НА ОКОЛОНАУЧНОЙ ПАРАБОЛЕ (Путешествие в Академгородок)

Парабола — кривая, каждая точка которой равно удалена от одной точки и одной прямой. Еще — иносказание, притча, небольшой иносказательный рассказ нравственно-поучительного содержания.

Словарь иностранных слов

Профессор Сейс и судьба Альфы Ориона

Любая сверхистина обязательно должна поместиться в мозгу отдельного человека вместе с ее началом и концом, то есть вместе со всем ее доказательством. Не может быть так, чтобы сознания отдельных людей, объединившись, создали нечто вроде высшего «интеллектуального поля», где будет сформулирована истина, которую каждый мозг в отдельности вместить не способен.

Станислав Лем. Сумма технологии

Вскоре после возвращения из морей я получил предложение выступить перед читателями Дома ученых сибирского Академгородка.

Я был польщен и растроган. Городок этот с самого момента рождения окутан покровом таинственных истин и откровений. Это своего рода Мекка, куда нет входа неученым неверным. Потому я решил потянуть с ответом на приглашение. Будучи кристально честным человеком, я всегда помню, что все мною написанное есть «пасквиль по невежеству». Теперь следовало невежество закамуфлировать. Я подписался на журналы «Знание — сила», «Наука и жизнь» и приобрел кучу сборников «Человек и Вселенная». Кроме этого я запретил себе чтение художественных книг. Из зрелищных мероприятий в меню был оставлен только телевизор.

Я ушел в науку.

Я ушел в науку, как уходят в море.

В научном рейсе мне помог Адам Незуагхнюм. Когда-то я перевел рассказ этого автора. Необузданность веры в светлое будущее человечества, мужество, с которым он глядел вперед, — все это ставило Адама на одну доску с ведущими просветителями. Лем в «Трибуна люду» называл Незуагхнюма «лучшим из новых». А Бредбери в «Вашингтон пост» определил его талант как «искрометный».

Помню, что я работал над переводом новеллы «Профессор Сейс и судьба Альфы Ориона» с увлечением, хотя язык Адама не всегда казался мне идеальным. Я думал, что некоторая скупость и сухость языка — это специальный прием, при помощи которого автор доносит до нас атмосферу жизни и умственный уровень людей эпохи «теплового голода».

Чем дальше и стремительнее развивается научно-техническая революция, тем меньше человечество бросает слов на ветер. С этим фактом мы сталкиваемся каждый раз, когда читаем современную газету. Этот факт подтверждает и новелла Незуагхнюма, ибо он написал ее за десять лет до начала топливного кризиса.

1

Профессор Сейс вышел на веранду, чуть покачиваясь. Семисуточная ночь тяжело действовала на него. Слабый свет искусственного спутника «Денер» заливал окрестности серебристым туманом. «Денер» заметно двигался на фоне совершенно черных облаков поглощающего газа. Облака клубились. Изредка в них мелькали синие бесшумные молнии.

«Очевидно, еще не включили отводящую систему», — подумал Сейс.

Искусственную ночь создавали при помощи мощной пелены газа, который аккумулировал энергию Солнца, сохраняя ее для будущих поколений.

Сейс посмотрел на датчик силоса и присвистнул. Контрольные огоньки не горели.

— И когда это кончится? — со вздохом спросил из комнаты женский голос.

— Это ты, Мэйв? — спросил Сейс. Он вздрогнул, но не обернулся на голос.

— Да.

— Почему ты не спишь? — сурово спросил Сейс.

— Ты позавтракал? — сквозь соблазнительный зевок спросила Мэйв.

Сейс не ответил. Через сорок минут он должен был выступать на Кольце Выхода из Теплового Тупика, а датчик силоса 606 не сработал. Голодное животное, когда предстоит проехать на нем тысячу двести миль за полчаса, — не самый безопасный вид транспорта.

— Наши предки были чрезвычайно недальновидны, — пробурчал Сейс.

— О чем ты?

— Спи, ради Разрушения Времени и Пространства! — выругался Сейс. Это ругательство разрешалось применять только членам Кольца. Жена раздражала Сейса. Мэйв отбилась от рук после того, как он добился для нее внеочередного омоложения. Сколько раз он давал себе слово не использовать связи в Большой Науке для родственников! И вот опять…

— Как тебе не стыдно думать об этом! — крикнула Мэйв.

— Я думал только о кенгуру! — брякнул Сейс и со злобой щелкнул тумблером защиты от телепативной связи. Он забыл его включить. Вечная рассеянность ученого!

— И от таких растяп зависит судьба миллионов будущих людей! — с презрением сказала Мэйв из темноты комнаты.

— Я не считаю, что предки должны были сохранять для нас жираф или крыс, — сказал Сейс, машинально следя за спутником. — Но могли же они сохранить хотя бы пару кенгуру!

Средняя мощность загипнотизированной кенгуру, по его расчетам, могла достигать половинной мощности антигравитационного планера. Если бы на Земле остались кенгуру, все было бы по-другому. И не было бы этой проклятой Ночи и черных волн Поглощающего газа над головой.

— За что ты решил голосовать? — спросила Мэйв. И Сейс опять услышал, как она зевнула.

— За то, чтобы сегодня же прекратили Ночь!

— Тебя обвинят в паникерстве, милый.

— Я докажу, что проблема Бетельгейзе будет решена мной в самом скором времени!

— Лучше воздержись, милый! — сказала Мэйв. В ее голосе была тревога и ласка. «Она меня все-таки любит, — подумал Сейс. — Конечно, ей трудно. Если женщина прошла омоложение раньше срока, а тебе еще ждать двенадцать лет, то… Хватит! — приказал он себе. — Надо ехать. Нельзя вечно оттягивать неизбежное!»

— Прощай, Мэйв! — сказал он и спустился с веранды.

— Постарайся достать новую свинку для Кэт! — донеслось вслед Сейсу. — Девочка все время опаздывает на лекции!

«Денер» исчез за горизонтом на востоке. И сразу же на западе взошел спутник СИРШ-9.

Это был более яркий спутник. При его свете Сейс увидел ровные ряды застывших в неподвижности деревьев. Только дубы чуть трепетали кончиками листьев. На время Ночи растениям делали уколы консервации. Это он, Сейс, добился ассигнований. Иначе здесь не было бы ни единой травинки.

Проходя к планеангару, Сейс потрепал рукой кусты тамариска.

Планеангар был стандартный. Раньше в нем свободно помещалось шесть индивидуальных антигравитационных планеров, а теперь стояла одна корова № 576419 и три постоянно загипнотизированные свинки, на которых ездили в колледж дети Сейса.

№ 576419 встретила Сейса голодным, но доверчивым мычанием. Профессор подключил контрольную аппаратуру и бросил взгляд на циферблаты. Кровяное давление коровы было хорошим, давление внутренних органов — удовлетворительным, потенциалы двигательных мышц — выше нормы. На стене планеангара зажглось световое табло: «Разрешается начать гипноз!» И двери ангара стали медленно откатываться.

Ceйc вздохнул с облегчением — он боялся, что автоматика запретит выезд, обнаружив нарушение режима кормления. Кормить же гипнотизируемых животных перед самой дорогой категорически запрещалось.

Сейс привычно сунул проводник от своего гермошлема в розетку на лбу № 576419 и подал усиление на первый каскад гипнозного внушителя.

Датчики, показывающие кратность усиления мышечных тканей, плавно склонялись к цифре 100. Корова засыпала нормально.

Средняя мощность одной-единственной загипнотизированной коровы часто достигала тысячи лошадиных сил, причем затрата ею энергии под влиянием внушения оставалась такой же, как и у телки, спокойно пасущейся па лугу. Это явление обнаружил и предложил использовать еще академик Гельденбург пятьсот лет назад. Но тогда человечество мало думало о будущем и тратило энергию Солнца совершенно разгильдяйски, расточительно.

Когда наступила эпоха Теплового Голода, академик Блюмберг вторично открыл гипнозный эффект, который с тех пор носил название «Парадокс Гельденбурга — Блюмберга».

Теоретическое обоснование парадокса так и не было найдено, что, впрочем, не мешало его широкому практическому применению. Так как к этому времени на планете не осталось никаких животных, кроме коров и свиней, то «Парадокс Гельденбурга-Блюмберга» не смог полностью возместить затраты энергии на индивидуальные антигравитационные планеры, и они были запрещены на всей планете под страхом Приживления Хвоста. Эта высшая мера наказания накладывалась на тех, кто нарушал Закон Сохранения Энергии для Будущих Поколений. Хвост нарушителю приживлялся на различные сроки. Скрывать хвост под одеждой запрещалось. Отменить наказание могло только Кольцо.

2

Выводя № 576419 из ангара, Сейс обдумывал свое предстоящее выступление и по обычной рассеянности забыл включить следящий за дорогой фотоэлемент.

Тройное мычание напомнило ему о необходимости особой внимательности. Сейс включил фотоэлемент, залез в герметическую кабину и выехал на дорогу.

Дорога представляла собой надутую гелием синтетическую полосу со средней шириной проезжей части в одну милю. Начало и конец дороги пропадали в серебристом тумане.

Сейс поставил регулятор на трехсотметровые прыжки и включил автомат. № 576419 послушно разбежалась и прыгнула в разгонный прыжок. Сейс мог поставить пятисотметровый режим, но ему надо было в пути сосредоточиться. А при пятисотметровом режиме корова поднималась на высоту до восьмидесяти футов и у Сейса обычно начинала кружиться голова. Он плохо привыкал к новому виду транспорта, хотя гелиевая полоса идеально амортизировала.

Потемнело. Зловещие космы поглощающего газа висели над дорогой. И Сейсу при каждом прыжке коровы казалось, что он головой воткнется в газ. Но это был оптический обман.

Количество молний уменьшалось, и Сейс понял, что уже включили отводящую систему.

Движение на дороге соответственно увеличивалось. Метеорами проносились на специальных, молодых коровах полицейские разъезды. Самые послушные, любящие школу детишки уже скакали на загипнотизированных свинках по специальной детской дороге.

Сейс слышал в шлемофонах веселые детские голоса и думал о тех людях, которые будут жить через миллионы лет. О тех, ради которых земляне теперь жили в искусственной Ночи. Уже давно Человечество приучало себя думать не о себе, а о тех, кто будет жить потом. Такая точка зрения облегчала труд педагогов.

Думая о Будущем, Сейс думал о своем проекте. Он хотел приблизить к Земле звезду первой величины Бетельгейзе. Как известно, это одна из самых больших звезд Вселенной. Она находится в созвездии Ориона. Ее диаметр в 360 раз больше диаметра Солнца, то есть Бетельгейзе больше всей орбиты Марса. Она светит красным светом.

Сейс был уверен, что такой звезды человечеству хватит надолго, и несколько раз ставил на обсуждение Кольца вопрос о перемещении Бетельгейзе из Ориона в более близкое созвездие Фениск, но каждый раз наталкивался на сопротивление консерваторов, которые не считали возможным менять привычный рисунок созвездий. Другая часть оппонентов Сейса справедливо считала, что средства на создание научного центра по буксировке Бетельгейзе можно выделить только после того, как он, Сейс, предложит конкретную идею и метод, с помощью которых он думает передвинуть звезду. Над этим он и ломал себе голову, когда услышал неприятные, булькающие звуки внутри № 576419.

Сейс быстро взглянул на альтметр. Прибор показывал высоту в сорок футов. Спидометр же бесстрастно фиксировал горизонтальную скорость триста миль в час. Между рогов, которые служили одновременно вспомогательными антеннами, замигало световое табло:

«Немедленно катапультируйтесь! Авария!»

Профессор дернул рычаг катапульты и обомлел. Он не услыхал характерного звука выталкивающего из кабины взрыва. На табло замигал новый сигнал: «Вы забыли дома парашют! Будьте мужественны!»

— Во имя Разделения Времени и Пространства! — слабо крикнул Сейс. Он понял, что корова теряет вертикальную остойчивость и переворачивается головой вниз. Мелькнули, как в макрокосмном кинофильме, облака поглощающего газа, диск «Денера», серебристая лента гелиевой дороги…

— Мэйв! Родная! Прощай! — подумал Сейс и тут вспомнил, что включил телепатическую защиту, и жена не уловит его последнего «прости»…

Один из ведущих членов Кольца по Выходу из Теплового Тупика, профессор Сейс рухнул на Землю в стороне от дороги, между Сан-Франциско и Нью-Йорком, в пятистах двенадцати милях от Чикаго.

«Денер» скрылся на востоке за грядой техасских холмов. И сразу же на западе взошел СПШТ-9.

3

Рога пронзили Сейсу легкие, ноги были размозжены, левая рука сломана в шести местах, но голова и оторвавшаяся напрочь правая рука сохранились довольно хорошо.

Это установил прибывший на атомопеде через несколько секунд после катастрофы аварийно-медицинский патруль Наземной службы в лице лейтенанта Скотта. Лейтенант Скотт без труда установил, что у пострадавшего наблюдается еще и типичный случай смерти.

— И потому не следует тянуть волынку, парень! — сказал лейтенант Скотт сам себе. Он давно привык разговаривать сам с собой, потому что восемнадцать лет провел в Большом Космосе и дослужился до командира разведывательного звездолета, но потом сорвался.

Судьба Скотта заслуживает того, чтобы здесь сказать о нем несколько слов.

Исследуя окрестности сверхновой звезды Тау-10-бис, он израсходовал неприкосновенный запас энергии, заготовленный для Будущего. Кто-то из команды доложил об этом Кольцу. Скотта отозвали на Землю и приговорили к Приживлению Хвоста навечно. После этого он сам попросился на опасную и грязную работу в аварийно-медицинский патруль Наземной службы.

Скотт, естественно, был одинок — жена бросила его сразу после Приживления Хвоста. Дети не знали его имени. И Скотт искал смерти на дорогах, но она, как часто бывает в таких случаях, обходила его стороной. Характер у лейтенанта был тяжелый, угрюмый, грубый. Но работал он хорошо — помогал опыт молниеносных решений, накопленный на борту звездолета. Скоро он вырос до командира роты Наземной службы, но опять сорвался. Один из подчиненных застал его дома с хвостом, спрятанным под халатом. Скотта разжаловали обратно в патрульные. Теперь его узкой специальностью была доставка разбившихся в Институт Составной Хирургии. Институт был на Земле единственный. Он возник на широкой экспериментальной базе при знаменитых Чикагских бойнях.

Скотт молниеносно подключил к останкам Сейса искусственное сердце, два легких и почку. Продезинфицировал правую руку и поместил ее в физиологический раствор. Потом аккуратно уложил останки в инкубационную камеру с пониженной температурой и доложил по линии о причине катастрофы. Заключалась она, по его мнению, в неправильном содержании коровы № 576419, желудок которой оказался совершенно пустым.

Кольцо запросило данные о голове Сейса. Лейтенант доложил, что голова внешних повреждений не имеет и, по его расчетам, сможет продержаться минут двадцать.

Кольцо запросило, сколько потребуется времени лейтенанту для доставки останков Сейса в Чикаго. Скотт сказал, что не меньше пятнадцати минут, потом сел на обочину и стал ждать решения Кольца. Решение принималось большинством голосов при открытом голосовании, и только в тех случаях, когда погибший представлял для общества выдающуюся ценность.

СИРШ-9 скрылся на востоке. И сразу же на западе показался «Денер». Потемнело.

Лейтенант закурил и грустно усмехнулся. Он почему-то вспомнил, глядя на клубящиеся облака поглощающего газа, свою юность, состояние невесомости, приятный звук отдираемых от тела присосок, когда отключают датчики после возвращения из очередного рейса к звездам. Он не мог забыть свою прошлую работу… Что может быть прекраснее летаргического сна в удобном кресле пилота? Удивительные видения бесшумно скользят перед тобой. И никогда потом не знаешь, действительно видел ты изумрудные звезды и светящиеся во мраке астероиды или все это тебе только померещилось…

Погрузившись в воспоминания, лейтенант тем не менее не отрывал внимательного взгляда от циферблата электронных часов. Прошло уже десять минут, а приказа не поступало. Скотт запросил начальство. Ему ответили, что в Кольце идут сложные дебаты. Консерваторы голосуют против доставки Сейса в Институт Составной Хирургии. Молодое крыло Кольца дерзит консерваторам. А центр, который требовал от Сейса конкретных предложений по перемещению Бетельгейзе, колеблется.

Прошло тринадцать минут. Скотт открыл инкубационную камеру и заглянул к Сейсу.

— Тысяча чертей, старик! — сказал Скотт. — Минутки через две я выключу аппаратуру… Ты слышишь меня, старик?.. Оказывается, не очень ты важная птица… Нужно ухаживать за средствами транспорта, даже если это корова, кретин ты этакий, слышишь?

— Слышу, — едва слышно прошептала голова профессора.

— Помалкивай! — грубовато сказал лейтенант. — Нам не разрешается разговаривать с пациентами, у которых стопроцентная кондрашка. Ваш брат иногда такое молотит…

Здесь лейтенант почувствовал сильный удар током в ухо. Это был сигнал сверхскоростной связи для сверхважных приказов. Лейтенант не любил этот сигнал. От него появлялись невралгические боли в основании хвоста.

— Лейтенант Скотт слушает!

— Немедленно доставить останки в Чикаго!

— Поздно!

— Имеете право включить нейтринный двигатель!

— Тогда я не смогу затормозить в Чикаго!

— Меньше разговоров!

— Есть!

— Во имя Разделения Времени и Пространства! — И лейтенант Скотт включил нейтринный двигатель. Он знал, что сломает голову, но что ему оставалось делать, если Кольцо решило сохранить голову Сейса?

4

Через секунду атомопед миновал Детройт и вышел на заблокированную специальным сигналом нейтринную трассу Лос-Анджелес-Чикаго. На второй секунде Скотт включил тормозящую систему, но все равно было поздно. Они врезались в амортизаторы контрольно-пропускного пункта Института Составной Хирургии со скоростью двести миль в час. Голова лейтенанта разлетелась вдребезги.

— Великолепно! — сказал приемный врач.

— Это как раз то, чего нам не хватало! Молодое, тренированное тело! — воскликнул Главный Хирург и даже зачмокал от удовольствия, когда останки бывшего звездолетчика положили на операционный стол рядом с головой Сейса.

— У нас было несколько трупов, но все уже в пожилом возрасте, — объяснил хирург Представителю Кольца, прибывшему в Институт для контроля за ходом операции.

5

Сознание медленно возвращалось к профессору. Боль в области шеи, ломота в висках, зуд в пояснице и свербение в затылке мешали ему сосредоточиться. Но все это было мелочью по сравнению с неприятным состоянием раздвоенности. Мелькали в мозгу формулы, гипотезы, длинные ряды цифр. Они уводили его в привычный мир проблем по буксировке Бетельгейзе, Но кроме них и кроме мыслей о Мэйв, о том, как она волнуется за него, кроме всего этого Сейс настойчиво ощущал внутри нечто совершенно лишнее. Он просто-напросто стал тяжелее на тридцать три фунта.

— Где я? — спросил Сейс.

— Все о'кэй! — сказал Хирург.

— Что здесь «о'кэй», скотина? — спросил Сейс голосом лейтенанта Скотта, грубо, хрипло и вызывающе. — Задрыги! Хари! Вы у меня попрыгаете, кретины! — Он хрипел так минут пять, потом ослаб и затих.

— Обратная речевая функция, Мэйв. Большой кусок чужой глотки. Это пройдет, — весело объяснил Хирург. — Вы не беспокойтесь, мэм! Тело еще сопротивляется, но голова есть голова, дорогая. Голова подчинит себе тело. Правда, некоторое изменение словарного запаса и тембра голоса останется, но это пустяки, мэм! Хотите виски?

— Конечно, док! — услышал Сейс веселый голос Мэйв. — А сколько ему теперь лет?

— Новый возраст устанавливается как средний между возрастом головы и тела. Ваш супруг помолодел на сорок лет.

— Это меня устраивает, док! — со своей обычной откровенностью сказала Мэйв. — А как быть с хвостом?

— Не буду врать, мэм, это сложная проблема. Закон есть Закон. Масса юридической путаницы бывает в таких случаях…

— Сейс, дорогой, ты слышишь меня? — ласково спросила Мэйв.

— Да, дорогая! — тихим и нежным голосом ответил Сейс. И ощутил теплые губы на своем холодном лбу. — Прости, — продолжал он. — Я, кажется, забыл дома парашют… сука ты этакая!

— Выкиньте все это из головы! — приказал Представитель Кольца. — Проблема Альфы Ориона ждет вас!

6

Юридическое разбирательство между Головой профессора Сейса и Телом лейтенанта Скотта началось через две недели после выписки Сейса из Института. Сложность и казус заключались в том, что никто не мог освободить Тело Скотта от хвоста, так как оно несло часть вины прежнего хозяина. В то же время Голова не имела никакого отношения к грехам Тела.

Жена Сейса требовала освободить мужа от хвоста, потому что тень позора падает и на нее.

Сам Сейс, как настоящий ученый, плевать хотел на свой внешний вид.

При разборе дела Тело было представлено адвокатом Смайлсом. Голова — супругой профессора Мэйв.

Все это время Сейс напряженно работал. Кроме изменения словарного запаса и тембра голоса внутренне органический обмен между молодым телом и старой головой намного увеличил продуктивность мозга Сейса. И к концу процесса он нашел решение проблемы Тепла.

