«А нежность… где ее нет!» — сказала Обломову Ольга.
Что это за фраза? Как ее следует понимать? Почему такое уничижение нежности? И где она так часто встречается?
Я думаю, что здесь неточность, что по нежность осуждается пламенной Ольгой, а модная в то время сентиментальность, фальшивое, поверхностное и манерное занятие. Именно занятие, а не чувство.
Но как можно осудить нежность?
Нежность — самый кроткий, робкий, божественный лик любви? Сестра нежности — жалость и они всегда вместе.
Увидите вы их не часто, но иногда встретите там, где никак не ожидали и в сочетании самом удивительном.
Любовь-страсть всегда с оглядкой на себя. Она хочет покорить, обольстить, она хочет нравиться, она охорашивается, подбоченивается, мерит, все время боится упустить потерянное.
Любовь-нежность (жалость) — все отдает, и нет ей предела. И никогда она на себя не оглянется, потому что «не ищет своего». Только она одна и не ищет.
Но не надо думать, что чувство нежности принижает человека. Наоборот. Нежность идет сверху, она заботится о любимом, охраняет, опекает его. А ведь заботиться и охранять можно только существо беззащитное, нуждающееся в опеке. Поэтому слова нежности — слова уменьшительные, идущие от сильного к слабому.
— Деточка! Крошечка!
Пусть деточке пятьдесят лет, а крошечке семьдесят, нежность идет сверху и видит их маленькими, беззащитными, и мучается над ними, боится за них.
Не может Валькирия, несмотря на всю свою любовь к Зигфриду, назвать его «заинькой». Она покорена силой Зигфрида, в ее любви — уважение к мускулам и к силе духа. Она любит героя. Нежности в такой любви быть не может.
Если маленькая, хрупкая, по природе нежная женщина полюбит держиморду, она будет искать момента, принижающего это могучее существо, чтобы открыть путь для своей нежности.
— Он, конечно, человек очень сильный, волевой, даже грубый, но, знаете, иногда, когда он спит, у него лицо делается вдруг таким детским, беспомощным.
Это нежность слепо, ощупью ищет своего пути.
Одна молодая датчанка, первый раз попавшая во Францию, рассказывала с большим удивлением, что француженки называют своих детей кроликами и цыплятами. И даже — что совсем уже необъяснимо — одна дама называла своего больного мужа капустой (mon chou) и кокошкой (ma cocotte).
— И, знаете, — прибавляла она, — я заметила, что и на детей, и на больных это очень хорошо действует.
— А разве у вас в Дании нет никаких ласкательных слов?
— Нет, ровно никаких.
— Ну, а как же вы выражаете свою нежность?
— Если мы любим кого-нибудь, то мы стараемся сделать для него все, что только в наших силах, но называть почтенного человека курицей никому в голову не придет. Но странное дело, — прибавила она задумчиво, — я заметила, что такое обращение очень нравится и даже очень хорошо действует на детей и больных.
Нежность встречается редко и все реже.
Современная жизнь трудна и сложна. Современный человек и в любви стремится прежде всего утвердить свою личность. Любовь — единоборство.
— Ага! Любить? Ну ладно же.
Засучили рукава, расправили плечи — ну-ка, кто кого?
До нежности ли тут? И кого беречь, кого жалеть — все молодцы и герои.
Кто познал нежность — тот отмечен. Копье архангела пронзило его душу, и уж не будет душе этой ни покоя, ни меры никогда.
В нашем представлении рисуется нежность непременно в виде кроткой женщины, склонившейся к изголовью.
Ах, что мы знаем об этих «кротких женщинах»! Ничего мы о них не знаем.
Нет, не там нужно искать нежность. Я видела ее иначе. В обликах совсем не поэтических, в простых, даже забавных.
В первый раз посетила она мою душу — давно. Душе моей было не более семи лет. Огромные семь лет. Самые полные, насыщенные и значительные эти первые семь лет человеческой жизни.
Был вечер, была елка. Были и восторг, и зависть, и смех, и ревность, и обида, — весь аккорд душевных переживании.
И были подарены нам с младшей сестрой картонные слоники, серые с наклеенной на спине красной бархатной попонкой с золотым галуном. Попонка сбоку поднималась и внутри в животе у слоников бренчали конфетки.
Были подарки и поинтереснее. Слоники ведь просто картонажи с елки.
Я высыпала из своего картонажа конфетки, живо их сгрызла, а самого слоника сунула под елку — пусть там спит, а за ночь придумаю, кому его подарить.
Вечером, разбирая игрушки и укладывая спать кукол, заметила, что сестра Лена как-то особенно тихо копошится в своем углу и со страхом на меня посматривает.
— Что бы это такое могло быть?
Я подошла к ней, и она тотчас же схватила куклино одеяло и что-то от меня прикрыла, спрятала.
— Что у тебя там?
Она засопела и, придерживая одеяло обеими руками, грозно сказала:
— Пожалуйста, не смей!
Тут для меня осталось два выхода — или сказать «хочу» и «буду» — и лезть напролом, или сделать вид, что мне вовсе не интересно. Я выбрала последнее.
— Очень мне нужно!
Повернулась и пошла в свой угол. Но любопытство мучило, и я искоса следила за Леной. Она что-то все поглаживала, шептала. Изредка косила на меня испуганный круглый свой глазок. Я продолжала делать вид, что мне все это ничуть не интересно, и даже стала напевать себе под нос.
И мне удалось обмануть ее. Она встала, нерешительно шагнула раз, два, и видя, что я сижу спокойно, вышла из комнаты.
В два прыжка я была уже в ее углу, содрала одеяльце и увидела нечто ужасно смешное. Положив голову на подушечку, лежал спеленутый слоник, безобразный, жалкий, носатый. Вылезающий из сложенной чепчиком тряпки хобот и часть отвислого уха — все было так беззащитно, покорно и кротко и вместе с тем так невыносимо смешно, что семилетняя душа моя растерялась. И еще увидела я под хоботом у слоника огрызок пряника и два ореха. И от всего этого стало мне так больно, так невыносимо, что, чтобы как-нибудь вырваться из этой странной муки, я стала смеяться и кричать:
— Лена! Глупая Лена! Она слона спеленала! Смотрите! Смотрите!
И Лена бежит, красная, испуганная, с таким отчаянием в глазах, толкает меня, прячет своего слоника. А я все кричу:
— Смотрите, смотрите! Она слона спеленала!
И Лена бьет меня крошечным толстым своим кулаком, мягким, как резинка, и прерывающимся шепотом говорит:
— Не смей над ним смеяться! Ведь я тебя у-у-убить могу!
И плачет, очевидно от ужаса, что способна на такое преступление.
Мне не больно от ее кулака. Он маленький и похож на резинку, но то, что она защищает своего уродца от меня, большой и сильной, умеющей — она это знает — драться ногами, и сам этот уродец, носатый, невинный, в тряпочном чепчике, — все это такой болью, такой невыносимой, беспредельной, безысходной жалостью сжимает мою маленькую, еще слепую душу, что я хватаю Лену за плечи и начинаю плакать и кричать, кричать, кричать… Картонного слоника с красной попонкой — уродца в тряпочном чепчике — забуду ли я когда-нибудь?
И вот еще история — очень похожая на эту. Тоже история детской души.
Был у моих знакомых, еще в Петербурге, мальчик Миша, четырех лет от роду.
Миша был грубый мальчишка, говорил басом, смотрел исподлобья. Когда бывал в хорошем настроении, напевал себе под нос: «бум-бум-бум» и плясал, как медведь, переступая с ноги на ногу. Плясал только, когда был один в комнате. Если кто-нибудь невзначай войдет, Миша от стыда, что ли, приходил в ярость, бросался к вошедшему и бил его кулаками по коленям — выше он достать не мог.
Мрачный был мальчик. Говорил мало и плохо, развивался туго, любил делать то, что запрещено, и делал явно, назло, потому что при этом поглядывал исподтишка на старших. Лез в печку, брал в рот гвозди и грязные перья, запускал руку в вазочку с вареньем, одним словом, был отпетый малый.
И вот как-то принесли к нему в детскую, очевидно, за ненадобностью, довольно большой старый медный подсвечник.
Миша потащил его к своим игрушкам, к автомобилю, паяцу, кораблю и барану, поставил на почетное место, а вечером, несмотря на протесты няньки, взял его с собою в кровать. И ночью увидела нянька, что подсвечник лежал посреди постели, положив на подушку верхушку с дыркой, в которую вставляют свечку. Лежал подсвечник, укрытый «до плеч» простыней и одеялом, а сам Миша, голый и холодный, свернулся комком в уголочке и ноги поджал, чтобы не мешать подсвечнику. И несколько раз укладывала его нянька на место, но всегда, просыпаясь, видела подсвечник уложенным и прикрытым, а Мишу голого и холодного — у его ног.
На другой день решили подсвечник отобрать, но Миша так отчаянно рыдал, что у него даже сделался жар. Подсвечник оставили в детской, но не позволили брать с собою в кровать. Миша спал беспокойно и, просыпаясь, поднимал голову и озабоченно смотрел в сторону подсвечника — тут ли он.
А когда встал, сейчас же уложил подсвечник на свое место, очевидно, чтобы тот отдохнул от неудобной ночи.
И вот как-то после обеда дали Мише шоколадку. Ему вообще сладкого никогда не давали — доктор запретил, — так что это был для него большой праздник. Он даже покраснел. Взял шоколадку и пошел своей звериной походкой в детскую. Потом слышно было, как он запел: «бум-бум-бум» и затопал медвежью пляску.
А утром няньку, убирая комнату, нашла его шоколадку нетронутой — он ее засунул в свой подсвечник. Он угостил, отдал все, что было в его жизни самого лучшего, и, отдав, плясал и пел от радости.
Мы жили в санатории под Парижем.
Санатория принадлежала русскому врачу, и почти все ее население было русское.
Гуляли, ели, слушали радио, играли в бридж, сплетничали.
Настоящих больных было только двое — чахоточная девочка, которую никто никогда не видел, и злющий старик, поправлявшийся от тифа.
Старик часто сидел на террасе в шезлонге, обложенный подушками, укутанный пледами, бледный, бородатый, всегда молчал и, если кто проходил мимо, отворачивался и закрывал глаза.
Вокруг старика трепетной птицей вилась его жена. Женщина немолодая, сухая, легкая, с лицом увядшим и с такими тревожно-счастливыми глазами, которые точно увидели радость и верить этой радости боятся.
И никогда она не сидела спокойно. Все что-то поправляла около своего больного. То перевертывала ему газету, то взбивала подушку, то подтыкивала плед, то бежала греть молоко, то капала лекарство. Все эти услуги старик принимал с явным отвращением, а она от страха перед этим отвращением роняла ложку, проливала молоко, задевала его газетой по носу. И все время улыбалась дрожащими губами и рассказывала всякие веселые вещи. Расскажет и засмеется, чтобы показать ему, что это смешно, что это весело. Он делал вид, что не слышит, и отворачивался.
Когда он засыпал в кресле, она позволяла себе сесть рядом и даже взять книгу. Но книгу она не читала, потому что, напряженно вытянув шею, прислушивалась к его дыханию.
Завтракал и обедал он у себя в комнате, и она одна спускалась в столовую. И каждое утро с газетой в руках она носилась от столика к столику, приветливо со всеми беседовала и спрашивала:
— Вот, может быть, вы мне поможете? Вот здесь крестословица. «Что бывает в жилом доме, в четыре буквы». Я думала «окно», но первая буква «и», потому что вертикально «женщина, обращенная в корову», значит Ио.
И поясняла:
— Я записываю на бумажке, чтобы помочь Сергею Сергеевичу. Он всегда решает крестословицы, и, если затрудняется, я ему прихожу на помощь. Ведь это единственное его развлечение. Так что уж мы с ним всегда, после дневного отдыха, предаемся этому занятию. Больные ведь как дети. Я так рада, что хоть это его забавляет. Чтение для него утомительно. Так вы не знаете, что бывает в доме в четыре буквы на «и»? Ну, так я спрошу у той барышни, что сидит на балконе.
И летит, легкая, сухая, на балкон к среднему столику, от столика еще куда-нибудь и всем приветливо объясняет, что ее мужа развлекают крестословицы и как она ему помогает в трудных случаях.
— Знаете, больные, они как дети!
И ласково всем кивала и посмеивалась, точно все мы были в каком-то веселом с ней заговоре и, конечно, тоже радуемся, стараясь угадать трудное слово крестословицы, чтобы быть полезными очаровательному Сергею Сергеевичу.
Ее жалели и относились к ней с большой симпатией.
— Умная была женщина, бактериолог. Много научных работ. И вот бросила все и мечется с крестословицами.
— А что он собою представляет?
— Он? Да как вам сказать, — нечто неопределенное. Был как будто общественным деятелем, не из видных. Писал в провинциальных газетах. В общем, кажется, просто дурак с фанабериями.
Эти часа полтора во время завтрака были, кажется, лучшими моментами ее жизни. Это была подготовка к блаженному моменту, когда «ему», может быть, понадобится ее помощь.
И вот, как-то он выполз на террасу раньше обычного, когда кое-кто из пансионеров еще не встал из-за стола.
Она долго усаживала его, укрывала пледами, подкладывала подушки. Он морщился и сердито отталкивал ее руку, если она не сразу угадывала его желания.
Наконец он успокоился.
Она, радостно поеживаясь, схватила газету.
— Вот, Сереженька, сегодня, кажется, очень интересная крестословица.
Он вдруг приподнял голову, выкатил злые желтые глаза и весь затрясся.
— Убирайся ты наконец к черту со своими идиотскими крестословицами! — бешено зашипел он.
Она побледнела и вся как-то опустилась.
— Но ведь ты же… — растерянно лепетала она. — Ведь ты же всегда интересовался…
— Никогда я не интересовался! — все трясся и шипел он, с звериным наслаждением глядя на ее бледное, отчаянное лицо. — Никогда! Это ты лезла с упорством дегенератки, каковая ты и есть! И-ди-отка!
Она ничего не ответила. Она только с трудом проглотила воздух, крепко прижала руки к груди и огляделась кругом с такой болью и с таким отчаянием, точно искала помощи. Но кто же может отнестить серьезно к такому смешному и глупому горю?
Только маленький мальчик, сидевший за соседним столиком и видевший эту сцену, вдруг зажмурился и горько-горько заплакал.
Он жил в одном доме с нами. Он был когда-то другом моего покойного отца, кажется, даже товарищем по университету.
Но в то время, о котором я сейчас хочу рассказать, он почти никогда у нас не бывал. Видали мы его только рано утром на улице. Он гулял со своей собакой.
Но слышали мы о нем часто. Он был очень важным сановником, очень нелюбимым и осуждаемым за ретроградство, за «непонимание момента», крутым, злобным человеком, «темной силой, тормозящей молодую Россию на ее светлом пути». Вот как о нем говорили.
И еще говорили о том, что он тридцать пять лет состоит мужем женщины, выдающейся красотой и умом.
Пройти такой стаж было, вероятно, очень тяжело.
Быть мужем красавицы трудно. Но красота пропадает, и женщина успокаивается. Но если красавица вдобавок и умна — то покоя уже никогда не настанет. Умная красавица, потеряв красоту, заткнет пустое место благотворительностью, общественной деятельностью, политикой. Тут покоя не будет.
Жена сановника была умна, писала знаменитым людям письма исторического значения, наполняла свой салон передовыми людьми и о муже отзывалась иронически.
Впрочем, сейчас я не совсем уверена в том, что эта женщина была умна. В те времена была мода на вдумчивость и серьезность, на кокетничанье отсутствием кокетства, на наигранный интерес к передовым идеям и каким-то «студенческим вопросам». Если женщина при этом была красива и богата, то репутация умницы была за ней обеспечена.
Может быть, и в данном случае было так.
Сановник жил на своей половине, отделенной от комнат умной красавицы большой гостиной, всегда полутемной, с дребезжащими хрусталями люстр, с толстыми коврами, о которые испуганно спотыкались пробегавшие с докладами молодые чиновники.
Утром, гуляя с няней, которая ходила за булками, мы встречали сановника. Он гулял со своей огромной собакой, сенбернаром.
Сановник был тоже огромный, обрюзгший и очень похожий на свою собаку. Его отвислые щеки оттягивали вниз нижние веки, обнаруживая красную полоску под глазным яблоком. Совершенно как у сенбернара. И так же медленно ступал он тяжелыми мягкими ногами. И шли они рядом.
— Ишь, собачища! — сказала раз нянька.
И мы не поняли, о ком она говорит — о сановнике или о его собаке. «Собачища» ему подходило, пожалуй, больше, чем ей. У него лицо было свирепое.
Нас очень интересовала эта огромная собака. И раз, когда сановник остановился перед окном книжного магазина, и собака остановилась рядом и тоже смотрела на книги, младшая сестра моя вдруг расхрабрилась и протянула руку к пушистому толстому уху, которое было на уровне ее лица.
— Можно погладить собачку? — спросила она. Сановник обернулся, весь целиком, всем туловищем.
— Это… э-это… совершенно лишнее! — резко сказал он, повернулся и пошел.
Я потом за всю свою жизнь никогда не слыхала, чтобы кто-нибудь говорил таким тоном с трехлетним ребенком.
Действительно, — точно гавкнула собачища.
Дети страшно остро чувствуют обиду и унижение.
Я помню до сих пор, как она втянула голову в плечи, стала вся маленьким жалким комочком и заковыляла к няньке.
Мы еще раза два-три видели их — его и собаку. Потом почему-то перестали их встречать.
И вот раз вечером, уже лежа в постели, услышала я нечто. Рассказывала горничная нашей няне, и обе смеялись.
— И злющий был презлющий. Чиновника своего прогнал и повара рассчитал, и швейцару нагоняй. Трех ветеринаров созвал. Ну, однако, пес евонный околел. Ну, прямо и смех, и грех, он его трогать не велел, а положил в зале в углу на ковер. Лакей Петро рассказывал — сидит, говорит, злющий, аж весь черный, у себя в кабинете, пишет-пишет, потом встанет да так тихомольно крадучись, в залу пройдет, нагнется к собаке-то, лапу ей поцелует — ну, ей-Богу, умора! Да опять тихомольно к себе в кабинет. Сядет и пишет. Попишет-попишет, задумается, да опять, да на цыпочках, раскорякой — и идет в залу. Лакей Петро позвал Семена кучера, да Ариша ихняя — там за дверью в передней все видно — так прямо все животики надорвали.
— Гос-с-споди спаси и помилуй! — ахала нянька. — Собачью лапу!
— Да ведь всю-то ноченьку так и не ложился. Ну и похохотали же мы! Ноги, говорит, внутрь завернет, ровно барсук, брюхом переваливает, думает — никто и не слышит, как он в залу-то. Сущая комедь! Прямо, говорит, театру не надо.
— Ну-ну!
Родился он как раз в пасхальную ночь. И в пасхальную ночь умер.
Оттого и звала его мать пасхальным дитятком.
А жизни его было ровно шесть лет.
Если расспросить о нем у посторонних, так, пожалуй, можно было бы услышать, что вот был у Федотовых сынок уродец, да его, к счастью, скоро Бог прибрал. А если бы удалось вам послушать, что говорит сама Авдотья Павловна, то узнали бы вы, что был у нее сынок — чудо Господне, радость и благодать, во всю жизнь незабвенная. И что, если спросит ее на том свете строгий судия: «Как ты, раба Божия Авдотья, прожила жизнь?» — ответит она поклоном и благодарностью. Много было обиды, и горя, и труда сверх сил, и боли, и слез, но все покрыло чудо Господне, пасхальное дитятко, младенец Алексей, умом своим, красотою и ласкою.
Вот так — ничего мы друг о друге не знаем. Кто из нас зерно благословенное, а кто сорная трава.
Было у Федотовых уже трое детей. Все рыжие, крепкие, сытые, здоровые и веселые. Дочь Варюшка училась у модистки и уже щурила золотые ресницы и подвинчивала шпильками над ушами волосы. Лупила ее за все эти штучки Авдотья Павловна — да та в ответ только хохотала. Шел ей всего пятнадцатый год. Потом сын Андрюша. Способный малый. Будет, как отец, слесарем.
Младший Ванька в школу бегал. Казалось бы, и довольно троих-то. Но вот так вышло, что пришлось ждать четвертого.
И вот, под самый конец этого ожидания — оставалось всего недельки две, в страстную субботу отправилась она с Варюшкой в церковь. Несла Варюшка в салфетке кулич и пасочку. И у самой церкви, у боковой улочки, — как это случилось, так и потом разобрать не могли, — налетел на них автомобиль. Девочка проскочила, а Авдотью Павловну подмяло.
Вытащили ее без сознания, отвезли в больницу, и там родила она четвертого своего ребенка — сына Алексея.
От автомобиля она особенно сильно не пострадала. Все оказалось цело и на своем месте. Нашли врачи только сильное нервное потрясение, да сын Алексей увидел свет раньше, чем ему было положено.
Ребенок был спокойный, пухленький, белый, голубоглазый. Удивляло Авдотью, что, распеленатый, не сгибал он коленки, как все грудные дети, а лежал, весь вытянувшись.
— Ровно солдат, — говорила она.
Но все-таки было очень странно, что он как будто не шевелил ни руками, ни ногами. Снесла его к доктору. Доктор осмотрел ребенка, постукал, как ихнему брату полагается, молоточком, потом вытянул из своего лацкана булавочку и поколол мальчику ножки и ручки. Легко поколол — тот даже не почувствовал. А врач покачал головой и говорит:
— Он у вас паралитик. Вряд ли что можно сделать. Ну, да вы не горюйте, такие дети редко до семи лет доживают.
«Не горюйте», — сказал.
А тот, маленький, смотрел на нее, а глаза у него синие-синие и все понимают. Волосики шелковые, личико беленькое, милое. Вот тебе и «не горюйте!».
Началась ее жизнь с младенцем Алексеем.
Доктора ведь тоже не святые. Не все им знать дано. Мальчик белый, толстенький, улыбается. Подрастет немножко — надо будет пробовать ставить его на ножки. Целые дни она с ним одна. Муж на работе, дети — кто работает, кто учится. А этот лежит тихо, только глазами водит — смотрит, где мать.
Работы было много. Дела шли неважно. Муж покучивал с приятелями, частенько и домой не приходил. Старший Андрюша стал грубияном. Прежде Авдотья Павловна ходила стирать или помогать по хозяйству. Теперь уходить из дому было нельзя. Брала кое-какую работу, шитье. Трудно приходилось.
Иногда, потеряв терпение, покрикивала на маленького. Тот обижался, закрывал глаза и переставал есть. Сует она ему в рот ложку с кашей, а он ее назад выдувает.
— Злющий ты! — кричит она. — Связал меня по рукам и ногам, да еще измываешься! Развалился и вертись тут вокруг него, пока жилы не лопнут. Все вы такие!
Кричит, а у самой сердце исходит кровью от жалости, от горя за него, от любви. И чем больше кричит, тем острее любовь и жалость.
Поуспокоится, подойдет.
— Ну, чего сердишься? Ты прости. Ты ведь не какой-нибудь, ты понимаешь, что не от радости я кричу, а что сил нету. Уж не мучай ты меня. Пожалей! Не серди-ись! Зернышко ты мое отборное! Перышко мое разноцветное! Глазок голубиный! Изумруд ты мой царский!
Соседи говорили:
— Славные у вас детки, здоровые, веселые, хорошо учатся.
— Да, — рассеянно соглашалась Авдотья Павловна. — Дети как дети. Ничего себе. А вот младшенький у меня, тот, конечно, особенный. Он сейчас еще слабенький, и говорить ему, конечно, трудно, и ходить доктора еще не советуют. Но такого ума и у взрослого не сыщешь. Все-то, все понимает, все чувствует. Уж такой друг, такой друг, что не понимаю, как я без него на свете жила. Милушка мой, пасхальное дитятко.
Того доктора, который первый сказал, что у ребенка паралич, она остро возненавидела и называла его дураком и шарлатаном. И в ту детскую больницу, где он принимал, никогда больше не ходила.
— Морских свинок резать — на это они мастера, — говорила она. — А к человеку у них подхода нету.
— Чего же вы обижаетесь, — говорили ей. — Ведь он же правду сказал.
— Правду, — повторяла она. — Да только правда разная бывает. Что Христа распяли — тоже правда. А нужна она нашему сердцу, эта правда?
Махнут рукой и отойдут. Одержимая какая-то.
Жизнь шла.
У слесаря Федотова вышли какие-то нелады на заводе, где он служил. Пришлось уйти, искать места, жить случайной работой.
Потом пошли новые дела — Варюшка спуталась с каким-то парикмахером. Слесарь ходил морду бить и жаловаться хозяину. Наладили свадьбу.
Младший сын, Ванька, сломал ногу. Лежал в больнице.
Хлопот, и горя, и слез, и забот навалило на плечи, — спину согнуло.
А маленький лежал тихо, поворачивал синие глазки, следил за матерью, все понимал. И в целом свете не было человека ближе его, роднее. Весь свой, единственный.
Из-за Варюшкиной свадьбы стали в дом люди ходить. Женихова родня. Все это, конечно, в порядке дела, и везде так водится, и в другое время, конечно, Авдотья Павловна принимала бы всех и с почетом, и от души. Но теперь неприятно было, что все они за загородку заглядывали, — любопытно им на маленького посмотреть.
И потом начинались расспросы: почему не говорит, да почему не ходит, да надо бы ванны делать, да надо бы в больницу отдать. И от этих расспросов ей самой становилось ясно, что время идет, а он не говорит и не ходит, и будто бы и надеяться уж не на что. А без этих расспросов и разговоров в тихой своей жизни словно закрывалась от нее злая правда.
— Не говорит — и не надо. И так все понятно, что ему нужно, и он все понимает, что ему скажешь. Не ходит? Зато и не уйдет никуда. Всю жизнь вместе будем. Вон те, старшие, ходили, так все и ушли.
И старалась гостей выпроваживать, либо натягивала маленькому на лицо простынку и говорила: «спит». А тот, будто понимал, лежал, чуть дышал. И он тоже не любил чужих. Хмурился, глаза закрывал — не мог ведь, бедненький, убежать от них. А потом, ночью, спал плохо и плакал.
Носила она его по разным докторам. И все кололи булавочкой и утешали, что недолговечен.
Носила и на электризацию. Ему уже шестой год шел. Тяжелый был. Ведь он не такой, как здоровые дети, он не мог руками ухватиться, он весь валился, всей тяжестью. И каждый раз, как трогали доктора ее дитятко пасхальное, трясло ее всю и в глазах темнело. Измучилась вконец, а пользы для маленького не получила никакой. Только что пугаться начал Да плакал по ночам. Так и бросила все.
Справили Варюшкину свадьбу. Ванька поправился. Слесарь место получил. И все это прошло для нее как-то стороною. Были эти события не в главной жизни. Одно только очень хорошо вышло — сказала она маленькому:
— Папаня-то наш место нашел!
И вдруг маленький засмеялся.
— Да неужто ты и это понимаешь? — ахнула она.
А может, он просто ее радостному лицу ответил?..
Она долго всем рассказывала:
— Уж как Лешенька был рад, прямо описать не могу. Видно, очень за отца беспокоился.
Умер он совсем неожиданно. Неожиданно для нее.
Был весь день, как всегда, к вечеру разгорелся, застонал, затомился. Она думала, что это простуда, укрывала его, поила теплым, только глотать он не хотел. Ночью схватили его судороги, и дико было ей видеть, как корчится это всегда недвижное тельце. Потом сразу затих.
— Кончился! — повторяла она, но умом этого слова не постигала.
А на столе стоял куличик, который спекла для него и украсила бумажным цветочком, чтобы удивились его синие глазки.
И ничего от него не осталось, ни башмачков, как от других детей, ни платьишка, ни игрушек. Три рваненьких рубашонки да четыре пеленки. Ложечка еще — которой свою кашу ел.
Ушел.
Потом пошла долгая жизнь, пустая и трудная. Не освещенная и не освященная.
Много людей смотрело на нее, и глаза их ничего не говорили и ничего не понимали.
И слова и дела — все шло мимо.
Бессмысленно уставало и болело тело. Болела и засыпала душа.
И когда удавалось ей поговорить с кем-нибудь о своем маленьком, не умела она рассказать о чуде любви, дающей силу и разум самой простой и грубой жизни. И, чтобы хоть как-нибудь поняли ее, плела она длинные небылицы о пасхальном дитятке, о его необычайном уме, о заботе его и помощи.
— И не знаю, как бы я свою жизнь осилила, если бы его не было!
В эту комнату солнце попадало только вечером, на закате. Освещало прощальным лучом своим угол с приколотыми на стене открытками (виды Москвы и Пскова) и край дивана с тремя подушками в пестрых чехлах, сшитых из криво подогнанных обрезков, вероятно, из старых кофточек.
На столе перед диваном рабочая корзинка, из которой выпирали ножницы, тряпки, клубки и рваный чулок. Тут же колода карт, кухонный чайник.
И сама Валентина Сергеевна, усталая, желтая, закутанная в старый серый платок, совсем не выделялась из этих тряпок, клубков и обрезков, такая была блеклая и бурая.
— Вы больны? — спросил Шпарагов, которому она открыла дверь. — У вас больной вид.
Валентина Сергеевна провела ладонями по щекам. Кожа чуть-чуть порозовела, блеснули глаза. Словно какой-то еле уловимый намек на то, что она молода и красива, пробежал по ее лицу и снова погас.
— Нет, — сказала она. — Я здорова. Только вот три ночи не сплю.
— А что? Бессонница? — спросил гость и потянулся за пепельницей.
Он был тоже не цветистый. Он был зеленый, того специфического оттенка, которым всегда отличались русские интеллигенты, мало заботившиеся о бренном своем теле. Лицо у него было доброе, озабоченное и усталое.
— Бессонница? — спросил он.
— Не-ет, — протянула она. — Я бы очень даже поспала. Старуха моя совсем расхворалась. Воспаление легких. В ее возрасте. Прямо беда.
— Ну, знаете, пора и честь знать. Сколько ей?
— Около восьмидесяти.
— Ну, так чего же вы хотите? Последний год она вам, конечно, была не в помощь, а в тягость.
— Ну, что поделаешь. Работала, пока могла. Она еще мою маму вынянчила. Не могу же я ее бросить.
— Сделала, значит, свое дело, выполнила свое назначение на земле и спокойно может уйти. Вы приглашали доктора?
— Да. Доктор видел ее два раза. Воспаление легких. Очень плоха.
— Право, уж лучше не тянула бы так долго.
Валентина Сергеевна вспыхнула.
— Да что вы, в самом деле? Что ж я, по-вашему, придушить ее должна, что ли? Прямо возмутительно, что вы говорите!
— Нет, не придушить, а просто вести себя благоразумнее, не дежурить ночи напролет, быть спокойнее, не переутомляться. Пойдем в синема? А? Развлечетесь немножко.
— Не могу же я ее оставить одну. Старушка умирает, а я побегу в синема? За кого вы меня считаете?
— Да ведь все равно вы ей сейчас не нужны. Ну, что вы можете сделать? Ровно ничего. Так лучше же пойти немножко развлечься.
— А вам не приходит в голову, что я сама, сама не могу развлекаться, когда близкий мне человек болен? Понимаете вы это?
— Нет, и не хочу понимать. Ко всему надо относиться разумно. Близкий человек болен — очень жаль. Но ему от меня сейчас ничего не надо, а мне полезно развлечься, поэтому мне и следует пойти и развлечься. Постойте, постойте, не злитесь. Если бы непременно нужно было бы для ее пользы быть безотлучно при ней — тогда еще это было бы допустимо. Заметьте — только допустимо, но не обязательно. Потому что вы сами должны признать, что старой вашей няньке лучше всего не упускать случая прекратить свое земное существование, безрадостное для нее и очень обременительное для вас. Ну, не злитесь, не злитесь! Вы даже побледнели со злости.
— Простите, но мне прямо противно вас слушать.
— Это потому, что вы не желаете отнестись к вопросу разумно.
— Да как же вы не понимаете великолепным вашим разумом, что я свою старую нянюшку люблю. Понимаете вы — люблю! Что отдам все синема и прочие радости за то, чтобы продлить хоть на час ее маленькую, беспомощную жизнь.
Шпарагов чуть-чуть усмехнулся.
— Во! Во! Во! Вот оно самое. «Люблю». Вот оно, это главное несчастье нашей человеческой жизни. «Люблю». Теперь все ближе и ближе подходит человечество к этому открытию. Прежде думали, что несчастье наше — злоба. Это до того неверно, прямо даже смешно, как это могла так долго просуществовать такая точка зрения. Теперь, когда враг номер первый, человеческая любовь, понята, найдена, научно выделена и изучена, теперь надо только отыскать противоядие и торжествовать. Наверное, американские миллиардеры положат капитал на премию. И ведь что замечательно — совершенно не надо менять жизнь. Все остается по-старому. Можно перевернуть и по-новому, если уж так человек любит все перевертывать. Но это, повторяю, совершенно безразлично и никакой роли не играет, раз будет устранен враг номер первый, то есть любовь к человеку. Как все мы будем счастливы, спокойны, довольны. Ну, что вы считаете самым ужасным несчастьем на земле? Вы — женщина и, конечно, скажете — война.
— Пожалуй, война, — уныло отвечала Валентина Сергеевна.
— Отлично. Надо войну уничтожить. Не так ли? Но, как видите, сколько об этом ни толкуют, уничтожить ее не удается. Много усилий, много труда на многие годы надо было бы положить на это дело. А вместе с тем, вопрос можно решить гораздо проще. Уничтожить одного врага — врага номер первый, человеческую любовь. Представьте себе, что никто никого не любит. На войне гибнут нелюбимые мужья, нелюбимые отцы, ненужные сыновья. Никому до них нет дела. И это даже хорошо, что они очищают место для нового поколения. Его тоже никто не любит, это новое поколение. Но разумом постигают, что новое поколение вольет новые силы в общее дело и принесет пользу человечеству. Вот, раз уж вылезло это новое слово «человечество», то и поговорим о нем. Есть такое выражение «любовь к человечеству». Это чистопробная брехня. Человечество любить нельзя.
— Подождите минутку, — прервала его Валентина Сергеевна. — Уже семь часов. Я должна переменить ей компресс.
Она встала, прошла на цыпочках в соседнюю комнату, и слышно было, как она тихо и ласково говорила:
— Ну, ничего, ничего, голубчик мой маленький, я тебя выхожу. Тихонько, тихонько, убери свои куриные лапы. Я сама тебя подниму, ты не утомляйся… Я сильная, я ух какая сильная… Милочка ты моя.
Шпарагов прислушивался, усмехался, крутил головой, вздыхал. Наконец, Валентина Сергеевна вернулась.
— Ну, вот. Ей как будто лучше. Слаба, все засыпает. Ужасно я за нее боюсь.
Шпарагов иронически улыбнулся.
— Разрешите продолжать?
Валентина Сергеевна пожала плечами.
— Если хотите.
— Ну-с, так вот. Любовь к человечеству, конечно, ерунда. Это не любовь! Это просто так. Занятие. Но раз это занятие принято называть любовью, то будем и мы оперировать этим словом. Многие думают, что любовь к человечеству — это то же самое, что любовь к человеку, только объект этого чувства помножен на бесконечность. А эманации любви хватит и на свое племя, и на соседние народы, и на африканских карликовых кретинов, и еще дальше — на марсиан, на лунных муравьев, на каких-нибудь червеобразных зародышей, населяющих Венеру. На все, на все века и пространства. Дело великолепное. Но у дела этого есть враг. Все тот же враг номер первый — любовь. Вы слушаете?
— Слушаю, — вздохнула Валентина Сергеевна.
— Да. Любовь. Любовь заставляет нас поддерживать жизнь совершенно ненужных и даже вредных для человечества экземпляров. Какого-нибудь чахоточного господина, который съедает порцию, могущую питать нужного, рабочего человека. Кроме того, чахоточный может заразить своей болезнью. И он еще отнимает силы у тех, кто за ним ухаживает. Всю эту ненужную нагрузку несет человечество, и из-за чего? Из-за того, что этого господина любит какая-нибудь Марья Ивановна! Возмутительно? Любовь держит на земле ненужное. Она держит больных, стариков, дефективных детей, дегенератов, сумасшедших. Любовь к человеку вредит любви к человечеству и мешает всеобщему благу. За последнее время общество сильно шагнуло вперед на пути разумной любви, то есть любви к человечеству. Поднят вопрос, и не сегодня-завтра будет решен утвердительно, о том, что врач, заручившись согласием родственников своего пациента, имеет право этого пациента прикончить. Понимаете, куда это идет? Сначала будут устранять только безнадежных больных, потом мало-помалу доберутся вообще до лишних людей.
— Чудовище вы! — выкрикнула Валентина Сергеевна.
— Да! — с достоинством подтвердил Шпарагов. — И очень рад, и горжусь. Так вот, доберутся до лишних людей, это разумно. Это разумная любовь к человечеству. Любовь к человечеству! Какая это чудесная штука. Никогда не заплачет от нее душа, никогда не заболит сердце. Вот только нужно хорошенько обдумать, как истребить ужасный микроб — человеческую любовь. Прежде всего, конечно, отнять детей, вырвать их из семьи. Конец материнской любви, слепой и жертвенной, самой опасной для «человечества». Как быть дальше? Это надлежит обдумать. Какая свобода, какая чудесная, спокойная жизнь ждет человечество. Ничего не страшно.
— Страшно, — прошептала Валентина Сергеевна.
— Что страшно? — удивился Шпарагов.
— Страшно без любви. Все эти старые, и больные, и убогие, и беззащитные, не мы им нужны, а они нам. Слава Богу, что существуют они. Для нас, слава Богу. Мы бы погибли, если бы их не было.
Шпарагов пожал плечами.
— Чудачка вы.
Прислушался.
— Кажется, ваша старушонка пищит?
Валентина Сергеевна быстро вышла.
— Подожди, голубушка, — говорила она старухе. — Мне одной не сладить. Вот вечером обещала соседняя баба зайти, поможет банки поставить. Ну, что поделаешь! Я одна не справлюсь.
— Валентина Сергеевна, — крикнул Шпарагов. — Я вам помогу. Я ведь умею. Можно?
Не дожидаясь ответа, он вошел в конурку, где на узенькой койке лежала старуха. Он посмотрел, покачал головой.
— Знаете что, Валентина Сергеевна, перенесем-ка мы ее лучше в ту комнату. Там диванчик пошире и воздуху больше. Нельзя же так больного человека. Да я один смогу, она не тяжелая.
— Вы еще ее придушите, — пробормотала Валентина Сергеевна.
— Перестаньте вздор молоть, — сердито оборвал ее Шпарагов. — Приготовьте лучше банки. Сейчас, бабуся, я тебя перенесу. Да не бойся ты, глупая! Я тут за одним старым дураком два месяца ухаживал. И поднимал, и таскал. Ноги у него отнялись. Одинокий, денег ни гроша — куда его девать. Сосед по комнате. Валентина Сергеевна, ну, чего же вы стоите? Стоит и смотрит. Банки готовы? Ну, так заверните ее ноги одеялом. Ну, бабуся, держись, поднимаю. Ого, да ты еще крепкая. Ничего, Бог даст, еще нас всех переживешь!
За последнее время мне случалось несколько раз касаться темы о животных. И, надо сказать, ни один из моих рассказов, за редкими исключениями, не вызывал такого горячего отклика читателей, как именно рассказы о животных.
Это знамение времени.
Природа и звери. Вот что волнует и трогает душу современного человека.
Я помню, как читалась вышедшая года три тому назад книга «Лесника», совсем незамысловатая, о лесном шуме, о деревьях, зверях, рыбах и птицах.
Люди, никогда не живавшие в деревне, с трогательным интересом читали и рассказывали друг другу о том, как ловится лососина, как белка собирает на зиму запас орехов, как спит медведь, и как птицы вьют гнезда.
Книга Пришвина про корень женьшень с описанием тайги и быта оленей бралась в библиотеке нарасхват, и нужно было ждать очереди, чтобы получить ее.
Лекции профессора Давыдова о зверях, птицах и природе собирают всегда переполненный зал. В этом случае, конечно, большую долю интереса нужно отнести к необычайному лекторскому таланту профессора, но и сама тема привлекает слушателей.
Чем это объяснить? Почему такое внимание, почему такая любовь к зверям?
И ведь не только к литературе о них, к художественному их изображению. Любят его, настоящего, живого зверя.
Никогда не было на свете столько собак, столько кошек. И это не только вопрос моды (сейчас у каждой элегантной женщины, как аксессуар туалета, должна быть собака). Не только вопрос моды, но и настоящая потребность видеть в своем доме милого зверя.
