Я понимаю, не очень-то оригинально начинать свои записки с детских страхов. И из жизнеописаний других авторов, и просто из разговоров с друзьями и знакомыми знаю, что у многих людей первые воспоминания связаны со страхом. Но что поделать — и у меня тоже. Поэтому приходится жертвовать оригинальностью ради истины. Так же постараюсь поступать и в дальнейшем, не боясь повторить кого-то. Зачем скрывать свою схожесть с другими? Но и своих несхожестей тоже скрывать не следует, хоть порой они могут показаться смешными.
Итак, самое первое воспоминание. Кроватку мою вместе со мной выдвинули из комнаты в прихожую. Мне стало очень страшно. Стою в этой кроватке, держусь за железный пруток и реву. Потом я снова в светлой комнате. Меня кто-то утешает, кто-то гладит по голове. Я успокаиваюсь.
Я не знаю, зачем это выдвинули кроватку в прихожую: может быть, проветривали комнату; может быть, хотели переместить меня в соседнюю спальню. И не помню, кто был при этом: мать, бабушка или няня. Помню только свет, падающий из раскрытой двери комнаты в темноватую прихожую, там, где она переходит в совсем темный коридор. Помню большой серый сундук, стоящий на другом сундуке, красноватом, и большую железную скобу на торцовой части серого сундука. Она тускло поблескивала. И помню ощущение тоски, беззащитности и ужаса. Такого я, пожалуй, не испытывал больше никогда, даже под обстрелом и бомбежкой. Но, может быть, еще придется испытать. Может быть, такое бывает два раза в жизни: в самом начале, когда пробуждается сознание, и в самом конце, когда оно гаснет.
Придет время, когда для всех людей на земле первым запомнившимся впечатлением будет ощущение радости, прелести мира. Но пока что страх прочно закодирован в наших генах.
Потом, когда я немного подрос, прихожая эта не казалась мне мрачной. Очень отчетливо помню темно-лиловые обои; висячую лампу с белым колпаком и круглым медным бачком, как бы керосиновую, но на самом деле электрическую; вешалку для шляп и фуражек — два ветвистых оленьих рога, торчащих из желтого деревянного овала; железную подставку для тростей и зонтов; сундуки; большие квадратные корзины; комод красного дерева и зеркало над ним. От прихожей отходил большой коридор, пронизывающий всю квартиру и ведущий к ванной, уборной и кухне, к черному ходу. Другой коридорчик, короткий и узкий, вел в небольшую крайнюю комнату, где жила бабушкина родственница, тетя Жанна. Она редко показывалась на людях.
Однажды в прихожей возле двери, ведущей на парадную лестницу, я увидел высокий ящик, стоймя приставленный к стене; от него приятно пахло опилками. Из разговоров старших я уяснил, что этот ящик называется так: гроб. Он стоял недолго. Тети Жанны я больше не видел, но так как в моей жизни никакой роли она не играла, то ее исчезновение прошло как-то мимо меня и никакого отношения к этому ящику, на мой тогдашний взгляд, не имело.
Если бы мать и бабушка сильно плакали и горевали из-за кончины тети Жанны, их волнение, наверное, передалось бы и мне. Позже я узнал, что тетя Жанна долго болела, но в больницу поместить ее было нельзя. Почти все петроградские больницы давно уже стали госпиталями и были заполнены ранеными, а в те, которые остались для штатских, безнадежно больных не брали. Да и кормили там плохо, потому что в городе было голодно. По-видимому, смерть тети Жанны была облегчением и для нее, и для ее родных. Вообще, как мне помнится (или только кажется), в те годы не очень горевали о мертвых или умели скрывать свои чувства.
Если гроб в прихожей не испугал меня, то раскрытые зонтики (а тогда они были только черные) вызывали во мне страх. Сейчас объясню почему. Однажды я листал какую-то книгу или журнал (читать, я конечно, еще не умел и даже не понимал, что такое буквы) и увидел там страшную картинку: огромную летучую мышь на фоне белой луны и какого-то не то замка, не то собора, кажется в готическом стиле. Черные крылья, очень точно застигнутые художником в хищном и остром изломе, чрезвычайно меня встревожили. С того дня я долгое время боялся раскрытых зонтов: их очертания походили на крылья той летучей мыши. Когда в прихожей на полу сушился чей-нибудь незакрытый зонт, я старался не смотреть на его черные растопыренные лопасти. И в то же время очень тянуло поглядеть на это чудище хоть одним глазком. Впрочем, зонты, сушившиеся в прихожей, — это было не такое уж частое явление; пользовались ими только мать и бабушка. Мужчинам, как людям военным, ни калош, ни зонтиков носить было не положено. К тому же мужчины находились на фронте.
Еще боялся я одной крыши. Точнее сказать — одного железного навеса над ходом в темный подвал с той стороны Андреевского собора, что граничит с Большим проспектом Васильевского острова. Теперь этого навеса нет, да и вход в подвал забран кирпичом и заштукатурен. Но когда мне случается идти по Большому, я всегда вспоминаю детство. Проспект тогда был неширок, бульвара еще не существовало, а перед каждым домом зеленел свой сад, закрытый для посторонних. Сад же при соборе был открыт для всех. Там всегда резвилось много детей. Резвился и я, но никогда не подходил близко к тому навесу: своими резкими, жесткими очертаниями он напоминал мне крылья той же самой летучей мыши. Он как бы парил, высматривая, на кого бы броситься.
Первое впечатление о том, что я увидел из окна дома, связано с первым четким воспоминанием об отце.
Очевидно, он в тот день вернулся с фронта, вернее, приехал домой на побывку. Помню его загорелое худое лицо с выдающимися скулами, его короткую стрижку «под бобрик», гимнастерку из мягкого темно-зеленого сукна, высокие блестящие сапоги. Не помню, были в тот день на плечах у него погоны или он уже снял их. Может, были, но полевые, неяркие, потому я и не запомнил. На фотографии тех лет, хранящейся у меня среди прочих документов, погоны у него полевые.
В гостиной несколько человек: мать, отец, бабушка и еще какие-то люди, которых я не знаю. Все разговаривают. Рамы закрыты, но за окном синее небо, ясный день. И здесь, в комнате, тоже светло и как-то празднично. Отец стоит возле окна и беседует с высоким человеком (сам отец небольшого роста), тоже в военной форме. Я сижу в полукресле возле круглого столика, болтаю ногами и ем вкусное яблоко. Вернее, я его еще только надкусил.
Вдруг отец подбегает ко мне и, крича: «Реквизиция продуктов! Реквизиция продуктов!», выхватывает яблоко и мелкими шагами бежит к буфету, потом — к большому четырехугольному столу. Я бегу за ним с плачем. Высокие его сапоги гулко стучат по паркету.
— Сережа, зачем ты Вадьку дразнишь! — с ласковым упреком обращается мать к отцу.
Яблоко мне возвращено.
В это время женщина, стоящая у окна справа, произносит:
— Смотрите, там немецкий аэроплан! Кажется, по нему стреляют.
Все подходят к окну. Разговаривают. Никаких выстрелов не слышно. Голоса у всех спокойные. Отец берет меня на руки и говорит:
— Ну, видишь аэроплан?
Что такое «аэроплан», я не знаю, но слово мне нравится. Продолжая грызть яблоко, я смотрю на деревья бульвара, на дом напротив: он облицован красивым глазурованным кирпичом желтоватого цвета. Потом смотрю вниз направо — и вижу белые квадраты панели, булыжник мостовой, двух солдат в фуражках, женщину с плоской продовольственной корзинкой; еще вижу большого белого неживого человека, стоящего на круглых белых столбах. (Позже я буду знать, что это одна из статуй у входа в кинематограф «Форум».) Смотрю еще правее — и вижу двухэтажный деревянный дом темно-красного цвета. Во всю его длину, между первым и вторым этажами, тянется широкая белая с ржавыми подтеками вывеска, на которой чернеют большие буквы. (Позднее я прочту: «БАЗАРЪ КРУЖЕВЪ. ТЮЛЬ. ГИПЮРЪ. ВАЛАНСЬЕНЪ».)
— Да ты на небо смотри! — приказывает отец и поднимает меня еще выше.
Над желтоватым домом вижу красную крышу, треугольники чердачных окошечек. Чуть выше, левее продолговатой дымовой трубы, увенчавшей самый гребень кровли, замечаю что-то вроде серого паучка. Или это просто былинка здесь, на оконном стекле? Нет, это далеко, это не здесь. Паучок тихо ползет по небу.
На этом воспоминание обрывается.
Так я и не узнал тогда, как выглядит аэроплан. Он летел слишком высоко. А немецким он был едва ли. Насколько мне известно ныне из книг, в первую мировую войну немцы до Петрограда не долетали. Но, быть может, таких налетов ждали и опасались? Быть может, ходили какие-то обывательские слухи, что такие налеты возможны? Или — как знать — женщина у окна просто пошутила, сказав, что самолет немецкий, а я не понял интонации?
Что такое аэропланы, как они выглядят, я вскоре узнал по картинкам в журналах и много позже увидал их воочию. И уж очень много позже довелось мне повидать немецкие «хейнкели» и «мессершмитты» в нашем небе, над нашим городом, над собой.
А с тех давних времен мне запомнился один небесный трофей: железная стрела, которую отец привез с фронта в 1914 году, — так мне после пояснила мать. Стрела была сантиметров двадцать длины, довольно массивная и напоминала не то гигантское перо (не птичье, а металлическое перо для вставочки, и притом нерасщепленное), не то наконечник копья. Такие стрелы в самом начале первой мировой войны германские авиаторы сбрасывали на наши войска; к счастью, потери от этакого оружия были ничтожны.
Тупым концом этой стрелы я колол косточки от компота. Потом она куда-то надолго исчезла. Затем вдруг вынырнула из всякого домашнего хлама лет через двадцать, когда я был уже взрослым. Осознав ее историческую ценность, я водрузил ее в своей комнатушке на ломберный стол (письменного у меня тогда не имелось). Стол стоял впритык к окну, и летом я клал стрелу на свои черновики, чтобы их не сдуло ветром.
Вернувшись домой в 1946 году, я уже не нашел ее. Стол в блокаду сожгли, а стрела, очевидно в числе прочих ненужных и даже нужных металлических предметов, была сдана в металлолом в начале войны на нужды обороны. Кто знает, может, она вернулась в Германию, став частицей корпуса авиабомбы.
Я давно живу не на Васильевском острове, а на Петроградской стороне. Но тот дом, из окна которого я впервые увидал заоконный мир, стоит, как прежде. Вид из него изменился: деревянного дома нет, там теперь площадка перед перестроенным зданием кинотеатра. Гипсовых статуй и колонн более не существует. И нет «Форума», а есть «Балтика». А дом с желтовато-песочной облицовкой такой же, как в старину. И небо над ним такое же, как тогда.
Как-то раз я спросил у одной художницы, почему это на полотнах старых мастеров лица у детей такие взрослые. Мадонна или просто какая-нибудь не божественная женщина держит на руках ребенка или ведет его за ручку, телом он совсем маленький, а глаза смотрят серьезно, и вообще нечто старообразное есть в его чертах. Для чего это овзросление малюток в ущерб миловидности и привлекательности?
Художница ответила мне примерно так. Старые мастера и вообще большие живописцы прошлого видели в младенце прежде всего человека. Они, конечно, могли бы изобразить миленького счастливого беби, уж на это-то умения у них хватило бы. Но сквозь оболочку детскости они прозревали в ребенке человека. То есть они видели в нем не просто живое существо, которое в дальнейшем станет человеком, но уже человека. Ведь главное в каждом малыше не то, что он ребенок, а то, что он человеческий ребенок. И жизнь у него человеческая — трудная, сложная. Так что не стоит живописать его в виде глупенького хорошенького открыточного пупсика с застывшей счастливой улыбкой. Конечно, детство — это заря жизни, это счастье. Но сам ребенок этого счастья не осознает. Вот вы в детстве были счастливы?
Выслушав ее, я призадумался. Конечно, какой-то перебор и перехлест был в ее словах. Но когда я начал перебирать в памяти грустные и счастливые впечатления своего детства, счастливых оказалось очень мало. И причиной тому были отнюдь не родители, не окружающие, не трудности эпохи. Причина лежала во мне самом. Мне просто некогда было быть счастливым.
Ну а как же тогда быть с «золотым детством»? «Золотое детство» — это прочно затверженная формула.
А что, если миф о золотом детстве придумали взрослые дяди и тети, которые забыли свои детские годы? Ведь если бы все в детстве были безоблачно счастливы, то из детей вырастали бы глупые люди. Между тем мы живем в обществе людей разумных. Конечно, есть и глупцы, — дураков, как говорится, на сто лет запасено, и запас все время пополняется. Но количество недоумков ничтожно по сравнению с огромным количеством людей талантливых, способных, умных, толковых, мыслящих, — и это во всех областях жизни.
Детство — пора очень напряженной учебы («научения», как теперь говорится), пора освоения и усвоения бытия. В детстве жить очень интересно и очень нелегко. Колоссальный поток сведений, ощущений, переживаний вливается в сознание, и во всем надо разобраться, а умственных силенок и опыта еще очень мало. Все время ошибки, накладки, просчеты, обиды, недоумения. Радость постижения чего-то мгновенно сменяется новыми поисками и новыми ошибками.
Кто-то сказал, что каждый человек — это целый мир. Но фундамент этого мира человек закладывает очень рано. Самые тяжелые камни нам приходится ворочать в детстве, потом уже пойдут кирпичики. А под старость, с высоты взрослых лет, эти камни начинают казаться нам легкими, как пушинки, и мы начинаем вспоминать свое золотое детство.
Вообще-то я не могу пожаловаться на свое детство. Да, оно совпало с трудными и бурными годами: первая мировая война, разруха, революция, гражданская война... Но родные любили меня (хоть ребенок я был не из лучших — капризный, своевольный, бестолковый) и нежно заботились обо мне, а молодое Советское государство делало для детей, и для меня в том числе, все, что только можно. Для ребятишек страна ничего не жалела, жертвовала всем, отдавала им последнее. Никакие классовые и сословные соображения и ограничения в расчет здесь не принимались. И хотя я был сыном бывшего гвардейского офицера и адмиральским внуком, но тогда, в голодном пролетарском Петрограде, я сполна получал усиленный детский продпаек.
Из чего состоял паек, какие были выдачи, что я ел, вкусно это было или невкусно — не помню. Но зато помню, как однажды мне довелось отведать царского меда. То есть вкуса этого меда я опять-таки не запомнил, но в моей памяти довольно четко запечатлелось все то, что связано с этим событием.
Это, по-видимому, происходило в 1919 году ранней осенью, когда мне было уже четыре с половиной года. В домкомбеде или в какой-то другой организации нам выделили купоны на мед, сохранившийся с дореволюционного времени в подвалах Зимнего дворца. Разговоры об этой выдаче шли уже давно. Помню бабушкину фразу, обращенную к матери: «Женя, выдача меда, кажется, действительно предвидится». Словечко «предвидится» было тогда в большом ходу, часто с добавлением отрицания. «Керосина нет и не предвидится», «перловки нет, но предвидится», — докладывали друг другу взрослые, возвратившись домой после посещения лавок.
И вот купоны были получены. Мать, собираясь идти к Зимнему, сказала, что возьмет меня с собой в город, потому что я теперь почти взрослый.
Я очень обрадовался. Ведь я еще ни разу не бывал в городе! (Так мои родители, да и многие василеостровские жители называли тогда всю ту часть Петрограда, которая расположена на левом берегу Невы.) Еще и своего Острова я толком не знал, а тут вдруг предстоит путешествие в таинственный Город.
Мы вышли на бульвар, где на зеленых деревьях кое-где уже виднелись желтеющие листья, и пошли по направлению к Николаевскому мосту (ныне — мост имени лейтенанта Шмидта). Теперь я знаю, что путь через Дворцовый мост был бы чуть-чуть короче, но мать почему-то не сочла нужным воспользоваться им. Быть может, она хотела пройти со мной мимо Медного всадника, чтобы я мог полюбоваться на памятник? Может быть, хотела показать мне вблизи Исаакиевский собор? Теперь все это я могу только предполагать — спросить некого. А дорогу я забыл. Вернее, позабыл то, что видел тогда по пути. И Медного всадника я открыл для себя гораздо позже.
Помню, как мы заняли место в хвосте — так тогда называли очереди. Хвост состоял главным образом из женщин и тянулся вдоль того фасада дворца, который смотрит на Неву. Очередь была не очень многолюдная, но на первый взгляд казалась большой из-за того, что стояли не скопом, не по нескольку в ряд, а аккуратной прямой цепочкой. Поэтому приближались к цели довольно быстро.
Мед выдавали из подвального окошка. Подвальные окошки эти походили на топки печей, закрытые массивными металлическими дверцами. Кажется, и сейчас они такие же. Одна дверца была распахнута, люди совали в «топку» купоны и посуду — и каждый получал меду столько, сколько ему положено. Выдавали мед совершенно бесплатно.
Мать сперва разговаривала о чем-то с женщиной, стоящей позади нее, потом вынула из мешочка книгу и стала читать стоя. На бумажной лимонно-желтой обложке книги было нарисовано в черном овале какое-то дерево и над ним что-то написано не совсем такими буквами, которые я видел на вывесках лавок. Позже я узнал, что книга эта — французская.
Мать поручила мне держать небольшой эмалированный бидон; он был наполовину белого, наполовину солнечно-оранжевого цвета. С этим сосудом, позвякивая крышечкой, я расхаживал вдоль хвоста. К Неве подходить мать мне запретила.
Помню крупные, не такие, как возле нашего дома, светло-серые плиты тротуара и темно-красную стену дворца. Возле гранитного парапета набережной, там, где теперь газон, лежали какие-то большие железные колеса и между ними росла неровная, дикая трава.
Было светло и тепло, но не жарко и не пыльно. От очереди исходил негромкий дружелюбный гул. А кругом стояла и лежала, высилась и простиралась тишина. В городе тогда было очень тихо.
Каким путем возвращались мы домой, получив порцию царского меда, я уже не помню. И с кем я ел этот мед, и с чем — тоже забыл.
«Выпись из метрической книги», выданная причтом церкви Ксенофонта и Марии в городе Петрограде, удостоверяет, что родился я 30 декабря 1914 года и крещен 7 февраля 1915 (по старому стилю). В метрике названы родители: подполковник Сергей Алексеевич Шефнер, православного вероисповедания, и его законная жена Евгения Владимировна, евангелическо-лютеранского вероисповедания.
В восприемниках значатся Вера Владимировна Капацына, жена корабельного инженера-механика, и капитан второго ранга Алексей Алексеевич Шефнер, мой дядя. В Питере он бывал только наездами, так как во время империалистической войны служил в действующей Дунайской флотилии. А вообще-то он, продолжив традицию семьи, был тихоокеанцем и в дальнейшем вернулся на Дальний Восток. При советской власти он нес службу на корабле «Адмирал Завойко», впоследствии переименованном в «Красный вымпел». Ныне это небольшое, но хорошо известное на Дальнем Востоке судно стоит во Владивостокском порту на вечном почетном приколе, наподобие ленинградской «Авроры». В книге «Мемориальный корабль „Красный вымпел“», изданной Политуправлением КТОФ в 1969 году, на странице 22 сказано:
«В 1926 году экипаж корабля выполнял сложную работу по буксировке с Сахалина на Амур кораблей речной флотилии, ранее уведенных японскими интервентами. При этом личный состав под командованием А. А. Шефнера неоднократно проявлял подлинное мужество и героизм».
На странице 34 той же книжки дана справка о командном составе судна. О Шефнере там сказано следующее:
«Шефнер Алексей Алексеевич родился в 1880[29] году. Бывший офицер царского флота. На Дальний Восток пришел с Первой Тихоокеанской эскадрой с Балтийского моря, находясь в это время на должности водолазного офицера на броненосце «Ретвизан». В 1914–1917 был на Дунайской флотилии. В 1917 сразу же перешел на сторону революции. На «Красном вымпеле» находился в качестве командира корабля».
В 1965 году я впервые побывал во Владивостоке и в первый же день отправился на «Красный вымпел», где был хорошо встречен. Так как я не позаботился о гостинице заранее, то меня пригласили переночевать на этом корабле, из уважения к памяти моего деда. Но о деде Алексее Карловиче Шефнере речь еще впереди.
Вернусь к метрике. На ней — круглая печать церкви преподобных Ксенофонта и Марии; по ободку ее — надпись: «Прибежище слепых женщин имени княжон Волконских». Однажды я спросил у матери:
— Мама, почему это меня в такой странной церкви окрестили, ведь ты всегда была зрячей и ни в каких прибежищах на обитала? Почему не могли крестить меня, скажем, в Андреевском соборе?
Мать ответила, что она венчалась с отцом тоже не в большом соборе, а в церкви при Академии художеств, и далее пояснила, что в предреволюционные годы в том петербургском кругу, к которому принадлежала ее семья, было модно венчаться и крестить детей не в больших церквах, а в «домовых», — в этом находили нечто утонченное, романтическое. Однако у нас не было родственников настолько знатных и состоятельных, чтобы они владели особняком с личной церковью, и поэтому меня решили крестить в церковке Ксенофонта и Марии, что в Саперном переулке, видя в ней некое сходство с домовой церковью. К тому же здание «прибежища» хорошо отапливалось, и меньше шансов было на то, что младенец простудится после погружения его в купель.
Из рассказа моей крестной я однажды узнал, что простудить меня очень боялись, ибо уже при рождении я рисковал схватить воспаление легких или даже незамедлительно отправиться на тот свет. Суть в том, что еще за несколько часов до моего рождения мать находилась в Кронштадте, куда приехала навестить родственников. Почувствовав приближение родов, она спешно отправилась в Петроград, где уже была договоренность с родовспомогательным заведением, находившимся в Чернышевой переулке, невдалеке от Пяти углов; считалось, что там превосходный медперсонал. К счастью, ее взялась сопровождать кронштадтская акушерка; эта неведомая мне женщина, возможно, спасла жизнь и матери, и мне: я появился на свет в конном санном возке во время переезда по льду залива из Кронштадта в Ораниенбаум. В родильный дом меня привезли уже кричащим во всю глотку.
И Шефнеры, и Линдестремы (фон Линдестрем — девичья фамилия матери) издавна служили в русских вооруженных силах, главным образом на флоте, издавна были подданными Российской империи и издавна считали себя русскими. Линдестремы, выходцы из Швеции, обосновались в Петербурге в XVIII веке. Как явствует из рукописной фамильной книги, переходившей от поколения к поколению, они погребали своих мертвых на кладбище в Стрельне и на Волновом. Из брачных записей той же книги видно, что род Линдестремов породнился с Авенариусами, Изыльметьевыми, Мельниковыми, Мордвиновыми, Новинскими, Уразовыми. Бабушка Аня говорила, что один из Линдестремов служил на корабельной верфи при Петре Великом и что Петр собственноручно подарил ему сундучок с медной обивкой, который хранился в семье более ста лет, а затем сгорел при пожаре; однако это относится не к записям, а к устным домашним преданиям и апокрифам, ибо в семейной книге фиксировались лишь рождения, крестины, бракосочетания и похороны, а с 1804 года — и прививки против оспы (вакцинации). Документально известно, что один из сыновей или внуков гипотетического Линдестрема-кораблестроителя, а именно Петр Иванович Линдестрем (1764–1841), был врачом, лейб-медиком. Быть может, этим и объясняется столь раннее — в самом начале минувшего века — приобщение семейства к оспопрививанию. Сын его, Владимир Петрович (1808–1880), был военным инженером и умер в чине полковника. Внук его, а мой дед, Владимир Владимирович, родившийся в 1850 году, дослужился до вице-адмирала. В его послужном списке значится, что происходит он из потомственных дворян Петербургской губернии и воспитывался в Морском училище. Первое плавание совершил он на фрегате «Громовой» под командованием капитана второго ранга Забусского в 1868 году. Затем плавал на корвете «Гиляк», на плавучей батарее «Не тронь меня», на фрегате «Севастополь», на пароходе-фрегате «Владимир», на клипере «Изумруд», на миноносце «Взрыв», на фрегате «Князь Пожарский», на миноносце «Перепел», на миноноске «Дятел», на корвете «Аскольд», на крейсере «Адмирал Корнилов», на броненосце «Единорог», еще на нескольких кораблях. О двух самых длительных его плаваниях приведу выдержки из послужного списка:
«...С 18 июля 1880 года по 29 июля 1883 года на крейсере «Азия» под командою капитана 2 ранга Амосова минным офицером в заграничном плавании. (Дни: 1064, на якоре — 13).
...С 26 марта 1895 года по 3 июля 1896 г. на мореходной канонерской лодке «Кореец» сам командиром в заграничном плавании. (Дни: 436, на якоре — 55)».
В мае 1899 года он принял под командование броненосец береговой обороны «Генерал-адмирал Апраксин». Поздней осенью того же года во время шторма и метели «Апраксин» швырнуло на камни у острова Гогланд. К счастью, паники на корабле не возникло, а из трехсот пятидесяти человек команды не пострадал ни один. В книгах и статьях, где речь идет о А. С. Попове и радио, причины аварии излагаются вскользь и по-разному; одни авторы говорят о навигационной ошибке вследствие плохой видимости, другие приписывают аварию силе морской стихии, третьи сообщают факт без всяких комментариев. По некоторым сведениям, судно в это время шло с лоцманом, а, как известно, лоцман, ступив на мостик, принимает на себя функции капитана. Так или иначе, В. В. был признан в аварии невиновным и в дальнейшем некоторое время командовал тем же «Апраксиным», а в 1902 году — броненосцем «Адмирал Сенявин». Ему даже была (цитирую послужной список)
«Высочайшим приказом за № 134 объявлена Высочайшая благодарность во внимание особых трудов, понесенных в суровое время при снятии бр. бер. обор. «Генерал-адмирал Апраксин» с камней у острова Гогланд». (От 1 мая 1900 г.)
Но благодарность благодарностью, а есть и неписаные морские законы, и в 1903 году В. В. сошел на берег, а в 1908-м подал в отставку. Последние годы он много болел и умер во сне от сердечного приступа в июне 1917 года — между двумя революциями, — прожив шестьдесят семь лет.
В. В. был специалистом минного дела; одно время он преподавал в Морском училище, ибо еще в 1877 году (третий выпуск) окончил известные Кронштадтские минные классы, а в 1878-м был командирован в Австрию на завод Уайтхеда в Фиуме. В мае 1887 года его послали во Францию для (как сказано в послужном списке) подготовления к должности агента Морского министерства. В роли атташе он пробыл там около полутора лет, а затем был отозван в Россию, опять на флот. Добавлю, что он имел и печатные труды по своей специальности, в частности выпустил книжку «Руководство для обучения минных машинистов минам Уайтхеда, выбрасывающим аппаратам и насосам».
Но вернусь к случаю с «Апраксиным». Если для В. В. авария была трагедией, то для России и человечества в целом она обернулась великим праздником: началась радиоэра. В Большой Советской Энциклопедии в статье о А. С. Попове (второе изд., том 34, с. 157–160) сказано:
«...Большую роль в введении радиосвязи в русском флоте сыграло успешное осуществление беспроводной связи во время операции по снятию севшего на камни (у о-ва Гогланд, в Финском заливе) броненосца «Генерал-адмирал Апраксин». Под непосредственным руководством Попова и Рыбкина с 24 янв. (6 февр.) 1900 года была установлена радиосвязь на расстоянии около 50 км между о-вом Гогланд и г. Коткой, к-рая поддерживалась до апреля 1900. Это была первая практич. установка телеграфа без проводов».
Вот мой фотопортрет размером 9×12 или чуть побольше — так называемый кабинетный размер. Снимок наклеен на паспарту, где слева крупными, витиеватыми золотыми буквами оттиснуто слово НЕНАДО (такую уж странную фамилию носил владелец фотографического ателье). Фото вроде бы и неплохое, но по сравнению с многочисленными фотографиями довоенных лет, где изображены мои родители, их родственники и знакомые, оно куда как тусклее и непригляднее: и фотобумага похуже, и паспарту победнее — простой серый картон, — сказывается скудость военных лет.
На этом снимке мне года три. Сижу на бамбуковом стуле, подогнув одну ногу под себя и опустив вниз другую. На заднем плане — смазанная, расплывчатая декорация: какой-то сад, и среди листвы не то какая-то ваза, не то урна и еще какие-то ступени, никуда не ведущие. У меня белобрысая челка, лицо не полное, но и не истощенное; один глаз косит. На мне платьице с небольшим квадратным вырезом и рукавами, спускающимися чуть пониже локтей. Тогда во многих семьях принят был обычай одевать мальчиков по-девчоночьи. Считалось, что так удобнее и для детей, и для родителей. Я ходил в платьях довольно долго.
Не знаю, на самом ли деле такая мода облегчала жизнь взрослым, но мне она отлилась горькими слезами, когда меня впервые отвели в детский сад.
С продовольствием в Петрограде становилось все туже, и к нам все чаще являлась Марта (отчества не помню) — пожилая остроглазая эстонка-спекулянтка. Перебиралось содержимое шкафов и сундуков, что-то вынималось, упаковывалось, и Марта это уносила, вернее увозила, менять по деревням на продукты, главным образом на картофель и сало. Но съестные припасы все дорожали, а домашние вещевые ресурсы, по-видимому, истощались. Чтобы как-то улучшить мое питание, меня устроили в детский сад при гимназии Шафэ. Из более поздних разговоров помню, что этот детсад существовал еще до революции, притом там была какая-то новая прогрессивная система воспитания. Находилась гимназия Шафэ недалеко от нас, на углу Пятой линии и Большого (теперь 21-я школа).
...Первый день пребывания у Шафэ. Мать отвела меня в детсад и сдала на руки воспитательнице. Вскоре я очутился в саду, что выходил на Большой проспект. Под зелеными деревьями там играли мальчики и девочки — детсадовцы. Я впервые в жизни оказался один, без родителей, без няни — без никого, и притом среди такого количества детей. Они кричали, бегали и скакали и не слушались воспитательницы — пожилой дамы с белой наколкой на голове. Я тоже стал кричать, бегать, скакать и не слушаться. Мне было весело, как никогда, но и страшновато, потому что я все время чувствовал, что ни матери, ни няни поблизости нет.
Дети были разных возрастов: и такие, как я, и помладше меня, но больше всего было таких, которые постарше. И вот когда я взбежал на маленькую горку, чтобы — в который раз — с веселым криком сбежать по ней вниз, ко мне подскочил большой мальчик и крикнул, указывая на меня рукой:
— Бабское платье! Бабское платье! На новеньком бабское платье!
Многие прекратили беготню и подошли ко мне. Тут-то я заметил, что на всех мальчиках — рубашки и штанишки, а на всех девочках — платьица. Прежде я не обращал на это внимания, да и вообще как-то не отличал мальчиков от девочек. Впервые до меня дошло, что мальчик — это одно, а девочка — это совсем другое. Все стали подпрыгивать вокруг меня и дразнить, нараспев повторяя слова того мальчишки:
— Бабское платье! Бабское платье!
А две девочки запели в один голос:
Как тебе не стыдно,
Панталоны видно,
Юбочка коротка,
Ты моя сиротка!
Вообще девочки в тот день дразнили меня даже настойчивее и ехиднее, чем ребята. Это меня очень удивляло: ведь на самих-то тоже платья!
Песенку эту я с тех пор запомнил навсегда. Это было первое стихотворное произведение, которое запало в мою память и, очевидно, спровоцировало ее на дальнейшее запоминание всего, что надо и не надо. После этого я стал часто приносить из детсада и с улицы песенки и частушки и петь их дома. Бабушка иногда хмурилась, слушая меня, и начинала с матерью говорить о чем-то по-французски. Но мне ни разу не сделали выговора и никогда не наказывали за пение. Очевидно, считали, что все наносное, если не останавливать на нем моего внимания, само выветрится из памяти. Позже я понял, что далеко не все, что я запомнил, было вполне пристойно.
Но вернемся в детсад. Когда воспитательница объявила, что пора идти в столовую, все сразу стали послушными и быстро построились в пары. Меня, как новичка, дама с наколкой поставила в самый хвост, и притом рядом с девочкой. Эта девочка шагала не глядя на меня — ей стыдно было идти со мной. Когда мы поднимались по лестнице, я нечаянно толкнул ее, даже не толкнул, а задел плечом. Она обернулась ко мне и сердито прошептала:
— Балбес в юбке!
Это совсем убило меня, и в столовую я вошел чуть не плача. Утешало меня только сознание, что сейчас я буду есть. В большой светлой комнате стояли длинные низенькие белые столы и такие же белые скамейки. В одном из углов — почему-то поперек угла — стоял большой белый стол, где дежурная сестричка раздавала еду. Нам вручили по тарелке, и мы встали в очередь к большому столу. От смущения я был вне себя, и когда мне налили в тарелку суп и я пошел со своей порцией к низенькому длинному столу, то ухитрился споткнуться на ровном месте. Часть супа пролилась на меня, тарелка упала на пол. К счастью, суп был не горячий, и я не обжегся, а тарелка оказалась прочной и не разбилась. Но этот нелепый случай вызвал всеобщий смех, меня снова стали дразнить, а те девочки, которые недавно пели про короткую юбочку, теперь закричали мне:
— Дю! Дю! Дю!
Словечко «дю» было тогда обозначением высшего (вернее, низшего) падения и позора. Сейчас оно, кажется, совсем забыто.
Дежурная дала мне другую порцию, так что без супа я не остался. Но когда за мной пришла мать, я бросился к ней со слезами и просил никогда, никогда больше не приводить меня сюда. Однако потом я привык к детскому саду и не помню, чтобы в дальнейшем меня там обижали. Должно быть, дома мне срочно скроили и сшили детские, но вполне мужские штаны.
У меня сохранилось несколько фотографий матери. Тут и любительские домашние снимки, и фотопортреты, снятые в кронштадтских и петербургских ателье. И есть еще один снимок. Он на тонкой фотобумаге, и сверху, над головой, видны два прокола. Очевидно, карточка пришпиливалась к какому-то документу, который не сохранился. Но и сама по себе эта фотография служила документом, пропуском на фронт. На оборотной ее стороне видна расплывчатая лиловая печать, букв на которой разобрать невозможно, и текст от руки, написанный пожелтевшими чернилами:
«Удостоверяю, что на сей карточке действительно изображена жена подполковника Шефнера, Евгения Владимировна Шефнеръ.
26 февраля 1917 г. Д. армия.
Полковникъ (подпись неразборчива).
Адъютантъ прапорщикъ Голкевичъ (подпись, выведена без росчерков, четко)».
Потом, когда я подрос, мать мне рассказывала, что несколько раз ездила к отцу на фронт, бывала в окопах на передовой и однажды даже стреляла по немцам из винтовки. Находясь в Петрограде, она одно время дежурила в каком-то госпитале. Поэтому я часто находился под надзором Лины (Акулины) и многие мои ранние впечатления связаны с ней.
Няня Лина была старше матери, даже, пожалуй, старше бабушки. Но держалась она прямо, ходила быстрым легким шагом. Меня она иногда бранила капризаном и баловником, но, как мне кажется, своей добротой сама же и способствовала многим моим капризам. Няня меня любила. И отчасти жалела из-за моего поврежденного левого глаза. В те времена, как мне нынче кажется, физическим недостаткам придавали больше значения, чем теперь. Из-за них и дразнили злей, когда хотели обидеть, но и сочувствовали больше, когда относились к человеку хорошо. Мне же тогда до поры до времени этот глаз не приносил никаких огорчений, — правым я видел отлично, да и сейчас не могу на него жаловаться.
Но при всей своей доброте кое в чем няня Лина была строга. К моей кровати, в головах, голубой шелковой ленточкой была привязана маленькая иконка, и перед сном няня заставляла меня становиться на колени и читать «Отче наш». Если я запинался, она подсказывала мне слова. Другую молитву, «Богородица Дево радуйся», няня всегда произносила за меня. Если я засыпал на животе, она осторожно будила меня и тихо наставляла, что «надо всегда лежать на правом бочку, сердцем к Боженьке, а ты к нему ж...й повернулся, как нехристь какой».
Няня не раз говорила мне, что Бог все видит сверху. Нашалив, я с опаской поглядывал на потолок: сверху иногда слышались шаги. Там, наверно, ходил Бог. Он — добрый старичок, у него большая белая борода, а в руках большая белая палка, только он ею никого не бьет. Но если я буду «капризанить», не буду слушаться старших — Бог пошлет меня в «ват» (так мне слышалось «в ад»). В «вату» очень плохо: там черти мучают грешников; там горят большие печи, шипят большие сковородки, кипят большие котлы — одним словом, там все очень большое и очень горячее.
Няня безусловно верила в этот «ват», и я тоже стал верить, что он существует, — и не дай Бог туда попасть. Большие серые черти с красными глазами — это очень страшно! Но я не мог поверить няне, что в аду жарко. Дело в том, что в квартире у нас стоял холод, подвоз дров в Питер почти что прекратился, печи топить стало нечем, все переходили на буржуйки. У нас, в крайней комнате, тоже появилась печурка-буржуйка; ее подтапливали какими-то малюсенькими полешками, дощечками, щепочками; на ней готовили еду и около нее же грелись. Поэтому большие горящие печи, большие сковородки, большие кипящие котлы — все эти адские принадлежности — не казались мне таким уж большим злом.
Что касается рая, то о нем няня Лина только упоминала, но никаких подробностей не сообщала. Может быть, она считала это излишним, так как при всем своем добром отношении ко мне была уверена, что в рай я никогда не попаду. Но всего вернее, что она сама не представляла себе, как там обстоят дела. Ведь даже у бессмертного Данте рай изображен куда скучнее, умозрительнее и неконкретнее, нежели ад.
Няня знала много примет.
Нельзя долго смотреть на луну, а то лунатиком станешь. Утром, когда встаешь с постели, на пол надо ставить сперва правую ногу, а уж затем левую: кто с левой ступает, тот к «врагу» (то есть к нечистому) поспешает. Нельзя плевать на огонь или уголья: на губах болячки будут. Нельзя смотреть на спящего: ему будут сниться дурные сны. Если обжег палец — надо сразу ухватиться за мочку уха, и боль пройдет. Во время игр с ребятишками нельзя перепрыгивать или перешагивать через упавшего: тот, через кого перешагнешь, перестанет расти. Когда няня стригла мне ногти, то отходы этого производства она заворачивала в бумажку и, шепча какую-то приговорку, забрасывала на кафельную печку, под самый потолок. Жечь остриженные ногти и волосы — грех, но еще хуже оставлять их где попало: их может подобрать «враг» и подстроить какую-нибудь пакость или наслать болезнь.
Все эти суеверия, верные и неверные приметы нисколько не отягощали няниного характера и не мешали ей быть старушкой бодрой, деятельной и заботливой.
Няня водила меня гулять в Румянцевский (он же Соловьевский) сад, а иногда в сад при Академии художеств. Эти прогулки я помню просто как хождения из дома в сад и обратно. Часто повторяясь, они как бы затушевали сами себя, и подробности я позабыл. Вообще я заметил одну закономерность: в детстве, в молодости запоминается крепко не то, что часто повторяется, а то, что случается неожиданно и один раз. Поэтому я сомневаюсь, верна ли по отношению к молодым формула «повторение — мать учения». Быть может, вернее «впечатление — мать учения»? Зато под старость памятью лучше затверживается то, что повторяется систематически; отдельные же случаи, пусть даже яркие, скоро забываются.
Мне хорошо запомнилась одна прогулка.
Няня в тот день изменила маршрут и повела меня не в Соловьевский сад, а на набережную Невы. Она решила навестить свою подругу, тоже чью-то няню, которая жила где-то возле Киевского подворья (церковь на углу набережной и Пятнадцатой линии). Мне не запомнилось, застала ли она свою подругу, дошли мы до подворья или не дошли. Но помню, как мы с угла Шестой линии начали переходить набережную перед Николаевским мостом. Мы шли по мостовой наискосок — риска попасть под транспорт почти не было, не видать было вблизи ни ломовиков, ни тем более автомобилей. Только там, где трамвайный путь, идущий от Восьмой линии, сворачивает на мост, мы задержались, чтобы пропустить трамвай.
Но это был не простой трамвай, не обычного красного цвета. То был голубовато-белый трамвай с красным крестом и белыми занавесками. Няня сказала, что он лазаретный, для раненых. Больше никогда таких вагонов я не видал, а когда спустя годы говорил кому-нибудь, что видал, мне не верили даже те, кто жил в это же время в Питере. Но потом я прочел в старой «Ниве», что такие трамваи все-таки ходили.
Пропустив трамвай, мы вышли к гранитному спуску, что вправо от моста. Здесь стояли два каменных домика: один — уборная для людей, а другой — водокачка для лошадей. Из окошечка водокачки торчала железная труба, вода тихо лилась в каменное корыто.
По граниту набережной, отделенные от реки черными цепями на черных столбах, мы шагали по направлению к Горному институту. Няня крепко держала меня за руку. У берега стояли корабли и пароходы. Мне запомнился один небольшой серый корабль: на баке его, на чистых желтоватых досках палубы лежали большие круглые блестящие медные мины. Много позже, вспоминая виденное, я догадался, что то были не мины, а водолазные шлемы. Еще удивился я пристани: стоит на воде дом — и не тонет! Запомнилось и то, что на набережной было людно, куда оживленнее, чем на улицах, упирающихся в нее.
Дальше все из памяти выпало, и помню только кусок пути, по которому мы возвращались домой, — на этот раз не по Шестой линии, а по Восьмой. На самом углу Большого проспекта я остановился, схватил няню за руку и сказал:
«Война, война!» — кричит народ,
И пули льются с аропланов!
Это накатило на меня неведомо откуда, этого я не слыхал ни от кого, да и сам за секунду до этого не думал ни о каких пулях и аэропланах.
Няня немножко удивилась и даже, кажется, огорчилась. Она нагнулась ко мне, сказала что-то ласковое, успокаивающее, и мы пошли дальше.
То, что запомнилось мне из раннего детства, — это только отдельные разрозненные световые точки, мерцающие где-то на темном дне памяти. И хоть все, естественно, происходило в хронологической последовательности, но для меня эти световые точки лежат как бы на единой временной плоскости. Как будто все произошло одновременно — словно залп в одну мишень, мгновенно усеявший ее попаданиями. Позже, с шести-семи лет, события и впечатления помнятся мне уже в чередовании, в развивающейся ступенчатой постепенности. И хоть многие ступени обрушились в забвение, однако последовательность оставшихся сохраняется.
Но сейчас я веду речь о раннем детстве. Я не пытаюсь соединить эти мерцающие точки воспоминаний черточками домыслов в единое целое.
Помню, что вскоре после того, как я стал ходить в детский сад, няня уехала к себе в деревню — голод давал себя знать. После ее отъезда мы остались в квартире втроем — мать, бабушка и я. Затем прибавился еще один человек — дядя Костя, брат матери. Единственный в семье, где все мужчины много поколений подряд были военными, он перед самой войной окончил штатское училище правоведения и уже во время войны прошел какие-то краткосрочные офицерские курсы, командовал сперва пехотным взводом, потом ротой, а после революции служил недолго в Красной Армии. Все эти подробности я узнал много позже, и много позже услыхал его рассказы о войне.
Вскоре население квартиры снова пополнилось: в одну из пустующих комнат вселили моряка. Не знаю, в каком он был звании, помню, что это был спокойный, коренастый человек. Иногда он делился с нами хлебом. Никаких коммунально-квартирных конфликтов с ним не возникало. В те времена вселение в полупустующую квартиру воспринималось основными жильцами не как зло, а как благодеяние: вместе не так страшно. Ведь многие квартиры и даже целые дома пустовали. Люди жались друг к другу.
По ночам жильцы дома поочередно дежурили у подъезда. Дядя, мать и даже бабушка уходили иногда по разнарядке «караулить дом». На трех-четырех дежурных давалась одна винтовка и несколько патронов. Это делалось для борьбы с налетчиками. Ночных налетов на квартиры тогда было, по-видимому, много, но несравненно больше было разговоров о них. Газеты печатались нерегулярно, да не все их и читали, — зато слухов ходило хоть отбавляй. Когда нас посещали родственники или знакомые, то чаще всего речь велась о налетах — там-то, говорят, квартиру ограбили, и там-то, и еще где-то.
Особенно любила приносить такие известия Августина Ивановна, бывшая мамина бонна. Эта пожилая дама всегда являлась с большой черной кожаной сумкой. Попивая возле буржуйки морковный чай, она перечисляла налеты, случившиеся на Васильевском за последние дни. «А уж про город и говорить нечего, там Бог знает что творится!..» — заканчивала она свой отчет. (Напоминаю: «городом» коренные василеостровцы именовали ту часть Петрограда, что расположена по левую сторону Большой Невы).
Каждый раз, когда Августина Ивановна собиралась уходить, мать, незаметно для нее, ухитрялась всунуть ей в сумку кусочек хлеба или лепешку.
— Ведь она бедствует, — говорила она бабушке смущенно, после того как гостья покидала нас, — у нее никого нет.
— Ах, какая ты беспечная, Женя! — журила ее бабушка, но не очень строго.
Куда страшнее и таинственнее рассказов о налетчиках были слухи о прыгающих покойниках. Эти покойники-прыгуны якобы выскакивали из-за заборов или из окон пустых домов, пугали прохожих, раздевали их и грабили. То есть, конечно, это были никакие не мертвецы, а живые бандиты, которые надевали на себя погребальные саваны, а к ногам привязывали матрасные пружины. Рассказывали, что на Косой линии застрелили одного такого прыгуна, а это оказалась молодая девушка.
До сих пор не знаю, имели ли эти слухи реальное основание. Быть может, кто-нибудь где-нибудь кого-нибудь однажды напугал так — и пошли по Питеру разговоры гулять. Но гуляли они основательно. Даже в нашем детском саду мальчики, те, что постарше, затевали игру в прыгунчиков. Игра состояла в том, что надо было прыгать не сгибая ног в коленях, будто на пружинах, и вопить загробным голосом. Кто выше подпрыгивал и громче вопил, тот считался главным покойником. Иногда же покойника-прыгуна вели на расстрел — к стене. Пожилая воспитательница протестовала против этих забав, но ее не очень-то слушались.
Девочки тоже играли иногда в странную (по теперешним понятиям) игру — в похороны. Одна из них ложилась на скамейку лицом вверх, закрыв глаза и сложив руки крестом. На лоб ей подружки налепляли бумажку — смертный венчик — и с важными, серьезными лицами ходили вокруг «усопшей», тихо напевая что-то и помахивая руками, будто священник кадилом.
К смерти в те годы было несколько иное отношение, она входила в детские игры наравне с другими элементами жизни. Из этого не следует делать вывод, что ребятишки тогда были мрачнее, угрюмее или серьезнее, чем сейчас. Нет, смеялись мы ничуть не меньше, чем нынешние дети. Жизнь шла голодноватая, тревожная, но интересная. Мы были маленькие веселые трепачи. Из детсада я приносил такие частушки:
Мальчик девочку любил
И все время ей твердил:
«Я тебя люблю,
Ситного куплю!
Ситный белый, как портянка,
Я куплю тебе буханку, —
Жри и лопай без конца,
Ламца-дрица гоп ца-ца!»
Шепчет баба старику:
«Чум-чара да чу-ра-ра.
Продай шубу на муку.
Ку-ку, ха-ха!
Тебе шуба не навек,
Чум-чара да чу-ра-ра,
Из муки-то выйдет хлеб.
Ку-ку, ха-ха!»
Еще запомнилась мне с тех дней песенка-считалочка:
Папа, мама, есть хочу,
Хлеба с маслом не хочу,
А пирожное ням-ням,
А картошечку в карман!
Частушек и песенок в моей голове все прибавлялось (и до сих пор они оттуда не вытряхиваются), но с письменной поэзией знаком я еще не был. Однако вскоре произошло и это.
Однажды мать пошла вместе со мной нанести визит дяде Феде Изыльметьеву. Он жил на Одиннадцатой линии, между Средним и Малым. Потом мне приходилось бывать у него, но в тот день мы дома его не застали. Зато я впервые узрел лифт. Вернее, возле лестницы я заметил шахту и там, за проволочной сеткой, увидал деревянную кабинку, в которой лежал какой-то сор. У нас лифта не было, да и здесь, у дяди Феди, лифт бездействовал — в те годы они всюду стояли, — но когда мать объяснила мне, что это за штука, я был радостно ошеломлен. Ведь подниматься в лифте — это, в сущности, летать! Я летал в снах, но невысоко, и потом, ведь это только сны. А тут человек входит в будочку — и наяву возносится ввысь!
На обратном пути мать вместе со мной заглянула к каким-то родным или знакомым, у которых потом никогда я не бывал. Где они жили — не знаю. Запомнил большую комнату с низким потолком, причем комната эта имела вот какую странность: мы вошли в нее через квартиру, но в нее был и другой ход — вторая дверь из комнаты была раскрыта на железную лестницу, спускающуюся прямо со второго этажа не то в палисадник, не то в какой-то зеленый проулок, где росли кусты, лопухи и высилась горка битого кирпича. В комнате находились мужчина и молодая женщина. Она о чем-то разговаривала с матерью, а затем стала о чем-то спрашивать меня. Потом взяла с этажерки книжку и прочла длинное стихотворение, я запомнил из него два четверостишия. Одно было такое:
Фея сделала находку:
Листик плавал по воде,
Из листка построив лодку,
Фея плавает везде.
Другое, ближе к концу стихотворения, звучало так:
Лодку феи ветер, вея,
Опрокинул не со зла, —
Но в реке, однако, фея
Утонуть тогда могла.
Дома мать довольно часто читала вслух стихи — так, для своего удовольствия. Но я их как-то пропускал — не мимо ушей, а мимо памяти. А тут — сразу запомнил. Может быть, дело в фее? Пожалуй, нет. Я уже знал, что феи — это такие маленькие девочки с крыльями, но вообще-то не очень ими интересовался. Прыгуны-покойники и ночные налетчики занимали меня куда больше.
Может быть, всему причиной лифт. Главным событием дня было открытие чудесных возможностей лифта; это великое открытие возбудило меня и как бы притянуло к себе и остальные события того дня, возвеличив их значение.
Эти две строфы я долго носил в памяти, не зная, кому они принадлежат, да и не очень-то пытаясь узнать. Шли годы, я открывал для себя новых поэтов, запоминал стихи. Запомнил я и несколько стихотворений Бальмонта, не потому, что он так уж мне нравился, а просто потому, что на стихи у меня хорошая память. И лишь совсем недавно, когда Бальмонт вышел в Большой серии «Библиотеки поэта», в 1969 году, перелистывая этот том, я случайно наткнулся на знакомые с детства строки. Я узнал, что стихотворение называется «Находка феи», и на этот раз запомнил его целиком. Мне кажется, что это хорошее стихотворение, одно из лучших у Бальмонта; оно простое, светлое, зыбкое, как отражение в ручье. Сегодня я приношу поэту свою запоздалую благодарность. И с нежной благодарностью вспоминаю неведомую молодую женщину, впервые прочитавшую мне стихи, которые я запомнил.
И еще я благодарю свою жизнь за то, что все это было так, а не иначе.
Почему-то все мои ранние петроградские впечатления — летние. Как будто стоило мне выйти на улицу — и воцарялась ясная, теплая погода; как будто тогда, в голодном Питере, был какой-то райский климат: ни дождей, ни туманов, ни осенней слякоти, ни снегопадов. Правда, дома порой приходилось мерзнуть. Но зимы помню именно по этому домашнему холоду, а не по уличному морозу и снегу.
Первое снежное воспоминание связано с поездкой к няне в Тверскую губернию. Няня уехала в свою деревню еще осенью, а теперь, с наступлением холодов, мать решила увезти меня к ней, чтобы перезимовать зиму в тепле и относительной сытости. Думаю, что была уже какая-то договоренность и мать предварительно списалась с няней.
К поездке этой проводилась солидная подготовка. Перебирались домашние вещи, обсуждались в смысле «везти — не везти»; шились мешки и мешочки, увязывались тюки. Бабушка и дядя Костя старательно помогали матери и делом, и советами. Слов нет, няня Лина — старушка добрая, но ехать к ней с пустыми руками негоже.
Кроме вещей мать везла соль. То была каменная соль — буза, крупная, коричневатого цвета, похожая на острые осколки гранита. Теперь такой бузой, для облегчения своего труда, ленинградские дворники посыпают тротуары, и за это их иногда поругивают в газетах. В те времена соль была драгоценностью. На нее в деревнях горожане могли выменять много съедобных вещей — и масло, и яйца, и хлеб. Помню, как мать с бабушкой, высыпав на мельхиоровый поднос все наличные запасы соли, отмеряли японской фарфоровой чашечкой ту долю, которую можно увезти, и осторожно ссыпали ее в узкий, похожий на детский чулок, мешочек из плотной полосатой ткани.
Уезжали с Николаевского (ныне Московского) вокзала. Состав долго не подавали, но, когда подали, нас с матерью впустили сразу. В тамбуре стоял красноармеец, проверял документы и пропускал вне очереди пассажирок с детьми. Вагон снаружи был темно-синего цвета, и внутри, в купе, диваны были обиты бархатом. Позже мать объяснила мне, что ехали мы тогда в вагоне первого класса, но что ни платы за проезд, ни деления вагонов на классы в том году не существовало.
Сперва в купе стояла холодина (вагоны не отапливались), но потом в него набилось много людей с узлами и мешками, и стало очень тепло. Я устроился за спиной у матери, вернее, за спинами всех сидящих на диване, и то лежал, то вставал. Мне было удобно и уютно.
Вскоре пришли два красноармейца и начали проверять документы. Какую-то женщину хотели вытурить из вагона — у нее не было справки о вакцинации. Но она стала кричать и горько плакать и клялась, что оспу ей прививали. Тогда ей разрешили ехать.
Прошло еще сколько-то времени, и я вдруг почувствовал толчок, потом другой. Под вагоном что-то заскрипело.
— Поехали! Едем! — послышались радостные голоса.
Я уснул. Когда проснулся, было темно. Мать повела меня в ватерклозет, подсвечивая дорогу отцовским фронтовым электрофонариком. До уборной и обратно шли с трудом: весь коридор был забит спящими людьми, мешками и узлами. Когда вернулись в купе, я снова уснул.
Проснулся я засветло. Поезд стоял. Стоял он не у станции, а просто в лесу. Из разговоров пассажиров я понял, что дрова очень сырые, потому мы и остановились. В то время подвоза угля из Донбасса не было, так что паровозы топили поленьями. Однако мы все же тронулись и в лесу больше ни разу не останавливались. Но зато на каждой самой маленькой станции стояли очень подолгу; стояли и на той, о которой говорят: «Станция Березайка, кому надо — вылезай-ка!»
Уже смеркалось, когда мы с матерью сошли на каком-то полустанке. Здесь нас ждали дровни. Меня закутали во что-то очень теплое — и вот мы уже едем по снежной дороге. Лошадью правит парень лет восемнадцати — потом я узнал, что это нянин внук Вася.
Ехали мы долго. Лошадь бежала ровно, я лежал в розвальнях, мне было очень хорошо. Вдруг там, где дорога пересекала поле и входила в редколесье, лошадь резко ускорила бег. Возница что-то торопливо сказал матери, но что именно — я не расслышал, так как был закутан по самые уши. Мать прижала меня к себе, сани летели все быстрее. Потом опять лошадка побежала спокойной рысцой, а затем остановилась. Меня провели в избу, и я уснул.
Это была не нянина изба, да и не та деревня, где жила няня Лина. Рано утром мы поехали к ней, это оказалось совсем близко. По дороге мать рассказала мне, что вчера за нами гнались волки. Я удивился, потому что прошлым вечером не заметил ни волков, ни их глаз; я давно от кого-то слыхал, что глаза у них сверкают в темноте красным огнем. Но мать ответила, что вовсе не обязательно, чтобы глаза у них сверкали, еще этого не хватало.
Кажется, нянина деревня называлась Кожуха. Но, быть может, так именовалась та деревня, в которой мы переночевали по пути к няне. Няня жила в большой и очень чистой избе; в ней много места занимала широкая и высокая русская печь, аккуратно побеленная мелом. В правом углу темнел киот, под ним висело голубое фарфоровое яйцо и лампадка из толстого зеленого стекла. Перед окнами стоял длинный стол; вдоль двух стен, наглухо приделанные к ним, тянулись лавки.
Слева от двери к стене был прибит каганец — довольно конструктивный прибор из темного железа. Я не знаю, извлекла ли его няня временно откуда-нибудь с чердака из-за того, что в то время не было подвоза керосина, или же керосиновое освещение вообще еще не пришло в эту деревеньку. В каганец вставляли лучину, а когда она догорала почти до конца, от нее зажигали другую, защемляя держалкой. Огарок предыдущей лучины падал в деревянное корытце с водой, стоявшее на маленькой скамеечке под каганцом. Теперь, в век атома и спутников, странно сознавать, что я это видел своими глазами, что это было именно в моей, а не чьей-то другой жизни.
Зимними вечерами, когда за окном простиралась темнота и стужа, мы сиживали за столом при лучинном свете — и отнюдь не считали себя несчастными. Освещение было не очень яркое, но и не столь уж тусклое, как это может подуматься тем, кто никогда не видывал, как горит хорошо просушенная лучина. Мать привезла с собой несколько русских и французских книг и ухитрялась их читать. Няня пряла. Ее внук все время остругивал ножом какие-то толстые палки. Я сидел и смотрел по сторонам, не то дремля, не то вспоминая что-то такое, чего никогда не было. В избе было тихо, уютно и очень тепло, не то что в петроградской квартире.
Деревенька была совсем маленькая и глухая. Избы стояли не в два порядка, а в один ряд. Изба нянина находилась на самом краю, а дальше начинался лес. В зимнюю пору волки забегали в деревушку запросто, и одного меня играть на улицу из-за этого не выпускали. Своего Шарика, рыжего пса средней величины, няня часто запирала в сени, чтобы его не постигла участь соседской собаки: ту волки задрали средь бела дня.
Очень запомнились мне банные дни. Бани, как таковой, у няни в хозяйстве не имелось, и все поочередно мылись в русской печи. Первый раз мне очень страшно было лезть в печь — мать чуть ли не силой втащила меня туда, под горячий свод, на горячие кирпичи пода. Но потом я перестал бояться. После мытья, после паренья появлялось ощущение почти парения. В тело вступала такая легкость, будто вот-вот — и оторвешься от земли, и полетишь, как во сне. Потом, вспоминая это мытье, я долго пребывал в уверенности, что бани у няни не было по бедности; но много позже узнал, что уровень достатка тут ни при чем, что просто в некоторых деревнях Тверской губернии существовал старинный обычай париться именно в печи.
У себя дома няня выглядела иначе, не такой, как у нас в петроградской квартире. Не то чтобы моложе, не то чтобы старше — но как-то значительнее. Вообще же в памяти моей закрепился ее городской, первоначальный для меня облик. Но чего не забуду — так это ее деревенских овсяных блинов. Пекла она их как-то удивительно сноровисто, красиво. Ловко лила на большую сковороду жидкое-жидкое тесто — и вот блин готов. Эти овсяные блины были изумительно вкусные — таких больше я никогда и нигде не ел.
У няни Лины прожили мы месяца два. Помню, уехали еще по снегу. Из некоторых позднейших высказываний матери знаю, что собирались мы пробыть в деревне подольше, да начались материальные недоразумения. Еда и в деревнях становилась все дороже, привезенных вещей оказалось мало, нянина родня «тянула» с няни, а та, в свою очередь , «тянула» с матери. Так что образ няни, доброй, ласковой старушки, в окончательном виде предстает все же несколько подмоченным. Но, как говорится, из песни слова не выкинешь. А тут даже не песня, а просто жизнь.
Мы вернулись в Петроград, но пробыли там очень недолго. Отец приехал за нами и увез нас из города. Мы поселились с ним в каком-то поселке, состоявшем из небольших кирпичных и деревянных домов. Дома стояли строго по ранжиру, а посредине простирался большой немощеный плац, где часто маршировали красноармейцы. И вообще в поселке этом почти не было штатских, кроме жен и детей командиров.
Вскоре я свел знакомство с мальчиком Петей, сыном одного командира. Их домик стоял рядом с нашим. Петя был постарше меня, и я считал его очень умным. Он знал много всяких ругательств и обучил меня разным дурным словам; значение некоторых из них тогда мне было неясно. Между прочим, Петя утверждал, что при старом режиме никто на свете не знал ругательных слов, а когда свергли Николая Второго, все сразу научились ругаться. Он доказал мне это как-то очень убедительно, и я потом довольно долго верил, что так оно и было. Должен оговориться, что Петя вовсе не был каким-то там контриком или клеветником: то, что люди вдруг освоили бранные слова, он воспринимал как явление положительное.
Однажды этот Петя подучил меня взять из шкатулки моей матери несколько серебряных рублей и отдать ему. Рубли эти покупательной стоимости уже не имели, но мать все-таки хранила их, тем более что они были каких-то редких выпусков. Петина мать обнаружила у него монеты, отняла их, допросила сына и вернула по назначению все рубли, за исключением одного, который Петей был уже потерян. Это был редкий рубль, выпущенный в честь трехсотлетия дома Романовых. Отец мой, узнав эту историю, выпорол меня широким офицерским ремнем — единственный раз в жизни. Не помню, было ли мне больно, было ли мне стыдно, — но благодаря такому экстраординарному наказанию я очень хорошо запомнил все эти события и накрепко понял, что воровство — дело плохое.
В казарменном городке прожили мы недолго, а затем мать со мной вернулась в Петроград. Из этого пребывания в Питере мне запомнилась только женитьба дяди Кости, на которой я присутствовал в качестве одного из действующих лиц. Когда молодые выходили из Андреевского собора, кто-то накинул мне на плечи белое полотенце и дал в обе руки небольшую икону. Мне было наказано держать ее крепко, нести ее тихо и вести себя серьезно. Все это я выполнил. Нести икону пришлось совсем недолго и недалеко: от паперти до ворот, то есть до тротуара.
Женился дядя Костя на молодой красивой женщине, тете Нине. Тетя Нина окончила Высшие медицинские курсы и работала врачом. Бабушка, как я знаю из более поздних разговоров, не была довольна выбором сына. Ее огорчало, что тетя Нина «из простых», то есть не из дворянской семьи. Вообще-то бабушка никогда не проявляла в обращении с людьми посторонними сословной спеси, но здесь дело касалось домашних традиций. Надо учитывать, что бабушка и сама происходила из флотской семьи, и замуж вышла за флотского, а на флоте кастовые требования испокон веков были очень строгие, даже строже, чем в гвардии. Морской офицер жениться мог только на девушке из дворянской семьи, да и то не на всякой. Котировалось русское и остзейское дворянство; иноземное и все остальные считались сомнительными.
Дядя Костя был лютеранином, но венчался в православном храме. Очевидно, он хотел этим доставить удовольствие тете Нине, происходившей из исконно православной семьи. Но оказать тете Нине этот знак внимания было ему совсем не трудно, так как он просто-напросто не верил в Бога — ни в лютеранского, ни в православного. Наверно, в молодости он был верующим, но германская война, распутинщина, военные поражения, революция, крушение всех личных планов — все это перешибло в нем всякую веру в Бога. Помню его позднейшие высказывания — всегда с насмешкой — о церкви, о святых и мощах, об Иоанне Кронштадтском, о попах и пасторах и неизменно о Гришке Распутине.
С религией в семье матери дело обстояло так: все Линдерстремы формально исповедовали лютеранско-евангелическое вероучение, но праздники справляли по православному календарю и в церковь ходили гораздо чаще, нежели в кирку. Шефнеры же еще в прошлом веке перешли из лютеранства в православие.
Мать была верующей, отец же, как мне помнится, относился к религии вполне равнодушно. Он никогда не богохульствовал, как дядя Костя, но и никогда не сказал ни одного слова в защиту церкви. Мне кажется, что его неверие было более коренным, чем у дяди Кости. Дядя Костя разочаровался в Боге потому, что тот не дал ему того, чего дядя ждал от него, отец же заранее знал, что Бог ничего дать не может.
Меня иногда водили в кирку, что на Большом возле Первой линии, но чаще в Андреевский собор. В соборе мне было много интереснее. Православие — религия внешне куда более активная, нежели протестантизм, и на меня, мальчика, она действовала гораздо сильнее. Нарядные, блестящие ризы священников, их непонятные речи нараспев, каждение, запах ладана, свет и запах свечей, иконы в золотых окладах, моленье то стоя, то коленопреклоненно — все это было куда красочнее, чем скромное богослужение в кирке. Мне нравилось молиться, нравилось добровольно подчинять себя чьей-то таинственной, непонятной мне воле — сильной и страшноватой.
Однако и лютеранство, по-видимому, отложилось во мне где-то в глубине сознания, сказалось на характере. Некая протестантская сдержанность, сухость, боязнь внешнего проявления не только плохих, но и хороших чувств — и отсюда порой неверная и недобрая оценка людей, слишком открыто проявляющих свои чувства, — все это не раз осложняло мою жизнь, да и поныне ее осложняет.
И опять переезд из Петрограда в какой-то военный городок, ни названия, ни месторасположения которого не помню. Кажется, находился он где-то в Новгородской губернии. Здесь тоже был плац, а возле него — длинные одноэтажные кирпичные казармы. Командиры жили в двухэтажном, обшитом досками доме, где изо всех щелей тянуло холодом, хоть время было весеннее. Хорошо, что в доме том имелась общая кухня, где часто топилась плита, — около нее можно было погреться.
Окно нашей комнаты выходило на поросшую травой сыроватую площадку. Там валялись ржавые походные кухни без колес, стояли поломанные зеленые военные повозки и артиллерийские передки. В сторонке — ни к селу ни к городу — возвышалось какое-то железное чудовище с котлом-туловищем и короткими лапами-колесами, по ступицы вдавившимися в землю. Мальчик, сын командира, живший через комнату от нас, сказал мне, что это чудище называется локомобиль, его реквизнули у буржуев.
У того мальчика была сестрица Лора, девочка постарше меня года на два. Брат очень гордился своей сестрой: она была лунатик. Он говорил, что перед каждой лунной ночью мать постилает перед ее постелью половик и поливает его водой; это для того, чтобы Лора, ступив ночью на мокрое, сразу проснулась и легла обратно в кровать. А если она не проснется, то во сне выйдет из комнаты и с закрытыми глазами пойдет бродить по всему городку. И если в это время кто-нибудь окликнет ее по имени, то она сразу умрет от «раздрыва сердца».
Сама Лора про свой лунатизм ничего не говорила. Может быть, она стеснялась, а может быть, брат ее все выдумал. Детям ходить в чужие комнаты не полагалось, но однажды утром я, по какому-то случаю, побывал в комнате той семьи. Действительно, перед постелью девочки я увидел коврик, сплетенный из разноцветных тряпиц; но такой же лежал и перед кроватью ее брата. Я потрогал Лорин коврик: совсем сухой. Однако мальчик сказал, что ночь была не лунная, поэтому поливка не понадобилась.
Так или иначе, мне очень захотелось стать лунатиком. Я начал упражняться в лунатизме на площадке перед домом: закрывал глаза, протягивал руки вперед и так ходил на цыпочках; делал я это, разумеется, не при луне, средь бела дня. Другим командирским ребятам, в том числе Лоре и брату ее, тоже пришлась по душе эта затея. Несколько дней подряд мы терпеливо учились быть лунатиками.
Игра эта чуть было не обернулась для меня большой бедой. Однажды я споткнулся обо что-то, упал и рассек себе правую бровь о какую-то железину. Когда я поднялся, кровь уже заливала мне правый глаз, левым же, как уже сказано, вижу я неважно. Я стоял, ничего не соображая от боли и страха. Лора, девочка-лунатик, заревела и с криком «Вадька убился! Вадька убился!» побежала к дому.
Тем временем проходивший мимо площадки красноармеец схватил меня на руки и отнес в санчасть. Фельдшер промыл рану, смазал ее чем-то и сделал мне перевязку, — для этого он зачем-то усадил меня в зубоврачебное кресло. Оттого, что он не утешал меня, ни о чем не расспрашивал, а молча, с какой-то ласковой деловитостью делал свое дело, я сразу успокоился.
Вскоре в санчасть прибежала мать, она горько плакала: дети сообщили ей, что со мной произошло что-то ужасное. Увидев, что опасности нет, она все равно не сразу успокоилась, очевидно задним числом представляя себе более печальный исход. Действительно, придись эта железина на сантиметр ниже — и зрение было бы потеряно. К счастью, все ограничилось шрамиком возле правой брови. С годами он становился все меньше, а теперь и вовсе не виден: его замаскировала морщина.
В этом военгородке, хоть пробыли мы там совсем недолго, жизнь моя была густо насыщена всякими травмами, событиями и происшествиями.
Однажды, проснувшись утром, я ощутил необычную тишину. Что отца дома не было, я не удивился: он часто дежурил по части. Но тишина была особенная, она подступала со всех сторон. Тут мать сказала мне, что ночью пришел приказ и все построились и ушли из городка: и офицеры, и солдаты (к словам «командир» и тем более «красноармеец» мать еще не привыкла).
Сообщила мне она это с тревогой в голосе, но в дальнейшем выяснилось, что опасаться не надо было: через несколько дней часть без потерь вернулась в военгородок.
Отец ночью успел получить сухой паек на несколько дней. На столе красовались полторы буханки формового хлеба, мешочек с крупой, полбутылки постного (льняного) масла, несколько кусков рафинада и штук шесть соленых селедок. До этого я не видывал, чтобы на столе находилось сразу столько разной еды, и этот натюрморт до сих пор стоит у меня перед глазами.
Главным лакомством, конечно, был сахар. Но и хлеб — очень вкусная вещь, особенно если налить в блюдце льняного масла и обмакивать туда ломоть. Что касается селедок, то они предназначались главным образом для обмена. После завтрака мать и еще две командирских жены, взяв с собой ребят, отправились в ближайшую деревню менять сельдей на творог и яйца.