Когда было объявлено, что Тело лейтенанта Скотта имеет право освободиться от придатка только в том случае, если Голова докажет свою чрезвычайную нужность обществу, Сейс попросил слова и встал.

Его глаза сияли. Руки немного тряслись. Хвост он небрежно закинул на плечо. Он знал, что расстанется с ним в самом близком будущем.

— Итак, глубокоуважаемые коллеги! — торжественно начал Сейс. — Слушайте, ублюдки, что скажет вам командир! — вдруг зарычал он, но сразу спохватился. — Простите, коллеги! Я буду краток. Следует подогнать звездолет к Альфе Ориона с тыла, со стороны, противоположной созвездию Феникса… Эй, свинья, ты куда смотришь, когда командир говорит?! Простите, коллеги!.. Звездолет должен облучить жестким излучением лазеров дальнюю от нас сторону звезды. Цепные реакции синтеза вызовут гигантские выбросы материи с гигантскими скоростями в сторону, противоположную нам. Реактивный эффект, самый обыкновенный реактивный эффект, открытый еще сто тысяч лет назад самоучкой Циолковским, сдвинет звезду к чертовой матери с орбиты и пихнет ее в созвездие Феникс! И пусть семь чертей жарят меня… Простите, коллеги!

***

После того как рассказ «Профессор Сейс и судьба Альфы Ориона» был напечатан газетой «Литературная Россия», посыпались отклики читателей.

Алексей Ю. из Кудымкара, например, просил сообщить биографические данные автора. Некоторых интересовали тайны творческой лаборатории Незуагхнюма, некоторых — его творческие планы. Но я не решился тогда беспокоить Адама, ибо мы еще не входили в Авторскую конвенцию и обещать Незуагхнюму заслуженный им гонорар было невозможно.

Предстоящая поездка к ученым оживила мой интерес к Адаму.

Мне удалось связаться с ним по телефону. Незуагхнюм находился на острове Эльба, где собирал материал для философского футурологического романа, главным героем которого будет Наполеон. Адам не сомневается, что люди эпохи теплового изобилия легко будут оживлять и давно умерших. Называется роман «Назад, Время!».

О своем творческом методе Адам твердил одно: «Смелость, коллега! Смелость! И еще раз смелость!» Особое удовольствие ему доставляло подчеркивать, что новеллу «Профессор Сейс» он написал за двенадцать часов восемь минут. Причем за это время новелла была им самим дважды перепечатана oт корки до корки.

Безапелляционностью суждений и внешне примитивной, но внутренне терпкой и многозначительной наглостью Адам напоминал Боба Фишера. Как и Фишер, Адам изучил русский язык, ибо не мыслит творчества без опоры на сборник «Будущее науки», ежегодно издаваемый в Москве издательством «Знание». Кроме того, он выписывает нашу «Литературную газету», которую считает уникальнейшим печатным органом по стойкости попыток объять необъятное в каждом номере.

Я спросил Адама о влиянии огромного количества научных знаний на художественную свежесть его мировосприятия.

— Любой творческий мужчина, конечно, знает, как зависит его творчество от полового воздержания, полового пресыщения или полового безразличия, — ответил Адам. — Ужасно сознавать зависимость вдохновения от материальной оболочки. Особенно если вдохновение чуть теплится! — Здесь он замолчал, и в телефонной трубке слышался только шорох электронов и позитронов, болтающихся в кабеле между островом Эльба и Ленинградом. Через тридцать секунд Незуагхнюм продолжил крепнущим от слова к слову голосом: — В параллельном пути познания наукой и художественностью, Виктор, всегда была борьба, но она велась с равным успехом. Сегодня младенец Геракл науки своей детской ручонкой прихватил образ за глотку, наука побеждает образ, разнимая его на рационально и неопровержимо доказываемые составляющие. Однако меня, Виктор, вполне утешает пример мужчин-гинекологов. Они все про все в интимных вопросах знают с глубоко научной дотошностью, но это им не мешает любить, быть любимыми, быть счастливыми и красивыми. Я всегда умиляюсь, глядя на счастливую семейную жизнь гинекологов, сексологов, венерологов, акушеров и патологоанатомов. Зрелище влюбленного сексолога наполняет мою художественную душу оптимизмом… Жду тебя в Нью-Йорке, дружище! Благодарю за внимание!

В этот же день я телеграфировал в Академгородок согласие на приглашение и сформулировал тему выступления «Проблема делитанского интереса к науке у писателя-прозаика и способы его борьбы с этим интересом в век НТР». Благородство обязывает признаться, что в слове «делитанского» я сделал три ошибки. А ведь сколько уже раз залезал в словарь по поводу этого термина! У Даля «дилетант» — «охотник, любитель; человек, зажимающийся музыкой, искусством, художеством не по ремеслу, а по склонности, по охоте, для забавы». Раньше, таким образом, дилетантство в ремесле или науке не мыслилось вовсе даже. Оно только области искусств принадлежало. Теперь для области искусств применяется «самодеятельность», а дилетантство перекочевало в науку и относится до тех людей, которые высказывают научные соображения, не имея научного базиса, то есть диплома. Таких людей, по аналогии с «графоманами», я предлагаю называть «физиоманами» и отношу к ним себя.

Новосибирские ученые приняли мою телеграмму за шутку. Тогда я позвонил им и попытался объяснить, что только название темы выглядит шутливо, на самом деле никакой шаловливостью и не пахнет. И что разброс интересов к самым различным областям знания мешает моему цельному ощущению Человека, замещается дилетантским, то есть ложным, знанием большого количества околонаучных фактов, фактиков, идей и идеек.

Ученые в ответ вежливо смеялись.

Начало нового пути, или шок от этологии

Началом моего путешествия в Новосибирск, в глубины России, в правый желудочек ее обширного сердца, следует считать семнадцать часов ноль-ноль минут двадцать первого февраля прошлого года.

В этот момент я вошел в кассу аэрофлота на Петроградской стороне города Ленинграда.

В кассе царил модерн, сияли неземной красотой рекламные плакаты «Интуриста» и было безлюдно. Только старичок, похожий на Репина, сидел в уголке на диванчике, обложенный пакетами и пакетиками.

Я тихо обрадовался пустынности и удивился отсутствию очереди. Давно я не путешествовал внутрь страны — все море да море. И вот оказалось, что билеты на самолет можно приобретать уже без очередей и без хлопот.

Я, не торопясь, изучил расписание. В Новосибирск летели три самолета. Я выбрал улетающий в ноль часов девятнадцать минут, чтобы с учетом разницы во времени оказаться на месте утром.

Старичок, похожий на Репина, наблюдал меня с того момента, как я вошел в пустыню кассы. Он наблюдал с тщанием, даже любованием, как и положено наблюдать окружающее человеку с внешностью художника-реалиста.

Но даже деревенская девчонка, которая глядит на меня, засунув палец в рот и почесывая нога об ногу, действует на нервы отрицательно. И в данном случае я не удержался и спросил старичка:

— Натуру ищем, папаша? Я только обнаженным согласен — по пятерке за час, пойдет?

Старичок, похожий на Репина, не ответил, только ухмыльнулся загадочно-зловеще-предвкушающе. Я подошел к кассовому окошку. Никого за ним не оказалось.

Я подождал минуту, две, три, все ощущая на себе взгляд старичка, который от души наслаждался моим дурацким ожиданием у пустого окошка.

В семнадцать часов двадцать минут я постучал по стеклу окошка.

Репин испустил мефистофельский смешок.

— Ишь-ишь какой! Пришел — увидел — победил — билет купил! — сказал старичок. — Не видите: провод висит?

С потолка действительно свисал кабель.

— Связи с центральной кассой нет! — объяснил наконец старичок. — Без телефонной связи они не работают.

— А когда будет связь-то?

— А вы у монтера спросите. Он с кассиршей в жмурки играет — там, в задней комнате.

Я проник в заднюю комнатку и увидел соблазнительную девушку в аэроформе и монтера в расклешенных брюках. И она и он были довольны жизнью — разгадывали кроссворд в «Огоньке».

— А когда возможно восстановление связи? — спросил я.

Они и ушами не повели.

Я сел на диванчик подальше от старичка и вытащил газету. И сразу взгляд выхватил слова: «Наукой доказано…»

Когда ты поглощен наукой, то наталкиваешься на нее всюду и везде.

«Наукой доказано, — читал я, — что звери и птицы предчувствуют надвигающуюся опасность. Вот и обитатели Карагандинского зоопарка в последнее время имели основания для беспокойства. Однажды посреди ночи в пожарной части раздался звонок из зоопарка и тревожный голос сообщил: „Горим!“ Прибывшим бойцам оставалось лишь зафиксировать, что пожар произошел от калорифера, самовольно установленного работниками зоопарка в клетке питона. Огонь не получил распространения, истлела только перегородка, но все представители фауны — от питона и макаки до медведя и зебры — погибли в результате отравления угарным газом…»

Я читал, а старичок продолжал любоваться мною. Такое внимание может довести до истерики и камень-пьедестал из-под копыт Медного всадника.

— У меня лоб в чернилах? — спросил я.

— Наивности вашей, милгосударь, радуюсь, — сказал старичок и даже кудлатую головку склонил набок. — Неужто связи дождаться хотите, когда до закрытия кассы час остался? Кто же связь налаживает за час до конца рабочего дня?

— А вы тогда почему здесь сидите?

— А я дочь жду. Она в овощном за египетским луком стоит, а я ее здесь с удобствами поджидаю, милгосударь, и покупки храню. Шли бы вы тоже в овощной. Прекрасный репчатый лук дают. И по виду отменный, и по вкусовым качествам. Пятьдесят семь копеек килограмм. Для запаса лук первая вещь.

Рядом, действительно, продавали в овощном магазине египетский лук. И когда я еще только шел к кассе, то отметил этот факт, хотя и не удивился этому так, как домашние хозяйки. Их завораживала тень пирамид на репчатом боку лука. А я давно привык к парадоксам мировой торговли в век НТР. Бывало, плывешь из Ленинграда в Калькутту, везешь чугун в чушках и встречаешь где-нибудь возле Мадагаскара коллегу, спрашиваешь, конечно; откуда идете? куда? что везете? И получаешь в ответ: «Иду с Калькутты на Ленинград, везу чугун в чушках».

— Значит, запасы делаете? — спросил я.

— Исходя из жизненного опыта, — объяснил старичок.

Сравнительно недавно я изгалялся в остроумии, заявляя, что нельзя очеловечивать животных и что следует озверивать людей. И этот совет казался мне веселым парадоксом. Когда я начал падение в околонаучный омут, то первым делом наткнулся на этолотию. Оказывается, в поведении, психике, взаимоотношениях животных обнаруживают зачатки всех тех элементов, которые определяют творческую деятельность человека — и прежде всего в области искусств!

С большим трудом, содрогаясь от нежелания, интеллектуалы признали, что у охотников на мамонтов в эпоху верхнего палеолита существовало настоящее, полнокровное, реалистическое в своей основе искусство. Эстетическое воздействие некоторых произведений искусства древнекаменного века такое, что их сравнивают с произведениями великих художников нового времени. Оказалось, у неандертальца, древнего грека, средневекового алхимика и у нас с вами один предел оперативных возможностей психики, а произведения живописца-неандертальца и Пабло Пикассо не выше и не ниже друг друга по качеству, глубине жизнеощущения, силе воздействия.

Таким образом, можно сказать, что искусство не имеет прогрессивной истории в том смысле, в каком ее имеет наука — от каменного резца до синхрофазотрона, от дротика до водородной бомбы.

Если Ньютон мог сказать, что достиг многого лишь потому, что стоял на плечах гигантов, то этого никак не мог бы сказать Пикассо, который тратил огромные деньги на аукционах живописи обезьян. Очевидно, Пикассо находил в живописи шимпанзе нечто такое же важное, что и в «Сикстинской мадонне». В какой-то степени Пикассо стоял на плечах шимпанзе. Не о технике рисунка, или знании анатомии, или законах перспективы здесь речь, ясное дело…

Начитавшись этологических книг, я потерял способность глядеть на людей как на людей. Вместо бабушки, которая варит варенье или упаковывает в банку огурцы, я вдруг обнаруживал обыкновенную рыжую белку — и белка и родная старушка действуют под влиянием инстинкта запасов. Инстинкт же этот выработался из-за вращения Земли вокруг Солнца и обусловлен постоянным углом наклона земной оси к плоскости орбиты. Туземцы райских островов Таити не знают этого инстинкта, так как на экваторе нет сезонов года — вот и вся причина их беззаботности.

Я всегда терпеть не мог делать запасы, потому что меня как раз тянет их делать. И в пику этой безымянной тяге я их не делаю. Но когда я покупаю сразу блок сигарет, то испытываю приятное ощущение запаса. И когда я покупаю сразу пять кило бумаги в Литфонде, то мне приятно потом глядеть на пачки. И все это обусловлено наклоном оси вращения Земли к плоскости орбиты, а не моей душой скупца или широтой натуры расточителя. Есть отчего темнеть художественным ликом!

— Так что, думаете, нет смысла связи ждать? — спросил я у старичка, похожего на Репина, изо всех сил стараясь не видеть в нем питона, макаки, медведя, зебры и сумчатой крысы.

— Решительно никакого смысла нет, — с удовольствием ответил старичок.

И я пошел домой.

Дома меня ждал застрявший лифт. Из шахты доносился детский плач, вернее стенания. Лифт застрял между третьим и четвертым этажами. Мой сосед, строительный инженер, недавно погоревший, как питон в Караганде, при помощи научно-технической революции (он забыл выключить телевизор, и телевизор в середине ночи загорелся, от телевизора полностью сгорела его квартира, которая, правда, оказалась застрахованной, а наша незастрахованная лестница уже больше года пугает слабонервных адовой чернотой сажных стен), утешал ребенка в лифте. Он кричал ребенку, чтобы тот держался, что уже дважды звонили в аварийную службу, что все скоро будет хорошо. Ребенок в лифте рыдал, членораздельным в его рыданиях было: «Хо-лод-но-о-о!»

Я ничем никому помочь не мог, потому миновал место происшествия без лишних слов. Я торопился к началу телепередачи «Ученые в эфире». Выступать должны были академик Виталий Гинзбург и Николай Доллежаль.

У Гинзбурга оказался демонический вид. Он глядел иррациональными глазами потустороннего гения. Мне показалось, что он немного играет под младшего Капицу — ведущего специалиста по очевидному-невероятному. Иррационально-ошалелый взгляд Капицы иногда преследует меня во сне.

Гинзбург начал так: «Воробьи чирикают об энергетическом кризисе и нехватке топлива…» От встревоженных воробьев он перешел на проблемы управления термоядерным синтезом, а закончил нейтринной и гравитационной астрономией.

Здесь раздались тревожные звонки. Сосед-погорелец попросил нитроглицерин для застрявшего в лифте бедолаги.

— Так там же ребенок! — сказал я, опускаясь с высот гравитационной астрономии в прозу быта. — Инфаркт помолодел, но не до такой степени, черт возьми!

На нашей лестнице я являюсь специалистом по оказанию помощи при сердечных приступах. Самой узкой специализацией является подача помощи изолированным io внешнего мира лицам, то есть застрявшим в лифте. Валидол или нитроглицерин надо привязать на кончик нитки, а затем стравливать нитку с катушки через разбитое окно шахты на чердаке. Для этой операции надо довольно много времени, а в эфире вот-вот должен был появиться академик Доллежаль, главный конструктор первого нашего атомного реактора,

— Какой ребенок? — не понял сосед. — Там сидит старуха с твоей площадки.

— Какая старуха? Нашу старуху отправили в дом хроников еще весной.

— Вышибли ее из дома хроников, — сказал сосед-строитель.

— Господи! — воскликнул я. — Опять с голубями кошмар начнется!

— Есть у тебя нитроглицерин или нет? — спросил сосед.

Я привязал лекарство к нитке, поднялся на чердак и успешно снабдил старуху-голубятницу лекарством. Что это за старушенция, вы можете понять по факту ее изгнания из дома хроников.

Мы с ней живем на шестом этаже. И голуби на шестом. Загадили балкон, карнизы, подоконники. Орут привиденческими голосами, дерутся, любятся — раздражают. Окно открытым оставишь — утром по всей кухне гуано, как на коралловых островах Индийского океана.

Старуха-голубятница — одинокая, несчастная. Она этих иродов кормила, с ними разговаривала — она их и привадила. Когда забрали старуху в дом хроников, решил я с голубями разделаться. Раньше я не их, а старуху жалел, не хотел ее общества лишать.

Хладнокровно продумал экзекуцию. Конечно, без всяких там домоуправлений и санэпидстанций. Китайский опыт решил применить: не давать голубям покоя, держать их беспрерывно или в воздухе, или в крайнем нервном напряжении. И или у них инфаркт у всех будет, или на другую базу переберутся.

Купил в универсаме два пакета гнилой картошки — весной дело было, под Пасху. Открыл в кухне форточку, а под форточкой на карнизе самые разухабистые ироды толкались, друг друга за шею таскали, друг друга по темени тюкали. И вот я начал методом свободного падения бомбить их гнилой картошкой. Решил по часу в день их гонять, чтобы у них к моим окнам условный рефлекс отвращения выработался.

Тут потеплело, открыл балкон — «весна, выставляется первая рама, и в комнату шум ворвался…» — выглядываю в угольную грязь и мокрое гуано балкона, думаю, что рано или поздно, а эти авгиевы конюшни мне придется мыть и чистить. Сперва, думаю, с голубями распрощаюсь, а то и резона никакого нет в Геракла превращаться — сразу опять загадят, гады! Со злобой настоящей, грубо думаю, потому что действительно не люблю голубей. Прославили их на весь мир, как космонавтов, а народ-то они темный. Про таких Томас Карлейль в палате лордов изрек: «Час велик, а достопочтенные джентльмены, я должен заявить, мелки». И вот я повторяю эту фразу голубям со злобой и решительной угрозой. И вдруг вижу в углу балкона за картонной коробкой из-под пылесоса, которую я пятый год выкинуть не соберусь, гнездо из прутиков, а в гнезде яичко. И раскис я, как снежная баба под весенним солнцем. И сам не заметил, что отвратительным сюсюкающим голосом тетенькаю: «Тютенька моя, холосенькая моя…» и т. д. Ведь меня тошнит, когда я со стороны слышу такие сюсюканья, у меня зубы от таких тетеньканий болеть начинают, а сам? Ведь не мог же я успеть подумать, глядя на голубиное яичко, что это великое чудо природы, что это эстафета жизни, пришедшая ко мне на балкон из тьмы доисторической, от птеродактиля, что в яичке этом крутятся те самые атомы, которые крутились в летающих ящерах, и т. д. и т. п. Ничего я не мог успеть подумать. Просто зрительный образ яичка влетел сквозь хрусталик в темноту черепа, мозг скомандовал нервам, те — железе, железа выделила химию, химия создала эмоцию с положительным слюнявым знаком. И — всепрощение. Оставил голубку высиживать птенцов. Потом все недосуг было опять начать гонения. Теперь старушенцию вышибли из дома хроников, и она голубей не даст в обиду.

Вроде бы голуби уцелели случайно. Но когда погружаешься в омут современной науки, то понимаешь, что это не так.

Вот я гляжу на детишек и зверят в уголке молодняка нашего дрянного, несгораемого зоопарка. И ощущаю душевную размягченность, желание говорить с уменьшительными ласковыми окончаниями, мягким тоном, испытываю особого рода симпатию к молодым организмам. И вдруг вспоминаю, что головы ребенка, зайчонка, щенка и птенца обладают рядом общих черт (ключевых раздражителей для моего мозга), вызывающих с помощью обыкновенной химии родительские чувства. Эти черты — укороченное лицо, подчеркнуто выпуклый лоб, круглые глаза, пухлые щеки. И вот эти пухлые щечки без всякого ведома какой-то моей души являются включателями для выработки в моей крови соответствующего гормона родительских чувств.

А когда черты из круглых превратятся в удлиненные, твердые, резко очерченные, то есть в крутые скулы взрослого хулигана, то уже не будут вырабатывать во мне химии, которая возбуждает родительские чувства, а будут вырабатывать как раз другой гормон — агрессивности или страха, вернее, оба этих гормона, которые будут бороться друг с другом в моей крови, и только таинственная совесть решит вопрос: дам я в крутую скулу или задам тягу…

Конструктор реакторов сидел в кожаном кресле и при всем честном народе — нескольких миллионах телезрителей — ласкал внука. Так режиссер передачи приближал вершины науки к равнинам обыденности.

— Вот этому человечку через двадцать шесть лет предстоит войти в двухтысячный год, — говорил Доллежаль, поглаживая ровный пробор ухоженного внука. — Что будет в те времена самым ценным? Самым ценным будет разум, интеллект. Знания будут храниться в машинах, а цениться будет интеллект!

Устами конструктора атомных реакторов хотелось мед пить.

Но, увы, он отставал от главной проблемы века.

Тысячелетиями мы верили в то, что рано или поздно Мудрость сможет — в идеале — научиться управлять человечеством. Теперь, незаметно для самих себя, мы усвоили другую формулу: Знание управляет человечеством. Знание абсолютно и бесповоротно взяло власть, отодвинув интеллект, который, очевидно, не сдал экзамен на аттестат зрелости.