И когда встречаются, захлебываясь, рассказывают друг другу — каждый о своем: о своей собаке, о своей кошке. Не слушают друг друга, перебивают — так много нужно рассказать одному про его бульдога, другому — про попугая, третьему про своего кота, совсем обыкновенного, но вместе с тем замечательного. Бульдог отличается огромным ростом и басовитым лаем, попугай позволяет почесать себе голову и даже сам подставляет — «ну прямо как человек», а обыкновенный кот задумчиво смотрит на муху, замечательно жмурится и, что особенно удивительно, неизвестно, что он при этом думает.
Владелец бульдога вырезывает из всех журналов все попадающие на страницы бульдожьи морды, одни — потому что похожи на его Жимку, другие — потому что их никак и сравнить нельзя.
Владелец кота носит в бумажнике фотографию, очень хорошо схватившую черты любимого лица, кошачьей морды.
Попугай так чисто выговаривает «дурак, пьяная рожа», что не его учить, а у него следовало бы многим поучиться дикции.
Словом, есть что порассказать.
Но самое главное не это. Не то, что попугай дивно выговаривает, что бульдог самый мордастый в мире, что кот жмурится как никто. Главное то, что человек, возвращаясь домой, знает, что кот ждет его, уткнув нос в дверь так плотно, что каждый раз еле успевает отскочить, чтобы не получить по лбу. И знает, что пес шевелит ушами каждый раз, как загудит лифт, и вздыхает, когда лифт поднимается выше. И знает, что попугай уже давно сердито стучит клювом по прутьям клетки, и стонет, и ждет, когда заскребет ключ в замке входной двери, чтобы бодро и радостно крикнуть от всей души все, что Бог послал на душу и что человек дал разуму: «Дуррак! Пьяная рррожа!».
Так искренне и чисто радоваться встрече со «своим» человеком может только зверь.
Ему все равно, что собой представляет этот вернувшийся, вошедший в дом хозяин. Проваливший роль актер, освистанный певец, избитый шулер, уличенный мошенник, не понятый толпою гений, старый петух с выщипанным хвостом — все равно, для зверя он одинаково любим и дорог.
Перед зверем притворяться не надо. Да его и нельзя обмануть.
Вы можете войти в дом очень бодро и весело, сказать жене и другу, что унывать нечего, что, в сущности, дела обстоят не так плохо и, наверное, очень скоро наладятся. И жена улыбнется и успокоится, а друг скажет этой самой жене:
— Я же говорил вам, что не из-за чего тревожиться.
И успокоится тоже, если только беспокоился. Но вернее, что и не беспокоился. Друзья беспокоятся редко. Чувство дружбы выявляется иначе. Оно выявляется любопытством к вашим интимным делам и стремлением сняться с вами на одной фотографии, если вы по рангу своему стоите выше.
Одна старая писательница говорила как-то про одну известную петербургскую даму:
— Эта женщина для достижения своих целей не остановится ни перед какой низостью. Можете мне верить, я ее хорошо знаю — я ее лучший друг.
Так говорила эта старая писательница и никак не могла понять, почему я засмеялась.
Человек — дурак. Человек о человеке ничего не знает. Человек всегда человеком обманут.
Что знаем мы друг о друге, кроме вранья и притворства? Там, где зверь рычит, — человек сдержанно улыбается.
Там, где зверь воет, — человек спокойно говорит о посторонних делах.
И человек человека всегда отлично обманет, но никогда не обманет зверя.
Помню, был такой случай: вечер в провинциальном доме. Вечер не в смысле развлечения, а просто в смысле предноч-ного времени. Собрались серьезные тихие люди, говорили о политике, о разных текущих делах, без споров и разногласий, спокойно и мирно. Это было еще до войны, когда вообще люди могли говорить, не волнуясь.
Но один среди нас как-то выбивался из общего темпа. Он был в каком-то приподнятом настроении, которое все мы приняли за веселое. Он рассказывал анекдоты, всех перебивал, шутил.
Мы его таким никогда не видели и немножко удивлялись, что он вдруг так развернулся.
— Никогда человека до конца не узнаешь. Всегда был таким угрюмым, а теперь как разошелся! Влюбился, что ли?
У хозяев была собака. Самый обыкновенный пес, рыжий сеттер. И вот этот рыжий сеттер лежал тут же, в углу, и, не спуская глаз, следил за веселым господином. Потом подошел, положил обе лапы ему на колени и, закинув голову, тихо завыл.
Собаку отогнали, но на веселого человека ее поведение произвело, по-видимому, очень беспокойное впечатление. Он начал нервно смеяться, что-то говорил непонятное и, когда все решили, что пора расходиться, стал умолять посидеть еще немножко, что было очень странно, так как сами хозяева гостей уже не удерживали. На улице он убеждал всех пойти погулять, пройтись к речке, хотя было темно и стал накрапывать дождь. Он всех проводил домой и, прощаясь с последним, долго удерживал его на крыльце.
И никто из нас не понял его настроения. Для нас он был развеселившимся нытиком. Его настроение понял только чужой зверь, чужая собака. Зверь почувствовал и завыл. А мы узнали только на другое утро, что веселый господин, вернувшись домой, пустил себе пулю в лоб.
А ведь как он за нас цеплялся! Как старался дать нам то, что люди больше всего ценят в ближнем, — смех, забаву! Думал, что даст нам веселье и этим удержит около себя, и не останется один, лицом к лицу с тем черным, что уже дожидалось его.
Зверь все понял. А мы понять не могли. И человек в трагическую минуту своей жизни, окруженный хорошо расположенными к нему людьми, был одинок.
И если бы был около него в этот вечер исключительно близкий ему человек — он бы тоже не понял его. Потому что люди объясняют свое душевное состояние словами, то есть только приблизительно. А зверь чувствует то, что находится за этими словами, самую эмоциональную сущность. И в ответ на слова человек ответит:
— Вы нервничаете? Да и немудрено: мы все теперь стали такими неврастениками. Постарайтесь взять себя в руки и встряхнуться.
А зверь в ответ на то, что находится за словами, положит человеку на колени обе лапы и тихо завоет.
«Одиночество! Одиночество!» — вечный вопль человека.
Куда уйти от него?
В идейную работу? В семейную жизнь? В любовь?
Но идейная работа доступна человеку, только полному сил и веры в идею. А именно тогда, когда он завопит об одиночестве, — у него сил уже не будет.
Семья? Семья бывает у человека только в те годы его жизни, когда она ему, пожалуй, меньше всего нужна. К заключительным годам его жизни семья рассыпается. Нежно любимая дочь («сможет ли что-нибудь разорвать эти узы!») говорит своему мужу:
— Скоро Новый год. Надо не забыть папу поздравить.
— Напиши, а я припишу.
— Ах, я совсем не знаю, что ему писать! Лучше ты напиши, а я припишу.
— Неловко, ведь ты дочь. Ты должна написать.
— Пустяки. Он знает, что я терпеть не могу писать. Ты напиши, что я занята и потом напишу побольше. А я только припишу.
И отец получит приписку дочери и, чтобы не было очень больно, сумеет объяснить своему глупому сердцу, что милой девочке некогда, а то бы она наваляла четыре страницы. Главное, что не забыла, вспомнила, написала.
Спаянной навеки остается только большей частью несчастная семья — горбатая дочь, чахоточный сын — все те, которым пути ухода остались закрыты.
А человек из счастливой семьи остается один.
— Все, слава Богу, хорошо устроились. Сын пишет из Америки, дочь не пишет из Конго. А вот завел песика Бумку. Замечательный! Возвращаешься домой — а он уже встречает. И знаете, я еще внизу, еще и до лифта не дошел, а он уже чувствует. Носится по квартире как угорелый — то к окну, то к двери, до того рад, что себя не помнит. И вот уж без лести предан. На прошлой неделе уехал я на четыре дня в Фонтенбло и поручил консьержке Бумку кормить. Так ведь каков негодяй — в рот ничего не взял. Рычал на бедную бабу и зубы скалил. Уехал бы я надолго, он с голоду бы сдох. Ну прямо дурак! Изволь, значит, с ним всю жизнь сидеть. И что он во мне такого нашел! Кормлю его неважно, ругаю иногда, случится, и ногой пихну. Чудеса!
Чудеса?
Но я расскажу вам о чудесах еще более диковинных, о чудесах, спасающих от одиночества.
Над головой сухо шелестят верхушки сосен. А налетит ветерок, закачает их, и закипят они, словно брызнули водой на раскаленные плиты.
Качаются, качаются, высо-о-окие.
А под ними привязан к двум стволам гамак. А в гамаке Илька. Вытянула руки и смотрит, какие они тонкие, голубые, бессильные. Ничего не схватят, ничего не удержат.
На коленях у Ильки книга «Мать и дитя». Жука. С иллюстрациями. Зародыши, утробные младенцы, животы в разрезе. Страшно.
А надо читать. Надо подготовить себя к этому неизбежному ужасу. Через пять месяцев. И ничто не предотвратит и не остановит.
Отчего все на свете так невесело и страшно?
Или это только у них такой проклятый дом?
Ведь это должно быть радостно, когда ждут ребеночка? Подумать только! Ничего нет, пустое место и вдруг является новый человечек — беленький, тепленький, свои собственный, совсем свой. И фамилия у него такая же, как у нас. Ну, разве это не забавно? Не мило? Почему же у нас все так мрачно. — «Ты должна готовиться к обязанностям матери!»
Какое холодное слово «обязанности». Я своего ребеночка накормлю не потому, что обязана, а потому, что это мне радостно.
А вот им, если что радостно, так, значит, ненужно. Им это неприятно.
Покропить бы их святой водой, отчитать молитвами. Они бы грохнулись об пол, изо рта пошел бы черный дым. Их покрыли бы рогожкой на всю ночь. А утром, как колокола зазвонят, они вскочили бы, поклонились солнцу и заплясали бы. Старик трепака, а муж мазурку.
— Нет, старика не стоит отчитывать. Пусть такой и остается. Не хочу его полюбить.
Вчера пригнал лесник парня во двор. Поймал его на порубке. Старик велел отобрать у парня топор и пусть в самую страду придет отработать. А не то — в суд.
Парень стоял злой и красный и ничего не смел. Он был почему-то без пояса в распущенной рубахе. Может, они и пояс у него отобрали.
Илька спряталась за крыльцо, чтобы парень ее не видел. Очень ей было стыдно.
А потом муж строго сказал ей, что этого требует правильное ведение хозяйства и что отец его знает, что делает.
— Станя, — ответила она, — отчего же вы не хотите вести хозяйство неправильно?
Узлы гамака врезываются в слабое тело. Больно.
Лучше бы пойти домой и просто лечь в постель. Но очень уж надоели комнаты. В одной сидит отец Стани, шлепает по столу картами. Скучный, злой. В другой комнате Станя. Лежит на оттоманке и курит. В руках толстый журнал, в котором Илька читает романы, а Станя только последний отдел про какие-то земские единицы.
Чтобы попасть в спальню, нужно пройти через эти две комнаты со злыми картами и скучными единицами.
Нет, уж пусть лучше узлы впиваются в тело.
Около гамака будка. В ней живет Тормозка, цепной пес. В будке он сидит редко. Его цепочка надета кольцом на веревку, и он может бегать между двумя соснами. Около будки стоит Тормозкина еда — чугунок с супом, корками, обрезками. Но Тормозка почему-то не ест. Горячо, что ли? Он сидит поодаль и только поглядывает на свой обед. Ему, верно, очень тяжело вот так на цепи.
— Бедные мы с тобой. Скучно нам. Только плакать не надо — еще хуже будет.
На лужайке около дома пасется лошадь. Это простая лошадь, водовозка. И имени у нее нет. Зовут просто «Лошадка». Там, в конюшне и Стрелка, и Челнок, и еще какие-то. А эта — просто Лошадка.
Лошадка медленно приближается к собачьей будке. Илька боится, что она подойдет к гамаку. Она ведь может лягнуть. Но лошадь вытянула шею и стала нюхать бурду в чугунке. Собака вскочила и громко залаяла. Тогда лошадь повернулась, брыкнула задними ногами в воздухе и бодрым галопом обогнула лужайку. Потом стала снова медленно подходить к Тормозкиной будке, вытянула шею и нагнулась над чугунком, будто пьет, а сама, скосив глаз, наблюдала за Тормозкой.
Тормозка вскочил, залаял, и снова лошадь брыкнула и понеслась галопом. И вот она уже опять медленно подбирается к чугунку. Тормозка насторожился, смотрит, ждет. Вот она нагнулась, скосила глаз. Тормозка вскочил, поднялся на задние лапы и принялся изображать бешено-свирепого пса. Он от злобы прямо плясал на цепи, хрипел и задыхался, но к лошади не подбегал. А лошадь притворялась, что пьет, и вдруг снова повернулась, брыкнула и ускакала. Тормозка сел, поднял уши и стал ждать. Морда у него была веселая и довольная.
И тут Илька поняла, что он нарочно выделывал из себя злющего пса, что он просто играл. Лошадь выдумала игру, и он это понял и разделывал свою роль. Игра, значит, была такая: лошадь-обжора потихоньку подбирается к чужому обеду и, несмотря на бешеные протесты владельца, преспокойно ест аппетитное кушанье. А Тормозка, свирепый пес, выходит из себя, защищая свое добро. И обоим весело, и оба понимают, что другой играет.
— Как это удивительно! — шептала Илька, ежась от удовольствия в своем гамаке. — Как это чудесно! Два зверя, такие чужие друг другу, непонятные, без общего языка, ничего друг о друге не знающие, и вот могут вместе понимать шутку, понимать друг друга в игре, веселиться и радоваться. До чего это чудесно! Господи, до чего это хорошо!
Она засмеялась и сейчас же заплакала. Все для нее теперь было слишком сильно. Даже вот такая маленькая звериная радость, которую она видела — и ту уже трудно было спокойно вынести.
Лошадь больше не вернулась. Илька слышала голос кучера. Лошадь загнали в конюшню. Но Тормозка за еду не принимался. Все чего-то ждал. А ведь кормят-то его не очень много. Нужно, чтобы злой был, не жирел.
Илька вылезла из гамака, подхватила подмышку своего Жука и медленно пошла с горки вниз к забору. Там через щель видна была река и за речкой деревенские огороды, сарайчики, амбары. С берега все густо заросло травой и кустами.
И вот что-то зашевелилось, будто кто-то пробирается ползком вдоль речки. Что-то белое. Собака! Продирается меж кустами. Добралась до берега и живо, трусцой через мостик. Белая с желтыми подпалинами деревенская собачонка. Илька уже видала ее раза два во дворе. Оба раза ее гнали палкой, и она убегала, поджимая зад. Куда же это она крадется? Вот уже перебежала на эту сторону и сразу в кусты. Пробирается тихонько. Вот подбежала к забору, присела…
— Э, да это она опять к нам.
Илька повернулась и стала следить.
Вот она. Пролезла в щель и опять трусцой вороватой, виноватой бежит между сосенками туда, к гамаку.
Илька быстро поднялась на горку посмотреть, что будет. А посмотреть стоило.
Собачонка направилась прямо к Тормозке, повертелась около него. Тот ничего, сидит. Подошла к чугунку, деликатненько попробовала, потянула корочку сбоку, оглянулась на Тормозку. Тот сделал самую равнодушную морду, какую только мог придумать, и даже отвернулся. Тогда собачонка, решив, что уже достаточно показала свою благовоспитанность, уткнулась по уши в чугунок и пошла работать. А Тормозка все так же сидел в профиль. Изредка чуть-чуть косился и снова отворачивался.
Кто-то заорал около конюшни. Собачонка от страха присела и на скрюченных ногах, виляя задом, пробралась к кустам. Белая ее шкурка мелькнула около забора и пропала.
Тогда Тормозка насторожился, поднял ухо, гавкнул и деловито подошел к своему чугунку. Он быстро долакал остатки своей бурды и долго вылизывал посудину. Очевидно, охотно поел бы еще. Потом лег, вытянул лапы, как-то буднично опустил голову и вздохнул.
— Тормозка! Тормозка, — повторяла Илька.
Она уронила своего Жука на землю, потому что нужно было обе руки прижать к сердцу.
— Тормозка! Пес цепной! Цепная собака! Отдает свою черепушку паршивой деревенской собачонке. Голодный голодную кормит. Какой день сегодня удивительный. Сколько чудесного показал мне вдруг, сразу.
Она хотела подойти к Тормозке, приласкать его, но почувствовала, что этого мало, что надо скорее и прежде всего прославить Тормозку, рассказать о нем, удивить всех, восхитить.
Она быстро повернулась и, задыхаясь, побежала к дому.
У конюшни кто-то говорил:
— Запустить бы в нее поленом. Ишь повадилась: уж который раз жрать сюда бегает.
Илька пробежала, не останавливаясь, через столовую, где сердитый старик приподнял лысую голову и зашевелил бровями.
«Потом и ему расскажу! — думала Илька. — Должен же и он понять. Но сначала Стане, Стане».
Станя лежал и курил. На стуле у дивана — стакан холодного чая. На блюдечке окурки.
— Станя! Ты представить себе не можешь! Чудеса! Лошадь, знаешь, Лошадку? Лошадка играла с Тормозкой, по-настоящему, понимаешь? Подходила…
— Что ж ты не кликнула кучера, чтобы он ее загнал в конюшню? — раздраженно перебил Станя.
Илька немножко растерялась, но вспомнила о главном.
— Подожди! Не перебивай. Это еще не все.
И, путаясь, волнуясь, почти плача от восторга, начала рассказывать о деревенской собачонке.
— То есть как — пролезла через забор? — вдруг вскочил Станя. — Значит, этот болван так и не заделал, где я ему приказывал? Ему выданы были жерди — куда он их девал? Что он весь день делал? Деревенские собаки преспокойно лезут во двор. Позвать сюда Никифора! — вдруг заорал он и, отстранив Ильку, выбежал из комнаты.
Илька слышала сердитые голоса, хлопанье дверей.
Тошный запах размокших окурков закружил ей голову.
Она тихо пошла в свою комнату, легла на постель и закрыла глаза.
Эти встречи случаются не часто. Но они не притягивают нашего внимания надолго. Тот, кто видел их, эти встречи, или услышал о них, большею частью улыбнется и пройдет мимо.
Пройдет мимо, но все-таки улыбнется. Потому что эманация от них всегда такая необычная, пронизанная каким-то нездешним светом, небывалая и потому чудеснее и прекраснее взаимно-человеческих душевных встреч. Я говорю о встрече человека с «малой» душой, с душой зверя.
Я имею в виду не истории о самоотверженной собачьей преданности или о чем-нибудь в этом роде. Это слишком известно, и не это было бы удивительным. Я хочу рассказать о тех странных для нас минутах, когда именно душа наша вдруг протянется лучами через тысячи наслоений, наложенных человеческим разумом и человеческой глупостью, протянется прямо к темной «малой» звериной душе, пробьется любовью и найдет эту душу, как свою, понимающую и отвечающую.
И чудо это не в звере, потому что он же всегда, всей силой своего разумения готов на эту встречу. Чудо — в человеке.
Вот помню такую встречу.
Начало большевизма. Голый, ободранный, обмызганный Петербург.
Лязгая и звякая, тащится дребезжащий трамвай. На площадке — мы. Злобно прижатые друг к другу, стараемся выдвинуть локоть, чтобы соседу было больно, чтобы хоть немножко оттиснуть его, потому что дышать трудно: так сдавили нас со всех сторон. Злые, бледные лица, синие губы, прилипшие к вискам волосы, полузакрытые глаза.
Остановка. Никто не вылез. Напротив, кто-то уцепился за поручни, давит нас, вдавливается, еще и еще. И все хрипят и, злобно оскалив зубы, нажимают в ту сторону, откуда лезут.
— Не пускать!
Злоба соединила всех. Все вместе. Все давят, все ненавидят. Крик. Ага! Сорвался! И чего лезут?
И вот дернулся трамвай, заскрежетал. Двинулись.
Развалившийся забор, развороченная мостовая. С краю, у тротуара лежит издохшая кляча. Живот раздулся, и от этого вытянутая шея кажется еще худее и еще длиннее. Мутные глаза заведены, а у самой морды лежит на талом снегу пучок сена.
Картина обычная. Так всегда, сначала бьют упавшую лошадь, а когда видят, что она не может подняться, суют ей к морде пучок сена. Последняя надежда: вдруг хватит сенца да и встряхнется.
Да. Обычная картина. Но, может быть, у этой клячи шея была худее обычного, или мертвые глаза особенно страдальчески подернулись пленкой, только было в ней что-то незабываемо скорбное. Точно лошадь из сна Раскольникова. Такой формой облекается в кошмаре раздирающая душу жалость.
Обычная картина. Все только скользнули глазами. И вот высокий худой старик, с трудом выдравший затиснутую давкой руку, снял шапку, пригнул голову — ветер шевельнул его серые прядистые, немытые волосы — и медленно, истово перекрестился.
Стоящий рядом ноздрястый красноармеец распялил рот и подмигнул, готовясь отпустить шуточку, но вдруг притих и смутился. Никто не улыбнулся. Строгие, осуждающие глаза. У всех. Все поняли. Все «увидели встречу».
Об этой истории, может быть, уже слышали? Это было во время войны.
Немецкий летчик подстрелил французский аэроплан. Кружил над ним. Сейчас прикончит француза. Француз должен спрыгнуть с парашютом. Но он чего-то медлит. Странно. Каждая секунда дорога. Каждая секунда! Чего же он возится? И вот видит немецкий летчик, что француз взял парашют и прилаживает его к собаке. Собака была с ним на аэроплане. Приладил, спустил собачку и только тогда живо схватил второй парашют и спрыгнул.
А немец? Чего же он?
Немец сделал приветственный жест, отдал честь, повернул свой авион и скрылся.
Он не мог убить человека, который признал за зверем равное право на жизнь и уступил свою очередь.
Он не мог убить. Он «видел встречу».
Какое, должно быть, чудесное синее небо было в этот день! Какое светлое солнце!
Это был известный русский артист. Певец. Славный малый, добряк, кутила.
В Париже жилось ему туговато, мечтал об Америке, и, наконец, мечта осуществилась. Он получил ангажемент, подписал контракт, расплатился, уложился, попрощался и, значит, уехал.
Но вот прихожу я через несколько дней в знакомый дом и слышу, как будто из столовой доносится знакомый голос, голос этого самого певца, уехавшего в Америку.
— Как, разве он здесь?
— Здесь! — смеется хозяйка. — Не уехал.
— Отчего?
— Говорит, что не мог, потому что его попугай заболел. Совсем дурень. Прямо анекдот.
— Попугай? Ничего не понимаю.
— А вот расспросите. Он вам расскажет. Вот и делай после этого дела с русскими людьми.
Пошли в столовую. Действительно, сидит певец. Здоровается немножко смущенно.
— Правда, что вы из-за попугая не уехали? Ведь вы же нарушили контракт?
— Ну, что поделаешь? — смущенно отвечал певец. — Может быть, еще как-нибудь наладится.
— Как же все это произошло?
— «Как произошло, как произошло…» — обиженно передразнил певец. — Заболела птица. И как раз в ночь перед отъездом. Язык у нее заболел. Стонала всю ночь, прямо как человек. Подойду, а она на меня смотрит, ну прямо в душу, ну прямо жалуется и помощи просит. Провозился с моим попкой всю ночь. Утром надо на пароход, а куда я его, больного, поташу? Да его, больного, и на пароход не пустят. У них это строго. Ну вот, я и остался. Теперь, слава Богу, поправляется. Выходил его. Ведь он у меня восемнадцать лет.
— Чудак! — сказала хозяйка. — Ну оставили бы его у кого-нибудь.
Он посмотрел с укоризной:
— Это больного-то? Как вам не стыдно!
— Ну потом бы вам его привезли, — уже не так уверенно сказала хозяйка.
Он посмотрел на нее очень серьезно и покачал головой.
— Нехорошо.
И все мы притихли. Нам что-то уже не было смешно.
А эта встреча двух душ произошла недавно. Одна душа принадлежала человеку.
Другая — кошке.
Человек был русский инженер. Николай Иторов.
Кошка — белая, пушистая, глаза янтарные. Звали кошку Лапушка.
Она инженеру Иторову была совсем чужая и даже малознакомая. Она была хозяйская кошка, а Иторов был жилец и никакого отношения и даже интереса к ней не имел.
Если Лапушка залезала в его комнату, он громко говорил, повернув голову к двери:
— Уберите кошку!
Он даже не знал, что она Лапушка.
К тому времени, которое предшествовало «встрече», инженер Иторов захворал. Захворал настолько, что трудно стало ходить на службу, трудно есть, трудно спать, вообще — трудно жить. Пришлось обратиться за помощью к доктору.
Доктор велел инженеру не утомляться, усиленно питаться, развлекаться и вообще быть богатым, счастливым и здоровым. Но, кроме того, прописал лекарства.
Денег у инженера было очень мало, так что он попробовал сначала быть счастливым и здоровым без лекарств. Но дело не наладилось. Пришлось купить пилюли и капли. Купив пилюли и капли, пришлось сократиться в усиленном питании. А чтобы можно было снова заплатить доктору, пришлось сократить пилюли и капли. Хвост вытащишь — нос завязнет.
Однако все-таки, как он ни сердился, а наука восторжествовала, и он стал понемногу поправляться. Решил доктора не бросать и продолжать лечение.
Хозяйка его куда-то уехала. Порядок в доме наводила приходящая баба. Слышно было, как она била посуду и бранила кошку. Вероятно, чтобы жилец приписывал битье посуды не ей, приходящей бабе, а кошке. А жильцу, между прочим, было абсолютно безразлично, на чьей душе грех.
И вот раз вечером перед уходом зашла баба к жильцу и сказала:
— Надо лучше отнести кошку к ветеринару, пусть он ее усыпит.
Иторов ничего сначала не понял.
— Усыпить? У кошки бессонница? Что за брехня!
Но баба объяснила:
— Кошка больна. Все равно не выживет, чего даром мучится.
Иторов рассеянно сказал:
— Бедная кошка.
Слово «бедная» вызвало в его душе известный рефлекс, рефлекс легкой жалости. Он встал и пошел в кухню.
Там в углу на покрытом войлоком ящике лежала белая Лапушка.
Он нагнулся и погладил ее.
Она приподняла голову, посмотрела ему прямо в глаза и тихо пискнула.
— Ну что, зверь, — сказал Иторов. — Надо будет лечиться, а то, сам понимаешь, помирать во цвете лет не стоит.
Завернул Лапушку в платок, понес к ветеринару.
Лапушкины дела оказались совсем плохи. Но еще не безнадежны. Нужно купить какие-то ампулы и давать ей по две в день.
— Возись тут с тобой, паршивая кошка! — ворчал инженер. — Самому жрать нечего.
Ампулы оказались серьезные, по двадцать франков штука. Ветеринар оказался еще серьезнее, взял за визит тридцать франков.
Иторов вздыхал и ругал кошку:
— Не воображай, однако, что это будет продолжаться. Тратиться на чужую паршивую кошку. Да ну тебя к черту!
Ампулы, однако, покупал и перенес Лапушку в свою комнату, «чтобы не бегать ночью по холодному коридору».
Свое лечение и усиленное питание пока что отложил. На двоих не хватит. Но все-таки наступил вечер, когда Лапушка вползла к нему на колени, и смотрела ему в глаза, и жаловалась тихими стонами.
И как раз в этот вечер забежала к нему милая дама, веселая, принаряженная, и сказала, что ей дали два билета на Шаляпина, и звала его с собой.
— Не могу, — мрачно отрезал он. — Не могу, и кончено.
— Так уж много работы? — погасшим голосом спросила милая дама.
— Вот именно, — сухо ответил он.
И в эту минуту он ненавидел милую даму за то, что очень хотел быть с нею, за то, что он идиот, и вместо того, чтобы веселиться, должен нянчиться с издыхающей кошкой.
А Лапушка смотрела ему в глаза человеческими глазами и чего-то просила, и как будто мучилась, что не может объяснить.
— Ужасно все это глупо, милая моя, — сердито говорил Иторов. — С чего ты взяла, что я могу тебя спасти? Я сделал все, что мог. Я, наконец, сам болен и лежу без лекарств. Я не попрекаю тебя, но ведь ты всю душу из меня вымотала.
Лапушка слушала его, и вдруг вытянула лапу, и положила ее ему на грудь. Точно заклинала в чем-то.
— Голубчик ты мой, — сказал Иторов. — Ну за что ты так мучаешься? Какие грехи должен ты, темный зверь, искупить? Наш разум человеческий привык все оценивать, отмеривать, обменивать. Ничего неоплаченного не понимает. А ты, зверь, ты не требуешь от Бога ответа, ты покорный. Если бы я был человеком верующим, я бы помолился за тебя, а я и этого не умею. И почему ты, умирая, пришел ко мне, к чужому и злому? Что ты знал обо мне, кроме моей нелюбви и раздражения? Откуда ты, темный зверь, знал?
А темный зверь отвечал тихим стоном, отвечал глазами и больше всего отвечал лапой, положенной на сердце человека.
И когда темный зверь, в земном бытии белая кошка Лапушка, задернул глаза свои мутной пленкой и, вздрогнув, затих, неверующий человек, инженер Иторов нагнулся, поцеловал его в пушистый затылок и перекрестил истово и благоговейно, как человека, прижимая пальцы к белому лобику, к груди и к узким звериным плечам.
И вот летят ко мне письма со всех сторон света! Все «о них», все о зверях!
Ни одна тема за всю мою литературную жизнь не находила такого горячего отклика у читателей. Как будто каждому хочется сказать, крикнуть, что он тоже входит в эту цепь любви. И он рассказывает или забавную, или трогательную историю, или даже просто говорит о том, что у него был милый веселый песик, которого раздавил автомобиль.
У милого песика отмечают черту, редкую у собак. Он очень любил гостей. Он был гостеприимным, хлебосолом. Самой вкусной штукой на свете считал банан, но съедал только половину, а половину зарывал в гостиной под диванную подушку, и, когда приходили гости, вытаскивал свои запасы, и радостно клал гостю на колени свой обгрызанный, обмусленный кусок.
Из Швейцарии пишут о котенке, который после смерти своей хозяйки забился под комод и просидел так три недели. Он ни разу не дотронулся до еды, которую ему приносили, и вытащить его из-под комода не было никакой возможности. Он одичал, исхудал, стал взъерошенный, с горящими глазами, совсем страшный.
Но вот в квартиру въехала новая жилица, и котик решился. Вылез из-под комода, сошел вниз к хозяевам дома, сразу направился в комнату девочки, которая часто бывала у покойной, все осмотрел, обнюхал, прыгнул на постель, свернулся клубочком и заснул. Спал он ровно сутки. На другой день, встав, попросил есть. Поевши, осмотрел весь дом и сад, все одобрил и остался жить.
Он живет и теперь, и все кота уважают за то, что умеет глубоко чувствовать.
Кот, конечно, зазнался и верховодит всем домом.
И вот еще прибыл рассказ о коте. Собственно говоря, даже не рассказ, а краткий момент жизни, очевидно, навсегда запомнившийся в памяти рассказчицы.
Тяжелые, черные дни голода во время нашей революции.
Две одинокие женщины погибают. Есть абсолютно нечего.
Старый кот, видя, что дело плохо, ушел на промысел. Ничего не поделаешь — пришлось самому о себе заботиться.
И вот удалось как-то этим двум женщинам раздобыть немножко крупы и масла. Радостно и хлопотливо стали они варить себе суп на керосинке. Тихонько, чтоб не узнали, чтоб не отняли. Вдруг что-то стукнуло за окном. Обернулись — кот! Смотрит на них через стекло, и видят они, что из глаз его, больших круглых желтых глаз, текут слезы. Текут крупные слезы, стекают по морде, на котовые усы. И обе так и взметнулись:
— Да неужели мы пожалеем супу для нашего усатого! Да как мог ты это подумать, дурак несчастный. Иди сюда! Поедим вместе. Может быть, последний раз, да зато вместе!
Интересное письмо пришло из Сирии. В нем между прочим рассказывают о верблюдах, о их странной для разумных людей, малопонятной привязанности к человеку.
«Вот зовет бедуин своего верблюда. Их штук десять, этих верблюдов, и находятся они от палатки километра за два, за три. В прозрачном, чистом воздухе пустыни призыв звучит отчетливо и ясно. И, услышав его, все верблюды настораживаются, поворачивают головы и ждут.
И вот хозяин, после призывного крика, произносит имя того верблюда, которого хочет призвать.
— Са-а-а-льфе! — тянет он.
И только один Сальфе отделяется от стада и шагает к палатке. Если он увидит, что хозяин не один, он никогда не подойдет близко. Он остановится и будет ждать, чтобы хозяин сам подошел. Таково правило верблюжьего обхождения.
Но почему верблюд идет на зов? Ему бы, наоборот, тут-то и удирать подальше. Ведь не за добрым делом зовет его хозяин. Раз верблюда зовут, значит, нагрузят на него тяжесть и погонят по песку, по жаре, без воды и корма в бесконечно далекий путь.
Бедуин своего верблюда даже не кормит. Да ему и нечем его кормить. Верблюд сам должен заботиться о своем пропитании. Ест какой-то сухой бурьян. Ничего, значит, от человека не берет и служит ему бескорыстно и самоотверженно.
Когда человек эксплуатирует человека, то он все-таки для приличия прикрывается какими-нибудь пышными идеями о служении человечеству, о жертве во имя культуры и высоких идеалов будущего.
Но ведь верблюду идеалов не втолкуешь. Так чего же он, дурень, старается? Почему с такой готовностью бежит на зов хозяина, на тяжелую муку?
Но мы так привыкли к звериному уважению, любви и верности, что даже и не задумываемся над этими вопросами».
Иногда — к сожалению, не достаточно редко — попадаются в газетной хронике сообщения, озаглавленные «Человек-зверь». В них рассказывается о том, как какой-нибудь семейный пожилой человек истязал своего ребенка.
Меня всегда удивлял этот заголовок. Когда же зверь истязает своего детеныша? Зверь всегда детеныша защищает. Терзать детеныша — уже чисто человеческая специальность. Если бы был обнародован такой необычный случай, чтобы, например, овца систематически колотила своего ягненка, то сообщение об этой гнусной истории следовало бы назвать «Овца-человек» — до такой степени ее поведение было бы человеческим.
Отношение зверя к человеку слишком известно, чтобы о нем много говорить.
Любовь, благоговение, страх. Но страх не как к злому, а как к могучему и не совсем понятному.
Гораздо интереснее проследить отношения между зверьми, их отношение друг к другу, как разнопородные звери понимают и чувствуют друг друга.
Вражда между кошками и собаками давно перестала быть неоспоримым фактом. Были примеры — и их очень много — самой искренней дружбы этих зверей.
В одной знакомой семье огромная собачища, страшенная бульдожиха, воспитала троих котят, которых легкомысленная их маменька, белая кошечка, знать не желала. Бульдожиха вылизывала котятам мордочки и хвостики, в холодные дни осторожно переносила их в зубах поближе к печке, буквально тряслась над ними. Странно, смешно и трогательно было видеть эту отвислую звериную морду, с выпученными нижними зубами, морду, которой сама природа дала выражение свирепости, — как она заботливо «простирается» над крошечными, еле копошащимися живыми комочками пушистой шерсти.
Их собирались всей компанией отправить на кошачью выставку. Котята были породистые, а бульдожиха присутствовала бы в качестве воспитательницы. Уж очень интересная была бы группа.
У нас в предместье Парижа, в Ванв, тоже живет некто, достойный внимания. Это молодой пес Тукур.
Назвали его так потому, что иначе и назвать нельзя было[42]. Пес в детстве был совсем коротышка. То, что называется «Бог поберег, что вдоль, то поперек». Не пес, а куцая плюшевая муфта.
Попал он в дом, когда был совсем мал и глуп. А в доме уже жили и хозяйничали, кроме человечьих супругов, кот и кошка.
Кот отнесся к коротышке с мужской индифферентностью, а кошка, натура женственно нежная, пожалела сироту, облизала ему морду и уши, пригрела и, улучив минутку, когда сирота, зевая, открывал рот, живо облизывала ему небо и десны, как полагается делать всем сосункам во избежание молочницы.
Когда Тукур подрос и уже не нуждался в материнских заботах, у кошки появились семейные осложнения — три котенка. И тут Тукур показал, что он помнит кошачьи благодеяния, и стал присматривать за котятами. Он лез к ним в корзинку и заваливался рядом с ними. Они пищали, им было тесно, но Тукур на их протесты внимания не обращал. Он твердо решил исполнить свой долг до конца.
Мало того, подросши, он взял под свое покровительство и самого отца семейства — толстого кота Томми.
Томми — кот воинственного характера. И, как у всех котов, у него есть свой постоянный враг. Враг Томми — большой серый кот. Воюют они приблизительно всегда одинаково — садятся друг против друга и ждут. Глаза горят, хвосты чуть-чуть, еле заметно, шевелятся. Каждый ждет, чтобы другой первый прыгнул. Выжидать считается почему-то выгодным. Впрочем, сколько помнится, эта же тактика практиковалась в древности. Кажется, Пирр, царь эпирский (а может быть, и не он, — не в имени дело) стоял так перед своим врагом, и ни он, ни враг не решались начать бой.
Вот эта самая эпирская тактика применяется и у Томми с серым котом.
Сидят-сидят, глядят-глядят. А позади серого кота неукоснительно усаживается Тукур и весь настораживается, ждет.
Вот — лопнуло терпение у серого кота. Он поднял лапу, нацелился — сейчас цапнет Томми по морде. И в ту же секунду Тукур хватает серого за хвост и тянет назад.
Ошалевший серый свирепо оборачивается, чтобы кинуться на Тукура, но в это время Томми хватает его за горло, и оба катятся клубком по земле. Затем снова затишье, и снова два Пирра эпирских глядят друг на друга, а Тукур следит за хвостом врага.
Никто Тукура не приглашал принять участие в битве, но он признает Томми за главу семейства, за хозяина дома, в который он был принят маленьким и беззащитным, и обласкан, и пригрет, и вот он считает своим долгом отстаивать шкуру близкого существа.
Это в нем говорит чувство долга.
Очень забавно проявляется у собак чувство стыда за какую-нибудь свою провинность. Не всякий человек способен так остро стыдиться своего проступка.
Наш большой пес Самсон учинил подлость. Ему очень понравилась курица, которую чужая баба несла с базара в своей кошелке. Курица ощипанная, белая, аппетитная.
Так просто ее из кошелки не цапнешь. Баба несет ее высоко.
Тогда пес надумал штуку. Побежал вперед, вскочил на камень и с самым невинным видом стал любоваться природой. Закинул голову, смотрит на облака.
Вот баба поравнялась с ним… Цап! В одно мгновение курица у него в зубах, и только собачий хвост мелькнул в воздухе. Удрал.
Позорная история сейчас же была нам рассказана. Самсона стыдили, бранили. Он забился в угол и мучился.
Но не в этом дело. Дело в том, что каждый раз, когда я начинала какому-нибудь гостю рассказывать эту историю, Самсон вылезал из своего угла, втягивал голову в плечи, опускал морду и выходил из комнаты.
И весь вид у него был такой, что, мол, «провалиться от стыда несчастной собаке только всего и остается».
И ведь каждый раз, в какой бы форме я ни передавала о его проступке, он всегда слышал, всегда понимал и всегда уходил такой сконфуженный, такой опозоренный, такой неутешно несчастный.
Многие не верили и приходили убедиться. Жалко стало пса. Хоть и забавно выходило, но пришлось «забыть».
Человек сумел бы оправдать себя в своих глазах.
— Наследственность! Среда заела! И другие не лучше!
А пес — у него совесть не гибкая, аргументация не находчивая. Он вину свою признавал и мучился, всей своей песьей душой. Целиком.
— Милая Валя, — сказала я, — вы только не подумайте, что я вмешиваюсь не в свое дело. Я давно хотела поговорить с вами серьезно.
— Вы? Серьезно? — мрачно спросила Валя. — Ну, значит, не жди добра. Насчет чего?
— Да насчет вашего образа жизни… Голубчик мой! Поймите, что это все совершенно ненормально! Нельзя, чтобы двадцатипятилетняя женщина вела такой меланхолический образ жизни.
— Что-о? — удивилась Валя. — Положительно, ничего не понимаю.