Непонятное ощущение печали и заброшенности охватило меня, когда мы вышли из дома и пошли по немощеной улице городка к его воротам. Мне вдруг почудилось, что все на свете переменилось. Но военгородок был не совсем пуст: в караулке возле ворот сидели двое дневальных.
Выйдя в поле, мы долго шагали по неровной извилистой дороге, которая поначалу привела нас к развалинам. Точнее сказать, то были каменные фундаменты каких-то строений, не то сгоревших, не то разобранных. Здесь все стали собирать молодую крапиву, чтобы потом сварить из нее коллективные щи.
Невдалеке, на взгорье, росли высокие деревья и под ними виднелись холмики с деревянными крестами. Всезнающий брат Лоры сказал мне, что это кладбище. «Кто помрет — того туда везут и закапывают. Когда ты помрешь — тебя там тоже закопают». Однако слова эти большого впечатления на меня не произвели, и погост запомнился мне скорее зрительно, чем душевно. Я уже знал, что людей убивают на войне, но что они умирают и сами по себе, без войны, я как-то не представлял себе. Мне казалось, что пока что ко мне-то это кладбище никакого отношения не имеет. Вот вырасту — тогда другое дело, тогда и меня убьют и похоронят; но это еще так далеко.
Когда мы приблизились к деревне, она поразила меня тем, что избы не бревенчатые, как в няниной деревеньке, а кирпичные. Крыты они были дранкой, а некоторые просто соломой. Они тянулись вдоль немощеной улицы, так что это был не городок, не пригород, а именно деревня. Здесь каждая женщина со своими ребятами направилась к выбранному ею дому, чтобы предложить обмен. Мать постучала в чье-то окно, ей откликнулись. Перед тем как войти в избу, она наказала мне постоять у крыльца и никуда не уходить.
Тут ко мне подошла пятнистая собачка. Мне очень захотелось погладить ее. Когда я протянул к ней руку, она со злобным урчаньем бросилась на меня. На мой крик из дома выбежали мать и хозяйка. Собачонка не то укусила, не то лапой оцарапала мне левое ухо; по шее у меня обильно текла кровь. Мать, хозяйка и еще какие-то женщины потащили меня к одной старушке, у которой было регальное масло. Что это за масло — я до сих пор не знаю и слова такого больше никогда не слыхал.
Не пойму, чем я прогневил этого песика. Быть может, его рассердил мой необычный вид — лоб-то у меня был перевязан. А может быть, такие уж хозяева у него были: есть люди, которые держат собаку не потому, что любят собак, а потому, что не любят своих двуногих собратьев. Мать потом сказала мне, что на душе моей, видно, был какой-то грех — вот собачонка и цапнула меня; собаки, мол, кусают или заведомо плохих людей, или тех, даже неплохих, которые недавно, вольно или невольно, обидели кого-нибудь. Она считала, что дурных зверей нет вообще на свете и что хищные звери не виноваты в том, что они хищные: убивают других животных они вовсе не по злобе, а потому, что иначе умрут с голоду. Кое-какие люди умышленно преувеличивают кровожадность и прожорливость хищных зверей, нарекают некоторых из них вредными, городят на них всяческую напраслину, — это все для того, чтобы найти оправдание своей жестокости по отношению к ним.
К тем народам и племенам, которые живут охотой потому, что иначе не могут добывать себе пищу, мать относилась с уважением, но охоту ради охоты презирала и даже ненавидела и однажды сказала мне, что «в нашем роду были и авантюристы, но охотников, слава Богу, не водилось». Она утверждала, что зверь, даже самый сильный и крупный, все же во много раз слабее «двуногого с двухстволкой», и потому, в большинстве случаев, убийство зверя — вовсе не акт доблести, а нечто совсем противоположное, приближающееся к палачеству. Мать была убеждена, что со временем люди станут умнее и добрее и откажутся от так называемой «спортивной» охоты. Увы, пророчество ее пока что не сбылось. Двуногий с двухстволкой по-прежнему шастает по горам и лесам, и вина старшего брата перед младшим все растет.
...Что касается регального масла, то целебного действия оно не оказало. Через день под ухом у меня вздулся огромный волдырь. Хорошо, что воинская часть вскоре вернулась в городок — и фельдшер тоже. Он сделал мне компресс. Несколько дней я ходил с двумя повязками: одна над глазом, другая — под ухом. Мать по этому поводу сказала: «На бедного Макара все шишки валятся». Слова эти показались мне очень смешными, и я их сразу запомнил. Смысл же пословицы до меня тогда не дошел.
Из военного городка отца вскоре перевели на станцию Куженкино, невдалеке от Бологого. И сразу все пошло по-иному, по-хорошему, сразу началось теплое лето. Здесь со мной не происходило никаких неприятностей. Единственное, что поначалу пугало, — это резкие внезапные гудки маневровых паровозов: железнодорожные пути пролегали совсем близко от нас. Локомотивы незаметно, прячась за деревьями сада, подкрадывались к дому — и гудели. Потом я к этому привык; теперь мне уже нравилось делать для самого себя вид, будто я пугаюсь. В паровозах этих было что-то вроде бы живое, и они как бы играли со мной.
Мы занимали весь второй этаж в двухэтажном деревянном доме, облицованном досками, окрашенными в уютный темно-вишневый цвет. Крыльцо выходило на огород, где между грядами часто скакали лягушки. Как-то раз одна из них прыгнула мне на ногу (летом я, разумеется, ходил босиком, как все дети в те времена), и я не то испугался, не то выразил чем-то неприязнь. Отец, стоявший рядом, поймал лягушку и, осторожно придерживая ее на ладони, велел мне хорошенько рассмотреть ее. Он сказал, что это существо безобидное и хорошее и обижать его могут только болваны отпетые. Разглядев лягуху, я понял, что в ней нет ничего противного и плохого. Наоборот, она показалась мне доброй и симпатичной — и даже красивой; действительно, ведь в лягушках, в ящерицах есть какая-то природная завершенность, точность выполнения.
В самом конце огорода, там, где начинался сад, находился круглый, обложенный шершавыми бетонными кольцами колодец, приближаться к которому мне настрого запретили из-за его невысокого бортика. Но однажды я тайком заглянул туда. В круглом, близком и совсем неподвижном зеркале отражалось мое лицо, ветка дерева и небо. Я там был куда красивее, ветка куда зеленее, а небо куда синее, чем на самом деле. Все в отражении казалось четче, выразительнее и многозначительнее, чем в оригинале. Позже я узнал, что голубятники, когда они ждут возвращения своих голубей из полета, смотрят не в высоту, а ставят таз с водой и глядят в воду: так им видней то, что происходит в небе.
Когда я отошел от колодца, мне очень захотелось спросить у взрослых, что это за чудеса в воде, почему там все видится по-иному. Но я чувствовал, что мне будет очень трудно объяснить родителям, чего именно я от них хочу. А главное, тогда пришлось бы признаться в нарушении запрета. Поэтому я просто обо всем умолчал. В сущности, это умолчание было моей первой (запомнившейся мне) ложью. Когда я украл у матери серебряные рубли, то сделал это не подумавши. Теперь прегрешение было мельче, но оно было умышленное: подходя к колодцу, я заранее знал, что подходить нельзя. Но должен признаться: хотя я и понимал, что поступил нехорошо, сознание вины не слишком отягощало меня.
Вообще в Куженкине жилось мне легко, да и родителям тоже, как мне казалось. Взять хотя бы еду: с ней обстояло дело неплохо. Приставленный к отцу ординарец (мать по старинке называла его денщиком) был охотником. Отец часто отпускал его на охоту, и тот приносил нам подстреленных зайцев. Зайчатина была крупным подспорьем в питании. Кроме того, отец доставал где-то рыбий жир, и на нем мать жарила картофель. Это было очень вкусно.
Отец занимал на станции какую-то важную должность, имеющую отношение к железнодорожному транспорту. К нему часто приходили военные, всё командиры; он часто ездил в Бологое. Но все же личного времени у него здесь было куда больше, чем когда он служил в военных городках.
Однажды он принес мне белые деревянные кубики, нарисовал на них буквы и стал учить меня грамоте. Я становился на колени перед маленьким зеленым табуретом, опершись на него локтями, а отец ходил по комнате и время от времени наклонялся надо мной и передвигал на табурете кубики, называя буквы. Потом он сам кубиков уже не трогал, а только диктовал слова, которые я должен составить. Не помню, сколько таких уроков он преподал мне, но, по-видимому, именно тогда я и освоил чтение, потому что по букварю учиться мне в дальнейшем не понадобилось.
Но все же с Куженкином у меня связаны не «читательские», а, так сказать, устные воспоминания. Там отец не раз повторял для меня не знаю чьи стишки, которые начинались так:
Повар сливочки слизал
И на кошечку сказал.
Оклеветанную кошечку судят, велят отрубить ей голову. В этом месте я начинал плакать, затыкал уши, хоть и знал уже, что все кончится хорошо: невиновность кошечки будет доказана, и не ей, а повару за его клевету оттяпают голову. Должен сознаться, что это суровое торжество справедливости мне очень нравилось.
Да и позже мне (умозрительно) нравились такие жесткие, прямые решения в отношении тех, кто поступает плохо, жестоко с другими. Однажды — это было уже по возвращении нашем в Ленинград — бабушка одернула меня, нарушила прямолинейность моих суждений и осуждений. Мне попалась приключенческая книжка, где среди прочих персонажей был и палач, и его к концу повествования автор оставил в живых. Я заявил, что самолично бы отрубил этому злодею башку. Тогда бабушка Аня сухо сказала мне:
— Чтобы казнить палача — нужен новый палач... Значит, ты тоже хочешь стать палачом? А потом...
Она замолчала, предоставив мне самому логически развить это «потом».
Но вернусь в Куженкино. Там мать часто читала на память стихи. Я запомнил тогда только четыре строчки:
Мухи, как черные мысли, весь день не дают мне покоя,
Жалят, жужжат и кружатся над бедной моей головою.
Сгонишь одну со щеки, а на глаз уж уселась другая.
Некуда спрятаться, всюду царит ненавистная стая...
Через несколько лет я наткнулся на это стихотворение в книжке Апухтина, прочел целиком — и удивился: почему мне из многого, что декламировала мать, запомнилось именно это четверостишие? Быть может, эти строчки были привязаны мною к каким-то окружавшим меня реальным вещам, может быть к самым обыкновенным летним мухам, — вот и влетели в память? Мы иногда запоминаем отвлеченное благодаря тому, что подсознательно связываем его с какими-нибудь простыми, преходящими событиями и впечатлениями. Потом эти простые, первичные вещи память отбрасывает, как садовник убирает подпорки, когда посаженное им дерево прочно укоренилось в почве; или как строители снимают опалубку, когда бетон затвердел и сооружение обрело монолитность.
В начале этой главы я сказал о паровозных гудках. Однако помню я только впечатление от гудков, а как звучат они, не помню. У меня очень скверная звуковая память, и мир прошлого для меня беззвучен. Зато я хорошо запоминаю цвета и оттенки. Возле деревянной лестницы, ведущей со второго этажа вниз, располагалась прихожая, где были две двери. В ту дверь, что вела в кухню, вместо филенки было вставлено матовое стекло, по которому шли синие, зеленые и розовые геометрические узоры, тоже непрозрачные, матовые, не очень яркие. Перед этой дверью я мог стоять часами, радостно выпучив глаза на такое чудо искусства. И позже, когда мы уехали из Куженкина, это расписное стекло долго-долго оставалось для меня эталоном красоты.
С той поры миновало больше пятидесяти лет. Не скажу, что я стал знатоком живописи, но я хорошо знаю наши картинные галереи, побывал в Лувре, дважды смотрел Дрезденскую галерею; в моей скромной библиотеке нашлось место и для книг по искусству — а все-таки куда-то в самое донце памяти невыцветающими красками впечатано и это дверное стекло. Иногда вспомнишь его — и время сразу становится объемным, и жизнь предстает в детски праздничном свете.
Таковы мои впечатления о Куженкине. Много позже мать мне рассказала: в Куженкино ехать отец не хотел, такое передвижение по службе он воспринял с обидой. Его назначили на это более спокойное и легкое место потому, что был он уже серьезно болен. И на самом деле здесь его здоровье улучшилось. Но только временно.
Документы — это протезы памяти.
В моем домашнем архиве хранятся некоторые бумаги давних лет. Не буду сейчас погружаться в минувшие века (самая старая дата под одним из семейных документов — 26 июля 1728 года). Оглянусь в прошлое всего на полвека.
Передо мной четвертушка шершавой бумаги. Синеватый расплывчатый машинописный шрифт. В левом верхнем углу: «КОМАНДИР СТРЕЛКОВОГО ПОЛКА. 19 сентября 1919 года. Д. Кр. Армия». Ниже — лиловая печать. Дальше идет текст. Переписываю его, сохраняя орфографические особенности.
«Настоящим удостоверяю что тов. Шефнер Сергей Алексеевич проживавший (следует наш полный петроградский адрес) призван в действующую армию во вверенный мне полк, а потому его квартира и находящиеся в ней имущество как защитника родины находятся под охраной декретов Совета Народных Комиссаров.
Что подписью с приложением печати удостоверяется.
Командир полка (неразборчиво; похоже, что Чистяков).
Адъютант полка (совсем неразборчиво)».
Эта бумага, как явствует из надписи в правом верхнем углу, адресовалась в Домовый Комитет Бедноты, но хранилась она у бабушки. После ее смерти в 1927 году документ находился у матери. Мать умерла в 1942 году, а в 1946-м, вернувшись из армии, я разобрал уцелевшие бумаги и в числе других нашел эту справку. Из нее видно, что с сентября 1919 года отец служил в Старой Руссе. Слова «действующая армия» понимать буквально не следует: по-видимому, в те годы все части Красной Армии, вне зависимости от их дислокации, аттестовались как действующие. Из пенсионных документов матери и с ее слов я знаю, что отец тогда занимал должность товарища (то есть помощника) командира полка. По-видимому, он был помкомполка по связи, потому что из другого документа, датированного 12 октября 1920 года, видно, что отец был начальником полковой школы связи (Новгородского территориального полка г. Старая Русса).
По переезде в Старую Руссу мы первое время жили в казарме, занимая угловую комнату в первом этаже. Странная то была комната: очень длинная и очень узкая, прямо коридор. Стены ее покрашены были темно-коричневой краской. Поперек, деля ее на две части и оставляя сбоку небольшой проход, стоял коричневый шкаф.
Окно нашей комнаты выходило на казарменный плац. Это мне было уже не в новинку. Новым было только то, что там не всегда учились строю красноармейцы. Несколько раз я видел, как туда приходили командиры призывников. Новобранцы без строя располагались на плацу и ждали, когда их отведут в баню и выдадут казенное обмундирование. Это были всё деревенские парни, многие в пестроватой домотканой одежде. На ногах у некоторых были онучи и лапти. С озабоченным видом сидели они на своих самодельных дощатых сундучках, — на сундучках висели замки, почему-то очень большие, чуть ли не амбарные.
Матери полезно было ходить, и она часто брала меня на прогулки по городу. Старая Русса совсем не походила на Петроград. Река Полисть текла не в гранитных берегах — это меня удивляло: мне казалось, что если река проходит через город, у нее обязательно должна быть каменная набережная. На многих улицах вместо панельных плит лежали деревянные мостки. Они приятно пружинили при ходьбе, будто старались подкинуть тебя вверх. За мостками тянулись серые дощатые заборы, через них перевешивались ветви деревьев. За ними скрывались деревянные домики. По улицам бегало много собак — в Петрограде в те времена их, кажется, вовсе не водилось. Старая Русса представлялась мне очень большим, широко раскинувшимся городом. Когда, набродившись по улицам, мы с матерью возвращались домой, казарма снаружи казалась мне очень красивой, а внутри очень уютной.
С той поры у меня сохранилось уважительное отношение ко всяким казармам. И даже те ленинградские казармы, в которых мне пришлось побывать в 1941 году, ожидая отправки с маршевой ротой, не отбили во мне этого отношения. Действительно, в казарменных строениях есть что-то прочное, надежное, верное — то, что может помочь в трудный час, когда многое иное окажется неверным и непрочным. В них есть отрешенность от мелкого быта во имя подчинения чему-то более высокому. В их кажущейся приземленности, в том, что они всегда длиннее по горизонтали, нежели по вертикали, — своя ритмика, своя сдержанная красота, успокаивающая душу.
Из первого старорусского периода моей жизни особенно запомнилось мне первое в моей жизни посещение кино («синема» — как говорила мать). Кинематограф, как мне помнится, находился где-то недалеко от большой рыночной площади, посреди которой высилась красная кирпичная башня. Когда мы вошли в зал, там уже полно было взрослых и детей, но мы с матерью все же нашли себе два места слева от прохода. Едва мы уселись, свет погас. Мне даже почудилось, что нашего прихода ждали, чтобы сразу начать кинопредставление.
Вначале показали хронику, смысла и содержания которой я не запомнил, — да я и не искал их: важно было то, что на экране двигались какие-то люди и лошади. Вдруг в конце улицы показался легковой автомобиль, стал вырастать. Он мчался в зал! Я охнул и вцепился в стул. Охи и ахи испуга и изумления послышались со всех сторон, — видно, не одному мне зрелище было в диковинку.
Затем показали игровую «фильму». Суть там заключалась в том, что какой-то преступник, убийца, скрылся на рыбачьем судне, и из-за этого суда не могут выйти из гавани в море: лед в устье реки (или в заливе) не тает, не трескается, хоть уже весна. Вода не станет свободной, пока преступник не сойдет на берег. Но кто именно убийца — рыбаки не знают, а сам он признаться не хочет. Наконец какая-то женщина уговаривает его, и вот он прыгает с борта шхуны на лед и бежит к берегу. За ним, прямо-таки по его следам, лед трескается, разламывается, начинается ледоход — и вскоре вся акватория становится свободной. Рыбацкие суда поднимают паруса и торжественно, под музыку тапера, уходят в открытое море.
Не скрою, для моего ума фильм был сложноват, но мать растолковывала мне его по ходу действия. Потому-то я запомнил его и сюжетно, хоть главным для меня тогда было чисто зрительное восприятие.
Кино меня прямо ошеломило. Когда мы вышли из зала на дневной свет (сеанс был ранний), то мне казалось странным, что все вокруг — на своем месте, как до кино. Пока шло чудо на экране, в том мире, что за стенами зала, тоже обязаны были происходить чудеса!
Несколько дней подряд я ни о чем другом думать даже не мог — только о кинематографе. Однажды, когда в комнате не было ни отца, ни матери, я стащил со своего спального диванчика простыню и, использовав стол и стул, повесил ее на дверь — точнее сказать, на два крюка, которые торчали из дверных косяков. Хоть в кинозале я и видел световой поток, протянутый над головами зрителей от кинобудки к экрану, хоть и понимал, что кино — дело техническое, но все-таки у меня была какая-то надежда на чудо: а вдруг на моей простыне появятся идущие люди, движущиеся автомобили, плывущие корабли? Я сидел и ждал, пока не вернулась мать и не пожурила меня за то, что я в двух местах продырявил простыню.
В хранящейся у меня старинной семейной книжке, где с 1728 года записывались даты рождений, крестин, свадеб и похорон, есть запись, сделанная рукой моей матери: «Галина родилась в Старой Руссе 28 февраля 1920 года. Крестила А. Н. Лобойкова. Успенская ул., дом 8».
Галина — это моя поныне здравствующая сестра. Имя ее не соответствует ни семейным, ни петербургским традициям; в те годы оно считалось простонародным и чуть-чуть экзотическим. Но матери очень по душе было все украинское. Она любила повторять строки Алексея Константиновича Толстого:
Ты знаешь край, где все обильем дышит,
Где реки льются чище серебра,
Где ветерок степной ковыль колышет,
В вишневых рощах тонут хутора...
Дело в том, что мать, как и многие люди ее достатка и общественного положения, за границей бывала неоднократно — в Германии, во Франции, в Италии, в Швейцарии, — а вот по Российской империи путешествовала мало: это было и в смысле гостиниц и транспорта сложнее, и даже дороже получалось. Но когда, незадолго до германской войны, она поехала погостить под Кременчуг, в поместье каких-то дальних, седьмая вода на киселе, родственников, то вернулась оттуда в Питер совершенно очарованная Малороссией (так тогда именовалась Украина), ее людьми, природой. Открыв для себя эту страну, она навсегда влюбилась во все «малороссийское», потому и дочь нарекла украинским именем.
Сестру в первые два-три года ее жизни я помню плохо, мальчишеское мое внимание было обращено на другое, да и из этого другого помню далеко не все. Что касается Лобойковой, крестной матери моей сестрицы, то мне смутно вспоминается полная, пожилая, ласковая женщина — хозяйка того дома, в который в начале зимы мы переехали из казармы. Она очень душевно отнеслась к матери; позже, когда мы жили в другом месте в той же Старой Руссе, мать ходила навещать ее и меня брала с собой.
Дом Лобойковой был двухэтажный и, разумеется, деревянный. Мы занимали на втором его этаже большую комнату; стены ее, облицованные досками с желобками («вагонкой») и покрашенные в светло-зеленый цвет, казались мне очень красивыми. В углу стояла большая круглая печь в гофрированной железной рубашке — тоже зеленоватого цвета. Печь, помнится, топили довольно часто, однако в комнате всегда было холодно — общее свойство провинциальных деревянных домов того времени; с деревенскими теплыми избами они ни в какое сравнение не шли.
На время родов матери меня ненадолго переселили к некой Антонине Егоровне. Эта немолодая женщина квартировала в длинном одноэтажном доме, занимая в нем одну очень большую комнату; в соседней, тоже весьма просторной, обитал ее сын, а вся остальная часть дома была безлюдной. На нескольких оконных стеклах пустующей половины дома белели бумажные квадратики — это означало, что комнаты сдаются.
Антонина Егоровна поселила меня в своей комнатище. Спал я на большом сундуке; жестко было не очень, однако меня удивляло, зачем она стелет мне там: ведь в той же комнате стояла вторая кровать, на которой никто не спал. Может быть, она боялась за матрас? Но «мокруном» я не был, этой детской болезнью не страдал. Еще удивляло и огорчало меня то, что эта женщина кормила меня куда хуже, нежели ела сама. Себе и своему взрослому сыну она варила по утрам яйца, а мне давала только хлеб и вообще держала меня, так сказать, на второй категории. У Антонины Егоровны я все время чувствовал себя голодным и обиженным. К тому же я не мог понять толком, зачем меня от матери переселили к этой жадной женщине.
В комнате стояли мягкие кресла. Большой буфет ломился от посуды. На стене висели синие расписные тарелки. На тумбочке, застланной темно-зеленой бархатной скатертью с бомбошками, торжественно возвышался граммофон с корпусом из красного дерева; его ярко-лиловая блестящая труба казалась мне чудом красоты. Услышать, как он поет, мне так и не довелось: Антонина Егоровна при мне его ни разу не завела. Вся эта обстановка хорошо запомнилась мне отчасти и из-за того, что я все время сидел в комнате: на улице стоял мороз, а ботинки у меня были тесные и плохие.
Этот старый, деревянный, одноэтажный дом строился когда-то для широкой жизни: высокие потолки с лепными узорами; печь, облицованная белым кафелем, с блестящей медной дверцей; высокие окна с большими лиловатыми стеклами, покрытыми чуть заметным радужным налетом. Много позже я узнал, что радужными стекла становятся от старости, а тогда думал, что они сделаны так нарочно, для пущей красоты.
Ни в красном углу комнаты, ни вообще в доме я не приметил ни одной иконы, хоть хозяйка была вполне русская. Надо полагать, что она состояла в какой-нибудь секте. Мою тарелку и чашку она мыла в отдельной миске, как это принято у староверов. Куренье считала грехом и часто выговаривала своему сыну: «Опять ты, Василий, грешил, опять на полу нагрезúл!» (Нагрезить — значит насорить, напачкать; это выражение я не раз слышал в Старой Руссе, а больше нигде.)
Сын Антонины Егоровны, живший в соседней комнате, был человек средних лет, с усами. На японской войне он потерял руку — «шимозой оторвало». До революции он служил при торговом складе, а потом пришли времена не торговые. Василий целыми днями сидел, или лежал, или ходил взад-вперед по своей комнате, из дому никуда не выходил, ничего не читал и ничегошеньки не делал. Грязь в его комнате царила страшная. Я в те свои детские годы не очень-то гнался за чистотой, был неряхой изрядным, но берлога Василия и меня отвращала своей захламленностью, а главное — запахом. Оттуда несло застоявшимся дымом махры, давлеными клопами, нестираным бельем, потом. Все это сливалось в единую плотную взвесь, бьющую в нос, как нашатырь.
По вечерам Василий приходил в комнату своей мамаши — керосиновая лампа была только одна. За ужином ел он неторопливо, важно, ловко управляясь одной рукой. Антонина же Егоровна поглощала пищу торопливо, с чавканьем, будто ее век не кормили. Дома меня учили держать себя за столом прилично, ставя в пример взрослых, и мне диким казалось, что пожилой человек ест так непристойно. Много позже я убедился, что нигде так не проявляется душевная тупость, как за столом. Стол — великий индикатор, и манера есть обнажает манеру жить, причем ни соцпроисхождение, ни образовательный ценз существенной роли здесь не играют. Я знал внешне интеллигентных людей, с которыми страшно сесть за общий стол из-за их жадного чавканья.
За ужином Василий любил поговорить.
— Кошек-собак, значит, в Питере всех поели, наших старорусских кошек-собак кушать приехали? — обращался он ко мне во множественном числе и, не дожидаясь ответа, начинал бранить «новый режим». Говорил он туманно, я понимал его из пятого в десятое; должно быть, от долгого пребывания в одиночестве, от отсутствия собеседников он утратил способность выражать мысли четко и доказательно. Свои филиппики заканчивал он каждый раз одним и тем же: «Когда вы там в Питере всех крыс переедите, тогда придут французы и англичане и всех, кого надо, на фонарях развешают!»
Сейчас это может показаться странным: человек стал инвалидом на затеянной Николаем Вторым и его кликой нелепой и кровавой японской войне — и стоял за «старый режим». Но все в те годы было не так-то просто. Быть может, он искренне считал, что пострадал за доброго батюшку-царя.
Ко мне Василий, хоть и утверждал, что все беды идут из Петрограда и от петроградцев, злобы, по-видимому, не питал. Однажды днем, когда его мать ушла куда-то из дому, он вдруг вышел из своей комнаты и, произнеся сквозь зубы: «Уперлась, старая бикса!», полез в буфет. Вынув оттуда хлеб и кусище сала, он велел мне отрезать по куску того и другого. Пока я ел, он как-то задумчиво смотрел на меня, а потом серьезным голосом спросил, правда ли, что в Питере есть такой вроде бы как сарай, куда пускают за деньги, и там стоит зеркало, в котором можно видеть себя вниз головой. В ответ я промямлил что-то в том смысле, что не знаю, есть ли такой сарай. «Ну, так ты же еще мал», — огорченно сказал Василий и побрел в свою комнату.
По ночам он иногда громко и пронзительно кричал во сне. Антонина Егоровна тотчас вставала с постели, зажигала лампу и шла к сыну. Она давала ему выпить «сенной воды» — какого-то лекарственного настоя, — и после этого Василий до утра спал спокойно. Однажды он и Антонину Егоровну, и меня спас своим криком от верной смерти.
Произошло это так. Обычно, когда Василий начинал кричать, я сразу же просыпался в испуге (правда, после этого сразу же опять засыпал). А в эту ночь мне снился какой-то удивительно хороший сон, и крик Василия я услыхал словно бы очень издалека и как бы отмахнулся во сне от него. Потом меня кто-то начал грубо трясти, тащить куда-то, но и тогда я не мог или как бы не хотел уйти из сна.
Очнулся я в холодной нежилой комнате на полу. В окно бил лунный свет. Недалеко от меня, тоже на полу, накрытая каким-то половиком, валялась и стонала Антонина Егоровна. Голова у меня кружилась, болела адски; мне не хватало воздуха, я задыхался. Под щекой было что-то мокрое — я головой лежал в своей блевотине, но мне было все равно. В промежутках между приступами удушья и рвоты опять начинал сниться удивительно приятный сон. Меня кто-то несколько раз будил и поил водой — то был Василий. Под утро он перетащил меня обратно в жилую комнату, на сундук. Весь день я провалялся, а к ночи вошел в норму, только уснуть не мог — и выспался днем, и клопы мешали (они водились и в этой комнате, но в количестве малом по сравнению с логовом Василия). Хозяйка оклемалась гораздо быстрее — ей угорать было не впервой.
Случилась вся эта история из-за того, что Антонина Егоровна слишком рано закрыла вьюшки, — стояли морозы, и ей захотелось, чтоб в печи было побольше углей. Когда однорукий начал кричать во сне, она пробудилась, встала, но у нее сразу началось головокружение и она упала, опрокинув что-то из мебели. Василий проснулся и прибежал на помощь, — угар проник частично и в его комнату, и он по своей головной боли догадался, в чем дело. Такое уже не раз бывало у них, только на этот раз угар был очень сильный. Василий вытащил хозяйку и меня в холодную комнату и до утра, по его словам, пробыл около нас — «крыс отгонял». Потом, когда я вполне очухался, он сказал мне:
— И как это ты не подох — вот рóдные твои бы обрадовались!
Надо сказать, что в те времена вообще часто угорали. Происходило это и из желания сберечь дрова, и просто из-за технической неграмотности: существовало широко распространенное мнение, будто угар можно узнать по запаху, хоть угарный газ ни цвета, ни запаха не имеет. Разговоры старших о смертях от угара были в те годы столь же часты и обыденны, как в нынешнее время, скажем, разговоры об автомобильных катастрофах. Бесспорно, провинциальная молва многое преувеличивала, но порой люди гибли и на самом деле. Помню, мать ходила к одному зубному врачу, он считался лучшим в Старой Руссе, — а потом ей пришлось искать другого: тот, лучший, уснул от угара, причем и жена его угорела насмерть.
После случая с печкой Антонина Егоровна стала кормить меня гораздо обильнее. Может быть, совесть в ней зашевелилась, а может быть, она хотела задобрить постояльца, чтобы я не нажаловался родителям и Лобойковой. Впрочем, когда пришел отец, чтобы забрать меня, я так обрадовался, что у меня и мысли не было на что-нибудь или на кого-нибудь жаловаться. Тем более что отец принес мне новые валенки! Теперь даже в морозы я мог выходить из дому гулять.
Начиная приблизительно с шестилетнего возраста я помню последовательность событий. Однако между теми из них, которые помню, лежит великое множество таких, которые забыл. Но ведь то, что забыто, тоже происходило во времени, и это время как бы опустело, стало вакуумом. Поэтому ощущение протяженности отдельных периодов тогдашней моей жизни мною утрачено. Иногда неделя вмещала в себя много запомнившихся впечатлений — и теперь, издалека, эта неделя кажется годом; иногда за несколько месяцев ничего не запомнилось — и теперь эти месяцы кажутся днями.
Когда отец привел меня обратно в дом Лобойковой, я впервые увидел свою сестричку. Она лежала в большой белой бельевой корзине и пищала. А себя, по возвращении от Антонины Егоровны, помню на городской торговой площади в Старой Руссе. Несомненно, у матери много было теперь хлопот, и она часто отпускала меня из дому одного, тем более на улице мне ничто не угрожало. Под автомобиль попасть я не мог — их в городке, кажется, и вовсе не было. Не было и извозчиков-лихачей, а крестьянская лошадка, везущая телегу или дровни, никогда на человека не наедет, тем более на ребенка. Пьяных тоже на улицах не водилось — в те годы вообще пили, как помнится, очень мало.
Посреди базарной площади стоят деревенские розвальни, на унавоженном, утоптанном снегу разбросаны клочки сена. В одном месте прямо на снегу разложена глиняная посуда; в другом — несколько штабельков дров возле больших конных саней. Я с какими-то мальчишками уже с час торчу недалеко от женщины, продающей пирожки. У нее — на уровне живота — деревянный самодельный поднос, его поддерживают две веревки, спускающиеся с плеч. Пирожки прикрыты чистой холщовой тряпицей, чтоб не остывали; один пухленький пирожок лежит поверх холста. Мы стоим, облизываемся и чего-то ждем, хоть отлично знаем, что бесплатно нам ничего не дадут, а воровать нельзя.
Во-первых, красть нельзя потому, что это грешно, за это Бог накажет. А во-вторых, за воровство могут наказать люди, и они куда опаснее Бога. На днях я видел, как на этом же базаре били воришку. Парень лет пятнадцати хотел что-то спереть с воза — и засыпался. Взрослые били его тщательно, с какой-то деловитой злобой. Затем все от вора отхлынули, и он остался лежать на оледенелом снегу. Потом вдруг вскочил и, шатаясь на ходу, побежал вон с базара, в боковую улочку; его никто не преследовал, все только смотрели ему вслед, а он бежал все быстрее и быстрее.
Наглядевшись на пирожки, мы идем к красной водонапорной башне. У ее подножия сидят две торговки подсолнухами. У одной из них лицо как лицо, а у другой — опухшая маска, покрытая струпьями. Перед обеими — открытые мешки с семечками. Свой товар они отмеряют деревянными латочками. У шелудивой покупают не меньше, чем у здоровой; быть может, из милосердия, а может, просто из-за того, что семечки у нее крупнее, аппетитнее на вид. Они и ей самой, видимо, очень нравятся: она их сама лузгает, и сплевывает шелуху куда попало; часть попадает обратно в мешок. Должно быть, у этой тетки какая-то неопасная и незаразная болезнь, если покупатели не испытывают к ней отвращения. Но меня, когда гляжу на нее, слегка мутит. Это ощущение подкатывающейся тошноты навсегда связывается с семечками. Прошло пятьдесят лет, а я по-прежнему не понимаю, что в них за удовольствие. И когда вижу людей, лузгающих подсолнухи, мне сразу же представляется та несчастная женщина с гниющим лицом, пожирающая свой товар.
Изо всех ребят, с которыми водил тогда компанию, запомнил я только одного: Кольку Кошачьего. Кошачий — это была его кличка. Одним глазом Колька смотрел как человек, зато другим — как кошка: зрачок был не круглый, как у всех людей на свете, а чечевицеобразный, продолговатый. Это очень меняло выражение лица и производило странное, загадочное впечатление. Мы, ребята, любили с каким-то жутковатым и жестоким вниманием заглядывать ему в глаза. Он стеснялся своего кошачьего зрачка и сердился на нас. Но сердился без злобы: это был добрый мальчишка. Вообще добрые люди сердятся чаще, чем злые.
С Кошачьим я на какое-то время сдружился на почве общего страха. Дело в том, что в городке не только часто угорали люди, о чем я уже писал в предыдущей главе, но и весьма часто случались пожары. Во всяком случае, историй о пожарах очень много я там наслышался, да и пожарища видал. Недалеко от Успенской, кажется, улицы, помню, стоял сильно поврежденный огнем двухэтажный дом, принадлежавший какому-то богатому старорусскому купцу. Жить в том доме уже нельзя было, но часть стен, сложенных из добротных толстых бревен, покрашенных в желтый цвет, сохранилась. Ребята, что постарше нас, часто лазали в эти развалины; говорили, что они ищут там тесины, чтобы сделать себе лыжи. И вот однажды бревенчатая стена обрушилась и насмерть задавила троих подростков. Отпевали их в Успенской церкви.
Мы с Колькой Кошачьим тоже пошли на панихиду. Все в городке были взволнованы этим несчастным случаем, все жалели погибших ребят и их родителей, так что церковь ломилась от народа. Из-за тесноты к гробам подойти мы не смогли, но слышали в толпе разговоры о том, что лица покойников совсем черные, смотреть страшно. И какая-то рыдающая, растрепанная женщина, пробиваясь сквозь толпу к выходу, громко и надрывно кричала:
— Почернели, Боже мой! Почернели! За какие грехи, Господи?!
И меня, и Кошачьего от всего этого обдало жутью. А главное, мы, по-видимому, одновременно приняли следствие за причину и, не сговариваясь, как потом выяснилось, пришли к странному выводу: когда человек чернеет — он умирает; чернеть он начинает заранее, до смерти, ибо у него есть грехи. Это ужасное соображение так ошеломило меня, что, выйдя из церкви, я забыл надеть шапку. Нищенка, стоявшая на паперти, крикнула мне:
— Башку-то окрой, ум приморозишь!
Больше никаких крупных внешних, уличных событий той зимы я не помню. Зато отлично запомнил, как часто подбегал дома к зеркалу, которое стояло на невысокой этажерке, брал его в руки и с опаской смотрелся — не начинает ли темнеть у меня лицо. Иногда от пристального вглядывания начинало мерещиться: да, уже чуть-чуть потемнело. Значит, завтра оно потемнеет еще больше, а послезавтра станет совсем черным — и тут-то я и умру. Мне становилось очень жалко себя, я норовил забраться куда-нибудь в уголок и там размышлял о своей печальной участи. Кроме того, я стал бояться темноты.
Кошачий был охвачен той же странной идеей о почернении. Встречаясь на улице или на базаре, мы с ним отходили в сторонку от людей и испытующе вглядывались друг в друга: не чернеем ли. Мы поверяли друг другу тайны и новости; Колька говорил, что к нему уже наведывался «черный шкелет», Колька еле от него увернулся. Меня пока что скелеты не навещали, но мне стыдно было признаться в этом, и я врал, что за мной гонялись целых два. Мы приходили к выводу, что дела наши плохи.
Однажды, при очередной такой встрече, я заметил на лбу у Кошачьего темное пятно. Мне стало страшно за моего приятеля: скоро он помрет. Это предположение я и высказал ему немедленно с полной товарищеской прямотой. Но тут, к счастью, выяснилось, что это темное пятно — не сигнал к отправке на тот свет, а самый вульгарный синяк: мать треснула Кошачьего ложкой по лбу за какое-то непослушание.
После выяснения этого обстоятельства мой страх перед потемнением пошел на убыль, а вскоре и совсем почти рассосался. Да и дружба наша с Кошачьим начала тускнеть, а затем вовсе распалась, потому что больше я ничего о нем не помню. Очевидно, в нашем общем страхе был и элемент игры, и, когда тайна, объединившая нас, обернулась простым синяком, мы утратили интерес друг к другу.
Однако боязнь потустороннего, неизвестного, загробного не оставила меня. Нынешние дети даже представить себе не могут, какие тучи тьмы клубились над головами ребят моего поколения, какие мрачные суеверия обволакивали наши бедные детские умы. Мы жили в стране, где большинство людей не умели читать, где ликбез только приступил к работе, где в деревнях еще верили в леших и домовых, где взрослыми из уст в уста передавались всякие загробные страхи. И у нас, ребятишек, очень много было разговоров про мертвецов, души которых ходят по земле еще сорок дней после смерти, про то, что кому-то что-то «привиделось». Все это принималось мной на полную веру. Да и почему бы мне не верить было во всякие потусторонние вещи, — ведь я верил в Бога, а он тоже был невидим и лишь изредка появлялся перед святыми, творя чудеса. Раз есть добрый Боженька, значит, есть и всякая невидимая злая чертовщина, которая тоже иногда может проявляться зримо.
Хоть я и стеснялся говорить с родителями о своих страхах, но, очевидно, в моем поведении, в боязни темноты все это прорывалось наружу, и мать знала о моих переживаниях. Несомненно, она говорила об этом с отцом, потому что вскоре тот решил принять свои меры.
Это было уже весной. Мы всей семьей направились в парк при старорусском курорте. По-видимому, в тот день я там был в первый раз, потому что помню, как удивился озеру, из которого брали целебную грязь. Это озеро было окружено широкой деревянной галереей для прогулок, а всю его акваторию пересекало множество деревянных мостков; по этим мосткам курортные служители катили тачки. Черпаками на длинных ручках — вроде как у золотарей — они черпали в тачки грязь со дна озера и везли ее в грязелечебницу. Я никак не мог уразуметь, как это можно лечиться грязью. Ведь меня каждое утро и каждый вечер заставляли умываться и выговаривали мне, если лицо или руки были грязными, — а тут нá тебе: люди нарочно пачкаются, чтоб от чего-то там вылечиться! И как ни втолковывали мне в тот день отец и мать, что грязь грязи рознь, я тогда так и не понял этого.
После того дня я еще несколько раз бывал в курортном парке, и он всегда производил на меня праздничное впечатление. В особенности восхищал меня паровой трамвай, который останавливался у входа в парк. Вагончик был чистенький, аккуратненький, и возил его небольшой локомотив, который казался многократно увеличенной игрушкой. Впрочем, этот паровоз-трамвай появился, кажется, в городке несколько позже, уже после нашего возвращения из Рамушева. Но, так или иначе, проехаться на нем мне так и не удалось: это стоило денег, а жили мы весьма экономно. Может быть, потому-то я так хорошо и запомнил его: прокатись я в том вагончике — и, наверно, забыл бы его. Несъеденный кусок — самый вкусный кусок, как говорит немецкая пословица.
Но продолжу описание того дня. Мы долго гуляли в парке, бесплатно пили лечебную воду, которая фонтанчиком била возле какого-то красивого круглого павильона, затем мать куда-то ушла, должно быть домой, а мы с отцом продолжали прогулку. Не помню, было это на территории курорта или уже вне его, только мы остановились перед большим каменным зданием — больницей, как потом я понял. К этому зданию примыкала одноэтажная пристройка с односкатной крышей. Когда мы поравнялись с дверью в эту пристройку, отец сказал мне:
— Зайдем-ка посмотрим покойничков. (У него была привычка к уменьшительным, свойственная в те годы многим военным.)
Мы вошли в комнату, где посредине на темном помосте лежала мертвая старушка, накрытая по шею простыней. Сбоку, на каких-то топчанах, лежали еще два или три покойника, тоже накрытые белым. Один из них был пожилой мужчина, других я или не разглядел, или не запомнил.
— Ну вот, не надо их бояться, — сказал отец. — Видишь, они никому ничего плохого не делают.
Мы вышли на солнечный свет и довольно быстро вновь очутились возле курортного озера. Все вокруг казалось ярким, веселым. Посещение мертвецкой не произвело на меня глубокого впечатления; правда, я окончательно убедился, что, умирая, люди не чернеют. Мне до сих пор не вполне ясно, для чего отец прибег к такому жесткому педагогическому приему. Быть может, тогда по-другому смотрели на воспитание, жизнь не располагала к сантиментам. Быть может, отец просто торопился изгнать из меня страх перед неведомым, потусторонним. Времени на постепенные педагогические действия у него не было: он знал, что болен неизлечимо и что жить ему осталось недолго.
А чтобы избавить меня от страха перед темнотой, отец прибег вот к какому способу. В доме Лобойковой, на том же втором этаже, находилась пустующая холодная «летняя» комната без печки. Комната довольно большая, но с очень маленьким оконцем, так что и днем в ней было темновато. Там никто не жил, а вся меблировка состояла из большого стола с ножками крест-накрест, двух скамеек, на манер садовых, и нескольких пустых ульев. Ульи там стояли потому, что покойный муж Лобойковой «водил пчел»; сама же она пчеловодством не занималась; она утверждала, что женщин пчелы «не слушают» и могут «заесть» до смерти.
Когда отец приходил из казармы, он часто сидел в «летней» с книгой и с папиросой, чтобы не дымить в жилой комнате. Курил он много, хоть врачи это ему запретили настрого. А читал он главным образом сельскохозяйственные книги и брошюры. Потом, после его смерти, мать мне говорила, что у отца еще до войны была такая мечта; когда он уйдет в отставку, то займется сельским хозяйством. Но теперь он, очевидно, читал эти книги по инерции, — или все-таки надеялся, что выздоровеет? Или, быть может, ему просто интересно было читать их — вне зависимости от того, что ждало его в будущем?
Так вот, однажды отец, когда я уже собирался ложиться спать, вдруг сказал мне, что забыл в «летней» зажигалку, и велел мне принести ее. Выполнить это распоряжение было страшновато, но не подчиниться я не мог. К тому же отец никогда не позволял мне брать эту зажигалку — она была в форме маленького снарядика, очень интересная вещь, — а теперь мне представлялся случай хоть немного подержать ее в руках. Когда я миновал небольшую лестничную площадку, когда отворил дверь в «летнюю», там предстала мне такая густая тьма, что у меня дыхание сперло. Но все-таки пришлось войти в эту темноту — будто с головой в ледяную воду. Половицы, как живые, шевелились и попискивали под ногами, за окном шуршало что-то незримое. В комнате пахло табачным дымом и воском. Запах воска напомнил мне запах церковных свечей, что придавало всему еще больше таинственности. В эти запахи робко, но ощутимо вплетался аромат отхожего места — где-то у стены проходила четырехугольная вытяжная деревянная труба; это немного снижало мистичность обстановки и успокаивало душу. Я начал шарить ладонью по шершавой столешнице — и все боялся, что вот-вот мою руку схватит чья-то холодная рука. Найдя зажигалку, я отнес ее отцу. Он разрешил мне зажечь ее, потом погасил и спрятал в карман.
Несколько вечеров подряд посылал меня отец в темную комнату то за зажигалкой, то за книгой, якобы забытыми им. Затем, раскрыв карты, он устроил для меня игру. Игра состояла в том, что вечером он, держа лампу, повел меня в «летнюю» и там в разных местах положил и расставил несколько предметов: трехгранную бутылочку из-под уксусной эссенции, флакон от духов, пустую патронную обойму, гребенку, опять же зажигалку, еще что-то. Потом велел запомнить мне, где что находится, и, когда мы вернулись в жилую комнату, стал посылать меня то за одним, то за другим предметом; я приносил их из темноты и вручал ему, очень довольный собой.
Игра повторилась и на следующий день, и еще, и еще. Не скажу, чтобы после этого у меня навсегда исчез страх перед неведомым, но зато я научился не терять ориентировки в темноте.
Летом того же года произошло еще несколько событий, хорошо мне запомнившихся.
Однажды отец что-то долго не возвращался из казармы с ночного дежурства. Не скажу, чтоб я был этим очень озабочен: стояла отличная погода, и я все время проводил на улице, в беготне с мальчишками. Когда вечером я спросил у матери, почему это папы все нет и нет, она перевела разговор на что-то другое. Но потом сказала:
— Папу арестовали. Завтра мы пойдем его навестить.
Я уже упоминал о том, что в семье у нас не принято было сообщать друг другу известия — радостные или горестные — в каком-либо несдержанном, взволнованном тоне; это считалось невоспитанностью. Поэтому и об аресте отца мать поведала мне спокойным голосом, так что я не слишком встревожился. Тем более что слово «арест» было тогда ходовым и часто употреблялось, к месту и не к месту, и взрослыми, и детьми; я уже привык к нему. Я и сам вместе со своими уличными приятелями не раз распевал песенку:
Цыпленок дутый, в лаптях обутый,
Пошел по Невскому гулять.
Его поймали, арестовали,
Велели паспорт показать.
Утром мать взяла на руки сестренку, мне в руки дала какой-то сверточек, и мы направились к казарме. Но отец теперь находился не в своем каменном казарменном здании, а несколько поодаль от него, за плацем, в деревянном одноэтажном доме, довольно уютном на вид. Стены дома снаружи были обшиты досками, покрашенными в приятный для глаза серо-лиловатый цвет. Отец и еще два командира сидели на высоком крыльце на скамеечке. Внизу возле крыльца стоял с винтовкой часовой-красноармеец. По-видимому, то была гарнизонная гауптвахта (хоть тогда, в начале двадцатых годов, это слово, кажется, не употреблялось).
Когда мы приблизились к крыльцу, оба командира ушли в глубь дома. Мы подошли к отцу, и мать велела мне передать ему сверточек. Потом они о чем-то разговаривали. Отец был вполне спокоен, то есть он казался мне таким, как всегда. Мать тоже не проявляла особого волнения. Поэтому, когда мы попрощались с отцом и направились домой, во мне не было чувства тревоги, а только ощущение некоторой необычности того, что происходит.
К счастью, все обошлось благополучно. Через день или через два отец вернулся домой, а потом опять отправился в казарму продолжать службу. Позже мать рассказала мне вот что: отца и еще нескольких военспецов арестовали тем летом потому, что где-то (кажется, в соседнем военном округе) был раскрыт офицерский заговор — готовился мятеж. Ни отец, ни командиры — его нынешние однополчане — в том заговоре замешаны не были, и их всех отпустили. Обвинений им никаких не предъявлялось; это был, что называется, превентивный арест.
Попутно мать мне рассказала, что в Старой Руссе отец был арестован не впервые, а во второй раз в его жизни. Первый арест произошел еще до германской войны и при довольно забавных обстоятельствах, мать вспоминала об этом с улыбкой. Вскоре после окончания Пажеского корпуса, будучи уже офицером, отец по каким-то делам находился не то в Риге, не то в Ревеле. Там в офицерском собрании он ударил жандармского офицера, который хотел пройти в зал (в Петербурге в офицерское собрание жандармы ни в каких чинах не допускались, да и сами туда не лезли). Конечно, это был поступок не антиправительственный, не революционный, а чисто кастовый, к тому же совершенный под хмельком. Но, так или иначе, отца арестовали, и он неделю провел на гауптвахте. Самая смешная сторона этой истории заключалась в том, что Прибалтийский военный округ был в некотором отношении необычным округом Российской империи. То ли там действовал особый статут, то ли командующий округом был крутенек, но арестованных офицеров там заставляли работать. И вот отец, вкупе с прочими военными арестантами, несколько дней под конвоем подметал улицы — вроде нынешних нарушителей, арестованных за мелкое хулиганство.
Второй арест, конечно, был поопаснее. Когда отец благополучно вернулся, мать даже всплакнула на радостях и потащила меня молиться в большой собор, что на берегу Полисти, против моста. Собор этот — стариннейший в городке; возле него лежало дуло от пушки времен Иоанна Грозного, наполовину вросшее в землю. Кто такой Грозный, я уже знал по стихотворению Алексея Толстого «Князь Курбский от царского гнева бежал...». Мать не раз читала его вслух по памяти, и я тоже запомнил. О царе этом мать отзывалась неодобрительно. Правда, она, кажется, не упоминала о его жестокостях — о них я позже узнал из книг, — но укоряла его в том, что личной храбростью он не блистал, был плохим полководцем и потерял большой кусок Русской земли у Балтийского моря; потом Петру Великому пришлось все это отвоевывать. Но и князя Курбского она тоже не одобряла: изменник — это изменник, как красиво его ни описывай. О Василии же Шибанове говорила с уважением, приведя перевод немецкой пословицы, звучащий примерно так: верный слуга тот, кто хорошо служит и плохому хозяину.
Собор, в который мы вошли, показался мне огромным. И в то же время в нем царила какая-то торжественная теснота — должно быть, из-за больших четырехугольных колонн, на которые опирались своды. Пол был мощен широкими сероватыми камнями, напомнившими мне тогдашние петроградские панельные плиты. Храм удивил меня малолюдностью и тем, что весь тонул в сумерках, хотя дело происходило днем.
Мать провела меня к тому месту, где в стену была вделана большая икона Богоматери в широкой золотой раме. Вокруг Богоматери, на выступах рамы, висели жемчужные бусы и еще какие-то драгоценности, некоторые из золота; то были подношения верующих. Мы стояли перед самой главной иконой этого собора и всего городка. Вокруг нее поблескивали высокие серебряные подсвечники с горящими свечками. Мать тоже сходила за свечой, затеплила ее от уже горящей и вставила в подсвечник. Пока она молилась, я глядел по сторонам на изображения святых и мучеников. Одна святая была совсем молоденькая и симпатичная, но я так и не решился спросить у матери, кто это такая. Иногда я посматривал вверх — под сводами храма клубились сумерки, оттуда глядели лица строгих святых. Все церкви, в которых мне прежде приходилось бывать, ни в какое сравнение не шли с этим собором — все они были перед ним как дети перед стариком. Храм настораживал меня своим величием, будил во мне какие-то смутные опасения.
Когда мы выходили из соборных дверей, мать уронила кошелек. Я быстро его поднял и вручил ей. Она сказала:
— Спасибо. Так и надо.
Это «так и надо» я понял так: при выходе из собора всегда надо ронять кошелек и быстро поднимать его; то есть я вообразил, что это такой церковный обряд. И когда через какое-то короткое время мы опять посетили этот собор и опять выходили через те же двери, я напомнил:
— Мама, урони же кошелек!
Мать была удивлена. Когда я объяснил ей, в чем дело, она мягко растолковала мне, что я не так понял ее в прошлый раз.
Вскоре произошло событие, по нынешним имущественным масштабам мелкое, а по тогдашним — весьма даже крупное. Отец повел меня в казарму, там полковой сапожник снял мерку, а через несколько дней я примерил настоящие русские сапоги. Сидели они на ногах чересчур даже свободно, но ведь дело летом происходило, а предназначались они для осени. К тому же тогда для детей и одежда, и обувь всегда шились навырост, с упреждением, с расчетом на несколько лет вперед. Как хорошо нынешним ребятам — им не надо таскать пальто, которые своими полами бьют их по пяткам; им не надо носить курточек и рубах, из которых с трудом можно вытянуть руки — так длинны рукава; им не надо волочить на ногах ботинки и сапоги, которые болтаются, как плохо пристегнутые лыжи. Кто помнит, как одевали детей в те годы, тот не может не порадоваться, глядя, как одевают их теперь.
Я с радостью думал о том, что, когда похолодает, я буду щеголять в настоящих военных сапогах! К этой радости прибавлялась еще одна: теперь я надолго буду избавлен от ботинок со шнурками.
Шнурки были моим проклятьем и позором. Я не умел завязывать их бантиком, только узлом. Каждый вечер я мучился, развязывая узелки, но распутать их не всегда удавалось, и тогда я тайком перерезал их, утащив ножницы или нож. В результате шнурки скоро сходили на нет, приходилось заменять их веревочками, которые, в свою очередь, укорачивались день за днем. Мать не раз учила меня, как надо правильно завязывать, но пальцы мои не слушались меня. Это неумение продолжалось у меня лет до одиннадцати.
Вторым моим кретинизмом было то, что я очень долго не мог научиться узнавать время на часах. Я смотрел на циферблат будильника или на стенные часы и ничего не понимал. Если часы были с боем, я должен был дождаться, когда они начнут бить, чтобы сосчитать удары и узнать, который час (считать я тогда уже умел). Этот недостаток владел мною долго: помню, я уже в школе учился, уже много книг прочел, уже на девочек поглядывал, но при виде циферблатов на меня находило полное затмение, и я стоял перед ними как баран перед новыми воротами. Из-за этого я не раз попадал в дурацкие, ранящие самолюбие положения, — и продолжалось это лет до тринадцати. Чем объяснить этот умственный затор, не знаю. Могу предполагать, что, когда я был совсем маленьким и бестолковым, кто-нибудь начал мне растолковывать, как узнавать время по часам, но сделал это неумело, я ничего не понял, и во мне подсознательно укрепилась мысль, что никогда мне не понять этой премудрости. Плохой учитель — это хуже, чем никакого учителя.
Вскоре после того, как я стал обладателем русских сапог, мать недели на две отправилась в Петроград, взяв с собой сестренку. Она хотела показать ее петроградскому хорошему врачу, так как опасалась, нет ли у нее наследственного туберкулеза. Повод для опасений у матери был: я считался «слабогрудым», как тогда выражались, то есть с легкими у меня обстояло не вполне благополучно. Забегая вперед, скажу, что, когда мы вернулись в Ленинград в 1924 году, меня взяли на учет в тубдиспансере. Не знаю, была ли эта болезнь у меня наследственная; известно, что в дореволюционные и первые послереволюционные годы ею болели многие петроградцы. Что касается сестры, то она, к счастью, оказалась здоровой.
В поездку эту мать отбыла вместе со своей тезкой Евгенией Николаевной, старорусской знакомой, женой одного командира — однополчанина отца. Та ехала в Питер навестить своего сына Юрика, мальчика лет двенадцати. Он стрелял из самоделки, ствол разорвало, Юрику обожгло лицо и глаза, и он был отвезен в петроградскую глазную лечебницу. В те годы чуть ли не все ребята его возраста увлекались самодельными пистолетами, несчастных случаев было много. На время отсутствия матери меня взяла на попечение подруга Евгении Николаевны, изредка бывавшая и у нас. Мать и Евгения Николаевна называли ее Нулей; от какого имени происходило это уменьшительное, не знаю и никогда уже не узнаю. Мне казалось, что и мать, и Евгения Николаевна к ней относятся чуть-чуть насмешливо.
Думаю, тетя Нуля или отроду жила в Старой Руссе, или очень давно и прочно обосновалась в этом городке, потому что когда я впервые попал к ней, то увидал, что наше жилье ни в какое сравнение не идет с ее большой и уютной комнатой. Перед кроватью на полу лежал коврик; у стены, справа от входа, стоял буфет, на дверцах которого были вырезаны лебеди. Обеденный стол был накрыт яркой скатертью. На туалетном столике поблескивали фигурные флаконы и какие-то баночки с красивыми наклейками. Правда, вскоре я убедился, что баночки пусты и во флаконах духов нет. Но от самой тети Нули всегда пахло духами; запах был слабый, словно летящий откуда-то издалека.
На стенах комнаты висело много открыток и фотографий. Среди них выделялся фотографический портрет молодого человека в военной фуражке; тетя Нуля сказала мне, что это ее жених, но в живых его нет: погиб на германском фронте. Недалеко от портрета висела открытка с изображением толстого пушистого глянцево-черного котенка. Зрачки у котенка были не нарисованные, нет! Их заменяли две зеленые пуговички, пришитые к картинке. На это чудо искусства я мог глядеть подолгу, никак вдосталь было не налюбоваться. Иногда мне казалось, что котенковы глаза начинают тихо-тихо вращаться.
Много места занимал диван-оттоманка, обитый мягкой ковровой тканью. Он был огромен. Я спал на нем, занимая ничтожную долю его поверхности. Рядом с диваном на сундуке стояла пишущая машинка, покрытая черным металлическим чехлом. Трогать ее тетя Нуля запретила мне категорически: машинка казенная и «вписана в ордер». Это, кажется, был единственный запрет, во всем остальном тетя Нуля предоставила мне полную свободу. Я мог вставать, когда мне угодно, ложиться спать, когда мне захочется, и гулять на улицу мог уходить без спроса. По утрам мы пили чай из земляничных листьев, а потом тетя Нуля шла на службу. Возвращалась она иногда рано, иногда поздно. Иногда она готовила обед, иногда нет; иногда мы ужинали, иногда нет. Но в буфете всегда лежала какая-нибудь еда, и я мог брать ее, когда захочу есть. Хлеба можно было отрезать сколько хочешь, и можно было посыпать его коричневатым сахарным песком или намазывать говяжьим жиром.
Однажды тетя Нуля принесла две банки сгущенного молока, они были оклеены нарядными ярко-красными этикетками с иностранными буквами: кто-то получил посылку АРА, и тетя Нуля выменяла на что-то эти банки. Одну из них она сразу же открыла, и мы пили вечерний чай с роскошным, густым и сладким молоком. На следующий день тетя Нуля вернулась из учреждения рано и сказала, что вечером она идет на ночное дежурство; мне впервые в жизни предстояло ночевать в комнате одному. Вернее сказать, даже одному во всей половине дома, потому что в половину домохозяйки вел отдельный ход. К тому же и дом стоял на отлете: окна тети Нулиной комнаты смотрели на широкий немощеный проулок, по другую сторону которого тянулся длинный серый забор. Даже и днем тем проулком мало кто ходил.
Когда тетя Нуля ушла, я сразу же разделся и лег спать. У меня был такой хитрый расчет: уснуть еще при свете — и проснуться уже при свете, чтоб ночи будто и не было. Но перехитрить ночь мне не удалось. Сквозь деревья, что стояли по ту сторону проулка, долго-долго просвечивал закат, а я смотрел на него, и сон ко мне не шел. Я думал о том, как станет всюду темно и страшно, когда зайдет солнце. И одновременно меня смущала и манила открытая банка с молоком. Время от времени я вскакивал с оттоманки, приставлял к буфету стул, распахивал дверцу, съедал одну-две ложечки вкуснейшего молока — и бежал обратно на диван. Всякий раз я аккуратно закрывал дверцу и отодвигал стул на место: каждый поход за молоком казался мне последним — больше ни капельки не съем!
Еще полная тьма не наступила, а молока в жестянке осталось уже совсем мало, на самом донышке. Тогда я дожрал и остатки — все равно беды не миновать. Теперь, лежа в темноте на диване, я перекатывался с одного его края на другой, ворочался, томился, с тоской думал о завтрашнем дне. Темнота уже не казалась мне такой страшной — страх перед вполне реальным наказанием за съедение молока вытеснил из ночи всю ее таинственность. Сгущенное молоко, а тем более заграничное, из посылок АРА, было тогда драгоценностью. Банка эта, конечно, предназначалась на много дней — и отнюдь не для меня одного. Я ворочался и думал о том, что произойдет утром, когда придет тетя Нуля и обнаружит в буфете опустевшую жестянку. Я даже не пытался представить себе, какое именно наказание на меня обрушится — ведь оно будет настолько страшным, что вообразить себе его заранее нельзя. У меня возникали мысли о бегстве куда глаза глядят и даже о том, что, может быть, лучше сейчас пойти на берег Полисти и сигануть в воду — тогда с меня взятки гладки. С этими мыслями я и уснул.
Самое интересное, что на другой день никакого возмездия не последовало. Может быть, тетя Нуля не была сладкоежкой, и потому для нее эта банка большого значения не имела — тем паче что в запасе у нее имелась еще одна. Может быть, тетя Нуля вообще не любила делать запасы — ну, опустошил мальчишка банку, и ладно. А быть может, она заметила мое волнение, поняла, что я ожидаю наказания, и пожалела меня, сделала вид, будто ничего особенного не произошло.
Из разговоров взрослых я смутно ощущал, что тетю Нулю они не то что не любят, но говорят о ней в ее отсутствие чуть-чуть снисходительно и как бы выносят ее за черту некоего очерченного ими круга. Мне же она казалась очень хорошей: в том своем возрасте я делил людей только на злых и добрых, и тетя Нуля относилась именно к добрым. Позже я начал делить людей на умных и глупых, красивых и некрасивых, на интересных и неинтересных, на правдивых и лживых, на талантливых и неталантливых. Но возвращается ветер на круги своя. Ныне, когда мне шестьдесят, я опять, как в детские годы, подсознательно делю всех на хороших и плохих, и главный водораздел в суждении о ближних и дальних снова проходит для меня по линии «добрый — злой». Может быть, это я в детство впадать уже начинаю, а может быть, накопленный мною жизненный опыт позволяет мне вмещать в эти два понятия все остальные оценки человеческих свойств и поступков.
Тетя Нуля, по-видимому, жила в той части городка, которая, по местным масштабам, далеко отстояла от дома Лобойковой. Мне тут не с кем было играть на улице: знакомых ребят я здесь не встречал, а новые знакомства я всегда заводил туго, мешала стеснительность. Да и детей здесь мало было; у домиков сидели на скамеечках все больше старики и старушки. Иногда я один шлялся по близлежащим улочкам, изредка меня навещал отец, и тогда мы шли гулять в какой-то сад. Вскоре среди лета вдруг выпало несколько дождливых дней, похолодало. Я перестал выходить со двора, и тогда все внимание мое обратилось на то, что было в комнате.
На туалетном столике лежали два альбома. Помню их, будто видел только вчера. Один толстый, большой; на его добротной синей матерчатой обложке красуются ромашки. Он полон поздравительных открыток. На одной — зайцы в сбруе из голубых ленточек везут экипаж в виде пасхального яйца, на котором золотятся буквы «X. В.» («Христос воскресе»). На другой — дама в розовом, усыпанном блестками платье целуется с усатым мужчиной, а над ними порхают два голубка с веточками в клювах. На третьей едет по золотым рельсам серебряный паровоз, весь оплетенный лиловой сиренью, и из его трубы идет дым в виде сиреневых лепестков. На четвертой изображены огромные часы, и на их фоне девочка и мальчик стоят с бокалами, улыбаясь друг другу. В альбоме много открыток с фотографиями цыганских певиц и иностранных артисток. Про одну из этих артисток тетя Нуля сказала мне, что это — самая красивая женщина в мире. Зовут ее, как и мою бывшую няню, Лина, а фамилия — конная, военная: Кавальери. Я в этой Кавальери ничего красивого не нашел: бледная длинноволосая женщина в каком-то белом балахоне. Сама тетя Нуля, если на то пошло, гораздо миловиднее. Да и вообще весь этот альбом не очень-то меня интересовал.
Второй альбом — потоньше, обложка его поскромнее, победнее. Зато содержимое — куда как интересно. Он весь наполнен патриотическими почтовыми открытками; некоторые из них даже в прорези не вставлены, лежат между страницами: некуда уже было вставлять. И если каждая открытка в первом альбоме заполнена на обороте рукописными чернильными строчками (которых я читать еще не умею), то у всех патриотических карточек оборотная сторона чистая; только в правом верхнем углу виден напечатанный прямоугольничек, куда надо клеить марку, а слева вверху изображен красный крест. Зато на лицевой стороне под каждой картинкой обязательно напечатаны стихи. Описываю все это так подробно из-за того, что с этими открытками связано мое первое воспоминание о самостоятельном чтении.
Читать отец обучал меня раньше, еще в Куженкине. Но я не помню себя читающим что-либо до появления на моем жизненном горизонте этого альбома. Едва я раскрыл его, мне сразу вспомнилось, что подобные рисунки я уже видел дома, в Петрограде. Кажется, няня показывала их мне, когда я раскапризничался по какому-то мелкому поводу; она тогда то ли хотела меня утешить, то ли припугнуть. Вот огромный человек с чубом, выбивающимся из-под фуражки с красным околышем, мчится по полю на огромном коне. В руках у него огромная пика. На пику нанизано несколько маленьких человечков в остроконечных касках и синих мундирах, — некоторые висят вниз головой. Другие маленькие человечки со всех ног удирают по полю от этого огромного всадника. Тогда, в Петрограде, я не знал, что это за великан. А теперь я своими глазами прочел, что написано внизу, и все понял. Это
Храбрый наш Кузьма Крючков
Ловит на поле врагов,
Много ль, мало — не считает,
Всех на пику подцепляет!
На другой картинке изображен большой глиняный горшок. Горшок не простой: у него есть глаза, нос, рот, а вместо волос — как бы шапка из аппетитно вздувшейся, готовой перевалиться через край гречневой каши. Рядом с горшком лежит сосиска — и в то же время она и человечек, притом в военной форме. Чуть поодаль — важная, толстая человекообразная колбаса с заплывшими глазками и в остроконечной каске. Внизу текст:
На полке буфетной, лишь вечер настал,
Сосискою Венской был поднят скандал.
Прижал ее с кашей Наш Русский Горшок:
«Подвинься, сестрица, хотя на вершок!»
Сосиска вскричала: «Обид не снесу!» —
И кличет на помощь себе Колбасу.
На следующей открытке — продолжение этого военно-кухонного конфликта:
Расскажу я, как пошла
Русска Каша из горшка,
Хвост Сосиске залепила,
Тут она и вовсе взвыла...
А вот еще карточка. На ней под рисунком такое четверостишие:
Эх, ледащие вы все,
Далеко до наших,
Не сравниться Колбасе
С Русской Черной Кашей!
Странно, что на многих таких лубках Россия изображалась нападающей стороной. Делалось ли это для поднятия духа читателей или просто по недомыслию авторов и издателей — неизвестно. Что касается кухонно-пищевой символики этих стихов и рисунков, то сейчас она и взрослому может показаться загадочной и неясной, а тогда еще доходила до всех. Даже я, шестилетний мальчуган, отлично в ней разбирался и твердо знал: Колбаса — это Германия, Сосиски — Австрия, Ростбиф — Англия, Вдова Клико — Франция, Макароны — Италия. Так что не мудрено, что все эти вирши сразу и навсегда были схвачены моей памятью: семена упали на уже подготовленную, взрыхленную почву.
Но до сих пор не пойму, почему моя память сразу вцепилась и в такой вот замысловатый стишок:
На фронта два война фатальна,
Прижал нас дерзкий Петроград.
Не будь, красавица, нейтральна
И сочный дай нам виноград.
Твой гибкий стан обнявши лапой,
И Франц, и Вилли будут папой.
Ведь здесь мне тогда были непонятны не только некоторые слова, но и весь смысл темен. И картинка, напечатанная синей краской, ничего мне не пояснила: изображена довольно легко одетая дама (одна грудь у нее выглядывает из распахнувшегося одеяния), сидящая на каком-то квадратном камне; на голове у нее — набекрень — шапочка с надписью «Италия». К даме тянут мохнатые лапы два существа с хвостами и копытами и с человеческими лицами. Физиономии эти мне уже знакомы, я их знаю по другим открыткам: это Франц Иосиф и Вильгельм. Зачем они к ней тянутся? И почему они оба станут папой? Политико-сексуальный смысл этого произведения стал мне понятен много позже — вот тогда бы сразу и позабыть эти строчки! Ан нет! Стишок гвоздем торчит в моей памяти и по сей день, так же, впрочем, как и многие другие стихи такого же художественного уровня из этого альбома.
И все-таки — поклон мой до земли этому альбому! Случилось так, что именно благодаря ему из человека, умеющего читать, я стал Человеком Читающим. Да, я уже знал немало стихов и песенок, схваченных на слух, но в выборе их я сам от себя не зависел. Я жил как бы под диктовку. Теперь я обрел право выбора, обрел одну из степеней человеческой свободы.
Конечно, лучше всего, когда дети начинают свое первое чтение со сказок — ибо там добро всегда торжествует над злом. А где мне было взять сказки? Время было необыкновенное, неустоявшееся, почти сказочное, — а вот сказок для чтения у меня не было. Прошло еще несколько лет, уже много книг было мною прочтено, прежде чем я впервые прочел сказки, «скучая и не веря им». Силу и очарование сказок я понял лишь в зрелом возрасте, они «дошли» до меня очень поздно.