Разум был, конечно, определяющей силой, открывшей, например, атомную энергию. Разум натолкнулся на занятный факт природы, опознал и объяснил его, получил знание. Знание быстро оперилось, обрело самостоятельность, оторвалось от породившего его интеллекта и пошло метаться по миру в виде атомной бомбы.

Мир в Мире, то есть отсутствие войны, определяется уже не самим Разумом, а наличием этой бомбы, страхом перед полным взаимным уничтожением. Правда, не следует забывать про оптимистов, которые называют ядерное оружие «бумажным тигром». Эти оптимисты углядели в нашей кинокомедии «Полосатый рейс» — там тигры вылезли из клеток и бегали на свободе по пароходу, пока судовая буфетчица не загнала их обратно, — так вот, в «Полосатом рейсе» оптимисты углядели пародию на свою теорию «бумажного тигра». В результате я — один из авторов этой комедии — не имею права сойти с борта судна в КНР. Таким образом, я из своего опыта знаю, что для реализации страха перед ядерной войной в миролюбивую политику тоже нужен Разум, но это уже в какой-то степени подлаживание разума под существующую ситуацию, под диктатуру факта. И получается, что не сама мудрость, а факт — знание — управляет судьбой мира сегодня.

Факты — это информация. На каждом перекрестке слышишь: «Дайте мне информацию!», «Мне не хватает информации!», «Что делать с потоком информации?!». Почему-то не слышно: «Дайте мне мудрую мысль!», «Мне не хватает разума!», «Что делать с избытком мудрых мыслей?!»

Информация все более и более успешно заменяет нам разум. Дураки, имеющие информацию, дают сто очков вперед умным в любых делах. И это вдохновило дураков. Они уже ищут и эстетическую эмоцию не в художественном образе, а тоже в информации. Сегодня все чаще считается, что человечеству на нашей ступени развития вообще ничего не дано непосредственно. В каждое чувственное восприятие действительности и в каждую попытку создания образа действительности в нашем сознании вольно или невольно проникает теория.

Всем ясна необходимость знаний. И все чувствуют на своем разуме путы фактического знания. Все впитывают знания, и все мечтают выкинуть их из черепа в блок памяти ЭВМ.

Еще античные скептики умели обосновывать равносильность противоположных утверждений и выводили отсюда принцип полного воздержания от суждений.

Каждый думающий человек переживает смущение, повторяя логический круг античных скептиков, ибо не имеет права на скептицизм.

Скептицизм древних был реакцией на теоретические построения, созданные мыслью, не знавшей ограничений, налагаемых на умозрение фактическим знанием. У древних было мало научного знания, научных фактов. И было много мыслей — не меньше, нежели у нас сегодня.

Черт знает, куда заползла бы или залетела наша мысль, если бы ей не приходилось иметь дела с ограничениями фактического знания.

Но это не значит, что мысль любит ограничение. Мысль уважает знание, но вечно пытается обойти и объехать рогатку факта, воспарить беспочвенно. Это и дикаря и академика объединяет. Только академик в этот момент нарушает клятву «благородство обязывает», которую он сам себе дал. Академик знает истинные границы знания в его области науки. Для тех, кто не знает истинной границы знаний, существует контроль снаружи. Ведь за дураком, которого послали молиться Богу, нужен глаз да глаз, а то он, бедняга, лоб расшибет. Дураку просто-напросто запрещают бить лбом в пол больше такого-то числа раз в день. Но кто знает, где проходит грань между дураком и мудрецом? И где больше мечтателей — среди дикарей или ученых? И кто из них целостней ощущает мир?

Как только я понял, что наука проникла всюду, как только я обнаружил научные доказательства со всех сторон моего духовного и физического быта, так эти доказательства, вместо того чтобы успокоиться и отстать от меня, набросились с еще большей неудержимостью.

Образное мышление, которым я с детства гордился, так как с детства цифры представлялись мне, например, яблоками или — в самом худшем случае — спичками, а не абстрактными единицами, двойками, тройками, так вот образное мышление мое перестало быть образным.

И каждой фиброй своего существа я ощутил необходимость не бежать от науки, а наоборот. Я решил отдаться ей с такой полнотой, как если бы она была мужчина, а я женщина. Ведь всем известно, что если какая-нибудь нелюбимая женщина обратит на человека внимание и настойчиво начинает искать случая ему отдаться, и не просто отдаться, а навсегда вверить себя ему, то человек рано или поздно, но находит способ, случай, путь, лазейку, чтобы удрать. И, как говорится, удрать с концами. Вот этот вариант я и избираю. На ваших глазах я буду отдаваться науке в расчете на то, что она оттолкнет меня, выпустит обратно на свободу, в беспечность и цельность образного познания мира, где резвятся с лирами в руках ангелы, где рыбы носят шляпы, где люди любят друг друга только потому, что им нравится любить друг друга, и где цветы цветут не по законам межвидовой или внутривидовой борьбы, а просто потому, что им, цветам, нравится носить яркие и нежные одежды.

Слезы облегчают горести женщин и детей. Поэзия, описывающая страдание, утешает автора-поэта. Я, описывая свой страх перед рациональным, попытаюсь избавиться от него. И я знаю из науки, что отрицательные эмоции ослабнут, когда я доберусь до конца этого сочинения. И называется это «разряжением тягостного переживания». Народу и без всякой науки известно испокон века: «Поплачь — будет легче». Женщины живут дольше мужчин и потому, что легче плачут, быстрее разряжают отрицательное эмоциональное возбуждение через слезы, обмороки и истерики — «управляемые компоненты эмоций».

В благородной, прозрачной слезе, повисшей на реснице мадонны Рафаэля, есть не только соль, то есть натрий-хлор, но и избыток адреналина, от которого таким поэтическим способом избавляется организм мадонны.

Итак, меня ожидала зимняя Сибирь и привычный жанр путевых заметок.

Небольшой антракт, или несколько советов авторам путевой прозы

Принимаясь за путевое сочинение, необходимо заранее поднакопить запас смелости, который позволит соединять вещи несовместимые. Например, воспоминания о первой любви с заметками о поведении акулы, когда последней вспарывают на палубе брюхо. Мужество такого рода выработать в себе не так просто, как кажется на первый взгляд.

Мужество такого рода принято называть ассоциативным мышлением. Иногда его определяют как безмятежность в мыслях.

Совершенно не обязательно знать, зачем и почему ты валишь в одну кучу далекие друг от друга вещи. Главное — вали их. И твердо верь, что потом, уже по ходу дела выяснится, к чему такое сваливание приведет.

Как-то, проплывая мимо острова Альбатрос, я вспомнил, что баскетбольная команда на судне носит такое название, потом отметил, что альбатрос — птица, лишенная возможности взлетать с воды. В результате получилась просто отличная глава о том, что баскетбольная команда летать не может.

Несколько раз мне придется настойчиво подчеркивать важность всевозможных знаний, получаемых со стороны. Помни: даже обрывок газеты, попавший в руки, может украсить твой интеллектуальный облик широтой энциклопедичности. Не только газета, но и короткая запись где-нибудь на стенке в местах общего пользования иногда дает сильный толчок воображению. Так было со мной в Лондоне…

Если же попадется на глаза мысль большого ученого или философа, тоже не бросай ее на ветер. Сразу отыщи в своих писаниях самые плоские и скучные эпизоды, — а отыскать их не так трудно, как ты думаешь, — и посмотри на них под углом чужой мысли. Затем введи ее в текст, но не грубо. Сделай это нежно. И, к твоему удивлению, плоские места вдруг станут возвышенными.

Имени мыслителя сообщать не следует — большое количество имен и ссылок отвлекает и утомляет читателя. Претензий мыслителя можешь не ожидать, даже если он жив. Во-первых, он твою книгу читать не будет, ибо, как гласит латинская мудрость: aquila non capit muscas, что может переводиться так: «Значительные люди не занимаются пустяками». Во-вторых, если какой-нибудь подлец настучит мыслителю, то мыслитель ничего поделать не сможет, так как рассмотрение чего-либо под чужим углом не плагиат, а один из видов эрудиции. Однако ia следует забывать, что может найтись тип, который побывал там, aae и ты. Дальнейший спор между вами в широкой прессе о мелких неточностях этнографии хотя и рекламирует обоих, но все-таки действует на нервы. Твердо знай, что на Руси со времен святого Андрея бесконечно переименовывают и по-разному пишут названия не только отечественных географических пунктов, но и все другие. Назови, например, Сингапур «Си-НГ-Пу-Ром» и тебе сам черт не брат, ибо в Си-НГ-Пу-Ре никто, кроме тебя, не был.

Вопрос источников.

Ну, о том, что при пережевывании чужих книг слюна выделяется даже у совершенно высохшего человека, я и говорить не собираюсь. Страдая острым холициститом, Стендаль плоско заметил, что «банальные путешественники легче вычитывают из книг, чем из действительности». Это зерно для Стендаля, но не для тебя. Вычитывать из книг сегодня куда труднее, нежели из действительности, ибо книг в век НТР выходит бесконечное количество. Ведь после изобретения диктофона отпала необходимость даже в знании азбуки. Человек ныне может создавать книги прямо от первого своего мяукания в колыбельке и до самой покойницкой.

Потому-то старайся не забывать, что кроме книг, на свете еще есть картины, архитектура, музыка. Если, посетив музей, не обнаружишь в душе ни единой эмоции, немедленно вспомни одну картину или скульптуру, которая за десять тысяч километров от этого музея произвела на тебя впечатление, и опиши ее и его, используя закон ассоциативного мышления.

Неплохо иногда — еще раз подчеркиваю: иногда и в меру — ввернуть о знакомстве со знаменитостями. Это придает пикантность.

Опасность большой темы.

Бывают удивительные случаи, когда зрячий человек, сочиняющий путевые заметки, в поездке вообще ничего не видит из реального мира. Его зрачки и белки не косят в стороны древних или новейших красот, а обращены только в центр самого себя. Это называется «поглощение себя большой темой». Человек видит не витрину шикарного магазина в Риме, украшенную к Рождеству, и не пирамиду Хеопса, а особого вида туман. В тумане елозят разрозненные цитаты, строки из чужого письма, варианты и повороты большой темы; те притяжения случайностей, когда со всех сторон внутреннего мира, словно трава на колеса тележки, вдруг накручиваются и накручиваются подсказки, совпадения, открытия, неуклонно направляя мысль автора в сторону его одной-единственной большой темы, которая обнимает его так крепко, как страсть пылкой женщины обнимает ее сердце или как страсть охотника обнимает охотничье сердце, когда на ловца бежит зверь.

У одной великолепной писательницы на первых двух страницах путевых заметок по Средиземноморью выбегает прямо на ловца, охваченного громадной темой, столько зверей, сколько не найдете и в зоопарке Гагенбека: Максим Горький, X. Колумб, Богданов, Луначарский, кошки в доме Колумба, Андреева, Никколо Паганини, Мадзини, Диккенс, Эдгар По, Гарибальди, Гофредо Мамели, граф Кавур, полицей-президент Иозеф Ванечка. (Причем это не я, а писательница в экстазе большой темы называет замечательных людей «зверями, выбегающими на ловца».) Вот к чему приводит большая тема! Бойся ее! Однако это не значит, что если тебе повезет и ты обнаружишь в собственной голове неизбитый прием или не чужую мысль, то ты бросишь их на произвол судьбы. Нет, вворачивай этот прием и обсасывай эту мысль до посинения.

Не забывай о том, что писал в начале. Помни: читатель это давно забыл. Не навязчиво, но систематически повторяйся. Это увеличит объем книги и придаст ей некоторую «круглость», в которой может прощупываться библейская даже мудрость: все на круги своя и т. д.

Если книга провисает по причине отсутствия у тебя художественной наблюдательности, подставляй опоры в виде эпизодов собственной биографии. При этом не следует относиться к своей биографии канонически.

Во-первых, биографии — темное дело: ни одного точного жизнеописания не существует. Во-вторых, нет читателя, которому не любопытна биография самого серенького автора, и, уважая читателя, отбрось врожденную скромность подальше. В-третьих, люби и жалей будущего биографа, облегчай ему поиск фактов. Если ты укажешь не совсем ясные направления в будущих поисках, здесь не будет ничего плохого, ибо, как я уже говорил, он все равно не найдет истины.

Еще к этому вопросу: если бы даже было верно, что рассказывать о себе есть обязательно тщеславие, то все же ты не должен подавлять в себе это злосчастное свойство, раз оно присуще всем гомо сапиенс, и утаивать этот порок, который является для тебя, как человека пишущего, не только привычкой, но и призванием. (Приблизительно и довольно робко эту мысль высказал до меня Монтень в XVIII веке).

Опора на биографию в слабых местах хороша еще тем, что, соединяя прошлое с настоящим, дает твоему труду как бы заднюю перспективу, что никак не может являться недостатком, а, скорее, совсем наоборот.

Рассказывая о героических поступках, совершенных тобою в жизни, будь осторожен. Например, вспоминая, как ты поднял в атаку батальон, когда его командир засел в кустах, как бы посмеивайся и над собой: сразу, например, сообщи, что, вообще-то, с детства боишься темноты или мышей. Читатель больше полюбит тебя, если ты чаще будешь демонстрировать свои мелкие слабости. Короче, тут следует быть хитрым, тонким и пропорциональным. Еще короче: кокетничай, но не очень уж виляй бедрами.

Не упускай из виду задачу, ведущую книгу к успеху. Я имею в виду именно задачу влюбить в себя читателя. И так как большинство читателей любит животных, когда читает о них в книгах, а не тогда, когда их надо водить к ветеринару или мыть; и так как в поездке по земле, воде и даже по воздуху еще не миновать встреч со зверями, рыбами, птицами, защищай фауну и флору — это модная и беспроигрышная тема. В путевые заметки полезно всадить все, что ты накопил за жизнь в наблюдениях за кошками, как за наиболее распространенными и доступными для наблюдения животными. Здесь не скупись, не оставляй ничего про запас: выпотроши себя, выверни наизнанку родственников, вытряси знакомых.

В тех местах, где ты ненароком задел действительно сложные вопросы современности, то есть почувствовал под ногами бездонную трясину, отметил свою неспособность не только что-либо понять, но и просто сообщить читателю меру сложности, переходи на юмористическую интонацию. Этим дашь понять вдумчивому читателю, — а такие тоже бывают, — что кое-что мог бы сказать тут и всерьез, но по ряду известных ему и тебе причин этого не делаешь.

Теперь. Есть мнение, по которому ценность художественного произведения пропорциональна своеобразию и цельности авторской личности. (Последнее слово по последней моде даже пишут с прописной буквы.) Рассказывают, что в мире существуют тысячи великолепных путевых книг, картин, стихов, мюзиклов, которые выше даже самых высоких произведений общепризнанных гениев. Их авторы в свой звездный час вознеслись даже выше Александрийского столпа. Но если они вознеслись даже и без помощи водки или морфия, вознеслись вполне порядочным путем, то им, этим удивительным неудачникам, все равно никогда не удастся занять ячейку в памяти человечества. Почему? Потому, что Бог дал им способности, но не дал значительной личности. Не забывай примера этих несчастных! И не унывай! Сделаться уникально-неповторимым можно каждому. Что такое полнейшее отсутствие личности в личности, как не высший вариант цельности? Личность следует выдавливать из своей души, как Чехов выдавливал из себя раба, то есть: капля за каплей. И нет человека, которому, если он постарается, такое не удастся на сто процентов.

Да, о вопросах вечности, пространства и времени. Разика три-четыре помяни космос, безбрежность прошлого и будущего — иначе не поднимешься над уровнем среднего писаки. Но, достигнув вершин, не давай им сливаться в монотонную горную гряду или цепь. Вспомни конферансье. Он разделяет эстрадные номера, их высокое искусство своей трепотней. Он не дает слиться концерту в сплошную бурду из борща и сметаны. На фоне борщевой пошлятины сметана плавает белоснежным, как чайка, океанским лайнером.

Поняв философский смысл эстрадного конферансье, склони свою пижонскую, писательскую голову перед ним.

Когда путешествие или в натуре или в тебе самом вдруг закончится, а книга все еще не придет к концу, начинай грызть кости чужих путевых произведений. Выбирай тех авторов, с которыми давно хотел бы свести счеты. Здесь для камуфляжа приоткрывай и некоторые свои технологические, писательские слабости и тайны. Помни: уровень развитости современного читателя растет пропорционально телевизионной сети и числу телепрограмм; слова Ницше, что нахватанность убивает не только письмо, но саму мысль — реакционный бред; телевизионная грамотность порождает десятки тысяч людей, которые сами не прочь стать творцами. Если такая аудитория хочет взглянуть на писательскую кухню, то не скупись, открывай холодильник, хотя вполне возможно, что он у тебя пуст.

И самое последнее. Никогда не называй путевые заметки путевыми заметками. В таком определении жанра есть что-то старомодное и обкатанное. Литературоведы-теоретики аллюром три креста галопируют мимо всяких разных путевых заметок. Потому назови свое творение «авторассказом», или «биороманом», или «авто-био-повестью» — и твое дело будет в велюровой шляпе, ибо лучшие теоретики создадут тебе почет и рекламу — их же хлебом не корми, но дай порассуждать о суперсовременных литформах. Дай им эту возможность, дай!

А читатель… Что ж, читатель! Никто его не понуждает читать и глотать варево с нашей кухни. И, пожалуй, именно в этом — читать или не читать твою книгу — современный научно-технический человек действительно свободный и независимый человек…

Конечно, сейчас я в первую очередь издеваюсь над самим собой. И делаю это от страха и слабости. Ведь издевательство над самим собой есть один из видов самоутверждения, а мне необходимо утвердиться, ибо впереди большая работа и дальняя, совсем незнакомая дорога. Но парадокс в том, что любое самоутверждение раздражает окружающих и читающих. Потому раздражает и самоиздевательство — иногда даже больше, нежели открытые похвальба или самореклама.

Издевательство над самим собой опасно еще и тем, что можешь ненароком забыть о самоуважении вообще.

Но люди, потерявшие способность или умение уважать себя — например, мужчины ранним утром в очереди за пивом, — легко впадают в панибратство. Панибратства же не терпит ни один просвещенный человек на свете. Я уж и не говорю о зубоскальстве, которое есть, как это давно известно, порок побежденных, а не признак здорового и мощного духа…

По мировому книжному рынку катится волна автобиографий, украшенная пеной дневников и мемуаров. Ветер века тянет в дымоход исповедальности, в субъективизм и самообнажение. Молодые бездельники обнажаются уже и натуральным образом на улицах Лондона и Парижа. Уже и специальное слово для них появилось — «стриккеры». Субъективность и субъективизм объясняются реакцией на онаучивание современной жизни. «Чем больше технократы во всех областях будут навязывать якобы объективные ценности, тем субъективнее будет литература» (Петер Херлинг, «Акценте»).

Они, они — технократы — виноваты в моей сумбурной субъективности, в потере мною цельности, если, конечно, она когда-то была.

Это у них, технократов, есть мнение, что необнаружение до сих пор сигналов других цивилизаций свидетельствует о неизбежности гибели любого эволюционного процесса, любой жизни во Вселенной.

Но взгляните на одинокую волчью звезду над океаном.

Разве о смерти она?

Держась за воздух, или шок от энтропии

Закрыть один бесплодный НИИ куда труднее, нежели открыть сто новых…

Академик Л. И. Седов

В модерном новом ленинградском аэропорту я занял позицию, с которой хорошо просматривалась стойка регистрации рейса 3338, и открыл «Будущее науки» на странице шестьдесят девять. Эта страница привлекла внимание стихотворной цитатой.

Моисей Александрович Марков — физик, академик, академик-секретарь Отделения ядерной физики АН СССР, заведующий сектором Физического института им. П. Н. Лебедева АН СССР — в начале статьи «Макро-микросимметрическая Вселенная» цитировал Валерия Брюсова:

Быть может, эти электроны —

Миры, где пять материков,

Искусства, знанья, войны, троны

И память сорока веков!

Еще, быть может, каждый атом —

Вселенная, где сто планет;

Там все что здесь в объеме сжатом,

Но также то, чего здесь нет.

Дальше академик говорит, что Брюсов, как и Будда, прав, что в микрочастице действительно возможно наличие Вселенных, наличие макромиров. Причем действительность, реальность этого факта оказывается богаче поэтической фантазии Будды и Брюсова.

Дело шло к полночи. Зимний аэропорт не кипятит пассажиров, как это происходит курортным летом. Он тушит их на медленном огне. Слухи об отложенном рейсе не бьют фонтаном, они текут, как вода подо льдом. Отрава неуверенности гложет не всю толпу чохом, а индивидуальным вирусом клубится в каждом отдельном пассажире, ибо между путниками есть довольно много пространства.

Я косил глазом на стойку регистрации, фиксировал пустынность шикарных весов, понурую неподвижность транспортера и всеми фибрами ожидал какой-нибудь каверзы. Пока современный пассажир не залезет в самолет, он беспрерывно ощущает в себе тугой фарш сомнений, как подготовленный к путешествию в духовку гусь ощущает в себе тяжесть антоновских яблок.

Но потом статья в «Будущем науки» оказалась настолько интересной, таинственно манящей за самые дальние пределы мыслимого мироздания, что я даже утратил ощущение возможной каверзы со стороны «Аэрофлота», то есть со стороны реалий ненаучной жизни.