— Ну, конечно, дорогая. Зарылись в вашем banlieue[43], словно в лисьей норе, нигде не бываете, никого не видите. Все это кончится неврастенией. Вот увидите. Я уж от многих слышала. Завели себе котов, петухов. Бог знает что. Разве это жизнь для молодой интеллигентной женщины? Еще в прошлом году вы были человек как человек, обожали Эльвиру Попеско, декламировали Тютчева… «О, как на склоне наших лет…». Я все отлично помню. Подождите, не перебивайте меня!.. Я знаю, что вы завели себе кошку и… и, кажется, петуха, но это же не резон, чтобы перестать любить Тютчева. Я прекрасно понимаю, что часто бывать в театрах или в синема вам не по средствам, но, во всяком случае, желать развлечений вполне было бы для вас нормально. Женщина ваших лет должна развлекаться, а если не может, так должна стремиться, рваться к веселой жизни, должна страдать и вопить, что, вот, молодость проходит, а я сижу, как сыч на суку. Нормальная женщина ваших лет должна злиться и браниться, должна ворчать на мужа, что ему, мол, и горя мало, что она принуждена хоронить свою молодость, зарывать свою улыбку в треклятом banlieue. А ваш муж сам говорил, что вас даже в синема не вытащить…
— Кто говорил?
— Ваш муж… Сергей Николаевич.
— Мой муж? Сергей? Ну что за негодяй! Так если хотите знать правду — мы с ним на прошлой неделе были в синема. Так он все время на часы смотрел и охал. А на самом интересном месте главной картины, когда сыщик прыгает из лодки в аэроплан, а с аэроплана — на паровоз, — из-за этого и в синема пошли, — он вдруг вскочил и говорит: «Не могу эту дребедень смотреть, когда дома кот сидит, которому пора ужинать»… Ну, что вы на это скажете? Так и ушел. Ну, я, конечно, пошла уж тоже.
— А вы-то зачем?
— Да так. Конечно, все это вздор. Ну, одним словом, боялась, что он забудет нарезать мяса. Кот любит, чтобы помельче. Да и фильм, собственно говоря, дурацкий: чего его досматривать. И Тукур ждет и, хоть виду не покажет, но, наверное, воображает Бог знает что…
— Кто?
— Тукур. Собака Тукур. Вы же его знаете?
— А что же он воображает?
— Ну, что-нибудь вроде того, что я ушла навсегда, или что я его забыла, или мало ли что. Воображает и мучается.
— А скажите, Валя, только честно, правда, что у вас есть петух, и что петух этот всем домом верховодит?
— Ну, это прямо возмутительно. Кто вам наболтал такой ерунды? Это все из-за того, что он нас очень рано будит. Но, посудите сами: если человек встает в пять часов, так имеет он право проголодаться в семь?
— Какой человек?
— Я хотела сказать, петух. Он встает ни свет ни заря, и вполне естественно, что в семь часов идет к нашей двери и орет благим матом, пока Сергей не встанет и не даст ему кукурузы.
— А ваш муж не сердится?
— Ужасно сердится. Ругает петуха на чем свет стоит. И меня заодно. Вот, кричит, подобралась парочка, от которой житья нет. «Парочка» — это я с петухом! Однако, когда петух обожрался кукурузы, так если бы вы видели, что Сергей разделывал, как кричал, чтобы я бежала за доктором, что я банальная натура, которая ценит только собачек да кошечек за их подхалимство, а когда петух, благороднейшее и полезнейшее животное, объелся, так я и ухом не веду. Ах, вы представить себе не можете, какой это был ужас! Петух весь выпучился, орет, Сергей орет, а в саду курица с ума сходит, разбежится и о стенку головой…
— Ну, и что ж, выздоровел?
— Выздоровел. Но и возни же было! Главное, ту дуру унять было трудно. Понимаете: петух у меня на коленях, Сергей льет ему в горло прованского масла, а курица размахнется крыльями и — гоп мне на колени, рядом с петухом. Влюблена в него, как только может самая последняя дура-баба. А ведь он по отношению к ней совершенная свинья. Другие, приличные петухи, если найдут червяка или зернышко, прежде всего зовут курицу. Этот — никогда! Он ее заставляет искать, а чуть нашла, он тут как тут, долбанет ее в голову да сам все и съест. Ужасный эгоист. Издевается над ней. Конечно, она дура. Но все-таки некрасиво так подчеркивать. Я сколько раз видела: ведет ее по дорожке, ко-ко, ко-ко, да вдруг и спрячется за курятник. Она, конечно, растеряется, замечется, затычется по кустам. А он выкатит из-за угла да ей же трепку. Как, мол, она смела не заметить, куда он пошел, и не последовала за ним…
И знаете, он раньше был очень не ласковый. Так вот, соседка наша, Мавра Лукинишна, научила меня:
— Если, говорит, вы хотите, чтобы петух вас любил, вы обязательно должны ему на ухо пошептать.
— А что же пошептать, какие слова?
— Слов, говорит, никаких не надо, а просто подышите ему в ушко, он вас и полюбит… И что же бы вы думали? Взяла его вечером на руки, прижала к губам его головку и тихонько подышала. Смотрю — ему приятно, повернул гребешок, ждет, чтобы еще. Отнесла его в курятник. А на другой вечер прыгнул сам ко мне на колени и головку подставляет. Ну, я его опять отнесла в курятник и по дороге пошептала на ухо.
И вот повадился петух, чтобы непременно я сама его в курятник относила. Мне уж немножко и поднадоело. Гнала его прочь. Вот он как-то вечером прибегает ко мне, ко-ко-ко, ко-ко-ко… — Что случилось?
Вид озабоченный, и бежит к курятнику. Я за ним. Смотрю — дверцу кто-то запер. Курица уже там, внутри, а петуху хода нет. — Что за чудеса?
Открыла дверцу. Впустила. На другой день то же самое. Удивилась. Решила проследить, кто такой курицу запирает, а петуху ходу нет, и он бежит жаловаться. Подсмотрела. Знаете, что этот подлец выделывал? Он ждал, чтобы курица вошла, потом сам толкал клювом дверцу и лупил ко мне притворяться. Как вам это нравится?
— Милая Валечка. Да вы в этой компании совсем одуреете.
— Ничего подобного. От людей гораздо скорее дуреют. И ничего в этом нет удивительного, что я, например, полюбила петуха. Вот, смотрите, наш сосед, пожилой, солиднейший француз, а между тем, совершенно ненормальный насчет своего кота. Я как-то работаю у себя в саду, вдруг, смотрю, бежит ко мне наш француз, в глазах неземное умиление:
— Мадам Тукур!
Это он меня зовет мадам Тукур, по нашей собаке. Вполне естественно, ему бы не запомнить русские имена, а мне даже приятно.
— Мадам Тукур! Пойдите, взгляните. Ну, можно ли при таких условиях спокойно работать?
Я знала, что он красит свой забор, и сразу подумала, что какие-нибудь хулиганы-мальчишки либо ведро с краской перевернули, либо сору в него насыпали. Бегу, смотрю: лежит поперек дорожки толстый кот, лежить на боку и одну лапу на ведро положил. Только и всего. А француз чуть не плачет от умиления. А ведь солиднейший человек, и никогда за всю жизнь сантима никому не дал. Между прочим, кот этот даже не его, а наш. Он только к французу присоседился, чтобы лишний раз пообедать. А тот, болван, умиляется:
— Ах, шер[44] Томми! Каждый день обо мне вспоминает.
А кот — нахал каких мало. И ужасный характер. Вечно ничем не доволен. Утром приходит, потягивается, зевает, всячески дает понять, что вот, мол, никогда не дадут ему выспаться, что погода скверная, что отношение к нему непочтительное, что, вообще, если он до сих пор не покончил с собой, так только потому, что смерть его слишком нас обрадует… Дадут ему есть — опять не угодили. Все не то, что он любит, и не так подано, и невежливо предложено; прямо ужас какие претензии. И главное, все так ясно выражает, что и не понять нельзя. Буквально всем недоволен. Погладить его — опять неладно. Отвернется со вздохом: «Вот, мол, уж, кажется, никого не трогаю, лежу тихо, так и тут покоя не дадут».
Весь день шляется неизвестно где. Вечером возвращается всегда не в духе, грязный, лохматый. Тукур такой милочка! — подскочит к нему с любезностями, оближет ему морду, бока, хвост, все так добродушно, любезно. А он в ответ басом:
— Мя-у-у!..
Раздраженно, злобно. «Отвяжитесь, мол, без вас тошно!».
Тот, бедненький, подожмет хвост, отойдет в сторону. Конечно, это обидно для его самолюбия. Но он не способен долго сердиться. Замечательная натура!
Придет утром — всегда веселый, всегда довольный:
— Здравствуйте! Какой чудный день! Какое счастье, что вы проснулись! Дождь идет? И это хорошо. В дождик дома уютнее. И как я вас люблю! И я уверен, что это взаимно…
И глаза смеются, и хвост вертится, и уши дрыгают, и лапы пляшут, и язык старается лизнуть, и сердце так бьется, что дышать трудно, и вся Тукурова душа кричит Тукуровым телом, этими самыми ушами, лапами, хвостом:
— Как хорошо жить на свете!
И весь день для Тукура сплошная радость, хотя и сны снятся тоже расчудесные. Вот уж с ним не заскучаешь. И это все чувствуют. Мавра Лукинишна, как в дверь входит, первый вопрос:
— Тукур дома?
— Все это так, Валечка, — вздохнула я, — только как бы не развилась у вас неврастения…
— У меня? Неврастения? Чего ради? Это у вас, может быть, неврастения, оттого вы ко мне и придираетесь. Ведь у вас неврастения? Признавайтесь!
— Еще какая!
— Ага! Видите, это оттого, что вы все с людьми. А люди всегда говорят неприятные вещи, потому что у них тоже неврастения. Лучше приходите к нам. Ведь у нас Тукур от полноты бытия сам себя за хвост ловит и сам на свой хвост лает. Ну, какой человек на это способен? Придете к нам?
— Кажется, приду.
— А по саду ходит петух и хитрит, как идиот, чтобы ему в ухо пошептали. Ну, где это бывает? Где вы такое найдете? Придете к нам?
— Конечно, приду!..
Я позвонила.
За дверью голос Оли — я его отлично узнала — отчетливо проговорил:
— Анна! Открой скорее. Я не могу встать.
Николай держит меня за плечо и дует мне в нос.
«Николай? — подумала я. — Почему вдруг Николай? Ее мужа зовут Дмитрий, Митя. Положим, я не была здесь уже три года. За это время многое могло измениться. Был Митя, а теперь, значит, какой-то Николай…»
Горничная открыла дверь. И вдруг восторженный вопль:
— Милюсеньки мои маленькие! Дусики мои пусики!
— Однако, как она меня любит! — улыбнулась я.
Оля, пушистая, душистая, золотистая, такая же, как была три года тому назад, подбежала ко мне, рассеянно чмокнула меня в щеку и, повернувшись лицом в столовую, умиленно заговорила:
— Ну, посмотри! Ну, разве не прелесть!
В столовой на обеденном столе сидел толстый бурый кот и зевал.
— Это Николай, — представила мне Оля кота. — Но мы его чаще называем Яковом. Ты можешь его погладить, только не сверху головы, а по животу, и не делай, пожалуйста, резких движений — эти коты резких движений не любят.
У меня не было ни малейшего желания гладить толстого кота по животу, и я только сочувственно покачала головой.
— Франц! Франц! — позвала хозяйка.
Это она зовет лакея, чтобы он помог мне снять шубку.
— Не беспокойся, Олечка, я сама.
Она посмотрела меня с недоумением.
— Как — сама? Он на твой голос не пойдет. Фра-анц! А вот и мы!
Из-за портьеры плавно вышел второй толстый бурый кот, потянулся и подрал когтями ковер.
— Франчик! — заворковала Оля. — Иди ко мне, моя птичка! Иди, моя звездочка! Иди, мой красавец неземной!
— Кссс… кссс! — позвала я. Исключительно из светской любезности, потому что мне было совершенно безразлично, подойдет к нам бурый кот или нет.
— Ах, что ты делаешь! — в ужасе воскликнула Оля. — Разве можно этих котов так звать! Это же не простые коты. Это сиамские. Это дикие звери. Они в Сиаме служат как стража. У королевского трона всегда стояли такие коты и стерегли короля. Они свирепые, сильные и абсолютно неподкупные. Они едят исключительно одно сырое мясо. Оттого они такие и сильные. Они еще едят варенье, копченую рыбу, жареную телятину, сухари, сыр, печенье, вообще очень многое едят, оттого они такие и сильные. И они безумно храбрые. Такой кот один бросается на бешеного буйвола.
— Ну, это, вероятно, не так часто встречается, — холодно сказала я.
— Что не встречается?
— Да бешеные буйволы. Я, по крайней мере, за всю свою жизнь…
— Ну, так ведь мы же не в Сиаме, — тоже холодно сказала Оля. — Ах да, я забыла — где же твои чемоданы? И почему ты не снимаешь манто? Вообще, все как-то странно… Я так рада, так рада, что ты, наконец, согласилась у нас погостить. Сестра Мэри придет к завтраку. Она тоже безумно рада тебя видеть и требует, чтобы ты непременно, хоть один денек, погостила у нее тоже. Но — это, конечно, между нами — она завела себе двух собак и совершенно от них одурела. Ну, понимаешь ли, — совершенно и окончательно. Впрочем, ты сама увидишь. Но какая ты милочка, что приехала! Какая ты дуся!
Она сморщила носик и потерлась щекой о мою щеку. Совсем кошка.
— Пойдем, я покажу тебе твою комнату. Вот здесь ты будешь спать, вот здесь отдыхать, здесь письменный стол, радио, граммофон, тут лежат коньки, если случайно понадобятся. Окна выходят в сад. Тишина. Только я должна тебя предупредить, чтобы ты не закрывала дверь, потому что Франц любит иногда ночью приходить на эту кровать. Так что ты не пугайся, если ночью он прыгнет на тебя. А вот и Мэри!
Мэри, высокая, гладко причесанная, в строгом тайере, честно посмотрела мне прямо в глаза и, как писалось в старинных романах, «крепко, по-мужски пожала мне руку».
— Искренно рада! — сказала она глубоким контральто. — Три года не видались. Постарела ты, голубушка, изрядно.
— Мэри! — с негодованием остановила ее Оля. — Ну что ты говоришь! Наоборот, — она такая дуся, она даже посвежела за эти годы.
Мэри сердито сдвинула брови.
— Прежде всего, — почему я Мэри? Почему, когда мы одни, ты зовешь меня «Марья», а как здесь посторонние, я немедленно превращаюсь в Мэри? И потом — почему не сказать правду близкому человеку? Зачем уверять, что она посвежела? Ведь за глаза ты про нее этого не скажешь? Она чудная, прелестная, я ее обожаю, но лгать ей в глаза не намерена, потому что слишком ее уважаю. Смотри, — вдруг переменила она тон обличительный на испуганный. — Смотри, — твой проклятый кот прыгнул на буфет, он разобьет чашечки!
— Никогда! — с гордостью сказала Оля — Эти коты необычайно ловкие. Они часто ходят по столу среди хрусталя и никогда ничего не заденут. Это ведь совершенно особая порода.
— А голубой сервиз? — сказала Мэри. — А китайская ваза? А лампа, чудная фарфоровая лампа? А хрустальный бокал для цветов?
— Ну, так что ж? — холодно отвечала Оля. — Они переколотили все хрупкое, теперь уж не страшно.
— Ага! — торжествовала Мэри. — Сама признаешь, что…
— Ну, однако, идем завтракать, — прервала ее Оля.
Толстые коты ходили между приборами, обнюхивали хлеб, тарелки.
— Милочки мои! — умилялась хозяйка. — Ну, разве не прелесть? Тютики мои чудесные!
А Мэри говорила мне вполголоса:
— Со мною она никогда так не нежничает, а ведь я ей родная сестра! А что бы она сказала, если бы я вот так влезла бы на стол, когда вы завтракаете, тыкалась бы носом в тарелки и возила бы хвостом по горчице?
— Ну, как ты можешь себя сравнивать?..
— Конечно, могу. И это сравнение, конечно, не в пользу твоего паршивого кота. Я человек, царь природы.
— Ну, перестань, пожалуйста!
Мэри сделала нетерпеливое движение, и вилка со звоном упала на пол. Коты вздрогнули, в одно мгновенье спрыгнули на пол и, подталкивая друг друга, бросились вон из комнаты.
— Ах, какая ты неосторожная! Разве можно их так пугать!
— А ведь ты всегда уверяешь, что они чрезвычайно храбрые и бросаются на буйволов.
Оля покраснела.
— Знаешь, милочка, — обратилась она ко мне и этим подчеркивая, что совершенно не интересуется замечанием Мэри. — Знаешь, эти коты — удивительные охотники. Их в Сиаме дрессируют на слонов, на тигров. Недавно к нам в окно залетела птичка. И вот в одно мгновение Франц подпрыгнул и поймал ее в воздухе. И потом, как дикарь, плясал со своей добычей. Он держал ее высоко в передних лапах и плясал, плясал. Потом живо подбросил ее, подхватил и мгновенно сожрал всю целиком, с клювом, с перьями.
— Низость, — отрубила Мэри. — Гнусные инстинкты. Собака никогда…
Жизнь вошла в свою колею.
Уехала Мэри, взяв с меня слово погостить у нее.
Оли часто не было дома. Я оставалась одна в большой тихой квартире. Одна с двумя котами.
Один из них — тот, который плясал танец победителей с мертвой птичкой в лапах, — не обращал на меня ни малейшего внимания и даже подчеркивал, что я для него не существую. Он нарочно ложился на пороге, когда видел, что я иду из комнаты, шагал через меня, если ему так было удобнее пробраться в угол дивана. Когда я писала, он садился прямо на бумагу, причем, для пущего презрения, спиной ко мне. Сдвинуть его, тяжелого и толстого, было трудно, и я писала письма вокруг его хвоста.
Иногда неслышным диким прыжком он отделялся от пола и взлетал под самый потолок на кафельную печку и там, подняв хвост дугой, вертелся, как тигр на скале.
Но главное его занятие, наиболее выражающее презрение ко мне, заключалось именно в том, чтобы не давать мне проходу. Здесь он даже шел на известный риск, потому что сплошь и рядом впотьмах я наступала ему на лапу, и он с визгом бежал на меня жаловаться хозяйке. Но системы своей он не бросал. Может быть, надеялся, что в конце концов удастся свалить меня на пол?
Второй кот, Николай, он же Яков, — вел себя иначе. Этот садился передо мной на стол и глазел на меня, как говорится, во все глаза. Глаза у него были огромные, бледно-голубые, с большими черными зрачками. Смотрели они неподвижно, не мигая, были почти белые, и оттого казалось, что смотрит кот в ужасе.
Так смотрел он на меня полчаса, час. И ничего ему не делалось. Спешить, очевидно, было некуда. Сидит и смотрит.
Как-то утром просыпаюсь от того, что кто-то дотронулся до моих колен.
Кот! Кот Николай.
Он медленно, мягко переставляя лапы, насторожившись, словно прислушиваясь, шел к моему лицу. Я прищурила глаза. Он вытянул морду, подул мне носом на брови, на ресницы, на рот. Щекотно, смешно. Я открыла глаза. Он отодвинулся, прилег и зажмурился. Спит. Я тоже зажмурилась, будто сплю, и исподтишка через ресницы наблюдаю. Кот спит. Однако вижу, один глазок чуть-чуть поблескивает щелкой. Подлец подсматривает! Какое нечестное животное! Собака никогда бы… Положим, я сама тоже зажмурилась и подсматриваю. Но ведь я человек, царь природы, я произвожу наблюдения над животным. Одним словом, мало ли что.
Кот поднялся, подул мне прямо в нос, вытянул лапу и, втянув поглубже когти, вдруг потрепал меня по подбородку. Потрепал снисходительно, свысока и очень оскорбительно, как какой-нибудь старый жуир понравившуюся ему горничную. Я открыла глаза.
— Сейчас же уходите отсюда вон, — громко приказала я. — Нахал!
Я произнесла эти слова совершенно спокойно, без всякой угрозы. Но эффект получился потрясающий. Кот выпучил глаза, вскинул лапы, мелькнул в воздухе вздернутый хвост, и все исчезло. Кот удрал.
Искали кота три дня, дали знать в полицию — кот исчез. Хозяйка была в отчаянии. Я помалкивала.
На четвертый день, выходя из дому, увидела я своего оскорбителя. Он сидел на заборе, отделяющем наш садик от соседнего. Сидел спиной ко мне.
— Ага, — сказала я насмешливо. — Так вот вы где!
Кот нервно обернулся, испуганно выкатил глаза, и тут произошло нечто позорное, нечто неслыханно позорное, не только для сиамца, красы королевской гвардии, но и вообще для каждого существа котячьей породы. Кот свалился! Потерял равновесие и свалился по ту сторону забора. Треск сучьев, скрип досок. Все стихло.
Кот свалился!
Так кончился наш роман.
Вечером я уехала.
Вероятно, многие читали чудесный рассказ Киплинга об индусском отшельнике, жившем в горной пещере. Внизу, в долине, была деревушка.
Отшельника навещали жители этой деревушки, навещали его также всякого рода звери, живущие в горах. Люди приносили ему еду. Звери приходили этой едой угощаться, но иногда и просто как соседи, без всякого специального интереса. Больше всего дружила с ним лань, в холодные ночи забегавшая погреться под его плащом. И друзья-звери спасли отшельника, предупредив его о землетрясении. Они пришли за ним ночью, заставили его спуститься, и он увидел, что все звери покинули свои логовища и уходят далеко за горы. Он понял, что долине грозит опасность, и успел предупредить и спасти всех жителей деревушки. Гора сдвинулась, сползла и похоронила под собою всю долину.
В этой истории никого не удивляет, что звери почувствовали опасность и вовремя ушли. Но кажется вымыслом, что они как бы сговорились между собой спасти отшельника. Мы допускаем и знаем, что зверь часто отлично понимает человека и подчиняется его воле, но нам трудно поверить, чтобы разнородные звери могли как-нибудь общаться между собой, понимать друг друга, действовать согласно. И в рассказе Киплинга кажется определенно фантастическим эта общая звериная забота о человеке.
Но вот я знаю одну очень забавную историю — вполне достоверную — именно о разнородных зверях, которые вместе задумали и выполнили определенный план. Расскажу ее, как помню.
Жил-был на Кавказе, в городе Александрополе, некий полковник А-в.
Казарма была расположена за городом, офицеры жили в отдельных домиках, и семейные люди развели настоящее хозяйство, с садиком, огородом, коровой, лошадьми и курами.
Полковник А-в был человек семейный и устроился, как помещик в маленькой усадьбе, уютно и хозяйственно. В помощь хозяйству было у него два денщика, кроме бабьей прислуги.
Семья полковника была милая и дружная. Старший мальчик ходил уже в школу.
Мальчишья жизнь, как известно, полна всяких опасностей, и даже в Париже отправляющийся в училище школьник должен быть всегда начеку. То ученик из другого класса нагонит и даст мимоходом подзатыльник, то мальчишки из городской школы — эти извечные враги гимназистов — запустят камнем в мирно шагающего «чистоплюя», и нужно бежать и дать сдачи, иначе позор на весь класс. И идет несчастный приготовишка, крадучись и с оглядкой, точно коза в джунглях.
Сын А-ва был мальчик нежный, а может быть, просто родителям казался нежным, но в школу его одного не пускали, а провожал его денщик. Он же и приходил за ним, чтобы отвести домой.
И каждый день вместе с денщиком, неуклонно — дождь не дождь, пекло не пекло — провожала мальчишку кошка Христя.
Почему приняла она на себя эту обязанность — неизвестно. Мальчик сам лично никогда ее не приглашал, радости в этой прогулке не было для Христа ровно никакой, а иногда случались и неприятности, когда, задеря хвост, приходилось удирать от какой-нибудь зазнавшейся собачонки, считающей, что по «ее улице» кошкам шляться совершенно не к чему.
Особенно удивлялись на кошку во время дождя. Кошки вообще мокрого не любят, а тем более чистеха Христя. Если случалось в свежую погоду перейти через двор, Христя сжимала лапу комком, чтобы не очень промочить лапки, и осторожно пробиралась с камешка на камешек, а тут, подумайте, иногда целую дорогу под проливным дождем! Каково это? И ясно было всем, что эти проводы молодого своего господина приняла на себя Христя как долг, как обязанность. Может быть, и денщику не доверяла. — Нынешние слуги, разве на них положиться можно? Либо мальчиковы книжки растеряет, либо в кабачок свернет, а при мне все-таки постыдится… Вообще, кошечка была заботливая.
Кроме кошки Христа, были у А-х еще звериные души: баран Борька и осел Гришенька.
История барана была особенная. Купили его совсем крошечным, думали попоить молочком и к Пасхе зарезать. Но план этот быстро провалился.
Барашек был такой беззащитный и доверчивый и как-то сразу вошел в жизнь — сдружился с детьми, ходил по всему дому, ну прямо, как говорится, свой человек. И, мало того, считал как будто, что у него есть какие-то права. Всюду лез, тыкался своим крутым лобиком, ходил в гостиную смотреться в большое зеркало и, если что не нравилось, сердито брыкался. Ведь этакий дурак! Его съесть собираются, а он, туда же, выражает какие-то неодобрения и предъявляет требования. Ну, как такого зарежешь? Он вам, дурак, верит, он вам вроде приятеля, а вы вдруг… Уж это была бы последняя подлость и предательство.
— Пусть живет, — решила хозяйка дома. — он ведь нам уже вроде ребенка.
И баран Борька стал членом семьи.
Ослик Гриша ничем не отличался и особенной биографии не имел.
Баран Борька любил в жаркую погоду полежать на дворе в тени. Ляжет, ноги подберет и дремлет.
И вот тогда, управившись со всеми своими делами, приходила отдохнуть и кошка Христя. Кошки любят полежать на мягеньком, а что мягче бараньей шкуры? И преспокойно лезла Христя на Борьку, устраивалась поудобнее на его спине, так и отдыхала. Баран относился к этому очень добродушно, как будто даже и не замечал. Тут же бродил осел Гриша, шевелил ушами, пощипывал репейник, перекатывая мягкими губами колючие шарики, словно горячую картофелину, поглядывал на странную парочку — кошку с бараном и, по-видимому, находил, что все в порядке и вполне естественно.
Так жили они, поживали, но вот наступило событие. Полковник поехал в лагерь. Поехали всей семьей, забрали с собой одного денщика, а осла, барана и кошку Христю оставили дома, под присмотром другого денщика.
Баран и осел отнеслись к отъезду хозяев равнодушно, но кошка Христя страшно забеспокоилась. Стала куда-то бегать, высматривать, вынюхивать. Как-то хватился денщик — куда осел делся? Стал искать. Смотрит, — что такое? Ни осла, ни барана, ни кошки Христа! Искал-искал — нету. Побежал по соседям расспрашивать — не видал ли кто? Ясное дело — украли. Перепугался денщик ужасно. Ведь придется перед хозяином отвечать, ему доверено было.
А в лагере в это самое время разыгралась такая история. Встал полковник А-в рано утром, пошел к речке, — там, около лагеря, протекала горная речушка.
Видит полковник — плывет что-то, какое-то зверье — не разобрать что, но, в общем, трое.
И вот первое — маленькое — подплывает к берегу, вылезает, отряхивается. Кошка! Кошка Христя!
За ней — баран Борька, за бараном — осел Гришка. Как они все это проделали, как сговорились, — у них ведь не дознаешься. А лагерь от города был все-таки в десяти верстах.
Верховодила всеми явно кошка Христя. Баран, значит, пошел за ней «как баран», как их брату полагается, не очень рассуждая и задумываясь. Но как осел примазался к их компании — это выходило уж совсем необъяснимо. Но все-таки все это случилось, и тот самый мальчик, полковничий сын, которого кошка Христя, не полагаясь на денщика, провожала в школу, вырос, женился и живет сейчас в Париже. Вот и не верьте после этого Киплингу.
А эта история наша, петербургская. Может быть, кое-кто из петербуржцев и слышал ее в свое время.
Жил-был в одном семействе пудель. Звали пуделя Гаврилыч. Был Гаврилыч нрава веселого, был любим и людьми, и собаками.
А был Гаврилыч не простой, а ученый. Умел проделывать всякие пуделиные штуки — прыгал, подкидывал на носу кусок сахару, служил, притворялся мертвым, одним словом, был на все лапы мастером.
И до того довели этому пуделю науку, что даже посылали его по утрам одного в булочную. Брал Гаврилыч в зубы корзинку и прямым путем за булками, и приносил домой всегда, по договору с булочником, ровно десять булочек.
И вот как-то приносит Гаврилыч покупку, смотрят, а в корзинке булочек только девять. Очевидно, приказчик обсчитался.
Однако на другой день та же история. Девять булочек.
Тогда послали в булочную записку — с этим самым пуделем, и он, дурак Гаврилыч, сам и отнес ее, на свою голову. Из булочной ответили, что всегда кладут ему в корзинку десять булочек. А пудель продолжает приносить девять. И хозяева и булочник не могут понять в чем тут дело.
Хозяин говорит:
— Не такой наш Гаврилыч человек, чтобы позволил из корзинки хозяйское добро стянуть. Он и сам хозяйского не тронет и другому горло перегрызет. А булочник обижается, что он никогда никого не обсчитывал.
Решили выследить.
Взялся за это дело молодой дворник. Пошел следить. Вернулся, хохочет и рассказывает:
— Положили пуделю ровно десять булочек. Вышел наш Гаврилыч из булочной, дошел спокойно вплоть до поворота, а там шмыг в переулочек и припустил рысью.
Дворник за ним.
Видит — остановился пудель у ворот какого-то невзрачного дома, поставил корзинку на землю и полаял:
— Гав! Гав!..
Прислушался, и снова:
— Гав! Гав!..
А из-за калитки отвечают ему:
— Гав! Гав!..
И видит дворник, лезет из подворотни собачонка, паршивенькая, худая, и видно, что у нее щенята-сосунки. Подошла собачонка к корзинке, взяла одну булочку и поползла назад. А пудель подхватил свою корзинку и потрусил рысцой. И такой деловитый, будто так и надо.
— Подумайте только! — кончал дворник свой рассказ. — Это он ейных щенят жалел. И уж не знаю, чужие ли они ему? Может, это он о своих ребятах заботился? Ну и дела!..
Хозяева ничего пуделю не сказали, не хотели конфузить Гаврилыча. Тем более, что всегда он отличался честностью и даже не выклянчивал вкусных косточек, — гордый был. А вот отцовского чувства преодолеть не мог. Объяснить господам своих обстоятельств не умел, ну и решил, значит, злоупотребить доверием. Один раз не утерпел, а там — коготок увяз, всей птичке пропасть!
Хозяева притворились, что ничего не знают, и заказали булочнику присылать одиннадцать булочек. Покрыли Гаврилычев грех.
Он еще некоторое время покрадывал, а потом сам вернулся на путь чести. Очевидно, поставил своих ребят на ноги и прекратил алименты.
«Какое счастье быть диким человеком! — думала Катюша, продираясь через кустарник монастырского лесочка. — Вот брожу там, где, может быть, еще ни разу не ступала человеческая нога. Чувствую всем телом, всей душой, как я принадлежу этой земле. И она, наверное, чувствует меня своею. Жаль, что не могу ходить босиком — слишком больно. Проклятые предки! Испортили культурой мои подошвы».
Через жиденькие сосны зарозовело небо.
— До чего чудесно!
Она восторженно подняла вверх свой усеянный веснушками носик и продекламировала:
— «И смолой и земляникой
Пахнет старый бор».
Но старый бор тут же и кончился около казенного дома главного инженера.
Катюша остановилась. Там, на лужайке, что-то делалось. Что-то необычайное. Сам главный инженер, его помощник, молодой доктор и еще человек пять — со спины не разобрать кто — собрались в кружок, нагнулись, некоторые даже присели на корточки, и кто-то вдруг заревел обиженно, и все захохотали.
— Над кем они там смеются? Верно, какой-нибудь дурачок, глухонемой.
Стало страшно и немножко противно.
Но люди все знакомые. Можно подойти. Неловко только, что она такая растрепанная. И платье на плече разодрано колючками. Но «его», к счастью, здесь нет. Значит, обойдется без брюзжанья. («Он» — это муж.)
И опять что-то заревело, заворчало без слов.
Катюша подошла.
Главный инженер поднял голову, увидел Катюшу, кивнул ей:
— Катерина Владимировна! Идите сюда! Смотрите, какое чудовище Николай принес.
Николай, лесной сторож — Катюша его знала, — стоял в стороне и улыбался, прикрывая из вежливости рот пальцами.
Молодой доктор отодвинулся, и в центре круга Катюша увидала маленького толстого медвежонка. На шее у него мотался обрывок веревки с привязанным к нему деревянным бруском. Медвежонок мотал брусок из стороны в сторону, ловил его лапой и вдруг пускался бежать вприпрыжку. И тогда брусок бил его по бокам, а медвежонок ревел и грозно подымал лапу. Это и смешило окружающих его людей.
— Подождите, — закричал помощник инженера, — я пущу ему дым в нос, подождите…
Но в это время кто-то потыкал медвежонка палкой. Тот сердито обернулся и, подняв лапу, смешной, страшно грозный, но совсем не страшный, пошел на обидчика.
Катюша растерялась. Сама не понимала, как ей быть и как она к этой истории относится.
— Постойте, — закричал кто-то, — Фифи идет с медведем знакомиться. Пропустите Фифи.
Фифи, пудель с соседней усадьбы, небольшой, поджарый, франтовато выстриженный львом, с подусниками и браслетами на лапах, вошел в круг.
Медведь, усталый и обиженный, сел и задумался. Пудель, щеголевато перебирая лапами, подошел, понюхал медведя сбоку, с хвоста, с морды, обошел еще раз, обнюхал с другого бока — медведь покосился, но не шевелился. Пудель, пританцовывая, только что нацелился обнюхать медведю уши, как тот вдруг размахнулся и бац пуделя по морде. Тот, не столько от силы удара, сколько от неожиданности, перевернулся в воздухе, визгнул и пустился удирать.
Все загоготали. Даже сторож Николай, забыв вежливость, закинул голову и грохотал во всю глотку.
И тут Катюша «нашла себя».
— Подло! — закричала она срывающимся голосом. — Подло мучить, издеваться. Вы все тут толстые, старые, издеваетесь над маленьким лесным ребенком. Гадко и стыдно!
Голос совсем сорвался, и она, неожиданно для себя самой, громко, по-детски заплакала.
— Голубушка, — вскочил главный инженер. — Катерина Владимировна! Катюшенька! Да чего же вы плачете! Такая взрослая дама и вдруг из-за медвежонка… Да никто его и не обижает. Господь с вами! Да не плачьте вы, а то я сам заплачу!
— Ардальон Ильич, — лепетала Катюша, вытирая щеку оборванным рукавом платья, — вы простите, но я не мо-гу-у-у, когда-а-а…
— Вы напрасно ходите по жаре без шляпы, — наставительно сказал молодой доктор.
— Оставьте вы! — сердито прикрикнула на него Катюша. — Ардальон Ильич, голубчик, отдайте мне его, если он ничей. Умоляю вас.
— Да что вы, голубушка моя! Да есть о чем толковать! Николай, — обернулся он к лесному сторожу, — отнесешь медвежонка к Гордацким, знаешь, к мировому судье. Ну, вот. Идите спокойно домой.
Катюша вздохнула дрожащим вздохом. Оглянулась, хотела объяснить свое поведение — но некому было объяснять. Все разошлись.
Дома у Катюши был сердитый муж, сердитая кухарка и горничная Настя, свой человек. Кухарки Катюша боялась, заискивала, называла ее «Глафира, вы». Та звала ее «барыня, ты» и явно презирала.
Настя все понимала.
У Насти был мальчишка-брат Николай и серый кот. Мальчишку называли Кошка, а кота Пешка.
У людей Настя считалась дурехой и называлась Настюха толстопятая.
К медведю кухарка отнеслась отрицательно. Настюха, Кошка и Пешка — восторженно. Сердитый муж был в отъезде.
— Вы понимаете, Настя, это лесной ребенок. Понимаете?
И Настя, и мальчишка Кошка, и кот Пешка моргали понимающими глазами.
— Дайте ему поесть. Спать он будет со мной.
Медвежонку сварили манную кашу. Он влез в нее всеми четырьмя лапами, ел, ворчал, потом забился под кресло и заснул. Его вытащили, вытерли и уложили к Катюше на кровать.
Катюша смотрела с умилением на лапу, прикрывшую медвежью морду, на мохнатое ухо. И никого в мире не было в эту минуту для нее роднее и ближе.
— Я люблю вас, — сказала она и тихонько поцеловала лапу. — Я уже немолода, то есть не первой молодости. Мне скоро стукнет восемнадцать… «О, как на склоне наших лет нежней мы любим и суеверней»…
Медведь проснулся утром в половине четвертого. Ухватил лапами Калошину ногу и стал ее сосать. Щекотно, мучительно. Катюша с трудом высвободила ногу. Медведь обиженно заревел, пошел по постели, добрался до Катюшиного плеча, присосался. Катюша визжала, отбивалась. Медведь совсем обиделся и стал спускаться с кровати. Вытянул толстую лапу, стал осторожно нащупывать пол. Сорвался, шлепнулся, заревел, поднялся, побежал, подкидывая зад, в столовую. Через секунду задребезжала посуда.
Это он лез на стол, зацепился лапами и сдернул всю скатерть с посудой вместе.
На грохот прибежала Настя.
— Запереть его, что ли?
— Нельзя! — в отчаянии вскрикнула Катюша. — Лесного ребенка нельзя мучить.
Загрохотали книги в кабинете, зазвенела чернильница.
Лесной ребенок, толстый увалень, валил все, к чему ни прикоснется, и обижался, что вещи падают, ревел и удирал, подкидывая бесхвостый задок.
Катюша, бледная, с побелевшими глазами, с посиневшим ртом, в ужасе металась по дому.
— Я его только на часок запру, — решила Настя, — пока вы поспите. Потом выпустим.
Катюша согласилась.
Вечером вернулся сердитый муж. Застал Катюшу в постели, измученную, узнал про медвежьи проказы, запретил пускать медведя в комнаты, и перешел лесной ребенок в ведение Насти, Кошки и кота Пешки.
Потом оказалось, что медведь — не медведь, а медведица, и Катюшу это страшно разочаровало.
— Медведь — зверь сказочный, чудесный. А медведица — это прямо как-то даже глупо.
Жил медвежонок в Настиной комнатушке, спал с ней на одной кровати. Иногда ночью доносились из комнатушки Настины окрики:
— Машка, перестань! Вот я те развалюсь поперек. Нет на тебя пропасти!
Иногда Катюша спрашивала:
— Ну, как медведь?
Настя делала жалобное лицо; боялась, не выгнали бы Машку.
— Медведь? Он меня за матку почитает. Он все понимает, не хуже коровы. Это такой медведь, что днем с огнем не найдешь.
Катюше приятно было, что все зверя хвалят, но интереса к нему уже не было. Во-первых — медведица. Во-вторых, очень вырос, перестал быть смешным и занятным. И хитрый стал. Раз слышат — бьются куры в курятнике и квохчут не своим голосом, а дверь почему-то закрыта — чего днем никогда не было. Побежали, открыли. — Медведь! Залез, дверь за собой запер и ловит кур. И ведь отлично понимает, что дело незаконное, потому что, когда его застали — морда у него стала очень сконфуженная и пристыженная.
После этого сердитый Катин муж сказал, что держать в доме такого зверя, у которого проснулись кровожадные инстинкты, довольно опасно. Кто-то посоветовал отдать его на мельницу, к помещику Ампову. Там давно хотели завести медведя, чтобы сидел на цепи.
Написали помещику.
В ответ на письмо приехала сама мадам Ампова — дама поэтическая, нежная, вся переливная и струящаяся. Вокруг нее всегда развевались какие-то шарфы, шелестели оборки, звенели цепочки. Не говорила, а декламировала.
— Милый зверь! Подарите мне его. Он будет сидеть на цепи свободный и гордый, цепь длинная, не будет ему мешать. Кормить его будут мукой. Я с вас дорого за муку не возьму, но, конечно, вы должны будете заплатить за полгода вперед.
Дама щебетала так нежно, что Катюша, хотя и очень была удивлена, что ей придется платить за корм медведя, которого она дарит, — так и не нашла что ответить и только испуганно спросила, сколько именно должна она заплатить.
Доставить медведя поручили мальчику Кошке. Кошка запряг зверя в салазки и покатил.
— Как он лес увидал, да как побежит, аж дух занялся, еле я его поворотил, — рассказывал Кошка.
Настя плакала.
Через месяц сбегала взглянуть — усадьба Амповых была в шести верстах от города.