Лиха беда начало. Альбом с военно-патриотическими открытками мне вскоре наскучил, и я стал хищно искать, где бы прочесть еще что-нибудь. Первое, что попалось на глаза, — пачечка тоненьких журналов дореволюционного времени, не то «Нивы», не то «Огонька». Этой стопочкой тетя Нуля накрывала кастрюлю с водой, чтоб туда мухи не лезли; мух, надо признаться, в доме обитало множество. В журналах я рассматривал снимки танков, траншей, орудий и читал надписи под ними. Рассказы и очерки меня не привлекали, меня манило только то, что напечатано узенькими столбиками. Одно стихотворение я перечитал несколько раз. Под ним была виньетка: девушка с длинными волосами стоит на берегу моря. Сразу и навсегда запомнились строки:
Ты стоишь печально над обрывом,
Ветер треплет золото волос,
Над простором пенным и бурливым
Реет в небе белый альбатрос.
Дальше не помню. Помню только ощущение грусти, простора, тревожной и светлой высоты и такую легкость, будто я раскачался на качелях — и вдруг на несколько мгновений повис под углом, вопреки закону тяготения. Потом эти качели метнулись вниз. Мне стало тоскливо, и я дня два не брал в руки журналов: читать совсем не хотелось.
Когда я снова взялся за чтение, мне попалось стихотворение о гибели «Лузитании». Оно было помещено в самом конце журнала, на внутренней стороне обложки (помню бледно-зеленоватую, слегка лоснящуюся бумагу). Там шла речь о потоплении этого огромного пассажирского парохода немецкой подводной лодкой. Стихотворение завершалось энергичной строфой, обращенной к «бошам»:
И занимают бивуаки
Доныне мирные поля,
И, как от бешеной собаки.
От вас избавится земля!
Что такое «бивуаки», я не знал, но я представил себе, что это такие рослые, отборные солдаты в какой-то особой, строгой форме. Они отовсюду выходят на поля и строятся там в ряды. Четверостишие меня прямо-таки ошеломило, а две последние строчки — в особенности. Я ходил по комнате, повторяя их вслух. Мне не терпелось прочесть их кому-нибудь, но я был один, никого поблизости. Когда наконец пришла со службы тетя Нуля, я вскочил на диван и оттуда, указуя на нее рукой, громко произнес:
И, как от бешеной собаки,
От вас избавится земля!
Тетя Нуля не обиделась. Она улыбнулась, потом сделала сердитое лицо, схватила диванный валик — и ткнула им меня в живот. Я опрокинулся на диван и расхохотался.
Через день отец отвел меня в дом Лобойковой, хоть мать к тому времени еще не прибыла из Петрограда; она вернулась, кажется, через двое суток. По-видимому, отец считал, что мое длительное пребывание у тети Нули стеснительно для нее. Но, быть может, ему казалось, что и мне оно на пользу не пойдет, — хотя мне там, несмотря на одну тревожную ночь, очень понравилось.
Спасибо тебе, тетя Нуля!
Когда здоровье отца ухудшилось, его положили в госпиталь. Там он пробыл около месяца, затем вернулся в часть. Тем временем мать через уоно устроилась в детский дом приходящей воспитательницей. Но вскоре отец снова попал в госпиталь, уже на большой срок. Теперь мать с моей сестричкой и со мной перекочевала из дома Лобойковой в детдом на постоянную работу. Ей предоставили комнатку в детдомовском здании; там она поселилась вместе с другой воспитательницей, у которой тоже был маленький ребенок. Меня же, как сына военспеца, через уездный военкомат зачислили в тот же детдом воспитанником. Это было большим благом: теперь заботу обо мне брало на себя государство, теперь мать знала, что с голода я не умру.
В том детдоме жили воспитанники разных возрастов — некоторые казались мне совсем взрослыми. Меня поместили в младшую спальню, в комнату с высоким сводчатым потолком. Там стояло постелей двадцать, а могло бы вместиться и вдвое больше. Кровати были разные: некоторые — короткие, действительно детские; другие — длинные, вполне пригодные и для взрослых; некоторые — красивые, с высокими никелированными спинками и блестящими шариками (большая часть шариков, правда, была уже свинчена); другие — с низенькими спинками из железа, покрашенного в синий или зеленый цвет. Мне, как новичку, досталась кровать с оббитой краской, с погнутыми железными прутьями. Но по сравнению с той, на которой спал я в доме Лобойковой, она оказалась очень мягкой.
Так я перестал быть «вольным» и стал «приютским»; слово «детдомовец» в этом городке тогда еще не вошло в обиходную речь. Теперь я носил, как и все ребята из младшей спальни, серую курточку из бумажного сукна и короткие штаны из чертовой кожи. Когда стало холоднее, нам выдали хлопчатобумажные чулки и плоские матерчатые шапки-ушанки. Гулять мы ходили посменно, так как полупальто (тоже из бумсукна) на всю младшую группу не хватало. Первое время я отличался от других тем, что носил не «штиблеты» (ботинки), а собственные высокие военные сапоги. Но вскоре их спер и сменял на городском толчке на еду один воришка из старшей спальни — и тем уравнял меня со всеми остальными. Вообще-то с воровством у своих боролись и воспитатели, и сами детдомовцы; воспитатели — уговорами, а ребята более верными средствами — кулаками. В случае же с моими сапогами никакого хода делу дано не было: для детдомовцев я был еще чужим, новичком, а мать с самого начала поставила меня на равную ногу со всеми воспитанниками и никакого личного покровительства мне не оказывала. Все конфликты с окружающими я должен был разрешать сам. К жалобам я приучен не был: наушничества, ябедничества, фискальства ни отец, ни мать не одобряли.
Хоть в Петрограде я и ходил в детский сад Шафэ, но длилось это недолго, и к обществу детей привыкнуть я там не успел, остался домашним мальчиком. В детдоме я был ошеломлен шумом, постоянным присутствием людей, новыми, непривычными порядками. От первых детдомовских дней у меня впечатления рваные, мятые; ощущение неуюта, сумбура, отчужденности. Помню, что вначале я очень стыдился бывать в общей уборной, стеснялся по вечерам раздеваться в спальне при всех. Помню и то, как первые дни не успевал вовремя подставить миску (латку) дежурному по столовой, когда раздавали первое, и на мою долю доставалось мало супа; мне чудилось, что дежурные мне нарочно недоливают. Помню непрерывное ощущение своей заброшенности и обиженности, своей чуждости всем детдомовцам, воспитателям и чуть ли не всему миру. Иногда мне хотелось поскорее умереть.
Вдобавок ко всему меня стали дразнить «косым» — из-за левого глаза. Дома мне никто никогда не напоминал о моем недостатке, да и те ребята, с которыми я до этого играл на улице, как-то не обращали на это внимания, так что я считал себя не хуже других. Здесь же все прицепились к моему глазу, и каждый норовил обозвать «косым». Когда я за это ударил одного мальчишку — он дразнился больше других, — на меня навалились несколько его дружков и основательно поколотили. Тогда один мальчик, который, по-видимому, сочувствовал мне, научил меня драться ногами. Это был дельный совет: руки у меня так себе, зато ноги сильные; бегал я быстро, прыгал высоко и мог много пройти (я и сейчас много хожу). Мой доброжелатель даже отвел меня в какую-то пустую холодную комнату, и там мы долго били ногами в стену.
— Ты еще покажешь ему, какой ты косой! — сказал он мне.
На другой день я подстерег в коридоре своего врага и ударил его ногой в живот. После этого мне попало не только от его дружков, но вдобавок дежурная воспитательница пожаловалась на меня матери. Мать сказала, что если я не прекращу таких выходок, то меня отправят в дефективный дом, где на всех окнах решетки. Мне стало казаться, что каждый норовит сделать мне что-то плохое. Во мне колыхалась злоба и к ребятам, и к воспитателям, и даже к матери, которая затащила меня в этот чертов детский дом. Я жалел, что здание — каменное, что его нельзя поджечь. По вечерам, прежде чем уснуть, я плакал от злости, покрывшись с головой одеялом.
Этот детдом был организован на базе дореволюционного приюта для брошенных детей. Когда-то, по словам старших ребят, он помещался в деревянном доме, а потом всех перевели сюда, в монастырь. Однако я не уверен, что мы жили в монастырском — как таковом — здании. Комнаты, в которых мы спали, помнятся мне весьма просторными, на монашеские кельи не похожими. Правда, в окнах с полукружьями наверху, в сводчатых потолках чувствовалось нечто церковное. Что касается столовой, то она представляла собой очень длинный и очень светлый зал; за его большими окнами тянулась не то веранда, не то оранжерея.
Этот зал я отлично запомнил из-за одного происшествия; он как бы сфотографирован болью. Мы сидим за длинным-длинным столом, вернее за несколькими столами, поставленными впритык один к одному. Старшие девочки и ребята занимают скамейки в середине и в конце столовой, а младшие расположились в начале стола, ближе к дежурному воспитателю; мы сидим на стульях. Дежурные по столовой уже разнесли, раздали нам хлебные пайки. Мы ждем чая, то есть кипятка. У некоторых из нас — жестяные кружки, у некоторых — стаканы; у меня — стакан. Вот старший дежурный — мальчишка из старшей спальни — и его поддежурок (помощник) выходят из кухни. Старший дежурный идет вдоль нашей стороны стола. Он несет большой жестяной чайник, ручка которого обмотана мешковиной. Поддежурок идет рядом и следит, чтобы никто не лез со своими стаканами и кружками без очереди. Я сижу третьим или четвертым от торца стола. Сижу, повернувшись спиной к столу, положив ногу на ногу, и на весу держу в правой руке стакан. Сейчас моя очередь.
— Горячий! — предупреждает меня дежурный, наклоняя носик чайника над моим стаканом. — Пальцы обожжешь!
— Лей, лей, не жалей! — произношу я подхваченную у ребят формулу. Я уверен, что кипяток не такой крутой — в прошлые разы пальцам было не так уж и горячо.
На этот раз в чайнике настоящий кипяток, только что с плиты; пальцам становится больно. Потом слышу стеклянный хруст. Дно стакана вываливается, и все его содержимое выливается мне на колено. Дежурный, растерявшись, не сразу отдергивает чайник, и еще какая-то часть кипятка проливается на меня. Вначале ничего не ощущаю, но проходит какая-то микродоля секунды, и я чувствую резкую, острую боль, ввинчивающуюся в тело. Я как бы со стороны слышу свой острый, резкий крик. Потом замолкаю: мне не хватает дыхания. Вижу, ко мне подбегают сразу несколько человек; кругом чьи-то голоса и крики. Больше ничего об этом дне не помню, хотя, кажется, сознания я не потерял; просто забылось многое.
Сколько-то дней после этого события я пролежал в детдомовском лазарете — в комнате с темными стенами и очень высоким потолком. С обваренного колена кожа сходила мягкими, толстыми, беловатыми пластами; под ней краснело мясо. Потом много лет кожа на этом месте имела розоватый оттенок и на ней виднелись рубцы. В лазарете стояло еще две койки: одна пустовала, а на другой лежал мальчишка лет десяти, простуженный. Он уже выздоравливал; когда сестричка уходила из комнаты, он начинал кувыркаться на кровати. Время от времени меня навещала мать. Иногда в лазарет, приоткрыв дверь, заглядывали детдомовские ребята и даже девочки. Все видели и слышали происшествие в столовой, и все интересовались, жив ли я и что будет со мной дальше.
В лазарет мать принесла мне «Робинзона Крузо». Это, кажется, первая прозаическая книга, которую я прочел. Помню ее внешний вид: обложка мягкая, чуть лиловатая, на ней картинка: оборванный дяденька несет на плечах козленка. Текст напечатан на сероватой рыхлой бумаге; в тексте много картинок. Листы не разрезаны; тогда так многие книги издавались. Думаю, что мать купила Даниэля Дефо специально для меня. Быть может, она хотела подарить мне более детскую, сказочную книгу с цветными картинками, но не нашла. Чтобы я мог разрезать листы, она попросила у фельдшерицы ножницы и дала их мне. Читая книгу, я сам для себя разрезал ее страницы, и это усиливало ощущение необыкновенности: мне казалось, что книга только что напечатана особо для меня и никто никогда ее еще не читал. Но, по-видимому, меня тогда, как гоголевского Петрушку, занимал не столько смысл читаемого, сколько сам процесс чтения. То, что Робинзон очутился на необитаемом острове, меня почему-то не удивило и не взволновало. Больше всего понравилось мне место, где Робинзон выстрелил из ружья, а бедный Пятница испугался выстрела и никак не мог понять, что же это за штука — ружье. И вообще Пятницу я представлял себя яснее и отчетливее, нежели Робинзона. Пятница показался мне симпатичнее и понятнее. Прочтя книгу Дефо, я начал вырезать из нее картинки. Мать, навестив меня в следующий раз, была огорчена, что я испортил такую интересную книгу.
А однажды мать принесла мне сметаны, она выменяла ее на что-то из вещей на городском базаре. Сметана предназначалась для смазывания обожженного колена, чтобы утишить боль и чтоб скорее нарастала новая кожа. Смазав место ожога, мать ушла, а зеленую эмалированную кружечку поставила на столик возле моей койки. Там оставалось еще много сметаны, примерно четыре пятых кружечки, — для дальнейшего лечения. Выздоравливающий мальчишка слез со своей постели, подошел ко мне и сказал, что дураком я буду, если сметану эту не съем; нога и так заживет, не нужна ей сметана, ноги в сметане ничего не понимают. Он подал мне пример, засунув палец сперва в кружечку, а затем себе в рот. Так мы с ним, поочередно макая пальцы, съели весь лечебный продукт. Это было удивительно вкусно. Не помню, чтобы до этого я ел сметану, разве что совсем еще маленьким, в Петрограде.
Когда поправился, меня опять водворили в прежнюю младшую спальню. Первое время ходить мне было как-то странно: левая нога очень туго гнулась в колене, будто там подклеена резина. Но чувствовал себя я неплохо. Странное дело, теперь, после лежанья в лазарете, и детдомовцы, и воспитатели не казались мне такими уж зловредными. Я больше не ощущал себя обиженным и заброшенным, хотя вроде бы ничего не изменилось. Меня по-прежнему звали Косым, но отныне это уже стало прозвищем, а не словом-дразнилкой. Восклицание «Эй, Косой!» я теперь воспринимал не как чье-то желание обидеть меня, а просто как свое новое имя. Тем более клички у всех были, даже у девочек. Воспитатели боролись с этим, но тщетно.
Нас довольно часто водили в город. Мы шагали парами по панели, а чаще прямо по мостовой; напомню, что в Старой Руссе было много дощатых узких тротуаров, где парами идти тесно. Мы шли мимо длинных серых заборов, низеньких домиков, мимо часовенок и церквей — они стояли чуть ли не на каждом углу. В центре города возвышались двухэтажные и даже трехэтажные каменные здания, казенные и жилые. На некоторых синели, розовели, зеленели широкие торговые вывески, уже выцветающие, тронутые ржавчиной. На официальных зданиях, например на уоно, виднелись яркие синие и красные — совсем новенькие — вывески с названиями учреждений; в верхней части каждой из них, в вырезном полуовале, выделялся герб РСФСР (еще не СССР). Это были не дощечки с наименованием учреждений, как принято сейчас, а именно вывески, хоть, конечно, и не такие большие, как над магазинами. В центре города, недалеко от базарной площади, тянулись каменные торговые ряды; большинство лавок в них пустовало. На углу двух каких-то улиц стоял желтый деревянный дом, где помещалась детская столовая АРА, туда нас одно время водили обедать. Кормили там вареным маисом, порции в миски накладывались довольно большие, и можно было получать вторую порцию, но хлеба к обеду не полагалось. Вначале маисовая каша казалась вкусной, потом всем осточертела. Все обрадовались, когда опять стали обедать в детдоме. Там порции были скуднее, но к ним давали пайку хлеба. Маиса я до сих пор видеть не могу.
Однажды нас повели на экскурсию. Недалеко от площади стояло высокое здание из красного кирпича — Народный дом. Там находилась картинная галерея. Мне запомнилась только одна картина. Она висела в комнате с розоватыми стенами, прямо против входа. Картина батальная: идет бой, видны дымки из разрывающихся ядер, а на переднем плане — орудие; около него хлопочут два артиллериста, а позади стоит мужчина в красивой синей шинели с яркими отворотами — командир, должно быть.
Помню, обратно в детдом мы шли, как обычно, парами. Меня, как одного из самых маленьких и потому, что ходил я все еще медленно из-за обваренного колена, поставили в хвост колонны, рядом с каким-то мальчишкой, а впереди шли две девочки. Шествие растянулось, и, когда все свернули за угол дома, мы с напарником остались на малолюдной улице одни.
Тут из палисадника выскочили несколько «вольных жаб» (так мы звали всех недетдомовских ребят). Они стали кричать нам: «Приютские крысы! Приютские крысы! Воровать пришли!» Потом они нас окружили, стали толкать и не пускали нагнать своих. «Вольные» сорвали с нас шапки-ушанки, мы успели выхватить шапки у них из рук, а надеть на головы уже боялись — ведь шапки они могли совсем отнять у нас или забросить куда попало. «Вольные жабы» стали издеваться над нашими стрижеными головами (нас стригли под ноль, борясь со вшивостью) и щелкать нас «по кумполам». Мы стали отбиваться, началась драка. В порядке самообороны я опять применил недавно освоенный прием: ударил одного из противников здоровой ногой в живот. Он сразу согнулся и скис, но врагов было больше, чем нас, да и сами они были взрослее, так что нас сшибли с ног и стали бить лежачих.
Тем временем девочки, до этого шедшие в паре впереди нас, спохватились, что мы отстали, вернулись и подняли визг и крик. Их услыхали несколько детдомовских ребят из старшей спальни; они шли не вместе со всеми (старшие не очень-то любили ходить парами), а где-то по другой стороне улицы, поотстав от группы. Они сразу же бросились выручать нас и начали почем зря лупить «вольных». Тут прибежала воспитательница и стала метаться от одного детдомовца к другому, уговаривать и слезно умолять их прекратить драку, вернее, избиение, и те нехотя послушались.
После этого события и еще после нескольких подобных же случаев на улицах Старой Руссы я понял, что хоть в детдоме ребята и дразнят друг друга, и ссорятся, и даже дерутся между собой, вне детдома они всегда приходят друг дружке на помощь. Усвоил я и другую истину: если на тебя напали, нечего стесняться — надо бить с наибольшей силой в самые болевые места. Ведь тот, кто нападает, сам себя ставит как бы вне закона, и по отношению к нему справедливы любые приемы. Обороняющийся — всегда прав.
Надо сказать, что взрослые жители Старой Руссы (не все, разумеется) не любили детдомовцев и иначе как «приютскими крысами» нас и не звали. Они считали, что все мы воры, и вдобавок были уверены, что все мы больны заразными болезнями. С их голоса пели и «вольные» дети. Вообще ребята тогда были злее, недоброжелательнее, завистливее друг к другу, нежели теперь. Нынешние дети тоже, конечно, и ссорятся, и дерутся между собой, — и все-таки они куда добрее, открытее и добродушнее детей моего поколения. Тут сказалось и непрерывное повышение семейного достатка, и общий рост образованности, и то, что уже тридцать лет нет войны. Сказывается и воспитание в детских садах, где ребятишек учат хорошо относиться друг к другу. Происходит медленный, постепенный, но необратимый процесс нарастания детской доброты. Хочется надеяться, что со временем он коснется и взрослых.
Из «монастырского» детдома мы с матерью вскоре перекочевали в другой. Он размещался в красном одноэтажном кирпичном здании на берегу Полисти, недалеко от того огромного древнего собора, о котором я уже упоминал. Не знаю, чем вызвана была эта перемена: то ли возник новый детдом, то ли он уже существовал наравне с предыдущим, но в нем имелась воспитательская вакансия (до этого мать, кажется, служила внештатно). Надо помнить и то, что жизнь тогда была более текучей, чем сейчас: все время все менялось, видоизменялось, реорганизовывалось, в том числе и детские дома; они часто переезжали с места на место, раскассировались, сливались, разделялись, переформировывались. Говоря нынешним полунаучным языком, все время шли поиски оптимального варианта.
Отдельных детей и воспитателей этого детдома я не запомнил. В памяти удержались события общие и внешние. Огромное — на всю жизнь — впечатление оставил весенний ледоход на Полисти. Здание, в котором мы жили, стояло на набережной; вся жизнь реки была у нас перед глазами. В день ледохода Полисть гремела, скрежетала, гудела; льдины вставали на попа, громоздились в несколько ярусов, обрушивались, распадались; в просветах меж ними мелькали крутящиеся, обглоданные льдом бревна, ломаные доски, щепки; взрослые потом говорили, что где-то выше по течению снесло мост. Что-то жуткое и удивительно вольное, что-то безоговорочно щедрое ощущалось в этом бешеном и целеустремленном исходе льдов. Чудилось, что это начало чего-то другого, еще большего, а чего именно — неизвестно.
Петроградских весен я не помнил и поэтому вообразил себе тогда, что все реки на свете по весне ведут себя так же, как Полисть. Позже, вернувшись в Ленинград, я был удивлен и несколько разочарован, когда впервые я увидел наш сдержанный, торжественно-чинный невский ледоход. С тех пор миновало пятьдесят лет; но каждый раз, когда по Неве в море уходит лед, я вспоминаю Полисть. И вспоминаю Старую Руссу. Тут я должен предуведомить читателя, что я — всюду, где пишу о ней, — описываю Старую Руссу не такой, какой она существует сейчас, и, по-видимому, даже не такой, какой она была в действительности пятьдесят лет тому назад. Я описываю тот мир и тот город, который представляю себе по своим детским впечатлениям. Моя Старая Русса — это не реально существующий город, но это и не выдуманный мной город, это Город-Впечатление.
Во время ледохода Полисть вышла из берегов, залила набережную, вплотную подступила к детдому. Нас, ребят, вначале радовало, что дом наш стал островом и что река плещется под самыми окнами. Мы даже приметили большую дохлую рыбину, которую течением затащило в палисадник. Но все это представлялось интересным лишь до тех пор, пока кто-то из старшеспальников не пустил слушок, что из-за паводка теперь не будет подвоза продовольствия и что скоро мы все окочуримся с голодухи. Среди воспитанников началась паника; некоторые девочки плакали, сидя на своих койках. Воспитатели — в том числе и моя мать — втолковывали ребятам, что никакого голода не ожидается. Но все равно ночью многие детдомовцы не спали; некоторые бродили из спальни в спальню, разнося новые зловещие слухи. Говорили, что продсклады в городе снесло водой и во всей Старой Руссе начинается голод.
К утру полая вода еще не спала. На завтрак нам не дали ничего горячего, так как дровяной сарай залило, — но зато каждому из нас выделили по двойной пайке хлеба; все этому очень обрадовались, паника прекратилась. Кажется, в тот же день половодье пошло на убыль; вскоре и река, и жизнь в детдоме вошли в свое русло.
Не удивляйтесь тому, что чуть мы на короткое время оказались отрезанными от внешнего мира — и сразу же почти у всех ребят возникли мысли о голоде. Многие беспризорные попадали в детский дом совсем оголодавшими, да и в самом детдоме еды нам вечно не хватало. Государство давало нам все, что могло, но ведь давать-то оно в те годы могло от немногого: это были годы великой нужды и разрухи. Не мудрено, что почти все наши помыслы были сосредоточены на еде. Однако хоть мы и жили впроголодь, и толстяков среди нас не водилось, но ни в одном из детских домов, где мне довелось побывать, не произошло ни единого смертного случая от истощения. И вообще из детдомовцев, как правило, вырастали физически и нравственно здоровые люди. Я помню только одну детскую смерть: в Рамушевском детдоме умер от воспаления легких парнишка лет тринадцати-четырнадцати. В те годы эта болезнь и для взрослых-то часто кончалась печально: тех радикально действующих лекарств, которые мы знаем сейчас, еще не существовало. Эта смерть была воспринята как ЧП и воспитателями, и детьми.
Так как детдом находился недалеко от собора, нам два или три раза удалось повидать большой крестный ход. Не знаю, с какими именно праздниками это было связано, во всяком случае не с пасхой, так как дело происходило уже летом. Один из крестных ходов запомнился мне хорошо.
Теплый, ясный день. Мы, детдомовцы, все собрались во дворе-палисаднике. По-видимому, предстояла какая-то экскурсия или прогулка под руководством воспитателей. Вдруг кто-то из старшеспальников заорал во всю глотку:
— Крестный ход! Похряли на крестный ход!
Мы выбегаем на набережную. Воспитатели уговаривают нас вернуться, да где там. По булыжной мостовой, направляясь к мосту, что против собора, движется процессия. Впереди шагает священник в красивой, блестящей ризе, рядом с ним кучка священнослужителей меньшего чина; за этой толпочкой — группа людей, несущих иконы и хоругви (икон было пять или даже больше); позади идет основная масса верующих. Хоругви, украшенные снизу золотыми кистями, колышутся на ветру. Иконы несут на огромных, широких, тяжелых белых носилках-подрамниках; иконы расположены на них стоймя, они украшены бумажными (хоть и лето кругом) цветами. В каждую из носилок впряжено, если память мне не изменяет, по восемь человек, все здоровые, сильные мужчины. На плечах у них холщовые лямки, концы которых прикреплены к рукояткам носилок. Порой от группок зрителей, стоящих на набережной, а также и от хвоста крестного хода отделяются люди, бегут к носилкам и кидаются под них.
Детдомовские ребята и даже девочки тоже спешат приобщиться благодати и одновременно показать свою лихость — и тоже бросаются под иконы. Я стараюсь не отстать от других. Забежав в просвет между священником и иже с ним и носильщиками, я торопливо ложусь на булыгу. Мне страшновато. Лежу лицом вниз, а на затылке будто глаза прорезались, и я будто бы вижу ими, как медленно, толчками плывет над моей спиной этот громоздкий деревянный плот с иконой наверху. Но все кончается благополучно, святыня прошла надо мной. Я быстро вскакиваю, чтоб не попасть под ноги процессии. Войдя во вкус, бросаюсь под другую икону; прямо в лицо мне упираются сапоги богомольца, упавшего раньше меня. Еще несколько раз повторяю эту операцию. Кругом шарканье ног и женские голоса — некоторые женщины бросаются под носилки со взвизгиваниями, с криками. Я чувствую себя молодцом. Я давно уже знаю, что к тому, над кем пронесут икону, повалит фарт. Может быть, мне сегодня же за ужином, при раздаче хлебных паек, достанется «горбок» — так у нас именуется горбушка. Горбки очень ценятся: ведь они куда вкуснее, а главное, дают куда больше сытости, нежели мягкие куски.
Вечером воспитатели организовали нечто вроде антирелигиозного собрания, говорили нам о вреде религии, о том, что церковники обманывают народ, и укоряли нас в том, что мы поддались на поповскую пропаганду. Слушали мы все это не очень внимательно — это был не в коня корм. Всерьез верующих в Бога среди детдомовцев не было, хотя почти все были суеверны и верили во всякую чертовщину. К тому же среди нас было немало «волжанцев» — татар, чувашей и черемисов, — они к православной вере вообще никакого отношения не имели, но тоже бросались под иконы.
Волжанцами прозвали у нас детей из голодающего Поволжья. Не помню точно, когда привезли их в Старую Руссу, но зрительно я запомнил их хорошо. Их привели в детдом группой человек в пятнадцать-восемнадцать. Среди них были и «взрослые» (то есть тогда казавшиеся мне взрослыми) ребята и девочки, и совсем малыши, много младше меня. Все очень смуглые, темные, словно обгорелые, — и это не столько от загара, сколько от худобы. Даже нам, «коренным» детдомовцам, тоже полнотой не отличавшимся, сразу бросалась в глаза их истощенность. Воспитатели заранее наказали всем воспитанникам — в особенности старшеспальникам, — что этих детей обижать нельзя (как обычно обижают новеньких), потому что их долго везли из Поволжья, где их родители и все родные у них на глазах вымерли от голода. И действительно, волжанцев почти не обижали, а если и дразнили, то куда меньше, нежели обычных новичков. Довольно скоро вновь прибывшие уравнялись со всеми, прижились, стали обычными детдомовцами; те из них, кто не знал русского языка, очень быстро его освоили, во всяком случае устно. Одновременно и коренные детдомовцы усвоили некоторые татарские и чувашские слова, и они, в несколько переиначенном виде, вошли в общедетдомовскую обиходную речь.
Но первые дни волжанцы резко отличались от всех нас и всё норовили держаться особняком, сбившись в свою, «волжанскую» кучку; даже те из них, кто знал русский язык, ни с кем не разговаривали, словно ничего не понимая. Завхозиха тетя Нюра сказала о них, что они «задичали с голоду». Это голодное одичание сказывалось не только в том, что волжанцы боялись всех людей, не принадлежавших к их группке — и ребят, и воспитателей, — но и в том, что они боялись всяких живых существ. Они испытывали панический страх не только при виде лошадей на улице, даже собаки и кошки пугали их. Когда однажды в столовую во время обеда забежала кошка, волжанцы — и самые младшие, и самые старшие — в испуге повскакали со своих мест и с каким-то тревожным лопотаньем плотно сбились в углу столовой; воспитатели с трудом успокоили их, уговорили сесть обратно. Еще у волжанцев была первое время особенность, удивлявшая некоторых: они никогда и ни при каких обстоятельствах не плакали — ни девочки, ни мальчики. Этот голодный шок длился, к счастью, недолго: вскоре волжанцы стали ребята как ребята. Кажется, когда происходил «капустный субботник», они уже приняли в нем участие на равных правах со всеми.
Однажды детдомовские хозяйственники через уоно выхлопотали для нашего дополнительного питания сколько-то пудов кислой капусты. Ее надо было забрать очень быстро, а ни лошади, ни крупной тары у детдома не имелось. Поэтому был объявлен всеобщий субботник и мобилизованы все воспитатели, все воспитанники и вся наличная посуда — от ведер до чайных кружек. Ранним утром наша мощная продовольственная колонна двинулась по направлению к складу. Склад этот находился километрах в полутора от нас, и тоже на берегу Полисти или совсем недалеко от нее. Квашеная капуста хранилась в больших круглых бетонных колодцах, или ямах, под навесами. Воспитатели и старшеспальники вычерпывали ее большими черпаками и распределяли в протянутые ведра, кастрюли, чайники, миски и кружки (их держали в руках самые младшие). Во время этого трудового процесса и воспитатели, и детдомовцы вовсю поедали вкусную снедь. Наевшись вдоволь и наполнив всю наличную тару, мы тем же походным порядком двинулись домой. После этого капустного марша три-четыре дня мы жили на сплошном капустном меню. И хоть кто-то пустил слух, что капуста эта старая, еще царской закваски, и к тому же кормовая, то есть предназначенная не для людей, а для коров, — все равно она казалась нам очень вкусной, а животом от нее маяться никому не пришлось.
Опасность (вернее, только тень опасности) подкралась совсем с другой стороны. Где-то, не в самой Старой Руссе, а в дальнем уезде, произошло несколько случаев заболевания черной оспой; потом взрослые говорили, что то была не оспа, а какая-то легкая болезнь, которую тамошний фельдшер принял за оспу, но, так или иначе, в губернии поднялась изрядная тревога. В это же время в нашем детдоме пятеро воспитанников — две девочки и три мальчика, в том числе и я, — захворали какой-то странной болезнью. Помню, как тело у меня покрылось красными пятнышками, как меня познабливало и все время хотелось спать; на пищеварении и аппетите болезнь нисколько не отразилась. Сперва захворавших изолировали от остальных воспитанников, поместив в две отдельные комнаты; нас, ребят, разместили в воспитательской, где мы провели всю ночь. Ранним утром всех пятерых вдруг в спешном порядке повезли в больницу, которая находилась то ли на окраине города, то ли вне его. Везли на подводе, что было для всех нас большим удовольствием; сопровождали больных моя мать и какая-то молодая не то санитарка, не то фельдшерица — не наша детдомовская, а, по-видимому, больничная. Мать и фельдшерица шагали рядом с телегой, а мы прямо-таки по-царски возлежали на сене, накрытом домотканым половиком. Ехали мы долго: подозреваю, что можно было бы выбрать и прямой путь, но нас повезли в объезд, минуя городские улицы, дабы избавить жителей от предполагаемой заразы, таящейся в нас. Помню, что мы проезжали мимо гигантского деревянного, почерневшего от времени сооружения, очень странного: у него не было стен, а вместо них отовсюду торчали вязанки прутьев, ветки. Фельдшерица объяснила нам: это солевая градирня; в Старой Руссе добывали соль; на эти фашины, которыми наполнена градирня, льют сверху соленый раствор; вода улетучивается от солнца и ветра, а соль остается на хворосте, и потом ее счищают с ветвей.
В больнице нас, мальчиков, положили в большую, коек на восемь, палату; занимали ее лишь мы трое. Палата поразила меня своей необычной конфигурацией: одна стена (в которой дверь) — очень узкая, от нее под тупыми углами расходятся две другие, а четвертая стена — длинная, полукруглая; в общем-то это напоминало (вернее, напомнило бы мне теперь) раскрытый веер. Сестрица, дежурившая у нас, говорила, что не то в самом этом здании, не то где-то близко прежде помещалась богадельня. Из палаты вначале нас никуда не выпускали, только в уборную по большой нужде и в умывальную; для малой нужды поставили в углу палаты ведро. Кормили очень сытно и вкусно, «по тяжелой заразной категории», как пояснила нам та же сестрица. Больница предназначалась для взрослых, мы в нее попали фуксом.
Дней через четыре-пять пятнышки, что были у меня на коже, пропали, жар спал; двое других ребят тоже чувствовали себя неплохо. У нас, чуть только уйдет дежурная, начинались разные игры, беготня, драки понарошку. Однажды мы так развозились, что опрокинули ведро с мочой. Боясь наказания, мы сразу же залегли в свои постели и накрылись одеялами с головой. Когда вошла сестрица, она сказала, что теперь-то мы совсем здоровые, подняла нас с коек, дала каждому в руки по тряпке и заставила подтирать то, что нами пролито, а потом погнала нас в умывальную мыться. Мало того, она пригрозила нам, что доложит о нашем проступке главному доктору и уж он-то нам пропишет ижицу: ведь этот доктор прежде служил в Петроградском усиленном госпитале. Это известие повергло нас в уныние. Не знаю, как представляли себе этого врача мои однопалатники, но мне представлялось, что в усиленный госпиталь подбирали здоровенных врачей-силачей, которые самолично расправлялись с симулянтами.
Вскоре к нам действительно явился этот «усиленный» доктор и действительно оказался очень рослым, усатым мужчиной. Но никакой казни он нас не подверг, даже ни одного строгого слова не сказал; он стал спрашивать нас про жизнь в детском доме, а потом заявил, что раз мы так бурно играли сегодня, то, значит, мы выздоровели. Когда он ушел, я почувствовал, что ведь и на самом деле я теперь совсем здоров. Эта мысль как-то странно связалась у меня с вышеупомянутым ведром: я решил почему-то, что выздоровели мы именно благодаря тому, что пролили ведро, и что, не опрокинь мы его, мы бы еще долго болели, а может быть, и померли бы. Этой глубокомысленной догадкой я поделился со своими товарищами, и они, как это ни удивительно, согласились со мной.
Я думаю, что главный врач решил нас подкормить, потому что, хотя мы были уже здоровехоньки, выписали нас еще через неделю или около того. Нам позволили шляться по всей больнице и не пускали только в одну-две палаты — там, по-видимому, лежали тяжелые или больные инфекционными болезнями. Взрослые больные относились к нам, ребятам, хорошо, расспрашивали нас о нашей жизни и все норовили накормить нас, хотя мы и так были сыты по горло. Я повадился бывать в одной палате, где содержались ходячие; их было там довольно много, и, кажется, все примерно одного возраста (может быть, это были раненые?). Там несколько человек сажали меня на койку возле окна, и я читал им наизусть стихи.
Должно быть, незадолго до отправки в эту больницу я впервые прочел Лермонтова, потому что помню себя читающим вслух именно его стихи, хотя знал к тому времени стихи и других поэтов. Я читал на память «Спор», «По синим волнам океана», «Три пальмы», «Парус», и даже главы из «Демона». Память моя была сильнее моего ума, и некоторые места из этой поэмы я помнил, еще не понимая их сути. Да и некоторые слова тогда были мне просто непонятны, и я подставлял для них другое значение. Так, строки: «Но злая пуля осетина его во мраке догнала» — я понимал тогда приблизительно так: жених Тамары был убит пулей-осетиной, это какой-то особый вид или сорт пуль, они летят дальше, нежели обыкновенные пули, и убойная сила их больше. Не знаю, понимал ли я тогда всю подспудную глубину лермонтовского «Паруса» — может, понимал лишь какую-то частичку, но нравился мне он чрезвычайно. До сих пор это самое любимое мое стихотворение во всей русской и мировой поэзии. Это стихотворение многократной глубинности, и в каждом возрасте своем я воспринимал его как новое откровение. А в чем сила его действия — для меня тайна. Это самое таинственное в мире стихотворение.
Обитатели взрослой палаты вряд ли были людьми начитанными, а быть может, среди них были и неграмотные. Но слушали стихи они с удивительным тактом и вниманием, и я, будучи в свои детские годы стеснительным и порой нелепо конфузливым, читать стихи им нисколько не стеснялся и вообще чувствовал себя как дома. Мои товарищи-детдомовцы тоже были довольны своим пребыванием в больнице, и возвращаться восвояси нам вовсе не хотелось. К тому же нас стали выпускать и во двор, и мы бегали и играли. Там же гуляли и две детдомовские девочки; они были старше нас и смотрели на нас свысока.
Одна из этих девочек — ее, кажется, звали Веркой — подарила нам по патронной гильзе. Верка сказала, что подобрала гильзы на кладбище после того, как там расстреляли бандитов; она пряталась в кустах, пока их расстреливали. Мы ей поверили, так как действительно шагах в четырехстах от больницы находилось кладбище, и с той стороны мы несколько раз слышали винтовочную стрельбу. Верка пообещала, что, когда будет следующий расстрел, она, так и быть, проведет нас в то местечко, где она пряталась, и мы тоже сможем насобирать гильз. Мы очень обрадовались этому, но ничего насобирать нам так и не удалось: на следующий день всех нас выписали.
Больницу покинули мы с большой неохотой.
Вскоре мы переехали в Хмелево, бывшее барское поместье невдалеке от Старой Руссы. По-видимому, это надо связать с расширением детдома; на новом месте ребят стало больше, и среди тех, которых я знал по Старой Руссе, появились совсем незнакомые. Как совершался переезд, на чем мы ехали — все выпало из памяти. Но хорошо помню хмелевский помещичий дом и ту часть парка, что прилегала к нему. Перед парадным подъездом лежали два льва из ноздреватого серого камня, дальше простиралась немощеная пустая площадка с выбитой травой, за ней полукругом шла дорога, а по ту сторону дороги начинался парк. В этот парк мать иногда посылала меня с сестрой, чтоб я присматривал за ней. Мы гуляли среди странных деревьев — таких прежде я не видывал. Когда я спросил мать, что это за деревья, она ответила: лиственницы. Название мне сразу же запомнилось именно потому, что показалось нелепым: на ветвях никаких листьев нет, наоборот, на нем иглы, за что же это безлиственное дерево взрослые прозвали лиственницей?!
Где-то невдалеке от барского дома находились различные служебные постройки; детдому они не принадлежали, там находился совхоз, организованный совсем недавно. Мы, младшеспальники, туда не ходили, мы только знали с чужих слов, что там где-то живет знаменитый племенной бык Яшка, страшно сильный и злой; он «забрухал» (забодал) насмерть двух пастухов. Старшие детдомовцы держали с совхозом связь, выполняли там какие-то работы, и за это совхоз в чем-то помогал детдому.
По другую сторону парка была деревня, и старшеспальники ходили ночью на крестьянские поля воровать картофель; в лесу они разводили костры, пекли картошку в золе и тут же съедали. За это дело крестьяне сердились на детдомовцев, и появляться нам в деревне было опасно. А некоторые ребята нашли совсем иной способ добычи пищи: они распарывали холщовые матрасы, мастерили себе из них нищенские торбы и побирались по окрестным селениям; бывало, что они не ночевали в детдоме по нескольку суток. Возвращаясь, они иногда делились с товарищами собранным подаянием.
Мне тоже достался однажды обгрызенный кусок ржаного пирога с давленым картофелем, чему я, понятно, очень обрадовался. Эти ребята говорили, что деревенские жалеют «приютских» и подают охотно, — только не надо ходить в ту деревню, что близко от детдома; у меня после их рассказов осталось впечатление, что крестьяне куда жалостливее и простодушнее городских жителей. Но детдомовцы к ребятам-побирушкам относились критически, в особенности старшие девочки: они дразнили их, обзывали «кусочниками» и «торбачами».
Одного торбача, а именно того, что дал мне объедок пирога, я запомнил довольно хорошо. Это был парень лет четырнадцати-пятнадцати; ходил он в рваной, грязной нижней рубахе, разодранной чуть ли не до пупа, в дырявых штанах и разных ботинках, подошвы у них отваливались и были подвязаны веревочками. (Надо заметить, что некоторые старшие ребята носили несусветную рвань из-за того, что меняли у населения детдомовскую одежду и обувь на всякие обноски, получая в приплату съестные припасы; девочки и младшие ребята одевались куда аккуратнее). Кличку этот паренек носил такую: Бабушка. И впрямь, в его широкой физиономии, в очертаниях скул было что-то бабье, даже старушечье. Добавлю между строк, что в дальнейшей своей жизни, в дни войны, я встречал людей вполне мужественных и смелых, обладавших именно такими «бабьими» лицами. Бабушка был очень смешлив, он мог хохотать по самому глупому поводу и просто без повода и позволял смеяться над собой всем, даже младшим ребятам; из-за этого о нем шла слава, что он придурковат. Много позже я понял, что человек, который любит смеяться без причины, не так уж и глуп; просто у него свой угол зрения. Глуп тот, кто ни по какому поводу не улыбнется.
Воспитатели по мере сил боролись с картофельными ворами и с торбачами и даже устраивали общедетдомовские собрания, где обсуждалось и осуждалось поведение нарушителей. Это действовало, но не на всех. Двое-трое торбачей занимались своим промыслом до самых морозов. Физически их наказывать воспитатели не имели права, запереть их тоже нельзя было: как-никак все это происходило в нормальном детдоме, а не в дефективном.
До сих пор я почти ничего не рассказал о воспитателях. Это просто потому, что я помню их далеко не так отчетливо, как ребят. Общее же впечатление о воспитательском составе у меня совпадает с тем, что написано об этом такими классиками детдомовской темы, как Л. Пантелеев и Макаренко. У них образы и типы воспитателей даны очень объемно, с большой правдивостью — и жизненной, и художественной. У меня же сохранились о воспитателях лишь детские, рваные воспоминания, я помню лишь некоторые частности.
Воспитателей мы, ребята, делили на плохих и хороших, злых и добрых; и та и другая оценка не всегда прямо соответствовала их человеческим качествам. Напомню, что состав воспитательский был тогда очень пестрый и состоял как бы из трех слоев: из тех, кто служил еще в дореволюционных приютах; из тех, кто получил педагогическое образование уже при советской власти; из тех, кто устроился на работу за неимением другого места пропитания. Этот последний слой — самый многочисленный; в большинстве случаев это были люди вполне грамотные (мать моя, к примеру, хорошо знала литературу, отлично владела немецким и французским) и старательные, но без всякого воспитательского опыта и без всяких педагогических знаний, а зачастую и способностей. Все они, за редким исключением, были людьми порядочными, все хотели из нас вырастить людей порядочных, однако контакт с ребятами получался далеко не у всех. Приведу один пример такой неконтактности.
На имена память у меня никудышная, клички же запоминаются куда легче: они часто связаны с внешностью человека или с чертами его характера. Этот воспитатель носил очки в золотой (или позолоченной?) оправе. В те времена очкарики были в диковинку, так что воспитанники немедленно прозвали его между собой так: граф Стекляшкин; сокращенно же именовали просто Стекляшкой. То был человек лет тридцати, с добрым лицом, с широким, умным лбом и ранней лысиной. Одевался он, по тогдашним временам, очень даже неплохо, очень опрятно. По-видимому (думаю я теперь), он являл собой тип дореволюционного вечного студента из зажиточной семьи. Этого графа Стекляшкина, вовсе не злого и не строгого, ребята почему-то невзлюбили; его часто не слушались, поступали наперекор ему, и тогда он обижался, нервно кричал, иногда бежал жаловаться старшему воспитателю — вернее, делал вид, что бежит жаловаться. Изводили его всячески.
Например, когда он бывал ночным дежурным и вечером входил в спальню проверить, все ли на месте и погашена ли печурка-буржуйка, ребята, уже предупрежденные своим заранее выделенным стремщиком, по сигналу: «Шухер! Стекляшка прется!» — немедленно притворялись крепко спящими, даже слегка похрапывали. Едва граф Стекляшкин вступал в проход между койками, «спящие», не прерывая храпа, начинали громко портить воздух. Надо добавить, что одно время в Хмелеве к завтраку, обеду и ужину нам давали гороховый хлеб — хлеб питательный и довольно вкусный, но весьма способствующий осуществлению этой обструкции. Те, у кого в данный момент желудок не был готов к проводимому коллективному мероприятию, клали под одеялом ладонь под мышку и делали резкое, короткое, почти незаметное движение рукой — и тогда получался громкий неприличный звук, очень похожий на натуральный. Стекляшка шагал сквозь гороховую канонаду, все более накаляясь и шепча себе под нос: «Это же черт знает что такое!» Никаких практических мер принять он не мог: не будить же «спящих»? Ну а если и разбудить кого-то, то что ему можно сказать и что с ним можно сделать?! Кончалось тем, что граф Стекляшкин, воскликнув: «Боже, какое хамство!», стремглав выбегал из спальни. Едва захлопывалась за ним дверь, как все начинали хохотать, спрыгивали с кроватей, плясали, гонялись друг за дружкой с подушками, а потом, набесившись, ложились и засыпали уже по-настоящему.
За что дети не любят одних людей и любят других — тайна сия велика есть. Помню воспитательницу, которую детдомовцы (конечно, заглазно) прозвали Собачонкой. Прозвище возникло отчасти потому, что фамилия ее была не то Собанеева, не то Собатеева, теперь уж не помню, но главным образом из-за ее внешнего вида и характера. То была малорослая женщина средних лет, пучеглазая, большеротая, бестолково-суетливая, придирчивая и крикливая. Слушались ее не очень-то, часто и вовсе не выполняли ее распоряжений. И — странное дело — если начинался какой-нибудь раздор между ребятами, если возникала какая-нибудь запутанная распря между воспитанниками и воспитателями, детдомовцы шли к Собачонке и та несколькими словами решала, кто прав, кто виноват; в таких случаях повиновались ей беспрекословно. Если она не занята была криком и суетней, около нее постоянно вертелись старшие девочки и поверяли ей свои тайны — хотя в разговоре между собой тоже именовали ее Собачонкой. Когда она из-за какого-то конфликта с начальством уехала из детдома, все ребята были огорчены, а девочки плакали.
Наши воспитатели были людьми грамотными, говорили на хорошем русском языке и изо всех сил старались научить нас говорить правильно. Это давалось им нелегко: большинство воспитанников говорило на своем жаргоне. Жаргон этот складывался из староприютских, блатных, и новых, уже детдомовских, словечек и оборотов речи. Хорошим тоном (особенно у девочек) считалось добавлять к именам существительным и собственным звук «а», означавший одобрение, положительное отношение к предмету или человеку: аромашка (ромашка); аложка (ложка); аподушка (подушка); апогода (хорошая, теплая погода); Алюся (Люся); Аваля (Валя); Азоя Петровна (Зоя Петровна, добрая воспитательница). Когда хотели пренебрежительно отозваться о чем-либо или обидеть, осудить кого-либо, то пользовались загадочным словом «кар»: кар-пайка (то есть плохая, маленькая порция хлеба); кар-суп (жидкий суп); кар-погода (дождь или мороз); кар-Нинка, кар-Васька; кар-Тамара Васильевна (строгая воспитательница).
В детдомовский жаргон как неотъемлемая его часть входили клички. Производились они от фамилий, национальностей, физических недостатков — и еще много от чего, а порой неизвестно от чего. У девочек прозвища тоже имелись, но не у каждой. У ребят к кличке частенько добавлялось какое-нибудь обидное слово — для особого, так сказать, смака: Лапоть Тухлый; Беззубый Гад; Косая Сволочь (это — я); из этого полного моего титула не следует делать вывод, что меня и на самом деле считали какой-то там сволочью, — ко мне относились не лучше, но и нисколько не хуже, чем к другим.
Усадьба и барский дом в Хмелеве до революции принадлежали барону Сан-Галли, владельцу больших сталелитейных заводов; говорили, что это не единственное его владение. Дом состоял из кирпичного цокольного этажа и двух этажей деревянных, одетых штукатуркой, — и поэтому он казался целиком каменным; увы, в недалеком будущем нам пришлось убедиться, что построен он все-таки из горючего материала.
Комнаты и залы этого здания поразили меня богатством. Правда, многое из мебели, то, что могло пригодиться в хозяйстве, было унесено крестьянами: какое-то время дом оставался вовсе бесхозным. Но еще стояли на паркетных полах огромные столы из красного дерева, диваны (кожа с некоторых, правда, была срезана), мраморные столбы-подставки для цветочных горшков, висели большие картины в массивных позолоченных рамах. Одну картину я запомнил: на зеленой траве пасется красивый — белый в серых яблоках — конь, а в сторонке видны белые шатры, и около них солдаты в красной одежде и в блестящих золотых шапках. В библиотеке сохранилось много книг, все больше иностранных, но были и на русском языке. Здесь я впервые прочел переводы из Байрона; помню эту книгу большого формата, в дорогом тисненом переплете, с рисунками и картинками в целую страницу, и перед каждой картинкой тоненькая бумажка для большей сохранности (потом старшие ребята повырывали эти тоненькие бумажки на цигарки-самокрутки). Мне понравился «Шильонский узник», я запомнил строк восемьдесят из этой поэмы, начиная со строчек:
На лоне вод стоит Шильон,
Там в подземелье семь колонн,
Покрытых влажным мохом лет...
Быть может, эта поэма заинтересовала меня еще и потому, что, когда я начал ее читать, мать рассказала мне о своем путешествии в Швейцарию и о том, как в Шильонский замок за деньги пускают путешественников и показывают эти самые колонны, в том числе и ту, к которой был прикован Шильонский узник. Отдельные же стихи меня не задели за сердце, а «Чайльд Гарольда» я не дочитал до конца: поэма показалась мне скучной.
Наша спальня помещалась в большой комнате, стены которой были оклеены (или обиты?) зеленоватыми шелковистыми, ворсистыми обоями, кажется даже не бумажными, а матерчатыми. На высоком расписном потолке алели гирлянды роз, между ними летали пестрые птицы и витали какие-то молодые женщины в розоватых и лиловатых одеждах, развевавшихся весьма нескромно. Справа от входа, ни к селу ни к городу, возвышался буфет, массивное сооружение из темного дерева, с резьбой и с полкой из черного в розоватых прожилках мрамора. Дальше стояли кровати — обыкновенные железные и топчаны, сколоченные из досок и опирающиеся на дощатые же козлы; железных привезли из Старой Руссы слишком мало. Я спал на деревянной койке, довольно жесткой, но зато она стояла во втором ряду, у стенки, где меньше дуло от окон. Посреди комнаты маячила на кирпичном пьедестале железная печурка-буржуйка — она находилась прямо под крюком, торчащим из центра потолка (прежде там висела люстра или лампа), и с этого крюка свисала проволока, на которой держалась круглая железная труба, отходящая от печурки. Труба, делая колено, шла к стене, где было пробито отверстие; там проходил дымоход. Когда буржуйка топилась, около нее всегда стоял «буржуй» — так звались у нас дежурные по топке печурок; «буржуев» назначали всегда из старшеспальников; нам, младшим, этого ответственного дела не доверяли.
Когда в зимние дни и вечера топилась печурка, все население спальни теснилось около нее; одни сидели на ближайших койках, другие на своих на двоих стояли поближе к теплу. Здесь, если в это время не присутствовал воспитатель, шли бесконечные разговоры о том, кто что видел и что пережил. Почти все еще недавно были беспризорными, так что у каждого хватало чего порассказать. Но у всех в правдивые повествования о бродяжничестве, о лишениях обязательно вплетались истории с налетами, стрельбой, «мокрым делом»; каждый шкет похвалялся личным знакомством с каким-нибудь знаменитым бандитом или, на худой конец, с известным жуликом. У каждого в прошлом в руках непременно побывал наган, причем рассказчик употреблял его «в деле»: «Я из него бах-ба-бах — фрайер сразу с катушек долой!» О деньгах разговоров велось немного, они в то время ценности почти не имели, и при рассказах об удачных грабежах со взломом упоминались главным образом склады со съестными припасами. Часто на складе оказывались целые залежи шоколада, и потом герой повествования «шамал его цельный месяц, воробьям крошки бросал — курва буду, если вру!»
Все эти истории выслушивались с неизменным вниманием, а когда рассказчик начинал нести нечто уж совершенно неправдоподобное, его обычно, на правах старшего, прерывал дежурный «буржуй». «Врешь! — презрительно произносил он. — Вот у меня взаправду один случай вышел...» — и начинал рассказывать что-нибудь не менее залихватское. Я слушал все эти откровения развесив уши и очень завидовал бывалым ребятам. Мне тоже хотелось ловко очистить склад с вкусной провизией, хотелось пострелять из револьвера, даже «укокать» кого-нибудь, только чтоб это был плохой человек, чтоб не жалко было.
На втором месте после бандитско-воровских историй стояли рассказы о таинственном; каждый обязательно ночевал в склепах, видел воскресших покойников, видел привидения. Повествования эти были куда однообразнее воровских, но всегда производили неотразимое впечатление. Рассказывались они глухим, пониженным голосом, переходящим в шепот; слушатели зачарованно молчали, стараясь теснее прижаться друг к другу, и порой опасливо оглядывались по сторонам — не покажется ли привидение. После таких историй страшно было ходить в уборную поодиночке через длинный и темный коридор, сбивались в группки.
Кроме воровских и загробных историй в большом ходу были рассказы о том, как хорошо жилось дома с отцом-матерью, с родными. Но на эту тему редко говорили публично, а, как правило, всегда с глазу на глаз с тем, кому рассказчик доверял, в ком был уверен, что тот не будет над ним смеяться и не раззвонит другим о том, что выслушал. Хотя в спальне я был один из самых младших, мне рассказывали охотно. Думаю, объяснялось это несколько особым моим положением: как-никак родители мои были живы, и ребятам, которые родных своих потеряли, интереснее рассказывать было именно мне в силу контраста; ведь для других ребят такие истории были обычными, и слушали они их с меньшим вниманием. Кроме того, я верил почти всему, что мне говорили, и рассказывающие это чувствовали. Правда, потом, через день-два, я иногда вдруг припоминал услышанное — и по каким-то деталям приходили в голову сомнения, но для рассказчика-то это значения уже не имело.
Мой сосед по койке справа — кличка его была Кабан — рассказал мне, что жил он в небольшой белорусской деревне, стоявшей в большом лесу. Мать и бабушка очень любили его, чуть не каждый день кормили молочным киселем, и никто никогда не бил его. Отец Кабана ушел с германского фронта «сам по себе» (очевидно, когда началась стихийная демобилизация?) и добирался до деревни с двумя товарищами пешком. В пути все трое заразились «шибанкой» и в деревню пришли уже больные, их все время трясло, и они никак не могли согреться. Их сразу повели в баню, но это не помогло; через несколько дней, так и не согревшись, они умерли от озноба все трое. После этого лихорадка пошла по всем домам, начали вымирать целые семьи. Вначале мертвых хоронили, потом хоронить стало некому. На улицу выходить стало опасно: одичавшие некормленые собаки кидались на людей. Мать Кабана умерла, ее еще смогли похоронить, затем умерли его два брата и сестра, и их уже не смогли снести на кладбище, так как ни у бабушки, ни у Кабана не было сил. Кабан тоже заболел «шибанкой», бабушка давала ему пить «зёлки» (лечебные травы), он жаром горел, но все-таки поправился. Потом бабушка тоже умерла, и Кабан остался «один в усем доме и в усей деревне» (букву «в» он произносил очень мягко, как «у»). В избе, в подполе, хранились запасы еды, и голодная смерть Кабану не грозила, но одному среди мертвых ему было очень страшно; он не смел вынести трупы из избы и вообще боялся к ним прикоснуться. Он решил уйти. Перед уходом набрал в мешок еды и надел на себя сразу два тулупа, свой и умершего старшего брата, чтоб собаки, если нападут, до тела не докусались. Два дня он шел куда глаза глядят, вышел к железнодорожной насыпи, дошел до станции, зайцем сел в поезд — поехал неизвестно куда. Прежде чем попасть в детдом, он несколько лет беспризорничал.
Кабан был коренастый, несколько медлительный паренек, добрый, не очень разговорчивый и вовсе не лживый; товарищи его уважали. Если он что-то и преувеличил в своем рассказе, то это не из желания солгать, а просто от силы впечатлений. Я и от других слыхал, что из-за испанки вымирали хутора и целые деревни. В наше время, когда вся страна, до самой глубинки, пронизана сетью медицинских учреждений, когда мы чуть чихнем — сразу бежим в поликлинику, это моровое поветрие прошлых лет кажется страшноватой фантастикой. А тогда эта история меня не очень даже и удивила и запомнилась лишь потому, что услыхал я ее из уст Кабана, с которым спал рядом.
От тех времен у меня осталось такое впечатление, что в те годы дети меньше знали, но больше думали и сильнее чувствовали. Меньше было внешней информации о мире — и больше личных впечатлений и переживаний в мире, непосредственно окружавшем нас. Хоть спальня, о которой здесь идет речь, и была младшей, многие из ее обитателей успели уже пройти огонь и воду и наездить тысячи километров в вагонах, на крышах вагонов и в тормозных ящиках под вагонами, успели побывать во многих городах, — так что за плечами у них имелся уже немалый жизненный опыт, притом довольно односторонний, тяжелый, грубый. И в разговорах у них было немало грубостей, залихватских словечек. Однако, несмотря на это, все детдомовцы душевно были очень чувствительны, сентиментальны, и во всех жила печаль по родному дому. Даже те, кто вообще не знал и не помнил своих родителей, тоже рассказывали о них, сами придумывали себе родной дом.
На все мои ранние жизненные впечатления накладывается ощущение озноба, тоски по теплу — не по душевному, а по самому обыкновенному, печному. Генетически этот постоянный озноб объяснить нельзя: я жил в своем климате, южан среди моих предков не было; не было среди них и людей хворых, ибо все они с молодых лет до старости служили на флоте или в армии, а физически некрепких туда просто не брали, — так что, надо думать, мерзляков среди них не водилось. Я же мерз осенью, зимой и весной — и только летом кое-как отогревался. И дело тут не только в том, что всюду не хватало топлива и плохи были печи, а и в том, что тонок был мой подкожный жировой слой: холод гнездился во мне самом. И не один я мерз — все тогда мерзли. Однако, размышляю я теперь, все же то был не убийственный, не разрушающий тело и душу холод: ведь поколение, испытавшее его, выросло выносливым и в общем-то здоровым. И, кто знает, проведи я свои детские годы в сытости, тепле и холе, не получи я такого жесткого тренажа — смог ли бы я выдержать голод и холод ленинградской блокады.
Особенно холодно было в Хмелеве. Быть может, этот — такой солидный, монументальный на вид — помещичий дом служил для его бывших хозяев только летней резиденцией? В комнатах не стояло ни единой печки, ибо отапливался он при прежних владельцах по амосовскому методу: говорили, что где-то в подвале высится огромная печь, и ежели ее топить, то горячий воздух поднимается во все этажи по специальным каналам, проложенным в стенах; действительно, в каждой комнате красовались на стенах большие бронзовые отдушники. Но при нас амосовская печь не использовалась: то ли она оказалась неисправной, то ли требовала квалифицированных кочегаров, то ли топливом для нее мог служить только каменный уголь, которого в описываемое мною время в данной местности нигде не имелось, — так или иначе, в комнатах пришлось установить печурки-времянки. Эти буржуйки давали тепло, только пока топились, а потом в спальни вползал холод; к утру в доме всюду стояла стужа, да такая, что в один особенно морозный день всем младшим детдомовцам после завтрака предписано было улечься в свои постели и лежать там до обеда, пока печурки не нагреют воздуха хоть мало-мальски, К счастью, вскоре не то холода пошли на убыль, не то наши дежурные «буржуи» научились топить времянки с большей теплоотдачей, только в спальнях малость потеплело.
Самым теплым местом в этом доме была красная диванная; она находилась во втором этаже. Я отлично запомнил эту просторную, в три окна, комнату, в сущности зал: стены обтянуты вишнево-красной тканью; к двум стенам примыкают, сходясь в углу, широкие алые (кажется, бархатные) диваны; на полу лежит ковер. Комнату украшал камин, облицованный фигурным кирпичом; при нас он не топился, но зато впритык к нему установили совсем особенную, не похожую на все прочие, печку-времянку: то был массивный чугунный цилиндр, похожий на вставший на дыбы паровозик; печка эта давала много тепла.
Шторы и занавески на окнах, разумеется, отсутствовали, но, в противоположность прочим помещениям, меблировка красной диванной уцелела почти полностью, и даже на ковер никто не покусился. По-видимому, помогла опасная репутация этой комнаты: в ней в стародавние времена повесился управляющий баронским имением. Поговаривали, что в ней «нечисто»: тень самоубийцы иногда появляется здесь, и тому, кто ее увидит, надо ждать беды. Местные жители верили этому вполне; детдомовцы тоже охотно уверовали в привидение; как ни странно, но воспитательницы некоторые побаивались призрака — это я знаю из их разговоров с матерью. Все же, не вполне полагаясь на охранительную силу привидения, дверь в красную диванную часто запирали на ключ, чтобы никто не срезал обивку с диванов. А когда дверь была отперта, то поодиночке в комнату никто не заходил; она была или совсем пуста, или в ней находилось сразу несколько человек; и покидали ее сразу всем гамузом, теснясь в проходе, — последним уходить никому не хотелось.
Когда грянули холода, красная комната, самая теплая в доме, стала и самой оживленной, особенно по вечерам. Учебные занятия происходили только при дневном свете, так как стекол к керосиновым лампам не хватало, да и керосин привозили из Старой Руссы с большими перебоями. После ужина и взрослым, и детям делать было нечего, спать было еще рано, во всем доме царил неуют, — и многих тянуло в красную диванную. Сюда притащили стулья, несколько полуразломанных садовых скамеек с чугунными лапами, несколько чурбаков, на которых тоже можно сидеть, — получилось нечто вроде клубной комнаты.
Первыми сюда приходили воспитатели. Они рассаживались на диванах, вели неторопливую беседу. Сам завдетдомом, Василий Федорович, высокий, тощий человек в длинном потертом черном пиджаке, с деловым видом подбрасывал в печурку сосновые чурочки, сложенные в выемке камина. Три окна казались совсем черными, за их стеклами лежало холодное пространство, а здесь уютно светила восьмилинейная керосиновая лампа, уютно пахло дымом от печурки, весело потрескивали сосновые полешки; железная труба, идущая от буржуйки к каминному дымоходу, постепенно накалялась, краснела, в комнате становилось все теплей и теплей. Я полулежа-полусидя устраивался за спиной матери на широченном диване — и сразу как бы переставал существовать для всех на свете, кроме самого себя. Мне очень нравилось слушать (а в сущности, подслушивать) разговоры взрослых, хотя многого я не понимал, а многое понимал не так.
Разговоры эти чаще всего касались дел местных, детдомовских: такой-то воспитанник вытворил то-то; из старорусского уоно собираются прислать нового воспитателя; экономку дежурный опять уличил в недовесе (между воспитательским персоналом и хозяйственниками вообще частенько случались недоразумения). Иногда толковали на отвлеченные темы — о театрах, о писателях. Мать хвалила стихи Алексея Толстого, Фета, Апухтина. Иногда спорили о Надсоне и Бальмонте — некоторые их признавали, другие нет. Одна воспитательница, красивая, смуглая, нервная, с подергивающимися при разговоре плечами, ругала Северянина. «Такая дикость! Такая дикость!» — с гневным отвращением восклицала она, и мне начинало чудиться, что этот Северянин когда-то очень обидел ее, обругал как-нибудь, а то даже зажилил ее хлебную пайку. В то же время из ее разговора ясно было, что лично она с ним не знакома, — и это повергало меня в недоумение: в те свои годы я еще не представлял себе, что можно кого-нибудь любить или ненавидеть заглазно, не сталкиваясь с ним в своей обычной, повседневной жизни. Так как эта воспитательница была мне несимпатична своей нервностью и, быть может, своей обнаженной одухотворенностью, то, наперекор ей, таинственный Северянин не казался мне таким уж плохим, и я представлял его себе в виде картинки из какой-то книги: огромный мужчина с бородой, одетый в густые меха, гордо стоит на льдине, опираясь на якорь; из-под льдины высовывают головы тюлени, а на заднем плане виден белый медведь.
Много позже, в дни своей юности, я прочел книгу Игоря Северянина. Некоторые стихи мне поначалу не понравились, вызвали чуть ли не такое же раздражение, как у той воспитательницы, другие тоже вроде бы не понравились, но сразу и навсегда запомнились наизусть через «не хочу». Сейчас я считаю, что Северянин — поэт неровный, но в чем-то своем — поэт настоящий. Записано, что Баратынский в разговоре сказал однажды: «Поэзия есть полное ощущение известной минуты». Эта формула, в положительном своем значении, вполне применима к Северянину: какие-то минуты своего времени он ощутил очень точно. В лучших его стихотворениях отражается ритм тех напряженных, странных, болезненных лет, которые предшествовали первой мировой войне и революции. Будучи подлинным поэтом, Игорь Северянин проявил себя и как честный гражданин: умер он в большой бедности на оккупированной немцами земле, с врагами не сотрудничал, хоть его на это и сманивали.
Почти каждый вечер, поговорив о своих делах, о том да о сем, взрослые начинали петь. Заводилой был все тот же Василий Федорович, второй запевалой — воспитательница со странным тогда для меня именем; отчество же ее странно для меня и посейчас: звали ее Алла Филологовна. Может быть, именно из-за имени-отчества я хорошо запомнил ее внешность: молодая коренастая женщина с матово-бледным лицом, с монгольским разрезом глаз; она носила темное платье с узеньким белым воротничком; мне нравилась неторопливая четкость ее движений, ее неброская опрятность; звуковая память, как я уже говорил, у меня никудышная, но ее голос помню: чуть хрипловатый, как бы шершавый, тревожный какой-то.
Василий Федорович и Алла Филологовна затягивали песню — и к ним неспешно, словно бы нехотя, присоединялись другие воспитатели, впрочем не все. Теперь я уж никогда не пойму и не узнаю, хорошие ли были голоса у поющих, в лад ли они звучали. Почти каждая песня брала меня целиком, растворяла в себе без остатка; я чувствовал себя будто во сне, когда летаешь. А в перерывы между песнями все казалось необыкновенным, словно увиденным в первый раз.
Пели песни и старые, и самые новые; новых знали меньше. Начинали с «Ермака» или «Вниз по матушке по Волге», потом запевали «Смело, товарищи, в ногу», а затем заводили песню про старца святого Питирима, в которой «много разбойнички пролили крови честных христиан»; песня про коммунара, приговоренного к расстрелу, сменялась «Среди долины ровныя» или «Вечерним звоном»; быстрых, бойких песен не пели.
Мне все нравилось. Только в песне про Стеньку Разина огорчало то место, где он бросает княжну в Волгу: княжну мне было жаль. Однажды, когда мы были вдвоем, я пожаловался матери на такое поведение Стеньки. Мать ответила, что и Стенька Разин, и Пугачев были бунтовщики. Еще она сказала, что если бы Пугачев победил, то всему народу пришлось бы плохо: в России не стало бы твердой власти, армия бы развалилась — и тогда Англия, Турция и другие государства захватили бы Россию, погубили бы ее. Кто таков Пугачев, я тогда толком не знал и производил его фамилию от пугача, детского пистолета; мне показалось, что бунтовал он совсем недавно — с таким неостывшим раздражением отозвалась о нем мать. К советской власти она относилась иначе; не все в «нынешнем режиме» пришлось ей по душе, но она считала, что это — твердая власть, которая заботится об офицерах и солдатах, и этой власти надо служить честно. Мать не раз сетовала, что в будущем мне не удастся поступить в военно-морское училище, ибо если даже мне не помешает дворянское происхождение, то меня все равно отбракуют из-за поврежденного глаза — ведь с таким дефектом зрения туда никого не приняли бы и в царское время. Придерживаясь семейных традиций, мать считала, что служба на флоте — дело более благородное, нежели служба в сухопутных войсках: морской офицер подвергается на корабле тем же опасностям, что и рядовые матросы, — на море тыла нет; в подтверждение этого она приводила старинную сентенцию: «Генерал посылает в бой, а адмирал — ведет».
...Красная комната заполнялась детдомовцами. Они рассаживались на скамьях, на чурбаках, толпились возле печурки. Кто-то просто подпирал стену. Девочки и ребята внимательно слушали взрослых, в некоторые песни вплетали свои голоса. Помню, что совместно исполняли «Смело мы в бой пойдем», «Все васильки, васильки», «Где гнутся над омутом лозы». Дружно пелась песня, начинающаяся так:
Все тучки, тучки принависли,
Над полем пал туман,
Скажи, о чем задумал,
Скажи, наш атаман...
Но у детдомовцев, недавних беспризорных, был и свой репертуар, свезенный ими сюда чуть ли не со всех концов страны, подхваченный в нормальных и дефективных детдомах, перекочевавший в их память из дореволюционных приютов, запомнившийся им на вокзалах и толкучках. Когда воспитатели уставали от пения, когда часть их расходилась из красной комнаты по своим делам, наступала очередь детдомовцев. Песен они знали очень много, всех и не перечислить. Помню, часто начинали с такой:
Когда мне было лет семнадцать,
Тогда скончался мой отец.
Не стал я матери бояться
И стал большой руки подлец...
