И. В. Киреевский П. В. Киреевский Полное собрание сочинений В четырех томах Том четвертый

Материалы к биографиям Ивана Васильевича и Петра Васильевича Киреевских

Т. Толычова

Рассказы и анекдоты

Василий Иванович Киреевский жил с женой и малолетними детьми в Калужской губернии, в родовом своем селе Долбине[1]. Усадьба, поставленная его отцом, уцелела еще до сих пор и может служить образцом роскоши наших дедов. Огромный, на высоком фундаменте дом с мраморною внутреннею облицовкою стен, со множеством надворных строений[2], и великолепный парк свидетельствуют о днях, которые сохранились еще живо в человеческой памяти, но кажутся уже так отдаленными от нас.

Василий Иванович (отец известных писателей) был человек очень умный и замечательно образованный по тому времени. Он знал несколько иностранных языков, много читал, занимался химией, медициной и устроил у себя лабораторию[3].

При императоре Павле вышел в отставку с чином секунд-майора, он сохранил до конца жизни деятельность, привычную военной службе, и даже некоторые мелочные привычки своей первой молодости: так, например, он не хотел изменить прическе, давно вышедшей из моды, и носил пучок на затылке.

В 1807 году Киреевский был выбран в ополчение и поставил двадцать ратников, которых обучал сам в ожидании минуты, когда придется выступить в поход. Дело было зимой, и каждое утро ратники являлись, вооруженные пиками, в большую залу долбинского дома и маршировали по команде барина. «Чур, не робеть, ребята, когда дойдет до дела, — говорил он им, — смело идти за мной, хотя б в огонь вас повел! А меня убьют, другой командир будет; точно так же и его слушаться».

— Нет, барин, — отвечал ему раз какой-то невзрачный мужичок, — где твоя голова ляжет, там и мы головушки положим.

Этот ответ полюбился Василию Ивановичу, который приказал дать мужичку четверть ржи.

По весне все ратники Калужской губернии должны были съезжаться в Мосальск. К назначенному времени поднялся и Василий Иванович с своими молодцами. Перед отъездом он приказал отпереть кладовую, где покоились под крепкими замками дедовские мундиры и наряды — с золотым шитьем, работы бабушек. Там же хранились чепрак и седло, низанные бирюзой и жемчугом. Эту богатую сбрую надели на боевую лошадь Киреевского. Когда все сборы были окончены, он сел в экипаж с женой, которая хотела проводить его до Мосальска, за ним вели его лошадь и шли ратники. Но вскоре караван возвратился домой: в Мосальске было получено известие о заключении Тильзитского мира.

В эти времена, когда общественная жизнь была еще так слабо развита, когда и речи не было о публичных интересах, помещики, поселившиеся в своих именьях, имели мало сообщения с остальным миром. Газет не получал почти никто в провинциях. Что касается до частных известий, то почта приходила в губернские города лишь раз в неделю, и по неаккуратности почтмейстеров письма частехонько пропадали или лежали у них по целым месяцам. Но вздумается какому-нибудь тульскому, калужскому или орловскому помещику узнать, что делается в Москве, и он прикажет одному из своих крепостных встать на другой день пораньше и идти в Белокаменную, к такому-то; при сем ему вручалось письмо и от 30 до 50 копеек на дорогу «в один конец» (считалось неосторожным вверить ему слишком большую сумму). Письмо заключалось обыкновенно в просьбе сообщить какую-нибудь весточку и дать посланному денег на обратный путь.

Но лишь только известие о вторжении Наполеона в наши пределы разбудило всех от сладкой полудремоты, неведение о дальнейших судьбах России сделалось настоящей пыткой, и оказалось невозможным довольствоваться принятым до тех пор патриархальным средством сообщения.

Но как быть, однако? Каждый прислушивался жадно к толкам, ходившим в народе, а доверяться им не смел. Известно было лишь то, что после смоленского дела Наполеон идет по московской дороге, но думает ли он о занятии столицы или повернет на юг? Последнее предположение казалось вероподобным, и калужане сильно встревожились. Киреевский переговорил с свояченицами Юшковыми[4], жившими в нескольких верстах от него, в имении своем Мишенском, и было принято следующее решение. Тетка Юшковых, Екатерина Афанасьевна Протасова, поселилась в Орловской губернии. Оставить ее одну с двумя молоденькими дочерьми[5] в такое опасное время было невозможно, и Киреевские должны были собраться к ней и уговорить ее ехать дальше вместе с ними. Но куда именно? Приходилось ждать, чтоб обстоятельства решили этот вопрос. Между тем Юшковы должны были отправиться в Москву и разузнать, что там делается. Время было дорого: уже наступила вторая половина августа. Живо закипели приготовления к отъезду, и оба семейства пустились с Богом, по разным дорогам.

Добравшись до Москвы, девицы Юшковы остановились на Девичьем поле, у тетки своей Алымовой. Тут они узнали, что лишь немногие оставили Москву, но большинство жителей не верят в возможность занятия столицы неприятелем, тем более что генерал-губернатор ручается за ее безопасность. Однако умы волновались, каждый день приносил новые беспокойства, на улицах и площадях останавливали друг друга и спрашивали, какие известия. Вдруг разнесся слух, что партия французских пленных под русским конвоем остановилась на Поклонной горе. Все московское общество собралось их посмотреть. Улицы города превратились в место гулянья, цуги катились одни за другими, в открытых колясках сидели разряженные дамы. Один из любопытных, бывши тогда одиннадцатилетним мальчиком, живо помнит свою прогулку на Поклонную гору. В детском его воображении пленные представлялись ему людьми униженными, пристыженными, но не такими оказались они в действительности. Они собрались толпой около костра, разложенного в поле: мундиры их были в лохмотьях, из дырявых сапог торчала солома; но ребенок был поражен гордым видом и молодцеватостью этих людей. Приезжие предлагали им свое посильное пособие, и они принимали деньги, приговаривая, каждый раз без малейшего смущения и с чувством достоинства: «Merci, madame», или «monsieur».

Однако город постепенно пустел. Народ поглядывал с недоброжелательством на экипажи, теснившиеся у застав, и роптал против дворян, которые покидали столицу на поругание нехристей. 26 августа гул пушечных выстрелов долетал глухо до Москвы и приводил в ужас ее жителей. На другой день узнали о Бородинском сражении, и многие москвичи поняли, что за ним может легко последовать сдача города. Юшковы объявили, что едут немедленно, но ехать одним при таком усложнении обстоятельств им было страшно. Один из их родственников, О-в[6], пригласил их и тетку их Алымову в свое рязанское имение, куда собирался сам с престарелой матерью и двумя сестрами. Но отъезжающих тревожила новая забота: неудовольствие народа постоянно усиливалось, так что мужчины, покидавшие Москву, подвергались неприятностям и даже опасности. Что если О-в будет задержан? Тогда придется шести женщинам и ребенку, который был им поверен, совершить одним далекое и небезопасное путешествие. Оставалось единственное средство к устранению беды: уговорили О-ва надеть женское платье.

За ночь все было уложено, и 28-го августа поутру путешественники уселись в два экипажа и выехали благополучно за заставу, благодаря шляпке с лентами и шали, которою О-в прикрывал гладко выбритый подбородок. Но дальше они встретили толпу ратников, которые остановили их вопросом: «Куда едете?» — «К себе в имение», — отвечала Анна Петровна Юшкова[7]. «Так уж, видно, все Москву покидают, — заговорили в толпе. — Видно, не жаль выдать ее врагу на разграбление!..» — «Добрые люди, — возразила Анна Петровна, — ведь вы видите, мы женщины, да ребенок с нами; мы помощи никакой принести не можем». — «Да вас-то мы не держим, а этих нам оставьте». Они указывали на кучеров и лакеев. «Как же нам кучера отдать? Кто ж на козлы сядет?» — «А нам что за дело? Хоть сама полезай! Мы этих молодцов не отпустим», — и все обступили коляску. «Пошел!» — крикнула Анна Петровна. Кучер ударил по лошадям, добрая четверня двинулась, толпа расступилась, и экипажи покатились по мостовой.

Путешествие совершилось сверх ожиданий без особых приключений. Поселившись около Рязани, Юшковы узнали, что Екатерина Афанасьевна Протасова отказалась наотрез покинуть село свое Муратово на основании слухов, может быть, пустых и уговорила Киреевских остаться в ее соседстве, так как у них было небольшое именье около Орла.

В первых днях сентября приехал также к О-вым один из близких их родственников, с тремя товарищами. Когда неприятельское войско вошло уже в Москву, они из нее выехали на одной лошади, в дрожках, на которые садились поочередно и погоняли лошадь носовыми платками, из которых свили бич. Но им посчастливилось найти дорогой в каком-то селе телегу и тройку, которую они наняли. Между прочими новостями они привезли забавный рассказ об одном из старых своих приятелей. В народе ходил слух, что шведы идут к нам на помощь, и, когда наполеоновские солдаты показались на московских улицах, бедный старичок, обманутый народной молвой, поспешил к ним навстречу, приветствовал на ломаном французском языке офицера взвода, пошел с ним рядом, попотчевал его табаком и подивился, что швед говорил так бойко по-французски. Наш старик вернулся домой под самыми приятными впечатлениями, но каково же было его разочарование, когда он узнал, что неприятели в Москве и что он же потчевал табаком одного из них!

Юшковы прожили несколько месяцев у своих родственников и получили у них грустное известие о кончине зятя своего, Киреевского. Обе желали бы навестить овдовевшую сестру, которая переселилась к тетке своей Протасовой, но не решались покинуть старушку Алымову. Она же, с своей стороны, не могла ехать в Муратово, потому что между нею и сестрой ее Екатериной Афанасьевной возникла размолвка. Нельзя было, однако, употреблять во зло гостеприимство О-вых, и, лишь только наступила весна 1813 года, Юшковы пригласили Алымову переселиться в село их Мишенское. Но недолго пришлось им там пожить: вскоре после их приезда Алымова тяжко занемогла и скончалась. Схоронивши ее, сестры уехали в Муратово.

Интересны подробности о смерти Киреевского. Поселившись в своей скромной усадьбе под Орлом, он позаботился немедленно о том, чтоб изобрести себе деятельность. Городская больница обратила на себя его внимание: он поехал ее осмотреть и нашел в ней страшный беспорядок. Страдавшие заразительными болезнями не были отделены от прочих больных; раненые, которых привозили из нашей армии, лежали вповалку на полусгнившей соломе; одна палата казалась грязней другой; воздух был везде заражен. Василий Иванович принял на себя, немедленно и совершенно самовластно, попечение над больницей, распушил всех служивших при ней, приказал все привести в порядок и распорядился, чтоб из его именья доставляли свежую солому. Он знал толк в медицине: мало того, что все предписанья медиков проходили через его контроль, он прописывал сам лекарства. Каждое утро его встречали в больнице как начальника и ожидали его приказаний. Раз аптекарь отпустил ревеню больному, которому следовало принять другое; Киреевский вышел из себя, потребовал виновного и приказал ему выпить большую склянку ревеню. Проглотивши половину, аптекарь просил помилованья, но Василий Иванович был неумолим. Мужеством и твердостью воли он подчинил себе всех, в том числе и городские власти. Число больничных кроватей он увеличил на свой счет, не жалея ни денег, ни труда. Все кипело под его руками, но дорого пришлось ему поплатиться за свою деятельность. Он вернулся раз домой в сильном лихорадочном состоянии: медики объявили, что он заразился больничным тифом, и не оказалось возможности его спасти.

Протасовская деревня Муратово населялась все более и более. Екатерина Афанасьевна была рада каждому приращению своего семейства: она привыкла жить среди многочисленного кружка и в эту тяжелую эпоху придерживалась более чем когда-нибудь поговорки, что на людях и смерть красна. Однако туман, стоявший над Россией, начинал редеть; известия о наших победах за границей разгоняли понемногу общее уныние, особенно для тех, которые не имели близких в рядах войска. Жуковский, принужденный, вследствие тяжкой болезни, оставить военную службу, приехал также в Муратово, куда его влекла, кроме родственных связей, любовь к одной из дочерей Екатерины Афанасьевны[8]. Общество постоянно увеличивалось. Наши помещики принимали охотно к себе пленных, и несколько французов жило у Протасовых. Все старались облегчить участь этих несчастных, многие с ними сдружились; часто природная их веселость брала верх над горькими обстоятельствами, и они оживляли общество своими разговорами и остротами. Из числа тех, которых приютило Муратово, двое постоянно вели междоусобную войну. Один был Мену, племянник известного генерала того же имени, который принял в Египте начальство над армией по смерти Клебера, перешел в исламизм, чтоб угодить мусульманам, женился на мусульманке, был разбит англичанами и по возвращении во Францию принят с почетом Наполеоном и назначен губернатором в Пьемонте. Племянник гордился незавидной славой дяди и был ярым бонапартистом. Политический его враг, генерал Бонами, получивший под Бородином двенадцать ран штыком, не скрывал, наоборот, своей ненависти к Наполеону и предсказывал, что «этот самозванец» загубит окончательно Францию. Раз за обедом, на который Екатерина Афанасьевна пригласила многих соседей, предложили тост за здоровье императора Александра. Бонами выпил молча, но Мену встал и сказал, подымая свой бокал: «Je bois a là santé de l'empereur Napolèon»[9].

Эта вызывающая выходка сильно подействовала на присутствующих. Все сочли себя оскорбленными, послышались с разных сторон раздраженные голоса, мужчины окружили Мену. Дело приняло бы, вероятно, неблагоприятный оборот, если б в него не вмешался вечный примиритель — Жуковский: он напомнил всем о снисхождении, которое заслуживало положение пленных, находившихся под русским кровом, и успокоил раздраженных.

Декабрь подходил к исходу; собирались встретить весело Новый год. Екатерина Афанасьевна разослала много приглашений по соседству, Жуковский приготовил стихи. Увеселенья начались с фокусов и жмурок. Бегая друг за дружкой, молодые люди поглядывали, в ожидании сюрприза, на таинственный занавес, прикрепленный между двух колонн, поддерживавших потолок залы. В данную минуту занавес поднялся, и перед зрителями явился Янус. На его затылке была надета маска старика; голову окружала бумага, вырезанная короной, над лбом было написано крупными буквами число истекавшего года 1813; над молодым лицом стояла цифра 1814. Обе надписи были освещены посредством огарка, прикрепленного к голове римского бога. Его роль исполнял один из крепостных людей, которому приказано было переносить, не морщась, боль от растопленного воска, если он потечет на его макушку. Старик Янус поклонился обществу и примолвил:

Друзья, мне восемьсот —

Увы! — тринадесятый,

Весельем не богатый

И очень старый год.

Потом он обернулся к публике молодым своим лицом и продолжал:

А брат, наследник мой,

Четырнадцатый родом,

Утешит вас приходом

И мир несет с собой.

В ответ на слова Януса прозвучала полночь, выпили шампанское и сели за ужин.

Наконец пришлось праздновать взятие Парижа: мир казался ненарушимым, и все вздохнули свободно. Пора было разъезжаться по углам и приниматься за покинутый образ жизни. Юшковы и молодая вдова Киреевская с семейством собрались домой, Жуковский ехал с ними. Один из муратовских соседей, Александр Алексеевич Плещеев, пригласил их погостить на перепутье у него и отпраздновать день рожденья его жены.

Плещеев был человек богатый, славился хлебосольством, мастерством устраивать parties de plaisir[10] в великолепном селе своем Черни, держал музыкантов, фокусников, механиков, выстроил у себя театр, сформировал из своих крепостных труппу актеров и обладал сам замечательным сценическим искусством. Он не мог жить без пиров и забав: каждый день общество, собиравшееся в Черни, каталось, плясало и играло в Secrétaire[11]. Отличившийся особенным остроумием был провозглашаем: le roi ou la reine du Secrétaire[12]. Королевская роль выпадала чаще всего на долю Анны Петровны Юшковой. Лишь только ее избрание было решено общим советом, она надевала самый лучший свой наряд, и остальные члены общества обращались в ее придворных. Они принимали ее приказания, вели ее торжественно к обеду и носили на себе надписи, означавшие их должности: тут были телохранители, пажи и пр. Француз mr. Visard, гувернер маленьких Плещеевых, играл обыкновенно роль хранителя печатей (канцлера), и на его груди красовалась надпись: Garde des sots, вместо sceaux; каламбур относился к его воспитанникам[13], с которыми он не умел ладить.

Хозяйка дома, Анна Ивановна Плещеева, урожденная графиня Чернышева была красавица. Муж очень ей угождал, что не мешало ему ухаживать за другими. В день ее рожденья он задал пир, который сохранился еще в устных преданьях и дает понятие об образе жизни богатых помещиков того времени. После обедни, на которую съехались ближние и дальние соседи, хозяин предложил прогулку. Пошли на лужайку, где, к общему удивленно, стояла выросшая за ночь роща. Когда виновница пира к ней приблизилась, роща склонилась перед ней и обнаружился жертвенник, украшенный цветами, возле него стояла богиня, которая приветствовала Анну Ивановну поздравительными стихами. Потом богиня и жертвенник исчезли, и на место их явился стол с роскошным завтраком. По выходе из-за стола Плещеев спросил у жены и гостей, расположены ли они воспользоваться хорошею погодой, и привел их к канавке, за которой возвышалась стена. Вход в ворота был загорожен огромной женской статуей, сделанной из дерева. «Madame Gigogne, voulez-vous nous laisser entrer?»[14] — закричал хозяин. Но негостеприимная madame Gigogne размахивала руками вправо и влево и кивала грозно головой. Тогда явился монах и стал творить над ней заклинанья, разумеется, по-французски. Побежденная madame Gigogne упала во весь рост через канаву, и спина ее образовала мост. С своей стороны монах превратился в рыцаря и приглашал гостей войти. Когда они перешагнули за ворота, целый город представился их взорам. Тут возвышались башни, палатки, беседки, качели. Между ними стояли фокусники с своими снарядами и сновали колдуньи, которые предсказывали каждому его будущность. Под звук военной музыки маневрировал полк солдат. На их знаменах и киверах стояла буква Н, так как Плещеев звал жену свою Ниной. Лавочники приглашали посетителей взглянуть на их товары и подносили каждому подарок. Для крестьян были приготовлены лакомства всякого рода. У одной из башен стоял молодец, который зазывал к себе гостей. «Voulez-vous entrer, mesdames et messieurs, — кричал он, — voulez-vous entrer: nous vous ferons voir de belles choses[15]». В башне была устроена камера-обскура: все входили и глядели поочередно сквозь стеклышко, вставленное в ящик, на портрет Анны Ивановны, вокруг которого плясали амуры[16].

Обед был, разумеется, роскошный; потом общество получило приглашение на спектакль. Давали «Филоктета», трагедию Софокла, переложенную на французский язык, потом трагедию-фарс, под заглавием: «Le Sourd, ou l'auberge pleine»[17]. На этом представлении отличался сам Плещеев, который дополнил комедию своими остротами, уморил со смеху публику. За спектаклем следовали иллюминация, танцы и ужин.

Но этот день, посвященный таким блестящим забавам, чуть не навлек неприятностей на амфитриона. Из числа его гостей нашлись люди, которым показалась сомнительною буква Н, стоявшая на знаменах и киверах солдат, маневрировавших в импровизированном городе. В этой злосчастной букве прочли не имя Нины, а Наполеона. Насчет Плещеева стали ходить такие неприятные слухи, что губернатор счел долгом пригласить его к себе. Плещеев объяснил ему дело — и обещался быть осторожнее.

А. П. Петерсон

Черты старинного дворянского рода

В усадьбе Киреевского, в селе Долбине, при сахарном заводе, жил сахаровар Зюсьбир, из Любека; полевым хозяйством управлял англичанин мистер Мастер, который, так же, как и жена его, говорил очень плохо по-русски. Шутов и шутих, дураков и дур, сказочников и сказочниц при молодом барине не было. Видно, они перевелись еще при старом, ибо Василий Иванович, из сожаления к ним и уважения к отцу, не прогнал бы их. Но у соседних старых помещиков вся эта увеселительная прислуга бар, упоминаемая в «Причуднице» Дмитриева, еще существовала. Так, у Марьи Григорьевны Буниной, в соседнем селе Мишенском[18], жил еще тогда дурак Варлам Акимыч, или Варлашка, — не остряк, не шут, а просто дурак совершенный, который в наше время возбуждал бы сожаление и отвращение, а тогда и священник села забавлялся исповедовать его и выслушивать грехи его: лиловые, голубые, желтые и т. п. Одет Варлашка был в кофту или камзол, оканчивающийся юбкою, наглухо сшитою, и весь испещрен петухами и разными фигурами. Но между дворовыми в Долбине оставались еще арапка и гуслист. Гуслист настраивал фортепьяны и игрывал по святочным вечерам, на которые в барскую залу собирались наряженные из дворовых (кто петухом простым или индейским, журавлем, медведем с поводырем балагурным, всадником на коне, бабой-ягой в ступе с пестом и помелом и пр.). Нарядиться журавлем было проще всего: выворачивался тулуп, в рукав продевалась длинная палка, к концу ее и рукава навертывалась из платка голова и привязывалась другая палка, представлявшая клюв; наряженный надевал тулуп себе на голову и спину и ходил сгорбившись, держа свою шею в руках, то поклевывая по полу, то поднимая ее вверх, треща по-журавлиному, с прибаутками. Являлись и в замысловатых иногда личинах. Однажды камердинер Киреевского явился Эзопом и рассказывал наизусть басни Хемницера с своими прибаутками. Другой комнатный предстал в облачении архиерея и, поставив перед собою аналой, начал говорить проповедь, с шутливым, хотя приличным тоном и содержанием, но Василий Иванович его остановил и удалил из залы (он был очень набожен). Из 15 человек мужской комнатной прислуги шесть были грамотны и охотники до чтения (это за 70 с лишком лет до теперешнего времени), книг и времени было у них достаточно, слушателей много. Во время домовых богослужений, которые бывали очень часто (молебны, вечерни, всенощные, мефимоны и службы страстной недели), они заменяли дьячков, читали и пели стройно старым напевом: нового Василий Иванович у себя не терпел, ни даже в церкви. В летнее время двор барский оглашался хоровыми песнями, под которые многочисленная дворня девок, сенных девушек, кружевниц и швей водили хороводы и разные игры: в коршуны, в горелки, «заплетися, плетень, заплетися, ты завейся, труба золотая» или «а мы просо сеяли», «я поеду во Китай-город гуляти, привезу ли молодой жене покупку» и др., а нянюшки, мамушки, сидя на крыльце, любовались и внушали чинность и приличие. В известные праздники все бабы и дворовые собирались на игрища то на лугу, то в роще крестить кукушек, завивать венки, пускать их на воду и пр. Вообще народу жилось весело, телесных наказаний никаких не было ни батогов, ни розог. Главные наказания в Долбине были земные поклоны перед образом до 40 и более, смотря по вине, да стул. Стул это была тяжелая, дубовая колода, обрубок в два и более пуда, на котором можно было сидеть и носить его с собою, к нему приковывали виновного на длинную цепь одною рукою, за кисть. Крестьяне были достаточны, многие зажиточны. Доказательством тому служит следующее обстоятельство. Продавалась деревня Ретюнь, смежная с Долбиным. Выборные из Ретюни пришли к Василию Ивановичу: «Батюшка, купи нас, хотим быть твоими, а не иных чьих каких». — «Братцы, — сказал им Киреевский, — увеличивать свои поместья я не желаю, а сделать это в удовольствие вам не могу: у меня нет столько наличных денег». Чрез несколько дней ретюнские выборные пришли опять: «Добрый барин, возьми нас в свои, а денег у тебя не достает — мы внесем тебе своих. Хотим быть твоими». Василий Иванович купил Ретюнь. По вводе во владение крестьяне пригласили его к себе с молодою барынею на угощение и сделали великолепное, на котором было даже мороженое, повар с посудою был нанят поблизости из г. Белева. Вожаком крестьян был крестьянин Дрыкин, который торговал пенькой. К весельям деревенской жизни надо прибавить, что церковь села Долбина, при которой было два священника (оба неученые; замечательно, что в те времена неученые предпочитались ученым; неученые были проще, обходительнее, внимательнее к крестьянам и даже поучительнее, понятнее и воздержнее, нежели тогдашние ученые, заносчивые), славилась чудотворною иконою Успения Божией Матери. К Успеньеву дню стекалось множество народу из окрестных сел и городов) и при церкви собиралась ярмарка, богатая для деревни. Купцы раскидывали множество палаток с красным и всяким товаром, длинные, густые ряды с фруктами и ягодами, не были забыты и горячие оладьи и сбитень. Но водочной продажи Василий Иванович не допускал у себя. Даже на этот ярмарочный день откупщик не мог сладить с ним и отстоять свое право по цареву кабаку. Никакая полиция не присутствовала, но все шло порядком и благополучно. Накануне праздника смоляные бочки горели по дороге, ведшей к Долбину, и освещали путь, а в самый день Успения длинные, широкие, высокие, тенистые аллеи при церкви были освещены плошками, фонариками, и в конце этого сада сжигались потешные огни, солнца, колеса, фонтаны, жаворонки, ракеты поодиночке и снопами, наконец бурак. Все это приготовлял и всем распоряжался Зюсьбир. Несмотря на все эти великолепия, постромки у карет, вожжи у кучера и поводья у форейтора были веревочные.

Благодатного Успенья

Светлый праздник наступил;

Все окрестные селенья

Звон призывный огласил.[19]

В наш теперешний быт, более подчиненный строгости форм и порядка, странным покажется, как губернская больница в Орле подчинялась так беспрекословно распоряжениям частного лица. Может быть, что сила духа и правды брала тогда верх над буквою и формою, что полагали Киреевского снабженным тайно поручением высшей власти и рады были, что кто-нибудь дает средства в глухом беспомощном положении. А что В. И. Киреевский, человек религиозный и очень нравственный, имел много воли и решительности, тому служит подтверждением следующее обстоятельство. Вскоре после женитьбы его на шестнадцатилетней девице А. П. Юшковой приехал к нему в Долбино губернатор Яковлев, объезжавший губернию. Карета с несколькими бричками, многочисленной прислугой подкатила прямо к крыльцу дома. В свите губернатора была его возлюбленная. Василий Иванович не впустил ее в дом свой ни оправиться, ни поправиться, и экипаж с красавицей удалился от крыльца дальше к сараям. Губернатор, думавший ночевать в Долбине, уехал далее, и верх взял Василий Иванович не криком, буйством или нахальством, а тихою речью и здравым рассуждением. Ни на какое мщение губернатор не отважился.

Василий Иванович был одно время судьею в уезде, тогда как все богатые и знатные помещики отказывались от службы по выбору, предоставляя их мелкопоместным. Но, кажется, он служил недолго, чуть ли не одну только зиму. Он не переехал на это время в Лихвин, а ездил туда из Долбина два раза в неделю, в кибитке, завертываясь в свой красный плащ, который по его цвету считал он предохранительным от озноба и простуды, и возвращался домой, в Долбино, к ночи. Все подчиненные в суде его боялись и уважали, хотя считали чудаком, вероятно. Он был отменно справедлив, очень взыскателен и строг. Земные поклоны доставались от него и чиновникам: «Нерадение в должности — вина перед Богом», — говорил им при этом Василий Иванович.


Приписка Петра Ивановича Бартенева

Приводим последовательный ряд Киреевских, записанный нами со слов покойного Петра Васильевича Киреевского.

1. Василий Семенович — белевский дворянин, в начале XVII века за осадное сиденье получил бывшее поместье свое село Долбино в вотчину. Женат был на Арине Охотниковой. Пожертвовал коня в белевский Преображенский монастырь, где и похоронен.

2. У него: а) Иван Васильевич брал город Вильну (1655 г.) и участвовал в Чигиринском походе, также и в действиях против Стеньки Разина. Женат был на Анне Васильевне Сомовой. Скончался монахом в Кирилло-Белозерском монастыре, б) Тимофей Васильевич брал с братом своим Вильну, участвовал в Чигиринском походе и против Стеньки Разина. Был убит под Алатырем. От Тимофея Васильевича происходит род Киреевских, ныне живущих в Малоархангельском уезде Орловской губернии.

3. У Ивана Васильевича: а) Иван Иванович — стольник при царях Алексее, Феодоре и пр.[20] Автор утраченных «Записок». «Записки» эти находились в руках П. В. Киреевского, но были у него похищены в одну из частных его поездок для собирания песен. По его словам, в «Записках» этих осуждались преобразования Петра, при котором И. И. Киреевский должен был сбрить бороду. Женат на Марье Дмитриевне Яблочковой; б) Дмитрий Иванович.

4. Василий Иванович: при осаде Дерпта у него разрубили голову и нанесли еще две раны. Полк, в котором он служил, был раскассирован и отослан в Рижский гарнизон. Он умер в 1736 г. Женат был сперва на Хрущовой, с 1711 г. на Дарье Яковлевне Ржевской, которая оставила по себе память умной женщины. Она дала прекрасное образование сыну и внуку своему.

5. Иван Васильевич: под Грос-Егерсдорфом ранен картечью. Он был первый дворянский предводитель Козельского уезда Калужской губернии. Женат был на Елизавете Афанасьевне Тыртовой, которая умерла в 1773 г., родив сына.

6. Василий Иванович (1773–1812). У него сестра Аграфена Ивановна (сумасшедшая, она пережила его). Женат на А. П. Юшковой.

К. Д. Кавелин

Авдотья Петровна Елагина Биографический очерк

I

10 июня 1877 года в селе Петрищеве Белевского уезда предано земле тело Авдотьи Петровны Елагиной. Это имя, близкое и дорогое теперь немногим ее родным и почитателям, пережившим покойную, было в свое время очень известно в интеллигентных слоях русского общества, принимавших более или менее живое и деятельное участие в нашем литературном, научном и культурном развитии. В последние годы царствования Александра I и в продолжение всего царствования императора Николая, когда литературные кружки играли такую важную роль, салон Авдотьи Петровны Елагиной в Москве был средоточием и сборным местом всей русской интеллигенции, всего, что было у нас самого просвещенного, литературно и научно образованного. За все это продолжительное время под ее глазами составлялись в Москве литературные кружки, сменялись московские литературные направления, задумывались литературные и научные предприятия, совершались различные переходы русской мысли. Невозможно писать историю русского литературного и научного движения за это время, не встречаясь на каждом шагу с именем Авдотьи Петровны. В литературных кружках и салонах зарождалась, воспитывалась, созревала и развивалась тогда русская мысль, подготовлялись к литературной и научной деятельности нарождавшиеся русские поколения.

Осыпанный покойной вниманием и ласками с молодых лет, безгранично обязанный на первой поре жизни многим ей лично, почтенному ее семейству и ее салону, связывая с дорогим мне семейством Елагиных лучшие воспоминания молодости, я считаю обязанностью сохранить для будущего времени то, что знаю сам и из рассказов родных об этой замечательной русской женщине.

Авдотья Петровна увидела свет 11 января 1789 года в родовом имении Юшковых, селе Петрищеве Белевского уезда Тульской губернии. Ее мать, Варвара Афанасьевна, рожденная Бунина, была очень образованная женщина и прекрасная музыкантша; отец, Петр Николаевич Юшков, занимал в царствование Екатерины видное место в тульской губернской администрации и принадлежал к известной дворянской фамилии. Дядя ее, женатый на графине Головкиной[21], был губернатором в Москве во время чумы[22].

Первоначальное воспитание Авдотьи Петровны было ведено очень тщательно. Гувернантками при ней были эмигрантки из Франции времен революции, женщины, получившие по-тогдашнему большое образование. В особенности называют M-me Dorer, отличавшуюся вполне аристократическим складом и характером. Это обстоятельство имело большое влияние на умственный и нравственный строй покойной, придало ей французскую аристократическую складку, общую всем лучшим людям той эпохи. С немецким языком и литературой Авдотья Петровна познакомилась через учительниц, дававших ей уроки, и В. А. Жуковского, ее побочного дядю, который воспитывался с нею, был ее другом и, будучи старше ее семью годами, был вместе ее наставником и руководителем в занятиях[23]. Русскому языку учил ее Филат Гаврилович Покровский[24], человек очень знающий и написавший много статей о Белевском уезде, напечатанных в «Политическом журнале».

Пяти лет от роду Авдотья Петровна лишилась матери, умершей в чахотке[25], и вместе с тремя своими сестрами, Анной (впоследствии известной писательницей Зонтаг), Екатериной (Азбукиной) и Марьей (Офросимовой) поступила на воспитание к своей бабушке, Марье Григорьевне Буниной, рожденной Безобразовой, умершей в 1811 году, — женщине с большим характером. Она жила в селе Мишенском Белевского уезда, куда переселился и отец Авдотьи Петровны после смерти жены. Зиму это семейство проводило в Москве. Живо сохранился в памяти покойной Елагиной торжественный въезд и коронование императора Александра I.

Авдотье Петровне еще не исполнилось пятнадцати лет, когда за нее посватался у бабушки, не сказав ей самой ни слова, Василий Иванович Киреевский, проживавший тоже в Москве. Ему было около тридцати лет; человек он был очень ученый, в совершенстве знал иностранные языки, но был своеобразен до странности. Брак совершился 16 января 1805 г. и был из самых счастливых. Киреевский страстно любил свою жену и довершил ее образование, читая с нею серьезные книги, в особенности исторического содержания, и Библию. Вероятно, в это время окончательно утвердилась в молодой тогда Авдотье Петровне глубокая религиозность, без сомнений и колебаний, которая сопровождала ее до могилы. Киреевский был религиозен до нетерпимости, ненавидел Вольтера, скупал и истреблял его сочинения. Вследствие ли влияния мужа или начального воспитания, трудно сказать, но Авдотья Петровна всю свою жизнь не сочувствовала отрицательному направлению, когда оно выражалось резко и в крутых формах; оно было противно ее религиозному направлению, ее литературным и эстетическим вкусам и привычкам; но эта нелюбовь к отрицательному направлению была чужда всякой исключительности и фанатизма. Авдотья Петровна много читала и думала, часто слышала самые разнообразные суждения об одних и тех же предметах, и это сделало ее замечательно терпимой ко всякого рода взглядам, лишь бы они были искренни, правдивы и выражались не в грубых формах.

От брака с Киреевским Авдотья Петровна имела четырех детей. Из них зрелого возраста достигли: Иван Васильевич (родился 1806 года 22 марта), Петр Васильевич (1808 года 11 февраля) и Марья Васильевна (1811 года 8 августа). Счастливое супружество покойной с первым мужем продолжилось недолго. В 1812 году, осенью, В. И. Киреевский скончался в Орле от горячки, которую схватил вследствие самоотверженного служения на общую пользу. Беспомощное состояние раненых пленных французов, неурядица и злоупотребления в госпиталях возмущали его. Будучи частным человеком, он самопроизвольно, без всякого полномочия или приглашения от властей, принял в свое заведывание госпиталь в Орле, привел его в порядок, заботился о пленных и раненых, обращал якобинцев и революционеров к религии, спокойно перенося оскорбления, которыми они его за то осыпали, и сделался жертвой госпитальной горячки.

Двадцатичетырехлетняя вдова была в отчаянии, лишившись в лице любимого мужа наставника и руководителя. «Делайте теперь со мной, что хотите», — сказала она своей тетке, Екатерине Афанасьевне Протасовой. К этой тетке, овдовевшей еще в 1793 году[26], переселилась она с своими детьми из села Долбина Калужской губернии Лихвинского уезда, старинного имения Киреевских, где жила с мужем, ненадолго приезжая с ним по зимам в Москву[27]. Протасова жила в Орле и около Орла, в деревне Муратове, с двумя своими дочерьми. С этим семейством жил и Жуковский, которого нежная, глубокая многолетняя привязанность к Марии Андреевне Протасовой известна из его биографии. Здесь Авдотья Петровна очутилась в образованном, веселом светском кружке, который составился в селе Черни, у Александра Алексеевича Плещеева. Плещеев был женат на Анне Ивановне Чернышевой, женщине очень образованной, имел свой домашний оркестр и был неподражаемым чтецом и декламатором, вследствие чего поступил позднее лектором к императрице Марии Федоровне. В кружке Плещеева, кроме его жены, Жуковского, дочерей Е. А. Протасовой и близких приятелей и знакомых — Д. Н. Блудова, Д. А. Кавелина[28], Апухтина[29], — участвовали многие из образованных пленных французов, в том числе генерал Бонами. Здесь проводили время очень весело: читали, разыгрывали французские пьесы, играли в распространенные тогда в избранных кружках jeux d'esprit[30].

Через два года кружок этот расстроился. В 1814 году Александра Андреевна Протасова выдана замуж за А. Ф. Воейкова, известного сатирического писателя, вскоре занявшего кафедру русской словесности в Дерптском университете. С ним перебралось в Дерпт и семейство Протасовых, а Авдотья Петровна поселилась с детьми снова в селе Долбине, вместе с Жуковским, возвратившимся в 1813 г. из ополчения.

Уединенная жизнь ее в Долбине продолжалась целых семь лет. В продолжение этого времени в жизни ее совершились два важных события. В 1817 году, 4 июля, Авдотья Петровна вступила во второй брак, с Алексеем Андреевичем Елагиным, своим троюродным братом. Оба происходили из рода Буниных: Авдотья Петровна — от Афанасия Ивановича, а второй муж ее, Елагин, — от родной сестры Бунина, Анны Ивановны Давыдовой, которой дочь, Елизавета Семеновна Елагина, была матерью Алексея Андреевича. Другим важным событием было вступление в том же 1817 году Марьи Андреевны Протасовой в супружество с профессором Дерптского университета Иваном Филипповичем Мойером.

Четыре года спустя, 4 июля 1821 года, Авдотья Петровна переехала из Долбина на житье в Москву и прожила здесь безвыездно 14 лет — до 1835 года. Этот продолжительный период времени был, как она сама говорила, счастливейшей эпохой в ее жизни. С этого же времени она принимает живое и непосредственное участие в жизни литературных и ученых московских кружков. Еще в царствование Александра I образовался в Москве, около Николая Полевого, замечательный литературный кружок, к которому принадлежали Пушкин, князь Вяземский, Кюхельбекер и князь Одоевский (издававшие вместе «Мнемозину»), В. П. Титов, Шевырев, Погодин, Максимович, Кошелев, Розберг, Лихонин. В этом же кружке впервые выступила в свет Каролина Карловна Яниш, впоследствии известная писательница Павлова[31]. Одного перечня этих имен достаточно, чтоб показать, в каком замечательном обществе вращалась тогда Авдотья Петровна.

С 1826 года блестящий кружок Полевого сменился другим, не менее блестящим и талантливым, группировавшимся около только что начинающего поэта Дмитрия Ивановича Веневитинова[32]. Зерно этого кружка составлялось из молодых людей, служивших при архиве министерства иностранных дел и готовившихся, под названием «архивных юношей»[33], к дипломатической карьере. Кроме Пушкина и князя Вяземского, принадлежавших и к кружку Полевого, мы встречаемся здесь с И. С. Мальцевым, сослуживцем Грибоедова по дипломатической миссии в Персии, Н. А. Мельгуновым, С. А. Соболевским, поэтом Баратынским, Д. Н. Свербеевым и другими[34]. Но душа и центр этого кружка, Веневитинов, умер весной 1827 года, едва начав свое блистательное литературное поприще, не достигнув и двадцатитрехлетнего возраста.

С 1828 года в московских литературных салонах появляются новые лица, ставшие потом видными деятелями в литературе и науке. В Москве поселился Н. М. Языков[35]; сыновья Авдотьи Петровны, Иван и Петр Васильевичи Киреевские, поехавшие учиться за границу, возвратились в 1830 году в Москву, по случаю холеры. Тогда возникла в их кружке мысль об издании журнала «Европеец». План этого журнала обсуждался в 1831 году при участии Жуковского, который нарочно для этого приехал из Петербурга. В 1832 году издание «Европейца» началось, но со второй же книжки журнал был запрещен.

К этому же времени относится знакомство с А. И. Тургеневым и появление в кружке новых деятелей — П. Я. Чаадаева и А. С. Хомякова. Тогда же зарождается и так называемое славянофильство, развившееся потом в особую философско-историческую доктрину. Первым представителем этого направления был Петр Васильевич Киреевский, которому сперва сочувствовали только Хомяков и Языков. Иван Васильевич Киреевский не разделял сначала мнений брата и присоединился к ним лишь впоследствии. Авдотья Петровна сочувствовала Петру Васильевичу не в отрицании петровских реформ, а в нелюбви к Петру, за его жестокость и лютость. Воспоминания о них живо сохранились в семейных преданиях Лопухиных, которые находились с Елагиной в каком-то далеком родстве или свойстве[36].

С тридцатых годов и до нового царствования дом и салон Авдотьи Петровны были одним из наиболее любимых и посещаемых средоточий русских литературных и научных деятелей. Все, что было в Москве интеллигентного, просвещенного и талантливого, съезжалось сюда по воскресеньям. Приезжавшие в Москву знаменитости, русские и иностранцы, являлись в салон Елагиных. В нем преобладало славянофильское направление, но это не мешало постоянно посещать вечера Елагиных людям самых различных воззрений до тех пор, пока литературные партии не разделились на два неприязненных лагеря — славянофилов и западников, что случилось в половине сороковых годов.

Блестящие московские салоны и кружки того времени служили выражением господствовавших в русской интеллигенции литературных направлений, научных и философских взглядов. Это известно всем и каждому. Менее известны, но не менее важны были значение и роль этих кружков и салонов в другом отношении — именно как школа для начинающих молодых людей: здесь они воспитывались и приготовлялись к последующей литературной и научной деятельности. Вводимые в замечательно образованные семейства, добротой и радушием хозяев юноши, только что сошедшие со студенческой скамейки, получали доступ в лучшее общество, где им было хорошо и свободно, благодаря удивительной простоте и непринужденности, царившей в доме и на вечерах. Здесь они встречались и знакомились со всем, что тогда было выдающегося в русской литературе и науке, прислушивались к спорам и мнениям, сами принимали в них участие и мало-помалу укреплялись в любви к литературным и научным занятиям. К числу молодых людей, воспитавшихся таким образом в доме и салоне Авдотьи Петровны Елагиной, принадлежали: Дмитрий Александрович Валуев, слишком рано умерший для науки, А. Н. Попов, М. А. Стахович, позднее трое Бакуниных, братья эмигранта[37], художник Мамонов и другие. Все они были приняты в семействе Елагиных на самой дружеской ноге (Валуев даже жил в их доме) и вынесли из него самые лучшие, самые дорогие воспоминания. Пишущий эти строки испытал на себе всю обязательную прелесть и все благотворное влияние этой среды в золотые дни студенчества; ей он обязан направлением своей последующей жизни и лучшими воспоминаниями. С любовью, глубоким почтением и благодарностью возвращается он мыслями к этой счастливой поре своей молодости, и со всеми его воспоминаниями из этого времени неразрывно связана светлая, благородная, прекрасная личность Авдотьи Петровны Елагиной, которая всегда относилась к нему и другим начинающим юношам с бесконечной добротой, с неистощимым вниманием и участием. Такой же благодатной средой был для нас салон Свербеевых, открывшийся, кажется, несколько позднее, чем у Авдотьи Петровны. В сороковых годах он уже был в полном блеске. Теперь не слышно более о таких салонах, и оттого теперь молодым людям гораздо труднее воспитываться в интеллектуальной жизни, чем было нам, когда мы начинали жить. Разрозненность, одиночество, недостаток живого, материального участия просвещенных женщин, недостаток непосредственного общения и связи между старым и новым мыслящими поколениями, быть может, более всего объясняют болезненность, раздражительность, сердечную отчужденность, составляющие обычные свойства и характерную черту выдающихся умов и талантов нового поколения, идущего на смену нашему. Время, которое взваливается на интеллигенцию всей обстановкой русской действительности, еще кое-как выносится при соединении сил, но оно тяжело давит лучших людей поодиночке.

Возвратимся к нашему очерку. Кто не участвовал сам в московских кружках того времени, тот не может составить себе и понятия о том, как в них жилось хорошо, несмотря на печальную обстановку извне. В этих кружках жизнь била полным, радостным ключом. Лето проводилось где-нибудь за городом, зима в Москве. В 1831 и 1832 годах Елагины и Киреевские жили летом в Ильинском. Тут, между прочим, разыгрывалась шуточная комедия «Вавилонская принцесса», написанная в стихах Иваном Васильевичем Киреевским и Языковым, который в то время жил с Елагиными и Киреевскими. В 1833 году они поселились в селе Архангельском, подмосковном имении князя Юсупова. Пользуясь драгоценной картинной галереей, Авдотья Петровна много занималась в то лето живописью и сделала несколько прекрасных копий с картин юсуповской галереи. Она очень любила живопись и не оставляла ее даже в последний год своей жизни. Ослабление зрения ее особенно тревожило.