Я читал, продираясь сквозь формулы и сурово-скупые выкладки, о том, что для наблюдателя вне нашего мира в любых его экспериментах наша Вселенная, со всеми Млечными Путями, Альфами Ориона, планетами, космической пылью и вами, уважаемый читатель, представляется объектом микроскопически малой массы с микроскопически малыми размерами. Такой объект Марков называет фридмоном. И вот, уважаемый читатель, вам рано или поздно придется поверить в то, что даже в одной клетке вашей перхоти вполне возможно предположить бесконечное число звездных систем, галактик, цивилизаций… И все это не миф, все это завтра войдет в учебник физики девятого класса. Ибо это не результат новой и экстравагантной гипотезы, а спокойный вывод из старой уже, с бородой, теории относительности и предопределений Фридмана.

Что же это, подумал я. Безначальная повторяемость макро- и микромиров… Опять приходим к бесконечности?

И по дурной привычке написал красной шариковой ручкой под заключительным абзацем статьи, что у попа была собака, что поп ее любил, но собака съела кусок мяса, и поп…

— Почему вы здесь курите, молодой человек? — вернул меня в жизнь уверенный девичий голосок. А я и не заметил, что курю. Когда мешанина полусумасшедших мыслей опускается из черепа в сердце, закуриваешь сомнамбулически.

Передо мной стояли два дружинника и дружинница. Каждый из них был в три раза моложе меня.

— Я не молодой человек — раз. И почему здесь нельзя курить — два, если вокруг кубический километр воздушного пространства?

— Немедленно пройдите в туалет! — сказала девушка.

— Молодые люди, зачем мы тратим деньги на строительство таких громадных аэропортов? — зарычал я. — Чтобы люди здесь чувствовали себя свободно! Вам это понятно?

— Образованный! — поощрительно и зловеще произнес паренек в расклешенных брюках.

— Образованный, а на книжке пишет! — с глубоким осуждением высказалась девушка-дружинница.

— Господи! — взмолился я. — Вам-то какое дело, где я пишу?

— Образованные книжки не пачкают! — сказала девушка.

Я вполне созрел для небольшой истерики. И, вполне возможно, не улетел бы рейсом 3338, а изучал бы реалии жизни в участке, если бы…

— Интересно отметить, что этот субчик, который здесь дымит и портит книги, имеет кличку Сосуд Ведо, — раздался надо мной скрипучий голос.

Долгий Ящик, капитан-лейтенант запаса Желтинский! Свой брат, бывший офицер корабельной службы, заброшенный в большую науку на манер троянского коня, наша пятая колонна в среде физиков твердого тела! Вот и не верь в символические встречи и прочую мистику!

— Погаси сигарету, извинись перед товарищами и пошли регистрироваться! — приказал Желтинский.

Как хорошо лежала на его плечах меховая шуба, как ослепительно белел среди пушистого меха лед воротничка рубашки, какая солидность лишенного комплекса неполноценности ученого!

Дружинники начали стушевываться, как порфироносная вдова перед молодой царицей.

— Ты что? С ума сошел? — спросил я. — Что ты несешь? Чтобы я стал извиняться перед этими салагами?

— Молодые люди, не обращайте на моего друга внимания. Позвольте, я извинюсь за него. Член-корреспондент Академии наук приносит вам извинения!.. Сосуд, отдай сигарету! — Он взял у меня сигарету, и мы пошли регистрироваться. Причем Ящик сигарету никуда не бросил. Он докурил ее за меня — нагло, без всякого стеснения, на лобном месте, у стойки регистрации, в центре зала. И мегеры-регистраторши поздоровались с ним, как с приятно знакомым.

Оказывается, он часто летал на этой линии, потому что последние годы работал и в Новосибирске, и в Ленинграде. И теперь возвращался в Сибирь из-под Луги, где навещал «зимнюю школу» физиков.

Когда я, медленно успокаиваясь, в третий раз повторил в адрес дружинников стереотипное: «Черт! Что хотят, то и делают!» — Ящик не выдержал и прочитал мне короткую нотацию.

— Интересно отметить, — заскрипел он, ведя меня за пуговицу к перронному контролю, — что этот вопль: «Что хотят, то и делают!» — мы слышим и издаем постоянно. Действительно, нахамит нам кассирша, и мы испускаем этот вопль. А продавщица также воскликнет, если мы попросим книгу жалоб и напишем туда замечание. В простом этом вопле есть вечная жалоба на чужую свободу. Чужая свобода ужасно возмущает и раздражает нас. Вероятно, это потому, что из длинного исторического опыта мы вынесли бесспорное, абсолютное знание, что если где-нибудь увеличивается чья-то свобода, то это стесняет нашу. Но если чужая свобода и не влияет на нашу, ее наличие все равно действует на нас отвратительно. И мы с глубоким пафосом осуждения восклицаем: «Ну, посмотри на них! Что хотят, то и делают!» Но ведь идеал-то у всех один — именно и делать каждому то, что он хочет. И радоваться надо, что кому-то такое удается! Ты согласен?

Боже мой, какое удовольствие встретить живого ученого, когда совсем уже закопался в книгах! Какое счастье, что четверть века назад мы с ним вместе ловили колюшку тельняшкой в мелководье у форта Серая Лошадь! Ведь я-то знал, что под солидной внешностью и толстыми очками скрывается человек не комнатной биографии. И сами-то очки появились у Желтинского довольно романтическим образом. Еще на военном флоте, будучи штурманом, он подпалил глаза солнцем при помощи секстана. Он выводил какую-то квадратическую ошибку астрономических наблюдений. Сотни высот солнца в районе экватора — тут и Галилей бы испортил себе глаза. Вообще-то, глупый штрих биографии, но красивый. И еще: он мог бы согласиться на госпиталь где-нибудь на флагмане, но довел корабль до базы сам — опять глупо, но красиво.

«Дорогой товарищ! Ты, верно, уже седеешь. Но, прости старика, для меня ты навсегда останешься мальчишкой. Пишу тебе и твоим товарищам, покинувшим в силу разных причин наш славный военно-морской флот, и по-стариковски боюсь ослезиться.

Для меня ты навсегда останешься подростком, как и все твои однокашники. Вы все для меня подростки, сироты или наполовину сироты, опаленные пожаром Великой Отечественной войны. Вы для меня славные сыны полков и кораблей, юнги и воспитанники детских домов, куда попадали по причине гибели отцов и матерей, или они сражались на фронтах, ваши родители. И вот партия и правительство проявило о вас заботу, создали Суворовские и Нахимовские училища, а для ребят старше пятнадцати лет было создано Ленинградское военно-морское подготовительное училище. Здание, которое отвели под это училище, было все разбито бомбами и снарядами, и там ничего, кроме искореженных взрывами железных коек, не было, и вы ютились вроде как под открытым небом. И вот тогда начальник училища капитан первого ранга, участник гражданской и Отечественной войн Николай Юльевич Авраамов, вечный ему покой, обратился ко мне, чтобы на время разместить ребят на моем корабле. Когда вас привели, то мы смотрели, как вы поднимаетесь по трапу, и немало удивлялись. Кто был в лохмотьях, кто в военной форме и даже с медалями и орденами, но вы были такие голодные, что кулаки наши сжимались от ненависти к врагу. И с тех пор я с особенным вниманием слежу за вашей судьбой. Из вас вышли Герои Советского Союза, покорители и магелланы морских глубин, адмиралы и ученые, и преподаватели, и даже писатели — такие известные, как, например, Валентин Пикуль. Но даже те, кто давно не носит морские погоны, по-прежнему в строю. И, как прежде, всех вас объединяет крепкая морская дружба. Нам стоило трудов разыскать вас и собрать ныне здесь.

Адмирал Макаров завещал: „ПОМНИ ВОЙНУ“.

Т. Савенков, бывший командир учебного корабля „Комсомолец“, капитан 1 ранга в отставке».

Это трогательное письмо было приложением к официальной повестке с приглашением явиться туда-то и тогда-то на некий симпозиум ДОСААФ.

Честно говоря, никуда бы я не явился, кабы не было приложенного письма от старого моряка в отставке. Увиливать от всякого рода подобных мероприятий мы замечательно научились именно в силу специфики нашего отрочества, то есть специфики наших военно-морских биографий.

Но… но на «Комсомольце» я первый раз пошел в загранплавание и, кроме того, еще умудрился неожиданно встретиться на нем с родным братом. У входа в Ирбенский пролив «Комсомолец», его командир Савенков, я, брат и другие курсанты попали в тяжелый шторм, изношенные паровые машины старика «Комсомольца» не тянули. (Корабль-старикан под названием «ОКЕАНЪ» участвовал еще в Цусиме.) И тогда я впервые увидел, как происходит потеря якоря, то есть рвется якорная цепь, если огромный корабль в отчаянии пытается зацепиться за скалистый грунт банки Михайлова при наличии мощного дрейфа и малых глубин.

Вот мне и не хватило духа уклониться (синонимы: сачкануть, взять бюллетень, заныкаться под койку и т. д.) от мероприятия.

Нас собрали в военно-морском училище в историческом зале, стены которого были увешаны трафаретными для всех училищ, знакомыми с детства картинами старинных морских баталий, прославивших в веках наш флот. Полотна эти имеют обычно огромные размеры: почти один к одному с натурой. Разорванные ядрами паруса, перебитые мачты, летящие с рей в кипящие волны вражеские матросы, развевающиеся победные флаги и вымпелы окружали нас, вводя в соответствующее настроение.

Пиджаки, куртки и свитеры выглядели на воинственном фоне кургузо.

Старшим в группе был назначен бывший командир дизельной лодки, а в то время лоцман в Выборге по фамилии Ямкин — сумеречный мужчина, тяжелый в плечах, голубоглазый и молчаливый. Он получил кличку Старик.

Ящиком прозвали холеного очкастого джентльмена с двумя значками высших учебных заведений на заграничном пиджаке. Джентльмен часто повторял: «Интересно отметить, товарищи, что мы угодим в до-о-олгий ящик». Это и был мой нынешний попутчик в Новосибирск.

Психом прозвали социального психолога, прошедшего путь от минера до заведующего лабораторией проблем стабильности производственного коллектива.

Я получил обидное прозвище Сосуд Ведо.

— Ну, подводные асы, — сказал здоровенный лысый тип, последним присоединяясь к группе, — если без китайских церемоний, то прошлое у меня тоже таинственное, а ныне я специалист по древнему Китаю. Ба! — продолжил он, вглядевшись в мою физиономию. — Здорово, Сосуд Ведо! Помнишь меня?

— Вы меня с кем-то путаете, — сказал я.

— Это я путаю?! — возмутился лысый тип. — Да знаешь ли ты, какая память должна быть у китаеведа?

— И знать не хочу, — сказал я, начиная припоминать несимпатичное.

— В Корсакове! На Сахалине! В пятьдесят третьем! Ты тральщик сдавал, а я у тебя в каюте ночевал! Не помнишь? — орал тип. — «Сосуд Ведо» у них пропал. Весь пароход вверх дном поставили, сосуд искали, сдаточный акт подписать не могли, идиоты!

И он выложил к удовольствию слушателей историю, которую я старательно забыл.

Итак, я сдавал тральщик. До меня во всех приемо-сдаточных актах значился «Сосуд Ведо». Мой приемщик оказался дотошным и потребовал представить сосуд для личного обозрения. Я знать не знал, что это за штука, но, как и все мои предшественники, по морской глупости не мог признаться в этом. Я предполагал, что это что-нибудь связанное с определением солености морской воды. И вот тип, которого я пригрел в своей каюте на далеком Сахалине, утверждал, будто первым догадался, что в слове «ведо» пропущено «р» и речь идет о ведре.

Конечно, я стал Сосудом. Типа прозвали Китайцем. Без клички остался только Петя Ниточкин. Мой друг никогда кадровым офицером не служил, но как капитан дальнего плавания, а в прошлом матрос-подводник и старшина рулевых на эскадренном миноносце, теоретически был годен и для досаафовской деятельности по разряду подводников.

Вот и все действующие лица. Вокруг этих лиц топталось по залу еще около сотни корешков, но они в прошлом принадлежали к иным видам и специальностям военно-морских сил. В едином потоке мы должны были прослушать только вводный курс.

— Товарищи офицеры! — прогремел молодой и румяный капитан второго ранга, обреченный руководить нами. И две сотни рук опустились в поисках швов, хотя мы несколько и удивились такому к нам обращению-команде. Ибо «Товарищи офицеры!» обозначает на человеческом языке обыкновенное «Смирно!».

В высоком и широком дверном проеме показался контр-адмирал. Он медленно поплыл между нами, как авианосец среди джонок в Малаккском проливе. Тяжелым взглядом адмирал обводил каждого из нас. Мы явно ему не понравились.

— Флотоводец наверху не зависит от неба, внизу не зависит от земли, посередине не зависит от человека, — прошептал Китаец. — Сунь-цзы, трактат о военном искусстве…

— Это Беркут, — шепнул мне Петя. — Это с ним меня шарахнуло гранатой…

Суровое лицо флотоводца озарилось ласковой и чуть насмешливой улыбкой, когда его взгляд наткнулся на моего друга.

— Петр Иванович! Рад! Очень рад! Как твоя корма?

— Зажила, давно и думать забыл, Федор Сидорович, — сказал Петя.

— Ну, здесь я тебе не Федор Сидорович.

— Простите, товарищ адмирал!

— А к непогоде задница не болит? — поинтересовался адмирал.

— Нет, а ваша пятка? — спросил Петя.

— Прихрамываю, как видишь. Говори телефон! Быстро! — приказал адмирал. — Позвоню на неделе, прошлое рюмкой смочим.

— Не могу дать телефон, товарищ адмирал! Новую квартиру на Гражданке купил!

— АТС еще нет?

— Так точно!

Адмирал Беркут вытащил визитную карточку, сунул Пете в карман тужурки.

— Звони завтра же! Что-нибудь придумаем.

— Есть!

Активисты ДОСААФа слушали этот диалог с некоторым удивлением и заинтригованностью.

Адмирал дал ход и с небольшим постоянным креном на левый борт (из-за хромоты) миновал узкость, то есть двери в коридор.

— Следуйте за мной! — бросил он хмуро. И мы тронулись за адмиралом бесформенной массой.

— Отставить! — рявкнул Беркут. — Построиться! Товарищ капитан второго ранга, командуйте, леший вас раздери! На кой черт вас назначили сюда?

Адмирал сразу дал нам понять, что мы пришли не в детский сад. И что уж если мы попали ему в руки, то его мало интересует наш общественный статус или общественные заслуги на гражданском поприще. Здесь мы для него офицеры запаса — и все.

Молодой румяный кавторанг построил нас в две шеренги. И, шагая попарно, именно как детсадовские детишки, переходящие улицу, мы проследовали в клубный зал по пустынным коридорам под темными ликами великих морских людей прошлого.

Адмирал стал на якорь посередине рейда, то есть клубной сцены. Мрамор и величие колонн, бесконечно высокий потолок старинного зала, густой свет люстр заменяли ему береговые мысы, небеса и светило.

— Товарищи офицеры, — начал адмирал. — Я приветствую и поздравляю вас с началом нашего симпозиума!

Какой-то подхалим в зале захлопал.

— Вы уже многие годы живете и работаете на гражданке и, как все советские люди, боретесь за мир, — продолжал Беркут. — За эти годы к нам и нашим супостатам пришли электроника, ракетное оружие, атомные движители и ядерные боеголовки. Сегодня вы познакомитесь с оружием, принятым на вооружение в сравнительно недавние времена. Затем будет лекция по сухопутному стрелковому оружию — обзорная. Затем вы посмотрите кинофильмы. Вопросы есть?

Это адмирал рыкнул так, что наши давно штатские языки оказались приваренными к гортаням намертво.

— Я почему так строго говорю? — спросил тишину или самого себя адмирал Беркут. И сам себе ответил через добрых тридцать секунд вопросительной паузы. — Потому что здесь специфический народ собрали. Здесь те, кому в сорок пятом шестнадцать исполнилось. Вы все на фронт рвались, да не успели. Все потом училища пооканчивали, а в мирные дни служить вам, стало быть, скучно показалось. И с флота отчалили. Однако кое-что повидать успели. Стало быть, о себе высокого мнения. Так вот, любые формы недисциплинированности будут наказываться беспощадно — путем отправки соответствующих сигналов по месту вашей работы и в парторганизации. Команду мне не подавать! Приступайте к занятиям!

Да, Беркут умел брать быка за рога совсем иным, нежели командир «Комсомольца», приемом. Старшины вытащили на сцену подставки-вешалки и рулоны схем. Румяный кавторанг поднялся на кафедру.

И мы туго, со скрипом начали вникать в законы ракетного самоотталкивания. Кавторанг сыпал в закрома наших черепов формулы, как горох в суп. Он их не разжевывал. Ему надо было заставить нас полностью осознать наше малознание, чтобы мы почувствовали себя первоклассниками и прониклись почтением к предмету.

Когда он добился своего, то есть увидел выражение сонной одури на абсолютном большинстве физиономий, то перешел на беллетристику: коснулся вопроса традиций.

— Товарищи, вы должны понять, что тот флот, который вы знали, и тот, который существует сейчас, качественно различны. Качественно! Обычно там, где традиции очень сильны, вырабатывается иммунитет к радикальным нововведениям. Даже если новое на флоте одерживало раньше всего ту или иную победу, оно, это новое, облекалось в традиционную оболочку и приобретало весьма неожиданные черты и свойства, которые во многом изменяли первоначальный облик нововведения, а то и просто выхолащивали его суть. Мы имеем дело с качественно новым видом оружия, требующим иного, нового военно-морского мышления… Вы понимаете, о чем я говорю?

— Разрешите вопрос? — скрипуче спросил Ящик.

— Пожалуйста.

— Капитан-лейтенант запаса Желтинский. Вторая слева схема изображает блок «Б» не той штуки, с которой вы нас знакомили, а несколько иной, — сказал Ящик, протирая очки.

Молодой кавторанг оглянулся на схемы.

— Простите. Лаборанты напутали, — сказал он и приказал старшинам заменить схему.

— Я попросил бы не заменять некоторое время, — скрипучим голосом сказал Ящик, надевая очки. — Мне кажется интересным отметить, что в блоке управления гироскопы расположены не традиционно и составляющая их прецессий являет собой радикальное нововведение, так как указывает не на истинный норд, а, интересно отметить, на плавучий ресторан «Чайка» или, в лучшем случае, на сухопутный ресторан «Садко».

Молодой кавторанг стал еще румяней и впился глазами в схему «Б».

— Капитан-лейтенант Желтинский, ты, случаем, не шеф-поваром в «Садко» работаешь? — вопросил из задних рядов явно давно уже сиплый бас.

— Интересно отметить, — проскрипел Ящик, — что автор схемы, перерисовывая ее с соответствующего пособия, уже забыл азы, то есть векторную алгебру.

Кавторанг погрузился в схему, отсчитывая и проигрывая в своем мозгу вариант за вариантом, чтобы найти ошибку, в которую его совал носом шпак в очках. И чем дольше ему не удавалось найти ошибку, тем веселее казалось ему близкое будущее, когда он поставит шпака на место.

И тогда Ящик повел игру кошки с мышкой. Мы ничего не понимали в том, что говорили два специалиста по существу вопроса, но отлично видели, как кот то прилапливает, то отпускает жертву, дает ей обнадежиться, маленько метнуться и опять когтистой и беспощадной лапой хватает за загривок.

Закончилось представление с честью для кавторанга, ибо он не стал выкручиваться и лгать и использовать власть или даже пытаться ее использовать.

— Товарищи офицеры! — обратился он к нам уже с несколько большим почтением. — В схеме есть ошибки, которые я пропустил. Я благодарен капитан-лейтенанту запаса Желтинскому за науку. Капитан-лейтенант знает гироскопические и инерционные схемы не хуже моего начальника кафедры.

— Лучше! — громко, но флегматично заявил Псих.

Зал принялся обсуждать спорный вопрос.

— Прекратить! — сказал кавторанг. — Не на базаре!

— У Желтинского прямо на лбу написано, что он эту адскую машину сам выдумал, — сказал Псих. — Ящик, прав я или нет?

— Это уже нас не касается! — сказал кавторанг, начиная слезать с кафедры. — Вопросов больше нет? Тогда…

— Есть! — сказал Китаец. — Разрешите?

— Да, — без большого воодушевления разрешил кавторанг.

Зал опять насторожил уши.

— Интересно отметить, товарищ преподаватель, — сказал Китаец, — что изучение ошибочного, а также использование удивительных приспособлений и необычных орудий, не говоря уже о гадании по черепашьим панцирям, в древнем Китае каралось смертной казнью через удушение. Я имею в виду то, что вы заставляете нас изучать ошибочно блок «Б» этого удивительного и необычного оружия.

— Хватит, — сказал Псих. — Каждый может запамятовать или запутаться. Человек работает — и уважайте его работу!

— А знаешь ли ты, — сказал Китаец Психу, — что страсть спорить при помощи лицемерных речей в древнем Китае наказывалась смертной казнью через отрубание головы? Я сейчас имею в виду то, что ты там не просуществовал бы и пяти минут!

— Мне кажется, что ты относишься к породе ужасных нахалов, — спокойно сказал Псих. — А чужое нахальство вредно для окружающих. Оно вызывает стрессовые срывы.

— Во! — восхитился Китаец. — Нашел причину!