В другой песне ее лирический герой жаловался, что его
С ворам, с позорным ширмачами
Судьба столкнула и свела...
Частенько пели ребята привезенную из Петрограда песню о Ромашке Чесноке; дело в ней происходило на родном моем Васильевском острове. Ромашка Чеснок, предводитель гаванской шпаны, попал в засаду, устроенную васинской шпаной:
Вот вечер наступает,
Чеснок идет домой,
А васинские парни
Кричат: «Чеснок, постой!»
Чеснок остановился,
Все васинцы кругом...
«Деритесь чем хотите,
Но только не ножом!»
Но его все-таки убивают, и именно ножом! А потом, осознав всю низость своего поступка, васинцы приходят на Смоленское кладбище в день похорон Ромашки и у его свежей могилы каются перед гаванцами и предлагают им вечную дружбу. Позже, вернувшись в Ленинград, я убедился, что автор песни отразил в ней свой идеал вечного мира на Васильевском острове — но отнюдь не истинное положение вещей: вражда между васинской и гаванской шпаной была еще в полном разгаре и сопровождалась частыми драками, порой с применением финок; только к середине тридцатых годов угасла эта междоусобица.
Воспитатели, присутствовавшие при певческой самодеятельности детдомовцев, как мне помнится, никогда не налагали никаких запретов. Надо заметить, что ни разу никакой похабщины ребята не пели; в некоторых песнях встречались грубые словечки и вульгарные обороты речи, но по смыслу, по содержанию в них не было ни непристойности, ни романтизации разбоя и грабежа; наоборот, многие чуть ли не сплошь состояли из жалоб на тяжелую, беспросветную жизнь воров и бандитов.
Веселых, легких песен ребята тоже никогда не пели. Печальны были воровские песни, еще печальнее — приютские. Одна из них так кончалась:
Голубыми васильками
Ты меня укрой,
И в могилку вместе с папой
Ты меня зарой...
И самыми печальными-распечальными были песни девочек. К пению они приступали, когда ребятам наскучивало петь свои воровские и тюремные песни. Ребята девочкам не подтягивали, считая, что «бабские» песни — не мужское дело, но слушали охотно. Начинали обычно девочки с такой песни:
Для кого я себя сберегала,
Для кого, я, как роза, цвела?!
До семнадцати лет не гуляла,
А потом хулигана нашла.
Хулиганы все носят фуражки,
И фуражки у них с козырьком,
Они носят пальто нараспашку,
И за поясом с финским ножом...
Далее лирическая героиня повествует о своей погубленной жизни и просит прощения у больной, умирающей матери, которую тоже погубила своим поведением.
Теперь — о разнице в манере исполнения. Ребята при пении своих песен всегда интонационно подчеркивали особо важные строчки и слова, а на лицах их и даже в позах, вольно или невольно, отражалось то, о чем они в это мгновение поют: лихость, озадаченность, уныние. Девочки же каждую песню, какие бы в ней трагические или трогательные события ни происходили, пели от начала до конца, как бы не участвуя в этих событиях, как бы видя их со стороны; пели нарочито равнодушными голосами, сохраняя на лицах заранее заданное сосредоточенно-бесстрастное выражение. Однако почему-то именно их монотонное пение сильнее всего брало меня за живое. Почему? Быть может, тут подспудно влиял на меня пробуждающийся интерес к другому полу; а может быть, девочки, сами того не подозревая, нашли такую манеру исполнения, которая, при внешней своей неэмоциональности, полнее раскрывала их глубинное, очень серьезное отношение к тому, о чем они поют, и на слушающего действовала безотказно. Много-много позже, в годы войны и блокады, я заметил, что в опасные, особо серьезные моменты жизни женщины нередко бывают более экономны, более сдержанны в интонациях и мимике, нежели мужчины.
Но, быть может, главное ударное действие этого пения заключалось в самом содержании песен: очень много было в них надрыва.
Как на кладбище Митрофаньевском
Отец дочку родную убил...
Так начиналась одна из них. Далее выяснялось, что отца на это преступление подговорила мачеха, и вот он повел дочку на кладбище, якобы для того, чтобы помолиться с нею на могилке ее матери, — и там, надеясь, что все останется в тайне, совершил злодеяние. Характерно, что мачеха в песне осуждалась более строго, нежели непосредственный исполнитель ее злого умысла.
Очень популярна была среди девочек песня о том, как «Маруся отравилась»:
Маруся ты Маруся,
Открой свои глаза, —
А доктор отвечает:
«Она уж померла...»
Уж семь часов пробило,
Все с фабрички идут,
А бедную Марусю
К могилочке несут...
Песня эта длинная, с лирическими, бытовыми и медицинскими подробностями; сочинил ее человек хоть и не шибко грамотный, но талантливый несомненно.
Много трагизма было и в песне о медицинской сестре первой мировой войны, тогда еще всем памятной:
Вот солдат письмо диктует:
«Здравствуй, милая жена,
Жив я, рана не опасна,
Скоро дома буду я».
Вот сестрица пишет, пишет,
А на сердце тяжело:
Муж ее давно убитый,
Сердце кровью залило...
Сейчас все это погребено под пластами времени. И «Марусю», и «Сестрицу» помнят уже очень немногие, и количество этих немногих с каждым днем уменьшается. На меня, мальчугана, песни эти производили сильнейшее впечатление, — и пусть надрыва в них хоть отбавляй, это не подавляло, не вгоняло в тоску, а вызывало в душе какие-то сложные сдвиги — сдвиги не к худшему, а к чему-то лучшему. Да и то сказать, от грустных песен еще никто на свете не повесился, а жизнь они, быть может, спасли не одному, — только статистически доказать это не так-то легко.
С красной комнатой связано у меня еще одно воспоминание. Однажды сразу несколько воспитателей отправились в Старую Руссу: их вызвало уоно на какое-то важное совещание. В их числе отбыла и моя мать; Галю она оставила на попечение той воспитательницы, что жила в одной комнате с нею. Мать могла и не ехать, но она хотела навестить отца: он лежал в старорусском госпитале. На эти два-три дня из-за нехватки педагогического персонала некоторые хозяйственницы приняли на себя воспитательские функции. В группку этих временных «воспитательниц» попала и кладовщица Косоротиха — так заглазно звали ее детдомовцы, да, кажется, и воспитатели. Очень часто внутренняя суть человека не соответствует его внешности, а то и прямо противоположна ей: мы знаем честнейших людей, которых природа снабдила физиономиями жуликов, знаем и подлецов, на лицах которых написаны благородство и стремление помочь ближнему; но у Косоротихи вывеска вполне соответствовала товару: бегающие глазки, нос фигой, злобно перекошенный узкогубый рот — и сама она была злая и вороватая. Однажды мать застукала эту Косоротиху, когда та в какой-то дальней комнате пыталась срезать кожу с одного из уцелевших кресел.
Хозяйственников детдомовцы не очень-то слушались, и после отъезда воспитателей начался ералаш. В тот памятный вечер уже давно настало время отхода ко сну, но никто в нашей спальне, так же как и в остальных, и не думал раздеваться. Одни сидели на койках, накинув на плечи поверх одежды одеяла (печурка уже не топилась по случаю позднего часа); другие слонялись в проходе между кроватями; третьи в углу спальни затеяли игру в кучу малу. Внезапно в спальню не вошла, а прямо-таки ворвалась Косоротиха. Она начала в крик ругать нас за то, что мы до сих пор не улеглись; потом вдруг подскочила ко мне, схватила за ухо и потащила в коридор, затем вниз по лестнице на второй этаж, втолкнула меня в красную комнату и, заперев снаружи дверь, ушла.
Может быть, в ту ночь сквозь тучи немножко просвечивала луна или просто в голые незашторенные окна вливался снежный отсвет, — только помню, что полной темноты в красной комнате не было, и эта полутемнота таила в себе больше опасности, нежели абсолютный мрак: ведь в полной темноте ничего не увидишь, в том числе и привидения. В страхе стоял я, прислонясь спиной к закрытой двери, ожидая явления призрака. Говорили, что он имеет вид высокого старика с хлыстом в руке и этим хлыстом куда-то указывает. У меня мелькнула мысль, что если привидение появится и будет молчать, то я еще как-нибудь выдюжу, но если оно заговорит со мной, я сразу же окочурюсь.
К счастью, старик с хлыстом отсутствовал. Зато я разглядел, что на диване сидит нечто непризрачное, объемное, живое, и притом примерно моего роста. Оказалось, это детдомовская девочка Танька Цыга. Узнав меня, она сквозь слезы поведала: к ней, тоже из-за ничегошеньки, придралась эта сволота кар-Косоротиха и притащила ее сюда. Плакала Цыга, как я понял, не от страха перед возможностью появления привидения, а только от обиды и злости. Мой страх перед неведомым тоже прошел, его вытеснило совсем новое и непонятное, приятно-тревожное ощущение: я, кажется, впервые находился наедине с девочкой. Девочек я в ту пору очень стеснялся; мне нравилось на некоторых из них смотреть издали, но подходить к ним, разговаривать я не решался.
Тем временем Цыга перестала плакать и спросила, как меня зовут (она знала только мою кличку). Я назвал свое имя, сел на самый краешек дивана на некотором расстоянии от девочки — и сразу почувствовал, что краснею. И хоть я отлично понимал: никто на всем свете сейчас не видит, что я покраснел, — легче от этого не стало; я ощущал, как тысячи мелких-мелких паучков с колючими лапками бегают по моей коже. Томимый этим беспричинным стыдом, я понимал далеко не все, что мне говорила Цыга, — да и то, что доходило до моего ума, тут же вылетало из памяти. Танька Цыга была старше меня года на три; очень резвая девочка, с круглыми глазами, смуглая (за что и получила свое прозвище), цвета волос ее не помню, а вернее, не знаю: она ходила стриженной под ноль из-за того, что на голове у нее были какие-то болячки, вроде лишая; этим страдали в детдоме многие, особенно те, кто недавно попал в него «с воли». Здесь, в полутьме, Цыга казалась мне очень красивой, и это еще сильнее повергало меня в смятение. Когда она назвала меня по имени — Вадей (а меня так давно уже никто, кроме матери, не звал), я вдруг почувствовал себя необыкновенно счастливым.
Вскоре за дверью послышался шум. Я решил было, что Косоротиха идет за нами, чтобы выпустить на свободу, и, признаться, не очень-то этому обрадовался. Но вот распахнулась дверь, и злобная баба втолкнула в красную комнату еще двух провинившихся. Одним из них оказался мальчик из спальни «мокрунов», в другом наказанном я опознал своего односпальника, которого звали Бычий, — это не прозвище, а самая настоящая фамилия, которая воспринималась как кличка.
На следующий день этот Бычий выдумал, будто в тот момент, когда Косоротиха втолкнула его в красную комнату, я целовался с Танькой Цыгой и сразу «отскочил от нее в угол». Он повсюду носился с этой выдумкой, добавляя к ней все новые и новые подробности, а еще через день доврался до того, будто самолично видел, как мы с Танькой Цыгой лежали на диване и «играли в папу-маму». Не знаю, все ли верили наветам Бычьего, но дразнили и Цыгу, и меня — все; стоило нам случайно очутиться недалеко друг от друга, как сразу и девочки, и ребята начинали выкрикивать: «Невеста — без места, жених — без порток!» Так продолжалось дней пять подряд, а потом — будто по какому-то таинственному стоп-сигналу — всем все это вдруг надоело, и больше особого внимания на нас не обращали. Странное дело: такое быстрое и всеобщее забвение того, что произошло (вернее, того, чего не произошло), даже слегка огорчило меня, — только я и сам себе не смел признаться в этом огорчении; в те минуты, когда Цыгу и меня дразнили, мне было и обидно, и очень стыдно, — но где-то под стыдом и обидой теплилось чувство моей общности с Цыгой, чувство какой-то надежды неизвестно на что, — а теперь все это сразу ушло, развеялось.
Матери моей, разумеется, эта история стала известна. Однажды, улучив минуту, она начала осторожно, издалека, как ей казалось, выспрашивать меня, чем я занимался в темноте с Таней. Когда я начал объяснять, что все это — выдумки Бычьего, мать не слишком-то мне поверила, об этом я сразу догадался по тону. Она, по-видимому, считала, что Бычий преувеличил, приврал, но нет дыма без огня, я что-то скрываю. Она мягко стала внушать мне, что в моем возрасте еще рано интересоваться девочками, что грешно целоваться с ними или «допускать еще какие-нибудь вольности»; она даже сказала мне, понизив голос, что бывают развратные дети, которые заболевают ужасными болезнями, и потом их никто уже не может излечить.
Труднее всего доказать свою невиновность именно в тех случаях, когда ты вовсе не виноват. Я снова попытался убедить мать, что Бычий наврал ВСЁ, — и она даже обиделась; ей очень хотелось, чтобы я покаялся хоть в маленьком грешке. Мне не в чем было сознаваться, и мать после этого разговора осталась убежденной в моем упрямстве, скрытности и лживости, а у меня пошатнулась вера в справедливость, всезнание и всепонимание взрослых. Конечно, я уже знал, что среди взрослых попадаются люди глупые, злые, вроде Косоротихи, — их я как-то в расчет не брал, они были вроде бы ненастоящими людьми. А тут, когда родная мать мне не поверила, у меня зародилась такая мыслишка: если кто-то не верит тебе, когда ты говоришь правду, — значит, он может поверить тебе, если ты солжешь, и, значит, ты можешь иногда прибегать к обману, когда это тебе выгодно. В скором времени, когда действительно в чем-то провинился, я солгал матери, чтобы избежать наказания, — и это сошло мне с рук.
...Возвращусь в красную диванную. Четверка наша пробыла там недолго: девочки из спальни Таньки Цыги, вскоре после того, как ее увела Косоротиха, пошли к той воспитательнице, что жила в одной комнате с моей матерью, и донесли ей о действиях кладовщицы. Воспитательница немедленно вызволила нас из заточения. Через несколько дней Косоротиху сократили — не только за ее антипедагогические действия, а и за нечестную работу в кладовой. Этим дело не кончилось: случай получил огласку в самой Старой Руссе, и оттуда приехала комиссия, которая опрашивала ребят. Серьезность происшествия усугублялась тем, что одним из пострадавших был «мокрун»; эта болезнь возникает от испуга, перенесенного в детстве (так тогда считали), а тут Косоротиха подвергла мальчика вторичному испугу. Одна воспитательница из тех двух-трех, что должны были следить за порядком в детдоме во время отсутствия остальных, была уволена, а детдомовское начальство получило выговор.
Зима в Хмелеве продолжалась.
Теперь, через пятьдесят лет, зима эта видится мне очень долгой. Почему? Очевидно, с годами память невольно стремится каждому значительному событию нашей жизни придать большую протяженность во времени, нежели то было в действительности. Память как бы отнимает время от событий второстепенных и приплюсовывает его к событиям, главнейшим для нас. Если же за короткий период времени произошло несколько важных событий, то они представляются нам стоящими на гораздо большем временном расстоянии одно от другого, нежели то было в календаре; память как бы выделяет каждому важному событию некую обособленную жилплощадь во времени, а вокруг него оставляет нечто вроде голого поля — чтобы издалека обзор был лучше. Потому-то времена нашей жизни, богатые событиями (радостными или печальными), через годы кажутся нам временами долгими.
Вскоре после описанного мною происшествия в красной комнате мать отправилась в Старую Руссу, взяв с собой мою сестру. Отъезд этот был вызван продолжающейся болезнью отца; он лежал в старорусском госпитале, его нужно было навещать. Расставаясь, мать дала мне устное наставление. Суть его, как мне помнится, сводилась к трем пунктам: не поддавайся влиянию тех ребят, которые склонны к воровству и сквернословию; не слишком интересуйся девочками и никогда не целуйся с ними; подчиняйся воспитателям, не вступая в пререкания. Заключая этот разговор, мать произнесла свою любимую фразу: «Готовься к худшему, надейся на лучшее».
В Старой Руссе мать пробыла месяц или чуть более. То ли в силу некоторых отрицательных свойств моего характера, то ли потому, что я уже перестал быть «домашним» мальчиком и всецело жил детдомовскими интересами, но только к отсутствию матери я привык довольно быстро и не очень скучал по ней. От отца же я отвык еще раньше, так как уже давно не видел его.
Жизнь в детдоме шла своим чередом. Всем осточертела зима; ребята нетерпеливо ждали весны и все чаще заводили разговоры о том, кто куда сбежит из детдома с наступлением тепла. Уже сбивались стайки: одни — чтобы податься в Крым; другие — в Ташкент; третьи — неведомо куда, лишь бы отсюда. Я внимал этим разговорам как завороженный. Один мальчик из нашей спальни говорил, что, чуть потеплеет, он «похряет на Губань» (Кубань). Там он уже побывал, там арбузы — «во какие огромные, и никто их не сторожит, сиди в поле и шамай, сколько в пузо войдет». Для многих ребят эти разговорчики были просто времяпрепровождением, не более; но для некоторых, привыкших к вольной бродячей жизни, детдом действительно представлялся только временным пристанищем, страсть к дальним дорогам уже прочно владела ими.
Девочки же, и самые младшие, и самые старшие, обладали куда более стабильными характерами: как мне помнится, они никуда (пространственно) не стремились, а старались обжить то место, куда их забросила сиротская судьба. Поражала разница между их спальнями и ребячьими: у девочек и кровати вроде бы такие же, и одеяла не лучше наших, а все выглядит по-другому, все опрятнее и наряднее. Даже воздух у них был чище, что, впрочем, просто объяснялось: ребята в своих спальнях, случалось, покуривали исподтишка. Слов нет, куренье детдомовцам строго запрещалось, но с этим запретом считались не очень — уборная насквозь пропахла махорочным дымом. Главное было не попасться с цигаркой на глаза воспитателю, а так как большинство воспитательского персонала составляли женщины, которые, естественно, в мужскую уборную не заглядывали, то там всегда кто-нибудь дымил, а кто-нибудь стоял на стреме — и одновременно на очереди, чтобы курящий «оставил хоть затяжечку». Махорку ребята добывали отчасти у местных жителей, меняя на нее что попало из одежды, отчасти же в Старой Руссе. Старшеспальники ухитрились выломать свинцовые трубы из баронской ванной комнаты, вывезти их в город и там сменять на махру. Я, по молодости лет, еще не курил тогда и на курильщиков смотрел с почтением.
Баловаться табачком я начал позже, уже в Ленинграде, а с четырнадцати лет стал курить взатяжку. Сейчас мне шестьдесят, и этот почтенный курительный стаж прервался только раз, когда я в феврале — марте 1942 года лежал в военном госпитале под Ленинградом. Среди тех полутора месяцев, что я провел там, была неделя, когда я чувствовал себя столь скверно, что не тянуло уже ни к еде, ни к табаку. Но едва я «вышел из пике» — вместе с пробудившейся лютой жадностью к пище почувствовал и неодолимую тягу к куреву. Конечно, курить вредно. Но всегда ли стоит изменять своим привычкам, даже и дурным? Разве нам известно, что ждет нас за ближайшим поворотом улицы или истории? Я знал хорошего человека, который месяца за три до войны бросил курить по настоянию любимой девушки. Девица эвакуировалась в тыл в 1941 году, в 1942 году благополучно вышла там замуж за другого, а мой знакомый был убит на фронте в 1943-м. Стоило ли бросать курить?
Но вернемся к нашим девочкам. Выше я описал свое впечатление от их спален, но видел я эти спальни главным образом из коридора, с порога. Ни девочки в спальни мальчиков, ни мальчики в «девчонские» спальни не входили. И не то чтобы это официально было запрещено воспитателями, а просто внутридетдомовская этика не позволяла таких посещений; девочку или мальчика, вошедших в «чужую» спальню, просто задразнили бы; возможно, этот пуританизм шел еще из дореволюционных детских приютов. Хочу добавить, что хоть ребята (особенно старшие), беседуя между собой, часто несли похабщину и хвалились своими любовными победами над «шкицами», однако в разговорах с детдомовскими девочками даже отпетые дефективники держали себя весьма скромно. Девочки же были очень конфузливы и замкнуты ко всему, что даже отдаленно касалось темы «мужчина — женщина», хотя в других отношениях многие из них поведением отнюдь не блистали.
Эта долгая хмелевская зима была трудной для воспитанников, а для воспитателей, пожалуй, и того труднее. Мне теперь представляется, что детдомовцы, несмотря на разность возрастов и характеров, являли собой более уравновесившийся внутри себя коллектив и обладали большей сопротивляемостью внешним условиям, нежели воспитательский персонал. Для большинства воспитанников детдом, как они порой ни поносили его, все-таки был родным домом, единственным прибежищем, ибо другого пристанища у них не было; кроме того, у детдомовцев была своя иерархия, свои неписаные правила поведения, пусть порой грубые, жесткие, идущие вразрез с педагогическими нормами — и все же стабилизирующие взаимоотношения внутри детского коллектива. Для многих же воспитателей-непрофессионалов детдом представлялся временным убежищем, где, за неимением ничего лучшего, они надеялись «перезимовать» тяжелые, голодные и холодные годы разрухи. Службу свою они несли честно и старательно, детдомовцев никогда понапрасну не обижали, но меж собой порой ссорились, и все ребята знали об этом.
Загудели предвесенние метели, дороги занесло, ухудшилось снабжение. В обед на первое все чаще стали давать «суп с туманом» — так мы прозвали жиденькую болтушку из овсяной муки. С керосином опять начались перебои. Все реже собирались воспитатели и воспитанники в красной комнате, а потом ее и вовсе заперли. Откуда-то (говорили — из леса) началось нашествие диких котов, — кажется, именно только котов, а не кошек; они все были серого цвета, крупные, большеголовые и на вид вовсе не отощавшие. Они днем и ночью бродили в парке, какими-то путями проникали в дом, прорывались в кухню, в спальни, бегали по коридорам; некоторые девочки и воспитательницы их пугались, считали, что они бешеные; коты же эти, мне помнится, людей не боялись вовсе. Животных гнали из дома, пугали всеми способами; говорили, что дефективник по кличке Гадалка — самый рослый и самый трудновоспитуемый из старшеспальников — убил их несколько возле дома: он хватал их за задние лапы и разбивал головы о стену; я, впрочем, этого не видел, да и мертвых котов не видел. Местные жители полагали, что коты эти не дикие от природы, а одичавшие домашние, вернее их потомство; еще местные поговаривали, что такое котовье нашествие — к беде, что тут дело нечисто и в доме нужно срочно отслужить молебен.
Коты вдруг исчезли, словно по команде, и притом без всякого молебна; зато разнесся слух, будто Ирина Викторовна, пожилая воспитательница, своими глазами видела привидение — в коридоре, возле красной комнаты. Рассказывали, будто бы она, рыдая, вбежала с этим известием в комнату завдетдомом и кричала, что жить больше в этом проклятом доме не может. А вскоре всем стало известно, что еще одна воспитательница тоже видела призрак и сразу подала прошение об увольнении. Этих слухов никто не пресекал, они растекались по детдомовским спальням, порождая новые тревожные вымыслы. Что-то неладное творилось со взрослыми. Очевидно, долгая зимняя оторванность от культурного центра, хотя бы и такого небольшого, как Старая Русса, и вынужденная замкнутость в своем педагогическом мирке создали в Хмелеве условия, близкие к полярной зимовке; но зимовщиков строго подбирают по психологическим и профессиональным данным, здесь же было много людей просто случайных.
Среди взрослых началось нечто вроде массовой истерии: все они ходили мрачные, нахохленные, взвинченные, все чего-то ждали. Граф Стекляшкин вдруг перестал показываться на людях, за него дежурили другие воспитатели; вскоре стало известно, что Стекляшка отлеживается: он пытался повеситься, но его вовремя вынули из петли и «откачали». А в детдомовских спальнях не прекращались разговоры о привидении. Поговаривали и о том, что в одной дальней деревне живет святой старичок, который «все знает»; он пять раз ходил на гору Афон и добровольно носит на шее железное колесо, по которому предсказывает будущее; на этот год (по колесу) получается такой прогноз: трава в поле не вырастет, хлеба не взойдут, к лету начнется голод, а потом наступит конец света.
В спальне теперь, для экономии керосина, сразу же после отбоя гасилась лампа. Пока она светила, хоть и очень тускло, мы были как бы все вместе и никаких призраков не боялись; но вот приходил дежурный воспитатель, гасил этот скромный светильник — и сразу каждый из нас оставался один на один с самим собой и своими суевериями. Чтоб не привиделось в темноте чего-нибудь ужасного, все стали спать «куколкой», то есть накрываться одеялом с головой; еще недавно воспитатели запрещали это, поскольку это негигиенично, теперь же они не могли проверить в темноте, как мы спим, да и перестали интересоваться такими мелочами. Увы, вся отцовская борьба с моими страхами оказалась напрасной: я с новой силой стал бояться тьмы и тоже стал спать «куколкой». Должен сознаться, что этот страх перед неведомым въелся в меня тогда столь крепко, что и много лет спустя, будучи уже вполне взрослым человеком, я чувствовал себя в темноте немного не по себе, старательно скрывая свою трусость от всех. И только война, где, как известно, темнота бывает порой спасительна, окончательно излечила меня от мракобоязни. Привычка же спать «куколкой» так прочно пристала, что и поныне, если хочу быстро уснуть, я норовлю поплотнее закутать голову одеялом, оставив лунку для дыхания.
Так обстояли дела в Хмелеве (или мне кажется, что они обстояли так), когда мать вернулась из Старой Руссы. На розвальнях с ней сидела не только моя сестра, а и отец. Его выписали из госпиталя как безнадежно больного, однако подлинной причины выписки он не знал или, чтобы успокоить мать, делал вид, что не знает. Мать привезла его в Хмелево под тем предлогом, чтобы отсюда он, отдохнув немного, направился в Петроград хлопотать о новом назначении на службу. Я помогал разгружать сани; отцу в полку выделили много продуктов — сухарей, сахарного песку, круп. Кроме того, мать выменяла на рынке специально для него фунта три сливочного масла и несколько кусков шпика.
Матери с отцом и сестрой дали пустовавшую дальнюю комнату с отдельным ходом через «холодную лестницу». В этой просторной комнате не имелось печурки, но в стене проходил дымоход из кухни, так что было не очень холодно; одну из стен чуть ли не целиком занимало большое венецианское окно, и так как солнце уже повернуло на весну, а окно это, по-видимому, выходило на юг или юго-восток, то днем комната нагревалась солнцем. Отец сильно изменился за это время: полнотой он и прежде не отличался, а теперь и вовсе исхудал. Из комнаты он почти никуда не выходил, все время лежал, разговаривал мало. Я от него отвык, дичился, стеснялся его; когда приходил к нему, то не знал, о чем говорить, и старался поскорее уйти в свою спальню, к детдомовцам.
Однажды, разговаривая при мне с матерью, отец пожаловался ей, что его отчислили из полка не по болезни, а потому, что такому-то (он назвал фамилию) он не дал «наступить себе на ножку», и добавил, что из Петрограда он сразу же поедет в Москву: там в Штабе РККА служит его старый товарищ по германскому фронту, после революции «вошедший в фавор» и занимающий какой-то значительный военный пост; отец будет просить его протекции для восстановления в штате. Мать тотчас же согласилась с ним. Но, по-видимому, оба в глубине души сознавали истинное положение вещей. Отец по-прежнему много курил, даже лежа в постели, и однажды мать заметила ему, что надо бы курить поменьше, а то и вовсе бросить. «Боже мой, как будто теперь в этом есть резон!» — возразил он с какой-то странной интонацией, непонятной мне тогда и все же меня насторожившей. Мать тотчас же заговорила с ним по-французски, и он посмотрел в мою сторону, будто хотел подозвать поближе к себе, но тут им овладел сильный приступ кашля. Кашлял он теперь очень часто и мокроту отхаркивал в серенький эмалированный судок, стоящий на полу возле постели; прежде, в казарме, в двух таких судках, поставленных один на другой и соединенных дужкой, ординарец приносил ему обед.
Так как сестра моя находилась в одной комнате с больным, мать, опасаясь за ее здоровье, часто посылала меня с Галей гулять в парк. В парке сестру сразу же отбирали у меня старшие детдомовские девочки, они катали ее на салазках, возились с нею, забавляли ее как могли, — им это нравилось, ведь таких малолеток в детдоме больше не было. Я издали, спрятавшись за ствол дерева или за угол дома, следил, чтобы они не причинили ей какого-нибудь вреда; принимать участие в играх девочек я стеснялся. Над парком голубело ясное небо, снег блестел на солнце, большие морозы уже кончились, но ноги все же мерзли, так как валенок у меня не было, да и ботинки были неважные; когда мне становилось невмоготу, я подбегал к девочкам, выхватывал сестру и бежал с ней отогреваться в дом.
Отрезок времени со дня приезда родителей из Старой Руссы до наступления последующих событий я здесь невольно излагаю как некий продолжительный период своей жизни, с какими-то прочно установившимися порядками, ибо так все это отложилось в моей памяти. На самом же деле из позднейших разговоров с матерью я знаю, что период этот длился от силы неделю.
Баронский дом загорелся ночью.
Надо сказать, засыпаю я довольно туго, но, уснув, сплю хорошо; а в те годы сон у меня был столь крепок, что частенько, ворочаясь во сне, я падал с койки и продолжал спать на полу. Обычно меня в час подъема будил дежурный воспитатель, тряся за плечо; порою будили ребята — причем более грубым способом: приподняв за руки и за ноги и распевая: «Паки, паки, съели попа собаки», они бросали меня на постель, и тогда я просыпался окончательно. Я на это не обижался, так как знал, что детдомовцы считали мою способность крепко спать даром свыше, и втайне гордился этим, а порой даже подыгрывал ребятам и, уже пробудившись, прикидывался все еще спящим. Но в эту ночь, проснувшись оттого, что кто-то тряс меня за плечо, я, стянув с головы одеяло, сразу почувствовал: прикидываться тут ни к чему, ибо происходит нечто необычное. Около меня стояла мать с лампой в руке, а чуть подальше — старший воспитатель, тоже с лампой. «Все уже встали! Сейчас же одевайся, — приказала мне мать. — В доме пожар!» Затем, что-то сказав воспитателю, она побежала в коридор, ведущий в соседние спальни.
Почти все ребята уже встали, некоторые успели надеть штаны и курточки, некоторые стояли у той стены, где на гвоздях висели пальто и шапки, и надевали на себя верхнее. Старший воспитатель поторапливал ребят без надрыва в голосе; те одевались торопливо, но без излишней суеты. Вскоре из коридора показалась группка уже вполне одетых детдомовцев; позади шла мать, подталкивая отстающих. Мы, младшеспальники, слились с этими ребятами и спустились во второй этаж. Здесь в широком коридоре толпилось много детдомовцев, уже готовых к выходу во двор. Воспитательницы бегали по спальням девочек, выгоняя оттуда слишком медлительных. У всех взрослых были серьезные лица, однако растерянности не замечалось. Что касается воспитанников, то среди них не только паники никакой не было, а чувствовалась какая-то приподнятость, возбужденность, но отнюдь не боязнь и не подавленность; слышались отрывистые разговоры, даже шутки. Быть может, это объяснялось тем, что до детдома и девочки, и мальчики побывали во всяких переделках и передрягах, и их трудно было испугать пожаром, тем более прямой опасности не ощущалось, а косвенная опасность всегда действует на людей возбуждающе. Я тоже не чувствовал никакого страха, меня только слегка познабливало, как всегда, когда недоспишь.
Мимо нас прошли два старших детдомовца, неся ведра с водой, и в то же мгновение Кабан (в спальне его койка стояла рядом с моей) схватил меня за руку и шепнул: «Косой, похряли пожар зырить!» Следуя за старшими детдомовцами, мы поднялись на третий этаж, прошли через нашу опустевшую спальню, вошли в коридор. Дверь в спальню «мокрунов» была распахнута, оттуда пахло мочой, прелой соломой и дымом; по потолку шла красная, светящаяся извилистая трещина. В окно вливался красноватый дрожащий свет — это из чердачных окошек уже выбивалось пламя и отсвечивало от сугробов. Мы с Кабаном прошли дальше. Там, где коридор делал колено, к стене была прислонена лестница-стремянка, и на ней стоял неизвестный нам взрослый человек в ватнике, держа в руке толстый железный прут. Прут упирался в квадратную железную дверцу люка, ведущего на чердак. Под стремянкой стоял, держа лампу, граф Стекляшкин, а рядом с ним — мой отец и еще какой-то мужчина с топором. Здесь же стояли старшие детдомовцы с ведрами. Отец, взяв ведро, сказал что-то человеку в ватнике. Тот опустил железный прут — и крышка люка открылась, повисла на петлях; в потолке возник красновато светящийся четырехугольник, послышался треск и вой огня, вниз посыпались угольки и искры; в коридоре стало очень светло и дымно. «Вон отсюда!» — закричал на меня с Кабаном мужчина, стоявший рядом с отцом; мы побежали вниз, во второй этаж.
Дальше припоминаю вот что: множество детдомовцев стоит на большой поляне в парке, метрах в ста от баронского дома; мимо меня проходит фельдшерица Анна Васильевна, держа на руках мою сестру — спящую, завернутую в одеяло; воспитатели, в том числе и мать, ходят, а некоторые бегают по поляне, выкликая фамилии детдомовцев и сбивая их в группы по спальням; мимо нас, по направлению к горящему зданию, пробегают незнакомые люди, некоторые с топорами и веревками. Хотя ночь, в парке светло, — свет идет от баронского дома. Огонь бьет из чердачных окон, железные листы на крыше корежатся, крыша в пламени; теперь уже и из окон третьего этажа тянутся вверх широкие полотнища огня. Пожар не только светит, но и шумит: от горящего строения исходит треск, хруст, завывающий гул; все эти звуки, оставаясь самими собой, в то же время сливаются в единый, ровный, слитный и — грешно сказать — чем-то приятный шум. Порой слышатся мужские голоса — это перекликаются добровольные пожарные.
Наконец группу девочек и ребят младшего возраста, куда вхожу и я, уводят с поляны. Впереди, по снежной целине, розовой от отсветов пламени, шагает высокий мужчина из совхоза, за ним — детдомовцы; шествие замыкает воспитательница. Мужчина, как заведенный, через равные, будто отмеренные по секундомеру промежутки времени, оборачивается к нам и взволнованно выкрикивает: «Не смейте оглядываться! Не смейте оглядываться! Не смейте оглядываться!» До сих пор понять не могу, зачем он выкрикивал эти слова. Быть может, они имели для него как бы обрядовое значение — то есть он считал, что при таком огромном событии, как пожар, обязательно надо что-то восклицать? А быть может, он просто думал, что, если мы начнем оглядываться, это подорвет нашу психику, ввергнет нас в панику? Но и девочки, и ребята вели себя спокойно. Все намерзлись на поляне, всем хотелось спать — только и всего. Один раз я все-таки оглянулся через плечо: дом полыхал, над ним раскачивался в небе красный вихор огня.
Проснулся я в большой длинной комнате. За окном было светло, падали снежинки. Я лежал в одежде на жестком и теплом дощатом полу; под головой, вместо подушки, топорщилась шапка, вместо одеяла я был укрыт пальто. Вдоль всей стены, головами к плинтусу лежали ребята из бывшей нашей спальни и отчасти из соседней. У противоположной стены спали девочки; им подстелили половики. В комнате стоял длинный некрашеный стол, а больше никакой мебели не имелось. Вскоре пришла какая-то незнакомая женщина и сказала, что пора нам всем вставать. Заодно она объявила, что девочки могут ходить в сортир при доме, а ребята пусть ходят за угол. О том, что надо мыться, она даже не упомянула, и это всех ребят обрадовало, да и девочек, кажется, тоже.
Вскоре та же женщина принесла несколько круглых буханок хлеба, потом огромный медный чайник и несколько деревянных мисок. Она резала хлеб на большие куски и раздавала нам; есть можно было сколько хочешь. Чай, вернее кипяток, мы пили поочередно из мисок — мисок этих оказалось меньше, чем нас. Потом пришел старший воспитатель и с ним моя мать и фельдшерица Анна Васильевна. Взрослые начали расспрашивать, здоровы ли мы; оказалось, все здоровы. Старший воспитатель пообещал, что скоро мы все переедем в другое место, где нам выделяют большой теплый дом. Затем мать подошла ко мне особо и тихо сказала, что отец простудился во время пожара, что ему очень плохо и что теперь надо ожидать всего. Фраза запомнилась мне из-за странного тона, каким она была произнесена, но смысл ее тогда не вполне дошел до меня; взволнован я не был. Через полчаса я уже бегал с ребятами во дворе, осматривая окрестности нашего нового жилья. Сбегали мы и на пепелище. От дома остался только каменный цоколь да труба — высокая, с флюгером на верхушке. В теплом еще пепле и головешках рылись крестьяне из окрестных деревень, человек пятнадцать; они выискивали гвозди и всякие металлические предметы. Какой-то представительный, полный мужчина требовал от них, чтобы они немедленно разошлись; он кричал, что труба вот-вот рухнет и убьет кого-нибудь. Пожар отнял у здания его объем, и цоколь казался мне удивительно мизерным, совсем не соответствующим тому огромному строению, которое возвышалось здесь еще вчера. Много лет спустя, в дни войны, меня тоже всегда печально удивляло, какими маленькими по площади кажутся квадраты фундаментов, оставшиеся от сгоревших изб и вообще от всяких деревянных зданий.
На следующий день девочек перевели от нас в другое строение, а к нам подселили несколько ребят; спали мы по-прежнему на полу, но теперь на доски настлали толстый слой соломы. В этой комнате я провел несколько дней. За эти дни стали известны подробности происшествия. Говорили, что баронский дом был очень старый и сухой, потому-то огонь охватил его так быстро, и хоть никто из людей не пострадал, часть детдомовского имущества сгорела, и часть личных вещей воспитателей тоже. Надо заметить, что, несмотря на предыдущие распри и умственные шатания, в час опасности воспитатели действовали весьма дружно и собранно, совсем не заботясь о себе — только о воспитанниках. Так говорили ребята, да и мать позже подтвердила мне это. Что касается причины возникновения пожара, ее усматривали в пользовании буржуйками; железные трубы печек-времянок были вставлены не в нормальные дымоходы, а в отходящие от амосовской печи тепловые каналы, вовсе не пригодные для этого.
Среди местных жителей было в ходу и другое объяснение пожара — мистическое. Пожар якобы был давно уже запланирован некими потусторонними силами — в отместку за то, что, нарушив баронское право собственности, в его дом въехали большевики и безбожники; призрак повесившегося управляющего имением не зря являлся некоторым воспитательницам; он как бы призывал грешников сделать оргвыводы и покинуть подобру-поздорову чужой дом, пока не случилось беды. Рассказывали еще вот что: во время пожара, когда все дети были уже выведены из здания, мужчины-добровольцы, пытавшиеся сбить огонь, услыхали страшные вопли и стоны, доносившиеся из красной комнаты; сквозь пламя люди пробились туда, но там никого не оказалось, никто там не кричал; однако едва они покинули красную диванную — таинственные стоны и крики возобновились и не смолкали, пока не сгорело все здание.
Когда мы жили в баронском доме, некоторые крестьяне, в особенности из ближайшей деревни, где осенью детдомовцы воровали картофель, относились к нам не очень доброжелательно. Однако после пожара все местные жители помогали погорельцам чем могли: сердобольные крестьяне не раз приносили в узелках еду, а работники совхоза потеснились и предоставили нам временное жилье и тоже снабжали нас едой. Все это делалось от чистого сердца, совершенно безвозмездно. Но сколько дней мы прожили в хмелевском совхозе, этого я не помню; то горестное событие, о возможности которого меня предупреждала мать, заслонило собой в моей памяти дальнейшие дни и события.
Три или четыре дня после пожара я почти не видел матери: она с сестрой жила в другом доме и к тому же ухаживала за больным отцом, которого поселили отдельно. Однажды утром нас, младшеспальников, как обычно, разбудила «дежурка» (дежурная воспитательница). Два моих соседа, лежавших на полу справа от меня, сразу же поднялись, но мальчик, что лежал за ними, медлил вставать. Я тоже не торопился, мне очень хотелось поспать еще хоть немножко. «Дежурка» приказала нам подниматься поживей, и тогда тот мальчик, приподнявшись на локте и сказав: «Пусть прежде Косой встанет!», плюнул в мою сторону, но не попал в меня (возможно, и не хотел попасть). Я тоже плюнул в его сторону и тоже не попал. Мы продолжали переплевываться, воспитательница начала кричать на нас. В это время в комнату вошли фельдшерица Анна Васильевна и какая-то женщина из местных. Фельдшерица сказала, обращаясь ко мне: «Иди скорее, простись с отцом!» Я не сразу понял, почему я должен идти прощаться с отцом — ведь он болен и пока что ехать в Петроград не собирается. Но в голосе фельдшерицы было что-то необычное; ребята, находившиеся в комнате, присмирели, а воспитательница странно и ласково посмотрела на меня, будто совсем забыв, что минуту назад бранила за непослушание.
Фельдшерица и местная женщина повели меня по широкой заснеженной аллее к «рабочему дому» — так называлось строение, где жили холостые работники совхоза. По пути мои провожатые уже вполне ясно сказали мне, что отец умирает и что потому-то мне и следует с ним проститься. Странно, я не могу вспомнить, что почувствовал, что душевно ощутил при этом известии: быть может, я еще не мог толком представить себе смерть близкого человека, и переживания забылись просто потому, что они были неясны и неглубоки. Запомнились мысли самые поверхностные: слово «прощание» я тогда воспринимал как рукопожатие, то есть чисто внешне; в семье, между родными, не принято было часто пожимать друг другу руки, мне же, мальчику, вообще никто еще никогда не подавал руки, и поэтому сейчас, шагая по аллее, я мысленно репетировал то, что, как мне казалось, я должен буду сделать. Я представлял себе, что мне надо будет подойти к отцу, встать возле него, и вот он мне протянет руку, и тогда я протяну ему свою, и у нас произойдет рукопожатие, то есть прощание. О том, что скрывается за этим рукопожатием, что означает для меня это прощание, я не думал.
Мы вошли в большую и очень теплую комнату; посредине ее стоял длинный стол с мисками, жестяными чайниками и кружками, а вдоль стен тянулись двухэтажные нары из некрашеного дерева. Большинство мест на нарах пустовало, на некоторых спали или сидели, свесив ноги, незнакомые мужчины. Отец лежал на нижнем ярусе, ближе к углу; возле него стояла мать, держа за руку сестру, чуть поодаль еще несколько человек — и воспитательницы, и незнакомые мне люди. Кто-то подтолкнул меня к изголовью отца, и я встал возле табуретки, уставленной чайными чашками и аптечными бутылочками. Отец лежал на спине; он был накрыт стареньким шерстяным, зеленым с черными разводами, одеялом. Он часто и прерывисто дышал; его исхудалое, потемневшее лицо выражало страшную усталость и отчуждение. Однако он сразу узнал меня, назвал по имени; голос прозвучал очень отчетливо, но словно бы издалека. Потом мать отвела меня в сторону, а сама подошла к нарам, к изголовью отца. «Кончается...» — сказал кто-то с нар, со второго яруса. Какая-то женщина из местных, стоявшая рядом со мной, подтвердила: «Кончается...» — и велела мне креститься. Я стал креститься. Вскоре фельдшерица взяла меня за руку, вывела из рабочего дома и повела к тому совхозному строению, где размещалась наша младшая спальня. Ребята давно уже поели, меня же на столе ждала пайка хлеба, латка с кашей-ядрицей и кружка уже остывшего сладкого кипятка. Впервые за все свое пребывание в детдоме я ел в одиночестве. Только дежурная воспитательница, которая и позаботилась о том, чтобы мне оставили мою порцию, сидела за столом напротив меня и пристально, с каким-то болезненным любопытством смотрела, как я ем.
В день похорон было морозно. Гроб с телом отца стоял в небольшом нежилом деревянном доме — кажется, в летней сторожке. Там имелась всего одна комната, довольно большая. Меня туда привела все та же фельдшерица Анна Васильевна. Сама она в сторожку не вошла, удалилась куда-то, я же поднялся по нескольким ступенькам крыльца к открытой двери и сразу вошел в комнату (сеней не было). Здесь пахло хвоей — на полу лежали еловые ветки. В углу я увидел большой деревянный крест. Гроб из шершавых некрашеных досок покоился на двух квадратных, плотно сдвинутых столах. Отец лежал в темно-зеленой суконной гимнастерке, руки на груди сложены накрест; шея повязана белым платком; ко лбу приклеили смертный венчик — бумажную ленточку, на которой что-то было напечатано темно-синей типографской краской. Мать в своей черной шубке стояла сбоку возле гроба; в изголовье старушка из местных поправляла подушечку под головой отца.
Вскоре старушка шепотом сказала матери, что надо бы в подушку добавить еще стружечек, чтоб голова выше лежала; мать, тоже шепотом, что-то ей ответила, и старушка деловым шагом вышла из сторожки. Мать подошла к подоконнику, на котором лежала муфта, вынула из муфты что-то плоско-прямоугольное, аккуратно завернутое в белую бумагу, и сунула это в гроб отцу, ближе к голове. Я подумал, что это какая-нибудь книжечка, может быть маленький молитвенник; наверно, есть такой порядок — класть что-нибудь умершим, вроде подарка, решил я. Позже мать сказала мне, что в бумажку она тогда завернула отцовские погоны; с погонами на гимнастерке, по тогдашним временам, хоронить было нельзя, так она их хоть в гроб отцу положила.
В сторожке печки не имелось, а из двух окошек одно было приоткрыто; так как и дверь была распахнута, то чувствовался холодный сквозняк. Мне вдруг стало жаль отца, я подумал, что мы с матерью тепло одеты, а он лежит на этом сквозняке в гимнастерке. Подойдя к двери, я захлопнул ее — и вдруг до меня дошло, что для отца это уже не имеет никакого значения, есть сквозняк или нет. Я понял: он лежит тут, но в то же время его нет, он умер, и никогда больше я не увижу его. В эту минуту вернулась упомянутая мной старушка; она принесла деревянный лоток со стружками. Вслед за ней в комнату вошло несколько воспитательниц, завдетдомом и какие-то незнакомые мне люди. Через некоторое время фельдшерица Анна Васильевна вывела меня на улицу. Здесь, возле крыльца, стояли дровни с запряженной в них лошадью и около них похаживал пожилой крестьянин в тулупе. Фельдшерица велела мне идти в свою младшую спальню, и я зашагал туда по широкой снежной аллее; идти было совсем недалеко.
Отца похоронили на кладбище при селе Слободка. Ни в церковь на панихиду, ни на кладбище мать меня не взяла, боялась, что я простужусь: обувь у меня была плохая, а дни стояли морозные. В последний путь отца проводили только мать, хозяин дровней и одна воспитательница, с которой мать дружила, но имени и фамилии которой я не запомнил.
Отец мой, Сергей Алексеевич Шефнер, умерший на сорок третьем году жизни, происходил, как и моя мать, из потомственной флотской семьи. Согласно семейной традиции, его прочили в Морское училище, но рост у него был несколько ниже среднего, и потому его определили в Пажеский корпус: хоть отбор в Пажеский корпус по сословной линии был весьма строг, внешним физическим данным при приеме туда придавалось меньше значения.
Из домашних разговоров мне известно, что Шефнеры перекочевали в Россию из Прибалтики еще до Петра Великого. Они имели право на приставку «фон», но, из поколения в поколение служа в русских вооруженных силах, постепенно перестали употреблять эту частицу. По тем же домашним данным, один из Шефнеров, будучи морским офицером по образованию, во время Отечественной войны 1812 года служил в артиллерийской сухопутной части, был тяжело ранен осколком французского ядра и умер в военном лазарете. О другом Шефнере, молодом моряке, жившем очень давно, ходила дома и вовсе романтическая история. Он якобы участвовал в негласной морской экспедиции к берегам Японии на небольшом суденышке, и потом суденышко это потерпело аварию; несколько уцелевших, в числе которых очутился и он, сделали плот, чтобы вернуться на родину, однако еды и пресной воды было в обрез, все мучились от голода и жажды. Шефнер же этот, вдобавок ко всему, повредил себе ногу. Чтобы не обременять собой товарищей по несчастью, он застрелился на плоту, вдова же его до конца своей жизни получала очень большую, отнюдь не соответствующую служебному рангу покойного мужа, пенсию. Никакого документального подтверждения этой истории у меня нет, однако в решении, принятом вышеупомянутым Шефнером, ощущается некая фамильная черта: самоубийства в семье случались, причем совершались они людьми здоровыми и физически, и умственно; просто таким жестким способом решались в те времена вопросы чести.
Если о прадедах по отцовской линии сведений у меня не ахти сколько, то о Шефнере-деде их предостаточно. Тут и семейные воспоминания, и печатные материалы, и архивные документы.
Алексей Карлович Шефнер родился в Кронштадте в 1832 году. Происходит он, как сказано в его послужном списке, из дворян С.-Петербургской губернии. Морскую службу начал на Балтике, поступив в 1846 году юнкером в 18-й флотский экипаж, в 1849 году был произведен в мичманы, а в 1854-м — «произведен за отличие в лейтенанты»; он участвовал в обороне Кронштадта против англо-французского флота в 1854–1855 годах, находясь сперва на корабле «Георгий Победоносец», затем на пароходо-фрегате «Олаф». В 1856 году его произвели в капитан-лейтенанты, в дальнейшем же он достиг чинов весьма высоких.
Из того же послужного списка можно узнать, что в первое дальнее плавание дед ушел мичманом, когда ему было семнадцать лет от роду. В документе об этом так сказано:
«...на фрегате «Паллада», под командою капитана II ранга Ивкова из Кронштадта в Портсмут, из оного к о-ву Мадера, в Лиссабон, потом двоекратно к о-ву Мадера, оттуда с Его Высочеством Герцогом Лейхтенбергским к о-ву Портусанто, в Кадикс и Лиссабон, из оного обратно в Россию, на пути заходили в Копенгаген; кампания продолжалась с 20 июня 1849 года по 16 июля 1850 года».
Речь здесь идет о той «Палладе», которая позже, благодаря Гончарову, навсегда вошла в русскую литературу.
Второму дальнему плаванию деда в списке посвящены такие строки:
«В 1852 и 1853 годы на транспорте «Двина» под командою капитан-лейтенанта Бессарабского в плавании из Кронштадта в Камчатку, с грузом для Петропавловского порта с 15 сентября 1852 г. вышли из средней гавани на Кронштадтский рейд, 20 сентября снялись с якоря и отправились по назначению, во время пути заходили в Копенгаген, Диль, Портсмут, Портопрая, к о-ву Зеленого мыса и на мыс Доброй Надежды, и 27 августа 1853 года прибыли в Петропавловский порт».
В Петербург Алексей Карлович вернулся сухим путем, а в 1856 году военно-морская судьба снова забросила его на Дальний Восток, на этот раз надолго. На Балтику он вернулся через два десятилетия. В списке (запись от 17 апреля 1876 года) об этом сказано так:
«...ныне, как выслужившему в Сибирской флотилии 20 лет и подавшему в перевод в Балтийский флот, приказом Главного Командира портов Восточного[30] океана за № 210 разрешено выехать в С.-Петербург с передачей Экипажа на законном основании Помощнику своему».
Возвратившись на Балтику, он вскоре занял должность командира Ревельского порта, затем был директором маяков и лоций Балтийского моря, умер же в должности командира Петербургского порта. Он имел много орденов и медалей — перечисление их занимает в списке чуть ли не половину страницы большого формата — и вообще сделал карьеру блестящую, однако это была не «голая» карьера: все эти награды и звания доставались деду нелегко, в особенности когда он служил на Дальнем Востоке. Об этой дальневосточной службе хочу рассказать подробнее, ибо, как мне кажется, она имеет не только узкосемейный интерес.
По домашним сведениям, Алексей Карлович столь долго прослужил на Дальнем Востоке не только по собственному желанию, но отчасти и по обстоятельствам, которые были сильнее его. Дело в том, что, служа в Сибирской флотилии и будучи еще холостым, он, по служебным делам, бывал на Шилке и в Иркутске. Здесь он познакомился с Екатериной Яковлевной Нелединской, и они полюбили друг друга с первого взгляда. Сложность заключалась в том, что Екатерина Яковлевна была замужней, и ей пришлось разводиться с человеком весьма пожилым, весьма богатым и, кажется, весьма влиятельным. Щекотливое это дело окончилось благополучно. Екатерина Яковлевна вышла замуж за Алексея Карловича и в дальнейшем одарила его двумя дочерьми и четырьмя сыновьями; один из них, Сергей, стал моим отцом. Однако от этой истории с уводом жены от живого мужа, по воззрениям того времени, сильно отдавало скандалом, и потому дед дольше, нежели ему хотелось, вынужден был прослужить на Тихом океане, вдалеке от столицы. Впрочем, военно-морской карьере его это пошло только на пользу. Он стал одним из основателей Владивостока и, кроме того, «заработал» мыс своего имени. Попытаюсь подтвердить это документально, не прибегая к помощи семейных воспоминаний.
Начну с источников самых недавних. В 1973 году в Военном издательстве Министерства обороны СССР вышла книга Б. Масленникова «Морская карта рассказывает». Там, в главе «Географические названия на морской карте», на странице 222 сказано:
«Шефнера мыс, Японское море, залив Петра Великого, залив Америка. Открыт в 1859 г. экипажем пароходо-корвета «Америка». Назван в 1860 г. экспедицией В. М. Бабкина по фамилии командира транспорта «Манджур» капитан-лейтенанта Алексея Карловича Шефнера».
В той же книге, в главе «Краткие биографические справки», на странице 338 напечатано следующее:
«Шефнер А. К. (1832–91) начал службу на Балтийском море. В 1852–53 гг. на транспорте «Двина» совершил переход в Петропавловск-Камчатский. В 1856–76 гг. служил в Сибирской флотилии, командовал шхуной «Пурга» и транспортом «Манджур». На последнем в 1860 г. доставил в бухту Золотой Рог команду, основавшую пост Владивосток. С 1887 г. был командиром Петербургского порта. В 1890 г. Шефнер получил чин генерал-лейтенанта».
Несколько подробнее о миссии моего дальневосточного деда сказано в книге С. Е. Захарова, М. Н. Захарова, В. Н. Багрова и М. Н. Котухова «Тихоокеанский флот», вышедшей в Воениздате в 1966 году и переизданной в 1973 году. Одна из глав этой книги носит название «Рождение Владивостока» и начинается так:
«В 1859 году генерал-губернатор Восточной Сибири Н. Н. Муравьев-Амурский обратил особое внимание на хорошо укрытую бухту Золотой Рог в заливе Петра Великого и приказал основать здесь военный пост Владивосток. 20 июня 1860 г. в бухту Золотой Рог вошел транспорт «Манджур» (командир капитан-лейтенант А. К. Шефнер), и с него на северный берег, где теперь находится морской вокзал, высадились 40 солдат третьей роты 4-го Восточно-Сибирского батальона под командой прапорщика Н. А. Комарова.
Вскоре матросы и солдаты построили казарму, кухню и дом для офицеров, использовав для этого вековой лес, которым были покрыты берега бухты и близлежащие сопки...»
Из этой цитаты читатель видит, что дед мой не был «открывателем новых земель», — он только выполнил приказ высшего начальства. Но выполнил, по-видимому, точно и в нужный срок, ибо именно с этого года начались и награды, и повышения по службе.
Я уже, что называется, в годах, а с годами человек начинает больше интересоваться минувшим, прямого отношения к нему не имеющим. Оно постепенно становится для него таким же многогранным и таинственным, как будущее. Почему это? Быть может, потому, что пожилой человек чувствует — пусть даже его жизнь не бедна событиями — скудость своего жизненного опыта по сравнению с опытом всего человечества и, сознавая свою недолговечность, инстинктивно стремится удлинить и углубить свое бытие, приплюсовав к нему опыт минувших поколений? Или, быть может, под старость хочется яснее понять, расшифровать самого себя, а это можно сделать (или нам кажется, что можно сделать), только сравнивая себя с другими, но не с теми, что живут во времени рядом с нами, а с теми которые уже свершили свой жизненный круг, чей опыт стал, так сказать, твердой валютой?
Последнее время я зачастил в Центральный военно-морской архив. Мне нравятся люди, работающие в нем, — спокойно-деловитые, многознающие и доброжелательные. Нравится вся тамошняя несуетная атмосфера. Военно-морской архив, как непотопляемый линкор, уверенно плывет по океану времени. В его помещениях — металлические несгораемые лестницы, стальные блиндированные двери. — во всем ощущается прочность, надежность. Память о делах человеческих сберегается здесь нерушимо. В этом каменно-железном ковчеге, среди тысяч других, плывут в неведомое будущее и дела моих морских предков.
Выше я неоднократно приводил строчки из послужного списка Алексея Карловича; но правильнее было бы сказать «из послужных списков», ибо почти при каждом передвижении морского офицера по службе эти документы составлялись заново и присоединялись к прежним, а потом поступали на хранение в архив. Прочел я в архиве и папки с пенсионными делами вдовы деда, Екатерины Яковлевны. Чтение всех этих казенных бумаг ознакомило меня не только с делами давно минувших дней, но и с работой военных писарей прошлого столетия. До этого я, по неразумению, считал, что все военные писаря писали безликим, унифицированным почерком, — а тут выяснилось, что это вовсе не так. Писали они все весьма четко и разборчиво, как того требовало военное делопроизводство, но каждый выводил буквы по-своему, у каждого был свой индивидуальный стиль. Надо думать, что эта неодинаковость, несхожесть почерков даже поощрялась. Некоторые писарские почерки прямо-таки красивы, их бы и сам князь Мышкин одобрил (помните: «Смиренный игумен Пафнутий руку приложил»?). Рукописная речь, когда в ней чувствуется личность пишущего, когда ее читаешь в тишине, порой воспринимается почти как речь устная, — кажется, откуда-то из неведомого далека слышишь голос, тихо произносящий читаемые тобой слова.
Почерк человека — производное его характера, его личности. Личность же каждого индивидуума складывается из психических и соматических данных, присущих только ему — и никому другому. Кто знает, быть может, в очень отдаленном будущем наука путем сложнейших подсчетов, невероятную трудность которых даже в наш век НТР мы представить себе не можем, сумеет воскрешать давно умерших людей по их почерку. Пишите, люди! Храните письма!
Помимо прочих документов, в архиве сберегаются вахтенные журналы всех кораблей русского флота; они подлежат вечному хранению. По моей просьбе мне выдали «Шханечный[31] журнал транспорта «Манджур» за 1860 год». Сидя за конторским архивным столом в тихой сводчатой комнате, я раскрыл тетрадь небольшого формата. Шершавая бумага, выцветшие чернила... Записи здесь вели не писаря, а вахтенные офицеры, порой, видно, второпях; некоторые слова написаны нечетко, их не разобрать. Тетрадь открывается такой записью:
«В 11 день майя 1860 года (неразборчиво)... верхних палах Николаевского рейда пополуночи. Случаи.
Ветр свежий, облачно. В 8 часов вследствие предписания Господина Командира Сибирской флотилии и портов Восточного океана от 11 числа сего месяца за № 219 подняли флаг... На транспорте состоят: Командир оного 27-го флотского Экипажа Капитан-Лейтенант Алексей Карлович Шефнер: того же Экипажа Лейтенант Николай Александрович Кононов и Мичман Василий Васильевич Новицкий; Корпуса Штурманов Прапорщик Михаил Кузьмич Дегтинский; Вольный Механик Карл Осипович Нюссер... Унтер-офицеров 6, рядовых 61, машинистов и кочегаров 18, фельдшер 1... Транспорт имеет три мачты, три (неразборчиво) пушки карронады весом каждая 96½ пуд.; машину в 370 нарицательных сил низкого давления. Транспорт имеет вместимости 800 тонов (далее идет перечисление такелажа).
...принято из порту для продовольствия команды: Сахару 19 пуд. 5 ф. 60 зол.; Чаю 23 фун. ⅓ зол.; Табаку 7 пуд. 35 ф. и Мыла 8 пуд. 37 фун.».
Далее идут изо дня в день записи о приеме грузов, о силе и направлении ветра, о передвижении судна из порта в порт, об уровне воды в трюме, о том, какие корабли прошли в поле зрения вахтенного; вот, например, «июня 10 дня пополуночи. Случаи»:
«По рапорту транспорт и команда обстоят благополучно, больных два матроза и 14 солдат № 4 Линейного баталиона. Воды в транспорте 5 дюймов по выкачке... В ½ 10 снялись с якоря и пошли в порт Дуэ. В ½ 12 поставили паруса: Фор-Стаксель, Стаксель, Кливер и Бом-Кливер, Триселя, Бизань и Грот».
А вот что записал мичман Новицкий в день основания Владивостока:
«Того же июня 20 дня пополудни. Случаи.
Часы 12. Ветр тихий ясно высота бар. 30,01 по тер. 13½. Сего числа свезено на берег: ящик с амуницией — 1; бочек с мясом — 4; пеньки 25 пуда; Муки ржаной 29 пуда; Крупы 4 пуда; ящик с (неразборчиво) — 1; Патронов 2160 штук; Котлов чугунных 3; Веревок 5 пуд. 20 ф.; Листового железа 50 листов; Невод 1; Лошадь 1 и быков 2. В 12 ч. воды в транспорте 24 дюйма.
Сего числа отправлено на берег 1 обер-офицер, 2 УО и 28 ч. рядовых № 4 Линейного баталиона для занятия поста».
С этого и начался Владивосток — пока еще не порт, а пост; в 1872–1873 годах в официальных бумагах он уже именовался портом, и дед мой, как сказано в его послужном списке, был в 1872 году «Приказом Главного Командира портов Восточного океана за № 186 назначен и. д. командира порта во Владивостоке» и находился на этой должности два года.
Но вернусь к «Шханечному журналу». Быть может, читатель заметил, что в записи мичмана Новицкого количество рядовых, высаженных на берег, не соответствует той цифре, которая названа в книге «Тихоокеанский флот». Я думаю, это тем объясняется, что авторы книги имеют в виду полный списочный состав, не учитывая больных, а точнее сказать, тех, кого сильно укачало и которые, следовательно, не сразу обрели работоспособность. Из записей в «Шханечном журнале» видно, что несколько дней судно шло при сильном волнении, а ведь везло оно пехотинцев — людей, к качке непривычных.
«Манджур» представлял собой парусно-винтовое судно. Дед ходил на нем чаще под парусами, чем под парами, ибо машина была весьма несовершенна и часто выходила из строя. В старейшем русском журнале (выходящем и поныне) «Морской сборник», в июльском его номере за 1861 год, в разделе «Сведения о плавании наших судов у восточных пределов России» напечатан длинный «Рапорт командира транспорта «Манджур» к.-л. Шефнера» из Императорской гавани от 16 декабря 1860 года. В нем он, между прочим, описывает и мытарства с паровой машиной, которая имела свойство ломаться именно в те дни, когда в ней была особая нужда. Тем не менее он проплавал на этом корабле десяток лет, и в послужном списке есть такая запись: «Государем Императором утверждено производить добавочное жалование по 702 р. в год за сбережение транспорта «Манджур» в течение 10 лет».
Куда он ходил на этом судне? Вот, к примеру, одна выписка из того же списка:
«В 1859 г. командиром винтового транспорта «Манджур» в плавании между Николаевском, Де-Кастри, Дуэ, Ольга, Посьета, Косуно, Новой Императорской гаванью с 11 мая по 20 октября. — Якорных 63 дня, парусных 100 дн., а с подразделением выходит якорных 59, а в ходу 65 дней».
А вот еще выписка:
«...в 1863 г. командиром транспорта «Манджур» с 1 января по 21 октября в плавании между Шанхаем, Нагасаки и южных гаваней, а также до Николаевска; ходовых дней 192, якорных 102 дня».
И в заключение — выдержка из «Пенсионного дела Е. Я. Шефнер»:
Генерал-лейтенант Шефнер
В службе . . . . . . . . . . . . 1846 г.
Мичманом . . . . . . . . . . 1849
Капитаном I ранга . . . . 1868
Контр-адмиралом . . . . 1878
Генерал-лейтенантом . . 1890
Скончался ударом 11 февраля 1891 года, прослужив 45 лет. Первые 25 лет провел во флоте, преимущественно в плавании на Дальнем Востоке, у берегов Камчатки.
Высочайшим приказом по флоту за № 52/559 исключен из списков 18 февр. 1891 г.».
У памяти есть свои зоны пустыни.
Я не помню, долго ли мы жили в Хмелеве после пожара и смерти отца. Кажется, на какой-то короткий срок детдом вернулся в Старую Руссу; кажется, мать с сестрой ненадолго уезжали в Петроград — весь этот отрезок моей жизни не то чтобы просто изгладился из моей памяти с годами, но словно бы отсуществовал не существуя.
И вот я в Рамушеве. Идет совершенно новый период моего бытия.
Рамушево — это бывшее барское поместье, расположенное невдалеке от Старой Руссы, на берегу реки Полисть. Детский дом размещен здесь в большом и на этот раз несгораемом каменном здании. Говорят, что до революции оно принадлежало какому-то графу, а потом в нем хотели устроить крестьянский Народный дом и берегли для этой цели, но теперь УОНО выхлопотал его под детдом. Комнат здесь больше, чем в Хмелеве, и во многих сохранилась меблировка, да и здание не производит впечатления запущенности. В спальнях — высокие чистые потолки, койки детдомовцев стоят на большом расстоянии одна от другой, столовая — это целый зал. Чуть ли не каждый воспитатель получил здесь по отдельной комнате. Мать с сестрой живут в первом этаже, в уютной комнатке, оклеенной выцветшими зеленоватого тиснения обоями; в углу большая кафельная печь; у окна красивый письменный столик из красного дерева, да еще с бронзовой отделкой.
Произошел не механический переезд в Рамушево прежнего детдома, а очередная реорганизация: здесь много новых воспитателей и много новых воспитанников. Меня уже никто не зовет Косым — здесь есть другой Косой, мальчик из старшей спальни. Меня теперь зовут Шкилет, а сокращенно — Шкиля; полный же мой титул: Шкилет — Семь Лет (хотя мне уже давно восемь); наверное, даже среди не шибко толстых детдомовцев я выделяюсь своей худобой, иначе бы так не прозвали. По сравнению с Хмелевским детдомом здесь больше порядка. Быть может, к этому времени уже улучшилось продовольственное положение в стране, а может быть, здесь более честные или более расторопные хозяйственники, — факт тот, что и с питанием стало лучше.
Правда, до полной сытости еще далеко. Мы лазаем по деревьям парка в поисках птичьих гнезд, добываем галочьи и еще чьи-то яички и потом, на дальней полянке парка, варим их на костре; вместо кастрюли употребляем чайную жестяную кружку. Слов нет, разграбление птичьих гнезд — нехорошее дело, и все-таки то была не любительская охота (самый бессмысленный и жестокий вид охоты, когда живое истребляется не ради утоления голода, а из «спортивного» интереса), то были как бы первобытные поиски пищи. Во всяком деле всегда найдется свой специалист; знатоком яичного промысла у нас, неведомо почему, считался Федька Носатый, юркий мальчик из старшей спальни. Мы показывали ему набранные нами яйца, и он с умным видом откладывал в сторону те из них, которыми якобы можно отравиться насмерть; за консультацию он получал львиную долю вареных яичек, «ядовитые» же куда-то уносил. Теперь я, грешным делом, думаю: не съедал ли он их потом втихомолку?
Если черным пиком, самым памятным днем моего хмелевского бытия был день похорон отца, то наивысшей определительной точкой моей жизни в Рамушеве представляется мне один, по-видимому июньский, день. День, внешне, казалось бы, ничем не примечательный, не вместивший в себя никаких ни трагедийных, ни счастливых событий.
Я сижу в парке на большом суку какого-то огромного дерева, то ли недавно срубленного, то ли поваленного бурей. Я ритмично раскачиваюсь на этой пружинящей ветке и пою: «Мечутся белые чайки, что так встревожило их? Чу, загремели раскаты взрывов далеких, глухих...» Я пою с чувством, с надрывом — ведь никто здесь не услышит. Этой старой песне про «Варяга» выучила меня Зоя Арсеньевна Штаковская, воспитательница; мать познакомилась с ней уже здесь, в Рамушеве, и они быстро сдружились. Зоя Арсеньевна живет напротив комнаты матери, через коридор. У нее сын Юрик, года на два старше меня, и дочь Леля — той лет четырнадцать. Леля мне очень нравится, и, когда находится в поле моего зрения, я глаз отвести от нее не могу и всячески стараюсь, чтобы этого никто не заметил. Она же на меня — ноль внимания; она даже не презирает меня (презирающий, презирая, тем самым невольно признает существование презираемого), — она просто не видит меня, смотрит сквозь меня, будто я прозрачный. Но сейчас даже этот печальный факт не огорчает меня, сейчас в мире все хорошо. После ночного ливня трава и листья удивительно свежи, запах влажной зелени удивительно приятен, дышится удивительно легко; мимо меня то и дело пролетают красивые майские жуки — в то лето их было удивительно много.
Мне не хочется возвращаться в дом — и не потому, что там меня ждут какие-то неприятности, вовсе нет, там все обстоит хорошо. Но одному мне сегодня — еще лучше. В моей голове происходит сегодня какая-то важная работа, непонятная мне самому, требующая одиночества. Я выхожу на тропинку, она бежит под изволок и приводит меня на узкую, сыроватую, затененную большими деревьями лужайку, где среди высокой травы растут ночные фиалки; оттого, что ночью шел дождь и трава влажна, они сегодня пахнут даже днем. Цветы здесь, у меня перед глазами, но их слабый, тонкий, таинственный запах летит ко мне словно издалека, оттуда, где меня нет, и не было, и где я никогда не буду, а быть может, когда-нибудь все-таки буду. Где-то не очень далеко кукует кукушка, — я начинаю считать, сколько лет жизни мне она предскажет, и сбиваюсь со счета: по мнению этой доброй птицы, жизнь мне предстоит чуть ли не бесконечная.