В 1834 году она опять провела лето в Ильинском, а в следующем году, рано весною, в марте, уехала впервые за границу[38], сперва в Карлсбад на воды, а потом в Дрезден. Пребывание в чужих краях продлилось до июля 1836 года. Во время этого путешествия она, через рекомендательные письма Жуковского, познакомилась с Тиком и Шеллингом.

К этому времени стали подрастать и дети ее от второго брака: сыновья Василий (родился в 1818 г., 13 июня), Николай (1822 г., 23 апреля), Андрей (1823 г., 18 сентября) и дочь Елизавета (в 1825 г.). Все они воспитывались дома, сыновья доканчивали свое образование в Московском университете. Это обстоятельство и привычка быть в просвещенной, литературной и научной среде удерживали Авдотью Петровну постоянно в Москве, откуда она редко отлучалась. Так, в 1841 году она во второй и последний раз ездила за границу, чтобы познакомиться с невестой Жуковского.

С 1835 года в салоне Елагиных появились новые лица — некоторые из молодых профессоров Московского университета, недавно возвратившихся из-за границы и вдохнувших в университет новую жизнь[39]. То было время его процветания и небывалого блеска. В 1838 году с Елагиными познакомился Гоголь[40], а в сороковых годах салон Авдотьи Петровны стали посещать Герцен, Ю. Ф. Самарин, Аксаковы, Сергей Тимофеевич и Константин Сергеевич, Н. П. Огарев, Н. М. Сатин. Не называем прежних постоянных посетителей и членов кружка, живших в Москве, и приезжих, русских и иностранцев.

В эту же эпоху радостными событиями в личной жизни Авдотьи Петровны и в семействе Киреевских и Елагиных были переезд Екатерины Афанасьевны Протасовой весной 1837 года с семейством Мойера и дочерьми А. Ф. Воейкова из Дерпта на постоянное житье в село Бунино Орловской губернии Волховского уезда; частые приезды Жуковского и женитьба его (в 1841 году); брак старшего из детей, прижитых в браке с Елагиным, Василья Алексеевича, с троюродной своей сестрой, Екатериной Ивановной Мойер (1846 г. 14 января[41]).


II

С половины сороковых годов звезда жизни и счастья Авдотьи Петровны начала меркнуть. Семейные горести и несчастия стали быстро следовать одни за другими. Печальный их ряд открылся смертью одной из любимых племянниц Авдотьи Петровны, Екатерины Александровны Воейковой (1844 г.); позднее, в том же году, 27 декабря, умер сын ее 21 года от роду, еще студент, Андрей Алексеевич Елагин, подававший большие надежды; в декабре следующего, 1845 года, скончался Д. А. Валуев, ставший как бы членом семьи Елагиных; в 1846 году, 21 марта, Авдотья Петровна лишилась второго мужа, А. А. Елагина; год спустя — новые утраты: сперва скончалась Екатерина Афанасьевна Протасова (12 февраля 1848 г.), а вслед за нею (4 июля) дочь Авдотьи Петровны, Елизавета Алексеевна Елагина. Кругом становилось пусто. 1846 и 1847, позднее 1849 и 1850 годы проведены в деревне. Блестящее время московских кружков и салонов приходило к концу. Наступила другая эпоха.

Литература, наука отступили на второй план перед грозными политическими событиями, восточной войной и внутренними преобразованиями, которые наступили с новым царствованием. Близкие друзья все еще по-прежнему собирались, но круг их из года в год редел: одни умерли, другие разъехались. В 1856 году над Авдотьей Петровной разразился новый удар: сыновья ее Киреевские, Иван и Петр Васильевичи, умерли вскоре один за другим (11 июня и 25 октября), через два года не стало И. Ф. Мойера, а три года спустя (5 сентября 1859 г.) скончалась дочь Елагиной, Марья Васильевна Киреевская.

Последние годы жизни Авдотья Петровна проводила в Москве, летом в деревне, иногда оставалась тут круглый год, но большей частью возвращаясь на зиму в Москву. Жила она со своим сыном, Николаем Алексеевичем Елагиным, который оставался неженатым, устроил для нее прекрасную усадьбу и дом в деревне Уткино, близ родимого ее пепелища, села Петрищева, и с трогательною нежностью заботился об угасающей матери. Здесь доживала Авдотья Петровна свои дни, окруженная дорогими воспоминаниями прошлого, не переставая заниматься, читать, рисовать. С избранием сына, Николая Алексеевича, в 1873 году в предводители дворянства Белевского уезда, она перестала ездить на зиму в Москву и проводила зимние месяцы в Белеве. Но недолго суждено ей было наслаждаться тихой, спокойной, радостной старостью: 11 февраля 1876 года скоропостижно скончался Николай Алексеевич Елагин, лелеявший ее последние годы, посвятивший ей свою жизнь. Из всего ее многочисленного семейства оставался теперь в живых только один сын, Василий Алексеевич Елагин. Но воспитание детей приковывало его к Дерпту. Сюда, в семейство сына, и переселилась Авдотья Петровна 11 мая того же года и здесь тихо скончалась 1 июня 1877 года, на 89-м году от роду.

Нам остается добавить немногое для характеристики покойной.

Авдотья Петровна не была писательницей, но участвовала в движении и развитии русской литературы и русской мысли более, чем многие писатели и ученые по ремеслу. Она не единственный у нас пример в этом роде. Кто заподозрит громадную роль в нашем развитии Грановского, перебирая два тощих тома его статей? Или Николая Станкевича, который ничего после себя не оставил, кроме писем? Чтоб оценить ее влияние на нашу литературу, довольно вспомнить, что Жуковский читал ей свои произведения в рукописи и уничтожал или переделывал их по ее замечаниям. Покойная показывала мне одну из таких рукописей — толстую тетрадь, испещренную могильными крестами, которые Жуковский ставил подле стихов, исключенных вследствие замечаний покойной[42]. К сожалению, я не могу сказать, какие именно стихотворения Жуковского прошли через такую переделку и все ли ей подвергались.

Авдотья Петровна много переводила с иностранных языков, но значительная часть этих переводов, вследствие разных случайностей, не была напечатана. В молодости, еще до замужества, она перевела по заказу Жуковского много романов и получала за них гонорары книгами, так переведен ею, между прочим, «Дон Кихот» Флориана. В «Европейце» напечатан сделанный ею перевод одной рыцарской повести из «Sagen der Vorzeit» Файта Вебера[43], а в «Москвитянине» 1845 года отрывки, отмеченные Иваном Киреевским из мемуаров Стеффенса. Наконец, много ее переводов напечатано в «Библиотеке для воспитания», издававшейся П. Г. Редкиным, между прочим, статья о Троянской войне[44] и др. Остались в рукописи ненапечатанными «Левана, или О воспитании» Жана Поля Рихтера; «Жизнь Гуса» Боншоза, в двух томах; «Тысяча одна ночь»; «Принцесса Брамбилла» Гофмана; многие проповеди Вине (Vinet)[45]. Еще в самый год своей кончины Авдотья Петровна перевела одну из проповедей ревельского проповедника Гуна.

Основательно знакомая со всеми важнейшими европейскими литературами, не исключая новейших, за которыми следила до самой смерти, Авдотья Петровна особенно любила, однако, старинную французскую литературу. Любимыми ее писателями остались Расин, Жан-Жак Руссо, Бернарден де Сен-Пьер, Массильон, Фенелон.

Покойная до самой кончины имела живой, ясный и веселый ум. Ее записки к знакомым и близким, писанные года за два до смерти, поражают твердостью почерка, свежестью оборотов и стиля. Трогательно было видеть, как ветхая днями Авдотья Петровна не переставала заниматься чтением, переводами, живописью, рукоделием. Бывало, в Уткине, по поводу какого-нибудь разговора, старушка тихими шагами отправлялась в свою комнату и выносила оттуда сделанный ею на клочке бумаги, иногда в тот же день, перевод какого-нибудь места из только что прочитанной книги, которое почему-либо остановило на себе ее внимание. Родным и близким она дарила то нарисованный ею в тот же день акварелью цветок, то связанный ее руками за несколько времени перед тем кошелек. Покойная страшно любила цветы. Она сама, смеясь, рассказывала, как однажды в Уткине, сойдя в цветник полюбоваться ими и срезать розу, она упала и не могла подняться. Проходивший мимо мальчик, которого она позвала на помощь, испугался и убежал; в таком положении прождала она, пока домашние не спохватились и не начали ее искать.

Не было собеседницы более интересной, остроумной и приятной. В разговоре с Авдотьей Петровной можно было проводить часы, не замечая, как идет время. Живость, веселость, добродушие, при огромной начитанности, тонкой наблюдательности, при ее личном знакомстве с массою интереснейших личностей и событий, прошедших перед нею в течение долгой жизни, и ко всему этому удивительная память — все это придавало ее беседе невыразимую прелесть. Все, кто знал и посещал ее, испытывали на себе ее доброту и внимательность. Авдотья Петровна спешила на помощь всякому, часто даже вовсе не знакомому, кто только в ней нуждался. Поразительные примеры этой черты ее характера рассказываются ее родными и близкими.

Покойная всю свою жизнь сохранила основные характерные черты того времени, когда воспитывалась и сложилась. Литературные, художественные, религиозно-нравственные интересы преобладали в ней над всеми прочими; политические и общественные вопросы отражались в ее уме и сердце своей гуманитарной и литературно-эстетической стороной. Такова была складка того поколения, к которому принадлежала покойная Авдотья Петровна, и этому направлению она осталась верной до последних дней жизни.

Это поколение сошло теперь в могилу. Представителей его между нами можно сосчитать по пальцам, и все они уже древние люди. Мы, ближайшие свидетели заката их деятельности, уже в молодости чувствовали и отчасти понимали их различие с нами, а нынешние люди отошли от них так далеко, что перестали их понимать, относятся к ним равнодушно, даже холодно. И в самом деле, между поколением александровской эпохи, к которому принадлежала покойная Елагина, и теперешним лежит целая бездна. Не только нашим детям, но даже нам самим трудно теперь вдуматься в своеобразную жизнь наших ближайших предков. Лучшие из них представляли собой такую полноту и цельность личной, умственной и нравственной жизни, о какой мы едва имеем теперь понятие. Отдельно взятые лучшие личности александровского времени изумляют высоким просвещением и нравственным идеализмом не только на словах, но и на деле. На нас немногие личности александровской эпохи, с которыми мы имели случай встречаться, всегда производили, с этой стороны, обаятельное впечатление: в них, несмотря на все превратности судьбы, не было и тени той угловатости, односторонности, резкости, ни той нравственной надорванности, которые составляют обычные недостатки нашего поколения и еще больше, чем нас, удручают тех, которые следуют за нами.

Чем объяснить это различие, невольно бросающееся в глаза? Многие видят в нем доказательство вырождения поколений, другие, именно славянофилы, считали идеи, которыми жило прежнее поколение, чуждыми нам, не способными привиться к русской почве; третьи уверены, что эти идеи не могли развиться, потому что для них не были благоприятны политические условия. Но ни одно из этих предположений не решает вопроса. У нас между поколениями потому нет умственной и нравственной преемственности и связи, что нам пришлось в короткое время нагонять Европу, и дело веков у нас скомкалось в несколько десятилетий, а такая скороспелая работа не могла не привести к разладу между поколениями и к крайнему умственному и душевному утомлению, которое мы по ошибке считаем за признак вырождения. Великодушные, гуманные идеи, которыми были проникнуты лучшие люди александровской эпохи, могли быть слишком отвлеченны, непрактичны, неосуществимы в тогдашней форме и в тогдашнем обществе, но чуждыми нам они не могли быть, и последующее время доказало, что они такими вовсе не были. Идеи XVIII века были результатом развития человеческого рода в течение веков. По своей всеобщности, своему общечеловеческому характеру они близки и дороги всякому народу, всякому племени. Народ или государство, которым они чужды, подписывают тем свой смертный приговор, не могут деятельно участвовать в общем развитии и успехах, играть продолжительную роль и иметь важное значение во всемирной истории; они осуждены прозябать и рано или поздно входят в состав других, более талантливых и живучих народов. Не одни только национальные особенности, но и всеобщие идеи дают народам и государствам историческое, всемирное значение; национальность определяет только формы, в которых эти идеи производятся и осуществляются, никак не более. Наконец, политические и административные порядки выражают степень культуры и не определяют способности к ней. У нас, как и везде, эти порядки, по мере нашего развития, не ухудшались, а скорей, напротив, вырабатывались и смягчались, и если они оставляют желать многого, то причина опять-таки заключается в той же низкой степени культуры. Таким образом, причин упадка и исчезновения блестящего и просвещенного культурного слоя александровского времени надо искать не в вырождении поколений, не в характере идей, которыми жил этот слой, и не в политических и социальных условиях России XIX века, а в чем-нибудь другом. Мы думаем, что эти причины лежат гораздо глубже — в уединенном и обособленном положении культурного слоя александровской эпохи посреди крайне невежественных низких и средних классов тогдашней России. В царствовании Александра I образованные кружки резко выдавались вперед над остальной массой населения, не имели с нею почти ничего общего и жили своею жизнью, соприкасаясь с остальными слоями и классами русского общества только внешним образом. Правда, никакого антагонизма и вражды не было между теми и другими, но не было также между ними никакого сближения и взаимодействия. Образованные кружки представляли у нас тогда, посреди русского народа, оазисы, в которых сосредоточивались лучшие умственные и культурные силы, — искусственные центры, с своей особой атмосферой, в которой вырабатывались изящные, глубоко просвещенные и нравственные личности. Они в любом европейском обществе заняли бы почетное место и играли бы видную роль. Но эти во всех отношениях замечательные люди вращались только между собою и оставались без всякого непосредственного действия и влияния на все то, что находилось вне их тесного, немногочисленного кружка. Упрекать их за то в аристократическом пренебрежении к другим, в недостатке патриотизма, в равнодушии к успехам и развитию отечества было бы непростительной ошибкой и вопиющей напраслиной. Эти люди, напротив, горячо любили свою родину, горячо желали для всех и каждого тех благ, которыми сами жили в своих чаяниях и стремлениях. Занимались они не одной литературой и искусствами, как многие думают, между ними немало было и таких, которые имели большое политическое образование, были искренними поборниками свободных учреждений, мечтали для своего отечества об освобождении крепостных, о финансовой реформе, о коренном преобразовании школы, суда и администрации, о свободе веры, слова и печати. Успехами России в течение XIX века мы существенно обязаны этим людям. Но они проводили высокую культуру, которую несли с собою, не в будничной обстановке ежедневной жизни грубых масс, не лично и непосредственно, а в общих административных и законодательных мерах или в литературных, художественных и научных произведениях. Существование этих людей и их кружков было плодотворно для России только в общем, отвлеченном смысле, но не отражалось в живых фактах на окружавшем их русском обществе. Эти изящные, развитые, просвещенные, гуманные люди жили полною жизнью в своих кружках, не внося своим существованием ничего в наш тогдашний печальный, полудикий быт. Люди, глубоко понимавшие всю цену просвещения, не думали устроивать школ и обучать грамоте мужиков, посреди которых жили; к местной, губернской и уездной администрации, наполненной невеждами, земскими ерышками и подьячими старого закала, грабившей живых и мертвых, возмутительно притеснявшей простой народ, люди, проникнутые идеями правды и гуманности, относились с очень понятным омерзением и гадливостью; но они ничего не делали, чтобы поддержать лучших людей в этой печальной среде, чтоб помочь им выбраться из грязной действительности, чтобы пролить хоть какой-то луч света в это царство мрака. Так же чуждо было для них и все остальное — и сельское духовенство, и купечество, и мещанство. Из своего прекрасного далека они безучастно смотрели на то, что делалось в ежедневной жизни вокруг них, из боязни унизиться и испачкаться в нравственной и всяческой грязи соприкосновением с нею. Скажем, то была барская спесь. Совсем нет! Таланты, выходившие из народа, хотя бы из крепостных, даже люди, подававшие только надежду сделаться впоследствии литераторами, учеными, художниками, кто бы они ни были, принимались радушно и дружески вводились в кружки и семьи на равных правах. Это не была комедия, разыгранная перед посторонними, а сущая, искренняя правда — результат глубокого убеждения, перешедшего в привычки и нравы, что образование, знание, талант, ученые и литературные заслуги выше сословных привилегий, богатства и знатности. Но темное большинство, не способное по крайнему невежеству и отсутствию культуры понять и оценить те высшие интересы, которыми жили образованные кружки, не возбуждало в них деятельного участия; а большинство, в свою очередь, бессмысленно и равнодушно смотрело на непонятную для него жизнь, занятия, радости, печали, стремления и наслаждения просвещенных людей как на барские затеи и причуды. Обоим элементам этого странного раздвоенного и разобщенного общества, жившим рядом друг подле друга, и в мысль не приходило постараться сблизиться, понять друг друга, опираться друг на друга, работать дружно вместе. С этой точки зрения между старыми и новыми поколениями лежит целая бездна. Теперь редкий из истинно просвещенных людей не ставит себе задачей популяризировать свои знания, по возможности поднимать до себя окружающих его необразованных людей, растолковывать им пользу науки и знания, сообщать им знания и науку в доступных им формах и объеме[46]. Ничего подобного прежде не было. Ключ ко всему, что думалось и делалось в избранных кружках, существовал только для них самих; для остальной России оно казалось непонятным чудачеством, диковинной штукой, которой себя только тешили господа и дворяне. Многие с досадой и злорадством напирают на неудачные, смешные, подчас очевидно ошибочные формы, в которых выражается современное стремление сделать всех причастными науке и знанию, связать в одно целое разрозненные общественные слои, наглядно и осязательно показать необразованной части русского населения пользу и необходимость того, чем заняты его образованные и просвещенные вершины. Но за подробностями, промахами и уклонениями опускается из виду главная, существенная сторона в стремлениях нашего времени. Те, которые видят только смешное и вредное в том, что делается, не могут или не хотят понять, что наши блестящие кружки просвещенных людей первой половины XIX века замерли и постепенно исчезли именно вследствие того, что стояли одиноко, были разобщены с остальною русскою жизнью. Воспитанные в этих кружках люди, несмотря на все свое обаяние, были тепличными растениями и не могли выдержать обыкновенной температуры. Им предстояла задача акклиматизировать в России то, что они несли с собою, но это было невозможно, потому что почва далеко не была для того подготовлена. Непосредственная грубость и невозделанность этой почвы делала немыслимой пересадку в нее прекрасных, но тонких и нежных растений, привыкших к искусственной теплоте и свету, и они завяли, не пустив корней.

Поколение александровской эпохи сыграло свою историческую роль и уступило место новым деятелям. Теперь, кажется, уже настала пора судить о нем с полным беспристрастием, не делая ему упреков, которых оно не заслуживает. Нельзя, не нарушая исторической правды, помянуть его иначе как добром. Оно всегда будет служить ярким образцом того, какие люди могут вырабатываться в России при благоприятных обстоятельствах. Обвинять его за то, что оно стояло особняком посреди русской жизни, было бы более чем странно. Такое положение создано ему всем ходом развития нашей культуры и ближайшими задачами его времени.

П. И. Бартенев

Авдотья Петровна Елагина


В Дерпте 1 июня нынешнего года погасла прекрасная, долголетняя жизнь, память о которой никогда не умрет в преданиях русской образованности: скончалась Авдотья Петровна Елагина. «Русский архив» и издатель его бесконечно обязаны этой необыкновенной женщине. Что напечатано в нашем издании из бумаг Жуковского, было, за немногими исключениями, сообщено ею или через ее посредство. Она была другом поэта, который (в одном письме к покойному П. А. Плетневу) называет ее моя поэзия. Кто знал близко А. П. Елагину, тому понятен этот отзыв Жуковского, заключающий в себе и ее право на всеобщую известность. Поэтому на мне лежит обязанность сообщить читателям «Русского архива» некоторые черты и события из ее жизни. Большая часть нижеследующего была мною слышана от нее самой в течение почти 25-летней дружбы, которою она меня удостаивала и которою я дорожу как одним из лучших моих достояний.

А. П. Елагина принадлежала к стародавнему русскому дворянству, которое еще не растратило в прошлом веке добрых качеств своих. Ее родители были люди не чрезмерно богатые, однако вполне обеспеченные, жившие в совершенном довольстве и с некоторым даже избытком, что сообщало их обстановке счастливую равномерность и давало простор всяческому развитию. Родина А. П. Елагиной — прекрасные берега Оки, очаровательные окрестности города Белева, на границе трех губерний — Тульской, Калужской и Орловской, на старом торговом пути из Москвы в Малороссию, который сообщал этому издавна населенному краю самобытное оживление. Тут жили и владели князья Трубецкие, бароны Черкасовы, Чичерины, Юшковы, а главным лицом был белевский воевода, приятель екатерининских Орловых Афанасий Иванович Бунин, дед А. П. Елагиной. Места, где прошло детство ее, воодушевляли молодого Жуковского, он научился там с ранних лет любить природу, и это же чувство любви к красотам Божьего мира было необыкновенно развито в покойной Авдотье Петровне: до преклонной старости не могла она равнодушно видеть цветущий луг, тенистую рощу. Цветы были ее страстью; она окружила себя ими во всех видах, составляла букеты, срисовывала, наклеивала, иглой и кистью передавала их изображения. Сколько было нарисовано и вышито ею одних незабудок!

А. П. Елагина родилась 11 января 1789 года в Тульской губернии Белевского уезда, в селе Петрищеве, где на церковном погосте теперь покоится прах ее. По отцу, Петру Николаевичу Юшкову (4 декабря 1805 г.), она принадлежала к тогдашней знати и находилась в родстве с графами Головкиными, Нарышкиными и Зиновьевыми. При царе Иване Алексеевиче важным лицом был Юшков, дочь которого, девица Юшкова, имела большое значение при дворе императрицы Анны Ивановны; дед — дядя Елагиной, Иван Иванович Юшков был московским губернатором в первые годы екатерининского царствования. Впрочем, об отце своем А. П. Елагина мало рассказывала, и хотя он скончался, когда она уже была замужем, но не имел, кажется, сильного и прямого на нее влияния. Мы знаем, однако, что он был человек просвещенный и между прочим переписывался с знаменитым Лафатером и с другом своим, известным героем Кульневым, соседом по деревне. Служил он, во время детства дочерей своих, советником тульской казенной палаты, вышел в отставку по кончине супруги (1797 г.) и поселился с малолетними дочерьми у своей тещи Буниной, в том самом подгородном белевском селе Мишенском, которое было родиною Жуковского (ныне принадлежит внучке Юшкова, Марье Егоровне Гутмансталь, урожденной Зонтаг). С Мишенским соединялись самые свежие детские воспоминания покойной Елагиной, а из тульской жизни она любила вспоминать про А. Т. Болотова, автора известных «Записок» (тогда уже прекрасного старика) и про директора народного училища Феофилакта Гавриловича Покровского, тяжелого стихотворца, печатавшего свои произведения за подписью Философ горы Алаунской, но добросовестного наставника, учившего ее и Жуковского первым начаткам русской грамоты и словесности.

А. П. Елагина, лишившаяся матери своей, Варвары Афанасьевны, урожденной Буниной, восьми лет от роду, живо ее помнила. Умилительно бывало слушать восьмидесятилетнюю старуху, с каким-то особенно живым чувством говорящую о своей матери. Жуковский приписывал этой женщине пробуждение его таланта, она была ему попечительной наставницей, она записала его в университетский Благородный пансион. Правда, что все четыре дочери А. И. Бунина любили этого необыкновенного брата, но Жуковский особенно ценил Варвару Афанасьевну. Ее кончине (в мае 1797 года) посвящен первоначальный лепет его поэзии[47]. Она умерла в Туле от чахотки, когда Жуковскому было 14 лет. Она была отличною музыкантшею[48] и много читала на разных языках. Ее память сберегалась в душе нашего поэта, который не раз говорит о ней в письмах, писанных и из Зимнего дворца, и из чужих краев. От этого Жуковский, у которого сердечная память была гораздо сильнее «рассудка памяти печальной», с ранних лет полюбил четырех девочек, дочерей своей сестры и благодетельницы. Он счел обязанностью следить за их судьбою, направлять к добру их душевное развитие, принимать живое участие во всем, что им близко. Самые дети их были ему родственно дороги. Вот эти четыре сестры, любимые спутницы вдохновенного отрока: Анна Петровна Зонтаг, известная писательница (1785–1864 гг.), Марья Петровна Офросимова (1809 г.), Авдотья Петровна Киреевская-Елагина и Екатерина Петровна Азбукина (в 1817 году умерла от чахотки). Мне случилось видеть небольшую картину, на которой изображены все они, еще малютками. Авдотью Петровну я узнал в 1853 году уже старухою; и тем не менее на упомянутой картине, писанной в прошлом столетии, тотчас было можно указать на А. П. Елагину: то же выражение изящного ума и благоволительности через многие десятки лет сберегалось на лице ее. Изо всех племянниц Жуковский особенно любил милую Дуняшу, как называет он ее в неизданных письмах своих к ней, которых сохранились целые тома.

Детство и раннюю молодость А. П. Елагина провела у своей бабушки (по матери) Марьи Григорьевны Буниной, урожденной Безобразовой, имениями которой заведовал зять ее Юшков, отец Елагиной. Вдова белевского воеводы, Афанасия Ивановича Бунина, важная и богатая барыня Марья Григорьевна была женщина по-тогдашнему начитанная, чуждавшаяся предрассудков, известная самостоятельностью характера. Можно сказать, что русская словесность и русская жизнь должны быть ей благодарны за Жуковского, прижитого ее мужем от привезенной (1719 г.) белевским крестьянином-маркитантом бендерской пленницы-турчанки Сальме. Марья Григорьевна сблизилась с этою Агарьею своего мужа (которая хотя еще до рождения детей приняла святое крещение, но по бывшему своему магометанству не находила ничего особенного в том, что ее господину мало одной жены), поместила ее у себя в доме и с теплым участием отнеслась к судьбе ее ребенка (родился 29 января 1783 г.). Приятель-помещик записал его своим сыном, дал свое фамильное имя и дворянские права. Умирая (1792 г.), старик Бунин завещал сына и мать своей законной жене[49]. Жуковскому выделено было небольшое имение и дано лучшее по тому времени образование. Мы читали письма М. Г. Буниной к молодому Жуковскому: они отличаются веселою шутливостью и писаны с родственною теплотою. От этого у Жуковского не видно тех болезненных качеств, которыми нередко отмечены незаконнорожденные дети, обыкновенно либо высокомерные, либо чрезмерно приниженные и почти всегда неровного характера. Ему почти незаметна была неполная принадлежность к этой семье, в которую включены были он и его мать, кроткая и всеми любимая Елисавета Дементьевна (скончавшаяся 25 мая 1811 г., через 12 дней после М. Г. Буниной). Впрочем, только что поднялся на ноги этот чудный ребенок, как уже заставил полюбить себя за необыкновенную душевную чистоту и сердечное оживление. Умная старушка ценила словесность; она заставляла Жуковского читать себе вслух «Россияду» Хераскова. Она дожила до тех пор, когда слава Жуковского начала распространяться. «Будь жив мой Иван Афанасьевич, — говаривала она (вспоминая сына своего, умершего юношею), — я бы не знала, кого мне больше любить, его или Васеньку» (то есть Жуковского).

Марья Григорьевна проживала большую часть года в Мишенском, а по зимам в Москве, у Неопалимой Купины[50] в своем доме, окруженная внучками. Кроме вышеназванных четырех, тут были еще три от покойной ее дочери Натальи Афанасьевны Вельяминовой (роман которой с М. Н. Кречетниковым рассказан в «Записках» А. Т. Болотова). В конце прошлого столетия к ним прибавились еще две: к семье примкнула овдовевшая младшая дочь Марьи Григорьевны, Екатерина Афанасьевна Протасова († 12 февраля 1848 г.) с двумя дочерьми, Марьею и Александрою Андреевнами, которые сделались предметами самой сильной привязанности А. П. Елагиной. Братьев и дядей ни у кого из них не было, естественно, что все они полюбили Жуковского. Самая таинственность его происхождения от этой турчанки с задумчивыми черными глазами и кротким выражением прекрасного лица была уже заманчива. Жуковский впоследствии говаривал шутя, что девять этих девушек были ему девятью музами. Мы прибавим, что музою поэзии в этом хоре, посреди которого вращался молодой Жуковский, была его любимица — Дуняша.

Само собою разумеется, что в гувернантках недостатка не было. Они, по обычаю, сменяли одна другую, и между ними А. П. Елагина вспоминала аристократку Дорер, Жоли и некую мамзель Меркюрини, бежавшую из Франции, где в так называемые дни ужаса якобинцы в одном городе насильно заставляли ее играть роль богини разума (déesse de la raison), то есть раздевали, взводили на колесницу и возили по улицам, воздавая божеское поклонение. Можно судить, сколько небывалых понятий, заманчивых рассказов привозили с собою в русские семьи эти беглянки-француженки. Пример был слишком поучителен, и буря, пронесшаяся над Франциею, очищала воздух и расшатывала устаревшие междусословные отношения даже и у нас: у Бунина, Юшковых, Киреевских, Елагиных не слышно было о злоупотреблениях крепостным правом. А. П. Елагина отлично выучилась по-французски; французская словесность, и не одна классическая, была ей очень близко известна, и знатоки уверяют, что ее письма на французском языке отличались неукоризненностью слога, что впрочем тогда не было дивом. Но живя по зимам в Москве, в дружеском кружке Тургеневых и Соковниных[51], где молодыми людьми появлялись между прочими Д. В. Дашков и Д. Н. Блудов, она не могла не разделять общего восторга к Дмитриеву и Карамзину, который езжал в дом к ее бабушке, будучи, по первой жене своей, Протасовой, в родственных сношениях с домом М. Г. Буниной.

В русской словесности учителем-образцом и любимцем был для А. П. Елагиной все тот же Жуковский. В начале нынешнего века на русской сцене пользовались большим успехом драматические произведения Августа Коцебу или господствовала коцебятина, по выражению Жуковского. Известный А. Ф. Малиновский поручал Жуковскому доставлять ему русские переводы этих драм, а тот раздавал работу А. П. Елагиной и ее сестрам, и с поправками Жуковского появился в печати почти весь театр Коцебу. Кроме того, А. П. Елагина с ранних лет получила привычку сменять женские рукоделия (на которые она тоже была великая мастерица) чтением, выписками и вообще работою за письменным столом: всю долгую жизнь она либо переписывала что-нибудь прекрасным, ровным своим почерком, либо переводила с иностранных языков, либо рисовала. В позднейшее время главный расход ее был на шелки и шерсть, которыми она отлично вышивала, сочиняя сама разнообразные рисунки, и на письменные и рисовальные принадлежности. Переводить и писать было для нее потребностью. Много ее переводов напечатано без означения имени ее, но еще больше осталось неизданных. В то время, когда я узнал ее, любимым ее автором был женевский проповедник Вине; его христианские беседы, проникнутые живым и неподдельным убеждением и переведенные А. П. Елагиной, могли бы составить целый том полезного чтения. Она помогала Жуковскому перепискою и переводами во время издания «Вестника Европы» (1808 и 1809 г.); когда подрастали ее дети, она перевела сочинение о воспитании Жана Поля Рихтера (самобытные приемы его творчества особенно ей нравились), его знаменитую «Левану»; когда сыновья ее Киреевские прокладывали дорогу новому славянскому направлению мыслей, она перевела «Жизнь Гуса» Боншоза в двух книгах. Оба эти перевода остались неизданными. Напечатано несколько детских повестей, переведенных ею из Гофмана и других писателей, и большая статья о Троянской войне в «Библиотеке для воспитания». Даже в «Магазине земледелия и путешествий», издании Н. Г. Фролова, есть ее перевод писем известного этнографа Кастрена. Еще за год до кончины своей она перевела по-русски проповедь ревельского пастора Гуна. Разумеется, что все эти переводы делались только из потребности литературного труда, к которому она приучена была с молодости; но когда ей случалось получать вознаграждение за свою работу, она спешила кому-нибудь помочь, кому-нибудь раздать денег или сделать подарок. И надо было видеть, как умела она дарить и одолжать! Переводы ее не отличались вполне строгою точностью, но мысль сочинителя всегда была уловлена и находила себе прекрасное русское выражение. Непрерывное упражнение чрезвычайно содействовало к усовершенствованию ее слога. Ее письма — драгоценное наследие родных и друзей — могут быть названы образцовыми. Сберечь их для потомства есть долг перед русскою словесностью и перед историею нашей общественности. Пройдут года, волна времени смоет и сгладит все, что в этих письмах есть частного и вполне личного, но образ Авдотьи Петровны Елагиной предстанет в них с неумирающим изяществом, и если эти письма перейдут во всеобщее сведение, наши потомки будут завидовать нам, что посреди нас жила эта женщина, деятельность которой была служением прекрасному во всех его видах и проявлениях. От нее веяло благоуханием поэзии и не было в ней того нежничанья или сентиментальности, которые могут нравиться лишь на минуту и потом становятся противны: ее спасали от этого непрестанная работа и неуклонно строгое исполнение семейных обязанностей.

Она была выдана своею бабушкою замуж за соседа-помещика только что достигши шестнадцатилетнего возраста. 13 января 1805 г. Жуковский нарочно приезжал из Москвы на ее свадьбу, в село Мишенское. Ты заменилось словом вы в ее сношениях с поэтом. Но и тень ревнивого чувства скоро исчезла при ближайшем знакомстве. Муж († 1 ноября 1812 г.) был вдвое ее старше. Он довершил ее нравственное воспитание. Она была с ним счастлива и всегда отзывалась о нем с отменным уважением. Он любил и берег ее, умея без оскорбления сдерживать причудливость ее живого нрава. Читатели наши уже знают, какой достойный человек был Василий Иванович Киреевский[52]. Прибавим, что он утвердил ее в правилах строгого благочестия. Близко знакомая с западными писателями и философами, она усвоивала себе лучшие их стороны, а сама оставалась вполне православною христианкою, во всей широте этого слова. Ум ее постигал разнообразные оттенки философских и богословских учений, но верность нашим церковным уставам не была для нее пустою обрядностью. До конца жизни, уже совершенно дряхлая и едва передвигавшая ноги, она, однако, всегда держала посты, посещала Божью церковь и в этом духе воспитала всех детей своих.

От семилетнего брака с Киреевским Авдотья Петровна имела четверых детей, из которых дочь Дарья умерла ребенком, а трое достигли зрелого возраста. Первенцем ее был Иван Васильевич, известный писатель и мыслитель (родился в Москве 22 марта 1806 г., скончался в Петербурге 11 июля 1856 г.). Хотя Авдотья Петровна вообще была отличною матерью, но нежность ее в особенности была обращена к этому сыну, превосходившему всех остальных детей ее в даровитости. Деятельность и заслуги его довольно известны; прибавим, что к необыкновенным способностям присоединялся в нем дар стихотворческий, который он не успел развить в себе, отдавшись философии и богословским знаниям.

Вторым сыном был Петр Васильевич (родился 11 февраля 1808 г., скончался 25 октября 1856 г.), стяжавший себе имя собранием русских песен, до сих пор, к сожалению, вполне не изданных; человек обширной начитанности, самостоятельный мыслитель, голубь душою.

Братьям Киреевским вполне соответствовала сестра их, девица Марья Васильевна (родилась 8 августа 1811 г., скончалась 5 сентября 1859 г.), отлично образованная ревнительница древнего благочестия, окончившая чистую жизнь в трудах и духовных подвигах. Довольно сказать, что она собственноручно переписала два раза весь перевод Библии, сделанный с еврейского алтайским миссионером (а потом бывшим архимандритом соседнего с Петрищевым Волховского монастыря) Макарием, перевод ныне напечатанный, но в то время запрещенный нашею цензурою.

Иметь и воспитать таких детей, каковы были эти два брата и сестра, есть уже заслуга перед обществом.

Оставшись после первого мужа 23-летнею вдовою, Авдотья Петровна года полтора провела у тетки своей, тоже вдовы Екатерины Афанасьевны Протасовой (1771–1848). По тогдашним крепким понятиям о родстве, Е. А. Протасова заступила молодой вдове место матери. Это была женщина твердой воли и высокой добродетели. Старожилы до сих пор помнят ее в Дерпте, где она провела около 20 лет. Понятие о ней может дать следующий случай. Рано овдовевши, она жила в Белеве с маленькими дочерьми. Начался большой пожар, угрожавший пороховым складам. Полиция, как часто бывает, потеряла голову. Тогда Екатерина Афанасьевна отправляется в пересыльную тюрьму, сильным словом приказывает выпустить колодников и убеждает их спасти город. Увлеченные ее восторженною настойчивостью, преступники бросаются тушить пожар, отвлекают огонь от погребов с порохом и затем все до единого возвращаются в место своего заточения. Говорят, что об этом подвиге составлен был тогда же акт и донесено по начальству. Женщина эта имела большое значение в жизни Жуковского и А. П. Елагиной. Они любили и чтили ее, но в то же время о ее непреклонную волю разбились все усилия Жуковского соединиться браком с ее старшею дочерью Марьею Андреевною (1797–1823). Святейший синод готовил разрешение, знаменитый И. В. Лопухин (крестный отец И. В. Киреевского) писал к матери убеждающее письмо — Екатерина Афанасьевна осталась неумолима. Взаимная любовь Жуковскаго и его племянницы была в эти годы главным делом и в жизни А. П. Елагиной, потому что к ним обоим она питала безграничную дружбу. Жуковский перед тем только что написал «Певца во стане русских воинов», облетевшего всю Россию и был наверху своей поэтической известности. Он вышел из ополчения и, оправившись после тяжкой болезни, приехал к Е. А. Протасовой, в село Муратово под Орлом. То было лучшее время его жизни и дружбы с Елагиной. Вот одна черта этой дружбы. Жуковскому нужны были деньги на издание его сочинений[53] — Авдотья Петровна не задумалась продать для того свою рощу.

О муратовском и чернском обществе в 1812 году и после изгнания неприятелей было уже говорено не раз в «Русском архиве»[54].

В середине лета 1814 года, после свадьбы младшей Протасовой с Воейковым, А. П. Елагина уехала к себе в Долбино, и Жуковский на время поселился у нее. Наступила деятельная пора его поэзии. Кроме многих баллад и «Двенадцати спящих дев», по настоянию друзей он писал в это время свое «Послание к императору Александру». В послании этом, рядом с напыщенными выражениями, есть места высокой красоты. «Народов друг, спаситель их свободы», «муж твердый в бедствиях и скромный победитель» (как выразился о нем князь Вяземский), обворожительный самодержец приводил в восторг А. П. Елагину, которая часто припоминала впоследствии его венчание на царство и восхищалась поэтическою стороною его царственного образа. Впоследствии ее огорчали новейшие расследования неумолимой истории, вскрывающие слабые стороны в характере и деятельности Александра Павловича. В 1814 году в сельском уединении Долбина она праздновала с Жуковским и соседними помещиками день рождения государя и убирала цветами бюст его. К этому времени относятся так называемые «долбинские стихотворения» Жуковского (напечатанные в «Русском архиве» 1864 г.). Поэт верил художественному чувству А. П. Елагиной: против тех стихов, которых она не одобряла, рисовал он сбоку могилку и крест; это значило, что стихи будут уничтожены. Тогдашнее стихотворение Жуковского «Теон и Эсхин», написанное вслед за тем, как совершился внутренний перелом в его жизни и брак с М. А. Протасовой стал невозможным, в особенности нравилось А. П. Елагиной. Там есть стих: «Для сердца прошедшее вечно», сделавшийся и для нее руководящим правилом.

1814 годом кончилась молодая жизнь А. П. Елагиной. Кружок друзей ее разбрелся. Она разлучается надолго с своими двоюродными сестрами, которых любила страстно.

Вначале 1815 г. Е. А. Протасова переселилась в Дерпт, где Жуковский через А. И. Тургенева доставил профессорское место ее зятю А. Ф. Воейкову. С той поры в течение многих лет сердце и мысль А. П. Елагиной постоянно обращались к Дерпту, где жил Жуковский, где (в январе 1817 г.) состоялся брак Марьи Андреевны с профессором хирургии Иваном Филипповичем Мойером и где она скончалась 9 марта 1823 года. Могила М. А. Мойер стала для нее святынею. Она помнила и любила эту подругу своей молодости во всю долголетнюю остальную жизнь свою. За немного лет до своей кончины она вышила шелками напрестольное одеяние для нашей дерптской кладбищенской церкви. Живы и даже для людей посторонних увлекательны были ее воспоминания и рассказы о М. А. Мойер (про которую даже и Вигель отзывается, что «во всем существе ее, в голосе, во взгляде было нечто неизъяснимо обворожительное») и о сестре ее, прекрасной «Светлане» (умерла в 1829 в Пизе). Судьба, как будто нарочно, захотела, чтобы последние месяцы жизни своей А. П. Елагина провела в Дерпте, возле заветной могилы.

Поселившись с 1814 года в Долбине, А. П. Елагина в первый раз стала жить самостоятельною жизнью хозяйки-помещицы. Несколько девушек воспитывалось у нее в доме. (Из них многим в Москве памятна дочь некогда известного книгопродавца и содержателя типографии Елисавета Ивановна Попова, скончавшаяся девицею в прошлом, 1876 году, отлично образованная, сердобольная и благочестивая: на ней отразились качества ее воспитательницы.) Дела по имениям и воспитание детей озабочивали молодую вдову. Две сестры ее около этого времени вышли замуж. В нее влюбился троюродный ее брат Алексей Андреевич Елагин[55], и она соединилась с ним браком 4 июля 1817 г., в городе Козельске. Елагин, бывший артиллерист, участник недавних походов, был человек благороднейших правил и живой любознательности. Довольно сказать, что в царствование Николая Павловича он поддерживал деятельную дружбу с сослуживцем и приятелем своим декабристом Батеньковым, уже в зрелых летах выучился по-французски, а по-немецки читал германских философов с своими пасынками. Дети Киреевские были ему преданы, имея в нем попечительного вотчима. Будучи отличным хозяином, он вполне обеспечивал довольство семьи и многостороннее обучение детей. Крепкая дружба соединяла этих детей от обоих браков. К рождению старшего из них от второго брака, Василия (13 июня 1818 г.), приехал навестить Елагину в новом быту ее Жуковский из Москвы, где он тогда находился со двором, и в Долбине написаны стихи, которые он печатал для своей царственной ученицы известными тетрадками, под заглавием «Для немногих». Жизненный путь для него и для Елагиной в это время вполне определился: Жуковский начал свою долголетнюю педагогическую службу при дворе, Елагина повела счастливую супружескую жизнь.

Воспитание детей потребовало переезда на житье в Москву. Елагины поселялись у Сухаревой башни, в доме Померанцева. Впоследствии они купили себе (у известного по своим «Запискам» Д. Б. Мертвого) большой дом близ Красных ворот, в тупом закоулке за церковью Трех Святителей, с обширным тенистым садом и с почти сельским простором. Елагина с особенною любовью вспоминала про этот дом, где провела она около 20 лет сряду и где родились остальные ее дети: Николай (родился 23 августа 1822 г., умер 11 февраля 1876 г.), Андрей (родился 18 сентября 1823 г., умер 27 декабря 1844 г.) и отменно любимая Елисавета (родилась 1825 г., умерла 4 июля 1848 г.). Дом этот, отданный ею впоследствии И. В. Киреевскому[56], долго был известен московскому образованному обществу, всему литературному и ученому люду. Языков, поселившийся у Елагиных, вспоминает об этом доме, говоря о

Республике привольной

У Красных у ворот.

Ум, обширная начитанность и очаровательная приветливость хозяйки привлекали сюда избранное общество. Даровитые юноши, товарищи и сверстники молодых братьев Киреевских, встречали в их матери самую искреннюю ласку. Тут были князь Одоевский, В. П. Титов, Николай Матвеевич Рожалин (знаток классических языков), А. И. Кошелев (друг И. В. Киреевского), С. П. Шевырев, А. П. Петерсон, М. А. Максимович, Д. В. Веневитинов, А. О. Армфельдт, архивные юноши С. А. Соболевский и И. С. Мальцов (свободно писавший по-латыни). А. П. Елагина необыкновенно как умела оживлять общество своим неподдельным участием ко всему живому и даровитому, ко всякому благородному начинанию и сердечному высокому порыву. Ее любимцем в то время был вдохновенный Языков, особенно дружный с П. В. Киреевским. На одном из ужинов она надела ему на голову венок из цветов. В доме у Красных ворот устраивались чтения, сочинялись и разыгрывались драматические представления, предпринимались загородные прогулки, описывались в стихах, например странствование к Троице-Сергию. Языков сделал стихотворный отчет этому пешему многолюдному хождению, а Армфельдт, тоже в нем участвовавший и на одной из стоянок до того заспавшийся, что принуждены были будить его и закидали орехами, рассказал этот случай в привычном ему шутовском тоне:

В село прибывши Пушкино,

Искал я карт для мушки, но

Не мог никак найти.

