый графин воды. Хватит старику до вечера.
Иногда пробегает веселый, щупленький, уличный шансонье и, неожиданно остановившись, начинает хриплым говорком, торопливо глотая слова, петь шансонетку.
— Cousine, cousine…
T'es fraiche comme une praline[17]
Оближет сухие губы и еще быстрее:
Cousine, cousine…
А бегающие под морщинистыми веками глаза не перестают мерить расстояние, отделяющее его от медленно, но стойко пробирающегося к нему метрдотеля.
Оборвав пение на высокой и до того сиплой ноте, что самому делается смешно (с комическим отчаянием махнул рукой), он спешно тычет публике просаленную шляпу, все с теми же прибаутками.
— Merci, jeune homme[18], — пожилому господину,
— A vous, la gosse[19], — сердитой, толстой старухе.
И бежит дальше сипеть и хрипеть в следующем кафе.
Только на парижских бульварах вы можете встретить таких смешных оригиналок, как эта дама с попугаем на плече. Ее многие знают и, смеясь, показывают друг другу.
На даме длинное обшмыганное драповое пальто, к которому идет название «бурнус» — оттого ли, что оно бурое (значит, по созвучию), оттого ли, что старинного, «теткиного» фасона. Шляпа на даме мятая, расшлепанная и вся обшитая мелкими перышками. В перышках этих хлопотливо долбит и роется клювом сидящий на плече у дамы небольшой попугай. Попугай сидит словно на насесте, спокойно, привычно и ни в чем не стесняясь — длинные засохшие потеки, словно на скале — пристанище чаек, украшают плечо и бок «бурнуса».
Лица дамы не видно. Что-то тоже бурое, в тон пальто. Грязные клоки седоватых волос и обвислые поля шляпы закрывают его. Она почти не шевелится, низко нагнувшись к столу, хлебает кофе и жует хлеб. Попугай вертится, чешется, чувствует себя вполне на месте. Мелкие перышки летят из-под его клюва со шляпы дамы.
Весело смеются парочки над забавной картиной.
А солнце, милое, молодое, желтое, только что вылупившееся из зимних туч, с детской невоспитанностью лиловит нафабренные усы бульвардье, зеленит перекрашенное манто дамы с картонкой и ярко выделяет две горькие морщинки у нарумяненного рта жрицы веселья.
Озабоченно бегают гарсоны, высоко над головами поднимая подносы. Звенят стаканы. Солнце. Весна. Жизнь.
Весело!
Как странно сидит этот «парижский бульвардье». Он сидит не меньше ста лет. Помните, у каких старых романистов мы его уже встречали?
У него бессмысленные, но совсем не веселые глаза. Ведь он сто лет ждет чего-то от этого солнца, и толпы, и бедной рюмочки коньяку.
Та, чьи неумелые, но усердные руки крахмалили ему этот воротничок, вероятно, не хочет, чтобы он уходил из дому, и он ссорится с ней и врет, что это необходимо для его дел. Кроме того, ему нужно выпросить у нее несколько грошей, чтобы заплатить расходы. Эта рюмочка коньяку дорого ему достается.
И вот он одолел. Завоевал. Сидит и смотрит. Глаза бессмысленные — он ни о чем не думает. Смотрит. Если бы он был калмыком, он бы затянул песню:
«Солнце светит, народ ходит, стакан дребезжит…»
Сидит. Смотрит. И для этого невеселого дела мучает кого-то. Зачем?
…Расписанная девица устала и озябла. Она бесконечное число раз проверяет карманным зеркальцем, не посинел ли у нее нос. Ей хочется спать и хочется пить, но хлебнуть из своего стакана она не смеет. Ведь придется заказывать новый, а заработки неважные. Новые башмаки жмут ноги, и от этого они совсем застыли.
Она жмурится. Закрыть бы глаза… Кругом все парочки. О, они все смотрели бы на нее, если бы не эти дамы, которые следят за ними, как полицейские собаки. Гарсон сочувственно кивает ей головой… Уснуть бы…
Старик переставляет шашки. Он уже заметил, что соседняя парочка пересмеивается на его счет. Все равно. Пусть. Только бы не сидеть дома, в нетопленной комнатушке, за которую, если признаться честно, не заплачено уже второй месяц. Об этом глупом и неинтересном факте хозяйка говорит с хозяином за стеной… Все слышно… Здесь тепло и светло, и никто ничего не знает… Веселое солнце… Вот эта парочка все оборачивается… Смейтесь, смейтесь, молодой человек, с вашей барышней. Мне самому давно уже смешно.
Веселый шансонье бежит дальше. Дрожат его щуплые плечи. Он на ходу пересыпает на ладонь мелочь из шляпы.
— Около двух франков…
Так мало, кажется, еще никогда не было. И кашель, кашель. Может быть, снова грипп. Allons rigoler[20].
«Cousine, cousine!
T'es fraiche…»
Наверное грипп. Merci, jeune homme!
Дама с картонкой говорит по-русски.
— Они обещали купить, сами назначили прийти ровно в три. А швейцар говорит, что уехали утром. Мы шили всю ночь. Крепдешин купили самый дорогой…
— Совсем уехали? — спрашивает собеседница.
— Совсем. В Америку.
— Вытрите глаза. На нас смотрят.
— Я рассчитывала послать немножко в Москву Сереже. Думала — купить себе хоть хлебца.
— У вас пудра есть? Неловко. На нас смотрят.
Смешная оригиналка с попугаем на плече подняла голову. У нее серое, давно немытое лицо и мертвые, светлее щек, глаза.
— Гарсон! — позвала она. — Гарсон!
Она хотела платить.
И вдруг ее же голос, но полный невыразимой муки, громко и страшно закричал:
— Je ne te reverrai jamais! Ah que je souffre![21]
Это кричала птица.
Так кричат попугаи слова, которые очень часто слышат.
Веселое солнце прыгает по столикам веселого кафе.
Волей Непостижимого созванные статисты играют свои веселые роли.
Не каждый может похвастаться, что у него есть друг на всю жизнь.
У меня есть.
Мой друг черноглаз, молод и прекрасен. Ему пять лет. Он носит клетчатую юбку в двадцать пять сантиметров длины, подстриженную челку и круглый берет.
В дружбу его я верю.
Вчера, когда его отвозили в школу, куда-то за Париж, он сказал матери:
— Передай ей (это значит мне), что я ей друг на всю жизнь.
Это было сказано очень серьезно, и не верить нет никаких оснований.
Познакомились мы в прошлом году. Друга моего привезли из Лондона с настоящим английским паспортом, с первой страницы которого в радостном изумлении глядят четыре круглых глаза: это портрет моего друга с кошкой на руках. На следующей странице написано, что паспорт выдан мисс Ирен Ш. с правом разъезжать по всему Божьему миру без всяких виз. Я позавидовала и мисс, и кошке…
Порог моей квартиры переступила эта самая мисс, уцепившись одной рукой за юбку матери, а другой прижимая к себе большую книгу — сказки Андерсена.
Окинув меня зорким взглядом, сказала деловито:
— Я вас могу очень легко обратить в лебедя.
Этот проект, конечно, страшно меня заинтересовал.
Обычно гости, входя в первый раз в мой дом, говорят такую ненужную дребедень, что даже не знаешь, что и ответить.
— Мы давно собирались…
— Как вы мило устроились…
— Мы столько слышали…
Отвечаешь по очереди:
— Благодарю вас.
— Вы очень любезны.
Иногда и некстати. Спросят:
— Вы давно на этой квартире?
Ответишь:
— Вы очень любезны.
Спросят:
— Как вам удалось найти?
Ответишь:
— Благодарю вас.
Но ведь первые любезности журчат так одинаково, что никому и в голову не придет в них вслушиваться.
А тут вдруг сразу такое деловое предложение. И видно, что человек опытный, — одного беглого взгляда было достаточно, чтобы оценить во мне самый подходящий материал для производства лебедей.
— Как же вы это сделаете? — спросила я с интересом.
— Очень просто, — ответил мой будущий друг, влезая всем животом, локтями и коленями на кресло. — Очень просто: я пришью вам гусиное лицо, куриную шею, а в руки натыкаю перьев из подушки.
Гениальная простота изобретения поразила меня.
Я пригласила гостью сесть.
Гостья села, сейчас же открыла своего Андерсена и стала читать вслух. Читала плавно, иногда чуть-чуть улыбаясь, иногда щуря глаза, вглядывалась в строки. И странное дело — случайно подняв голову и заметя на столе варенье, с интересом на него уставилась, а голос продолжал так же плавно читать. Тут-то и выяснилась удивительная штука: будущий друг мой оказался особой абсолютно безграмотной, но обладающей феноменальной памятью, и читал сказки наизусть.
Познакомившись поближе, мой друг усаживался иногда на диван, закидывал ногу на ногу и принимался читать мне вслух газету. В газете, конечно, много места уделялось политике.
— Большевики ассигновали декларацию, — старательно выговаривал мой друг и бросал на меня быстрый взгляд исподлобья: оценила ли я красоту стиля.
— Последнее известие: в Берлине разрезалось яблоко с червяком. И все куры упали в обморок.
Иногда за чтением непосредственно следовала декламация. Декламировались с чувством и жестами стихи Саши Черного:
— Кто живет под потолком?
— Гном!!
Когда мать моего друга уходила по делам, мой друг спрашивал:
— Идешь зарабатывать сантимы? Заработай только один сантим. Нам его на сегодня хватит. И возвращайся поскорее домой.
Потом начиналась дружеская беседа. Самая неприятная часть этой беседы была часть вопросительная.
— Отчего деревья зеленые?
— Отчего рот один, а уха два? Надо два рта. Один ест, а другой в то же время разговаривает.
— Как лошади сморкаются?
— Отчего у собаков нет денег?
— Куда девается огонь, когда дунуть на спичку?
— Кто такое икс?
— Икс, — отвечаю, — это вообще неизвестное.
— Его никто не знает? Никто в целом мире… А, может быть, все-таки кто-нибудь?
— Нет, никто.
С последней надеждой:
— Может быть, Милюков знает?
Уныло:
— Никто в целом свете его не знает…
Вздох:
— Вот, должно быть, скучно-то ему!
Самая интересная часть его беседы фантастически научная. Иногда в проектах о реформах я замечала у моего друга даже некоторое влияние ленинизма и коммунизма.
— Хорошо бы устроить на улице большую дырку, налить в нее чернил. Кому нужно написать, тот сразу побежал бы на улицу и обмакнул перо.
Потом помню интересный проект о всеобщем образовании у животных:
— Послать укротителей (выговаривалось почему-то «прекратителей») прямо в леса. Они бы там и научили зверей всяким штукам.
Обо всем, обо всем приходилось самому подумать — этому маленькому человеку в клетчатой юбке.
Одеть лошадей в штаны.
Пересаживать деревья с места на место, чтобы им не было скучно.
Выстроить отдельный домик для всех мышей.
Чтобы мореплаватели собирали ветер, когда его много, в бутылки, а потом, когда нужно, дули бы им в паруса…
И вот друга моего отдали в школу.
Через три недели он пришел вытянувшийся, побледневший и очень ученый. В особой, разграфленной тетрадке он умел писать чудесные ровные палочки — прямые и косые.
Из прочих наук он умел петь какую-то очень шепелявую песню. Можно было разобрать:
Petit arlequin
Dans sa robe de satin…[22]
— Может быть, что-нибудь почитаете вслух? — робко предложила я. Друг взглянул строго:
— Я еще не все буквы знаю. Надо подождать!
— О!
— Я умею считать до пяти. Как быть?
— «Кто живет под потолком»?
Вместо ясного ответа: «гном» набитый шоколадиной рот презрительно пробормотал:
— V'ades betises![23]
— О! О! О!
Что же теперь будет дальше… Я уже не смела и вспомнить о пересадке деревьев и «прекратителях». Пожалуй, и это окажется пустяками.
Да. Холодная, суровая наука стала между нами.
— У вас палочки выходят уж очень толстые, — решаюсь заметить я, исключительно для того, чтобы показать, что и я не чужда области знания.
Взгляд снисходительного презрения.
— Вы этого не знаете. Это знает мадмазель Роше.
Кончено. Вырыт ров между нами. Там наука, свет знания, прочная основа — жизнь. А на этом берегу я, с Андерсеном, мышами, волками, принцессами и чудесами. Темная и жалкая.
Конечно, мне правильно переданы слова, сказанные на вокзале, слова о вечной дружбе. Но дружба — это равенство, а здесь я чувствую столько презрительной жалости…
Ну, хорошо, даже если дружба, то ведь не в этом дело. Не так уж я самолюбива. Нет, здесь другое…
— Маленький друг мой! Как спокойно уходите вы все с разграфленной тетрадкой под мышкой и даже не оглянетесь на того обиженного, брошенного, которого только что обманули мечтой о крылатом лебедином счастье.
Маленький друг мой — живи!
Когда Серго приходил из лицея, Линет отдыхала перед спектаклем. Потом уезжала на службу в свой мюзик-холл.
По четвергам и воскресеньям, когда занятий в школе нет, у нее бывали утренники. Так они почти и не виделись.
На грязных стенах их крошечного салончика пришпилены были портреты Линет, все в каких-то перьях, в цветах и париках, все беспокойные и непохожие.
Знакомых у них не было. Иногда заезжал дядюшка, брат Линет. Линет была теткой Серго, но ему, конечно, и в голову не могло прийти величать ее тетушкой. Это было бы так же нелепо, как, например, кузнечика называть бабушкой.
Линет была крошечного роста, чуть побольше одиннадцатилетнего Серго, стриженная, как он. У нее был нежный голосок, каким она напевала песенки на всех языках вселенной, и игрушечные ножки, на которых она приплясывала.
Один раз Серго видел в салончике негра и лакированного господина во фраке.
Лакированный господин громко и звонко дубасил по клавишам их пыльного пианино, а негр ворочал белками с желтым припеком, похожими на крутые яйца, каленные в русской печке. Негр плясал на одном месте и, только изредка разворачивая мясистые губы, обнажал золотой зуб — такой нелепый и развратный в этой темной, звериной пасти — и гнусил короткую непонятно-убедительную фразу, всегда одинаково, всегда ту же.
Линет, стоя спиной к нефу, пела своим милым голоском странные слова и вдруг, останавливаясь, с птичьей серьезностью говорила «кэу-кэу-кэу». И голову наклоняла набок.
Вечером Линет сказала:
— Я работала весь день.
«Кэу-кэу» и золотой зуб была работа Линет.
Серго учился старательно. Скоро отделался от русского акцента и всей душой окунулся в славную историю Хлодвигов и Шарлеманей — гордую зарю Франции. Серго любил свою школу и как-то угостил заглянувшего к нему дядюшку свежевызубренной длинной тирадой из учебника. Но дядюшка восторга не выказал и даже приуныл.
— Как они все скоро забывают! — сказал он Линет. — Совсем офранцузились. Надо будет ему хоть русских книг раздобыть. Нельзя же так.
Серго растерялся. Ему было больно, что его не хвалили, а он ведь старался. В школе долго бились с его акцентом и говорили, что хорошо, что он теперь выговаривает как француз, а вот выходит, что это-то и нехорошо. В чем-то он как будто вышел виноват.
Через несколько дней дядя привез три книги.
— Вот тебе русская литература. Я в твоем возрасте увлекался этими книгами. Читай в свободные минуты. Нельзя забывать родину.
Русская литература оказалась Майн-Ридом. Ну что же — дядюшка ведь хотел добра и сделал, как сумел. А для Серго началась новая жизнь.
Линет кашляла, лежала на диване, вытянув свои стрекозиные ножки, и с ужасом смотрела в зеркальце на свой распухший нос.
— Серго, ты читаешь, а сколько тебе лет?
— Одиннадцать.
— Странно. Почему же тетя говорила, что тебе восемь?
— Она давно говорила, еще в Берлине.
Линет презрительно повела подщипанными бровями.
— Так что же из этого?
Серго смутился и замолчал. Ясно, что он сказал глупость, а в чем глупость, понять не мог. Все на свете вообще так сложно. В школе одно, дома другое. В школе — лучшая в мире страна Франция. И так все ясно — действительно, лучшая. Дома — надо любить Россию, из которой все убежали. Большие что-то помнят о ней. Линет каталась на коньках и в имении у них были жеребята, а дядюшка говорил, что только в России были горячие закуски. Серго не знавал ни жеребят, ни закусок, а другого ничего про Россию не слышал, и свою национальную гордость опереть ему было не на что.
«Охотники за черепами», «Пропавшая сестра», «Всадник без головы».
Там все ясное, близкое, родное. Там родное. Сила, храбрость, честность.
«Маниту любит храбрых».
«Гуроны не могут лгать, бледнолицый брат мой. Гурон умрет за свое слово».
Вот это настоящая жизнь.
«Плоды хлебного дерева, дополненные сладкими корешками, оказались чудесным завтраком»…
— А что, они сейчас еще есть? — спросил он у Линет.
— Кто «они»?
Серго покраснел до слез. Трудно и стыдно произнести любимое имя.
— Индейцы!
— Ну, конечно, в Америке продаются их карточки. Я видела снимки в «Иллюстрации».
— Продаются? Значит, можно купить?
— Конечно. Стоит только написать Лили Карнавцевой, и она пришлет сколько угодно.
Серго задохнулся, встал и снова сел. Линет смотрела на него, приоткрыв рот. Такого восторга на человеческом лице она еще никогда не видела.
— Я сегодня же напишу. Очень просто.
Линет столкнулась с ним у подъезда. Какой он на улице маленький со своим рваным портфельчиком.
— Чего тебе?
Он подошел близко и, смущенно глядя вбок, спросил:
— Ответа еще нет?
— Какого ответа? — Линет торопилась в театр.
— Оттуда… Об индейцах. Линет покраснела.
— Ах, да… Еще рано. Письма идут долго.
— А когда может быть ответ? — с храбростью отчаяния приставал Серго.
— Не раньше как через неделю, или через две. Пусти же, мне некогда.
— Две…
Он терпеливо ждал и только через неделю стал вопросительно взглядывать на Линет, а ровно через две вернулся домой раньше обычного и, задыхаясь от волнения, прямо из передней спросил:
— Есть ответ?
Линет не поняла.
— Ответ из Америки получила?
И снова она не поняла.
— Об… индейцах.
Как у него дрожат губы. И опять Линет покраснела.
— Ну, можно ли так приставать? Не побежит же Лили как бешеная за твоими индейцами. Нужно подождать, ведь это же не срочный заказ. Купит и пришлет.
Он снова ждал и только через месяц решился спросить:
— А ответа все еще нет?