— Сиди-ит, — плакала она. — Узнал меня да как кинется, мало цепи не сорвал. Ведь я… ведь я ему вместо матки была. Он мне маленький все плечо иссосал…
Ампова прислала счет за муку с письмом, в котором изливала свою нежность к медведю:
«Милый зверек. Любуюсь на него каждый день и угощаю его сахаром».
Потом Катюша уехала с мужем на два месяца за границу.
Вернулись и через несколько дней получили от Амповой раздушенную записочку.
«Рада, что вы, наконец, вернулись, — писала она на сиреневой бумаге. — Я честно храню для вас окорочок от нашего Мишки. Окорока из него вышли отличные. Мы коптили дома. Приезжайте прямо к обеду. У нас чудно. Ландыши цветут, и вся природа как бы поет песнь красоты. Дивные ночи…»
— Господи! — вся помертвела Катюша. — Они его съели.
Вспомнился «лесной ребенок», маленький, неуклюжий, смешной и свирепый, как он поставил все четыре лапы в манную кашу, и как она ночью сказала ему: «я вас люблю». И вспомнила его мохнатое ушко, и как никого в мире не было для нее ближе и роднее.
— «Опасный зверь»! А ведь съел-то не он нас, а мы его!
Пошла к Насте, хотела ей рассказать, но не посмела.
Заглянула в Настану закутку, увидела постель, узенькую, маленькую, где жил лесной зверь, где спал рядом с Настей и «почитал ее за матку», родной, теплый, совсем свой.
«Приезжайте прямо к обеду»…
Нет. Этого Насте рассказать она не посмела.
Многим нравится книга Лесника «Лесной шум».
Нравится она и мне.
Не своими литературными достоинствами — их очень немного, — а вернее, своей темой и простотой, с которой книга написана. Это собрание наблюдений над птицами, рыбами, зверями и деревьями.
Нас, живущих в больших городах, освещающихся электричеством, говорящих по телефону, слушающих радио, нас пленяет эта звериная, птичья, рыбья жизнь. Пленяет, главным образом, потому, что автор «Лесного шума» подает нам ее как очень нам близкую и родственную. И рыбы, и птицы, и звери думают по-нашему, по-человечьи, хитрят, притворяются, ищут наживы и устраивают свои делишки совсем как мы. Даже болтовня какой-нибудь тетерки, как ее подслушал и понял автор, тоже очень похожа на наш светский разговор.
— Как-как-как? Погодка-то того… — и тому подобное.
Читая столь излюбленные всеми описания жизни пчелиного улья или муравейника, всегда испытываешь тоску и раздражение. Насекомые — автоматы, потерявшие всякую индивидуальность. Чужие. Гораздо ближе нам какой-нибудь тетерев, хитрящий, как бы скрыть свои следы от лисицы, и гораздо интереснее та подлая зверюга, которая, растерзав белку, лезет в ее гнездо и заваливается спать, подстелив под себя белкин хвост.
У зверей все наши, человеческие душевные качества. Каждый зверь является выразителем какого-нибудь одного из этих качеств. Лисица — хитрости. Курица — глупости, волк — жадности, тигр — свирепости, корова — флегматичности. Все это давно известно.
Человек же может соединить в себе и качество, определяющее лису, и качество курицы. Он, человек, все может собрать. Поэтому, видя, например, лису, знаешь, с кем имеешь дело. А про человека не очень-то скоро разберешь, какой именно зверь в нем сидит.
У человека может быть морда овечья, а нрав волчий. И когда на человека охотится другой человек, очень трудно этому другому бывает разобраться, выследить, выпытать, изучить повадки и сообразить, какую именно приманку ему ставить — как на козу или как на кабана?
А охотиться надо. И вся наша жизнь есть сплошная беготня или за зверем, или от охотника.
Так-с!
И как то, так и другое очень трудно. Трудно выследить и одолеть, и трудно определить, какой именно зверь за вами охотится, какие его повадки и обычаи. Надо ли прятаться за кочку, или притворяться мертвым, или просто удирать что есть духу.
Очень все это трудно.
В обычной охоте человека за зверем все ясно. Преследуешь лисицу, так и знай, что она хитра, что она на повороте хвост переводит, чтоб сбить направление.
Преследуешь зайца — знаешь, что он кругами бегает.
На каждого зверя своя сноровка. Кого заманивают чучелом, кого свистом, кого надо замотать, чтобы обессилел, кого надо в засаде высиживать. Одного брать на заре, другого ночью.
Ну, словом, надо только знать, какого зверя погубить хочешь, а уж способ и приемы этой охоты всем известны. Прямо целые руководства напечатаны.
С человеком не то.
Вот охотились вы на носорога. Носорог — страшное, свирепое чудище джунглей. Охота опасная. Нужно с вечера засесть в тростники, не курить, не дышать, не вздыхать. Если не успеешь выстрелить или промахнешься — смерть.
И вот лезете вы в джунгли, стучите зубами до рассвета, а зверь-то, на которого вы охотитесь, просто-напросто баран и стоит себе где-нибудь под стогом сена. Взять бы его за рога и отвести на скотный.
Разве не так?
Разве не видали мы лютых рыкающих львов, которые, найдя свою тихую жвачную душу, умиленно лакомятся сырниками в русском ресторанчике «меню с кувертом четыре франка».
И наоборот — не видали ли мы прелестную, нежную ланку, с натурой шакала, в упоении рвущую всякую падаль.
Я видела огромного лося, с красными глазами, с отвисшей резиновой губой. Лось подставлял жене свою морду и лепетал:
— Пусицька, поцяюй зяйцику сейку.
Он был зайчик.
Мы знали прелестную птичку колибри, обожаемую крошечку, украшение очень изысканного салона. Прелестная птичка заключала в себе целиком и без оговорок — старого верблюда.
По поводу всех этих звериных душ и звериных обликов мне вспомнилась удивительная история. История любви Саши Лютте. Саши — коровы. Саши — белого лебедя.
Саша Лютте была старшей дочерью довольно известного в Петербурге профессора. Кроме нее, были у профессора еще дочь и два сына.
Все дети были недурны собой, кроме Саши. Саша фатально похожа была на телушку. Большая, ширококостная, неуклюжая. Нос у нее был широкий и плоский, с большими влажными ноздрями, которыми, совсем по-коровьи, выдувала теплый парной воздух. Волосы были пегие, разномастые, и белые, уже совсем коровьи, ресницы.
Ну, конечно, и прозвище у нее было — Корова.
Она сознавала свою некрасивость. Была дика и застенчива до слез.
Мать долго не теряла надежды, что она еще выровняется, и вытаскивала ее в гостиную, когда приходили гости. Саша краснела пятнами, неуклюже кланялась, отвечала невпопад.
— My! My! — тихонько дразнили ее младшие братья.
Она очень любила музыку, но ее музыке почему-то не учили. Она была очень рассеянна и часто задумывалась.
Как-то раз в классе, во время урока, она вдруг стала медленно подымать левую руку, слегка согнув кисть, как голову лебедя, и тихо запела.
Можно себе представить, какую это вызвало историю. Ее чуть не выгнали из школы.
Но она как будто сама не понимала, как это случилось, и была очень испугана.
Ей было лет шестнадцать, когда умерла ее мать. А через два года произошло событие, решившее всю ее жизнь.
Событие было такое. У них был танцевальный вечер. Ее сестра любила танцевать. На вечере этом в первый раз в их доме появился некто Якимов. Неотразимый молодой человек. Очень красивый, очень холодный, — он презирал женщин и, конечно, только женщинами и занимался.
Потому ли, что он был в первый раз в доме и хотел быть исключительно любезным, или из желания всех поразить — неизвестно, но он весь вечер не отходил от Саши и обращался с ней как с самой хорошенькой женщиной. Он танцевал только с ней, говорил ей комплименты, несколько небрежно, как вскользь, но тем ярче это выходило.
Рассказывает ей что-то и вдруг:
— Нет, нет, вы напрасно отодвинули ногу. Она у вас изумительно хороша по линиям.
Бедная Саша краснела, бледнела, задыхалась и смотрела на него через свои коровьи ресницы глазами безумными и дикими.
— Зачем вы живете здесь, вообще, в семье? — небрежно цедил он. — Если бы вы жили одна, я бы приходил к вам.
Сказал и сразу переменил разговор.
Этот вечер решил ее судьбу.
На другой же день она заявила отцу, что хочет жить одна. Отцу вообще все, что касалось его детей, было безразлично. Он согласился, и она наняла себе гарсоньерку и зажила новой странной жизнью.
Она ждала.
В ее комнате было красивое большое кресло. В этом кресле он будет сидеть. Рядом с креслом на лакированном столике драгоценная ваза со всегда свежими цветами.
Ликер. Кофе.
Она ждала.
Она никому не давала своего адреса — могут еще прийти, как раз когда будет он, и помешают.
Она написала ему:
«Адрес Александры Лютте: Бассейная 17».
Больше ничего. Она была очень дикая и совсем не знала, что нужно сделать, и всего боялась.
Она почти не уходила из дому. Вдруг он придет именно тогда, когда ее не будет.
Время шло. Настала зима.
Она стала зажигать по вечерам камин, садилась на ковер около кресла, медленно подымала левую руку, сгибая кисть, как голову лебедя, и тихо напевала.
Она все украшала свое жилище. Конечно, не для себя.
Купила граммофон. Может быть, ему нравится музыка?
Она выбирала самые красивые чулки и башмаки, и целыми часами смотрела на свои ноги, и тихо их гладила.
Он их хвалил.
Она все реже выходила из дому. Почти не ела.
И странное дело — ведь она никогда не попыталась узнать что-нибудь о своем герое.
Она ничего о нем не знала и считала точно лишним что-нибудь знать. Она просто ждала.
Дома о ней тоже как-то забыли. Сначала мальчики шутили:
— Надо пойти к Саше и спеть: «Ты пойди, моя коровушка, домой».
Между тем началась война.
Как-то потом, много времени спустя, выяснилось, что Якимов пошел на войну и был убит одним из первых.
А Саша ждала. Она ничего не знала, да и не могла знать. Она никого не видела и не читала газет.
Когда взломали дверь ее квартиры, она стояла на коленях перед креслом, и мертвое личико ее, исхудавшее и блаженно-счастливое, не напоминало ее, прежнюю. Левая рука, высоко поднятая, была согнута в кисти, как голова лебедя. Другой рукой она обнимала в кресле того, который не пришел.
На граммофоне лежала доигранная до конца пластинка. Григовский «Лебедь».
Все.
— Эта кошка была пребезобразная, — начала свой рассказ милая дама.
Главное, расцветка. По фигуре — ничего себе. Кошка как кошка. Но вот расцветка подгуляла. По светлому фону черные пятна. Это, конечно, в кошачьей внешности встречается довольно часто, но дело в том, что у этой кошки, о которой идет речь, пятна были расположены, так сказать, с большим юмором. Под правым глазом черное полукольцо, как у пьяницы, которому подбили глаз кулаком. Другое пятно закрывало правое ухо и полглаза, словно лихо сдвинутая набекрень шапка. Над хвостом нечто вроде вензеля с сиянием. И главное — нашлепка на середине носа, которая как бы переламывала нос пополам — ну, словом, дальше идти некуда.
И вот эта кошка полюбила восторженной, жертвенной любовью. Полюбила она — меня.
Собственно говоря, я этого чувства не добивалась и не поддерживала, даже просила хозяйку этой кошки — «уберите вы ее, ради Бога, меня от нее тошнит».
Ничто не помогало.
Как только я приходила — моментально появлялась и кошка и не отходила от меня ни на шаг. Она терлась об мою ногу, выгибала спину, мурлыкала, лезла ко мне на колени и, так как я ее не хотела погладить, то она сама, поджав когти, хлопала меня по руке.
Все это еще можно было вынести. Но вот однажды сижу я у этой самой кошкиной хозяйки, и мне говорят:
— Смотрите, смотрите, она вам что-то несет.
Смотрю — идет эта уродина, идет довольно спокойно и торжественно, можно сказать — сознательно идет через всю комнату прямо ко мне и тащит что-то в зубах, вроде клубочка. Подошла, поднялась на задние лапы и положила мне на колени полудохлую мышь.
Что со мной было, я подробно рассказывать не стану. Скажу одно — я никогда не думала, что я умею так громко визжать.
Потом, конечно, рассказывала об этом событии, и рассказ мой вызывал умиление над трогательным поступком невинного зверя. Я охотно принимала участие в этом умилении. Не хотелось только повторения этого редкостного явления. И факт сам по себе довольно неаппетитный. Конечно, если смотреть глубоко, то увидишь, как темная звериная душа, полюбив, отдала все, что у нее есть на свете. Ведь ничего, ровно ничего, никакого имущества у этой корявой кошки не было. Все отдала.
Это, конечно, так. Это потрясает, и удивляет, и умиляет.
Но если втянуть на дело просто, без всякой глубины, то что получается? Получается, что поганая кошка положила мне на колени дохлую мышь. И от таких историй, как бы ни была чудесна их глубина, всякий, наверное, заранее наотрез откажется.
— А у меня тоже была любовная история в этом роде, — сказала приятельница милой дамы. — Но героиня этого романа не кошка, а чином пониже. Мышь. Меня полюбила мышь.
И было это дело вот как. Я когда-то много занималась музыкой. Жили мы тогда в нашем старом петербургском доме. Как сейчас помню — была ранняя весна, мутные северные сумерки. Я могла долго играть, не зажигая лампы. Разучивала я что-то сложное, кажется, Листа. И вот как-то, остановившись, слышу тихий шорох. Обернулась — мышка! Сидит тихо. Я стала играть дальше. Посмотрела — сидит. Даже подвинулась чуть-чуть ближе. И — представьте себе — каждый вечер, как я за рояль, так моя мышка вылезает и слушает. А иногда поднимет мордочку и чуть-чуть попищит — посвистит. Так мы с ней вместе исполняли Листа несколько недель.
Под конец она уже совсем со мной не стеснялась, подходила близко, садилась у самой ножки рояля. Одним словом — совсем свои люди, друзья-музыканты.
И вот как-то мышка пропала. Сколько-то времени ее не было.
Раз села я за рояль, взяла несколько аккордов прежде, чем развернула ноты, как вдруг слышу тихий-тихий писк. Оборачиваюсь и вижу картину. Вылезает из-за портьеры моя мышь, а за нею целая вереница крошечных, розовых, противных голых мышат, совсем новорожденных. А она ведет их за собой, оглядывается, потом так педагогично села и смотрит то на них, то на меня. Мне, значит, рекомендует — «вот они». А им показывает: «вот, дети, как нужно вести себя в концертах».
Мне, конечно, очень было жаль, но все же пришлось велеть лакею, чтобы утром разыскал под портьерой щель и забил ее. Сами понимаете — что мне было делать с целым мышиным выводком? Но все-таки это ведь очень мило, что она так доверчиво привела ко мне, к своему испытанному другу, своих прелестных деток. «Идемте, идемте, здесь интересная музыка, здесь мы отдохнем душой». А я забила щель! Но что поделаешь!
— И я знал в своей жизни такую бессловесную любовь дикого зверька, — сказал наш друг, старый доктор. — Не совсем зверька, но почти. Это был человечек, но такой примитивный, не сложнее вашей кошки, и голый, как ваши мышата, — ничего у него не было. Человечек этот был якут. Колай. Звали его Колай. Это, помнится, была такая история на севере нашего отечества. Кто-то из начальства, желая выслужиться, объявил, что не то триста, не то пятьсот человек якутов изъявили желание креститься, но чтобы непременно называться в честь Государя. Николаем. Не знаю, получило ли усердное начальство желаемую благодарность, но Николаев среди якутов появилось тогда много. Звались они между собою больше Колай, Колым, но все это были Николаи. А встречался я с ними в том полевом госпитале, которым заведовал во время войны. Их, уже не помню почему, пригнали в наши края рыть окопы. Вот из этих окопов они и попадали прямо к нам на койки, на солому, на подстилки, потому что цинга и тиф валили их сотнями.
Тяжелые это были пациенты. По-русски почти никто не говорил, докторов боялись, лекарства боялись, дотронуться до себя не позволяли. Да и наше положение было трудное. Медикаментов не хватало, за мясом приходилось гонять за двадцать верст пешком, потому что пробираться приходилось по колено в воде — так раскисли все болота кругом. Словом, кошмар.
Якуты наши были все маленькие и, на наш взгляд, все на одно лицо. Видели вы когда-нибудь тряпичные куклы? Шарик из ваты обертывают тряпкой и рисуют круглые брови, глаза точечками, ноздри и рот. Все плоское. Вот такие были у них лица. И злые они были — ужас. От страха, от страдания, от тоски. Трудно было с ними.
Вот как-то зовет меня дежурная сестра. Не может справиться. Принесли нового больного, и он не дает до себя дотронуться, санитара укусил, а ей в лицо плюнул.
Я пошел.
Он лежит, маленький, на вид совсем мальчишка. Лежит и воет.
Я подошел и стал тихонько, ласково говорить. Как с грудным ребенком или с собакой, не выбирая слов, а главное, заботясь об интонации.
А он все воет и воет. Однако стал делать паузы. Притихнет и прислушается. А я все говорю, все тихо, все ласково. Он стал делать паузы подольше. Тут я осмелел, присел к нему на койку, протянул руку. Он ничего. Тогда я стал гладить его по голове. Волосы у него были жесткие, как звериная шерсть. Он притих, слушает. Я мигнул санитару. Тот сдернул с него тряпье, сделал впрыскивание. Наш Ко лай совсем стих, дал себя осмотреть. Плох он был, бедняга, совсем безнадежен. Лежал всегда с закрытыми глазами. Только когда я подходил, в узеньких щелочках всегда блеснет огонек. Он даже что-то говорил мне, так доверчиво, как своему, и так робко, как беспредельно высшему и чтимому, что, наверное, считал меня чем-то вроде важного шамана.
Как-то раз, увидя меня, он особенно заволновался, и даже стал смеяться, и замахал руками, словно подзывал к себе. Я подошел. И он, захлебываясь радостным смехом, вытащил из-под подушки грязный обрывок какого-то журнала и, мыча, толковал мне что-то.
Я взял бумажку. Это была вырванная откуда-то иллюстрация, изображающая якута, нарты и собак в упряжке. Я полюбовался, пощелкал языком, поулыбался и погладил Колая по его шерстяным волосам.
Он был очень счастлив и взволнован, даже чересчур.
Соседние больные тоже подняли головы и щелкали языками. Все уже знали, какое у Колая сокровище, и гордились вместе с ним.
Время шло. Ужасное время. Дождь лил, не переставая. Выбраться из нашей трясины не было никакой возможности. Люди гнили заживо.
Из соседних мест, где работали пленные венгерцы, приходили вести еще страшнее. Посланные за мясом за тридцать верст — от них было дальше, чем от нас, — уже не возвращались. Они не убегали, нет. Они просто умирали по дороге.
Но те хоть враги, а ведь здесь свои. Жалко.
И вот получаю я, наконец, долгожданное предписание. Переводят меня на другое место. Что будет — не знаю, но хоть из болота выберусь и то слава Богу.
Добрался до нас и мой заместитель. На его счастье, дожди прекратились и начало подмораживать, а то я и с предписанием не мог бы двинуться.
Вот пошел я сдавать ему своих больных.
Те уже знали, что я ухожу. Кто понимал по-русски, объяснил остальным. И вижу — мой Колай смотрит на меня и шарит что-то по своей подстилке, по рваной своей рубахе.
Спрашиваю соседа — тот понимал по-русски:
— Чего он?
— А он ищет, что тебе подарить. Ничего нет, а он тебя любит.
У Ко лая ничего не было. Ну, совсем ничего. Казенная подушонка, простыня, рубаха. У некоторых хоть махорка была. У него — как есть ничего.
И с таким отчаянием смотрели на меня узенькие полоски его глаз, что вся эта простая комическая маска, которую дала ему природа вместо лица, вдруг сделалась трагической, как на фронтоне древнего театра.
Я протянул к нему руку.
— Колай, — говорю. — Не надо, Колай!
И вдруг лукаво сверкнули узкие глазки, поплыли в сторону щеки — Колай засмеялся. Засмеялся, сунул руку под подушку и вытащил тот самый замусленный обрывок журнала, где был якут с собаками.
Он великодушным, щедрым движением втиснул листок мне в руки и даже слегка оттолкнул меня. — Иди, мол, уноси твое счастье.
И смеялся так, что слезы навернулись ему на глаза.
И я взял замусленную бумажку и бережно спрятал в карман, и нагнулся, и поцеловал Колая в шерстяную его голову, и унес с собой драгоценный дар, самый драгоценный, какой я получил за всю мою жизнь. В этой бумажке отдал мне человек все, что у него было на земле.
Старуха осталась в России.
И все эти годы своего беженства Аросов ни на минуту не забывал лица своей матери, того лица, которое он видел, обернувшись на сходнях парохода, когда покидал родной берег.
Она, старуха, стояла одна, растерянная и несчастная, искала его глазами и не видела в этой серой солдатской толпе. Ее пухлые, дряблые щеки дрожали. Она вытирала рот комочком платка и даже не плакала, так была она потрясена всем происходящим.
Так бывает с человеком. Когда налетит на него нежданное горе, оно всегда сначала ошеломит, и все в человеке остановится: и мысли, и чувства, и нет в нем ни сознания, ни боли — ничего. И только потом, когда схлынет волна, захлестнувшая его душу, начинает он понимать и мучиться.
Так думал Аросов о своей матери, и как бы ни мотала его судьба, мысль и забота о ней никогда его не оставляли.
А приходилось ему очень трудно. Он не был талантлив, приспособлялся с трудом, хватался за все: работал на заводе, был грузчиком на вокзале, натирал полы, коптил рыбу, служил ночным сторожем, починял гитары, готовил к экзаменам, водил гулять детей, пек бублики, стриг собак и пел в русском хоре. И какие бы гроши ни зарабатывал, все что мог отсылал матери и при этом писал:
«Прости, что на этот раз посылаю тебе такие пустяки, но здесь, молодой человек из общества непременно должен одеваться изысканно и со вкусом, а на это уходит много денег. Постараюсь в следующий месяц воздержаться от излишеств».
Больше всего боялся он, как бы она не догадалась, в какой нужде он бьется. Тяжело ей будет принимать тогда его жертву.
Последний этап его разнообразной деятельности было шоферство.
И вот тогда познакомился он с Катей Гречко. Катя жила в том же отельчике. Она была молода, весела, кругленькая, курносая, задорная. Танцевала в цирке.
Аросов в Катю влюбился. Он, собственно говоря, сам никогда бы и не догадался, что он влюблен. Но как-то починил он Кате электрический утюжок и, когда принес его ей, застал у нее в комнате пожилого господина в «шикарном» пиджаке, а на столике перед гос иодином стояла большая коробка конфет и лежал зашпиленный в прозрачную бумагу большой букет. Очевидно, господин все это принес.
Аросов отдал утюжок, криво поклонился и поспешил уйти.
Шел по улице и думал:
«Вот этот шикарный господин принес Кате цветы и конфеты. Однако же это не именины и не Новый год. Значит, он за Катей ухаживает. Это ясно».
Это было ясно и при своей ясности очень неприятно.
И вот это и удивляло Аросова. Почему неприятно? Катя такая милая, нужно бы радоваться, что она всем нравится и получает подарки. А вот почему-то неприятно. Что мне, завидно, что ли, что я не могу подносить дамам букеты?
Словом, в этом вопросе он толком разобраться не мог; но и к Кате идти не хотелось, так что несколько дней он ее не видал.
А потом она сама постучала к нему и вошла в первый раз в его мансардную комнатушку, кривую, угластую, с окном в потолке.
— Ничего, что я пришла? Вы, может, сердитесь?
Так несколько вечеров просидели они рядом на его узенькой коечке.
И был он как во сне от счастья и от страха, что сейчас все кончится и он проснется. И вот Катя сказала:
— Может быть, вам нужно что-нибудь починить или зашить? Я умею. Вы не стесняйтесь.
И застенчиво засмеялась.
И вот этот застенчивый смешок разбудил Аросова, и вдруг ясно увидел он совсем странное — Катя думает выйти за него замуж. Она ничего не знает. И он взял ее за руку и сказал:
— Катя! Все это надо бросить. Катя, не зацветет моя жизнь никогда. У меня есть священная обязанность, ради которой я на свете живу. У меня в России осталась мать. Все, что могу, я отсылаю ей, и больше, чем могу, коплю ей на дорогу. Живу одной мыслью выписать ее сюда. Катя, надо меня понять. Когда я уехал, она стояла на берегу, совсем одинокая, жалкая. Я, Катя, жениться не могу.
Тут Катя вдруг вырвала руку и закричала:
— Да с чего вы взяли, дурак несчастный! Да как вы смеете думать, что я когда-нибудь согласилась бы выйти за вас замуж! Для меня это даже оскорбительно, что вы так подумали. Я артистка, передо мной, может быть, блестящее будущее, а вы забрали себе в голову, как последний эгоист. И прошу вас после этого со мной не встречаться.
Может быть, ему не следовало говорить о браке. Может быть, без этого разговора все оставалось бы как раньше, долго, долго. Она ведь ничего не требовала, не звала его ни в синема, ни в кафе. Она сама приходила и так мило, ласково сидела на его коечке. Зачем он спугнул ее своей проклятой честностью, глупостью своей!
Ну что ж? Такая, значит, судьба. Вот выпишет мать, и все пойдет иначе.
Писал матери: «Ты не бойся, у меня тебе будет хорошо. Моего заработка на двоих вполне хватит. Тебе будет спокойно. Я буду тебя беречь».
Он купил старенькую ширмочку, ободрал ее, сам обил свежим ситчиком, раздобыл диванчик, теплое одеяло. Сам оклеил свою закуту. Мансарда была маленькая, и один угол был такой острый, что в него никак нельзя было войти. Но все-таки это был свой угол, и вся комнатушка своя. А мать писала, что живет в коммунальной квартире, что в комнате, кроме нее, еще две жилички, а в кухне шесть хозяек и пять примусов, шестая готовит на керосинке. И все они сердитые и живут недружно, и она очень мечтает переехать, наконец, в Париж и зажить обеспеченной жизнью, как живала в доброе старое время.
И Аросов радовался ее письмам. Скоблил пол в своей мансарде, чистил спиртовку, купил лампочку поярче. Он не мог взять комнату получше, потому что откладывал каждый грош на билет и на визу.
История с Катей Гречко очень его пришибла. Ему стало скучно. Прежде он не знал, что есть на свете что-то тревожно-милое, и чужое, и близкое, ни с чем не сравнимое, единственное. Теперь знает, что это есть, и что он сам спугнул свое счастье.
И как всегда бывает — одно горе притягивает другое. Тысячи мелких неудач налетели со всех сторон. Потом пришло самое страшное, уже давно, как вражеский аэроплан, гудевшее над его головой и, наконец, сбросившее свою бомбу. Он потерял место, нового не нашел и стал безработным.
Тут уже началась настоящая мука. Рыскал целые дни в поисках, хватался за все. Но к этому времени успел выслать матери необходимые деньги, и она написала, что скоро приедет.
Очень мучило его, что за последнее время он так похудел. Комнатка ничего себе. За комнатку он спокоен. Она очень даже уютная. Прокормить старуху кое-как он всегда сумеет. Много ли ей нужно? Вот только, пожалуй, испугается, что он такой хилый.
Только бы не догадалась, как ему было худо. Только бы не расстроилась.
Старуха Аросова жила в коммунальной квартире. Кроме нее, жили в этой квартире шесть старух. Среди этой компании Аросова занимала почетное место. Она была богатая. Ей сын присылал из-за границы и кофе, и рис, и сало, а иногда и денег.
Немудрено поэтому, что к ней подлизывались.
Вообще в коммунальной квартире жизнь била ключом.
Бабы ругались, сплетничали, шпионили друг за другом, ябедничали, друг у друга покрадывали, иногда бывали и драки.
В сложных ссорах и интригах часто приходили к почетной персоне, к старухе Аросовой, за советом и с жалобой. Иметь ее на своей стороне считалось очень выгодным. Забежишь к ней пошушукаться, она и чаем угостит (с сахаром!), и булочки кусочек отрежет.
— И зачем вам уезжать? — говорили ей. — Сын, оно конечно, но, с другой стороны, все же здесь родная земля.
— Хочу отдохнуть, — говорила Аросова. — Хочу свету повидать. Да и сын давно зовет. Никого ведь у него, кроме меня, нет.
Все-таки было ей немного страшно ехать в дальний край. Но как откажешься? Ждет сын, и ждет спокойная, беззаботная жизнь.
Кофею, говорят, сколько хочешь.
Продала кровать, столик, стул, все лишнее барахло. Получила необходимые пропуски и поехала.
Сын должен был встретить на вокзале, но не встретил.
— Может, он тут и есть, да мы друг друга узнать не можем?
Два часа бродила по вокзалу, таскала свой узел с подушкой и жестяным чайником. Потом решила ехать.
— Уж не заболел ли?
Поехала, разыскала дом.
— Мусью Аросов?
Какая-то француженка что-то объясняла ей, и лицо у француженки было расстроенное. Она ничего не поняла и снова сказала:
— Мусью Аросов.
Тогда француженка повела ее наверх, на седьмой этаж и ввела ее в странную кривую закуту, а сама ушла. Тут увидела старуха на стенке свою фотографию и поняла, что она дома.
На гвозде висела рвань. На табуретке таз и кувшин.
— Так вот он как живет! Чего же он врал-то! Зачем же он меня заманивал! Эдакую дорогу ломала, шутка ли дело.
И тут вошел в комнату человек в парусиновой пальтушке, очень бледный, и губы у него дергались. Она даже испугалась — неужто это Володя! Но человек спросил:
— Вы мать Аросова? Я его знакомый.
— Здравствуйте, — сказала Аросова. — Это он тут живет, что ли? И где же он?
Человек скривил губы и сказал:
— Вы только не волнуйтесь. С ним аксидан[45].
И видя, что она не понимает французского слова, пояснил:
— Он попал под автомобиль. Вчера вечером.
— Как же так! — развела она руками. — Я даже не понимаю.
— Я могу вас туда отвезти, — сказал человек. — Я шофер такси.
— Куда-туда?
Там, куда ее отвезли, ее долго водили по длинным коридорам, потом по лестнице вниз в небольшую комнату с католическим Распятием на стене, под которым стояла койка, закрытая парусиной.
Когда откинули парусину, она увидела острый нос, скулы, точно вырезанные из дерева, черные глазницы и седые виски.
Когда ее вели по коридорам, она уже понимала, что это больница, и, когда увидела закрытую парусиной койку, тоже угадала, что здесь покажут ей ее сына, но когда увидела его — не поверила.
— Да это, по-моему, даже и не он. Старый и седой.
Смотрела и ничего не чувствовала перед этим незнакомым старым человеком — ни жалости, ни печали.
— Да ведь это даже и не он!
Как однообразно человеческое счастье! Можно было бы без труда перечислить все его виды и формы.
Толстой сказал, что все счастливые семьи похожи одна на другую. Каждая несчастная семья несчастлива по-своему.
Счастье однообразно.
Несчастье настолько разнообразно, что кажется, будто особое, неисчерпаемое, беспредельное вдохновение призвано придумывать и разрабатывать его формы.
И есть еще третий лик судьбы, который можно было бы назвать «не счастье».
Это не есть постигшее человека горе (несчастье) и не есть нейтральная серенькая жизнь без света и радости (без счастья). «Не счастье» это есть неосуществившаяся возможность.
Все слагаемые счастья как бы налицо. Но они не складываются, не сочетаются, и итог их не подведен.
У Толстого о «не счастье» рассказано в последних главах «Анны Карениной», в истории любви Вареньки и Кознышева.
«После молчания можно было легче сказать то, что она хотела сказать, чем после слов о грибах; но против своей воли, как будто нечаянно, Варенька сказала:
— Так вы ничего не нашли?..»
Кознышев хотел воротить ее к первым словам о ее детстве; «но как бы против воли своей, помолчав несколько времени, сделал замечание на ее последние слова…»
И все было кончено. «Не счастье» вступило в свои права.
Несколько лет тому назад показывали в Париже фильм — название его не запомнилось. Да он и не был особенно интересен и, кажется, успехом не пользовался. Но он оставил в памяти отблеск какой-то трагической печали. И это была повесть о «не счастье».
Сюжет запомнился плохо. Какие-то переселенцы в Америке. Костюмы начала прошлого века. Среди этих переселенцев жених и невеста. При посадке на корабль толпа их разъединяет. И вот потом они всю жизнь ищут друг друга. Иногда на какой-нибудь ферме он находит ее след. Ему говорят, что она здесь была и уехала вниз по реке. Иногда она слышит о том, что он проходил через эти места и справлялся о ней. И никогда и никак не могут они встретиться.
Показан на широкой реке маленький узкий островок. Две лодки должны на реке встретиться. В одной он, в другой она. Но маленький узкий островок — символ «не счастья» — разделил их, и они прошли мимо друг друга.
Идет их долгая унылая жизнь. И вот, наконец, встреча.
Она — старая старуха, служит сестрой милосердия в ночлежке. Приносят умирающего нищего старика. Это он, тот, кого всю жизнь она искала и кто искал ее. Он умирает, положив голову ей на колени, но он не узнал ее, и она не знает, что это он. «Не счастье» и в этот последний миг, который мог бы увенчать тоску и томление всей их жизни, и в этот миг не дало им друг друга увидеть.
И вот в то время, как развертывалась на экране эта история, вспомнились мне другие новеллы о «не счастье», не выдуманные, а созданные самой жизнью.
Вспомнились три. Но, наверное, я знаю еще и еще.
Расскажу эти три.
Н.А. не то что легкомысленная, а скорее беспокойная, дважды разведенная и ко времени, к которому относится новелла о ее «не счастье», уже безнадежно смирившаяся. Время действия — война, весна пятнадцатого года.
Муж Н.А. назначен по службе в Архангельск. Н.А. едет с ним. Унылый северный город, в эти дни превращенный в важную военно-морскую базу, жил напряженной, необычной жизнью.
В Двину вплывали огромные заморские корабли, выгружали снаряды, порох, аэропланы и оружие. По улицам расхаживали чужие матросы, смотрели на людей невиданными в тех краях черными глазами, говорили на неслыханных языках.
Русские военные суда уходили в море в неизвестные сроки в неизвестном направлении, и никто не знал, когда они вернутся и вернутся ли вообще.
День и час их отплытия были военной тайной. Направление и цель — тоже. Знало обо всем этом только высшее военное командование. Но, как всегда на свете бывает, кто-нибудь пробалтывался, начинали «ходить слухи», немецкие шпионы слухи эти ловили и высылали подводные лодки подстерегать добычу.
Легкомысленные моряки в письмах к родным часто пробалтывались об этих просочившихся военных планах. Чтобы хоть немножко, по мере сил, помешать этой опасной болтовне, в городе была введена строгая цензура писем. Военные власти обратились за помощью к женам официальных лиц, поручив им чтение отсылаемой из города корреспонденции. Таким образом, Н.А. получала каждый день пакеты писем, которые должна была прочесть. Места опасные в этих письмах вымарывались специальной краской, затем письмо снова запечатывали и отправляли по назначению. Если содержание письма было сплошь на запретные темы — письмо уничтожалось целиком.
— Было прямо удивительно, — рассказывала Н.А., — до чего наши моряки не сознавали той опасности, которой они подвергали самих же себя своей болтовней.
И вот как-то среди груды этих писем прочла Н.А. одно, адресованное какой-то даме, «ее превосходительству», в деревню, в одну из центральных губерний России. Подписано письмо было именем без фамилии.
Содержание его ничего недозволенного военной цензурой не заключало. Это было нечто вроде дневника, вроде исповеди, о настроениях очень тонких и сложных, о Владимире Соловьеве («Смысл любви»), впечатления от только что слышанных во время богослужения заповедях блаженства, о больных белых ночах. И все, что писал этот человек, было так изумительно, так непохоже на всю пошлую дребедень этого вороха тайных документов человеческих отношений и вместе с тем было так единственно близко Н.А., точно письмо это написал именно ей единственно близкий ей человек, ею выбранный, на всю жизнь один.
Она читала, и перечитывала, и чуть плакала. А в конце письма увидела свое имя. Автор письма упомянул вскользь, что где-то ему показали Н.А., и он даже хотел познакомиться. Упомянул вскользь потому, что это было связано с каким-то другим событием местной жизни, малоинтересным, но все же более значительным, чем возможная встреча с Н.А.
Письмо это, само по себе необычайно значительное, да еще вдобавок на фоне всей этой суетни, болтовни и непристойной брехни, пронзило душу Н.А. Словно судьба нарочно наказала ей:
— Вот смотри. Есть на свете человек, для тебя созданный, но ты никогда не узнаешь его.
Как же быть? Написать даме, которой адресовано это письмо? Спросить имя отправителя? Но вообще как-то неприятно было признаваться, что, хотя и по долгу, но читаешь чужие письма, а тут еще такое странное любопытство, совсем уже неприличное.
Пока она раздумывала, денщик, на обязанности которого лежала отправка просмотренных писем, заклеил и это и отнес вместе с другими на почту.
Имя и адрес дамы Н.А. забыла. Путей к человеку, которого она полюбила, не было. Она никогда не нашла его. Но никогда не полюбила другого.
Вторую новеллу мне рассказали так:
— Это было давно. Мне было тогда двадцать лет.
Ночь. Море. Гроза. Переход из Астрахани в Баку. Всех понемногу укачало. На палубе осталась я одна. Стою на самом носу, уцепилась за поручни. Нос поднимается все выше, выше и вдруг сразу ухает вниз. Волна обдает меня с головы до ног. И страшно, и дико, и весело. Кричать хочется от восторга и ужаса.
Вдруг голос рядом:
— Держитесь крепче! Волна вас собьет. Давайте руку!
И вот около меня неизвестный человек. Лицо его едва могу различить. Он берет мою руку и начинается что-то совсем странное, то, чего не бывает. Мы говорим жадно, спешно, точно давно знаем друг друга и только не было времени, чтобы сказать все. Мы не говорим своих имен и не спрашиваем их; это не важно и не нужно. Мы вне жизни. Мы не на земле. Мы в двух стихиях — над нами рвет тучи небесный огонь, и мчит нас море. И, кроме нас, на свете никого.
— Вы знаете, — говорит он, — я ведь жених. Завтра моя свадьба.
— И я невеста, — отвечала она. — Я выйду замуж в сентябре.
— Пустяки! — кричит он, перекрикивая ветер. — Вон как море венчает нас.
И волны мотают их из стороны в сторону, бросают друг к другу и заливают с головы до ног.
— Как мы счастливы! Если бы всегда так!
— У вас так никогда не было?
— Ни-ко-гда.
— Я так и знал. Никогда и не будет.
И кто-то в клеенчатом капюшоне — должно быть, помощник капитана — подошел к ним и посоветовал сойти вниз.
— Здесь небезопасно.
Они, шатаясь и держась друг за друга, спустились по трапу, и там, у дверей ее каюты, он протянул ей записную книжку.
— Что-нибудь!
Она быстро нарисовала двух птиц, летящих в разные стороны, и нацарапала отрывок из Гейне:
Если б мы не дети были,
Если б слепо не любили,
Не встречались, не прощались,
Мы б с страданием не знались.
К утру буря стихла.
Подходили к Баку.
Она искала глазами своего ночного друга. Его не было.
Через пятнадцать лет в Кисловодске (это было уже во время войны) ей представили очень симпатичного, очень чиновного пожилого господина. Господин этот явно стал искать встреч с нею и раз, когда они, гуляя, случайно отделились от своих спутников, спросил:
— Какая была самая счастливая минута вашей жизни?
Она, не задумываясь, отвечала:
— Не самая счастливая, а единственно счастливая — давно, на корабле во время бури.
— Так, — сказал он. — Я не ошибся. Узнаете вы это?
Он открыл свой бумажник и из бокового карманчика вынул пожелтевший листок. Она прочла: «Если б мы не дети были…»
— Узнали? — снова спросил он.
Она молчала.
— Вы потом вышли замуж?
— Нет. Я отказала своему жениху. Я вышла замуж много позже и за другого.
— А моя свадьба расстроилась. Я нарочно вылез ночью на первой попавшейся пристани, чтобы не приехать туда, где меня ждали. Я потом долго искал вас и, конечно, не нашел. Я ведь даже имени вашего не знал. Я так никогда и не женился.
Он замолчал и как будто ждал ответа. И она ответила:
— Пойдем. Мне пора домой. Меня ждут мои дети.
Третья новелла, последняя, самая простая и самая страшная.