Судьбою злой караемый,

Залег я спать в сарае; мой

Был прерван краткий сон:

В орешенных баталиях.

Меня там закидали, ах!

Любезный Петерсон!..

Из языковского описания сохранились в печати прекрасные стихи о происхождении мытищинского ключа. Живая, грациозная шутка была достоянием елагинской семьи, и в особенности представителя ее, Алексея Андреевича[57]. Жуковский и Языков ввели туда А. С. Пушкина, который полюбил старшего Киреевского и упоминает о нем в своих отрывочных «Записках». Дом А. П. Елагиной сделался средоточием московской умственной и художественной жизни. Языков совместничал с «княгинею русского стиха» К. К. Павловою, тогда еще девицею Яниш, удостоенною внимания со стороны Гете и приехавшего (в Москву на пути в Сибирь) Гумбольта. Пародировались известные стихи «Бахчисарайского фонтана»:

Но тот блаженный, Каролина,

Кто, бриллианты возлюбя,

Искать их ехал из Берлина

И здесь в Москве нашел тебя.

П. Я. Чаадаев являлся на воскресные елагинские вечера. Возвращенный из ссылки Баратынский был у Елагиных домашним человеком и целые дни проводил в задушевных беседах с другом своим старшим Киреевским. Погодин сердечно привязался к Елагиным. Молодой Хомяков читал у них первые свои произведения. Рядом с забавами и «Вавилонскою принцессою», большою шуточною пьесою (из которой отрывок о судьбе Трои, принадлежащий И. В. Киреевскому, напечатан в «Деннице» Максимовича), шло серьезное учение. Лучшие профессора университета давали уроки братьям Киреевским.

Около 1830 г. они отправились в Берлин и Мюнхен доканчивать ученое образование, и по возвращении оттуда старший Киреевский предпринял издание ежемесячного журнала «Европеец»; но, как известно, его вышло всего две книжки[58]. Тогдашнему шефу жандармов, графу Бенкендорфу, усердные ревнители указали на несколько строк, направленных якобы против немцев, и, несмотря на все хлопоты Жуковского, «Европеец» был запрещен. Жуковский огорчился до того, что перестал ходить на свою должность[59], думал совсем удалиться от двора и покорился лишь кротким настояниям императрицы Александры Федоровны. Государь[60] встретил его и милостиво приказал забыть неприятность. Это было великим событием в жизни Елагиных: молодой, высокодаровитый издатель ушел в самого себя и в печать явился уже много лет спустя, с совершенно новым умонастроением, которое нашло себе гениального борца в А. С. Хомякове и имело столь важные последствия в истории русского просвещения.

Из той поры А. П. Елагина любила вспоминать три лета, проведенные в прекрасном Ильинском (1831, 1832 и 1834 г.) и дачную жизнь свою в юсуповском селе Архангельском, где она жила среди цветов и срисовывала картины из славной княжеской галереи. Мы мало знаем подробностей о следующих двух годах ее жизни, проведенных за границею, преимущественно в Дрездене, где ходили в школу ее дети и где она, через Жуковского, сошлась с известным Людвигом Тиком. К числу ее заграничных знакомств принадлежал и славный Шеллинг, у которого сыновья ее Киреевские слушали лекции и который отличал их среди своих студентов и почитателей.

Лето 1837 года посвящено было Жуковскому. Он путешествовал тогда с своим царственным питомцем и из Калуги отпросился побывать на родине. По его просьбе съехались в Белев на свидание с ним все родственные лица и спутники его молодости. А. П. Елагина угощала его в местах, где протекло их детство, и в Белеве приготовила ему драгоценный лавровый венок (Жуковский решительно отклонил это заявление). К этому же времени относится переселение Е. А. Протасовой из Дерпта в село Бунино под Орлом, в имение ее зятя, вдовца Моейера, который пред тем оставил ректорскую должность в Дерптском университете. Екатерина Афанасьевна привезла с собою в родные места внучку от старшей своей дочери и трех внучек от А. Ф. Воейкова. На первой из них женился (1846 г.) старший Елагин, сын Авдотьи Петровны. Вся эта семья в 1840 году соединилась в Москве, куда приезжал Жуковский проститься с родными перед женитьбою своею и переселением за границу. Хомяков писал ему тогда:

За песен вдохновенных сладость,

За вечно свежий ваш венец.

За вашу славу, нашу радость,

Спасибо вам, родной певец!

В 1841 году А. П. Елагина с детьми ездила за границу навестить Жуковского и познакомиться с его женою. На обратном пути корабль их едва не потоплен был бурею, и Языков воспел их спасение в своей песне «Балтийским водам».

Три младшие сына А. П. Елагиной в это время были студентами, и дом ее снова оживился. Это был второй период ее общественно-литературной жизни. Русское умственное развитие уже раскололось тогда на два противоположные направления, но представители того и другого любили сходиться в елагинской гостиной: в хозяйке дома было что-то примиряющее, безотносительно высокое и общее людям обоих направлений. У нее бывали и менялись мыслями А. И. Тургенев, Гоголь, Хомяков, Погодин, Шевырев, Вигель, Иноземцев, Редкин, Н. Ф. Павлов, Мельгунов, М. А. Дмитриев, Крылов, Огарев, Сатин. Грановский относился к ней с отменным уважением; Герцен писал в своем дневнике в ноябре 1842 года: «Был на днях у Елагиной, матери если не Гракхов, то Киреевских. Мать чрезвычайно умная женщина, без цитат, просто и свободно». Поколение, явившееся на смену спутников ее молодости, сверстники и товарищи младших сыновей ее Валуев, Кавелин, А. Н. Попов, А. П. Ефремов, Вас. А. Панов, Стахович, отец и братья Аксаковы, братья Бакунины, Ф. В. Чижов, Ю. Ф. Самарин, князь Черкасский любили пользоваться ее беседою. Некоторые из них были нравственно ей обязаны и сохраняют о ней признательное воспоминание. В течение почти трех четвертей века она внимательно и сочувственно следила за всем, что появлялось у нас замечательного в области ума и искусства. Незадолго до ее кончины Общество любителей словесности при Московском университете предложило ей почетное членство — старушка Елагина, несмотря на свою древность, приняла предложение и сочла долгом побывать в заседании Общества. Душа ее не старела с годами, несмотря на то что в последние тридцать лет ряд дорогих ей могил последовательно умножался. 27 декабря 1844 г. умер младший сын ее, Андрей Елагин, даровитый студент Московского университета, писавший стихи; 21 марта 1846 года она во второй раз овдовела; через два года, 12 февраля 1848 г., сошла в могилу Е. А. Протасова, заступавшая ей место матери, и в том же году, 4 июля, Авдотья Петровна лишилась дочери-невесты, Елисаветы Алексеевны. В 1852 году умер Жуковский, не успев возвратиться на родину. 1856 год был особенно тяжел для А. П. Елагиной: умерли оба старшие ее сына, Иван (11 июля в Петербурге) и 25 октября на ее руках в Киреевской Слободке под Орлом несравненный Петр Васильевич: он не в силах был жить после своего друга-брата. Через три года за ними последовала их сестра. Часто повторяла она при мне слова Святого Писания: «Рахиль плачущися чад своих и не хотящи утешитися, яко не суть»[61].

Из многочисленной некогда семьи Авдотье Петровне остались только два сына. Со вторым из них, холостяком Николаем Алексеевичем, она доживала век свой. Это был человек благороднейших правил, одаренный тонким художественным вкусом, чуткий ко всему высокому. Он окружал старушку-мать всевозможными удобствами, построил для нее прекрасный дом поблизости их родного Петрищева, развел обширный сад, накупил картин, имел превосходную библиотеку. Старушка тихо доживала век, лелеянная его попечениями. Но судьба велела ей пережить и этого сына: он внезапно скончался в Белеве, где был дворянским предводителем, 11 февраля 1876 года. Тогда престарелая А. П. Елагина переехала жить к последнему своему сыну, в Дерпт, где воспитываются дети его. Там еще с лишком год гасла эта долголетняя жизнь, заботливо окруженная попечениями любящей семьи и почтительным вниманием дерптского общества. Ум и сердце все еще были бодры. В нынешнем году она собиралась провести лето у себя в Уткине; сделаны были приготовления к переезду, но силы внезапно изменили ей, и она тихо, почти без страданий, скончалась.

Погасшая на земле лампада жизни ее, прекрасным светом которой мы так долго любовались, затеплилась вечною звездою в заветных наших воспоминаниях.

В. А. Жуковский

Долбинские стихотворения

1
Добрый совет

В альбом В. А. Азбукину

Любовь, надежда и терпенье —

На жизнь порядочный запас.

Вперед, без страха, в добрый час,

За все порука Провиденье.

Блажен, кому вослед

Она веселье в жизнь вливает,

И счастье радугу являет

На самой грозной туче бед.

Пока заря не воссияла —

Бездушен, хладен, тих Мемнон;

Заря взошла — и дышит он,

И радость в мраморе взыграла.

Таков любви волшебный свет,

Великих чувств животворитель,

К делам возвышенным стремитель;

Любви нет в сердце — жизни нет!

Надежда с чашею отрады

Нам добрый спутник — верь, но знай,

Что не земля, а небо рай;

Верней быть добрым без награды.

Когда ж надежда улетит —

Взгляни на тихое терпенье,

Оно утехи обольщенье

Прямою силой заменит.

Лишь бы, сокровище святое,

Добрóта сохранилась нам;

Достоин будь — а небесам

Оставь на волю остальное.


2
Записочка в Москву к трем сестрицам

Скажите, милые сестрицы,

Доехали ль, здоровы ль вы,

И обгорелые столицы

Сочли ли дымные главы?

По Туле много ли гуляли?

Все те же ль там — завод, ряды,

И все ли там пересчитали

Вы наших прежних лет следы?

Покрытая пожарным прахом,

Москва, разбросанный скелет,

Вам душу охладила ль страхом;

А в Туле прах минувших лет

Не возродил ли вспоминанья

О том, что было в оны дни,

Когда вам юность лишь одни

Пленительные обещанья

Давала на далекий путь?

Призвав неопытность в поруку,

Тогда, подав надежде руку,

Не мнили мы, чтоб обмануть

Могла сопутница крылата,

Но время опыт привело,

И многих, многих благ утрата

Велит сквозь темное стекло

Смотреть на счастие земное,

Чтобы сияние живое

Его пленительных лучей

Нам вовсе глаз не заслепило…

Друзья, что верно в жизни сей?

Что просто, но что сердцу мило,

Собрав поближе в малый круг

(Чтоб взор наш мог окинуть вдруг),

Мечты уступим лишь начавшим

Идти дорогою земной

И жребия не испытавшим,

Для них надежда — сон златой,

А нам будь в пользу пробужденье.

И мы, не мысля больше вдаль,

Терпеньем подсластим печаль,

Веселью верой в Провиденье

Неизменяемость дадим.

Сей день покоем озлатим,

Красою мыслей и желаний

И прелестью полезных дел,

Чтоб на неведомый предел

Сокровище воспоминаний

(Прекрасной жизни зрелый плод)

Нам вынесть из жилища праха

И зреть открытый нам без страха

Страны обетованной вход.


3
Расписка Маши[62]

Что ни пошлет судьба, все пополам!

Без робости, дорогою одною,

В душе добро и вера к небесам,

Идти тебе вперед, нам за тобою!

Лишь вместе бы, лишь только б заодно,

Лишь в час один, одна бы нам могила!

Что, впрочем, здесь ни встретим — все равно!

Я в том за всех и руку приложила.


4
В альбом баронессе Елене Ивановне Черкасовой

Где искренность встречать выходит на крыльцо

И вместе с дружбой угощает,

Где все, что говорит лицо,

И сердце молча повторяет,

Где за большим семейственным столом

Сидит веселая свобода

И где, подчас, когда нахмурится погода,

Перед блестящим камельком,

В непринужденности живого разговора

Позволено дойти до спора —

Зашедши в уголок такой,

Я смело говорю, что я зашел домой.


5
К А. А. Плещееву

Ну, как же вздумал ты, дурак,

Что я забыл тебя, о рожа!

Такая мысль весьма похожа

На тот кудрявый буерак,

Который, или нет, в котором,

Иль нет опять, а на котором…

Но мы оставим буерак,

А лучше, не хитря, докажем,

То есть простою прозой скажем,

Что сам кругом ты виноват,

Что ты писать и сам не хват;

Что неписанье и забвенье

Так точно то же и одно,

Как горький уксус и вино,

Как вонь и сладкое куренье.

И как же мне тебя забыть?

Ты не боишься белой книги!

Итак, оставь свои интриги

И не изволь меня рядить

В шуты пред дружбою священной.

Скажу тебе, что я один,

То есть, что я уединенно

И не для собственных причин

Живу в соседстве от Белева

Под покровительством Гринева,

То есть, что мне своих детей

Моя хозяйка поручила

И их не оставлять просила,

И что честнóе слово ей

Я дал и верно исполняю,

А без того бы, друг мой, знаю,

Давно бы был я уж в Черни.

Мои уединенны дни

Довольно сладко протекают.

Меня и музы посещают,

И Аполлон доволен мной,

И под перстом моим налой

Трещит — и план и мысли есть,

И мне осталось лишь присесть

Да и писать к царю посланье.

Жди славного, мой милый друг,

И не обманет ожиданье.

Присыпало все к сердцу вдруг.

И наперед я в восхищенье

Предчувствую то наслажденье,

С каким без лести в простоте

Я буду говорить стихами

О той небесной красоте,

Которая в венце пред нами,

А ты меня благослови,

Но, ради Бога, оживи

О Гришином выздоровленье

Прекрасной вестию скорей,

А то растает вдохновенье,

Простите. Ниночке моей

Любовь, и дружба, и почтенье,

Прошу отдать их не деля,

А Губареву — киселя!


6
Два послания

К кн. Вяземскому и В. Л. Пушкину

I

Милостивый государь Василий Львович и ваше сиятельство князь Петр Андреевич!

Вот прямо одолжили,

Друзья! Вы и меня стихи писать взманили.

Посланья ваши — в добрый час сказать,

В худой же помолчать —

Прекрасные, и вам их грации внушили.

Но вы желаете херов,

И я хоть тысячу начеркать их готов,

Но только с тем, чтобы в зоилы

И самозванцы-судии

Меня не завели мои

Перо, бумага и чернилы.

Послушай, Пушкин-друг, твой слог отменно чист,

Грамматика тебя угодником считает,

И никогда твой слог не ковыляет —

Но кажется, что ты подчас многоречист,

Что стихотворный жар твой мог бы быть живее,

А выражения короче и сильнее.

Еще же есть и то, что ты, мой друг, подчас

Предмет свой забываешь.

Твое «посланье» в том живой пример для нас[63].

Вначале ты завистникам пеняешь:

«Зоилы жить нам не дают! —

Так пишешь ты. — При них немеет дарованье,

От их гонения один певцу приют — молчанье».

Потом ты говоришь: «И я любил писать,

Против нелепости глупцов вооружался,

Но гений мой и гнев напрасно истощался:

Не мог безумцев я унять,

Скорее бороды их оды вырастают,

И бритву критики лишь только притупляют;

Итак, пришлось молчать».

Теперь скажи ж мне, что причиною молчанья

Должно быть для певца?

Гоненья ль зависти, или иносказанья,

Иль оды пачкунов без смысла, без конца?

Но тут и все погрешности посланья;

На нем лишь пятнышко одно,

А не пятно.

Рассказ твой очень мил, он, кстати, легок, ясен,

Конец прекрасен;

Воображение мое он так кольнул,

Что я, перед собой уж всех вас видя в сборе,

Разинул рот, чтобы в гремящем вашем хоре

Веселию кричать: ура! и протянул

Уж руку, не найду ль волшебного бокала.

Но, ах, моя рука поймала

Лишь друга юности и всяких лет,

А вас, моих друзей, вина и счастья, нет!

Теперь ты, Вяземский, бесценный мой поэт.

Перед судилище явись с твоим «посланьем»[64].

Мой друг, твои стихи блистают дарованьем,

Как дневный свет.

Характер в слоге твой есть, точность выраженья,

Искусство — простоту с убранством соглашать,

Что должно в двух словах, то в двух словах сказать

И красками воображенья

Простую мысль для чувства рисовать.

К чему ж тебя твой дар влечет — еще не знаю,

Но уверяю,

Что Фебова печать на всех твоих стихах.

Ты в песне с легкостью порхаешь на цветах,

Ты Рифмина убить способен эпиграммой,

Но и высокое тебе не высоко,

Воображение с тобою не упрямо,

И для тебя летать за ним легко

По высотам и по лугам Парнаса.

Пиши — тогда скажу точней, какой твой род;

Но сомневаюся, чтоб лень, хромой урод,

Которая живет не для веков, для часа.

Тебе за «песенку» перелететь дала,

А много-много за «посланье».

Но, кстати, о посланье:

О нем ведь, кажется, вначале речь была.

Послание твое — малютка, но прекрасно,

И все в нем коротко да ясно.

«У каждого свой вкус, свой суд и голос свой!»

Прелестный стих и точно твой.

«Язык их — брань, искусство —

Пристрастьем заглушать священной правды чувство,

А демон зависти — их мрачный Аполлон!»

Вот сила с точностью и скромной простотою.

Последний стих — огонь, над трепетной толпою

Глупцов, как метеор ужасный, светит он.

Но, друг, не правда ли, что здесь твое потомство

Не к смыслу привело, а к рифме вероломство.

Скажи, кто этому словцу отец и мать?

Известно: девственная вера

И буйственный глагол — ломать.

Смотри же, ни в одних стихах твоих примера

Такой ошибки нет. Вопрос:

О ком ты говоришь в посланье?

О глупых судиях, которых толкованье

Лишь косо потому, что их рассудок кос.

Где ж вероломство тут? Оно лишь там бывает,

Где на доверенность прекрасную души

Предательством злодей коварный отвечает.

Хоть тысячу зоил пасквилей напиши,

Не вероломным свет хулителя признает,

А злым завистником иль попросту глупцом.

Позволь же заклеймить хером

Твое мне вероломство.

«Не трогай! (ты кричишь) я вижу, ты хитрец;

Ты в этой тяжбе сам судья и сам истец;

Ты из моих стихов потомство

В свои стихи отмежевал

Да в подтверждение из Фебова закона

Еще и добрую статейку приискал.

Не тронь! иль к самому престолу Аполлона

Я с апелляцией пойду

И в миг с тобой процесс за рифму заведу!»

Мой друг, не горячись, отдай мне вероломство;

Грабитель ты, не я,

И ум — правдивый судия

Не на твое, а на мое потомство.

Ему быть рифмой дан приказ,

А Феб уж подписал и именной указ.

Поверь, я стою не укора,

А похвалы.

Вот доказательство: «Как волны от скалы,

Оно несется вспять!» — такой стишок — умора.

А следующий стих, блистательный на взгляд:

«Что век зоила — день! век гения — потомство!» —

Есть лишь бессмыслицы обманчивый наряд,

Есть настоящее рассудка вероломство.

Сначала обольстил и мой рассудок он;

Но… с нами буди Аполлон!

И словом, как глупец надменный,

На высоту честей фортуной вознесенный,

Забыв свой низкий род,

Дивит других глупцов богатством и чинами,

Так точно этот стих-урод

Дивит невежество парадными словами;

Но мигом может вкус обманщика сразить.

Сказав, рассудку в подтвержденье:

«Нельзя потомству веком быть!»

Но станется и то, что и мое решенье

Своим «быть по сему»

Скрепить бог Пинда не решится;

Да, признаюсь, и сам я рад бы ошибиться:

Люблю я этот стих наперекор уму.

Еще одно пустое замечанье:

«Укрывшихся веков» — нам укрываться страх

Велит, а страха нет в веках, —

Итак, «укрывшихся» — в изгнанье.

«Не ведает врагов» — не знает о врагах.

Так точность строгая писать повелевает

И муза точности закон принять должна,

Но лучше самого спроси Карамзина:

Кого не ведает или о ком не знает,

По самой точности точней он должен знать.

Вот все, что о твоем посланье,

Прелестный мой поэт, я мог тебе сказать.

Чур, не пенять на доброе желанье;

Когда ж ошибся я, беды в ошибке нет —

Прочти и сделай замечанье.

А в заключение обоим вам совет:

«Когда завистников свести с ума хотите

И вытащить глупцов из тьмы на белый свет —

Пишите!»


II

Preambule

На этой почте все в стихах,

А низкой прозою ни слова.

Вот два посланья вам — обнова,

Которую для муз скроил я второпях.

Одно из них для вас, а не для света:

В нем просто критика и запросто одета

В простой, нестихотворный слог.

Другим я отвечать хотел вам на «посланья»,

В надежде заслужить рукоплесканья

От всех, кому знаком парнасский бог,

Но вижу, что меня попутала поспешность;

В моем послании великая погрешность:

Слог правилен и чист, но в этом славы нет;

При вас, друзья, писать нечистым слогом стыдно.

Но связи в нем не видно,

А видно, что спешил поэт;

Нет в мыслях полноты и нет соединенья,

А кое-где есть повторенья.

Но так и быть,

«Бедой своей ума нам можно прикупить!»

Так Дмитриев, пророк и вкуса, и Парнаса,

Сказал давно,

И аксиомой быть для нас теперь должно:

«1. Что в час сотворено,

То не живет и часа.

2. Лишь то, что писано с трудом, читать легко.

3. Кто хочет вдруг замчаться далеко,

Тот в хлопотах умчит и глупость за собою.

4. Спеши, не торопясь, но твердою стопою,

И ни на шаг вперед,

Покуда тем, что есть, не сделался довольным,

Пока назад смотреть не можешь с духом вольным,

Иначе от задов переднее умрет

Или напишутся одни иносказанья»[65].

Простите. Ваши же «посланья»

Оставлю у себя, чтобы друзьям прочесть,

У вас их список есть;

К тому же Вяземский велит жить осторожно:

Он у меня свои стихи безбожно,

На время выпросив, на вечность удержал,

Прислать их обещал,

Но все не присылает,

Когда ж пришлет,

Об этом знает тот,

Кто будущее знает.

Милостивые государи, имею честь пребыть вашим покорнейшим слугою.

В. Жуковский.


7
Записка к баронессе Черкасовой

И я прекрасное имею письмецо

От нашей долбинской Фелицы.

Приписывают в нем и две ее сестрицы;

Ее же самое в лицо

Не прежде середы увидеть уповаю;

Итак, одним пораньше днем

В володьковский эдем

Во вторник быть располагаю —

Обедать, ночевать,

Чтоб в середу обнять

Свою летунью всем собором

И ей навстречу хором

«Благословен грядый» сказать.

Мои цыпляточки с Натальею-наседкой

Благодарят от сердца вас

За то, что помните об них, то есть об нас.

Своею долбинскою клеткой

(Для рифмы клетка здесь) весьма довольны мы:

Без всякой суетной чумы

Живем да припеваем.

Детята учатся, подчас шалят,

А мы их унимаем,

Но сами не умней ребят.

По крайней мере, я — меж рифмами возиться

И над мечтой,

Как над задачею, трудиться…

Но просим извинить: кто в праве похвалиться,

Что он мечте не жертвует собой?

Все здесь мечта — вся разница в названье,

Мечта — веселье, мечта — страданье,

Мечта и красота;

И всяк мечту зовет, как Дон Кихот принцессу,

Но что володьковскую баронессу

Я всей душой люблю… вот это не мечта.

P.S.

Во вторник ввечеру

Я буду (если не умру

Иль не поссорюсь с Аполлоном)

Читать вам погребальным тоном,

Как ведьму черт унес[66],

И напугаю вас до слез.


8
Ноябрь

Ноябрь, зимы посол, подчас лихой старик

И очень страшный в гневе,

Но милостивый к нам, напудрил свой парик

И вас уже встречать готовится в Белеве;

Уж в Долбине давно,

В двойное мы смотря окно

На обнаженную природу,

Молились, чтоб седой Борей

Прислал к нам поскорей

Сестру свою метель и беглую бы воду

В оковы льдяные сковал;

Борей услышал наш молебен: уж крошится

На землю мелкий снег с небес,

Ощипанный белеет лес,

Прозрачная река уж боле не струится,

И, растопорщивши оглобли, сани ждут,

Когда их запрягут.

Иному будет жаль дней ясных,

А я жду не дождусь холодных и ненастных.

Милей мне светлого природы мрачный вид!

Пусть вьюга на поле кипит

И снег в нас шапками бросает,

Пускай нас за носы хватает

Мороз, зимы сердитой кум,

Сквозь страшный вихрей шум

Мне голос сладостный взывает:

«Увидишь скоро их! сей час недалеко!

И будет на душе легко!»

Ах! то знакомый глас надежды неизменной!..

Как часто вьюгою несчастья окруженной,

С дороги сбившися, пришлец земной,

Пути не видя пред собой

(Передний путь во мгле, покрыт обратный мглой),

Робеет, света ждет, дождется ли — не знает

И в нетерпеньи унывает…

И вдруг… надежды глас!.. душа ободрена!

Стал веселее мрак ужасный,

И уж незримая дорога не страшна!..

Он верит, что она проложена

Вождем всезнающим и к куще безопасной,

И с милым ангелом-надеждой он идет

И, не дойдя еще, уж счастлив ожиданьем

Того, что в пристани обетованной ждет!

Так для меня своим волшебным обещаньем

Надежда и зиме красу весны дает!

О! жизнь моя верна, и цель моя прекрасна,

И неизвестность мне нимало не ужасна,

Когда все милое со мной!..

Но вот и утро встало!

О радость! на земле из снега одеяло!

Друзья, домой!


9
Послание к А. А. Воейковой

Сашка, Сашка!

Вот тебе бумажка,

Сегодня шестое ноября,

И я, тебя бумажкою даря,

Говорю тебе: здравствуй,

А ты скажи мне: благодарствуй.

И желаю тебе всякого благополучия,

Как в губернии маркиза Паулучия[67],

Так и во всякой другой губернии и уезде,

Как по приезде, так и по отъезде,

Избави тебя Бог от Грибовского,

А люби и почитай господина Жуковского.


10
К князю П. А. Вяземскому

Ответ на его послание к друзьям

Ты, Вяземский, хитрец, хотя ты и поэт!

Проблему, что в тебе ни крошки дара нет,

Ты вздумал доказать посланьем,

В котором на беду стих каждый заклеймен

Высоким дарованьем.

Притворство в сторону! знай, друг, что осужден

Ты своенравными богами

На свете жить и умереть с стихами,

Так точно, как орел над тучами летать,

Как благородный конь кипеть пред знаменами,

Как роза на лугу весной благоухать.

Сноси ж без ропота богов определенье,

Не мысли почитать успех за обольщенье

И содрогаться от похвал.

Хвала друзей — поэту вдохновенье,

Хвала невежд — бряцающий кимвал.

Страшися, мой певец, не смелости, но лени.

Под маской робости не скроешь ты свой дар,

И тлеющий в твоей груди священный жар

Сильнее, чем друзей и похвалы и пени.

Пиши, когда писать внушает Аполлон;

К святилищу, где скрыт его незримый трон,

Известно нам, ведут бесчисленны дороги,

Прямая же одна;

И только тех очам она, мой друг, видна,

Которых колыбель парнасским лавром боги

Благоволили в час рожденья осенить.

На славном сем пути певца встречает гений,

И, весел посреди божественных явлений,

Он с беззаботностью младенческой идет,

Куда рукой неодолимой.

Невидимый толпе, его лишь сердцу зримый

Крылатый проводник влечет.

Блажен, когда, ступив на путь, он за собою

Покинул гордости угрюмой суеты

И славолюбия убийственны мечты.

Тогда с свободною и ясною душою

Наследие свое, великолепный свет,

Он быстро на крылах могучих облетает

И, вдохновенный, восклицает,

Повсюду зря красу и благо: «Я поэт!»

Но горе, горе тем, на коих эвмениды,

За преступленья их отцов,

Наслали Фурию стихов;

Для них страшилища и Феб, и аониды,

И визг карающих свистков

Во сне и наяву их робкий слух терзает,

Их жребий — петь назло суровых к ним судей:

Чем громозвучней смех, тем струны их звучней,

И лира наконец к перстам их прирастает,

До Леты гонит их свирепый Аполлон,

Но и забвения река их не спасает,

И на брегу ее сквозь тяжкий смерти сон

Их тени борются с бесплотными свистками.

Но, друг, не для тебя сей бедственный удел,

Природой научен, ты верный путь обрел.

Летай неробкими перстами

По очарованным струнам

И музы не страшись! В нерукотворный храм

Стезей цветущею, но скрытою от света

Она ведет поэта.

Лишь бы любовью красоты

И славой чистою душа в нас пламенела,

Лишь бы, минутное отринув, в высоты

Она к бессмертному летела —

И муза счастия богиней будет нам.

Пускай слепцы ползут по праху к похвалам,

Венцов презренных ищут в прахе

И, славу позабыв, бледнеют в низком страхе,

Чтобы прелестница-хвала,

Как облако, из их объятий не ушла.

Им вечно не узнать тех чистых наслаждений,

Которые дает нам бескорыстный гений,

Природы властелин,

Парящий посреди безбрежного пучин,

Красы верховной созерцатель

И в чудном мире сем чудесного создатель.

Мой друг, святых добра законов толкователь,

Поэт на свете сем — всех добрых семьянин

И сладкою мечтой потомства оживленной…

О, нет! потомство не мечта!

Не мни, чтоб для меня в дали его священной

Одних лишь почестей блистала суета,

Пускай правдивый суд потомством раздается —

Ему внимать наш прах во гробе не проснется,

И не достигнет он к бесчувственным костям.

Потомство говорит, мой друг, одним гробам;

Хвалы ж его в гробах почиющим невнятны,

Но в жизни мысль об нем нам спутник благодатный,

Надежда сердцем жить в веках,

Надежда сладкая она, не заблужденье,

Пускай покроет лиру прах —

В сем прахе не умолкнет пенье

Душой бессмертной полных струн.

Наш гений будет, вечно юн,

Неутомимыми крылами

Парить над дряхлыми племен и царств гробами;

И будет пламень, в нас горевший, согревать

Жар славы, благости и смелых помышлений

В сердцах грядущих поколений;

Сих уз ни Крон, ни смерть не властны разорвать:

Пускай, пускай придет пустынный ветр свистать

Над нашею с землей сравнявшейся могилой —

Что счастием для нас в минутной жизни было,

То будет счастием для близких нам сердец.

И долго после нас грядущих лет певец

От лиры воспылает нашей,

Внимая умиленно ей,

Страдалец подойдет смелей

К своей ужасной, горькой чаше

И волю Промысла, смирясь, благословит;

Сын славы закипит,

Ее послышав, бранью

И праздный меч сожмет нетерпеливой дланью.

Давно в развалинах Сабинский уголок,

И веки уж над ним толпою пролетели,

Но струны Флакковы еще не онемели;

И, мнится, не забыл их звука тот поток

С одушевленными струями,

Еще шумящий там, где дружными ветвями

В кудрявые венцы сплелися древеса.

Там под вечер, когда невидимо роса

С роскошной свежестью на землю упадает

И мирты спящие Селена осребряет,

Дриад стыдливых хоровод

Кружится по цветам, и тень их пролетает

По зыбкому зерцалу вод;

Нередко в тихий час, как солнце на закате

Лиет румяный блеск на море вдалеке

И мирты темные дрожат при ветерке,

На ярком отражаясь злате, —

Вдруг разливается как будто тихий звон,

И ветерок, и струй журчанье утихает —

Как бы незримый Аполлон

Полетом легким пролетает —

И путник, погружен в унылость, слышит глас

«О смертный, жизнь стрелою мчится,

Лови, лови летящий час:

Он, улетев, не воротится».


11
Завоевателям

Где всемогущие владыки,

Опустошители земли?

Их повелительные лики

Смирились в гробовой пыли;

И мир надменных забывает,

И время с их гробов стирает

Последний титул их и след,

Слова ничтожные: их нет!


12
Смерть

То сказано глупцом и принято глупцами,

Что будто смерть для нас творит ужасный свет.

Пока на свете мы, она еще не с нами,

Когда ж пришла она, то нас на свете нет.


13
Что такое закон?

Закон — на улице натянутый канат,

Чтоб останавливать прохожих средь дороги,

Иль их сворачивать назад,

Или им путать ноги.

Но что ж? Напрасный труд! никто назад нейдет,

Никто и подождать не хочет;

Кто ростом мал, тот вниз проскочит,

А кто велик — перешагнет.


14
К Букильону

Управляющему Плещеева

De Bouquillon

Je vais chanter la fête;

Je creuse donc ma tête,

Mais je me sens trop bête

Pour celebrer la fête

De Bouquillon.

Cher Bouquillon,

Je suis trop témeraire,

Je devrais bien me taire;

Mais comment ne pas braire,

Que la fête m'est chère,

Cher Bouquillon.

Pour Bouquillon

Invocons done la rime!

Et grimpons sur la cime

De l'Olympe sublime.

La muse nous anime

Pour Bouquillon.

О Bouquillon!

Ce jour qui va paraitre,

Il t'a vu déjà naître,

Mais il me fait connaitre

Que tu n'es plus à naître,

О Bouquillon!

Par Bouquillon

S'embellit la nature!

Son âme est bon et pure,

Je dis sans imposture,

Je l'aime, et je le jure

Par Bouquillon[68]


15
Ему же

Отрывок

Был на свете Букильон

И поэт Жуковский,

Букильону снился сон

Про пожар московский.

Видел также он во сне,

Что Пожарский на коне

Ехал по Покровской.

О ужасный, грозный сон!

Знать, перед кручиной!

Вот проснулся Букильон,

Чистит зубы хиной.

Пробудился и поэт

И скорехонько одет

Он в тулуп овчинной…


16
Записка к Свечину

Извольте, мой полковник, ведать,

Что в завтрашний субботний день

Я буду лично к вам обедать,

Теперь же недосуг. Не лень,

А Феб Зевесович мешает…

Но буду я не ночевать,

А до вечерни поболтать,

Да выкурить две трубки.

Да подсластить коньяком губки,

Да сотню прочитать

Кое-каких стишонок,

Чтоб мог до утра без просонок

Полковник спать.


17
Дневник и новые греки

Счастливый путь на берега Фокиды,

Счастливый путь в отечество богов!

Но, друг, ужель одной корысти виды

Тебя влекут к стране твоих отцов?

Пускай вино, и шелковые ткани,

И аромат, и пламенный мокка

Сбирают там с торговли жадной дани,

Твоя корысть — минувшие века.

Перед тобой обитель вдохновенья

И древности величественный храм;

Тебе вослед, мечтой воображенья

Переношусь к чудесным сим брегам.

Вот на волнах пророческий Делос!

Обрушен храм и тернами порос…


18
Плач о Пиндаре

Однажды наш поэт Пестов,

Неутомимый ткач стихов

И Аполлонов жрец упрямый,

С какою-то ученой дамой

Сидел, о рифмах рассуждал,

Свои творенья величал,

Лишь древних сравнивал с собою,

И вздор свой клюковной водою,

Кобенясь в креслах, запивал.

Коснулось до Пиндара слово.

Друзья, хотя совсем не ново,

Что славный был Пиндар поэт

И что он умер в тридцать лет,

Но им Пиндара жалко стало.

Пиндар, великий грек, певец!

Пиндар, высоких од творец!

Пиндар, каких и не бывало,

Который мог бы мало-мало

Еще не том, не три, не пять,

А десять томов написать.

Зачем так рано он скончался,

Зачем еще он не остался

Пожить, попеть и побренчать?

С печали дама зарыдала,

С печали зарыдал поэт:

За что, за что судьба сослала

Пиндара к Стиксу в тридцать лет!

Лакей с метлою тут случился,

В слезах их видя, прослезился,

И в детской нянька стала выть,

Заплакал с нянькою ребенок,

Заплакал повар, поваренок,

Буфетчик, бросив чашки мыть,

Заголосил при самоваре,

В конюшне конюх зарыдал,

И, словом, целый дом стенал

О песнопевце, о Пиндаре.

Да, признаюся вам, друзья,

Едва и сам не плачу я.

Что ж вышло? Все так громко выли,

Что все соседство взгомозили.

Один сосед к ним второпях

Бежит и вопит: «Что случилось?

О чем вы все в таких слезах?»

Пред ним все горе объяснилось

В немногих жалобных словах.

«Да что за человек чудесный?

Откуда родом ваш Пиндар?

Каких он лет был? молод? стар?

И что об нем еще известно?

Какого чина? Где служил?

Женат был? Вдов? Хотел жениться?

Чем умер? Кто его лечил?

Имел ли время причаститься,

Иль вдруг свалил его удар?

И, словом, кто такой Пиндар?»

Когда ж узнал он из ответа,

Что все несчастье от поэта,

Который между греков жил,

Который в славны древни годы

Певал на скачки греков оды,

Не католик, язычник был,

Что одами его пленялся,

Не понимая их, весь свет,

Что более трех тысяч лет,

Как он во младости скончался —

Поджав бока свои, сосед

Смеяться начал, и смеялся

Так, что от смеха надорвался!

И, смотрим, за соседом вслед

Все — кучер, повар, поваренок,

Буфетчик, нянька и ребенок,

Лакей с метлой, и сам поэт,

И дама — взапуски смеяться.

И хоть и рад бы удержаться,

Но, признаюся вам, друзья,

Смеюсь за ними вслед и я.


19
Прощание

Друзья, в сей день был мой возврат,

Но он для нас и день разлуки;

На дружбу верную дадим друг другу руки

Кто брат любовию, тот и в разлуке брат.

О, нет! не может быть для дружбы расстоянья!

Вдали, как и вблизи, я буду вам родной,

А благодарные об вас воспоминанья

Возьму на самый край земной.

Вас, добрая сестра[69], на жизнь, друг верный мой,

Всего, что здесь мое, со мною разделитель,

Вас брат ваш, долбинский минутный житель,

Благодарит растроганной душой

За те немногие мгновенья,

Которые при вас, в тиши уединенья,

Спокойно музам он и дружбе посвятил.

Что б рок ни присудил,

Но с долбинской моей семьей

Разлука самая меня не разлучит:

Она лишь дружеский союз наш утвердит.

Мой ангел, Ванечка[70], с невинной красотою,

С улыбкой милой на устах,

С слезами на глазах,

Боясь со мной разлуки,

Ко мне бросающийся в руки,

И Машенька[71], и мой угрюмый Петушок[72],

Мои друзья бесценны…

Могу ль когда забыть их ласки незабвенны?

О будь же, долбинский мой милый уголок,

Спокоен, тих, храним святыми небесами.

Будь радость ясная ваш верный семьянин,

И чтоб из вас в сей жизни ни один

Не познакомился с бедами.

А если уж нельзя здесь горе не узнать,

Будь неизменная надежда вам подруга,

Чтоб вы при ней могли и горе забывать…

Что б ни было, не забывайте друга…

Переписка А. П. Киреевской (Елагиной) и В. А. Жуковского


1. В. А. Жуковскому

22 апреля 1813 года

Долбино

Dolbino — c'est le nom de la campagne que j'habite et que j'ai l'honneur de recommander au très cher cousin, dont la mémoire me parait en effet un peu sujette à caution. Je crois que j'ai eu le bonheur de vous entendre nommer plus de 20 fois Dolbino par son véritable nom qui lui a été donné depuis une vingtaine de siècles, — et maintenant[73], кто же бы мне сказал, что вы забудете даже имя той деревни, где все вас так без памяти любят. Господи помилуй! И батюшки светы, худо мне жить на свете! Нет, сударь! Не только Долбино зовут мою резиденцию, но и самый холодный край на свете называется Долбино, столица галиматьи называется Долбино, одушевленный беспорядок в порядке — Долбино! Вечная дремота — Долбино! И пр., и пр., и пр., и пр., и пр., и пр., и пр., и пр., и пр., и пр. Неужели вы и после этого забудете Долбино?


2. В. А. Жуковскому

1813 год

Долбино

Жукачка, я давно к вам не писала, и это очень дурно! А ежели бы вы знали причину, от которой молчала, то сказали бы: это еще хуже! Теперь так много накопилось на сердце, что если приняться за письмо, не расстанешься с ним целый день, а мне этого не хочется, и в стиле Алексея Сергеевича[74] доложу просто вашему высокоблагородию, что мы все живем по-прежнему, в четырех стенах: ездим из Мишенского в Долбино, из Долбина в Мишенское, из Мишенского в Игнатьево, из Игнатьева в Мишенское, из Долбина в Володьково, из Володькова в Долбино, из Долбина в Чернь, из Черни домой и прочие подобные неистовства[75], что мы точно так же носились на тех же ногах, на которых и при вас носились, только (par parenthèse[76]) не совсем с теми же головами. Что, одним словом, постороннему взору и приметить перемены какой-нибудь невозможно — сердцу друга надобно бы взглянуть на внутрь, но это милое сердце, может статься, само имеет нужду в утешении, а на сегодня все бессмертные посетители спрятались в туман, гремят одни цепи и не пускают к милому краю родины, итак — courage et persévérance![77] Будущее и настоящее — все сердцу неизменного друга — и позвольте помолчать, пока хочется квакать, то есть жаловаться или быть недовольной. У меня новых синонимов тьма, Жуковский! Все ваши альбомчики записывались! А счетных книг довольно и старых! В природе хорошего мало, итого с тех пор, как мы расстались, редко подводится, разве под расходом счастия! Ну, ежели эта тоска перед радостью? Ну, ежели вы скажете: «Ура, поймал!» Скорей сказывайте мне, что там с вами делается, признаюсь, порядочно наши с вами души мучаются.

Mais le Purgatoire laisse du moins un Paradis à espérer, si vous me parlez de votre bonheur, me voilà tout de suite aux Elysées. Du reste, c'est pour me tromper moi-même que je fais semblant de prendre mon agitation pour le préssentiment du bonheur, — cher ami, je n'espère rien! Ni les têtes courronnées, ni les coeurs amis, ni les persuasions raisonnables ne peuvent rien quand il s'agit de conscience! Vous ne voudrez pour vous-même d'un bonheur qui lui coûterait son repos, et qui par là même ne serait plus un bien pour aucun de vous. Pour vous avouer franchement, je suis fâchée même de ces nouveaux efforts, de ces nouvelles espérances, qui ne servirent qu'à tourmenter votre coeur, — combien de fois faudra-t-il renoncer, se désespérer, revenir à se contenter de la simple belle vertu et puis se jeter de nouveau à corps perdu dans tous les orages d'une mer agitée, dont toutefois les vagues bienfaisantes vous portent contre votre gré sur le rivage? Pardon, mon cher ami, que Dieu nous garde ce que nous avons, qu'il vous conserve votre amie charmante, vos vertus, et qu'il remplisse votre Coeur de tout le bonheur de son amour. Abandon! Et foi! Et aimons sans mesure! À Dieu![78]


3. А. П. Киреевской

16 апреля 1814 года

Муратово

Здравствуйте, милая моя сестра, новая знакомка и старый друг[79]. Вы мне дали на дорогу добрый запас размышлений и чувств. Месяца за два я бы не вообразил, что мне будет можно поехать с грустью из Долбина в Муратово — бедные мы люди! Думаем о бессмертии, о горнем, отдаленном счастье, а под носом не видим того, что может нас утешать и делать довольными. Наше путешествие сделало и моему сердцу большое добро: оно помогло ему найти находку — доверенность к дружбе, прежде смешанную с сомнением, потом почти совсем разрушенную, обратить в веру — не есть ли это находка? И не везде ли видно доброе Провидение? Отымая с одной стороны, оно всегда заменяет с другой. С полною доверенностью я сунулся было просить дружбы там, где было одно притворство, и меня встретило предательство со всем своим отвратительным безобразием — от вас не думал ничего требовать, и все само сделалось. Эта мена ничуть не убыточная, а вместе с нею и добрый урок.

Вот вам моя реляция. Поехав от вас, я думал ночевать в Черни. Но в Волхове узнал, что Плещеев, мой добрый негр, который белых книг не страшится, приехал один из Ельца. Я скорей в Чернь, но его не застал — он уехал в Муратово. Переменив лошадей, скачу за ним. Ночь и страшная грязь не выпустили меня из Козловки, и я ночевал у Марии Николаевны[80]. Она сказала мне официальную новость: свадьба[81] назначена на 2 июля, а после свадьбы едут в Дерпт. Я поглядел на своего спутника — вы его знаете. Больная, одержимая подагрою надежда, которая, скрепя сердце, тащится за мною на костылях и часто отстает.

— Что скажешь, товарищ?

— Что сказать? Нам недолго таскаться вместе по белу свету. После второго июля — что бы ни было — мы расстанемся! Или покину тебя одного, и бреди, как хочешь! Или оставлю тебе свою сестрицу, которая лучше меня, и гораздо лучше (но только для добрых) — исполнение. С нею дурной человек становится хуже, а добрый гораздо добрее. Она приготовит тебя к тому обетованному краю,

Где вера не нужна, где места нет надежде,

Где царство вечное одной любви святой!