Внезапно меня охватывает ощущение радости, беспричинного счастья. Но так ли уж оно беспричинно? Нет, что-то случилось. Какое-то тихое-тихое колесико в душе моей дошло до какой-то тайной пружинки — и та беззвучно щелкнула; начался новый круг жизни, новый отсчет времени. Говоря неточно, приблизительно, произошло вот что: я вдруг осознал, что я — это я. До этого я чувствовал себя существующим только тогда, когда меня окликали (по имени или по кличке), когда кто-нибудь разговаривал со мной, или играл, или дрался. А тут до меня вдруг дошло-доехало, что, оказывается, я существую и сам по себе. До этого я был как бы распылен во всех и во всем, окружающем меня, а теперь эти пылинки слетелись к одной точке и сплавились в одно целое; я нашел сам себя в этом огромном мире. Конечно, это сегодняшние, взрослые размышления о прошлом. А тогда я просто чувствовал себя необычайно счастливым, понявшим вдруг неведомо что.
Этот летний день отбрасывает свет на все мое рамушевское бытие, и месяцы, проведенные в этом детдоме, вспоминаются мной как месяцы почти целиком счастливые. Надо полагать, что этому помогли и внешние обстоятельства. Здесь, как мне помнится (или кажется?), вовсе не случалось распрей между воспитателями, да и отношения между ними и воспитанниками наладились сразу же. И хотя еще не было полной сытости, все-таки помыслы наши устремлялись уже не только на еду, начали пробуждаться и другие интересы. В Рамушеве я впервые увидел стенгазету, она висела в столовой и вся была написана от руки, очень аккуратно; перед ней толпились детдомовцы и воспитатели, а одна девочка из старшей спальни, увидев себя изображенной карикатурно, при всех громко заплакала. Стенная печать тогда только начинала свое существование, и о ней много говорили и педагоги, и старшие ребята; нас же, младшеспальников, это пока не интересовало. Зато когда в детдоме организовали драматический кружок, любовь к театральному искусству охватила всех от мала до велика.
Представления давались в небольшом зале на самодельных, сколоченных из толстых неструганых досок подмостках. Первые ряды были сидячие в самом прямом смысле: младшеспальники сидели на полу; чтоб соблюсти рядность и порядок, по паркету, от стены до стены, прочерчивались четкие меловые линии. Старшие ребята, воспитатели и гости восседали на стульях и на досках, положенных на чурбаки.
Участвовать в представлениях хотелось всем, и почти каждому от времени до времени перепадала хотя бы маленькая роль. Даже я несколько раз играл в одной пьесе, изображая собой французского мальчика, убитого солдатами Тьера в дни Парижской коммуны. То была роль без речи и даже без движения: когда снимали занавес, я заранее лежал мертвым возле баррикады, сооруженной из табуреток, поленьев и камней (камни постановщики специально для этого притащили из парка). В мою творческую задачу входило не шевелиться, не кашлять, не чихать, а также не дышать слишком явно. Роль вроде бы спокойная, но на сцене все время шло движение, и я втайне боялся, что кто-нибудь споткнется об меня или наступит мне на живот. Леля играла в этой же пьесе: она появлялась у баррикады в длинной, до пят, черной юбке, позаимствованной у Зои Арсеньевны, в синей кофточке с широкими рукавами и в самодельной красной шапочке, которая свисала с головы, как чулок (я тогда еще не знал, что это фригийский колпак). Леля произносила речь, обращенную к тьеровцам, из которой я запомнил такие слова: «О, клянемся кровью этого ребенка, сраженного вашими подлыми пулями...»
Мне полагалось лежать с закрытыми глазами, но иногда я, незаметно для публики, чуть-чуть приоткрывал их, чтобы видеть Лелю. На третьем или четвертом представлении я немножко изменил положение тела — и тотчас из зала раздался чей-то глумливо-радостный возглас: «Ребята, ша! Дохлый Шкилет завертухался!» Среди публики послышался смех. Я замер от стыда и отчаяния и теперь уж до конца действительно пролежал как мертвый. Когда представление окончилось, Леля в коридоре мимоходом бросила мне: «Что за человек! Даже покойником быть не умеет!» А руководитель драмкружка сказал, что на будущее придется подобрать более спокойного убитого ребенка.
Руководил драмкружком самый молодой из воспитателей. Фамилии я его не знаю, а имя запомнил хорошо: его, как и меня, звали Вадим. Это был первый тезка, которого я повстречал на своем жизненном пути; до этого я почему-то считал, что имя мое уникально. Вадим (кажется, Афанасьевич) помнится мне как человек подвижный, быстроходный, с квадратным подбородком и широченной улыбкой. Он носил английские солдатские бутсы на толстой подошве, брюки защитного цвета и просторную толстовку из небеленой холстины; толстовки тогда только-только входили в обиход. Из маленького нагрудного карманчика у него всегда торчали два карандаша и вечное перо «Монблан» — гордость Вадима Афанасьевича. Авторучки считались тогда редкостью, мой тезка очень берег свой «Монблан» и практически никогда его не применял: на той толстой и шершавой бумаге, которая была тогда в ходу, тонкое золотое перо могло сломаться. Но он охотно показывал нам, ребятам, это заграничное чудо техники, развинчивал его на составные части, объяснял принцип действия. Он говорил, что привез это вечное перо из Франции; он туда попал во время германской войны в составе Русского экспедиционного корпуса, воевал с немцами. Когда в России произошла революция, французы хотели расстрелять всю роту, в которой он служил, как бунтовщиков. Ему пришлось поступить в Иностранный легион, он долго пробыл в Африке, потом бежал оттуда, придушив часового, и затем целый год добирался до родины каким-то необычным круговым путем; о французах он говорил с неподдельным озлоблением. Все, что он рассказывал нам, ребятам, и главным образом воспитателям о своих похождениях, как-то странно не вязалось для меня с тем, что такой бывалый человек ведет в нашем детдоме мирный драмкружок, и ведет его с явной приверженностью к этому делу. Я поделился своими сомнениями с матерью; та сказала, что во Франции он, наверное, побывал: он бегло говорит по-французски, притом по-простонародному, с вульгарными выражениями. Когда Вадим Афанасьевич однажды повел группу младших мальчиков купаться на Полисть и разделся в сторонке от нас, мы, бултыхаясь у бережка, увидели на плече воспитателя большой шрам, а на ноге, пониже колена, — другой, поменьше. Он сказал нам, что один шрам он привез «из культурной Европы», а другой «из дикой Африки».
Пьес ставилось несколько, но запомнил я лишь ту, в которой играла Леля и в которой «играл» я, — да и то не всю пьесу помню, а одну сценку. Смутно вспоминается, что в какой-то постановке ребята и воспитатели исполняли роли купцов, — может быть, Островского играли? И еще каких-то буржуев изображали, что-то современное. Странно: смотрел я игру глаз не отрывая, слушал во все уши, а все вылетело из памяти. Кажется, меня интересовал не смысл, не содержание представления, а просто механизм театрального действа; странным казалось, что вот этот человек ест со мной за одним столом, а поднявшись на сцену, он изображает уже не себя, а кого-то совсем другого и говорит не как в жизни, а как в книжке. Я тогда уже любил чтение, и на страницах книжная речь казалась мне вполне естественной, но, когда книжные слова произносили живые люди, двигающиеся по сцене, я испытывал чувство неловкости и тайного стыда за актеров. Быть может, это и тем объяснялось, что в те годы разговорная речь взрослых резко отличалась от литературной, а речь детдомовцев — еще резче. Ранее я упоминал о жаргонных словечках и оборотах, которые были у нас в ходу; к этому надо добавить, что из своей разговорной речи ребята начисто выбросили многие вводные и «приблизительные» слова. Они презирали такие, к примеру, слова, как «мне кажется», «я думаю», «хочется», «наверное», «вероятно», «очевидно», «например»; новичков, произносивших их, дразнили, передразнивали — и те вскоре переставали их употреблять. Речь детдомовская была обнаженной, четкой, она никак не походила на книжную.
Если как актер я потерпел полное фиаско, то в роли чтеца выступил более успешно. Кроме театральных представлений, в Рамушеве устраивались и вечера самодеятельности, содержания довольно пестрого. Один такой вечер состоялся Первого мая; помню, в этот день на обед нам вместо черного хлеба выдали по пайке полубелого (пеклеванного) — роскошь дотоле неслыханная.
Первым номером, помнится, выступал детдомовец из старшей спальни, исполнивший куплеты против спекулянтов и мешочников; он сам себе аккомпанировал на деревянных ложках и приплясывал. Затем Вадим Афанасьевич прочел стихотворение о падении Бастилии, не знаю чье. За ним на сцену поднялась стриженная под ноль, как все младшие детдомовцы, девочка лет девяти и прочла стишки какой-то дореволюционной детской поэтессы, книжка которой имелась в нашей библиотеке и ходила по рукам. Последние строки были такие:
...Отчего же я грустна?
Моя мамочка больна,
И, пока она не встанет,
Ее девочку не манит
Ни игрушек целый дом,
Ни гулянье босиком.
Потом на сцену вбежало сразу несколько детдомовцев постарше, на головах у них белели марлевые шапочки. Девочки стали водить хоровод и запели:
Мы, легкие снежиночки,
Спустилися сюда,
Легки мы, как пушиночки,
Холодные всегда.
После этого они спели и сплясали еще что-то.
...Выступили две воспитательницы и один воспитатель, они читали такие стихи, в которых обязательно упоминались дети: «Бедный мальчик, весь в огне...», «Шел по улице малютка...» — и еще, и еще про детей. Я слушал вполуха, так как знал, что скоро мне самому выступать, и беспокоился за себя; мне казалось, что, если я «провалюсь», Леля никогда не простит мне этого, хотя отлично сознавал, что ей вообще плевать на меня с высокого дерева. И вот пробил мой час. Когда я поднялся на подмостки, то в первые мгновения совсем ополоумел от стыда и страха. В полумраке зала белели лица, они как бы слились в одно многоглазое лицо — и все глаза пялились на меня. Две керосиновые лампы, стоявшие справа и слева от меня на табуретках, казались мне ослепительными и словно просвечивали меня насквозь со всеми потрохами. Но вот я нащупал в памяти первую строку пушкинского «Анчара», дребезжащим голосом произнес имя поэта и название стихотворения — и прочел его до конца, прочел без чувства, автоматически, но и без запинки. «Анчар» я знал наизусть давно, а прочесть его на вечере велел мне Вадим Афанасьевич, сказав, что Пушкин написал его против царя. Затем, тоже без всякого выражения, я отбарабанил стихи Кольцова, из которых сейчас помню только такие строки:
Будь что будет — все равно,
На святое провиденье
Положился я давно.
Это стихотворение я выучил специально для вечера по настоянию матери; ей очень оно нравилось, мне же было непонятно. Когда я кончил свою декламацию, мне похлопали, но душевного подъема я не испытал; я чувствовал только облегчение оттого, что мука эта кончилась.
Леля выступала последней, ее оставили, так сказать, на сладкое. Странно, я не помню, что именно она читала, помню только — что-то длинное. Зато отлично запомнил, как она вдруг забыла строку и растерянно смолкла и как мне стало за нее страшно. Однако когда она, преодолев заминку, продолжила свою декламацию, я вдруг задним числом почувствовал тайное удовольствие оттого, что она едва не сбилась. Я сам испугался этому злорадству, обнаруженному в себе: ведь за Лелю я готов был в огонь и в воду, плохого я желать ей не мог. В то же время мне почудилось, что после этой ее ошибки Леля стала мне чуть-чуть ближе, роднее. На той золотой фольге обожания, в которую я ее упаковал, появилась вдруг живая царапинка: Леля, оказывается, тоже может ошибаться, и, если бы я знал это стихотворение, я бы потихоньку подсказал ей строчку и ее заминка была бы короче. Порой мы тайно желаем неприятностей своим ближним — и вовсе не потому, что хотим им плохого, наоборот: потому, что хотим найти какой-то повод для своей помощи им; ведь добрые чувства, которые мы не умеем или не смеем высказать, мы можем осуществить только через помощь.
Какой была Леля? Помню ее как девочку удивительно красивую; может быть, она такой мне казалась; быть может, такой и была. Надменная посадка головы; серые глаза — большие, не круглые, а, наоборот, продолговатые более, нежели у всех; челка несколько длиннее, чем у детдомовских девочек, волосы темные и совершенно гладкие; не то строго, не то капризно сжатый рот — всегда казалось, что она вот-вот рассмеется...
Нет, все это не те слова, словами обрисовать я ее не могу.
Чувство своего словесного бессилия, очевидно, и есть то, что мы зовем муками творчества. «Мысль изреченная есть ложь», — сказал Тютчев. Эту формулу можно толковать многозначно, я же понимаю ее так: мы знаем, что все наши воспоминания и впечатления, самые тонкие и зыбкие, кажущиеся нам речью не выразимыми, на самом-то деле записаны, закодированы нашей памятью в виде словесных образов; мы не всегда можем «вспомнить», в какие слова воплощены эти образы, — и подставляем слова приблизительные, неточные. Этим мы не только, сами того не желая, лжем читателю или собеседнику, а и разрушаем в своей памяти подлинные, первичные впечатления, хранившиеся в ней. Талант — это умение воспринимать и отдавать воспринятое с наименьшими потерями при передаче. Гении потому, наверное, и гении, что при всей огромности своих глубинных, первоначальных впечатлений они могут полностью расшифровать себя. А так как я не гений, то больше и не буду пытаться дать словесный портрет Лели, чтоб окончательно не замутнить для самого себя того ее облика, который сохранился в моей памяти.
В Рамушеве мы прожили до осени.
Памятная предотъездная веха — «желудевый субботник». В тот день воспитатели и воспитанники с песнями отправились в расположенную недалеко от парка дубовую рощу собирать опавшие желуди; они предназначались для суррогатного кофе, который был тогда в большом ходу. Через два дня мы покинули детдом.
Я запомнил последние минуты пребывания в Рамушеве. Сумрачное осеннее утро. У подъезда — крестьянин-возница, лошадь, запряженная в двухколесную таратайку; вещи — чемодан и узлы — погружены, сестра моя уже забралась в повозку. На матери — темно-зеленое пальто с шарообразными пуговицами, лицо у нее расстроенное. Стоя у дверей, она о чем-то тихо разговаривает с Зоей Арсеньевной.
— ...Поверьте, скоро надо ждать дворянских погромов, — доносятся до меня слова матери.
Зоя Арсеньевна, переходя на шепот, отвечает ей какой-то длинной фразой. Затем мать вступает в переговоры с владельцем подводы; тот, оказывается, заломил теперь еще более высокую цену, нежели было договорено накануне. Наконец таратайка трогается. Мы пока идем за ней пешим ходом, так же как и хозяин. Зоя Арсеньевна с подъезда крестит нас в воздухе.
Мне не по себе. Мать уже не первый раз говорит о дворянских погромах. А я, не то из разговоров старших, не то из прочитанного, знаю, что при Николае были еврейские погромы; я даже приблизительно представляю себе, что это такое. Но теперь все наоборот, теперь новый режим, размышляю я, теперь будут бить не евреев, а дворян; и удивительно, что это еще не началось, что мы еще живы. Единственное, что смягчает мой страх, — я не могу отчетливо представить себе, кто же именно будет громить дворян; я отчетливо вижу топоры, вилы, штыки, ножи, но они в руках у каких-то расплывчатых, бестелесных существ. Самый плохой человек, которого я пока повстречал в своей жизни, — это хмелевская Косоротиха; но и ее я не могу вообразить убивающей людей, не знакомых ей лично, будь они евреи или дворяне. Вот война — другое дело, там ты можешь убивать тех, кого ты лично не знаешь. Зато и тебя там имеют право убить. «Смерть на войне — все-таки прекрасная смерть, никакой тебе старости...» — так сказала однажды Зоя Арсеньевна моей матери, когда та стала перечислять ей наших родственников и знакомых, которые погибли на германском фронте. Разговор этот предназначался не для меня, но ничто так хорошо не запоминается, как подслушанное.
...По мере удаления от Рамушева мой страх перед дворянским погромом рассасывается. Тем более я знаю и конкретную причину нашего отъезда: у матери последнее время были нелады с заведующей детдомом, та к ней придиралась. Нет, все обстоит не так уж плохо. Сквозь тучи проглянуло осеннее солнце, дорога под ногами мягкая, чуть влажная — не скользкая. Возница неторопливо рассказывает матери о том, что в позапрошлом году в здешних местах ждали конца света из-за хвостатой звезды; боялись, что она «хвост до земли спустит и всех на тот свет выметет», — однако обошлось. Я шагаю за повозкой, вспоминаю детдом, Лелю. Я еще не знаю, что Лелю больше никогда не увижу, что с детскими домами для меня навсегда покончено, что я снова стал «вольной жабой».
В Старой Руссе мы поначалу остановились у Лобойковой, но пробыли там недолго, теперь это жилье чем-то не устраивало мать. Оттуда перебрались на какую-то окраинную улочку, где жила знакомая Зои Арсеньевны, Людмила Викторовна, худощавая пожилая женщина с настороженным взглядом. Ее деревянный домик состоял из трех комнат, но вход в одну из них был со стороны прихожей заколочен досками; хозяйка сказала, что там провалился потолок. На одной из досок с гвоздика свисала на вылинявшей лиловой ленточке иконка; под иконкой, пришпиленные канцелярскими кнопками крест-накрест, белели два птичьих пера. Что это означало, не знаю; мать тоже не знала, а у Людмилы Викторовны спросить объяснения я так и не решился.
Окно той нежилой комнаты выходило во дворик, где стоял покосившийся дровяной сарай, всегда открытый. Однажды, натаскав из сарая поленьев и сделав из них приступочку, я заглянул в это окно. Сквозь давно немытые стекла в комнату струился пепельно-серый свет. Стояла совершенно голая, без матраса и сенника, железная кровать, а возле нее — помятый ночной горшок, весь в черных пятнах из-за отбитой эмали; со стен свисали лохмотья обоев, доски пола вспучились от сырости. Все бы это ничего, но меня вот что поразило: в единственной двери комнаты торчал ключ; я решил, что она заперта изнутри. Как можно запереть изнутри пустую комнату? Кто мог это сделать? Надо думать, все объяснялось проще простого: ключ, очевидно, только торчал в замочной скважине, дверь заперта не была, ведь достаточно и того, что со стороны прихожей ее забили досками. Но тогда этот вопрос долго волновал меня. И до сих пор, когда мне в жизни встречается что-то необъясненное и необъяснимое, я говорю себе: вот пустая комната, запертая изнутри.
Нам Людмила Викторовна отвела просторную комнату с необходимой мебелью. На всех вещах, на всем, что стояло, лежало и висело в этом доме, покоился слой пыли и грязи — старый, въевшийся, неотмываемый. Даже с икон (а их много было) свисала паутина; впрочем, несмотря на обилие образов, я ни разу не видел, чтобы хозяйка подняла к ним глаза или перекрестилась, да и в разговоре она никогда не поминала бога. Людмила Викторовна была все время погружена в какие-то особые думы, разговаривала мало. Охотнее всего она беседовала со своим котом Шуриком. Она называла его всякими нежными именами, а он в ответ мурлыкал. Когда мать договаривалась с хозяйкой насчет жилья, та поставила твердым условием, чтобы Шурика никто не обижал. Я и не обижал его — не из-за этой договоренности, а просто потому, что люблю животных, а кошек — в особенности. Котище был толстый, ленивый, добрый, он быстро привык ко мне; хозяйка, видя это, тоже преисполнилась ко мне благоволения, стала ласково звать меня Вадюшей. Однажды, в отсутствие матери, она принесла мне в комнату мисочку с молоком; мы с сестрой его выпили, оно было куда вкуснее «обрата», снятого молока, которое мать из-за его дешевизны где-то покупала. Меня немножко удивило, что мисочка похожа на ту, из которой кормится Шурик, но я решил, что у хозяйки две такие посудинки. Однако в следующий раз, когда я находился в хозяйкиной комнате, она взяла с пола мисочку, из которой сытый Шурик недолакал молоко, долила туда еще и подала мне: «Пей, пей, Вадюша». Мне стало муторно, от угощения я отказался. Тогда Людмила Викторовна сказала мне, что нечего строить из себя фон барона, не те нынче времена. Далее она стала мне объяснять, что, если собака случайно забежит в церковь, храм надо или навсегда закрыть, или святить заново, ибо собака — животное нечистое; кошка же может жить в церкви даже за святыми вратами, потому что кошка — животное чистое; а в Древнем Египте кошки считались священными существами, выше людей, — так что Шурика можно считать святым, тем более по сравнению с нынешней молодежью. Но и после святого кота пить молоко я не мог, и тогда Людмила Викторовна выпила его сама, а мне велела удалиться; голос при этом у нее был не сердитый, но в нем чувствовались огорчение и обида. Матери об этом случае я ничего не сказал, зато о другом счел нужным ей доложить.
Однажды, когда мать была в городе, Людмила Викторовна срочно позвала меня к себе, усадила в рваное кресло, сама уселась напротив и велела смотреть ей в глаза. Затем она спросила:
— Вадюша, признайся, ты мог бы отравить меня за большие-большие деньги?
Мне бы сразу ответить ей, что нет, ни за какие богатства я не покушусь на ее жизнь, но, ошеломленный серьезностью и внезапностью вопроса, я погрузился в какие-то глупые размышления. В то время «лимоны» (обесцененные миллионы рублей) уже выходили из обращения, уже появились червонцы, и я стал думать, о каких же именно больших деньгах говорит эта женщина. Не успел я продумать ответ, как она с грустью в голосе приказала мне идти обратно. Когда об этом эпизоде я рассказал матери, та объяснила мне, что у Людмилы Викторовны «пунктик», она всем задает такой вопрос.
Быть может, то, что хозяйка оказалась, как теперь говорится, немного «с приветом», толкнуло мать на поиски нового пристанища; а быть может, этому способствовало и обилие клопов и блох в жилище Людмилы Викторовны. В детдоме многие мучились чесоткой (и я в том числе), всякими лишаями, однако клопов и блох там вывели почти начисто; здесь же эти насекомые кишмя кишели, и мы все ходили искусанные. Правда, тогда эти твари водились во всех почти частных домах, разница была только в количестве; но у Людмилы Викторовны их развелось сверхмного. Бороться с этой нечистью в те годы умели только при помощи керосина, а стоил он дорого, да и не всегда имелся в продаже.
Людям, вспоминающим свое прошлое, свойственно видеть его красивее, чем оно было в действительности. Но иногда надо и одернуть себя. Да, из детства своего я вынес немало светлых воспоминаний; да, оно было интересным. Но если сейчас меня, нынешнего, впихнуть в мое прошлое (с возможностью в любое время вернуться в настоящее) — то вскоре я выскочу из своего былого как ошпаренный и, с отвращением отряхивая с себя вшей, блох и клопов, побегу в кожный диспансер лечиться от чесотки. Дворец минувшего, который мы воздвигаем в своей памяти, издали может быть очень красив, а в его щелях гнездится немало всякой пакости.
В те годы на многих окнах старорусских домов белели бумажные квадратики, означавшие, что здесь можно снять комнату. Мы переселились к сапожнику Ведерникову, в покосившийся бревенчатый дом; он чем-то напоминал избу, тем более что в одной из комнат стояла русская печь, похожая на деревенскую. За домом раскинулся огород, сбегавший под изволок к речке Малашке; ко дню нашего переезда гряды уже опустели, и я иногда бродил там, выискивая в земле осколки цветных стеклышек, которых там почему-то было довольно много. Найдя стеклышко, я плевал на него, отирал рукавом с него землю и смотрел сквозь него на свет; сквозь синий осколок мир виделся удивительно мрачным; казалось, вот-вот произойдет что-то страшное — может быть, конец света наступит; сквозь оранжевое стеклышко все вокруг становилось нарядным, праздничным.
Из окна нашей комнаты открывался вид прямо на Никольскую церковь, она возвышалась по другую сторону улицы; в дни церковных служб стекла позвякивали от близкого колокольного звона. Жена сапожника (имени ее не помню) гордилась тем, что их жилье расположено так близко от храма, — «чем ближе к церкви, тем святее», но особым религиозным рвением не отличалась и на богослужения ходила редко, так же как и ее муж.
Имени-отчества Ведерникова я тоже не помню. Это был низкорослый сутуловатый человек с бледным, серьезным и добрым лицом. Работал он «от себя», то есть на дому, в теплом чуланчике, примыкавшем к кухне. Я часто заходил к нему в закуток, садился на пустой ящик и смотрел, как Ведерников, сидя на «липке», подшивает валенки или чинит чьи-то штиблеты. Держа губами множество деревянных гвоздиков, он молниеносными движениями левой руки выдергивал их изо рта и забивал в подошву. В чулане пахло варом (для сученья дратвы), да и во всем доме тоже, и повсюду валялись деревянные гвоздочки. Ведерников охотно разговаривал со мной (он мог это делать, как чревовещатель, не разжимая губ). Он жаловался, что его сын не захотел учиться у него ремеслу, и советовал мне стать сапожником — всегда будет верный кусок хлеба.
Однако самому Ведерникову его кусок хлеба давался не так-то легко: не было в продаже «товара» (кожи), новую обувь у него заказывали крайне редко, все больше несли в починку старье. Чтобы приработать, он мастерил из тоненьких дощечек, почти лучинок, маленькие игрушечные салазки, и жена сбывала их на толкучке. Изредка он приходил откуда-то выпивши, хозяйка встречала его попреками и криком; он тоже начинал на нее кричать, потом они бегали по всему дому, швыряя друг в друга чем попало, даже пустые бельевые корзины начинали летать. На следующий день супруги Ведерниковы разговаривали меж собой мирно, будто вчера ничего не происходило. В повседневной своей жизни это была семья дружная, мать моя потом отзывалась о наших хозяевах как о людях честных и отзывчивых. К нам они относились не как к платным жильцам, а скорее как к родне, и дети их — тоже.
Леше, сыну Ведерниковых, было лет под двадцать. Он работал в городе, но не ежедневно, на каком-то пустяковом, малооплачиваемом месте. Вижу Лешу в памяти отчетливо: всегда в ватнике защитного цвета, коренастый, лицо широкое и бледное, толстые губы. Он любил распевать песню, из которой я запомнил такой куплет:
Был комиссар на все руки от скуки,
В бой всех пошел впереди,
Красненький орген за храбрость и муки
Честно носил на груди.
Человек он был удивительно простодушный, чего, впрочем, не надо путать с глупостью. Был он памятлив, интересовался политикой. О религии он имел свои убеждения, причем весьма твердые: он считал, что бога нет, а все попы — «сплошная жулябия», что они работают на буржуазию и ведут подпольную агитацию, чтобы в Россию вернулись помещики и фабриканты. Он рассказывал, как старорусские церковники обманывают прихожан; звучало это весьма убедительно. В одной церкви икона богородицы вдруг стала плакать, верующие начали толпами ходить в эту церковь, — а потом вдруг выяснилось, что поп просверлил в глазах иконы маленькие дырочки, а позади образа укрепил вату, пропитанную лампадным маслом. А то в монастыре один монах объявил себя чудотворцем и распустил слух, будто лечит от всех болезней; а потом он «забеременил» дочку одного железнодорожника и та подала на алименты. Вот тебе и чудотворец!
Леша беседовал со мной как с равным, нисколько не подлаживаясь под мой возраст. У него была мечта переехать в Новгород и поступить там на хорошую работу; на какую именно — этого, кажется, он и сам не знал. Я ощущал, что в семье к нему относятся с издавна установившимся добродушным пренебрежением, что тень неустроенности витает над ним, ибо ему уже двадцать, а он еще не добытчик и вообще ни то ни се. Быть может, потому он и держал себя на равной ноге со мной, что чувствовал мое детское уважение к нему, взрослому. Дети часто тянутся к невезучим людям: ведь детский возраст — это творческий возраст, а во взрослых-неудачниках больше творческого начала, нежели в людях благополучных, установившихся. Жизнь благополучника инвариантна, из нее исключен элемент игры; неудачник же — всегда в игре, и хоть игра эта обычно ведет к проигрышу, зато сам ход игры возбуждает много надежд. Впрочем, если неудачнику и повезет, то, в силу привычки, он и удачу свою не считает удачей и снова ищет чего-то. Если вдуматься, работа литератора — это, в сущности, профессиональное неудачничество.
Надеждой семьи Ведерниковых считалась сестра Леши, четырнадцатилетняя Валя, светловолосая, миловидная девочка, большая аккуратистка и чистюля. Валя хорошо успевала в школе, мать и отец гордились ею и ставили ее в пример сыну; ей был выделен специальный столик, за которым она готовила уроки. Обстоятельность и старательность не мешали ее доброте, она любила возиться с моей сестрой, а та в ней души не чаяла. К Вале часто приходили ее одноклассницы; чаще других бывала у нее Клава, самая близкая ее подружка.
— Клава, давай поищемся, — предлагала иногда Валя.
Она садилась на подоконник, а Клава на маленькую скамеечку возле окна; Клава клала голову на колени подруги, и та, при помощи большого кухонного ножа, начинала осторожно, прядь за прядью перебирать Клавины волосы, выискивая гнид. Затем ту же процедуру проделывала Клава с головой Вали. Все это длилось долго и происходило в торжественном молчании; лица подруг поражали серьезностью. Такое «искание» было в старорусской местности тогда весьма распространено; «искаться» друг у друга могли только люди друг другу близкие; в этом процессе ощущалась некая интимность, задушевность; в то же время все это походило на некий таинственный обряд.
Однажды Валя сказала мне:
— Вить, садись, я поищусь у тебя.
Поиски продолжались недолго и ни к чему не привели: после детдома волосы мои еще не отросли и никаких «гостей» в них не завелось. Но ритуал этот был мне приятен; не потому, что Валя перебирала ножом мою короткую шевелюру, а потому, что голова моя опиралась на колени девочки. Валя, по-видимому, это почувствовала: посмотрев на меня не то строго, не то насмешливо, она велела мне «идти прохладиться на улицу». Больше она никогда «поискаться» мне не предлагала. Вообще же относилась она ко мне ласково, как старшая сестра, но быть может, с каким-то чуть-чуть несестринским оттенком.
Часть русской печи выходила в большую комнату Ведерниковых — там тянулась вдоль стены как бы каменная скамья, всегда теплая и застеленная половиками, и на ней мы иногда сидели с Валей рядом. Мне было необыкновенно приятно ощущать Валю возле себя; мною овладевало какое-то непонятное счастливое чувство, которое я назвал бы так: тревожное спокойствие. Мы сидели рядом, болтая ногами, обутыми в валенки, и Валя расспрашивала меня про детский дом и про Петроград. Про детдом я рассказывал правду, порой невыгодную для себя, про Питер же врал нечто совершенно несусветное; все, что я помнил о городе, казалось мне вовсе незначительным, недостойным изложения, — а в то же время мне хотелось, чтоб Вале было интересно слушать. Но, как ни была она доверчива, кое-что в моих россказнях вызывало у нее сомнение, и порой она спрашивала:
— Витя, а это так или не так?
Надо сказать, что в семье Ведерниковых называли меня Витей. Имя Вадим казалось им каким-то придуманным, не нашего бога, не русским, хотя моя мать не раз говорила им, что имя это православное, оно есть в святцах, и день моего ангела — 9 апреля.
Иногда я принимался читать Вале наизусть стихи Пушкина, Лермонтова, Алексея Толстого, но это ее не интересовало: она считала, что стихи учат для того, чтобы отвечать учителю перед доской. Зато Леша и супруги Ведерниковы, к которым я иногда навязывался с чтением вслух, слушали всегда внимательно, отпуская порой одобрительные замечания. Люди они были не шибко искушенные в литературе, но, чтобы чувствовать поэзию, вовсе не обязательно понимать в стихах все от слова до слова; я ведь тоже запоминал многие стихи, не совсем понимая их. А быть может, Ведерниковы просто не хотели меня обижать и относились ко мне, как к блаженненькому Васюте?
Этот Васюта обычно стоял на паперти Никольской церкви, а иногда ходил по окрестным домам. Днем наружные двери в Старой Руссе, кажется, вовсе не запирались, во всяком случае в этой части городка; Васюта входил в дом, шел в любую комнату, садился на стул и молча сидел. Если хозяева в этот час обедали или ужинали, его непременно приглашали к столу. Ел он тихо, без чавканья, иногда что-то бормоча себе под нос. Потом вдруг, будто вспомнив какие-то срочные дела, отставлял недоеденную тарелку, вставал из-за стола и, ни на кого не глядя, уходил на улицу. Он мог зайти в любой дом и тогда, когда там никого нет, и никто не ставил этого ему в вину; известно было, что он ничего не тронет, хоть золото перед ним разложи. Жил он на попечении старушки-родственницы, ходил чисто, всегда в стареньком, тщательно подштопанном и заплатанном пальтеце, в залатанных, начищенных ваксой длинноносых ботинках и никогда не снимал высокой фуражки. Говорили, что ему за сорок; казался он куда моложе. Высоколобый, с большими серыми глазами, с маленьким, неприятно ярким алым ртом, он поражал бесчувственной неподвижностью своего лица — гладкого, без единой морщины. Наверно, безумие его объяснялось дурной наследственностью, но толковали и другое: когда Васюте шел седьмой год, отец мальчика, богатый старорусский купец, из ревности зарезал при нем мать и сразу же удавился сам, — вот Васюта и «сбрыкнулся с ума».
Вернусь к Вале. Хоть склонности к поэзии она и не имела, у нее, как и у большинства тогдашних девочек ее возраста, хранился альбом — узкая книжечка в тисненой обложке, сшитая из белых, розовых, зеленых и голубых страничек, с розовой ленточкой-закладкой. Подруги Вали вписывали туда стишки. Мне тогда запомнился один из них:
Если хочешь жить легко
И быть к богу близко,
Держи сердце высоко,
А головку низко.
В повседневной своей жизни Валя, как и брат ее, в бога не верила, а в альбом свой она его допускала. Для меня она тоже решила сделать поблажку: ни один из мальчиков ее класса в альбом впущен не был, мне же она предложила что-нибудь туда написать. Но прежде она захотела убедиться, хороший ли у меня почерк: усадив меня за свой столик, она дала мне лист бумаги из тетради, вставочку и, взяв какой-то учебник, стала мне диктовать (что именно, не помню).
И тут обнаружилась полная моя письменная несостоятельность. Я мог выводить (правда, очень коряво) письменные буквы, однако не умел складывать из них продиктованные мне слова; на бумаге получалось нечто неграмотное, нелепое. Как я понимаю теперь, произошло вот что: все переезды, передряги, вся нестабильность моего бытия нисколько не препятствовали чтению — ведь оно было для меня удовольствием. Но овладение письмом не давало мне никакого удовольствия, а в то же время требовало прилежания — и принуждения со стороны; однако никто меня не принуждал. И получилось так, что в восемь с половиной лет я читал с такой же скоростью, как и ныне читаю, а письменную мою речь вполне можно было уподобить бессмысленному бормотанию бедного Васюты. Так что какие уж там альбомы...
Валя, добрая душа, на смех меня не подняла, сделала вид, что все вроде бы обстоит не так уж плохо, но я-то почувствовал, что сел в калошу. Только не надо думать, что я очень уж угрызался своей письменной немотой, я был довольно легкомыслен, ветер вовсю гулял в моей голове.
В будущем на этой почве предстояли большие неприятности.
В моем личном архиве хранится четвертушка желтоватой тетрадочной (в две линейки) бумаги. На ней от руки написано:
Дано сие в том, что Вадим Шефнер действительно обучался во II отд. VIII трудовой школы I ст. города Старой Руссы — по 9 июня с. г.
На удостоверении — круглая печать с гербом РСФСР и надписью: Старорусские педагогические курсы.
Документ сей свидетельствует о весьма скромных успехах: ведь не сказано, что я окончил II отделение (то есть второй класс), — сказано, что я только «обучался» в нем. Попробую теперь, через пятьдесят лет, припомнить все, что было, и составить нечто вроде объяснительной записки к этому удостоверению.
Из Рамушева в Руссу переехали мы глубокой осенью, но мать не спешила определить меня в гимназию (она, по старой привычке, так называла школу), ибо вовсе не намеревалась век вековать в этом городке. Однако она знала, что в Петрограде большая безработица, и решила попытать счастья здесь. И вот через местный военкомат ей удалось устроиться на канцелярскую службу. Жалованье было небольшое, но зато и в учреждение мать ходила не ежедневно; иногда она приносила бумаги домой и здесь нумеровала их, переписывала и подшивала в большие папки; кажется, это все имело отношение к землепользованию. Теперь, когда нашлась работа, стало ясно, что в Питер мы в ближайшее время не вернемся и что пора мне стать школяром.
Вспоминаю первое посещение школы. Произошло это в самом начале зимы. В памяти запечатлелись покрытые льдом лужи на мостовой и иней на деревянных мостках-тротуарах. Однако снег еще не выпал, да и ледок был непрочен: ступив из озорства на ледяную корку, я сразу же продавил ее и замочил ботинки, за что мать сделала мне выговор. Вскоре мы подошли к большому деревянному двухэтажному зданию, обшитому досками светло-серого цвета; краска с них местами облупилась. Строение показалось мне неуютным. Мы вступили в безлюдный вестибюль, свернули в широкий коридор и очутились в комнате, где очень много места занимал узкий, обитый желтой клеенкой диван с высокой спинкой; на самом верху этой спинки в трех квадратах были резьбой по дереву изображены охотничьи сценки. Перед диваном стоял круглый стол, заваленный книгами, а возле него на стуле сидел не очень старый человек с большой лысиной и небольшой черной бородкой. Он привстал, поздоровался с матерью, мать села на диван, а мне велено было стать перед столом. Бородатый начал задавать мне вопросы, которых я уже не помню, затем раскрыл книгу и приказал мне прочесть вслух рассказ; речь там шла о мальчике-пастухе, который пас стадо далеко от своей деревни, и на стадо напали волки. Не успел я прочесть строк двадцать, как мой экзаменатор сказал, что этого довольно. С тех пор книги этой (по-видимому, хрестоматии?) я ни разу не видел, рассказ этот нигде мне больше не попадался, и я до сих пор не знаю, что же стало с коровами и бедным пастушонком. Затем бородач спросил, какие стихи я знаю наизусть. Я стал перечислять те, что помню; мать подсказывала мне названия. Мне велено было продекламировать «Песнь о вещем Олеге», после чего меня отпустили. Теперь, проходя через тот же вестибюль, я чуть не оглох от шума: там полно было детей, началась перемена. Я подождал мать на улице, вскоре она подошла и сказала, что меня зачислили во второй класс. В дальнейшем я ходил на уроки один. Правда, Валя Ведерникова училась в той же школе, и из дому мы иногда отправлялись вместе, но с девочкой идти мне было стыдно, и я нарочно отставал от нее или, наоборот, забегал вперед и шагал один. Первые несколько дней я посещал занятия с охотой, но вскоре школа стала для меня местом неприятностей и обид, и пору своего старорусского учения я вспоминаю без всякой радости. Быть может, виной всему — тогдашняя однобокость моего развития и неподготовленность к систематическим занятиям.
Вот впечатления тех школьных месяцев.
Наш класс — на втором этаже. Это большая комната с тремя высокими окнами. В углу — круглая черная печь. Стены обшиты досками темно-зеленого цвета. Темно-коричневые парты стоят в две колонны. Для такого помещения их совсем немного, так что остается немало свободного места; должно быть, из-за этого на перемены мы не выходим в коридор. Едва учительница за дверь — девочки сбиваются в свою группку и о чем-то болтают, а ребята начинают возиться на партах, бегать по классу, играть в «куча мала». Но, быть может, в классной комнате нам разрешено оставаться потому, что в ней куда теплее, нежели в коридоре. Впрочем, в дни больших морозов печь не очень помогает, так что нам дозволяется сидеть на уроках в пальто. Раза два-три случались однодневные перебои с топливом, и учительница заранее уведомляла нас, что завтра каждый ученик должен принести по полешку. Помню себя идущим по снежной улице в ватном пальтеце, в меховой шапке-ушанке; в одной руке — холщовая сумочка с тетрадками и пеналом, в другой — березовая чурка, врученная мне Лешей Ведерниковым. Я понимаю, что участвую в важном общем деле, и полон сознания своей значимости; войдя в класс, я с гордостью присоединяю свое полено к тем, что уже лежат возле печки. Дрова приносят все, не приносит только мальчик по кличке Фомины Кусочки. Он часто пропускает занятия, одет он худее всех, в какие-то лохмотья, и пахнет от него пропотевшим немытым бельем. Учительница, пожилая женщина с добрым морщинистым лицом, никогда не делает ему выговоров, она относится к нему очень хорошо, но некоторые ребята смеются над ним, дразнят; бить, однако, не решаются, потому что Фомины Кусочки умеет дать сдачи.
Школьные порядки не похожи на детдомовские, они мне неприятны. Нельзя сказать, что в детском доме — рай, но там все равны друг перед другом, и, когда прибывают новички «с воли», одетые в несусветную рвань, никто над ним не смеется и никто не считает их хуже других. Здесь же, в школе, все одеты по-разному и все судят друг о друге по одежке. И едят здесь не все одно и то же, как в детдомовской столовой, а каждый свое, в зависимости от достатка родителей: одни в переменку жуют черный хлеб, другие жрут ситный с маслом и считают себя лучше других. Тут я должен напомнить читателю, что тогда уже начинался нэп, набирала силу частная торговля, зажиточные не скрывали своей зажиточности (как то было в первые годы после революции). В Старой Руссе, городке, где не имелось промышленности, городке отнюдь не пролетарском, имущественное расслоение ощущалось весьма сильно. Когда мы вернулись в Ленинград и я стал учиться в 215-й школе, то сразу почувствовал, что здесь отношения между учениками более товарищеские и менее зависящие от их материального житейского уровня.
В старорусскую школу я поступил с опозданием. В классе были свои первые ученики и свои отстающие, были свои заводилы и свои тихони, свои силачи и свои слабаки, — и даже Фомины Кусочки занимал какое-то свое определенное место в сложившейся иерархии; я же из-за позднего поступления оказался на каком-то дурацком особом положении. К тому же я был начитаннее других ребят, но был слаб в письменности, а они уже умели писать под диктовку. У меня часто случались срывы, неувязки. Однажды учительница прочла нам стихотворение (чье — не помню), где была такая строчка: «Будут стаи вран летать...» Кто-то спросил, как понять слова «стаи вран», — и нам предложено было подумать самим, что же это такое. До меня вдруг дошло, что враны — это вороны, я поднял руку и высказал свою скромную догадку; учительница сказала, что я прав. Тут она вышла из класса, потому что позвонили на перемену, а ребята окружили меня, стали каркать и обзывать вороной. Я понял, что им обидно: догадался-то не кто-нибудь из них, а я, новичок. Когда я сказал им это, они стали задирать меня еще пуще. Обозлившись, я плюнул в лицо одному из дразнителей, и тогда меня притиснули к стене и начали бить. В этот миг вошел дежурный педагог, и кто-то сразу доложил ему, что я плююсь. Учитель велел мне выйти в коридор и стоять там в углу до звонка на урок.
Помню и такой случай: учительница, проверяя диктант, объявила, что у меня сплошные непонятные каракули, будто котенок по тетрадке бегал. Все начали смеяться надо мной, и она, желая исправить положение, сообщила классу, что я долго жил в приюте (так и сказала: «в приюте») и что я не виноват в своем неумении и незнании. Но лучше бы уж она не говорила этого! На перемене все стали дразнить меня «приютской крысой», да и потом, при всяком удобном случае, все попрекали меня приютом.
Я увяз в обидах и неудачах, в классе меня с самого утра ожидали только неприятности, и из-за этого я стал иногда уходить из школы после первого урока; я бродил по городку, а потом, намерзнувшись, возвращался домой и врал, будто я только что из школы. Вскоре матери стало известно и о моих неуспехах, и о моих прогулах. Теперь она часто укоряла меня тем, что я манкирую уроками, что я ленив и распущен. Я каждый раз обещал исправиться, но то были пустые слова: как исправиться — я не знал. В глубине души я считал, что со временем дело само собой сдвинется к лучшему.
Описывая свое тогдашнее состояние сегодняшними словами, я так скажу: мне в те дни казалось, что каждая серия неудач имеет свой пик; надо не рыпаться, дождаться этого пика, перевалить через него — тут-то начнется полоса сплошного везенья. Я стану первым учеником, мать будет гордиться мной, учительница будет ставить меня в пример другим, все девочки и ребята в классе проникнутся ко мне любовью и уважением; более того, слух о моих успехах дойдет до Рамушева, и Леля с грустью припомнит, что не обращала на меня никакого внимания и даже не вышла проститься. Но все это — в будущем. А пока что мне чудилось, будто все взрослые и все дети составили заговор против меня.
Только Ведерниковы были как оазис в этой пустыне неприязни; они относились ко мне, как и прежде, добросердечно и сочувственно, ни в чем не упрекали. Валя пыталась научить меня правильно составлять из букв слова, — увы, в письменности я оставался тупым, как обух. Девочка жалела меня, утешала. Однажды она принесла от подруги зеленоватую плоскую подушечку и велела мне спать на ней, ибо у того, кто на ней спит, «проясняется голова»: подушечка эта набита высушенными чаинками от спитого чая. На ночь я тайком от матери положил на свою подушку эту подушечку; от нее исходил чуть ощутимый, слабый, приятный запах, набита чаинками она была, наверно, давным-давно, ведь в описываемое мной время натурального чая в продаже не имелось. В тот вечер я отходил ко сну в тайной надежде, что усну дураком, а проснусь умным. Но чуда не произошло: в школе меня встретили те же обиды, что и до спанья на волшебной подушечке. Я все чаще с тоской вспоминал детдом, детдомовских ребят, — они казались мне куда добрее школьников. И хотя отъезд из Рамушева был невеселый, теперь, когда я пожил в Старой Руссе, у меня восстановилось светлое впечатление о Рамушевском детдоме — и навсегда закрепилось в памяти.
Жизнь тем временем развертывалась своим чередом.
Мать теперь часто получала письма из Петрограда — от бабушки и других родственников. Стала она получать почту и из-за границы, от подруг и знакомых, эмигрировавших туда из России после революции и гражданской войны. Однажды она полушутя-полусерьезно спросила меня, не хочу ли я переехать в Париж. О Париже представление я тогда имел довольно-таки сумбурное: там когда-то все дрались на шпагах; там часто происходили баррикадные бои; там жил Гаврош; в Париже высится Эйфелева башня; по Парижу немцы били из «Большой Берты»; Париж кишмя кишит буржуями и капиталистами; там проживает сам Пуанкаре-война — его оскаленную физиономию я отлично знал по плакатам. Все это промелькнуло в моей бедной голове, когда мать задала свой вопрос. Но вопрос, видимо, задан был только для проформы, ибо, не дожидаясь моего ответа, мать объявила мне, что во Францию решила не ехать, что лучше уж бедствовать у себя дома. Этот разговор она заключила двустишием на французском языке, которое тут же перевела приблизительно так: кто во время бури перепрыгивает из своей лодки в чужую, не должен ожидать почета ни здесь, ни там.
Позже мать рассказала мне, что Аня, ее подруга по кронштадтской гимназии, очень красивая, незадолго до германской войны вышла замуж за офицера; во время гражданской войны он служил в белой армии, затем Аня с мужем через Крым эвакуировались в Турцию, а после они обосновались в Париже. Там она устроилась служащей в представительство какой-то голландской промышленной фирмы, развелась и вышла замуж за сына владельца фирмы. В конце 1923 года Аня через бабушку списалась с моей матерью и предложила ей с детьми, то есть с сестрой и мной, переселиться во Францию; она обещала выхлопотать французскую визу, тогда выезд из СССР будет совсем несложен. Помимо того, Аня гарантировала матери канцелярскую работу в конторе фирмы — ведь мать хорошо владела двумя иностранными языками: немецким и французским.
Так или иначе, страшного Пуанкаре-войну повидать мне не привелось: в Париже я побывал уже при де Голле, в 1968 году, в составе писательской туристской группы. Город удивил меня именно тем, что не вызвал во мне ошеломляющего удивления; мне все время казалось, что я когда-то уже ходил по его улицам, город был будто вспомнившийся сон. Впрочем, тут я не смею претендовать на оригинальность: такое же впечатление Париж производит на многих; все уже заранее побывали в нем по книгам, картинам, снимкам и фильмам. В Париже есть величественный уют, но если бы, скажем, я был марсианином, существом абсолютно беспристрастным в оценке земных урбанистических красот, и притом бессмертным, и если бы мне предложили на выбор для вечного жительства два города: Ленинград и Париж, то я и тогда выбрал бы свой Питер. А что мне в Париже пришлось явно не по душе — так это неразумное обилие частных легковых автомобилей. Они гнездятся и ползают там повсюду; бульвары, улицы и переулки города, будто складки старого одеяла, полны этими лоснящимися, гладкими клопами, и все они сосут земную кровь, и все извергают из-под своих лакированных задниц дымный смрад. Позже такое же засилье автомобилей я видел в Стокгольме, Копенгагене, Токио, Осака — и стал еще более убежденным сторонником общественного транспорта.
Что касается Лувра, то в нем наибольшее впечатление произвели на меня не те произведения знаменитых живописцев, которые я давно знал по репродукциям и копиям, а две картины из тех многих полотен, которые я увидал впервые: «Война» Руссо и трогательный «Бедный рыбак» Пюви де Шаванна. Вернувшись в Ленинград, я поведал об этом знакомому художнику, и он сожалеюще покачал головой и сказал, что у меня плохой вкус. Что ж, так оно, очевидно, и есть. Но ведь эти два художника тоже для кого-то писали, не для самих себя, — и вот я один из тех, для кого они трудились. Надо полагать, что вкус (хороший или дурной) вырабатывается в детстве. Я же в детстве видел картины и хороших, и плохих художников главным образом в виде черно-белых репродукций в старых журналах типа «Нивы» и «Пробуждения». В картинах этих меня интересовало, что там изображено, а не как изображено, да этого как я и не мог знать из-за качества репродукций. И получилась странная вещь: я хорошо ощущаю и запоминаю цвета и оттенки, я ощущаю себя живущим в мире красочном, цветном, однако в отношении живописи мною владеет колористическая слепота: всякую картину я читаю не как специально цветное изображение, а как раскрашенный штриховой рисунок. Я, например, люблю Дега, но если бы его танцовщицы стали вдруг не голубоватого, а желтого или зеленого цвета, я бы любил его по-прежнему: ведь динамика рисунка осталась бы для меня прежней. При всем своем примитивном отношении к живописи я не равнодушен к ней, она действует на меня, и зрительно я помню многие картины (но помню их опять-таки в черно-белом изображении — даже если видел их в подлиннике). Как знать, быть может, не я один так воспринимаю живопись?
Вернемся к Ане. Узнав, что мать не собирается воспользоваться ее предложением, она решила проявить свою заботу по-другому. Однажды почтальон принес к нам в ведерниковский дом извещение о посылке. В ней оказалась пшеничная мука, сахар-песок и сахар-рафинад, жир, сгущенное молоко и еще кое-какая снедь. Упаковано все это было солидно, профессионально: такие стандартные посылки комплектовало и рассылало какое-то акционерное общество, надо было только внести деньги и указать адрес получателя. В доме воцарилось продовольственное благополучие, которое, впрочем, продолжалось недолго: мать поделилась вкусными вещами с Ведерниковыми и сослуживцами. Затем пришла посылка вещевая: в ящичке, кроме всего прочего, чего я уже не помню, лежали ботинки моего размера — блестяще-коричневые, на толстенной подошве с пижонски широким рантом. Они всем в доме понравились, и только Ведерников-отец сказал с пренебрежением, что это фабричный товар, бросовая работа, такие долго не проносишь. На следующий день я пошел в них в школу. Я шагал бодро, блестящие ботинки вроде бы придавали мне надежду на что-то. Но, увы, их высокие подошвы успеваемости моей не повысили.
Затем пришла еще одна продовольственная посылка, посланная уже не из Франции, а из Нидерландов. А через некоторое время мать получила письмо с красивыми марками на конверте; в письме том Аня сообщила, что муж ее убил человека: в их загородный дом проник грабитель, и его-то и пристрелил Анин муж. И хотя убит вор, все же по тамошним законам Аниного мужа ждут судебные неприятности. Больше посылок от подруги мать не получала, да и писем, кажется, тоже.
Приближалось 12 января 1924 года, мне исполнялось девять лет. Прежде ко дню рождения мать всегда готовила что-нибудь вкусное и непременно делала подарок — разумеется, по тогдашним средствам и возможностям. Но на сей раз она заранее сказала, что никаких презентов ожидать мне не следует, я не заслуживаю их. Такое предуведомление огорчило меня и даже озлобило; быть может, именно оно и подтолкнуло меня к бегству из дома.
Случилось так, что в первых числах января к матери заглянула детдомовская фельдшерица Анна Васильевна, добрая знакомая ее еще по Хмелеву, теперь служившая в Рамушевском детдоме. Она вручила матери письмо от Зои Арсеньевны; в те времена многие старались пользоваться оказией, чтобы избежать расходов на марки. Фельдшерица приехала в Старую Руссу за медикаментами, а кроме того, привезла к зубному врачу двух детдомовцев: Витьку (он был из старшей спальни, фамилии и клички его не помню) и Колю Ситника (Ситникова), с которым я в детдоме дружил. Анна Васильевна зашла к нам вместе с ними, и, пока она беседовала с матерью, у меня с ребятами в сторонке шел свой тихий разговор. Сперва я пытался всякими неуклюжими иносказаниями выведать что-нибудь о Леле, но ничего из этого не вышло: ребят Леля совсем не интересовала, они, видно, считали ее самой обыкновенной девочкой. Затем я начал жаловаться на свои учебные трудности. Надо думать, я все преувеличил, получились уже не трудности, а ужасы, и Витька сказал мне, что дурак я, если терплю такое, — мне надо со всех ног уматывать и из школы, и из дому. Коля Ситник присоединился к его вескому мнению. Я удивился, как эта мысль о бегстве самому мне раньше не пришла в голову. Но одному бежать страшновато... И вдруг выяснилось, что ребята тоже готовы удрать из детдома. На этом разговор наш прервался, так как Анна Васильевна собралась уходить.
Через день или два, часа в четыре вечера, когда чуть-чуть смеркалось, я сидел в комнате один — мать ушла с сестрой на прогулку, — и вдруг входит Коля Ситник.
— Витька на бану дожидается! Похряли туда! — заявил он с ходу. — Или ты сдрейфил?
Недавний разговор наш не то чтобы совсем вылетел из моей головы, но как-то затмился, бегство казалось мне делом будущего, а тут вдруг будущее подступило ко мне вплотную; появление Ситника застало меня врасплох, и это, конечно, отразилось на моем лице.
— Трепался — «сбегу, сбегу», а у самого от страха цикорий сыпется! — с презрением произнес Коля. — Слабó, значит?
— И не слабó! Сказал — сбегу, вот и сбегу! — ответил я.
Через несколько минут мы вышли на улицу. В одном кармане моего пальто лежала краюха хлеба, в другом — кулек с сахарным песком; на ногах красовались заграничные ботинки. Я шагал к вокзалу, еще не веря, что уеду из городка. Во мне словно сидели два человека. Один говорил: «И куда ты прешься, дурак! Ведь ничего хорошего из этого не выйдет!» — и речь его была мудра и убедительна. Я сознавал, что и в дороге, и куда бы я ни приехал, мне будет хуже, чем дома; понимал я и то, что поступаю дурно, бессердечно — ведь мать будет беспокоиться обо мне; знал я и то, что бежать зимой — это глупость в квадрате. Увы, второй человек, сидящий во мне, был сильнее первого: он ничего мне не говорил, ничего не доказывал, он молча, тупо, упрямо уводил меня все дальше и дальше от дома. А куда?.. Об этом он тоже помалкивал.
Но так ли уж глуп этот второй, сидящий в нас? Быть может, он экспериментатор? Да, у него нет доказательных доводов; да, он не может гарантировать нам явного выигрыша, он может в процессе проводимого опыта ввергнуть нас в непоправимую беду, — и поэтому он не уговаривает нас, а просто берет за шкирку, выволакивает из теплого угла и вышвыривает на дорогу. Почему же мы ему все-таки иногда подчиняемся? Да потому, что нам интересно узнать, а что же с нами будет, когда мы очутимся в неведомых местах и в необычных обстоятельствах. Быть может, стремление к опытам над самим собой, порывы к новизне, не сулящей реальных непосредственных выгод и радостей, — самое главное, что отличает человека от всех иных живых существ. Мы знаем, что высшие животные и некоторые птицы в отдельных случаях способны к самопожертвованию и взаимовыручке; нам известно, что у некоторых из них есть подобие чувства юмора; но только люди могут стремиться к неведомому и по своей воле перепрыгивать за черту привычного бытия. Впрочем, это я рассуждаю вообще, а вовсе не о себе лично. Мой эксперимент над самим собой был довольно-таки убог и кратковремен.
Витька и взаправду ждал нас у вокзала.
В том году поезда ходили еще медленно, но повсюду действовало твердое расписание, и пассажиры ездили не бесплатно, а по купленным билетам. До нынешнего строгого железнодорожного порядка было еще ой как далеко: посадка в общие вагоны шла стихийно, у тамбуров бурлили человеческие водовороты, гвалт стоял, как на базаре; люди, навьюченные мешками, узлами, корзинами и сундучками, рвались в поезд, будто спасаясь от какой-то беды неминучей. Нам, едущим «на шармака», вся эта суета пришлась на руку: так как никакой ручной и спинной клади мы не имели, то легко протиснулись в вагон. Витька сразу же метнулся в дальний его конец, а мы с Ситником забрались на верхние полки недалеко от входа — не на вторые полки, а на третьи, те, что для багажа, под самым потолком. Когда состав тронулся, оказалось, что пассажиров в вагоне не так и много; но хоть тесноты особой и не было, все же какая-то тетка, сидевшая среди прочих едущих на нижней скамейке, потребовала от Коли Ситника, чтоб он убрался с верхней полки, ей нужно положить туда свои мешки. Коля перебрался ко мне; ему хватило бы места и рядом с теткиными мешками, но та боялась, что мой друг сопрет что-нибудь из ее имущества.
Поезд шел неторопливо, останавливался на каждом полустанке; людей из него больше выходило, чем входило, и это грозило нам неприятностями: чем теснее, тем меньше шансов, что нас обнаружит контроль. Но контролер торопливо проверил билеты у пассажиров, а наверх и не взглянул; наверное, ему было все равно, есть ли зайцы или нет. Мы успокоились, осмелели, даже в уборную сбегали. На нашей верхотуре было темно, тепло, уютно. Лежа рядом, мы жевали хлеб. Мною овладело странное, спокойное чувство: я вручен поезду, он вроде бы за меня и думает, а что будет потом — то и будет. На какой-то станции состав наш стоял долго, чуть ли не с час, и там из него вышло много народу, в том числе и женщина, что согнала Колю с его места. Вскоре к нам заявился Витька; забравшись на ту полку, где прежде лежал Ситник, он начал что-то есть — к нам доносилось тихое, осторожное почавкиванье и аппетитный чесночный запах. Коля попросил у него кусманчик, и Витька вдруг протянул нам полкруга тонкой колбасы, той, что звалась тогда «собачьей радостью»; он прошептал, что «отделил» ее из мешка у одного дяди. Колбаса оказалась удивительно вкусной; дома мне такого яства вкушать не приходилось, в те годы это был продукт дорогой.
Поезд по-прежнему делал частые остановки, теперь из него, кажется, никто не выходил — наоборот, в вагоне становилось все теснее. Я уснул.
Просыпаюсь оттого, что Ситник сильно толкает меня в бок. Поезд стоит. В вагоне шум, суетня, пассажиры с поклажей толпятся у двери в тамбуре. Витька приказывает нам с Колей не торопиться. Но вот вагон опустел, мы слезаем со своей голубятни. Витька идет по проходу, заглядывая под каждую скамью: не оставил ли кто чего. Поживиться нечем. Мы выходим на покрытую утоптанным снегом платформу и идем в ту сторону, куда направляются все пассажиры. Это происходит на исходе зимней ночи; полутемно-полусветло, кое-где горят фонари. Воздух не морозный, похоже на оттепель, но мне зябко, неуютно. Витька вдруг говорит, что одни только охламоны и психи бегут из детдома зимой, для этого лето есть. Внезапно он кидается к пожилой гражданке, одетой по-городскому, и предлагает ей поднести чемодан. Та отшатывается от него и ускоряет шаги. Тогда Витька строго смотрит на меня и делает короткий повелительный жест; до меня доходит, что я должен догнать строптивую гражданку и предложить ей услуги. Дело ясное: хотя одет я и не роскошно (за исключением ног!), но не по-детдомовски, и мой внешний вид внушает больше доверия. Делать нечего, я догоняю владелицу чемодана. Мне стыдно обратиться к ней, и некоторое время я семеню рядом, нога в ногу, прилаживаюсь к ее поступи. Наконец она замечает меня, оглядывает не то с удивлением, не то с подозрением. Тогда дребезжащим от волнения голосом я предлагаю ей свои драгоценные услуги; она отрицательно мотает головой, и я несолоно хлебавши возвращаюсь к ребятам.
Поравнявшись с каменным зданием станции, мы входим в зал ожидания. Там полумрак, накурено, тепло, скамейки все заняты; некоторые пассажиры спят на полу возле своих мешков и узлов. Милиции не видно. Мы находим себе прибежище за штабелем каких-то небольших, окантованных железными полосками ящиков; их охраняет рослый парень в штатском, но в форменной фуражке и с кобурой на ремне. Нам это соседство выгодно: парень понимает, что красть его ящики мы не собираемся, он нас не гонит; в то же время другие граждане, видя, что здесь казенное добро и вооруженный человек, обходят это место. Привалясь к стене, мы сидим на каменном теплом полу и вполголоса составляем план дальнейших действий. Коля Ситник твердит, что надо подаваться на юг, там тепло, а жратвы — хоть завались; надо ехать в Киев!
Тем временем парень, стерегущий ящики, берет откуда-то черный коленкоровый мешочек, сует в него руку, извлекает большую французскую булку и приступает к еде. Коля Ситник встает, подходит почти вплотную к жующему и глядит на него, не шевелясь и не отрывая глаз. Нет, он не просит кусманчика, однако смотрит молодому человеку в рот с таким целеустремленным, почти гипнотическим вниманием, что тот не выдерживает, вынимает из мешочка такую же булку и молча подает ее Коле. Ситник садится на прежнее место и делит доброхотное даяние на троих. Съев свою долю, Витька говорит, что теперь надо отсюда смываться, а то еще всыпемся в облаву; затем с важностью в голосе добавляет, что если уж ехать на юг, то через Москву: в Москве можно погулять несколько дней, там у него есть знакомая шмара, и через нее мы будем обеспечены хавирой.
Крадучись, покидаем мы теплое местечко и выходим на ближайшую платформу. Там стоят только несколько ожидающих, поезд придет не скоро. Вот появляется парнишка лет четырнадцати, обтрепанный, грязный, сразу видно, это беспризорник (наша-то троица еще не успела обтрепаться и перепачкаться). Он подходит к Витьке, спрашивает, нет ли махорочки на завертку. Витька с некоторым смущением отвечает, что нет. Тогда беспризорник доверительно сообщает Витьке и нам, что ни в Питер, ни в Москву прямиком отсюда не уехать: посадка строгая, в вагоны без билетов не впускают, снимают с буферов и крыш, а как поймают — сразу же отправляют в детприемник, а оттуда под конвоем — в дефективную колонию. Он советует ехать «тихим» поездом, который идет до Клина, а там можно пересесть на другой и доехать до Москвы.
Мы все четверо опять направляемся к станционному зданию и пытаемся проникнуть в буфет-ресторан, но там на страже стоит толстый мужчина, который гонит нас от дверей. Тогда беспризорник выводит нас на улицу, мы шагаем мимо деревянных домиков и подходим к длинному одноэтажному зданию; это столовая. Мы поднимаемся на крыльцо. Дверь открыта, из обеденного зала тянет теплом; за длинными общими столами сидят люди в пальто, шубах и полушубках, и все без шапок. На столах — большие медные чайники и жестяные кружки. Люди пьют чай и едят хлеб, ситный и булочки. Входить нам всей четверкой рискованно, могут выгнать. Витька смотрит на меня и говорит, что я не должен быть паразитом, что я должен «наколоть шамовки». Я вхожу в столовую и иду между двумя рядами спин. Клянчить неловко, я не знаю, как приступить к этому. Дойдя до раздаточного окошка, где стоит огромный самовар, я поворачиваю обратно. Надо наконец действовать! Остановившись возле женщины в потертой бархатной шубейке, я прошу ее дать хлебца. Она повертывается ко мне, смотрит на меня внимательно-добрыми глазами, потом отворачивается к столу и продолжает свой завтрак. Я подхожу к широкоспинному мужчине в сером суконном пальто и прошу дать хлебца. Он оглядывает меня, отворачивается к столу и продолжает есть. Я подхожу к мужчине в черном пальто и прошу дать хлебца. Он смотрит на меня отсутствующим, вроде бы тупым взглядом, потом быстро берет со стола два куска хлеба и сует их мне. Я благодарю его, но чувствую, что это еще не все: руки его воровато снуют под столом — и вот он добавляет мне еще несколько кусков и черного, и белого, потом легонько толкает в плечо, чтобы я скорее уходил.
Я выбегаю на крыльцо, Витька сразу отбирает у меня все куски и торопливо идет прочь от столовой. Мы шагаем за ним. Зайдя за угол, где берет начало тихий проулочек, Витька приступает к дележке; делит старательно, скрупулезно, делит на четверых. Обнаружив между двумя кусками ситного два кусочка селедки, он поступает так: один кусочек сует себе в рот, другой дает мне. Все довольны, и в особенности беспризорник. Нет, пожалуй, я рад больше всех: ведь я сумел добыть жратву на всех, сумел доказать, что я не паразит.
Мы идем на платформу, с которой должен отойти наш поезд; состава все еще нет, но ожидающих полно. Тут наш новый знакомый (зовут его Толя) решает подработать на общий котел. Он велит Витьке идти в один конец платформы, а Ситнику — в другую сторону: они должны стоять на шухере и предупредить, если появится милиционер или начнется облава. Они уходят, а Толя срывает с головы шапку, сует ее мне и начинает выкрикивать тонким, испуганным, берущим за душу голосом:
— Граждане! Помогите по мере сил ваших безработному больному ребенку, жертве кровавой буржуазии!.. Грияждане! Вы одетые и сытые, я же нахожусь при последнем ивздохе жизни!.. Грияждане! Послушайте мою песнь и пожертвуйте кто сколько может!
Вкруг нас собирается кружок слушателей. Толя упирает руки в бока и, приплясывая, поет:
Зеленая роща
Всю ночку шумела,
А я, молодая,
Под кустом сидела.
Вдруг ко мне подходит
Фрайер симпатичный,
Разговор заводит
Очень неприличный...
Он успевает пропеть еще куплет, не совсем пристойный, и вдруг слушатели отворачиваются от исполнителя: дело тут не в содержании песни, а в том, что подают состав. Вот он медленно-медленно плывет у платформы. К нам подбегает Коля Ситник, мы втроем кидаемся к вагонной двери, проникаем в вагон еще до полной остановки поезда, чуть ли не первыми, и сразу, следуя примеру Толи, прячемся под нижние скамейки. Рассаживающиеся по местам и забирающиеся на спальные полки пассажиры видят наши действия, но им просто не до нас.
Поезд трогается.
Через час или полтора приходит контроль, и кто-то из пассажиров ябедничает, что под скамейками притаились зайцы. Нас высаживают на какой-то станции; с нами вместе из вагона изгоняют двух вполне взрослых мужчин и тетеньку.
Витьки с нами нет. Мы считаем, что он благополучно едет в другом вагоне, на самом же деле, как выяснилось в дальнейшем, он в этот поезд вообще не садился. То ли он в Бологом на платформе потерял нас, то ли и совсем не разыскивал, — факт тот, что через сутки он вернулся в Старую Руссу и добрался до Рамушевского детдома. Там фельдшерица Анна Васильевна выпытала из него, что он бежал вместе с Колей Ситниковым и со мной, разузнала подробности и заторопилась в Старую Руссу, чтобы сообщить все моей матери. Мать, узнав, хоть приблизительно, куда я направился, побежала в уоно, затем стала хлопотать в уездном военкомате, чтобы там помогли в розысках. Были посланы телеграммы (или телефонограммы?) с нашими приметами на несколько узловых станций. Но меры эти своей роли не сыграли, получилось так, что нас с Ситником нигде не замели. Через неделю, от силы дней через десять (точно я не помню), мы сами вернулись в Старую Руссу. Толя же отстал от нас на четвертый или пятый день на маленькой станции, недалеко от Максатихи.
Мы и раньше бы вернулись домой, южные свои планы мы отбросили быстро, но не так-то просто было проделать обратный путь в Бологое: нас ссаживали с одних поездов, мы садились в другие, не зная толком, куда они идут (а у взрослых спрашивать боялись); мы днями болтались на мелких станциях и полустанках, откуда уехать труднее, нежели с крупных узлов. Мне запомнились вокзалы в Малой Вишере, в Максатихе, в Вышнем Волочке. В Клину мы с Колей ночевали в большом сарае (или пакгаузе?) недалеко от станции; там ютилось много беспризорников, среди них были и взрослые гопники, все они держали путь в Москву. Мы же именно в Клину решили податься обратно домой.