Они поссорились — жених и невеста. Он уехал, но вынести разлуки не мог. Он послал ей отчаянное письмо, написал, что будет ждать ее ответа ровно восемь дней.
Письма этого, с маленькой неточностью в адресе, она не получила.
Он уехал далеко. В Шанхай. И там от тоски и отчаяния умер.
Случайно узнав об его отъезде, она стрелялась. Стрелялась неудачно. Ослепла. Осталась калекой на всю жизнь.
И через восемнадцать лет это неполученное письмо разыскало ее в больнице для безнадежно больных.
Сиделка, нагнувшись над ее койкой, прочла его вслух.
Но она вряд ли услышала его.
Она уже умирала.
Ольга Сергеевна поднималась медленно, качалась из стороны в сторону. Очень устала. Смотрела сосредоточенно на кастрюльку, которую держала двумя руками. Смотрела — не разлить бы молоко.
И уже с четвертого этажа расслышала этот знакомый ей крик:
— А-а-а-а…
Знакомый крик. Мучительный.
— Маруська кричит.
Добралась до пятого. Открыла своим ключом.
— Марусенька, чего же ты кричишь, словно маленькая? Ведь ты же знаешь, что я пошла за молоком. Ведь для тебя же!
В столовой в углу на диване лежит больная Марусенька, девятилетняя, худая, желтая, злая.
— Не хочу я твоего молока, — говорит она скороговоркой и снова начинает кричать: — А-а-а-а…
Ольга Сергеевна ставит на стол кастрюлю, опускается на колени перед диваном.
— Деточка моя, милочка! Что? Болит очень? Ножка болит?
Девочка толкает ее в грудь худенькой грязной ручкой.
— Ну не надо сердиться на маму, — просит Ольга Сергеевна. — Тебе вредно сердиться, кошечка моя. У тебя сердечко слабое. Будешь спокойная, скорее поправишься. Хочешь, я принесу тепленькой водички, помоем тебе ручки? Я в одну минуту согрею водички?
Девочка толкнула ее еще раз и демонстративно отвернулась лицом к стене.
— А папа еще не вставал?
Но девочка молчала.
Приоткрылась дверь в крошечную темную комнатушку, выглянуло небритое, одутлое лицо.
— Я сейчас, Олечка, — сказало лицо испуганным шепотом. — У тебя нет случайно папироски?
— Ты же знаешь, что я не курю, — раздраженно ответила Ольга Сергеевна и стала на спиртовке кипятить молоко.
— Ну, конечно, я знаю, — поспешило заверить лицо. — Я только так, на всякий случай.
— Ты бы все-таки поторопился, — сказала Ольга Сергеевна после паузы. — Тебе назначено в девять. Надо же побриться.
Он добродушно потрогал свои щеки.
— Да, признаюсь…
— Ну так поторопись же. Опоздаешь — возьмут другого. И зайди к мадам Аллан, спроси деньги за светр. Я ведь не могу уйти из дому. Выходит, что я даром работаю.
— Да, да, — торопливо соглашался он. — Зайду, и спрошу, и все устрою, только ты не раздражайся.
— Я не раздражаюсь, но вот уже больше недели, как я тебя об этом прошу. Ведь дома нет ни гроша, должен же ты понимать. Ну, чего же ты ждешь, Господи!
Он засуетился, испуганный, с бегающими глазками.
Она подошла на цыпочках к дивану, нагнулась, заглянула в лицо девочке. Повернулась, погрозила мужу.
— Кажется, спит. Ведь всю ночь плакала.
— Ты бы прилегла, — сказал муж.
— А белье? Я не могу лечь, я должна стирать.
— Но ведь ты так сама…
Она с раздражением отмахнулась от него. Он стал спешно одеваться, спотыкаясь, роняя вещи, ползая по полу за запонкой.
— Ты меня с завтраком не жди, — сказал он, уходя. — Я, вероятно, пройду еще куда-нибудь на рекогносцировку. Насчет местишка.
Он попробовал комически подернуть бровью при слове «местишко». Но вышло так жалко и неумело, совсем уж некстати, что он сам это почувствовал и заторопился уйти.
Она проводила глазами его сгорбленную спину в выгоревшем пальто с чужого плеча, и ноющей жалостью заболела душа.
— О-о! — застонала она. — Еще за этого олуха мучайся!
Она встала, растирая усталую спину. Навалила мокрого белья в лоханку, залила кипятком. Посмотрела на свои пальцы, вспухшие, красные. И вдруг вспомнилась красивая, наглая рожа, с гладко склеенными волосами — bien gomme![46]
Рожа улыбнулась и пропела говорком:
— Се n'est que votre main, madame![47]
«Я, кажется, засыпаю, — подумала она. — А нужно скорее сварить кашу Маруське, а потом стирать».
В дверь постучали.
— Кто там?
— Простите, Ольга Сергеевна! — прогудел за дверью женский бас. — Мне необходимо, на минутку.
Ольга Сергеевна вздохнула с дрожью, открыла.
— Как живете, моя дорогая? Насилу вас разыскала.
Крупная дама с пышным бюстом, подпертым старинным корсетом, но с лицом длинным и бурым, вошла и села на стул.
— У меня ребенок болен, — вполголоса предупредила Ольга Сергевна. — Простите, мне сейчас трудно.
— Болен? А что с ним? — равнодушно спросила гостья.
— Ревматизм. Суставной. Слабое сердце.
— Ну, ничего, поправится, — успокоила гостья и улыбнулась.
— Очень серьезно болен ребенок, — злобно оборвала ее улыбку Ольга Сергеевна. — Вчера ночью так плохо было, что пришлось первого попавшегося врача звать.
— Ну, и что же? — спросила гостья и, ожидая ответа, вынула из сумки зеркальце и стала затирать пуховкой носовой хрящ. — Что сказал врач?
— Сказал, что ему нужно заплатить пятьдесят франков.
— Ха-ха! — рассмеялась гостья. — А я к вам по делу. Мы организуем вечер свободного искусства. Название принадлежит мне. Мэри Бобова продекламирует «Коробку спичек Лапшина». Вещь глубоко патриотическую и с массой ностальгии. Затем решено поставить скэтч. И вот тут мы и рассчитываем на вас. Вы такая энергичная. Вы можете познакомиться с разными выдающимися артистами и привлечь их к нам. Нет, нет, нет! Ничего не хочу слушать. Вы обязаны. Нельзя в наше время жить узко-эгоистической жизнью. Каждая из нас должна отдавать дань общественности.
— Ах, Боже мой, — всплеснула руками Ольга Сергеевна, — Ведь вы же видите! Я шесть ночей не спала и днем работаю, как поденщица. Мне вон, смотрите, причесаться некогда.
— Ну, что ж! — улыбнулась гостья. — К нашему вечеру и причешетесь. А насчет туалета — вы всегда сумеете с вашим вкусом что-нибудь освежить. Здесь рюшечку, там бантик.
— Да, да, — прервала ее хозяйка. — Вот на это пятно рюшечку, а на эту дыру бантик.
— Я знаю, что вам трудно, моя дорогая, — продолжала гостья. — Но все мы должны идти на жертвы. Ведь это же, поймите, это в пользу кружка северо-восточных институток.
— Да у меня ребенок болен! Что вы, не понимаете, что ли?
— А там, у институток, может быть, десять ребенков больны.
— Вы меня простите, — привстала Ольга Сергеевна. — Я сейчас очень занята. У меня вон белье намочено.
Плебейское выражение «белье намочено» ужаснуло ее саму. И она злобно повторила:
— Понимаете? Намочено белье.
Гостья приподняла брови, словно прислушивалась к отдаленной канонаде.
— Белье? Что с вашим бельем?
— Ровно ничего. Стирать сейчас буду.
— Ах, дорогая моя, — сочувственно воскликнула гостья. — Бросьте! Искренно вам советую — бросьте. Отдайте в прачечную.
— У меня нет денег, — дрожащим от бешенства голосом ответила Ольга Сергеевна.
— А здоровье? Испортите здоровье, дороже обойдется. Здоровье надо очень беречь. У вас муж. У вас ребенок. Подумайте о них.
— Я о них и думаю, когда стираю их белье.
— Пустяки, пустяки. Я серьезно вам говорю — отдайте в прачечную.
Ольга Сергеевна улыбнулась дрожащими губами. Улыбалась, чтобы не заорать во все горло: «Пошла вон, дурища!»
Накормила девочку. Закончила стирку.
«Отчего он так долго не идет? — думала про мужа. — Боится сказать, что ничего не нашел».
Вспомнилась одна старая ведьма, которая, как встретится, так и начнет крякать:
— Что же это ваш Андрей Андреич так все ничего не может найти? Вообще считаю, что наши мужчины привыкли здесь на жениных шеях сидеть.
«Да, боится вернуться, — продолжала она думать, — И не пойдет он сегодня к Шуферу. Ни за что. Не сможет. Они все ему перед носом двери закрывают. Надоел он им. Перманентный проситель. О-о!»
Она сжала руку в кулак и укусила сгиб указательного пальца.
— Будь они все прокляты!
Девочка притихла. Может быть, прилечь? Все тело болит. И такая тоска! И такая злоба! Ведь есть же люди со светлой душой: «И за скорби славит Бога Божие дитя». Отчего у меня все в душе выжжено? Одна злоба осталась, как пламенный пепел. А тот, бедненький, близкий, жалкий, бегает сейчас, унижается, чтобы вернуться ко мне гордым своим унижением. Выклянчил, мол, кое-что.
— А-а-а! — закричала девочка.
Ольга Сергеевна вскочила.
— Марусенька, чего ты?
— А-а-а! Поставь лампу на пол. Сейчас же поставь лампу на пол!
— Милочка моя, зачем? Комната маленькая, я задену, разобью.
— Поста-а-авь лампу на пол! — истерически кричала девочка.
— Ну хорошо, хорошо. Ну вот, поставила.
— Надо было раньше поставить! — ревела девочка.
И мать, с исступленным лицом, с остановившимися глазами, схватила ее за плечи:
— За что ты мучаешь меня? Что я тебе сделала? Ведь ты сознательно, нарочно, злобно, дни и ночи, дни и ночи…
И почувствовав в своих руках хрупкое больное тельце, вся исходя любовью и жалостью, прижала его к себе, дрожа и плача.
В дверь тихо стукнули.
Доктор. Милый русский доктор.
— А здесь, кажется, ревут? — спокойно сказал он. — Я случайно забрел. Мимоходом.
— Да, — сказала Ольга Сергеевна. — Я знаю. Вы каждый день мимоходом. К вам в Пасси дорога идет как раз мимо нас, мимо Гар дю Нор. Я знаю.
Доктор поднял на нее усталые глаза.
— Скажите, доктор, отчего не могу я, как подвижники, обручиться бедности и наслаждаться этим счастливым союзом? А помните, у Достоевского брат старца Зосимы вдруг просветлел и истек умилением. «Пойдемте, — говорил, — и будем резвиться, и просить прощения у птичек». Отчего я так не могу?
— Н-да, — сказал доктор. — У нас в психиатрических лечебницах эти случаи наблюдаются довольно часто. Эти умиленные просветления. Они неизлечимы и под конец иногда принимают буйную форму.
— Значит, это ненормально? Ну, и на том спасибо.
Вечер был беспокойный. Муж не возвращался. Девочка хныкала.
— Ма-а! Расскажи мне что-нибудь. Надо же больного развлечь.
— Какая-то ты старая, девочка. Все-то ты знаешь, — вздыхала Ольга Сергеевна. — Ну, вот, слушай. У меня была племянница, маленькая Верочка…
— Знаю, знаю, — сердито перебила Маруся. — Ты мне уж это сто раз рассказывала.
— Ну так я тебе расскажу другое. Был такой писатель Достоевский. Так вот он сочинил про Старую Клячу. Навалились на телегу мужики и хлещут клячу прямо по глазам, а она уже не в силах двинуться. Издыхает. Только он тут немножко недосочинил. Тут надо бы так досочинить, что стоял на улице просветленный господин. Он смотрел на клячу с отвращением и говорил:
— Животное ты! Скотина! Подними голову, взгляни выхлестнутыми глазами на это небо, в котором зажигаются алмазы звезд, и на этих птичек, и на цветочки. Взгляни и, воздев копыта, возликуй, зарезвись и благослови мир за красоту его. Ты спишь, моя кошечка? Хочешь молока? Я согрею, я не устала, я ничего… Хочешь?
Русская душа любит чудеса и все, граничащее с ними: предчувствия, приметы, сны. Особенно сны.
Я никогда не слыхала, чтобы француженка или немка стали рассказывать кому-нибудь виденный ими сон, какой бы он ни был удивительный.
Русские же души чрезвычайно к этому склонны.
Удивительные сны рассказывали у нас и деревенские старухи, и городские мещанки, и простецкие купчихи, и утонченные дамы. Сновидения всегда играли роль в русской жизни, с ними считались, иногда на них основывали свои поступки и решения.
Мне часто приходилось слышать о пророческих снах и даже проверять их правдивость. Среди них было много удивительных, интересных и прямо чудесных. Но из всех этих историй я выделяю одну, очень странную, единственную, с которой пришлось встретиться только один раз в жизни.
Я могу рассказать ее точно и подробно, потому что особа, открывшая мне свою тайну, никогда моих строк не прочтет. Там, где она теперь, ни газет, ни книг уже не читают.
Мы были знакомы довольно долго, но я никогда не сближалась и не дружила с ней. Не потому, что не хотела, а просто как-то не пришлось.
Это была женщина лет сорока, одинокая, кажется, чья-то разведенная жена, довольно культурная, хорошая музыкантша, ни дурна, ни красива, выделялась какой-то жемчужной бледностью, которую никакими румянами не проймешь.
Очень запомнилось выражение ее лица — страшно напряженное в глазах и бровях и с совершенно безвольным большим ртом. Истерическое лицо. Женщины с такими лицами либо влюбляются до зарезу, либо трагически не любят того, кто любит их.
Мы часто встречались, но нас не тянуло друг к другу, и, встречаясь, мы друг с другом не разговаривали.
И вот как-то в довольно большом обществе оказалась я с ней рядом на диване.
Я была усталая и нервная, сидела, полузакрыв глаза. Сидела и рада была, что не нужно ни с кем разговаривать. И вдруг чувствую тихое прикосновение к моему плечу.
— Отчего вы такая? — спрашивает меня моя соседка.
— Не знаю. Какое-то странное состояние. Точно все это мне снится.
Моя бледная соседка странно оживилась, будто услышала невесть какую интересную новость. Она быстро повернулась ко мне:
— Как вы сказали? Вы серьезно думаете, что вам это снится? Дело в том, что я сейчас как раз об этом думала. Думала, что мне это снится.
— Ну, так нам нужно скорее решать, — засмеялась я, — кому из нас двоих этот сон снится.
— Подождите, не смейтесь. Если бы вы только знали, как меня измучили сны, вы бы не смеялись.
Она сказала это с такой страстной тоской, как будто даже немножко театрально. Но, вглядевшись в ее напряженные глаза, я ей поверила.
— У вас этого никогда не бывало, — спросила она, — чтобы все один и тот же сон… то есть не один и тот же по форме, а по главному содержанию? Это трудно объяснить в двух словах.
— Если это какой-нибудь кошмар и все на ту же тему, то ведь теперь от этого очень удачно лечат. Вы слышали? По Фрейду.
— Ну, конечно. Только это не то. Вся беда в том, что я не уверена, что это сон. Может быть, сон-то вовсе не то, а именно это. То есть что вот вы рядом со мной, и я вам обо всем рассказываю.
— Не понимаю, — ответила я.
— Подождите, — остановила она. — Вы вообще интересуетесь снами? Вернее, хотите ли, чтобы я вам рассказала? Посмотрите направо. Кто это стоит в дверях? Вот тот высокий, черный…
— Как кто? Это профессор Д. Ведь вы же его отлично знаете!
— Конечно, знаю. А на диване сидит его жена, вон та, в желтом платье, правда?
— Да, это его жена. Но что же из этого?
— Вот они мне всегда так и снятся в этом сне, в том, в котором мы с вами сейчас находимся. А в жизни, то есть в другом сне, — я ведь не знаю, где сон, а где жизнь, — там он другой. Сейчас он для меня абсолютно чужой человек, даже малоинтересный. Впрочем, нет, он интересный, но я к нему равнодушна, да и он ко мне тоже. А в другой жизни мы любим друг друга до исступления. Там он свободен, там он мой.
— И вы часто видите этот сон?
— Не знаю, видения того сна, как и этого, сливаются в одну непрерывную линию.
— А люди, которые окружают вас и вообще, которых вы здесь знаете, вот, например, я или хозяева этого дома, — они все и «там» тоже с вами?
Она напряженно сдвинула брови:
— Не могу вам ответить. Я ведь не все помню. Точно так же если бы «там» меня спросили об этом сне, где вот мы сейчас с вами разговариваем, я, пожалуй, не все бы помнила. Так, кое-что, очень туманно. А может быть, и помнила бы, но сейчас об этом не знаю.
— Но мне кажется, — сказала я, — что во сне все всегда как-то точно подернуто пленкой. Не так ясно, не так рельефно, как в жизни. И потом, во сне многое происходит вне логической последовательности. «Там» у вас, наверное, бывают всякие чудеса.
— Не помню.
— А скажите, вы там всегда в том же помещении?
— Нет, так же, как и здесь, окружающее меняется.
— Но после «той» жизни вы ведь всегда просыпаетесь у себя на постели?
— Так же и после этой.
— Вы, кажется, даете уроки музыки?
Она сдвинула брови, точно силясь вспомнить:
— Да, конечно.
— А там?
— Не помню. Нет, я, кажется, там уроков не даю.
— А он там чем занимается?
— Он?.. Тем же, что и здесь, потому что я вижу, как он готовится к лекциям. Знаете, недавно я ему сказала «там». Я сказала: «Мне иногда снится, что у тебя есть жена и что ты меня совсем не замечаешь». А он так грустно-грустно ответил: «И мне часто снится, что ты для меня чужая, и я всегда очень тоскую в этих снах, и сам не понимаю, откуда эта печаль».
— Вы думаете, что ему снится тот же сон?
— Теперь я почти в этом уверена.
— А если спросить? Спросите у него!
— Ах, — отвечала она. — Я часто об этом думала. Но я не могу решиться. Во всяком случае, там, где он такой близкий, я бы скорее решилась. Здесь я совершенно не представляю себе, как бы я вдруг сказала, что постоянно вижу его во сне моим мужем. И глупо как-то, и неловко.
— Тогда расскажите ему все «там» и расспросите его подробно. Расспросите, снится ли ему так же «эта» жизнь, и такая ли она, как у вас?
— Да, мне ужасно хочется дать какой-нибудь знак из той моей жизни в эту, из этой в ту.
— Отчего вы не познакомитесь с ним поближе здесь? Вы могли бы подружиться и дружески все рассказать.
— Не могу. Здесь я не люблю его. Он очень холодный, сухой. И потом, когда я говорю с ним, у меня всегда такое дикое сердцебиение, что я совсем не владею собой. А «там» мне ужасно не хочется говорить об «этой» жизни. Мною овладевает совершенно невыносимая, прямо какая-то предсмертная тоска, точно, если я договорю до конца, мы сейчас же погибнем, потеряем друг друга, расстанемся навеки, умрем. Но все-таки надо будет решиться, или здесь или там.
— А где вам лучше живется?
— Не знаю. От той жизни у меня остается в сердце как бы след большой печали. От этой жизни — пустота и отчаяние. Все-таки сохранить бы я хотела ту.
— Двойная жизнь, — подумала я вслух.
— Нет, — воскликнула она. — Больные двойной жизнью ничего не помнят о той, из которой ушли. Они, эти жизни, резко разграничены. А я помню почти все. И главное: я-то ведь в обеих жизнях та же самая. Личность моя неизменна. Значит, это не двойная жизнь. Это сновидение.
Она как-то позвонила мне по телефону и просила повидаться.
Увиделись.
— Знаете, что я сделала? — взволнованно сказала она. — Я рассказала ему почти все. И мы решили дать друг другу знак в другой жизни. Ему кажется, что он тоже видит тот же сон, о том, что мы чужие, но он ни разу не мог его запомнить. И вот мы условились. В следующий раз, когда мы увидимся во сне, то есть вот в этой жизни, где я сейчас, он должен сказать определенную фразу. И тогда я пойму, что ему снится тот же сон.
— Отчего же вы не условились просто сказать друг другу в жизни то, что вы говорите во сне?
— Не знаю; может быть, оттого, что очень трудно таким, друг другу чужим, заговорить об этом. Теперь слушайте. Он сегодня позвонил мне по телефону, — он раньше никогда не звонил, — и очень взволнованно просил прийти к ним. У них кто-то будет. Почему позвонил он, а не его жена? Если мы завтра увидимся, то это и будет первая встреча после нашего условия. Значит, завтра он скажет ту фразу. Я ужасно волнуюсь. Мне кажется, что я заболею и не смогу к ним пойти.
— А что это за фраза, которую он должен сказать?
— «В небе слышится шорох крыльев».
— Странная фраза.
— Мы нарочно такую придумали. Ее нельзя не заметить, и, кроме того, нужно было бы завести разговор на какую-нибудь специальную тему, чтобы можно было свободно вставить эти слова.
Через два дня она позвонила снова:
— Он сказал! — с каким-то восторженным отчаянием кричала она. — Он сказал! Приходите ко мне скорее! Я лежу. У меня страшный грипп. Я уже вчера была совсем больная и все-таки пошла к ним. Меня весь вечер трясло, и я все ждала, как он скажет. А потом он там о чем-то разговаривал, а меня задержала у стола его жена с какой-то ерундой. И вдруг слышу его голос. Так отчетливо, прямо проскандировал слог за слогом… Это не могло показаться… «В небе слышится шорох крыльев»… Когда я обернулась, он еще договаривал эту фразу. Это мне не показалось. Слово «крыльев» он договорил, когда я уже смотрела на его губы. Но он не смотрел в мою сторону. Он полузакрыл глаза. Я подбежала, крикнула: «О чем вы говорите?». Он молчал и смотрел мимо меня. Кто-то ответил за него: «О перелете птиц». Как мне быть? Приходите, ради Бога, скорее. Я одна совсем замучаюсь. Что мне делать? Я больше не видела его во сне. Неужели он ушел оттуда навсегда? Я так и знала, что не надо делать этого опыта. Приходите скорее!
На ее зов я могла прийти только через два дня. Но меня к ней не пустили. У нее оказался не грипп, а сильнейшее воспаление легких. Через три недели увидела в газете объявление о ее смерти.
Потом слышала, что умирала она без сознания. Значит, умерла хорошо, в той жизни, которую любила и в которой была любима.
Героя ее снов иногда встречаю. Что-то мешает рассказать ему то, что я знаю. Но мне бы хотелось, чтобы эти строки попались ему на глаза. И если он жил в тех снах, и, может быть, и сейчас живет и любит (во сне любимые не умирают), он узнает то, чего не знал, и круг замкнется.
Каждый день в определенное время, как на башенных часах средневекового города, появляются на нашей улице всегда те же самые фигуры.
К ним так привыкаешь, что даже не видишь их, но если какая-нибудь из марионеток исчезнет, то чувствуешь, словно чего-то не хватает, а чего именно — не сразу и вспомнишь.
Башенные часы бьют двенадцать.
Открывается дверца, медленно один за другим идут двенадцать апостолов. Внизу шевелится скелет с косой. На самой вышке дикий петух бьет крыльями и кричит «ку-ка-ре-ку». Где-то еще между смертью и апостолами движутся знаки Зодиака.
Ровно в двенадцать часов невысокий человек, узкоплечий, но без шеи, с клюквенно-красными щеками, в грязном шарфе и кепке, подходит к двери бистро. Черные выпученные глаза его в красных жилках сердито моргают. Он недоволен. Он протестует против силы, которая гонит его в бистро. Но с этой силой спорить нельзя, и он идет.
Ровно через час он выходит. Лицо его из клюквенного перекрашено в темно-вишневое. Очутившись на улице, он останавливается в каком-то негодующем удивлении, словно ничего подобного увидеть не предполагал. С искренним отвращением смотрит он на почтовый ящик, невинно голубеющий на серой стене, на прыгающего по низкому подоконнику воробья и с подлинной ненавистью на двух тонконогих девчонок, подскакивающих на своих тротинетках. У него клокочет в горле. Он делает широкий пьяный жест, точно призывает всех к молчанию, но ничего не говорит. Он просто всем своим существом — лицом, глазами, фигурой — проклинает мироздание, плюет и уходит.
Воробей прыгает в свое удовольствие, тонконогие девчонки пищат, почтовый ящик с аппетитом глотает два толстых письма и открытку, которые сует в него франтоватый и весело-озабоченный молодой человек.
Мироздание уцелело.
У дверей мелочной лавки бабий клуб. Клуб обязан своим существованием характеру патронши-лавочницы. Она, что называется, «хорошая коммерсанта». В Париже хорошими коммерсантками называются не те, которые хорошо торгуют, а те, которые хорошо болтают с покупательницами. Хорошая коммерсантка знает по именам своих клиенток и знает, о чем с каждой нужно говорить и о чем ее спрашивать. Торгует хорошая коммерсантка не торопясь, потому что стоящие в очереди бабы тоже интересуются послушать, у кого что случилось. Иногда беседа бывает такая захватывающая, что покупательницы даже забывают, зачем они пришли и что именно им нужно. Уйдут, дома вспомнят и бегут обратно. Поэтому в лавке всегда толкотня, и репутация у лавки высокая.
— Там всегда столько народу, что не продерешься. Первая лавка на весь квартал.
Ровно в двенадцать часов четыре минуты, когда на средневековой башне должен забить крыльями петух, отделяются от бабьей толпы три макбетовские ведьмы и, встав треугольником, носами друг к другу, начинают, пришептывая, варить ядовитое варево. Простым глазом ни котла, ни варева не видно. Так только — легкий дымный туман.
У каждой ведьмы на руке висит кошелка. У одной ведьмы торчит из кошелки мертвая синяя баранья нога. У другой из кошелки скалит зубы мертвая свиная морда. У третьей петушья лапа с черной петушьей шпорой.
Ведьмы шепчут, шипят как гуси, вытянув шею:
— Она его сожгла, — говорит одна и крутит глазами.
— Преступление! Преступление! — шипит Другая.
— Соседи услышали запах гари и постучали в стенку. Тут все и открылось.
— Какая жалость! Такой чудный! И погиб! Я его видела в лавке у мясника. Такой огромный, такой жирный!
— Тесс… Вот она!
«Она» быстро проходит с кошелкой на руке, еще не ведьма, еще простая баба-кухарка, с озабоченным и несчастным лицом. Прошла мимо, не глядя. Ведьмы вытянули ей вслед головы, как гуси, и тихо шипели.
— Идет как ни в чем не бывало. Если бы я сожгла такого чудесного индюка, я бы стыдилась на люди показаться. И все три качают головами и крутят глазами.
— И если «он» узнает, он на ней не женится. Разве это хозяйка, такая жена разорение всему дому!
— Конечно, он узнает.
— Надо, чтобы он узнал.
И они тихо, по-гусиному, шипят и крутят глазами. Змеиное варево варится.
Ровно в двенадцать часов восемь минут, когда скелет взмахивает своей косой, бежит по тротуару солнечный зайчик.
Бежит он, как бегают все солнечные зайчики (по стене, по потолку, по полу), бежит прыжками, зигзагами, вдруг остановится, скакнет назад, и вот сверкнул сбоку, и снова запрыгал далеко впереди.
У солнечного зайчика золотая рыжая головенка с хохолком на темени. Вся мордочка тоже вроде рыжей — золотые ресницы, золотые брови и нос в желтых веснушках.
Бежит он на задних лапах, и засунуты эти лапы в стоптанные сапожонки, потому что зайчик — человеческий детеныш, шести с половиною лет, и если скачет и прыгает, то только потому, что душа у него разрывается от полноты бытия.
Бежать по улице просто, как бегают все мальчишки, просто вперед — для него немыслимо. Он может бежать либо зигзагами, либо кругами, либо скакать на одной ноге. Иногда дело обставляется еще сложнее. Иногда он делается одновременно и всадником, и лошадью.
У лошади лицо упрямое, глаза скошены, шея дугой.
У всадника лицо бешеное, кривое, рот злобно оскаленный — ему трудно сладить с упрямой лошадью. Лошадь скачет и брыкается, а всадник, не переставая, лупит ее воображаемым кнутом по задним ногам.
Это очень сложно и требует быстрой перемены в мимике.
Гоп-гоп! — скачет упрямая лошадь.
— Э-э! — вдруг вскрикивает всадник и, бешено скривив рот, хлещет лошадь. Та ржет и брыкается, и снова всадник ее лупит.
Иногда в одном из домов около мелочной открывается в нижнем этаже окно, и молодая женщина в синем рабочем переднике подзывает и коня, и всадника и дает им поручение. Сбегать в лавку за спичками, за колбасой.
Всадник мчится, нахлестывая лошадь. Проскакивает мимо, возвращается, забывает сколько чего нужно, подъезжает снова к окну, зовет мать. А лошадь никак не может угомониться, все брыкается, не переставая. И снова прыгает по тротуару солнечный зайчик.
Три ведьмы шипят ему вслед. Они щурятся и моргают выпученными глазами. Им неприятно, что на свете может быть весело, что солнечный зайчик прыгает по серому, грязному тротуару:
— Кэль пест! — шипят они. — Какая чума!
У солнечного зайчика есть брат. Хотя и моложе его, но поведения примерного.
Брату четыре года. Он толстый и спокойный. Очень деловитый человек. Он целый день что-нибудь приколачивает и вколачивает — гвоздь, щепку, палку. Если ничего нет, крутит пяткой ямку около тротуарного дерева. Он очень дельный. Пример его практичности известен на весь квартал. Пример этот таков: ему, толстому брату солнечного зайчика, полагалось каждое утро принимать лекарство. Лекарство было прескверное, и толстый по договору с матерью получал за каждый прием по два су. Когда же наступили тяжелые дни и пошли толки о дороговизне, толстый в одно прекрасное утро заявил, что больше по прежней цене принимать лекарство не согласен.
— Давайте четыре су.
— Да ты с ума сошел! — ахнула мать.
— Чего там! — заворчал толстый. — Теперь все так вздорожало. Я за два су не согласен. Ищите себе другого.
Так и прославился толстый на весь квартал.
Под вечер — не знаю, что изобразили бы в это время часы средневековой башни — узкоплечий человек с клюквенно-красными щеками, в кепке и с грязным шарфом появляется снова у двери бистро. В черных выпученных глазах с красными жилками отчаяние, покорность и злоба. Он уже не смотрит на проклятую им вселенную. Из всей вселенной видит он только эту стеклянную дверь, через которую просвечивает горка папиросных коробок и сифон. Остального не видно, но с тоскою и болью чувствуется.
И снова стоят у мелочной лавки три ведьмы с кошелками, и шепчутся, и утвердительно качают головами, глядя пьянице вслед. Они в чем-то сговорились и согласились.
Это значит, что пьянице скоро конец.
Но механизм нашей уличной жизни от этого не остановится.
Под вечер у станции автобуса всегда прощаются двое.
Она — маленькая, с масляными кудерьками, с горьким ротиком, с насморканным носиком, одетая заботливо — шарфик, перчаточка — все дешевенькое, старательное.
Он — гордец, на кривых ногах, в ярко-рыжем кашне, в желтых свиных перчатках.
Это она провожает его. И все что-то шепчет, и о чем-то просит.
Гордец вспрыгивает в автобус и роскошно машет рукой.
Она смотрит вслед с такой тоской и таким восторгом, точно громокопытная квадрига умчала его на Олимп, на файф-о-клок, коктейль небожителей.
Проходящий мимо нищий толкает ее плечом и ругается.
Солнечный зайчик реже прыгает по улице. Он начал учиться.
Каждое утро входит он в подъезд высокого дома и подымается в шестой этаж. Говорят, что там живет учительница, которая учит его, как выводить в тетрадках премудрые палочки и кружочки, без которых ученому человеку совершенно невозможно обойтись.
По улице солнечный зайчик бежит, как ему и полагается, зигзагами. Возвращается верхом — он же и лошадь. Очевидно, считается, что зигзагами скорее, а на ученье опаздывать нельзя.
Если входная дверь открыта, то видно, как удивительно поднимается зайчик по лестнице. Прямо шагать по ступенькам было бы слишком просто. Душа рвется, просит большего. Зайчик поворачивается к лестнице спиной и пятится наверх со ступеньки на ступеньку, и так вплоть до шестого этажа. Спускается также, пятясь, причем еще подпрыгивает. А внизу сразу вспрыгивает на лошадь, которая долго, упрямо брыкается, зато потом мчится так, что прохожие только шарахаются. Но иногда и этого мало. Иногда приходится от полноты бытия, от восторга, плещущего через край, скакать по улице винтом, штопором и при этом визжать тоненьким высоким визгом.
Ему всего мало, солнечному зайчику. В нем такая сила жизни, что, если бы сумел он ее приложить, он бы допрыгнул до солнца.
Вот уже несколько дней, как его не видно. Конечно, не сразу это заметили.
Кто-то спросил у бледной женщины в синем рабочем переднике, которая из окна первого этажа смотрела на толстого мальчика, вколачивавшего кусок жестянки в щель тротуара.
— А где же рыжий?
— Умер. Менингит, — отрывисто ответила она и, словно меняя разговор, позвала толстого:
— Робер! Иди домой.
На часах средневековой башни скелет взмахнул и опустил косу. И дверца закрылась.
День был свежий, солнечный, не по сезону весенний.
Это первое яркое солнце одновременно и веселит физически, и тихо печалит душу. Как хорошее, но грустное стихотворение. Скажут: «ах, как чудесно!» — и вздохнут.
Но не все читают стихи и не все понимают весеннюю печаль.
Вот эта хорошенькая барышня, так заботливо причесанная и принаряженная, которая только что встретилась в автобусе с подругой, она, кажется, что-то ловила в этой весне беспокойное, когда сидела одна и рассеянно смотрела в окно. Но окликнувшая ее подруга разбила настроение, заговорила о пустом и веселом, и хорошенькая барышня почувствовала себя, глядя на некрасивую и плохо одетую приятельницу, счастливой, улыбнулась милыми ямочками на розовых щеках, поправила тугие завитушки черных глянцевитых волос и отвернулась от того, что могло помешать веселому дню.
— Ты, верно, опять на свидание едешь? — спрашивала подруга, и по голосу ее, по интонации слышно было, что ей и занятно, и чуть-чуть завидно. — Скажи правду, Аня, он тебе нравится?
Аня засмеялась и сделала откровенное лицо. Откровенное лицо — это значит глядеть собеседнику прямо в глаза. Трюк, известный всем вралям. Они в опасные моменты выкатывают глаза и раздувают ноздри.
Аня засмеялась и сказала:
— Ну, конечно. Во-первых, у него есть занятие, так что работать на него не придется, и он не будет все время торчать на глазах. Во-вторых, это вполне приличный человек, чистенький, образованный.
— Странно, — перебила подруга. — Женщина выходит замуж, так сказать соединяет свою жизнь с любимым человеком, и при этом заранее радуется, что не будет его часто видеть. Воля твоя — странно. И ты думаешь, что ты его любишь?
Аня пожала плечами:
— Какая ты чудачка! Он мне нравится, мне с ним, наверное, будет хорошо. Все-таки защитник. Женщине трудно быть одинокой. Вот, например, эта история с Лизой Дукиной. Ведь если бы ее муж не треснул по уху этого нахала…
— Так, значит, ты его любишь? — настаивала подруга.
— Ну, конечно, — нетерпеливо ответила Аня. — Хотя мама говорит, что в наше время брак по любви — слишком большая и совершенно лишняя роскошь. Если подвернулся приличный человек, так и слава Богу. Мне ведь двадцать пять лет. Одиночество очень страшно, дорогая моя.
Подруга иронически опустила углы рта.
— И скоро свадьба? — спросила она.
Аня немножко смутилась и засмеялась.
— Это пока еще неизвестно. Дело в том, что он женат, ну да ведь теперь женятся исключительно женатые.
— Что ты за ерунду плетешь!
— Ну, конечно. Холостые жениться боятся, а у женатого есть навык. Ты заметь, у нас, в эмиграции, женятся либо в девятнадцать лет, либо в шестьдесят.
— А твоему сколько?
— Ему лет сорок. Но ведь это другое дело — он женат.
— Значит, разводится?
— Да, он уже начал дело. Он энергичный. Конечно, развод стоит дорого, но он много работает и все, что зарабатывает, тащит адвокату. Он даже говорил, что его жена открыла шляпную мастерскую, так что денег с него, слава Богу, не тянет. Нет, он молодчина.
— А ты его жену не видела? — с любопытством спросила подруга.
Аня засмеялась.
— Нет, не видала. Говорят, какая-то коротконогая.
— А детей у них не было?
— Н-не знаю. Об этом он ничего не говорил. Кажется, что нет. Я, знаешь ли, не люблю вести разговоры на неприятную тему. Это уже его дело, все эти дрязги. Я хочу быть светлым лучом, хочу, чтобы наши встречи были солнечными, радостными, всегда красивыми. Поверь, что только таким способом можно чего-нибудь добиться.
Подруга молчала.
— А потом, — продолжала Аня, — к чему эта глупая манера «ам слав»[48], непременно растравлять человеку душу? Что он меня любит — это ясно, иначе не бросил бы свою коротконогую дуру и не бухнул бы все, что было денег, на развод. Наверное, ему и так все это трудно дается, а тут еще я, как полагается русской женщине с глубокой душой, начну его пиявить: «страдает ли твоя жена? Может быть, ты из-за меня обидел деток?» Вздор ведь все это. Если бросил, значит, разлюбил, и не я, так другая подцепила бы его.
— Ну, что ж. Тогда и было бы не у тебя, а у другой неладно на душе.
— Ах, как глупо!
Аня сердито отвернулась.
— А скажи, — спросила подруга, — разве тебе не интересно было бы посмотреть на его жену? Я бы не утерпела. Тем более, что это так просто, раз у нее шляпная мастерская. Ты всегда можешь пойти заказать шляпку. Я бы на твоем месте пошла посмотреть, какая она.
— Разве это так важно? Ну, я вылезаю. Мне в кафе Дюпон. Прощай.
На террасе кафе народу было много. Аня вынула зеркальце, попудрилась и обвела глазами столики.
— Где же он?
Он сидел в углу перед стаканом пива и, низко нагнувшись, что-то чиркал в записной книжечке, должно быть, подсчитывал. На минуту поднял голову и, не видя Ани, опустил снова.
Аня заметила, что лицо у него озабоченное и желтое. Некрасивое лицо. Ну, да все равно.
Подошла, сделала задорную улыбку и тут же подумала: «И к чему я так стараюсь? Инстинкт. Откупаюсь от одиночества?»
Он спрятал свою книжку.
— Хотите кофе?
— Скажите, друг мой, ваша жена осталась на вашей прежней квартире?
— Да. То есть, кажется. Наверное не знаю. Откровенно говоря, не интересуюсь. Может быть, чашку шоколада?
— А дети у вас есть? У вас есть дети?
Он нетерпеливо вздохнул и постучал по столику, подзывая лакея.
— Дорогая моя девочка, — сказал он, — у меня никого и ничего нет на свете с тех пор, как я вас увидел. Ничего, кроме вас. Итак, чего же вы хотите — кофе или шоколада?
Адрес она помнила потому, что семь месяцев тому назад писала ему по этому адресу письма.
Улица была скверная, на левом берегу, у бульвара Гренелль, отельчик без лифта.
Кто у нее здесь заказывает шляпы? Что за идея заводить шляпную мастерскую в таком районе?
— Второй этаж, — ответили ей в бюро. — Ах, нет, не второй, а четвертый. Комната номер двадцатый.
— И зачем я иду? — сама на себя удивлялась Аня. — Мне даже и не любопытно. Не все ли равно, какая у него была жена? Тоже, может быть, страховалась от одиночества, да вот и не выгорело ее дело.
Нашла номер двадцатый. Постучала.
Ей открыла женщина маленького роста с очень испуганным лицом.
— Я насчет шляп, — сказала Аня.
Женщина заморгала глазами, как будто с трудом соображала в чем дело.
«Неужели это она и есть?» — думала Аня.
Воздух в комнате был спертый, пахло какой-то лекарственной мазью. Комната состояла из развороченной кровати с наваленным на ней каким-то тряпьем, стола и двух стульев. На столе, среди обрывков грязного бархата и мятых ленточек, болванка с напяленной на нее шляпой.
— Пожалуйте, пожалуйте, — тихо повторила испуганная женщина.