— А если останусь один?

— Тогда готовься, как умеешь, сам к переселению в этот край! Но едва ли удастся получить пропускной билет!

Разве чудо путь укажет

В сей прелестный край чудес![82]

— Но ждать чуда? Кто его дождется!

— И я тоже думаю!

— Что же делать?

— Не знаю! А для меня верно только то, что мы расстанемся!

Вот вам слово в слово весь наш разговор.

Поутру рано приезжаю. Плещеев здесь по делам. У них все идет лучше: Вадковская[83] стала поздоровее, и весною ее перевезут в Орел. А сами Плещеевы возвратятся в Чернь недели через две. Я принят был по-обыкновенному, но, давая мне руку, смотрели на Плещеева. А мой подагрик шепнул мне на ухо: «Терпи! Тебя будут любить, когда получишь свободу быть тем, каким быть хочешь и можешь». И сердце скрепилось. Но было ли оно довольно так, как бывает довольным у человека, возвратившегося в тот круг, где его счастье, где его настоящая жизнь?.. Нет! Нет! Сиротство и одиночество ужасно в виду счастья и счастливых! Гораздо легче быть одиноким в лесу с зверями, в тюрьме с цепями, нежели подле той милой семьи, в которую хотел бы броситься и из которой тебя выбрасывают. Благодаря моему подагрику, это все еще для меня сносно. Но когда он от меня отковыляет в дальнюю, неизвестную сторону, тогда быть совсем выброшенным будет даже утешительно — можно разбиться вдребезги. Плещеев уехал во втором часу. У Воейкова заболела голова — его положили в кабинете: сами подкладывали ему под ноги, под голову подушки; я сидел спичкою и на меня поглядывали с торжествующим, радостным видом — в самом деле торжество и радость. Я посматривал исподлобья: не найду ли где в углу христианской любви, внушающей сожаление, пощаду, кротость. Нет! Одно холодное жестокосердие в монашеской рясе с кровавою надписью на лбу «должность» (выправленною весьма неискусно из слова «суеверие») сидело против меня и страшно сверкало на меня глазами. И мне стало страшно, и я ушел к себе отведать ничтожества, то есть как-нибудь заснуть — и заснул, и проснулся, к утешению, к вашей записке, которая и всегда бы меня обрадовала, а тут утешила… Голос друга послышался в пустыне. В ней стоит: «Милый брат мой!» Это слово имеет совсем иной смысл в минуту тяжелого горя. Да это же слово прилетело с родины, где было много моего, собственного! Было и нет.

Опять слова два об вашей записке! «Се voyage a fait tant de bien à mon coeur»[84], — пишете вы! И моему сердцу это путешествие большой благодетель. Нельзя изъяснить, что такое значит доверенность к искреннему участию, к дружескому сожалению. Я не верил вашей привязанности к Маше[85], а теперь ей верю. Так говорить об ней, как мы говорили, нельзя, не любивши ее нежно. Теперь знаю, что вы будете понимать друг друга не одним молчанием, которое иногда может быть и непонятно. А ей так часто бывает нужно говорить без закрышки. Весь век таиться в самой себе ужасно. Свобода — жизнь души, а тюрьма душевная гораздо страшнее той, в которой мы можем играть хотя цепями.

Возвратимся к своей реляции. Еще очень много осталось вам сказать. После обеда приехала Марья Николаевна, а ввечеру получены три письма от Авдотьи Николаевны[86], и между ими одно большое, в котором она сказывает тетушке о моих к ней письмах, об угрозах Филарета, об Иване Владимировиче[87] (которого производит в мартинисты). Я не знаю его содержания, сказываю вам, что слышал. Но подивитесь же. Мне об этом письме ни слова, даже я не заметил почти никакой к себе перемены. И, по-видимому, оно ничего слишком дурного не произвело. Итак, если оно не испортило, то поправило, потому что приготовило. Был после разговор об Иване Владимировиче. Тетушка сказала, что ей хотелось бы с ним познакомиться! Познакомиться тогда, когда знает, что он мое мнение оправдывает. Это весьма важно. Милая, может быть, он подействует на ее мысли. И тут Провидение! Оно назначило, может быть, вашему Ванечке[88] быть моим ангелом хранителем. Родясь на свет, он принес, может быть, мое счастье: он своею жизнью сделал между ими связь, которая может сделаться причиною и здешнего, и будущего моего счастия — я их не разлучаю! Одно необходимое следствие другого. Но подумайте ж о поступке Авдотьи Николаевны. Пока дружба было одно слово, которое стоило только произнести или написать и которое ни к чему не обязывало, до тех пор она ею меня прельщала! Понадобилось сделать опыт — прощай, дружба! Я ведь не требовал от нее нарушения правил — я только себя ей вверил! В первую минуту показала она живое участие. Вдруг все переменилось. И вместо того чтобы мне прямо сказать свои мысли, она с каким-то каменным равнодушием не отвечала ни слова ни на одно из писем моих и прямо все открыла тетушке. Я не мог требовать от нее того, что, по ее образу мыслей, могло казаться ей или непозволенным, или невозможным, но имел право требовать прямодушия, участия, внимания, потому что меня приманили дружбою на доверенность. И эти люди называют себя христианами. Какое же понятие имеют они о самых простых должностях, предписываемых совестию и религиею, которая есть та же совесть, но только более возвышенная и определенная? Что это за религия, которая учит предательству и вымораживает из души всякое сострадание! Эти люди, эгоисты под святым именем христиан, смотрят на людей свысока: одним несчастным более или менее в порядке создания! Какое дело! Режь во имя Бога и будь спокоен! Но дело не об том! Я презираю ее от всей души и с тою ложною религиею, которую она так пышно выдает за истинную! Жаль только, что обманулся! Ее чувствительность есть не иное что, как искра, которая таится в кремне, иногда из него выскакивает при сильном ударе, но всегда оставляет его и холодным, и жестким. Еще не все испорчено. Вам много можно сделать. Поговорите с Марией Алексеевной[89]. Теперь ее мнение великий сделало бы перевес. Тетушка знает, что Иван Владимирович со мною согласен. Машино чувство ей также известно, хотя она и хочет себя уверить, что оно не существует. Если можно, упросите Марию Алексеевну написать к ней. Только бы мнение ее было согласно с нашим — писать и сказать его искренно не будет стоить для нее никакого усилия. Боже мой! Она за нас молилась! Неужели человеку будет сказать ей труднее то, что она говорит Богу! Дело идет о целой жизни двух добрых тварей — она может им дать на всю жизнь самое важное, благодарное об ней воспоминание! Быть причиною счастия — какое святое дело для христианина.

Я думал писать к ней сам, но считаю это неприличным! Не имею на это права. Но посылаю вам то письмо, которое я давно приготовил тетушке, — в той мысли, что она захочет со мною объясниться. Объяснения не было. Но я все-таки отдам его ей непременно, когда будет надобно. Покажите его Марии Алексеевне. Если сочтете нужным, покажите и это. Еще посылаю вам тот листок[90], который я написал тотчас по возвращении моем от Ивана Владимировича, говея, я хотел показать вам в Долбине, но не нашел. Все это вы мне возвратите.

Я уверен, что Марья Алексеевна много для нас сделать может. Скажите ей, что, узнавши о ее участии, о том, что она за меня молилась, я привязался к ней, право, сыновнею благодарностию. Такую нежную доброту в редком сердце встретишь. Она сама по себе уже есть благодеяние.


4. А. П. Киреевской

31 июля 1814 года

Чернь

Надобно еще начать маленькою побранкою. Она спокойна! Я не буду нарушителем ее спокойствия! Что если бы это было сказано в том смысле, который вы этому дали, и с тою досадою, которую при этом вообразили! Какое было бы прелестное чувство в душе моей! Я не буду нарушителем ее спокойствия — не значит, что бы воспоминание обо мне было для нее несчастием. Это, напротив, представилось мне как единственным утешением в несчастии быть розно. Жить вместе без доверенности, дружбы и уважения не значит ли нарушать ее спокойствие! Не видать меня — значит не огорчаться ни холодностию ко мне, ни несправедливостью и свободно верить моему сердцу. Не утешает ли это, не заставляет ли смотреть приятными глазами на разлуку и не скажешь ли когда с отрадою: она спокойна! Но позвольте ж сердцу сжиматься и при этом слове. Боже мой! О каком же счастии и жалеть, как не о счастии давать спокойствие самому милому человеку. Можно ли без стеснения души это счастие уступить другому? А все бы доверенность поправила, — но полно ссориться! Имя шептуна принадлежит вам по праву! Если бы мой тайный шептун мог быть слышен, то я никакого другого языка не дал бы ему, как вашего. Вы, милая, умеете задевать за сердце! Может быть, оттого, что не вы с пером спрашиваетесь, а оно с вами. Подумаем же вместе, какую бы одну фразу выбрать покороче, но такую, чтобы можно было ее растянуть на всю жизнь. Да чего долго думать? Perseverance[91], да и только. Я переведу вам это словечко на русский, на свой язык, и вы тогда ясно увидите, что оно может быть на целую жизнь растянуто. Что ни есть доброго в настоящем и в будущем, все можно прицепить к этому слову. Ваша правда, есть прекрасные минуты в жизни, такие, которые оставляют прекрасный свет в душе! Их можно сравнить с сиянием молнии, которая осветит мрак и исчезнет, после нее останется прежняя темнота, но уже эта темнота не страшна: если не видишь, то, по крайней мере, знаешь, где дорога — все то же, что вера! Идешь вперед — до первой молнии, которая возобновит ослабшее воспоминание и оживит бодрость. А есть ли буря без благодетельных освещающих молний? В эти прекрасные минуты несчастие хотя и не переменяет своего имени, но дает душе необыкновенную возвышенность! Ни в какое другое время так не можешь себя чувствовать, так быть близким к Творцу и Провидению! Нет! Не надобно надевать маски на лицо несчастия — гораздо лучше смотреть ему в глаза и не робеть. Иначе отымешь все очарование у слова «Провидение»! Избави Бог только от минут равнодушия, от минут душевного паралича, когда ничто не трогает и жизнь представляется пустою, ничтожною, тогда и сам для себя становишься противным. Но такие минуты со мною нынче реже и давно меня не посещают. Моя жизнь не может быть скучною (скука для пустого сердца), она не должна быть тяжелою: чувствовать тягость жизни — значит желать, чтобы она кончилась! А как позволить такой мысли коснуться души — нет! Милая, я смерти боюсь не так, как чего-то противного, но как опасного обольстителя, который может выгнать из души все то, что ей дорого. Скажем просто: будем тянуть жизнь без счастия в надежде, что ею дойдем до прекрасной, свободной, тихой. Аминь!

Обещание держать верно! Писать и говорить все, что взойдет в мысль, хотя бы попасть и в утки! Хорошо бы вы сделали, когда бы приехали, то есть я не знаю, хорошо ли бы это было. Не могу решиться ни на нет, ни на да.

Вы закричали бы от всего сердца: возвратись! А между тем запрещаете мне писать к тетушке, и вы, и Анета[92], чтобы избавить и себя, и ее от нового горя. Друзья! Но я для того и пишу, чтобы вырвать из сердца и это «возвратись!» Если не откликается сердце, то я останусь там, где теперь. Уезжать уже нет нужды — я уехал. Я желал бы, чтобы вы прочитали то, что я писал к тетушке. Ей легко сделать нас счастливыми, не жертвуя даже ничем, — дать волю только сердцу. Но, может быть, не уехав, я этого ни написать, ни даже чувствовать не был бы в состоянии. Я здесь один — сужу обо всем по себе! Что мне возможно, то кажется мне возможным и ей. Я ничего от нее не требую, кроме того только, на что имею право, (если она NB искренно сказала, что никто не умеет ее любить так, как я). Верно, ни с кем из вас я не говорил так об Маше, как с нею в этом письме, и ни с кем бы я не был таким искренним, как с нею, если бы она сама того могла хотеть, если бы могла дать свободу нашим чувствам, если бы вокруг нее не были мы все, одиноки, и не должны были не чувствовать, а только применяться к ее чувствам. Я требую от ее семьи, в которой бы я был уважаем, любим и мог свободно любить Машу в глазах ее матери, — за такое счастие чем не пожертвуешь! Но, вероятно, я требую невозможного. В две минуты характер не переменяется. По крайней мере, благодаря опыту, я не прилип к надежде, и неудача ничего для меня не переменит. Но можно ли было не написать, не сказать все то искренно? Можно ли было спокойно отойти от того, что было главным счастием жизни столько лет? Но, признаюсь вам, написав это письмо, я начал бояться, чтобы она не согласилась! Можно ли желать возвратиться на старое? Что если одна минута слабости даст это согласие и ничто им не переменится! Избави Бог! Рай так легко сделать. О! Я чувствую, как бы это было легко! Но что если вместо этого рая опять попаду в прежний ад! Одним словом, это одно желание лучшего, но его неисполнение ничего для меня не испортит! Хуже быть не может, нового горя не будет — останусь при своем! А это мое свято, и много, много хорошего в жизни есть и без счастия! Одна только фраза: perseverance. Милая Анюта, ваше благословение во всем его смысле я принял. Только не желайте включить в этот смысл перемену! Это не будет для меня благословением. Пускай Провидение даст мне только силу жить по своим чувствам — вот и вся судьба! Переменять их не нужно: это значило бы отнять у меня лучшее.

От вас человек приехал, а все не написали мне ни строчки — не стыдно ли? Это, кажется, так легко! А я целый день ждал.

Знаете ли? Я жду с нетерпением, когда я буду с вами вместе, на своей родине! Когда ж это будет! Здесь шумно. Но меня беспокоит много одна мысль! Не будете ли вы бояться le qu'en dira-t-on?[93] Скажите искренно.

2 августа

Я не послал этой записочки вчера для того, что вообразил, что вас никого нет дома. По числам можете видеть, что она писана несколько дней. Мне лениться писать к вам не можно, но я давно не имею от вас ни слова, то есть было три случая ко мне писать, а я не получил ни строки, по крайней мере, от Саши, которая обещалась писать много и даже не отвечает. Жаль, если вы не будете завтра. Vous voulez faire le poltron révolté ma chère Endoxie?[94] Зачем же быть трусом? И к чему бунтовщиком? Будьте тверды в образе мыслей! Не трусьте только, обнаруживая во всяком случае одно и то же! Одним словом, не будьте ни трусом, ни бунтовщиком! Будьте вы — и все дело кончено! Это ваша лучшая роль. Я очень радуюсь этому шептуну — я отправлюсь вместе с вами или скоро за вами. Отдайте мое письмецо Саше. Милая моя Катя, целую вас. Пожалуйста, скажите по-искреннее о qu'en dira-t-on?

К Екатерине Афанасьевне я не пишу оттого, что нет от нее ни словечка ни на одно из моих писем[95].


5. А. П. Киреевской

Август — сентябрь 1814 года

Лучше начать бранью, нежели ею кончить. Ваше письмо прекрасное и утешительное потому, что от друга. Но знаете ли, что я едва не переменил за него вашего названия. Я подумал: она шептун! Но не тот добрый шептун, которого весело слушать, а шептун-селезень, которого надобно кормить, да и только. Неужели все вы разучились в одну неделю читать и понимать то, что читаете. Саша бранит меня за то, что я огорчился Машиным спокойствием, вы браните за то же. Боже мой, какие люди! Можно ли предположить такое чувство? И к этому случаю говорить мне: прочь низкое! Напоминать мне, что недоверчивость есть низкое и прочее тому подобное. Прошу мне выписать то место, которое послужило вам текстом для такой проповеди. Я его не помню, потому что во мне не было того чувства, которое могло бы заставить написать такой сумбур. Заглянув в свое сердце, я уверяюсь, что не может быть человека, способнее меня на свете к доверенности. Машино спокойствие есть мое счастие. Мысль, что у нее на душе ясно и тихо везде и во всех обстоятельствах, будет для меня утешением. Я уверен, что это спокойствие будет основано на доверенности ко мне, что оно, вместо того чтобы быть забвением, будет самым лучшим обо мне воспоминанием. Ничто так для меня не дорого, как то, чтобы она, думая обо мне, утешалась; а это спокойствие я должен ей дать не одними словами, а всею жизнию. Неужели не верите моей искренности в этом случае и будете воображать, что я только угощаю вас великолепными фразами. Но как же мне вырвать из сердца сожаление о том, что, будучи причиною ее спокойствия, я не участник в счастии тех, которые дают его. Нет, милые, эта зависть не унизительна; тут нет недоверчивости, а только сожаление о самом себе. Говорить себе: она спокойна, а меня там нет! Значит ли это роптать против ее спокойствия? Нет, это совсем иное чувство, и как его истребить, и что же в нем низкого? Можно ли запретить Абадонне смотреть с сожалением на прекрасный рай? Если у четвертого сердце сжимается, то не оттого, что трем было бы весело в Сибири, а оттого, что он не может делить с ними этой Сибири; можно ли запретить ему об этом сожалеть? И что же низкого в этом чувстве? Нет, этот четвертый уверен, что он всегда с тремя будет неразлучен. Но он видит себя одного, он только с ними мыслями, но милое «вместе», за которое бы все можно было отдать, не для него. Что заменит это вместе? И когда вообразишь, как бы было хорошо быть на деле, а не в воображении четвертым, то как не сжаться сердцу? А вы бранитесь! О люди, люди! О мода, мода![96] Послушайте! Спокойствие Маши есть самая лучшая для меня драгоценность, за него я готов отдать и то, что для меня всего важнее, — мое место в ее сердце, ее ко мне привязанность; не найдите и в этом к ней недоверчивости. Я здесь говорю об одном себе, а не об ней, так же, как и тогда, когда горевал об ее спокойствии, думал об одном себе. Вы пишете: нет дурного, где же несчастие? На что обольщать себя воображением. Несчастие есть, когда всем сердцем желал бы переменить то, что вокруг тебя, когда все лучшее только вдали или назади; дело не в том, чтобы называть прекрасным то, что и тяжело, и дурно. Как ни называй, все сердце не поверит. Да и нужен ли такой обман? Нужно ли и можно ли другим заменить то, что отнято, чтобы о нем только не сожалеть? Избави Бог от такого несожаления! Это все равно, что бы между здешнею и будущею жизнью провести ленту, и одну для другой уничтожить. Нет, я знаю, что настоящее дурно, что оно могло бы быть лучше, и сожаление будет не только храниться, как драгоценность в сердце, но будет и хранителем сердца. Скажем иначе: нет дурного! Есть твердость! Есть вера! Есть уважение к жизни! Есть уважение к самому себе! При этом можно сохранить спокойствие. Можно смотреть на несчастие, как на случай быть лучшим, как на способ сделать что-нибудь по сердцу Создателя — нужно ли для этого наряжать его в маску счастия? Вот случай сказать: прочь низкое! Дело не в том, чтобы забыть и дать себе этим забвением спокойствие, или, лучше сказать, мертвый сон, беззаботный паралич; дело в том, чтобы сожаление не унизило самого себя, и света, и жизни перед твоими глазами. Все то спокойствие, которое для этого нужно, я имею. Оно состоит в доверенности, в покорности к Провидению, которое даст все, что нам нужно, и даст непременно. «Воспоминание, святая, утешительная мысль о моем товарище — пусть будут они хранителями моего сердца. Где бы я ни был, этот ангел меня не покинет. С ним моя жизнь не может быть пустою, ничтожною. Нет, она будет доброю жизнию. Я чувствую в душе своей стремительное влечение к добру, чувствую за себя и за нее».


6. А. П. Киреевской

В конце или начале октября 1814 года

Послушайте, милая, первое или пятое — разницы немного, а оставшись на семейном празднике друзей, я сделаю друзьям удовольствие, это одно из важных дел нашей жизни, и так прежде пятого не буду в Долбине. Но чтобы пятого ждала меня подстава в Пальне. Смотря по погоде, сани или дрожки. Я здоров и весел. Довольно ли с вас? Вы будьте здоровы и веселы. Этого и очень довольно для меня. Благодарствуйте за присылку и за письмо. В петербургском пакете письмо от моего Тургенева и письмо от нашего Батюшкова, предлинное и премилое, которое будете вы читать. За «Послание»[97] благодарствую, хотя оно и останется, ибо здесь переписал его Губарев, и этот список нынче скачет к Тургеневу. Там будет оно уже переписано государственным образом и подложено под стопы монаршие. Прозаическое письмо посылаю вам. Прошу оное не потерять. «Послание» было здесь читано в общем собрании и произвело свой эффект или действие. Так же и «Эолова арфа», на которую Плещеев пусть грозится прекрасной музыкой, понеже она вступила в закраины его сердца назидательною трогательностию. «Старушки»[98] треть уже положена на нотные завывания и очень преизрядно воспевает ужасные свои дьявольности. «Певец» начат, но здесь не Долбино, не мирный уголок, где есть бюро и над бюро милый ангел. О вас бы говорить теперь не следовало; вы в своем письме просите, чтобы я любил вас по-прежнему. Такого рода просьбу позволю вам повторить мне только в желтом доме, там она будет и простительна, и понятна. Но в долбинском, подле ваших детей, подле той шифоньеры, где лежат Машины волосы, глядя на четверолиственник, вырезанный на вашей печати, — одним словом, в полном уме и сердце просить таких аккуратностей — можно ли? В последний раз прощаю и говорю: здравствуй, милая сестра!

Наши московские дуры смешны и милы! Буду к ним писать, когда возвращусь в свой уголок, к своему бюро, к своим детям, к своей сестре. Я и еще раз писал к тамбовским. Вася послал эстафет к Воейкову (по приказанию рассудительного Воейкова), дабы уведомить, что на болховской почте нет к нему пакета. К затылку этого эстафета я пришпилил мое письмо, не забывши выставить номер.

На дворе снег, а мороза все нет. Бывала ли когда-нибудь глупее зима?

Не забудьте, что, приехавши, нам надобно приняться за план. Набросайте свои идеи, мы их склеим с моими, и выйдет фарш дружбы на счастие жизни, известный голод, который удовлетворим хотя общими планами.

A propos[99]. Едва ли не грянет на вас новая туча. Губарев, мой переписчик, вдруг взбеленился ехать в Москву. Отпускать с ним своих творений не хочу. Даю ему переписывать одни баллады. Как быть с остальным? Неужели вам? А совесть!

Милый друг Ваня[100], целую тебя, а ты поцелуй за меня сестру и брата. Милый, добрый друг мой. Дай Бог говорить это всегда вместе и целую жизнь. Разумеется, здесь счастливая жизнь.

Простите. Милой М. А. и Е. И.[101] мой самый дружеский поклон. Наталье Андреевне[102] дружески кланяюсь.


7. А. П. Киреевской

Конец 1814 года Чернь или Волхов

Милая, шептун[103] откликнулся и очень меня утешил. Но отчего же он так немногословен? Неужели нужно вам, чтобы я своим письмом от вас вытребовал то, что вы мне сказать можете и что верно вы про себя мне говорите. Чтобы успокоить вас на мой счет, одним словом, скажу вам, что я хочу приниматься за работу. Вчерашнее милое письмо ваше много дало мне души. Да и шептун много сказал хорошего, чего я повторить не умею, потому что он выражается не словами и говорит не ушам. Я чувствую необходимость писать и почитаю это за должность.

Слава для меня имя теперь святое. Хочу писать к царю — предмет высокий, и я чувствую, что теперь моя душа ближе ко всему высокому. В ней живее все прекрасные мысли о Провидении, о добре, о настоящей славе. Кому я всем этим обязан? Право, не знаю, что славнее в моем сердце: любовь или благодарность? Не беспокойтесь обо мне, не представляйте себе моего состояния низким унынием? Жизнь и без счастия кажется мне теперь чем-то священным и величественным. Я могу теперь ее ценить, и, как пророк, знаю свое будущее. А Провидение, которое во всем для меня видимо и слышно, — какое величие дает Оно и свету, и жизни. Простите, мой милый шептун. Поцелуйте за меня обеих ваших сестер и ваших детенков. Дружба, да и только. Чего мне более? Прошу, напишите ко мне поболее.


8. А. П. Киреевской

21 мая 1815 года

Петербург

Передо мною три ваших письма, милая моя сестра, и все они написаны разным слогом, но, по счастию, в них одно и то же сердце и одинакая дружба. В одном говорит со мной мой друг, который не понял меня, огорчился тем, что худо понял и мне пеняет. Думаю, что вы теперь сами собою разуверились. Например, в нем есть вопрос: «Что могли говорить вам обо мне, чего бы вы не знали, и каким образом произвольно можно менять в ваших глазах и характер человека, и даже все, что есть доброго и хорошего в жизни? Дружбу, любовь, твердость, доверенность!» Все письмо, длинное, есть не иное что, как следствие этого жестокого вопроса и того горького чувства, которое заставило вас его мне сделать. Мне надобно было бы на него отвечать тотчас — и вот настоящая моя вина перед дружбою! Я дал над собою волю петербургской рассеянности, которая грянула на меня, как бомба, и раздробила все мое время — так что едва ли и теперь я очнулся. Слушайте ж, милостивая государыня Авдотья Петровна Киреевская. Не будьте и вы несправедливы! Я, помнится, писал к вам, что у меня был разговор об вас с Екатериной Афанасьевною. Признаюсь, я никогда не люблю об вас говорить с нею. Она вас любит, но смотрит на вас совсем не моими глазами. Для нее все, что делает отличительное в вашем характере, как будто не существует. Ту живость души, которую вы имеете, она смешивает с экзальтациею и ветренностию. Я никогда их не смешивал, по крайней мере, с тех пор с этой стороны не был к вам несправедлив, как с вами объяснился. Могу уверить, что с этой минуты ничье мнение на меня не действовало и ни малейшей перемены во мнении насчет вас во мне не производило. Если я ссорился с вами, то всегда по собственному побуждению; чужое же побуждение вооружало меня только за вас. Вы сами подали повод к этому разговору. Вы написали к ним об ссоре нашей за С. М. С…на[104]. Тетушка, между прочим, говоря об вас, сказала, что вы мало заботитесь о детях. Это поразило меня, потому что я то же часто думал, живучи в Долбине и в Москве, потому что я это хотел вам сказать! И Бог знает отчего не сказал! Я несколько испугался, подумав, что говорю с другими о таком предмете, о котором должен бы был говорить с вами; хотел об этом написать особенно и поболее, но не написал потому, что был во все это время в больших и горьких треволнениях. Но об этом писать много не надобно: стоит только просто заметить это и попросить вас подумать, справедливо ли такое замечание, и если справедливо, то сделать его несправедливым. Теперь прошу ж мне сказать: имеете ли вы право писать ко мне такую дичь, какою наполнено первое ваше письмо, полученное мною в Петербурге, и пишут ли такие письма из-за 1000 верст: «Верьте чему хотите, отталкивайте меня, как хотите! Je peux me passer de vorte amitié, je sais bien que la mérite[105]». Милая, могли ли вы это написать ко мне? Право, как ни любите вы меня (в этом я уверен), но у вас есть какое-то весьма дурное мнение насчет моего характера: вы, кажется, не предполагаете во мне никакого постоянства в чувствах. Passe pour opinion![106] Я думаю, что мое мнение насчет людей довольно шатко — я их не знаю! Но с вами, но с немногими друзьями моими связывает меня чувство. И можно ли вообразить, что бы одно слово Воейкова могло выбить из сердца, не говорю уже дружбу, но самую нежную благодарность за раздел всего, что свято в душе и жизни. Прошу уже один раз навсегда думать, что я привязан к вам на всю жизнь самыми неразрывными узами, которые, по крайней мере, устоят против слов, сходящих с языка без ведома сердца. Я про себя думаю, что они и все другие опыты выдержать способны. Итак, на прочие сладости, находящиеся в этом письме, я отвечать не имею нужды. Вы, верно, и без моей просьбы раскаялись. Впрочем, в этом письме есть и утешительное. О, святая связь родства! Так, милая, мы родные во всей силе этого слова! Что мое, то ваше, и наоборот! Что же к этому прибавишь. Разве только то, что у нас есть общие милые сокровища — любовь к нашим детям, для которых я рад бы все на свете сделать, а они плачут обо мне в день радости! Меня же они радуют в день горя.

Чтобы дать вам некоторое понятие о том, что было со мною в Дерпте, посылаю вам некоторые документы: несколько страниц из Машиного журнала, писанного для вас; она отдала их мне с тем, чтобы переслать к вам, но я их позадержал, теперь посылаю с тем, однако, чтобы возвратить мне опять и без замедления — они мне нужны. При этих страницах есть и некоторые мои к ней письма. То, что в них вы найдете, извинит нас пред вами. Вы увидите, что все писанное можно бы было говорить вслух, когда бы позволили нам быть свободно добрыми, когда бы нам верили, когда бы маску не предпочитали лицу. Но для этих документов нужно объяснение. В Дерпте был генерал Красовский — к счастию был он до меня, и до меня ушел в поход. Надежды, ему данные, испугали меня, и они-то произвели было во мне такую перемену, какой я и ожидать не мог. Я подумал, что до тех пор, пока будут знать, какое чувство привязывает меня к Маше, мне запрещено будет всякое участие в ее судьбе, что перед моими глазами будут ею располагать и что, наконец, она будет жертвою и жертвою кого же? Чтобы получить право на это участие, на это родство с нею, на возможность все делать для ее счастия, надобно было отказаться не только от надежды, но от самого чувства, которое дает привязанность к такой надежде! Решиться на это была одна минута — но минута восхитительная! Прежде нежели говорить с Екатериной Афанасьевной, я написал об этом два слова к Маше — она сама согласилась. И знаете ли, на что я решился — искренно, не для виду, а перед Богом и с тем, чтобы исполнить? Принять весь характер и все обязанности Машина отца! Истребить не только в себе, но и в ней всякое чувство, несогласное с этим характером! И это для того, чтобы вперед уже Воейков не мог мимо меня располагать ее участию, а чтобы ее счастие и спокойствие были под моею защитою. Сначала тетушка приняла это холодно. Это меня оскорбило. Я увидел, что делать было нечего и решился было уехать. Но, подумав, написал ей все обстоятельно. И в письме своем сказал ясно: что только в ее семье могу быть братом и не одним только именем, а на деле, то есть отцом ее детей! И это было бы возможно! Много бы счастия спаслось для меня. Это письмо произвело свое действие, но на короткое время! Воейков при всей наружности дружбы, почувствовал, что я, брат его матери, от него совершенно независим! Не могу решительно сказать, но думаю, что это было для него тяжело. Между тем старая принужденность осталась. Брата боялись, и брат, чтобы сказать Маше то, что мог бы он ей говорить вслух перед целым светом, должен был потихоньку с нею переписываться! С Воейковым, по своему обыкновенному глупому простодушию, сделался было он совершенно искренен, а Воейков его слова пересказывал. Одним словом, чтобы избежать всех подробностей, которые со временем вы узнаете, я взял на себя все тяжкие обязанности пожертвования, которые были бы легки и даже сладки при полной доверенности, а они не дали ничего в замену, кроме одной наружности и между тем получили право всего требовать и во всем обвинять. При таких обстоятельствах можно ли было за себя ручаться — назвавшись братом, надобно было им быть в сердце, а не по одной наружности! А мог ли я им быть один! Особливо тогда, когда надобно еще было много с собою бороться. Это было невозможно без поддержания с их стороны, без помощи Машиной, с которой я был разлучен по-старому. Итак, чтобы не потерять к себе уважения, я должен был уехать! Но теперь все мое мне возвращено. Я ничем не пожертвовал. Я сказал Екатерине Афанасьевне, что братом ее могу быть только с нею, но что розно она никакого права на мои чувства не имеет и что я жертвовал ей всем не потому, что, наконец, догадался, что желаю непозволенного, а для общего счастия и спокойствия. Вот время, в которое был я крайне несчастлив, но в которое мысль о моих друзьях меня радовала. Перед вами могу сказать без всякого самохвальства, что я готов был на жизнь добродетельную! Виноват ли я, что меня лишили способов и бодрости исполнить то на деле, что сказало мне сердце в лучшую минуту жизни! Так точно — в лучшую! Хотя в эту минуту я отказывался от всего совершенно! Чтобы понять это слово «от всего», надобно вам знать, что я хотел не только переменить свою привязанность к Маше на другую, родственную, бескорыстную, но я был даже готов заботиться о том, чтобы она могла, наконец, другому поверить свое счастие, и в этой заботе было для меня что-то прелестное! Несмотря на то, что в иные минуты и возвращалось в душу уныние! Я не давал ему воли — ждал шептуна, и шептун мой возвращался с обыкновенным своим лозунгом: все в жизни к великому средство! Что ж делать! И это не удалось! Я уехал не объяснившись — и к чему объяснения! Меня считают и несправедливым, и неблагодарным (неблагодарным потому, что я не знаю цены Воейкова дружбы и плачу ему за нее холодностью). Я оставил их в этом мнении — на что его переменять! Маша знает, что было у меня в душе! Они сами все разрушили. Теперь ни меня, ни Маши переменить не может ничто! Чтобы быть вместе душою без упрека совести, нам должно расстаться. Если мысль, что мы живем друг для друга, не даст счастия, то даст уважение к жизни и твердость. Без меня она будет спокойнее. Никто теперь не будет в ее глазах мне делать оскорбительных несправедливостей, а теперь и я, и она избавлены от опасности нарушить обещанное: нас бы довели неприменно до этого ужасного нарушения, но обвинены были бы одни мы. Тогда бы и последнее уважение к себе Маши должно бы погибнуть. Одним словом, вот я в Петербурге — с совершенным, беззаботным невниманием к будущему. Не хочу об нем думать. Для меня в жизни есть только прошедшее и одна настоящая минута, которою пользоваться для добра, если можно — зажигать свой фонарь, не заботясь о тех, которые удастся зажечь после. Так нечувствительно дойдешь до той границы, на которой все неизвестное исчезнет. Оглянешься назад и увидишь светлую дорогу.

Но что же вам сказать о моей петербургской жизни? Она была бы весьма интересна не для меня! Много обольстительного для самолюбия, но мое самолюбие разочаровано — не скажу, опытом, но тою привязанностию, которая ничему другому не дает места. Здесь имеют обо мне, как бы сказать, большое мнение. И по сию пору я таскался с обыкновенною ленью своею по знатностям и величиям. Тому уж с неделю, как был я представлен императрице и великим князьям. Об этом я сделаю подробное описание на будущей почте Плещеевым, от которых возьмите мое письмо. Теперь это описание совсем не лезет в голову. После буду писать вам с большими историческими подробностями. Но послушайте, милые друзья, — мне писать часто невозможно. Один раз в две недели и довольно. В Дерпт я пишу каждую почту: к Плещеевым писать надобно, к Вяземскому так же — вообразите сколько писем, это займет почти всю неделю, т. е. каждое утро в неделе, а мне надобно работать много. И переводить, и сочинять, и читать. К этому прибавьте огромный петербургский свет. Словом сказать, временем должно экономить, и по сию пору я еще этого экономического расчета сделать не успел. Вообще скажу, что буду от 8 утра до 9 часов всегда дома. Остаток дня на рассеяние (убийственное и крепко осушающее душу). Теперь хочется кончить начатого «Певца»; потом сделаю издание Муравьева[107] сочинений; между тем готов план журнала, который надобно будет выдавать с будущего года; после Муравьева издание своих сочинений — все это, т. е. учредить издание журнала, напечатать свои сочинения, выдать Муравьева, — надобно здесь! Потом (ибо я не забыл о том, что писал к вам об опекунстве[108], хотя теперь кажется мне, что берусь за невозможное) думаю перетащиться к вам — на родину, в семью, но об этом решительно скажу в конце нынешнего года, которого остаток необходимо надобно провести в Петербурге.


9. В. А. Жуковскому

10 июля 1815 года

Долбино

Ванюша заплакал от радости, получа ваш милый портрет[109], да, признаюсь, поплакала над ним и я. Сначала от радости, а потом и не от радости. Когда же эта милая рожица будет выражать счастие! С тех пор как я его получила, мне очень грустно, и от этого сходства, от задумчивого этого взгляда, и от доброй, выражающей всю прелестную душу вашу, но несносно горестной улыбки, и от вашего письма. Милый друг! Когда ж глупые мысли перестанут гнездиться в душе вашей? Я очень вижу, каким манером завел их туда «Владимир»[110] со всеми своими дурацкими предсказаниями; как все окружающее вас усиливает их то надеждами, то обманами, и как вы, по свойственной вам общей рассудительности, принимаете все за предчувствие и за пророчества. Помните, как вы писали «Послание к царю»? Как уверены были, что не удастся его кончить? Помните ли Эльвиру и Эдвина? Каким она вас страхом поразила? Вас как изобретателя, а меня за вами. Как мы не смели сообщить друг другу своей боязни и как долго уже спустя посмеялись над тем страхом, который из доброй воли насочинили себе сами? Помните ли Валленштейна? Помните Шиллерову историю о 30-летней войне и как суд неба, произнесенный над Густавом Адольфом, поразил вас? Милый друг! Сколько раз мы делали себе химеры счастья и несчастья; сколько раз плакали и радовались над мечтами вашего воображения, а счастье, и несчастье, и будущее со своими мечтами приходили, совсем не спрашиваясь с вашими ожиданиями, и заменяли их новыми горестями и новыми бреднями. Вам много еще осталось в жизни, «Владимир» не один должен оставить след этой милой жизни…


10. А. П. Киреевской

30 июля — 2 августа 1815 года

Дерпт

Отвечаю на ваше последнее письмо, полученное в Петербурге, милые друзья; право, я очень умен, что вздумал просить у вас денег: вы так мило обо мне захлопотали, что сердце обрадовалось изо всех сил. Весело быть уверенным, что от вас всегда и везде будет мне ответ на всякий мой запрос, какого бы он содержания ни был; весело думать об вашем уголке, как о настоящей родине, где все: и родство, и дружба, и воспоминание о прошлом, и настоящее — утешение. О будущем говорить нечего. Давно у нас, кажется, решено, что о будущем думать не надобно, что надежда дело излишнее. Благодарствуйте за деньги. Гораздо лучше печатать мне мои стихи на ваш счет, нежели на счет царей и пр. Я отложил, однако, заняться изданием до моего возвращения из Дерпта, то есть до возвращения Кавелина в Петербург. Он это дело знает лучше меня, он сбережет мои финансы гораздо лучше, нежели я, и вообще будет заботливее. Получив ваши милые письма, я был очень счастлив, и они тронули меня до слез. Я получил их в самый день отъезда моего из Петербурга, и они были мне добрым товарищем на дорогу.

Здесь приняли меня ласково и ласка продолжается. Но, признаюсь, сам не понимаю своего положения и даже не умею его описать. Я приехал с тем, чтобы, окрестивши, опять уехать в Петербург, из Петербурга на родину. Вспомните, что я обещал, и что заставило меня сделать обещание, и что я надеялся получить за него. Обещание это помнят; побудительной причины никто, кроме меня и Маши, здесь не знают, а ласкою думают все сделать. Но при этой ласке положение то же, одни только формы переменились. Я не могу быть ни доволен, ни счастлив и, со всем тем, по-видимому, не имею права ничего более требовать. С самого моего приезда я веду жизнь занятую, то есть сижу в своей горнице за работою, а к ним являюсь только на минуту поутру, за обедом да за чаем. Из этого заключают, что все кончилось, что петербургская жизнь меня совсем переменила, и платят мне ласкою, думая, что мне уже более ничто не нужно и что с их стороны все уже сделано. И, в самом деле, как объяснить то, что мне нужно? Я знаю и чувствую, что для меня ничего не сделано, но где слова, чтобы это выразить, и какими документами это доказать, — а вы знаете, что здесь все должно быть доказано документами. Я приехал сюда с твердым намерением ничего не требовать, а довольствоваться собственным, — из этого заключают, что я всем доволен. Но можно ли быть довольным? С Машею мы розно по-старому, по-старому нет между нами ничего общего! Непринужденной, родственной связи между ею и мною нет, а я только для этого мог бы всем жертвовать! Я сказал, что хочу быть братом и, право, мог бы им быть во всей силе этого слова, чувствую это и теперь так, как чувствовал тогда; но я в то же время сказал, для чего и на каких условиях хочу быть им: это «для чего» забыто, а помнят только слово брат, которое все мое у меня отнимает, а мне от них не дает ничего, кроме одной формы. Здесь остаться иначе не могу, как исполнив в точности свое обещание, но как же его исполнить! При тех обстоятельствах, каковы теперь, я не могу, да и не хочу исполнять его! Вот одно, что поддерживает мое намерение здесь не оставаться. Но причины, для которой не останусь, не поймет никто, — припишут капризу и даже неблагодарности. Впрочем, до этого дела нет! Мне нужна доверенность одного человека — и я ее имею. Невозможно и требовать, чтобы они могли понять меня. Для этого надобно бы было позабыть о себе и войти в мое положение. Такого усилия над собою тетушка сделать не может. А Воейков — но его я совершенно вычеркнул из всех моих расчетов. Будучи товарищем и родным Маши, я мог бы и его любить, как Сашина мужа, теперь же он для меня не существует. Но он все единственно родня Маши, а я здесь только живу, имею общую дружбу — не надобно быть несправедливым: тетушка со мною ласкова очень, но вот и все тут, все остальное не принадлежит до меня! Одним словом, я имею весь вид родства, между тем обещанное должен исполнять не для виду. Жаловаться не на что, но есть ли чем быть довольным? Здесь оставаться — быть братом, не для формы, а в самом деле, потому что так обещано. Но вопрос: будешь ли им? На это вам самим легко отвечать. Одному быть братом нельзя! Но буду ли иметь то, что брат иметь должен? Буду иметь одну ласку и только! До прочего же не касайся. Итак, останется сидеть в своей горнице, работать, а с ними не иметь ничего общего, несмотря на ласку — такое положение тяжело и едва ли еще не тяжелей прежнего, ибо оно, по-видимому, у меня отнимает всякое право чего-нибудь требовать. Здесь всякий день записывают то, что делается, и я пишу в числе прочих. Вот что написала тетушка в одном месте: «Добрый мой, несравненно драгоценный мой Жуковский опять дает мне надежду на прежнюю дружбу, опять вселяется в мое сердце спокойствие и уверенность на ангельские связи на земле» и пр. Слово «ангельские связи» написано, но где же эти ангельские связи на деле? Я знаю, что она имеет ко мне дружбу, но действие этой дружбы совершенно ничтожно, и она не дает счастия. Опять дает надежду! Как будто я отымал ее! Неужели дружба приходит и уходит как лихорадка! Чтобы дать кому-нибудь счастие, надобно войти в его положение, а не располагать им по-своему! Этого-то здесь и недостает. С моей стороны требуют Бог знает какого усилия, а с своей не хотят сделать ни малейшего, забыв, что одно без другого невозможно. Так! Я дал обещание быть братом — чувство, которое заставило меня его дать, слишком было прекрасно, чтобы от него отказаться! Но пусть же буду им вполне! Половинным счастием (которое не есть счастие), тем, что есть теперь, я довольствоваться не могу, да и не должен, потому что невольно нарушишь обещанное. Все нечувствительно сделается по-старому. Из всего, что здесь написано, вы легко можете заметить, что у меня в душе какой-то хаос. Постарайтесь его немного рассеять и бросьте несколько света в этот мрак. Вам легко судить о моем положении и объяснить его для меня. Здесь бывают для меня обольстительные минуты, но я им не верю. Остаться здесь значит не получить того счастия, которое было бы возможно, и в то же время отказаться от собственного чувства, следовательно, все отдать за ничто. Уехать — по крайней мере сберечь для себя что-нибудь драгоценное. Будучи с вами, я буду гораздо менее розно с Машею, нежели здесь, и буду иметь право на все свои чувства. Меня с вами все соединяет и ничто не рознит. Простите до будущей почты. Теперь ничего вам порядочно сказать не умею. Величайший беспорядок в голове и все в разброде.

1 августа

Вчера получил я письмо от Уварова из Петербурга. Я прилагаю его здесь. Оно заставит меня ехать отсюда скорее, нежели я располагался, хотя не знаю сам зачем. Потерять выгоды не надобно: если дадут мне то, чего мне единственно хочется — независимость (а моя независимость в том, чтобы иметь только самое нужное, но верно), то я соберусь, вероятно, весною к вам. У меня в голове прожект: съездить нынешним годом в Киев и оттуда, если можно будет, в Крым. Этот вояж нужен будет для моей поэмы[111]. Подумайте и вы, друзья, об этом. Что если бы мы вместе в Киев? А в Дерпте? Нет, я чувствую сам и ясно, что в Дерпте быть не должно! Того не будет, чего мне хочется! А так жить, как жил прежде, как живешь теперь, нельзя! Убьешь Машу, тетушку и себя. Не надобно и от тетушки требовать многого, не надобно и к ней быть несправедливым — нельзя же переселить в нее образа своих мыслей! Следовательно, нельзя и надеяться, чтобы принуждение когда-нибудь миновалось! А при нем никак ни за что ручаться не должно. Живучи здесь, надобно исполнить обещанное свято, иначе разрушишь и свое, и их спокойствие! А как исполнить, когда никто не поддержит. Но чтобы решиться одинаково со мною чувствовать, надобно войти в мое положение — это ей невозможно! Невозможность этого давно доказана опытом. Итак, покориться судьбе своей, да быть, если можно, твердым, не унывать, довольствоваться тем, что есть; вы, друзья, мне в этом будете добрые помощники. Лишь бы только выхлопотать себе независимость — я бы перелетел к вам, на родину, к родным. Там наш кружок будет очень мал, но мы будем жить, если не с счастием, то с дружбою, и станем вместе тянуть свой крест. Мне кажется, что у вас оживет для меня многое, что в короткое время петербургской жизни моей успело завянуть. Но, признаюсь, мне страшны эти grand projets, о которых Уваров пишет, не готовят ли мне неволи? Тогда плохо придет моей музе! Я уверен, что ни в Петербурге, ни в Дерпте от нее ничего доброго не родится. Увидим.