Мы были очень голодны, выпросить на толчке ничего не удалось, и утром из этого сарая Ситник отправился на толкучку с моими шикарными ботинками. Идея состояла в том, чтобы продать их подороже, часть выручки истратить на покупку каких-нибудь дешевых стареньких сапог, а на остальные деньги купить еды. Ожидая возвращения Коли из этой коммерческой экспедиции, я сидел в довольно-таки холодном сарае на каких-то жердях, а ноги в одних носках, чтобы они не так мерзли, погрузил в мелкую соломенную труху и пыль, которая толстым слоем устилала пол помещения. Ситник долго не шел обратно, и какой-то гопник сказал, что мой дружок давно уже смылся с моими «корочками» и что дурак я, если и взаправду верю в его возвращение; мне, мол, надо поскорее идти и сдать себя в детприемник на вокзале, потому что теперь зима и «на воле» с босыми ногами я дважды два сдохну. Но Коля вернулся и принес мои ботинки обратно; он заявил, что «забодать» их не удалось: гад маклак говорит, будто они краденые, и дает за них только гривенник. Хочу напомнить, что в те времена не было людей подлее, наглее и беспощаднее барахолочных маклаков, но тут мне повезло: я остался при своей обуви. Зато пришлось обменять меховую шапку; один рослый беспризорник дал мне взамен за нее свою, из бумажного серого сукна, совсем рваную и задрипанную, из дыр ее торчали клочья почерневшей ваты. Он с трудом натянул мою шапку на свою голову, его же ушанка оказалась мне по брови. В придачу он вручил нам большущий кусок ржаного пирога с требушиной — он его, кажется, спер на базаре. Мы с Колей сожрали этот кусок мгновенно, а через час-другой у нас обоих схватило животы, и вплоть до возвращения в Старую Руссу мы мучились поносом.
Домой мы вернулись совсем отощавшие, одичавшие и обовшивевшие. Теперь, через пятьдесят лет, вспоминая эти скитания, я не могу извлечь из памяти никаких ярких, значительных событий — ни трагических, ни смешных; сплошное мельканье мелких невзгод и обид, однообразных по своей сути. Общее же впечатление осталось такое: все время хотелось есть, все время хотелось спать, все время хотелось в тепло (хоть дни стояли и не очень морозные). Быть может, подспудно я привез из этого кратковременного странствия и нечто нужное в жизни: подтверждение древней истины, что в любой переделке лучше быть вдвоем, нежели в одиночестве, пусть твой напарник столь же слаб, глуп, бестолков и беспомощен, как ты, — важна взаимовыручка и прочное ощущение, что он тебя не продаст. Два дружных глупца — это почти один умный.
В Старую Руссу мы вернулись ясным поздним утром. От Бологого до Руссы нас дважды ссаживали, мы перебегали в другие вагоны. Последний отрезок пути ехали в вагоне, одна половина которого являла собой обыкновенный общий спальный вагон, а другая состояла из жестких четырехместных купе. Забрались мы в этот вагон в темноте, а когда с толпой пассажиров вылезли из него поутру, меня поразила наружная стенка его: частично — темно-зеленого цвета, частично — желтая; никогда прежде и никогда позже я ничего подобного не видел. По выходе из больницы (о самой больнице речь поведу чуть ниже) я вспомнил об этом странном вагоне и рассказал матери; та молвила кратко: «Это микст». Слово мне понравилось, в нем ощущалось что-то стремительное, летящее — и в то же время жалящее; но смысл его я истолковал по-своему: «микст» — это видение, мираж; мать, мол, хотела этим словом намекнуть, что двухцветный вагон просто почудился мне, померещился из-за усталости и недоедания. Свою ошибку я понял через год или два, уже в Ленинграде. К матери пришла ее бывшая бонна и с места в карьер начала рассказывать про какое-то крупное ограбление в Лигове, я же, по своей привычке, подслушивал, сидя в сторонке и делая вид, будто погружен в чтение. Повествование старушки показалось мне явно неправдоподобным, и, едва гостья ушла, я заявил матери, что у ее бонны — микст. Мать поначалу удивилась, а потом растолковала мне подлинный смысл таинственного словечка: микст — это смесь, так же как и микстура.
Мы с Колей Ситниковым вместе протопали с вокзала через весь городок, вместе вошли в дом Ведерниковых. Мать не стала задавать никаких вопросов, а первым делом дала нам выпить какого-то дезинфицирующего лекарства для желудка, а потом накормила обоих и сказала, что Коля до завтрашнего дня останется у нас. Началось генеральное очищение от дорожной грязи и вшей. Ведерниковы на время выделили нам свою комнату, натопили печь чуть ли не до красного каления, нагрели воды и устроили нам баню на дому. Чистых, распаренных, одетых в свежие рубахи, средь бела дня нас уложили в постели. За побег мать не попрекнула меня ни единым словом. Лишь много позже, когда я был юношей, она однажды, вспомнив это событие, сказала, что в Шефнерах нет-нет да и прорвется авантюризм.
Едва я лег в постель, как сразу провалился в сон. Проснулся я от боли в правом ухе. Еще примерно за сутки до этого я почувствовал в ухе несильное и нечастое покалывание и как-то не обратил на это внимания. Теперь боль стала острой, резкой, злобной — будто кто-то шило втыкал мне в ухо, доставая до самого мозга: воткнет — и вытащит, воткнет — и вытащит. Я сел на кровати, хотелось завыть во всю глотку, но и выть-то я боялся — казалось, от этого станет еще больнее. Я сидел и стонал. Просто не верилось, что такая боль может продолжаться долго. Но она не отпускала. Тогда я громко стал звать мать. Все в доме переполошились, жена Ведерникова побежала к соседям за камфарным маслом. Оно не помогло. Не утишила боли и святая вода, настоянная на фиалковом корне, которой обмыли больное ухо снаружи. Наконец, туго обвязав мне голову, мать отвела меня в больницу; там обнаружили острое воспаление правого среднего уха. Не помню, сколько дней я провел в палате, помню только почти непрерывную боль; воспаление оказалось серьезным, хотели даже делать трепанацию черепа. Мать навещала меня часто, но я ее видел словно бы сквозь сон. Однажды она в утешение сказала мне, что тот, кто часто болеет, — долго живет.
Иногда боль на время утихала сама собой, и тогда я выходил в широкий светлый коридор, где прогуливались больные из разных палат. Как-то раз, в один из таких безболевых промежутков, я прошел в конец коридора, к широкому окну. Падал мелкий сухой снежок, стекла казались подернутыми радужной пленкой, как бывает в морозные дни. Из окна, если стать к нему боком, открывался вид на солидный каменный двухэтажный дом, выходивший фасадом на широкую заснеженную улицу. Над подъездом дома висел большой черный флаг. Теперь в дни траура по кому-либо вывешивают красные флаги с черной каймой, а у того флага все полотнище было черное и лишь по краям тянулись узенькие алые полоски. Праздничные знамена я видал не раз, траурный же флаг увидал тогда впервые. Я сразу понял, что кто-то умер, но почему-то решил, что смерть произошла именно в том самом доме, над подъездом которого висит это черное полотнище. Далее я вообразил себе, что там живут больничные доктора и вот у одного из них случился разрыв сердца. Когда я возвращался в свою палату, то по пути спросил у санитарки, кто же это умер. Она посмотрела на меня с грустным удивлением и, наклонясь к моему левому, незавязанному уху, тихо и раздельно сказала:
— Ты неужели не знаешь? Ленин умер в Москве.
Лет мне было еще не так много, да и политически, в силу семейных обстоятельств, развит я был не очень, но голос той женщины прозвучал так щемяще, что каким-то краем души я ощутил печальную громадность события и навсегда запомнил этот день.
Весь отрезок жизни от конца января до начала весны почти начисто вывалился из моей памяти. Сохранилось лишь ощущение, что теперь, после выписки из больницы, в школу я ежедневно отправлялся хоть и без особого восторга, но и без прежнего страха: то ли свыкся со своим положением плохого ученика, то ли ко мне притерпелись все в классе.
Приход весны я запомнил из-за одного мелкого события. Маршрут мой в школу пролегал через однопролетный деревянный мост, перекинутый над какой-то речкой (кажется, Перерытицей). После ледостава пешеходы, дабы сократить путь, проложили тропинку по льду; она шла наискосок, чуть левее моста. С началом весны посреди речки во льду образовалась длинная трещина; первое время она была настолько узкой, что и взрослые, и дети переступали ее без труда, затем трещина превратилась в майну, и ее приходилось уже не перешагивать, а перепрыгивать. Однажды утром, держа путь в школу, я остановился перед промоиной: она показалась мне опасно широкой. Постояв минутку, я пошел обратно на берег, чтобы перейти по мосту. Тут с моста послышался смех; смеялась незнакомая молодая женщина. Потом она крикнула что-то вроде «кишка тонка» или «мало каши ел» — без особой издевки, желая пошутить, а не обидеть. Я перешел на другой берег безопасным путем, чувствуя, что поступаю в общем-то правильно, — однако от этого утра у меня на весь день осталось какое-то неприятное, липкое ощущение. Я знал, что надо сделать, чтобы избавить себя от этого ощущения, но сам себе не решался признаться, что знаю; ведь признаться себе в этом означало поставить вопрос на попа: или действовать — или бездействовать.
Ночью спалось мне плохо, поднялся я на следующее утро чуть свет и в школу отправился много раньше, чем обычно, соврав матери, что так приказала учительница. Когда подошел к речке и ступил на лед, кругом ни души не было. За сутки полынья стала шире, вода в ней казалась очень черной. Чтобы сжечь свои корабли, я перебросил через майну холщовую сумку с тетрадями и пеналом; теперь было бы совсем позорно и нелепо идти через мост, делать крюк, чтобы подобрать эту сумку. Я огляделся. Кругом по-прежнему царило безлюдье. Говорят, на миру и смерть красна, но это кому как: я чувствую себя смелее и собраннее, когда никто меня не подначивает. Разбежавшись, я перемахнул через черную воду; прыжок оказался что надо: приземлился сантиметрах в двадцати от края полыньи. За то микромгновение, что я летел над водой, вся липкая неловкость, томившая меня со вчерашнего дня, улетучилась, сгорела.
Эта махонькая победа над собой вызвала странную цепную реакцию.
Первым уроком в тот день была арифметика. Даже несложные задачки, которые нам задавали обычно, я решал с трудом, а то и вовсе не мог решить; примеры же с «голыми» числами, которые надо было складывать или вычитать в уме, давались мне легко, однако, подавленный своей общей неуспеваемостью, я никогда не поднимал руку, когда решал их. А тут, чувствуя в себе особенную бодрость, я вызвался решить у доски пример — и решил его быстро; затем учительница дала мне еще несколько примеров, постепенно увеличивая их численное значение, — все это я выполнил без труда. Учительница обрадовалась и в то же время, кажется, обиделась: почему это раньше я никогда не выходил к доске. На следующий день урок арифметики вел учитель, человек преклонных лет, замещавший иногда нашу классную наставницу — та часто хворала. Ребята с мест стали кричать ему, чтоб он вызвал меня к доске. Учитель так и сделал. Он написал на доске несколько примеров на сложение и на вычитание, и я быстро решил их в уме. Когда он укрупнил слагаемые до шестизначных чисел, я стал писать суммы на доске (очень коряво); решал я верно, но не знал, как словесно выразить такие большие числа. Когда он попробовал задать мне задачу с двумя пешеходами, у меня ничего не вышло. Сложение же «голых» чисел, по непонятной мне до сих пор причине, получалось у меня мгновенно — и как бы помимо воли и разума.
Эта странная способность продержалась у меня года два, при почти полном отсутствии и интереса, и способностей к математике вообще. Но тогда в школе решили, что на меня можно возложить какие-то надежды, и даже вызвали мать для беседы, вручив мне записку для передачи ей. Мать, отправляясь в школу, была уверена, что ей опять будут толковать о моем отставании — к этому она, увы, уже привыкла. Нет! На этот раз меня похвалили и сказали ей, что она должна способствовать развитию моих математических способностей. Однако этот неожиданный зигзаг в моей учебной судьбе нисколько мать не обрадовал. Вернувшись из школы, она бегло изложила мне содержание беседы и никаких поощрительных слов не сказала; я заметил даже, что она чем-то расстроена, и был этим весьма удивлен, но спросить о причине ее огорчения не решился.
Лишь через много лет она, вспомнив об этой спонтанной и кратковременной вспышке моих способностей к быстрому счету, поведала мне, почему тогда это ее встревожило. Один из трех братьев моего отца, Михаил, с молодых лет отличался блестящими способностями к математике; не как я, а всерьез. Учился он в Кадетском корпусе; когда ему было шестнадцать лет, за какую-то провинность, мнимую или подлинную, его посадили на несколько дней в карцер. Отбыв арест, он пробрался в цейхгауз и застрелился. И вот тогда, в Старой Руссе, мать была опечалена тем, что у меня якобы обнаружились математические способности: в тот день у нее зародилось опасение, что во мне повторятся и другие свойства характера моего безвременно погибшего дяди. Рассказала мне она об этом в 1935 году, когда я уже работал кочегаром на фарфоровом заводе «Пролетарий», когда в печати появились мои стихи и когда за годы обучения в школе и в ФЗУ была прочно установлена моя полная тупость и бездарность в области арифметики, математики и алгебры.
Еще из той весны запомнил я предпасхальные и пасхальные дни. В вербную субботу мать повела меня в церковь на вечернюю службу. Оттуда я нес домой горящую свечку; считалось, что если она не погаснет по пути, то это к счастью. Так как церковь стояла через улицу, «счастье» досталось мне довольно легко. Помню, что в храме и возле него народу в тот вечер было очень много, больше, нежели в прочие праздники, и немало молодежи шло с горящими свечками и с пучками вербы (у некоторых эти пучки были перевязаны цветными лентами). Быть может, для молодых людей дело тут заключалось не столько в приверженности к религии, сколько в обычаях: так, если девушка задует свечу у идущего рядом с ней парня, он может ее поцеловать. На другой день все мальчишки бегали по улицам с пучками вербы и били ими кого попало пониже спины, выкрикивая: «Верба красна бьет напрасно, верба бела бьет за дело!» На это, кажется, никто не обижался, ибо таков был обычай. Мостовая в городке всюду была усыпана серыми пушками, отлетевшими от вербных веточек.
Не знаю, как в больших городах, а в Старой Руссе всю пасхальную неделю доступ на колокольни был открыт для всех желающих; и взрослые, и ребята пользовались этим вовсю. Неделю над городком стоял трезвон. Помню, как с двумя мальчиками моего возраста я поднимался на колокольню Никольской церкви. Полутемная лестница, с деревянными, кое-где неточно сидящими в пазах, а потому чуть-чуть шаткими, вздрагивающими под ногами ступенями, — крута; сердце от этого восхождения и от боязни предстоящей открытой высоты напряженно колотится. Наконец через люк выбираемся на свет, на площадку к средним и малым колоколам. Здесь уже человек шесть — и взрослые, и ребята — трезвонят во всю ивановскую. Нам тоже дают позвонить в подголоски — самые мелкие колокола. В верхнем пролете висит огромный черный колокол — он сейчас безмолвствует; он находится в единоличном ведении церковного звонаря дяди Грини, посторонним звонить в него нельзя, тут нужна высшая квалификация. Главный колокол — именно потому, что он велик, — очень чувствителен, и если какой-нибудь неумелый любитель праздничного звона, раскачав, как положено, с помощью доски и веревки, его язык, начнет извлекать и при этом нарушит ритм ударов, — колокол даст трещину, погибнет. Это знают все звонари-добровольцы. Известно им и еще кое-что: на колокольне не только нельзя курить, нельзя и подниматься на нее, если у тебя в кармане кисет с махоркой или пачка папирос: Илья-пророк в небе немедленно пронюхает о твоем прегрешении и, не долго думая, насмерть долбанет тебя молнией. Мне это не угрожает, я ведь еще не курящий, но и без громов и молний на колокольне жутковато.
Вот очередной звонарь-любитель отбирает у меня колокольную веревку, и я отхожу в сторонку, к деревянной балюстраде. Балясины ее темны и мшисты от старости, прислониться к ней боязно. Высота и пугает, и притягивает, колокольный звон за спиной ощутим почти вещественно, он как бы подталкивает меня к ограде, — вот-вот он припрет меня к ней, вдавит в нее, и я вместе с трухлявыми перилами упаду вниз, в пропасть...
Наконец ребята, с которыми я сюда пришел, окликают меня; мы спускаемся вниз, к подножию колокольни. Здесь, на прочной земле, в памяти моей с опозданием, но навсегда проявляется то, что заснято глазами моими там, на высоте: крыши домов, серые полосы близлежащих улиц, зеленые пятна листвы (пасха, видимо, в том году была поздняя), две вороны, тяжело и старательно машущие крыльями над деревьями прицерковного сада. Впервые в жизни я увидал летящих птиц сверху.
Дальше идут летние воспоминания.
Многие старорусцы, дома которых стояли на набережной Полисти, имели свои лодки. Мать договорилась с какими-то знакомыми, и вот мы, получив у них в сарайчике весла и оставив сестру мою под присмотром этих знакомых, пересекаем набережную; одно весло несет мать, другое — я. Мать, отвязав лодку, велит сесть мне на переднюю банку, сама же садится ближе к корме. Затем она приказывает мне развязать шнурки на ботинках — она поясняет, что это обязательное правило на воде, на гребных судах. Я еще не избавился от своего дурацкого неумения развязывать узелки на шнурках, а ножниц или ножа, чтобы разрезать их, здесь, разумеется, нет. Напрягши все силы, просто сдираю с ног ботинки вместе с носками; ногам становится холодно, на дне лодки скопилась вода; начинаю вычерпывать ее берестяным черпаком. Гребет мать равномерно и уверенно — этому она выучилась давно, когда жила в Кронштадте. Вскоре мы на стрежне. Остюда, с середины реки, городок и весь мир кажутся совсем другими: мир — больше и многозначительнее, а городок — меньше, незначительнее и отдаленнее, хотя он тут, совсем рядом. Лодка пахнет смолой, влажным деревом; от речной воды тянет свежестью и чем-то очень приятным, в словах невыразимым. В лодке я — первый раз в жизни; до этого я только в книгах читал о людях, которые запросто садятся в шлюпки, вельботы, каноэ и пироги и держат путь куда хотят. А теперь я сам в лодке! Только подумать!.. До меня доходит, что, значит, в книгах и правда есть; вернее сказать, я и до этого дня верил книгам (иначе что за интерес их читать!), но правда книжная, казалось мне, к действительной, обычной моей жизни никакого касательства не имеет. А теперь автономность книжного мира нарушена, какие-то ниточки из него протянулись в мое повседневное бытие.
Еще воспоминание того старорусского лета — посещение дома Достоевского. В то утро мать сказала, что Достоевский был великий писатель, что он когда-то жил в Старой Руссе и вот сейчас мы пойдем осматривать его дом. Я сразу же решил, что писатель этот жил в каком-то особенном доме — или очень большом, или очень красивом, — иначе зачем нам идти туда. Когда мы подошли к цели, меня удивило, что дом писателя ничем не отличается от многих старорусских домов, к тому же он деревянный; внешнего вида его я не запомнил. Мать постучалась в наружную дверь, ей открыла пожилая женщина. Она впустила нас в прихожую. С этой женщиной мать повела о чем-то разговор, беседа их продолжалась довольно долго, я не слушал, мне было неинтересно. Стоя в темноватой прихожей, я глазел по сторонам. Слева находилась комната с открытой дверью; там в углу, поставленный как-то косо, неуклюже, возвышался письменный стол — не очень большой, громоздкий, темный, тяжелый на вид (как я сейчас понимаю, вряд ли он имел отношение к Достоевскому). Что касается самой той комнаты, она показалась мне нежилой. Слева от меня начиналась лестница, ведущая во второй этаж. Ничего особенного и нарядного я в ней не обнаружил, такие же, как мне помнится, имелись и в других старорусских домах, где мне приходилось бывать: деревянные ступеньки со стершейся коричневой краской, деревянные перила — гладкие, некрашеные. Перила тянулись слева от лестничного марша, а справа находилась стена, оклеенная выцветшими от старости, а быть может, и от сырости обоями. В противоположность темноватым обоям прихожей, они были светлыми; на сероватом фоне виднелись голубые (или синие) квадраты, и в этих квадратах — голубые же мельницы с крыльями, гуси, женщины в чепцах и в сапогах, напоминающих валенки, только короткие; были и еще какие-то рисунки, но какие именно, я забыл. Дальнейших подробностей осмотра дома я не помню. Когда мы вышли на улицу, я спросил у матери, кто такие эти женщины в чепчиках, и получил ответ: «Это голландочки».
Понимай я тогда, в чье жилище пришел, я бы, как нынче говорится, держал ушки топориком, слушая, что говорит матери та пожилая женщина; я бы вцепился глазами во все, что увидел, и все бы втащил себе в память, и, быть может, принес бы этим пользу тем, кто изучает жизнь великого писателя: ведь в те дни интерьер дома выглядел по-иному, чем нынче, через пять десятилетий. Но напомню читателю в свое оправдание, что мне тогда и десяти полных лет не исполнилось и что Достоевского я тогда еще не читал, только слышал эту фамилию от взрослых. Первую вещь его — «Идиота» — я прочел в тринадцать лет, просто потому, что именно эта книга попалась мне под руку. Читал с интересом, однако интерес-то был чисто беллетристический; глубинная суть произведения до меня, конечно, не дошла. С таким же рвением читал я в те годы и Буссенара, и Луи Жаколио, и Жюля Верна, и Лидию Чарскую, и Джеймса Оливера Кервуда, и те книги, которые пользовались тогда большим успехом у взрослых: Пантелеймона Романова, Уильяма Локка, Оливию Уэдсли. В «Идиоте» — при тогдашнем прочтении — самое ударное действие произвело на меня то место в конце романа, где после убийства Рогожиным Настасьи Филипповны князь Мышкин и убийца проводят ночь в рогожинском доме и убитая лежит совсем недалеко от них. Помню чувство щемящей безысходности, непоправимости, необратимости того, что случилось, охватившее меня при чтении этих страниц. Еще меня поразило тогда, что вот Рогожин — вроде бы явный злодей, а я почему-то не чувствую к нему ненависти; а ведь тем злодеям, что изображены в приключенческих книгах, я от души желал всяческих бед.
Последнее воспоминание из моего последнего старорусского лета — экскурсия на местную электростанцию. В то время уже строилась Волховская ГЭС, об этом много писали в газетах, Волховстрой был у всех на устах, строительство это казалось небывало грандиозным. Должно быть, именно учитывая тогдашний всеобщий интерес к плану ГОЭЛРО, наша школа организовала экскурсию на старорусскую электрическую станцию (она, как я теперь понимаю, работала на угле или на торфе). Меня поразил машинный зал, куда привели наш класс. Большие окна, чистота, пол, вымощенный светлыми метлахскими плитками, таинственные круглые сооружения, обрамленные сверкающей, начищенной медью, — от них исходило ровное, не натужливое, но мощное гудение. Здесь началось мое приобщение к индустриальной красоте, к делам человеческим, воплотившимся в техническое сооружение. До этого дня самыми величественными созданиями людских рук казались мне старорусские церкви (петроградские дворцы и храмы я помнил смутно); теперь в жизнь мою и судьбу начала врастать и иная красота — странная, не совсем мне еще понятная, почти фантастическая.
В июне того же года Ведерниковы провожали нас до пристани. Распростившись с ними, мы взошли на палубу колесного парохода «Всесоюзный староста Калинин». Мы навсегда покидали Старую Руссу, возвращаясь в Ленинград. Пароход загудел, забил плицами по воде; вскоре городок остался позади. Волна от форштевня бежала к низким берегам, раскачивала тростники. Посреди палубы возвышался большой люк с приподнятыми стеклами; там, внизу, в машинном отделении, виднелись стальные и латунные части судового двигателя и пол из темных железных листов с ромбической насечкой, чтобы механикам было не скользко; кое-где, где чаще ходили, насечка стерлась и металл блестел — вроде бы серебряные тропинки были протоптаны на темном железе. Из люка тянуло металлическим теплом, пахло машинным маслом — запах этот был мне внове и казался необычайно приятным. На пароходе плыл я впервые в жизни. А ведь нам предстояло еще и плыть по Волхову, а ночью сойти на пристани, перейти на станцию и сесть в поезд! Такой сложный и интересный путь в Ленинград мать выбрала не ради своего и не ради моего удовольствия, а из соображений чисто экономических: как вдове командира РККА ей полагалась скидка на билеты, и на водном транспорте, и без того недорогом, скидка эта была весьма значительна; что касается участка нашего маршрута, который пролегал по железной дороге, то там ходил какой-то особый, тихоходный, зато и недорогой поезд.
Я уже забыл, долго ли мы плыли по Полисти и по Ловати. Помню, что, когда «Калинин» вошел в Ильмень, берег за кормой стал удаляться, уплощаться, уменьшаться, а впереди лежала лишь ровная водная равнина, подернутая рябью. Потом не стало и того берега, что был позади.
В молодости мы устремлены в будущее, а то, что осталось позади, за спиной, — не так уж нас и волнует.
После 1924 года бывать в старорусских местах мне не приходилось; всю жизнь манили меня те местности и города, где я еще не бывал. Мать однажды году в 1938-м или 1939-м, поехала в Старую Руссу, побывала в Слободке, но могилы отца не нашла: слишком много лет миновало, а крест-то был поставлен деревянный, недолговечный. Она собиралась съездить туда еще раз, уже вместе со мной, но тут началась война. Мать умерла в 1942 году от голода, она лежит в братской могиле, и никто теперь не поможет мне найти того места на кладбище возле села Слободка, где покоится отец. После войны я собрался было в Старую Руссу, да помешали какие-то мелкие обстоятельства; к тому же я знал, что через городок проходил передний край, что почти ничего там не уцелело и что я не узнаю знакомых мест.
С годами в нас прорезывается память к минувшему, мы начинаем видеть и помнить то, что осталось позади; правда, видим мы прошлое уже не таким, каким его покинули: память украшает и благоустраивает врученные ей города, надстраивает колокольни, расширяет реки; пусть те деревья, что росли у нас под окном, давно срублены топорами или снесены снарядами, в памяти они растут, становятся все выше и раскидистее.
И вот теперь, в 1974 году, закончив повествование о старорусском периоде своего детства, я решил (а вернее, решился) узнать, чем отличается тот Город-Впечатление, который воздвигла за пятьдесят лет моя память, от всамделишной, сегодняшней Старой Руссы...
20 ноября мы с женой явились на автовокзал, что расположен на берегу Обводного канала, и сели в междугородный «Икарус» — широкий и длинный автобус с огромными зеркальными стенами-окнами, с комфортабельными, на манер самолетных, откидывающимися креслами, и в 9.45, точно по расписанию, отбыли из Ленинграда. Время года для поездки этой выбрали мы не самое удачное: стояла обычная (и даже, пожалуй, хуже обычной) погода поздней осени — дождик, туман, непроглядно-серое небо. Но автобус шел по мокрой дороге быстро и уверенно, мягко покачиваясь, как катер на зыби. Мы сделали две остановки — в Новгороде и в Шимске — и прибыли в Старую Руссу засветло, весь путь занял менее шести часов. Остановились мы в пятиэтажной, вполне современной и довольно большой для такого небольшого города гостинице «Полисть» — я загодя разведал, что в это время года в ней всегда есть свободные комнаты. Из окна нашего номера был виден сад, сквозь него проглядывали купола и стены церкви, церковь была молочно-белая, восстановленная, по-видимому, совсем недавно; я не помнил ее очертаний.
Оставив жену устраиваться в номере, я торопливо вышел на улицу — мне хотелось встретиться со своим прошлым наедине. Но пока что прошлого не было: я шагал по асфальту среди стандартных четырех- и пятиэтажных каменных зданий — таких сколько угодно в Ленинграде, в новых его районах. Впрочем, не так уж много было этих зданий; вскоре я вышел на площадь, посреди которой возвышалась красная башня — ее я сразу узнал, она осталась такой, как была. Но площадь из булыжной стала асфальтовой, и замыкали эту площадь не каменные торговые ряды с полукруглыми арками, а каменные дома, двухэтажные и трехэтажные. (На другой день я узнал, что торговые ряды во время войны были полностью разрушены.) Свернув с площади на улицу, где стоит здание пожарной части с невысокой каланчой, я увидел высокое кирпичное строение и узнал в нем Народный дом — сюда однажды привели нас из детдома осматривать картинную галерею.
Уже начало смеркаться. Сыпал мелкий дождь. Я вернулся на площадь, совершенно пустую, перешел на другую ее сторону. Возле магазина было людно, и я спросил у какого-то пожилого мужчины, как пройти на берег Пóлисти. Он объяснил мне дорогу к Полúсти, укоризненно сделав ударение на втором слоге. И в дальнейшем от всех рушан я это слово слышал именно с таким ударением: Полúсть. Тут одно из двух: или за пятьдесят лет изменилось произношение слова, или в годы моего старорусского детства я общался с людьми приезжими, не коренными, не знавшими исконного названия реки. Вскоре я шагал по асфальтированной набережной. Очертания берегов казались знакомыми, незнакомы были лишь дома, стоявшие на берегах.
У молодой женщины, катившей коляску с младенцем, я спросил, где мне найти собор, который стоит (или стоял?) на самом берегу и у стены которого была врыта в землю пушка времен Иоанна Грозного. Женщина ответила, что если я поверну обратно и дойду до Соборного моста, то увижу на другом берегу большую церковь; но никакой пушки около этой церкви нет. Потом она добавила, что и службы в этой церкви нет, — может быть, приняла меня за верующего. Я повернул обратно и дошел до моста; по другую сторону реки, в сумерках, сквозь сероватую ткань дождя возвышался собор — я сразу узнал его: именно туда водила меня мать молиться, когда отца освободили из-под ареста. Собор тот же самый, только поменьше, чем в моей памяти. А точно ли это он? Ведь тот стоял вроде бы на другом месте. Соборы не могут перемещаться, соборы — это не шахматные фигуры, подумал я, но почему же память мне изменила? Слева от храма тянулось длинное одноэтажное деревянное серое здание; теперь там стоит двухэтажный каменный дом; это понятно — деревянные строения не вечны. Дальше по берегу тогда стояли небольшие дома, и среди них — большой, красный, кирпичный, там был наш детдом; теперь на набережной стоят совсем другие здания — это понятно и объяснимо. Но собор стоял тогда не так! Я перешел по мосту к колокольне, и впечатление, что храм каким-то странным образом передвинут, усилилось. Пройдя вдоль церковного фасада, я никакой старинной пушки не обнаружил. Зато из текста на прибитой к фасаду доске узнал, что собор возведен в XIII веке и что называется он Воскресенским, — так через пятьдесят лет я открыл его наименование.
Я пошел по мосту обратно. Всех прохожих, попадавшихся мне навстречу, я расспрашивал об этом месте. Надо отдать должное добродушию и добротерпению их: ни один рушанин и ни одна рушанка, слушая мои вопросы, которые, быть может, казались им просто дурацкими, не послали меня подальше: наоборот, благодаря их ответам мне все удалось выяснить: собор именно тот и стоит на своем месте, а вот мост — переменил место. Река напротив собора делает изгиб, собор — на небольшом мысу; прежний, деревянный мост находится метрах в двухстах ниже по течению, и въезд на него был как раз против паперти. Прежний мост хранился в моей памяти как главная ось ориентировки; новый металлический мост, построенный на новом месте и под иным углом по отношению к главному входу в собор, сместил эту ось, только и всего.
Теперь, когда все вокруг стало на свои места, я испытывал странное чувство довольства (кажется, даже самодовольства) от сознания, что топографическая память моя оказалась незапятнанной и временное мое умственное затмение насчет месторасположения собора было явно вызвано обстоятельствами, от меня лично не зависящими. Подобное же чувство удовлетворения возникает у меня, когда я забуду какое-нибудь слово (чаще всего — имя) и долго мучаюсь, пытаясь его припомнить, — и вдруг наконец вспомню. Память хранит тысячи слов, но почему-то именно это потерянное и вновь обретенное слово кажется счастливой находкой и вызывает прилив тайной радости. Почему? Быть может, потому, что возможность вспоминать забытое подтверждает нам силу и глубинные возможности нашей памяти. Вспоминая забытое, мы как бы воскрешаем его, творим чудо. Но память — это вообще чудо бытия. Древние считали, что мир стоит на трех китах, а если поразмыслить, он стоит на одном ките, и имя сему киту — Память. Птица помнит, куда она должна лететь; зерно помнит, что оно должно стать колосом; человек помнит, чтобы мыслить. Именно память объединяет людей в Человечество, и именно память создает каждому человеку его внутренний мир, не схожий с другими.
Три дня мы с женой бродили по старорусским улицам. Я искал прошлое, хотя не так-то просто отыскать островки былого в море настоящего. В брошюре И. Н. Вязинина «Старая Русса» я прочел: «Современная Старая Русса — крупный промышленный и культурный центр, третий по величине город Новгородской области... 16 предприятий города вырабатывают сейчас продукции более чем на 85 миллионов рублей в год. Продукция, изготовленная старорусскими предприятиями, экспортируется в 40 стран мира...»
Русса постепенно становится каменной, но в ней еще немало улиц — широких и тихих, — застроенных деревянными аккуратными домиками. Уже нет длинных дощатых, серых, недружелюбных заборов, которых прежде было так много; но нет и деревянных тротуаров-мостков, доски которых так приятно пружинили под ногами. Очень разросся курорт, там стоят многоэтажные здания; но нет уже трамвая с паровозиком, автобусы давно прогнали его, даже рельсов не осталось. Мы побывали в двух книжных магазинах, они содержатся в образцовом порядке, уютны — и в то же время в них много покупателей. Нынешняя Старая Русса производит впечатление города процветающего, динамичного, как теперь принято говорить. Однако, к счастью, нет нервной спешки, торопни: прохожие идут по тротуарам спокойно, не стремясь обогнать один другого. Мне показалось, что люди здесь — если брать на круг — стали не только зажиточнее, а и внимательнее друг к другу, добрее.
Я не помнил, каков снаружи дом Достоевского, во мне жило только смутное ощущение, что он невелик и невзрачен. Но, оказывается, память с годами не всегда преувеличивает давно увиденное, — порой она что-то и преуменьшает; теперь, подойдя к дому, я убедился, что даже по нынешним старорусским масштабам он довольно объемист, высок, солиден. Часть нижнего его этажа занимает мемориальный музей, он содержится любовно, с сердечным вниманием к памяти гения; в остальных комнатах расположилась музыкальная школа, которую собираются перевести в другое место, после чего все здание отойдет под музей. Этот деревянный дом — один из немногих чудом уцелевших в дни войны — уже не раз ремонтировался, и внутри его я не нашел и не узнал даже того немногого, что помнил. Не нашел я и казармы, где служил отец; не нашел здания, где помещался детдом; не нашел дома, где мы жили у Лобойковой. Не нашел, не узнал, не нашел...
Зато мы с женой без труда нашли церковь Николы Мирликийского. Она была сильно повреждена в годы войны, затем восстановлена, — теперь в ней краеведческий музей. Внутри церковь выглядит просторной, а когда выйдешь из нее — видишь, что она невелика, двухъярусная колоколенка и вовсе невеличка; а я-то в предыдущей главе изобразил ее высоченной, чуть ли не с Исаакиевский собор. На улице возле церкви, как и встарь, расположились деревянные домики, сплошь одноэтажные; но это не те домики, что были здесь при мне, и, быть может, уже не раз сменились здесь строения за пятьдесят лет. Я опознал (или мне это показалось?) то место, где стоял когда-то дом Ведерниковых, узнал берег реки Малашки и, кажется, нашел то место, где был когда-то мост, по которому я ходил в школу. Да и весь этот участок местности, весь его рельеф показался мне вдруг удивительно знакомым, близким — и в то же время каким-то удивительно незнакомым, чужим. От такого полуузнавания меня охватило странное чувство — не радости, не печали, а растерянности. С этим ощущением, да еще с гриппом, который я подхватил, бродя по старорусским улицам, я и уехал в Ленинград.
Лет через пятьдесят надо бы снова съездить в Старую Руссу.
О предстоящем приезде нашем в Ленинград мать, разумеется, заранее списалась с бабушкой, но телеграммы с дороги не послала, то ли ради экономии, то ли из каких-то иных соображений; поэтому на вокзале нас никто не встретил. Сойдя с поезда, мы с толпой пассажиров вышли на Знаменскую площадь. У меня плохая звуковая память, к тому же в голодающем, малонаселенном Петрограде 1919 года (то есть когда мы уехали из него) и на самом деле, по-видимому, было очень тихо на улицах, так что Петроград помнился мне почти безмолвным; теперь, в 1924 году, меня ошеломила шумная суета, напряженный ритм ленинградской уличной жизни. Был знойный полдень; по мощенной булыжником Лиговке и по Знаменской площади двигались грузовики, ломовые телеги, извозчичьи пролетки, легковые автомобили; особенно поразило меня обилие трамваев. На самом-то деле уличное движение тогда было не ахти какое густое, но после тихой, доброй Старой Руссы все это казалось столпотворением вавилонским. Все двигалось, торопилось, раскачивалось; все цокало, громыхало, позванивало. Только громадный, понурый, громоздкий чугунный человек на громадном, понуром громоздком чугунном коне молча высился среди площади на громоздком каменном пьедестале — и никуда не спешил. Мать пояснила мне, что это — памятник царю Александру Третьему; при нем в России был строгий порядок, и Россия ни с кем при нем не воевала, все страны боялись и уважали этого царя; она добавила, что процарствуй он подольше — и, быть может, не случилось бы этой ужасной германской войны и революции.
Мы направились к легковой стоянке, и мать начала рядиться с извозчиком. Узнав, что нам нужно на Васильевский остров, он заломил какую-то несусветную цену, мать обратилась к хозяину другой пролетки — то же самое. В те годы Васильевский еще считался окраиной, и из центра извозчики нанимались туда неохотно, опасаясь остаться без обратного седока; примерно с такой же охотой в наше время ленинградские таксисты едут в Веселый поселок или за Муринский ручей. Услыхав разговор матери с упрямыми извозчиками, к ней подошла сердобольная пожилая гражданка и, сказав, что тут невдалеке можно нанять легкача задешево, взялась проводить нас к нему.
Взяв свои вещички, мы пошли за доброй женщиной. Она повела нас по Полтавской; вскоре, пройдя через низкую и длинную подворотню, мы очутились на длинном, мощенном крупной булыгой дворе; справа и слева от нас высились облезлые, в потеках сырости стены многооконных и многоэтажных флигелей, а впереди, закрывая собой все небо, стояла глухая безоконная кирпичная стена. У подножия брандмауэра притулилось одноэтажное, тоже каменное строение с односкатной крышей; передней стены у него как бы вовсе не имелось, ее заменяли широченные темно-коричневые деревянные ворота; на их фоне маячила серая лошадка, впряженная в старенькую, невзрачную извозчичью коляску. Мать с гражданкой направилась к человеку, который стоял возле этого экипажа, а я с сестрой и вещами остался посреди двора. По сравнению с улицей здесь было тихо и малолюдно. Но именно здесь до меня вдруг дошло, что я — в огромном городе; каким-то краешком души вдруг уловил его сложное, непраздничное величие.
Надо полагать, возница наш сознательно избегал проспектов с их большим движением; по Невскому не повез, а свернул налево, на Лиговку, с нее повернул направо, в какой-то переулок, и до самой Невы мы петляли по сравнительно спокойным улицам. На одной из них извозчик замедлил ход, а мать велела мне снять с головы кепи и перекреститься: нам повстречалась похоронная процессия. Лошади, с черными наглазниками, с султанами на головах, чинно, плавно тянули белый катафалк с гробом, обитым белой, льдисто мерцающей тканью; на краю катафалка, спиной к гробу и лицом к провожающим, сидела, свесив ноги, девочка лет шести в нарядной синей матроске. За колесницей двое мужчин вели под руки не старую еще женщину, затем нестройными рядами шли родственники; за ними двигались несколько музыкантов в серых холщовых куртках и таких же брюках; вслед за оркестром опять шла толпочка провожающих. Прохожие, остановившись на панели, взирали на процессию с сочувственным интересом, покачивали головами, переговаривались о чем-то меж собой. Оркестранты выдували из медных труб гулкое и грустное, но сквозь печаль мелодии пробивалось и нечто обещающее, обнадеживающее. Возница наш, обернувшись с облучка к матери и показав ей глазами на траурное шествие, сказал, что нам фартит, что это к добру. Слова его показались мне кощунством: как же это так — кто-то умер, а кто-то живой смеет утверждать, что это к хорошему! Может, он только о музыке? Обратившись к матери, я получил негромкий ответ, что есть такие народные приметы: если похоронный кортеж движется тебе навстречу, то это ничего, это не так уж плохо, а вот попутный покойник — к беде. Все это запомнил я очень отчетливо, выпукло — ведь то были первые городские похороны, которые мне довелось наблюдать.
В девять лет человек не так-то глуп, кибернетика в его черепушке работает с такой же скоростью, как и у взрослого, а иногда и побыстрее; но в памяти взрослого заложено больше сведений об окружающем мире, у него больше возможностей для сопоставлений. Хотя путь наш пролегал не по главным улицам, самая тишайшая из них была во много раз оживленнее и шумнее самой шумной и людной улицы Старой Руссы; должно быть, поэтому меня с момента прибытия на вокзал не покидало смутно-тревожное ощущение, что все это неспроста и что я не могу постичь подлинную причину этой суеты и оживления, ибо этот шум и суета необычны, это — не каждодневная напряженность городской жизни. Нет, всегда таким город быть не может — все это предшествует чему-то небывалому, которое вот-вот нагрянет; может быть, война начнется? С того дня прошло много-много лет, но каждый раз, когда возвращаюсь в Ленинград из дальней поездки, меня охватывает знобяще-тревожное чувство ожидания чего-то. Теперь оно быстро проходит, раньше же длилось часами.
Мы проехали мимо длинного кирпичного здания Флотского экипажа, миновали темно-коричневую Благовещенскую церковь, что высилась на площади Труда, возле канала, и въехали на мост Лейтенанта Шмидта. После Полисти и Перерытицы Нева показалась неправдоподобно широкой; мне почудилось, будто я уже видел эту реку, но не наяву, а во сне, и, кажется, даже летал над ней. Мост же узнал сразу, как явь. Ведь в те годы (до перестройки в 1936 году) он не походил на другие: возле василеостровского берега, где была разводная часть, он раздваивался наподобие рогатки или ижицы, и там, у начала этого разветвления, стояла часовенка из черного полированного гранита с иконой святого Николая; около нее всегда виднелись несколько молящихся. Позже я узнал, чем Николай-на-мосту отличается от того, что в Морском Никольском соборе: Николай Морской «помогал» всем плавающим и путешествующим, у этого же, жившего в черной часовенке, имелась узкая специализация, простиравшаяся не выше пояса: он «спасал» от желудочных заболеваний и грыжи.
Дверь нам отворила бабушка Аня. Как всегда, она была во всем черном; я ее сразу узнал. Она кинулась к матери, радостно заплакала, потом стала хвалить мою сестру за то, что та так выросла, так выросла. Потом расцеловала меня и сказала, что я очень худой, уж не болен ли?
В прихожей все выглядело точно так, как несколько лет назад: те же самые обои, та же самая лампа под потолком, те же самые два оленьих рога для шляп, на которых, так же как встарь, не висело ни единой шляпы. В коридоре тоже ничего не изменилось, вдоль его левой стены теснились прежние сундуки и шкафы. И тот же самый запах стоял в квартире — не приятный и не неприятный, а просто особенный, свойственный именно этому жилью. Лишь через много лет, когда пришла война, этот запах исчез, сменился другим: в годы блокады все ленинградские квартиры пахли одинаково.
Вскоре в прихожую из своей комнаты вышел дядя Костя, брат матери, а за ним его жена. Узнал я его без труда, но он показался мне строгим и почти чужим. Он обнял и поцеловал мать, со мной же и сестрой поздоровался без всяких поцелуев. Жену его я узнал не сразу, хоть я и видел ее когда-то и даже нес икону на ее свадьбе, — и теперь смутился и допустил оплошность: протянул ей руку первым. Дядя сказал, что я плохо воспитан.
Мать сделала мне выговор и тут же заметила дяде Косте, что я очень конфузлив, потому-то и поступил невежливо. В ответ на это дядя Костя высказал мысль (вообще-то правильную, как я понял позже из своего жизненного опыта), что именно из людей, которые при первом знакомстве чрезмерно стесняются и конфузятся, в дальнейшем порой выявляются изрядные наглецы. Высказал он это шутя, вскользь, отнюдь не адресуясь непосредственно ко мне, но меня сразу охватило ощущение, что я ему антипатичен. В дальнейшем я убедился, что так оно и есть: дяде Косте я всегда был чем-то неприятен — быть может, своей вертлявостью, невзрачностью, худобой, угрюмостью? Сейчас, исходя из долгих жизненных наблюдений, я склонен думать, что причина этому могла быть и такая: дядя Костя не имел детей, а у бездетных людей отношение к детям бывает порой резко избирательным, они делят их только на определенно плохих и определенно хороших и соответственно ведут себя с ними. А в те годы я знал одно: если даже стану примерным мальчиком и буду радовать собой весь белый свет — для дяди останусь все равно существом дрянным в самой основе. Обиднее всего, что по природе своей дядя Костя был человек отнюдь не злой, и я это отлично понимал и заглазно никогда дурно о нем не думал. Но в его присутствии я сразу же настораживался, съеживался и добрых чувств к нему питать не мог; одним словом, при нем я, наверное, становился именно таким, каким он меня себе представлял.
За время нашего отсутствия квартира пополнилась новыми жильцами. В той большой комнате, которая описана в самом начале моего повествования, теперь поселилась со своими двумя детьми тетя Вера, старшая сестра матери, вдова военного инженера-механика. Она очень заботилась о дочери и сыне, заставляла их завтракать и обедать всегда в одно время, часто открывала форточку, — о себе же беспокоилась мало и к жизни плохо была приспособлена. Еще молодая, с тонкими и добрыми чертами лица, она часто уходила в какие-то свои воспоминания; любила сидеть в кресле, прищурясь, словно вглядываясь в неведомую другим даль, и при этом курить. Пепельница — широкая, отливающая перламутром морская раковина — постоянно полна была окурками. Чаще всего тетя Вера крутила махорочные самокрутки, иногда же покупала папиросы самые дешевые и крепкие — «Трезвон», «Октябрина», «Добрый молодец». Длинные пальцы ее отливали желтизной. Разговаривала она мало. Привык я к ней быстро и полюбил ее, хотя она ничего не предпринимала, чтобы кого-либо расположить к себе.
Я давно уже знал, что у меня есть кузина Таня и кузен Толя; мать заранее внушала мне, что я должен жить с ними дружно и не проявлять при них дурных свойств своего характера. Теперь мне предстояло познакомиться с Таней и Толей. В прихожую они почему-то не вышли, и тетя Вера повела мать, сестру Гальку и меня в свою комнату. Таня (она была на три года старше, чем я) оказалась стройной кареглазой девочкой с темной челкой. Мать моя обняла и расцеловала ее, а потом Таня стала обнимать мою сестру. Когда же настала минута мне познакомиться с Таней, то, памятуя свой недавний промах, я не протянул ей руки первым, и она тоже руки почему-то не подала. Обнимать и целовать меня она не стала, а я ее — тем более: побоялся, что рассердится да еще на смех подымет. Так мы стояли друг против друга, и я не знал, что делать, и чувствовал, что краска смущения все гуще приливает к лицу. Наконец, бросив на меня с высоты своего роста снисходительный взгляд, Таня важно отошла в сторону, и я понял, что аудиенция окончена. Позже я со своей двоюродной сестрой подружился, она оказалась умной и отзывчивой, но первые недели и даже месяцы я побаивался ее и относился к ней не как к сестре, а как к посторонней девице, гордой и насмешливой.
Что касается Толи, то, хоть он и на пять лет старше меня, знакомство с ним состоялось гораздо проще. Не тратя времени на условности, он первым делом вытащил из шкафчика альбом с изображением военных кораблей, раскрыл его, ткнул пальцем в какое-то небольшое судно и спросил меня, что это такое. Я ответил, что это миноноска.
— Эх ты, — обиженно и убежденно заявил Толя. — Всякий нормальный поймет, что это — канонерская лодка, только ты не понимаешь!
После этого все встало на свои места, и наша беседа потекла как по маслу. Брат принялся объяснять мне типы и классы кораблей, потом показал модель броненосца «Бородино», которую сам сделал из досок и картона, я же начал ему рассказывать, как мы ехали сюда из Старой Руссы, — только подумать: сперва на пароходе, а потом в поезде! Но когда я захотел описать кузену виденные мною похороны, он сказал, что это ерунда, а вот на Смоленском кладбище в старинном пустом склепе скрывается полудикий человек-горилла; днем он варит себе еду на примусе, а ночью лазает по деревьям; кто видит человека-гориллу, тот сразу сходит с ума от страха. Из этого я заключил, что сам Толя его не видел, ибо был в здравом уме.
Мы втроем поселились в большой комнате окнами на улицу, рядом с тети Вериной. В квартире пустовало тогда еще две комнаты, и одну из них мы могли занять, но мать отказалась: квартплата-то пустяковая, да вторую комнату тоже пришлось бы отапливать, а дрова стоили дорого.
Время печек-буржуек, которые можно было топить дощечками и щепками, уже миновало, за них теперь налагались штрафы пожарной инспекцией. Правда, в той комнате, куда мы въехали, такая печурка — память недавних голодных и холодных лет — еще стояла, но мать велела Толе и мне вынести ее на задний двор. После выноса буржуйки комната сразу стала наряднее. Мебели в ней хватало: два шкафа, две кровати, диван, стол овальный, стол ломберный, этажерка, туалет (то есть туалетный стол; сейчас это жеманное наименование с чей-то легкой руки присвоено сортирам, ватерклозетам, уборным, нужникам). Моим спальным местом стал диван, стоявший недалеко от кафельной печи. Один из шкафов и японская ширма были поставлены так, что отделяли диван от остального жилого пространства; у меня получилась как бы отдельная каюта. Мне мое новое жилье очень понравилось.
Окна комнаты выходили на Седьмую линию и на бульвар, этот вид я помнил. Там кое-что изменилось за годы моего отсутствия: напротив входа в кино появилась оранжевая будочка Лентабакторга, в которой сидел инвалид империалистической войны, продававший махорку и папиросы; большая белая вывеска на двухэтажном деревянном доме покрылась густыми потеками ржавчины. За эти годы в судьбе моей произошло больше перемен, нежели в заоконном пейзаже: уехал неграмотным, а теперь сам мог прочесть то, что написано на вывеске: «БАЗАРЪ КРУЖЕВЪ. ТЮЛЬ. ГИПЮРЪ. ВАЛАНСЬЕНЪ».
Когда беглым взглядом оглядываю прошлое, то поначалу представляется, что осени там — сплошь дождливые, зимы — очень морозные, весны приходят внезапно, и все расцветает мгновенно, а летом всегда стоит жара. Но стоит вглядеться в минувшее попристальнее, и в этой упрощенной метеорологической схеме сразу образуются прорехи. На другой день после нашего приезда в Ленинград с утра шел дождь, в окно тянуло зябкой сыростью, и проснулся я оттого, что мне стало холодно. Сестра еще спала, а мать, надо думать, поднялась уже давно; она была занята обживанием комнаты. На этажерке, вчера еще пустой, теперь стояли книги: большой с синим потертым корешком том Пушкина, два тома Лермонтова, собрания сочинений Некрасова, Фета, А. К. Толстого, Полонского, Апухтина, Плещеева, Мея, Майкова. На нижних полках теснились французские романы в желто-лимонных бумажных обложках, разрозненные тома Л. Толстого, Достоевского, Тургенева, Шеллера-Михайлова, графа Салиаса, «Навьи чары» Ф. Сологуба. Из всех этих материнских книг чудом уцелели три томика Фета; они пережили блокаду, все передряги и переезды и теперь стоят на моей книжной полке. В нарядные переплеты въелись копоть коптилок и дым печурок, золотые буквы потускнели от сырости, но, когда раскрываешь книгу, радуешься не только фетовским стихам, а и той высокой производственной честности, с какой они изданы: глянцевитая плотная бумага бела и свежа, будто только что с бумкомбината, шрифт так черен и четок, что от страниц вроде бы еще пахнет типографской краской; напечатано же это более семидесяти лет тому назад.
...Мать уже успела привести в порядок и туалетный стол: выбрала тряпкой всю пыль, что за долгое время осела на его витиеватых резных украшениях, протерла зеркало. Зеркало это было «с реверансом»: льстивое стекло имело чуть-чуть розовый оттенок, и потому каждый, смотрящийся в него, мгновенно приобретал хороший цвет лица — увы, только на то время, пока смотрелся. На темно-коричневую столешницу туалета мать постелила блестяще-серую материю с вытканными на ней таинственными японскими письменами и длиннохвостыми и длинноклювыми красно-зелеными птицами; на эту скатерку поставила и положила всевозможные предметы и безделушки: фарфоровую севрскую пудреницу, вазочку из богемского стекла, статуэтку пастушки с козленком, щетки в черепаховой оправе, длинную лакированную китайскую коробку. Вообще всякой японщины и китайщины в доме хватало: лаковые черные ширмы с вышитыми на шелку аистами и тростниками, чайные сервизы, вазы, кимоно, веера, альбомы с инкрустированными крышками, множество всяких безделушек. Часть всего этого покупалась в свое время в петербургских магазинах — дань моде на экзотику, — а большинство вещей привез дед Владимир Владимирович Линдестрем из своих многочисленных дальних плаваний. Со временем все, что имело рыночную стоимость, было продано; все, что было хрупко и ломко, поломалось; все, что было матерчатым, истлело и износилось; однако до самой Великой Отечественной войны в квартире, в быту нашем еще немало было всяких заморских вещей — и нужных, и заведомо бесполезных. Сейчас у меня есть две японские чашечки и свадебная корейская шкатулка из какого-то темного, тяжелого, хоть не драгоценного, но и не поддающегося ржавчине сплава; на ней вычеканены иероглифы, цветы и бегущие олени. Ларец этот дед Владимир Владимирович получил в Корее в дар от тамошней императрицы, когда присутствовал у нее на приеме с офицерами корабля; так сказала мне в свое время бабушка Аня, тут же, справедливости ради, присовокупив, что императрица та была авантюристка-американка, ненадолго фуксом пробравшаяся на корейский престол.
Вернусь в лето 1924 года.
После того как я умылся в ванной комнате, мать отвела меня в кухню и приказала стоять возле тети Вериной керосинки (своей мы еще не приобрели), ждать, когда закипит чайник, и убавлять фитиль, ежели керосинка начнет коптить ни с того ни с сего, — она была с норовом. Кухни я не помнил: когда был маленьким, меня сюда не пускали, боясь, что простужусь. Теперь я не без интереса разглядывал мрачновато-коричневые стены и темный от копоти, со следами многочисленных протечек потолок. Много места занимала здесь длинная и широкая, облицованная белыми плитками плита; готовили на ней теперь лишь по самым большим праздникам. На двух кухонных столах, устланных потертыми зеленоватыми клеенками, стояли керосинки. Одна из них отличалась от прочих формой бака, а в ее колесики, которыми регулируются фитили, были вставлены фарфоровые кружочки с изображением трилистника; выделялась она и чистотой корпуса, доведенной до блеска, и прозрачностью слюды в смотровом окошечке, — видно, ее очень холили и драили. В дальнейшем я узнал, что эта керосинка фирмы «Гретц» принадлежит Елизавете Николаевне Лакомцевой.
Елизавета Николаевна въехала в квартиру месяца за два до нашего возвращения из Старой Руссы; с того момента, как она прописалась в одной из пустовавших комнат, квартира стала коммунальной. Вселению старушки способствовали дядя Костя и его жена: Лакомцева за небольшую мзду сразу же стала помогать им по хозяйству, покупала провизию, готовила обеды, присматривала за их котом Васькой. Котище был большой, черный, с белым ромбиком на груди — и очень важный и самостоятельный. Меня к нему не подпускали, думали, что стану дразнить его и обижать, хоть я того и в мыслях не имел. Елизавета Николаевна души в нем не чаяла и, подзывая к плошке с едой, частенько напевала ласковым голосом:
Вася, Васенька, Васюта,
Вася — ландыш у ручья!..
Вася отвечал ей взаимностью, тенью ходил за ней по коридору, а когда Лакомцева долго не возвращалась с Андреевского рынка, жалобно мяукал у входной двери. Но хоть голодом его отнюдь не морили, «ландыш у ручья» не прочь был при случае уворовать съестное. Однажды перед пасхой Елизавета Николаевна купила себе на разговенье телячий рулет и положила его в холодок, на верхнюю полку между дверьми в кухне. Кот тишком забрался туда и ухитрился сожрать за один присест несколько фунтов мяса; от рулета осталась только кость да веревочки, которыми он был обвязан. Нормально спрыгнуть Васюта уже не смог, он упал с верхотуры и валялся между дверьми на полу в бессознательном состоянии, пока его там не обнаружили; он так раздулся от пищи, что походил на черный шар. Несколько дней лежал бедняга в комнате Лакомцевой, ничего не ел, только лакал воду и все время пищал, как маленький котенок. Опасались, что Вася не выживет, но Елизавета Николаевна его выходила и после этого стала относиться к «ландышу» еще нежнее.
Лакомцева была женщина одинокая, родных потеряла в раннем детстве, замуж ей выйти не пришлось, и, кажется, даже серьезных сердечных увлечений в жизни ее не случалось. С молодых лет она поступила в контору переписчицей, а затем служила в городской думе на какой-то мелкой должности. О себе она говорила с оттенком гордости: «Я бывшая чиновница». Наряду с добродушием и отзывчивостью в ней уживались и хитрость, и стремление угодить сильнейшему; в квартирных недоразумениях, которые порой возникали, она всегда держала сторону дяди Кости и его супруги — правы они или не правы. В чистенькой ее комнатке пахло целебными травами, она ездила собирать их в Дудергоф. Нашей квартирой Елизавета Николаевна была довольна; до этого она лет сорок прожила в Гавани, на улочке, состоявшей почти сплошь из деревянных домов, где комнаты сдавались задешево. Она с неодобрением рассказывала, что там обитало очень уж много «цикорниц» — так именовались в Гавани вдовы бедных чиновников; у них заведено было ходить друг к другу «на чашечку кофия» и во время длительных кофепитий перемывать косточки отсутствующим общим знакомым, а так как натуральный кофе стоил дорого, то вместо него они заваривали жженый цикорий. Хотя, вспоминая этих сплетниц-цикорниц, Лакомцева их осуждала, однако сама, признаться, любила потолковать о чужих грехах. Больше всего доставалось от нее «нынешним девицам и молодицам, которые совесть потеряли», то есть носили короткие и узкие юбки, входившие тогда в моду. Теперь, в семидесятые годы XX века, по сравнению с современными мини-юбками, платья нэповских лет показались бы ей одеянием почти монашеским; но в те давние времена пожилые женщины очень сердились на тогдашних скромных короткоюбочниц. Бичевали бедных модниц и эстрадники-куплетисты, посвящая им частушки вроде такой:
Юбки укорочены, платья отфокстрочены,
Мы мануфактуру бережем, —
Экономим, граждане, экономим, милые,
Экономим, рóдные, на всем!
Елизавета Николаевна вроде бы старушка как старушка, но в ее характере был один странный надлом, и, быть может, из-за этого надлома она и запомнилась мне так четко. Она очень боялась будущей войны; даже при одном слове «война», невзначай произнесенном кем-то в разговоре, она менялась в лице и, встревоженно перекрестившись, с обидой посмотрев на собеседника, торопливо удалялась в свою комнату; она вздрагивала от слова «снаряд», «бомба», «пулемет», «танк». Ее панический, почти мистический и в то же время беспомощно-детский страх перед будущим был тем более странен, что она — уже в зрелом возрасте — пережила три войны: японскую, германскую и гражданскую и никого из близких не потеряла, ибо терять было некого, да и сама непосредственной опасности не подвергалась. И чем больше она старилась, тем больше боялась. Когда в 1939 году, с началом финской кампании, вышел приказ о затемнении Ленинграда, Елизавета Николаевна и вовсе потеряла покой и сон, ей все представлялось, что финские бомбовозы летят на Питер. В день отмены затемнения она сияла, радовалась миру, как девушка новому платью. Но на очереди была Великая Отечественная. Елизавета Николаевна эвакуировалась из блокированного Ленинграда в январе или феврале 1942 года, и после этого вестей от нее не было. Позже стало известно, что она погибла во время бомбежки при переезде через Ладогу.
Однако пора вернуться на кухню.
Ожидая, когда закипит на керосинке вода, я разглядывал ряды полок, с которых свисала пожелтевшая бумага, нарезанная — для красоты — в виде кружев. Там теснилась кухонная утварь; запыленные продолговатые бачки для варки рыбы, латунные ступки, кофейная мельница, мороженица, деревянные формы для пасхи, тазики для варки варенья. Поражало обилие медных кастрюль; большие потускнели, покрылись зеленоватыми пятнами ярь-медянки, — ими давно не пользовались; те, что поменьше, отливали красноватым блеском, у верхних их краев серебрился слой свежей полуды. Варить пищу в нелуженой медной посуде не рекомендовалось: можно в два счета отравиться.
В те годы с каждого двора время от времени раздавался певучий возглас: «А вот паять-лудить!» — и из какого-нибудь окна тотчас высовывалась чья-нибудь голова: лудильщику громогласно сообщали номер квартиры, где он нужен. И других «ходячих» профессий тогда хватало: стекольщики, точильщики, старьевщики, чистильщики ковров, слесари по швейным машинам, обойщики диванов — все они летом вещали о себе со двора криком, а зимой, когда окна закрыты, ходили по черной лестнице и звонили у кухонной двери, предлагая свои услуги. Частыми гостями нашей квартиры были два пожилых татарина-трапезона; они всегда являлись с большими джутовыми мешками. Помню их осмотрительно-степенные движения, загадочные, непроницаемые, невозмутимые выражения схожих лиц, высокие барашковые шапки — они их носили во все времена года и никогда не снимали, войдя в квартиру. Скупали старьевщики все — бутылки, старые калоши, подержанную обувь и одежду, а также и более ценные вещи. Мать и тетя Вера вызывали их, чтобы продать кое-что из старых вещевых запасов. Торговые переговоры вела обычно бабушка. Скупщики относились к бабушке с почтением, даже с чуткостью, но то была чуткость капкана. Торговались они спокойно, рассудительно, никогда не повышая голоса, — однако за всем этим крылась беспросветная коммерческая жестокость. Трапезоны всегда уходили, купив вещь по цене, предложенной ими, не набавив ни копейки.
Куда приятнее вспоминать дни, когда нас посещала молочница Женя. То была опрятная белокурая женщина с певучим ингерманландским акцентом; жила она в Горелове и привозила оттуда не только молоко, а и картофель, — гореловский картофель славился. Горловину молочного бидона Женя повязывала марлей, и однажды Толя шепнул мне на ушко, что она это затем делает, чтобы лягушка из молока не выпрыгнула. В то, что молочницы-чухонки живых лягушек кладут в молоко, дабы оно не скисло в дороге, верили даже некоторые взрослые, а я тем более поверил. Теперь каждый раз, когда Женя отвязывала марлю, я с нетерпением ожидал, что вот-вот из бидона выглянет лягушачья мордочка. Но этого не случалось. «Наверно, лягуха на дне прячется», — думал я. Это нисколько не мешало мне пить молоко с жадностью, оно было очень вкусное.
...Я долго стоял у керосинки, а вода все не закипала. Но вот вошла в кухню бабушка, начала меня о чем-то расспрашивать, и чайник зашумел. Через несколько дней я сделал такое наблюдение: в присутствии одних людей вода закипает быстрее, в присутствии других — медленнее. Быстро — при матери, бабушке, Толе; неторопливо — при Елизавете Николаевне; очень долго не хочет закипать при дяде Косте и его жене. Этот физический парадокс я ощущал вполне точно, но в чем тут дело — не задумывался. Потом догадался: чем приятнее тебе общество человека, тем быстрее течет время в его присутствии.
Хотя в кухне места хватало, считалось, что питаться там не подобает, поэтому бабушка отнесла кипяток в комнату. Мать заварила «фруктово-ягодный чай П. Бабурина. Летом охлаждает, зимой согревает!» (так значилось на этикетке), в результате чего получилась жидкость мутно-ржавого цвета, но на вкус приятная. Мы пили ее из тонких японских чашек; художник изобразил на них бурное море, накренившийся сампан и гнущиеся под ветром береговые сосны. Я был очень доволен и чаем, и тем, что заедал его белой, мягкой французской булкой. И тем более я был удивлен и встревожен, когда вместо того, чтобы радоваться этому утру, мать вдруг начала плакать; плакала она очень редко. Бабушка тоже встревожилась и робко спросила мать, чем вызваны ее слезы. Та сказала, что ей «вспомнились наши чаепития на желтой веранде, — помнишь, когда мы жили на даче в Пампала?». Она стала напоминать бабушке, как тогда было хорошо, и вся семья была тогда вместе, и все были такими молодыми и счастливыми, и ей хоть воспоминание осталось об этом — «а что им будет вспомнить?» — она кивнула на меня и на мою сестру, которая еще лежала в постели. Бабушка Аня необычно строгим голосом возразила матери в том приблизительно смысле, что и в прошлом жизнь была не ахти какая безоблачная и что нечего, мол, заранее жалеть детей: у каждого поколения свои заботы и свои радости, и когда мы с сестрой доживем до солидного возраста, то и мы вспомним свое «чаепитие на желтой веранде» — то есть и у нас останутся о чем-то хорошие воспоминания. После этого мать успокоилась, она поняла, что бабушка тут вполне права.
В этот же день после полудня мать велела мне одеться для улицы, — сейчас мы отправимся на Петербургскую сторону. Затем добавила, что сестрице моей еще рано ходить по зоологическим садам и смотреть на этих несчастных зверей, Тане нужно идти на урок музыки, меня же и Толю она поведет именно в Зоосад. Я очень обрадовался; если бы существовал прибор для измерения чувств и восторг можно было бы выражать в каких-либо условных единицах, то на моем счастьемере стрелка пересекла бы всю шкалу и застыла бы у красной черты.
Отчасти для того, чтобы подольше побыть на свежем воздухе, а отчасти чтобы не тратиться на трамвай, в Зоосад мы пошли пешком. Плиты тротуара еще не просохли, в небе еще бродили тучки, но дождь кончился. По сравнению со вчерашним город не казался мне таким тревожным и шумным; я уже начал ощущать некий уличный уют, подмечать городские мелочи. На Тучковом мосту меня удивили два оранжевых пробковых шара, обернутых веревками и прикрепленных к решетчатому деревянному щиту. Под шарами висела табличка с трагической надписью: «КОНЕЦ АЛЕКСАНДРОВА»; ниже следовал текст, из которого явствовало, что так называется этот спасательный прибор, и пояснялось, как применять его для спасения тонущего.
Мы шагали над Малой Невой, и название это казалось мне несправедливым, обидным для реки: на самом-то деле она здесь мощная, широкая. Особенно подчеркивали ее широту баржи, стоявшие против Бироновского дворца и у Васильевского: я сознавал, что на деле-то они большущие — и в то же время они казались лодочками-плоскодонками. С той поры эта часть города очень изменилась, тогда там было много дерева: деревянный Тучков мост, деревянные перила у Ждановки, деревянные строения на Петровском острове, деревянные заборы на василеостровском берегу, а за ними — ближе к воде — штабеля дров. Обилие древесины не портило городского пейзажа, не делало его провинциальным, — наоборот, оно лишь подчеркивало и оттеняло монументальность каменных строений. Из всех петербургских художников это братство дерева и камня, пожалуй, наиболее точно поняла и отобразила Остроумова-Лебедева.
Возле входа в Зоосад стояли продавцы самодельных игрушек. У одного из них на длинных витых проволочках вздрагивали и приплясывали красноголовые обезьянки с туловищами из кроличьего меха и с конечностями из пружинок. Продающий выкрикивал:
— А вот балерина Фока, танцует без отдыха, без срока!
Другой предлагал прохожим приобрести «тещин язык» — яркую бумажную трубочку, совсем небольшую; стоило приложить ее к губам и подуть в нее — трубочка вырастала, удлинялась, раздваивалась на конце, как змеиный язык, и начинала верещать довольно противно. Еще интереснее был «морской черт, или подводный американский житель»: в стеклянной запаянной наглухо пробирке плавал черный, круглоголовый рогатый чертик с зелеными глазами; когда вы чуть наклоняли склянку, он тотчас же всплывал вверх, — в этом и заключался весь фокус. Помню и такую забавную штучку — «уйди-уйди», ее всегда продавали на вербных базарах: к короткому деревянному мундштуку прикреплена сморщенная резина; дуешь в мундштучок — и на конце его возникает шар; перестаешь дуть, то закрываешь, то открываешь отверстие в мундштуке, и воздух, выбиваясь из шара, издает гнусавый, капризный, ноющий звук, в котором действительно слышится «уйди, уйди». Случались дни, когда, едва выйдешь на улицу, — и сразу со всех сторон доносится это прерывистое, пронзительное нытье. Мы, мальчишки, пищалку эту обожали, девочки ее презирали, а взрослые прямо-таки терпеть ее не могли.
Мать взяла Толе и мне билеты и наказала нам ровно через час быть у ворот Зоосада, она будет нас там ждать, а пока что пойдет на биржу труда, чтобы стать на запись. Слов нет, причина резонная, — но, быть может, мать не захотела сопровождать нас из-за того, что жалела зверей, не хотела видеть их в неволе; а может быть, она просто решила сэкономить, ведь билет для взрослого стоил копеек двадцать. Чичероне моим стал Толя, он бывал здесь уже не раз. Первым делом он повел к слону, потом к барсам и тиграм, к медведям, к верблюдам. Всех этих зверей я знал по книгам, по картинкам. А вот о гиене я только читал, да еще слыхал краем уха, что есть «геенна огненная», изображения же ее нигде не видел и почему-то представлял себе ее длиннотелой, гибкой, свирепой, одетой в оранжевую шерсть; оказалось, это неуклюжее, довольно безобидное и тусклое на вид существо.