На этот раз Линет ужасно рассердилась.
— Отвяжись ты от меня со своими индейцами. Сказала, что напишу, и напишу. А будешь приставать, так нарочно не напишу.
— Так, значит, ты не…
Линет искала карандаш. Карандаши у нее были всякие — для бровей, для губ, для ресниц, для жилок. Для писания карандаша не было.
— Загляну в Сергушкино царство.
Царство было в столовой, на сундуке, покрытом старым пледом. Там лежали рваные книжки, перья, тетради, бережно сложенные в коробочку морские камушки, огрызок сургуча, свинцовая бумажка от шоколада, несколько дробинок, драгоценнейшее сокровище земли — воронье перо, а в центре красовалась новенькая рамка из раковинок. Пустая.
Вся человеческая жизнь Серго была на этом сундуке, теплилась на нем, как огонек в лампадке.
Линет усмехнулась на рамку.
— Это он для своих идиотских индейцев… Какая безвкусица.
Порылась, ища карандаш. Нашла маленький календарь, который разносят почтальоны в подарок на Новый год. Он был весь исчиркан; вычеркивались дни, отмечался радостный срок. А в старой тетрадке, старательно исписанной французскими глаголами, на полях по-русски коряво, «для себя», шла запись:
«Гуроны великодушны. Отдал Полю Гро итальянскою марку.»
«Черес десядь дней отвед из Америки!!!»
«Маниту любит храбрых. Севодня нарошка остановился под самым ото[24]».
«Еще шесть дней».
«Купил за 4 francs».
«Через четыре дня».
«Она еще раз peut etre[25] не написала, но уже скоро напишет. Отвед будет черес quinzaine[26]. Отме. 4 Mars[27]. Гуроны тверды и терпиливы».
— До чего глуп, до чего глуп! — ахала Линет. — Это принимает форму настоящей мании. И как хорошо я сделала, что не написала в Америку.
На второй день праздника купец Простов предоставил, как всегда, свою таратаечку в распоряжение Марельникова, смотрителя земской арестантской. Четыре года тому назад сидел купец Простов двенадцать дней за буйство и за эти двенадцать дней полюбил тихого Марельникова, Ардальона Петровича, заходившего к нему в комнату по вечерам тихо потренькать на гитаре:
Ты скоро меня позабудешь,
А я никогда, никогда.
И вот с тех пор — уже четвертый раз — дает купец Простов Марельникову на второй день праздника покататься в своей таратаечке.
И каждый раз, проезжая по шоссе мимо монастырской рощицы, вдоль покрытых зеленой щетинкой полей, думалось Марельникову, что он помещик, объезжает свои владения и обдумывает хозяйство.
Человек он был городской, в городе выросший, дальше Боровицкого уезда никуда не выезжавший, но что поделаешь — жили в душе его какие-то «озимые», «умолот», «яровые» и «запашки», и вот так, распустив вожжи, уперевшись расставленными ногами в передок таратайки, вдыхая широкими ноздрями запах весенней воды, душистый, как разрезанный первый огурчик, а несет этот запах молодой ветерок, просеивает через лиловую голую рощицу, вздувает Марельникову бороденку — вот так, поглядывая на луга и овражки, До того чувствует себя Марельников настоящим хозяином, что, окликни его какая-нибудь великая земная власть — исправник, губернатор: «Эй, кто таков будешь?» — кликнул бы от всей оторопи своей: «Землевладелец-с!»
И ничего в этом нет удивительного. Много на Руси встречалось и встречается таких не то что мечтателей, а духом живущих другой жизнью и порой столь напряженно и реально, что даже не знаешь, какое за таким человеком существование следует утвердить — помощник ли он провизора или реорганизатор русского флота?
Марельников был землевладельцем. Купцова лошадь, новокупка, сытая, с глубоким желобом посреди крупа, свободно и легко несла легкую таратаечку и не обращала никакого внимания на седока: сама прибавляла шагу, где считала нужным, сама переходила на ту сторону дороги, где посуше.
Марельников нюхал веселый ветерок и думал о хозяйственном. Знаний у него по этой части не было, но зато были планы и советы.
— Пчельник завести. Всем советую заводить пчельники. Образцовые. Без всяких трутней. Трутней отделить, посадить на меньший рацион, а то и просто поморить голодом. Небось, живо заработают. Почему все твари приспособляются, один трутень не может. Эдак всякий распустится. Развалится, а другие за него работай. Так вот что, если обратить на это серьезное внимание, то пчельник можно поднять до самых высоких ступеней продукции.
Из придорожной монастырской часовенки вышел монашек с зеленой бороденкой, в прозеленевшей ветхой ряске, разглядел сытого конька прижмуренными глазами и поклонился, держа двумя руками подаянную книжечку.
Марельников тпрукнул на лошадь, достал пятак. В другое время не подал бы. Ну а помещик Марельников подает на Божий храм.
За часовенкой пора было повернуть к городу. Поворачивать было страшновато — дорога узкая, не вывернуться бы на сторону. Но сытый конек — и откуда это ему? — живо понял, в чем дело, и не успел Марельников потянуть левую вожжу, как тот сам повернулся круто, чуть не на одном месте, и помчался домой.
«Неприятная лошадь», — думал Марельников, крепко держась за вожжи.
Подъезжая к городу, он вдруг насторожился и у третьего дома, маленького, деревянного, облупленного, серого, решительно потянул вожжи, остановился и вылез.
Поднялся во второй этаж, где в сенцах на подоконнике стояли выставленные на холод, хозяйственно прикрытые дощечками крыночки, горшочки и лоточки. Посмотрел, усмехнулся, приосанился и дернул ручку звонка.
Дверь открыла девчонка, опрометью кинувшаяся куда-то вбок. Потом чей-то голос сказал:
— Ишь! На ночь глядя…
И вошла она.
В сумерках полное лицо ее казалось бледнее и глаза темнее и больше. Кроме того, на ней было что-то новое, невиданно прекрасное, вроде тюлевого шарфика, завязанного под подбородком пышным бантом.
— Христос Воскресе! — начал было помещичьим бравым тоном Марельников и даже лихим вывертом расправил усы, собираясь целоваться, но сумерки, и томность, и бледность сразу подсекли и погасили его удаль. И тихим голосом спросил он:
— Разрешите на минуточку, Лизавета Андреевна… только справиться о здоровье.
— Спасибо! — печально ответила хозяйка. — Я здорова.
И она вздохнула.
Там, в земском кооперативе, стоя за кассой в перчатках с обрезанными кончиками пальцев, в гарусном платке на плечах, она была совсем другой. Конечно, и там она была очаровательна, но то, что здесь, — это даже чересчур.
— Изволили быть у заутрени? — совсем уж робко спросил Марельников.
— Мы же в церкви виделись, чего же вы спрашиваете?
Марельников смущенно кашлянул:
— В монастыре служба лучше, чем в соборе. Хотя в соборе дьякон преобладает.
Хозяйка в ответ только тихо вздохнула и, повернув лицо к окну, стала смотреть в прозрачное зеленое небо.
Марельников снова кашлянул:
— А я сегодня, знаете ли, проехался немножко…
Она молчала, и он прибавил уже совсем безнадежно и отчаянно:
— По-помещичьи…
И замолк тоже.
Потом она, не поворачивая головы, сказала:
— Получила вчера письмо от Клуши. Она сама ушла из труппы, так что для меня амплуа уже найти не сможет.
И снова замолчала.
Марельников притих и слушал душой ее думы.
Думала она о том, как приезжала два года тому назад фельдшерова Клуша, бывшая подруга ее по прогимназии, теперь актриса, приезжала с труппой, как заболела одна из актрис, и Клуша предложила ей, Лизавете Андреевне, попробовать свои силы. И сыграла она в пьесе «Съехались, перепутались и разъехались» горничную так хорошо, что даже сам земский начальник признавался открыто, что совсем ее не узнал. Потом труппа уехала. А Лизавета Андреевна осталась брошенная. Клуша как будто обещала… И вот два года прошло, два года.
Марельников двинул стулом, и рядом в углу что-то отозвалось звенящим стоном.
— Гитара!
Он встал и на цыпочках сделал шаг, взял гитару, сел. Тихо заговорили струны под толстыми осторожными пальцами. Запел убедительным говорком в нос:
Ты будешь, Агния, томиться,
Ты будешь ужасно страдать.
Ты будешь рыдать и молиться,
Но с любовью нельзя совладать…
И повторили струны убедительным говорком:
Нельзя совладать…
— А скажите, Лизавета Андреевна, — вдруг сказал он и замолчал, испугавшись своего громкого голоса.
Но надо было продолжать, потому что она повернула голову.
— Скажите, вы согласились бы быть женой помещика?
Она покачала головой:
— Зарыть себя навсегда в деревне? Навеки отказаться от мечты? Я знаю — жизнь актрисы тяжела. Интриги. Закулисные дрязги. Но человек, который посвятил себя искусству, должен быть выше этого. И должен быть прежде всего свободен.
Марельников встал, с шумом отодвинул стул и голосом, каким говорят в большой компании, бодрым и громким, сказал:
— Разрешите откланяться, милейшая Лизавета Андреевна… С самыми лучшими пожеланиями. Всего доброго и до скорого-с! Хе-хе!
Она проводила его до сеней, он снова расшаркался и громко застучал сапогами по лестнице.
На дворе было уже темно, а в небе ясно различалась серебряная в зеленых лучиках звезда.
Холодно!
Купцов конек задумался у крыльца, слившись с сумерками, стал тихий. Звякнул подковой по мостовой.
На повороте Марельников обернулся.
В сером домике засветилось теплым жилым оранжевым светом окошечко.
— Живет! Ну что ж! Пусть. Пусть живет…
Он тронул конька вожжей и уже бравым помещиком крякнул молодецки:
— Э, чего там, брат! На актрисах, брат, не женятся!
И, колыхнувшись на ухабе, повернул к купцову дому сдавать таратаечку.
— До будущего, значит, года? Хе-хе! До будущего…
Поздно ночью, когда Париж стихает, тянется по улицам вереница телег, груженных овощами. Везут их лошади, стуча о камни крепкими подковами, и этот странный здесь, в Париже, стук — дает мне Россию.
Этот стук был одной из мелодий нашего города, деловой и грубый летом, когда сливался с дребезжанием дрожек и грохотом груженого железа, и такой страстно-тревожный, когда, пробивая водянистый последний снег, звенит обещанием весны, особенно звонкий на рассвете, когда еще спят труд и забота и еще не спит счастье.
А позже, когда взойдет солнце, — помните, чирканье дворницких скребков, счищающих снег?
Тоже наш, русский звук, мелодия нашего города.
Но самое вечное, самое незабываемое для меня — это гудок, рассветный, фабричный гудок, долгий, тоскливый, безысходный…
Я помню его очень рано. Вижу себя маленьким ребенком, в кровати с плетеными стенками. Я тогда часто просыпалась на рассвете, в это самое страшное время, когда тихая тьма ночи начинает клубиться туманом, шевелится тенями, ползет прочь от мутнеющего окна, забивается в углы, за шкаф, за лежанку, колышется, зыбится. Борются свет и мрак, Ормузд и Ариман, и злая рать черной силы бьется, умирая, и душит тоской.
Помню, как лежала я, не смея шевельнуться, и даже холодно было глазам, так широко они были раскрыты, смотря в этот бесшумный, жуткий хаос рассвета.
Помню, самое страшное было на лесенке, на трех ступеньках высокого порога. Там чернел большой мутный котел, клубился дым, и безногие бородатые тени нагибались и мешали в нем длинными костылями. Тихо. И вдруг, несказанной тоской ущемив душу, долгий, зловещий, голодный, вливался в жуткие видения рассвета вой фабричного гудка.
И тогда оцепенение мое проходило, сменялось острым ужасом, и я садилась, съежившись комом, и кричала звериным криком без слов:
— А-а-а-а!
Я знала, что это гудок, что он зовет на работу фабричных.
— Чего боишься, глупая, — ворчала няня. — Это рабочие подымаются.
Но здесь, глядя на клубящиеся враждебные тени, я слышала в нем их вой, волчий вой горя и злобы.
Потом, через много лет, как странно услышала я его снова…
Это было весной в Петербурге. Помню слезливый, липкий, похожий на насморк, день, не холодный, но знобкий, когда трясет человека в самой теплой шубе. Бродим по улицам тихо, как рассветные тени, колышемся на месте, тянемся вдоль и поперек Улица тиха, пуста и свободна, и мы можем медленно и зыбко ходить прямо по мостовой. И все молчат, но молча понимают друг друга по каким-то неуловимым движениям. Так разговаривают лошади, стоя рядом в упряжке.
Все мы ждем чего-то, но не показываем друг другу, что ждем. Точно по какому-то тайному договору должны притворяться.
Сизая мгла проплывает в арку Гостиного Двора, слепого, глухого, с закрытыми окнами. Часы на городской Думе показывают три. Но как мутно, как тихо идет день. Беззвучный. И вдруг тихий, долгий, безысходный вой. Колыхнул ужасом сизые тени. Это гудок. Он пришел днем, этот вопль моих рассветных призраков. Пришел днем, вошел в наш день, в нашу жизнь. Когда мы замолчали, он закричал за нас.
И чьи-то посиневшие губы повторили слова, слышанные давно:
— Это рабочие подымаются.
Гудок выл, тянул, звал, собирал.
Заклубились рассветные тени, выползли уроды, нежить моих зловещих предчувствий, тоскливый ужас моей далекой детской души.
Гудок созывал.
Приползли нищие и калеки недавней войны, терзая стыдом и жалостью; сбежались убийцы, палачи, бесноватые из тюрем, из больниц и сумасшедших домов, и среди них — самые страшные — здоровые и разумные.
Замешали мутное варево моих рассветных кошмаров. Застывшие, не смея шевельнуться, глазами широко, «до холода в них», раскрытыми, смотрели не дыша.
Помню записанное тогда, отрывки помню:
Бродят страшные тени
По мертвому городу.
Ноги обрублены по колени,
Костыли наступают на бороду…
Трубит мотор.
Слепят фонари.
Летят упыри.
Спешат до зари —
Таков их обычай —
За свежей добычей.
— А-а-а… где-то стрельба-а…
— Ну, что же,
Упокой, Боже,
Душу убиенного раба…
…На Марсовом поле парад:
Шагают, за рядом ряд,
Тени солдат,
Блестит шитье их мундиров.
— Ать! два! Ать!
Хорошо шагать!
Равненье держать,
Под команду расстрелянных командиров!
Шагают за рядом ряд,
Тени солдат
Армии старой, убитой…
— А кто там впереди,
С крестиком на груди
Стоит, окруженный свитой?
— Нет, это лунный свет…
Там никого нет.
Нет…
…А под землей шепчут трупы:
«Были мы глупы,
Вот нас и обманули —
В лоб по пуле,
Да по сажени земли.
— Вре-ошь! Мы не надолго легли.
Мы еще встанем —
Делить станем…
Дели-и-ить…»
Клубится рассвет…
Желтый скелет
На стенки клеит декрет:
«Про-ле-та-риат,
Спеши, стар и млад,
Под серп и молот,
Все равны,
Всем равные чины
И по куску ветчины».
Подписано: «Голод».
— Господи, Ты, Которого нет,
Покажи нам свет!
Теплый, душистый воздух дрожит от жужжащих электрических сушилок. Запах пудры, духов, жженых волос и бензина томит, как полдень в цветущих джунглях.
Двенадцать кабинок задернуты плюшевыми портьерами. Портьеры шевелятся, дышат. Там, за ними, творятся тайны красоты — рождаются Венеры из пены… мыльной.
Мосье Жорж, высокий, с седеющими височками, больше похож в своем белом халате на хирурга, чем на парикмахера, светски улыбаясь, откидывает портьеру и приглашает клиентку.
— Чья очередь?
Толстая старуха, тряся щеками, подымается с кресла.
— Моя.
— Завивка?
— Нет, — отвечает старуха басом. — Остригите меня мальчиком.
Мосье Жорж почтительно пропускает ее в кабинку.
Мадемуазель Жанин, одиннадцатая маникюрша, долго смотрит им вслед. Ей безразлично, что дама, которую сейчас будет стричь мосье Жорж, стара и безобразна. Он будет дотрагиваться до ее волос своими белыми ласковыми руками, и Жанин ревнует.
Может быть, дама скажет ему: «Мосье Жорж, вы так прекрасны, что я предлагаю вам квартиру, автомобиль и огромное жалованье, а кроме жалованья я выйду за вас замуж и назначаю вас своим наследником».
— Мадемуазель! Вы мне делаете больно! Не сжимайте так мой палец!
Жанин смотрит на свою клиентку и не сразу понимает. Ах да! Маникюр.
— Мадам хочет немножко лаку?
— Я уже два раза ответила вам, что не хочу.
У клиентки сердитые круглые глаза. Она не даст на чай.
Жанин изящно улыбается и начинает мило щебетать.
— Сегодня чудесная погода. Мадам любит хорошую погоду? Да, да, все наши клиентки любят хорошую погоду. Даже странно. Хорошая погода очень приятна. А когда дурная погода, тогда идет дождь. А летом бывает гораздо жарче, чем зимой и солнце быва…
Она запнулась.
В дверях между складками драпировки внимательно смотрит на нее косыми глазами желтое лицо.
— Ли!
Лицо скрылось.
Как смеет он смотреть на нее! Ведь она отказала ему наотрез. Быть женой китайца! Правда, он много зарабатывает. Он делает педикюр. Все в парикмахерской смеются и дразнят ее… Мосье Жорж не дразнит. Он сделал хуже. Он серьезно сказал:
— Что ж, Ли хорошо зарабатывает. Об этом стоит подумать.
Это было больнее всего…
— Довольно, мадемуазель! Смотрите, вы мне совсем криво срезали ногти!
Какие круглые глаза у этой клиентки!
Морис, молоденький помощник мосье Жоржа, проходит мимо. Он бледен и шепчет дрожащими губами.
Это значит, что сегодня суббота и Жорж посылает бедного мальчика брить бородатую консьержку.
О-о, сколько горя на свете!
Клиентка встает.
Жанин идет за ней к кассе. В длинных зеркалах отражается ее тонкая фигурка, стройные ножки в лакированных башмачках.
Может быть, сегодня придет делать маникюр молодой американский миллиардер; он будет выразительно смотреть на нее, а потом скажет «эу» и наденет ей на палец обручальное кольцо. У них будет свой особняк в парке Монсо, и мосье Жорж будет приходить причесывать ее на дом.