Благодарю вас, милая Eudoxie[112], за ваше намерение прислать мне еще две тысячи; но боюсь, что это обременительно, что вы, не спросясь с благоразумием, даете такие деньги, которые вам нужны: не забудьте о долге, о ваших постройках; одним словом, печатание моих стихов пойдет порядочно, а покой мой придет в беспорядок. До тех пор будет камень на сердце, пока не получите вы этих денег назад; если бы они только были ваши — тогда бы ни слова, но они принадлежат не вам одним. Едва ли я не светренничал, что затеял этот подушный сбор с моих друзей. Я знаю, что вы мне на это отвечать будете, но со всем тем я все остаюсь на стороне Ивана Никифоровича[113], который верно хмурится.

Милая Анета[114], ваше письмо и грустно, и мило. О! Я очень чувствую, как должно быть пусто вокруг вас. Мысль об этой запустелости сжимает душу. Мы поделимся ею. Простите, друзья! В голове и душе у меня та же неясность. Из Петербурга напишу более. По крайней мере, теперь верно одно: мне оставаться здесь не должно. Все прочее на произвол судьбы! Детей целую. Вас за письмо двадцать раз.

Отвечайте в Петербург. Азбукиных[115] друзей обнимаю. Были ли вы 3 августа в Черни? Напишите. От Негра[116] нет ответа на три письма; милый бесценный Негр! Люблю его более, нежели когда-нибудь.

2 августа

Я опять раскрываю письмо свое, чтобы написать опровержение на первую его страницу. Ее писало пристрастие. Теперь пишет благоразумие, или, лучше сказать, списывает, потому что это еще написано вчера ввечеру, после маленькой ссоры с самим собою, которая кончилась миром. А написано это у меня в белой книге, которая в иные минуты бывает мне добрым товарищем, и написано в ней вот что: «Здесь я не имею того, чего желаю! Но вопрос, могу ли его иметь? Может ли Екатерина Афанасьевна быть для меня точно такою, какою я бы желал. Нет! Это невозможно и невозможно не от нее, но от обстоятельств наших, которые должны нас рознить. Как же обвинять за невозможное? Было бы несправедливо! А несправедливое обвинение только прибавит одно лишнее и бесполезное горе к тем горестям, которые она имела и имеет. Гораздо лучше, и благороднее, и справедливее жалеть о тех обстоятельствах, которые и ее и меня лишают способа дать друг другу какое-нибудь счастие и не силиться победить непобедимого. Ласки ее, точно, ко мне искренние, но более не может она дать ничего, и виноваты в том обстоятельства. Мы смотрим на вещи разными глазами, мы не согласны в образе чувств наших — без этого согласия быть вместе нельзя: будем только мучить друг друга, но стараться произвести это согласие также нельзя, на это усилие она неспособна. Итак, расстаться и не обвинять ее несправедливо. Она так же достойна сожаления, как и я!» Видите, сколько перемен в три дня! Но теперь, кажется, хаос в порядке.

У бесценной Марьи Алексеевны[117] целую ручки; каково ее здоровье? Поклонитесь самым дружеским образом Елене Ивановне[118]. Здорова ли Наталья Андреевна? Что от нее нет никакой весточки?

Бедный Федор Александрович[119]! Жаль его от всего сердца. Еще одним прекрасным, благородным человеком менее в нашем кругу!

Пошлите письмо Уварова к Плещееву и скажите ему, чтобы он отвечал мне на мои три письма. Я, однако, не дуюсь. Буду писать к нему из Петербурга. Авдотья Петровна! Кавелин[120] должен непременно вам нравиться: он прекрасный человек, — когда увидимся, расскажу вам один его поступок, которого довольно, чтобы судить о нем безошибочно. А мне он был большим утешением в первые минуты петербургской жизни, за которые я заплатил ему искреннею дружбою. Я с ним говорил обо всем, и нельзя было скрываться, потому что эта доверенность была уже сделана Воейковым в дни его пламенной ко мне дружбы.


11. А. П. Киреевской

16 сентября 1815 года

Петербург

Я не писал к вам с третьего августа — довольно времени! Да и вы, милые сестры или маточки (?), помалчивали. Виноват! Нет! Я недавно получил прекрасное письмецо от Анеты! Получил кошелек — бесценный подарок прекраснейшего человека! Еще на полях Анетина письма получил какой-то долбинский логогриф, которого по сию пору разобрать не умею!.. Сам Эдип этого не отгадает! Верно это мне мщение от вас, милая Eudoxie, за то, что мои оба последние письма не к вам адресованы, а к Анете. Чтобы заставить вас проговориться, пишу это письмо к вам, хотя в нем и отвечаю на Анетино. А Катя[121] ко мне и не приписывает! А Букварь[122] и не откликнется! Что они? Разве могут на меня сердиться? Разве могут вообразить, что мои письма, к одной из вас писанные, в то же время и не к ним? Пожурите и заставьте мне сказать хоть словечко! От Плещеева не имел ответа на 5 писем, из которых четыре большие! Что с ним сделалось? Уведомите меня об них! Мне это начинает быть и грустно, и больно, и досадно! Прошу вас тотчас по получении этого письма послать к нему от моего имени и попросить и его, и Анну Ивановну с поклоном написать ко мне хоть две строчки. Черная, милая рожа! Кто его растолкует! А здесь я об нем вспоминаю с особенным чувством! Мне бы хотелось показать и Тургеневу[123], и Блудову[124], которые прямо меня любят, этого арлекина, который им не уступает в дружбе ко мне! А он молчит и сжался как паук в своей паутине! И нет мне от него никакого ответа!

Мне надобно сказать вам о себе очень много! Я отправился сюда из Дерпта 24 августа! Fermement résolu de ne plus у reparaître![125] Там быть невозможно — как ни тяжело розно, как ни порывается к ним душа, как ни украшает отдаление все то, что так печально вблизи, но быть там нельзя! В этом я теперь уверен! Самое бедственное, самое низкое существование, убийственное для Маши и для меня! Быть рабом и, что еще хуже, сносить молча рабство Маши — такая жизнь хуже смерти! Но вот что диво! На половине дороги от Дерпта мой шептун шепнул мне, что все еще может перемениться, и я принялся писать к Екатерине Афанасьевне письмо, воображая, что меня зовут назад, что на все соглашаются, что мы все становимся дружны, что между нами, с уничтожением всех препятствий, поселяется искренность, согласие, покой — одним словом, воображение загуляло и только на последней станице остановилось. Я перечитал свое письмо, нашел в нем все то же, что говорено было и писано двадцать раз, и все, что казалось так возможным за минуту, вдруг сделалось невозможностью. И я решил спрятать это письмо за нумером в архив разрушенных химер и въехал в Петербург с самым грустным, холодным настоящим и с самым пустым будущим в своем чемодане. Но теперь опять что-то загомозилось для меня в будущем — что-то похожее на надежду. Вот в чем дело. Я приезжаю к Павлу Ивановичу[126]. Он по одному письму Екатерины Афанасьевны стал меня допрашивать обо мне и Маше; я в этот раз ничего ему не сказал ясно, но лицо мое и несколько слез сказали за меня яснее. Между тем Александр Павлович[127] все сказал своей матери, которая — подивитесь — говорит, что она не находит ничего непозволенного, что между нами нет родства! Важная победа! Хотя Павел Иванович и не согласен еще с нею, но он верно согласится. Я уже два раза с ними говорил — один раз с нею одной, другой раз с нею и с ним вместе. Марья Николаевна почти обещала писать, между тем, узнавши от них решительное их мнение и если согласятся написать письмо к Екатерине Афанасьевне, я напишу и к Елене Ивановне[128], чтобы она, с своей стороны, написала. Это единственное нам остается средство; если оно не поможет, то поджать руки и ждать с терпением The great teacher[129]. Из этих обстоятельств вы можете заключить, в каком я волнующем положении. Не делаю никаких планов и не имею никакого занятия. Между тем рассеяние, в котором нет ничего привлекательного. Вот уже я две недели с лишком в Петербурге, а еще не принимался ни за что. И не знаю, когда примусь. К новой моей надежде я совсем не привязываюсь, я смотрю на нее, как на волка в овечьей коже, и не подхожу к ней близко. Если ничто не сбудется, то выползу к вам, на ваш берег, к друзьям и к уединению. Здесь, во всяком случае, мне должно пробыть, по крайней мере, до конца февраля, чтобы кончить издание своих стихов и еще кое-какие работы, а скоро ли примусь за них, не знаю. Здесь не Долбино. Да и перспективы прежней уже нет. Думаю, что голова и душа не прежде, как у вас, придет в некоторый порядок — у вас только буду иметь свободу оглядеться после моего пожара, выбрать место, где бы поставить то, что от него уцелело, и вместе с вами держать наготове заливную трубу. Здесь беспрестанно кидает меня из одной противности в другую: из мертвого холода в убийственный огонь, из равнодушия в досаду. Я имел здесь и приятные минуты, и где же? Там, где никак не воображал иметь их. Во дворце царицы! Дня через два по приезде моем сюда Нелединский[130] уведомил меня, что надобно с ним вместе ехать в Павловск. Я отправился туда один 4-го числа поутру и пробыл там 3 дня, обедал и ужинал у царицы и возвратился с сердечною к ней привязанностью, с самым приятным воспоминанием ласки необыкновенной. В эти три дня не было ни одной минуты для меня неловкой: простота ее в обхождении так велика, что я нисколько не думал, где я и с кем я; одним словом, было весело, потому что сердце было довольно. В первый день было чтение моих баллад в ее кабинете, в приватном ее обществе, состоявшем из великих князей, двух или трех дам, Нелединского, Вилламова и меня. Читал Нелединский: сперва «Эолову арфу», потом «Людмилу», потом — опять «Эолову арфу», которая особенно понравилась, потом «Варвика», потом «Ивика».

На следующем чтении, которое происходило уже в большем кругу, читал я сам «Певца», потом Нелединский — «Старушку» и «Светлану» и, наконец, «Послание к царю». Эти минуты были для меня приятны, но не самые приятные — здесь вмешивается беспокойное самолюбие автора. Но то, что было для меня особенно приятно, есть чувство благодарности за самое трогательное внимание, за добродушную ласку, которая, некоторым образом уничтожила расстояние между мною и государыней. Эта благодарность навсегда останется в душе моей. Очень весело принесть ее из того круга, в который других заманивает суетное честолюбие, не дающее никаких чистых наслаждений. У меня его нет. Добрый сторож бережет от него душу. И тем лучше! Можно без всякого беспокойства предаваться простому, чистому чувству. Я не был ослеплен ни на минуту, но зато часто был тронут. У меня был и проводник прелестный. Нелединский редкое явление в нынешнем свете. Он взял меня на руки, как самый нежный родной, и ни на минуту не забыл обо мне — ни на минуту его внимание не покидало меня. Где бы я ни был, он всюду следовал за мною глазами: все сам за меня придумывал, предупреждал меня во всем и входил со мною в самые мелкие подробности. Еще одно важное обстоятельство. В первый день моего пребывания в Павловске, пошедши представляться государыне, мы должны были несколько времени дожидаться ее, потому что она писала письмо к государю. Мы уселись с Нелединским в зале, и, не знаю как, дошел разговор до того, что он у меня спросил о моих обстоятельствах, то есть о родстве, какое у меня с Екатериной Афанасьевной. Я сказал, в чем оно состоит. Он принялся чертить кружки и линейки, и по рисунку вышло, что между мною и Машей родства нет. Но тем это и кончилось. Я не рассказывал ничего, да и не нужно. Дело состоит в том, чтобы тетушка сама согласилась; не будет этого, не будет семейного покоя. А как же без него искать чего-нибудь? И государыня знает обо мне — но я к этому способу не прибегну. Никакой другой власти не должно требовать, кроме власти убеждения. Если сердце тетушки молчит, то чем его говорить заставить? Голос родных будет действительнее, но и на него плоха надежда. Сердце ее молчит крепко. Что ей надобно, то ей и мило, хотя бы оно было и отвратительно — я этому видел примеры. Для меня и, надобно признаться, для Маши, она глаз не имеет. Иначе как бы смотреть с таким равнодушием на наши потери, как бы не употребить всего усилия, чтобы хотя не страдать за них — все в ее власти, все ей легко. И, несмотря на это, все у нас взято. Mais trêve aux lamentations![131] Мне пора кончить. Но надобно еще писать к Вяземскому, от которого получил милое письмо и прекрасные стихи.

В заключение скажу вам, Анета, что деньги, о которых я вам писал и которые вы должны были взять у NN, тетушка еще на год у себя оставляет. Итак, не берите их. Знаете ли, что мне приходит в голову? Купить у вас десятины три земли, и построить на них домики, и жить доходом с денег <неразб.>. Кажется, это бы можно. Что мне нужно? Свобода, работа и маленький достаток. Право, я не почитаю этого химерою. Клок земли подле Мишенского или подле Долбина, но клок собственный. Чтобы было довольно для сада и огорода. На содержание себя деньги, которых не много нужно и которые легко бы было вырабатывать, — и при всем этом забвение о будущем и жить для настоящего. Если раз залезу в этот угол, то уже из него будет трудно меня вытащить.

Прощайте, милые друзья, нынче худо пишется. Шептун мой что-то осовел. Чтобы дополнить вам письмо, переписываю мои стихи к старику Эверсу[132], писанные дня за два до отъезда из Дерпта. Надобно вам знать, что Эверс, восьмидесятилетний старик, есть человек единственный в своем роде — он живет для добра, и со всем этим простота младенца. Он профессор. На празднике студентов, на который был приглашен и я, он вздумал со мной пить братство. Это меня тронуло до глубины души, и было очень кстати. Мой добрый шептун принял образ добродетельного старика и утешил меня в этом виде. Правда, не надолго — но и та минута была не пропавшая. Я от всей души поцеловал братскую руку.

Вступая в круг счастливцев молодых…


12. В. А. Жуковскому

23 ноября 1815 года

Долбино

Милый брат! Милый друг! Бесценное письмо ваше оживило меня, хотя в нем нет ничего оживительного: те же желания не того, что у вас есть, та же непривязанность к настоящему, та же пустота, скука, которые до вашей милой души не должны бы сметь дотронуться, но этот почерк, этот голос дружбы, который слышен и в скуке, и в пустоте, и в шуме, — и возможность счастья невольно воскресла! Авось! Милый Жуковский! Ведь это слово не ветреной надежды, а спокойного доверия! Доверенности к доброму промыслу, к сердцу друзей, к святыне недосягаемой! Бросьте все, милый брат! Приезжайте сюда, ваше место здесь свято! Готовить нечего, оно всегда первое! Ваши рощи, ваша милая поэзия, ваша прелестная свобода, тишина, вдохновение и верные сердца ваших друзей — здесь все цело, все живет, все вечно! Что это за состояние, для которого вам надобно служить? Что это значит: чем жить? Это и глупо и обидно! Забыли вы, что я хотела все свое продать, бросить, чтобы с вами в 14 году ехать в Швейцарию? Разве вы не знаете, что у вас, слава Богу, есть чем жить, и больше нежели для житья надобно, что и тогда бы было, когда б я сама для жизни своими руками работала, и тогда бы вы могли жить со всеми прихотьми, каких бы вам угодно было! А когда бы вы здесь были с нами, я была бы вашим богатством богата; милый, милый друг, неужели мне сказывать вам, что такое для меня любить вас?..


13. А. П. Киреевской

12 апреля 1816 года

Дерпт

Я давно не писал к вам, друзья. Это служит вам доказательством, что я не пишу к вам не от того, что о вас не думаю, а просто от лени. В теперешних обстоятельствах можно ли не беспрестанно думать о вас. Но и вы ленитесь не хуже меня. Уж давно не имею от вас ни словечка. Послушайте, милый друг Дуняша, что за вопрос: неужели вы так меня любите? На этот вопрос я отвечаю вопросом же: можно ли в этом сомневаться? И какую же минуту выбрали вы для сомнения. Ту именно, в которую все соединило мою душу с вашею. И это вам должно быть известно, понятно даже и тогда, когда бы у меня руки отсохли, когда бы я совсем перестал писать к вам.

Ваша правда: мое положение необыкновенно! Но я себя совсем не понимаю: мне до сих пор, с самого моего сюда приезда, нехорошо с самим собою! Почему нехорошо? Это нимало для меня не ясно! Знаю только то, что я ни разу не колебался в том, на что решился. Итак, мое нехорошо происходит не от противоречия тайного чувства с поступками! Они согласны! Это нехорошо составлено из разных мелочей, из комарей жизни, которые не дают наслаждаться прекрасным днем ее. Мое главное решено, — но это еще ничто. Во всем, что меня окружает, столько нерешительного, столько противоречия, что мысли, чувства — все идет кругом, и это самое тяжелое состояние. Сквозь этот туман проглядывает веселая надежда на ваш скорый приезд. У нас с Машей один припев: «Скоро приедет Дуняша».

С самого моего приезда сюда все идет довольно тихо: историй нет, по крайней мере нет продолжительных. Но и согласия не бывало. Я почитаю для них необходимым жить розно. Но как это сделать? Жить вместе было бы весьма легко, но с другими характерами и с другим прошедшим. Надобно бы было признать себя виноватыми, воспользоваться своим опытом и, узнавши причину дурного, истребить ее, чтобы нажить себе какое-нибудь счастие: этого никогда не будет! Тетушка и теперь видит себя одну несчастною и всех причиною несчастия. Ошибки ее для нее не существуют. Следовательно, и будущее не может перемениться. Получивши ваше несравненное письмо, которое мне возвысило душу и было самою лучшею для меня наградою за все, она сказала Маше: «Как это письмо пристыдит Жуковского!» Но это не удивило меня, даже не огорчило. К счастию, теперь я не зависим ни от кого в поступках своих: можно свободно хотеть высокого добра и даже для него действовать. А лучшая награда — собственное одобрение и одобрение тех, которые понимают. Моя цель (и ваша) — сделать возможное, чтоб Маша была счастлива и чтобы она вышла из того убийственного положения, в каком она теперь. Приезжайте. Будем об этом хлопотать вместе. При вас, думаю, и мое нехорошо поправится.

Я говорю Маше, что она должна видеть в нас двух отца и мать, из любви к нам устроить как можно лучше судьбу свою, быть счастливою и стоить счастия. Приехавши, вы увидите, что надобно делать. Сказать этого теперь никак не умею. С Мойером мы совершенно согласны в образе мыслей и чувств: между нами нет ни малейшей принужденности, ни малейшего недоразумения; мы говорим свободно о нашем общем деле, о счастии Маши — такой черты довольно, чтобы дать понятие и о его характере. Но между тем все идет не так, как бы хотели и он, и я; он каждый день бывает вместе с Машею, но эти частые свидания их не сближают, ибо всегда принужденность. Тетушка довольна тем, что есть, и также готова ручаться за Машино счастие, как прежде за счастие Саши. Но ни я, ни Мойер этим недовольны. Нужно, чтобы уверенность для нас была совершенная, основанная на взаимной свычке, на знании друг друга. Этого еще теперь нет, но это сделать необходимо нужно. Приезжайте. Вместе все устроим. Но это приезжайте пугает меня. Вы опять наделаете каких-нибудь восхитительных дурачеств. Я бы шепнул Азбукину: проводи ее! Но Бог знает, будет ли это ему возможно. Вы поедете с детьми и будете осторожнее — это немного успокаивает насчет дурачеств.

Милая Анета, милая Катя, добрые, бесценные друзья, я к вам не пишу особенно. И это не нужно. Но давно нет от вас ни строчки — это нехорошо. Целую вас обеих в уста и в очи. Когда-то мы будем вместе! Кажется, что в этом слове все заключается.

Азбукина обнимаю. Прошу его поклониться от меня дружески сестре Наталье. О его деле оставил я в Петербурге хлопотать Жихарева.


14. А. П. Киреевской

23 октября 1816 года

Дерпт

Милая сестра, вы сердитесь на меня понапрасну! И, точно, я имею право упрекать вас за те выражения, которые вы на счет мой употребляете. Вы забываете, что вините меня в недостатке лучших чувств, в недостатке привязанности к вам, тогда как мы розно, тогда как я никого не могу так много любить и уважать, как вас. Не стыдно ли? Да у вас же два письма моих, на которые не было мне ответа. Но, может быть, и то, и другое письмо потеряны на почте! Следовательно, и Анета не получила письма моего! Следовательно, все вы на меня дуетесь, как мышки эоловы! Господи, помоги мне грешному. На всякий случай вот содержание этих обоих писем. В первом просил я от вас помощи Мещевскому[133] (об нем и его имени узнаете от Азбукина). Он несчастлив, сослан за дело в Оренбург, но, благодаря Богу, не унывает, а спасается в объятия святой поэзии от отчаяния, — надобно помочь ему, и помощь вся состоит в том, чтобы послать ему несколько денег, запечатав пакет его в другой пакет, адресованный в Оренбург на имя его высокоблагородия Александра Васильевича Корсунского. Писать к нему и подписывать имени не нужно, чтобы не оцарапать больной души. Во втором письме вместе со мною говорит и почтенный педагогус Цедергрен, молодой человек, добрый, ученый, весьма неловкий, но имеющий большие рекомендации. Он требует 2000 в год, несколько недель вакансии ежегодно для отдыха, денег на проезд из Дерпта в Долбино, обещается учить: по-гречески, -латински, -немецки, -французски, математике, истории, географии и натуральной истории. Довольно для начала! Его не считать воспитателем, а только наставником. Царь Небесный, посади Твоего херувима в это письмо, чтобы оно не пропало на почте! Ты знаешь, Господи, что мне весьма, весьма нужно получить на него ответ, и вот почему, Господи! Я еду в начале декабря месяца в Петербург!

— Как, в Петербург! Ты хотел ехать в Белев?

— Господи, ведь мы, люди, думаем, а Ты располагаешь! Я не отдумал ехать в Белев, но мне должно побывать в Петербурге и там пробыть месяца полтора. Твой добрый Тургенев и Твой прекрасный Кавелин ко мне пишут и зовут меня за важным делом! Но всего важнее то, что угодно Тебе, Господи! Итак, прикажи херувиму Твоему донести письмо мое в целости и прикажи ему похлопотать, чтобы на это письмо мне поскорее отвечали: это нужно мне, Господи, потому особенно, что я прежде отъезда из Дерпта условился бы с господином Цедергреном, назначил бы ему срок, к которому он должен будет приехать в Петербург, и вместе с ним поехал бы в Долбино. Но чтобы с ним поехать, Господи, надобно знать, соглашаются ли принять его в Долбине. Еще Господи, прикажи Твоему херувиму поклониться Анне Петровне, то есть милой Анете (вы еще не знаете, что за имя Анета!), Катерине Петровне, то есть Катоше, и ее великанчику Васе, и ее крошке Дуняше. Так же, чтобы этот херувим не забыл поцеловать свою сестрицу Машу, да братцев Ваню и Петушка[134]. Да чтобы он залетел в Володьково и там нашел двух родных своих и им бы шепнул обо мне два слова. Благослови же меня, Господи, благослови и их, а я и Твой, и их всем сердцем.

Жуковский.


15. А. П. Елагиной

Начало (после 8 января) 1823 года

Петербург

Милая Дуняша, благодарю вас за ваше милое письмо, на которое, по обыкновению, я не отвечал и отвечаю поздно. Благодарствуйте за исполнение одних поручений и за намерение исполнить другие. Очень рад, что мои эсклавы получили волю, хочу поскорее дать ее и другим. Это поручил я Василию Татаринову, который вручит вам это письмо и который взялся написать в Белев по форме отпускную, которую здесь напишу и пришлю к вам или к Алексею Сергеевичу.

<…>Печатание «Иоанны» началось и вы получите ее тотчас по окончании. Цензура поступила с нею великодушно quant à l'impression, и неумолимо quant à lа représentation[135]. Все к лучшему: здешние актеры уходили бы ее не хуже цензуры.

Оставим все это: писать некогда. Посылаю вам еще шесть гравюр Гатчины и несколько гравюр моих же из моего путешествия: хочется сделать ему описание и с рисунками. Но все, которые теперь посылаю, будут переделаны. Это только для вас. Обнимите мужа и детей.


16. А. П. Елагиной

28 марта 1823 года

Кому могу уступить святое право, милый друг, милая сестра, и теперь вдвое против прежнего говорить (с вами) о последних минутах нашего земного ангела, теперь небесного, вечно без изменения нашего. С тех пор как я здесь, вы почти беспрестанно в моей памяти. С ее святым переселением в неизменяемость, прошедшее как будто ожило и пристало к сердцу с новою силою. Она с нами на все то время, пока здесь еще пробудем. Не вижу глазами ее, но знаю, что она с нами и более наша, наша спокойная, радостная, товарищ души, прекрасный, удаленный от всякого страдания. Дуняша, друг, дай же мне руку во имя Маши, которая для нас все существует; не будем говорить: ее нет! C'est un blasphème![136] Слезы льются, когда мы вместе и не видим ее между нами, но эти слезы по себе. Прошу вас ее именем помнить об нас. Это должность, это завещание! Вы были ее лучший друг, — пусть ее смерть будет для нас таинством, где два будут во имя мое, с ними буду и я. Вот все! Исполним это. Подумайте, что это говорю вам я, и дайте мне руку с прежнею любовью. Я теперь с ними. Эти дни кажутся веком. 10 числа я с ними простился, без всякого предчувствия, с какою-то непонятною беспечностию. Я привел к ним Сашу и пробыл с ними две недели, неделю лишнюю против данного мне срока; должно было уехать, но, Боже мой! Я мог бы остаться еще десять дней — эти дни были последние здешние дни для Маши! Боюсь останавливаться на этой мысли: бывают предчувствия, чтобы мутить душу, для чего же здесь не было никакого милосердного предчувствия? Было поздно, когда я выехал из Дерпта, долго ждал лошадей; всех клонил сон; я сказал им, чтобы разошлись, что я засну сам. Маша пошла наверх с мужем. Сашу я проводил до ее дома, услышал еще голос ее, когда готов был опять войти в двери, услышал в темноте: прости! Возвратясь, проводил Машу до ее горницы, она взяла с меня слово разбудить их в минуту отъезда, и я заснул. Через полчаса все готово к отъезду; встаю, подхожу к лестнице, думаю, идти ли, хотел даже не идти, но пошел, — она спала, но мой приход ее разбудил, — хотела встать, но я ее удержал. Мы простились, она просила, чтобы я ее перекрестил, и спрятала лицо в подушку — и это было последнее на этом свете. И через десять дней я опять на той же дороге, на которой мы вместе с Сашею ехали на свидание — радостное, и с чем же я ехал! Ее могила, наш алтарь веры, недалеко от дороги, и ее первую посетил я!

Я смотрел на небо другими глазами; это было милое, утешительное, Машино небо. Ее могила для нас будет местом молитвы. Горе об ней там, где мы, но на этом месте одна только мысль о ее чистой, ангельской жизни, о том, что она была для нас живая, и о том, что она ныне есть для нас небесная. Последние дни ее были веселы и счастливы. Но не пережить родин своих было ей назначено, и ничто не должно было ее спасти. Положение младенца было таково, что она не могла родить счастливо; но она не страдала, и муки родин не сильные и не продолжительные. В субботу 17 марта она почувствовала приближение родительной минуты: поутру были легкие муки, к обеду все успокоилось — она провела все после обеда с Сашею, была весела необыкновенно; к вечеру сделались муки чаще, но и прежде, и после их была потеря крови, и в ней-то причина смерти. Ребенок родился мертвый — мальчик. В минуту родин она потеряла память — пришла через несколько времени в себя, но силы истощились, и через полчаса все кончилось! Они все сидели подле нее: смотрели на ангельское, спящее, помолодевшее лицо, и никто не смел четыре часа признаться, что она скончалась. Боже мой! А меня не было! В эти минуты была вся жизнь, а я должен был ее не иметь! Я должен был не видеть ее лица, ясного, милого, веселого, уверяющего в бессмертии, ободряющего на всю жизнь. Саша говорит, что она не могла на нее наглядеться.

Она казалась точно такою, какова была 17 лет. В голубом платье, подле нее младенец, миловидный, точно заснувший. Горе было для всех, здесь все ее потеряли. Знакомый и незнакомый прислал цветы, чтобы украсить стол, на котором лежали наши два ангела, и живший, и неживший! Она казалась спящею на цветах. Все проводили ее, не было никого, кто бы об ней не вздохнул. Ангел моя, Дуняша, подумайте, что обо всем этом пишу к вам я, и поберегите свою жизнь. Друг милый, примем вместе Машину смерть, как уверение Божие, что жизнь — святыня. Уверяю вас, что это теперь для меня понятно — мысль о товариществе с существом небесным не есть теперь для меня одно действие воображения, нет! Это <неразб.> я как будто вижу глазами этого товарища и уверен, что мысль эта будет час от часу живее, яснее и одобрительнее! Самое прошедшее сделалось более моим; промежуток последних лет как будто бы не существует, а прежнее яснее, ближе. Время ничего не сделает… Разве только одно: наш милый товарищ будет час от часу ощутительнее своим присутствием, я в этом уверен. Мысль об ней полная ободрения до будущего, полная благодарности за прошедшее, словом — религия! Саша, вы и я, будем жить друг для друга во имя Маши, которая говорит нам: «Незрима я, но в мире мы одном».

Я не сказал почти ничего о Саше: Бог дал ей сил, и ее здоровье не потерпело. Можно сказать, что у нее на руках ее спаситель: она кормит своего малютку. Пока он пьет ее молоко, до тех пор чувство горя сливается с сладостию материнского чувства. Она плачет, но он тут: милый, живой, веселый и спокойный ребенок.

Маменьке помогают слезы, не бойтесь за нее. Другой спаситель — Машина дочь, наше общее наследство. Она не имеет никакого понятия ни о чем — весела, бегает, смеется, но слезы, которые она видела, ей как будто сказали тайну: точно так же она привязалась (и вдруг без всякой поспешности) к Саше, как к Маше. О матери не говорит ни слова, но ласкается с необыкновенною нежностью к Саше, по получасу лежит у нее на руках, целует ее и что-то есть грустное в этих поцелуях. Милая, Машина дочь теперь и ваша. И для нее вам должно беречь себя. Матери не увидит она, но от кого, как не от нас, дойдет до нее предание об этом ангеле.


17. А. П. Елагиной

1823 год Дерпт

Милая Дуняша, через час еду из Дерпта. Ужасно тяжело покидать их, но около них дети. А Саша во весь этот год не расстанется с маменькою. Третьего дня я получил ваше письмо. Камень упал с души! Вы живы, милый друг. Прошу вас, пишите ко мне, если можно, чаще. Адресуйте ваши письма прямо на имя почт-директора, его превосходительства Константина Яковлевича Булгакова. Так будут письма доходить вернее и скорее. Вы теперь читали Машино письмо ко мне. Бог его сохранил. Оно писано еще прежде первых ее родин. Тогда она писала ко всем; но все прочие письма уничтожила. Это одно сохранилось: и это ее голос, уверяющий нас, что она жива, и жива для нас; неизменно великое утешение в этом письме. Оно дает великую цену жизни. Разве не можно будущего заменить прошедшим. Я много буду писать вам из Петербурга. Теперь простите, милый друг. Мы с Сашей вместе уложили для вас любимый Машин ларчик. Все, что там найдете, оставлено на тех местах, на которых осталось после нее. Посылаю еще драгоценность: ее письмо к вам. Последние три дня мы все провели на ее могиле, садили деревья. У вас, у меня, у Саши одно дерево. Вот план. Из Петербурга пришлю рисунок. Первый весенний вечер нынешнего года, прекрасный, тихий, провел я на ее гробе! Солнце светило на него так спокойно. В поле играл рог. Была тишина удивительная; и вид этого гроба не возбуждал никакой мрачной мысли: поэзия жизни была она! Но после письма ее, чувствую, что она же будет снова поэзиею жизни. Но поэзиею другого рода!

Рукой Екатерины Афанасьевны Протасовой

Благодарю Бога, что знаю тебя еще живую, мой друг Дуняша. А ты обо мне пожалей! Моя душа, пиши ко мне чаще, милая моя.


18. А. П. Елагиной

19 мая 1823 года

Петербург

Мой добрый ангел Дуняша, отвечаю несколько строк на ваше письмо, полученное мною в Петербурге. Скажу вам то же, что вы говорите мне: мысль об вас сделалась мне дороже всего на свете, в вас более всех моя Маша. Говорю это из глубины сердца: вы мне сделались необходимы. Не утешения от вас требую и надеюсь, в этом слове что-то мелкое и даже непонятное, но помощи, чтобы быть достойным прошедшего и святого воспоминания. Машина потеря есть для меня и для вас религия, и вот почему называю жизнь святынею. Одною только жизнию можно к ней приближаться — говорю о себе, а не о вас. Вы к ней ближе, но вы должны быть мне товарищем. Не покидайте меня. Все высокое сделалось для меня теперь верою, все стало понятнее — но это высокое надобно приобрести, иначе Маша навсегда потеряна. Буду об этом писать много. Теперь спешу, ибо у меня пропасть хлопот. Переезжаем в Павловск. Я говорил с Батеньковым[137], и он напишет к вам о том, что мы с ним говорили: люблю его от души за его любовь к вам. Мы совершенно с ним согласны в образе мыслей. О том же, о чем он к вам пишет, буду писать и я, но не теперь, а на свободе. Друг бесценный! Жизнь точно святыня: Маша сама в этом меня теперь уверила. Счастие не нужно, чтобы этому верить. На будущее можно глядеть спокойно, ибо оно уже не отымет счастия. Оборотимся к прошедшему. Простите, милый, вечный друг.


19. А. П. Елагиной

Павловск[138]

Ваша правда, милая Дуняша, я был в Москве, но вы не видели меня. Вот как это случилось. Мне поручено было весьма важное дело, которое надобно было исполнить втайне, так, чтобы никто этого совершенно и подозревать не мог. Времени также не позволено было мне терять ни минуты. Я проехал через Москву. Если бы я к вам явился, то, вероятно, как-нибудь сделалось бы известным, что я был в Москве. Я должен был отказаться от счастия вас видеть. Однако позволил себе взглянуть на вас хоть невидимкою. Я в сумерки подходил к вашему окну и видел вас: подле вас стояли, кажется, Маша и Ванюша. Горница была освещена. Слышались милые голоса: разговаривали весело, смеялись. Я простоял около получаса. Наконец, должен был с большим горем удалиться. В эту минуту… я, к счастью, проснулся у себя в Павловске, на постели и очень обрадовался, что все это было сон. Кто вам его рассказал? Видно, есть у вас какой-нибудь шпион моей души, который усердно докладывает вам о том, что в ней происходит. Так точно, это был сон. Наяву этого никогда не могло бы случиться, и вы хорошо сделали, что не поверили клевете на мою к вам дружбу. На ваше письмо спешу сказать одно: я уверен, что Ваня может быть хорошим писателем. У него все для этого есть: жар души, мыслящая голова, благородный характер, талант авторский. Нужно приобрести знания побольше и познакомиться более с языком. Для первого — учение, для последнего — навык писать. Могу сказать ему одно: учись и пиши — сделаешь честь своей России и проживешь не даром. Мне кажется, что ему надобно службу считать не главным, а посвятить жизнь свою авторству. Что же писать, то скажет ему его талант. Пускай учит Россию и учится у Вальтера Скотта изображать верно отечественное, потом пускай познакомится с нравственными писателями и философами Англии. Нам еще не по росту глубокомысленная философия немцев, нам нужна простая, мужественная, практическая, нравственная философия, не сухая, материальная, но основанная на высоком, однако, ясная и удобная для применения к деятельной жизни. Там философию можно применить, наконец, и к умозрительной: ясность, простота, практическое, вот что нам надобно. И вот так для него две цели. С одной стороны, учись у Шекспира и Вальтера Скотта, с другой — у Дюгальда Стеуварта, у Смита, у Юма, у Рейда и пр. Этого довольно на жизнь. О Вагнере вашем, хотя и не знаю его, пишу к Рушковскому. Здесь прилагаю письмо. Отдайте от себя. Скажите Вагнеру (к которому сам не пишу, потому что не горазд писать по-немецки), что я не знаю, о каком прежнем письме говорит он. Я никогда его не получал. Простите, обнимаю вас и всех.

Жуковский.


20. В. А. Жуковскому

30 ноября 1827 года

<…> Г-н Мицкевич отдаст вам мой фонарь[139], бесценный друг. Вам не мудрено покажется, что первый поэт Польши хочет покороче узнать Жуковского, а мне весело, что он отвезет вам весть о родине с воспоминанием об вашей сестре. Вы непременно полюбите это привлекательное создание; хоть его гидра воспоминаний ближе к земному существу растерзанного сердца, нежели ваша небесная сладость прошедшего, но вас непременно соединит то, что у вас есть общего: возвышенная простота души поэтической.


21. В. А. Жуковскому

5 июня 1829 года

Друг мой Жуковский! Дней через восемь или десять Петруша едет в Мюнхен! Чувствуете ли вы, что вам надо благословить его родительским благословением, сердечным, теплым, для того чтобы мне было отраднее? Знаю, что немецкий университет будет для него полезен, и Мюнхен выбрала потому, что там живет Тютчев, женатый молодой человек, очень хороший, — он там при посольстве; а я с отцом его и со всею семьею коротко знакома, следовательно, могу во всяком случае на него положиться — и, несмотря на то, мне так эта разлука горька и тяжка, что трудно понять. Бедный мой Пьер такой еще бестолковый ребенок! Не только людей не знает, но от большой застенчивости боится их. Надеюсь, что одиночество и нужда все это исправят, тяжело, однако ж, за это осуждать его. Благословите его, душа моя, мне утешительно будет знать, что вы его поход одобряете. Этим Мюнхеном мы точно заменили военную службу, за которую вы с такою горячею дружбою хотели приняться. Он не запишется студентом, а будет проходить курс вольным слушателем. До Бреслау с ним едет один довольно знакомый нам немец, а там один. Если бы Рожалин мог к нему присоединиться, я была бы совсем счастлива, но для этого нужно еще три тысячи, которых, по расстроенному состоянию и по необходимым издержкам на остальную большую мою семью, не могу, к сокрушению моему, дать…

Рукою Петра Киреевского

Позвольте мне самому просить вашего благословения: доброе желание ваше должно принести добра.

Всем сердцем вас почитающий П. Киреевский.


22. А. П. Елагиной

21 января 1830 года

Петербург

Нынче в 10 часов отправился наш милый странник[140] в путь свой, здоровый и даже веселый. Мы с ним простились у самого дилижанса, до которого я его проводил. Ему будет хорошо ехать. Повозка теплая, просторная, он не один, хлопот не будет никаких до самого Берлина. Дорога теперь хороша, и езда будет скорая. В Берлине ему будет, надеюсь, приятно. Я снабдил его письмами в Ригу, Берлин и Париж. В Риге один мой добрый приятель поможет ему уладить свои экономические дела, то есть разменять деньги выгоднейшим образом. В Берлине мое письмо познакомит его прозаически с нашим послом, который даст ему рекомендательные письма далее, и поэтически с Гуфландом, который потешит душу его своею душою. В Париже он найдет Тургенева, которого я просил присоединить его к себе и быть ему руководцем на парижском паркете. Для меня он был минутным милым явлением, представителем ясного и печального, но в обоих образах драгоценного прошедшего и веселым образом будущего, ибо, судя по нем и по издателям нашего домашнего журнала (особливо по знаменитому автору «Заговора Катилины») и еще по мюнхенскому нашему медвежонку[141], в вашей семье заключается целая династия хороших писателей — пустите их всех по этой дороге! Дойдут к добру. Ваня — самое чистое, доброе, умное и даже философическое творение. Его узнать покороче весело. Вы напрасно так трусили его житья-бытья в Петербурге: он не дрожал от холода, не терпел голода в трактире; он просто жил у меня под родным кровом, где бы и вам было место, если бы вы его проводить вздумали, и напрасно не вздумали. К несчастью, по своим занятиям я не мог быть с ним так много, как бы желал, но все мы пожили вместе. Я познакомил его с нашими отборными авторами, показывал ему Эрмитаж. Более вместе нигде быть не удалось. Но Петербург от него не убежит: через 2 года вы приедете его встретить здесь и вместе с ним и со мною все осмотрите. Удивляюся, что вы не получали писем от него. Он писал их несколько раз с дороги и почти всякий день из Петербурга. Я не писал оттого, что он писал. Теперь пишу об нем, чтобы вы были совершенно спокойны на его счет: здоров и весел. До известной вам раны[142] я не прикасался, дорога затянет ее.

С. Аксаков

Авдотье Петровне Елагиной

Душевных тайн не прозревая,

Ее не ведая путей,

Не раз один хвала людская

Взмутила глубь души моей.

Больней хулы, больней упрека

Звучит, увы! мне с давних пор

Обидной колкостью намека

Хвалебный каждый приговор.

Мне ведом мир, никем незримый,

Души и сердца моего,

Весь этот труд и подвиг мнимый,

Весь этот дрязг неуловимый

Со всеми тайнами его!..

С каким же страхом и волненьем

Я дар заветный увидал,

И пред святым изображеньем,

Как перед грозным обличеньем,

С главой поникшею стоял!

Но я с болезненной тоскою,

С сознаньем немощей земных,

Я не гонюсь за чистотою

Всех тайных помыслов моих.

Стыжусь бодрить примером Бога

Себя, бродящего во мгле!..

Пусть приведет меня дорога

Хоть до ничтожного итога

Случайной пользы на земле!

Н. М. Языков

Стихи Н. М. Языкова, посвященные Киреевским и Елагиным

М. В. Киреевской

Ее светлости главноуправляющей отделением народного продовольствия по части чайных обстоятельств от благодарных членов Троице-Сергиевской экспедиции

В те дни, как путь богоугодный

От места, где теперь стоим,

Мы совершали пешеходно

К местам и славным и святым;

В те дни, как сладостного мая

Любезно-свежая пора,

Тиха от утра до утра,

Сияла нам, благословляя

Наш подвиг веры и добра;

И в те часы, как дождь холодный

Ненастье нам предвозвестил

И труд наш мило-пешеходный

Ездою тряской заменил;

Там, где рука императрицы,

Которой имя в род и род

Сей белокаменной столицы

Как драгоценность перейдет,

Своею властию державной

Соорудила православно

Живым струям водопровод[143];

Потом в селе, на бреге Учи,

Там, где в досадном холодке,

При входе в избу на доске,

В шинели, в белом колпаке,

Лежал дрожащий и дремучий

Историк нашего пути[144], —

Его жестоко утомили

Часы хожденья и усилий

И скучный страх вперед идти;

Потом в избе деревни Талиц,

Где дует хлад со всех сторон,

Где в ночь усталый постоялец

Дрожать и жаться принужден;

Потом в местах, где казни плаха

Смиряла пламенных стрельцов,

Где не нашли б мы и следов

Их достопамятного праха;

Там, где полудня в знойный час

Уныл и жаждущий подушки

На улице один из нас

Лежал — под ним лежали стружки!

Потом в виду святых ворот,

Бойниц, соборов, колоколен,

Там, где недаром богомолен

Христолюбивый наш народ;

Обратно, в день дождя и скуки,

Когда мы съехалися в дом

Жены, которой белы руки

Играли будущим царем, —

Всегда и всюду благосклонно

Вы чаем угощали нас,

Вы прогоняли омрак сонный

От наших дум, от наших глаз.

Итак, да знаменье оставим

На память будущим векам

И свой великий долг исправим

Святой признательностью к вам.

Мы все с поклоном вам подносим

И купно молим вас и просим

Принять с улыбкою наш дар,

Лишь с виду малый и убогий,

Как принимают наши боги

Кадил благоговейный пар.

Постельничий и походный виршеписец Н. Языков.


И. В. Киреевскому

Молод ты! Ну что, что молод?

Размышленьем и трудом

Твой талант уж перемолот

И просеян: сила в нем!