Она словно была свинчена из двух несоразмерных частей. Верхняя часть до пояса предназначалась для очень большой женщины с высокой грудной клеткой и широкими плечами. Ниже талии — ни боков, ни ног, все как-то страшно быстро и бессильно кончалось. Фигура морского конька. Но лицо, лицо! Такое насмерть перепуганное, что, кажется, сейчас заорет благим матом «кара-у-ул!»
— Вас, наверное, послала мадам Швик? — спрашивала женщина и суетилась, снимала что-то со стола, валила со стула. — Присядьте, пожалуйста. Я, к сожалению, только что отправила множество моделей тут одним американкам. Вам в каком роде надо? Мы сами сочиняем модели. Вот, могу предложить, страшно оригинально, этого уж ни на ком не увидите.
Она содрала с болванки старую фетровую шляпенку.
— Вот здесь можно сделать бант, а тут гусиное крыло или натуральное воронье перо. Страшно носят.
В комнату вошла девчонка в платке на плечах, шмыгнула носом и сказала:
— Раиса Петровна. Они не дают.
Увидела гостью, осеклась и прижалась к стенке.
— Тише, тише, Маня, — засуетилась хозяйка. — Подождите немножко.
«Почему она не говорит громко?» — удивлялась Аня.
— Я вам принесу свой материал, — сказала она жене своего жениха. — Я на днях зайду.
— Если вы оставите мне несколько франков задатку, — запинаясь, сказала та, — я бы подготовила материал и вообще… франков десять…
Аня молча вынула из кошелька деньги. Та чуть-чуть покраснела, взяла и сунула их девчонке.
— Купите сахару, — шепнула она.
Но Аня слова эти расслышала.
На кровати, там, где накручено было тряпье, что-то тихо не то скрипнуло, не то пискнуло. Женщина метнулась на этот писк.
— Простите, — бросила она Ане. — Он болен.
Она повернула то, что Аня считала свертком, чуть-чуть развернула его, и Аня увидела детское личико с забинтованным марлей виском. Личико было бледное до синевы, и с него смотрели серые глаза, огромные от темных под ними кругов и с выражением такой напряженной, такой серьезной тоски, что Аня невольно сделала шаг вперед.
— Он болен, — говорила жена жениха. — Ему делали трепанацию. И все-таки еще болит.
И вдруг маленький — сколько ему было? года полтора, не больше — вдруг он поднял руку и приложил ее ладонью к завязанному виску.
— Слава Богу! — сказал он. — Слава Богу!
Он сказал эти слова с такой невыносимой тоской, что даже странно было слышать от такого крошечного существа столько отчаяния.
— Почему? Почему он так говорит? — в ужасе спросила Аня.
— А это его папа так говорит, когда доктор смотрит ушко, что оно уже заживает. А Борик думает, что это значит, что ушко болит. Вот он и показывает, жалуется, что больно, а повторяет «Слава Богу». Он ведь еще ничего не понимает. Он совсем маленький.
«Ну вот и конец моего предприятия, — думала Аня, спускаясь по узкой винтовой лесенке отеля. — Вот и конец. Больно тебе, подлая дура? Больно! И слава Богу, что больно. Слава Богу!»
Никогда мы не знаем, что именно может повернуть нашу жизнь, скривить ее линию. Это нам знать не дано.
Иногда нечто, к чему мы относимся как к явному пустяку, как к мелочи, тысячи тысяч раз встречавшейся и пролетевшей мимо бесследно, — это самое нечто вдруг сыграет такую роль, что во все дни свои ее не забудешь.
Примеры, пожалуй, и приводить не стоит. Как будто и так ясно.
Вот идет человек по улице. Видит — лежит пуговица.
— Уж не моя ли?
В эту минуту, то есть как раз в то время, когда он пригнулся к земле и не видит, что около него делается, — проходит мимо тот самый человек, которого он тщетно разыскивает уже несколько лет.
Или наоборот — приостановился человек на одну минуту, чтобы взглянуть, не его ли это пуговица, и этой минутной задержки было достаточно, чтобы, подняв голову, он встретился нос к носу с кем-то, от кого уже несколько лет всячески удирал и прятался.
Но та история, о которой я хочу рассказать, несколько сложнее.
Жил-был на свете некто Василий Васильевич Зобов. Существо довольно скромное. Явился он в Петербург откуда-то с юга и стал работать в газете в качестве корректора.
Корректор он был скверный. Не потому, что пропускал ошибки, а потому, что исправлял авторов.
Напишет автор в рассказе из деревенской жизни:
«— Чаво те надоть? — спросил Вавила».
А Зобов поправит:
«— Чего тебе надо? — спросил Вавила».
Напишет автор:
«— Как вы смеете! — вспыхнула Елена».
А Зобов поправит:
«— Как вы смеете! — вспыхнув, сказала Елена».
— Зачем вы вставляете слова? — злится автор. — Кто вас просит?
— А как же? — с достоинством отвечает Зобов. — Вы пишете, что Елена вспыхнула, а кто сказал фразу «Как вы смеете» — остается неизвестным. Дополнить и выправить фразу лежит на обязанности корректора.
Его ругали, чуть не били и в конце концов выгнали. Тогда он стал журналистом.
Писал горячие статьи о «городской детворе», об «отцах города и общественном пироге», о «грабиловке и недобросовестном товаре мороженщиков».
На пожары его не пускали. Его пожарный репортаж принимал слишком вдохновенно-нероновские оттенки.
«Лабаз пылал. Казалось, сама Этна рвется в небеса раскаленными своими недрами, принося неисчислимые убытки купцу Фертову с сыновьями».
На пожары его не пускали.
Он вечно вертелся в редакции, в типографии, перехватывал взаймы у кого попало и вечно что-то комбинировал, причем комбинации эти, хотя были крепко обдуманы и хлопотно выполнены, редко приносили ему больше полтинника.
Внешностью Зобов был плюгав, с черненькими обсосанными усиками и сношенным в жгут ситцевым воротничком.
— Мягкие теперь в моде.
Семейная жизнь его, как у всех не имеющих семьи, была очень сложная.
У него была сожительница, огромная, пышная Сусанна Робертовна, дочь «покойного театрального деятеля», попросту говоря — циркового фокусника. У Сусанны была мамаша и двое детей от двух предшествующих Зобову небраков. Глухонемой сын и подслеповатая девочка.
Сусанна сдавала комнаты, мамаша на жильцов готовила, Зобов жил как муж, то есть не платил ни за еду, ни за комнату и дрался с Сусанной, которая его ревновала. В драках принимала участие и мамаша, но в бой не вступала, а, стоя на пороге, руководила советами.
Так шла в широком своем русле жизнь Василия Васильевича Зобова. Шла, текла и вдруг приостановилась и повернула.
Вы думаете — какая-нибудь необычайная встреча, любовь, нечто яркое и неотвратимое?
Ничего даже похожего. Просто — трубка.
Дело было так. Шел Зобов по Невскому, посматривал на витрины и довольно равнодушно остановился около табачного магазина. Магазин был большой, нарядный и выставил в своем окошке целую коллекцию самых разнообразных трубок. Каких тут только не было! И длинные старинные чубуки с янтарными кончиками, и какие-то коленчатые, вроде духового инструмента, с шелковыми кисточками, тирольские, что ли. И совсем прямые, и хорошенькие толстенькие, аппетитно выгнутые, чтобы повесить на губу и, чуть придерживая, потягивать дымок. Носогрейки.
Долго разглядывал Зобов эти трубки и, наконец, остановился на одной и уже не отводил от нее глаз.
Это была как раз маленькая, толстенькая, которую курильщик любовно сжимает всю в кулаке, трубка старого моряка английских романов.
Смотрел на нее Зобов и, чем дольше смотрел, тем страннее себя чувствовал. Словно гипноз. Что же это такое? Что-то милое, что-то забытое, ак определенный факт, но точное и ясное, как настроение. Вроде того, как если бы человек вспоминал меню съеденного им обеда.
— Что-то такое было еще… такое вкусное, какое-то деревенское… ах да — жареная колбаса.
Вкус, впечатление — все осталось в памяти — забыта только форма, вид, название, давшие это впечатление.
Так и тут. Стоял Зобов перед толстенькой трубкой и не знал, в чем дело, но чувствовал милую, давно бывшую и не вернувшуюся радость.
— Английская трубочка… старый капитан…
И вдруг заколыхалась, разъехалась в стороны туманная завеса памяти, и увидел Зобов страницу детской книжки и на странице картинку. Толстый господин в плаще, нахмурившись, сжимает бритой губой маленькую толстенькую трубочку. И подпись:
«Капитан бодрствовал всю ночь».
Вот оно что!
Зобову было тогда лет десять, когда этот капитан на картинке бодрствовал. И от волнения и великого восхищения Зобов прочел тогда вместо «бодрствовал» — слова в детском обиходе не только редкого, но прямо небывалого — прочел Зобов «бодросовал»: «Капитан бодросовал всю ночь».
И это «бодросованье» ничуть не удивило его. Мало ли в таких книжках бывает необычайных слов. Реи, спардеки, галсы, какие-то кабельтовы. Среди этих таинственных предметов человеку умеющему вполне возможно было и бодросовать.
Какой чудный мир отваги, честности, доблести, где даже пираты сдерживают данное слово и не сморгнув жертвуют жизнью для спасения друга.
Задумчиво вошел Зобов в магазин, купил трубку, спросил английского, непременно английского табаку, долго нюхал его густой медовый запах. Тут же набил трубку, потянул и скосил глаз на зеркало.
— Надо усы долой.
В редакции, уже наголо выбритый, сидел тихо, иронически, «по-американски», опустив углы рта, попыхивал трубочкой. Когда при нем поругались два журналиста, он вдруг строго вытянул руку и сказал назидательно:
— Тсс! Не забудьте, что прежде всего надо быть джентльменами.
— Что-о? — удивились журналисты. — Что он там брешет?
Зобов передвинул свою трубочку на другую сторону, перекинул ногу на ногу, заложил пальцы в проймы жилетки. Спокойствие и невозмутимость.
В этот день он у товарищей денег не занимал.
Дома отнеслись к трубочке подозрительно. Еще более подозрительным показалось бритое лицо и невозмутимый вид. Но когда он неожиданно прошел на кухню и, поцеловав ручку у мамаши, спросил, не может ли он быть чем-нибудь полезен, — подозрение сменилось явным испугом.
— Уложи его скорее, — шептала мамаша Сусанне. — И где это он с утра накачался? Где, говорю, набодался-то?
И вот так и пошло.
Зобов стал джентльменом. Джентльменом и англичанином.
— Зобов, — сказал кто-то в редакции. — Фамилия у вас скверная. Дефективная. От дефекта, от зоба.
— Н-да, — спокойно отвечал Зобов. — Большинство английских фамилий на русский слух кажутся странными.
И потянул трубочку.
Его собеседник не был знатоком английских фамилий, поэтому предпочел промолчать.
Он стал носить высокие крахмальные воротнички и крахмальные манжеты, столь огромные, что они влезали в рукава только самым краешком. Он брился, мылся и все время либо благодарил, либо извинялся. И все сухо, холодно, с достоинством.
Пышная Сусанна Робертовна перестала его ревновать. Ревность сменилась страхом и уважением, и смесь этих двух неприятных чувств погасила приятное — страсть.
Мамаша тоже стала его побаиваться. Особенно после того, как он выдал ей на расходы денег и потребовал на обед кровавый бифштекс и полбутылки портеру.
Дети при виде его удирали из комнаты, подталкивая друг друга в дверях.
Перемена естества отразилась и на его писании. Излишний пафос пропал. Явилась трезвая деловитость.
Раскаленные недра Этны сменили сухие строки о небольшом пожаре, быстро ликвидированном подоспевшими пожарными.
Всякая чрезмерность отпала.
— Все на свете должно быть просто, ясно и по-джентльменски.
Единственным увлечением, которое он себе позволял и даже в себе поощрял, была любовь к океану. Океана он никогда в жизни не видел, но уверял, что любовь эта «у них у всех в крови от предков».
Он любил в дождливую погоду надеть непромокайку, поднять капюшон, сунуть в рот трубку и, недовольно покрякивая, пойти побродить по улицам.
— Это мне что-то напоминает. Не то лето в Исландии, не то зиму у берегов Северной Африки. Я там не бывал, но это у нас в крови.
— Василь Василич! — ахала мамаша. — Но ведь вы же русский!
— Н-да, если хотите, — посасывая трубочку, отвечал Зобов. — То есть фактически русский.
— Так чего ж дурака-то валять! — не унималась мамаша.
— Простите, — холодно-вежливо отвечал Зобов. — Я спорить с вами не буду. Для меня каждая женщина — леди, а с леди джентльмены не спорят.
Сусанна Робертовна завела роман с жильцом-акцизным. Зобов реагировал на это подчеркнутой вежливостью с соперником и продолжал быть внимательным к Сусанне.
Революция разлучила их. Зобов оказался в Марселе. Сусанна с мамашей и детьми, по слухам прихватив с собой и жильца-акцизного, застряли в Болгарии.
Зобов, постаревший и одряхлевший, работал сначала грузчиком в порту, потом, там же, сторожем и все свои деньги, оставив только самые необходимые гроши, отсылал Сусанне Робертовне. Сусанна присылала в ответ грозные письма, в которых упрекала его в неблагодарности, в жестокосердии и, перепутав все времена и числа, позорила его за то, что он бросил своих несчастных убогих детей, предоставив ей, слабой женщине, заботу о них.
Он иронически пожимал плечами и продолжал отсылать все, что мог, своей леди.
Эпилог наступил быстро.
Возвращаясь с работы, потерял трубку. Долго искал ее под дождем. Промок, продрог, схватил воспаление легких.
Три дня бредил штурвалами, кубриками, кабельтовыми.
Русский рабочий с верфи забегал навестить. Он же принял его последнее дыхание.
— Вставай, старый Билль! — бормотал умирающий. — Вставай! Скорее наверх! Великий капитан зовет тебя.
Так и умер старый Билль, англичанин, мореплаватель и джентльмен, мещанин Курской губернии, города Тима, Василий Васильевич Зобов.
Театр называли «миниатюрным». Не потому, что бы он был маленького размера, — он был довольно поместительный, хотя и без балкона. Называли его миниатюрным в силу репертуара, состоящего из одноактных пьесок, коротеньких пантомим и балетов.
Артисты, обслуживавшие миниатюрный театр, подбирались с талантами универсальных возможностей. Такой артист должен и петь, и плясать, и играть — словом, все, что заставят.
Но изредка, когда ставилась пантомима с танцами, а собственных сил не хватало, приглашались новые артисты.
Вот как раз к такой пантомиме, когда прошел среди актеров слух, что нужно будет подкрепление, явилась, между прочими, нераздельная парочка — Рюля и Рюлина мама.
Рюля, вернее, Юлия Кинская, пухлая девица восемнадцати лет, обучавшаяся танцам и пластике в частной школе, была в некотором роде феноменом. Она состояла из двух частей, кое-как свинченных вместе крепким ременным поясом. Одна часть Рюли, верхняя, была очень мила, стройна, с узенькими плечиками, тонкими руками и гибкой спиной. Вторая часть, нижняя, была нечто вроде лошадиного крупа, заканчивающегося тяжелыми ногами могучего першерона. Девушка-центавр. Почему выбрала она для себя танцевальную карьеру — трудно было понять. Вероятно, когда она начала учиться танцам, это «раздвоение личности» еще не так резко определялось.
Лицо у Рюли было миловидное, но выражение его, тяжелое и сонное, отражало скорее нижнюю часть ее сложного естества, чем верхнюю.
Рюлина мама, маленькая, щупленькая поблекшая женщина с умоляющими глазами и нервными жестами, одетая в какое-то муругое тряпье, очевидно, Рюлины обноски, типичная театральная мамаша, вся насторожившаяся, готовая каждую минуту ринуться в бой, отстаивая интересы дочери, — давала немало развлечения всей труппе своей комической фигурой.
Само собой разумеется, что девицу-центавра в пантомиму не пригласили. Сколько ни уговаривала Рюлина мама попробовать ее дочь, сколько ни трясла своей несчастной головой, увенчанной неизъяснимым кукушечьим перышком, — ничего не вышло. Но мама позиции не сдала.
Каждый день приводила она Рюлю на репетицию.
— Садись, Рюля!
Подставляла ей стул, а сама вставала рядом, и так дежурили они до самого конца.
К ним привыкли.
Рюлина мама перезнакомилась со всеми и была даже полезна. У нее всегда были с собой двойные булавки, карандаш, спички. Она была со всеми заискивающе любезна и услужлива. Даже раз сбегала для режиссера в лавочку за папиросами.
— Почему вашу дочь зовут Рюля? — спросил ее кто-то.
— Как почему? Вполне понятно. Юлия — Рюля.
— Н-да, — согласился любопытствующий. — Раз понятно, так я не спорю. А то мы думали, что это сокращенное от «кастрюля».
Так приходили Рюля и Рюлина мама на все репетиции.
И вот раз, совершенно неожиданно, судьба им улыбнулась. Одна из актрис, участвующая в пантомиме, не пришла. Выяснилось это обстоятельство так поздно, что испортило все дело.
— Люк не пришла, — злился режиссер. — Роль у нее небольшая, но репетировать с пустым местом страшно неудобно.
И вдруг ринулась вперед Рюлина мама. Схватила Рюлю за руку и бросилась к режиссеру.
— Так вот же то, что вам нужно. Она присутствовала на всех репетициях и отлично сможет дублировать Люк. Клянусь вам — она прямо рождена для этой роли. Ну, что вам стоит? Попробуйте.
— Ну, пусть идет. Как ее фамилия?
— Кинская! Кинская! Сокращенно от Баклинская, — в радостном трепете выкликала Рюлина мама. — Ее отец был офицер. Он был бы уже полковником, если бы не умер так рано. Кинская.
— Кинская! — крикнул режиссер, отстраняя рукой наседавшую маму. — Становитесь на место. Начинаем.
Рюлина мама встала за Рюлиной спиной, ела глазами каждый Рюлин жест, вместе с ней притоптывала, вместе с ней подпрыгивала. Кукушечье перо на ее шляпке дрожало и прыгало.
Репетиция шла из рук вон плохо. Актеры хохотали, путали места, сам режиссер сбился с толку.
Рюля скакала тяжелым лошадиным аллюром, подгоняемая сзади мамой, подсказывавшей ей и поправлявшей ее ошибки. В общем, она держалась и танцевала сносно, только, когда по ходу действия она с подругами-нимфами отступала в ужасе перед выскочившим из-за скалы сатиром, иллюзия крупа наседающей на публику жандармской лошади была так велика, что один из актеров, пострадавший когда-то во время студенческих беспорядков, даже разволновался.
На другой день выяснилось, что не прибывшая на репетицию актриса вообще больше не придет «по домашним обстоятельствам». Все знали, что обстоятельства эти, если не совсем домашние, то, во всяком случае, вроде того. Просто банкир, который покровительствовал развитию ее таланта, неожиданно выехал за границу и в последнюю минуту прихватил актрису с собой.
Получив это извещение, режиссер хотел было что-то сообразить и предпринять, но, окинув взором зал, увидел Рюлю и Рюлину маму уже на указанном накануне месте и в полной боевой готовности.
— Ну, пусть ее! — решил режиссер, и репетиция началась.
Рюля танцевала сносно, помнила все указания, которые ей делал режиссер, никогда не опаздывала. К фигуре ее скоро привыкли.
— Ну, что ж, — говорили. — Все эти нимфы и сатирессы, — кто их видал. Может быть, именно такие они и были.
А без Рюлиной мамы прямо стало бы скучно. Ведь каждая репетиция благодаря ей превращалась в целый спектакль, и превеселый.
В каком-то экстазе, красная, растерянная, она повторяла все Рюлины движения. Особенно смешно выходило, когда она изящно вытягивала свою ногу в стоптанном башмаке и буром шерстяном чулке.
Вялая, пухлая Рюля, лениво шевелящая толстыми ногами, и за ней, как пьяная ведьма, дикая маменька. Спектакль был редкостный. Из других театров стали забегать актеры посмотреть на чудище.
Репетиция близилась к концу, когда произошло неожиданное событие. Позже обыкновенного влетела Рюлина мама. Одна. Перо на отлете, руки в сторону, на лице ужас.
— Рюля свихнула ногу. Должна несколько дней пролежать! Как быть?
— Я ее заменю на репетиции. Я все знаю. Вот увидите. А дня через три она снова займет свое место.
И, прежде чем режиссер опомнился, она встала на место Рюли и приняла нужную позу.
— Ну, пусть! — решил режиссер.
Началась репетиция.
Рюлина мама отлично проделывала все, что нужно, и даже более того. Она внесла в заключительный галоп нимф столько бурной стихийности и так увлекла других, что режиссер даже рот открыл.
— Ну, наконец-то эта картина идет как следует! — воскликнул он. — А то все ползали, как сонные мухи, вакханки, черт вас подери!
— А мама-то какова? — удивлялись после репетиции актеры. — Она, конечно, ведьма. Смотрите-ка, что разделывает.
Рюлина болезнь затянулась. И каждый день бурей влетала мама, занимала ее место и репетировала.
— Мама! Отлично! — кричал режиссер. — Скинуть бы вам лет двадцать! Ерохина — смотрите на маму, делайте, как мама.
Настал день спектакля. Рюля должна была прийти и не пришла.
— Не выпускать же эту старую ведьму.
— Немыслимо. Она сорвет весь ансамбль. Ведь это же пантомима, а не фарс.
— Вот положение!
— Ну, что делать. Пусть будет будто это сатиресса. Черт их там распродери, всех этих фаунесс и сатиресс. Как-нибудь вывернемся.
— Иван Андреич! — окликнул режиссера знакомый плачущий голос. — Иван Андреич! Так хорошо?
Он обернулся, поискал глазами Рюлину маму, не нашел, но увидел маленькую стройненькую женщину в рыжем парике и огненно-красном хитончике.
— Мама!
— Я заменю сегодня Рюлю. Завтра ей разрешено встать.
Мама оказалась очаровательной. Может быть, чересчур темпераментной, скорее вакханкой, чем нимфой, и жесты и позы ее были, пожалуй, чересчур разнузданны, но что было и смешно, и ужасно в унылой маме в стоптанных башмаках, увенчанной неизъяснимым кукушечьим пером, то выходило очень интересно и зажигательно у этой маленькой огненной женщины. Публика была в восторге. Актеры удивлялись и веселились.
— Вот так мама!
— Ну и мама!
— Талант, этуаль[49], примадонна! Кто бы подумал!
— Слушайте, мама, — сказал режиссер, — я оставляю эту роль за вами. Вы с ней справляетесь лучше, чем ваша дочь.
Рюлина мама вдруг вся побелела и затряслась. Это было уже после спектакля, когда кукушечье перо уже водворилось на свое законное место.
— Вы шутите! — захрипела она. — Вы никакого права не имеете так поступать! Вышвыривать прелестную молодую артистку оттого, что она несколько дней проболела! Менять ее, талантливую и яркую, на бездарную, смешную старуху! Не допушу-у-у. Завтра она займет свое место. Подлец!
Повернулась и вышла.
— Та барышня, что два раза приходили, опять пришли.
— Не фурчи носом, — сказал Григорий Григорьевич. — Она, может быть, барыню спрашивала, а не меня?
— Нет, вас, — отвечал мальчишка. — Господина Орчакова, значит, вас.
— Ну-ну, ладно. Иду.
В кабинете на уголке стула сидело насмерть перепуганное существо. Большие темные и круглые, как вишни, глаза были широко раскрыты, маленький рот тоже раскрыт вовсю, в форме буквы «0». Рука прижимала к груди сумочку, которая скакала сама по себе, очевидно, от сердцебиения.
Это выражение ужаса так удивило Орчакова, что он даже не разобрал сразу, кто перед ним находится. А существо при виде его не встало навстречу, а, наоборот, все сжалось, и только большие глаза следили за движениями вошедшего.
Орчаков сел.
— Чем могу быть полезен?
Она — это была девочка лет семнадцати, скромно, по-провинциальному одетая, миловидная — она глотнула воздуха и залепетала:
— Ради Бога, простите… тетя Лиза умерла, я одна, я всю жизнь мечтала, умоляю вас, Андрей Андреич.
— Меня зовут Григорий Григорьевич, — поправил Орчаков.
— Да, да, я знаю, Андрей Андреич, что вас зовут Григорий Григорьевич. Ради Бога, простите! У меня на свете никого нет, кроме вас. Мне советовали на пишущей машинке. Я пробовала. Это меня не удовлетворяет. И на вязальной машинке пробовала. Я не могу. Меня машинка не удовлетворяет. Ради Бога! Вы один!
— Ничего не понимаю! — растерялся Орчаков. — Машинка не удовлетворяет, и я один. Черт знает что вы городите. Будьте любезны изложить. Я человек занятой. Чего вы хотите?
— Я хочу… я чу-у… на сцену!
Выкрикнув последнее слово, она вдруг опустила углы рта и заревела, сморщив лицо по-детски, всхлипывая и даже выговаривая «бу-у-у».
Орчаков окончательно растерялся.
— Подождите… я жену, — и, обернувшись к двери, крикнул: — Елена Ивановна! Иди скорее!
Елена Ивановна, нечесаная, в халате, вошла, поморгала глазами:
— Что у вас тут? Чего она ревет?
— Хочет на сцену, — буркнул Орчаков.
— Ну, так пусть идет — чего ж ты ей мешаешь? — сказала Елена Ивановна и зевнула во весь рот. — Слушайте, барышня, кто вас сюда направил?
Барышня вытерла глаза.
— Я сама пришла, — прошептала она. — Я знаю, что Андрей Андреич пишет для театров.
— Какой Андреич? — удивилась Елена Ивановна.
— Я, я! — сердито оборвал ее Орчаков. — Ну, чего ты придираешься!
Она развела руками.
— Двадцать лет живу с этим человеком и не знаю, что он Андрей Андреич. Слушайте, милочка, сколько вам лет?
— Скоро восемнадцать. Очень скоро. Через одиннадцать месяцев, — все так же шепотом отвечала гостья.
— На сцене не были?
— Н-нет еще.
— Так я позвоню Анилову, — сказала она мужу и подошла к телефону.
— Анилов? Когда вы, душечка, едете? Не набрана? В пятницу? Слушайте, я вам рекомендую молоденькую. Ткните ее куда-нибудь. Будет горняшек играть. Да, кажется, немножко играла. Что? — она обернулась к гостье: — Деньги у вас есть?
— Есть, есть. Двадцать три рубля и еще мелочь, много мелочи, — вся взметнулась та.
— Денег нет, — спокойно продудела в трубку Елена Ивановна. — Ну, для меня-то можете? Ну то-то! Нет, она придет прямо на вокзал, так будет удобнее. А? Как вас зовут? — снова обернулась она к гостье.
— Ляля… Ольга Трофимова.
— Ляля Трофимова, — повторила Елена Ивановна и повесила трубку. — Ну, вот вы и устроены.
Ляля сидела красная как клюква и ворочала своими вишневыми глазами.
— А… а какое амплуа?
— Мария Стюарт и Гедда Габлер. Гриша, идем завтракать.
Орчаков деловито похлопал Лялю по круглой щеке, теплой, мокрой и очень приятной.
— Поздравляю, деточка. Вот вам моя карточка для Анилова. Не забудьте, в пятницу, в шесть часов, на Центральном вокзале. Пишите.
Так началась карьера Ляли Трофимовой. Кое-какие слухи доходили до Орчаковых. Ляля устроилась в труппе. Играла скверно и самые маленькие роли. Чаще всего бессловесные.
Пришло несколько открыток.
«Все больше и больше увлекаюсь искусством».
«Вам и только вам обязана счастьем своей жизни».
И раз даже:
«Успех окрыляет и кружит голову».
Потом Ляля смолкла.
И вот как-то уже года полтора после того, как она ревела «бу-у!» перед «Андрей Андреичем», забежала к Орчаковым старая их приятельница, провинциальная актриса.
Много рассказывала, и в конце концов договорились и до Ляли.
— Как же — знаю, знаю! — сказала актриса. — Она была у Анилова, потом пошла к Зеленникову. Ну и дурочка же! И какая с ней история разыгралась — вы разве не слыхали? Пока они мотались в турне, в каком-то городе — не помню, в каком, — влюбился в нее, в эту Лялю, гимназист, внук предводителя дворянства. Влюбился до зарезу. Ну, понимаете, мальчишка! Она для него актриса, женщина сцены, искусства. Потерял голову и, когда труппа уехала, он удрал за ней. Родители думали, что он уехал в Харьков в гимназию, а он пристал к труппе, да с ней и ездил. Милый был мальчик. Он и суфлировал, и в кассе помогал, и афиши расклеивал. В конце концов, родители дознались, где он, и через полицию вернули бедного Дон-Жуана домой. Трепку, наверное, получил здоровую. Больше о нем ничего и не слыхали.
А с бедной Лялей скандал. Такой скандал, что хуже и не придумаешь. Через несколько месяцев пришлось ее высадить из поезда на каком-то полустанке. Там у стрелочника в сторожке родила она сына. Оставила его на воспитание у сторожихи и догнала труппу.
Орчаковы выслушали рассказ о Лялиной беде, поахали и забыли.
Время шло. Разное время. Наконец, пришло самое скверное — гражданская война, голод, смерть.
И тут получили Орчаковы странное письмо.
«Дорогие мои, единственные. Вы, наверное, забыли вашу Лялю, которая всю жизнь только о вас и думает. Кроме вас, у меня никого нет, поэтому обращаюсь к вам с мольбой. Приютите у себя на несколько дней тайну моей жизни, мальчика Колю. Его к вам привезет его воспитательница и все объяснит. Я сейчас далеко и проехать в Москву невозможно.
Умоляю простить и помочь.
Ваша до гроба благодарная
Ляля».
Письмо это очень удивило Орчаковых. Неприятно удивило. Время было трудное, и сами они готовились к отъезду, и не знали, удастся ли уехать или придется бежать. А тут вдруг чужой мальчишка с воспитательницей — и что с ними делать и куда их деть?
Но нежеланные гости не заставили себя долго ждать.
Приехала простая баба-старуха и привезла шестилетнего Колю.
Пришли по черному ходу.
Баба плакала, и кланялась, и шепотом, чтобы мальчик не слыхал, рассказывала, что денег ей за мальчика давно не присылали, а теперь с места ее прогнали и придется ехать в деревню, а что там будет — неизвестно. А Колина мать выхлопотала его в приют под Питером, и какая-то барыня на днях заедет и отвезет его.
Мальчик Коля был очень серьезный, смотрел красивыми вишнево-черными глазами спокойно и внимательно.
Прощаясь со старухой, сказал ей басом:
— Ты, мама, не плачь. Я в люди выйду и тебя спасу.
И сам не плакал, только очень тяжело дышал.
Остался у Орчаковых.
Странный был мальчик. Удивительно вежливый и благовоспитанный, точно и не баба-сторожиха его выходила.
— Предводительская кровь! — подсмеивался Орчаков.
Выяснилось, что игрушек Коля никогда не видывал. Играл только в «паровозы». Ставил посреди комнаты стул. Это — станция. И, крутя сжатыми кулаками, шипел, свистел, ухал. Лицо делалось свирепое, рот набок, глаза вкось. Видно было, как он относился, как чувствовал и понимал это, с первого дня своей жизни близкое ему чудовище — паровоз. Замечательно интересно играл. И только эту игру и знал.
Он знал немножко грамоте.
Одет был чистенько. В несложном гардеробе его оказалась почему-то пара перчаток. Кто-то подарил. И каждый раз, выходя во двор поиграть, он непременно надевал эти перчатки.
Но был совсем ведь простым мальчиком. Удивлялся, что за столом едят не из общей миски.
— А не оставить ли его у нас? — спросил как-то Орчаков. — Жалко его в приют, уж очень хорошенький мальчик.
— Ну куда его! Сами не знаем, что с нами завтра будет. Ему же спокойнее будет там, — отвечала Елена Ивановна. — Разве можно брать на себя такую обузу? Да мы и права не имеем, раз мать сама распорядилась его судьбой.
— Эх ты, законница, — усмехнулся Орчаков. — «Мать распорядилась». И как подумаешь, что мать у него Ляля, а отец гимназист! Бедный мальчик Коля!
Думали, что мальчика забыли, и никто за ним не приедет.
Но, когда уже потеряли надежду, явилась дама, очень сердитая и недовольная навязанной ей заботой.
Мальчик Коля, серьезный и побледневший, подошел проститься. На нем были перчатки, и пальтецо свое он старательно застегнул на все пуговицы.
— Благодарю вас, Григорий Григорьевич, и прощайте, — сказал он. — Благодарю вас, Елена Ивановна, и прощайте.
И снял с головы шапочку.
Месяца через два пришла от него открытка:
«Многоуважаемые мною. Извините меня нас кормили мерзлой картошкой, а больше совсем не кормят. Извините меня мы погибаем.
Известный вам мальчик Коля».
В этот самый день Орчаковы выехали, наконец, из Москвы. Открытку мальчика Коли прочли уже на другой день, в вагоне.
Елена Ивановна с трудом добрела до скамейки, где ждал ее вышедший навстречу Орчаков.
Тяжелый мешок с провизией оттянул ей руки.
— Ну, как же ты тащишь, такую тяжесть!
— А что же делать?
— Садись, старуха.
Был теплый вечер начала южной весны. Пахло мимозами и морем. Веселые французские мальчишки играли в железную дорогу. Трое стали друг за другом — это были вагоны. Четвертый — впереди свистел, шипел, кружил кулаками.
— Помнишь мальчика — Колю?
— Угу! — отвечала Елена Ивановна.
— Может быть, он бы тебе эту сумку помог до дому донести. А?
Лиза сидела за чайным столом не на своем месте. «Свое место» было для нее на стуле с тремя томами старых телефонных книг. Эти книги подкладывали под нее потому, что для своих шести лет была она слишком мала ростом, и над столом торчал один нос. И в этих трех телефонных книгах было ее тайное мучение, оскорбление и позор. Ей хотелось быть большой и взрослой.
Весь дом полон большими, сидящими на обыкновенных человеческих стульях. Она одна маленькая. И если только в столовой никого не было, она, будто по ошибке, садилась не на свой стул.
Может быть, от этих трех телефонных книг и осталось у нее на всю жизнь сознание обойденности, незаслуженного унижения, вечного стремления как-то подняться, возвыситься, снять обиду.
— Опять пролила молоко, — брюзжал над ней старушечий голос. — И чего не на свое место села? Вот я маме скажу, она тебе задаст.
Что «задаст» — это верно. Это без ошибки. Она только и делает, что задает. И всегда что-нибудь найдет. Ей и жаловаться не надо. То зачем растрепанная, то зачем локти на стол, то грязные ногти, то носом дергаешь, то горбишься, то не так вилку, то чавкнула. Весь день, весь день! За это, говорят, ее надо любить.
Как любить? Что значит любить?
Она любит маленького картонного слоника, простого елочного. В нем были конфетки-драже. Его она любит до боли. Она его пеленает. Его хобот вылезает из белого чепчика, такой жалкий, бедный, доверчивый, что ей хочется плакать от нежности. Она слоника прячет. Инстинкт подсказывает. Если увидят — засмеют, обидят. Гриша способен даже нарочно сломать слоника.
Гриша теперь совсем большой. Ему одиннадцать лет. Он ходит в гимназию, а по праздникам его навещают товарищи — пухлый Тулзин и черненький Фишер с хохолком. Они расставляют на столе солдатиков, прыгают через стулья и дерутся. Они могущественные и сильные мужчины. Они никогда не смеются и не шутят. У них нахмуренные брови, отрывистые голоса. Они жестоки. Особенно пухлый Тулзин, у которого дрожат щеки, когда он сердится.
Но страшнее всех брат Гриша. Те чужие и не смеют, например, ее щипать. Гриша все может. Он брат. Ей кажется, что он стыдится за нее перед товарищами. Ему унизительно, что у него такая сестра, которая сидит на трех телефонных книгах. Вот у Фишера, говорят, сестра так сестра, — старая, ей сем-над-цать лет. За такую не стыдно.
Сегодня как раз праздник, и оба они — и Тулзин, и Фишер придут. Боже мой, Боже мой! Что-то будет?
Утром водили в церковь. Мама, тетя Женя (эта хуже всех), нянька Варвара. Гриша — ему-то хорошо, он теперь в гимназии и пошел с учениками. А ее тиранили.
Тетя Женя свистит в ухо:
— Если не умеешь молиться, то хоть крестись.
Она отлично умеет молиться. «Пошли, Господи, здоровья папе, маме, братцу Грише, тете Жене и мне, младенцу Лизавете». Знает «Богородица Дево радуйся».
В церкви темно. Грозные басы гудят непонятные и грозные слова «аки, аще, аху…» Вспоминается, что Бог все видит, и все знает, и за все накажет. Мама не все знает, а и то тошно. И Бога надо любить! Вот Варвара кланяется в пояс, крестится, закидывая голову назад и потом сжатой горстью дотрагивается до полу. Тетя Женя, та подкатывает глаза и качает головой, точно с укором. Вот, значит, так надо любить.
Она поворачивается, чтобы посмотреть, как любят другие. И снова свистящий шепот около уха:
— Стой смирно! Наказание Господне с тобой!
Она истово перекрестилась, откинув голову, как Варвара, вздохнула, подкатила глаза, встала на колени. Постояла немножко. Больно коленкам. Присела на пятки.
И опять около уха, но уже не свистящий шепот, а воркотливый говорок:
— Встань сейчас же и веди себя прилично.
Это мама.
А сердитые басы гудят грозные слова. Это все, верно, о том, что Бог ее накажет.
Как раз перед ней огромное паникадило. На нем потрескивают свечи, капает воск. Вон и внизу у самого пола налипло на него воску. Она тихонько подползла на коленках, чтобы отколупнуть кусочек.
Тяжелая лапа поймала ее за плечо и подняла с полу.
— Балуй, балуй, — закрякала Варвара. — Вот ужо придешь домой, мама тебе задаст.
Мама задаст. Бог тоже все видит и тоже накажет.
Отчего она не умеет так делать, как все другие?
Потом, через двадцать лет, она скажет в страшную, решающую минуту своей жизни:
— Почему я не умею так делать, как другие? Почему я ни в чем никогда не могу притворяться?
После завтрака пришли Тулзин и Фишер.
У Тулзина был замечательный носовой платок — огромный и страшно толстый. Как простыня. Отдувал карман барабаном. Тулзин тер им свой круглый нос, не развертывая, а держа, как пакет тряпья. Нос был мягкий, а пакет тряпья твердый, неумолимый. Нос багровел.
Тот, кого Лиза полюбит почти через девятнадцать лет, будет носить тонкие, маленькие, почти женские платочки, с большой шелковистой монограммой. Четкая сумма любви состоит из стольких слагаемых… Что мы знаем?
Фишер, черненький, с хохолком, задира, как молодой петушок, суетится у стола в столовой. Он принес целую коробку оловянных солдатиков и торопит Гришу достать скорее своих, чтобы развернуть поле сражения.
У Тулзина всего одна пушечка. Он ее держит в кармане и вываливает каждый раз, как достает свой носовой платок.
Гриша приносит свои коробки и вдруг замечает сестру. Лиза сидит на высоком креслице и, чувствуя себя лишней, смотрит исподлобья на военные приготовления.
— Варвара! — бешено кричит Гриша. — Уберите отсюда эту дуру, она мешает.
Приходит Варвара из кухни, с засученными рукавами.
— Ты тут чего скандалишь, постреленок? — говорит она сердито.
Лиза вся сжимается, крепко цепляется за ручки креслица. Еще неизвестно — может быть, ее будут тащить за ноги…
— Хочу и буду скандалить, — огрызается Гриша. — А ты мне не смеешь делать замечания, я теперь учусь.
Лиза отлично понимает смысл этих слов. «Я учусь» значит, что теперь он перешел в ведение другого начальства, — и имеет полное право не слушать и не признавать бабу-Варвару. С детской и с няньками покончено.
Очевидно, Варвара все это отлично сама понимает, потому что отвечает уже менее грозно:
— А учишься, так и веди себя по-ученому. Чего ты Лизутку гоняешь? Куда мне ее деть? Там тетя Женя отдыхает, а в гостиной чужая барыня. Куда я ее дену? Ну? Она же сидит тихо. Она никому не мешает.
— Нет, врешь! Мешает, — кричит Гриша. — Мы не можем расставить как следует солдатиков, когда она смотрит.
— А не можешь, так и не расставляй. Важное кушанье!
— Дура баба!
Гриша весь красный. Ему неловко перед товарищами, что какая-то грязная старуха им командует.