Псих встал и внимательно посмотрел на Китайца.

— Могу с уверенностью сообщить, товарищи, — обратился он к залу, — что у этого типа, судя по степени оттопыренности ушей, было пять-шесть жен. А сейчас он вгоняет в гроб очередную, но она туда не лезет и…

— Прекратите посторонние разговоры! — попросил кавторанг.

Китаец его не слышал. Он вскочил с места и потянулся через спинку стула к Психу:

— Если без китайских церемоний, — шипел Китаец, — я вот тебе сейчас дам по шее…

— Стоп дизеля! — сказал старшина нашей группы Старик-Ямкин. — Сядь.

Весомо у него получилось.

Китаец вздохнул и сел.

— Теперь заведи кольчужный пластырь себе на ротовое отверстие, — посоветовал Старик.

— Есть! — без китайских церемоний согласился Китаец.

— Товарищ капитан второго ранга, лишних вопросов не будет! — заверил преподавателя Старик.

— Вы, товарищи, думаете, что мне самому охота здесь с вами топтаться в субботний вечер? — спросил кавторанг и улыбнулся обаятельной улыбкой адмирала Беркута. — Ладно. До перерыва тридцать минут. Проведем перекличку, и травите потом баланду до звонка… Старший лейтенант Ананьев!..

— Есть! — ответил знакомый сиплый бас.

— Кому всегда везет — так это Ананьевым! — совершенно неожиданно нарушил воинскую дисциплину и порядок сам Старик. — Черт бы их побрал!

— Почему? — часто моргая, спросил капитан второго ранга.

— Я — Ямкин! И вся жизнь из-за этой проклятой последней буквы в алфавите пошла вкривь… Простите! — спохватился он и дальше молчал как стопроцентная рыба.

— Капитан третьего ранга Букин!..

— Есть!

— Капитан-лейтенант Вертопрахов!..

— Есть!

— Лейтенант Говядин?..

Здесь пауза затянулась. И тогда раздался писклявый голосок близко от меня: «Есть!»

За легкомысленного лейтенанта ответил Китаец. Он еще раз пять отвечал за отсутствующих, постепенно наглея и даже переставая менять голос.

Наконец капитан второго ранга не выдержал:

— Вы что, — спросил он аудиторию, — думаете, я до сотни считать не умею, если с блоком напутал?

— А кто вас знает? — угрюмо засомневался из аудитории пропитый бас.

— На КПП вас всех отметили, — объяснил кавторанг. — И сосчитали. У меня по списку окажутся все, а у начальства? Фитиль получать? Сами не служили? Дюжину покрою, остальных — кровь из носа — не могу!

— Если без китайских церемоний, — с трогательной искренностью сказал Китаец и встал, — вы правы. Они в баре сидят, а я здесь за них мяукай! В древнем Китае групповое пьянство, например, каралось смертной казнью. Цитирую из источника «Шан-шу», том четвертый, страница пятьсот третья, глава называется «Предписание об употреблении алкоголя…».

— Кто там поближе? Заткните этому Мао Цзэдуну пасть! Давно бы уже отпроверялись и курить пошли! — раздалось из аудитории.

— Вас как величать? — спросил капитан второго ранга Китайца.

— Рядовой доброхот, — заскромничал, уклоняясь от прямого ответа. Китаец.

— Продолжайте! Мне самому интересно про «Шан-шу», — сказал наш учитель.

— Цитирую: «Если кто-то донесет тебе и скажет: собираются сборищем и выпивают, ты не растеряйся, схвати их всех и приведи в столицу Джоу, где я их казню!» Здесь, товарищи по симпозиуму, — сказал Китаец, — кавычки закрываются.

Перекличка закончилась тяжелым вздохом, с которым капитан третьего ранга запаса Ямкин выговорил короткое: «Есть!»

Старшины на сцене скатывали в рулоны и уносили схемы блоков. Когда уносили блок «Б», Ящик обратился ко мне:

— Интересно отметить, что чем дольше я наблюдаю окружающих, тем более знакомыми мне все кажутся. Вот ты, например, был на практике на одном из фортов году в сорок шестом?

— Кажется, был.

— Голодуху помнишь?

— Конечно.

— Так вот, мы с тобой ловили как-то колюшку тельняшками: надеялись на уху наловить.

— Только это, пожалуй, сорок седьмой.

— Возможно.

Загремел звонок на перерыв, напомнив нам колокола громкого боя и на том форту, и на линкоре «Октябрьская Революция».

И мы пошли курить по длинным коридорам под портретами знаменитых флотских людей. Когда миновали создателя толкового словаря русского языка Владимира Ивановича Даля, Псих сказал:

— Флот всегда отличался тем, что, будучи невыносим для людей определенного вида дарования, выталкивая их из себя, успевал, однако, дать нечто такое, что потом помогало им стать заметными на другом поприще.

— Только отчаливать с флота надо в точно определенный момент, — сказал я.

— Да, — согласился Ящик. — Тут как в фотографии: передержка гибельна.

Мы миновали угрюмый лик отца русской авиации, который под треск штормовых парусов у мыса Горн выдумывал самолет, и набились в шикарное место общественного пользования — кафель, фаянс, эмаль, мел, зеркала, никель цепочек. Место соответствовало ракетно-ядерному веку. Однако выйти из него в зал с недокуренной сигаретой оказалось невозможно, как в современных аэропортах. У дверей встречал дежурный старшина.

— Товарищи, прошу извинения, — почтительно, но непреклонно говорил он, — курить в зале не разрешается. Только в гальюне.

— Где курительная? — грозно вопрошали бывшие юнги и воспитанники, которым (для сохранения их здоровья) до шестнадцати лет не выдавали табачное довольствие вообще, а после шестнадцати и до восемнадцати выдавали вместо махорки ленд-лизовский шоколад, но которые курили лет с двенадцати-тринадцати.

— Прошу извинения. Недоразумение: уборщица не знала, что в субботу здесь состоится симпозиум. И унесла ключ от курительной комнаты.

— Где запасные комплекты?..

— А если в курительной пожар случится, ключи найдутся?..

— Ну и порядок!..

— Зови дежурного офицера!..

— Где курительная? Сами откроем. Вася, у тебя отмычка с собой?..

Грозный ропот на старшину не действовал. Превосходство служащего действительную службу над бывшими служаками укрепляло его дух. Старшина надежно укрывался за броню «Не могу знать!», «Никак нет!», «Так точно, нет!».

Короче говоря, все курящие задымили в шикарном заведении. Облака дыма, имеющего отвратительный запах — никотин, вероятно, реагирует с дезинфицирующими веществами, — сгущались с каждой секундой перерыва. И уже через пять минут заведение напоминало местечко на Венере, атмосфера которой, как известно, ядовитой и плотной пеленой укрывает планету утренней зари от глаз астрономов.

Мы кашляли, плевались, но продолжали смолить на полный ход. Загнать в легкие, то есть в кровь, максимум отравы между занятиями совершенно обязательно для занимающихся. При возможности ты загоняешь в себя две или даже три сигареты. И еще одна вещь типична для поведения бывших офицеров в перерывах. Хотя ты только что долго сидел и тебе предстоит впереди опять сидеть, но в перерыве ты тоже хочешь сесть. Просто ужасно хочешь сесть. Принцип «в ногах правды нет» так и вертится в твоей голове. Прошлые россияне, отстаивая церковные службы, отшлифовали эту простую истину до мучительного блеска. И даже самые изумительные фанатики клюнули на удочку коленопреклонения. Ведь опускание на колени есть одна из форм облегчения канона стояния во время бесконечных церковных служб. С каким ясным и облегченным вздохом толпа верующих бухается на колени, когда к тому подается сигнал или представляется любая другая возможность! И сразу вместо двух точек опоры появляется целых шесть, ибо начинают работать и руки, упираясь в пол. И, таким образом, правда, которая не в ногах, чувствует себя отлично во всем теле коленопреклоненного.

Звонок с перерыва все не давали.

— Скажите, ребятки, — задал общий вопрос Псих, — почему величественные статуи украшали именно форштевни старинных парусников? Ведь статуя может очень даже красиво выглядеть и на корме. Кто первый?

— Интересно отметить, — заскрипел Ящик, — что статуи прикрывали высоким искусством обыкновенный сортир. А находился он в носу фрегатов, чтобы грязные брызги ветер сносил вперед по курсу, а не в физиономию судоводителям. Море всегда учило людей соединять утилитарное с прекрасным.

— Ты кандидат или доктор? — спросил Ящика Псих. — Подожди отвечать! Товарищи, что говорит опытному психологу манера человека поворачивать голову влево или вправо при ответе на вопрос?

— А если он ее никуда не поворачивает? — поинтересовался Китаец.

— В девяти из десяти случаев поворачивает, когда вопрос требует хотя бы незначительного размышления, — заявил Псих. — Левосмотрящие, по мнению ученых Мичиганского университета, более общительны, музыкальны, имеют более живое воображение, легче поддаются гипнозу и быстрее пишут…

— Я какой? — живо спросил Ящик.

— А я? — спросил Китаец.

— А я? — спросил я.

— А я? — спросил даже Старик-Ямкин. И все мы завертели головами в венерианском дыму, пытаясь вспомнить, куда поворачивается наш нос в момент тягостного вопроса.

— Я присваиваю Ящику доктора наук, — сказал Псих. — Он правосмотрящий. Такие меньше спят и чаще специализируются в математике. Среди них встречаются люди с нервными тиками и подергиваниями. Ящик, ты когда-нибудь дергался?

И, к нашему восхищению, лицо Ящика вдруг неуловимо вздрогнуло и кожа над его правым веком запульсировала.

— Мигрени частые? — старательно соболезнуя, спросил Псих.

Ящик кивнул и взялся за затылок. При этом безмолвном ответе голова его повернулась вправо!

— А меня всегда и всюду тянет влево! — заявил Китаец, с грохотом опустил крышку ближайшего стульчака, удобно уселся, поддернул брюки и даже закинул ногу на ногу.

Нам стало завидно, но не так-то просто было последовать его примеру.

— Типичный случай распада интеллекта, — проскрипел Ящик в адрес Китайца.

— Да, примитивные формы духовной коммуникации все еще играют доминирующую роль в поведении некоторых человекообразных, — сказал Псих.

— Уши вянут от вашего наукобезобразного языка, — сказал Китаец. — Все очень просто, если смотреть в корень. И в век научно-технической революции подобное нашему симпозиуму мероприятие должно начинаться в суровой и грубой обстановке. Здесь мудрый резон. Вот мы сейчас уже связаны между собой какой-то круговой порукой. Каждый из нас уже забыл про то, что в его ранце спрятан маршальский жезл. Между нами начинается чисто мужская дружба. Уборщица случайно унесла ключ от курительной, и мы случайно застряли именно здесь, но во всех этих случайностях есть закономерность…

— Товарищи бывшие офицеры! Перерыв закончился! — доложил дежурный старшина. — Вас просят построиться!

Оказалось, что звонка не было так долго потому, что он испортился — обычная неравномерность в развитии НТР.

Лекцию о стрелковом оружии читал пожилой гвардии майор. Орденские планки, значки и все другие виды отличий покрывали его грудь броней, рядом с которой новгородские кольчуги показались бы женскими рубашечками.

Два пожилых старшины-сверхсрочника вытащили на сцену и установили на столе образец какого-то стрелкового вооружения. Оно выглядело ужасно. Не ясно было даже, где у него начало, а где конец.

Преподаватель с удовлетворением оглядел зал, из которого тянулись к ужасному оружию любопытствующие шеи.

— Есть тут товарищи, которые знакомы с этим оружием? — спросил майор.

Мы молчали.

— Я знаю, — сказал майор, — что многие сейчас думают: а зачем мне стрелковое оружие, если я, мол, моряк и служил на подводной лодке? Думаете так?

— Думаем, — согласился Ящик и протер очки.

— А есть такие, кто возьмется разобрать этот образец? — спросил майор. — Нет? То-то!

— Разрешите, я попробую? — спросил Китаец и встал.

— Пожалуйста, сюда, — пригласил преподаватель Китайца на сцену.

Китаец неторопливо вылез из рядов, громко приговаривая:

— Проходя между сидящими, не поворачивайся к ним задом — так учили в древнем Китае.

— А голову за это не отрубали? — спросил я.

— Нет, Сосуд, только нос, — успел ответить он и пошел на лобное место к ужасному оружию.

— Много болтаете, — заметил майор.

— Старший лейтенант запаса Мишкин! — по всей форме доложил Китаец, поднявшись на сцену. — Разрешите ваш носовой платок, товарищ гвардии майор!

Зал, привыкший к китайским выходкам, сдержанно заржал.

— Мы не в цирке, товарищ старший лейтенант, а я не Кио! Марш на место!

— Если без китайских церемоний, — сказал Китаец, — я разберу и соберу эту детскую игрушку за пять минут с завязанными глазами.

— Вы не сделаете этого и за десять с открытыми, — сказал майор, покрываясь пятнами.

— Прошу завязать мне глаза! — сказал Китаец. — Есть у вас платок или нет?

— Долго вы собираетесь дурака валять? — спросил майор.

Китаец махнул рукой, шагнул к столу и замер, глядя на оружие. Загорелая физиономия Китайца начала стремительно бледнеть. И аудитория затаила дыхание. И майор замолк. И старшины-сверхсрочники, которые уже готовы были ринуться на помощь преподавателю, тоже окаменели.

Китаец медленно, как змея, гипнотизирующая кролика, склонился к оружию, потом схватил его, зажмурился и прошептал:

— Засекай время, папаша!

И майор, и старшины, все мы глянули на свои часы.

В космической тишине то масляно и глухо, то громко и звонко заговорила вороненая сталь, застонали взводные пружины, защелкали зацепы и туго заскрипели штыри.

Китаец разобрал оружие и разложил детали на столе. Все это с зажмуренными глазами. Затем опустил руки вниз, как водолаз, который собирается нырнуть в рубаху, и хрипло сказал:

— Эй! Кто тут из рядовых необученных! Снимите с меня пиджак — не видите, старлею жарко?

Пожилые старшины торопливо стащили с него пиджак.

И опять то масляно, то звонко заговорила сталь, застонали сжимаемые пружины, защелкали зацепы, заскрипели нарезные части.

На четвертой минуте Китаец уронил какую-то деталь на пол и прошипел:

— Старшины! Поднимите пламегаситель! Не видите, он упал?

Старшины бросились под стол разом с обеих сторон и столкнулись лбами над пламегасителем. Это было сокрушительное столкновение, но никто в зале не засмеялся. Только Ящик мечтательно пробормотал: «Абсолютный вакуум!»

— Где? — недоуменно прошептал Псих.

— В их черепах, но это неважно, не будем уточнять, — сказал Ящик рассеянно, погружаясь в ученое раздумье. — Второй год пытаюсь посадить гироскоп в вакуум высокой степени, и никак не получается…

На Ящика зашикали.

Китаец блестел от пота и тратил секунды на смахивание капель со лба, испачкав оружейным маслом толстую физиономию.

В половине пятой минуты майор робко пробормотал:

— Осталось тридцать секунд, старший лейтенант!

Из аудитории прохрипел давно пропитый бас:

— Не мешай, отец!

Его поддержали:

— А вы, товарищ педагог, тренируйтесь пока!

— Сейчас на вас смотреть будем!..

В начале седьмой минуты Китаец открыл глаза, вскинул оружие в боевое положение, направил в живот майора и яростно застрочил языком: «Тра-та-та!»

— Молодец! — вырвалось из майора помимо его уставной воли. — Где это вы так научились?

— Если без китайских церемоний, товарищ гвардии майор, — сказал Китаец, надевая пиджак, — то… это военная тайна. Еще вопросы будут?

Не хвастаться и не торжествовать самым открытым образом было не в его характере. Проходя на место, он добил преподавателя:

— Интересно отметить, товарищи доброхоты, что нас опять обманывают. У этой штуки давно борода и усы выросли, а ее за последний крик моды выдают!

Аудитория бурно аплодировала.

Но майор нам попался крепкий. Он быстро нас утихомирил. Все-таки хотя участники симпозиума и были в пиджаках, но помнили кое-что из дисциплинарного прошлого.

И до конца занятия мы послушно и внимательно слушали «тактико-технические данные», вникали в схемы двигающихся частей и в принципы боевого использования этого действительно, как признался в конце концов майор, уже устаревшего в некоторой степени оружия.

В перерыве преподаватель демократически пошел курить вместе с нами. Опять заговорили о традициях.

— Воздействие традиции на современность весьма сложный процесс, товарищи, — начал Ниточкин, залезая на подоконник. — Я осознал это вместе с адмиралом Беркутом на боевом мостике крейсера среди моря электроники и радиолокации, получив два осколка старомодной сухопутной ручной гранаты «лимонка» в правую ягодицу. Адмирал получил один в пятку. Он, вероятно, первый и последний адмирал в мире, раненный таким ахиллесовым образом.

— Интересно отметить, — перебил моего друга Ящик своим скрипучим голосом, — что Беркуту могут хотя бы позавидовать все прошлые и будущие адмиралы, а у вас нет даже этой компенсации, если, конечно, все это вы не врете. Я человек науки и верю только фактам. Для начала покажите шрам.

Петя вынужден был слезть с подоконника. Рассупониваясь, он сказал Ящику:

— Никакого странного мистического света вы там не увидите, коллега.

— Товарищ гвардии майор, — попросил Ящик, — судя по орденским планкам на вашей груди, вы, вероятно, понимаете в этих делах толк. Я попросил бы вас о небольшой экспертизе…

— Я, если без китайских церемоний, тоже кое-что понимаю, — заявил Китаец.

Да, здесь были мужчины, которые знали толк в старых шрамах. Им нельзя было всучить след от флегмоны вместо пулевого ранения, как я несколько раз в жизни делал, подтачивая женское упорство фактами героической биографии.

Вокруг Петиного шрама собралась порядочная кучка ветеранов. Несколько секунд раздавалось: «А может, противопехотная?» — «Нет, тут и эр-ге-де может, если метрах в тридцати…» — «Слабо задело…» — «На излете: дураку ясно…» — «Лимонка в пятнадцати метрах — зуб даю…»

— Не врет, не врет! — таково было решение жюри.

— А давность? Давность определите! — дотошничал человек науки. — Может, он в детские и отроческие годы всего-навсего по свалкам лазал и от врожденного любопытства незнакомые металлические предметы трогал?

— Ну, дорогой товарищ, — с каким-то даже сожалением к Ящику сказал гвардии майор. — Давность два года — максимум! И без биноклей видно, — не удержался и съехидничал старый рубака, заменив очки Ящика более мощным оптическим средством.

— Так вот, — продолжал Петя, приводя форму в порядок. — Нужно уважительно относиться к сухопутному оружию, даже если вы моряки до мозга костей. Все вы нынче видели адмирала Беркута. Это мужчина, который не бросает слов на ветер…

— Грубоват. Лихой моряк, но грубоват, — вклинился в Петин рассказ из открытых дверей какой-то некурящий. Физиономия его была покрыта флером мрачного юмора.

— Есть немного, — согласился мой друг. — Я был с ним на флагманском крейсере. Отрабатывали проводку конвоев. Не знаю почему, но в свободное время адмирал выбирал меня в собеседники. Рассказывал о детстве. Как жил в сухопутном подмосковном пригороде — коммунальные бараки и масса тараканов. Были у них черные тараканы, прусаки и темно-красные, именуемые по науке американцами.

— «Мы прусаков не боимся!..» — запел на мотив Мальбрука доктор наук, идеи которого лежали в основе многих сложных видов оружия.

Глядя на Ящика, я еще раз убедился в одной бесспорной, но странной истине. Если мужчин оставить без надзора в коллективе, они немедленно опускаются до возраста самого молодого и начинают озорничать и безобразничать на его уровне. Но и этого мало: безнадзорный мужской коллектив характерен тем, что опускается еще ниже — до уровня мальчишек.

Быть может, я поэтому и люблю безнадзорные мужские коллективы.

— Путь в океаны Беркут начинал в ржавом тазу на полу барачной кухни, — продолжал Ниточкин с угрюмым вздохом (мой друг не любит, когда его прерывают). — Делали они с соседским пацаном бумажные кораблики, сажали в них прусаков и американцев — получался морской бой. Не знаю почему, но слушать детские воспоминания сурового адмирала мне было приятно. И я, как говорят, прикипел к нему душой. И потому болезненно переживал его неприятности и разочарования. А они были. Итак, отрабатывали мы проводку конвоя. Флагман шел, как положено, в охранении эсминцев. По плану к флагману должны были прорываться подлодки…

— Заливает! — мрачно сказал из дверей некурящий. — В том-то и дело, что мы должны были атаковать торговые суда, а Заика решил показать класс и прорваться к флагману…

— Спускайся в центральный пост. Что ты через люк орешь? — приказал Старик. — Какой Заика?

Некурящий спустился в центральный пост, то есть переступил порог гальюна. По его физиономии скользнул светлый луч, как у театрального статиста, когда ему вдруг разрешают сказать пару слов у рампы.

— В том-то и дело, корешок! — еще раз укорил он Петю. — А почему Заика лез на флагмана? Потому что он из кожи вон хотел вылезти! Кровь из носа — вот чего хотел Заика! А почему он из кожи хотел вылезти? Потому что он заикался, а Беркут об этом не знал. А в результате что? Я здесь с вами пузыри пускаю.