Ты для мерзкого нахала,

И жида, и пришлеца,

И для пылкого глупца,

И невежды-самохвала,

И огромного враля —

Остротой его заквасишь,

Да наукою подкрасишь,

И задашь им киселя!


П. В. Киреевскому

Щеки нежно пурпурóвы

У прелестницы моей;

Золотисты и шелковы

Пряди легкие кудрей;

Взор приветливо сияет,

Разговорчивы уста;

В ней красуется, играет

Юной жизни полнота!

Но ее на ложе ночи,

Мой товарищ, не зови!

Не целуй в лазурны очи

Поцелуями любви:

В них огонь очарований

Носит дева-красота;

Упоительных лобзаний

Не впивай в свои уста:

Ими негу в сердце вдует,

Мглу на разум наведет,

Зацелует, околдует

И далеко унесет!


В. А. Елагину

Светло блестит на глади неба ясной

Живая ткань лазури и огня,

Симвóл души, проснувшейся прекрасно,

Заря безоблачного дня;

Так ты мечту мне сладкую внушаешь;

Пленителен, завиден твой удел:

Среди наук ты гордо возмужаешь

Для стройных дум и светлых дел;

От ранних лет полюбишь наслажденья,

Привольные и добрые всегда:

Деятельный покой уединенья

И независимость труда;

Младая грудь надежно укрепится

Волненьем чувств свободных и святых,

И весело, высоко разгорится

Отвага помыслов твоих,

И, гражданин торжественного мира,

Где не слышна земная суета,

Где ни оков, ни злата, ни кумира,

Душа открыта и чиста;

Где в тишине растут ее созданья,

Которым нет простора меж людей, —

Ты совершишь заветные желанья

Счастливой юности твоей.

О! вспомни ты в те сладостные лета,

Что я твою судьбу предугадал,

И слепо верь в пророчества поэта

И в правоту его похвал!


А. П. Елагиной

При поднесении ей своего портрета

Таков я был в минувши лета

В той знаменитой стороне,

Где развивалися во мне

Две добродетели поэта:

Хмель и свобода. Слава им!

Их чудотворной благодати,

Их вдохновеньям удалым

Обязан я житьем лихим

Среди товарищей и братий,

И неподкупностью трудов,

И независимостью лени,

И чистым буйством помышлений,

И молодечеством стихов.

Как шум и звон пирушки вольной,

Как про любовь счастливый сон,

Волшебный шум, волшебный звон,

Сон упоительно-раздольный, —

Моя беспечная весна

Промчалась. Чувствую и знаю,

Не целомудренна она

Была — и радостно встречаю

Мои другие времена!

Но святы мне лета былые!

Доселе блещут силой их

Мои восторги веселые,

Звучит заносчивый мой стих

И вот на память и храненье,

В виду России и Москвы —

Я вам дарю изображенье

Моей студентской головы!


П. В. Киреевскому

Где б ни был ты, мой Петр, ты должен знать, где я

Живу и движусь? Как поэзия моя,

Моя любезная, скучает иль играет,

Бездействует иль нет, молчит иль распевает?

Ты должен знать, каков теперешний мой день?

По-прежнему ль его одолевает лень,

И вял он и сердит, влачащийся уныло?

Иль радостен и свеж, блистает бодрой силой,

Подобно жениху, идущему на брак?

Отпел я молодость и бросил кое-как

Потехи жизни той шутливой, беззаботной,

Удалой, ветреной, хмельной и быстролетной.

Бог с ними! Лучшего теперь добился я:

Уединенного и мирного житья!

Передо мной моя наследная картина:

Вот горы, подле них широкая долина

И речка, сад, пруды, поля, дорога, лес,

И бледная лазурь отеческих небес!

Здесь благодатное убежище поэта

От пошлости градской и треволнений света.

Моя поэзия — хвала и слава ей!

Когда-то гордая свободою своей,

Когда-то резвая, гулявшая небрежно

И загулявшаясь едва не безнадежно,

Теперь она не та, теперь она тиха:

Не буйная мечта, не резкий звон стиха

И не заносчивость и удаль выраженья

Ей нравятся — о нет! пиры и песнопень,

Какие некогда любила всей душой,

Теперь несносны ей, степенно-молодой,

И жизнь спокойную гульбе предпочитая,

Смиренно-мудрая и дельно-занятая,

Она готовится явить в ученый свет

Не сотни две стихов во славу юных лет,

Произведение таланта миговое —

Элегию, сонет, а что-нибудь большое!

И то сказать: ужель судьбой присуждено

Ей весь свой век хвалить и прославлять вино

И шалости любви нескромной? Два предмета,

Не спорю, милые, — да что в них? Солнце лета,

Лучами ранними гоня ночную тень,

Находит весело проснувшимся мой день;

Живу, со мною мир великий, чуждый скуки,

Неистощимые сокровища науки,

Запасы чистого привольного труда

И мыслей творческих, не тяжких никогда!

Как сладостно душе свободно-одинокой

Героя своего обдумывать! Глубоко,

Решительно в него влюбленная, она

Цветет, гордится им, им дышит, им полна;

Везде ему черты родные собирает;

Как нежно, пламенно, как искренно желает,

Да выйдет он, ее любимец, пред людей

В достоинстве своем и в красоте своей,

Таков, как должен быть он весь душой и телом,

И ростом, и лицом; тот самый словом, делом,

Осанкой, поступью, и с тем копьем в руке,

И в том же панцире, и в том же шишаке!

Короток мой обед; нехитрых сельских брашен

Здоровой прелестью мой скромный стол украшен

И не качается от пьяного вина;

Не долог, не спесив мой отдых, тень одна,

И тень стигийская бывалой крепкой лени,

Я просыпаюся для тех же упражнений

Иль, предан легкому раздумью и мечтам,

Гуляю наобум по долам и горам.

Но где же ты, мой Петр, скажи? Ужели снова

Оставил тишину родительского крова

И снова на чужих, далеких берегах

Один, у мыслящей Германии в гостях,

Сидишь, препогружен своей послушной думой

Во глубь премудрости туманной и угрюмой?

Или спешишь в Карлсбад — здоровье освежать

Бездельем, воздухом, движеньем? Иль опять,

Своенародности подвижник просвещенный,

С ученым фонарем истории, смиренно

Ты древлерусские обходишь города,

Деятелен, и мил, и одинак всегда?

О! дозовусь ли я тебя, мой несравненный,

В мои края и в мой приют благословенный?

Со мною ждут тебя свобода и покой —

Две добродетели судьбы моей простой,

Уединение, ленивки пуховые,

Халат, рабочий стол и книги выписные.

Ты здесь найдешь пруды, болота и леса,

Ружье и умного охотничьего пса.

Здесь благодатное убежище поэта

От пошлости градской и треволнений света:

Мы будем чувствовать и мыслить, и мечтать,

Былые, светлые надежды пробуждать,

И, обновленные еще живей и краше,

Они воспламенят воображенье наше,

И снова будет мир пленительный готов

Для розысков твоих и для моих стихов!


А. А. Елагину

Была прекрасная, весела

Та живописная картина

Свободной жизни, та година

Достойно-празднична была,

Когда остатки вдохновений

Студентской юности моей

Я допивал в кругу друзей,

В Москве, и, полон песнопений,

Стихом блистая удалым,

Восторжен, выше всякой прозы,

Гулял у вас — и девы-розы

Любили хмель мой, слава им!

А ныне где, каков я ныне?

О! знаю, чувствую: тому

Душецветенью моему,

Той исторической картине

Не повториться никогда;

Но ежели мои печали

Минуют так, как миновали

Мои златые дни, тогда

Грешно бы, право, на досуге

Не помянуть нам за вином

О том гулянии моем,

Как о минувшем, милом друге.

Не так ли? Я почти готов,

Я рад сердечно, я чужбину,

Мою тоску легко покину,

И прямо с майнских берегов

В Москву. Вы ждете — еду, еду,

Скачу, лечу, и вот как раз

Я к вам, сажуся подле вас —

И наливай сосед соседу!


А. П. Елагиной

Я знаю, в дни мои былые,

В дни жизни радостной и песен удалых

Вам нравились мои восторги молодые

И мой разгульный, звонкий стих;

И знаю я, что вы и ныне,

Когда та жизнь моя давно уже прошла, —

О ней же у меня осталось лишь в помине,

Как хороша она была

И, приголубленная вами

И принятая в ваш благословенный круг,

Полна залетными, веселыми мечтами,

Любя студентский свой досуг, —

И ныне вы, как той порою,

Добры, приветливы и ласковы ко мне,

Так я и думаю, надеюсь всей душою,

Так и уверен я вполне,

Что вы и ныне доброхотно

Принос мой примете, и сердцу моему

То будет сладостно, отрадно и вольготно.

И потому, и потому

Вам подношу и посвящаю

Я новую свою поэзию[145], цветы

Суровой, сумрачной годины; в них, я знаю,

Нет достодолжной красоты:

Ни бодрой, юношеской силы,

Ни блеска свежести пленительной; но мне

Они и дороги и несказанно милы;

Но в чужедальной стороне

Волшебно ими оживлялось

Мне одиночество туманное мое;

Но, ими скрашено, сноснее мне казалось

Мое печальное житье.


П. В. Киреевскому

Ты крепкий, праведный стоятель

За Русь и славу праотцов,

Почтенный старец-собиратель

Старинных песен и стихов!

Да будет тих и беспечален

И полон счастливых забот

И благодатно достохвален,

И мил тебе твой новый год!

В твоем спасительном приюте

Да процветет ученый труд

И недоступен всякой смуте

Да будет он; да не войдут

К тебе ни раб царя Додона,

Ни добросовестный шпион,

Ни проповедник Вавилона[146],

Ни вредоносный ихневмон[147],

Ни горделивый и ничтожный

И пошло-чопорный папист[148],

Ни чужемыслитель безбожный

И ни поганый коммунист[149];

И да созреет безопасно

Твой чистый труд, и принесет

Он плод здоровый и прекрасный,

И будет сладок этот плод

Всему Востоку, всем крещеным;

А немцам, нашим господам,

Богопротивным и мудреным,

И всем иным твоим врагам

Будь он противен; будь им тошно

С него, мути он душу им!

А ты, наш Петр, ты неоплошно

Трудись и будь неутомим!

Письма Н. М. Языкова Киреевским и Елагиным

1. И. В. Киреевскому

25 мая 1835 года

Языково

Здравствуй, мой любезнейший Иван Киреевский! Паки и паки вопрошаю тебя, что же ты делаешь — почему же ты ничего не делаешь? Вот уже две книжки «Московского наблюдателя»[150] вышли без твоего пособия; я ждал, ждал, ждал, наконец вышел из терпения и решился спросить тебя: что же ты — подобно мне? Но я, брат, имею отговорку: я был болен долго, долго — года с два — и только теперь начал лечиться. На днях приезжал ко мне из Пензы в здешних краях знаменитый и даже за морем известный гомеопат Петерсон — и пользует меня. Я жду от него спасения и полного выздоровления. А потом уже…

Видно, у вас в Москве сильно восхищаются драмами Кукольника: это нехорошо, это бестолково. Я следовал за развитием Кукольника, шаг за шаг, читал все, что он писал — и теперь собираю все его сочинения…

Все зажгу

И в это пламя брошу Роксолану![151]

В его «Ляпунове» мне не нравятся даже те места, которые хвалит сам Шевырев, находя в них что-то шиллеровское! Что же делает Хомяков? У меня к тебе есть просьба: нельзя ли тебе достать от Баратынского стихи его, пропущенные в новом издании, — и мне переслать их, для полного удовольствия? Где твой Петр Васильевич[152]? Об его отъезде за границу в газетах объявлено, кажется, недавно. Здесь все читают жадно повесть Павлова[153] во 2-м номере «Московского наблюдателя». Письмо А. И. Тургенева[154] могло бы быть, т. е. должно бы было быть, гораздо занимательнее, и важнее, и литературнее, — и пр. В «Московском наблюдателе» всего лучше критика Шевырева.

Всему вашему семейству мои почтения.

Весь твой Н. Языков.

Правда ли, что в пансионе Павлова[155] прибавлена плата за воспитанников? Потрудись спросить, буде можешь, и уведомь меня когда-нибудь.

Дмитрию Николаевичу и Екатерине Александровне[156] поклонись от меня. Где они?


2. В. А. Елагину

2/14 апреля 1840 года

Ницца

Достойно и праведно благодарю Вас за письмо Ваше и паче за Ваше воспоминание обо мне: оно освежает, услаждает и утешает вялую, горькую и горемычную жизнь мою под веселым небом юга, в стороне лимонов, олив и лавров и в виду средиземных вод, которые мне уже давно наскучили, как лекарственные. Нетерпеливо жду письма от Петра Васильевича вместе с известием о начале печатания песен: боюсь, чтоб он вовсе их не бросил, углубившись еще и в мир византийский. Как жаль мне, что я теперь не в Москве, что не слышу этих жарких и коренных споров о предметах важных! Воображаю А. И. Тургенева защищающимся от наших подвижников! На Петра Васильевича надеюсь, что он препобеждает своих противников: я видел меч его, я уверен, что он уже достал себе и щит веры, и камень веры, и пращицу духовную, да отражает и поражает ими латинство и лютерство!

Кстати, получили ли Вы посылку из Ганау? Ее обещал отправить к Вам Копп; это было еще в июле прошлого года, Копп надеялся отдать ее кому-нибудь из русских, его посещающих на возвратном пути восвояси. Жаль, ежели он не нашел верной оказии: эта посылка Вас бы порадовала! Впрочем, она-таки не пропадет: я буду в Ганау в июле, отсюда, накупавшись в волнах морских, отправлюсь опять в Гаштейн, а оттуда опять к Дицу[157]. Мельгунов съездит со мною в Гаштейн: это меня утешает, а там, в Ганау, я как дома, — почти… В Италии мне скучнее, нежели в неметчине, и я то и дело раскаиваюсь, что забрался в эту даль: лекаря здесь дрянные, народ подлый, мерзкий и нищий, скука да и только! Стихи на ум нейдут, когда и соберусь писать — все это не так, как бы на Руси! Жду не дождусь, когда в обратный путь: здоровья, видно, мне уже и во сне не видать, хоть бы домой…

Радуюсь, что Баратынский и Хомяков не оставляют лир своих: не то бы наш Парнас двинулся, как обоз, в котором тысячи немощных калек. Где теперь Баратынский? Если в Москве, то кланяйтесь ему от меня: ведь он, кажется, ездил в Крым!

Прощайте. Будьте здоровы, не ездите на пугливых и бурных лошадях и не встречайтесь с писательницами .

Ваш Н. Языков.

Алексею Андреевичу[158] мое почтение. Когда соберусь с силами, напишу к нему послание с вод морских о моей жизни заморской. Меченосцу[159] жму руку. Всем Вашим мой поклон. Что же И. В. Киреевский и его повести и пр. дела литературные?

Армфельда[160] обнимаю. Крестьяну Ивановичу поклон. Что он с Веневитиновым[161]? Разобрали ли Вы мои каракули?


3. П. В. Киреевскому

Август 1843 года

Москва

Крепко жму тебе руку, мой любезнейший Петр-пустынник! Наконец возвратился я на родину, на место: в Москву белокаменную, из немецкого люда и быта. Могу сказать, что я вышел на берег с океана вод, по которому пять лет носился, подобно утлой ладье! Намереваюсь усесться здесь порядком, занебренному здоровью моему необходим постоянный надзор искусного целителя телес человеческих. Найму себе квартиру великолепную: хочу жить роскошно, пышно, если можно, гулять и кутить!

Прощай покуда. Будь здоров.

Твой Н. Языков.

Ивану Васильевичу Киреевскому мой поклон: я не люблю Ивана Васильевича Грозного, но люблю Ивана Васильевича Киреевского.

О собирании русских народных песен и стихов

Песенная прокламация

Желая сохранить остатки нашей народной поэзии, особенно песни и так называемые стихи, мы собрали в течение нескольких лет и приготовили к печати большое их количество. Опыт нам показал, что необходимо спешить собиранием этих драгоценных остатков старины, приметно исчезающих из памяти народа с переменою его нравов и обычаев; что важно и в этом деле общее участие всех дорожащих спасением нашей своенародной словесности от конечного ее истребления и что для полного издания песен и стихов необходимо, чтобы они были записаны везде, где это возможно.

При записывании песен особливо могут быть полезны люди престарелые: они более дорожат верностию дошедших до них песен и менее подвергались нововведениям. Записывать должно сначала со слов, потом поверять с голоса, ибо люди, привыкшие петь песни, обыкновенно лучше вспоминают их, когда поют, нежели когда сказывают.

Песни, которые поются в народе, должны быть записываемы слово в слово, все без изъятия и разбора, не обращая внимания на их содержание, краткость, нескладность и даже кажущееся бессмыслие: иногда поющий смешивает части нескольких песен в одну, и настоящая песня открывается токмо при сличении многих списков, собранных в различных местах.

Стихи, каковы: о Лазаре убогом, об Алексее Божием человеке, о Страшном суде, о Борисе и Глебе и пр., — поются нищими, особенно слепыми (всего чаще на ярманках), и вообще простолюдинами во время постов. Они заслуживают особенное внимание потому, что никогда издаваемы не были, хотя заключают в себе высокую поэзию предмета и выражения.

Надеясь, что соотечественники наши примут участие в этом общественном деле, мы покорнейше просим доставлять стихи и песни в г. Симбирск на имя г-на гиттенфервальтера Петра Михайловича Языкова.

В. И. Даль

Письмо В. И. Даля П. В. Киреевскому

1849 или начало 1850 года

Многоуважаемый Петр Васильевич!

Говорят, москвичи не охотники до писем, говорят также, что и ты в особенности не любишь приниматься за перо; прошу не взыскать за назойливость, а я за отпиской: Погодин не отвечает, вы и не думаете написать, а я бы желал знать: получены ли вами наконец песни мои, целая стопа, или нет? Прилагаю еще кое-что, а от вас жду, если отыщутся, сказочек, пословиц, поговорок и слов. Но, пожалуйста, известите, получили ль посылку через Погодина и есть ли что годное?

С большим вниманием и радостным участием прочитал в «Трудах» первую книгу песен. Дай Бог вам продолжать так, дай Бог также, чтобы все было шито и крыто, чтоб не ударили в набат.

Разборка пословиц и поговорок идет у меня помаленьку, но медленно. Вы знаете, что я их располагаю не по азбучному порядку, а по смыслу и значению; в день не могу я разобрать более одного его раздела, а их 150! Теперь начать бы и подумать печатать пословицы без поправок, но моя надежда на Бодянского: хочу начать там, где и ваши, может быть, пройдет… Искажать не стану, ни холостить, ни стричь, лучше отложить вовсе до лучших времен.

В стихах ваших я нашел, однако же, для словаря немного, слов 20. Говорят, что песни ваши можно будет получить отдельно, так ли это? Вероятно, когда все выйдет?

Простите, любезный Петр Васильевич, не поленитесь, соберитесь с духом да напишите — хоть одно словечко: получил!

Ваш В. Даль.

Е. А. Баратынский

Письма Е. А. Баратынского И. В. Киреевскому

1

Весна 1829 года

Мара

Не знаю, застанет ли тебя письмо мое в России[162], и все-таки пишу, чтоб уведомить тебя о благополучном моем приезде в мою татарскую родину, а главное, чтоб доказать тебе, что для тебя я не вовсе безграмотен или не так ленив на письма, как ты думаешь. Отъезд твой из Москвы утешит меня в собственном моем отъезде; но грустно мне думать, что при возвращении моем я не найду тебя у Красных Ворот, в доме бывшем Мертвого. Надеюсь, однако, что мы с тобой довольно пожили, поспорили, помечтали, чтоб не забыть друг друга. Мы с тобой товарищи умственной службы, умственных походов, и связь наша должна быть по крайней мере столько же надежною, сколько б она могла быть между товарищами по службе Е. И. В. и по походам графа Паскевича Эриванского[163]. Пиши мне из просвещенного Парижа, а я буду отвечать тебе из варварского Кирсанова. Ежели письма мои тебе покажутся не довольно подробными, не сердись: я в самом деле писать неохотник, и это служит только прекрасным доказательством, что нам не должно разлучаться. О моем теперешнем житье-бытье сказать тебе мне почти нечего. Я не успел еще осмотреться на новом месте. Надеюсь, что в деревенском уединении проснется моя поэтическая деятельность. Пора мне приняться за перо: оно у меня слишком долго отдыхало. К тому же, чем я более размышляю, тем тверже уверяюсь, что в свете нет ничего дельнее поэзии.

Прощай, милый Киреевский, люби меня и помни, а я тебя верно не разлюблю и не забуду. Маменьке твоей свидетельствую мое усердное почтение. Она любезна со всеми, но ежели мое чувство меня не обманывает, со мной обходилась она дружески, и я вспоминаю это с самою нежною признательностью.

Обнимаю тебя.

Е. Баратынский.

Жена моя кланяется маменьке твоей и тебе.


2

Весна 1829 года

Мара

Милое, теплое и умное письмо твое меня и заняло, и обрадовало, и тронуло. Не думай, что бы я хотел писать тебе мадригалы; нет, мой милый Киреевский, но я рад, что я нахожу тебя таким, каков ты есть, рад, что мое чутье меня в тебе не обмануло, рад еще одному — что ты, с твоей чувствительностью, пылкою и разнообразною, полюбил меня, а не другого. Я нахожу довольно теплоты в моем сердце, чтоб никогда не охладить твоего, чтобы делить все твои мечты и отвечать душевным словом на душевное слово. Береги в себе этот огонь душевный, эту способность привязанности, чистый, богатый источник всего прекрасного, всякой поэзии и самого глубокомыслия. Люди, которых охлаждает суетный опыт, показывают не проницательность, а сердечное бессилие. Вынесть сердце свое свежим из опытов жизни, не позволить ему смутиться ими — вот на что мы должны обратить все наши нравственные способности. Прекрасное положительнее полезного, оно принадлежит нам в большей собственности, оно проникает все существо наше, между тем как остальное едва нами осязается. Я пишу эти строки с истинным восторгом, знаю, что твое сердце не имеет нужды в подобных поощрениях; но мне, в мои теперешние лета, испытав, по некоторым обстоятельствам, более другого, размышляя не менее других, мне сладко с глубоким убеждением принести это свидетельство в пользу первых чистых вдохновений сердца, простительных, годных, по мнению эгоизма, только в одну пору, а по мне — священных, драгоценных во всякое время.

Я заболтался, душа моя, но от доброго сердца. Желание мое состоит в том, чтобы ты воротился из дальних странствий каким поехал и обнял бы меня с старинною горячностью. Скажи Максимовичу, что я пришлю ему первую пьесу, которая у меня напишется. Ежели же музы ко мне не будут милостивы, то пусть на меня не пеняет и любит меня по-прежнему. Прощай, мой милый, поклонись от меня и от жены моей милой твоей маменьке. Когда будешь писать к Соболевскому, скажи ему от меня несколько добрых дружеских слов. Напиши, когда именно ты выезжаешь из Москвы.

Жена моя тебя очень благодарит за твое дружеское воспоминание и любит тебя столько же, сколько я.


3

29 ноября 1829 года

Мара

Доставь, душа моя, эти стихи[164] Максимовичу и поблагодари от меня за милое его письмо. Не отвечаю ему за недосугом и спеша отправить на почту мой посильный оброк его альманаху[165]. В последнем моем письме я непростительно забыл благодарить твою маменьку за намерение прислать мне Вальтер-Скоттовскую новинку. Я, кажется, ее уже имею: это — Charles le Téméraire[166], не правда ли? По приложенным стихам ты увидишь, что у меня новая поэма в пяльцах, и поэма ультраромантическая. Пишу ее, очертя голову. Прощай, мой милый, обнимаю тебя преусердно, разумеется, что также свидетельствую мое почтение всему твоему дому, мне очень, очень любезному.

Е. Баратынский.


4

Июнь 1831 года

Казань

Пишу тебе из Казани, милый Киреевский. Дорогой писать не мог, потому что мы объезжали города, в которых снова показалась холера. Как путешественник, я имею право говорить о моих впечатлениях. Назову главное: скука. Россию можно проехать из конца в конец, не увидав ничего отличного от того места, из которого выехал. Все плоско. Одна Волга меня порадовала и заставила меня вспомнить Языкова, о котором впрочем я и без того помнил. Приехав в Казань, я стал читать московские газеты и увидел в них объявление брошюрки «О Борисе Годунове». Не твое ли это? Вероятно, нет: во-первых, потому, что ты слишком ленив, чтобы так проворно написать и напечатать; во-вторых, потому, что ты обещал мне прислать статью твою до печати. Надеюсь в деревенском уединении путем приняться за перо. Ежели я ничего не заметил дорогою, то многое обдумал. Путешествие по нашей родине тем хорошо, что не мешает размышлению. Это путешествие по беспредельному пространству, измеряемое одним временем: зато и приносит плод свой, как время. Кстати, не мешало бы у нас означать расстояние часами, а не верстами, как то и делается в некоторых землях не по столь неоспоримому праву. Прощай, мой милый. Я пишу к тебе ералаш оттого, что устал, оттого, что жарко. Из деревни буду писать тебе порядочнее. Поклонись от меня всем своим. Жена моя не пишет за хлопотами. Она закупает разные вещи, нужные нам в деревне, и теперь ее нет дома.

Обнимаю тебя от всей души.

Е. Баратынский.


5

Июнь 1831 года

Казань

Не стану благодарить тебя за твои хлопоты: пора оставить эти сухие формулы между нами; они отзываются недоверчивостью, а у меня нет ее к тебе. Надеюсь, что в этом мы сочувствуем. Денег мне не присылай, а оставь у себя до нашего свидания. Я буду в Москве в июле, а в сентябре непременно. Мне надо тебе растолковать мысли мои о романе: я тебе изложил их слишком категорически. Как идеал конечного возьми «L'âne mort» и «La confession»[167], как идеал спиритуальности — все сентиментальные романы: ты увидишь всю односторонность того и другого рода изображений и их взаимную неудовлетворительность. Фильдинг, Вальтер Скотт ближе к моему идеалу, особенно первый, но они угадали каким-то инстинктом современные требования, и потому, попадая на настоящую дорогу, беспрестанно с нее сбиваются. Писатель, привыкший мыслить эклектически, пойдет, я думаю, далее, будет еще отчетливее. Не думай, чтобы я требовал систематического романа, нет, я говорю только, что старые не могут служить образцами. Всякий писатель мыслит, следственно, всякий писатель, даже без собственного сознания, — философ. Пусть же в его творениях отразится собственная его философия, а не чужая. Мы родились в век эклектический: ежели мы будем верны нашему чувству, эклектическая философия должна отразиться в наших творениях; но старые образцы могут нас сбить с толку, и я указываю на современную философию для современных произведений как на магнитную стрелку, могущую служить путеводителем в наших литературных поисках.

Что с твоею маменькою? Надеюсь, что нездоровье ее не важно. Поцелуй ей за меня ручки и скажи, чтоб она не полагалась на одну силу воли для выздоровления и похлопотала бы хоть раз о себе, как ежедневно хлопочет о других. Жена моя тебе усердно кланяется и благодарит Языкова за его память. Свояченица моя препоручила мне тоже тебе поклониться. Дело в том, что все мы очень тебя любим. Посылаю тебе расписку Салаева[168]. Ежели Логинов и другие покупают «Наложницу», то его экземпляры, вероятно, разошлись, и можно с него потребовать деньги. Возьми их и оставь у себя.

Что ты, Языков, не выздоравливаешь? Это, право, грустно.

Прощайте, братцы, до будущего свидания.

Обнимаю тебя.


6

Июль 1831 года

Каймары

Как ты поживаешь, милый мой Киреевский, и что ты поделываешь? Благодатно ли для тебя уединение? Идет ли вперед твой роман?[169] Кстати, о романе: я много думал о нем это время, и вот что я о нем думаю. Все прежние романисты неудовлетворительны для нашего времени по той причине, что все они придерживались какой-нибудь системы. Одни — спиритуалисты, другие — материалисты. Одни выражают только физические явления человеческой природы, другие видят только ее духовность. Нужно соединить оба рода в одном. Написать роман эклектический, где бы человек выражался и тем, и другим образом. Хотя все сказано, но все сказано порознь. Сблизив явления, мы представим их в новом порядке, в новом свете. Вот тебе вкратце и на франмасонском языке мои размышления. Я покуда ничего не делаю. Деревья и зелень покуда столько же развлекают меня в деревне, сколько люди в городе. Езжу всякий день верхом, одним словом, веду жизнь, которой может быть доволен только Рамих.

Прощай, мой милый, обнимаю тебя, а ты обними за меня Языкова. Не забывайте об альманахе.

Твой Е. Баратынский.

Я прочел в «Литературной газете» разбор «Наложницы» весьма лестный и весьма неподробный. Это — дружеский отзыв. Что-то говорят недруги? Ежели у тебя что-нибудь есть, пришли, сделай милость. Я намерен отвечать на критики. Жена тебе кланяется.


7

Июль 1831 года

Каймары

Отвечаю тебе весьма наскоро и потому прошу принять эту грамоту за записку, а не за письмо. Благодарю тебя за добрые вести о здоровье твоей маменьки. Надеюсь, что оно скоро утвердится. О торговых делах[170] мой ответ мог бы быть очень короток, я бы сказал: делай, что хочешь, и был бы покоен; но я знаю, что ты — человек чересчур совестливый, и если б что-нибудь не удалось, тебе было бы более досадно, нежели мне. Вот почему скажу тебе, что насчет Ширяева[171] я с тобой согласен. Что же до Кольчугина[172], то думаю уступить менее 8 рублей экземпляр, ежели возьмут 100 разом — по 7 рублей 50 копеек или даже по 7.

Об романе мне кажется, что мы оба правы: всякий взгляд хорош, лишь бы он был ясен и силен. Я писал тебе более о романе вообще, нежели о твоем романе; думаю, между тем, что мои мысли внушат тебе что-нибудь, может быть подробности какой-нибудь сцены. Я очень хорошо знаю, что нельзя пересоздать однажды созданное. Напиши мне, как ты найдешь Гнедича. Признаюсь, мне очень жаль, что я его не увижу. Я любил его, и это чувство еще не остыло. Может быть, теперь я нашел бы в нем кое-что смешное: что за дело! Приятно взглянуть на колокольню села, в котором родился, хотя она уже не покажется такою высокою, как казалась в детстве. Я покуда ничего не делаю: езжу верхом и, как ты, читаю Руссо. Я об нем напишу тебе на днях: он пробудил во мне много чувств и мыслей. Человек отменно замечательный и более искренний, нежели я сначала думал. Все, что он о себе говорит, без сомнения, было, может быть только не совсем в том порядке, в котором он рассказывает. Его «Confessions»[173] — огромный подарок человечеству.

Обнимаю тебя.

Е. Баратынский.

P.S. Деньги я получил.


8

6 августа 1831 года

Каймары

Что ты молчишь, милый Киреевский? Твое молчание меня беспокоит. Я слишком тебя знаю, чтобы приписать его охлаждению; не имею права приписать его и лени. Здоров ли ты и здоровы ли все твои? Право, не знаю, что думать. Я в самом гипохондрическом расположении духа, и у меня в уме упрямо вертится один вопрос: отчего ты не пишешь? Письмо от тебя мне необходимо. Не знаю, о чем тебе говорить. Вот уже месяц, как я в своей казанской деревне. Сначала похлопотал по хозяйству, говорил с прикащиками и старостами. У меня тяжебное дело, толковал с судьями и секретарями. Можешь себе вообразить, как это весело. Теперь я празден, но не умею еще пользоваться досугом. Мысль приходит за мыслью, ни на одной не могу остановиться. Воображение напряжено, мечты его живы, но своевольны, и ленивый ум не может их привести в порядок. Вот тебе моя психологическая исповедь.

Дорогой и частию дома я перечитал «Элоизу» Руссо. Каким образом этот роман казался страстным? Он удивительно холоден. Я нашел насилу места два истинно трогательных и два или три выражения прямо от сердца. Письма Saint-Preux лучше, нежели Юлии, в них более естественности; но вообще это трактаты нравственности, а не письма двух любовников. В романе Руссо нет никакой драматической истины, ни малейшего драматического таланта. Ты скажешь, что это и не нужно в романе, который не объявляет на них никакого притязания, в романе чисто аналитическом; но этот роман — в письмах, а в слоге письма должен быть слышен голос пишущего: это в своем роде то же, что разговор, — и посмотри, какое преимущество имеет над Руссо сочинитель «Клариссы»[174]. Видно, что Руссо не имел в предмете ни выражения характеров, ни даже выражения страсти, а выбрал форму романа, чтобы отдать отчет в мнениях своих о религии, чтобы разобрать некоторые тонкие вопросы нравственности. Видно, что он писал Элоизу в старости: он знает чувства, определяет их верно, но самое это самопознание холодно в его героях, ибо оно принадлежит не их летам. Роман дурен, но Руссо хорош как моралист, как диалектик, как метафизик, но… отнюдь не как создатель. Лица его без физиономии, и хотя он говорит в своих «Confessions», что они живо представлялись его воображению, я этому не верю. Руссо знал, понимал одного себя, наблюдал за одним собою, и все его лица Жан-Жаки, кто в штанах, кто в юбке.

Прощай, мой милый. Делюсь с тобою, чем могу: мыслями. Пиши, ради Бога. Поклонись от меня всем твоим и Языкову. Надеюсь, что я скоро перестану о тебе беспокоиться и только посержусь немного.


9

Август 1831 года

Каймары

Дружба твоя, милый Киреевский, принадлежит к моему домашнему счастию; картина его была бы весьма неполной, ежели б я пропустил речи наши о тебе, удовольствие, с которым мы читаем твои письма, искренность, с которою тебя любим и радуемся, что ты нам платишь тем же. Мы оба видим в тебе милого брата и мысленно приобщаем тебя к нашей семейной жизни. Ты из нее не выходишь и в мечтах наших о будущем, и когда мы располагаем им по воле нашего сердца, ты всегда у нас в соседстве, всегда под нашим кровом. Ты первый из всех знакомых мне людей, с которым изливаюсь я без застенчивости: это значит, что никто еще не внушал мне такой доверенности к душе своей и своему характеру. Сделал бы тебе описание нашей деревенской жизни, но теперь не в духе. Скажу тебе вкратце, что мы пьем чай, обедаем, ужинаем часом раньше, нежели в Москве. Вот тебе рама нашего существования. Вставь в нее прогулки, верховую езду, разговоры; вставь в нее то, чему нет имени: это общее чувство, этот итог всех наших впечатлений, который заставляет проснуться весело, гулять весело, эту благодать семейного счастия, и ты получишь довольно верное понятие о моем бытье. «Наложницу» оставляю совершенно на твое попечение. Жду с нетерпением твоего разбора[175]. Пришли, когда кончишь. О недостатках «Бориса» можешь ты намекнуть вкратце и распространиться о его достоинствах. Таким образом, ты будешь прав перед собою и перед отношениями. Я не совсем согласен с тобою в том, что слог «Иоанны»[176] служил образцом слога «Бориса». Жуковский мог только выучить Пушкина владеть стихом без рифмы, и то нет, ибо Пушкин не следовал приемам Жуковского, соблюдая везде цезуру. Слог «Иоанны» хорош сам по себе, слог «Бориса» тоже. В слоге «Бориса» видно верное чувство старины, чувство, составляющее поэзию трагедии Пушкина, между тем как в «Иоанне» слог прекрасен без всякого отношения.

Прощай, мой милый, крепко обнимаю тебя. Пиши к нам. Жена моя очень благодарна тебе за дружеские твои приветствия. Впрочем, я всегда пишу к тебе в двух лицах. Обними за меня Языкова, рад очень, что он выздоравливает. Очень мне хочется с вами обоими повидаться, и, может быть, я соберусь на день-другой в Москву, ежели здоровье мое позволит. Не забудь поклониться от меня Гнедичу.

Е. Баратынский.


10

21 сентября 1831 года

Каймары

Отвечаю разом на два твои письма, милый Киреевский, потому что они пришли в одно время. Не дивись этому: московская почта приходит в Казань два раза в неделю, а мы из своей деревни посылаем в город только раз. Благодарю тебя за хлопоты о «Наложнице». Авось разойдется зимою. Впрочем, успех и неуспех ее для меня теперь равнодушен. Я как-то остыл к ее участи. Ты меня истинно обрадовал намерением издавать журнал. Боюсь только, чтобы оно не было одним из тысячи наших планов, которые остались — планами. Ежели дело дойдет до дела, то я — непременный и усердный твой сотрудник, тем более что все меня клонит к прозе. Надеюсь в год доставить тебе две-три повести и помогать тебе живо вести полемику. Критик на «Наложницу» я не читал: я не получаю журналов. Ежели б ты мог мне прислать номер «Телескопа», в котором напечатано возражение на мое предисловие[177], я бы непременно отвечал, и отвечал дельно и обширно. Я еще более обдумал мой предмет со времени выхода в свет «Наложницы», обдумал со всеми вопросами, к нему прикосновенными, и надеюсь разрешить их, ни в чем не противореча первым моим положениям. Статья моя пригодилась бы для твоего журнала. Я сберегу тебе твой номер «Телескопа» и перешлю обратно, как скоро статья моя будет готова. Ты напрасно почитаешь меня неумолимым критиком Руссо; напротив, он совершенно увлек меня. В «Элоизе» я критикую только роман, так же, как можно критиковать создание поэм Байрона. Когда-то сравнивали Байрона с Руссо, и это сравнение я нахожу весьма справедливым. В творениях того и другого не должно искать независимой фантазии, а только выражения их индивидуальности. Оба — поэты самости, но Байрон безусловно предается думе о себе самом; Руссо, рожденный с душою более разборчивою, имеет нужду себя обманывать, он морализует и в своей морали выражает требования души своей, мнительной и нежной. В «Элоизе» желание показать возвышенное понятие свое о нравственном совершенстве человека, блистательно разрешить некоторые трудные задачи совести беспрестанно заставляет его забывать драматическую правдоподобность. Любовь по природе своей — чувство исключительное, не терпящее никакой совместности, оттого-то «Элоиза», в которой Руссо чаще предается вдохновению нравоучительному, нежели страстному, производит такое странное, неудовлетворительное впечатление. Мы видим в «Confessions», что любовь к m-me Houdetot внушила ему «Элоизу»; но по тому несоразмерному участку, который занимает в ней мораль и философия (кровная собственность Руссо), мы чувствуем, что идеал любовницы Saint-Lambert всегда уступал в его воображении идеалу Жан-Жака. В составе души Руссо еще более, нежели в составе его романа, находятся недостатки последнего. «Элоиза» мне нравится менее других произведений Руссо. Роман, я стою в том, творение, совершенно противоречащее его гению. В то время как в «Элоизе» меня сердит каждая страница, когда мне досаждают даже красоты ее, все другие его произведения увлекают меня неодолимо. Теплота его слова проникает мою душу, искренняя любовь к добру меня трогает, раздражительная чувствительность сообщается моему сердцу.

Видишь, как я с тобою заболтался. Жена моя, которая тебя очень любит, тебе кланяется.

Обнимаю тебя.

Е. Баратынский.


11

8 октября 1831 года

Каймары

Спасибо тебе за стихи Пушкина и Жуковского[178]. Я хотел было их выписать, но ты меня предупредил. Стихи Жуковского читал я без подписи в «Северной пчеле» и никак не мог угадать автора. Необыкновенные рифмы и приметная твердость слога меня поразили, но фамильярный тон удалил всякую мысль о Жуковском. Первое стихотворение Пушкина мне более нравится, нежели второе. <…> Я уже отвечал тебе о журнале. Принимайся с Богом за дело. Что касается до названия, мне кажется всего лучше выбрать такое, которое бы ровно ничего не значило и не показывало бы никаких притязаний. «Европеец», вовсе не понятый публикой, будет понят журналистами в обидном смысле; а зачем вооружать их прежде времени? Нельзя ли назвать журнал «Северным вестником», «Орионом» или своенравно, но вместе незначительно, вроде «Nain jaune»[179], издаваемого при Людовике XVIII наполеонистами? Ты слишком много на меня надеешься, и я сомневаюсь, исполню ли я половину твоих надежд. Могу тебя уверить в одном: в усердии. Твой журнал очень возбуждает меня к деятельности. Я написал еще несколько мелких стихотворных пьес, кроме тех, которые тебе послал. Теперь пишу небольшую драму[180], первый мой опыт в этом роде, которая как ни будет плоха, но все годится для журнала. Вероятно, я ее кончу на этой неделе и пришлю тебе. Не говори о ней никому, но прочти и скажи мне свое мнение. В журнале я помещу ее без имени. Не говорю тебе о дальнейших моих замыслах из суеверия. Никогда того не пишешь, чем заранее похвастаешь. Мне очень любопытно знать, что ты скажешь о романах Загоскина[181]. Все его сочинения вместе показывают дарование и глупость. Загоскин — отменно любопытное психологическое явление. Пришли мне статью твою, как напишешь. Настоящим образом я помогать тебе буду, когда ворочусь в Москву. Я должен писать к спеху, чтобы писать много. Мне нужно предаваться журнализму, как разговору, со всею живостью вопросов и ответов, а не то я слишком сам к себе требователен, и эта требовательность часто охлаждает меня и к хорошим моим мыслям. Между тем все, что удастся мне написать в моем уединении, будет принадлежать твоему журналу. Прощай, кланяйся твоим.

Е. Баратынский.

Скажи Языкову, что на него сердится Розен за то, что он не только не прислал ему стихов прошлого года, но даже не отвечал на письмо. Он жалуется на это очень и даже трогательно.


12

26 октября 1831 года

Каймары

Со мною сто раз случалось в обществе это тупоумие, о котором ты говоришь. Я на себя сердился, но признаюсь в хорошем мнении о самом себе: не упрекал себя в глупости, особенно сравнивая себя с теми, которые отличались этою наметанностию, которой мне недоставало. Чтобы тебя еще более утешить в твоем горе (горе я ставлю для шутки), скажу тебе, что ни один смертный так не блистал в petits jeux[182] и особенно в secrétaire[183], как Василий Львович Пушкин и даже брат его Сергей Львович. Сей последний на вопрос: «Quelle différence у a-t-il entre m-r Pouchkine et le soleil?»[184] — отвечал: «Tous les deux font faire la grimace»[185]. Впрочем, говорить нечего: хотя мы заглядываем в свет, мы — не светские люди. Наш ум иначе образован, привычки его иные. Светский разговор для нас ученый труд, драматическое создание, ибо мы чужды настоящей жизни, настоящих страстей светского общества. Замечу еще одно: этот laisser-aller[186], который делает нас ловкими в обществе, есть природное качество людей ограниченных. Им дает его самонадеянность, всегда нераздельная с глупостью. Люди другого рода приобретают его опытом. Долго сравнивая силы свои с силами других, они, наконец, замечают преимущество свое и дают себе свободу не столько по чувству собственного достоинства, сколько по уверенности в ничтожности большей части своих совместников. Не посылаю еще моего драматического опыта потому, что надо его переписать, а моя переписчица[187] еще в постели. Благодарю тебя за деньги и за Villemain[188]. У меня на душе стало легче, когда увидел я этот замаранный том, который меня порядочно помучил. Я прочел уже две части: много хорошего и хорошо сказанного; но Villemain часто выдает за новость и за собственное соображение — давно известное у немцев и ими отысканное. Многое лишь для успеха минуты и рукоплесканий партии. Еще одно замечание: у Villemain часто заметна аффектация аттицизма, аффектация наилучшего тона. Его скромные оговорки, во-первых, однообразны, во-вторых, несколько изысканны. Чувствуешь, что он любуется своим светско-эстетическим смирением. Это не мешает творению его быть очень занимательным. О Гизо[189] скажу тебе, что у меня теперь нет денег. Ежели ты можешь ссудить меня нужною суммою до января, то возьми его; ежели нет, то скажи Urbain[190], что Гизо мне не нужен, или попроси подождать денег.

Прощай; все мои тебе кланяются. Языкову буду писать на будущей почте, а покуда обнимаю.

Е. Баратынский.