— Мосье Жорж? Пусть подождет. Я с моим мужем-американцем пью наше утреннее шампанское.
— Мамзель Жанин! Маникюр!
Ее посылают в ту самую кабинку, где только что щелкал ножницами мосье Жорж.
Толстая старуха, обстриженная, с опущенными жирными щеками, стала похожа на деревенского кюре. Она смотрит на свое отражение в зеркале, а мосье Жорж извивается над ней, как шмель над розой, жужжа электрической машинкой.
— Мадам чувствует себя легче? Моложе? Взгляните — совсем мальчик!
Он подает ей ручное зеркало, и мадам, ухватив его толстой лапой, игриво поворачивает голову и смотрит на деревенского кюре.
— Восхитительно! — решает за нее мосье Жорж.
Как он умеет смотреть! В его глазах неподдельный восторг.
Жанин берет дрожащими руками толстую красную лапу и начинает, изящно улыбаясь, подтачивать ей ногти.
— Мадам любит остро или кругло? У мадам такие прелестные ручки. Вот если бы у меня были такие!
Мосье Жорж насмешливо улыбается.
— Не будьте завистливы, мадемуазель!
Жанин весело смеется, как будто услышала что-то необычайно остроумное.
«О! свинья! свинья! свинья!» — злобно думает она и улыбается беспечно и кокетливо.
В соседней кабинке кто-то страстно и пламенно убеждает слушателей, что запах сирени не идет к стриженым волосам.
— Только «Шипр»! Только «Шипр»! Вообще — мужские духи!
— Вы сегодня двум клиенткам порезали пальцы! — строго говорит хозяйка.
Жанин тупо смотрит в сторону.
На ней кокетливая шляпка, изящное манто… В подрисованных глазах мерцает мечта об американце и тоска о мосье Жорже, а подмазанный ротик улыбается, как будто достиг всего.
Она медленно выходит из парикмахерской.
Может быть, Жорж выйдет одновременно, и до угла они пойдут вместе…
На улице темно. Громко смеясь, пробежали Клодин и Мишлин. Перед витриной, где выставлены куклы в модных прическах, кривляется коротконогая тень. Это китаец Ли дразнит восковых красавиц, посылает им поцелуи, высовывает язык.
Темно. Дождь дрожит бисерными ниточками перед окном. Хлопнула дверь… Мосье Жорж? Мосье Жорж!
Ушел…
Ветер дует, дует в трубу — гонит дым в комнату, стучит в ставни, поет, плачет. Дрожит хлипкое парижское окно, дребезжит задвижкой. Газета на столе шевелится, а в газете вести:
«…У берегов Бретани погибли моряки… Много лодок не вернулось… Многих судов не досчитываются… Ветер крепнет… гибнут… подойти к ним невозможно…»
«Рыбаки-бретонцы» — для нас это слово звучит как из французского романа. Живого человека за этим словом мы не чувствуем.
Но вот подошла к окну моя служанка, сложила на груди тяжелые рабочие руки, и долго смотрела на черные тучи, и долго слушала.
Тучи буревые, трехцветные. Черная стена недвижна, и по ней плывут бурные горы, а их обгоняют светлодымные, легкие, быстрые облака, крутятся, вьются, бегут, летят. Свистит ветер, гонит, бьет их бичом.
Смотрит на них тяжелыми глазами Мария Бокур.
— О, как сегодня страшно в море! Вот такие тучи бежали, когда погиб мой отец. А через два года волны унесли двоюродного брата. Он был такой сильный, он продержался на воде четыре часа. Вся деревня была на берегу. И нельзя было подойти. Они все утонули. И я его видела. Мне казалось, что он кричит. Но это вздор. Крика нельзя было бы слышать. Да они никогда и не кричат, те, которые тонут. У них не хватает дыхания на крик. Это ветер стонал, ветер.
Смотрю на ее широко раскрытые глаза и чуть наклоненную, прислушиваясь, голову и вспоминаю такие же глаза в далекой, далекой степи, в занесенной снегом усадебке, в метель, в снежную пургу.
Эти глаза были на лице очень бледной женщины с ребенком на руках. Она куталась в оренбургский платок, куталась от страха, а не от холода, и ребенка прижимала к себе. И большая собака сидела на полу, у ее ног, тоже встревоженная, насторожившая острые уши.
Ветер выл, стучал в стены, плакал тонким свирельным голосом. Ребенок прижимался к матери, косил круглые глаза на черное окно, протягивал коротенькую мягкую ручку и говорил:
— Там!
— Я не могу к этому привыкнуть, — тоскливо шептала женщина. — Как они могут здесь жить? Вы слышите? Вы слышите, какой зловещий вой? Смотрите, как ребенок чувствует… он всегда такой веселенький, а сейчас какой ужас у него в глазах. А собака… Как она насторожилась. Чего же она боится? Значит, есть чего бояться. Животные чувствуют. Какая тоска! Отчего ветер всегда тоскует? Откуда он несет эти крики, и стоны, и плач? Где он схватил эти вопли о помощи, этот вой насмерть замученных? Он летел над гибнущими кораблями, над замерзающими караванами в голодных степях, мимо стонущих матерей, мимо плачущих детей, мимо волчьей стаи, воющей над умирающими солдатами, брошенными на поле сражения, он качал труп повешенного на скрипучей качели-виселице, он схватил под крестом на кладбище вопль последнего отчаяния и несет, все несет к нам, стучит в двери, в окна — откройте! Впустите! Слышите, как стучит? Настойчиво стучит… Слышите?
— Там! — сказал маленький, протянув к окну ручку, и заплакал.
Мария смотрит на тучи, слушает ветер.
— Много рыбаков погибло. Это больше всего наши бретонцы. Бретонцы все моряки. Когда ветер воет, мне все кажется, что это их крики доносятся. Но это вздор — они не кричат. Пьер был такой сильный… боролся с волнами четыре часа. Я была совсем молоденькой… Может быть, я была бы потом его невестой. On ne sail jamais[28]…О, какой ветер. Notre Dame de la Garde, priez pour nous![29]
Notre Dame de la Garde. Матерь Божия Охраняющая.
Я была в ее церкви в Марселе.
Весь храм сложен из желтого камня, вырубленного из той же скалы, на которой стоит. Он органически слит с нею, из нее рождается. Гигантская фигура Мадонны увенчивает его фасад. Вся статуя, ярко вызолоченная, с тяжелой высокой короной на голове. Лицо Мадонны повернуто к морю. Она смотрит, сторожит, охраняет. Она видит далеко уходящие суда, и ее верное племя — марсельские мореходы — долго видят Ее. Сверкающая корона — последний для них береговой привет.
Ветер свистит на паперти. Он встречает вас на первых же ступенях лестницы и, как хозяин, ни на минуту не оставляя, провожает вас по своим владениям. Храм состоит из двух частей. Нижняя темная, древняя, глухо гудит. Верхняя — вся во власти ветра. Вы с трудом открываете тяжелую дверь, которая жутко захлопывается за вами. Свист, вой, гул, стоны колоколов.
— Здесь всегда ветер, — говорит тихая монашенка, продающая белые свечи с голубым ободком, цвета Мадонны.
Ветер злится, жалуется, плачет, стучит чем-то тяжелым по крыше. Пугает.
— Вот я какой! Молитесь о тех, кто сейчас в море.
Захлопнулась дверь. Здесь он нас не достанет. Стонет в колоколах. Стучит, гудит, ломится.
В глубине храма лунно светится та же Мадонна. Но из массивного литого серебра. Направо — жертва ей — целый костер белых свеч.
Свечами заведует маленький, бритый старичок. Он все время хлопочет, ворчит, бормочет, переставляет их с места на место. Снимет одну, посмотрит, достаточно ли погорела, отложит в сторону, покачает головой и снова прилепит к паникадилу. Это его хозяйство. Он что-то понимает, нам неизвестное. Он ворчит на упрямую свечку, которая не хочет держаться прямо. Высокую, яркую, он погладил своей трясущейся сухенькой ручкой. Маленький огарок он снял, но призадумался, кивнул головой и прилепил снова.
Видно, нужно было чьей-то молитве в этом огарке еще по-теплиться. Старичок это знает; руками, глазами старыми чувствует теплые огоньки, какие они, какой молитвой зажглись…
В храме темно. Весь костер белых свеч озаряет только небольшой придел. А там, в глубине, чуть блестит лунно-серебряная Мадонна, и под темными сводами странные тени — тени черных кораблей. Это тоже жертвы Мадонны. Это модели тех судов, которые она спасла от гибели в подвластном ей море.
Ветер стучится в дверь, точно зовет уйти. Вот загудели его шаги по лестнице. Взбежал, тронул колокола, застонал, заплакал свирелью.
Как жутко в таком храме под черными тенями кораблей молиться о близких, плавающих и путешествующих, когда воет и ломит скалы тот, в чьей власти они сейчас так жалки и малы.
Отдаю за них Мадонне мою малую жертву — белую свечку с голубым ободком.
Старичок принял ее своей древней рукой, поставил, отошел и, снова вернувшись, переставил ее ближе. Он что-то знает…
— Notre Dame de la Garde! Матерь Божия Охраняющая! Спаси их!
Я увидела его вчера в окне антикварного магазина, эту совсем забытую мною вещицу, ненужную, много лет моей жизни прожившую около меня среди ленточек, пуговок, пряжек и прочей ерунды женского обихода, брошенной мною в России.
Это крошечный золотой наперсток, «первый», который годится только для пальчика семилетней девочки.
Я долго смотрела на него — он или не он? Через стекло трудно было разобрать рисунок бордюра и не видно было вырезанной подписи.
И ведь ничего не было бы удивительного, если бы это оказался он. Многие находят теперь старые свои вещи в европейских магазинах.
Решила взглянуть на него.
Вошла. Волновалась ужасно — даже удивительно — ведь никогда не был он мне особенно мил и дорог, этот крошечный золотой наперсток.
Темные тихие предметы в этом магазине, каждый со своей историей, всегда печальной — ибо иначе не были бы они здесь — собранные из разных мест, из разных веков, дремлют, как старые, усталые люди, нашедшие покой и уважение. Вы заметили, что в таких лавках никогда не говорят громко? И звонок у двери звякает коротко и глухо. Склеп. Склеп вещей.
— Можно взглянуть на маленький золотой наперсток?
Подагрическая рука с сухой чешуйчатой кожей подает мне кривыми пальцами крошечную вещицу…
— Нет. Не он.
На том бортик был в листиках. И, главное, надпись — неровными писанными полустертыми буквами вырезанное: «А ma petite Nadine»[30].
Надписи нет. Это не он.
Я ухожу.
Это не он, но все равно — этот чужой, чуть-чуть похожий, дал мне все, что мог бы дать он сам: милую печаль зыбких воспоминаний, таких неясных, «мреющих», как в лесной прогалине в солнечное утро испарение согревающейся земли: дрожит что-то в воздухе, ни тень, ни свет — эманация самой земли.
Квадратный ларчик из темного душистого дерева. Над замочком серебряная пластинка, на ней вырезана корона, под короной буквы. Какие буквы — не помню.
Ларчик трогать не позволяют — в нем опасные предметы: ножницы, иголки и шелковые моточки. Ножницы могут обрезать палец, иголки уколоть, шелковые моточки — спутаться. И среди этих опасных предметов — крошечный золотой наперсток.
— Когда тебе исполнится семь лет, я отдам тебе этот наперсток, — говорит мне моя бабушка.
Ларчик — ее рабочий ящик.
— Этот наперсток, — продолжает бабушка, — подарила мне моя тетушка, grande tante, когда мне исполнилось семь лет.
Меня очень удивило, что бабушке могло быть когда-то семь лет.
В гостиной висели ее портреты: черные тугие, блестящие локоны, голые плечи в кружевной «берте» и роза в руке. Может быть, это тогда ей было семь лет?
— Отчего же наперсточек мне, а не Маше? — спрашиваю я. — Маша старше.
— Оттого что на нем вырезано мое имя, а тебя зовут так же, как меня. Поняла? Тут вырезано: «А ma petite Nadine»…
Потом помню толстую канву, по которой вышиваю шерстью крестики. На среднем пальце моей правой руки — он. Золотой наперсточек.
— Мне его подарила моя тетушка, — говорит бабушка. — Tante Julie.[31]
Она была в молодости такая хорошенькая, что ее называли «Жолиша»[32]. Мне рассказывали, что, когда Бонапарт шел на Москву, он как раз должен был проходить через наше имение, что в Могилевской губернии, около Смоленска. И так как Жолиша была очень хороша, то, конечно, Бонапарт увлекся бы ею и пошли бы всякие ужасы.
Мне представилось, что «увлекся» значит ужасно кричит, и топает ногами, и никак его не успокоишь. И я вполне сочувствую прабабушкиным страхам.
И вот, ma chere[33], посадили Жолишу в погреб и продержали там десять дней, а слугам объявили, что она уехала, чтобы не было предательства. Однако Бонапарт прошел стороной.
Бонапарт для меня слово знакомое.
— Бабушка, — говорю я, — я знаю про Бонапарта:
«Бонапарту не до пляски.
Растерял свои подвязки.
И кричит: pardon, pardon!»
Это, верно, когда Жолишу прятали?
Но бабушке песенка не понравилась.
— Не надо этого повторять. Это очень грубо. Он был императором. И откуда вы берете такие пустяки?
И были еще рассказы, все в то время, когда крошечный наперсток еще не стал тесен для моего пальца.
Рассказывала бабушка, какое было в ее время хозяйство. Как крепостным девкам расчесывали косы с пробором на затылке, чтобы видно было, чистая ли шея. Платья они носили очень узкие, из домотканины. Ситец считался большой роскошью, потому что его надо было покупать.
— Твой дедушка был мот. Он вдруг всю дворню в ситец нарядил. Тогда много об этом его поступке было пересудов.
Вообще тогда почти ничего не покупали. Все было свое. Из хозяйственных продуктов покупали только чай и сахар. Ключик от сих редкостей носила прабабушка на шее.
— Детям чаю никогда не давали. Чай тогда был очень вредным. Все пили сбитень. Это очень было полезно. Приготовляли его из горячей воды с медом и разными специями.
Бальные туалеты для девиц в бабушкину молодость шили из тарлатана — нечто вроде твердой кисеи. Красиво и дешево.
Зиму семья жила в имении в Витебской губернии. Лето — в Могилевской.
Переезжали целым поездом.
Впереди в карете — бабушка с дедушкой.
Потом в огромном дормезе бабушкина мать (та самая, с ключиком от чая на шее) и четыре ее внучки.
— Среди них Варетта, твоя мама.
Потом коляска с гувернерами и мальчиками.
Потом коляска с гувернантками и их детьми.
Потом повара и прочая челядь.
Раз проезжали по новой дороге мимо большой усадьбы. Хозяин выслал дворецкого просить, чтобы заехали отдохнуть. Заехали, посчитались с хозяином родней — родня сразу нашлась — и вот в тот же вечер — бал.
На хорах свои крепостные музыканты: кто шорник, кто портной, кто кузнец — выбирали способных к музыке — все в парадных кафтанах…
Открылся бал полонезом. В первой паре хозяин дома с бабушкой. За ним хозяйка с дедушкой. Потом все дети по возрасту, за ними родственники, приживалы, гувернеры и гувернантки. Прогостили несколько дней.
— Потом хозяева сами поехали к нам гостить. И тоже всем домом. Очень весело жили.
— А наперсточек тогда у кого был?
— Наперсточек тогда был у Надины, моей младшей дочери, твоей тетушки. Она умерла невестой. Пошла в церковь — видит гроб. Побледнела как полотно и говорит: «Это значит, что я должна умереть». Вернулась домой, легла в постель, ничего не ела, не говорила и через несколько дней умерла. Теперь наперсток у тебя, и очень прошу его не терять.
Много лет валялся наперсточек по разным коробкам и шкатулкам… И вот ушел.
У кого он там? Кому нужен такой крошечный? И что видят они в нем? Только маленький кусочек золота. А сколько эманации в нем наших. Руки четырех поколений прикасались к нему. Та чудесная Жолиша, которую прятали от изверга Бонапарта… Наверное, пальчики ее пахли пачулями… И детские руки бабушки, строго вымытые яичным мылом, и ручки нежной загадочной Надины, пахнувшие, наверное, резедой. И духи Герлэна — последнее дыхание моих петербургских кружев и лент… Тепло наших рук и дыханий, и излучение глаз, и легкий нажим на ушко иголки, когда мы усердно считали крестики на канве.
И он, наперсточек этот, наверное, тоже дал нам что-то свое, какие-то впечатления — твердости, звонкости, и излучения золотого блеска, и невесомые пылинки-атомы, проникшие через кожу, и, главное, то неизъяснимое и неопределимое, что мы называем «влиянием» и в чем дает нам себя без нашей и своей воли каждый человек, каждый зверь, и растение, и предмет, с которым мы входили в общение.
И может быть, если только не переплавили его на «нужды пролетариата», и жив еще этот наперсточек, — какие странные сны принес он в чужой дом, чужой женщине и ее маленькой дочке…
— Заинька, крошечка, расскажи нам что-нибудь. Что же ты прячешь мордочку в лапки? Стесняешься?
— Ничего я не прячу, — отвечал Заинька хриплым басом. — Я просто закуриваю.
Закурил, крякнул, расправил бороду и приготовился врать.
Роста он был огромного, с толстым туловищем и короткими ногами. Когда сидел, коленки не выступали вперед, а сгибались под животом, вроде как у дрессированной лошади, сидящей по-человечески. Только сердце любящей жены могло усмотреть в махине «заиньку».
Ах, любящее сердце! Чего только оно не видит! Каких, скрытых от посторонних глаз, чудес не отмечает!
Я видела отставного чиновника, тощего, злого, черноносо-го, которого жена звала «Катюшенькой». Видела «детусю» — рыжего полицмейстера с подусниками. Видела скромного учителя арифметики, которого жена называла «Миссисипи — огромная река» и звала его к чаю:
— Теки сюда скорее со всеми своими притоками.
И видела старого актера, пьяного и мокрого, отзывавшегося на кличку «серебристый ангел». Словом — «Заинька» меня не удивил. Заинька крякнул и спросил меня:
— Не хотите ли винограду? (Я была у них гостьей).
— Мерси.
— Н-да. А приходило ли вам в голову, какое количество сахара поглощает каждый из нас ежегодно в фруктах, конфетах и прочих сладостях? Учеными высчитано, что если превратить в кубические метры количество сахара, поглощаемое жителями двух миллионов квадратных километров средней Европы и сложить их на пяти квадратных метрах около Эйфелевой башни, то вышина этого сооружения окажется выше Эйфелевой башни на…
Он нахмурил брови и вычерчивал в воздухе пальцем быстрые цифры.