Лиза втянула голову в плечи и быстро переводит глаза с Варвары на Гришу, с Гриши на Варвару. Она прекрасная дама, перед которой сражаются два рыцаря. Варвара защищает ее цвета.
— Все равно, ей здесь не сидеть! — кричит Гриша и хватает Лизу за ноги. Но та уцепилась так крепко, что Гриша тянет ее вместе с креслом.
Тулзин и Фишер не обращают ни малейшего внимания на все эти бурные события. Они спокойно вытряхивают солдатиков из круглых лубяных коробочек и расставляют их на столе. Такой дракой их не удивишь. У самих дома дела не лучше. Тетка, нянька, младшие платья, старшие сестры, старые девки, лет по шестнадцати. Словом, их не удивишь.
— Ну, Гришка Вагулов, ты скоро? — деловито справляется Тулзин и выволакивает свой чудесный платок. Пушечка падает на пол.
— Ах, да, — говорит он. — Вот и артиллерия. Куда ее ставить?
Гриша отпускает Лизины ноги, внушительно подносит к самому ее носу кулак и говорит:
— Ну все равно. Сиди. Только не смей смотреть на солдат и не смей дышать, иначе ты мне тут все перепортишь. Слышишь? Не смей дышать! У-у, коровища!
«Коровища» вздыхает глубоким дрожащим вздохом, набирает воздуху надолго. Неизвестно ведь, когда ей позволят снова вздохнуть.
Мальчики принимаются за дело. Фишер достает своих солдатиков. Они совсем не подходят к Гришиным. Они вдвое крупнее. Они ярко раскрашены.
— Это — гренадеры, — с гордостью говорит Фишер.
Грише неприятно, что они лучше его солдатиков.
— Но их слишком мало. Придется расставить их по краям стола, как часовых. Тогда, по крайней мере, будет понятно, почему они такие огромные.
— А почему? — недоумевает Тулзин.
— Ну ясное дело. Часовых всегда выбирают великанов. Опасная служба. Все спят, а он бодра… бурда… бордовствует.
Фишер доволен.
— Еще бы, — говорит он. — Это герои!
Лизе безумно любопытно взглянуть на героев. Она понимает, что теперь не до нее. Она тихонько сползает со стула, подходит к столу, вытягивает шею и близко-близко, словно обнюхивая, смотрит.
— Тррах!
Гриша ударил ее прямо по носу кулаком.
— Кровь! Кровь! — кричит кто-то.
На поле сражения брызнула первая кровь. Лиза слышит свой первый визг. Глаза у нее закрыты. Кто-то вопит. Варвара? Лизу несут.
Через много лет она скажет:
— Нет, я никогда не полюблю вас. Вы — герой. Самое слово «герой» вызывает во мне, я не знаю почему, такую тоску, такое отчаяние. Я же говорю вам, что не знаю почему. Мне близки тихие-тихие люди. С ними мне спокойно. Ах, не знаю, не знаю, почему.
Она показывала мне свои альбомы и целые пачки любительских снимков.
Считается почему-то, что гостям очень весело рассматривать группу незнакомых теток на дачном балконе.
— А кто этот мальчик?
— Это не мальчик. Это я.
— А эта старуха кто?
— Это тоже я.
— А это что за собачка?
— Где? Это? Гм… Да нет, это тоже я.
— А почему же хвост?
— Подожди… Это не мой хвост. Хвост — это вот от этой дамы. Это одна известная певица.
— Так почему же, если певица, так ей полагается быть с хвостом?
— Гм… Не совсем удачная фотография. Такое освещение. А вот старые снимки. Довоенные. Эту особу узнаешь?
Особа была лет десяти, с веселыми ямочками, с белокурыми косичками, в форменном платьице с широким белым воротником.
— Да это как будто ты?
— Ну, конечно, я.
Она долго смотрела на свой портретик, потом засмеялась и сказала:
— Этот портрет относится к периоду моего самого интересного романа. Моей первой любви.
— Да ведь тебе тут лет десять-одиннадцать.
— Ну да.
— Как же это я не знала. Расскажи, пожалуйста. Ведь ты тогда была в лицее.
— Вот, вот. Ужасный роман. У нас, видишь ли, образовался особый клуб. Не в нашем классе, а у больших, там, где были девочки уже лет четырнадцати, пятнадцати. Не помню сейчас, в чем там было дело, но главное, что все члены клуба должны были быть непременно влюблены. Невлюбленных не принимали.
А у меня в этом классе у старших была приятельница, Зося Яницкая. Она меня очень уважала, несмотря на то, что я была маленькая. А уважала она меня за то, что я очень много читала и, главное, за то, что писала стихи. У них в классе никто не умел сочинять стихи.
Вот она переговорила со своими подругами и рекомендовала меня. Те, узнав про стихи, сразу согласились, но, конечно, спросили — «влюблена ли эта Зу и в кого?».
Тут мне пришлось признаться, что я не влюблена.
Как быть?
Я бы, конечно, могла наскоро в кого-нибудь влюбиться, но я была в лицее живущей и ни одного мальчика не знала.
Зося очень огорчилась. Это было серьезное препятствие. А она меня любила и гордилась мной.
И вот придумала она прямо гениальную штуку. Она предложила мне влюбиться в ее брата. Брат ее гимназист, молодчина, совсем взрослый — ему скоро будет тринадцать.
— Да ведь я же его никогда не видала!
— Ничего. Я его тебе покажу в окно.
Пансион у нас был очень строгий, вроде монастыря. В окошко смотреть было запрещено и считалось даже грехом. Но старшие девочки ухитрялись в четыре часа, когда из соседней гимназии мальчики шли домой, подбегать к окошку, конечно, поставив у дверей сигнальщика. Сигнальщик, одна из девочек по очереди, в случае опасности должна была петь «Аве Мария» Гуно.
И вот на следующий же день прибежала за мной Зося и потащила к окну.
— Смотри скорей! Вот они идут. Вот и он, Юрек.
У меня сердце колотилось, так что даже в ушах звенело.
— Который? Который?
— Да вон этот, круглый!
Смотрю — действительно, один из мальчиков ужасно какой круглый — ну совсем яблоко.
Мне как-то в первую минуту больно стало, что нужно любить такого круглого. А Зося говорит:
— Ты согласна?
Ну что делать? Я говорю:
— Да.
А Зося обрадовалась.
— Я, — говорит, — сегодня же вечером спрошу, согласен ли он в тебя влюбиться, потому что в нашем клубе требуется, чтобы любовь была взаимна.
На другой день отзывает меня Зося в угол и рассказывает, как она предложила Юреку в меня влюбиться. Он сначала спросил Зосю: «А что я от тебя за это получу?» Но Зося ему объяснила, что это надо сделать совершенно даром, и рассказала ему про клуб. Тогда он спросил:
— Это какая же Зу? Это та, что с абажуром на шее?
Поломался немножко, но, впрочем, в конце концов согласился влюбиться.
Мне было очень неприятно, что мой чудесный воротник, которому многие девочки завидовали, он назвал абажуром, но из-за такого пустяка разбивать и свое, и его сердце было бы глупо.
Итак — начался роман.
Каждый день в четыре часа я вместе с другими героинями бежала к окну и махала платком. На мое приветствие оборачивалось круглое лицо, и видно было, как оно вздыхает.
Потом Зося принесла мне открытку, которую Юрек сам для меня нарисовал и раскрасил. Открытка очень взволновала меня, хотя на ней и были изображены просто-напросто гуси. Я даже спросила Зосю — почему именно гуси? Зося ответила, что это оттого, что они ему очень хорошо удаются.
В ответ на гусей я послала ему стихи. Не совсем свежие — я их уже несколько месяцев писала в альбом подругам. Но они ведь от этого хуже не стали.
«Когда весною ландыши цветут,
Мне мысли грустные идут
И вспоминаю я всегда
О днях, когда была я молода».
И вот дня через два передала мне Зося стихи от Юрека. Стихи были длинные. Тогда была мода на декадентов, и он, конечно, просто перекатал их из какого-нибудь журнала. Стихи были непонятные, и слова в них были совсем ужасные. Читала я, спрятавшись в умывалку, Зося стояла на часах. Я, как только прочла, так сейчас же разорвала бумагу на мелкие кусочки, кусочки закрутила катышем и выбросила в форточку. От стихов в голове стало совсем худо и даже страшно. Ухватила я только одну фразу, но и того было довольно, чтобы прийти в ужас. Фраза была:
«Я, как больной сатана,
Влекусь к тебе!»
Больной сатана! Такой круглый и вдруг, оказывается, больной сатана! Это сочетание было такое страшное, что я схватила Зосю за шею и заревела.
В четыре часа не пошла к окошку. Боялась взглянуть на больного сатану.
Был у меня маленький медальончик, золотой с голубыми камешками. Вот я пробралась потихоньку в нашу часовенку и повесила этот медальончик Мадонне на руку. За больного сатану. Так и помолилась. — «Спаси и помилуй больного сатану».
Настроение у меня было ужасное. Чувствовала и понимала, что погрязла в грехе. Во-первых, смотрела в окно, что само по себе уже грех, во-вторых, влюбилась, что грех уже серьезный и необычайный, и, наконец, этот ужас с больным сатаной. Такой страшный объект для любви!
А тут как раз наступил пост и моя первая исповедь.
У нас девочки всегда записывали на бумажке свои грехи, чтобы чего-нибудь не забыть. Грехи записывались свои, чужие — то есть те, которые знала да не донесла, а покрыла, и, так сказать, сделалась как бы соучастницей. Затем грехи обычные и наконец — тяжкие.
Я все записала, как другие, а в последний момент записочку-то и потеряла.
Можете себе представить мое состояние? И без того-то в душе ужас, хаос, отчаяние, а тут еще грехи потеряла.
А храм у нас был старый, черный, с колоннами. Черные огромные ангелы нагнулись и трубят в трубы. А в узкое узорное окно стучат дождевые капли и текут по стеклу слезами.
И надо будет сказать старому строгому кюре о моем страшном грехе. И он не простит меня, ни за что не простит, и закачаются колонны, и затрубят черные ангелы, и рухнут своды.
— Будь проклята, черная грешница!
И вот я у окошечка. Рассказываю дрожащим голосом о том, как лгала, как украла у Галюси чудную новую резинку, маленькую, круглую.
Потом вернула. Как люблю сладкое, как ленюсь. Ах, все это пустяки. Я не ребенок, я отлично понимаю, что сам кюре позавидовал бы такой резинке. Все это вздор и мелочи. Гланое впереди.
— У меня страшный грех.
— Какой, деточка?
Лечу в пропасть. Закрываю глаза.
— Я влюблена.
Он ничего, спокоен.
— В кого же?
Шепчу:
— В Юрека.
— Что же это за Юрек?
— Он Зосин брат. Он очень взрослый. Ему скоро тринадцать.
— Вот как! А где же ты с ним видишься?
— А я совсем не вижусь. Я в окно.
Он ничего, только брови поднял.
— Вот, — говорит, — деточка, как нехорошо. Вам ведь запрещено в окошко смотреть. Надо слушаться.
Я все жду, когда же он рассердится. А он говорит:
— Ну вот, больше в окошко не смотри, а помолись Богу, чтобы Юрек был здоров и хорошо учился.
Только и всего!
И вдруг весь мой страшный грех показался мне таким пустяком, и вся история с Юреком такой ерундой, а сам Юрек смешным, круглым мальчиком. И вспомнились разные унизительные для героя штуки, которые рассказывала Зося и которые я инстинктивно пропускала мимо ушей. Как Юрек боится темной комнаты, и как ревел, когда был у дантиста, и как съедает по три тарелки макарон со сметаной.
«Ну, — думаю, — дура я дура! И чего я так мучилась».
На другой день побежала в четыре часа к окошку. Вижу — ждет.
Я скорчила самую безобразную рожу, высунула язык, повернулась спиной и ушла.
— Зося! — говорю. — Я твоему брату дала отставку. Пусть так и знает.
На другой день приходит Зося в школу страшно расстроенная.
— Ты, — говорит, — сама не знаешь, что ты наделала! Юрек говорит, что ты его оскорбила и что он, как дворянин, не перенесет позора.
Я безумно испугалась.
— Что же он сделает?
— Не знаю. Но он в ужасном состоянии.
Как быть? Неужели застрелится?
Я надену длинное черное платье и всю жизнь буду бледна. А самое лучшее сейчас же пойти в монастырь и сделаться святой.
Напишу ему прощальное письмо. В стихах. Он тогда стреляться не будет. Со святой взятки гладки.
Стала сочинять.
«Средь ангелов на небе голубом
Я помнить буду о тебе одном».
Не успела я записать эти строки, как вдруг — цоп меня за плечо.
Мадемуазель!
Наша строгая классная дама.
— Что ты там пишешь, дитя мое?
Я крепко зажала бумажку в кулак.
— Я тебя спрашиваю, что ты такое пишешь?
Покажи мне.
— Ни за что!
Она поджала губы, раздула ноздри.
— Почему?
— Потому что это моя личная корреспонденция.
Очевидно, я где-то слышала такое великолепное официальное выражение, оно у меня и выскочило — к моему собственному удивлению.
— Ах, вот как!
Она схватила меня за руку, я руку вырвала.
Она поняла, что ей со мной не справиться.
— Петр!
Петр был сторож, звонил часы уроков, подметал классные комнаты.
— Петр! Сюда! Возьмите у барышни записку, которая у нее в кулаке.
Петр шмыгнул носом и решительно направился ко мне.
Тут я гордо вскинула голову и швырнула смятую бумажку на пол:
— С мужиком я драться не стану!
Повернулась и вышла.
Девочки разъехались. Меня на праздники не отпустили. Я наказана. И то еще хорошо. Собирались вообще выгнать из лицея за дерзкое поведение и безнравственное стихотворение.
Я сидела у окна и писала сочинение, которое в наказание задала мне классная дама.
Сочинение о весне.
Праздничный благовест лился в окно. Пух цветущих деревьев летел и кружился воздухе. Щебетали веселые птицы, и пахло водой, и медом, и молодой весенней землей.
«Весна», — написала я.
И крупная слеза капнула, и расплылось чернило моей «Весны».
Я обвела кляксу кружочком и стала разрисовывать сиянием.
И неправда ли, она, эта моя весна, заслужила сияние? Ведь она у меня так и осталась в нимбе моей памяти, как видите — на всю жизнь.
«Весна».
В полутемной гостиной сидела худенькая дама в бледно-зеленом платье, вышитом перламутровыми блестками, и говорила моей матери:
— Ваш петербургский климат совершенно невыносим. Сегодня этот туман, тяжелый, темный, совсем лондонский. Я должна как можно скорее бросить все и ехать на юг Франции. Муж останется в деревне — он будет в этом году баллотироваться в предводители. Шуру я оставила с ним. Петю отдала в немецкую школу и оставлю здесь, у бабушки. Подумайте, сколько мне хлопот! А сама до весны в Ментону. Прямо не представляю себе, как я со всем этим справлюсь. И я так слаба, так слаба после этого шока. Я ведь пятнадцать лет тому назад потеряла прелестного ребенка, моего первенца, красавца, настоящего корреджиевского bambino[50], к которому я была безумно привязана. Он жил всего два часа, мне его даже не показали. С тех пор я никогда не снимаю черного платья и не улыбаюсь.
Она на минутку запнулась и прибавила, как бы в пояснение своему туалету:
— Я прямо от вас к Лили, а оттуда в оперу.
Тут она заметила меня.
— А это… это Лиза? — спросила она. — Ну, конечно, Лиза. Я ее сразу узнала. Но как она выросла!
— Это Надя, — сказала мама.
— Но где же Лиза?
— У нас Лизы никогда и не было.
— Неужели? — равнодушно удивилась дама. — Значит, это Надя. Надя, ты меня помнишь? Я тетя Нелли. Шура! — обернулась она в глубь комнаты. — Шура, будь любезен, если тебе не трудно, снять локти со стола. И вообще подойти сюда. Вот твоя кузина Надя. Можешь за ней ухаживать.
Из темного угла вышел белобрысый мальчик в гимназической суконной блузе, подпоясанной лакированным ремнем с медной пряжкой.
— Вот это Петя. Петя, если тебя не затруднит, поздоровайся с кузиной. Это та самая Лиза, о которой я тебе часто рассказывала.
— Надя, — поправила мама.
Петя шаркнул ногой. Я, не зная как быть, сделала реверанс.
— Она немножко недоразвита, ваша Лиза? — с очаровательной улыбкой осведомилась тетя Нелли. — Это хорошо. Ничто так не старит родителей, как слишком умные дети.
Тетя Нелли очень мне понравилась. У нее были чудесные голубые глаза, фарфоровое личико и пушистые золотые волосы. И она так быстро и весело говорила, совсем не похоже на других моих теток, строгих и некрасивых.
И все у нее выходило так приятно. Вот, например, она всю жизнь не снимает черного платья, а оно у нее зеленое. И от этого никому не грустно, а всем приятно. И вот она нашла меня глупой, но сразу доказала, что это очень хорошо. А другие, когда говорят, что я глупа, так непременно подносят это как оскорбление. Нет, тетя Нелли действительно прелесть.
Я больше ее не видела. Она уехала раньше, чем думала. Должно быть, шок, полученный пятнадцать лет тому назад, давал себя чувствовать. И потом столько хлопот — муж в деревне, сын у бабушки. Словом, она укатила до весны, а в воскресенье явился к нам ее сын Петя, один.
— Сколько вам лет? — спросила я.
— Скоро будет тринадцать, — ответил он. — Очень скоро. Через одиннадцать месяцев.
Он не был похож на свою мать. Он был востроносый, веснушчатый, с небольшими серыми глазами.
— А моему младшему брату Шуре одиннадцать, — вдруг страшно оживился он. — Мой младший брат Шура, он остался в деревне, чтобы писать роман.
— А ваша мама говорила, что ему рано в школу.
Это замечание Пете как будто не понравилось. Он даже немножко покраснел.
— Да, он… он пока предпочитает заниматься дома. И он очень любит зиму в деревне. И ему будет много хлопот — папа будет баллотироваться.
Тут я заметила, что мой собеседник был немножко шепеляв, вместо «Шура» у него выходило почти «Сула». Вспомнилось только что пройденное в Иловайском «Марий и Сулла». И вообще он как-то неправильно говорил по-русски. Потом выяснилось, что с детства он говорил по-английски с гувернанткой, по-французски с матерью, а теперь в школе по-немецки. С отцом он никогда не разговаривал — не приходилось, — но считалось, что это происходит по-русски. Молчал по-русски.
— А вот мой младший брат Шура, тот отлично говорит. Он так разговаривал с кучером, что тот даже пошел папе жаловаться. Он все может, мой младший брат Шура. Он пишет французский роман. Замечательный. У меня есть начало. Хотите, я вам прочту?
Он отошел в сторону и стал шарить в кармане. Пошарил, вытащил обломок карандаша, огрызок шоколада, кусок мягкой резинки, которой запрещено было щелкать в классе, вынул копейку с налипшим к ней леденцом и, наконец, сложенный листок разлинованной бумаги, явно выдранный из школьной тетрадки.
— Вот. Это начало романа. Сочинил мой младший брат Шура, а я записал. Вот.
Он откашлялся, посмотрел на нас внимательно, по очереди — слушателями были мы с сестрой, — очевидно, проверил, достаточно ли серьезно мы настроены, и начал:
— «Знаете ли вы, что такое любовь, которая разрывает все ваши внутренности, заставляет вас кататься по полу и проклинать свою судьбу». Вот все. Это только начало романа. Дальше пойдет еще интереснее. Мой младший брат Шура будет зимой придумывать имена для героини и героя. Это труднее всего.
Вскоре выяснилось, что Петя сам пишет роман, но уже по-русски. Он в немецкой школе живо постиг тонкости русского языка и даже написал несколько стихотворений, посвященных школьному быту. Сейчас, конечно, мне процитировать их было бы трудно, но некоторые особенно яркие строки я пронесла в памяти своей через всю жизнь.
Звонит звонок.
Кончается урок.
И ученики на радости
Спускаются на низ.
Потом, помню, была еще едкая сатира на какого-то учителя Кизерицкого. Стихотворение кончалось строками очень высоких тонов:
О, несчастный Кизерицкий.
Вспомни о судьбе своей,
Как ученики тебя боятся
И страшатся завсегда.
Роман Пети еще закончен не был, и он прочел нам только два отрывка. По-моему, роман был написан под сильным влиянием Толстого, отчасти «Войны и мира», отчасти «Анны Карениной».
Начинался он так:
«— Няня, соберите скорее Митины пеленки. Завтра мы едем на войну, — сказал князь Ардальон».
К стыду моему, должна признаться, что совершенно забыла дальнейшее развитие этой главы. Но зато помню содержание другого отрывка.
Князь Ардальон, оставив на войне няню и Митю с пеленками, неожиданно вернулся домой и застал у жены князя Ипполита.
«— Ты, негодяй, изменяешь мне! — воскликнул князь Ардальон и направил на него конец своей шпаги.
Где-то в трубе загремела заслонка».
Помню, что на меня очень сильное впечатление произвела именно эта последняя загадочная фраза. Почему вдруг в трубе загремела заслонка? Было ли это неким оккультным явлением, отмечавшим кровавую драму? Или князь Ардальон так размахался шпагой, что повредил печку? Ничего не понимаю и не понимала, но чувствовалось веяние таланта и было жутко.
— А ваш младший брат Шура много пишет?
— Нет, ему некогда. Он больше обдумывает. И вообще, у него масса планов. А как он обращается с женщинами! У нас гостила одна дама, очень роскошная женщина. Так Шура пригласил ее погулять в лес и завел в болото. Она кричит, зовет на помощь. А он ей говорит: «Хорошо, я вас спасу, но за это вы должны быть моею». Ну, она, конечно, согласилась. Он ее и вытащил. Иначе — смерть. Болото засасывает. В прошлом году туда корова провалилась.
— А отчего же он корову не вытащил? — спросила моя младшая сестра, смотря на Петю испуганными круглыми глазами. — Ведь он мог бы и корову взять потом себе?
— Не знаю, — отвечал Петя. — Должно быть, некогда было. Мой брат Шура все может. Он плавает лучше всех на свете. Скорее всякой змеи, а змея может проплыть больше двухсот верст в час, если считать на километры.
— А прыгать он умеет?
— Прыгать? — переспросил Петя с таким видом, будто его даже смешит такой вопрос. — Ну конечно! И он такой легкий, что может продержаться несколько минут на воздухе. Прыгнет — и остановится, а потом уже опустится. Конечно, не особенно высоко, а так приблизительно до моего правого виска. Вот на будущий год он приедет, так он вам все покажет.
— А он высокого роста? — спросила я, стараясь представить себе этого героя.
— Очень высокий. Выше меня на три четверти головы и еще на два вершка. А может быть, даже немножко ниже.
— Да ведь он же младше вас?
Петя засунул руки за ремень пояса, повернулся и стал молча смотреть в окно.
Он всегда так отворачивался и уходил к окну, когда у нас срывался какой-нибудь бестактный вопрос.
— А скажите, Шура тоже будет держать экзамен в вашу гимназию?
— Ну, ему экзамен не страшен. Он в две минуты сам провалит всех учителей, мой младший брат Шура!
Все эти рассказы глубоко нас волновали.
Часто вечером, приготовив уроки, мы с сестрой садились на диванчик в темной гостиной и разговаривали о Шуре. Называли мы его «брат Сула», потому что Петя слегка шепелявил и у него выходило приблизительно так.
Что это был одиннадцатилетний мальчик, мы как-то совершенно забыли. Помню, увидели в окне магазина огромные охотничьи валенки, обшитые кожей.
— Вот, — говорим, — наверное, такие штуки носит «брат Сула».
Конечно, мы немножко посмеивались над тем, что брат Сула может держаться на воздухе, но какой-то трепет в душе от этого рассказа все-таки остался.
— Факиры, однако, на воздухе держатся.
Что Сула сразит всех экзаменаторов, тоже подозрительно. Но вот в «Детстве знаменитых людей» сказано же, будто Паскаль в двенадцать лет защищал какую-то диссертацию.
Вообще все это было очень интересно и даже страшновато.
И вот узнаем новость — брат Сула приедет на Рождество.
— Еще захочет ли к нам прийти!
Стали готовиться к встрече знатного гостя. У меня была голубая лента, которую можно завязать вокруг головы. У сестры ничего такого эффектного-элегантного не было, но так как она будет стоять рядом со мною, то лента будет немножко и ее украшать.
За столом взрослые слышат наши разговоры о Шуре и удивляются. Они ничего об этом феномене не знают.
«Ну, — думаю, — мы-то зато все знаем».
И вот возвращаемся как-то с прогулки.
— Идите скорее, — говорит мама. — Вас мальчики ждут.
— Брат Сула! — взволнованно шепчет сестра. — Скорее твою ленту!
Мы бежим в спальню. Руки дрожат, лента сползает с головы.
— Что-то будет! Что-то будет!
В гостиной нас ждет Петя. Он какой-то притихший.
— А где же… — начинаю я и вижу щупленького маленького мальчика в матросской курточке и в коротеньких штанишках с пуговками. Он похож на воробыша, у него веснушчатый носик и рыжий хохолок на голове.
Мальчик подбежал к нам и запищал взволнованно, словно ябедничая, и уже совсем шепеляво:
— Я Сула, я Петин блат, Сула…
Мы застыли с открытыми ртами. Мы ничего подобного не ждали. Мы даже испугались. Если бы мы увидели какое-нибудь чудище, Вия, слона с львиной гривой — мы бы меньше растерялись. К чудищу мы внутренне были подготовлены. Но этот рыженький воробьеныш в коротких штанишках… Мы глядели на него в ужасе, как на оборотня.
Петя молча, засунув руки за ремень пояса, повернулся и пошел смотреть в окно.
В больших, важных домах с дорогими квартирами вы можете десять лет прожить, не зная, кто живет по соседству с вами. Иногда оказывается, что на одной лестнице, на той же площадке, живет старый ваш, давно вами потерянный из вида приятель, а вы узнаете об этом только случайно, из третьих рук.
Совсем не так обстоят дела в дешевых домах, на грязненьких лестницах, без лифта и прочих фокусов. Там живут по-соседски, бегают друг к другу за перцем, за солью, за спичками, наскоро делятся семейными новостями и политическими ужасами.
Квартирка по соседству с Узбековыми пустовала недолго. На третий день уже распахнулись ее двери настежь, впустили четыре матраца, стол, буфет, кухонный шкапчик, три стула, два кресла и всякое мягкое барахло. Потом боком, сопровождаемый воплями, молящими об осторожности, въехал зеркальный шкаф. На этом дело закончилось. Новые жильцы водворились на место.
На следующий день Катя Узбекова, возвращаясь с базара, встретила на своей площадке выходящих из дверей новых соседей: озабоченную, еще молодую, женщину общематеринского образца. С ней две девчонки, лет по восьми, и маленький толстый мальчик.
Женщина поздоровалась, спросила, где что надо покупать; девочки, востроносые, востроглазые, рассматривали Катю разиня рот, удивленные ее видом и акцентом.
Толстый мальчик оказался человеком осторожным. Он спрятался за юбку матери и выглядывал оттуда то с одной, то с другой стороны, по очереди: то одним, то другим глазком.
Так завязалась соседская жизнь. Занимали друг у друга соль, перец и спички, рассказывали политические новости.
Соседские девчонки бегали в школу. Толстый мальчик ходил с матерью утром на базар. Днем либо стучал чем ни попало, либо ревел во весь голос. Очевидно, жилось ему скучно.
Как-то встретив его на лестнице, Катя сказала:
— Пойдем ко мне, хочешь?
Мальчик подумал и спросил:
— Зачем?
— Я буду борщ варить.
— Что?
— Борщ.
— А я?
— А ты будешь смотреть, хочешь?
— Хочу.
Ему было немножко стыдно, что так быстро согласился. Продешевил себя. Ну, да уж раз дело сделано, назад не разделаешь.
Пошел.
На кухне он влез на табуретку, выпучил глаза и в блаженном удивлении смотрел, как Катя резала картофель и свеклу. От усердия за нее надул губы и сопел носом.
— Сколько тебе лет? — спросил Катя.
— Четырнадцать, — отвечал он и посмотрел исподлобья, какое это произведет на нее впечатление.
— Должно быть, четыре, — решила Катя.
Он вздохнул и прошептал:
— Четыре.
Приготовление борща оказалось таким интересным, что даже было жаль, когда Катя сложила все нарезанное в кастрюлю и поставила на плиту.
— Это можно будет есть? — спросил он.
— Можно.
— Оттого, что вы русские?..
Квартира Катина была невелика: две комнатушки да кухня. Но толстый мальчик осматривал все, точно попал невесть в какие палаты или, по крайней мере, в музей.
Особенно поразила его лампадка в углу перед иконой. Поразила до испуга. Долго смотрел, хотел что-то спросить и не решился.
Когда мать постучала в дверь и позвала его домой, он ушел, совершенно подавленный и ошеломленный нахлынувшими на него впечатлениями. Икона, клетка для канарейки, которую скоро купят, корзинка, в которой прежде жил кот, — он теперь ушел в больницу, — круглая кофейная мельница, борщ со свеклой и бинокль.
Все это надо было обмыслить, обдумать, понять и оценить. Он ушел подавленный и даже забыл попрощаться. И когда мать строго ему об этом напомнила, он не остановился, а, наоборот, прибавил ходу.
Когда борщ был готов, Катя налила в мисочку и пошла угостить соседа.
— Пополь! — позвала мать.
Толстый мальчик вышел и взглянул на Катю смущенно и радостно. Выводы, сделанные из сложных первых впечатлений, были хорошие.
Вечером соседка вернула мисочку и рассказывала, что Поль от борща совсем потерял голову, что он даже не знал, что на свете бывают такие вещи. Сосед Поль оценил русский суп.
С этого началась дружба.
Катя брала соседа с собой за покупками. Если условлено было идти после обеда, сосед с восьми часов утра уже стоял под дверью на лестнице, в пальто и в шапочке. Очень боялся, что уйдут без него. В Катин дом входил всегда с широко раскрытыми глазами, заранее готовыми удивиться на какое-нибудь радостное чудо.
«Лерюсс»[51] были удивительные существа. Ели самые странные вещи. Даже хлеб у них был не такой, как у всех, а черный.
И разговаривали «Лерюсс» не так, как все, а кричали, громко и звонко, точно перекликались где-нибудь в деревне через забор. И все время приходили к «Лерюссам» гости и съедали все, что только у «Лерюссов» было в буфете и в кухонном шкапчике, а «Лерюссы» только радовались и от радости даже пели. Вся жизнь «Лерюссов» была очень странная и очень интересная. Кроме всего прочего, они все время ели, и, если к ним кто-нибудь приходил, и тот тоже принимался есть. Как только кто-нибудь появлялся в передней, оба «Лерюсса» начинали кричать друг другу:
— Скорее чаю!
Гость ничуть не удивлялся и был очень доволен.
Эту фразу — «скорее чаю!» — сосед Поль выучил прежде всего, даже прежде, чем «карашо» и «нитшево».
Дожидаясь Кати на лестнице, он кричал в дверь:
— Скорэтшаю!..
Что, собственно говоря, это значит, он не спрашивал. Он, кажется, считал эти слова чем-то вроде боевого клича.
Удивляло его, кажется, больше всего то, что Катя, работая, поет. Француженки работают серьезно. Старухи ворчат, молодые кряхтят. Никто не поет.
Из Катиных песен больше всего понравилось ему:
«Пойдем, Дуня, Дунюшка,
Во лесок, во лесок.
Сорвем, Дуня, Дунюшка,
Лопушок, лопушок.
Сошьем, Дуня, Дунюшка,
Фартушок, фартушок…»
Мотив трудный, переливчатый, слова такие, что их и русскому слуху не сразу ухватить. Ужасно эта песенка соседу Полю понравилась. Сидел он, толстый, красный, на столе, с пряником в руке, и старательно выводил:
— Фахту-шок. Фахту-шок…
Перед Рождеством повела его Катя смотреть игрушки в магазинах.
Было холодно. Соседа нарядили в сестрину кофту и сверху, зашпилив концы, навертели байковый платок. Сосед еле двигался, а когда его посадили, руки и ноги у него торчали прямо, не сгибаясь, как у деревянной куклы.
В автобусе две дамы громко разговаривали по-русски. Ухо соседа уловило знакомые звуки:
— Это русский автобус? — спросил он у Кати.
В окнах магазинов любовались «Пэр Ноэлями» и маленькими яслями с младенцем Христом.
— У маленького Иисуса два отца? — спросил сосед.
— Что за пустяки! — сказала Катя. — Отец всегда один.
— А у него два, — упрямо сказал сосед. — Святой Иосиф и Пэр Ноэль.
Потом вздохнул и прибавил:
— Вы русские, вы этого не понимаете.
Спросил, почему русский Пэр Ноэль приходит на две недели позже?
Катя не знала, что ему ответить, чтобы он понял. Но он не стал долго ждать и сам объяснил:
— Конечно, вашему Пэр Ноэлю нужно время, чтобы прийти из Москвы.
Полюбовавшись на витрины больших магазинов, отправились в кондитерскую.
В кондитерской полным-полно нарядных детей. Сидят, только носы торчат над столом, но едят чинно, щек не замазывают, на скатерть не проливают. Сосед вдруг сконфузился:
— Это ничего, если я тоже сяду? — тихонько спросил он у Кати.
Пирожное выбрал для себя попроще, без крема:
— Я боюсь, что крем шлепнется на пол, и они начнут надо мною смеяться…
Сосед оказался самолюбивым. Для спасения своей чести пожертвовал кремом. Сильный характер.
Перед кондитерской ходил по тротуару ряженый Дед Мороз с елочкой в руках. Дети кричали ему свои желания. Матери слушали, кивали головой, — но он-то тут совсем ни при чем. Пэр Ноэль все сам припомнит, кому чего хочется.
Сосед не посмел прокричать свои желания. К тому же их было так много, что все равно не успеешь. Он вообще желал всего, что просили другие дети, да кроме того, и всех тех диковинных штук, которые были у «Лерюссов». Но, конечно, его очень мучило, что он не посмел попросить. И он был очень несчастен. Хорошо, что Катя догадалась в тот же вечер написать русскому Пэр Ноэлю. Тот принесет все, что сможет с собой захватить. Настоящую железную дорогу, которую заказал сосед, пожалуй, не сможет, но барабан притащить нетрудно. И чудесный флакон из-под бриллиантина, наверное, тоже прихватит. Словом, жизнь будет еще прекрасна.
В сочельник вечером востроносые соседовы сестрички живо вычистили свои башмаки и поставили их у камина.
Бедный Поль долго сопел над своими стоптанными и грязными башмачонками. Отчистить их было трудно. Девчонки хихикали, что в такие башмаки можно положить только розгу. Сколько сосед ни крепился, пришлось зареветь. Вся надежда оставалась на русского Пэр Ноэля, который, говорят, и без башмаков приносит подарки. У «Лерюссов» всегда все чудесное.
После праздников произошла катастрофа.
«Лерюссы» уехали.
Он, папа-лерюсс, нашел место. Вот они и уехали.
Сосед получил подарки. Корзинку из-под кота, флакон из-под бриллиантина, четыре восковых спички, чудную граненую пробку от разбитого графина и карманное зеркальце, которое может, по словам Кати, пригодиться, когда сосед женится. Для молодой жены.
Сосед долго не понимал, что «Лерюссы» уехали окончательно, и по утрам по-прежнему подходил к их двери и громко кричал:
— Скорэтшаю!..
Но как-то дверь на его крик открылась, и сердитая пожилая дама спросила его на обыкновенном французском языке, зачем он кричит, и велела сейчас же идти домой.
Тогда сосед понял, что все кончено, и присмирел.
Он никогда ни с кем не говорил о «Лерюссах», об этих странных и чудесных существах, которые пели, когда у них не было денег, угощали, когда нечего было есть, и завели клетку для канарейки, которой не было.
Он скоро забыл о них, как забываются детские сказки.
Дольше всего держался и звенел в памяти мотив песенки про Дунюшку и лесок:
— Ду-у-у-ду… — мурлыкал сосед.
Но слов уже не помнил.
Воспитание — дело сложное. Когда отец, выпуча глаза, бешено орет на мальчишку:
— Сними локти со стола, с-сукин сын! — не знаю, хороший ли это прием для внушения мальчику светских и изящных форм жизни.
В Москве в одном довольно известном пансионе для благородных девиц была очень добросовестная наставница, которая, главным образом, наблюдала за тем, чтобы вверенные ей воспитанницы готовились к жизни в духе религии и хороших манер. И вот, от чрезмерного ли усердия или по другой причине, эти два понятия — светскость и религия — так перепутались в ее старой голове, что, в конце концов, она стала считать апостолов за образец хороших манер.
— Лидочка, ма шер, — говорила она за столом плохо сидевшей девочке, — разве можно держать локти на столе? Апостолы никогда не клали локтей на стол, только один Иуда. Это даже на священных картинах изображено.
Да, тяжело испытание, через которое должен пройти каждый ребенок уважающих себя родителей: не ешь с ножа, не дуй в чашку, не макай сухарь в чай, не болтай ногами, не говори, пока тебя не спросят. Зато как отраден момент, когда воспитание закончено и человек чувствует себя вправе положить ноги на стол и уцепить всей пятерней целую баранью кость.
Все это, конечно, очень важно, но мадам Армеева имела в виду не только светское воспитание, когда привезла своего Костеньку к Людмиле Николаевне. Она надеялась, что Людмила Николаевна будет и на душу Костеньки иметь облагораживающее и смягчающее влияние. Сама Армеева продолжать Костенькино воспитание не могла, потому что по делам, очень неясным и смутнообъясняемым, должна была плыть в Америку на неизвестный срок. Говорила Армеева об этой поездке всегда с какими-то странными ошибками. Например, так:
— Мы решили выехать двадцатого, то есть я.
— Нет, мы не хотим, то есть я, ехать на Марсель.
— Мы, то есть я, заказали билеты уже давно.
Это вечное «мы, то есть я» было довольно странно, потому что мадам Армеева ехала в Америку одна.
Очень странно, почему «мы, то есть я, заказали», а не «заказала». Если ошиблась и поправилась, так уж говори дальше правильно. И почему «билеты», а не «билет». Ну да это ее дело, и нас не касается. Нас касается только то, что мальчишка попал к милой и душевной Людмиле Николаевне, которая с полной готовностью и открытым сердцем принялась за его воспитание.
— Теперешние дети, — говорила она своей приятельнице Вере Николаевне, — ужасные матерьялисты. Дело воспитания современного ребенка заключается именно в том, чтобы оторвать его немножко от земли и приблизить к вечному. Я, кажется, не очень точно выражаюсь, и вы еще, пожалуй, Бог знает что подумаете…
— Да, признаюсь… не совсем, — согласилась Вера Ивановна. — Можно так понять, что вы его не будете кормить, и он, того… уйдет в вечность.
Людмила Николаевна поморгала своими выпуклыми бледными глазами.
— Да, это могло так показаться. Это со мной всегда так случается, когда я говорю о волнующих меня вопросах.
— Но, знаете, дорогая моя, — сказала Вера Ивановна, — в наш век не мешает быть практичным. Вы его очень-то от земли не отрывайте. Я вас знаю. Вы уж слишком экзальтированная.
— Не бойтесь. Я буду вести очень осторожно вверенную мне младую душу.
Мальчишка ходил в школу, учился неважно и все время боялся, как бы не выучить чего лишнего. Если знал, что учитель его спрашивать не будет, так и в книжку не заглядывал.
— Ну как же это можно так относиться к делу? — усовещевала его Людмила Николаевна. — Учиться, друг мой, надо для знания, а не для отметок.
— Именно для отметок, — деловито отвечал Костенька. — Ну, вот вы, например, разве вы знаете, в котором году умер Сципион?
— Кто? — заморгала глазами Людмила Николаевна.
— Сципион.
— Нет, не знаю. И поверь, друг мой, что об этом жалею.
— Ну, это вы, положим, врете, — добродушно отметил Костенька. — Ну, представьте себе, что вы бы знали. Что бы вам от этого прибавилось? Стали бы вам дешевле масло продавать? Или столяр даром бы починил вам кресло? А я вот не желаю себе забивать голову всякой соломой. «Учиться для знания! Учиться для знания!» Если, по-вашему, отметки — ерунда и ничего не стоят, так чего же вы ворчите, когда у меня отметки дурные? Я, может, великолепно все выучил для знания, а только ответить не сумел. Я, может быть, застенчивый мальчик из глухонемых, не совсем глухонемых, а немножечко. Вот мне и лепят единицы. А потом меня со всеми моими знаниями вышибут вон. А другой, подлый мальчик хитрит, ленится, идет на подсказках, а отлично кончает школу. И все его хвалят.