13

Ноябрь 1831 года

Каймары

Благодарю тебя за твое дружеское поздравление и милые шутки. Впрочем, я тебя ловлю на слове: в год рождения моей Машеньки[191] должен непременно издаваться «Европеец», а там, ежели в 12 лет она будет в состоянии слушать твои лекции, прошу в самом деле позаботиться о ее просвещении. Не беда, что моя пьеса пошла по рукам. Я послал Пушкину и другую: «Не славь, обманутый Орфей», но уверяю, что больше нет ничего за душою. Я не отказываюсь писать, но хочется на время, и даже долгое время, перестать печатать. Поэзия для меня не самолюбивое наслаждение. Я не имею нужды в похвалах (разумеется, черни), но не вижу, почему обязан подвергаться ее ругательствам. Я прочел критику Надеждина. Не знаю, буду ли отвечать на нее и что отвечать? Он во всем со мной согласен, только укоряет меня в том, что я будто полагаю, что изящество не нужно изящной литературе; между тем как я очень ясно сказал, что не говорю о прекрасном, потому что буду понят немногими. Критика эта меня порадовала: она мне показала, что я вполне достигнул своей цели: опроверг убедительно для всех общий предрассудок, и что всякий несколько мыслящий читатель, видя, что нельзя искать нравственности литературных произведений ни в выборе предмета, ни в поучениях, ни в том, ни в этом, заключит вместе со мною, что должно искать ее только в истине или прекрасном, которое не что иное, как высочайшая истина. Хорош бы я был, ежели б я говорил языком Надеждина. Из тысячи его подписчиков вряд ли найдется один, который что-нибудь бы понял из этой страницы, в которой он хочет объяснить прекрасное. А что всего забавнее, это то, что перевод ее находится именно в предисловии, которое он критикует. Ежели буду отвечать, то потому только, что мне совестно перед тобою, заставив тебя понапрасну отыскивать и посылать журнал. Я пишу, но не пишу ничего порядочного. Очень недоволен собою. «Ne pas perdre du temps c'est en gagner»[192], — говорил Вольтер. Я утешаю себя этим правилом. Теперь пишу я жизнь Дельвига. Это только для тебя. Ты мне напоминаешь о Свербеевых, которых, впрочем, я не забыл. Поклонись им от меня и скажи, что ежели они останутся будущую зиму в Москве, я надеюсь провести у них много приятных часов.

Обнимаю тебя.

Е. Б.


14

29 ноября 1831 года

Каймары

Вот тебе и число. Я пропустил одну почту оттого, что в моем глубоком уединении

Позабыл все дни недели

Называть по именам.

Я думал, что был понедельник, когда была среда. В это время, однако ж, трудился для твоего журнала. Отвечал Надеждину. Статья моя[193], я думаю, вдвое больше моего предисловия[194]. Сам удивляюсь, что мог написать столько прозы. Драма моя почти переписана набело. Теперь сижу за повестью, которую ты помнишь: «Перстень». Все это ты получишь по будущей тяжелой почте. Все это посредственно, но для журнала годится. Благодарю тебя за обещание прислать повести малороссийского автора[195]. Как скоро прочту, так и напишу о них. О Загоскине писать что-то страшно. Я вовсе не из числа его ревностных поклонников. «Милославский» его — дрянь, а «Рославлев», быть может, еще хуже. В «Рославлеве» роман ничтожен, исторический взгляд вместе глуп и неверен. Но как сказать эти крутые истины автору, который всетаки написал лучшие романы, какие у нас есть? Мне очень жаль, что Жуковскому не нравится название моей поэмы. В ответе моем Надеждину я стараюсь оправдать его. Не могу понять, почему люди умные и просвещенные так оскорбляются словом, которого полный смысл допущен во всех разговорах. Скажи мне, что он думает, о самой поэме, что хвалит и что осуждает. Не бойся меня опечалить. Мнение Жуковского для меня особенно важно, и его критики будут мне полезнее. У меня план новой поэмы[196], со всех сторон обдуманный. Хороша ли будет, Бог знает. На днях примусь писать. Не отдаю тебе отчета в моем плане, потому что это охлаждает. Кстати, послание к Языкову и элегия[197], которую ты называешь европейской, принадлежит «Европейцу». По будущей почте пришлю тебе еще две-три пьесы.

Прощай, поклонись от меня милой твоей маменьке, которой не успеваю писать сегодня. Напомни обо мне Алексею Андреевичу[198]. Каково его здоровье и совершенно ли он успокоился насчет холеры?

Е. Баратынский.

Жена моя на богомолье в соседней пýстыни и будет отвечать твоей маменьке по будущей почте.


15

Декабрь 1831 года

Каймары

Вот тебе для «Европейца». Извини, что все это так дурно переписано: ты знаешь страсть мою к переправкам. Я не мог от них удержаться и при том, что тебе посылаю. Особенно мне совестно за мою драму, которая их не стоит. И я ни за что бы тебе ее не послал, ежели б не думал, что в журнале и посредственное годится для занятия нескольких листов. Пересмотри мою антикритику, и что тебе в ней покажется лишним, выбрось. Боюсь очень, что я в ней не держусь немецкого правоверия и что в нее прокрались кой-какие ереси. Драму напечатай без имени и не читай ее никому как мое сочинение. Под сказкой[199] поставь имя сочинителя. Я читал твое объявление: оно написано как нельзя лучше, и я тотчас узнал, что оно твое. Ты истолковал название журнала и умно, и скромно. Но у нас не понимают скромности, и я боюсь, что в твоем объявлении не довольно шарлатанства для приобретения подписчиков. Впрочем, воля Божия. Я подпишусь в будущий год на некоторые из русских журналов и буду за тебя отбраниваться, когда нужно. У меня, кроме плана поэмы, в запасе довольно желчи; я буду рад как-нибудь ее излить. Это письмо — совершенно деловое. Я должен тебе дать препоручение, конечно не литературное, а между тем не совсем ей чуждое, ибо дело идет о моем желудке. Посылаю тебе 50 рублей. Вели, сделай одолжение, купить мне полпуда какао и отправь это по тяжелой почте. Он продается в Охотном ряду: спроси у кого-нибудь, хоть у Эйнброда, как узнавать свежий от несвежего.

Прощай, обнимаю тебя очень усердно. Что у меня еще напишется, пришлю. Мы переезжаем из деревни в город. Буду рекомендовать «Европейца» моим казанским знакомым.

Е. Баратынский.


16

Декабрь 1831 года

Казань

Ежели уже получено позволение издавать журнал под фирмою «Европейца», пусть он остается «Европейцем». Не в имени дело. Ты меня приводишь в стыд слишком хорошим мнением о моей драме. Спешу тебе сказать, что это только драматический опыт; несколько сцен с самою легкою завязкою. Я от нее не в отчаянии только потому, что надеюсь со временем написать что-нибудь подельнее. Ежели б я вполне следовал своему чувству, я бы поступил с нею, как ты поступаешь с некоторыми из своих творений, то есть бросил бы в печь… Кстати, я не нахожу тебя в этом отменно благоразумным. Во-первых, не мне быть судьею в собственном деле; во-вторых, каждый, принимающийся за перо, поражен какою-либо красотою, следственно, и в его творении, как бы оно ни поддавалось критике, наверно есть что-нибудь хорошее. Что ж касается до совершенства, оно, кажется, не дано человеку, и мысль о нем может скорее охладить, нежели воспламенить писателя. Это думает и Жуковский, который советует беречься

От убивающего дар

Надменной мысли совершенства.

Жуковский будет в Москве. Как жаль, что я в Казани. Поклонись ему от меня как можно усерднее. Я видел в газетах объявление о выходе его новых баллад. Не терпится прочесть их. «Повести Белкина» я знаю. Пушкин мне читал их в рукописи. Напиши мне о них свое мнение. Спасибо тебе за то, что не ленишься писать. После каждого твоего письма я, ежели можно, еще более к тебе привязываюсь. Засвидетельствуй мое почтение милой твоей маменьке. Что с нею было? Нечего тебе сказать, что я искренне радуюсь ее выздоровлению. Обними за меня Языкова, да пришли же мне новые его пьесы.

Е. Б.

Ты мне пишешь о портретах известных людей. Но подумай, что у нас их весьма немного, что эти портреты должны быть панегириками, и тогда ни для кого не будут занимательными. Ты скажешь, что не надо называть поименно всех, но по двум или трем приметам легко узнать знакомого человека, особенно автора, а тень невосхищения будет уже обидою и личностию. Оставим наших соотечественников, но не мешает тебе положить на бумагу все, что ты знаешь о Шеллинге и других отличных людях Германии. Загадывать их не нужно, ибо надо их знать, чтобы ценить их; а многие ли с ними знакомы, не только лично, но и по сочинениям? Вот тебе мое мнение: суди сам, справедливо ли оно, или нет.


17

Конец декабря 1831 года

Казань

Спасибо тебе за дельную критику. В конце моего ответа Надеждину я очень некстати разговорился. Вот тебе переправка:

Первые строки мы охотно принимаем за иронию, за небрежную, следственно, шутку над неблагонамеренною привязчивостью «Московского телеграфа». Не будем оспаривать чувства собственного преимущества, которое их внушило; мы заметим только, что они не на своем месте и что могут принять их за неосторожное признание. Отдадим справедливость критику: в пристрастном разборе его видно…

«Недостаток логики» замени «недостатком обдуманности», и ежели еще какое-нибудь выражение покажется тебе жестким, препоручаю тебе его смягчить.

Первый номер твоего журнала великолепен. Нельзя сомневаться в успехе. Мне кажется, надо задрать журналистов, для того чтобы своими ответами они разгласили о существовании оппозиционного журнала. Твое объявление было слишком скромно. Скажи, много ли у тебя подписчиков. Напечатай в московских газетах, какие и какие статьи помещены в 1-м номере «Европейца». Это будет тебе очень полезно.

Я и все мои усердно поздравляем тебя и твоих с праздниками и Новым годом. Дай Бог, чтоб будущий нашел нас вместе.

Мы переехали из деревни в город: я замучен скучными визитами. Знакомлюсь с здешним обществом, не надеясь найти в этом никакого удовольствия. Нечего делать: надо повиноваться обычаю, тем более что обычай по большей части благоразумен. Я гляжу на себя как на путешественника, который проезжает скучные, однообразные степи. Проехав, он с удовольствием скажет: я их видел.

Прощай, до будущей недели.

Е. Б.

Благодарю тебя за какао. Вероятно, рублей 15 стоила пересылка; на остальные, если можно, пришли новые баллады Жуковского.


18

Начало января 1832 года

Казань

Сейчас получил от тебя неожиданную и прелестную новинку, Гизо, которого мне очень хотелось иметь. Спасибо тебе. Я замечаю, что эту фразу мне приходится повторять в каждом из моих писем. Напиши, много ли я тебе должен: теперь я в деньгах.

Я мало еще познакомился со здешним городом. С первого дня моего приезда я сильно простудился и не мог выезжать. Знаешь ли, однако ж, что, по-моему, провинциальный город оживленнее столицы. Говоря «оживленнее», я не говорю — «приятнее», но здесь есть то, чего нет в Москве, — действие. Разговоры некоторых из наших гостей были для меня очень занимательны. Всякий говорит о своих делах или о делах губернии, бранит или хвалит. Всякий, сколько можно заметить, деятельно стремится к положительной цели и оттого имеет физиономию. Не могу тебе развить всей моей мысли, скажу только, что в губерниях вовсе нет этого равнодушия ко всему, которое составляет характер большей части наших московских знакомцев. В губерниях больше гражданственности, больше увлечения, больше элементов политических и поэтических. Всмотрясь внимательнее в общество, я, может быть, напишу что-нибудь о нем для твоего журнала, но я уже довольно видел, чтобы местом действия русского романа всегда предпочесть губернский город столичному. Хвалю здесь твоего «Европейца», не знаю только, заставят ли мои похвалы кого-нибудь на него подписаться. Здесь выписывают книги и журналы только два или три дома и ссужают ими потом своих знакомых. Здесь живет страшный Арцыбашев: я с ним говорил, не зная, что это он. Я постараюсь с ним сблизиться, чтобы рассмотреть его натуру. Когда мне в первый раз указали Каченовского, я глядел на него с отменным любопытством, однако воображение меня обмануло:

Je le vis, son aspect n'avait rien de farouche[200].

Обнимаю тебя, ты же от меня обними Языкова. Поклон всем твоим.


19

Январь 1832 года

Казань

Благодарю тебя и за коротенькое письмо, но не ленись и на обещанное пространное. Ты, я думаю, теперь чрезвычайно озабочен своим журналом, и тебе остается мало времени на переписку. Мне немного совестно заставлять тебя думать обо мне, но ты извинишь мне это. Я тоже не без забот, хотя другого рода. Губернская светская жизнь довольно утомительна, и то выезжая, то принимая у меня, мало остается досуга. Языков расшевелил меня своим посланием. Оно — прелесть. Такая ясная грусть, такое грациозное добродушие. Такая свежая чувствительность! Как цветущая его муза превосходит все наши бледные и хилые! У наших — истерика, а у ней настоящее вдохновение! Я познакомился с Арцыбашевым. Человек очень ученый и в разговоре более приличный, нежели в печати, впрочем весь погрязший в изысканиях. Выше хронологических чисел он ничего не видит в истории. Здешние литераторы (можешь вообразить — какие) задумали издавать журнал и просят меня в нем участвовать. Это — в числе неприятностей моей здешней жизни. Многие имеют здесь мои труды и Пушкина, но переписные, а не печатные. Надо продавать книги наши подешевле. Отсылаю тебе «Телескоп». Прощай, спешу посылать на почту, где, между прочим, лежит ко мне посылка, надеюсь, что от тебя с «Европейцем».


20

18 января 1832 года

Казань

Давно не получал я от тебя писем, милый Киреевский, и не жалуюсь, ибо знаю, что хлопот у тебя много. У меня к тебе просьба: если не напечатано первое мое послание к Языкову[201], не печатай его: оно мне кажется довольно слабо. Напечатай лучше второе[202], которым я более доволен. Я здесь веду самую глупую жизнь, рассеянную без удовольствия, и жду не дождусь возвращения нашего в деревню. Мы переезжаем на первой неделе великого поста. Там я надеюсь употребить время с пользою для себя и для «Европейца», а здесь — нет никакой возможности. Подумай, кого я нашел в Казани? Молодого Перцова[203], известного своими стихотворными шалостями, которого нам хвалил Пушкин; но мало, что человек очень умный — и очень образованный, с решительным талантом. Он мне читал отрывки из своей комедии в стихах, исполненные живости и остроумия. Я постараюсь их выпросить у него для «Европейца». С ним одним я здесь говорю натуральным моим языком. Вот тебе бюллетень моего житья-бытья. Что ты не шлешь мне «Европейца»? Я получил баллады Жуковского. В некоторых необыкновенное совершенство слова и простота, которую не имел Жуковский в прежних его произведениях. Он мне даже дает охоту рифмовать легенды.

Прощай, обнимаю тебя.

Е. Баратынский.


21

Февраль 1832 года

Казань

Понимаю, брат Киреевский, что хлопотливая жизнь журналиста и особенно разногласные толки и пересуды волнуют тебя неприятным образом. Я предчувствовал твое положение, и жаль мне, что я не с тобою, потому что у нас есть сходство в образе воззрения, и мы друг друга же в нем утверждали. Мнение Жуковского, Пушкина и Вяземского мне кажется несправедливым. Приноровляясь к публике, мы ее не подвинем. Писатели учат публику, и ежели она находит что-нибудь в них непонятное, это вселяет в нее еще более уважения к сведениям, которых она не имеет, заставляет ее отыскивать их, стыдяся своего невежества. Надеюсь, что Полевой менее ясен, нежели ты, однако ж журнал его расходится и, нет сомнения, приносит большую пользу, ибо ежели не дает мыслей, то будит оные, а ты и даешь их, и будишь. Бранить публику вправе всякий, и публика за это никогда не сердится, ибо никто из ее членов не принимает на свой счет сказанного о собирательном теле. Вяземский сказал острое слово — и только. Ежели ты имеешь мало подписчиков, тому причиною: 1-е — слишком скромное объявление, 2-е — неизвестность твоя в литературе, 3-е — исключение мод. Но имей терпение издавать еще на будущий год, я ручаюсь в успехе. По прочтении 1-го номера «Европейца» здесь в Казани мы на него подписались. Вообще журнал очень понравился. Нашли его и умным, и ученым, и разнообразным. Поверь мне, русские имеют особенную способность и особенную нужду мыслить. Давай им пищу: они тебе скажут спасибо. Не упускай, однако ж, из виду пестроты и повестей, без чего журнал не будет журналом, а книгою. Статья твоя о XIX веке непонятна для публики только тем, где дело идет о философии, и в самом деле, итоги твои вразумительны только тем, которые посвящены в таинства новейшей метафизики, зато выводы литературные, приложение этой философии к действительности, отменно ясны и знакомым чувством с этой философией, еще не совершенно понятной для ума. Не знаю, поймешь ли ты меня, но таков ход ума человеческого, что мы прежде верим, нежели исследуем, или, лучше сказать, исследуем для того только, чтобы доказать себе, что мы правы в нашей вере. Вот почему я нахожу полезным поступать как ты, то есть знакомить своих читателей с результатами науки, дабы, заставив полюбить оную, принудить заняться ею. Постараюсь что-нибудь прислать тебе для 3-го номера. Ты прав, что Казань была для меня мало вдохновительной. Надеюсь, однако ж, что несколько впечатлений и наблюдений, приобретенных мною, не пропадут.

Прощай. Не предавайся унынию. Литературный труд сам себе награда; у нас, слава Богу, степень уважения, которую мы приобретаем, как писатели, не соразмеряется торговым успехом. Это я знаю достоверно и по опыту. Булгарин, несмотря на успехи свои в этом роде, презрен даже в провинциях. Я до сих пор еще не встречался с людьми, для которых он пишет.

Е. Баратынский.


22

22 февраля 1832 года

Казань

Начинаю письмо мое пенями на тебя, а у меня их набралось нарочитое количество. Во-первых, ты мне не пишешь, много ли я тебе должен за Гизо и за другие мелочи. Нет, с тобою нечего чиниться, особенно в этом. Во-вторых, позволь мне побранить тебя за то, что ты не говоришь мне своего мнения о моей драме. Вероятно, она тебе не нравится; но неужели ты так мало меня знаешь, что боишься обидеть мое авторское самолюбие, сказав мне откровенно, что я написал вздор? Я больше буду рад твоим похвалам, когда увижу, что ты меня не балуешь. Я получил вторую книжку «Европейца». Разбор «Наложницы» для меня — истинная услуга. Жаль, что у нас мало пишут, особенно хорошего, а то бы ты себе сделал имя своими эстетическими критиками. Ты меня понял совершенно, вошел в душу поэта, схватил поэзию, которая мне мечтается, когда я пишу. Твоя фраза: переносит нас в атмосферу музыкальную и мечтательно просторную заставила меня встрепенуться от радости, ибо это-то самое достоинство я подозревал в себе в минуты авторского самолюбия, но выражал его хуже. Не могу не верить твоей искренности: нет поэзии без убеждения, а твоя фраза принадлежит поэту. Нимало не сержусь за то, что ты порицаешь род, мною избранный. Я сам о нем то же думаю и хочу его оставить. 2-я книжка «Европейца» вообще не уступает первой.

Мы переезжаем из города в деревню. Надеюсь, что буду писать, по крайней мере, у меня твердое намерение не баловать моей лени. Если будут упрямиться стихи, примусь за прозу.

Прощай, обнимаю тебя.

Е. Баратынский.

Я получил какао.


23

14 марта 1832 года

Казань

Я приписывал молчание твое недосугу и не воображал ничего неприятного; можешь себе представить, как меня поразило письмо твое, в котором ты меня извещаешь о стольких домашних печалях и, наконец, о запрещении твоего журнала! Болезнь твоей маменьки (да и она не первая с тех пор, как мы расстались) крайне нас огорчила, несмотря на то что, по письму твоему, ей лучше. От запрещения твоего журнала не могу опомниться. Нет сомнения, что тут действовал тайный, подлый и несправедливый доносчик, но что в этом утешительного? Где найти на него суд? Что после этого можно предпринять в литературе? Я вместе с тобой лишился сильного побуждения к трудам словесным. Запрещение твоего журнала просто наводит на меня хандру и, судя по письму твоему, и на тебя навело меланхолию. Что делать! Будем мыслить в молчании и оставим литературное поприще Полевым и Булгариным. Поблагодарим Провидение за то, что Оно нас подружило и что каждый из нас нашел в другом человека, его понимающего, что есть еще несколько людей нам по уму и по сердцу. Заключимся в своем кругу, как первые братия-христиане, обладатели света, гонимого в свое время, а ныне торжествующего. Будем писать, не печатая. Может быть, придет благопоспешное время.

Прощай, мой милый, обнимаю тебя. Пиши ко мне. Письма твои мне нужны. Ты найдешь убеждение это сильным.

Е. Баратынский.

Жена моя усердно тебя просит извещать нас о выздоровлении твоей маменьки.


24

12 апреля 1832 года

Ты провел день рождения твоего довольно печально. Надеюсь, что народное замечание не сбудется и что этот день не будет для тебя образчиком всех последующих сего года. Много минут жизни, в которых нас поражает ее бессмыслица: одни почерпают в них заключения, подобные твоим, другие — надежду другого, лучшего бытия. Я принадлежу к последним. Не стану теперь рассуждать о предмете, который может наполнить тома, но с удовольствием переношусь мыслию в то время, когда мы опять примемся за наши бесконечные споры. «Вечера на Диканьке», без сомнения, показывают человека с дарованием. Я приписывал их Перовскому, хоть я вовсе в них не узнавал его. В них вообще меньше толку и больше жизни и оригинальности, чем в сочинениях сего последнего. Молодость Яновского служит достаточным извинением тому, что в его повестях есть неполного и поверхностного. Я очень рад буду с ним познакомиться. О свадьбе Скарятина мы поговорим, когда увидимся. Может быть, я докажу тебе, что предположения наши не были особенно неблагоразумны.

Прощай. Я и жена моя поздравляем тебя и твоих с праздником.

Твой Е. Баратынский.


25

Апрель — май 1832 года

Казань

Я так давно к тебе не писал, что, право, совестно. Молчал не от лени, не от недосуга, а так. Это так — русский абсолют, но толковать его невозможно. Сегодня мне по-настоящему некогда писать писем, потому что пишу стихи, а вот я за грамотою к тебе. Как это делается, ежели не так? Я очень благодарен Яновскому за его подарок[204]. Я очень бы желал с ним познакомиться. Еще не было у нас автора с такою веселою веселостью, у нас на севере она великая редкость. Яновский — человек с решительным талантом. Слог его жив, оригинален, исполнен красок и часто — вкуса. Во многих местах в нем виден наблюдатель, и в повести своей «Страшная месть» он не однажды был поэтом. Нашего полку прибыло: это заключение немножко нескромно, но оно хорошо выражает мое чувство к Яновскому.

О трагедии Хомякова[205] ты мне писал только то, что она кончена. Поговори мне о ней подробнее. Мне пишет из Петербурга брат, которому Хомяков ее читал, что она далеко превосходит «Бориса» Пушкина, но не говорит ничего такого, по чему можно бы составить себе о ней понятие. Надеюсь в этом на тебя.

Поблагодари за меня милую Каролину[206] за перевод «Переселения душ». Никогда мне не бывало так досадно, что я не знаю по-немецки. Я уверен, что она перевела меня прекрасно, и мне бы веселее было читать себя в ее переводе, нежели в своем оригинале: как в несколько флатированном портрете охотнее узнаешь себя, нежели в зеркале.

Сестра Сонечка[207] не сердится за то, что ты подозреваешь в Горскиной[208] немного кокетства. Дело не в этом, а в том, что до нее дошли слухи, что ты между ними находишь большое сходство, из чего следует, что ты и о ней того же мнения, а в справедливости его она не признается.

Прощай, мой милый; напиши, сделай милость, какой у тебя чин: мне это нужно для того, чтобы адресовать тебе квитанцию из Опекунского совета. Это тебе не доставит никаких хлопот: тебе вручат, и только. Что Свербеевы? Поклонись им от меня, равно как и всем своим.

Твой Баратынский.

Напиши мне скорей о своем чине. 25 мая я выезжаю отсюда.


26

16 мая 1832 года

Казань

Я поставлю себе за правило не пропускать ни одной почты и писать тебе хоть два слова, но еженедельно. Писать к тебе уже мне сердечная потребность, и мне легко будет не отступать от своего правила. Что ты говоришь о басне нового мира — мне кажется очень справедливым. Я не знаю человека богаче тебя истинно критическими мыслями. Я написал всего одну пьесу в этом роде и потому не могу присвоить себе чести, которую ты приписываешь. Изобретение этого рода будет нам принадлежать вдвоем, ибо замечание твое меня поразило, и я непременно постараюсь написать десятка два подобных эпиграмм. Писать их не трудно, но трудно находить мысли, достойные выражения. Мы накануне нашего отъезда отсюда. Тесть мой едет в Москву, а я с женою в Тамбовскую губернию к моей матери. Пиши, однако, мне все в Казань, покуда не получишь от меня письма, в котором я решительно уведомлю тебя о моем отъезде. Мы увидимся в конце августа, а ежели Бог даст, долго поживем вместе.

Прощай, обнимаю тебя.

Е. Баратынский.

Что поделывает Языков? Этот лентяй из лентяев пишет ли что-нибудь? Прошу его пожалеть обо мне: одна из здешних дам, женщина степенных лет, не потерявшая еще притязаний на красоту, написала мне послание в стихах без меры, на которые я должен отвечать.


27

30 мая 1832 года

Казань

Тесть мой поехал в Москву. Я должен был выехать в одно время в Тамбов к моей матери, где я намерен был провести лето, но нездоровье моей жены меня удержало. Пиши мне по-прежнему в Казань. Не могу вообразить, что такое трагедия Хомякова. Дмитрий Самозванец — лицо отменно историческое; воображение наше поневоле дает ему физиономию, сообразную с сказаниями летописцев. Идеализировать его — верх искусства. Байронов Сарданапал — лицо туманное, которому поэт мог дать такое выражение, какое ему было угодно. Некому сказать: не похож. Но Дмитрия мы все как будто видели и судим поэта, как портретного живописца. Род, избранный Хомяковым, отменно увлекателен: он представляет широкую раму для поэзии. Но мне кажется, что Ермаку он приходится лучше, нежели Дмитрию. Скоро ли он напечатает свою трагедию? Мне не терпится ее прочесть, тем более что ее издание противоречит всем моим понятиям, и я надеюсь в ней почерпнуть совершенно новые поэтические впечатления. Это время я писал все мелкие пьесы. Теперь у меня их пять, в том числе одна, на смерть Гете, которою я более доволен, чем другими. Не посылаю тебе этого всего, чтоб было мне что прочесть, когда увидимся. Извини мне это хвостовское чувство[209].

Прощай. Наши[210] проведут дня три в Москве. Повидайся с ними: они расскажут тебе о похождениях наших в Казани.


28

Июнь 1832 года

Казань

Ты мне развил мысль свою о басне с разительною ясностью. Мне бы хотелось, чтоб ты написал статью об этом. Мысль твоя нова и, по моему убеждению, справедлива: она того стоит. Я берегу твои письма, и когда мы увидимся в Москве, я тебе отыщу те два, в которых ты говоришь о басне. Ты перенесешь сказанное в них в твою статью, ибо мудрено выразиться лучше. Ты необыкновенный критик, и запрещение «Европейца» для тебя большая потеря. Неужели ты с тех пор ничего не пишешь? Что твой роман? Виланд, кажется, говорил, что ежели б он жил на необитаемом острове, он с таким же тщанием отделывал бы свои стихи, как в кругу любителей литературы. Надобно нам доказать, что Виланд говорил от сердца. Россия для нас необитаема, и наш бескорыстный труд докажет высокую моральность мышления. Я прочитал здесь «Царя Салтана». Это — совершенно русская сказка, и в этом, мне кажется, ее недостаток. Что за поэзия — слово в слово привести в рифмы Еруслана Лазаревича или Жар-птицу? И что это прибавляет к литературному нашему богатству? Оставим материалы народной поэзии в их первобытном виде или соберем их в одно полное целое, которое настолько бы их превосходило, сколько хорошая история превосходит современные записки. Материалы поэтические иначе нельзя собрать в одно целое, как через поэтический вымысел, соответственный их духу и по возможности все их обнимающий. Этого далеко нет у Пушкина. Его сказка равна достоинством одной из наших старых сказок — и только. Можно даже сказать, что между ними она не лучшая. Как далеко от этого подражания русским сказкам до подражания русским песням Дельвига! Одним словом, меня сказка Пушкина вовсе не удовлетворила.

Прощай, поздравь от меня Свербеева и жену его. Пиши мне по-старому в Казань. Я не знаю, долго ли здесь пробуду. В июле постараюсь быть в Москве, чтобы увидеть Жуковского и скорее тебя обнять, но можно ли будет, еще не знаю.


29

Предположительно, 20 июня 1832 года

Казань

Пишу тебе в последний раз из Казани. 19-го числа я выезжаю в Тамбов. Адресуй мне теперь свои письма: Тамбовской губернии, в город Кирсанов. Что ты мне говоришь о Hugo[211] и Barbier[212], заставляет меня, ежели можно, еще нетерпеливее желать моего возвращения в Москву. Для создания новой поэзии именно недоставало новых сердечных убеждений, просвещенного фанатизма: это, как я вижу, явилось в Barbier. Но вряд ли он найдет в нас отзыв. Поэзия веры не для нас. Мы так далеко от сферы новой деятельности, что весьма неполно ее разумеем и еще менее чувствуем. На европейских энтузиастов мы смотрим почти так, как трезвые на пьяных, и ежели порывы их иногда понятны нашему уму, они почти не увлекают сердца. Что для них действительность, то для нас отвлеченность. Поэзия индивидуальная одна для нас естественна. Эгоизм — наше законное божество, ибо мы свергнули старые кумиры и еще не уверовали в новые. Человеку, не находящему ничего вне себя для обожания, должно углубиться в себе. Вот покамест наше назначение. Может быть, мы и вздумаем подражать (Barbier), но в этих систематических попытках не будет ничего живого, и сила вещей поворотит нас на дорогу, более нам естественную.

Прощай, поклонись от меня твоим. Когда-то я попрошу тебя нанять себе дом в Москве! Когда-то мы с тобою просидим с 8 часов вечера до трех или четырех утра за философическими мечтами, не видя, как летит время! Однажды в Москве, надеюсь долго с тобой не разлучаться и дать своей жизни давно мною желанную оседлость.


30

4 августа 1833 года

Мара

Что ты делаешь и почему ко мне не пишешь? Неужели в самом деле потому, что не мог затвердить моего адреса? Признайся, что с твоей стороны есть небольшое упрямство, которое ты не оправдаешь никакой диалектикой. Чтоб у тебя не было отговорки, вот мой адрес: Тамбовской губернии, в Кирсанов. Он весьма несложен. Я до сих пор не писал тебе просто от неимоверных жаров нынешнего лета, отнимавших у меня всякую деятельность, умственную и физическую. Я откладывал от почты до почты, и таким образом прошло довольно времени. Я ехал в деревню, предполагая найти в ней досуг и беспечность, но ошибся. Я принужден принимать участие в хлопотах хозяйственных: деревня стала вотчиной, а разница между ними необъятна. Всего хуже то, что хозяйственная деятельность сама по себе увлекательна, поневоле весь в нее вдаешься. С тех пор как я здесь, я еще ни разу не думал о литературе. Оставляю все поэтические планы к осени, после уборки хлеба. Ты что делаешь? Ты хотел усердно работать пером, и у тебя нет моих отговорок. Надеюсь, что ты недаром заручил свое слово мне и Хомякову. Недавно тебя видели у Берже[213]. Это с твоей стороны очень мило. Похож ли твой портрет и скоро ли ты мне пришлешь его? Прощай, мое почтение всем твоим. Ежели увидишь Ширяева, сделай одолжение, скажи ему, что я весьма неисправно получаю корректуру. Лист должен оборотиться в три недели, а он оборачивается в пять. Ежели все так пойдет, то я не напечатаюсь и к будущему году.

Е. Баратынский.


31

15 октября 1833 года

Мара

Сердечно благодарю тебя за твой подарок. Я получил твой портрет. Он похож и даже очень, но как все портреты и все переводы — неудовлетворителен. Странно, что живописцы, занимающиеся исключительно портретом, не умеют ловить на лету, во время разговора, настоящей физиономии оригинала и списывают только пациента. Я помню бездушную систему Берже, объясненную мне им самим. По его мнению, портретный живописец не должен давать волю своему воображению, не должен толковать своевольно списываемое лицо, но аккуратно следовать всем материальным линиям и доверить сходство этой точности. Он и здесь был верен своей системе, отчего твой портрет может привести в восхищение всех людей, которые тебя знают не так особенно, как я, а меня оставляет весьма довольным присылкой, но недовольным живописцем. О себе мне тебе почти сказать нечего. Я весь погряз в хозяйственных расчетах. Немудрено: у нас совершенный голод. Для продовольствия крестьян нужно нам купить 2000 четвертей ржи. Это, по нынешним ценам, составляет 40000. Такие обстоятельства могут заставить задуматься. На мне же, как на старшем в семействе, лежат все распорядительные меры.

Прощай, усердно кланяюсь всем твоим.

Е. Баратынский.


32

28 ноября 1833 года

Мара

На днях получил я от Смирдина программу его журнала[214] с пригласительным письмом к участию. Не знаю, удастся ли ему эта спекуляция. Французские писатели не нашим чета, но ничего нет беднее и бледнее Ладвокатова «Cent et un»[215]. Все-таки надо помочь ему. Его смелость и деятельность достойны всякого одобрения. Приготовляешь ли ты что-нибудь для него? Знаешь ли ты, что у тебя есть готовая и прекрасная статья для журнала? Это — теория туалета[216], которую можно напечатать отрывком. Я о ней вспомнил недавно, читая недавно теорию походки Бальзака. Сравнивая обе статьи, я нашел, что вы имеете большое сходство в обороте ума и даже в слоге, с тою разницею, что перед тобою еще широкое поприще и что ты можешь избегнуть его недостатков. У тебя теперь, что было у него вначале: совестливая изысканность выражений. Он заметил их эффектность, стал менее совестлив и еще более изыскан. Ты останешься совестлив и будешь избегать принужденности. У тебя, как у него, потребность генерализировать понятия, желание указать сочувствие и соответственность каждого предмета и каждого факта с целою системою мира; но он, мне кажется, грешит излишним хвастовством учености, театральным заимствованием цеховых выражений каждой науки. Успех его несколько избаловал. Я не люблю также его слишком общего, слишком легкомысленного сентиментализма. Постоянное притязание на глубокомыслие не совсем скрывает его французскую ветреность. Как признаться мыслителю, что он не достиг ни одного убеждения и, еще более, не смешно ли хвалиться этим! Ты можешь быть Бальзаком с двумя или тремя мнениями, которые дадут тебе точку опоры, которой ему недостает, с языком более прямым, и быстрым, и столько же отчетливым.

Прощай, кланяюсь твоим.

Е. Баратынский.

Сделай одолжение: узнай деревенский и городской адрес Пушкина, мне нужно к нему написать. Нарочно для этого распечатываю письмо.


33

4 декабря 1833 года

Мара

Ты меня печалишь своими дурными вестями. Что твои глаза? Надеюсь, что это письмо застанет тебя зрячим. Мне случалось хвалить уединение, но не то, которое доставляет слепота. Кстати об уединении. Ты возобновляешь вопрос о том, что предпочтительнее: светская жизнь или затворническая? Та и другая необходимы для нашего развития. Нужно получать впечатления, нужно их и резюмировать. Так нужны сон и бдение, пища и пищеварение. Остается определить, в какой доле одно будет к другому. Это зависит от темперамента каждого. Что касается до меня, то я скажу об обществе то, что Фамусов говорит об обедах:

Ешь три часа, а в три дни не сварится.

Ты принадлежишь новому поколению, которое жаждет волнений, я — старому, которое молило Бога от них избавить. Ты назовешь счастием пламенную деятельность; меня она пугает, и я охотнее вижу счастие в покое. Каждый из нас почерпнул сии мнения в своем веке. Но это — не только мнения, это — чувства. Органы наши образовались соответственно понятиям, которыми питался наш ум. Ежели бы теоретически каждый из нас принял систему другого, мы все бы не переменились существенно. Потребности наших душ остались бы те же. Под уединением я не разумею одиночества, я воображаю

Приют, от светских посещений

Надежной дверью запертой,

Но с благодарною душой

Открытый дружеству и девам вдохновений.

Таковой я себе устрою рано или поздно и надеюсь, что ты меня в нем посетишь.

Обнимаю тебя.

Е. Баратынский.


34

Весна 1834 года

Мара

Виноват, что так давно тебе не писал, милый Киреевский. Этому причиною, во-первых, головные боли, к которым я склонен, и посетившие меня как нарочно два почтовых дня сряду; потом — я живу среди таких забот и нахожусь под влиянием таких впечатлений (я слегка говорил тебе, в каком бедственном положении здоровье моей матери), что не всегда в силах приняться за перо. Мне ли тебе задавать темы для литературных статей? Я давно выпустил из виду общие вопросы для исключительного существования. Но не задать ли тебе, например, тот самый предмет, о котором я говорю: жизнь общественная и жизнь индивидуальная. Сколько человек по законам известной совести должен уделить первой и может дать последней? Законны ли одинокие потребности? Какие отношения и перевес (balance) наружной и внутренней жизни в государствах наипаче просвещенных и что в России? Я бы желал видеть сии вопросы обдуманными и решенными тобою. Мне нужно твое пособие в сношениях моих с Ширяевым. Вот уже два месяца, как я не получаю корректуры[217]. Я предполагаю, что для скорости он решился печатать по моей рукописи, не заботясь о том, что я могу сделать несколько поправок. На всякий случай посылаю тебе давно мною исправленную «Эду» и «Пиры», но теперь только приготовленные к отсылке. Доказательство той моральной лени, которою я одержим с некоторого времени. Посылаю тебе также предисловие в стихах к новому изданию и заглавный лист с музыкальным эпиграфом[218]. Я желаю, чтобы Ширяев согласился на гравировку или литографировку этого листа. Он может мне сделать это снисхождение за лишнюю пьесу, которую я ему посылаю.

Обнимаю тебя и кланяюсь всем твоим.

Е. Баратынский.

Надеюсь, что маменька и брат[219] теперь здоровы. У нас тоже всю зиму были жестокие поветрия, и все мы один за другим перехворали.


35

1830-е годы

Разговор, оживленный истинным разговорным вдохновением, то есть взаимною доверенностию и совершенною свободою, столь же мало похож на обыкновенную светскую перемолвку, сколько дружеское письмо на поздравительное. Разумеется, что он тем будет полнее, чем разговаривающие более чувствовали, более мыслили и чем более у них сведений всякого рода. Возможно, полный разговор требует тех же качеств, как и, возможно, хорошая книга. Автор берет лист бумаги и старается наполнить его как можно лучше: разговаривающие желают как можно лучше наполнить известный промежуток времени, и тем же самым издельем. Надобно прибавить, что ежели нужно дарование для выражения письменного, оно нужно и для словесного. Дарование это совершенно особенно. Автор углубляется в свою собственную мысль, стараясь удалить от себя все постороннее; разговаривающий ловит чужую и возносится на ее крыльях. Что развлекает первого, то второму служит вдохновением. Тот же ум, то же чувство, особенным образом разгоряченные, проявляются в быстром обмене слов, с красотою, с физиономиею, отличною от красоты их и физиономии на бумаге. Все предметы разговора равны, ибо все имеют непременную связь между собою и человека мыслящего ведут к одному общему вопросу. Обозревать его можно различно, и потому, сверх первых обыкновенных условий разговора, я прибавлю искреннюю, религиозную любовь к истине, сколько возможно ослабляющую упорную и самолюбивую привязчивость к нашим мнениям потому только, что они наши. Еще два слова: разговор, о коем я говорю, — дитя какого-то душевного брака и требует между разговаривающими сочувствия, взаимного уважения, без которых он не заключится, и следственно, не принесет своего плода — возможно полного разговора.

А. С. Пушкин

Письма А. С. Пушкина И. В. Киреевскому

1

4 февраля 1832 года

Петербург

Милостивый государь Иван Васильевич!

Простите меня великодушно за то, что до сих пор не поблагодарил Вас за «Европейца» и не прислал Вам смиренной дани моей. Виною тому проклятая рассеянность петербургской жизни и альманахи, которые совсем истощили мою казну, так что не осталось у меня и двустишия на черный день, кроме повести[220], которую сберег и из коей отрывок препровождаю в Ваш журнал. Дай Бог многие лета Вашему журналу! Если гадать по двум первым номерам, то «Европеец» будет долголетен. До сих пор наши журналы были сухи и ничтожны или дельны, да сухи; кажется, «Европеец» первый соединит дельность с заманчивостию. Теперь несколько слов об журнальной экономии: в первых двух книжках Вы напечатали две капитальные пиесы Жуковского и бездну стихов Языкова; это неуместная расточительность. Между «Спящей царевной[221]» и «Мышью Степанидой[222]» должно было быть по крайней мере три нумера. Языкова довольно было бы двух пиес. Берегите его на черный день. Не то как раз промотаетесь и принуждены будете жить Раичем да Павловым. Ваша статья о «Годунове» и о «Наложнице» порадовала все сердца: насилу-то дождались мы истинной критики[223]. № 3. Избегайте ученых терминов и старайтесь их переводить, то есть перефразировать: это будет и приятно неучам, и полезно нашему младенчествующему языку. Статья Баратынского хороша, но слишком тонка и растянута (я говорю о его антикритике). Ваше сравнение Баратынского с Миерисом удивительно ярко и точно. Его элегии и поэмы точно ряд прелестных миниатюров, но эта прелесть отделки, отчетливость в мелочах, тонкость и верность оттенков — все это может ли быть порукой за будущие успехи его в комедии, требующей, как и сценическая живопись, кисти резкой и широкой? Надеюсь, что «Европеец» разбудит его бездействие. Сердечно кланяюсь Вам и Языкову.


2

11 июля 1832 года

Петербург

Милостивый государь Иван Васильевич!

Я прекратил переписку мою с Вами, опасаясь навлечь на Вас лишнее неудовольствие или напрасное подозрение, несмотря на мое убеждение, что уголь сажею не может замараться. Сегодня пишу Вам по оказии и буду говорить Вам откровенно. Запрещение Вашего журнала сделало здесь большое впечатление: все были на Вашей стороне, то есть на стороне совершенной безвинности; донос, сколько я мог узнать, ударил не из булгаринской навозной кучи, но из тучи. Жуковский заступился за Вас с своим горячим прямодушием, Вяземский писал к Бенкендорфу смелое, умное и убедительное письмо; Вы одни не действовали, и вы в этом случае кругом неправы. Как гражданин лишены Вы правительством одного из прав всех его подданных, Вы должны были оправдываться из уважения к себе и, смею сказать, из уважения к государю, ибо нападения его не суть нападения Полевого или Надеждина. Не знаю, поздно ли, но на Вашем месте я бы и теперь не отступился от сего оправдания: начните письмо Ваше тем, что, долго ожидав запроса от правительства, Вы молчали до сих пор, но ей-Богу, это было бы не лишнее.

Между тем обращаюсь к Вам, к брату Вашему[224] и к Языкову с сердечной просьбою. Мне разрешили на днях политическую и литературную газету. Не оставьте меня, братие! Если вы возьмете на себя труд, прочитав какую-нибудь книгу, набросать об ней несколько слов в мою суму, то Господь Вас не оставит. Николай Михайлович[225] ленив, но так как у меня будет как можно менее стихов, то моя просьба не затруднит и его. Напишите мне несколько слов (не опасаясь тем повредить моей политической репутации) касательно предполагаемой газеты. Прошу у Вас советов и помощи.

Шутки в сторону: Вы напрасно полагаете, что Вы можете повредить кому бы то ни было Вашими письмами. Переписка с Вами была бы мне столь же приятна, как дружество Ваше для меня лестно. С нетерпением жду Вашего ответа — может быть, на днях буду в Москве.

П. Я. Чаадаев

Письма П. Я. Чаадаева И. В. Киреевскому

1

1832 год

Будете ли вы сегодня вечером у себя дома? Я испытываю большое желание и потребность видеть вас. В противном случае заходите ко мне в условленное время. Вы знаете, что время мчится галопом. Остерегайтесь, оно может унести меня на своем крупе, и тогда прощайте, наши общие идеи, наши общие ожидания! Чем они станут? Может быть, печальным воспоминанием, раскаянием. Очевидно, что мир катится очень быстро. Есть чему вызвать головокружение у того, кто чувствует его движение. И как посреди этого видеть людей с закрытыми глазами, полусонных, ждущих, когда вихрь их опрокинет и унесет вверх тормашками неизвестно куда, возможно, в пекло, где происходит великая переплавка вещей, возможно, в обширное море, куда погружается, чтобы не вернуться, худшая часть! О, какая грустная картина! До свидания. Прошу поверить, что, кроме этого, у меня есть еще что сказать вам.


2

Май 1845 года

Я очень желал вас нынче у себя видеть, любезный Иван Васильевич, чтобы с вами прочесть речи Пиля и Росселя; но так как вы, вероятно, ко мне не будете, то я посылаю к вам лист дебатов с этим западным комеражем. Не знаю, почему мне что-то очень хочется, чтобы вы это прочли. Может статься, вы спокойно заметите, что в этом явлении европейской образованности находится одностороннего, и передадите впечатление ваше без ненависти и пристрастия.