— Уточни позицию! — скупо приказал Ямкин, хотя и ему, и всем нам ясно было, что некурящий принадлежит к тем морячкам, которые при подобной травле играют роль подсадной утки, как в цирке подыгрывают клоуну со зрительского места специальные ребята.

— Да я вахтенным офицером был, когда мы рубку под самым носом этого крейсера высунули, я! — с полной достоверностью врал некурящий. — Знаете, как Заика «срочное погружение» командовал? Двадцать секунд: «Сро-сро-сро-сро…» Десять секунд: «Оч-оч-оч-оч…» И еще секунд сорок на остальные звуки — вот так! При таком командире мы не только рубку могли из воды высунуть, но и над волнами подняться, как нормальная летучая рыба!

— Насколько я понимаю, — сказал гвардии майор, — они и нырнуть могли глубоко? Глубже, во всяком случае, чем окунь, а?

— Вполне! — серьезно сказал бывший командир дизельной подлодки Ямкин, потому что спектакль разыгрывался главным образом для сухопутного майора.

— Заика черепаху сварил, — гениально импровизировал некурящий, — живьем. Я сам видел. Зачем он черепаху сварил? Чтобы пепельницу сделать из панциря. Сварить-то он ее сварил, а вареное мясо сам вытаскивать не смог — нервы оказались слабые. И он эту операцию заставил старшину трюмных производить…

— Да, запузырить ракету в белый свет, как в копеечку, это одно, а вот мясо из черепахи вытащить — другое… — вздохнул Ящик.

— При чем тут черепаха? — спросил Старик у некурящего. — Продуй носовую! Ну, удифферентовался? Поплыли дальше. Так, значит. Беркут Заику командиром сделал?

— Ага. Прибыл в дивизию, посмотрел в списки, спрашивает комдива: «Почему у вас десять лет ходит в старпомах капитан третьего ранга Заикин? Имеет он отличные показатели по всем статьям?» Комдив: «Разрешите доложить, товарищ адмирал…» Беркут: «Не разрешаю!» Комдив: «Но, товарищ адмирал, разрешите все-таки…» Беркут: «Никаких „все-таки“! Вы начальство разучились слушать?! Так вас и так! Вызвать этого десятилетнего старпома и швырнуть его на торпедный стенд, и пусть выводит лодку в атаку, а я посмотрю, как вы, так вас и так, не умеете подбирать кадры!..»

— Между прочим, — сказал Псих. — Извини, что перебью, но это всех касается. Недавно я ознакомился с диссертацией директора донецкой шахты Владимира Середы. На основании научного анализа он доказал: плохое настроение рабочего, обиженного грубым словом начальника, снижает производительность ручного труда на шестьдесят процентов; обруганный шахтер, занятый на механизированных операциях, работает ниже возможностей на двадцать процентов; и даже автомат, товарищи по оружию, обслуживаемый обиженным человеком, выполняет автоматическое дело на четыре-пять процентов хуже, а вы здесь выражаетесь, как обыкновенные сапожники…

— Получается так, — сказал Ящик, — если боеготовность флота, которым командовал Беркут, находилась на должном уровне, то это означает, что потенциально флот имел запас боеготовности процентов на тридцать. Ведь адмирал мог в любой нужный момент увеличить мощь флота на тридцать процентов, заговорив с подчиненными сладеньким голоском. Да ему надо памятник при жизни ставить, а ты его порочишь!

Некурящий вполне натурально изобразил растерянность, ошалело заморгал глазами. Он как бы не мог найти, что ответить, если отвечать без крепких слов, Потом безнадежно махнул рукой, опять выругался и продолжал:

— Ну, швырнули Заику на стенд. А на стенде говорить надо? Нет! Решай себе торпедный треугольник. Он в атаку отлично вышел. Беркут торжествует, комдив молчит. Дальше на автомате через все комиссии: «Беркут лично приказал!.. Беркут лично дал указание!..» Вот почему потом Заика из кожи все время и вылезал. Пролопушило нас охранение — прекрасно! Стреляй тогда! Нет. Заика дальше лезет. Мы, говорит, е-е-е-е-е-е-му п-п-п-п-рямо в мидель в-в-в-впилим! Вот нас и выкинуло в кабельтове от крейсера, а они полным жарят! Каким чудом провалиться успели — до сих пор не знаю.

— Ясно, — сказал Ямкин. — Теперь ложись на грунт и прекрати всякий шум в отсеках!

— Перерыв кончился! — уже пятый раз почтительно доложил в центральный пост дежурный старшина.

— Обожди! — отмахнулся гвардии майор. — У симпозников кино по программе, а киномеханик все равно без увольнения сидит, — объяснил он старшине. — Что на крейсере-то происходило?

— На мостике из начальства был Беркут, командир крейсера, ну, и всякая мелкотня, включая меня, — продолжил рассказ мой друг Петя Ниточкин. — Когда прямо по носу выкинуло лодку, Беркут от злости сам заикаться стал. Неслись мы самым полным, и определить сторону движения лодки — влево она смотрит или вправо — времени не было. Беркут только успел рявкнуть: «Стоп машины!» И все мы, кто на мостике, сжались, съежились, кое-кто лицо руками закрыл, кое-кто спиной к ходу повернулся, кое-кто просто остолбенел. И ждали все ужасного этого мягкого удара, когда лодка под киль скользнет, а за кормой из кильватерной струи постельные принадлежности начнут вылетать, спасательные жилеты, и пилотки, и бессмертные бескозырки… Еще остолбенение не прошло, как адмирал заорал на командира крейсера: «Шары где, так тебя и так?! Кто „Шары на стоп!“ командовать будет?! Ждешь, когда тебе эсминец в хвост влепит?!» Тут поняли мы, что проскочили над лодкой, что жива она, голубушка. Командир крейсера промяукал: «Шары на стоп!» и понес вахтенного офицерика-лейтенантика, прыщавенького, но с золотым перстнем на пальце, в пух и перья за эти шары. А Беркут ногами топает и требует немедленного всплытия подлодки. Ну-с, сигнал срочного всплытия — три взрыва ручных гранат за бортом с минутным или там двухминутным временным интервалом.

Гранаты эти на мостик принесли быстро — три «лимонки». Командир боевой части номер два взял гранаты у старшины и задумался. Беркут у него спрашивает: «Вы чего на них так уставились? Лодка-то уходит! Не тяните резину — они взрывов не услышат!» Командир крейсера поддерживает адмирала: «Что ты на них смотришь, как козел на вход в кинотеатр?» — это командир спрашивает у своего управляющего всеми крейсерскими ракетами, которыми любую столицу можно в дачный поселок или даже в райский хутор превратить за тридцать три секунды.

Вероятно, в ажиотаже сухопутной атаки или в оборонительном окопе ракетный управляющий и нашел бы в «лимонках» нужную дырку, и даже засунул бы туда запал, и зубами чеку бы вырвал, но вокруг крутились радары ближнего и дальнего обнаружения, под ногами считали для ракет траектории электронные машины, и в такой обстановке кап-три нашел единственный и традиционный выход — перепихнуть сложное дело на подопечного: вручил гранаты вахтенному лейтенантику. И попали они в ручки с золотым перстнем. Этому прыщу признаться бы, что он «лимонок» даже в кино не видел! Нет!

«Ваше приказание понял! Разрешите исполнять?»

«Исполняйте!»

«Есть!»

И с этого момента судьбы тех, кто толкался на мостике, попали в прямую зависимость от современного молодого человека с высшим инженерным образованием.

А в Беркуте от вида сухопутного оружия ближнего боя пробудились опять воспоминания, и он мне рычит:

— Я всегда уважал пехоту! Батя у меня в пехоте погиб.

— В пехоте что-то есть! — поддакивает командир крейсера, а сам с лейтенантика глаз не спускает.

Тот к борту отошел и колдует над гранатами. Башковитый, надо признаться, оказался. Две штуки удачно снарядил и удачно выбросил.

Хлопнули они в волнах за бортом, и у всех на мостике начали проясняться лики. Ведь всем нам, идиотам, ясно было, что следует оставить лейтенантика наедине с его совестью. Но сработала традиционность: не бросай товарища в беде, и те де и те пе. Короче, уронил лейтенантик третью «лимонку» на палубу, прыгнул от нее кенгуриным прыжком, заорал: «Спасайся кто может!» — и посыпался по трапу с мостика. А ведь по традиции лейтенантик должен был плюхнуться на гранату, принять удар в свое жалкое пузо, защитить адмирала и корабль куриной грудью. Ан нет! Ссыпался он по трапу и был таков! Из его поведения можно сделать вывод, что даже очень крепкие традиции иногда терпят поражение и отходят на второй план, уступая место новым явлениям и структурам. Старая же структура — я сейчас про «лимонку» — здесь вышла победительницей. Она нормально катилась по кренящейся палубе в самую гущу офицеров — под действием традиционной силы тяжести.

Мы повели себя разнообразно. Я, например, столкнулся лоб в лоб с ракетным начальником за тумбой выносного индикатора кругового обзора. Мы с ним вышибли друг из друга искры на манер того, как сегодня это сделали старшины над пламегасителем. Потом мы с ракетным начальником рухнули за тумбой на корточки. В результате чего на свободе остались наши зады.

А Беркут — не знаю, какой он флотоводец, но он единственный, кто не совершал кенгуриных прыжков, ни с кем не сталкивался лбом и никуда со своего боевого поста не побежал. Он только повернулся к гранате спиной и аистом согнул и поднял левую ногу. При этом адмирал накануне неминуемой гибели изрыгал кощунственную ругань.

Директор донецкой шахты Владимир Вторник — или как его, — конечно, не написал в диссертации, что настоящие моряки обычно умирают не от той соленой и холодной воды, которая затапливает их легкие, а захлебываются в собственной ругани. И Беркут не изменил традиции прошлых моряков.

Вероятно, по причине оглушительной ругани я вообще не услышал взрыва. Я только вдруг почувствовал, что какой-то шутник повернул меня вокруг оси на триста шестьдесят градусов. И очутился я в ватервейсе на спине, как князь Болконский в канаве на Аустерлицком поле. И начал я глядеть в зенит на радарные антенны и думать художественной прозой: «Вот оно, это высокое небо, которого я не знал до сих пор и увидел нынче…»

И здесь швырнуло взрывной волной на меня Беркута. Взрывная волна, как выяснили потом специалисты, долго плутала по мостику среди сложной аппаратуры, прежде чем найти адмирала и пихнуть его поверх меня в ватервейс. А масса адмирала килограммов сто. Умножьте массу на скорость его полета в квадрате, и вы поймете, почему высокое небо надо мной почернело и даже вовсе исчезло. Адмирал выбил из меня дух вместе с сознанием. И вернулся в меня дух только в перевязочной, где мы лежали с адмиралом рядком и оба на животах, — закончил Петя, машинально потирая левую ягодицу.

— И все-таки самое смешное было потом, под водой, — с загробной мрачностью сказал некурящий. — Потому что взрыв только двух гранат означает приказ сверху: «Лечь на грунт!» И мы легли и лежали там, как олухи. Лежали и лежали, пока от углекислоты глаза на лоб не полезли — хуже, чем здесь от вашего дыма. Только тогда Заика решился всплывать…

— В медпункте мы с Беркутом окончательно и подружились, — сказал Петя. — Ничто так не сближает мужчин, как совместное лежание на животах.

— Или на грунте, — заметил бывший командир дизельной лодки Ямкин.

— Совместное ползание на животах, если, конечно, без китайских церемоний, тоже сближает, — заметил Китаец, покидая стульчак и одушевляясь. Его распирало желание привести пример из автобиографии. Но гвардии майор использовал преимущество старшего по званию:

— Точно! Сближает! Вот у нас на Втором Украинском, когда готовили форсирование… Отставить, гвардия! — вдруг приказал сам себе майор, из последних сил давя на горло собственной песне. — Все покурили? Выходи строиться!

И мне подумалось о том, что даже наш досаафовский симпозиум сближает мужчин, хотя нам не приходится вместе ползать на животах или лежать на них рядом в перевязочной. И что прав Китаец: будничное курение в венерианской атмосфере уже способствует созданию атмосферы круговой поруки и коллективному художественному творчеству. Ибо если когда-то и был какой-то конфуз на флоте, связанный с взрывом ручной гранаты в неположенном месте, то неудержимое фантазирование Пети и гениальная, с актерской точки зрения, импровизация некурящего товарища увели всех нас далеко от реализма, в чудесный мир домыслов и гипербол, в мир мужской моряцкой травли — ведь флот стоит одной ногой на воде, другой — на юморе.

Но после просмотра нескольких нехудожественных фильмов мы утратили способность к травле и покинули мероприятие в молчании.

Без всяких шуток мы спустились в гардероб. И без всяких глупостей оделись.

Смерть только что корчила нам рожи из грибовидных атомных облаков. Смерть с величественной неторопливостью взлетала из океанских глубин. Смерть шла на цель по вертикали из стратосферы. Подопытные верблюды и свиньи превращались в бифштексы среди льдов, степных песков и на палубах боевых кораблей.

Я тогда впервые не только понял, но и почувствовал, что мир в нашем мире обеими ногами стоит на грани глобальной смерти. И удивился своей способности осознавать простые истины с огромным запозданием. Ведь серьезные люди изрекают умные вещи, начиная с отрочества. А я в глубокой зрелости размышляю с полной серьезностью о том, что, например, произойдет, если ссыпать и слить все лекарства какой-нибудь аптеки в одну цистерну. И мне все еще иногда кажется, что в таком случае из цистерны выскочит нормальная обезьяна.

Дождь выбивал из темной невской волны серые пузыри.

О гранит набережной терлись теплоходы варианта «река — море».

Буксир тащил против течения баркентину «Сириус». Ей суждено было превратиться в плавресторан. А в юности многие из нас карабкались по вантам этой баркентины, и отползали по жидким пертам к нокам ее рей, и травили с низкого борта в балтийские волны.

— Лучше бы ее на дрова пустили! — сказал я. — Кабак сделают, а?

— Брось, Витус, — сказал Петя Ниточкин. — Зачем гнилые дрова, если она еще может служить? На ней «Ленресторантрест» еще встречный план выполнит.

Бронзовый Крузенштерн глядел на нас с противоположной стороны набережной. Он стоял чуть ссутулясь, прихватив себя за локти, кортик навечно прикипел к его левому бедру, дождь навел блеск на старые, позеленелые в непогодах эполеты.

Девушка в туфельках на каблуках шла к бронзовому адмиралу через лужи набережной и смеялась.

— Вам не на Охту? — крикнул ей Ящик, забираясь в шикарную «Волгу». — Могу подвезти!

— Катись, папаша! — безо всякого сердца ответила ему девушка.

— Интересно отметить, что это уже старость, — с непритворным вздохом проскрипел Ящик. — Кому на Охту, ребята?

На Охту никому не было надо.

— Я знаю, в чем наше главное несчастье! — заорал Китаец на всю набережную. — Много думать стали, товарищи доброхоты! Этот вон, — он кивнул вслед «Волге», — с флота удрал, чтобы в физику погрузиться. Ты, — он пихнул Психа кулаком, — в души с психологическим мылом залезаешь! А этот дохлый, — и Китаец заботливо поднял мне воротник плаща, — литературные книжки сочиняет! Надо, если без китайских церемоний говорить, меньше думать, но много знать. Тогда и только тогда сможешь хорошо водить корабли и хорошо воевать. Правильно я говорю, Ямкин? Тебе, как последней букве в алфавите, последнее слово.

— Пива выпьешь с нами? — флегматично спросил Старик Китайца, подсчитывая на ходу мелочь. На философию ему наплевать было.

— Нет, ребята. Каким образом Псих угадал, что у меня жена уже четвертая по списку, не знаю, но это факт. И факт, что люблю первый раз. И сердце у нее прихватывает вялотекущим миокардитом. В аптеку бегу. Привет, товарищи офицеры! — И он нарезал к остановке, завидев свой трамвай.

— Чертов коммандос! Чего молчал?! — крикнул ему вслед Псих. — У меня знакомых врачей навалом!

Чертов коммандос возле трамвая поскользнулся, чуть не шлепнулся и пролез в двери без всякой лихости.

— Интересно отметить, что он прав на сто процентов, если говорить без китайских… тьфу! Вот ведь! Теперь привяжется! — засмеялся Петя Ниточкин.

И мы все засмеялись, ибо нет ничего более дурацкого, нежели повторять чужие, отработанные словечки и уподобляться, таким образом, попугаю.

— Удивительная судьба у нашего поколения, — сказал Псих, борясь с импортным зонтиком, который распахнулся в обратную сторону. — Мы начали бурно дряхлеть, так и не повзрослев: морщины на лбах, пальцы на автоматических кнопках, а все шуточки да прибауточки.

— Какое это поколение ты имеешь в виду? — спросил я.

— То, о котором командир «Комсомольца» писал. Военных мальчишек, — сказал психолог…

— Давай наконец познакомимся, Ящик. Как тебя звать по-человечески? — спросил я, когда мы оказались в самолете и заняли места друг подле друга. Последнее оказалось возможным, потому что Ящик преподнес стюардессе шоколадку.

— Леопольд. Леопольд Васильевич, — проскрипел Ящик, извлекая из кармана шахматную газетку «64». — Я уже информирован о том, что ты летишь во глубину сибирских руд, чтобы дать там нам представление. Подрабатываешь гастролями? Где реквизит? Поездом отправил?.. Слушай, Сосуд Ведо, ну а какого черта эти-то ребята играют только при огнях рампы, а? — Он ткнул пальцем в газетку. — Неужели Фишеру и Карпову не хочется сыграть между собой просто так, вечерком? По гамбургскому счету, без судей и прочей чепухи? Играть ради игры, а?

— Ты хорошо играешь?

— Средне, но люблю.

— А современную молодежь ты любишь? — спросил я.

Самолет был битком набит молодежью. В Сибирь летел какой-то заграничный танцевально-хоровой ансамбль. Вероятно, это были французы. Длинноволосые, расклешенные, расстегнутые, с дорожными сумками на длинных лямках — нагловатые, как Фишер, и расчетливые, как Карпов.

— У меня дочь такая. Как же мне их не любить?

— Кто она по специальности?

— Математик. И способная, но в науку не пошла. Преподает в школе. А весь интерес знаешь куда? Никогда не догадаешься! Занимается литературной критикой. Статьи пишет. Разгромила Томаса Манна вместе с Генрихом.

— Печатается? Первый раз слышу о самодеятельном литкритике. В писатели идут из самодеятельности, а критики фильтруются через учебные заведения.

— Нет! Кто ее печатать будет… Просто объелась строгой наукой на моем примере, тошнит ее от строгой науки…

Мы замолчали, пережидая форсажный гул турбин. «ТУ» укладывался на сибирский курс и на потребный угол кабрирования.

Было ноль часов двадцать пять минут по МСК.

Я сосал взлетную карамельку и, как всегда в эти моменты, вспоминал ночную странную даму-танатолога. Была она или приснилась? И вдруг я действительно испарюсь, излучусь, исчезну в момент смерти? Вдруг мне уготована судьба Амброза Бирса? Можете верить или не верить, но такие воспаленные мысли бродят в моей голове.

Гул стал монотонным, и свет вспыхнул на полный накал.

Надо было начинать потрошить попутчика, надо было использовать случай, чтобы подготовиться к собеседованиям с учеными людьми в скором будущем. Но вопросы не возникали. Вероятно, потому, что их было слишком много, да и время было позднее — потягивало в сон.

— Ты в настроении немного пофилософствовать? — спросил я.

— Интересно отметить, что современные философы способны только облаивать чужие идеи. Будешь фрукт? — проскрипел Леопольд, доставая из портфеля апельсины. — На стойку им талантов уже не хватает. Они мне напоминают дурно обученных легавых. А тебя в философию тянет?

— По долгу службы тянет. Спасибо, апельсины я не ем. Они стали теперь слишком сладкие. Возможно, я буду задавать глупые вопросы, но мне надо тренироваться.

— Если ты спросишь, куда и почему разлетаются галактики, то я отвечу, что природа не терпит пустоты, — сказал Ящик, с удовольствием расковыривая дюймовую шкуру современного апельсина.

— Несколько вопросов из анкеты «Литературной газеты». Уважаемый Леопольд Васильевич, не наблюдается ли у части ученых определенного пренебрежения к литературе и искусству?

Реакция оказалась мгновенной:

— Каким дураком надо быть, чтобы задать такой вопрос, а? Если ученый пренебрегает литературой и искусством, то он уже не ученый, а кретин, чего быть не может. Любой ученый знает, что поэзия искусства и природы сохраняет в нас угасающий вкус к жизни, а без вкуса к жизни нет никакого творчества. Научные же сотрудники всех рангов кретинами быть могут, имеют на это право и, интересно отметить, широко этим правом пользуются… Надо точно различать научных сотрудников и ученых. Это главная сложность и тонкость при разговоре о людях сегодняшней науки.

— Сейчас я представляю широкую публику. Осознайте этот факт, уважаемый Леопольд Васильевич. И скажите, мешает ученым огромность интереса со стороны публики к ходу их работы и к ее результатам?

— Так же, как футболистам. Если зрители лезут на поле, швыряют в футболистов тухлые яйца или букеты роз, то это футболистам мешает. А если дисциплинированно орут с трибун из-за беговой дорожки, то помогает.