— Гм… если высчитать точно… пять квадратных… пятьсот тысяч и одна восьмая… Гм… Да. Окажется гораздо выше.
Жена Заиньки пригнулась ко мне и благоговейным шепотом дунула в ухо:
— Он у меня всегда так. Ничего зря. Все вычисляет.
Заинька встал и зашагал, выпятя грудь, по комнате.
— Только благодаря сравнительной статистике мы и можем сознать нашу жизнь. Приходило ли вам, например, в голову, какое количество ногтей срезается ежегодно в обоих полушариях земного шара? А я вам скажу — такое, что если очистить от лесов все плато Южной Калифорнии, то вы сможете свободно покрыть его этим количеством ногтей.
Он выдержал торжественную паузу и, заложив руки за спину, размашисто зашагал по крошечной комнатке. Пришпиленные к стенам открытки шелестели от движения воздуха. Четыре шага вперед, лихой поворот на каблуке, четыре назад.
Жена съежилась, забив свой стул в угол, очевидно, для того, чтобы больше было место для маршировки, и шептала:
— Вот и всегда так, если что обдумывает — все ходит, ходит, как только не устанет! Здоровье-то не Бог знает какое крепкое, в прошлом году на Пасхе три дня тридцать восемь держалось.
— Заинька! Ну что лапками шевелишь? Ты бы сел! Не бережешь себя ни капли.
— Не перебивай! Вечно ты с ерундой.
Она съежилась еще больше и подмигнула мне — вот, мол, странности великого человека.
— Софья Андреевна, — спросила я, — а что же вы не расскажете, как идут ваши работы? Каждый день бываете в мастерской?
Она испуганно закивала головой.
— Да. Да.
И снова зашептала:
— Он не любит, когда я перебиваю.
Но его перебить было не так-то просто. Он остановился прямо передо мной и, слегка прищурив глаза, вонзился взором прямо мне в душу.
— Отдавали ли вы себе отчет хоть когда-нибудь, какое количество лангустовой скорлупы выбрасывается ежегодно по побережьям Бретани и Нормандии?
— Нет, — чистосердечно призналась я. — Не приходилось.
— Я так и думал. И мало кто над этим задумывался. Хотя образованному человеку не мешало бы знать.
Он снова зашагал, франтовато поворачиваясь на каблуке.
— Отбросив лишние цифры, скажу, чтобы было вам понятнее, что, собрав шелуху лангусты одной только Бретани за один год и растолча ее в известковый порошок, вы смело могли бы выстроить из полученного цемента э… э… э… пятнадцать, нет, четырнадцать, даже скажу для верности, тринадцать охотничьих домиков среднего образца.
Он остановился и подбоченился.
Он торжествовал, видя, какая я сижу растерянная.
— И все так, и всегда так… — шептала жена, испуганная и благоговейная.
— А вы когда-нибудь охотились? — спросила я, чтобы сбить его со счета.
Он насмешливо улыбнулся и развел руками.
— Меня спрашивают — охотился ли я? Соня, ты слышишь? Это меня, меня спрашивают!
Софья Андреевна всколыхнулась, задохнулась.
— Да ведь он, Господи…
— Молчи, не перебивай. Охотился ли я? По четыре с половиной недели по сибирской тайге, не евши. Вот как я охотился, а вы спрашиваете! Один! Ружье да собака, да повар Степан Егорыч, да два инженера с тремя помощниками. Ну и местные три, четыре всегда с нами увязывались. Кругом глушь, жуть. Бр… Лесные пожары, вся дичь разбежалась. А повар Степан Егорыч, как два часа дня пробьет…
— Кушать пожалте-с.
— Как кушать? Что ты брешешь?
— А так что обед готов.
— Что же ты, мерзавец, приготовил, когда на шестьсот лье в окружности ничего съедобного нет?
— Артишоки о гратен-с.[34]
— Что та-ко-е?
Смотрим, действительно, — артишоки. Аромат! Вкус! Пальчики оближешь.
— Где же ты, каналья, ухитрился артишоки достать?
— А еловые шишки на что? Из еловых шишек.
Ладно. Идем дальше. Пора обедать. Живот подвело. На семьсот лье в окружности ни души.
— Пожалуйте обедать.
Обедать? Неужто опять артишоков наготовил?
— Нет, говорит, зачем же? На обед у меня отбивные котлеты.
— Что та-ко-е?
Снимает с блюда крышку. Что бы вы думали — ведь, действительно, отбивные котлеты и преотличные.
У Кюба таких не подавали. Белые, как пух. Наелся до отвала.
— Ну теперь, говорю, признайся, где ты телятину достал?
— А еловые шишки, говорит, на что?
Это он, каналья, все из еловых шишек настряпал. Но вкус, я вам скажу, аромат… Соня, не перебивай… вкусовое восприятие — необычайное. А инженер Петряков — Сергей Иванович, потом женился на купчихе, а купчиха-то была небогатая, я вам потом все расскажу с цифрами, так вот этот Петряков и говорит: — «Да ты, Степан Егорыч, пожалуй, и ананасный компот из шишек сварить можешь?» — «А что ж, говорит, сейчас, говорит, не могу, а к ужину, говорит, извольте. К ужину будет». И что бы вы думали — ведь сделал! Ананасный компот из еловых шишек!
Да, вот Соня свидетельница, — я ей это рассказывал.
— Вкус! А аромат! Идем дальше. Углубляемся в тайгу. Живот подвело. А я и говорю: «а что, Степан Егорыч, рыбу под бешамелью…»
— Простите, Петр Ардальоныч, мне пора домой, — перебила я.
— А я вам еще про эту купчиху.
— В другой раз. Я специально приду.
Он холодно попрощался. Очевидно, обиделся.
Софья Андреевна вышла за мной на лестницу. Маленькая, худенькая, ежится в вязаном дырявом платочке.
— Жаль, что скоро уходите. Заинька только что разговорился. Скучно ему — целый день один сидит. Я ведь все в мастерской работаю, трудно нам. Прибегу днем, покормлю его, да и опять до вечера. Вот советую ему мемуары писать. Ведь крупный был человек, видный, помощником уездного предводителя был. И вот какая судьба. Я уж стараюсь, бьюсь, да что я могу? Разве ему такая жена нужна? Прощайте, миленькая, заходите, пусть хоть поговорит. Да и нам послушать приятно и полезно. Крупный человек!
Все давно знали, что он умирает. Но от жены скрывали серьезность болезни.
— Надо щадить бедную Анет возможно дольше. Она не перенесет его смерти.
Тридцать лет совместной жизни. И он так баловал ее и ее собачек. Одинокая, старая, кому она теперь нужна. Какая страшная катастрофа! Надо щадить бедную Анет. Надо исподволь подготовить ее.
Но подготовить не успели: давно предвиденная развязка явилась все-таки неожиданной. Больной скончался во время докторского осмотра, в присутствии жены и родственников.
— Сударыня, — сказал, отходя от постели, доктор, — будьте мужественны. Ваш супруг скончался.
Родственники ахнули.
— Анет! Дайте воды! Где валерьянка? Соли, соли!
Анет подняла брови:
— Значит, умер?
Потом повернулась к сиделке:
— В таком случае, сегодня я вам заплачу только за полдня. Сейчас нет еще шести часов.
Сиделка застыла с криво разинутым ртом. Втянув голову в плечи, на цыпочках вышел из комнаты доктор. Смерть! Где твое жало?
Джой был простой веселый пес, неважной породы, во всех смыслах среднего калибра.
Жил он в Петербурге и принадлежал докторше.
Дожил до того времени, когда люди стали есть собак и друг друга. Тощий, звонкий, как сухая лучина, корму не получал, а только сторожил на общей кухне докторшин паек, чтобы никто не стащил кусочек, и жил всем на удивление.
— Кощей Бессмертный! С чего он жив-то?
Худые времена стали еще хуже. Докторша была арестована.
Вяло, для очистки совести, похлопотали друзья, навели справки и быстро успокоили друг друга: серьезного не могло ничего быть, так как докторша ни в чем замешана не была. Подержат немножко да и выпустят.
Пес Джой никаких справок навести не мог, но хлопотал и терзался беспредельно. Не ел ничего. Дворник из жалости много раз пытался покормить его — Джой не ел. Не хотел есть. Очень уж мучился.
Каждый день, в определенный час, бегал к воротам больницы и ждал выхода врачей. В определенные дни бегал в амбулаторию, далеко за город, где докторша иногда принимала. Наведывался по очереди ко всем знакомым, знал и помнил все адреса, все соображал и искал, искал.
Докторшу действительно выпустили через три недели. Но пес не дождался, не дотянул.
От тоски и тревоги, от муки всей своей нечеловеческой любви околел он за день до ее выхода.
Говорили, что это очень банальная история, что сплошь и рядом собаки издыхают на могиле хозяина, что удивительного в этом ничего нет, раз это бывает так часто…
Борис Львович изменил своей Фанни после десятилетнего счастливого супружества.
Влюбился в молоденькую сестру милосердия с лицом нестеровской Богородицы, ясным и кротким.
Но Фанни была хорошей женой, любила его преданно, верно и нежно, на всю жизнь. И жили они так уютно, с такой заботливой любовью устраивали свою квартиру, выбирали каждую вещь тщательно.
— Ведь это надолго.
У Бориса Львовича сердце было доброе. И мучился он за свою Фанни. Почернел и засох. Никак не мог решиться сказать ей, что уходит от нее. Не смел себе представить эту страшную минуту. Все смотрел на нее и думал:
«Вот ты улыбаешься, вот ты поправила ковер, вот ты спрятала яблоко в буфет на завтра. И ты ничего не знаешь. Ты не знаешь, что для тебя, в сущности, уже нет ни ковра, ни яблоков, ни „завтра“, ни улыбок, да, никогда „никаких улыбок“. Кончено. А я все это знаю. Я держу нож, которым убью тебя. Держу и плачу, а не убить уже не могу».
Вспомнил о Боге:
«Мне Бога жалко, что он вот так, как я сейчас, видит судьбу человека, и скорбит, и мучается».
Совсем развинтился Борис Львович. Неврастеником стал, к гадалкам бегал. И все думал о страшной минуте, и все представлял себе, как Фанни вскрикнет, как упадет, или, может быть, молча будет смотреть на него. А вдруг она сойдет с ума? Только бы не это, это уж хуже всего.
А «Мадонну» любил и отказаться от нее не мог. Обдумывал, придумывал, извивался душою, узлами завязывался. Как быть?
«Не могу же я так сразу ни с того ни с сего ухнуть. Буду ждать случая, психологической возможности. Буду ждать ссоры. Хоть какой-нибудь пустяковой, маленькой. Маленькую всегда можно раздуть в большую, и тогда создастся атмосфера, в которой легко и просто сказать жестокие слова. И принять их для нее будет легче».
И вот желанный миг настал. Они поссорились. И, ссорясь, она сказала, что у него ужасный характер и что жить с ним невозможно. Он понял, что лучшего момента не найти.
— А! Вот и отлично! Я тоже того мнения, что нам пора разойтись.
От ужаса он закрыл глаза (только бы не видеть ее лица!).
— И я должен наконец сказать тебе правду. Я хочу развода. Я люблю другую, и она любит меня, и мы дали друг другу слово. Требую развода.
Он задохнулся, открыл глаза. Она стояла, как была, красная и сердитая. Мотнула головой и закричала:
— А, так? Ну ладно же. Только знай, что мебель из столовой я беру себе.
И он, ждавший слез, отчаяния, безумия, может быть, даже смерти, услышав эти слова о мебели из столовой, зашатался и потерял сознание. И с отчаянием ее, и со слезами он как-нибудь справился бы. Но этого ужаса он не ждал и перенести его не мог.
— Ты не женишься на своей «Мадонне»? — спрашивал его посвященный в семейную драму приятель.
— Нет, милый мой. После этого ужаса сердце мое уже в новое счастье не верит. Я потерял вкус к любви. Остался с Фанни — не все ли равно?.. Слишком сильный был шок. Нет, я уже человек конченый. Мне никого не надо. Не верю.
Облупленный, обшарпанный трамвай, похожий на тяжелую пчелу, нагруженную медом, медленно ползущую по косой дощечке улья, сипел по расхлябанным рельсам Невского проспекта.
Гроздьями серых жуков, унылых, но цепких, облепили его пассажиры. На площадке, прижавшись к перилам, — бывший барин. Барин, потому что на нем потертая бобровая шапка, боярская, бобровый плешивый воротник, лицо такое худое, точно тяжелая рука сверху вниз сгладила с него щеки, так что оттянулись вниз нижние веки и углы рта, лицо его тонкое и привычное к тихой думе, к мысли. Высокий, он всех виднее в этой стиснутой, сплющенной кучке людей.
А рядом баба с раскрытым от худобы ртом, со злобными и испуганными глазами человека, у которого отнимают кошелек, и курносый парень с распяленным ртом, бледный и зловещий, как масляничная харя, и исплаканная старушонка — все лицо только красный нос да красные веки, скорбь их раздула, а все остальное съела, больше ничего от старушонки и не осталось в черном головном ее платке с обсмарканными концами.
— О Господи! О Господи! Давят, душат. Тяжело-о-о!
Тихо ползет трамвай. Тяжелый его обвисший зад перегружен, тянет к земле, не дает хода. Ползет мимо слежалых, грязных сугробов, сора, рвани, падали. И вот у тротуара кучка людей. Столпились вокруг лежащей лошади. Лошадь выпряжена, значит, лежит давно. Бок у нее страшно вздулся. Под мордой клочок сена. Видно, кто-то сунул, чтобы было ей чем свою жизнь помянуть. Или думали, что вот узнает лошадь, что есть еще сено на свете, понатужится и поборет смерть.
Нет, не помогло сено. Лежит тихо, и бок вздутый не подымается. Не дышит лошадь. Кончено. Вот и, не хочет есть. Не хочет. Понимаете вы? Не хочет есть…
Подымается рука к бобровой шапке, такая худая, голая, в потрепанном обшлаге… Тихо склонив голову, снимает шапку бывший барин и крестится. Парень с распяленным ртом осклабился — «гы-ы» и обшарил всех глазами, приглашая смеяться. Но кругом были лица тихие, и глаза с его глазами встретились строгие. Он оторопел, осел и спрятался за исплаканную старуху.
И бывший барин так просто и благоговейно обнажил голову перед страданием и смертью и сотворил крест во Имя Отца и Сына и Святого Духа за малую душу замученного зверя.
Летними вечерами их выносили после ужина подышать воздухом в маленький круглый дворик, обсаженный тощими кустами и деревцами.
Их было всего человек десять-двенадцать стариков и старух в этой монастырской богадельне древнего немецкого городка.
Здоровенный парень санитар выкатывал их в креслах и устанавливал в кружок. Тихие монахини в длинных сборчатых юбках и крылатых чепцах укутывали стариков в шали и пледы, и те сидели недвижно и безмолвно, точно сосредоточенно ожидая каждый своей очереди в приемной Господа Бога.
И вот раз о них забыли. Сменялся здоровенный парень, сдавал свою должность другому такому же здоровенному, и, кроме того, одного из стариков, дожидавшегося очереди в приемной, нужно было обмыть и отнести в часовню, так что крылатые монахини были заняты. Старики и старухи сидели не шевелясь. Поднялась из-за стены огромная, круглая луна, зацепилась за черное дерево, остановилась и облила голубым фосфором черные поникшие фигуры.
В нише заголубела фигура Мадонны, холодно засветился ее золотой венчик, и омертвели цветы у ног.
Старики и старухи, одинаково бородатые, сухоносые, походили друг на друга, и отличить было трудно, кто старик, кто старуха. У старух головы были повязаны черными платками, У стариков черные шапочки походили на платки.
Сидели неподвижно и не удивлялись, что долго не убирают домой.
Одна из старух, не поднимая головы, почувствовала лунный свет и, вытянув руки, пошевелила пальцами, словно щупала липкую материю.
— Лунный свет!
Голос у нее был глухой, тугой, точно механический.
Тогда сидевшая рядом зашамкала:
— Завтра меня перевезут в Берлин. Я здесь два месяца хворала. У них в больнице… Пусть, пусть перевезут — я еще поправлюсь. Я теперь плохо помню, но я ее увижу и все ей расскажу. Хю-хю-хю! Вот смешно!
Она протянула руку, крючковатую, бурую в лунном свете, и тронула соседку за колено.
— Вы слышите?
— Термина Краузе, — не поднимая головы, ответила та. Черный платок низко опускался ей на лицо, и острый длинный нос загибался над провалившимся ртом.
— Да, да, — всколыхнулась та, что смеялась. — Да! Термина Краузе! Ага, вы знаете! Вот я ее найду. Сорок лет я прожила в Америке, ну а она-то, наверное, здесь. Куда она денется, калека? Я сорок лет думала о ней, а когда заболела, скорее поехала на родину. Я ее найду. Ноги отнялись. В Берлине вылечат. Найду… Я не боюсь — суд меня оправдал, у меня от Краузе ребенок был. Он на ней из-за денег женился, на Термине, ну вот она и получила. Я ей сказала: «Он твой муж, но ты не радуйся. Ты его видеть никогда не будешь». А она: «Как не буду?» — «А вот так», — всю бутылку выплеснула. Ловко попала. Ну вот смотри теперь. Суд оправдал… Уехала в Америку. А Краузе, Михель Краузе, за мной поехал. Нашел меня. Вы слышите?
Она тронула свою тихую соседку, и та повторила, не поднимая головы:
— Термина Краузе.
— Хю-хю-хю! Нашел меня, сказал, что он на деньгах женился, на Гермининых деньгах. А опять за мной поехал. А я уже никого не любила. И дочку свою не любила. Я только из-за Термины его приняла. Прожила с ним три года. Для Гермины. Думала, увижу ее, расскажу ей, как он за мной поехал. Хю-хю-хю! Сорок лет прошло. Трудно было домой попасть. Теперь поправлюсь, и найду, и скажу… О-о-х! Сердце у меня… о-о-х!..
Она замолчала и застыла, выставив вперед острый подбородок.
Луна уже обогнула дерево и надвинула его тень на черную поникшую старуху, которая слушала рассказ. Она все так же сидела напряженно, точно продолжая слушать.
Никто не шевельнулся.
Пришла крылатая монахиня с новым парнем.
— Вот этого к окошку. Там на доске его имя.
— Рудольф Кайзер, — тонким фальцетом сказал старик.