— Ну, этого не бывает, — наставительно сказала Людмила Николаевна. — Правда всегда восторжествует.
— Если хорошо поджулить, так и не восторжествует, — тоже наставительно отвечал Костенька и даже подмигнул.
— Все-таки, если совсем не будешь ничего знать, так на экзаменах непременно провалишься.
— На экзаменах подскажут. А если мама привезет из Америки денег, можно будет сунуть инспектору хороший подарок, так и без экзамена переведут.
— Боже мой, какие у тебя мысли! — ахала Людмила Николаевна.
— Ну чего вы наивничаете? — пожимал плечами Костенька. — Мама мне сама рассказывала, как ее брат скверно учился, так ее папа подарил директору лошадь, лошадь и вывезла.
— Ах, как это все нечестно! И нельзя все основывать на деньгах. Деньги тлен и прах.
— А вот пойдите-ка без тлена на базар, много принесете?
— Пошел вон, скверный мальчишка, не желаю с тобой разговаривать! Чтоб в четырнадцать лет был уже таким матерьялистом! Это прямо безобразно!
— А в пятьдесят лет ругать бедного мальчика не безобразно? — с укором сказал Костенька и высунул язык.
Время шло. Мальчишка что-то хитрил, что-то поджуливал, в трудные дни в школу не ходил и заставлял Людмилу Николаевну писать инспектору, что он болен.
— В трудные дни ходить в школу — это сознательно ловить единицу.
Людмила Николаевна ворчала, однако убеждалась, что при этой системе дела пошли лучше.
— Вы вообще поменьше спорьте и побольше верьте мне, — говорил мальчишка. — Отчего вы руку себе трете?
— Ревматизм, — грустно покачала головой Людмила Николаевна. — Были бы деньги, поехала бы грязевые ванны брать.
— Ага, — возликовал Костенька, — денег-то нет, вот и сидите с ревматизмом. Ага! А были бы деньги, рука бы не болела.
— Нечего тут «ага» да «ага», — смущенно проворчала Людмила Николаевна. — Иди лучше уроки готовь!
Посоветовалась по телефону с Верой Ивановной, как привить мальчишке светлые идеалы. Вера Ивановна ничего посоветовать не смогла.
— Не знаю, голубчик, как его облагородить, — сказала она. — Может быть, его следует просто выпороть?
На другое утро Костенька вошел на кухню.
— Зачем же вы кофе мелете, когда у вас рука болит?
— А кто же будет молоть? Уж не ты ли?
— Конечно, не я. Я ребенок. Наймите прислугу.
— Это мне не по средствам.
— А трудно молоть? Больно?
— Ну, конечно! Глупый вопрос.
— А денег-то на прислугу нет? Ага!
— Какой ты скверный мальчик! — укоризненно покачала головой Людмила Николаевна. — Все-то ты сводишь на деньги.
— Ну нет, — прищелкнул языком Костенька, — это вы сами меня этому учите, говорите, что работать трудно, а на прислугу денег нет. Вот я и смекаю.
— Какой ужасный мальчик! — почти с благоговением шептала Людмила Николаевна.
Пока мальчишка был в школе, она обдумала, как именно приступить к его душе, чтобы указать ей на прекрасное и вечное и оторвать от земного и грубого.
За завтраком, сделав специальное, одухотворенное лицо, она сказала проникновенно:
— Костя, дорогой мальчик мой, ты прав относительно того, что в бедности жить трудно. Но ты…
— Ага! — крикнул Костенька. — Поняли? Долго же пришлось вам вдалбливать.
— Подожди, не перебивай, — остановила его Людмила Николаевна. — Ты обращаешь внимание только на внешнюю сторону жизни. Попробуй посмотреть глубже. Если у бедного человека ясная и светлая душа, он даже не замечает окружающих его лишений. Пусть жизнь его мрачна, — не все ли равно, когда у него в душе поют птицы.
— А у вас поют? — деловито осведомился Костенька.
— Да, друг мой, — восторженно воскликнула Людмила Николаевна. — Да! Разве я могла бы так спокойно и благостно… да, ты, кажется, все четыре антрекота съел? — вдруг изменившимся голосом перебила она свою речь. — Ну как же тебе не стыдно! И можно ли так много есть? Ведь ты уже съел две тарелки борща, два пирожка, тарелку макарон… Ведь ты это прямо нарочно съел, мне назло. Это же ненормально! Ты никогда больше одного не съедал. Что же я на вечер подам? Да наконец, я и сама еще не ела. Мне не жалко этих антрекотов, но меня раздражает такая нарочитая грубость с твоей стороны. Никогда ты не подумаешь о своем ближнем. Все для себя, все для себя.
— Именно подумал, — пробурчал Костенька, доглатывая последний кусок.
— О чем подумал? О чем, злой дурак, мог ты подумать своей безмозглой головой?
— О вас. О вас подумал. Нарочно все съел. Мне даже не хотелось, ей-Богу. Решил послушать, как из вас птицы запоют.
Приятельница Людмилы Николаевны, та самая Вера Ивановна, которая советовала не слишком отвлекать мальчика от земли, после долгого отсутствия — она ездила на юг — зашла проведать и спросила, как обстоят дела с Костенькой?
— Ничего, мальчишка толковый, — бодро отвечала Людмила Николаевна. — Такой не пропадет, и у него очень дельный подход к жизни. Он, между прочим, дал мне один очень интересный совет. Он, понимаете ли, получил из Америки от матери очень приятные вести. Дела у нее идут отлично. Мы, собственно говоря, не знаем, что это за дела. Да и не все ли равно. Костя говорит, что деньги всегда деньги.
— Как? — удивилась Вера Ивановна.
— Ну, не наивничай, пожалуйста. Так вот, Костя, которому надоела наша слишком скромная жизнь, предложил мне написать его матери письмо, что он очень слаб, и его надо лечить и особенно питать, и что это очень дорого стоит, и пусть она присылает каждый месяц еще определенную сумму на лечение, а мы ее разделим пополам. У него вообще масса всяких таких проектов. Я, конечно, его проектом не воспользуюсь, но ему нельзя отказать в остроумии и изобретательности.
— Что за ужас! — ахнула Вера Ивановна. — Что из него выйдет?
— Что выйдет? — окинув ее холодным взглядом, сказала Людмила Николаевна. — Выйдет деловой человек, который шагает в ногу с веком. И я нахожу, что здесь совершенно нечем возмущаться.
— Значит, с воспитанием «младой души» покончено? — иронически поджала губы Вера Ивановна.
Людмила Николаевна пожала плечами.
— «Младая душа»? Ну, к чему такая экзальтация. Из нее шубы не сошьешь.
Вот начинается у нас Красная Горка, послепасхальная свадебная пора.
Для многих эта пора отмечена осталась на всю жизнь как радостное или кислое воспоминание.
А вот интересно было бы знать, как вспоминает эту самую Красную Горку Таня Бермятова. Красную Горку петербургскую, довоенную, замечательную, незабываемую, когда венчалась ее старшая сестра. Что-то она теперь об этой удивительной поре думает?
Что она думает, мы, конечно, ни знать, ни угадать не можем, а что именно тогда произошло и почему эта свадьба оказалась такой достойной воспоминаний в жизни Тани — это рассказать стоит. Было Тане в ту пору ровно тринадцать лет и два месяца. Старшей сестре ее Лиде, которая выходила замуж, — целых двадцать. Была еще младшая, толстая Варя, десяти лет. Ту называли чаще Бубочкой…
Ввиду разницы лет все три сестры немножко друг друга презирали. Презрение шло, как ему и полагается, сверху вниз. Лида презирала Таню, Таня презирала Бубу. И чем горше терпела Таня от презрения Лиды, тем беспощаднее напирала она на бедную Бубу, которой уже податься было некуда. Она только сопела да вздыхала.
И вот Лида заневестилась.
Время для Тани было невеселое. Из гостиной ее выгоняли — там нежничали молодые. Из будуара выгоняли — там шептались мама с тетками. Сидеть в классной с презренной Бубой, когда в доме переживались такие крупные события, было очень обидно.
Одно еще было туда-сюда, довольно удобно: жених привозил Лиде конфеты. Она, ведьма, никогда как следует ими сестер не угощала. Даст, «как собакам», по две шоколадинки и даже выбрать не позволяет. Но прятала их ведьма всегда в одно место — в свой зеркальный шкап. И каждый раз, когда Таню выгоняли из будуара или из гостиной, она шла прямым трактом к зеркальному шкапу и вознаграждала себя за обиды.
К свадьбе сшили им с Бубой одинаковые голубые платья. Это было очень бестактно.
— В одинаковом! Точно две старухи из богадельни. И потом, нельзя же напяливать на взрослую девушку тот же фасон, что на десятилетнего ребенка!
Примеряя платье, она с находчивостью отчаяния высоко поднимала плечи, чтобы подол отпустили подлиннее. Но, как всегда водится, совершенно не вовремя вошла мама и сунула нос куда не следует.
— Зачем ты плечи поднимаешь? Смотри, платье у тебя до пят выходит, как у карлицы. Какая глупая девочка!
После этого Таня вытащила из зеркального шкапа сразу четыре шоколадины. Три для себя, одну для Бубы.
— Сколько мне на этой проклятой свадьбе дела будет — ужас! — говорила она Бубе, облагодетельствованной и благодарной. — Ужас! Ужас! Тебе-то хорошо, ты младшая дочь, ребенок. А я после Лиды остаюсь старшая. На мне все заботы. Я и гостей принимай, я и угощенье приготовляй, я и за всеми порядками следи. Нужно еще шаферов выбрать и дружек — и все я, все я. И когда я все успею — сама не знаю. Тебе-то хорошо.
Толстая Буба жевала шоколадину и смотрела на Таню с интересом, но и с некоторым недоверием.
— А представь себе, — продолжала Таня, заваливаясь на диван и задирая ноги на спинку. — Представь себе, что получится, если у мамы как раз в этот день будет мигрень? Она как раз сегодня говорила няне: «Я так замоталась, что, наверное, к свадьбе голова заболит». Подумай только, какой ужас! Ведь тогда уж буквально все ляжет на меня, как на старшую в семье. Наедут все эти наши дядюшки-сенаторы и тетушки-генеральши, и я должна буду их занимать и угощать, а тут все эти лакеи, фрукты, родня жениха, изволь им разливать шампанское, а потом провожать молодых на вокзал и следить за всем порядком, чтобы не перепутать, когда их везти в церковь, а когда на поезд. Тебе-то хорошо на готовеньком. В церковь-то мама вообще не поедет, даже если будет здорова, — это не в обычае. Значит, опять я за старшую, должна следить за службой и за хором. И потом, если у мамы будет мигрень, на меня свалят давать наставления новобрачной. Ужас! Прямо хоть разорвись.
— Какие наставления? — удивленно, но все еще с недоверием спросила Буба.
— Как какие! Неужто ты никогда не слыхала, что мать всегда дает наставления новобрачной? Это каждый дурак знает. Я еще не придумала какие, но, если мама захворает, придется взять на себя. Ничего, милая моя, не попишешь!
Накануне свадьбы пришлось-таки гордой Лиде смириться перед сестрами. Пришла в классную со своей приятельницей Женей Алтыновой (злющая старая дева лет под тридцать, и нарочно с Лидой на «ты», чтобы молодиться), пришла и говорит:
— Слушайте, дети. («Дети»! Как вам это нравится!) На свадьбу приедет из-за границы мать моего жениха. Пожалуйста, ведите себя прилично и отвечайте ей вежливо: «Oui, madame»[52]. А то у вас манера рубить басом «вуй» и кончено. Она очень важная дама и может обидеться.
Лида, между прочим, отлично знала, что у детей считалось страшным унижением именно это «oui, madame». «Точно подлизы какие-нибудь». Поэтому она тут же прибавила:
— Все равно она после свадьбы опять уедет, и вы ее, может быть, никогда и не увидите, так что никто и не узнает, что вы вежливо отвечали. Словом, намекнула на то, что позор будет не вечен.
Но уже от одного разговора об этой унизительной сделке со своей совестью Тане стало стыдно.
— Ну, это там видно будет, — сказала она особенно развязным тоном, чтобы покрыть неловкость.
— Таня! Как ты отвечаешь сестре! — подкатила глаза Женя Алтынова.
— А вам-то что? — отбрила Таня. — Ведь не вы женитесь.
И, подхватив Бубу за руку, с достоинством вышла.
Вечером, конечно, скандал. Лида наябедничала, мама сердилась. Пришлось вытянуть из зеркального шкапа пять шоколадин. Но и с этим не повезло. Лида утром заметила. Жених-то пред свадьбой заскулился, конфет привозил меньше, вот брешь в коробке и бросилась в глаза. Пошли разные бестактные догадки и расспросы. Хорошо, что у мамы сделалась мигрень, и это отвлекло ведьму Лиду.
Наступил день свадьбы. Таня с утра волновалась больше всех.
— Мама, а как же насчет дружек? Кого я должна пригласить?
— Да ты-то тут при чем? — оскорбительно удивилась мать. — Давно все сделано, и Лида позвала, кого хотела.
— Ну, если так, я умываю руки, — с достоинством отвечала Таня.
Но мама достоинства не поняла и совсем некстати заметила:
— Да, да, непременно хорошенько умой. У тебя вечно пальцы в чернилах.
Причесывал парикмахер. Причесал, как идиот, в локоны.
— Так мамаша приказала.
Таня сейчас же свои локоны подколола шиньоном.
— Венчаться будут в церкви Уделов, — озабоченно говорила она Бубе. — Потом поздравления в Северной гостинице — и сразу на Николаевский вокзал. И всюду должна я сама, и всюду я сама, как старшая в доме.
Лида одевалась у себя в комнате. Она сидела перед зеркалом, а тетя Вера, надув от усердия губы, прикалывала ей вуаль.
— Погодите, — влетела Таня. — Я сама приколю.
Она подскочила, оттиснула негодующую тетку в сторону, запуталась ногами в вуали и не упала только потому, что ухватила невесту за голову.
— Пошла вон, дура! — завопила та. — Господи, что за наказанье! Кто ее сюда пустил?
— Ну, если ты не хочешь, — с достоинством отвечала Таня, — так мне-то ведь, в сущности, все равно. Тебе же хуже.
— Посмотрите, она мне ножищами вуаль разорвала! — в отчаянии вопила Лида.
Тетка кинулась растягивать фату, а Таня, пожав плечами, вышла.
— Я же еще и виновата!
— Где ты была? — спросила ее стоявшая в коридоре Буба.
— Учила тетю Веру фату прикалывать, — не совсем уверенно отвечала Таня.
— Так это они на тебя так кричали?
— Что за вздор! — буркнула Таня. — Бегу сейчас распоряжаться насчет автомобилей.
Буба поплелась за ней.
В гостиной они застали нарядных барышень и кавалеров, и у всех на плече были букетики флердоранжа.
Распоряжалась всеми старая дева Алтынова.
— А! — радостно закричала она. — Вот и мартышки пришли. Дайте же и мартышкам по цветочку.
Таня чуть не заплакала. Так унизить ее при Бубе!
В церкви все сошло благополучно. Таня старалась пролезть поближе к невесте, но ее оттянула за платье какая-то ведьма и зашипела:
— Стойте смирно, девочка, об вас чуть батюшка не споткнулся. Ну да это все ерунда. Главные заботы начались в Северной гостинице.
— Сиди смирно, — сказала она Бубе. — И не лезь под ноги. Я должна принимать гостей. Теперь Лида уже обвенчана, и с этой минуты я старшая в семье… Пойду скажу несколько слов Евгении Петровне, то есть Жене. Я ведь теперь буду с ней, конечно, на «ты».
Женя Алтынова беседовала с каким-то господином. Таня быстро подбежала к ней.
— Женя! — сказала она тоном Лиды. — Женя! Не хочешь ли чего-нибудь? Грушу или винограду? Пожалуйста, не стесняйся. Я ужасно занята.
Женя выпучила глаза и долго смотрела ей вслед.
Таня подлетела к двум сановитым старикам, серьезно беседовавшим с бокалами в руках.
— Не хотите ли чего-нибудь? — самым светским шепотом спросила она. — Пожалуйста, не стесняйтесь. Я ужасно занята.
Старики испугались и заморгали глазами, а Таня ринулась дальше.
Увидела какую-то старую длинную даму с чашечкой мороженого в руке и вдруг схватила ее как раз за ту руку, в которой была чашечка, и дружески ее потрясла. Мороженое шлепнулось старухе прямо на колено, как лягушка.
— Я ужасно занята, — кинула Таня на ходу.
Встретилась Буба, уныло жевавшая грушу.
— Тебе-то хорошо, — сказала Таня, — а мне нужно обежать еще всю ту сторону. Нужно со всеми быть любезной.
— Ты ужасно красная! — сказала Буба и поглядела на нее с уважением.
— То ли еще будет! Вон стоит дядя Поль. Нужно будет сказать ему несколько любезных слов.
Она подбежала к высокому господину с седыми височками, который, грациозно склонив голову перед хорошенькой дамой, что-то говорил ей вполголоса.
— Дядя Поль! — крикнула Таня, подбежав к нему вплотную. — Не хотите ли вина? Пожалуйста, не стесняйтесь. Я сама очень занята.
Дядя Поль посмотрел на нее совсем строго и даже недовольно.
— Что ты все мечешься, девица? — сердито сказал он. — Пойди к своей нянюшке и скажи, чтобы она тебя причесала. Ты растрепана, как чучело.
Таня улыбнулась дрожащими губами и поспешила отойти.
«Старый нахал! — подумала она. — Что сейчас на очереди? Пора отправлять молодых».
В центре зала стояла Лида, окруженная поздравителями. Тут же была и мама.
— Посоветуюсь со старухой, — решила Таня.
— Мама! Мама! — позвала она. — Не пора ли нам отправлять наших молодых на вокзал? И потом еще, — прибавила она вполголоса, подойдя поближе и очень деловито, — может быть, вы хотите поручить мне сделать наставление новобрачной? Так, пожалуйста, не стесняйтесь…
Мать посмотрела на нее с искренним испугом.
— Что с тобой делается? Ты красная как рак, мокрая, лохматая…
— Вот-вот, это та самая девочка! — закрякала оказавшаяся рядом та самая длинная дама, которой Таня потрясла на ходу руку так дружески и ловко, как настоящая старшая в доме и притом светская девушка.
— Вот эта самая! — продолжала крякать дама и смотрела на Таню тухлыми желтыми глазами.
Мама покраснела и, крепко нажимая на Танино плечо, двинула ее к двери.
— Вы совершенно не умеете себя вести, сударыня, — шипела она. — Все на вас жалуются. Вы вывернули мороженое на платье Варвары Петровны, матери Лидочкиного мужа. Лидочкиной belle mere[53]. Лидочка чуть не плачет. Вы носитесь, как пьяная. Я сейчас разыщу няню, и она отвезет вас домой, а завтра мы поговорим как следует. Буба маленькая, а ведет себя прилично. Няня! Одевайте ее и увозите. Спасибо, утешила мать для праздника. Бесстыдница!
Няня в ужасе всплеснула руками.
А около няни стояла Буба и громко сопела от стыда и жалости.
Они готовились вместе к баню[54]: Ира, Лена, Варя и Женя Мурыгина. Так почему-то называли — всех просто, а к Жене непременно прибавляли фамилию. Женя Мурыгина.
Собирались то у Иры, то у Вари. Лена и Женя Мурыгина жили далеко — одна в Нейи, другая на Репюблик. Удобнее всего было у Вари, потому что там никогда никого не было дома. Барина маменька бегала по портнихам и по чаям, в шкафу всегда стояла коробка с шоколадом, и был отличный граммофон, так что можно было со всеми удобствами заниматься науками.
Приходили с книжками и всегда с твердым намерением «на этот раз серьезно приналечь». Но Варя встречала гостей веселым визгом и радостной вестью:
— Старуха укатила танцевать!
В буйном восторге вся ученая компания принималась откалывать негритянские танцы, после которых можно было только повалиться всем на ковер и пищать от изнеможения.
— А как же башо? — вдруг вспоминала бестактная Лена.
— Башо? Башо! Башо…
— Ну что ж, мы ведь делаем все, что можем, — разумно успокаивала подруг деловитая Женя Мурыгина. — Мы учимся. Не наша вина, если мы провалимся.
— Ах, только бы всем вместе! — мечтала Лена — компанейская душа.
— Чего нам проваливаться. Костя Рюхин выдержал, уж такой кретин.
— Пустяки.
Варя бежала за конфетами.
— Откуда столько? — радостно визжали подруги.
— Старухе вздыхатели привозят. Она не ест, чтобы не потолстеть.
— А вот уж я не боюсь потолстеть, — заявляла пухлая Ира. — Я такая нервная, что достаточно мне один вечер кое о чем подумать, чтобы я сразу пять кило потеряла. Честное слово!
— Знаю, знаю, о чем подумать, — запела Лена.
— И я знаю, — закричала Варя. — О Борисе! Ведь правда, о Борисе?
— Ничего подобного, ничего подобного, — краснея и смеясь, защищалась Ира.
Они все были дружно влюблены в Бориса, «адски» интересного молодого человека, будущего великого артиста. Он уже два раза выступал в пьесе «Орленок». Роль была довольно ответственная — он рычал за сценой, изображая стоны умирающих. Оклад был не очень большой — около семи франков за вечер. Но ведь никто и не начинает с шаляпинских гонораров. Все-таки это шикарно — играть на французской сцене. Сколько завистников!
— Неужели он так хорошо знает французский язык?
— И неужели дирекция не замечает его акцента?
Пусть злятся. Перед Борисом открыта дорога к славе.
Он даже раз изображал в фильме какую-то толпу студентов. Все друзья побежали в синема смотреть. Но проклятый режиссер почему-то вырезал весь кусок, где был снят Борис. Ужасно глупо. Никогда они не поймут, что именно притягивает публику. Идиоты.
— Сегодня у нас обедает какой-то новый тип, — сказала как-то Варя подругам. — Должно быть, интересный, потому что старуха волнуется с утра. Звонила к Прюнье, чтобы прислали буйябез, и сама покатила выбирать закуски.
— А кто же он такой — артист? — спросила Женя Мурыгина.
— Нет, какой-то очень умный господин. Какой-то Рыбаков.
— Рыбаков? — воскликнула Лена. — Если Рыбаков, то я как будто о нем слышала, папа говорил. Очень умный, начитанный, страшный оратор. Он, кажется, масон и все такое.
— Масон? — заинтересовалась Женя Мурыгина.
— А что же они делают, масоны?
— Ну, это трудно тебе так сразу объяснить. Масоны — это такая духовная организация, вольные каменщики. Страшно интересно. Только они не имеют права никому ничего рассказать.
— Да разве ты не помнишь, у Льва Толстого, Пьер стал масоном, — вставила Варя. — Он еще из-за этого подарил Наташе Ростовой перчатки. Помнишь? У них такой закон, что, когда постригся в масоны, то сейчас же обязан купить перчатки той даме, в которую он влюблен.
— Неужели перчатки? — вдруг заинтересовалась пухлая Ира. — И хорошие перчатки?
— Наверное дрянь, — решила Варя. — Разве мужчины понимают что-нибудь в перчатках.
— А больше ничего не дарят? — допытывалась Ира. — Чулки не дарят?
— Ха-ха-ха, — покатилась Лена. — Нет ли такого сообщества, которое дарит лифчики. У меня всегда лифчики лопаются.
— Господи! — ахала Ира. — До чего мне хочется повидать настоящего масона!
— Ну, еще бы, — согласилась Варя. — Это всем интересно. Знаешь, у них есть особый знак, по которому они друг друга узнают: вот он с кем-нибудь знакомится, сейчас и сделает знак, и ждет, чтобы тот ответил.
— А какой же это знак?
— Этого никто не знает. Это известно только посвященным.
— Ну, а если ему ответят, тогда что?
— Ну, тогда он сейчас же без стеснения начнет говорить обо всяких тайнах.
— Господи! — вопила пухлая Ира. — Если бы только как-нибудь узнать этот знак. А ведь можно будет его обмануть: следить за всем, что он сделает, и сейчас же делать то же самое. Например, вдруг он тряхнет как-нибудь особенно головой. Понимаешь? И я ему в ответ сейчас же тряхну. Он как-нибудь притопнет — и я притопну. Он присвистнет — и я присвистну. Очень просто.
— Ну, это трудно, — сказала Женя Мурыгина. — Он еще подумает, что ты его передразниваешь.
— Какая ты смешная! Ведь масонский знак должен быть какой-нибудь особенный, чтобы его посвященный человек мог заметить.
— Говорят, они как-то особенно жмут руку, — сказала Лена.
— Мне бы только познакомиться, — томилась Ира, — я бы уж все разузнала. А что, он интересный на вид?
— Папа говорил, что пожилой, бородатый.
— Бородатый? — разочарованно протянула Ира и тут же прибавила решительно: — Все равно, пусть. Лишь бы масон.
— Слушай, — надумала Варя, — оставайся обедать. Вот и познакомишься.
— А как же дома, будут беспокоиться.
— Мы позвоним по телефону. Понимаешь? Экзамен, мол, на носу, некогда дома сидеть.
— Ангел! Бог! — взревела от восторга пухлая Ира.
— Все оставайтесь, — разошлась хозяйка.
Визг, писк, восторг, негритянские танцы.
К самому обеду приехала «старуха». Старуха была молодая, очень красивая и элегантная дама, до того занятая своими сложными делами, что, кажется, даже не вполне понимала, что ей толкует дочь о своих подругах.
— Да, да! — ответила она. — Пусти меня скорей переодеваться.
Звонок. Приехал масон.
Девчонки сбились в кучу, как стадо овец в буран.
— Хи-хи! — слышалось сдавленное, испуганное и нервное.
Шепот:
— Наблюдай за знаком.
— Иру посадить рядом.
— Хи-хи! Ну, идемте.
Масон оказался плотный, красный, пожилой, но без бороды.
— Значит, побрился! — шепнула Лена. — Это он, только побрился.
— Иру вперед.
Масон между тем очень галантно целовал ручку хозяйке и рассыпался в комплиментах.
Повернувшись к столу, он вдруг увидел четыре пылающих лица и восемь испуганно-счастливых глаз, вперившихся в него, увидел и всплеснул руками:
— Какой цветник юности! — воскликнул он. — Какая прелесть! Это все ваши? — спросил он хозяйку.
— Что за вздор, — обиделась та под веселый визг девчонок.
Пухлая Ира, подталкиваемая подругами, села рядом с гостем.
— Это моя подруга. Она хочет непременно сидеть рядом с вами, — рекомендовала ее Варя и прибавила: — Она очень серьезная и мистическая.
После этих слов Лена не удержалась и совсем некстати взвизгнула.
— Прелесть, прелесть! — повторял масон, разглядывая Иру самым бесцеремонным образом.
Подруги напряженно наблюдали, ожидая знаков. Но масон отвернулся и стал усиленно ухаживать за хозяйкой, только изредка бросая вполголоса несколько слов своей пухлой соседке. Но с той делалось прямо что-то неладное. Она тоже отвечала ему вполголоса и была, казалось, ужасно чем-то смущена: краснела пятнами, виновато улыбалась дрожащими губами, изредка нервно смеялась, проливала вино на скатерть, тыкала вилкой мимо тарелки и один раз даже как-то испуганно пискнула.
— Ну что? — спросила шепотом Лена.
Ира лукаво скосила глаз и кивнула утвердительно головой. Масон был расшифрован и пойман.
Девчонки зашептались, смотря на героиню горящими глазами.
— Ира! — вдруг особенно громко крикнула через стол Варя. — Ты какой номер перчаток носишь?
— Шесть с половиной, — подчеркнуто отвечала Ира. — И я люблю длинные, без пуговиц, цвета крем. Шесть с половиной.
— Она носит шесть с половиной! Шесть с половиной! — затараторили девчонки. — Нетрудно запомнить, хи-хи.
«Старуха» пожимала плечами. Масон глядел с недоумением.
Едва обед кончился, подруги схватки Иру под ручки и потащили в спальню.
— Ну что? Ну что? Да говори же скорее! Узнала знак?
Ира сидела на постели, растерянная, и пухлые ее щеки дрожали от волнения.
— Я… Я заметила много знаков. Но я не знаю, какой настоящий. Но что он принял меня за масонку, в этом я уверена, потому что он обещал со мной обо всем говорить.
— Расскажи скорей! — визжали подруги и давили пухлую Иру, стараясь прижаться к ней поближе. — Говори все по порядку.
— Ну, вот. Мы сели за стол. А он тихонько сказал «душечка». А потом еще сказал, — но это глупо…
— Нет, ты должна все, все говорить. Говори все.
— Сказал «пышечка». Глупо, точно я толстая.
— Ну, а потом?
— А потом тихонько под столом погладил мне руку.
— Вот-вот! — обрадовалась Варя. — Вот это, верно, и есть.
— Я тогда тоже погладила ему руку, чтобы показать, что я поняла. Тогда он немножко подождал и погладил мне коленку. Я нечаянно пискнула, а он испугался. Может быть, я должна была его тоже погладить, но мне стало страшно. Тогда я его тихонько спросила: «Теперь у вас от меня уже не может быть тайны?». Он сразу понял, кто я, и сказал: «Завтра в восемь у метро Клебер».
— Ура! Ура! Ура!
Визг, поцелуи, негритянские танцы. На визг явилась «старуха».
— Чего вы так кричите? — сердито сказала она.
— Мама! — крикнула Варя, — Мы тебе что-то расскажем, когда масон уйдет.
— Какой масон? — удивилась мать.
— Да этот, Рыбаков. Разве ты не знала, что он масон?
— Рыбаков? Да он вовсе не Рыбаков, а Трабуков. Вечно у вас какая-то ерунда.
Девчонки долго смотрели друг на друга, выпучив глаза и приоткрыв рты.
Поэты и вообще люди, пишущие стихи (они не всегда бывают поэтами), знают, что иногда строчка, положившая начало и вызвавшая все стихотворение, при дальнейшей обработке оказывается совершенно ненужной, выпадает и заменяется другими словами.
Упоминаю я об этом, потому что в жизни, как в стихотворении, вдруг зазвенит какая то фраза — фраза жизни, конечно, вернее, событие или явление, — словом, ясно, что я хочу сказать? — так вот — зазвенит фраза и покажется такой значительной, что все начинает как бы подгоняться к ней, а потом жизнь выбросит ее, как совершенно ненужную и даже портящую.
Выбросит и забудет.
Началось это все совсем-совсем просто. Удивительно просто.
Началось за завтраком.
К завтраку пришла гостья — мадам Кошкина, приятельница Лизиной тетки. Завтракали, значит, втроем. Вот эта самая гостья, тетка и Лиза.
За завтраком между разварным сигом и жареной телятиной (как глупо выходит, когда решающие моменты жизни приходится определять такими банальными бытовыми словами) вышел некий перерыв событий, то есть, попросту говоря, Дарья замешкалась в кухне. И тут, очевидно, чтобы заполнить паузу, гостья обратила внимание на Лизу и спросила:
— А сколько же вам, Лизочка, лет? Я что-то не помню.
— Через месяц будет шестнадцать, — отвечала Лиза.
Тут гостья, вероятно, чтобы проверить, не привирает ли опрошаемая, вгляделась в Лизино лицо и сразу же воскликнула:
— Но до чего она у вас бледна! Ну можно ли быть такой бледной!
— Сидит долго по вечерам, — объяснила тетка. — Задают такую массу уроков, что раньше двенадцати она никак справиться не может. Зубрит, зубрит, а отметки неважные. И на что девочкам все эти алгебры и какие-то там зоографии, или как их там… Лиза, какая это у вас такая наука, вроде географии?
— Космография, тетя.
— Да, космография. Ну на что девочкам космография? Только порча здоровью. И вечно у нее из космографии единицы.
Лиза покраснела.
— И вовсе не вечно. Всего три. Всегда вы придираетесь.
Гостья посмотрела на нее с состраданием и сказала тетке:
— Возьмите репетиторшу. Хотите, я пришлю к вам своего Васю? У них там, в корпусе, все эти премудрости проходят. Он объяснит Лизе.
Тут подали телятину, разговор оживился и переменил тему.
Но в субботу вечером явился морской кадет и представился:
— Василий Кошкин, второй.
Василий-второй долго мямлил что-то о космографии, краснея и заикаясь. Потом Лиза повела его в свою комнату, грациозно раскинулась на диване, сощурила глаза, как настоящая львица, и сказала:
— Я не понимаю, что такое азимут.
— Азимут есть угол, образуемый вертикалом, — начал Василий-второй, покраснел, заморгал и смолк.
— Скажите, — спросила Лиза, весьма довольная смущением Кошкина. — Скажите, вы не находите, что я слишком бледна?
— Н-нет. Я вообще никогда ничего не нахожу.
Он кашлянул, хотел даже высморкаться, но, взглянув на свой казенный носовой платок, раздумал и только посмотрел на Лизу умоляющими глазами. Не добивай, мол.
— Я бледна оттого, что всю ночь изучаю мировую литературу. Я сейчас читаю Ардова «Руфину Коздоеву», — сказала Лиза тоном светской красавицы и поболтала ногой. — Итак, — продолжала она, — азимут есть угол, образуемый… Впрочем, мы еще успеем. Расскажите лучше о ваших товарищах. Кто у вас в классе самый красивый?
Василий-второй, запинаясь и краснея, отвечал, словно на экзамене по невыученному билету.
— Так, значит, самый красивый князь Пещерский? — спрашивала Лиза. — А кто самый старший?
— О-он же. Он самый старший. Ему уже восемнадцать.
— Так. А кто у вас самый глупый?
— Т-тоже он. Мы его называем принц Иодя. Это сокращенное от идиот.
Лиза кокетливо покачала головой.
— Ай-ай-ай! Как зло! И держу пари, что это вы придумали. Да, да, да. Я сразу заметила, что вы ужасно злой и остроумный. Вы весь такой — уксус, перец и соль. И не смейте спорить. Я вас поняла.
Василий-второй стал истерически смеяться, взволнованный и счастливый.
Тогда Лиза взяла с дивана подушку с вышитой гарусом собачкой, положила ее стоймя себе на колени, обе руки перекинула, как лапки у собачки, и прижалась к ним лицом.
— Которая собачка вам больше нравится?
— Га-га-га! — восторжено хохотал Василий-второй.
— Поцелуйте лапку у той, которая вам больше нравится.
Кошкин чмокнул Лизину руку.
— Однако, — строго остановила его Лиза. — Вы забываете об азимуте. Азимут есть угол, образуемый… чем?
Морской кадет Василий Кошкин-второй приходил по субботам и по воскресеньям. Занимались космографией. Лиза уже знала, что азимут есть угол, образуемый вертикалом, проходящим… дальше уже не так было ясно. Но тут кадет заболел воспалением легких и прислал своего товарища, князя Пещерского, принца Иодю.
Принц Иодя был действительно очень красив. Высокий, белокурый, с античным профилем.
— Я не понимаю, что такое азимут, — сказала ему Лиза, прищурившись, как тигрица, и болтая ногой, как львица.
— Азимут есть угол, — отвечал Иодя. — Разве Вася Кошкин вам этого не говорил?
— Нет, — сказала Лиза. — Он забыл.
Потом взяла подушку с вышитой собачкой, положила ее на колени, прижалась лицом.
— Которая собачка вам больше нравится?
Иодя вытянул губы и поцеловал по очереди обе ее руки.
— Какой вы хитрый! — сказала Лиза. — Я с первого взгляда поняла, что вы очень хитрый и умный.
Иодя грустно улыбнулся.
— Да, я знаю, что я умен, — сказал он. — Ничего с этим не поделаешь. Это даже неудобно. Все сразу поймешь, а потом и стоп. Потом и делать нечего. Вы тоже умная? — деловито справился он.
— Да, я тоже.
— Вот как мы друг к другу подходим. Только я, к сожалению, решил жениться на моей троюродной кузине, на Вале Пещерской. Ужасно досадно.
— Вы в нее влюблены?
— Нет. Я в любовь не верю. У меня холодный анализирующий ум. Я ее анализировал и решил, что на ней следует жениться. К ней перейдет все состояние дяди Були. И потом она тоже умна. Мы вместе катаемся на коньках.
Он посмотрел на Лизу внимательно и прибавил:
— Ужасно жаль, что я вас так поздно встретил на своем пути.
— А сколько лет вашей кузине?
— Около тридцати пяти. Но она еще очень моложава.
— А она согласна?
— Да. То есть она ничего не знает, но я уверен, что она согласится.
На второе воскресенье принц не пришел. Он был оставлен без отпуска. Заменить его явился маленький черненький желчный мальчик, Костя Ирбитов.
— Я обещал эту услугу своим товарищам, — холодно сказал он.
Лиза решила, что долго тянуть с таким мальчишкой не стоит, сразу сощурила глаза, положила подушку на колени и спросила:
— Которая из двух собачек вам больше нравится?
— Конечно, вышитая, — ответил мальчик, не задумываясь, и прибавил: — она естественнее.
Лиза натянуто засмеялась, отбросила подушку и сказала:
— Я не понимаю, что такое азимут.
— Да, мне уже говорили. Если вы такая тупица, так я запишу вам в тетрадку и попрошу к следующему разу вызубрить. Если же вы не будете знать, то значит вообще вам учиться не к чему. Идите в портнихи. Теперь давайте заниматься.
«Нахал! — думала Лиза, бледнея со злости. — Идиот плюгавый! Воображает, что я дура. Сам дурак».
— Вы слушаете, что я вам говорю? — строго спрашивал мальчик. — Повторите, что я сказал.
— Я не расслышала.
— Вы к тому же еще и глуховаты?
— Что значит «к тому же»? К чему, к «тому же»? — лепетала Лиза, чувствуя, что у нее от обиды дергаются губы.
— Не будем отвлекаться посторонними беседами, — спокойно ответил обидчик. — Мой друг Вася Кошкин лежит больной и попросил меня заменить его и подготовить вас к экзамену по космографии. Я ему обещал и постараюсь обещание исполнить. Конечно, не все зависит от меня. Если окажется, что вы окончательно неспособны усвоить то, что ежегодно усваивают тысячи дур, сдающих выпускные экзамены, то тут уж я ничего не могу поделать.
Лиза приняла самый надменный вид и сказала:
— А почему вы думаете, что я желаю проделать все, что проделывают ежегодно тысячи дур?
Сердитый мальчик нахохлился и молчал.
— Я, может быть, не желаю, — продолжала Лиза.
Ирбитов встал и обдернул мундирчик.
— В таком случае разрешите откланяться, — сказал он и щелкнул каблуками.
Лиза томно подала ему руку.
Он вышел из комнаты.
«Неужели так и уйдет?» — с ужасом думала Лиза, прислушиваясь к его шагам.
Вот щелкнула входная дверь. Кончено. Ушел. Неужели так и не вернется? Какой негодяй! Оскорбил женщину и чувствует себя героем. Ну так подожди же. Ты думаешь, что я не могу? Ну так я ж тебе докажу!
Василий Кошкин-второй, гордый своим новеньким мичманским мундиром, сидел перед Лизой.
— Да, я кончила с золотой медалью, — говорила Лиза. — Теперь поступаю на медицинские курсы.
Подумала и спросила подчеркнуто равнодушным тоном:
— А этот ваш товарищ, такой глупенький, — Ирбитов, Арбатов, не помню его фамилии. Он обо мне не спрашивал?
— Нет, кажется, не спрашивал.
— Так вот, если спросит — так вы ему скажите, что я окончила с золотой медалью.
Самые длинные дни человеческой жизни — дни детства. Потом человек растет, а дни его уменьшаются. И совсем уже быстро «мчатся кони Феба под уклон».
И вот на таком уклоне встретились Лиза Вербе и Василий Кошкин-второй.
Лиза Вербе, женщина-врач, заведующая хирургическим отделением, и Кошкин-второй, адмирал в отставке.
Адмиралу лечили контуженную ногу.
— Скажите, сударыня, — спросил адмирал. — Вы не родственница Елизаветы Сергеевны Вербе? Друга моей юности?
— Я и есть эта самая Вербе.
— Хе-хе! Кто бы подумал. А меня не узнаете? Вася Кошкин.
— Кадет Вася. Трудно, конечно, узнать.
— А помните, как мы вас обучали космографии? Хе-хе! И я, и Пещерский, и Ирбитов.
— Как вы сказали? Пещерский? Орбитов? — Нет, таких не помню.
— Помните азимут? Азимут…
— Азимут? Нет, тоже не помню. Это что же, кто-нибудь из ваших товарищей?