— Изучение природы, общение с истиной, стремление к ней способствуют очищению души ученого, укрепляют его моральную чистоту?

— Нет. Настоящий ученый не может быть дураком, но скользким дипломатом ради пользы дела ему рано или поздно сделаться приходится. А начав с дипломатии «ради пользы дела», он усваивает в плоть и кровь такие нравственные качества, которые опускают его весьма низко. Правда, такое случалось во все века не токмо с Галилеями, но и с вашим братом литератором или художником.

— До чего у тебя здоровый цвет лица! — сказал я.

Самолет качнуло. И качнуло его потому, что заграничная юность шарагой шаталась по проходу, чтобы пощебетать друг с другом, — им не сиделось на местах. Я так и представил себе пилота, который взлетел, лег на курс, успокоился, и вдруг — дифферент на корму! И в подтверждение моих представлений из трансляции раздался голос пилота. Он предупреждал пассажиров о том, что высадит в Омске тех, кто беспардонно шатается по машине. Французы, естественно, и ухом не повели.

— Отчаянно хочется построить этих волосатых в две шеренги и влепить каждому по внеочередному дневальству в гальюне. И чтобы в гальюн не подавалась вода, — сказал я.

— Стареешь! — заметил Ящик, шепелявя. Он жевал апельсин. — Они носят широкие брюки, а ты что носил? Ты загонял торпедки в казенное сукно, чтобы растянуть клеш. Или даже тратился на вставки и клинья для брюк.

— Я был моряком. Моряки от века носили клеш.

— Брось. Ты был таким же болваном. Ты отличался от этих ребят только честолюбием. Ты хотел и хочешь какой-нибудь власти. А им на это наплевать.

Я не стал отругиваться. Членкор вроде бы сел на своего излюбленного конька. Не следовало его прерывать.

— У меня есть приятель, французский физик Пьер Пиганьоль. Он задумался над проблемой распространения образованности. Уровень образованности во многих странах настолько повысился, что управлять этим обществом старыми методами затруднительно, а новых не придумали… Наблюдается стремление принимать большее участие в жизни общества. Это стремление возникает в мире, где в сферы производства и обслуживания вовлекается все больше людей и где, следовательно, возможности для личной ответственности будут менее широкими, чем многим хотелось бы. Если перевести эти интеллигентные слова Пьера на твой язык, то получится следующее: кроме капитана, на современном судне есть еще четыре штурмана. Если все они по объему знаний и опыта равны капитану, то каждый про себя думает: «А почему капитан не я?»

Вот этот вопрос и есть «стремление принимать большее участие в жизни общества». Но должность капитана одна, и «возможности для личной ответственности» остальных отсутствуют. Западные хиппи — это, например, как раз те люди, которые заранее признали себя проигравшими в соревновании за приобретение «возможности для личной ответственности». Они родились раньше тех золотых времен, когда каждый член общества будет попеременно то учащимся, то исполнителем, то руководителем, если такие времена не утопия. И хиппи на Западе весьма угодны власть имущим, и власть имущие строят им небоскребы в центре столиц. Вам же — писателям и поэтам — Бог дал способность строить себе небоскребы в воображении. В воображении поэты могут даже повелевать мирами. Чем меньше «возможностей для личной ответственности» и чем больше хочется ее получить, тем значительнее количество людей, стремящихся к поэтической власти, — на безрыбье и рак рыба. Для подтверждения этого наблюдения мне достаточно было перелистать справочник Союза писателей, когда я там искал тебя, и увидеть, сколько в нем поэтов.

— А зачем ты меня искал?

— Кобылкина помнишь? Альфонса?

— Конечно.

— В прошлом году встретил его, как тебя сегодня, случайно. Интересно отметить, в аэропорту Таллина. Пьяненького. Плохо пьяненького — застойно, окончательно. Спился Альфонс.

— Что он делал в Таллине?

— Прятался. От властей прятался, интересно отметить. Последнее время он на заводе работягой вкалывал. И пихнул охранника-вахтера с лестницы. Дело завели. И он в бега подался: Альфонс сохранил наивность пещерного человека. Помнишь историю с его гадами?

«Гадами» на курсантском языке назывались рабочие ботинки — тяжелые, свиной кожи, с ременными шнурками. Альфонс как-то красил борт учебного корабля и уронил в воду гад, который по лени не зашнуровал: продевать ременный шнурок в маленькую дырочку — дело тягостное и требующее адского терпения. С досады и расстройства Альфонс стряхнул в волны и второй ботинок, правильно полагая, что один-единственный гад ему не пригодится в будущем. И в этот момент боцман принес ему первый — успел подхватить с кормы отпорным крюком. Альфонс взял в руки спасенный гад, посмотрел вслед безвозвратно утонувшему другому и заплакал настоящими слезами.

И мне захотелось плакать, когда Ящик выложил обычную историю про спившегося добряка. От тюрьмы Ящик Альфонса спас, но два года на стройках по приговору суда тот получил. К этому делу Желтинский хотел подключить меня, а я болтался где-то за экватором.

— Ты вспоминаешь о море? — спросил я члена-корреспондента.

— Да. Редко, но остро. Недавно прочитал, что Поль Валери всю жизнь при встрече с морским офицером обнаруживал грусть в душе. Ну, при встрече с флотским офицером, как понимаешь, я такого не испытываю. Однако иногда кошки скребут…

Мы поехали «не туда». Нельзя было сползать на воспоминания, на разговор «за жизнь». Мне нужна была наука, черт бы ее побрал.

— Ты согласен с тем, что расшифровать человека — значит, в сущности, попытаться узнать, как образовывался мир и как он должен продолжать образовываться? — спросил я.

— Прости, но я не могу с этим согласиться, — сказал Ящик, спокойно засовывая апельсиновую корку в щель между креслом и бортом.

— Ну, а ты можешь согласиться с тем, что человек как «предмет познания» — это ключ ко всей науке о природе?

— Почему? Откуда тебе это известно? Может быть, мои полупроводники окажутся самым удачным ключом?

— Ты сложнее Солнца?

— Да. Вероятно. Но мотоцикл тоже сложнее.

Вот логика! И это ученый!

— Так ведь мотоцикл ты сам сделал, потому что ты вундеркинд Природы. И я не про конструкцию говорю, не про внешнюю, вернее, конструкцию. У твоих хромосомных молекул наивысшая степень упорядоченности среди известных нам ассоциаций атомов. Твоя хромосома дальше всего от хаоса. У нее минимальная энтропия, — я с неохотой произнес последнее слово, ибо не знал, где там ударение. Я это слово произнес вслух первый раз в жизни. Я только глазами его щупал. А здесь пришлось щупать языком. Первый блин девочки на уроке домоводства. И, конечно, Ящик поправил ударение. И еще разъяснил, что энтропия математически выражается через логарифм меры молекулярной неупорядоченности.

Он не хотел меня злить — это я хорошо чувствовал. Но он и не хотел рассуждать о том, что вело за круг «ноблес оближ». Не хотел не из умственной лени, не от неинтересной слабости собеседника и не от страха перед превосходством собеседника. Ему вселенски не думалось в направлении общих вопросов. Его больше интересовали девочки из ансамбля, которые курили сигареты из длинных мундштуков. Он так и постреливал в их сторону сквозь свои толстые бинокли.

— Ты, небось, и мини осуждаешь? — проскрипел Ящик без всякой связи с каким-то моим очередным философским вопросом.

— Нет.

— Слава богу! В мини тоже нет ничего нового. Я помню военных девушек сорок пятого года. Зазор между юбкой из хаки и голенищем сапожек у этих военных девиц с сержантскими погонами был не намного меньше, нежели у этих красоток.

— Зазор нам казался большим по причине нашего возраста.

— Но ты не будешь утверждать, что девушки-сержанты ходили в юбках со шлейфом?

Я не стал этого утверждать. Я начал понимать, что природа очередной раз продемонстрировала высокую мудрость, переводя ученых и техников на все более узкие рельсы и клинья специализации. За пределами клина своих узких и глубоких знаний Ящик показывал куда большую широту интереса к самой жизни, нежели была у меня даже в молодые годы. Узкий клин знаний современного ученого превращается в обыкновенную лопату, плуг или топор крестьянина. Ученый работает формулами, пашет ими целину Природы, но, как и крестьянин за плугом, без напряжения воспринимает и ласку солнца, и красоту пейзажа. Узкая специализация не так нужна самой науке, как защищает ученого от поглощения наукой в ущерб жизни. Но почему я должен поглощаться абстракциями, а он нет?

Вероятно, я начинал искренне раздражаться на Ящика, ибо ревновал к жизни, завидовал его интересу к девочкам из ансамбля, которые курили сигареты из длинных мундштуков. Мне на девочек наплевать было. Мне нужно было представить, как на них, и на меня, и на Ящика — на все наши человеческие организмы сей секунд давит хаос мира; как поток хаоса — всяких там частиц, и полей, и волн — бомбардирует нашу кожу, пронизывает печенки, завихряется в темноте наших черепов, стремится растащить нас по камушку и по кирпичику; как все наши атомы и молекулы так и рвутся в свободный танец теплового движения — анархию Броунова движения, чтобы вернуться к своему началу начал, а мы их из себя не отпускаем и сидим себе, например, в виде девушек с сигаретами в длинных мундштуках, потому что наши организмы умеют концентрировать на себя «поток порядка», способны «пить упорядоченность» из каждой подходящей среды, даже если, на первый взгляд, эта среда — полный хаос и белиберда.

— Недавно вышла книжка Шредингера о физической природе жизни. Ну, там о хромосомах, что они сопротивляются тепловому движению со стойкостью апериодических кристаллов. Я это запомнил, потому что Шредингер ссылается на Дельбрюка, а Дельбрюка я ассоциировал с Мальбруком… Ты ее читал? — спросил я Ящика.

— Шредингер путает. Это наш Кольцов первый заметил, что хромосомной молекулой можно было бы резать стекло, как кристаллом алмаза, а не Мальбрук. Интересно отметить, что я читал «Что такое жизнь» Шредингера еще году в сорок седьмом. Первая книга, украденная мною в государственной библиотеке. Помню даже посвящение, кажется, папе и маме, да? Все знаменитые физики были образцовыми детишками, уважали родителей. И мне давно пора написать маме письмо. И мне давно пора становиться знаменитым физиком…

И Ящик потащил бумагу из портфеля. Он действительно собрался писать письмо маме на высоте девяти тысяч метров в два ночи по местному времени.

Член-кор любыми средствами хотел забаррикадироваться от разговора на общенаучные темы.

— Прекрати! — завопил я. — Меня тошнит от твоей рациональности! Ты совершенно западный мужчина! Недаром у тебя такое идиотское имя: Леопольд! Только западные люди умеют разделять свою жизнь на отдельные, поочередные стремления, то есть подменяют рассудком целостный дух…

— …Русак-восточник же мыслит, — продолжил меня Желтинский, — исходя из центра своего «я». Русак-восточник считает первейшей нравственной обязанностью содержать все духовные силы в этом одном центре. Совпадает ли духовный центр славянина с центром объема его оболочки или с центром массы, еще окончательно не выяснено. Во всяком случае, чистокровный славянин гоняется разом за тремя зайцами — как минимум. Потому-то никому никогда не бывает известно, куда заведет его концентрированный дух. Зайцы, за которыми гоняется славянин, обычно теряются в догадках и вечно нервничают. Отчего любой заяц, которого славянин все-таки поймает, оказывается издерганным, тощим, истеричным и грубо славянину хамит… Что тебе от меня надо? Я же вижу, что тебе надо что-то выяснить, надо поймать одного зайца, а ты гоняешься за десятком. Конкретно спрашивай. Например, как обстоит у ученых Сибири с мясом и свежими овощами?

— Конкретно. Шарден тебе попадал в руки? Его «Феномен человека»?

Ящик задумался, и кожа над его правым глазом задергалась, и он даже приложил руку ко лбу, вспоминая. Наконец спросил:

— Это поэт? Что-то из искусства?

До чего я спесив! Если узнаю, что собеседник не читал книги, которая в данный период сильно переживается мною, то собеседник немедленно вызывает снисходительно-разочарованное отношение. И говорить с ним делается как-то и не о чем, хотя он прочитал тысячу других прекрасных книг, которых ты и не видел.

И при всем уважении к члену-корреспонденту Леопольду Васильевичу Желтинскому я испытал такое разочарование, когда убедился в том, что он не читал Тейяра де Шардена и художника Жана Симеона Шардена назвал поэтом.

Если первую в своей жизни книгу Ящик стащил из библиотеки и автором ее был физик, то я первую свою книгу купил на курсантскую получку и авторами ее были художники. Книга дорогая — тридцать рублей, «Мастера искусства об искусстве», том второй, «От Шардена до Курбе». И сегодня, когда взгляд падает на эту книгу, я восхищаюсь собой. Надо же, а? Не прокутил курсантскую тридцатку! Книжку купил! А ведь как прокутить хотелось. И сколько раз потом брал я «От Шардена до Курбе» в минуты жизни трудные, чтобы загнать, но опускались руки…

«Товарищи пассажиры! Наш самолет летит на высоте восемь тысяч метров. За бортом минус сорок девять градусов. Проходим город Горький…»

— Нет, я сейчас не о художнике Шардене, — сказал я, сдерживая разочарование, — я о иезуите, антропологе и природном философе. Он удивительно доходчиво объяснил мне, почему клетка делится. Она начинает делиться на две, когда степень сложности ее устройства достигает максимума в пределах ее объема. Удивительно просто он это мне объяснил. Ведь и про человека мы говорим: «поделился» знаниями, опытом, ощущениями. И человеку так же необходимо делиться, как клетке. Когда знания в человеке накапливаются и достигают максимальной для него сложности, он начинает отделываться от них, он отдает их лошади, если он извозчик, или стенам камеры, если он узник, или тебе, как делаю это я. Я вот открыл совпадение в сути глагола «делиться» при разных его употреблениях. Может, я сейчас Америку открыл. А может, эту Америку до меня уже сто Эйриков Рыжих открыли. Ладно. Бог с ним, с Шарденом. Что ты можешь сказать о теории Маркова?

— Какого Маркова?

— Да это твой начальник! Академик-секретарь Отделения ядерной физики АН СССР! Макро-микросимметрическая Вселенная… галактики внутри элементарных частиц? Вот у меня его статья! — и я сунул Ящику «Будущее науки», открыв на шестьдесят девятой странице.

Ящик поправил очки и с невозмутимым видом прочитал вслух первую фразу: «Человека всегда интересовал мир „в огромном целом“ — Вселенная». И проскрипел упрямо:

— Не все, что вызывает интерес, является объектом науки. Телепатия тоже вызывает интерес, но никакого отношения к науке не имеет.

Я не стал спорить. Спорить с Леопольдом Желтинским теперь должен был Моисей Марков. Отчаявшись вызвать Ящика на серьезный разговор, я вдруг заснул, потому что очень легко сплю в самолете.

Занятно, что в море, в длительном рейсе почти никогда не снятся морские сны. Зато чем дольше живешь на суше, тем чаще снятся морские. Самый неприятный, регулярно повторяющийся: я в рубке огромного парохода, впереди берег, свалка мертвых судов — корабельное кладбище, я уменьшаю ход, но не стопорю машины, не отрабатываю задним; на малом приближаюсь к грудам ржавого металла, раздвигаю его форштевнем, как раздвигаешь баржи в лондонских доках или бревна в Северной Двине; веду пароход посуху, как по мокрому; вплываю в городскую улицу (обычно незнакомую, но один раз я прямо по Невскому проплыл), дома вплотную к бортам, во мне удивление и ощущение непоправимой аварии, но без страха за ее последствия, то есть удивление и любопытство сильнее страха — так, вероятно, у космонавтов на Луне.

И в самолете в восьми тысячах метров над планетой мне приснился морской сон: опять я проплыл посуху, как по океанским волнам. А когда открыл глаза, Леопольд ел очередной апельсин и дочитывал последние строчки «Макро-микросимметрической Вселенной».

— Ну, как статья? — спросил я.

Ящик хмыкнул, всем своим хмыком показывая, что не соглашаться с авторитетом академика Маркова ему трудно, но истина ему все равно дороже.

— Я против подобных публикаций, — сказал Леопольд Васильевич. — Интересно отметить, что это область фантазий. Цивилизации внутри микрочастиц — фу!

— Ты когда-нибудь слышал о том, что наука, даже самая точная, развивается не только благодаря новым теориям и фактам, но и благодаря домыслам, мечтаниям, надеждам ученых? Конечно, развитие оправдывает лишь часть положительных надежд и порождает массу неожиданных отрицательных результатов; конечно, множество великолепных домыслов оказываются иллюзией и потому подобны мифу. И только в исторической перспективе, оглядываясь, мы начинаем твердо знать, что в науке было иллюзией, а что великой истиной, но сегодня…

— Сегодня наука — это то, что можно измерить, — сказал Леопольд Васильевич Желтинский с апломбом нобелевского лауреата. — Вот реликтовое излучение — это интересно и достоверно. Слышал про реликтовое излучение?

— Да.

— А кто здесь про попа написал?

— Я.

— Значит, и сам к галактикам внутри электронов с иронией относишься?

— Нет. Без иронии. А стишок про попа и его собаку — один из самых великих стихов нашей цивилизации. В нем соединяется бесконечность с юмором, то есть Вселенная, умноженная на феномен человека. Человек не придумал ничего выше юмора. Только юмор сможет помочь нам, когда совесть начнут закладывать в ЭВМ. Вот здесь, в этом же сборнике, есть еще статейка одного немца. Он уже все приготовил, чтобы заложить совесть в машину и перевести ее на язык математики. Почитай.

— Не буду! Совесть в ЭВМ! Да ты понимаешь, что говоришь?! — вдруг окрысился Леопольд Васильевич и еще при этом посмотрел на меня волком.

— А что-нибудь о поведении животных ты читал? — спросил я. — Чрезвычайно современная и жуткая штука. Вот ты, прости, сейчас окрысился и посмотрел волком. И это значит, что в тебе еще сидят и крыса, и волк. И здесь нет ничего оскорбительного. А совесть нашу — хотите или нет — засунут в машину и обсчитают еще точнее температуры тела-источника реликтового излучения.

Я точно заметил, что «совесть в ЭВМ» производит на собеседника сильное впечатление, он от этой темы нормально зверел. И мне это доставляло удовольствие. Ну почему я должен фильтровать сквозь свое сознание всю мудрость и чепуху века, почему я должен ночей не спать, чтобы удержать хоть в каком-нибудь подобии цельности миросозерцание; чтобы связать крысу с человеком и не разлюбить при этом человека; почему я один должен содрогаться перед близкой возможностью создания эталона совести, который нужен обществу в данный момент его развития в тактических, так сказать, целях? Почему я мучаюсь, а ученый человек при этом посмеивается над всеми этими вопросами, ибо знать о них не хочет? Я уже тоже начинал от нашего бестолкового разговора нормально беситься, хотя в обозримом прошлом человек и не проходил в своей эволюции стадии беса. А может, проходил? Может, в одном из моих фридмонов бес сидит и облизывается, черт бы его побрал!

Ящик ел очередной апельсин с таким мрачным видом, будто его тоже раздирали противоречия. Потом сказал:

— Ненавижу все, что пишется не для узких специалистов. Но про совесть прочту. Давай!

Я открыл «Будущее науки» на сто семьдесят второй странице, на статье «Этометрия и модель совести».

Но свет притух — самолет шел на посадку в Омске.

Мороз там оказался антарктический. Ночные прожектора светили сквозь фиолетовую неподвижность застывшего воздуха. От одного только зрелища мурашки драли по коже. И я объяснил Ящику, что наша «гусиная кожа» есть атавистическое наследие тех добрых времен, когда мы были сплошь покрыты перьями или волосами и эти перья или волосы в момент опасности становились дыбом, как это и сейчас бывает у птиц и животных, отчего они выглядят больше, сильнее и страшнее и сами начинают пугать то, что только что напугало их. У нас перья и сплошная шерсть отсутствуют, но пупырышки — это те гнезда, из которых когда-то перья или волоски торчали. Микроскопические мышцы в гнездышках от страха сокращаются, как они сокращаются и от холода, ибо стоящая дыбом шерсть имеет в себе большую воздушную прослойку, нежели слежавшаяся шерсть, и лучше защищает организм от охлаждения.

— Интересно отметить, — проскрипел Ящик, когда мы выпили в аэровокзале Омска по бутылке теплого лимонада, — что устроители научного центра в Сибири учли все, кроме сибирских морозов. В сорок градусов невозможно никуда, кроме как на работу, выйти. А мой младший наследник сразу простыл, теперь мочится под себя, радикулит и прочее…

— Подожди ты с этой ерундой, — сказал я. — Как ты думаешь, растет или уменьшается энтропия Земли, если считать планету замкнутой системой?

Он навел мне прямо в лоб толстостеклые бинокли и процедил:

— Или ты меня разыгрываешь, или ты обыкновенный шизоид. Я тебе о своем горе, о сыне, который под себя мочится, а ты? Я тебе про Альфонса, а ты и координаты его не записал! — Он увидел, вероятно, растерянность на моей физиономии и пожалел меня, потому что был добрым человеком. — Господи! С такой настойчивостью у нас в Академгородке задавали дурацкие вопросы о расовом неравенстве одной гидше-секс-бомбе с американской выставки туристического барахла. Ее пытали и пытали про негров и индейцев и довели до точки. Вот пребывает она уже в точечном состоянии, эта сверх-секс-бомбочка, а ей еще вопросик: «Скажите, девушка, а вы сами чистая американка?» Она и брякни: «Да. Я сегодня уже мылась в душе!» Отстанешь ты или нет?