Очень хотелось мне увидать наконец-то фурию. Подслушав как-то в разговоре взрослых, что какая-то «зла, как фурия», я решил, что это маленькое, очень опасное и вредное животное; спрашивать же у старших, как этот зверь выглядит, я не смел: сразу догадаются, что подслушивал. Теперь Толя меня разочаровал, сказав, что в ленинградском Зоосаде фурий не держат, они водятся только на Мадагаскаре, а здешний климат для них вреден. Позже, когда я поведал об этом матери, она сперва рассмеялась, пораженная моей наивностью, граничащей с глупостью, а спустя какое-то время достала для меня книгу, где в общедоступной форме излагались древнегреческие и древнеримские мифы. Тогда особого впечатления на меня они не произвели, их глубинной, зазеркальной сути я не уловил и запомнил лишь имена, и почему-то только женские; они звучали загадочно и красиво, словно названия парусных кораблей: Аврора, Эос, Медея, Афродита, Ниобея, Паллада, Эвридика, Прозерпина, Андромеда, Артемида... Целый белокрылый флот, плывущий неведомо куда.
Хоть долгожданную фурию повидать мне не удалось, от тех зверей, которых я впервые в жизни увидал живьем, впечатлений оказалось предостаточно, даже чувство удивления застопорилось. Я очутился в положении голодного гостя, которого хозяева с ходу начали пичкать роскошными яствами и забыли предложить кусок хлеба. Однако вскоре, говоря иносказательно, и кусочек хлебца нашелся. Мы вошли в закрытое помещение, где обитали некрупные представители семейства кошачьих, и я узрел камышового кота; в его залихватской осанке угадывались и дикость, и одновременно что-то родное, простое, понятное, — это был парень свой в доску, которого замели при облаве и припаяли ему отсидку. Но гвоздем программы оказалась соседняя клетка: на ней, как положено, висела дощечка с наименованием животного по-латыни, а ниже значилось по-русски: «КОШКА ДОМАШНЯЯ». С пылу с жару я заподозрил здесь какой-то подвох — мол, кошка хоть и домашняя, да какая-нибудь необыкновенная; нет, все было по-честному: за мелкой решеткой, на матерчатой подстилочке, перед блюдцем с молоком сидела самая нормальная кошка, серая с белыми пятнами. В отличие от всех прочих зоосадовских зверей, находившихся на тюремном положении, она имела право выходить из своего условного плена, когда ей угодно: сбоку в клетке, вместо дверцы, виднелся широкий открытый лаз. Должно быть, потому, что к обозрению всяких диковинных животных, птиц и гадов я был душевно подготовлен, настроен на удивление и восхищение, а на обыкновенную кошку нарваться здесь никак не ожидал, — именно ее-то я в тот день запомнил портретно, личностно, а остальных обитателей Зоосада (кроме, пожалуй, камышового кота) воспринял усредненно — как ожившие иллюстрации. Через год или через два, когда я вновь побывал в Зоосаде — на этот раз со школьной экскурсией, — Кошки Домашней, этого редкостного существа, я там уже не нашел.
...Мы были у ворот в срок, назначенный матерью. Она вручила нам гривенник, и мы купили у продавца по «раскидаю». Кузен выбрал себе голубой, я — лиловый. Голубого цвета я никогда не любил, вернее, он нравится мне очень избирательно: хорош он только в натуре — в небе, на лепестках незабудок, в глазах; а на архитектурных плоскостях, на тканях, на бумаге, на пластмассах он кажется мне скучным и неестественным; даже на пейзажах художников я воспринимаю его не как подлинный цвет неба, а как слой голубой краски. И только, пожалуй, среднеазиатские мастера керамики, живя под вечно голубым небом, сумели уловить его цвет; голубые изразцы мечетей в Хиве, Бухаре и в Самарканде — подлинно небесного цвета. А «раскидай» этот я запомнил так хорошо потому, что подарки получал не часто. Однако, описывая скудость тех дней, я вовсе не хочу разжалобить читателя; то, что сейчас, издали, кажется бедностью, тогда воспринималась мною как естественное и единственно возможное положение вещей.
Мы пошли домой не прямо, а прежде направились на Сытный рынок. Здесь мать купила нам у беспатентной торговки по домашней горчичной коврижке; стоили они три копейки штука, имели форму прямоугольника, покрытого красивым ромбическим узором; горчицу в тесто сыпали не скупясь — аж в зобу спирало, едва откусишь кусок; но именно из-за этого-то коврижки казались удивительно сытными и вкусными. Базар поражал размахом, чего-чего там только не продавали, даже живых гусей. Они гуляли в загончике высотой всего в одну доску, а возле них стоял человек с предлинным шестом, на конце которого блестел сложно изогнутый железный прут; если гусь пытался покинуть загон, гусевладелец, при помощи этого приспособления, брал птицу за шею и осторожно водворял обратно. Вдоль рядов, где крестьяне продавали мясо и овощи, ходил одетый по-городскому человек и выкрикивал:
— Ароматная бумага! Роскошный подарок хозяйке! Ароматная бумага! Очищает любой воздух! Ароматная бумага! Кто купит — не пожалеет!
В руке он держал полоску белой шершавой бумаги, она с краю дымилась, распространяя приятный пряный запах. Удивительно и обидно было видеть, что никто у него не покупал; на него даже внимания никто не обращал, будто это не человек, а пустое место ходячее. Зато все глазели на другого человека. Он на голову возвышался над рыночной толпой; лицо спокойно-надменное, серые выпуклые глаза, рыжеватые волосы разделены строгим пробором. Великан шел неспешно, держа в руке фанерный чемоданчик, на котором черной краской был намалеван череп, а под ним — две скрещенные кости, как на пиратском флаге. На спине его, доставая до самых ягодиц, висела фанерная доска, и на ней оранжевыми буквами значилось: «СМЕРТЬ НАСЕКОМЫМ! ИСТРЕБИТЕЛЬНЫЙ ЯД ПО СЕКРЕТНОМУ ПАТЕНТУ!!! ГАРАНТИЯ УСПЕХА!!!» Пониже были изображены мухи, тараканы, клопы и вши — все вверх лапками, мертвые. Человек этот запомнился мне своей таинственностью; он шагал, ни на кого не обращая внимания, никому не пытаясь навязать свой смертельный товар, будто нечто совсем иное держал в уме. У меня мелькнула мысль, что это шпион Малой Антанты или тайный агент сэра Чемберлена.
Спиной к Сытному рынку, лицом к парку высится массивное здание с башней, с огромными окнами-аркадами. Пожилые ленинградцы по старой памяти называют его (в отличие от Биржи Томона) биржей труда. А молодые и люди среднего возраста и знать не знают, каким вместилищем надежд человеческих было это здание в двадцатые годы. Возле этой Биржи всегда толпился народ; и безработные ленинградцы, и приезжие сезонники, обутые в лапти, с ночи занимали очередь на запись. Летними ночами и панель перед аркадами, и участок парка, что через улицу, были усеяны дремлющими и спящими на скамьях, на траве, а то и просто на камне людьми: всем хотелось устроиться на работу, и не по личному выбору, а на какую угодно. Но записаться — еще не значило устроиться. Безработица была большая, глубокая. Задевала она многих, сказалась в тогдашних поговорках («Ты куда?» — «На Биржу труда») и в песнях, например во всеми распеваемых тогда «Кирпичиках»:
И, как водится, безработица
По заводу ударила вдруг.
Сенька вылетел, а за ним и я,
И еще двести семьдесят душ...
Сейчас на каждом углу и возле ворот каждого завода висят объявления: «Требуются... Требуются... Требуются...» — а тогда в газетах печатались язвительные фельетоны и строгие статьи, осуждающие некоторых директоров за прием рабочих «от ворот», то есть помимо Биржи труда. Постепенно к исходу двадцатых годов значение этого учреждения все уменьшалось, но и в 1931 году оно еще функционировало, — помню это по личному опыту: в том году я был принят в ФЗУ имени Менделеева через Биржу. А потом Биржа труда как-то незаметно, тихо сошла на нет, закрылась. Незаметно произошло чудо: не стало безработицы.
В нынешние дни лестница стала продолжением улицы, а во времена, которые я здесь описываю, она была продолжением квартиры. Посторонним околачиваться там не полагалось, шуметь никому не разрешалось; в двенадцать часов вечера дворник запирал парадный подъезд, так же как и ворота во двор, на ключ — до утра. Должность швейцара была уже упразднена, но на парадной нашей, в комнатушке, расположенной под нижним лестничным пролетом, доживал свой век бывший швейцар дядя Митя — строгий молчаливый старик с голубыми глазами навыкат, с большими белесыми, похожими на мочалки, бровями. По старой привычке он присматривал за порядком. Мы, мальчишки, норовили быстро-быстро прошмыгнуть мимо его каморки, а чаще, идя на улицу, пользовались черной лестницей, тем более что это казалось и интереснее: ведь она вела во двор.
Дворы в те времена имели в жизни ленинградцев, а в особенности в жизни детей и подростков, куда большее значение, нежели теперь. Каждый двор принадлежал как бы только тем, кто живет в данном доме или флигеле; ко всем пришельцам относились настороженно, а дворник имел право прогнать со двора любого чужака, если тот покажется ему подозрительным. Нынче в новых районах вовсе нет дворов в прежнем смысле этого слова, да и в старых районах многие дворовые участки соединены и часто между домами можно пройти весь квартал.
Дворы утратили свою автономность, их поглотила улица. Она теперь начинается сразу же за дверью квартиры, а еще недавно между домом (семьей) и улицей пролегала как бы некая буферная зона — двор.
Во дворе существовали свои законы, не похожие ни на семейные, ни на школьные, ни на уличные; как ни странно, скорее всего они походили на детдомовские, и, быть может, именно потому уже через день я почувствовал себя в своем дворе как дома. Здесь тоже чтили силу, но уважали и справедливость, и старшие, как правило, младших не обижали. Когда у меня (изредка) случались стычки с ребятами моего возраста, брат мой не оказывал мне никакого покровительства — дерись сам за себя, на равных, а не надейся на подмогу. Но дрались не часто, потому что и без того хватало развлечений.
Передний двор наш представлял прямоугольник, мощенный мелким булыжником и ограниченный по длинной стороне стенами двух пятиэтажных домов, и по короткой — двумя высокими серыми брандмауэрами. Часть его площади занимали поленницы дров, но для беготни, игры в лапту и для киканья («кикать» — гонять ногами тряпичный мяч) места вполне хватало. Двор имел две подворотни: одна вела на улицу, другая — на задний двор. Задний двор, зажатый между первым и вторым флигелями, был куда меньше и невзрачнее переднего; здесь, кроме всего прочего, находились домовая прачечная и помойка — бетонное сооружение с двумя горизонтальными дверцами на блоках, — в ней было интересно рыться, если поблизости не торчал кто-нибудь из взрослых: они всегда гнали ребят от помойки. Девочки на задний двор почти не заглядывали, зато мальчики обретались там частенько: притягательную силу имела не только выгребная яма, а и подвалы второго флигеля. Большинство из них пустовало, и мы там играли в казаков-разбойников. В подвалах таилась загадочная полутьма — маленькие окошечки, вровень с землей, почти не давали света; пахло сыростью, местами под ногами хлюпала вода; на полу валялись черепки от цветочных горшков, старые консервные банки с рваными краями, какие-то железные, насквозь проржавевшие детали. Однажды в дальнем конце подвала мы нашли старинный велосипед — с огромным передним колесом и малюсеньким задним; ржавчина изрядно пообглодала его, и все же он оказался таким тяжеленным, что вытащить его наружу мы не смогли. В одном, сравнительно сухом, отсеке подвала ребята соорудили разбойничью пещеру — сложили там из кирпичей скамейки и подобие стола, а бетонные стены размалевали углем; изображены были гробы, черепа, кости, наганы и игральные карты. Здесь валялись старые журналы, натасканные из дому, и мы жгли лист за листом, скручивая их в жгуты. В пещере рассказывались страшные истории; как в детдомовских россказнях, в них часто фигурировали привидения, воскресшие покойники, а также всевозможные жулики и бандиты, — только здесь и у потусторонних, и у земных персонажей была твердая питерская прописка.
Из рассказчиков наибольшим вниманием и почетом пользовался мальчик лет тринадцати по прозвищу Огурец; его старший брат имел уже две отсидки за хулиганство и был лично-персонально знаком с самим Мотей Беспалым, царем Скопского дворца. Этот «дворец» находился якобы где-то в Гавани; то было большое бесхозное здание, никакому начальству не подведомственное, милиция даже днем обходила «дворец» сторонкой, и жили в нем, по словам Огурца, «громильцы, фармазонщики и проститутки», а командовал ими знаменитый Мотя Беспалый. Храбростью этот Мотя отличался отчаянной: однажды, спасаясь от преследования, он прыгнул будто бы с крыши шестиэтажного дома на крышу соседнего двухэтажного, пробил своим телом кровельные листы и, отделавшись легкими царапинами, чин чинарем ушел через чердак. Советской власти Беспалый вреда не причинял, грабил он только зажиревших буржуев-нэпманов; время от времени он занимался даже филантропией, сочетая ее с наглядной антирелигиозной пропагандой: так, ради бедной верующей старушки, оба сына которой погибли в германскую, он специально очистил ювелирный магазин на Садовой, нанизал золотые изделия на веревочку и кинул старушке в форточку эту драгоценную снизку, привязав к ней еще и бумажку в десять червонцев, на полях которой начертал собственноручно: «Где бог не может — там Мотя поможет!»
Женька Огурец много и с энтузиазмом повествовал и о Графе Панельном — знаменитом предводителе васинской шпаны, жившем в Моторном доме; дом тот находился на Васильевском и был подобием Скопского дворца; в нем обитали жулики и бродяги, ни о каком управдоме там и речи быть не могло, милиция тоже боялась туда сунуться. Граф Панельный никогда не дерется ни кулаком, ни ножом; он имеет морской маузер, стреляет из него навскидку и может попасть в пуговицу, подброшенную в ста шагах от него. Он — гроза гаванской шпаны: стоит ему появиться в Гавани с двумя ближайшими соратниками: Мишей Буланым и Пекой (Петей) Гумозным, и гаванцы драпают врассыпную. У Графа Панельного есть невеста, Нюха Гопница, красоты неописуемой, и живет она на чердаке Моторного дома. Все это Огурец излагал со знанием дела, тончайшими подробностями, почерпнутыми им якобы у старшего брата-хулигана; но брата этого ни я, ни кто другой из ребят нашего двора не видел ни разу. Сам Женька Огурец был мальчик мирный, безвредный; он очень быстро бегал, команда, в которой он играл в лапту, всегда имела много шансов на победу.
В 1926 или в 1927 году — точно не помню — с ним случилась беда: он попал на Большом под трамвай и долго пролежал на Первой линии у Марии Магдалины — так по старой памяти именовали эту больницу. В один теплый осенний день он снова появился во дворе — на костылях, без правой ноги. Теперь, когда все другие играли в лапту или в пятнашки, Огурец сидел на скамье возле серой стены и смотрел на играющих и бегающих. Девочки часто подсаживались к нему, говорили что-то ласково-утешительное, сюсюкали от доброго сердца. Ребята тоже время от времени подбегали к нему; подбегут, скажут что-нибудь незначащее, нейтральное и опять убегают. Огурца теперь мы стеснялись, разговаривать с ним стало трудно, неловко — не обидеть бы невзначай; стыдно было сознавать, что вот у тебя две ноги, а у Женьки — одна и он навсегда калека. Так продолжалось несколько дней. А был во дворе мальчик Кругляш, прозванный так за его округлое, полное лицо. Он одно время, по настоянию родителей, пел в хоре Андреевского собора, но святости это ни собору, ни Кругляшу не прибавило; был он задирист, грубоват, любил употреблять крепкие словечки к месту и не к месту. Однажды, когда все, устав от беготни, подошли к скамье, где сидел Огурец со своими костылями, и начали рассаживаться, Кругляш, легонько толкнув в бок Огурца, сказал ему:
— Эй ты, змей безногий, подвинься! Ишь ты, на всю скамейку раскорячился — откупил ее, что ли?
Среди девочек послышались негодующие возгласы, да и ребят смутила эта выходка Кругляша. Огурец тоже вроде бы обиделся, начал было пререкаться с обидчиком, но, странное дело, довольно беззлобно, будто нехотя. И сразу же после этого случая все стали разговаривать с Огурцом проще, по-свойски, будто у него опять две ноги; да и сам он теперь не ощущал себя таким отъединенным от всех. Суть тут, надо полагать, заключалась в том, что мы относились к Огурцу излишне внимательно, и из-за этого он чувствовал себя чужим; Кругляш обидел его, но обидел как равного и этим снял ощущение исключительности, которое тайно тяготило и Огурца, и всех остальных. Это была нужная обида. В дальнейшем Огурец и Кругляш стали очень дружны.
Во дворе познакомился я с Игорем Неждаевым, мальчиком моих лет; он жил по нашей лестнице. Мой двоюродный брат научил Игоря и меня вырезать из бумаги (по картонному шаблону) солдатиков и раскрашивать их — «одевать в форму». Игорь красил своих в синий цвет, я — в оранжевый. Для вырезания использовали старые журналы, оставшиеся от дедушки Линдестрема, — «Морской сборник», немецкие, английские военно-морские ежемесячники, а также итальянский, с красивым названием «Ривиста маритиме». Войск накопилось у нас много — теперь не хватало только войны. Поначалу Игорь хотел объявить себя Россией, а мне предложил выбрать любую другую державу, и тогда мы начнем воевать. Но мой брат сказал, что воевать против России нельзя даже понарошку, ибо это будет измена. Тогда Игорь объявил себя Францией, а я пожелал представлять собой «маленькую героическую Бельгию» (это было вычитано из дореволюционной «Нивы»); но тут воспротивился Игорь: войну он хотел вести только с великой державой. Великих держав тогда имелось куда больше, нежели теперь; ими, кроме СССР и САСШ, считались Германия, Англия, Япония, Италия — и опять же Франция. Я выбрал Англию; правда, там жили зловредные лорды и сам сэр Чемберлен, но мне нравилось, что эта страна морская.
На другой день с утра пошли мы с Игорем на задний двор и там «расставили» (то есть рядами разложили на булыжнике) свои войска. Мы поочередно метали большую железную гайку, и если она пробивала дыру во вражеском солдате выше его пояса, он считался убитым. Однако стоило подуть ветерку — боевые порядки путались, солдаты разлетались, и приходилось восстанавливать строй, да и ребята, глазевшие на игру, мешали нам подначкой. На следующий день мы играли у меня дома — то в комнатах, то в коридоре, а вместо гайки «стреляли» стамеской. Тут бабушка заявила, что мы портим паркет, а Елизавета Николаевна вообразила, что мы можем поранить ее любимца кота Васюту. На третий день мы перебазировались в Игореву квартиру, там пустовала большая комната. Но мать Игоря быстренько лишила нас оперативного простора: из комнаты этой нас вытурила и сказала, что всаживанье стамески в беззащитных солдатиков возбуждает в нас жестокость и через эту игру мы оба рискуем стать «перворазрядными садистами», — мать Игоря имела какое-то отношение к артистическому миру и любила выражаться возвышенно и непонятно. Слово «садист» я тогда понял так: это — бездельник, который вместо того, чтобы учиться, сматывается с уроков и шляется по садам.
Помню, в тот же день мы с Игорем и с мальчиком по кличке Гриб отправились смотреть футбол. Гриб обещал провести нас бесплатно к полю, он всюду знал все ходы и выходы — ведь он торговал газетами. Малолетних газетчиков в те времена было много; они получали у старшого, взрослого киоскера (обычно — инвалида германской войны), столько-то экземпляров и распродавали их в людных местах. Гриб часто шнырял с холщовой сумкой на Большом среди гуляющей публики или на остановке у Восьмой линии — среди ожидающих трамвая. Стиль выкриков у всех мальчишек-газетчиков был примерно одинаков:
— Вичирняя «Красная газита»! Новости без обмана! Ужжжасный случай в Новой Деревне! Страшный притон картежа и ррразврата! Дочь убегла с растратчиком, мать — под подозрением, отец — под следствием! Налетайте, граждане!
Или:
— Умористическая газита «Пушка»! Цена — пятачок, смеха — на червонец! Новый удар по буржуазной моде! Зачем управдом вертит хвостом! Половой вопрос и половой ответ! Купляйте, граждане и гражданочки!
Эти завлекательные возгласы газетчиков не всегда точно передавали содержание номера, а иногда были и сплошной выдумкой. Такого же метода придерживались и уличные продавцы книг. Однажды в воскресенье мать взяла меня с собой на Невский, там в кинематографе «Паризиана» шел новый фильм с участием Пата и Паташона. По пути нам встретился человек средних лет в форменной фуражке с позолотой, вроде как у ресторанных швейцаров-вышибал. В одной руке он держал плетеную плоскую корзинку, в другой — какую-то книжечку. Он шагал по тротуару, размахивая этой книжечкой, и кричал вроде бы испуганным голосом:
— Последняя новость! Пятнадцать копеек! Что делает жена, когда мужа дома нет! Сегодня — со скидкой! Пятнадцать копеек! Что делает жена...
Я стал выпрашивать у матери пятиалтынный: она, понимая, что я клюнул на рекламный прием и что моей нравственности книжечка, по-видимому, ущерба не нанесет, дала мне монетку. Побежав к книгоноше, я вручил ему денежку, а он с заговорщицким видом сунул мне в руку небольшую книжку в лиловатой бумажной обложке. Это был «Господин из Сан-Франциско» Бунина в серии «Библиотека для всех» издательства «Прибой». Кстати, большой магазин этого книгоиздательства помещался тогда на Среднем проспекте Васильевского острова. Мать поздравила меня с удачей — она-то думала, что мне подсунут какую-нибудь ерунду, а мне достался очень хороший писатель.
Вечером того же дня я прочел «Господина» — в том первом прочтении пустота и ничтожность его бытия прошли мимо меня, но от вещи в целом осталось таинственно-трагическое ощущение. Запомнились персонажи второстепенные: дочь господина из Сан-Франциско — с нежным лицом, с прыщичками около губ; немец в библиотеке, его сумасшедшие глаза; пара наемных танцоров-влюбленных, слуга-итальянец в отеле. Открыл же для себя Бунина целиком я гораздо позже, лет в пятнадцать, причем открытие началось со стихов. Ныне же, на склоне лет, стихи его трогают меня куда меньше, чем его бесподобная проза.
Вернусь к Грибу. Двор наш был сиротский; у многих ребят отцы погибли на германской или на гражданской, а вот Грибу повезло: его отец, длинный-предлинный мужчина в поношенной черной толстовке, в латаных-перелатаных ботинках, был живехонек. Правда, семье пользы от него ждать не приходилось. Служил он где-то делопроизводителем, но стержень его бытия составляла игра; играл он и в карты в каких-то клубах, и в электролото, а больше всего на бегах. Он поименно знал всех лошадей ипподрома, все стати их и шансы, знал все хитрости жокеев — и все равно почти всегда проигрывал. Однако Гриб верил, что когда-нибудь его папаша сорвет банк или «обреет тотализатор» — и тогда повалит ему вечный фарт. Верил в это, кажется, и сам отец. Иногда он под вечер выходил во двор посидеть на скамье; соседи, степенные люди, подтрунивали над его страстью, и вид у него всегда был привычно-виноватый; сквозь эту виноватость проглядывала гордыня надежды. Позже я понял, что не везунчики, не счастливчики, а люди много претерпевшие бывают очень доверчивы к жизни, до сентиментальности. Чем ниже скатывается человек, тем выше он (втайне) надеется подняться потом, когда придет везенье. И чем больше нищает, проигрывается игрок, тем на больший куш он рассчитывает в будущем.
И вот, значит, мы — Игорь, Гриб и я — отправились смотреть настоящий футбол на бывший плац бывшего Кадетского корпуса, где тогда находилось поле команды «Динамо». Пройдя по Большому проспекту до Съездовской линии, в ворота мы не вошли, ибо игра была платная, а зашагали по панели вдоль длиннущего здания по направлению к Неве. Нижний, полуподвальный этаж Кадетского корпуса в те годы пустовал; часть этажа внутри выгорела, и некоторые окна были кое-как заколочены досками. Наконец всезнающий Гриб остановился возле окна, забитого старым кровельным железом, отогнул ржавый лист, и мы влезли в полутемную комнатенку со сводчатым потолком. Из этой комнатки мы перешли в другую, затем в коридор, потом опять в комнату — и долго еще петляли среди хаоса и хлама, пока не вылезли на другом конце здания в другое окно и не очутились на внутреннем дворе, в чем и заключалась наша задача. Вскоре мы сидели среди зрителей. Часть болельщиков занимала скамьи, многие же расселись просто на земле; все они знали игроков по именам и время от времени окликали их, подначивали, а те в ответ бросали им реплики; казалось, будто все футболисты и болельщики — одна семья. В двадцатые годы футбол ходили смотреть только те, кто и сами пусть плохонько, да играли в него; нынче на трибунах стадионов сидит множество людей, которые ни разу в жизни не коснулись ногой кожаного мяча, они зрители — и только.
В тот день играли две знаменитые команды: «Коломяги» и «Унитас» (мы, по простоте душевной, произносили слово с буковой «з» на конце и с ударением на третьем слоге). Чем кончилась игра, кто победил — не помню; запомнил только свое восхищение быстрым бегом игроков, взлетами мяча и свою зависть к мальчишкам-загольным.
После этого матча мы с Игорем направились на набережную, к Университету. Здесь, возле спуска к Неве, против здания Двенадцати Коллегий, вдавались в Неву остатки деревянного моста (мост, как говорили, сгорел еще до революции). В хорошую летнюю погоду тут всегда было полно купающихся — и взрослых, и ребят: со свай удобно было нырять. Я признался Игорю, что не умею плавать, и тогда он сказал, что я должен стеречь его одежду. Он разделся на деревянном помосте, потом по обгорелому бревну спустился под мост, где переплетались горизонтальные балки, и оттуда нырнул. Плавал он долго и время от времени кричал мне снизу, чтоб я не зевал, берег его одежду. В те времена была мода «вязать сухарики»; кто-нибудь в твое отсутствие мог завязать в узлы рукава рубашки или штанины брюк так, что потом час промучаешься, пока развяжешь. Сухарики были четырех сортов: простые, двойные, солдатские и мокрые — в последнем случае злоумышленник узлы опускал на минутку в воду; такие узелки развязывать всего труднее. Позже, когда я выучился плавать, я не раз здесь купался — так же как и возле Стрелки у томоновской Биржи, и у памятника Крузенштерну против Морского училища. Милиция купаться нигде не запрещала. Надо было только знать одно правило: плавать возле килевых судов можно, а возле плоскодонных — барж, железных шаланд, пристаней и брандвахт — нельзя: под них в два счета может затянуть течением.
Знакомства, завязавшиеся в детстве по месту жительства — территориальные, так сказать, — запоминаются обычно на всю жизнь, однако длятся недолго; вернее сказать, они и длятся всю жизнь, но идут по угасающей кривой. Игорь занимался в одной школе, я — в другой; со временем у него появились свои школьные друзья, у меня — свои; мы с ним встречались реже. Последний раз я был у него дома в 1938 или 1939 году. Он уже окончил какой-то технический вуз; оба стола в его комнатке и книжные полки ломились от всевозможной радиотехнической аппаратуры, — она была куда более громоздкой и объемной, нежели у теперешних радиолюбителей. Игорь подвел меня к одному из столов и показал некое сложное, марсиански загадочное сооружение, где, как я понял из его объяснения, самыми ответственными деталями были диск из матово-черной бумаги, весь усеянный дырочками, и какая-то черная четырехлопастная вертушка. Игорь объявил, что через четверть часа начнется зрительная передача (слово «телевидение» тогда еще не придумали). Однако то ли передача не состоялась, то ли приемная техника не сработала, только мы так ничего в тот день и не увидели. Игорь сказал, чтоб я заглянул к нему через неделю, тогда все будет в ажуре.
Я так больше и не зашел к нему: голова моя в те дни была занята только стихами, да к тому же я был влюблен в одну девушку, которая жила за городом, и поездки к ней требовали времени. А главная причина — я не верил, будто по радио можно видеть на расстоянии, мне казалось, что Игорь занимается безнадежным экспериментаторством, короче сказать — чудит. Я к тому времени прочел уже немало фантастики, и там, кажется, нигде ничего о передаче изображения не говорилось; что телевидение уже практически и научно обосновано в реальности — этого я, по технической своей слепоте, не знал.
...Уже много лет у нас дома есть телевизор. Пользуюсь им я, честно говоря, крайне редко, но, быть может, именно поэтому, когда смотрю на экран, меня не покидает ощущение, что я удостоился видеть чудо. И тут я вспоминаю Игоря Неждаева, и мне становится совестно перед ним за свое тогдашнее неверие и хочется извиниться перед ним; но некуда идти с повинной: Игорь убит на войне в 1943 году.
...Чужие ребята во двор, как правило, не заглядывали. Взрослые — иное дело; самые странные взрослые. Вспоминаю невысокого круглолицего человека в какой-то намеренно нелепой куртке из мешковины; он всегда шагал через двор странной, неуклюжей походкой — будто падал — и всегда улыбался; с головы его низвергался на плечи поток густых рыжеватых волос, — подобными прическами ныне обзаводятся следящие за модой молодые люди, а тогда носили священники. Этот человек, по прозвищу Андрюша-Раскоряка, священником не был; говорили, он возглавляет какую-то маленькую секточку, угнездившуюся на острове Голодае, а сюда приходит к старушке-побирушке, тоже сектантке. Он всегда таскал с собой большущую зеленую эмалированную кастрюлю, плотно закрытую. Ребята утверждали, что в этой посудине Раскоряка по особому тайному рецепту варит «святую уху», — эту уху сектанты хлебают во время своих сходок. Еще рассказывали, что женщины-сектантки кланяются ему в ноги и почитают за святого угодника. Они покупают у Андрюшки обрезки его ногтей и волос; волосы носят на груди в мешочках на цепочках, а ногти толкут в мелкий порошок и пьют с ними чай — для здоровья. Добавляли, что своих ногтевых и волосяных обрезков на всех покупательниц у Раскоряки не хватает, и потому он тайком обходит парикмахерские на Васильевском острове и там собирает у парикмахеров, маникюрщиц и педикюрщиц отходы их производства — чтобы удовлетворить спрос. Однажды этот дяденька, очевидно не застав дома старушки и решив подождать ее, поставил кастрюлю рядом с собой, уселся на дворовой скамье, — и тут-то я исподтишка разглядел его. Не могу сказать, что у него было лицо явного проходимца; хитреца-то в нем чувствовалась — в улыбке, в глазах, — но мне показалось, что он ею прикрывал нечто более значительное, лишь ему известное. Надо думать, он был безумен — стойким, давно привычным ему и как бы изнутри организованным безумием — и потому сам верил в свою святость.
Главная примета дворов тех лет — бродячие певцы и певицы. Сейчас музыка и песни, изрыгаемые магнитофонами и проигрывателями, льются из окон во двор; в те годы песни лились из дворов в окна. В летнюю пору, в ясные дни ранней осени двор наш посещали многочисленные исполнители всевозможных песен и романсов; случалось, за день их перебывает человек десять-двенадцать. Некоторые пели соло, другие — дуэтом; одни под гармонику, другие — под гитару, третьи — без всякого музыкального сопровождения, — таких было больше всего. Что это за люди? Какая сила гнала их во дворы? Среди них встречались и опустившиеся пропойцы, бродяги — всякое ракло, по тогдашнему выражению; но главную массу бродячих певцов составляли безработные самых разных профессий, временно, до лучших дней избравшие эту несладкую специальность.
Все они пели с чувством, с надрывом и репертуар избирали себе надрывный: им хотелось растрогать слушателей, а отнюдь не развеселить их. Может быть, они и не знали веселых песен, а быть может, смутно догадывались, что печаль располагает к доброте, что грустящий отзывчивее и щедрее веселящегося. Кажется, чаще всего исполняли есенинское «Письмо к матери» («Ты жива еще, моя старушка...») и «Кирпичики», — автора их никто не знал, но они были у всех на устах; на мотив «Кирпичиков» появилось тогда много вариантов. Один начинался так:
В нашем городе была парочка:
Он был слесарь, рабочий простой,
А она была пролетарочка,
Всех пленяла своей красотой.
Дальше события развивались печально: в пролетарочку влюбляется молодой богатый нэпман; он начинает ее водить по роскошным ресторанам, преподносит ей ценные подарки, обольщает девушку, отбивает ее у слесаря; тот в отместку убивает нэпмана и за это попадает в исправдом, а красавица «идет на бульвар».
Ни сугубо блатных, ни фривольных песен дворовые певцы не пели; если в них порой речь и шла о пьянстве, хулиганстве, проституции, то всегда в смысле нравоучительном, осуждающем. Помню, уже на закате дворового вокала в тридцатых годах, широко шла песня с такими словами:
Налей мне рюмочку, я девушка гулящая,
Больна, измучена, и сил уж больше нет,
Как волк затравленный, брожу я одинокая, —
А мне, товарищи, всего семнадцать лет!
Далее в двух куплетах излагается, что еще недавно героине жилось хорошо, что она «пела песенки, как курский соловей». Но потом:
Я Колю встретила на клубной вечериночке,
Картину ставили в кино «Багдадский вор»,
Оксфорд сиреневый и желтые ботиночки
Зажгли в душе моей пылающий костер.
Этот Коля, несмотря на свой модный шик, оказался обманщиком, совратил девушку и научил ее пить, за что ему вечный позор.
В другой песне на тот же мотив осуждался муж-пьяница:
О, если б счастья мне хоть маленькую толику!
Я не раба, я дочь СССР!
Не надо мужа мне, такого алкоголика, —
Его не вылечит, наверно, диспансер!
Многие песни являли собою отклик на вполне конкретные, всем известные события. Когда в саду Сан-Галли, что в Чубаровом переулке возле Лиговки, произошло коллективное изнасилование, — не успел отгреметь громкий судебный процесс, как уже повсюду зазвучала песня, в которой осуждались «чубаровцы». Словечко «чубаровец» на долгие годы стало синонимом понятий «грубый насильник», «отпетый хулиган»; некоторые пожилые ленинградцы и поныне при случае употребляют его.
Летом 1926 года пассажирский пароход «Буревестник», шедший Морским каналом в Петергоф, столкнулся с немецким грузовым судном «Грейда» и затонул; часть пассажиров погибла. Тотчас же по всем дворам разнеслась песня, начинавшаяся так:
В узком проливе Морского канала
Тянется лентой изгиб,
Место зловещее помнится гражданам,
Где «Буревестник» погиб.
Далее долго и подробно описывались все перипетии катастрофы с точки зрения автора песни; больше всех досталось от него капитану:
Трус и подлец капитан парохода
Судно доверил судьбе.
Всех пассажиров на тот свет отправил,
Спасся один на трубе.
Кто сочинял эти песни? Этого никто не знает. Известно только, что многие поставлял базар. На толкучках ленинградских обретались свои певцы, по дворам не ходившие; частенько это были инвалиды империалистической войны, их милиция не штрафовала и с барахолок не гнала. Вот однорукий человек средь суеты Андреевского рынка затянул песню; вокруг него смыкается круг слушающих; пропев последний куплет, певец не протягивает своей руки за подаянием, нет, — он вынимает из висящей у пояса сумки листки с машинописным текстом только что исполненной песни и скромно сообщает, что цена листка — гривенник. Покупает, конечно, не всякий, но некоторые покупают. Публика на толчке текучая, и, когда через полчаса инвалид приступает к исполнению той же песни, вокруг него возникает кольцо свежих слушателей; все повторяется заново. У меня гривенников не водилось, да в подобных случаях я и не нуждался в них, ибо запоминал с голоса. Механизм памяти — дело таинственное. Если мне пришлась по душе пропетая кем-то песня или прочтенное в книге чье-то стихотворение, то я день-два хожу под впечатлением их, но наизусть пока знаю только отдельные строчки, а потом в памяти проявляется весь текст. Образно это так можно выразить: прочтенное стихотворение — как бы некий новый материк, однако пока что из океана торчат лишь его наивысшие точки — горные пики и хребты; вулканическая работа памяти продолжается — и вот весь массив поднимается из глубины и прочно утверждается в мире и в море. Это запоминание — спонтанное, от воли моей не зависящее. А если, бывало, надо выучить стихотворение, не нравившееся мне, чтобы «сдать» его на уроке, — я быстрехонько заучивал его механически, а затем оно легко, безболезненно, незаметно испарялось из памяти.
Пора вернуться во двор.
Ленинградский летний полдень. Мы играем в горелки; девочки постарше сидят на скамье и беседуют; ребята повзрослей, укрывшись в дальнем конце двора, играют в запретную игру «вышибаловку» (орлянку). В проеме подворотни возникают женщина и мужчина средних лет; одеты они очень скромно, но не нищенски, — одним словом, люди как люди. По их наигранно-уверенной походке, по тому, как, едва войдя во двор, они устремляют взоры вверх, к окнам, мы тотчас угадываем в них бродячих певцов. Так оно и есть. Эти двое становятся посреди двора и начинают печальными голосами петь про «рыжего», от которого ушла его возлюбленная:
...Вот уж «рыжий» на трапеции,
Ловко вертит «колесо»,
Он смеется по инерции,
А сам думает одно:
С кем она теперь встречается,
С кем она, душа болит?..
И девочки и ребята, забыв игры и разговоры, сбегаются к поющим и становятся кругом — не очень близко, чтобы не мешать им и не смущать. Слушают молча, сосредоточенно, сочувствуя и певцам, и бедняге «рыжему». В окнах показываются взрослые обитатели дома — им тоже интересно, чем кончится эта история. А кончается она тем, что «рыжий», занятый мыслями о своей коварной подруге, начинает плакать, слезы застилают ему глаза, он делает неверное движение, срывается с трапеции и разбивается насмерть.
Действие следующей песни развертывается «в притоне, полном вина, где тянут виски до дна». Там
Дочь рудокопа Джен Грей,
Прекрасней ценных камней,
С шахтером в паре без слов
Танцует «Танго цветов».
Быть может, все кончилось бы очень хорошо, но
Какой-то юный барон
Раз посетил тот притон,
Увидев крошку Джен Грей,
Ее опутал, как змей.
Пригласив ее на танго, «он шепчет на ухо ей: „Ты будешь музой моей“», обещает ввести ее в «роскошный салон», где она будет «ходить в шелках, купаться в нежных духах». Шахтер разгадал коварные замыслы обольстителя и «вонзил в барона кинжал».
Затем певица исполняет соло романс «Простой конец, простой несчастный случай...». Концерт вроде бы окончен. Мужчина снимает кепку и держит ее за козырек на вытянутой руке, как бы приглашая нас кинуть туда по монетке; жест сугубо символический: от нас он не заимеет ни копья и знает это. Но из окон начинают падать во двор завернутые в бумажки деньги; падают они гулко, весомо, мелочь тогда была еще медной, а не бронзовой; иногда белый комочек падает медленно и приземляется почти беззвучно: это значит, что кто-то расщедрился и завернул в бумажку серебряную монетку. Мы кидаемся собирать пожертвования, каждый из ребят норовит поскорее поднять дар взрослых и отнести его певцу. Вручать деньги приятно, певец улыбается нам, принимая их, и благодарно кланяется людям, маячащим в окнах обоих домов.
Сбор, видимо, неплохой, и, то ли чтобы отблагодарить за даяния, то ли в надежде на новый приток щедрот, певец решает спеть еще одну песню. Наверное, это его коронный номер; в голосе его звучат слезы, и кажется, что все случилось лично с ним:
Не плачь, жена! Малютки, не рыдайте!
В кармане я имею десять су.
О богачи, вы нас не презирайте,
В последний раз обед вам принесу!
Далее появляется граф-соблазнитель:
О, этот граф мог с демоном поспорить —
Красив, румян, как розы лепесток,
Крестьянских жен и дочерей позорил,
А для отцов готовил молоток.
Эту вещь в то время исполняли многие бродячие певцы. Помню, что меня не столь возмущали любовные похождения злодея графа, сколь его манера расправляться с мужчинами: по неразумению своему, я думал, что он «готовит молоток», чтобы вполне физически бить им отцов по голове. Позже старшие растолковали мне, что «молоток» в данном понимании — это продажа имущества «с молотка», то есть с торгов, с аукциона.
На этот раз только два белых комочка падают из окна. Певцы уходят. Мы, ребята, провожаем их до подворотни, а девочки — чуть дальше, до улицы. У всех таких певцов, по-видимому, своя схема действий, своя этика, исключающая когда бы то ни было вторичный заход в один и тот же двор, — ведь к тому же город огромен. Эти двое к нам не придут никогда. Куда они ушли?.. Теперь-то, на старости лет, я знаю куда. Те случайные встречные, которых мы заведомо никогда не увидим, уходят от нас лишь в одном направлении — к смерти.
Иногда стихи мне снятся. Снится как бы некая непрерывно движущаяся лента, вроде телеграфной, на которой оттиснуты слова; из этих слов складываются стихотворные строки и четверостишия. Во сне они кажутся мне замечательными, непревзойденными, и я просыпаюсь от радости, очень довольный собой. И тут-то, при пробуждении, выясняется, что почти все стихотворение, подаренное мне сном, я уже успел забыть, а те строчки и строфы, которые запомнились, — никуда не годятся; порой они просто бессмысленны. Очень редко рождаются во сне удачные строки, которые потом можно вставить в стихи.
Вообще-то пишу я, как положено, за письменным столом. Мой стол ровен и гол, как взлетная площадка, на нем лежит только тот лист бумаги, по которому я вожу авторучкой в данную минуту. Где стоит стол, где нахожусь я — мне совершенно безразлично, было бы только тихо кругом. Особенно хороша для работы унифицированная, обезличенная обстановка гостиниц и домов творчества. И стихи, и прозу я пишу по вечерам и по ночам, — я прирожденная «сова». Здоровью моему ночная работа не вредит — в этом я убедился. Но делу, несомненно, вредит, потому что сужает, так сказать, поле трудовой деятельности. Я завидую «жаворонкам», но знаю, что дневной птицей мне уже никогда не стать.
Да, я пишу за письменным столом. Но отправная точка почти каждого стихотворения лежит вне стола и вне дома. Стихи приходят ко мне извне, с улицы. Мне, как, вероятно, и некоторым другим людям, пишущим стихи, поэзия представляется искусством пешеходным. Первая строчка зарождается обычно из ритма шагов и какого-нибудь уличного наблюдения, сбивчивого размышления, случайного впечатления, неожиданного воспоминания. В то же время очень часто эта первая строчка к увиденному, вспомнившемуся, впечатлившему прямого смыслового отношения не имеет.
Самое странное, что, когда строчки приходят в голову по какому-то вполне конкретному поводу, они, эти строчки, оказываются лежащими вне настоящей поэзии. Вот, к примеру, я вижу рекламу цирка, где изображен медведь. Возникает такое двустишие:
Медведь лежит в берлоге,
Подводит он итоги.
Или, бродя по набережной Малой Невки, вижу киносъемки. Красивая девушка в длинном платье стоит возле какого-то старинного экипажа; на нее направлены юпитеры, она открывает и закрывает рот, вид у нее вдохновенный, но пения не слышно, ибо озвучат ее потом. У меня сразу складываются строки:
Девица разевает рот —
Певица за нее поет.
Все это, конечно, не стихи, а некие замкнутые в себе стихоподобия. Стихами становятся именно те, повторяю, строки, которые приходят на ум вне прямой связи с окружающим. Они приплывают по каким-то непонятным, тайным ассоциативным каналам. К такой «случайной» строчке, как железки к магниту, начинают подскакивать — тоже неизвестно откуда — другие строчки. Получается двустишие или четверостишие, которое я стараюсь не позабыть, стараюсь в целости донести до своего письменного стола. Хотя я всегда таскаю с собой в кармане записную книжку, но записывать в нее строки при посторонних, на улице, как-то неловко, стыдновато. Поэтому-то я и несу их в голове, и, поскольку мое внимание к окружающему ослабевает, в такие минуты для меня увеличиваются шансы стать жертвой уличного движения.
Дома я сразу же записываю то, что мне преподнесла улица, и или сажусь за начатое стихотворение, или откладываю на потом. Часто это «потом» так и не настает. А иногда оно настает очень нескоро — через месяц, через год или даже через годы. Но есть у меня и стихи, которые я целиком выходил, а затем записал почти начисто. Однако это не лучшие мои работы: стихи любят, чтоб над ними потрудились за столом. И чем больше вложишь в них чернового труда, тем естественнее и первозданнее кажутся они.
Случается и так, что первая строчка, с которой все началось, на которую «накрутилось» все стихотворение, выпадает из стихов в процессе работы над ними. Строчка умирает, как библейское зерно, давшее всходы: умирает, рождая.
Должно быть, именно потому, что улица помогает мне в работе, я люблю бродить по городу, а больше всего — по Васильевскому острову; самые лучшие мысли приходят мне именно там. Уже больше двадцати лет прошло с того дня, когда я перекочевал на Петроградскую сторону, но по-прежнему все свои пространственные и временные отсчеты подсознательно веду от Васильевского; он для меня, как в детстве и как в юности, — пуп земли и центр мироздания.
А вот стихов о Васином острове у меня почти что и нет, — те же немногие, что посвящены ему, не слишком-то удачны. Быть может, поэзии противопоказано слишком отчетливое видение того, о чем пишешь?
К осени 1924 года мать определила меня в 215-ю трудовую школу, что помещалась на углу Тринадцатой линии и Большого проспекта в здании бывшего Елизаветинского института благородных девиц. Были школы, расположенные ближе к нашему дому, но в старших классах 215-й учились в то время мои двоюродные сестра и брат, и учились хорошо; мать надеялась, что их пример подействует на меня вдохновляюще и что моя совесть не позволит мне быть последним учеником в той школе, где они одни из первых по успеваемости. Увы, совесть моя, по выражению бабушки, была гуттаперчевая, растяжимая (безразмерная, как сказали бы сейчас), и учился я без должного тщания. Правда, вскоре я, как-то незаметно для самого себя, стал писать грамотно, и учительница родного языка даже начала ставить меня в пример другим, но произошел этот сдвиг не из-за освоения правил грамматики (я и до сих пор слаб в них), а благодаря обильному приватному чтению.
Обладая недурной памятью, я невольно понахватал из книг много всяких поверхностных сведений и потому хорошо отвечал на тесты. Тесты с самыми разнообразными, но тоже довольно поверхностными вопросами давались тогда в школе весьма часто; ученики заполняли их в классе, а школьные учителя и представители из роно засекали время — кто быстрее заполнит. Я отвечал быстро и оставлял мало пробелов. Однажды меня вызвали в учительскую и стали не то расспрашивать, не то допрашивать, не разузнал ли я где-нибудь заранее все вопросы и ответы: очень уж скоропалительно и удачно я отвечаю, что никак не соответствует моим скудным учебным успехам. Знать загодя содержание печатных текстов я, разумеется, не мог, но строгая тетенька-педолог из роно осталась, кажется, при убеждении, что я мошенничаю.
Кроме этой тестомании была одно время и анкетомания; нам частенько стали давать анкеты для заполнения их дома; анкетки для нас составлялись небольшие, упрощенные, детские. В одной, между прочим, спрашивалось: «Сколько лет твоей матери?» Я почему-то над этим вопросом никогда не задумывался, и теперь спросил:
— Мама, а сколько тебе лет?
— Уже двадцать годочков миновало! — ответила она.
Я так и написал, что матери двадцать лет. Все люди старше шестнадцати-восемнадцати казались мне тогда людьми солидного возраста, и я не сообразил, что горожу нелепицу. На следующий день все, кто заполнил анкетки, сдали их учительнице; та бегло просмотрела их и начала урок родного языка. Когда послышался звонок на перемену, она велела мне подойти к ее столу и ткнула вставочкой в мою анкетку, в ту графу, где был мой ответ о возрасте матери, и строго спросила, зачем я шутки шучу — ведь анкету составляли серьезные люди. Однако когда из моего объяснения она поняла, что я сделал это без умысла, она заулыбалась и легонько постучала согнутым указательным пальцем по моему лбу, а затем по столу и отпустила с миром.
Позже, когда мне было лет тринадцать, дали в школе анкету посложнее: в ней был вопрос о соцпроисхождении. Я посоветовался с матерью, как тут отвечать, и она приказала написать так, как есть, — из дворян. При этом она привела какую-то восточную кажется, пословицу о том, что одна неправда всегда влечет за собой другую и что песчинка лжи может вырасти в большой камень, который швырнут в голову лжеца. К этому она добавила то, что уже не раз мне внушала: даже неприятная и невыгодная правда — легче лжи, ибо правдой делишься с другими, а ложь таскаешь с собой. Так или иначе, в дальнейшем я тоже всегда писал, что происхожу из дворян. На судьбе моей это никак не отразилось. Не скажу, что в жизни моей все шло гладко: я подвергался критическим проработкам по разным поводам, но по линии моего социального происхождения — никогда.
Но вернусь к чтению. Читал я тогда очень много — до одури, до ряби в глазах. Мать требовала, чтобы я не зачитывался до ночи, но иных запретов в этом смысле не налагала и дозволяла читать все что угодно: она считала, что хороших писателей на свете несравненно больше, нежели дурных, и что книги хорошие сами переборют в моей голове книги плохие; если же держать мальчишку в шорах и со стороны определять для него, что можно ему читать, а чего нельзя, то у него может пропасть интерес к печатному слову и вырастет из него тупица.
Круг моего чтения в те годы складывался из тех книг, которые я брал в школьной библиотеке, из тех, которые я выклянчивал на время у двоюродных сестер и брата, и из тех, что взрослые брали в библиотеке и у своих знакомых. Все вместе это составляло некий немыслимый литературный «ерш»: проглотив «Княжну Джаваху» Чарской, я хватался за «Без черемухи» Пантелеймона Романова; за Фенимором Купером следовали «Записки горничной» Октава Мирбо или «Узывы плоти» Оливии Уэдсли, — все взрослые читали тогда ее многочисленные романы; Жюля Верна сменял Гоголь, а за ним следовал «Пол и характер» Отто Вейнигера; прочитав «Атлантиду» Пьера Бенуа, я принимался за Мельникова-Печерского, за ним следовали «Сказки Шехерезады», «Баскервильская собака» Конан-Дойля, «Ключи счастья» Вербицкой, «Всадник без головы» Майн Рида, «Копи царя Соломона» Райдера Хаггарда, «Дом без ключа» Берроуза, «Венера в мехах» Захер-Мазоха (роман о половых извращенцах), комплект детского журнала «Жаворонок» за 1913 год, комплект мистико-оккультного журнала, «Почерк и личность» Зуева-Инсарова, «Маленький лорд Фаунтлерой» Бёрнетт, литературная хрестоматия «Ясное утро»...
Многого из того, что я читал, я не понимал или перетолковывал для себя очень по-глупому, — и все равно читал, читал, читал. Тяга к поэзии года на два замерла во мне, подавленная обилием читаемой прозы. Быть может, это и тем объяснялось, что все кругом читали прозу; насколько я помню, стихами, кроме матери, никто особенно не интересовался — ни среди взрослых, ни среди товарищей по школе и двору. Сейчас людей, любящих поэзию, стало в нашей стране несравненно больше, нежели в двадцатые годы. Интерес к ней нарастал вроде бы постепенно, но в этой постепенности были свои заминки и свои рывки.
Лет семнадцать тому назад никто не предполагал, что группа молодых поэтов (наиболее самобытные из них — Евтушенко и Вознесенский) столь быстро и целеустремленно войдет в нашу поэзию и изменит расстановку поэтических сил. Конечно, этим поэтам помогло время, но ведь и они помогли времени. К стихам их можно относиться так или эдак — это дело вкуса, но теперь уже вполне ясно, что эти молодые поэты послужили как бы неким бродильным началом, что они подняли интерес к поэзии вообще. И вот перед лицом массового читателя яснее стало видно, кто чего стоит и кто на чем стоит. Это пошло на пользу поэзии в целом. Новых поэтов некоторые литераторы солидного возраста поначалу встретили не очень приязненно, я же думаю, что тем, кто работает в поэзии всерьез, молодые таланты не угрожают и не лишают их места под солнцем. Молодых надо уважать. Это не значит, что им надо подражать, накладывая грим на свои морщины и впадая в сюсюкающее новаторство. Один умный француз сказал, что лучший способ идти в ногу со временем — это всегда оставаться самим собой.
Надо сказать, что традиционный стих тоже не стоит на месте. Это скорее некое обобщающее понятие, нежели точный термин. Множество поэтов работает в так называемой классической манере — и все это поэты разные, и пишут они по-разному. Русская поэзия от Тредиаковского до наших дней накопила такой огромный опыт, что из этого стройматериала можно строить и словесные хижины, и дворцы, и доходные жилые дома, и доты, и ультрасовременные здания. Где проходит грань между традиционностью и новаторством? Незыблема ли эта грань? Все время происходит диффузия. Стоит вступить в литературу талантливому молодому поэту, несущему нечто новое, — и он немедленно включается в этот процесс. Через какое-то время то лучшее, новаторское, что он сделал, входит в поэзию, рассасывается по ее капиллярам, становится традицией. Подлинное новаторство всегда несет в себе зародыш традиции.
Какие стихи в нашем торопливом, напичканном событиями и эмоциями веке могут отложиться в памяти читателя, противостоя забвенью? Очевидно, такие, которые помогут читателю или слушателю, задумывающемуся над сутью быстротекущих дней, полнее понять мир и свое место в нем, — то есть такие, в которых и сам автор думает о сути вещей и явлений, а не просто иллюстрирует их. Короче говоря, не те стихи, в которых поэт упаковывает мир в еще одну, пусть даже в очень современную, яркую, хрустящую целлофаном оболочку, — а те стихи, где он тщательно снимает оболочку с сути вещей, даже рискуя обнаружить под ними банальные истины.
Но вернусь на Тринадцатую линию.
Школы там давно нет; лет пятнадцать назад она действовала, только под другим номером, теперь же обширное ее помещение занято каким-то учреждением. Но здание стоит, как стояло. Длинное, трехэтажное, типично петербургское строение; в нем есть нечто казарменно-величественное. Оно и на самом деле большое, а тогда казалось огромным, особенно внутри. Одно его крыло, выходящее окнами во двор, занимал в те годы интернат, — спальни интернатских девочек и ребят помещались в бывших дортуарах благородных девиц; нижний этаж этого крыла состоял весь из маленьких комнаток — «музыкальных селюлек»; говорили, что в них елизаветинки упражнялись в музыке и пении и что прежде в каждой такой селюльке стояло по роялю; при мне никаких инструментов там уже не имелось. Школьные коридоры поражали широтой и простором, напоминая скорее залы, но было и несколько залов как таковых — гимнастический, со шведскими стенками, брусьями и двумя «кобылами», зал для собраний — бывший церковный, зал без названия, «зал с тамбуром» — посреди этого зала начиналась лестница, ведущая в нижний этаж, и над входом на ту лестницу высилась странная, непонятного назначения будка из светло-желтого лакированного дерева — тамбур. За тамбуром из этого зала ответвляется коридор, по левую сторону которого находился «Б» параллельный, куда я был зачислен; в те годы классы первой ступени имели не цифровые, а буквенные обозначения, от «А» до «Д», и старшие ученики насмешливо звали младших «ашками» и «бэшками».
Если в Старой Руссе в школу я ходил как на муку мученскую, то к 215-й привык сразу и посещал ее с охотой. Может быть, дело тут было в составе класса, в соучениках, с которыми я быстро нашел общий язык, а быть может, это тем объяснялось, что школа эта не зря славилась своим педагогическим персоналом, умелым и опытным. Некоторые ее преподаватели были известны на весь Васильевский остров, например Соснин, учитель литературы в классах второй ступени; на его уроки приходили иногда ученики из других школ, хотя требователен он был чрезвычайно, и про него даже песенку сложили, которая так начиналась: «Борис Дмитриевич Соснин — довольно строгий господин!» Хорошо поставлено было во второй ступени изучение математики и физики, — школа имела радиотехнический уклон, и шефствовал над ней завод имени Козицкого. Ребята из старших классов проходили практику в цехах этого завода, и выпускникам 215-й предоставлялось право поступать туда на работу, минуя Биржу труда; по тому времени — льгота немалая, если учесть безработицу. Помню, девушки и юноши, проходившие производственную практику, и на школьные занятия горделиво являлись в синих рабочих спецовках, и у каждого из нагрудного кармана торчали желтая линеечка и штангенциркуль; девушки носили кепки, лихо заламывая козырьки. В школе устраивали «вечера смычки», на которые приходило много молодых рабочих; школьный драмкружок «Синяя блуза» показывал им свои постановки. Связь с производством, заводской труд воспринимались тогда возвышенно, романтически. Позже эта индустриальная романтика коснулась и меня.
Как это ни странно, от первых трех лет обучения в этой школе самые отчетливые воспоминания остались у меня не о главных предметах и преподавателях, а о второстепенных. Очень хорошо помню уроки гимнастики (словечко «физкультура» еще не употребляли), которые вел учитель по прозвищу Сметана — высокий пожилой человек скандинавского вида, с идеальной выправкой, с густыми, длинными и совершенно белыми волосами. Он всем поголовно ставил только высшую отметку «хор.», но порой любил уязвить ребят обидным словцом. Я неплохо бегал, но в занятиях на снарядах был неуклюж, и однажды он мне сказал:
— Ты, Шефнер, своими изящными движениями напоминаешь мне осиновое бревно!
Когда начинался урок, Сметана первым делом разделял класс на две группы — на девочек и мальчиков; девочки, одетые в полосатые футболки и синие шаровары (трусики носить им не полагалось, считалось неприличным), занимались в другом конце зала, и им Сметана никогда замечаний не делал и давал до нелепости легкие упражнения. Шел слух, что до революции он преподавал в каком-то кадетском корпусе и, кроме того, играл в теннис с князем Юсуповым и даже с членами царской фамилии. Ранней осенью и весной, если не шел дождь, Сметана выводил нас на широкий школьный двор и, позанимавшись с нами минуть пятнадцать-двадцать, объявлял:
— А теперь каждый может беситься на свой манер!
Тут мы, ребята, сломя голову бежали в конец двора — там высились старые клены, а дальше тянулись длинные штабеля двухметровых дров. Мы бегали по поленницам, перескакивали с одной на другую, играли в пятнашки, боролись, сталкивали друг друга вниз и возвращались на следующий урок в синяках и царапинах. Эта гимнастика нам очень нравилась.
Уроки ручного труда в младших классах вела толстая, добрейшая немка Ирма Иоганновна, в просторечии — Ширма; так ребята прозвали Ирму за ее габариты. Под ее руководством «бэшки» клеили какие-то коробочки, домики и лепили из глины фигурки зверей. Тех учеников, которые ленились клеить и не умели ничего лепить, Ширма к труду не принуждала, только называла их «фаулями» (лентяями), а иных и «гроссфаулями», что означало высшую степень лентяйства. Обычно она, когда начинался урок, сажала за отдельный стол целый выводок фаулей (в их числе был и я) и давала им альбом, на обложке которого в овале, обвитом незабудками, красовалась такса с четырьмя щенками; взяв с нас обещание, что мы не порвем и не запачкаем ни единой странички, она оставляла нас в покое. Мы принимались рассматривать красочные изображения кошек и собак — их было множество, и все они были самых разных пород, возрастов и размеров. Порой Ширма, покинув трудолюбцев, подсаживалась к нам и рассказывала всякие истории о животных, населявших эту толстую книгу. Особенно ласково говорила она о сенбернаре, который за двенадцать лет своей жизни спас в горах Швейцарии сорок заблудившихся, замерзающих путников; со страницы альбома на нас глядел огромный, добрый, умный пес.
— Дети, этот собака не был ленив! — торжественно-наставительно заканчивала свою речь Ширма.
Только раз мы видели ее рассерженной — это когда кто-то из ребят вылепил из глины некое подобие человека и весьма явственно и даже преувеличенно обозначил его принадлежность к мужскому полу. Ширма раскричалась, назвала юного скульптора-натуралиста хулиганом и капустной головой и поставила в угол до конца урока.
Самыми тяжелыми для педагогов и самыми веселыми для учеников были уроки пения. Предмет этот считался даже не второстепенным, а каким-то вовсе несерьезным, отметки по нему никакого значения не имели, — и мы, ребята, это чувствовали; если песня нам нравилась — пели, а не нравилась — начинали мычать сквозь зубы, мяукать и кукарекать, причем девочки в этом отношении не отставали от мальчиков.
Бедные учительницы пения! Они часто сменялись, видно, не выдерживали тягот преподавания. Одну из них я запомнил — худощавую пожилую даму со следами былой миловидности, с нервным, вечно настороженным взглядом. Когда в классе вместо пения начинался всеобщий галдеж, она, изо всей силы хлопнув крышкой рояля, бия себя в грудь, начинала выкрикивать:
— Прекратите этот содом! Как вы смеете! Я — певица!
Мы ее так и прозвали: Япевица, а сокращенно — тетя Япа. Изводили тетю Япу самыми идиотскими способами. В кабинете пения висел на стене портрет Бетховена, он остался еще от Елизаветинского института; художник, по-видимому, хотел изобразить композитора в минуту музыкального вдохновения и переборщил: его Бетховен, с перекошенным ртом, с выпученными буркалами, смахивал на обитателя психбольницы.
Вот начался урок. Япевица заставляет нас спеть бетховенского «Сурка». Мы честно поем, только вместо слова «сурок» всюду вставляем слово «хорек» — так зовут (не без значения) одного нашего одноклассника. Затем тетя Япа, указывая на портрет, произносит:
— Дети, эту песню сочинил человек, изображенный на этом портрете. Лаптев, скажи нам, кто этот человек.
— Это паразит Бетховен.
— Хулиган! Немедленно удались из класса!
Васька Лаптев покидает класс. Потом он говорил нам, что не собирался оскорблять Бетховена, а просто спутал слово «композитор» со словом «паразит» — последнее тогда было в большом ходу и применялось к месту и не к месту. К тому же Васька был глуховат.
Но дальше начинается уже умышленное издевательство.
Япа(указывая на портрет). Тестов, кто это?
Тестов. Это... Это — Николай Второй!
Япа. Тестов, сейчас же удались вон из класса!.. Фельчак, кого ты видишь на портрете?
Фельчак. Царицу Тамару.
Япа. Убирайся в коридор!.. Дмитриева, кто на этом потрете?
Дмитриева(медовым голоском). На этом портрете Вася Гущинский.
Вася Гущинский — популярный в те годы куплетист, не раз выступавший в Василеостровском саду; сообщение Дмитриевой переполняет чашу терпения Япевицы. Теперь она сама кидается к двери и бежит в кабинет к завучу жаловаться на класс. Когда приходит завуч — все сидят чинно, мирно, придраться не к чему и не к кому. Он уходит. Сразу же начинается мяуканье и кукареканье.
Но, помимо всего прочего, на уроках пения мы и пели. Мне запомнились многие песни тех лет: «Смело мы в бой пойдем», «Авиамарш», «Как родная меня мать провожала», «Под тяжким разрывом гремучих гранат», «Мы кузнецы — и дух наш молод», «Наш паровоз, вперед лети», «Заводы, вставайте!». Часто пели песню о Красной Армии:
Белая армия, черный барон
Снова готовят нам царский трон, —
Но от тайги до британских морей
Красная Армия всех сильней!..
Одно время на каждом уроке пения звучала песня об английском шахтере:
В гранит стены тюремной
Стучи, шахтер!
Тяжелый пласт подземный
Ломай, шахтер!
А дома дети и жена,
Их жизнь убога и темна,
Их мучит голод, смерть грозит
Им с давних пор...
Еще запомнилась мне протяжная грустная песня о жертвах Кровавого воскресенья; она так начиналась:
На десятой версте от столицы
Невысокий насыпан курган,
Его любят зловещие птицы
И болотный целует туман...
Новое время — новые песни; этот репертуар ныне почти забыт. В нашу же тогдашнюю жизнь он входил плотно и неотъемлемо; песни эти брали нас за живое и, надо полагать, способствовали формированию характеров. Хотя не все они были литературно совершенны, все они — это чувствовалось — написаны с полной искренностью, от души.
Впрочем, встречались и тогда литературно-музыкальные поделки, где явно ощущалась спекуляция на теме. Помню, одна из учительниц тщательно вдалбливала в нас песню с такими словами:
Я загрезил над станком летним днем, летним днем.
Был то сон или не сон — заалел брусникой склон;
Полился ручей, звеня, шепчут листья вкруг меня...
Нелепость текста ясна была даже детям: ведь если человек, вместо того чтобы делать свое дело, станет за станком «грезить», то он и дела не сделает, и рискует остаться без пальцев или даже без руки. А то и без башки...
Через десять лет, в 1935 году, я перешел с фарфорового завода «Пролетарий», где работал кочегаром, на завод «Электроаппарат» и, освоив профессию сверловщика, стал работать на радиально-сверлильном станке фирмы «Броун». Труд мой не отличался сложностью: деталь закреплялась в специальном кондукторе, и в этой детали, меняя сверла, надо было просверлить три отверстия различных диаметров. Однажды в ночную смену, когда дело шло уже к рассвету, я о чем-то задумался («загрезил») и из-за этого слабо закрепил болтами кондуктор. В результате сверло своим вращением вырвало деталь вместе с кондуктором из пазов стола, затем сломалось, и кондуктор с содержимым пролетел над моей неразумной головой (я инстинктивно успел пригнуться) и с треском пробил заднюю стенку шкафчика для спецодежды, метрах в пяти от меня. Сменный мастер, помимо прочих слов, сказал, что могло быть и хуже, что дуракам счастье. И тогда у меня в памяти — после длительного перерыва — вдруг завертелись слова: «Я загрезил над станком...» С тех пор я эту песенку прочно помню.
Однако вернемся в школу, к второстепенным предметам.
С «В» класса начались уроки рисования. Вел их Прокофий Филатович — полный, рослый, пожилой человек с седеющей длинной челкой, с острым, быстрым (но не бегающим) взглядом. Ходил он в просторной вельветовой потертой тужурке, в каких-то широконосых, свободных башмаках и, несмотря на свой рост и грузность, отличался подвижностью. Он хорошо рисовал, писал акварелью, предмет свой любил и сумел почти всем в классе внушить почтение к себе и интерес к рисованию. На его уроках занимались всерьез; быть может, тут имело значение и то, что отметки по рисункам учитывались при переводе в следующий класс. Я отличался полнейшей неспособностью к этому делу и все же старательно срисовывал гипсовые призмы, кубы и пирамидки; получалось нечто весьма кособокое и корявое. Подойдя ко мне, заглядывая в тетрадь мою, Прокофий Филатович не раз произносил задумчиво-удивленно:
— Ох, не Рафаэль, не Рафаэль!.. Но ты все-таки старайся, старайся!
Он водил нас на экскурсии в Эрмитаж и Русский музей. В Эрмитаже мне тогда запомнились не картины, а парадная огромность залов и мрамор лестницы, и еще вид из окон на Неву. В Русском музее меня прямо-таки ошеломили падающие статуи в «Последнем дне Помпеи» Брюллова. Они мне даже приснились потом, но не падающими, а стоящими на своих местах в ожидании землетрясения и падения; я проснулся от страха, от ощущения, что сейчас вот-вот что-то начнется и все будет страшнее, чем на картине. В чем тут секрет, в чем находка живописца? Очевидно, в том, что статуи у него падают не пошевельнувшись, не сгибаясь, как им и положено падать, мы же почему-то ждем, что они оживут в миг своего падения; эту подспудную мысль, что они должны ожить, очеловечиться, исподтишка внушил нам сам художник, но как, чем, каким способом внушил — это его тайна.
Позже, в «Д» классе, с нами учился Орест Верейский, ныне известный художник. Разумеется, он и тогда уже рисовал лучше всех одноклассников. Он частенько тайком делал рисунки за других, чтоб те могли, показав их учителю будто свои, получить желаемую отметку. За меня он тоже не раз рисовал. Перед этим я всегда говорил ему:
— Орик, только ты рисуй похуже, а то я засыплюсь.
Но как он ни старался рисовать поплоше, под мою бездарность в этом деле подладиться ему было трудно; Прокофий Филатович с подозрением глядел на «мои» графические работы и «уд.» ставил мне так, из жалости.
В шестом классе я уже вовсю сочинял стихи — длинные, неумеренно унылые подражания Есенину — и весьма охотно читал их товарищам по классу. Однажды Орест набросал карикатуру: он изобразил очень похожего на меня тощего субъекта с взъерошенной шевелюрой, с текущими по щекам слезами и с рукой, тянущейся к толстенной веревке. Внизу он сделал надпись: «А где моя большая петля?!» Этот рисунок я долго хранил в своих бумагах, но во время войны он пропал.
В классе «Б» первым моим соседом по парте был бледный, широколицый, очень спокойный мальчик по кличке Поп — сын дьякона из Андреевского собора. Он жил в священнослужительском доме за собором. Возвращаясь из школы, я часто шагал с ним до угла Шестой линии. По пути мы иногда забредали на Андреевский рынок, на тот его участок, что находился на углу Седьмой и Большого; там стояли длинные деревянные прилавки, крестьяне торговали за ними картофелем, морковью, луком, а пригородные молочницы — молоком. Ближе к мостовой сновали беспатентные торговки. Они выкрикивали:
— Раковые шейки по одной копейке!
— Семечки! Семечки! На дровах, без керосина жарены!
— Ириски маковы! А вот ириски маковы!
— А вот кошачье мясо! Свежее кошачье мясо! Налетайте, гражданочки!
Едва вдали показывалась красная с черным шапка милиционера, они со своими корзинками и лоточками кидались прочь с рынка, расталкивая покупателей и прохожих. Мы с Попом болтались среди этой суеты, как щепки в проруби; на сласти денег у нас не было, а «кошечьего мяса» нам не требовалось. Только не подумайте, уважаемый читатель, что это было мясо убиенных кошек, — нет, так называлось мясо для кошек: говяжья требуха, ливер, свиные обрезки; люди состоятельные покупали его для своих животных, люди победнее — для личного потребления, для пирогов. Что касается настоящего кошачьего мяса, то мне довелось отведать его в декабре 1941 года, в дни блокады. Мясо как мясо; пожалуй, напоминает по вкусу телятину. Меня в тот день отпустили на сутки в Ленинград из БАО (батальона аэродромного обслуживания), и я побывал дома, а затем навестил своего школьного товарища; из-за глухоты его не взяли в армию, он работал на заводе. Помню, к кусочку жареного кошачьего мяса был добавлен гарнир из шротов (не путать со шпротами!), а запили мы это дело денатуратом, настоянным на суррогатном кофе. Пиршество шло под музыку: мой друг жил на Петроградской стороне, на Пушкарской, а немцы в тот день били в этот квадрат.