— Эту вот к самым дверям. Ее завтра увезут, — сказала монахиня про ту старуху, которая рассказывала. — Как ваше имя?
— Эмилия Бок.
Ее откатили к подъезду.
— Ну, теперь эту, глухую.
Она дотронулась до поникшей старухи, и та сказала тугим голосом:
— Термина Краузе.
— Да. Термина Краузе. Если до нее дотронуться, она говорит свое имя. Осторожно — она слепая.
Дэзи Броун — прежде ее звали иначе… безразлично как, дело не в этом. Дело в том, что Дэзи Броун, всей душой, с восторгом и ужасом, с отвращением и смехом, в долгую вагонную ночь, между Марселем и Парижем, не отрываясь, читала свой собственный чемодан.
Этот большой старый чемодан из крокодиловой кожи, тихо потряхивающийся перед ней в багажной сетке, был весь облеплен цветными отельными наклейками, свежими, старыми, очень старыми, чуть видными из-под новых пластов.
Наклейки были и круглые, и квадратные, и с картинками, и простые. Вот «Lido Excelsior» с черной гондолой на синем фоне… «Но des Anglais Napolli» с крутящимся винтом дымом Везувия… и флорентийский «Но d'Albion» на клетчатом фоне, полузаклеенном константинопольским «Petit Но» с минаретом, и «Но Suisse St. Jingolf» с розово-снежными горами Швейцарии… и вдруг простой полустертый билетик «Вержбол…» — конец ободран… и «Furstenhof Berlin»… и много, много еще.
Дэзи щурит ресницы, читает свой чемодан, наклейку за наклейкой, с отвращением и смехом, с восторгом и ужасом.
Читает.
1. Наклейка первая.
«St Jingolf HoSuisse».
На террасе Женевского озера розовый вечер.
Хозяин отеля поставил у баллюстрады два кактуса, чтобы клиенты знали, что мир Божий однообразен и что, сидя в Швейцарии, можно получать африканские впечатления.
Но Дэзи никаких впечатлений не получала. Она сидела в кресле, подняв ноги на перила террасы, обдумывала что-то и записывала в крошечную книжечку…
Услыша шаги Черри, она, не поворачивая головы, спросила:
— Ермакова считать или нет?
Черри пришла не одна. За ней шел маленький, черненький, кривоплечий и лопоухий молодой человек и нес в вытянутой руке дамский зонтик.
— Он нашел твой зонтик, — сказала Черри. — В награду я решила показать ему тебя.
— В награду выдается одна треть. Значит, ты ценишь меня в треть зонтика. Спасибо, молодой человек. Напрасно вы его нашли — он мне надоел.
Молодой человек хотел что-то сказать, задергался всем лицом, покраснел и смолчал, продолжая держать зонтик в вытянутой руке.
— Поставьте и сядьте, — утомленно пригласила Дэзи. Черри взяла зонтик и сказала кривоплечему:
— Вот это моя подруга. Сегодня ее зовут Майа.
Тот снова задергался, но на этот раз не смолчал.
— Майа? Это уменьшительное? А как полное имя?
— Майя, — сказала Дэзи.
— Мария?
— Нет. Майя.
— По-моему, такой святой не было.
— Совершенно верно. Меня назвали в честь грешницы.
Кривоплечий посмотрел на одну и на другую. Бледное лицо Дэзи было скучно и спокойно. Черноглазая румяная Черри сдержанно сжала губы, подернутые темным пушком.
— Черри! Считать Ермакова или нет?
— Ну, конечно. Что за вопрос?
— Да ведь я с ним даже ни разу не поцеловалась.
— Ну, так что ж? Тем лучше. Три месяца томилась и стихи писала.
— Да, это верно. Стихи были. А Генделя считать?
— Ну, что за вздор!
— Да ведь я же целовалась.
— Мало ли что, считаться со всяким ничтожеством.
— Ах, Черри, какая ты легкомысленная. Ермаков всего сорок восьмой номер. Так мы и до семидесяти не доберемся. Простите, молодой человек. Мы считаем мои романы. Я сегодня в деловом настроении.
Молодой человек покраснел, задохнулся и промолчал.
Дэзи опустила глаза и увидела его ноги в сандалиях — голые, сиреневого цвета…
— Иди в горы, Черри. А мы с этим отроком будем читать стихи. Вы любите стихи, отрок?
— Абсолютно не понимаю и терпеть не могу.
— Да? Ну так слушайте:
Они любили друг друга так долго и нежно,
С тоскою глубокой и страстью безумно мятежной,
Но, как враги, избегали свиданья и встречи,
И были пусты и холодны их краткие речи…
— Ну к чему это? — прервал кривоплечий. — Это все нездорово. Я вот в Женеве в школе… Чувствую себя отлично… Прежде был больной и нервный… Смотрите — никогда не ношу чулок, даже в холода. Надо, чтобы все было здор-ровое.
Дэзи сочувственно покачала головой и сказала:
— Взгляните, который час, — мне лень нагибаться. Взгляните мне на ногу.
Кривоплечий взглянул. У Дэзи на ноге на зеленом ремешке были прикреплены ручные часы.
— Как у вас все… неправильно… семь часов… все нездорово…
— Ну, идите домой! А завтра вечером приходите читать стихи. Это у вас чудесно выходит.
На следующий день кривоплечий пришел с утра, чтобы сказать, что вечером он прийти не может, потому что должен лезть на гору, чтобы себя закалить. Объявив об этом, просидел на террасе весь день, сбегал только позавтракать, и после обеда вернулся снова.
— Вы хотели читать стихи, — сказал он смущенно.
— Хорошо, — согласилась Дэзи.
И он сразу расхрабрился, улыбнулся саркастически и откинулся в кресле.
— Ну что ж, послушаем.
И на следующий день пришел с утра.
— По-моему, он в тебя влюбился, — недовольно говорила Черри. — И зачем было разводить такую гадость — бередить стихами дождевого червя? Бррр…
— Так что же теперь делать? Он ведь не уйдет.
— Прогони, и кончено.
— Трудно. Мне вчера показалось, как будто он плачет.
— Да как он смеет, вот нахал.
— Черри! Ты скажи ему что-нибудь… Скажи, что я не свободна, что я люблю другого.
— Какая пустая глупость! Точно это кого-нибудь когда-нибудь успокаивало.
— Скажи, что вообще не способна любить.
— Удивительное дело! Как бы ни хотелось женщине отвязаться от влюбленного дурня, от самого противного для нее человека, никогда она не решится сказать что-нибудь такое, что действительно оттолкнуло бы от нее. Охотно станет разделывать демоническую женщину: «Ах, я не способна любить! Ах, я всеми только играю». Ведь никогда такой демонизм, даже самый низкопробный, никого не охлаждал. Иногда даже напротив — заинтересовывал. А ведь ни одна не решилась написать: «Простите, мол, что не могу вас принять, но у меня сломалась вставная челюсть». Или просто: «У меня страшный флюс». Ведь ни за что.
— Черри! Скажи ему, что мне пятьдесят лет и что у меня сын — полицейский пристав в Тамбове. Милая, скажи! Я не выйду вечером, а ты поговори с ним.
Утром кривоплечий не пришел. Но он пришел вечером с букетом красных роз, а сам был совершенно желтый. Подал цветы Дэзи, рука дрожала, и весь, кажется, дрожал.
— Вот это… это мой ответ. Ваша подруга передала мне ваше признание… Вот… Пусть…
Дэзи удивленно взглянула на Черри.
— Да, я сказала, что тебе пятьдесят лет, — ответила та.
— Черри, Черри! Есть страшные слова, которые нельзя произносить безнаказанно. Они всегда оставляют след. Старость, смерть… Чего вы такой желтый, молодой человек?
— Просто так… Забросил гимнастику… Сегодня пойду непременно… Я люблю все здоровое…
Глаза его, отекшие и тусклые, перебегали с Дэзи на Черри, умоляли поверить.
— Отвратительно! — воскликнула Черри по-английски, повернулась и вышла.
Дэзи смотрела устало и спокойно.
— Это хорошо, друг мой. И я больше не буду отнимать от вас время. Я завтра уезжаю.
Он страшно испугался, потом как-то уж совсем по-идиотски засмеялся.
— Да ведь вы же говорили, что еще месяц…
Не договорил и понял. По лицу Дэзи, строгому и печальному.
Не сказал больше ничего, глубоко задумался и даже как будто не видел, что Дэзи встала и вышла. Он прибежал на другой день, когда Дэзи, стоя на коленях среди вороха разорванных писем и увядших цветов, закрывала чемодан из блестящей крокодиловой кожи, на котором красовался свеженаклеенный билетик «Suisse St. Jingolf» с розовыми швейцарскими горами.
Он поставил на камин маленькую собачку из лилового прозрачного камня.
— Вот, — сказал он, задыхаясь. — Я хочу, чтобы это всегда стояло на вашем столе.
Собачка была жалка. Стеклянные глазки блестели, будто плакали, и на ошейнике дрожала бусинка.
Дэзи ласково улыбнулась:
— Как мило с вашей стороны. Спасибо…
Он смотрел на нее с отчаянием и восторгом:
— Я умоляю вас об одном: когда приедете к себе, пришлите мне то стихотворение, которое вы читали в первый день.
Дэзи прищурилась, вспоминая.
Он шепнул:
— …Друг друга так нежно.
С тоской глубокой и…
И… и безумно мятежной.
Она поняла, что слово «страстью» он не смел произнести. Улыбнулась «попроще».
— С удовольствием, непременно.
— Помните, что если не исполните, я… я все-таки довольно нервный. Мне… не перенести.
Они вышли вместе, и он проводил ее на пристань.
— А потом я вернусь в вашу комнату и немножко побуду в ней, одну минуту еще.
На пароходе, уже около Лозанны, Дэзи с ужасом вспомнила: собачка осталась на камине! Он вернулся в ее комнату и увидел. Так обидеть его нельзя.
И, выйдя на берег, тотчас же послала телеграмму Черри, прося разыскать собачку и переслать ей в отель «Berge»…
Часов в шесть утра ее разбудил стук в дверь. Прислуга подала какой-то листок. Кто-то просил на одну минуту сойти вниз.
Она накинула шаль и спустилась. В вестибюле метался около входной двери кто-то неприятно знакомый. Это был он.
— Я приехал ночью в двенадцать часов. Меня не пустили. Я ждал на скамейке, на набережной. Дождь, но это ничего. Я привез собачку. У меня, кажется, жар.
Он говорил быстро и суетился. Мокрое пальтишко прилипло к кривым плечам. Затекшие глаза блестели.
— Я должен вернуться с первым пароходом, пока моя тетка не встала. Мне нельзя ночью выходить. Я больной. И чтобы вас не скомпромен… компром…
И на минутку закрыл глаза.
— А главное, не забудьте прислать стихи. Это одно прошу. Одно и навеки.
Повернулся, махнул рукой, пошел к двери, остановился и снова махнул рукой. И вышел.
— Какой кошмар! И зачем Черри дала ему адрес! И все всегда у меня так безрадостно, так горько!
У нее дрожали ноги, когда она подымалась по лестнице.
Через два месяца на Лидо было еще жарко, и теплая соленая, как бульон, вода залива пестрела цветными костюмами купающихся.
Сверху из окна Дэзиной комнаты вид был чудесный.
— Иди плавать, Черри, а я буду смотреть на тебя в бинокль. Достань мой бинокль — он в этом чемодане.
Черри засунула руку, ища между флаконами, кружевами и лентами.
— Что это? Какие-то кусочки… Два мутно-лиловых камушка.
Дэзи взглянула:
— Боже мой! Моя собачка! У нее отломалась голова…
И ласково положила на ладонь.
— Бедная моя, жалкая! Черри, ведь я обещала ему послать стихи!
— Ну так что же?
— Да ведь я, оказывается, не знаю адреса… Черри, милая, да ведь мы и имени его не знаем! Как это все странно!
— Ну и отлично. А то еще, пожалуй, стала бы раздумывать — не записать ли его номером сорок девять… Отчего у тебя слезы на глазах?
И быстро отвернувшись, прибавила неестественным голосом, явно не веря своим словам:
— Да, здесь безумно жаркое солнце. Безумно жаркое! Я куплю себе черные очки. Хочешь, бедная моя Майка?
Что рассказывала Леля Перепегова.
— Вы ведь знаете, что я никогда не лгу и ничего не преувеличиваю. Если я ушла от Сергея Ивановича, то, значит, действительно, жизнь с ним становится невыносимой. При всей моей кротости я больше терпеть не могла. Да и зачем терпеть? Чего ждать? Чтобы он меня зарезал в припадке бешенства? Мерси. Режьтесь сами.
В воскресенье пошли обедать в ресторан. Всю дорогу скандалил, зачем взяла Джипси с собой. Только, мол, руки оттягивает, и то, и се, и пятое, и десятое. Я ему отвечаю, что если и оттянет руки, так мне, а не ему, так и нечего меня с грязью смешивать. И зачем было заводить собаку, если всегда оставлять ее дома? Надулся и замолчал.
Но это еще не все.
Приходим в ресторан. Садимся, конечно, около дверей. Люди находят хорошие места, а мы почему-то либо у дверей, либо у печки. Я вскользь заметила, что все это зависит от внимательности кавалера. Не прошло и пяти минут, как он говорит: «Вот освободилось хорошее место, перейдем скорее».
«Нет, — говорю, — мне и здесь отлично».
Потому что я прекрасно понимала, что пересадку он затеял исключительно потому, что против меня оказался прекрасный молодой человек. Все на меня поглядывал и подвигал — то перец, то горчицу. Видно, что из хорошего общества. Ел цыпленка.
Я совершенно не перевариваю ревности. Закатывать сцены из-за того, что вам подвинули горчицу! На это уж не одна Дездемона не пойдет.
— Мне, — говорю, — и здесь отлично.
Надулся. Молчит.
Однако, смотрю, — вторую бутылку вина прикончил.
— Сережа, — говорю, — тебе же ведь вредно!
Озлился, как зверь.
— Избавьте меня от вашего вмешательства и вульгарных замечаний.
О его же здоровье забочусь, и меня же оскорбляют.
Смотрю — требует третью. Это значит, чтобы меня наказать и подчеркнуть свое страдание.
Ладно. Вышли из ресторана.
— Сережа, — говорю, — может быть, ты возьмешь на руки Джипси, я что-то устала.
А он как рявкнет:
— Я ведь так и знал, что этим кончится! Ведь просил не брать! Терпеть не могу. Выступаешь, как идиот, с моськой на руках.
Я смолчала. Опять не ладно.
— Чего, — кричит, — ты молчишь, как мегера.
У него только и есть. Молчу — мегера, смеюсь — гетера. Только и слышишь что древнегреческие обидности.
Идем. Тащу Джипси. Сердцебиение, усталость — однако молчу, кротко улыбаюсь.
Смотрим — по тротуару, напротив ресторана, шагает Кирпичев. Ну чем я виновата? Я его не предупреждала, что будем здесь.
Сергей Иванович, положим, смолчал. Но такое молчание хуже всякого скандала.
Поздоровались, пошли вместе. Ну тут он и начал свои фортели. То сзади плетется, то на три версты вперед убегает. Не могу, мол, идти так медленно. Да и нельзя, мол, весь тротуар занимать. А потом и совсем исчез.
Я вне себя от волнения. Кирпичев меня утешает, хотя сам исстрадался — худеет, бледнеет, ничего не ест. Молчит о чувстве своем, но догадаться нетрудно. Но с ним так легко говорится, приятно, интеллигентно. А с Сергеем Ивановичем так: либо ругаюсь, либо молчу, как какая-нибудь Юдифь с головой Олоферна.
Кирпичев довел меня до дому.
Пришла, жду, жду. Сергей Иванович явился только через час.
— Где вы были?
— Так, немножко прошелся.
А сам отворачивается. Наверное, шагал как идиот и обдумывал план самоубийства. Я не перевариваю ревности.
Я собралась с духом и сказала ему прямо:
— Сергей Иванович, я вам должна одно сказать: во-первых…
А он как заорет:
— Если одно, так и говорите одно, а не заводите во-первых, да в-четвертых, да в-десятых на всю ночь. А я, — говорит, — вам прямо скажу — все это мне надоело, и я завтра же съезжаю. А сейчас прошу дать мне выспаться.
И завалился. Слышу храп. Притворяется нарочно, будто спит. Всю ночь притворялся, утром притворился, будто выспался, уложил чемодан и ушел.
Я знаю, что от ревности человек на все готов, но чтобы при этом еще так не владеть собою… Не знаю, что еще меня ждет. Кирпичев поклялся защитить меня от безумца.
Что рассказывал Сергей Иванович.
— Итак, значит, пошли мы в ресторан. Взяли с собой собачонку. Умолял не брать — нет, взбеленилась, и никаких. Сразу испортила настроение. Но, однако, смолчал.
В ресторане — вечная история — куда ее ни посади, то ее печет, то на нее дует. Но я дал себе слово сдерживаться. Вижу, освободилось место, и предлагаю самым ласковым тоном пересесть. И вдруг в ответ перекошенная физиономия и змеиный шип.
— Мне и тут ладно.
Ладно так ладно. Мне наплевать. Умолять и в ногах валяться не стану. Молчу. Ем. Вино, кстати, там недурное.
Увидела, что я пью с интересом, и прицепилась. Тут уж я вскипел. Что, вообще, эти дурищи думают?
Для чего человек в ресторан ходит — зубы чистить, что ли? Человек ходит для того, чтобы есть и поедаемое запивать. Вот для чего. Их идеал, чтобы человек смотрел, как она ест, а сам бы пожевал вареную морковку, запил водичкой, как заяц, и все время говорил бы комплименты. Куда как весело!
Вышли из ресторана — так и знал — тычет мне на руки свою моську. Ведь предупреждал! Ведь просил! Действительно, возмутительно!
Встретили какого-то болвана Скрипкина или что-то в этом роде. Воспользовался случаем, чтобы удрать. Жажда безумная. Выпил пива. Эта дурища, между прочим, твердит, как дятел, что вино жажды не утоляет. Объяснял идиотке, что жажда есть потребность жидкости, а вино есть жидкость. А она говорит, что селедочный рассол тоже жидкость, однако жажды не утолит.
Я ей на это резонно отвечаю, что, если она истеричка, надо лечиться, а не бросаться на людей.
Вернулся домой — вижу, приготовилась скандалить.
Пресек сразу:
— Завтра уезжаю.
И лег спать.
Слава Богу, не догадалась, что был в бистро, — старался не дышать в ее сторону.
Нет, довольно, раз мы друг друга не понимаем и говорим на разных языках.