П. Я. Чаадаев К статье И. Киреевского в «Московском сборнике»

Общее мнение не ограничивалось сравнением русского просвещения с просвещением европейским, но предполагало вообще, что существенное различие между одним просвещением и другим состоит не в характере, а в степени, хотя и очень хорошо разумело, что при начале своем образованность одного народа может различествовать от образованности другого и в характере. Итак, мыслящий человек знает, что просвещение может быть и бывает различное в источнике своем, но не постигает и никогда не постигнет, что, дойдя до полного своего развития, до конечных своих выводов, оно сохранит свой первоначальный вид, потому что квадрат гипотенузы всегда и везде равен сумме квадратов катетов, хотя и говорят, что индусы пришли к этой теореме не тем путем, которым мы пришли. Впрочем, о Западной Европе никогда и речи не было: просвещение Европы называлось просто просвещением, потому что заключало в себе, посредственно или непосредственно, все прочие предшествовавшие просвещения, не исключая, как то каждому известно, и того, откуда заимствовали свое так называемое просвещение благополучные граждане нового небесного государства.

Если умы на Западе в некотором отношении пришли к обману той надежды, то это более ничего не доказывает, как то, что они шли путем человеческим и к человеческой цели. Одним китайцам удалось обрести небеса на земле. Западное просвещение оказалось неудовлетворительным во многом, это правда, потому что оно не бред, а настоящее просвещение, которое именно в том и состоит, чтобы не удовлетворяться каждым своим приобретением и все идти вперед, но не во всем оказалось оно таковым. Напротив того, оно удовлетворило очень многим потребностям ума человеческого, а между прочим, оказалось очень удовлетворительным в том изучении и разумном истолковании прошедшего, которые и нас навели на подобное изучение и на подобное истолкование своей старины и таким образом даровали нам, хотя и не весьма еще внятное, сознание своей собственной народности.

В. А. Жуковский

Письмо В. А. Жуковского императору Николаю Павловичу о И. В. Киреевском

1832 год

Я перечитал с величайшим вниманием в журнале «Европеец» те статьи, о коих Ваше Императорское Величество благоволили говорить со мною и, положив руку на сердце, осмеливаюсь сказать, что не умею изъяснить себе, что могло быть найдено в них злонамеренного. Думаю, что я не остановился бы пропустить их, когда бы должен был их рассматривать как цензор.

В первой статье, «Девятнадцатый век», автор судит о ходе европейского общества, взяв его от конца XVIII в. до нашего времени, в отношении литературном, нравственном, философическом и религиозном; он не касается до политики (о чем именно говорит в начале статьи), и его собственные мнения решительно антиреволюционные, об остальном же говорит он просто исторически. В некоторых местах он темен, но это без намерения, а единственно оттого, что не умел выразиться яснее, что не только весьма трудно, но и почти неизбежно на русском языке, в котором так мало терминов философических. Это просто неумение писателя. Но и в этих темных местах (если не предполагать сначала дурного намерения в авторе, на что нет никакого повода), добравшись с трудом до смысла, не найдешь ничего предосудительного, ибо везде говорится исключительно об одной литературе и философии и нет нигде ничего политического. Сии места, вырванные из связи целого, могли быть изъяснены неблагоприятным образом, особливо если представить их в смысле политическом, но прочтенные в связи с прочим, они совершенно невинны. Какие это именно места, я не знаю, ибо я прочитал статью в связи и ничего в ней не показалось мне предосудительным. В замечаниях на комедию «Горе от ума» автор не только не нападает на иностранцев, но еще хочет, в смысле правительства, оправдать благоразумное подражание иностранному, утверждая, что оно не только не вредит национальности, но должно еще послужить к ее утверждению. Он смеется над нашею исключительною привязанностью к иностранцам, которая действительно смешна, и под именем тех иностранцев, на коих нападает, не разумеет тех достойных уважения иностранцев, кои употреблены правительством, а только тех, кои у нас (или родясь в России или переселясь в нее из отечества), под покровительством не русского имени, первенствуют в обществе и портят домашнее воспитание, вверенное им без разбора родителями. Одним словом, он хочет отличить благоразумное уважение к иностранному просвещению, нужное России, от безрассудного уважения к иностранцам без разбора, вредного и смешного.

Теперь осмелюсь сказать слово о самом авторе. Его мать выросла на глазах моих, а его самого и его братьев знаю я с колыбели. В этом семействе не было никогда и тени безнравственности. Он все свое воспитание получил дома, имеет самый скромный, тихий, можно сказать, девственный характер, застенчив и чист, как дитя; не только не имеет в себе ничего буйного, но до крайности робок и осторожен на словах. Он служил несколько времени в Архиве иностранных дел в Москве… Проезжая через Петербург, он провел в нем более недели и, это время прожив у меня, отправился прямо в Берлин, где провел несколько месяцев и слушал лекции в университете. Получив от меня рекомендательные письма к людям, которые могли указать ему только хорошую дорогу, он умел заслужить приязнь их. Из Берлина поехал он в Мюнхен к брату, учившемуся в тамошнем университете. Открывшаяся в Москве холера заставила обоих братьев все бросить и спешить в Москву делить опасность чумы с семейством. С тех пор оба брата живут мирно в кругу семейственном, занимаясь литературою. И тот, и другой почти неизвестны в обществе, круг знакомства их самый тесный, вся цель их состоит в занятиях мирных, и они, по своим свойствам, по добрым привычкам, полученным в семействе, по хорошему образованию, могли бы на избранной ими дороге сделаться людьми дельными и заслужить одобрение отечества полезными трудами, ибо имеют хорошие сведения, соединенные с талантом и, смело говорю, с самою непорочною нравственностью. Об этом говорить я имею право более, нежели кто-нибудь на свете, ибо я сам член этого семейства и знаю в нем всех с колыбели.

Что могло дать насчет Киреевского Вашему Императорскому Величеству мнение, столь гибельное для целой будущей его жизни, постигнуть не умею. Он имеет врагов литературных, именно тех, которые и здесь, в Петербурге, и в Москве срамят русскую литературу, дают ей самое низкое направление и почитают врагами своими всякого, кто берется за перо с благороднейшим чувством. Этим людям всякое средство возможно, и тем успешнее их действия, что те, против коих они враждуют, совершенно безоружны в этой неравной войне, ибо никогда не употребят против них тех способов, коими они так решительно действуют. Клевета искусна: издалека наготовит она столько обвинений против беспечного честного человека, что он вдруг явится в самом черном виде и, со всех сторон запутанный, не найдет слов для оправдания. Не имея возможности указать на поступки, обвиняют тайные намерения. Такое обвинение легко, а оправдания против него быть не может. Можно отвечать: я не имею злых намерений. Кто же поверит на слово? Можно представить в свидетельство непорочную жизнь свою. Но и она уже издалека очерчена и подрыта. Что же остается делать честному человеку и где может найти он убежище? Пример перед глазами. Киреевский, молодой человек, чистый совершенно, с надеждою приобрести хорошее имя берется за перо и хочет быть автором в благородном значении этого слова. И в первых строках его находят злое намерение. Кто прочитает эти строки без предубеждения против автора, тот, конечно, не найдет в них сего тайного злого намерения. Но уже автор представлен Вам как человек безнравственный, и он, неизвестный лично Вам, не имеет средства сказать никому ни одного слова в свое оправдание, уже осужден перед верховным судилищем, перед Вашим мнением.

На дурные поступки его никто указать не может, их не было и нет, но уже на первом шагу дорога его кончена. Для Вас он не только чужой, но вредный. Одной благости Вашей должно приписать только то, что его не постигло никакое наказание. Но главное несчастье совершилось: Государь, представитель закона, следственно, сам закон, наименовал его уже виновным. На что же послужили ему двадцать пять лет непорочной жизни? И на что может вообще служить непорочная жизнь, если она в минуту может быть опрокинута клеветою?

Переписка В. А. Жуковского с принцем П. Г. Ольденбургским о И. В. Киреевском

31 марта 1849 года.

Bade-Bade. Maison Kleinmann am Graben

Милостивейший государь.

Ваше Императорское Высочество всегда оказывали мне благосклонность. Это дает мне смелость обратиться к Вам с покорнейшей просьбою, на которую благоволите обратить милостивое внимание.

Вот в чем состоит моя просьба. Я имею родственника, близкого мне не по одному родству, но и по сердцу. Это Киреевский (какой он чин имеет, не знаю), дворянин, помещик в Тульской губернии. Он отец пятерых детей[226] и при весьма ограниченном состоянии употребляет главные издержки свои на их доброе домашнее воспитание. Старший сын[227] достигнул тех лет, в которые нужно домашнее воспитание заменить публичным. Он желает поместить своего сына в Императорский лицей, который, вверенный просвещенному покровительству Вашего Императорского Высочества, кажется ему самым надежнейшим местом для хорошего нравственного и ученого образования.

Принося Вашему Императорскому Высочеству просьбу мою о соизволении на принятие Киреевского в лицей, я должен обратить Ваше внимание на следующее обстоятельство. Прием в лицей будет только в будущем 1850 году в июне месяце; тогда Киреевскому будет 15 лет и 3 месяца, то есть он будет девятью месяцами старее того возраста, в который принимаются воспитанники в четвертый, или низший, класс лицея; в 3-й же класс будет ему вступить еще невозможно, ибо, не привыкнув к способу общественного учения, он отстал бы от товарищей и в его образовании произошел бы скачок, вредный для целости образования. Могу ли просить и надеяться, что Ваше Императорское Высочество, снисходя на мою покорнейшую просьбу, согласитесь вычеркнуть эти лишние девять месяцев из молодой жизни моего родственника? Вы окажете не одним его родителям, но и мне истинное благодеяние. Я еще не имел случая ни о чем просить Вас; теперь мне стукнуло 66 лет. Не откажите старику Жуковскому в большой радости присоединить к тому сердечному уважению, которое так давно имеет к Вашему благородному характеру, и чувство личной к Вам благодарности. Венцом этого благотворения, о котором прошу Ваше Высочество, было бы то, когда нашлась бы возможность поместить Киреевского на казенный счет: родители его имеют весьма, весьма ограниченное состояние, а я ходатайствую за сына их как за своего собственного. При этом должен сказать Вашему Высочеству, что у меня действительно есть уже собственный сын; быть может, случится мне просить Вас и за него, но всего вероятнее, что, если в этом будет надобность, это сделано будет без меня и послужит только воспоминанием обо мне. Пока прошу заживо и еще не о своем сыне и смею думать, что Ваше Высочество примете милостиво просьбу мою.

С тех пор как я имел счастие встретить Ваше Высочество в Висбадене, Германия перевернулась вверх дном. Загнанный холерою и болезнью жены в Баден-Баден, я провел там прошлую зиму в совершенном отчуждении от всех внешних тревог политических; мое уединение было так ненарушимо, что я имел возможность перевести последнюю половину «Одиссеи»: XIII–XXIII песни кончены, XXIV надеюсь на сих днях кончить. Говорю Вам об этом потому, что Вы любите древних и особенно покровительствуете гекзаметру. Когда кончится печатание моего последнего издания моих сочинений (печатаемых в Карлеру), в том числе и «Одиссеи», я позволю себе представить экземпляр их Вашему Высочеству.

С глубочайшим почтением Вашего Императорского Высочества покорнейший слуга В. Жуковский.


Милостивый государь Василий Андреевич.

Душевно рад, что нашлось обстоятельство, которое понудило Вас обратиться ко мне и, получивши Ваше письмо, в котором Вы просите о родственнике Вашем, Киреевском, я с удовольствием сделал все зависящие от меня распоряжения. К поступлению Киреевского в лицей, как видно из письма Вашего, представляются два затруднения: из них излишек возраста можно, по вашему ходатайству, не считать препятствием к принятию его в лицей, тем более что отзыв ваш заставляет меня надеяться, что оказанное ему снисхождение не будет бесплодно. О принятии его на казенный счет я должен сказать Вам, что оно возможно только в том случае, если отец его имеет чин генерал-майора или гражданский не ниже четвертого класса, но и в этом случае необходимо разрешение Государя Императора.

Благодарю Вас за обещанный мне экземпляр новых сочинений Ваших и разделяю радость просвещенных любителей русского слова о том, что Вы не перестаете дарить нас прекрасными произведениями Вашего пера.

Примите уверение в совершенном моем к Вам уважении.

Принц Петр Ольденбургский.

Н. А. Елагин

Материалы для биографии И. В. Киреевского

Род Киреевских принадлежит к числу самых старинных и значительных родов белевских и козельских дворян. В старину Киреевские служили по Белеву, владели в Белевском уезде многими вотчинами и поместьями, и им исстари принадлежало село Долбино, в 7 верстах от г. Белева. Замечательное красотою местоположения Долбино знаменито в округе своею старинною церковью, в которой находится чудотворный образ Успения Пресвятой Богородицы, усердно чтимый местными жителями. В продолжение летних месяцев почти ежедневно являются из г. Белева благочестивые горожане отслужить молебен и поклониться святой иконе. В августе, во время Успенской ярмарки, несколько тысяч народа стекается в село Долбино из всех окружных городов и уездов.

В Долбине прошли первые детские годы И. В. Киреевского. Его отец, Василий Иванович Киреевский, был человек замечательно просвещенный. Он знал пять языков; библиотека, им собранная, свидетельствует о его любви к чтению; в молодости сам переводил и даже печатал романы и другие мелкие литературные произведения того времени, но по преимуществу он занимался естественными науками, физикой, химией и медициной, охотно и много работал в своей лаборатории, с успехом лечил всех требовавших его помощи. Он служил в гвардии и вышел в отставку секунд-майором, в 1805 году женился на Авдотье Петровне Юшковой. Во время первой милиции был он выбран в дружинные начальники. В 1812 году перевез всю свою семью в Орел. Здесь и в орловской деревне своей (Киреевской Слободке), в трех верстах от Орла, он дал приют многим семействам, бежавшим из Минска, Смоленска, Вязьмы и Дорогобужа; взял на себя лечение, содержание и продовольствие 90 человек раненых русских, с христианским самоотвержением ухаживал за больными брошенными французами — и, на подвиг христианского сердоболия заразившись тифозною горячкою, скончался в Орле 1 ноября 1812 года. Тело его было перевезено в село Долбино и похоронено в церкви. После него остались два сына — Иван (родился в Москве 1806 года 22 марта) и Петр (родился в Долбине 1808 года 11 февраля) и еще дочь Мария (родилась 1811 года 8 августа) на руках своей матери, овдовевшей на 23-м году жизни.

Авдотья Петровна Киреевская возвратилась с детьми в Долбино. Сюда в начале 1813 года переехал Василий Андреевич Жуковский, ее близкий родственник, воспитанный с нею вместе и с детства с нею дружный. Жуковский прожил здесь почти два года. В конце 1815 года он оставил свою белевскую родину: поехал в Петербург для издания своих стихотворений, надеясь возвратиться скоро и думая посвятить себя воспитанию маленьких Киреевских и принять на себя опекунские заботы.

<…>Жуковскому не суждено было возвратиться на житье в Долбино. Жуковский остался в Петербурге, вступил в службу и только изредка и на короткое время мог приезжать в свою белевскую родину. Но несколько лет, проведенных вблизи такого человека, каков Жуковский, не могли пройти без следа для молодой души Киреевского. Киреевский развился весьма рано. Еще в 1813 году он так хорошо владел шахматною игрою, что пленный генерал Бонами не решался играть с ним, боясь проиграть семилетнему мальчику, с любопытством и по нескольку часов следил за игрою ребенка, легко обыгрывавшего других французских офицеров. Десяти лет Киреевский был коротко знаком со всеми лучшими произведениями русской словесности и так называемой классической французской литературы; двенадцати лет он хорошо знал немецкий язык. Конечно, тихие долбинские вечера, когда Жуковский почти каждый раз прочитывал что-нибудь только что им написанное, должны были иметь сильное влияние на весь строй его будущей жизни; отсюда, быть может, его решительная склонность к литературным занятиям, идеально-поэтическое настроение его мыслей. Для Киреевского Жуковский всегда оставался любимым поэтом. Излишне, кажется, говорить об их дружеских отношениях, не изменявшихся во все продолжение их жизни. Жуковский горячо любил Киреевского, вполне ценя и его способности, и возвышенную чистоту его души. При всех литературных предприятиях Киреевского Жуковский спешил являться первым и ревностным сотрудником и, если обстоятельства того требовали, энергическим заступником. Зная Киреевского, он всегда смело мог ручаться за благородство его стремлений, за искренность его желаний блага.

<…>До пятнадцатилетнего возраста Киреевские оставались безвыездно в Долбине; у них не было ни учителей, ни гувернеров[228]; они росли и воспитывались под непосредственным руководством матери и отчима[229]. В 1817 году А. П. Киреевская вышла замуж за своего внучатого брата Алексея Андреевича Елагина. Елагин, горячо и нежно любивший Киреевских, был их единственным учителем до 1822 года, и молодой Ваня Киреевский привязался к своему второму отцу всеми силами своей любящей души. Киреевский развивался быстро; не говоря уже о том, что он еще в деревне прекрасно выучился по-французски и по-немецки, коротко познакомился с литературами этих языков, перечел множество исторических книг и основательно выучился математике. Еще в Долбине начал он читать философические сочинения, и первые писатели, которые случайно попались ему под руки, были Локк и Гельвеций, но они не оставили вредного впечатления на его отроческой душе. А. А. Елагин, вначале усердный почитатель Канта, которого «Критику чистого разума» он вывез с собою из заграничных походов, в 1819 году через Веланского познакомился с сочинениями Шеллинга, сделался его ревностным поклонником и в деревне переводил его письма о догматизме и критицизме. Светлый ум и врожденные философические способности И. В. Киреевского были ярки в этом почти что отроческом возрасте; прежние литературные разговоры во время длинных деревенских вечеров нередко стали заменяться беседами и спорами о предметах чисто философических, и, когда Елагины, для дальнейшего воспитания детей, переселились в Москву, молодой Киреевский явился (1822) в кругу своих сверстников знакомым со многими положениями тогдашней германской философии.

В Москве (1822) Иван Васильевич начал учиться по-латыни и по-гречески, и выучился, сколько требовалось тогда для экзамена[230], брал уроки у Снегирева, Мерзлякова, Цветаева, Чумакова и других профессоров Московского университета, слушал публичные лекции профессора Павлова и выучился по-английски. Некоторые уроки он брал вместе с Александром Ивановичем Кошелевым, и с этих пор начинается дружба Киреевского и Кошелева, крепкая на всю жизнь. Они вместе выдержали так называемый комитетский экзамен и в одно время вступили на службу в 1824 году в Московский главный архив Иностранной коллегии. В это время в архиве, под просвещенным начальством Алексея Федоровича Малиновского, служил цвет тогдашней московской молодежи — архивные юноши, как называл их Пушкин. Товарищами Киреевского были Веневитиновы (Д. В. и А. В.), В. П. Титов, С. П. Шевырев, И. С. Мальцев, Н. А. Мельгунов, С. А. Соболевский и многие другие. Из них составился первый круг друзей Киреевского, и к нему примкнули питомцы Московского университета: Н. М. Рожалин, М. А. Максимович и М. П. Погодин. Это было цветущее время русской словесности, ознаменованное яркими успехами Пушкина; вокруг него начинала светиться блестящая плеяда первоклассных поэтических талантов; имена Баратынского, Языкова, барона Дельвига, Веневитинова, Хомякова начали нередко мелькать в альманахах и журналах того времени. Они навсегда останутся драгоценным украшением русской словесности, но рядом с возникновением деятельности чисто литературной в Москве стала возникать в это время новая умственная — под влиянием философии Шеллинга. В 1821 году профессор М. Г. Павлов, по возвращении из-за границы, читал в университете и в университетском Благородном пансионе лекции о природе. Впечатление его лекций было сильное и плодоносное, возбудившее в тогдашнем поколении москвичей сочувствие к философии германской. Одним из первых ее поборников явился тогда питомец Московского университета, князь В. Ф. Одоевский, собиравший у себя небольшой круг молодых литераторов во имя любомудрия и с 1824 года издавший свою четырехкнижную «Мнемозину», в начале которой была помещена прекрасная статья его учителя Павлова о способах исследования природы. К этому кругу принадлежал Киреевский с своими архивскими сослуживцами, между которыми самою блестящею и любимою надеждою был Д. Веневитинов, «рожденный для философии еще более, чем для поэзии»[231], но, по несчастью, у той и другой отнятый преждевременною неожиданною смертью. Еще в исход 1826 года[232], когда, приехавши в Москву, Пушкин так дружно сошелся с Веневитиновым и сблизился с его товарищами, у них состоялся новый литературный журнал «Московский вестник», под редакцией М. П. Погодина. Киреевский не вступал еще на литературное поприще, к которому готовился и на котором начинали действовать его товарищи.

В начале 1827 года, когда в Москве возобновились литературные вечера у княгини З. А. Волконской, на которых бывал Киреевский, князь Вяземский успел взять с него слово написать что-нибудь для прочтения, и он написал «Царицынскую ночь». Это был первый литературный опыт Киреевского, сделавшийся известным многочисленному кругу слушателей и ныне впервые напечатанный. Весною 1828 г., когда московские литераторы провожали уезжавшего в Петербург Мицкевича, за ужином, при поднесении ему серебряного кубка, И. Киреевскому первому пришлось произнести свои стихи в честь польского поэта. В том же году он написал для «Московского вестника», издаваемого его друзьями, Погодиным и Шевыревым, «Нечто о характере поэзии Пушкина». Статья была напечатана без подписи его имени и только с цифрами 9 и 11. Тогда же и Петр Киреевский напечатал в «Вестнике» отрывок из Кальдерона, переведенный им с испанского, и издал особою книжкою перевод байроновской повести «Вампир». Таким образом в 1828 г. оба брата вместе выступили на литературном поприще.

<…>В конце 1829 года М. А. Максимович, собираясь издать альманах «Денница» на 1830 год, убедил Киреевского написать для нее обозрение русской словесности за 1829 год. И он охотно занялся этою второю статьею, написанною им для печати, и решился под нею, в первый раз, подписать свое имя.

В июле 1829 года Петр Васильевич Киреевский отправился за границу для слушания лекций в германских университетах[233]. Иван Васильевич остался в Москве; он желал ехать в чужие края, прежде чем приступить к исполнению своих заветных предположений об издании журнала и заведении типографии. Его приковывали к Москве другие сердечные заботы. Иван Васильевич полюбил ту[234], которой впоследствии суждено было сделаться подругой его жизни, и в августе 1829 года искал ее руки, но предложение его по некоторым недоразумениям не было принято. Со стороны Киреевского это не была минутная страсть, скоропреходящее увлечение молодости: он полюбил всею душою, на всю жизнь, и отказ глубоко потряс всю его нравственную и физическую природу. Его и без того слабое здоровье видимо расстроилось, за него стали бояться чахотки — и путешествие было уже предписано медиками как лучшее средство для рассеяния и поправления расстроенного здоровья. Иван Васильевич выехал из Москвы в начале января 1830 г. — и 11 января был уже в Петербурге.

<…>Иван Васильевич Киреевский воротился в Москву 16 ноября, через неделю приехал Петр Васильевич, промедливший поневоле несколько дней в Киеве[235]. На этот раз холера, слава Богу, не коснулась их семьи, и оба брата нашли здоровыми всех своих близких и друзей.

В продолжение 1831 года И. В. Киреевский написал несколько водевилей и комедий, которые были разыграны на домашнем театре. Вместе с Языковым написал он «Вавилонскую принцессу», драматический фарс в прозе, перемешанный стихами, и осенью приступил к исполнению давно задуманного плана: изданию журнала. Название «Европеец» достаточно указывает на тогдашний образ мыслей Киреевского. Ревностными сотрудниками «Европейца» в Москве были Языков, Баратынский и Хомяков; в Петербурге Жуковский, кн. Вяземский, А. И. Тургенев и кн. Одоевский. В конце этого года Жуковский приехал в Москву и отдал для первого номера свою сказку «О спящей царевне» и тотчас после выхода первой книжки прислал «Войну мышей и лягушек», «Суд Божий», «Царя Берендея» и несколько мелких пьес, почти что целый том стихотворений. Пушкин, довольный разбором «Бориса Годунова», написал Языкову, что пришлет для «Европейца» все, что будет им окончено, радовался новому журналу и обещал свое полное и деятельное сотрудничество. «Европейцу» предстояла блестящая будущность: все, что было знаменитого тогда в литературе, блестящие таланты того времени, которыми, по справедливости, всегда будет гордиться русская словесность, люди эти бескорыстно соединились для дружной деятельности. Но «Европейца» вышло только две книжки; все, что было в этих книжках самого Киреевского, ныне перепечатано вполне. Читатель может ясно видеть, что в статьях сих нет ничего возмутительного, ничего такого, что мог бы вычеркнуть самый подозрительный цензор нашего времени. Но у Киреевского было много врагов литературных, которым не нравился успех нового журнала и которые не могли забыть его прежних критических разборов. Статья его «Девятнадцатый век» была перетолкована, и 22 февраля 1832 года журнал был запрещен. В запретительной бумаге было сказано, что «хотя сочинитель и говорит, что он говорит не о политике, а о литературе, но разумеет совсем иное: под словом просвещение он разумеет свободу, деятельность разума означает у него революцию, а искусно отысканная середина не что иное, как конституция: статья сия не долженствовала быть дозволена в журнале литературном, в каковом запрещается помещать что-либо о политике, и вся статья, невзирая на ее нелепость, написана в духе самом неблагонамеренном». Далее разбор представления «Горе от ума» признан за самую непристойную выходку против находящихся в России иностранцев. Посему цензор был подвергнут законному взысканию, продолжение журнала воспрещено, и Киреевский официально признан человеком неблагомыслящим и неблагонадежным. Цензор Сергей Тимофеевич Аксаков, пропустивший в то же время шуточную поэму «12 спящих будочников», вскоре был отставлен. Киреевскому, кроме запрещения журнала, угрожало удаление из столицы, и он спасен был только горячим и энергическим заступничеством В. А. Жуковского.

Счастливы мы, что живем в такие времена, когда не только возможно рассказать о тогдашней цензурной придирчивости, но когда подобные цензурные дела перешли уже в область предания, которому верится с трудом, стали делами давно минувших дней, глубокою стариною, которой, слава Богу, конечно, не суждено уже возродиться.

Глубоко поразила Киреевского эта неудача на поприще журнальной деятельности, он смотрел на нее как на лучшее средство быть полезным отечеству, готовился к ней как к святому подвигу жизни, и деятельность эта, поддержанная дружеским сотрудничеством людей, мнением и одобрением которых он дорожил еще более, чем блеском успеха, деятельность эта была внезапно порвана при самом начале. Киреевский перестал вовсе писать. В продолжение 11 лет им не было написано ни одной статьи, под которой он подписал свое имя. Маленький разбор стихотворений Языкова, помещенный в «Телескопе», был напечатан без имени. Близкие друзья его и даже сам Языков, не знали, что статья принадлежит ему. Небольшая статейка об русских писательницах была написана по просьбе Анны Петровны Зонтаг для одесского «Альманаха», изданного с благотворительною целью. Повесть «Опал» и другой отрывок из повести были написаны для «Европейца», хотя и были напечатаны впоследствии. В продолжение двенадцати лет Киреевский почти ничего не писал, и, когда он снова начал печатно высказывать свои мысли (1845 г.), они по направлению были во многом не согласны с теми мнениями, выражением которых служил «Европеец».

Повторим здесь слова Хомякова: «Слишком рано писать биографию Киреевского: о движении и развитии его умственной жизни говорить еще нельзя, они так много были в соприкосновении с современным и еще недавно минувшим, что невозможно говорить о них вполне искренно и свободно»[236]. В этом очерке мы и не думаем писать полной его биографии Мы вовсе не думали анализировать движение его умственной жизни; заметим одно: мог измениться его взгляд на многие исторические явления, на значение петровского преобразования, даже на все наше просвещение в отношении к просвещению западному, но в самом Киреевском не было резких противоречий. В нем самом не было этой раздвоенности; его сердечная уверенность никогда не была в разладе с его логическими выводами. Логический вывод был у Киреевского всегда завершением и оправданием его внутреннего верования и никогда не ложился в основание его убеждения.

Подле Киреевского, неразлучно с самых первых лет детства, был его брат Петр Васильевич. Они были связаны такою нежною, горячею дружбою, которая бывает редка даже между братьями. Мы видели <…> из писем Ивана Васильевича, как высоко он ценил своего меньшего брата, но в эпоху запрещения «Европейца» взгляды их во многом были несходны. Щедро одаренный от природы[237], Петр Васильевич смолоду с особенной любовью сосредоточил все свои силы над изученьем русской старины и выработал свой самостоятельный взгляд — глубокое убеждение в безусловном вреде насилия петровского переворота, в этом отступничестве дворянства от коренных начал русской народной жизни. Он долго оставался одинок со своими убеждениями, они казались чудачеством, непоследовательностью в человеке, который искренно был предан свободе и просвещению, и Ивану Киреевскому трудно было согласить свои европейские мнения с упорным славянством брата. Их разномыслие в таком жизненном вопросе выражалось почти что в ежедневных горячих спорах, состояние это не могло не быть крайне тяжелым для того и другого; чтобы уцелела вполне их единодушная дружба, необходимо было, чтобы один из них пересоздал свой образ мыслей и сведений, взгляд старшего брата постепенно изменялся по мере того, как несокрушимо цельное убеждение младшего укреплялось и определялось изучением современной народности и древней, вечевой Руси.

Иван Киреевский был дружен с Дмитрием Владимировичем Веневитиновым и еще с 1824 года был знаком с другом Веневитинова, Алексеем Степановичем Хомяковым; после запрещения «Европейца» короткое знакомство их перешло в дружбу. Алексей Степанович Хомяков был ревностный исполнитель обрядов православной церкви еще в то время, когда в высшем обществе, воспитанном на французский лад, неверие считалось признаком либеральности, а православие едва ли не служило синонимом невежества. Для многих, не коротко знавших Хомякова, его строгое постничество казалось одним желанием идти наперекор принятых обычаев света, для того чтобы вызвать на спор и в споре потешить свои блестящие диалектические способности. Киреевский был дружен с ним и знал, что в Хомякове все было искренно, все основывалось на твердой и сознательной вере и что эта животворящая струя проникла в нем все изгибы его бытия. Духовную высоту, нравственную чистоту его характера Киреевский ценил выше и его прекрасного поэтического таланта, и гениальных способностей его ума. Хомяков с ранней молодости был славянофилом; в этом отношении он дружно сошелся с Петром Киреевским и один из первых и вполне оценил, узнал его.

В 1834 году исполнились давнишние сердечные желания Киреевского. В марте месяце он помолвлен и 29 апреля женился на Наталье Петровне Арбеневой. Вскоре после свадьбы он познакомился с схимником Новоспасского монастыря, отцом Филаретом и, когда впоследствии короче узнал его, стал глубоко уважать и ценить его беседы. Во время предсмертной болезни старца Иван Васильевич ходил за ним со всею заботливостью преданного сына, целые ночи просиживал в его келье над постелью умирающего. Конечно, это короткое знакомство и беседы схимника не остались без влияния на его образ мыслей и содействовали утверждению его в том новом направлении, которым были проникнуты его позднейшие статьи.

С 1834 года Киреевский проводил почти всегда зимы в Москве, уезжая на лето в свое Долбино. Зимою 1839 года у него бывали еженедельные вечера для небольшого круга его друзей. По условию каждый из посетителей должен был по очереди прочесть что-нибудь вновь написанное. Тут несколько раз читал Гоголь свои комедии и первые главы тогда еще не изданных «Мертвых душ»; для этих вечеров была написана покойным профессором Крюковым прекрасная статья о древней греческой истории, и А. С. Хомяков написал статью «О старом и новом». Статья эта в некоторых частностях как будто противоречит выраженному впоследствии взгляду Алексея Степановича на русскую историю, но она никогда не предназначалась для печати. Очень может быть, что Хомяков написал ее с намерением вызвать возражение со стороны Киреевского. Ответная статья Киреевского[238] принадлежит уже к его позднейшему направлению, тому направлению, которое впоследствии он сам называл православно-славянским, «которое преследуется странными нападениями, клеветами, насмешками, но во всяком случае достойно внимания как такое событие, которому, по всей вероятности, предназначено занять не последнее место в судьбе нашего просвещения». Во главе этого нового умственного движения были братья Киреевские и Хомяков, и вокруг них собралось несколько молодых и сочувствующих людей, между которыми нельзя не вспомнить Дмитрия Александровича Валуева, племянника Языкова, выросшего вблизи Киреевских и развитием своим во многом обязанного их влиянию. Валуев скончался в первой молодости, но без отдыха до самой смерти, во вред своему здоровью, сгорая жаждою деятельности, неутомимо трудился над задуманными им изданиями. Первые томы славянского и симбирского сборников долженствовали быть началом обширного предприятия. Кто знал твердую волю и неутомимое трудолюбие покойного Валуева, тот смело мог бы поручиться, что наша ученая литература обогатилась бы многими и многими книгами, если бы смерть прежде времени не подкосила эту молодую, деятельную жизнь. Два сборника, изданные Валуевым, первые по времени книги, которые вполне принадлежат московскому славянскому направлению. «Москвитянин», начавшийся в сороковых годах, несмотря на сочувствие к славянам, на уважение к древней русской истории, никогда не был вполне выражением того образа мыслей, во главе которого стояли Хомяков и Киреевские. До 1845 года Киреевские вовсе не участвовали в «Москвитянине»; участие Хомякова было отрывочно; это было переходное время, когда еще два мнения не разделились на два отдельные лагеря, когда в «Библиотеке для воспитания» (издание, выходившее под редакцией Валуева) участвовали и Грановский, и Хомяков, и Киреевский (Киреевским написана была для «Библиотеки» краткая биография Баратынского).

<…> С 1839 года Киреевский был почетным смотрителем Белевского уездного училища. Он принял это место не для того, чтобы считаться на службе и, ежегодно жертвуя небольшую сумму денег, получать чины, но добросовестно исполнял свою должность, следил за направлением и ходом преподавания и принимал живое участие в успехах учеников. В 1840 г. им была написана особая записка о направлении и методах первоначального образования народа[239], поданная тогдашнему попечителю учебного округа графу Сергею Григорьевичу Строганову. В 1854 г. представил он другую записку: о преподавании славянского языка совместно с русским, вследствие которой преподавание славянского языка было полезным делу просвещения в России[240]. Киреевский, сознавая свои силы, не мог удовлетвориться деятельностью смотрителя уездного училища. В сороковых годах в Московском университете кафедра философии, ограниченная тогда одною логикою, оставалась без преподавателя. Иван Васильевич искал этой кафедры; по этому случаю была им написана записка о преподавании логики, представленная им попечителю Московского университета графу Строганову. Университетская кафедра была бы, конечно, для него самым лучшим поприщем; здесь вполне могли бы раскрыться способности его, которыми так богато одарила его природа. Все, что писал Киреевский, носит в себе несомненный признак даровитости, но даровитость эта еще ярче отражалась в его разговорах. Киреевский был увлекательно красноречив и говорил гораздо лучше, нежели писал, и, конечно, силою своего таланта плодоносно и благотворно действовал бы на умы молодого поколения. К сожалению, намерение его не могло исполниться. Кажется, что память о «Европейце» и официальная неблагонадежность тяготели над ним и заграждали ему путь к кафедре, хотя мысли, высказанные в «Европейце», сделались почти что ходячими в русской литературе и давно перестали считаться опасными.

В 1844 году друзья Киреевского, зная, что по характеру его срочная работа всего более могла побуждать к деятельности, желали снова подвигнуть его на поприще журналистики. Но в те поры не было и надежды получить позволение издавать новый журнал. Михаил Петрович Погодин, подвергнувшийся в то время разным несчастиям, предложил передать Киреевскому «Москвитянин». Киреевский в это время был в деревне, переговоры шли без него.

<…> Жажда деятельности была так сильна, что Киреевский принял участие в издании «Москвитянина», не получив официального разрешения, о котором он так много заботился. Им изданы были три первые книги «Москвитянина» на 1845 год. Они во многом напоминают книжки «Европейца». Снова Жуковский поспешил прислать все, что им было написано в стихах и несколько отрывков в прозе, с посланием, которое начиналось:

Слух до меня достиг на берег Майна,

Что ты, Киреевский, мой друг,

Задумал быть москвитянином.

Многие имена прежних сотрудников «Европейца» являются участниками обновленного «Москвитянина»: Александр Иванович Тургенев, Хомяков, Языков, князь Вяземский. Но в статьях самого Киреевского и в прозаических статьях Хомякова светит уже другое направление, и достаточно поименовать других сотрудников Киреевского: его брата, Петра Васильевича Киреевского, Константина Сергеевича Аксакова, Дмитрия Александровича Валуева, Вас. Алекс. Панова, Михаила Александровича Стаховича, Як. Л. Липовского (страшно сосчитать, в какое короткое время и скольких уже нет!), достаточно назвать эти имена, других, слава Богу, еще живых деятелей, чтобы увидеть, что здесь начинается высказываться то убеждение, органом которого впоследствии служили «Московский сборник» и «Русская беседа». Под редакцией Киреевского были изданы только три первые книжки «Москвитянина» на 1845 год и переданы многие материалы для 4-го номера. Невозможность издавать журнал, не будучи его полным хозяином и ответственным издателем, и отчасти расстроенное здоровье заставили Киреевского отказаться от редакторства. Летом 1845 года Киреевский переехал в свое Долбино и оставался здесь до осени 1846 года. 1846 год, по словам Киреевского, был один из самых тяжелых в его жизни. В этот год он похоронил свою маленькую дочь[241] и лишился многих близких друзей. Почти что в один год скончались Дмитрий Александрович Валуев, Александр Иванович Тургенев, Алексей Андреевич Елагин, Николай Михайлович Языков.

<…> В начале 1852 года Киреевский написал свое известное письмо к графу Комаровскому «О характере просвещения Европы и его отношении к просвещению России». Статья эта была написана для «Московского сборника», издаваемого одним из молодых друзей Киреевского, Иваном Сергеевичем Аксаковым, и напечатана в первой книге. Второй том «Сборника» постигла участь «Европейца». Киреевский перестал вовсе писать для печати.

<…> В тишине своего деревенского уединения Киреевский продолжал работать для своего будущего философского сочинения, изучая писания Святых Отцов.

<…> Долбино в сорока верстах от Козельской Оптинской пустыни. Сюда нередко уезжал Киреевский и проводил здесь целые недели, душевно уважая многих старцев святой обители и особенно отца Макария, своего духовного отца, беседы которого он высоко ценил.

Оптинский монастырь, знаменитый в округе благочестием монашествующих братий, известен почти в целой России изданием многих переводов Святых Отцов и других назидательных книг. В изданиях сих и Киреевский принимал живейшее участие[242]; почти все корректуры исправлялись в его доме; но не только заведование печатаньем, не одни хлопоты с типографией, цензурою и книгопродавцами, не об одной внешней стороне дела заботился Киреевский; <…> сами рукописи и переводы просматривались Киреевским.

<…> В 1856 году, после великой грозы на Руси, повеяло новой жизнью; русский ум почувствовал простор, и уста заговорили гласно. В Москве основался новый журнал «Русская беседа», под редакцией Кошелева, с участием всех друзей и единомышленников Киреевского. И дружеское отношение к издателю, и желание участвовать в предприятии, начатом с бескорыстною целью добра, и, наконец, возможность вполне высказаться без боязни, что слова его будут перетолкованы, — все это заставило Киреевского немедленно приняться за работу. В феврале он прислал в Москву свою первую статью «О необходимости и возможности новых начал для философии». По неисповедимой судьбе, статья эта, долженствовавшая быть началом большого труда, была его последнею статьею.

В конце великого поста Киреевский поехал в Петербург, чтоб видеть экзамен сына[243], кончившего курс в лицее. Он пробыл в Москве несколько дней, остановился в доме у матери и повидался здесь в последний раз с братьями и друзьями. 10 июня он занемог холерою, быстро и с страшною силою развившейся, и скончался 11 июня на руках сына и двух друзей его молодости, графа Комаровского и Алексея Владимировича Веневитинова. Тело его было перевезено в Оптину пустынь и положено близ соборной церкви.

Ф. Сидонский

Речь при отпевании Ивана Васильевича Киреевского

Немного видно слез при этом гробе, но это не то значит, что бы мы погребали человека, чуждого нашему сердцу, что бы в окружающих сей гроб участниках печального обряда не было сожаления об утрате из своего круга брата почившего. Нет! Чувства скорби при этом гробе растворились для обстоящих его сопечалующих непричастным печали сознанием, что если сходит в могилу сей муж даровитый, то уже после достаточного ряда действий, в которых его дарования употребились с пользою; печаль утраты смягчается здесь успокоительною мыслью, что мы провожаем на вечный покой мужа, который, подвизавшись на поприще литературном некраткий срок, не омрачил своего литературного призвания неуместными притязаниями, не всегда безукоризненным служением влечениям природы чувственной. Да, братья, пред нами гроб русского мыслителя — мыслителя, которому величие и достоинство России, предшествовавшее и ожидаемое, кроющееся в ее религиозно-нравственных верованиях, составляли источник немаловажных утешений, которому «цельный образ воззрения», как сам он, покойный, выражался, православной славянской старины являлся залогом обновления всего европейского просвещения, а затем и общечеловеческого преуспеяния.

Не в простоте сердца зародилась эта мысль, не в неясности создания усвоилась, поддерживалась, неоднократно высказывалась она; нет, в жизни почившего она была плодом продолжительных пытливых дум, плодом сличения принятых от Запада выводов просвещения с коренным, вынесенным из детства убеждением в непоколебимости православных начал нашей веры. Тогда как свет западного просвещения, принимавшийся с живою, неприудержанною доверчивостью, отуманивал яркостью своей глаза иных, скажем даже, многих совозрастников почившего, — в нем он как бы преломился и, отразившись, обратился, так сказать, на озарение своих истоков и обличил пред покойным неполную доброзначность западного развития и многих его отраслей и направлений, особенно в его виде новейшем, в котором, по выражению покойного, ясно обнаружилась односторонность коренных стремлений европейского просвещения.

Чувство этого, конечно, рано посетило нашего почившего, но не увлекло его в противуположную крайность: он не разделял замечаемого во многих презрения ко всему иностранному и всячески искал дать своему собственному воззрению ясность, отчетность выражения. И время не напрасно текло для развития его убеждения задушевного. Проходит семь лет (от 1845 до 1852 г.) от его первого отрывочного очертания созревшей мысли — по поводу обозрения (современного тогда) состояния русской литературы[244], и мы получаем обдуманное, пробивающееся до отчетливости изложение его убеждения[245]. Этого мало. Почивший был слишком даровит, чтобы не усмотреть, что на одном убеждении в односторонности, в ложности начал европейского просвещения нельзя остановиться русскому подвижнику мысли. Труженик умственного преуспеяния, желающий привнести свою лепту на здание общечеловеческого просвещения, должен необходимо пробиваться далее. И вот задачею последнего труда почивший поставил себе если уже не отыскание, то, по крайней мере, указание возможности новых начал любомудрия[246].

Новая теплая мысль готова была возникнуть и, может быть, выработаться в ученом мире нашем, мысль, имевшая, может быть, пролить немаловажный свет в область знания, но — не успел этот последний труд почившего огласиться во всеуслышание, как подвижник сам отзывается от мира сего к созерцанию лучших зраков невечернего света. Совершился исход поборника принятых от отцов и прадедов живых убеждений, но труд веры его — возвратить детям, юному поколению сердца отцов, живые убеждения в преданиях веры — ужели останется бесплодным, ужели пройдет в ученом русском мире, не возбудив новых дарований, не породив новых исследований? Нет! Усилие отстоять, раскрыть всю плодовитость убеждения, оживляющего православную русскую грудь, не погаснет с жизнью почившего. Начало, и небезжизненное, положено. Иные деятели пойдут далее, разберут возбужденный вопрос частнее, обсудят его многостороннее, и труд погребаемого нами с ним не погибнет! Чем из живейшего убеждения в истине происходил он, тем больше доставлял блаженства работавшему, тем больше сохранит он и разовьет жизненности в мире духовном!

Не напрасно же после сего возгласили мы, соучастники печального обряда, почившему рабу Божьему Иоанну вечную память и как христианину, жившему с верою, и как писателю, не стыдившемуся свидетельствовать о вере. Он не сокрыл своего таланта в землю, не поставил светильника, в нем возжженного, под спудом, а поработал Господеви, как свидетельствуют знающие его, со страхом и порадовался Ему с трепетом[247]. Да будут же те живые убежденья, коих важность желал он уяснить для оплодотворения западного просвещения, да будут они ему источником нескончаемых радостей в жизни иной, как они согревали сердце его в жизни здешней! Верующий в Господа нашего Иисуса Христа хоть и умрет, жив будет с Ним и о Нем, блажен будет о Нем — и здесь, и там.

Загрузка...