...Напомню, что Большой проспект Васильевского острова в двадцатые годы был куда уже, нежели теперь: бульвара еще не было, а почти при каждом доме имелся сад. Напротив того, ныне не существующего, участка рынка, который я только что описал, по другую сторону Большого, на углу Седьмой линии, находился частный сад-ресторан «Олень». Огражденный деревянным беленым забором, он примыкал к двухэтажному (ныне надстроенному) угловому дому. Над входом красовалась желто-зеленая полукруглая вывеска с изображением ветвистых рогов и витиеватой надписью: РЕСТОРАН «ОЛЕНЬ». Василеостровцам это заведение было хорошо известно, о нем даже частушку сложили:
На углу стоит «Олень»,
Заходи кому не лень,
Выпьем рюмочку винца,
Ламца-дрица гоп ца-ца!
Однажды мы с Попом проникли за забор: хотели насобирать там пустых бутылок, загнать их, а на выручку купить ирисок. Надо думать, многие заявлялись с таким намерением, и первый же официант сразу усек, зачем приперлись эти огарки, и быстро прогнал нас. Однако я успел рассмотреть внутренность «Оленя»: под деревьями стояло простенькое дощатое строение, вроде барака, только без передней стены. В низеньком зальце сидели за столиками люди. Над столиками висели дощечки со скромным призывом: ПРОСЬБА НЕ ВЫРАЖАТЬСЯ. Иногда слышался выстрел, вроде бы из пугача: пиво в те годы было куда игристее, чем сейчас, оттого и звук. Самым крепким и пенистым считалось пиво «экстрапильзен».
Водки и вина потреблялось в Ленинграде в те времена меньше, нежели теперь, зато пива пили много. Были даже так называемые пивные пьяницы, люди, которые вдребезину напивались пивом; быть может, тогда человек был послабее, а может быть, пиво покрепче. Пивных самого разного разбора в городе хватало с избытком; в частушке нэповских лет горделиво сообщалось:
Петроград теперь иной,
В каждом доме по пивной!..
Пивные делились на обычные и «культурные». В чем заключалась разница — не знаю, но помню, как у нас во дворе бродячий певец пел на мотив модных тогда «Бубенцов»:
Слышен звон серебра из кармана,
Эти деньги на пьянство пойдут,
А вдали показалась пивная, —
Гражданин, не причаливай тут!
...Слышно хлопанье пробок от пива,
От табачного дыма туман, —
А в культурной пивной так красиво
С бубенцами играет баян!
По этой песенке выходило, что там настолько культурно, что даже и пива не пьют, — проверить, так это или не так, мне не пришлось: когда я достиг возраста, в котором не возбраняется посещать питейные заведения, «культурные» пивные уже отошли в былое. Но всяких злачных мест на Васильевском острове оставалось еще предостаточно.
Классная наша воспитательница считала, что класс надо почаще перемешивать, тогда ученики будут баловаться поменьше. Вскоре она рассадила нас с Попом и велела мне сидеть на парте рядом с девочкой Ирой. Это была строгая, старательная девочка с чуть раскосыми карими глазами и темными косичками; ребята звали ее Китаезой. Тетради вела она чисто, и под ногтями у нее никогда не бывало траура. Мне очень нравилось сидеть рядом с девочкой; по утрам я стал тщательно умываться и причесывать голову, — мать была заинтригована. Но хотя это приятное соседство положительно сказалось на моей внешности, кривая моей успеваемости поползла вниз: я все время норовил заговорить с Ирой, коснуться ее плечом — будто невзначай — и все время смотрел в ее сторону; занятия не шли мне на ум. Китаеза же не обращала на меня внимания, она относилась ко мне так, будто рядом с нею сидит не человек, а чурбан.
Однажды после последнего урока я незаметно, соблюдая большой интервал, пошел за Ирой и выяснил, что она живет в огромном доме фон Дервиза, на углу Двенадцатой и Среднего. На следующий день, чуть прозвенел последний звонок, я стремглав выскочил из школьного подъезда, перебежал Большой и тихо-тихо поплелся по Двенадцатой; у меня был расчет, что Ира меня нагонит. Так оно и случилось. Я сделал вид, будто несказанно удивлен этой встречей. На улице Китаеза оказалась не такой неприступной, как в классе, и, не чинясь, вступила со мной в разговор. Я узнал, что мать ее работает на табачной фабрике «Лаферм» (так по старинке именовали фабрику имени Урицкого) и что там недавно в проходной застукали двух музыкантов. Они давали шефский концерт, а потом один из них втихаря набил табаком свою медную трубу, а другой проделал в барабане дырочку и весь барабан наполнил дорогими папиросами «Аллегро». Но не прошел им этот номер, зашухерили молодчиков!
На другой день я летел в школу, как на праздник. Но Ира ни разу не взглянула в мою сторону, будто вчера мы и не шли рядом по Двенадцатой. А когда я, повторив вчерашнюю хитрость, снова очутился перед ней на улице и попробовал завести разговор, она сказала:
— Почему ты за мной, будто хвостик, бегаешь?!
Я очень огорчился. Меня подкосил этот «хвостик»; скажи она «хвост» — было бы как-то полегче на душе. Больше я заговаривать с Китаезой не пытался.
Через какое-то время учительница пересадила меня на другую парту. Теперь я сидел с мальчиком по фамилии Григорович; сам себя он называл Григоркевичем и требовал, чтобы и другие его так звали. Этот Григорович-Григоркевич жил на углу Шестой линии и Академического переулка, почти у самой Невы. Мы стали ходить из школы вместе. Мне приходилось делать крюк, зато путь мой теперь пролегал по набережной — а что может быть лучше?
От школы до Невы — рукой подать. Первым делом мы шли смотреть погибший корабль. Он лежал в воде против спуска, что тянется от Тринадцатой линии в сторону Горного института. Госпитальное судно «Народоволец» затонуло и легло на борт в двадцатом году. Говорили, что построено оно с изъяном, у него крен на правый борт; для придания кораблю равновесия в трюме по левому борту имелась цистерна, заполненная водой. Один матрос якобы привел на корабль свою девушку, они спустились в трюм, девица по неразумению открыла кингстон; матрос не сумел его закрыть, судно потеряло остойчивость и перевернулось; спасти удалось далеко не всех раненых. Об этом событии пелась частушка на мотив «Яблочка»:
Эх, клешнички,
Да что наделали —
«Народовольца» потопили,
С бабам бегали!
Знатоки утверждали, что судну суждено было погибнуть: в «Народовольца» его переименовали незадолго до катастрофы, а прежде оно звалось «Рига»; по морской негласной традиции корабль должен всю жизнь носить то имя, которое дано ему при «рождении», переименование же всегда ведет к несчастью.
Еще балакали, что за сутки до аварии с корабля ночью ушли все крысы и что вахтенный матрос, видя великий крысиный исход, доложил о ЧП капитану, но тот не принял это во внимание — и сам погиб в первую очередь: в тот миг, когда вода хлынула из цистерны, капитан на вельботе подчаливал к борту, и судно, перевернувшись, вдавило в дно Невы вельбот вместе с гребцами и капитаном.
К сему добавляли, что крысы покидали корабль организованно: они шли по трапу гроссами, то есть подразделениями по сто сорок четыре штуки в каждом (у них якобы не десятеричная система счета, как у людей, а двенадцатеричная). Они сразу устремились к церкви Киевского подворья, что на углу набережной и Пятнадцатой линии, забрались там в подвальный склад, сожрали все восковые свечи и муку для просфорок, а потом рассредоточились по всему Васильевскому острову.
«Народовольца» подняли года через два. На берегу установили с полсотни механических лебедок, от них протянули к судну множество стальных канатов. Набережная кишела народом: все островитяне сбежались смотреть подъем злосчастного госпитального судна; конная и пешая милиция наводила порядок, не подпуская близко к лебедкам. Некоторые тросы рвались от напряжения, лопались со звоном, как гигантские струны, но борт корабля все же оторвался ото дна, «Народоволец» выпрямился. Позже его отбуксировали к причальной стенке судостроительного завода и разрезали автогеном на скрап.
...Поглазев на погибший корабль, мы с Григоровичем направлялись к Шестой линии. Шли мы, разумеется, по гранитной набережной. На этом ее участке в пору навигации было на что поглядеть. Здесь чалились буксиры, лихтера, небольшие грузовые судна. Недалеко от памятника Крузенштерну стояли на приколе две большие шхуны: их шаровая (серая) краска облупилась, команд на них не было; совершенно однотипные, они покачивались рядом — корма к корме и бушприт к бушприту, будто две сестры, и ждали, ждали чего-то... В их покинутости таилась грустная красота, напоминание о неведомом. Вблизи кипела народом пристань местного пароходства — отсюда отваливали в Кронштадт и Петергоф черный «Тов. Аммерман» и белые «Горлица» и «Буревестник» (тот, что вскоре погиб в Морском канале). Ближе к Восьмой линии находилась «заграничная» пристань, почти всегда безлюдная; к ней раз в неделю причаливал нарядный белый «Прейсен» — пароход, ходивший в Прибалтику и Германию. Порой к гранитной стенке приставали финские лайбы — небольшие грузовые суденышки; на корме у них всегда развевался большой флаг — синий крест на белом поле. Эти большие нарядные флаги на скромных, невзрачных лайбах выглядели странновато, но не смешно, а скорее трогательно.
Григорович знал по-фински несколько фраз и научил меня им, не пояснив, однако, их значения. Однажды мы с этим словесным багажом спустились по узкому трапику на лайбу. На палубе стояли бочки и ящики, из камбуза пахло жареной рыбой. Из рубки вышел пожилой мужчина и сказал нам нечто певуче-непонятное. Григорович дипломатично молчал, я же начал старательно произносить освоенные мною фразы. Моряк с удивлением посмотрел на меня, ухмыльнулся и постучал в стенку палубной надстройки; оттуда вышла румяная молодая женщина. Он сказал ей что-то, она рассмеялась, погрозила мне пальцем, покачала головой и ушла. После этого мы вернулись на берег.
Там, где набережная не ограждена парапетом, считалось особым шиком идти по самому краю гранитной панели, доказывая этим, что ты не боишься ни воды, ни высоты; надо было только посматривать под ноги, чтоб не споткнуться о корабельные канаты и на самом деле не бухнуться вниз. Здесь же, метрах в двух от края набережной, стоят высокие декоративные чугунные тумбы, соединенные массивными железными цепями; мы любили раскачиваться на этих цепях, вроде как на качелях. Теперь на них не покачаешься: цепи удлинились, срединной частью своей они лежат на граните; за пятьдесят лет не только много воды утекло, — металл тоже течет.
В нижнем этаже дома, где жил Григорович, помещалась колбасная Кириллова; прилипнув к витрине, мы жадно разглядывали всевозможные сорта колбас и сосисок, «выбирая» себе те, которые съели бы в первую очередь. Иногда мы заводили разговор о том, что хорошо бы ночью, без лишнего шума, проникнуть в магазин с мешками и унести по пуду этой роскошной пищи. Кирилловских колбасных на Васильевском было несколько, поговаривали, что это самый богатый человек на острове. Сын его учился в нашей школе, в «Г» или «Д» классе; по виду он не походил на богатея-нэпмана, мальчик как мальчик; одевали родители его чисто, но отнюдь не роскошно. Мы с Григоровичем полагали, что в свободное от сна и школы время он только тем и занимается, что ходит по папашиным магазинам и, используя свои сыновьи права, лопает колбасы.
В том же доме гнездился частный табачный магазинчик. Перед его витринами мы торчали подолгу, ни на что ни зарясь; просто созерцание трубок, пачек табака, гильзовых и папиросных коробок доставляло нам дикарски-эстетическое удовольствие. Магазинчик, видимо, существовал здесь с дореволюционных времен; на двери сохранилась узенькая эмалированная рекламная табличка: худощавый англизированный молодой человек с джентльменским пробором и моноклем в глазу держит в уголке рта толстую дымящуюся папиросу. Текст гласит: «Я курю только папиросы «Сэр»!» Этих папирос хозяин предложить покупателям уже не мог, — и все же выбор был богатый: «Коминтерн», «Госбанк» (сто штук в пачке, очень дорогие), «Сафо», «Нева», «№ 6», «Жемчужина Крыма», «Самородок», «Сальве», «Дюбек», «Осман», «Стамбул», «Марокко», «Кадо», «Ира», «Ада», «Дагмара», «Выгодные»... Самыми красивыми казались мне папиросы «Дружок»: с этикетки, положив руку на шею коричневой лошадки, улыбалась миловидная девушка в ковбойской шляпе.
Однажды, когда мать послала меня купить спичек, я зашел в этот магазинчик. Хозяин вручил мне коробок, где на фоне восходящего солнца парил ширококрылый самолет. Меня поразило, что владелец лавочки худ, подвижен, что глаза у него грустные; я считал, что раз он нэпман, то ему положено быть толстым, степенным и самодовольным. Прилавок заканчивался конторкой, на ее наклонной, как у парты, доске лежала раскрытая книга; к стене была пришпилена бумажка с написанной от руки фразой: «Кредит портит отношения».
Полагаю, что дела этого частника шли плохо: конкуренция все нарастала, на углах появилось много государственных ларьков Табакторга. Выбор в них был скуднее, но махорка-то всегда имелась, а ее курили тогда многие, и не только из экономии, а и из-за того, что привыкли к махре за годы войны и разрухи.
...Иногда мы с Григоровичем, не насытившись созерцанием колбас Кириллова, отправлялись ревизовать другие торговые точки. На Седьмой линии, недалеко от «Оленя», процветал большой кооперативный магазин ЛСПО (Ленинградский Союз потребительских обществ). Там всегда толпился народ, мы входили, не опасаясь, что нас вытурят, и деловито шли в отдел ПИРОЖНЫЕ и КОНФЕКТЫ (так тогда писалось это слово). Мне очень хотелось узнать, какова на вкус «Царица ночи» — самые дорогие из тогдашних конфет; у меня хранилось ее одеяние — фантики, подобранные на улице: матово-белый цветок на таинственном темно-синем фоне. Увы, пока существовали эти конфеты, я не обладал покупательной способностью; когда же она появилась, загадочный цветок уже отошел навеки. Вкуса конфет я так и не узнал, зато отлично запомнил, что они были, запомнил название. А отведай я их в свое время, наверно, вскоре бы и забыл о них.
Осуществленные желания как бы гасят сами себя в нашей памяти, а неосуществленные продолжают жить, переплетаются с другими и тайно обогащают нас.
Уважаемый читатель! Если вы живете не на Васильевском острове, то, боюсь, не все места в этой главе покажутся вам интересными. Вы вправе пропустить их. Но ежели вы — васинец, то эти частности могут оказаться достойными вашего внимания.
Архитектура — самое жестокое искусство. Ни один поэт, чтобы утвердить себя в литературе, не станет сжигать книги тех поэтов, которые кажутся ему не соответствующими духу времени. Ни один художник не осмелится последовать примеру гоголевского Чарткова и не станет кромсать полотна своих соперников-живописцев. Архитекторы же нередко, чтобы возвести новое строение, разрушают то, что было построено на этом месте их предшественниками — порой более талантливыми, чем они. К счастью, эта зодческая агрессия почти не коснулась Васильевского острова. Правда, западная его оконечность застраивается современными зданиями, но эти жилые кварталы возводятся на пустырях, там, где еще недавно была болотная топь. В старой же, исторической части острова большинство домов архитектурно выглядят так, как пятьдесят лет тому назад; только фасады их стали куда пригляднее, чище, ухоженнее. Больше всего перемен в первых этажах, там, где магазины. За полстолетия я убедился, что торговые точки — существа весьма непоседливые, егозливые: они очень любят перемещаться, расширяться, свертываться, менять имена.
...На углу Чкаловского и Зелениной сажусь на трамвай «сороковку» и держу путь на Васин остров. Схожу на Первой линии и иду по Среднему в сторону Гавани. Там, на Петроградской стороне, я был един в себе — шестидесятилетний ленинградец — и только; здесь, на Васильевском, незримо преображаюсь: да, шестидесятилетний, но и десятилетний, и двадцатилетний, и тридцатилетний, и сорокалетний; со мной шагает целая ватага моих былых «я», и каждому есть что вспомнить; но сейчас я предоставляю слово самым юным из них.
...Вот универмаг на углу Второй линии. Это — бывший мануфактурный магазин Таратина. Магазин солидный, дорогой: над прилавками здесь висели дощечки с надписью: ЦЕНЫ БЕЗ ЗАПРОСА; напомню, что в мелких частных лавках цены были с запросом, там покупатель мог поторговаться и выторговать хоть маленькую, но скидку. Однажды мать пошла со мной к Таратину — прицениться; мне необходимо было новое зимнее пальто. После долгих прикидок и раздумий она скрепя сердце уплатила за суконный отрез.
— Мы слишком бедны, чтоб покупать дешевые вещи, — сказала она, выходя из магазина. Затем к этой сентенции присовокупила вторую: — Дешево, да гнило, дорого, да мило!
Сукно носилось долго. Когда пальто прохудилось на локтях и обшлагах, поставили заплаты; их в те времена не стыдились, даже учителя ходили в заплатанных пиджаках и брюках. Прошли годы, и заплаты тихо, незаметно, на цыпочках ушли с повседневной одежды.
...На углу Третьей линии стоит островерхая, в стиле пламенеющей готики, кирка. Лютеранские богослужения велись в другой, в той, что на Большом проспекте, а в этой собирались на свои моления адвентисты. Однажды мы — трое школяров — заглянули в святилище. На стене, сразу же у входа, висела большая, ярко раскрашенная карта земных полушарий; помимо городов и стран, на ней начерчены были загадочные квадратики, треугольники и стрелы, вроде как на картах военных действий. Внизу четким шрифтом значилось: РАСПРОСТРАНЕНИЕ БИБЛИИ. Такой научный подход показался нам скучным и навсегда отвратил от адвентизма, — хватит с нас и тех карт, к которым нас вызывают на уроках географии.
Рядом с киркой, в доме № 18, в той его половине, где сейчас сберкасса, находилась немецкая булочная Бельца. Над ней на железном копье висел большой золотой крендель. Блока я тогда еще не читал, но теперь, повторяя порой по памяти его «Незнакомку» — а стихотворение это я очень люблю, — при фразе «Чуть золотится крендель булочной» сразу вспоминаю булочную Вельца. Однако вельцевской сдобы, феферкухенов и штрицелей отведать мне не пришлось: булочная то была дорогая, а в отношении еды мать не придерживалась доктрины «дорого, да мило». Тут в ходу была поговорка: «Голод — лучший повар».
Что касается сберкассы, то она обосновалась в этом доме весьма давно, но в дни моего детства занимала правое его крыло, там, где теперь пивной бар. Когда мне было лет тринадцать, одноклассник по кличке Филя уговорил меня копить деньги на коньки и свел меня в эту сберкассу. Здесь мне дали особую карточку, всю разграфленную на квадратики. Деньги, что мать давала мне на завтраки, я тайно стал тратить на покупку почтовых марок и наклеивать их на карточку; когда набралось ровно на рубль, сдал ее в сберкассу, и мне вручили сберегательную книжку; она была большего формата, нежели нынешние, и выглядела весьма солидно. Богатеем пробыл я недолго: через несколько дней изъял свой вклад и прожрал его, ибо очень любил ириски.
Позже, уже в юношеском возрасте, в этой же сберкассе я подписался на велозаем, выпущенный для финансирования постройки велосипедных заводов; через четыре года по нему полагалось получить новенький велосипед. Но у меня что-то не вытанцевалось: кажется, не уплатил следующего взноса. Велосипед я купил уже в мае сорок первого с рук, на наличные. Ездить еще не умел и повел своего коня под уздцы в Павловск, где жила знакомая девушка. От Ленинграда до Павловска не так уж и далеко, да и ходок я неплохой, но одно дело идти одному, другое дело — с велосипедом, на котором не умеешь ездить. Вышел я ранним утром, пришел после полудня и сразу же, найдя в парке малолюдное место, начал осваивать новый для меня вид транспорта. Велосипед был отличной марки «Дукс», но сильно подержанный, и вскоре от моих учебных усилий, от падений и наездов на деревья у него сломалась передняя вилка. Я дотащил калеку до дома своей знакомой, оставил вело на ее попечение и уехал в Питер. Погода той весной не располагала к загородным поездкам, да и починить «Дукс» не так-то просто, а потом началась война. Знакомая эвакуировалась, а велосипед остался в Павловске, попал в плен, пропал без вести. Ездить на вело я научился в армии, а хорошо ездить — в послевоенные годы. Когда на колесах мне начали приходить в голову стихотворные строчки, я понял, что велоезда теперь для меня такое же натуральное дело, как и ходьба. После «Дукса» у меня сменилось шесть велосипедов; они уже не ломались, а старели и как бы умирали естественной смертью.
Парус и велосипед — вот самые благородные способы передвижения. Ни яхтсмен, ни велосипедист ничем не вредят природе, не сосут кровь земли — нефть, не дымят, не смердят, не шумят, никому ничем не угрожают. Но яхтсмены куда в лучшем положении, нежели велосипедисты: на морских путях действует джентльменский кодекс — даже мощные многотоннажные винтовые суда уступают дорогу парусникам; а на суше царит закон сильного, велосипедист на шоссе — самое бесправное существо, он прижат к обочине, его только терпят.
...По другую сторону Среднего, на углу Третьей линии, стоит трехэтажный дом; второй этаж его занимает аптека. Существует она здесь испокон веков. Когда бабушка Аня заболела, меня посылали сюда за лекарствами. Ступени каменной лестницы были изрядно стерты (теперь там уложены новые). Бабушке лекарства не помогли, она умерла в 1927 году в Узловой больнице. Комнатка ее долго пустовала. Мы с братом повадились рыться там в ящиках туалетного стола. Чего в них только не было! Множество визитных карточек с именами, нам незнакомыми; замшевые мешочки со всевозможными пуговицами, и дамскими, и мужскими — военными, с двуглавым орлом; пластинки китового уса от корсетов; колоды карт с самыми разными рубашками (бабушка любила вист и пасьянсы); флакончики с нюхательной солью от головной боли; коробочка с французскими восковыми спичками-свечками (чиркни такую спичку о коробочку — и она минуты три горит, как свечка); обшитая бархатом японская карманная грелка и топливо к ней — колбаски из ворсистой рисовой бумаги, нафаршированные угольным порошком (две колбаски вкладываются в горелку, поджигаются с конца, заслоночка задвигается, мини-печка кладется в карман пальто, колбаски тлеют в ней час-два; опустишь руку в карман — пальцам тепло); шкатулка из-под дедушкиных орденов, деревянная со стеклянным верхом (под стеклом натянута канва, и на ней бисером вытканы те ордена, что имел дедушка); набор больших корабельных игл (для сшивания парусов) — память о дедушкиной юности.
...В том доме по Среднему между Третьей и Пятой линиями, где теперь продаются телевизоры и приемники, в тридцатые и сороковые годы располагался парфюмерный магазин (вывеска — выпуклые золотые буквы на голубом фоне: ТЭЖЭ); из дверей тянуло благовониями и запахом зубного порошка — мятой; зубные пасты появились позже. Но до ТЭЖЭ, в двадцатые годы, здесь была лавка валяной обуви. В валенках ходили многие горожане окраинных районов, ведь снега в городе хватало. Не раз мы с братом, выйдя из дома с лыжами, надевали их возле подъезда и бежали по снежной мостовой до Большой Невы, а там, у сфинксов, скатывались на покрытый сугробами невский лед и направлялись в сторону Дворцового моста. Вся река была разлинована лыжнями, и школьные занятия по лыжам тоже происходили на Неве. Полыней не было даже ниже моста Лейтенанта Шмидта — там, где теперь вода порой и вовсе не замерзает. Когда я один шел на своих стареньких «телемарках» под мостовым пролетом, мною каждый раз овладевало сознание необычности, странности жизни. Над головой — крашенные суриком железные конструкции; гудит, взбираясь на мост, незримый трамвай, цокают копыта невидимых ломовиков, — и почему-то именно здесь понимаешь вполне, что ты идешь над глубиной и что все это вместе взятое — чудо: и мост, и трамвай, и лед, и текущая под ним Нева, да и ты сам. На меня валом накатывалась радость, и потом на весь день оставалось ощущение спокойного счастья.
...На углу Пятой линии — баня. Иногда я ходил туда с братом, иногда — один. Одному мне больше нравилось: Толя считал, что главное в бане — это мыться, я же любил там греться.
Вот мать вручает мне чистое белье, мочалку, кусок мраморного мыла и гривенник.
— Ради бога, следи, чтоб у тебя не украли пальто! — напутствует она меня и приводит немецкую поговорку, которая в переводе звучит так: воров делают плохие замки.
Но замков как таковых в десятикопеечном, самом дешевом, классе не водится, шкафчиков там нет. Вместе с другими посетителями раздеваюсь на широкой коричневой скамье и, расстелив пальто, кладу на него одежду и обувь и, связав неуклюжий тюк, перепоясываю его брючным ремнем. Этот узел сдаю банщику; он стоит за барьером, позади банщика вся стена до самого потолка разделена на квадратные открытые ячейки; к его услугам — лестница-стремянка и шест с крюком, вроде как у погонщика гусей. Водворив мой тюк в один из отсеков, он вручает мне номерок, и я топаю в парилку. Забравшись на полок, сижу и греюсь, пока от жары не закружится голова. Потом иду в мыльню. Там шумно и весело. Некоторые не только моются сами, но и стирают рубахи и подштанники, хотя на стене висят дощечки, на которых написано, что это строго воспрещается: в те годы многие холостяки использовали баню как прачечную. Попросив кого-нибудь потереть спину и затем наскоро ополоснувшись из шайки, я снова направляюсь в парилку, в райскую теплынь. Да, в бане хорошо! И чего там только не наслышишься! Однажды мне тер спину какой-то пожилой дяденька, и я заметил, что трет он как-то не так, как другие. Оказалось, он левша. Это из-за того, сказал он мне, что, когда он был младенцем, мать начала кормить его с левой груди. Еще он сообщил, что в царское время левша не мог стать ни монахом, ни священником, — зато всем известно, что левшу даже самая злая собака никогда не укусит.
...На Среднем тогда еще существовал бульвар, тянувшийся от Пятой до Шестой линии; срыли его в конце двадцатых годов. Он был довольно широким, и трамваи из-за него шли почти вплотную к тротуару. То было место весьма оживленное: зимой — всегда множество детей на салазках, мальчишки бегают на коньках-«снегурках», прикрученных веревочками к валенкам; перед рождеством здесь продавали елки.
В те годы на улицах было меньше движения — и больше зрелищ, особенно летом. На бульваре выступали бродячие фокусники, а два или три года подряд часто можно было видеть цыган с ручными медведями. Ученые звери показывали, как девки горох воруют, как солдат в карауле стоит и как старичок мух отгоняет. Было одно лето, когда этих медведей так много развелось, что они уже мало кого удивляли; несколько девочек и ребят стоят вокруг цыгана с мишкой, а взрослые мимо проходят. В газетах появились письма читателей с протестами против медвежьего засилья, и вскоре цыгане со своими питомцами куда-то откочевали, — либо печатное слово подействовало, либо представления перестали давать сборы.
...На этом участке Среднего, во флигеле многоэтажного дома, жил мой друг Борька. Он учился в 217-й школе (бывшая Мая) на Четырнадцатой линии, познакомились мы с ним на бульваре и быстро сдружились. Я часто бывал у него дома, в большой сырой квартире. В прихожей там висело на балочке семь колоколов разной величины; самый крупный — с голову взрослого человека. Не знаю, когда и почему колокола попали в Борькино жилище; кажется, они имели некоторое касательство к семейству Римских-Корсаковых, с которыми семья Бориса была в родстве. Иногда Борька поднимал трезвон — и тотчас же в прихожую являлась его мать, Елизавета Александровна, полная, добрая, удивительно спокойная женщина, и просила его прекратить концерт, с подобными же требованиями, выраженными в более жесткой форме, прибегали рассерженные жильцы из верхних квартир. Колокола давали звон красивый, но очень уж гулкий; казалось, весь дом превращается в колокол, раскачивается и вибрирует.
В гостиной стоял огромный книжный шкаф. Часть книг Елизавета Александровна продала, а на пустовавших полках Борька разложил свою «коллекцию минералов», — по-моему, то были обыкновенные булыжники. Он хотел стать геологом — и стал им в дальнейшем. Он проработал недолго: погиб на Ленинградском фронте зимой 1941 года. Погибла в блокаду и вся его семья: мать, сестра и дальняя родственница, тихая старушка-приживалка Александра Федоровна, которую Борис звал Керенским из-за ее имени-отчества.
С Борисом я впервые в жизни напился, когда встречал у него дома Новый, 1929 год. Мы купили две бутылки алкогольного меда и тайком-тишком стали пробовать его в маленькой комнатке, той, что справа от прихожей. Помню, все стены там были вплотную увешаны, прямо-таки облицованы рисованными и фотографическими портретами Борькиных предков, а на столе маячила бронзовая лампа в виде голой женщины, — одной рукой она держит абажур, другой прикрывает стыд. Опорожнив первую бутылку, мы вышли во двор. Я был в полном разуме, но захотелось изобразить пьяного; начал шататься, запел похабную песню и пнул ногой высокий штабель дров. Немедленно последовало возмездие: поленница рассыпалась, и одно полено ударило меня в лоб. Тут-то у меня и взаправду зашумело в голове. Борька отвел меня к себе домой, приложил к моему лбу мокрое полотенце, и затем мы выпили вторую бутылку. Голова на следующий день болела адски — то ли от полена, то ли от алкогольного меда.
Должен сознаться, то была не первая моя выпивка. Будучи юрисконсультом, дядя Костя вел судебные дела некоторых нэпманов; время от времени он, для поддержания престижа, устраивал суаре, приглашая на них «нужных людей». Когда, бывало, поздно вечером жена его и Елизавета Николаевна относили на кухню грязные тарелки, пустые бутылки, я, выждав, когда женщины вернутся в комнаты, прокрадывался на кухню. Недоеденные пирожные и сочные огрызки яблок и груш выглядели весьма соблазнительно, однако к ним я не притрагивался — но отнюдь не из брезгливости: зная, что дядя Костя недолюбливает меня, я не хотел даже втайне от него трогать объедки его гостей. Однако на спиртное эта гордыня почему-то не распространялась. Схватив бокал, я сливал в него опивки из рюмок и остатки со дна бутылок... Мадера «Красная лента», «Эриванская горькая», коньяк «Ласточка» винтреста «Конкордия» (на этикетке — ряды бочек, и между ними летит птица), длинношеие бутылки из-под рислинга... Когда набиралось с полбокала, я заглатывал жгучую смесь и бежал обратно в комнату. Самое странное, что меня никто ни разу не застукал за этим подоночным занятием. Со временем тяга к чужим опивкам сошла у меня на нет. Но не к алкоголю как таковому: в жизни своей помню периоды, когда пил больше, чем надо. Пьяницы из меня не вышло, но подозреваю, что «моральная стойкость» здесь ни при чем: просто у меня очень трудное похмелье, с очень тяжелой головой и еще более тяжелыми мыслями, и я страшусь этого состояния.
С памятью о Борисе связаны первые прорывы за пределы Васильевского острова, первые блуждания по городу, превратившиеся для меня потом в пожизненно прочную и, как я склонен думать, счастливую привычку. Одно время мы повадились ходить на вокзалы и на привокзальные пути. Больше всего занимали нас паровозы. Часами могли мы глазеть на маневровых «овечек«, на небольшие и очень распространенные тогда пассажирские паровозы серии «Н», на мощные «С» и «М», на огромные грузовые локомотивы «Э». Иногда мы даже осмеливались забираться на подножки; машинисты, видя, что мы не озоруем, а всерьез интересуемся, не гнали нас. Порой мы забредали на самые далекие городские окраины, где тянулись заводские заборы и закопченные краснокирпичные корпуса, где улицу то и дело пересекали рельсы заводских узкоколеек. Эти места чем-то брали меня за душу — а чем, словесно выразить я тогда не смог бы. Но уже начинал понимать, что, кроме красоты природы, красоты дворцов, храмов и жилых строений, есть еще и красота индустриальная, красота ничем не приукрашенных стен и голых металлических конструкций.
Нашлявшись и наглядевшись, мы часто возвращались домой на трамвайной колбасе; ныне этот бесплатный и не совсем безопасный способ передвижения забыт совершенно, да и технически неосуществим, а в те годы им пользовались не только мальчишки, но и некоторые взрослые.
Иногда мы предпринимали походы и за черту города. Не забыть, как однажды летом отправились пешком в Раздельную (так называлась тогда станция Лисий Нос). Шоссе пролегало через Новую Деревню, на окраине которой в полях стояли цыганские кибитки, паслись кони, резвилось множество таборных ребятишек. Жили цыгане совершенно открытым бытом; мне запомнилось, что у них много перин, одеял, подушек и медных самоваров. Жизнь их показалась мне завидной и беспечной — наверное, сквозь призму нэповской цыганщины, которой я наслушался. Романсов и песен о вольной цыганской жизни ходило тогда множество; самым популярным, пожалуй, был романс «Там бубна звон», он мне очень нравился. Он так начинался:
Все сметено могучим ураганом,
И нам с тобой придется кочевать.
Уйдем, мой друг, уйдем в шатры к цыганам.
Там не умеют долго горевать...
Когда мы шли по набережной Невки мимо буддийской пагоды, то увидели, что дверь в нее приоткрыта, и решили заглянуть в таинственное капище. Сразу же за дверью на полу метлахскими плитками было выложено что-то вроде свастики, и это нас удивило несказанно... К нам подошел человек азиатского вида с загадочно-добрым лицом, одетый в нечто светлое, свободно сидящее на теле, льняное; кроме него и нас, никого в храме не было. Он заговорил на ломаном русском языке, и из его слов мы поняли, что можем осмотреть храм; и Бориса, и меня поразило, что монах не гонит нас, шкетов, а, наоборот, относится к нам с уважением, словно ко взрослым. Он повел нас в середину зала, где возвышалась гигантская статуя Будды; со стен свисали шелковые полотнища — белые, розоватые, блекло-желтые; пахло чем-то пряным, какими-то восточными курениями. Нам неловко было долго разглядывать и разнюхивать все это, — казалось, что тибетец может сменить милость на гнев и шугануть нас из пагоды. Но когда мы пошли к выходу, он улыбнулся и с каждым попрощался за руку.
Молча, вспоминая все увиденное, шагали мы в сторону Лахты; шутка ли, у Будды в гостях побывали! И вдруг в моей памяти всплыла одна подробность: на тыльной стороне ладони монаха — не то ранка, не то болячка. А что, если это проказа?! Тогда, значит, мы с Борькой заразились... В пагоду эту, наверное, потому никто и не ходит, что у дверей ее дежурит прокаженный... Эта догадка охватила меня, как пожар, выжигая все остальные мысли. На подходе к мосту, что у Лахтинского разлива, я решил поделиться своими опасениями с другом, в надежде услышать от него что-то обнадеживающее. Но я не успел этого сделать. Борис первым обратился ко мне:
— Вадь, а ты заметил, что у него на руке?
— У кого «у него»? — спросил я, будто не понимая: теперь мне хотелось отдалить выяснение этого вопроса.
— Будто не знаешь! У буддиста этого — вот у кого!.. Ведь у него проказа!
То, что мы оба, не сговариваясь, пришли к такому ужасному выводу, казалось, на все сто подтверждало его правильность. Сев у обочины, мы начали совещаться. Возвращаться в Питер не имело смысла — ведь проказа неизлечима, и медпомощи никто нам не окажет. Мы тоскливо побрели в сторону Раздельной — не все ли равно теперь, куда путь держать. Шли унылые, вроде бы уже ослабевшие от болезни. Но у Тынянова в «Кюхле» есть мудрая строка: «Он израсходовал запас страха в пути». Пока мы шли до Раздельной, мы устали бояться, перебоялись. По-прежнему подозревая, что подцепили страшную болезнь, мы все же выкупались в море, повалялись на пляже; страх, достигнув своего пика, шел на спад. В Ленинград возвращались поездом, не взяв билетов; вполне реальные опасения, что нас застукают контролеры, окончательно вытеснили из наших умов образ «прокаженного» монаха.
...Цирюльни и аптеки — заведения степенные, они поборники постоянства и бросают свои якоря прочно. Парикмахерская в доме № 27 существует с незапамятных времен; если бы на полчасика вызвать из бытия и небытия всех ее клиентов, они заполнили бы Средний проспект от Съездовской линии до Гавани; среди них оказался бы и я. Здесь впервые к моей ребячьей голове прикоснулись ножницы парикмахера; здесь же я, уже в юношеском возрасте, попросил парикмахера подстричь меня «под полный бокс», — то была наимоднейшая тогда прическа. Молодой парикмахер выполнил просьбу с превышением: от затылка до макушки снял волосы под ноль, оставив надо лбом залихватский чуб. Когда я пришел домой, все ужаснулись, а родная сестра намекнула, что в таком виде место мне не на Шестой линии, а на Пятнадцатой (там психбольница). Мать же привела слова какого-то древнего француза, который сказал, что ни в чем человечья глупость не проявляется столь зримо, как в модах.
...В небольшом двухэтажном доме № 29, что на углу Шестой линии, весь нижний этаж занимает булочная; она обосновалась здесь в предвоенные годы. Наверное, уже мало кто помнит, что до нее тут была захудалая мастерская дамских головных уборов; на оконных витринах виднелись запыленные, выгоревшие шляпки, все одни и те же. А до шляпок, в двадцатые годы, на этих же витринах красовались жестяные венки и траурные ленты; внутри магазина на широких черных полках стояли обитые глазетом гробы. Вдоль всего фасада дома тянулась черная вывеска; на ней белыми, четкими, академически строгими буквами значилось: «Похоронное бюро ВЕЧНОСТЬ».
...Возле станции метро сворачиваю на бульвар, что между Шестой и Седьмой линиями, и шагаю по нему. Во втором или третьем доме от угла на Седьмой линии в дни моего детства был большой магазин нэпмана Солнцева — «Хозяйственные, москательные и колониальные товары». По возвращении из Старой Руссы мать долго не могла поступить на службу через Биржу труда и приватным образом временно нанялась в семейство Солнцевых приходящей гувернанткой; она присматривала за их восьмилетней девочкой и девятилетним мальчиком и обучала их французскому языку. Она говорила, что Солнцевы — люди тактичные и дети их — хорошие, послушные, так что работа у нее нетрудная. Но бабушка Аня жалела мать, бабушку очень огорчало, что та пошла в услужение к нуворишам, купчишкам.
...На доме № 23 по Шестой линии года до 1932-го можно было видеть большую вывеску: «Библиотека Семенникова» (на ней значились и инициалы, но я их запамятовал). Эта частная библиотека помещалась во втором этаже; пользоваться ею могли только взрослые, за небольшую плату. Мать брала там книги; помню их не по авторам и названиям, а по тому, что на каждой был наклеен экслибрис и очень длинное, очень подробное наставление, как надо обращаться с книгой, — вплоть до того, что нельзя читать во время еды (как раз то, к чему я привык сызмальства и от чего всю жизнь не могу отучиться). Семенниковские книги мать старательно берегла, и, если кто-нибудь из знакомых выпрашивал у нее книжку на несколько дней, она демонстративно вписывала в свой брульон (по-нынешнему — в общую тетрадь) имя того, кому доверила книгу, и срок ожидаемого возврата. Личные книги мать берегла не столь рачительно; они постоянно кочевали по родственникам и порой исчезали безвозвратно; зато и у нас все время сменялись, а порой и навек оседали чьи-то чужие, не библиотечные книги. Но это относится только к прозе; стихотворные томики мать считала своей прочной собственностью, не давала их «навынос» никому, и даже мне приходилось испрашивать у нее дозволения почитать Фета, Апухтина или Брюсова (в роскошном томе книгоиздательства «Сирин»). Из-за этого я привык делить мысленно все, что в мире напечатано, на литературу вообще и на некую как бы надлитературу, сверхлитературу — поэзию.
...Дом № 15 по Шестой линии. Длинное, казенного обличия трехэтажное строение; до революции в нем помещалась частная Ларинская гимназия, в дни моего детства оно пустовало. Напомню, что пустующих зданий в двадцатые годы было немало, немало стояло и недостроенных домов. Когда в 1928 году трест Металлострой взялся за достройку и надстройку шестиэтажного дома на Тринадцатой линии (коробку его вчерне возвели еще перед первой мировой) — это была сенсация на весь Васильевский остров. То была первая стройка, которую мне довелось увидеть. Помню фасад, обнесенный лесами, по ним двигались подносчики кирпича с «козами» на плечах. Ныне это приспособление, кажется, намертво ушло в былое — и мир его праху.
С «козой» мне пришлось лично познакомиться позже на фарфоровом заводе «Пролетарий», когда работал кочегаром. Порой, когда смена не совпадала с графиком обжига, кочегаров использовали как подсобную рабочую силу. Однажды мне с помощью «козы» довелось таскать кирпич на крышу горнового цеха, — ремонтировалась труба над одним из горнов. По железной сквозной крутой пожарной лестнице, вмонтированной в наружную стену высокого корпуса, подниматься с девятью кирпичами за спиной нелегко; но это было бы все ничего, а вот после лестницы каждый раз предстояло пройти с грузом по ничем не огороженной крыше до ее гребня. Тут было не только тяжело, но и жутковато; высоты я, признаться, боюсь. Но все казалось куда страшнее, когда я возвращался по тому же склону кровли налегке. Вроде бы, должно быть наоборот, ан нет: пока на «козе» кирпичи — идти трудно, но на высоту обращаешь меньше внимания; груз, давя на плечи, как бы выдавливает из тебя страх.
Быть может, это частное наблюдение можно и расширить: когда человек чем-то «нагружен», ему не так страшно за себя. Страшнее всего живется тому, кто (в смысле духовном) шагает по жизни налегке.
...Кинотеатр «Балтику» (бывший «Форум») знают все василеостровцы. Но уверен, даже не все коренные васинцы помнят, что когда-то в доме № 28 по Седьмой линии, то есть через два дома от «Балтики», существовал и другой кинотеатр — «Яр» и что прекратил он свое существование с появлением звукового кино. Впрочем, кинотеатр — громко сказано: то была частная киношка с низеньким, тесным и душным зальцем и с фойе столь маловместительным, что даже и в трескучие морозы зрители ждали начала сеанса на улице. Билеты в «Яр» стоили сравнительно дешево, и посещали его главным образом подростки и шкетовье. Здесь давали интересные приключенческие фильмы и комедии, давно прокрученные в перворазрядных кинематографах типа «Солейль», «Пикадилли», «Паризиана» и том же «Форуме». Серьезных и сугубо любовных картин, таких, как «Доктор Мабузо», «Медвежья свадьба», «Куртизанка на троне», «Белая моль», здесь на экран не выпускали; тут шли «Багдадский вор», «Знак Зерро», «Черный мустанг», «Черный Билль», «Черный конверт», «Ночной экспресс», комедии с Монти Бенксом, реже — с Гарольдом Ллойдом. Королем здешних зрителей был Вильям Харт; ковбойские боевики с его участием давали битковые сборы.
Картины ковбойские (по-нынешнему — вестерны) казались мне глупыми, отклика в душе не вызывали; я смотрел и хвалил их из обезьянства, из подражания товарищам. Мне нравились фильмы про моряков и пиратов — «Капитан „Летающей черепахи“», «Рваные паруса», «Сюркуф — гроза морей», а больше всего — непритязательные комедии. Глядя на дурачества Монти Бенкса, на нелепые злоключения простодушного коротышки Паташона и длинного унылого Пата, я ржал до слез, до физического изнеможения.
Но даже в дешевом «Яре» бывать мне удавалось не часто, и, должно быть, привыкнуть к кино я не успел; чтение и тогда, в детстве, занимало куда большее место в моей жизни, нежели кино, а теперь, под старость, и тем более. Да, признаться, и в юности, и в зрелые годы так называемые игровые фильмы в духовную мою жизнь глубоко не проникали. «Ни один жокей не может ехать на двух лошадях сразу», — говорила моя бабушка; я люблю книгу.
Для кого как, а для меня разница между художественной литературой и художественным кино — как между сахаром и сахарином. Сахарин в пятьсот раз слаще сахара, но сахар усваивается организмом, а сахарин целиком выделяется из него. От каждой книги, даже посредственной, в душе моей что-то остается, я делаюсь немножко другим. В кинотеатре я тоже вживаюсь в судьбы героев, порой с волнением слежу за тем, что делается на экране, но, когда кончается фильм, выхожу из зала тем же Вадимом Шефнером, что и входил в него, — не лучше и не хуже, и уж никак не умнее. Конечно, есть фильмы выдающиеся, но я говорю здесь усредненно, и говорю о своем, личном восприятии художественного кино, которое (восприятие, а не кино), очевидно, свидетельствует о моем однобоком развитии. Другое дело — картины документальные: когда смотрю их, понимаю, что кино — великое изобретение. Больше всего берут за сердце хроникальные ленты Великой Отечественной войны, их неподкупно голая и величественная правда.
Впервые военно-документальную ленту мне довелось смотреть в том же «Яре». Основная картина сеанса была, видимо, коротковатой, и перед ней пустили «культурфильм» — так назывались тогда хроникальные фильмы. Шел 1929 год — год военного конфликта на КВЖД; в нашем классе коллективно разучивали песню про китайских генералов, которые
Нас побить, побить хотели,
Нас побить пыталися, —
А мы тоже не сидели,
Того дожидалися!..
И вот на экране — боевой эпизод. Красноармейцы-дальневосточники идут в атаку. Вдруг один боец падает, роняет винтовку. Он упал — и остался лежать неподвижно. До меня не сразу дошло, что он убит; в художественных фильмах умирают выигрышно, красиво, многозначительно, с подтекстом, а тут просто упал солдат и не поднялся. Но давно забыл я лица актеров, умиравших понарошку на экране «Яра», а этот безвестный пехотинец, всерьез погибший на полузабытой, бегло вписанной в анналы войне, мгновенно и навсегда вошел в мою память, а значит, и в жизнь.
...В доме рядом с «Яром» помещался Центроспирт — магазин с зеленой вывеской; в нем продавали только «русскую горькую» (так писалось тогда на водочных этикетках) — и больше ничего. Продавцы и товар располагались за деревянным барьером; выше барьера, до потолка тянулась проволочная сетка, в которой имелось несколько окошечек, вроде как в вокзальных кассах. Большинство покупателей уносило водку домой, но были нетерпеливые потребители. Через улицу, на Шестой линии, в небольшом доме с большим двором находилась база ломового извоза; гужбаны — мужчины здоровенные, в брезентовых брюках и куртках, опоясанные красными широкими кушаками, — часто наведывались в эту торговую точку. Купив бутылку, они спешили в ближайшую подворотню. Ловко вышибив пробку, гужбан делает несколько вращательных движений, создавая в бутылке водочный водоворот, и, закинув голову, подносит сосуд ко рту: хрустальный винт мгновенно ввинчивается в глотку — и бутылка пуста.
Но «подворотники» пили водку не гольем, а с закусью, чему способствовала частная инициатива. Возле дверей Центроспирта на покрытом ватником ведре с очищенным вареным картофелем восседала толстая тетенька. Желающему закусить она бесплатно давала две-три картофелины, присыпав их солью из спичечного коробка. За это гужбаны и прочие выпивающие вручали ей опорожненную посуду.
Затем Центроспирт закрылся, а в его помещении обосновался книжный магазин. Помню, я приметил там на витрине книжку «Форель разбивает лед», — она запомнилась мне из-за названия; что это стихи Кузмина, я узнал много позже.
...На Шестой линии, рядом с Андреевским собором, стоит невысокое строение скромных, благородных пропорций; это церковь Трех святителей, построенная Трезини; она старее собора. Возле ее дверей в дни моего детства еще видна была гранитная, вделанная в стену, доска, на которой мерцали поблекшей позолотой узорные таинственные грузинские письмена. От стародавних обитателей Васильевского острова я слыхал, что в давние-давние годы в подземелье церкви погребена молодая грузинская княжна. Она была невестой какого-то великого князя и собиралась войти в семью Романовых, но захворала в Петербурге чахоткой, отчего и умерла. В день панихиды вся улица была устелена дорогими коврами и усыпана белыми розами, и по этим коврам и розам знатные грузины на руках внесли в церковь гроб с прахом своей соплеменницы. Правда ли это, не ведаю.
...Так шаг за шагом, дом за домом дошел я до Большого проспекта; но о нем я уже достаточно рассказал в предыдущих главах своей летописи впечатлений.
У трамвая памяти свое расписание. Порой он, не сбавляя скорости, проносится мимо великолепных дворцов и знаменитых памятников, а потом часами стоит возле какого-нибудь бедного, невзрачного строеньица; а то вдруг даст задний ход — и вновь тащится по улице, где проехал совсем недавно.
Вот дом № 19 на Шестой линии. Небольшой, двухэтажный, ни в архитектурном, ни в историческом смысле ничем не примечательный. Для 99 999-ти прохожих — дом как дом, а я, 100 000-й, проходя мимо него, всегда вспоминаю 23 сентября 1924 года — день Великого наводнения. Оно было в свое время подробно описано в газетах и журналах, я же поведаю о нем только то, что зацепил своей детской памятью, не ручаясь за почасовую точность в изложении событий. Я не помню даже, в какой день недели это произошло: кажется, школа уже несколько дней была закрыта на дезинфекцию по случаю скарлатины. В те годы такие внеплановые карантинные каникулы случались довольно часто: скарлатину лечить тогда не умели так радикально, как ныне, и она не зря считалась болезнью опасной; нередко от нее и умирали.
Да и многие другие заболевания, которые нынешняя медицина или вывела под корень, или сумела превратить в легкоизлечимые, в те времена порой приводили к летальному исходу. Когда я учился в «В» классе, девочка, что сидела через парту от меня, вдруг перестала ходить в школу; пронесся слух, что она заболела дифтеритом. А потом однажды, перед предпоследним уроком, классная руководительница сказала нам, что те учащиеся, которые хотят пойти на отпевание, могут покинуть класс. Мать умершей повела нас в Киевское подворье; там нам раздали тоненькие, длинные, как спицы, восковые свечечки. Девочка лежала в закрытом гробу, а над ее лицом в гробовой крышке поблескивало застекленное окошечко. Некоторые подходили и смотрели; я не подошел, побоялся: с девочкой этой у меня были нелады, еще совсем недавно она отозвалась обо мне очень обидно, а я в ответ тоже обозвал ее как-то зло. Я побоялся взглянуть на нее, потому что подумал: а вдруг она еще помнит обиду и с укоризной посмотрит на меня из этого маленького окошечка, и тогда я сразу упаду от разрыва сердца.
Но вернусь в сентябрь 1924 года.
С утра дул сильный ветер, однако во дворе и на черной лестнице, где я играл с ребятами, он ощущался не так уж угрожающе сильно, а радио в его бытовом применении еще не существовало; о том, что в Неве поднимается вода, я узнал от взрослых, когда, набегавшись, забежал домой съесть кусок хлеба. Бабушка сказала, что ветер сегодня дует из «гнилого угла» Маркизовой лужи, и если он не «завернет» к вечеру, то добра не жди. Она велела мне мыть руки не в ванной, а в кухне над раковиной. Ванну она уже заполнила водой на тот случай, если водопровод перестанет действовать; во все большие кастрюли она тоже налила воды про запас: в те годы водоснабжение прекращалось иногда по самым неожиданным внешним причинам.
Вскоре Елизавета Николаевна, вернувшись с Андреевского рынка, сообщила, что ветром там повалило два ларька, что покупатели все разбрелись и что продавцы тоже спешно покидают базар, опасаясь наводнения. Она слышала толки, что в Гавани на Шкиперке уже залило мостовые, что трамваи в тот конец Васильевского уже не идут и что на Камской улице у Смоленского кладбища вода бьет из люков. Дома Лакомцеву ждало огорчение: пока она ходила на рынок, в ее комнатке из-за неплотно закрытой рамы выбило ветром два стекла. В доме по Седьмой линии, что наискосок от нашего, тоже вылетело несколько стекол.
Слыша все это, мой брат решил сходить на набережную Невы, посмотреть, на самом ли деле грозит нам наводнение; я попросился у матери идти с ним, на что получил согласие. Когда мы вышли из подъезда, меня едва с ног не сбило; ветер был бешеной силы, шквалистый. Ураган как бы выдавал себя порциями: пять-шесть сильных порывов — и вдруг полное безветрие, и кажется, что буря кончилась; но нет, через несколько минут все начиналось сызнова. Еще запомнилось мне, что ветер, несмотря на всю свою силу, был довольно теплый, и капельки мелкого дождя тоже казались теплыми; впрочем, дождь вскоре перестал.
У нашей подворотни стояли старший дворник, его помощник и управдом. У многих других подъездов тоже стояли дворники и управдомы (напомню, что в дворники брали тогда людей только мужского пола, а также что укрупненных жактов еще не было, и потому при каждом доме, даже небольшом, имелся свой управдом). По панели с встревоженными, сосредоточенными лицами шагали милиционеры; подходя к управдомам и дворникам, они что-то им втолковывали. На бульваре валялись сломанные ветви, на тротуарных плитах блестели осколки стекол, лежали черепки от цветочных горшков. Народу на линиях было много, Большой же казался почти безлюдным. Все пешеходы шли или по направлению к набережной, или возвращались с нее; возвращающиеся шагали торопливо, — наверно, среди них были и жильцы первых этажей; увидев своими глазами, как поднялась вода, они спешили по домам — подготовиться к спасению имущества.
Когда мы вышли на набережную, Нева поразила меня своей небывалой огромностью. Из берегов она еще не вышла, но так вздулась, так возвеличилась, что оба берега выглядели теперь жалко, сиротливо, плоско; чудилось, что они вот-вот провалятся куда-то в глубь земли, чтобы уступить место реке. Со стороны залива шли широкие, ровные, высокие валы, а на загорбках у них сидели волны поменьше, и ветер срывал с них пену. Вода в Неве была темная-темная, берега же — гранитная набережная, дома — несмотря на свой приниженный, подавленный вид, казались светлыми, четкими, совсем не соответствующими цветам и оттенкам такой ненастной погоды. По небу со скоростью удивительной, невиданной бежали продолговатые, серые, цвета древесного дыма, негустые облака. Пристань, что против Девятой линии, выросла — теперь она была не ниже домов набережной; буксирный пароход, пришвартованный возле нее, казался большим кораблем, он нависал над сушей, его крашенная суриком ватерлиния терлась о верхнюю плиту гранитного причала. Все пристани, пароходы, шхуны и шаланды, стоящие от Горного института до моста Лейтенанта Шмидта, выросли, вознеслись; и все они раскачивались, мотались, приплясывали — и вроде бы ждали сигнала, чтобы поплыть над мостовыми. Все это сопровождалось свистом ветра, плеском волн, скрежетом железа и скрипом дерева.
А мост Лейтенанта Шмидта казался теперь низеньким, мизерным, он вдавился в Неву; еще вчера под его пролетами могли проходить буксиры — сегодня и шлюпка, пожалуй, не прошла бы. На подходах к мосту остановилось несколько трамваев, полных пассажирами; вагоновожатые и кондукторы прохаживались возле вагонов, ожидая каких-то указаний. Автомобили же, ломовые и легковые извозчики держали путь через мост как ни в чем не бывало: подъезды к нему еще не залило, вода вышла за гранит только у полукруглого спуска, что справа от моста.
На набережной толпилась уйма людей. Некоторые, сбившись в кучки, вели тревожные разговоры. Одна пожилая женщина в черном монашеском платке сердито внушала окружавшим ее гражданам, что это за грехи наши, за то, что Иоанна Кронштадтского в святые не возвели, господь насылает нынче большую воду, — «и несть нам, окаянным, ковчега!» (Что такое ковчег, я уже знал: еще в Старой Руссе мать достала где-то книжку с иллюстрациями Доре, где все библейские истории и события были даны в упрощенном изложении; мать отмечала птичками, сколько я должен прочесть к завтрему, и потом экзаменовала меня.) Но большинство людей, смотревших на Неву, было настроено, как мне помнится, отнюдь не тревожно, а скорее зрительски. Здесь же мы с братом встретили и троих ребят с нашего двора; они сообщили, что обретаются тут с утра, что час тому назад вода стояла выше; один дяденька-моряк, который понимает в таких делах, объяснил им, что наводнения не будет, — присовокупили они с явным огорчением. И на самом деле, хоть мы с братом проболтались на набережной не менее часа, вода при нас нисколько не поднялась, да и ветер вроде бы начал ослабевать. Вскоре мы отправились восвояси. Шли мы по Восьмой линии и, когда подходили к Большому проспекту, услышали выстрелы. Брат сказал, что это бьет Петропавловка и что, значит, вода поднимается.
Обедали мы, как правило, в три часа дня. После обеда я побежал на улицу и на бульваре встретил Игоря Неждаева и еще двух ребят с нашего двора. Один из них сказал, что Голодай и Смоленское кладбище уже залило, однако мы с Игорем этому не поверили, — ветер ведь стал вроде бы потише. Мы решили пойти на Неву, посмотреть, что там делается. Но Нева сама пришла к нам.
— Смотрите! Смотрите! — раздался испуганный голос какой-то женщины.
Она стояла возле уличного люка и указывала на него пальцем. Несколько взрослых и мы, ребята, подбежали и увидели: из дырочек в крышке люка бьют струи воды толщиной и высотой в палец. Вскоре на булыжнике образовалось маленькое озерцо.
— Вода идет! — послышался чей-то крик.
По мостовой со стороны Большого проспекта тонким слоем двигалась вода; она приближалась примерно со скоростью пешехода. Мы перешли с мостовой на бульвар и вдруг увидели, что вода наступает и со стороны Среднего проспекта. Эти два встречных потока — от Большой Невы и от Малой — соединились у дома № 19, там, где он примыкает к дому №17; два других слились воедино по другую сторону бульвара, напротив кинотеатра «Форум». Бульвар стал островом, а мы островитянами в квадрате. Взрослые кричали нам с тротуара, чтоб мы сейчас же возвращались в свои квартиры, да где там — мы бегали по бульвару, будто с цепи сорвавшись, и орали:
— Ура! Ура! Наводнение! Наводнение!
До нас, легкомысленных обалдуев, еще не дошло, что началось большое бедствие.
Тем временем вода прибывала и стала кое-где заливать панельные плиты. Что касается нашего бульвара, то он, как и все ленинградские бульвары тех времен, куда более возвышался над уровнем мостовой, нежели нынешние; его края, облицованные мелким булыжником (а не огражденные поребриком), были довольно высоки и круты; он напоминал огородную грядку, только росли на этой грядке не овощи, а большие деревья. Наконец один из мальчишек, сняв ботинки, перебежал к подъезду, остальные последовали его примеру. Вода оказалась не очень холодной, а глубиной была мне пониже колен. Но она продолжала прибывать.
Далее наводнение я видел уже из окна. Бульвар залило, вода дошла до окон первых этажей, влилась в магазины; дома стали меньше, укоротились. По улице в сторону Среднего плыли поленья, доски, длинные яичные ящики, ящики непонятного назначения, квадратные тюки прессованного сена, яблоки; яблоки запомнились очень даже зримо; до этого я почему-то считал, что они тяжелее воды и должны в ней тонуть. Видел я и лодку; она плыла над мостовой — большая, смоленая, рыбацкого типа; греб мужчина, другой сидел на носовой банке, а на корме сидела женщина в сером макинтоше и рулила веслом.
Обычно по вечерам мы всей семьей, за исключением дяди Кости и его жены, собирались в тети Вериной комнате и часа два-три клеили бумажные мешочки для какого-то продовольственного частного магазина; этот подряд выискала бабушка и очень гордилась своей коммерческой сметливостью, хотя за каждую сотню пакетов платили гроши — и, кажется, даже в буквальном смысле. Помню запах клейстера, шелест старых журналов (материал заказчика), лягушачьи движения ножниц — и неторопливые беседы взрослых о делах текущих и днях минувших. Но в этот день поработать не пришлось: погасло электричество. При елочной свечке мы сидели в этой же комнате; время от времени кто-нибудь подходил к окну и смотрел, не идет ли на убыль вода. Вскоре явились из своих комнат дядя Костя и его жена; дядя высказал догадку, что из-за этого потопа разорится много мелких частников. Затем пришла Елизавета Николаевна (она была у своей знакомой, жившей этажом ниже) и принесла на хвосте ужасную весть: говорят, на Двадцать первой линии дом обвалился, его подмыло. Непонятно было, откуда столь молниеносно дошел до нее этот слух: ведь дальше нашего дома она в этот вечер быть не могла, а телефоны бездействовали. Затем Лакомцева выдвинула тезис, что это наводнение Бог послал людям за то, что они расстреляли Николая Второго. Дядя Костя не без ехидства возразил ей, что до Бога, видно, все доходит, как до жирафа, — он на целых шесть лет запоздал со своим наказанием. Далее дядя сказал, что «лестницу всегда метут сверху», и, будь Николай поумней, его бы не свергли; будь на его месте, скажем, Петр Великий — не случилось бы ни этой несчастной войны, ни революции.
Затем речь зашла о дровах. У дяди Кости и его жены были припасены в подвале на зиму три сажени березовых дров, и жена высказала опасение, что теперь они намокнут и станут хуже осины. У нас запаса топливного не имелось, и мать выразила беспокойство, что после наводнения дрова сильно вздорожают.
Бабушке в связи с дровами вспомнилось смешное: один наш родственник, кавалергард, большой картежник, скандалист и любитель странных шуток, однажды явился в офицерское собрание на костюмированный бал одетым в виде печки; по залу разгуливала круглая печка, а на дверце ее была надпись: «Прошу не открывать». Одна высокопоставленная дама, заинтригованная надписью, отворила дверцу и увидела голую заднюю часть тела. Вышел большой скандал, дошло до государя, но у нашего родственника при дворе была рука, да и вообще ему везло, он отделался тремя сутками гауптвахты. На другой подобный же бал он пришел, загримировавшись под продавца сластей; сновал среди танцующих масок с лоточком и всем бесплатно «продавал» конфеты. Конфеты как конфеты, вкусные, но в них было добавлено сильнодействующее слабительное, и вскоре у ватерклозетов образовались хвосты. Эта выходка тоже сошла ему с рук, все окончилось домашним арестом. За флотскими офицерами тоже водились грешки, но подобных эскапад за ними не числилось, «и вообще у нас в Кронштадте порядка было больше», — завершила свое сообщение бабушка. Лучшую часть своей жизни она провела в Кронштадте и все кронштадтское ставила выше петербургского, а все морское — выше сухопутного.
Вскоре меня погнали спать, милостиво дозволив не умываться: водопровод не действует, и хоть у нас есть запас воды, но кто знает, когда еще она пойдет по трубам. Темным, уже хорошо изученным коридором я тихо прошел в нашу комнату, где давно спала моя сестра. Прежде чем улечься в постель, я заглянул в окно. Кое-какие окна в домах через улицу светились неярким, желтоватым, не городским светом, и отсветы падали на воду; она стояла спокойно, по ней шла только мелкая рябь, ветер утих. В этом спокойствии воды было что-то страшноватое, казалось, она решила остаться в городе навсегда. Улегшись, я, прежде чем уснуть, стал размышлять о том, что будет завтра, а также о загадочном, противоречивом факте: именно потому, что весь Васин остров залило, я сегодня смог лечь не умывшись.
Пока я спал, Нева вернулась в свое русло. Ранним утром мы с братом отправились на набережную. День стоял безветренный, безоблачный (или малооблачный?). Булыжины еще не просохли, на них осталось много мокрого сора; лежал он не сплошь, а через интервалы, полосами поперек мостовой; можно было понять, что вода уходила как бы толчками, отступала поэтапно. Там и сям на улице валялись разнообразные и неожиданные вещи и предметы: сломанная табуретка, лист кровельного железа, дохлая крыса, стебло от деревянной поварешки, рваный сапог, пустая бочка.
Стекла во многих витринах и окнах первых этажей были выбиты волнами. Во всех подвалах, в подвальных магазинах, магазинчиках и мастерских стояла вода. Проходя мимо подворотен и заглядывая во дворы, мы видели стоявшие там диваны, кровати, шкафы, сундуки, столы, стулья; на веревках висели пальто и иная одежда: это жители первых этажей вытащили на просушку свой домашний скарб.
Выйдя на набережную, мы пошли в сторону Университета. Напротив Кадетского корпуса, прямо на мостовой, поперек трамвайных путей, лежал на боку буксирный пароход. Невдалеке от него на сушу выбросило большую деревянную баржу. Нева текла спокойно, но вся ее поверхность была вымощена поленьями разных размеров, досками, бревнами, шестигранными уличными торцами. В этом потоке виднелись неожиданные вкрапления: вырванное с корнем дерево, собачья будка, стена дощатого домишки, руль от баржи, стол, разбитая лодка. Деревянный покров реки местами был столь плотен, что мне на миг захотелось перебежать по нему на другой берег, не замочив ног. Людей на берегу стояло много; они с огорчением смотрели, как Нева тащит в море все это древесное богатство.
Со стыдом и жалостью к себе вспоминаю, что в тот же вечер, под свежим впечатлением, я отгрохал стихотворение о наводнении. Некоторые его строчки помню до сих пор, никак не выдавить их из памяти, а хотелось бы. Когда я прочел свой опус матери, она мягко намекнула мне, что в «Медном всаднике» наводнение описано лучше. Но ведь «Медного всадника» я и сам знал наизусть!
С годами я осознал, что, как ни широко поле поэзии, на нем все же есть застолбленные участки — и грех на них соваться. Можно писать стихи о любых бедствиях, наводнениях, даже о всемирном потопе, но о наводнениях петербургских после Пушкина может решиться писать или дурак, или новоявленный гений; да и гений тут рискует остаться в дураках.
Давным-давно я то ли прочел где-то, то ли услыхал от кого-то не то сказку, не то притчу о человеке, который захотел придумать имя для птицы.
Человек этот жил в избушке на берегу озера, и каждое утро из-за озера прилетала птица и садилась на ветку дерева, что росло перед окном.
Человек не знал, как называется та птица, и решил придумать для нее имя. Но это оказалось задачей нелегкой. Иногда, прилетев, птица начинала весело петь; иногда она прилетала с грустной песней; иногда она и вовсе молчала. Иногда она казалась доброй, иногда равнодушной, иногда сердитой. Иногда она была в белом оперении, иногда — в сером, иногда — в черном. Иногда человеку чудилось, что она очень молодая, иногда — не очень, а иной раз она представлялась ему и совсем дряхлой.
Человек привык к ней и всегда радовался ее прилету. В дни, когда она пела весело, он радовался очень; в дни, когда она казалась серой, он тоже радовался, но поменьше; и даже в дни, когда она молчала или казалась совсем черной, он тоже чуть-чуть радовался.
Но имени для нее придумать он не мог.
И отправился он к мудрецу за советом.
— Странная птица прилетает ко мне, помоги мне дать ей имя, — сказал он ему и начал перечислять приметы птицы.
— Подобная птица и ко мне прилетает, — прервал его мудрец.
— Какое же имя ты ей дал?
— А ты сам подумай.
Летопись моих ранних жизненных впечатлений подошла к концу. Книга написана.
Пока я сидел, склонившись над рукописью, будущая книга была только моей и я был сам себе судья, и, быть может, судья мягкосердечный. Быть может, я порой подкупал самого себя, милостиво прощал сам себе бледность описаний и скудость языка, сам себе ставил пятерки и четверки там, где вполне можно ограничиться двойками и «колами». Но вот книга написана — теперь она перестала быть только моей, теперь она принадлежит каждому, кто ее прочтет. Грядет иной судия — читатель. Он зорче и строже меня, и я заранее прошу у него снисхождения.
Я прошу читателя принять во внимание, что эта книга являет собой не столько перечень фактов и наблюдений, сколько летопись впечатлений, — а впечатления у людей очень несхожи; два человека, смотрящие с холма в одну долину, видят ее по-разному. Уведомляю читателя о том, что все люди в этой книге — люди действительно существующие или существовавшие, а именно невымышленных людей описывать всего труднее, и еще труднее словесно восстановить их облик, если их давно нет в живых. Учитывая возможную неточность в описании характеров и дабы не нанести кому-либо прижизненной или посмертной обиды, я изменил некоторые имена и фамилии. Что же касается цитат из книг, журналов, газет, выписок из домашних и архивных документов, то там имена и фамилии даны в их документальной целостности.
Общеизвестно, что каждую книгу можно уподобить архитектурному сооружению. Есть книги, подобные высоким маякам. Есть книги празднично-просторные, как дворцы. Есть книги торжественные, как древние храмы. Есть книги прочные и мрачные, как крепостные башни. Есть книги-монастыри и книги-вокзалы; книги-тюрьмы и книги-театры, книги-особняки и книги — многоквартирные доходные дома; книги-небоскребы и книги-пирамиды.
Моя книга — не дворец и не небоскреб, не храм и не крепость. Я построил не очень большой дом и вселил в него тех, кого знаю и кого помню, а также и самого себя. Описывая в этой книге очень давние впечатления, я порой отрываюсь от них, уходя в свои более зрелые годы; но, сделав несколько шагов в будущее, я тотчас же торопливо возвращаюсь в свое детство. Тем самым одну торцовую стену моего дома я как бы оставил незащищенной, неоштукатуренной; видна голая кирпичная кладка и даже ниши в ней — там, где когда-нибудь будут пробиты дверные проемы. Так поступают строители, когда собираются в будущем пристроить к зданию вторую очередь.
Со временем, если буду жив и здоров, я присоединю к этой повести другую, где речь пойдет о годах моей юности, о людях, которых знал в зрелые свои годы, о начале моего литературного пути, о Великой Отечественной войне и о блокаде.