Довольно.
Что бы рассказала Джипси.
— Пошли в ресторан.
Хозяева всю дорогу лаяли.
В ресторане ели дрянь. Чужой господин ел цыпленка. Я смотрела на него, а он на меня. Если бы хозяйка на него полаяла, он дал бы косточку.
Ничего мне не попало.
На улице подошел тот, кто каждый день лает с хозяйкой на прогулке и пихает меня ногой.
Хозяин убежал, а тот просунул свою лапу под хозяйкину лапу и совсем сковырнул меня в сторону. От него пахло жареной телятиной, а сам он тихонько подтявкивал, будто голодный. Потом и хозяйка стала подтявкивать. Сама виновата — зачем ела артишок и рака. Дура.
Оба притворялись голодными, да меня не надуешь.
Пришли к дому и стали у подъезда друг другу морды обнюхивать.
Она, верно, первая донюхалась, что он ел телятину, оттолкнула его и ушла.
Мы уже улеглись, когда пришел хозяин. От него несло двумя литрами пива — мне чуть дурно не сделалось. Где у них нюх? Я ему тявкнула в самую морду.
— Барбос!
Теперь хозяина нет, а приходит тот. Она воет, а он тявкает. А чтобы угостить шоколадом собаку, об этом, конечно, ни одному из них и в голову не придет.
Самая жестокая собачья разновидность — так называемый человек. Низшая раса, как подумаешь, что есть не верящие в белую кость!
Семь этажей. Четырнадцать поворотов.
На первом повороте площадка украшена цветным окном. Оно оклеено раскрашенной бумагой с торжественным и замысловатым рисунком — красные львы с повернутыми назад головами, шлемы с черными перьями, зеленые башни и неведомые гербы.
Пестрый свет, льющийся через эти башни, тревожит, волнует, заставляет торопиться и сомневаться. И покажется, что тех, к кому вы идете, нет дома, или они не ждут вас, не любят, или что вы перепутали день, или что услышите беспокойные, злые вести.
Пестрая бумага, кроме того, указывает, что лестница хотя и узенькая и без ковра, но хозяин от роскоши не уклоняется и ничего для жильцов не жалеет.
На второй площадке окно тоже оклеено бумагой, но с простыми синими квадратиками, без всяких львов и шлемов. Очевидно, переход от роскошного витро к голому стеклу показался слишком резким и жестоким, и хозяин смягчил его сколько мог. Следующие площадки просты, голы и будничны.
В квартире номер первый живет мосье Марту. Кто он — никто не знает. Думают, что хозяйский родственник или знакомый. Почему так думают — неизвестно. Может быть, потому, что его обслуживает шикарное окно. Этого Марту никто никогда не видел. Но все его терпеть не могут. Все — это остальные жильцы этого дома, сплошь русские, между собой знакомые.
Так и говорят:
— Какой-то гнусный тип, вроде этого нашего Марту.
— Наверное, сидит и деньги копит.
— У нас с вами никогда ничего не будет, а вот такие Марту…
Во втором русская шляпница. Или вышивальщица. Я ее не знаю.
В третьем — кажется, тоже вышивальщица.
Она, очевидно, все куда-то бегает, потому что к двери часто приколота булавкой записка: «Дорогой Константин Андреевич! Ради Бога, обождите. Сейчас вернусь. Ключ под ковром».
В четвертом номере всегда чуть-чуть приоткрыта дверь и стрекочет пишущая машинка.
В пятом страшный крик. Три, четыре голоса, всегда разных, надрываясь, всегда кричат на все темы дня и вечности. О Горьком, о любви, о вчерашнем убийстве, об измене подлого Жуликова ангелу Сонечке, о жадности Шеркиных и путях антропософии.
Верхние ноты голосов достигают до мансарды. Нижние спускаются вплоть до гнусного Марту, но к дверям приколота бумажка: «Дома нет».
На дверях шестого этажа наклеена карточка: «Constantin de Khlebopekoff. Стучите громче — я сплю».
Выше — седьмой этаж, где я бываю. Еще выше — мансарда.
У каждой лестницы свое дыхание, свой запах. Они пахнут краской, пудрой, лаком, духами. И каждая особенно! Вы можете не замечать этого запаха, но нервы ваши его получат и запомнят. Тот момент, когда вы останавливаетесь около закрытой двери (всегда беспокойна и немного страшна закрытая дверь. Закрыта ею жизнь, в которую вы сейчас вступите, закрыто будущее, какое бы ничтожное оно ни было), так вот, в этот момент, когда вы прижимаете кнопку звонка и слышите, как звякнул он по ту сторону стены, в этом маленьком, почти незаметном волнении — все светы, блики, шорохи, то-поты, запахи, флюиды лестницы входят в вас. И, может быть, через много лет, встретив тех, кого вы в этом доме видали, вы вдруг почувствуете странную, мутную тревогу, которую сознать невозможно: это нервы повторяют вам беспокойные краски витро, и запах духов, и горелого масла, и тихий треск звонков, и звуки голосов… Вся лестница того дома.
Зимой, когда я прочла записку на двери номер третий, умоляющую «дорогого Константина Андреевича» обождать, было уютно от наглухо запертых окон. Казалось, как будто жизнь за всеми этими дверями стала напряженнее, гуще. Глуше и голоса в пятом номере. И новая записка: «Катя, скажи Лизе, что Гриша приходил и ушел к Столешникеву за Петром Ардальоновичем. Портниха пуговиц не пришила, пусть Саша поищет. Ключ под ковриком».
Да — и Саша, и Лиза, и Катя — все суетились, говорили, жили.
В четвертом номере, как всегда, дверь была приоткрыта и стучала машинка.
Небольшой перерыв — месяц, полтора.
На двери номер третий приколота записка: «Константин, я ушла за рыбой. Твоя на всю жизнь Женя. Ключ под ковриком».
Так же кричали, надрывались в пятом номере. В шестом на карточке Constantin Khlebopekoff была зачеркнута просьба стучать погромче и сделана приписка: «Я в третьем номере».
И еще миновали дни.
И на двери номер третий записка спешным почерком: «Котик, не сердись, воротнички выгладила, платки на комоде. Твоя ничтожная Женька».
Дверь номер пятый закрыта. В первый раз вижу ее закрытой. Но машинка стучит. Нервно, с большими перерывами.
Наверху de Khlebopekoff приписал на карточке: «Я в пятом номере».
Помните вы нашу петербургскую весну больших бедных, грязных дворов? Запах кошек, воробьиные вскрики детей, сладостные всхлипывания шарманки? И свет белых ночей, как солнце привидений, не бросающее тени… Сколько бредовой тоски было в нашей весенней тревоге, и счастье нашей весны убивало, как печаль.
Парижская весна проще, яснее, без четвертого измерения. И подход к ней, переход в нее, незаметен и неощутим.
Консьержка скажет:
— Quel beau temps![35]
В окнах прачечной заликуют пестрые платья. Но ведь консьержка говорила иногда и зимой — о «beau temps». И платья пестрели в окнах прачечной. А деревья так быстро сменили листву, что она кажется еще прошлогодней.
Может быть, в светлых, чистых парижских двориках весной чаще слышится тугое барабанное хлопанье вытряхаемых ковров…
А помните весеннее пение из открытых окон подвала?
«Мама-шень-ка руга-ала,
Чи-и-во я так бле-дна».
Идиотские слова, но как чудесно подхватывал второй голос, и печаль, и любовь божественным нимбом озаряли некрасивость, и грубость, и пошлость произносимых слов.
Парижская весна не поет. Тихие дворы гремят по утрам жестянками от «ордюров»[36]. Песни во Франции нет. Как странно, — пока не привыкнешь и не забудешь (не забудешь!), путешествуя, — проезжать мертвые деревни и поля, не звенящие голосами жниц…
Я подымаюсь по лестнице.
На двери номер третий записка: «Котик! Умоляю! Вернись! Ключ под ковриком. Котик, я умру».
А наверху, у Constantin de Khlebopekoff, совсем исчезла карточка. Но к ручке двери кто-то привязал букет ландышей. Он давно завял.
Лестница
Отчего же нет карточки? Ах, да…
Дверь номер пятый плотно закрыта, и стука машинки не слышно.
Ехать по железной дороге всегда было интересно, а тут еще это странное приключение…
Началось так: тетя Женя задремала. Лиза достала книгу — стихотворения Алексея Толстого — и стала читать. Стихи Ал. Толстого она давно знала наизусть, но держать в руках эту книгу было само по себе очень приятно: зеленая с золотом, а на внутренней стороне переплета наклеена бумажка ведомства Императрицы Марии, свидетельствующая, что «книга сия дана ученице второго класса Елизавете Ермаковой в награду за хорошее поведение и отличные успехи».
Лиза раскрывала наугад страницы и читала.
А против нее сидел чернобородый господин, «старый, наверное, лет сорока», и внимательно ее рассматривал.
Заметив это, Лиза смутилась, заправила волосы за уши. А господин стал смотреть на ноги. Тут уж наверное все обстояло благополучно — башмаки были новые. Чего же он смотрит?
Господин опять перевел глаза на ее лицо, чуть-чуть улыбнулся, покосился на тетю Женю, снова улыбнулся и шепнул:
— Какая прелесть!
Тут Лиза поняла: он влюбился.
И сейчас же инстинкт, заложенный в каждом женском естестве, даже в таком, пятнадцатилетнем, потребовал: «влюблен — доконать его окончательно!».
И, скромно опустив глаза, Лиза развернула книгу так, чтобы он мог видеть похвальный лист. Пусть поймет, с кем имеет дело.
Подняла глаза: а он даже и не смотрит. Не понимает, очевидно, что это за лист наклеен.
Повернула книгу совсем боком. Будто рассматривает корешок. Теперь уж и дурак сообразит, что недаром здесь казенная печать и всякие подписи…
Какой странный! Никакого внимания. Смотрит на шею, на ноги. Или близорукий?
Подвинула книгу на коленях к нему поближе.
— А-а!
Тетка проснулась, вытянулась вверх, как змея, и водит глазами с Лизы на бородача и обратно. И щеки у нее трясутся.
— Лиза! Пересядь на мое место.
Голос у тетки деревянный, отрывистый. Лиза подняла брови удивленно и обиженно. Пересела.
Бородач — как он умеет владеть собой! — спокойно развернул газету и стал читать.
Лиза закрыла глаза и стала думать.
Ей было жаль бородача. Она его не любила, но могла бы выйти за него замуж, чтобы покоить его старость. Она знала, что для него это была роковая встреча, что он никогда ее не забудет и ни с одной женщиной с этих пор не найдет не только счастья, но даже забвения. И всегда, как тень, он будет следовать за ней… Вот она выходит из церкви в подвенечном платье под руку с мужем… И вдруг над толпой… черная борода. Поднимается молча, но с упреком… И так всю жизнь. А когда она умрет, все будут страшно поражены, увидя у ее гроба черную бороду, бледную, как смерть, с огромным венком из лилий… нет, из роз… из красных роз… Нет, из белых роз… из белых тюльпанов…
Лиза долго выбирала венок на свой гроб. И когда, наконец, прочно остановилась на белых розах, поезд тоже остановился.
Она открыла глаза. Кто-то вылезал из их купе. Чемодан застрял в дверце. Вылезающий обернулся… Бородач! Бородач уходил… Спокойно и просто, даже газету прихватил. И глаз на Лизу не поднял…
И это после всего того, что было!
Какие странные бывают на свете люди…
В пять часов вышли на вокзал обедать.
Празднично было в огромной зале буфета. Цветы в вазах, то есть, собственно говоря, не цветы, а крашеный ковыль, посреди стола группами бутылки с вином, блеск никелированных блюд, исступленная беготня лакеев. И все плавает, как в соусе, в упоительном вокзальном воздухе, беспокойном и радостном, с его весенним быстрым сквознячком и запахом чего-то пареного, перченого, чего дома не бывает. И чудесно это чувство беспричинной тревоги: знаешь, что твой поезд отойдет только через двадцать пять минут, а каждый выкрик, стук, звонок, быстро прошагавшая фигура — волнует, торопит, ускоряет пульс.
— Время есть, торопиться нечего.
Нечего-то нечего, а все-таки…
И, когда швейцар ударит два раза в колокол, густо и однотонно прокричит, жутко скандируя слова: «Второй звонок. Поезд на Жмеринку-Вол очиск», и сидящий насупротив господин, швырнув салфетку, вскочит с места и, схватив чемодан, ринется к двери, вы уже невольно отодвинете тарелку и станете искать глазами своего носильщика.
Рядом с Лизой сидел молоденький студент в нарядном белом кителе и гвардейской фуражке.
Надувал верхнюю губу, щупая, не растут ли усы, и смотрел на Лизу глазами блестящими, пустыми и веселыми, как у молодой собаки.
Он был очень благовоспитанный, очень светский. Взял со стола солонку с дырочками и, прежде чем посолить свой суп, спросил у Лизы:
— Вы разрешите?
И рука с солонкой так и оставалась поднятой, ожидая ответа, в полной готовности поставить соль назад, если Лиза не разрешит.
Лиза с аппетитом принялась было за свою куриную котлетку, но после этой истории с солонкой почувствовала себя такой прелестной и тонной, что уплетать за обе щеки было бы совершенно неприлично. Она со вздохом отодвинула тарелку.
— Чего же ты? — спросила тетка. — Вечные теории. А через полчаса есть запросишь.
Как все это грубо! «Есть запросишь!».
После «этого» на него и взглянуть было страшно. Вдруг — смеется?
Потом гуляли с теткой под окнами вагона.
Вечер был удивительный. Пахло дымом, углем. Железный стук, железный звон. Розовое небо, на котором странно горели два огонька семафора — зеленый и красный, — точно для кого-то уже началась ночь. А удивительнее всего была маленькая березка, вылезшая на самую дорогу, в деловой, технический и официальный поворот между двумя путями рельс. Глупенькая, лохматая, — вылезла и не понимает, что ее раздавить могут.
И во всем этом — и в розовом небе, и в звонках, и в березке была для Кати особая тревога — ну как это объяснить? — тревога, которую мы выразили бы в образе молоденького студента с солонкой в руке. Но это мы так выразили бы, а Лиза этого не знала. Она просто только удивлялась — отчего так необычен этот весенний вечер, и чувствовала себя прекрасной.
— Зачем ты делаешь такое неестественное лицо? — недоумевала тетка. — Стянула рот сердечком, как просвирника дочка…
Третий звонок.
Проходя в свое купе, Лиза увидела студента в коридоре. Он ехал в том же вагоне.
Ночь.
Тетка спит. Но еще укладываясь, сказала Лизе:
— Постой в коридоре, если тебе душно.
И она стоит в коридоре и смотрит в окно на мутные лунные полянки, на серые кусты, сжавшиеся в ночном тумане в плотные упругие купы. Смотрит.
— Я сразу понял, кто вы, какая вы, — говорит студент, надувая верхнюю губу и потрагивая усики, которых нет. — Вы тип пантеры с зелеными глазами. Вы не умеете любить, но любите мучить. Скажите, почему вам так нравится чужое страдание?
Лиза молчала, делая «бледное лицо», то есть, втягивая щеки, закатывала глаза.
— Скажите, — продолжал студент, — вас никогда не тревожат тени прошлого?
— Д-да, — решилась Лиза. — Одна тень тревожит.
— Расскажите! Расскажите!
— Один человек… совсем недавно… и он преследует меня всю жизнь… с черной бородой, безумно богатый. Я не виновата, что не люблю его!
— А в том, что вы сознательно увлекали его, — вы тоже не виноваты?
Лиза вспомнила, как подсовывала ему книгу с похвальным листом. Потом ей показалось, что она сверкала на каких-то балах, а он стоял у стены и с упреком следил за ней… Вспомнился и венок из белых роз, который он, кряхтя и спотыкаясь, тащил ей на гроб…
— Без-зумная!.. — шептал студент. — Пантера! Я люблю вас!
Лиза закрыла глаза. Она не знала, что рот у нее от волнения дрожит, как у маленькой девочки, которая собирается заплакать.
— Я знаю, нам суждена разлука. Но я разыщу вас, где бы вы ни были. Мы будем вместе! Слушайте, я сочинил для вас стихи. Вы гуляли по платформе с вашей дам де компани[37], а я смотрел на вас и сочинял.
Он вынул записную книжку, вырвал листок и протянул ей.
— Вот, возьмите. Это посвящается вам. Посмотрите, какой у меня хорошенький карандашик. Это мне мама… — и он осекся, — …одна дама подарила.
Лиза взяла листок и прочла:
«Погас последний луч несбыточной мечты,
Волшебной сказкою прошли весна и лето,
Песнь дивная осталась недопета,
А в сердце — ты».
— Почему же «прошли весна и лето»? — робко удивилась Лиза.
Студент обиделся.
— Какая вы странная! Ведь это же поэзия, а не протокол. Как же вы не понимаете? В стихах главное — настроение.
Подошел кондуктор, посмотрел у студента билет, потом спросил, где его место.
Оба ушли.
Тетка приоткрыла дверцу и сонным голосом велела Лизе ложиться.
Милые, тревожные, вагонные полусны…
Веки горят. Плывут в мозгу лунные полянки, лунные кусты. Кусты зовутся «я люблю вас», полянки «а в сердце ты»…
На долгой остановке она проснулась и оттянула край тугой синей занавески.
Яркое желтое солнце прыгало по забрызганным доскам платформы. От газетного киоска бежал без шляпы пузатый господин, придерживая рукой расстегнутый ворот рубашки. А мимо самого Катиного окна быстро шел студент в белой гвардейской фуражке. Он приостановился и сказал что-то носильщику, несшему желтый чемодан. Сказал, и засмеялся, и блеснул глазами, пустыми и веселыми, как у молодой собаки. Потом скрылся в дверях вокзала.
Носильщик с чемоданом пошел за ним следом.
Началось лето. Шумное, прозаическое, в большой помещичьей семье, с братьями-гимназистами, с ехидными взрослыми кузинами, с гувернантками, ссорами, купаньями и ботвиньей.
Лиза чувствовала себя чужой.
Она — пантера с зелеными глазами. Она не хочет ботвиньи, она не ходит купаться и не готовит заданных на лето уроков.
И не думайте, пожалуйста, что это смешно. Уверяю вас, что пятидесятилетний профессор ведет себя точно так же, если войдет в поэтически-любовный круг своей жизни.
Так же туманно, почти бессознательно мечтает он, и так же надеется, сам не зная на что, но сладко и трепетно, и так же остра для него горькая боль разочарования.
Ах, все то же и так же!..
«Он поэт, — думает Лиза. — Он разыщет меня, потому что у поэтов в душе вечность».
И ночью встает и босиком идет к окошку смотреть, как бегут на луну облака.
— «Угас последний луч несбыточной мечты», — шепчет она целый день.
И вдруг:
— Что ты все это повторяешь? — спрашивает ехидно кузина. — Это романс, который еще тетя Катя пела.
— Что-о?
— Ну да. Еще кончается «а в сердце ты».
— Не ммо-может ббыть… Это стихи одного поэта… Не мо…
— Ну, так что же? Написан романс лет десять тому назад. Чего ты глаза выпучила? И вся зеленая. Ты, между прочим, ужасная рожа.
Лет десять тому назад!..
Лиза закрыла глаза.
О, как остра горькая боль разочарования!
— Чай пи-ить! — закричал из столовой звонкий, пошлый голос. — Землянику принесли! Кто хочет земляники? Скорей! Не то Коля все слопает!..
Лиза вздохнула и пошла в столовую.
Как мы привыкли к чудесам, к тем будничным чудесам, которые вошли в уклад нашей жизни! Мы и не замечаем их.
Я говорю не о беспроволочном телеграфе и не о трансокеанском телефоне. Я говорю сейчас о такой простой и привычной вещи, о которой никому и в голову не придет, что она чудо. Я говорю об — окне.
Тонкая, твердая, непроницаемая стена отделяет меня от мира.
И стена эта прозрачная.
У меня тепло, полутемно.
Там, «в мире», дует ветер, листья летят по воздуху. И светит солнце. Я вижу все, что там делается. Я как в шапке-невидимке. Твердая стена отделяет меня. Твердая — никто меня не тронет. И прозрачная — я вижу все.
Мое окно выходит на бульвар. Два больших дерева качаются, шевелят ветками, точно размышляют.
Интересно — как они познают мир? Что сказали бы, если бы им дан был дар слова?
Сказали бы:
— Мокро.
— Сухо.
— Холодно.
— Капает.
Так что, пожалуй, — пусть лучше молчат.
В зеленых их ветках живут воробьи.
Вот один перелетел ко мне на подоконник, увидел крошку сухаря и заплясал вокруг, примериваясь клюнуть.
И в ту же минуту прилетел другой, взъерошенный, восторженный, засуетился, зачирикал, запрыгал и долбанул сухую крошку так сильно, что она скатилась с подоконника.
Первый остановился, раскрыв клюв и свернув голову на сторону, — удивленный и злой. Но второй этого ничего не видел и даже не понимал, что загубил целый обед. Он задрал голову к небу, к солнцу и верещит восторженно и сладко, а когда обернулся — ища сочувствия, поддержки, отзвука — подоконник был уже пуст. Негодующий друг улетел, не дослушав.
И восторженный воробей растерянно пискнул, повертел головой, весь как-то надулся и притих, опустив нос.
Я тихонько постучала по окну. Он даже и не вздрогнул. Ого! Дело серьезное…
— Воробей! Бросьте! Вас не поняли? Поэт должен быть одинок. Грубое существо обиделось на ваш неловкий жест, которого вы, поэт, даже не заметили. Если бы вы были человеком, вы наделали бы еще больше бестактностей. Вы, наверно, вывернули бы графин красного вина на новое платье своей воробьихи… Ну! Поднимите клюв! Попишите о солнце, о лазури, о весне. За твердой, непроницаемо-прозрачной стеной вас кто-то невидимый будет ласково слушать…
Торжественный выезд: сын нашего булочника тащит через дорогу на середину бульвара свой автомобиль.
Автомобиль в метр длины. Владельцу пять лет.
Внутри автомобиля педали, которые надо вертеть ногами. Есть и гудок. Чудесный автомобиль!
За сыном булочника семенит мальчик поменьше. Он все норовит помочь, принять участие, хоть как-нибудь примазаться к этому делу. То забежит с одного бока, то с другого. Вот нагнулся и, оттянув рукав своей курточки, спеша и стараясь, потер колесо.
Хозяин мрачно отстранял рукой каждое его поползновение. А за то, что тот осмелился вытереть рукавом драгоценное колесо, — даже рассердился и толкнул нахала в грудь.
Вот он уселся, затрубил и поехал.
А тот, другой, бежал рядом. Бежал рядом и улыбался восторженно и жалко, гордясь, что он не совсем чужой этому великолепию, что он вытирал, и его даже в грудь толкали… Вот владелец остановился. Он не умеет круто поворачивать. Он вылезает и повертывает весь автомобиль руками.
А тот, другой, помогает, хотя его и отталкивают, и грубо что-то втолковывают — вероятно, что машина — это вещь нужная и дорогая, и кто попало дотрагиваться до нее не должен. Потом владелец снова уселся и закрутил ногами. А тот — ведь эдакий негодяй! — потихоньку вытер-таки какую-то пылинку сзади на крыле. И опять побежал рядом, спеша и спотыкаясь…
Вы думаете, что так и определится судьба этого мальчика? Бежать за чужой колесницей, прислуживать чужой удаче, бескорыстно, восторженно?
Ну нет!
Если умеете смотреть через твердую прозрачную стенку, вы давно знаете, что делается потом с этими забитыми, кроткими мальчиками.
Никогда, во всю долгую человеческую жизнь, не забудет мальчик этого чужого автомобиля, за которым, презираемый, бежал в восторге горьком и пламенном. Не забудет и не простит.
С годами в душе его все ярче, богаче, пышнее будет делаться этот торжествующий автомобиль, все униженнее и обиженнее эта маленькая фигурка, которая бежит, задыхаясь и спеша.
Какой огромной платы потребует он от жизни! И все будет мало.
Всегда будет ему казаться, что какая-то яркая, торжествующая колесница мчит избранных к несказанной, нечеловеческой радости, а он бежит сзади, презренный и жаждущий.
С каким наслаждением будет он унижать других и карабкаться вверх, хватая, отнимая все, что зацепят жадные руки, чтобы только накормить свое голодное сердце.
Конечно, он забудет и булочникова мальчишку, и его игрушку, но, может быть, много лет спустя станет ему сниться какой-то маленький детский автомобильчик, и потом весь день он будет тосковать тяжело и злобно, и не поймет почему, и, как бы высоко не вознесла его жизнь, почувствует себя ничтожным и обиженным. Потому что надо было в том далеком прошлом (вот сейчас, сейчас.) как-то избыть свое унижение, а колесо времени вертится только в одну сторону, и нет такого счастья в мире, которое могли бы мы бросить назад, покрыть им, угасить навеки…
Никогда судьба не искупит своего зла.
Какое, может быть, чудовище создается под щебет воробьев двумя играющими сейчас, в этот ветреный весенний день, детьми…
У подъезда стоит консьержкин внук.
Я его знаю.
У него огромные глаза, худенькое ушастое личико, вся фигурка устремленно-восторженная. И у него длинные романтические кудри до плеч.
Всю зиму с ним играла маленькая толстая девочка, дочь лавочницы. Недавно ее увезли, и он целые дни стоял один у подъезда, заложив руки за спину и прижавшись к стене.
Тогда кто-то подарил ему большую заводную бабочку. Бабочка жужжала и билась в руке, как живая. Он немножко боялся ее, когда она так билась, но когда успокаивалась — робко гладил ее твердые, блестящие крылья.
— Ле пти муазо…[38] — шептал он.
Он считал ее птицей, а «муазо» было среднее между oiseau[39] и moineau[40]. А может быть, просто еще не мог выговаривать.
— Ты скучаешь без маленькой Сильвы? — спросила я у него.
Он поднял свои длинные ресницы и показал в своих огромных глазах такую нежную, глубокую печаль, какую взрослые никогда не дают увидеть. Взрослые прячут ее, опуская веки…
— Сильва…Сильва… — и он лепетал что-то, волнуясь и краснея.
Я с трудом поняла. Мысль эта была очень сложная: если бы Сильва не уехала, она стала бы заводить пружинку «пти муазо» и сломала бы «пти муазо». Так что, в общем, выходило даже как будто все к лучшему.
Теперь, значит, можно будет, наконец, спокойно жить и работать.
Вот он сейчас стоит у стены. Одна рука за спиной, в другой «муазо».
У «муазо» недвижно висят оба крыла. С ним дело конченное.
Что же теперь?
Как утешает себя маленький человек?
Уходит любовь, жизнь опустошается.
— Ну что ж? — говорят. — Тем лучше. Она ведь только мешала. Все эти Сильвы всегда перекручивают пружины.
— О чем ты так задумался? — часто говорит поэту нежный голос Сильвы. — Ты даже побледнел. Наверное, что-нибудь сочиняешь?
Кррак! — пружинка сломана. Ну разве можно спрашивать поэта, «не сочиняет ли он что-нибудь?»!
Они мешают жить! Они закрывают жизнь своими руками, поцелуями и глупостью…
Маленький мальчик стоит, прижавшись к стене. В руке у него сломанные кусочки раскрашенной жести его «муазо», на котором он рассчитывал утвердить основу жизни, одинокой, свободной и разумной.
Он вытянул тонкую шею, приподнял брови печально и недоуменно…
Он думал… о Сильве…
У Афанасия Евмениевича была в нашем городе в рядах своя лавка красного товара, досталась ему от отца, бывшего офени и коробейника. Поэтому и на вывеске обозначено было:
«Лавка Евмения Харина, по народному прозванию Мины».
Никто лавку харинской и не звал, а всегда говорили «у Мины».
— Купила у Мины зеленого бур до на юбку…
Афанасий был купец хитрый и при покупателе говорил с приказчиками на офенском языке.
— Афанасий Евменьич, — скажет приказчик, — почем для барыни Манчестер?
— Размечай по полтора хруста, — ответит Харин.
Заметьте — «хруста», а не рубля. Ну, барыня, конечно, и не понимает.
Или скажет:
— Торопи ее, не задерживай, скажи, что пора забутыривать дудерку.
Ну, кто тут догадается, что дудерка — это лавка, а забутыривать — закрывать?
Вот этот самый хитрый купец перехитрил и меня, всучив мне совершенно дрянную таратаечку.
— Ну, — сказал, — повезло вам, барынька. Есть у меня для вас таратаечка, английский шарабанчик. Сам бы, как говорится, ел, да хозяин не велит. Новенькая, высокий фасон. Для меня малопоместительна, а вам для прогулочки лучше и на заказ не сделают. Вот когда надумаете на Горушку в гости съездить, я туда вас подвезу, так вы и попробуете, что у меня за таратаечка.
Потом все посылал своего мальчишку узнавать, не собираюсь ли я на Горушку.
Наконец сговорились, и он заехал за мной.
Таратаечка была двухколейная, черная, дико высокая — прямо эшафот. Перед самыми коленями перильца, сиденье высокое.
— Шик-с! — говорил Харин. — Барский выезд! Поехали ничего себе.
— На ходу-то как легка! — любовался Харин. — И высоко, все тебе видать, и тебя отовсюду заметно. Барский выезд.
Щурил лукавые зеленые глаза, рыжая бородища по ветру веером. Уговорил.
Назад отвезти он меня не мог — торопился по делам.
— Горушинские доставят. А я вечером таратаечку к вам пришлю, и задаточек получить прикажите.
Дня через два велела я запрячь Воронка в эту самую новую таратаечку и поехала одна на Горушку.
Для начала поняла, что влезть в нее — чистая беда. Ступенька приходилась почти на высоте пояса. А Воронок — лошадь неспокойная, и даже в удобный экипаж не дает сесть — дергает. Ну, да кто-нибудь ее всегда подержит.
Ехать все время в гору — оттого и называлась усадьба Горушка.
Жили там очень милые люди: близорукий молодой человек, собиравший грибы с биноклем, и две барышни. Одна считалась красавицей, другая уродом, но я за много лет знакомства так и не поняла, которая именно красавица, которая урод…
Воронок нервничал, пугался грачей, луж, кучек щебня у краев дороги. Поднялся ветер, загудел в телеграфной проволоке.
Подъехала к усадьбе, смотрю — ворота заперты. И никого нет. А дом далеко, в глубине аллеи.
Встать и открыть не могу, потому что Воронок не даст мне снова влезть на мой эшафот.
Покричала, подождала, еще покричала.
Деревья качаются, гнет их ветром, начесывает вершины, как косматые чубы на лоб.
У Воронка грива развевается, он голову поднял, точно прислушивается. И вдруг повернулся и скосил на меня огромный, с желтым, как у негра, белком дикий глаз.
Поднялась черная птица, описала в воздухе большой круг, точно заколдовала, пронеслась над головой и провалилась за лесом.
И такая от всего этого потянулась тоска — хоть плачь!
Эта вымершая усадьба, мотающиеся деревья, зловещая птица и дикий глаз лошади, испуганный и злой… Чувствую, что боится она чего-то. И вдруг она сама собой побежала под горку назад.
Побежала под горку, и сразу поняла я все Афонины хитрости: почему так торопился с продажей и почему возил именно на Горушку таратайку пробовать. На ней только на гору и можно было ехать, потому что вся она была неладная, с наклоном вперед. Сиденье высокое, ноги еле хватают до полу, подушка кожаная, твердая, скользкая, с сильным покатом, усидеть на ней нет никакой возможности. Держаться на согнутых коленях! Ноги болят, колени дрожат. Опуститься бы совсем на пол — нельзя. Так узко, что только ноги поставить. Ветер воет, лошадь пугается, уцепиться не за что.
Решила — доеду как-нибудь до монастыря, там попрошу лошадь подержать и переверну подушку вниз кожей, может быть, если не так скользко, так и усидеть можно.
Стало темнеть.
Вижу наконец, колокольня белеет. Монастырек сам в стороне, но около дороги устроили монахи колодец с крестом на крыше и иконкой. У колодца всегда монашек сидит и собирает с проезжих на книжку. Старенький, рваненький монашек. Помещичьи няньки им детей пугали:
— Вот не будешь спать, отнесу тебя к попику рваному, он тебя заставит в колодце колесо крутить, так будешь знать!
Старенький, но лошадь подержать, конечно, сможет.
Подъезжаю к колодцу, остановилась. Нет. Не выходит попик рваный со своей книжечкой.
Пождала. Позвала.
Никого.
Это уж прямо чудо! Точно вымер весь белый свет.
И опять стала лошадь голову поворачивать, и чувствую, что она боится. Чтобы подбодрить ее, закричала басом:
— Но-о! Балуй!
И сама испугалась. Испугалась, что дикая ночь наступает, и нигде ни живой души, что ветер воет, и одна я в целом мире, и сижу на черном эшафоте, и кричу басом.
И вот решилась.
Встала, зацепила вожжи за колонку колодца и пошла в монастырь.
Калитка в стене оказалась незапертой, и обрадовалась я этому как не знаю какому счастью, и совсем уже уверенно и спокойно подошла к низенькому белому строению — нечто вроде монастырской гостиницы. Оттуда слышались голоса.
Дверь полуоткрыта.
Вошла.
Сначала показалось мне, что только двое сидят за столом, да еще мальчишка, что около меня стоял у дверей. Одна лампадка горела, да тусклый свет из окна. Потом разглядела — еще люди кругом на лавках.
А те, за столом, две женщины, видимо, странницы. Одна старушонка, в белом платке, пила чай с блюдечка. Другая, простоволосая, с распущенными прямыми волосами, ниже плеч. Потом разглядела лучше — не женщина, а парень в подряснике и сапогах. Но лицо странное, скорее женское, крупное, продолговатое, как яйцо, и все запрокинуто кверху, и брови приподняты, словно удивленно прислушивается. Фигура плоская, ширококостная. Сидит, смотрит вверх. Молчит. Рядом на столе скуфейка.
— Буде хошь дак пей, — сказала старуха и подвинула ему чайник.
— Спаси те… не хочу, — прошептал парень.
— И голос прячет, — сказал кто-то на лавке, очевидно, продолжая какой-то долгий разговор. — Чего ж ты, если так, голос прячешь?
У дверей на лавке колыхнулся — теперь я уже могла разглядеть — какой-то мохрастый мужик не то в зипуне, не то в подряснике. Все лицо у него было сморщенное, словно сожмуренное. Челка прядями спускалась на глаза, борода росла прямо из-под бровей — глаз не видно, смотрел бровями. В руках держал длинный кнут.
— А где ж он, бабка, к тебе пристанут? — спросил мохрастый.
— Утром, как от Антония Дымского вышли. С самого монастыря.
Старуха отвечала нехотя.
— Та-ак. Та-ак. Так я и знал, что с той стороны.
И вдруг громко крикнул мальчишке, что стоял около дверей:
— Хлев запер?
— Запер.
— На жердинку?
— На ворота.
— Ну то-то!
С лавки поднялся монашек — «попик рваный» — я сразу узнала его.
— А вы из каких будете? — спросил он меня.
Я назвала себя.
— Разве не узнаете?
Монашек помолчал. Мальчишка у дверей охнул.
— О-о! Отец-то казначей говорили, быдто они померши.
Старушонка испуганно закрестилась и стала обирать со стола огрызки и прятать в суму.
— Нет, — говорю, — я живая…
— Ну ты! — прикрикнул кто-то на мальчишку. — Не путай!..
И потом тот же голос спросил меня:
— А вы откуда же так пожаловали, на ночь глядя?
— У меня лошадь здесь, у ворот.
Кто-то что-то шепнул, и мальчишка юркнул в дверь, верно проверять мои слова.
— Всем бы им осиновый кол, — пробормотал мохрастый с кнутом. — Ишь ходют…
— А в каком же ты монастырю жил? — спросил кто-то у длинноволосого парня.
Тот молча встал и, оставя на лавке свою скуфейку, вышел на крыльцо.
— А скажи, бабка, ничего ты за ним другого не примечала?
Старуха вдруг рассердилась:
— Чего вы привязались-то? Я ж вам говорю, что шел от Дымей, ну и идет. Дорога для всех.
— Чего вы ее спрашиваете? — насмешливо сказал мохрастый. — Они же заодно. Вместе и ходют.
Вернулся мальчишка.
— Правда, — сказал он.
Я было хотела отдохнуть — дрожали ноги после чертовой таратайки, но было что-то такое неладное и зловещее в этой полутемной конурке с тенями, с голосами, с непонятными словами. Что это за существо, которое тут сидело и потом так странно вышло? И говорят, что я умерла, и как будто не верят, что жива. Тяжело, как во сне.
— Ушел он, что ли? — спросил мохрастый.
— Ушла, — отвечал мальчишка. — Зашагала по дороге шибко. Прямо летит! Може и летит?
— Побудить бы отца Сафрония, — сказал кто-то.
— Пойтить к хлеву… — встал мохрастый.
Когда он встал — оказался на таких коротких ногах, словно на коленях. Мне стало тошно. Замутило.
— Мальчик, — попросила я. — Пойдемте со мной, вы подержите лошадь, пока я буду садиться.
— Иди, что ж тут, — сказал «попик рваный» и тоже поднялся с места.
Мы вышли к воротам.
— Что же вы не узнали меня? — спросила я попика. — Еще третьего дня проезжала.
Попик ничего не ответил и зашагал вперед.
— Мальчик, — спросила я. — А что это за человек, тот, с волосами?
Мальчишка осмотрелся по сторонам.
— Там, за воротами скажу.
— За воротами?
«Попик рваный» уже стоял у колодца с книжкой в руке и кланялся мне. Я положила на книжку свой дар.
— Шу… шума, — зашептал мне мальчик.
— Что?
— Она, волосатая-то… Чума, коровья смерть. Она с той стороны и идет-то, с озер.
— Чума?..
Я повернула подушку. Села. Воронок рванул боком.
Сидеть было так скверно, и сразу заныли ноги.
Гудели проволоки, журчал щебень.
Дорога еще видна хорошо, а дальше, в поле, синяя мгла.
И вот опять я одна и чувствую, как боится лошадь.
Никто не откликнулся на мой зов там, в Горушке, и у монастыря никто меня не слышал, и говорят люди, что я умерла…
Гудят проволоки, воют. И как будто кричит кто-то…
Лошадь храпнула и шарахнулась в сторону. Я еле усидела.
Посреди дороги стояла «Коровья Чума», огромная, страшная, дикая. Ветер отмел вбок ее длинные волосы. Она махала руками и не то пела, не то кричала во весь дух, надрывным голосом:
«Белы снеги лопушисты,
Вы покрыли все поля,
Одно поле непокрыто —
Горя лютаго мово…»
Воронок прыгнул и понес к городу. Скоро загрохотал булыжник под колесами. Старый кучер ждал меня у ворот.
— Тихо… тихо. Чего ты? — говорил он, вытирая полой кафтана шею Воронка. — Волка почуял? Ишь дрожит. Либо оборотня? А? Оборотня?
— Федор, — говорю я. — Снимите меня. Мне нехорошо.
Попала я в этот занесенный снегом городишко далеко не случайно и не потому, что хотела повидать провинциальную тетушку. Попала я туда по причинам романическим: мне нравился Алексей Николаевич.
Всю осень в Петербурге он бывал у нас, танцевал со мной на всех вечерах, встречался «случайно» на всех выставках и, уезжая на место своей службы (он был назначен судебным следователем именно в этот скверный городишко), сказал, что любит меня и просит быть его женой.
Я попросила его дать мне срок обдумать его предложение. На том мы и расстались.
Мнения старших были о нем, скорее, благоприятные. Бабушка сказала:
— Ну, что ж, ma chere[41], у него очень приличные манеры, и он правовед.
Одна тетушка сказала:
— Только что институт кончила и сразу замуж выскочишь — молодчина!
Другая тетушка сказала:
— Он, в общем, кажется, дурак. Если при этом с деньгами, так чего же тебе еще?
А он писал письма, длинные и довольно интересные, когда в них говорилось обо мне. Но говорилось в них больше о нем самом, о его сложной душе, даже о его снах. А снились ему все какие-то мистерии — тощища ужасная. Потом пришло приглашение погостить от провинциальной тетушки, и я решила поехать и проверить себя.
Городишко был в шестидесяти верстах от железной дороги, совсем глухой, деревянный, с монастырем за белой речкой в пуховых снегах.
Оказалось, что приехала я в очень оживленное время — в какой-то земской съезд.
Жениха моего в городе не было. Он уехал на следствие куда-то далеко, в деревню Озера, рядом с его имением.
Для развлечения потащила меня тетушка на съезд, познакомила с городскими дамами, усадила на стул и велела слушать.
Зал, где все это происходило, был довольно большой и битком набит публикой. А посреди зала вокруг стола, покрытого зеленым сукном, сидели местные деятели, все больше бородатые да бровастые, в сюртуках, каких уж сто лет не носили.
Толковали о чем-то, спорили. Очень горячился маленький шепелявый старичок и все повторял своему противнику, что он не может с ним конкурировать. Но вместо «конкурировать» выговаривал «канканировать».
— Не могу я с вами канканировать — вы молоды, а я стар.
Потом какой-то земский врач стал читать тягучий доклад о том, что больница нуждается в перестройке и что уборную нельзя помещать рядом с операционной. После этой фразы одна из городских дам хихикнула и, подтолкнув меня локтем, сказала:
— Наслушались мы сегодня пикантностей!
Среди лохматых земских врачей сидел несколько поодаль один, поразивший меня своим странным лицом. Худой, с маленькой бесформенной бородкой, он был, если так можно выразиться, ослепительно бледен и сидел с закрытыми глазами. Точно мертвый. Я долго смотрела на него, и вдруг он, точно почувствовав мой взгляд, быстро поднял глаза прямо на меня и закрыл их снова. И несколько раз он так взглядывал на меня вопросительно, словно удивленно.
— Это вы что, с молодым человеком переглядываетесь? — спросила меня соседка, та самая жантильная дама, которая говорила о пикантностях. — Не стоит того. Совсем не интересный мужчина. Его никто не любит. Оборотень какой-то.
Вечером у тетки были гости. Приехала на паре белых лошадей самая важная городская дама, чья-то вдова, по прозвищу — именно из-за этих лошадей — архирейша. Это была самая главная городская сплетница. Поэтому она уж знала, что я на съезде смотрела на бледного доктора.
— Нашли тоже, душенька, на кого смотреть! Его и мужики терпеть не могут. Прозвали оборотнем. На что ни взглянет, все вянет.
И тут же рассказала, что доктор этот — Огланов его фамилия — в здешних местах недавно, всего второй год, но деды и прадеды его жили здесь и были богаты и знамениты, и разоренное имение их осталось, и доктор там и живет, а отец докторов никогда здесь и не показывался.
Дом у них страшный, большой, каменный, с легендами, даже каким-то писателем записанными. В большом зале в стене будто бы замурована живьем крепостная девушка за строптивость, что ли. А под домом был когда-то огромный подвал, и в этом подвале содержались в тайности десять евреев. Вывез их прадед нынешнего Огланова откуда-то из Австрии, и работали эти евреи фальшивые ассигнации, и проведало откуда-то про это темное дело начальство, и дошли до старого Огланова слухи, будто будет наряжено следствие. Ничего Огланов своим евреям не сказал, только велел на дворе у каждой отдушины сложить запас кирпича. А евреи работают себе и знать ничего не знают.
И вот доносят оглановские приспешники, что выезжает суд. В те времена суд прямо на место выезжал. И тотчас позвал Огланов крепостных своих каменщиков и приказал им все подвальные отдушины замуровать наглухо. Приехал суд, пять дней пил, ел — угощал Огланов на славу. А в это время глубоко под полом задыхались несчастные евреи. Ну, конечно, ничего подозрительного не нашли, раз и подвала у него никакого не оказалось. С тем и уехали. А Огланов из осторожности так подвала и не распечатал и продолжал жить в своем страшном доме как ни в чем не бывало. И сын его жил — богатейшие были люди. Но уж внук — отец нашего доктора — с детства жил в Петербурге, все состояние промотал, и вот этот выродок совершенно неожиданно объявился сюда в качестве врача.
Пришло письмо от жениха. Звал меня в Озера. Хотел познакомить с семьей.
Тетушка пустила меня в Озера.
— Одной в такую даль — невозможно. Надо поискать попутчиков.
В таких захолустных городишках подобные дела делаются скоро. Кого-то куда-то послали, кто-то сам к нам прибежал, и живо выяснилось, что так как кончился съезд и начнется разъезд, то кто-нибудь меня прихватит, кому надо в сторону Озер.
Потом забежали и сказали, что после завтрака заедет за мной доктор Огланов, который едет как раз в Озера и как раз к моему Алексею Николаевичу на вскрытие.
Поеду, значит, с Оборотнем.
Ну, что ж? Это даже занятно.
Ждала я долго. Уже темнеть стало, когда он заехал. Наверх не поднялся, ждал на улице.
Напялили на меня валенки, сверх шубки старую теткину ротонду. Ужас!
Вместо нарядной тройки, как мне представлялось, ждала меня убогая кибитка и пара лохматых коньков гусем.
Доктор поздоровался мрачно, не поднимая глаз. Из поднятого воротника его шубы — лицо еле видно. Завернул мне ноги меховым одеялом, пахнущим кислой овчиной. Пробормотал:
— Вам будет тепло, это великолепное одеяло.
И замолчал.
Вот уж действительно — на что ни взглянет — все вянет. Ехали долго молча. Я даже задремала. Скучная, скучная белая дорога, холодное сиреневое небо, туго скрипят полозья.
— …правда?
Это он, Оборотень, что-то говорит.
— Что?
— Правда, что вы невеста этого следователя?
Лицо повернуто ко мне, бледное, с тонкими губами. А глаза опущены.
— Не знаю…
Я как-то растерялась. Он снова долго молчал. Потом вдруг:
— Ну, что ж — богатый и глупый — дело подходящее — да?
— А вам-то что? — спросила я.
— Имейте в виду, — снова, после долгого молчания, сказал он, — что его богатство не покроет целиком его злой глупости. Она вепременно откуда-нибудь вылезет. Впрочем, мне все это безразлично.
— Тогда почему же вы завели этот разговор?
Он круто повернулся ко мне, но сразу снова спрятался в свою шубу, даже, кажется, не успев взглянуть на меня.
— Да, да… Это удивительно, — пробормотал он. — Да… вы правы…
И мы оба замолчали. И долгая, долгая тянулась дорога. Сердце болело от белой тоски беспредельных снегов, от бренькающего колокольчика, от неподвижной фигуры злого человека рядом со мной. Ямщик на козлах качался и молчал, как мертвый. Страшная надвигалась — мертвая — ночь. Хотелось спросить, скоро ли мы приедем, и как-то не было сил заговорить.
Противно было, что на ногах моих лежит одеяло, которым он так гордится. Ах, не надо было ехать! Разве можно так, с первым встречным… Тетка дура, зачем позволила…
Я уснула.
Проснулась потому, что залаяли собаки. Мы въезжали в какую-то усадьбу.
— Я должен взять инструменты, — сказал Оборотень. — Пока из деревни приведут других лошадей, вы можете погреться. Здесь мой дом.
Я не хотела идти в его дом. Почему он не предупредил раньше, что мы к нему заедем? Но куда же мне деться? Надо идти.
Дом огромный, каменный. Окна забиты снаружи досками, наглухо. Чернеют только три-четыре. Широкий подъезд с колоннами. Но мы остановились у бокового крылечка. Фигура в тулупе с жестяной лампочкой в руке открывает двери, суетливо ведет вдоль длинного коридора, через гулкий зал. Пятна сырости проступают странными фигурами по стенам. И бегут огромные тени, обгоняя одна другую.
Господи! Да ведь это и есть тот страшный дом с замурованными людьми!
— Вот здесь! — сказал Оборотень. Он шел все время сзади.
Комната почти пустая. Провалившийся диван, кожаный стул, столик. Точно в тюрьме.
Оборотень пощупал печку, сказал что-то тому, в тулупе, и оба вышли.
Я села на стул. Сыро в комнате, холодно. Сижу в шубе.
Тот, в тулупе, принес охапку дров, сунул в печку, долго дул, дымил, сопел. Потом принес мне стакан чаю и несколько кусков сахару на блюдечке. Потом долго не появлялся и, наконец, принес яичницу на сковороде, кусок хлеба и железную вилку. Сковорода была огромная, человек на пять. Потом принес совсем уже неожиданно кувшин с водой, обшарпанный таз, ведро и холщовое полотенце. Поставил таз на диван, точно так и полагается, кувшин на пол. Сказал: «вот» и ушел уже окончательно.
Какой ужас все это!
Огромная моя тень колышется по стенам. В черном окне отражается оранжевый огонек лампы, стол и я. Да еще я ли это? Отчего такое узкое бледное лицо у меня?
Я вскрикнула и вскочила. Это он, Оборотень, смотрит на меня из мехового воротника. И как я вскочила — сразу увидела, что это я. Но успокоиться не могла, забилась в угол комнаты, откуда окна не было видно, и тихонько заплакала.
Снова пришел мужик в тулупе и сказал, что лошади поданы.
Опять заплясали тени по стенам, побежали призраки, обгоняя друг друга, прячась от тусклого огонька лампочки.
Во дворе сани, открытые, деревенские. Две лошаденки гусем, худенький парнишка на козлах, унылая фигура Оборотня. Он укутывает меня и говорит:
— Я же приказал кибитку.
— Под станового ушла.
Лошади еле плетутся. Проехали лесок, скатились под горку и пошли по унылому пустому полю.
— Что же твой хозяин лошадей совсем не кормит? — говорит Оборотень.
Ямщик вздрагивает и поворачивается к нам лицом.
— Да немножко-то кормит.
Лицо у него странное. Рот распяливается набок, точно он во все горло хохочет.
— Ты чего дергаешься, болван? — вдруг злобно крикнул Оборотень.
— А чаво… а я ничаво… — пробормотал ямщик и отвернулся.
Бесконечное голое поле, только слева вдали виднелась полоска леса. Ветер дул, поддувал под ненавистное докторово одеяло, забирался в рукава шубки.
— Отчего далеко от берега взял? — кричит снова Оборотень. — Там бы ближе.
И снова ямщик вздрогнул и повернулся.
— А ты чаво? Може искупаться хочешь?
— Что-о?
— Не видишь, что ли?
Он показал кнутом на черные длинные полосы на снегу около лесной опушки.
— Полыньи… — пробормотал доктор. — А зачем тебя хозяин сегодня послал? Другого у вас нет, что ли?
— Ягор под станового ушел, — дергая плечами, ответил парень.
— Не дергайся, подлец! — диким голосом закричал Оборотень.
Я больше не могла.
— Доктор, — сказала я, — зачем вы его браните? Это ужасно!
— Не вмешивайтесь, — ответил Оборотень вполголоса. — Это единственное средство сдержать его…
Я ничего не понимала и спрашивать боялась.
Спросила только:
— Почему там полыньи?
— Полыньи? Мы же озером едем. Мы должны четыре озера, одно за другим…
Поднялись на горку, проехали лесок и снова спустились, и опять снег и ветер, снег и ветер. Без конца. Сани ныряли и раскатывались. Меня зазнобило, стало тошно, как в море, во время малой качки.
— А во-во… во… во…
Ямщик повернулся к нам и показывал кнутом куда-то вправо за нами. Я обернулась: три темных точки двигались по снегу одна за другой.
— Что это?
— Робята говорили, ты за собой их водишь! — истерическим голосом выкликнул парень, и снова дернулся к лошадям, и еще что-то сказал.
Мне ясно послышалось:
— Оборотень.
Или это мне показалось?
— Что это — волки? — шепнула я.
— Пустяки, — сказал мне доктор. — Не волнуйтесь. Они не посмеют подойти.
И вдруг ямшик вскрикнул. Он вскрикнул даже не очень громко, но что-то такое страшное, никогда не слыханное было в этом выкрике, что я сама закричала, и вскочила, и чуть не вывалилась из саней. А ямщик опустил голову и странно, толчками, стал падать вбок.
Оборотень схватил его за плечи, перегнулся, поймал вожжи и остановил лошадей.
— Так я и знал! — сказал он с досадой.
Он осторожно положил парня на снег. Тот подергался еще и затих. Тогда Оборотень поднял его, втащил на свое место в сани и укутал меховым одеялом.
— Он умер? — робко спросила я.
— Эпилепсия, — отрывисто ответил он и влез на козла.
И снова снег и ветер. И еще это недвижное тело рядом со мной. И мне совсем худо. Ноги замерзли, меня укачало, мне тошно. Я начинаю всхлипывать.
— Сейчас у перелеска будет сторожка, — говорит Оборотень.
Туго скрипят полозья, сани ныряют… Снег, ветер.
Меня тащат по каким-то ступенькам…. Вот я на полу, лежу на каком-то сеннике. Старуха в повойнике говорит: «водки бы, водки». Чувствую, как мне растирают ноги, слышу, как зубы мои стучат о толстое стекло стакана, и спирт ожег горло.
— Ничего, ничего, — шепчет кто-то около меня.
Лицо Оборотня, но такое печальное, ласковое, озабоченное.
— Бедная девочка, — говорит он. — Достанется тебе от твоего дурака. Обиделась на меня… жених… Загрызет он тебя, нежную, совсем, совсем глупую. Жаль мне тебя. А я все плачу, плачу и перестать не хочу.
Ласковые руки гладят меня по лицу, укутывают, оставят на минутку, и тогда я начинаю громче плакать, чтобы снова они пришли.
— Защитите меня! — хочу я сказать, но выговорить не могу. Голова кружится… Засыпаю..
Потом утро. В обледенелое крошечное окно смотрит яркий день. Ночная старуха в повойнике трет что-то в лоханке.
— Встала? — говорит. — Ну, вставай. Чаю тебе дам. Только чай у нас копорский. Зверобой-траву мы пьем. Старик на деревню ушедши, тебе за лошадям.
— Далеко до Озер? — спрашиваю я.
— Не-е. Беретов пятнадцать.
В углу за печкой вижу Оборотнево одеяло.
— Что там?
Чего я так испугалась…
— Ямщик больной. Федька-припадочный. Ничего, встанет.
Отдал ямщику свою гордость — одеяло!..
Я вспомнила дикую яичницу с железной вилкой. Защемило сердце, стыдно стало, что я, хоть из вежливости, не попробовала. Нехорошо…
Старик привел лошадей.
Уходя, я тихонько дотронулась до этого одеяла. Будто извинилась, что оно мне так противно было.
В большой помещичьей гостиной, обставленной твердой красной репсовой мебелью, высокий, глупый, совершенно чужой человек, Алексей Николаевич, закатил мне идиотскую сцену ревности из-за того, что я ездила с доктором Оглановым. И когда я этому глупому и злому человеку сказала, что не люблю его и женой его никогда не буду, он выпучил глаза и сказал недоверчиво:
— Быть не может!
Доктора Огланова я больше никогда не видела. И когда случайно вспоминаю о моей встрече с ним, кажется мне иногда — а вдруг хитрый Оборотень нарочно обернулся чудесным, ласковым, единственным, нарочно, чтобы разбить мое счастье с прекрасным человеком Алексеем Николаевичем?