Новое о совести, или шок от этометрии

У республиканца иная совесть, чем у роялиста, у имущего — иная, чем у неимущего, у мыслящего — иная, чем у того, кто не способен мыслить.

Карл Маркс

В этой замечательной цитате меня больше всего интересует сейчас заключительное предложение, где указывается на то, что совести мыслящего человека и неспособного мыслить существенно различаются.

Теперь посмотрим еще одну цитату:

«В своем поведении человек руководствуется в значительной степени совестью, этим, присущим только ему интереснейшим механизмом. И конечно, никогда не будет создан автомат, у которого была бы совесть. А впрочем, нельзя ли с помощью автомата моделировать хотя бы определенные стороны человеческой совести? В принципе можно.

Почему проблема эта не могла быть решена до сих пор? Адекватное математическое моделирование любых аспектов совести предполагает научное объяснение морали, которое стало возможным благодаря развитию марксистско-ленинской этики. Теперь основные области этой дисциплины должны быть математизированы. Этот закономерный процесс тормозится неосведомленностью многих специалистов в области общественных наук относительно математизации их дисциплины, включая этику. Однако необходимость подведения научной базы под управление общественными процессами и вытекающее отсюда требование широкого применения автоматов рано или поздно преодолеют эти предубеждения.

Математизация общественных наук, как это уже, например, делается в экономике, явится началом нового этапа, имеющего величайшее значение для прогресса науки. Большие перспективы, открывающиеся благодаря математике, для таких дисциплин, как этика, юриспруденция или эстетика, наметились в связи с формированием этометрии — измерительной теории этики. Она занимается математическим моделированием моральных структур, включая такие структуры, как совесть.

Моделирование совести основывается на том, что она обладает функцией регулятора, который настраивает уровень поведения индивидуума (реальная величина) на уровень поведения, требуемого обществом (заданная величина). Говоря языком кибернетики, совесть сопоставляет значения заданной и реальной величин. До тех пор пока существует определенное равновесие этих величин, совесть выполняет „пассивную“ функцию. В обиходе это состояние называют „спокойной совестью“. Однако как только это равновесие нарушается, то есть изменяется значение разности между заданной и реальной величинами, мобилизуется „активная“ функция совести: появляются „угрызения совести“, которые затем, по достижении равновесия, исчезают.

При моделировании совести необходимо иметь в виду, что некоторые люди обладают чувством повышенной совести, в то время как у других она практически отсутствует. В переводе на язык этометрии это означает, что совесть может реагировать на разность между заданной и реальной величинами по-разному. Люди с чувствительной совестью реагируют на весьма незначительные изменения разности, в то время как для людей со слабо развитой совестью эта разность может быть относительно большой. Поэтому величина разности — основа дифференцированного моделирования различных видов совести или совести с различными оценками качества. Оценка качества совести равна наименьшему значению разности, на которое начинает реагировать совесть…» и т. д. и т. п.

Все это пишет профессор Франц Лезер — Берлинский университет имени Гумбольдта. Известно, что если научная идея попадает в мозг человека, то остановить ее никакими митингами, законами и милицией невозможно. Тем более остановить немца. От немецкой идеи машинизировать проблему человеческой совести теперь не спрячешься даже в бомбоубежище.

Во времена Пушкина про науку говорили торжественным шепотом, употребляя слова «храм», «святилище». Разве сегодня мы употребляем такие выражения? Кажется, вопрос совместимости гения и злодейства уже решен положительно. Наука холодными, рациональными пальцами лезет в человеческую душу в полном смысле этого слова. Онаучивание касается всех областей жизни, включая нравственные и художественные. Технократ за эмоцией видит только химию, за совестью — ЭВМ, за эстетикой — формулу.

Мы привыкли к положительному значению слова «рациональное предложение» и забыли смысл самого «рационализма». А давайте тогда вспомним, что он значит. Философское значение: «Идеалистическое направление, отрывающее мышление от чувственного восприятия». Обычное, «книжное» значение: «Рассудочное отношение к жизни». У Даля: «Рационалист — умник, разумник, рассудочный человек, верующий только в свой разум и ничего больше не признающий». Симпатичный парень, правда? И тех и других рационалистов Ленин прихлопнул одной фразой, заметив, что не может быть человеческого искания истины без человеческой эмоции.

Никак не протестуя против научного мышления, художники не могут не считать, что такие действия, как обмен неопределимых духовных ценностей на реальные выгоды момента, — это скрытая, внешне очень соблазнительная, но хищническая форма использования духовного наследия.

Различать умную душу от умной головы способен далеко не каждый. Различать это с каждым годом делается все труднее даже тем, кто хочет сознательно сохранить в себе способность к такому разделению.

Я знаю одного большого поэта, который считает, что наша классическая литература делится на литературу чести и литературу совести. Представьте себе, что какой-нибудь неробкого десятка хам — талантливый литератор — плеснул рюмку водки в лицо Лермонтову. Дальнейший ход событий всем абсолютно ясен. Неизбежна пуля и чья-то смерть. Теперь представьте Достоевского. Как ходит он, оскорбленный, всю ночь и как корчится его душа. Не страх поединка и не страх смерти в его душе. «А ведь ты заслужил, милгосударь, заслужил, голубчик, ничтожество ты, и рука, оскорбляющая тебя, не хама рука, а Господа! Следуй примеру Его и поцелуй руку оскорбителя! И благодари оскорбителя, ибо он осенил мукой совесть твою…» И на глазах всего общества Федор Михайлович вполне способен был бы пойти к оскорбителю, преклонить колено и поцеловать его руку, ибо свершить все это неизмеримо мучительнее и ужаснее было бы, нежели пульнуть друг в друга…

Можно приводить бесконечное количество нюансов темы чести и темы совести в русской литературе, но бесспорно ясно одно — следить закон чести всегда проще, ибо он всегда изображен с графической четкостью на скрижалях каждого данного общества в данный период, нежели следить за частицей среди Броунова движения человеческих совестей.

Может быть, немецкий товарищ спутал честь с совестью? Если бы в его статье везде заменить «совесть» на «честь», то я ровным счетом ничего бы против и не имел.

Чем выше организовано существо, тем более выражена в нем индивидуальность и тем неповторимее его совесть. Ведь слишком сознавать — это болезнь.

Нашу литературу чести в мире уважают, классиков ее переводят и изучают. Но не она потрясла мир. Мир и до сих пор вздрагивает от нашей литературы совести. От нашей способности обыкновенными, какими-то канцелярскими даже словами, как в «Смерти Ивана Ильича», объяснить такие тайны частицы в хаосе Броунова движения, что никакой тайны-то там и не остается, черт возьми! Нечего там черту взять. Он честь любит. Честь искушает, но недалеко ведет, хотя блестит ярко. Совесть тусклая, искушать она не способна, она тихо живет.

В «Золотой долине»

Я пожалел однокашника и не стал знакомить его с проблемами машинизации его совести, ибо мне стало совестно. Если человек желает заниматься только фактами, а не окружающей факты средой, то следует его оставить в покое.

У наших больших ученых чрезвычайно редки не только книги, но и статьи философического характера. Хочется шапку снять перед волей и самодисциплиной Ландау или Понтекорво. Разрешая себе интуицию внутри физики, они не позволяют себе интуитивных философских догадок или обобщений. Наши большие физики предпочитают умирать молча, унося в могилу иррациональные озарения. Так им покойнее. Их примеру следовал и Леопольд Васильевич.

Остаток полета проходил во все более и более оптимистическом духе. Мы летели навстречу утру.

— Перестань волноваться за будущее человечества, — скрипел Ящик. — Будущее человечества у меня лично не вызывает никакого беспокойства. Ну, взгляни назад ты, который беспокоится! Вот бронзовый век. Человеку понадобилась для прогресса бронза. Пожалуйста — нашлась бронза! Нужны были олени — пожалуйста, сколько угодно! Нужны были мамонты — навалом. Даже и не съели их всех. До нашей поры валяется по всей Арктике этих мамонтов что собак нерезаных. Железо потребовалось — до фени этого железа. Потом уголь подвернулся, потом торф. Наконец, жахнули атомную. Недостаточно испугались — могли третью мировую начать. Трах-бах, пожалуйста: ядерный синтез, водородная бомбочка. Даже самый последний дурак, кретин, болван и сволочь — и тот вздрогнул. В мире теперь живем. Любить друг друга начинаем через необратимую необходимость сосуществования. Уголь и торф кончаются. Оказывается, в океане дейтерия на миллион лет. Шнур из плазмы крутим уже на полный ход. Скоро уже плазму эту в каждый мотоцикл засунуть сможем. Летай на мотоцикле до Луны и обратно в персональном порядке. Так, деторождение упало. Мужчины от научных интересов стали интерес к женщинам терять. Пожалуйста — женщины мини изобрели. Опять с деторождением дело на лад пошло… Так и живем. Если экстраполировать все случайности, которые оказывались и оказываются под рукой человечества в каждый нужный момент, то с абсолютной точностью можно предсказать, что они, эти удивительные сюрпризы-совпадения, будут и дальше одарять нас благами…

Ящик досказывал мне свою песню торжествующей человеческой удачи уже на новосибирской земле. Он закончил ровно за минуту до того, как два встречающие его товарища, угнетенные и понурые, сообщили Леопольду Васильевичу, что его ближайший сотрудник накануне покончил жизнь самоубийством.

Ящику стало не до меня, и мы расстались.

Гостиница Академгородка находится на углу Морского проспекта и улицы Золотодолинной. Называется она «Золотая долина».

В номере жарко дышало отопление, занавеска у окна трепыхалась от восходящего воздуха. За стеклом был сибирский мороз и зимний лес, прорезанный по самой середине проспектом-шоссе. Черные четкие фигурки людей двигались среди снежной белизны у подножий сосен и берез. И каждая фигурка была ученой, каждая отражала и аккумулировала в себе весь мир неизвестных мне знаний.

Я смотрел из окна номера на четвертом этаже, и ощущение у меня было, что я приплыл на корабле в порт, где раньше не был, и отчужденно было мне, странно по-морскому. «Странно по-морскому» — это когда все всем вокруг привычно, а тебе нет, потому что ты долго был среди водных пустырей. А ведь все старое, насиженное, обжитое хорошо тем, что легче удовлетворяет усталый ум. Насиженное всякий раз воспроизводится в тебе с такой легкостью, что как бы само собой, помимо всякого содействия со стороны воображения перемещается следом за человеком, куда бы ни кинула его судьба. Приблизительно так ядовитничал губернатор Салтыков по поводу сибирских путешествий. При этом он обнаруживал в путешествующем атрофию мыслительных способностей, вместе с которыми исчезает не только пытливость, но и самое простое любопытство. Однако кто из нас в таком признается?

Я спустился в ресторан и машинально определил уровень цивилизованности пункта пребывания по наличию в ресторане пива и боржоми.

И то и другое было. И было не из-под стола и не из-под прилавка, а открыто и в любом количестве. И жидкость наливали в стаканы тонкого стекла и аптекарской чистоты. И скатерть под стаканом была чистая. И даже стояла горчица, перец и соль в соответствующих устройствах. Учитывая долготу географического пункта, за уровень цивилизованности следовало ставить пятерку.

Пьяных не было.

В тихом уюте мужчина пел из музавтомата типа «Фоница» песню о моем городе, стоящем на невском берегу и ни разу не отданном врагу.

Песню слушали цветы в милых горшочках, и среди них большой кактус, похожий на сардинский.

Я ел холодного поросенка, запивал боржоми и думал о прогрессе.

В стеклянной стене отражался бар, а сквозь красочное отражение синел и лиловел вечереющий зимний лес — густые сосны без подлеска.

Подсел молодой человек. Он оказался инженером с Волги. Сюда прилетел на консультацию с учеными-гидродинамиками. Насколько я понял, волжане работают над заменой гребного вала гидравлическим приводом. Дело вовсе новое, трудностей масса. И потому пришлось ехать к ученым-гидродинамикам.

Наглядность связи большой науки с жизнью на понятном примере из судостроения радовала.

Молодой человек рассказал еще о тревогах речных задумчивых рыболовов. Их пугают суперсовременные, на воздушной подушке суда. Когда над мелким лиманом или даже над твердым берегом вдруг возникает и надвигается на тихого рыболова гудящая машина, то кажется самолетом, идущим на вынужденную, и сильно пугает и окуней, и рыболовов.

Бесшумное скольжение речных корабликов между вечерней тишиной и отражениями берегов… шлепанье босых бурлацких ступней по небу прибрежного песка, провис бечевы, сон барки… и вдруг: «Сарынь, на кичку!»

«Сарынь» на воровском языке была голь, бурлацкая темная голь. А «кичка» — нос судна, нос барки. В корме барки жил хозяин, там в кубышке и монеты хранились. Удалые разбойники орали бурлакам приказ уйти в нос, отодвинуться от жирного хозяина, чтобы не оказаться замешанным в черное дело и чтобы в ненарок какой верный холуй не оказал жирному помощи.

«Сарынь, на кичку!..»

Молодой собеседник, как выяснилось, о таком клике никогда не слышал.

Мы говорили о насадках, поворотливости речных судов. И я посоветовал молодому инженеру связаться не только с учеными-гидродинамиками, но и с исчезающей мудростью ствольной артиллерии. В пушках давно уже применяли веретенное масло в тормозах отката. Там огромные давления гасятся веретенкой, найденной для этой цели эмпирическим путем.

Военную службу молодой человек не проходил, тормоз отката и принцип его работы оказался для него марсианским открытием. И эта простая штука, кажется, рухнула на подготовленную почву. Какие-то идеи засверкали в его мозгу, он схватился за записную книжку и карандаш.

Потом инженер признался мне в мистическом страхе перед учеными, в своей робости перед ними и скованности. Он беседовал с академиком тридцати трех лет, который был в ковбойке, — последнее особенно поразило инженера.

Вот так, очень даже хорошо, мы поговорили и расстались, как расстаются все командировочные — легко и без обмена адресами.

Потом я несколько раз звонил Ящику, но никто не отвечал. Потом записал самолетные разговоры, потом читал «Будущее науки».

Вечер в гостинице всегда длинный вечер, а когда один-единственный знакомый исчез по неприятному делу, то вечер делается не только длинным, но и рыхлым.

Около двадцати одного я вышел прогуляться.

Народу на улицах уже почти не было. Был мороз, и горела над лесом одинокая волчья звезда. Воздух звенел в легких, а снег стенал под ботинками.

Свет фонарей среди черного леса и черно-синих небес был особенно желтым. И в этом свете я рассматривал афиши на рекламных щитах, щедро украшающих проспект с родным названием Морской.

Проспект упирается в Обское море.

На афишах мелькали фамилии московских и ленинградских артистических знаменитостей.

Я дошел до конца, вернее, начала проспекта, хотя с каждым шагом притяжение гостиницы увеличивалось. Мое левое колено плохо ведет себя на морозе, когда он больше двадцати градусов. Мое левое колено хранит в себе память о юношеских приключениях хозяина в ледяных зыбях Баренцева моря. И напоминает о них, неожиданно и безбольно подламываясь на ровном месте.

У Дома ученых подъезды были еще освещены. И я смог прочитать объявление о своем предстоящем выступлении, где фамилия моя — странное дело — оказалась написанной правильно. Зато в списке творений ни одного моего не оказалось. Например, журнальная публикация «210 суток на океанской орбите» называлась книгой «210 суток на Земной орбите».

Безо всякой обиды я тихо подумал о том, что содержание книг тоже кое-что значит в судьбе названия. Например, я еще не замечал, чтобы «Войну и мир» кто-нибудь назвал «Мир и война».

Хотя и сами названия мы придумывать не умеем. Однажды девушка-читательница сказала, что современные сочинители дают книгам какие-то «залипухи», а не названия. И с тех пор меня преследует желание назвать книгу просто-напросто «Залипуха». Но не хватает смелости. И, шагая сквозь мороз назад к гостинице, я пинал свою смелость тонким итальянским ботинком. Ведь какое чудесное было еще у меня название: «Ранние воспоминания нервного человека», а стоило журнальному редактору намекнуть, что с таким названием влезть в план сложно, а вылететь легко, как я заменил его на «Орбиту». И вот результат…

За ужином удалось познакомиться с двумя нейрофизиологами, специалистами в области теории функциональных систем. Они были здесь по делам, связанным с юбилеем Академии, — наступало двухсотпятидесятилетие штаба отечественных наук.

Я навел их на разговор о самоубийствах среди художественных натур и среди ученых. Эта тема уперлась в проблему эмоций.

И половину ночи пришлось просидеть потом над бумагой, чтобы сравнить основные положения из статьи «Эмоции и здоровье» в «Будущем науки» (авторы: академик П. К. Анохин и доктор медицинских наук К. В. Судаков) с живыми высказываниями специалистов.

Совершая эту работу, я отдавал себе отчет в том, что подменяю краснобайством проницательность и рискую вызвать злобное недовольство просвещенного читателя. Но ничто так не стимулирует размышления собеседника, ничто так не бесит в нем быка — интеллект, как красная тряпка для чужого невежества. Я готов окрасить тряпку своей кровью. Пускай она хлещет из моей прокушенной оппонентом вены или даже из самой аорты. Только бы стимулировать ваши размышления!

Новое об эмоциях, или шок от психофармакологии

Искали тайну долгожительства в простокваше. Изучали рацион и атмосферу горножителей. А дело оказалось в нервах.

Если раньше стенокардией и инфарктом миокарда страдали преимущественно только люди пожилого возраста, то теперь они все чаще поражают человека в самом расцвете творческих сил. Ишемическая болезнь свирепствует особенно в тех странах, где достигнута наиболее высокая степень технизации.

По характеру подъема кривая повышения заболеваемости ишемической болезнью сердца приближается к кривой роста количества информации — удваивается каждые 10–15 лет.

Главной причиной атеросклероза считались алкоголь, табак, жирная пища. Но потом вспомнили, что люди курят со времен Колумба, пьют испокон веков, едят жирное со времен мамонтов.

Теперь стало ясно, что сердечно-сосудистые заболевания представляют собой лишь трагический финал длинного ряда физиологических осложнений, происходящих в организме человека, главным образом в его нервной системе. Начальная же причина спрятана в тончайших процессах мозга, в его почти неуловимых химических реакциях, в молекулах мозгового вещества, суммирующих до патологических размеров все то, что человек переживает на протяжении всей своей жизни: отрицательные эмоциональные напряжения, сравнительно кратковременные расстройства и длительные гнетущие неприятности.

Эмоции человека — главные поставщики невротических состояний, которые в свою очередь влияют на функции сердца, сосудов, кишечника, гормональных органов.

Физиологией эмоций начали заниматься только в самое последнее время.

Вегетативные компоненты эмоций имеют качественное различие. Одни из них, такие, как сокращение мимической мускулатуры, движения, речевая функция, дыхание и слезоотделение, подлежат произвольному контролю. Любой человек по собственному желанию может затормозить внешнее выражение эмоции. Как говорится, «ни один мускул не дрогнет на его лице». Это так называемые управляемые компоненты эмоций. Вместе с тем абсолютное большинство людей совершенно неспособно затормозить такие вегетативные компоненты эмоций, как изменения деятельности сердца, кровеносных сосудов, потовых желез, сокращение гладкой мускулатуры желудка, кишечника. Деятельность этих органов не подчинена произвольному контролю. Поэтому эти компоненты эмоций получили название непроизвольных.

Существует мнение, что эмоция может быть подавлена, если человек в самой волнующей ситуации остается внешне совершенно спокоен.

Однако если подойти к этой проблеме с позиций произвольных и непроизвольных компонентов эмоций, то станет понятным, что любая эмоция, даже в случае торможения ее произвольных компонентов, обязательно распространится на не поддающуюся произвольному контролю деятельность внутренних органов (детектор лжи, например, как раз и основан на реакции внутренних органов). Опасность отрицательных эмоций особенно возрастает, если они приобретают застойный характер. Тогда эмоциональное возбуждение получает беспрепятственный доступ к внутренним органам и, постоянно «бомбардируя» их нервными импульсами, оказывает на них тонизирующее влияние, вследствие которого развиваются такие «нейрогенные» заболевания, как стенокардия, гипертония, язва желудка, спазмы гладкомышечных сфинктеров пищевода, желудка и кишечника, нейродермиты, экзема и другие.

Различные эмоциональные состояния могут быть сегодня вызваны или, наоборот, подавлены при химическом воздействии на различные структуры мозга путем микроинъекций различных химических веществ. Это указывает на то, что каждое эмоциональное состояние характеризуется своей специфической химией. Отсюда открываются широкие перспективы направленных воздействий на эмоциональное состояние с помощью специальных веществ, известных под названием психофармакологических.

С другой стороны, доктор Бенсон из психиатрического института в Филадельфии отмечает на основании обследования 500 раковых больных, что развитие этого заболевания может быть в некоторых случаях связано с подавлением эмоций. У лиц, открыто не выражающих свои эмоции, наблюдается тенденция к повышению уровня содержания гормонов надпочечников. А почти все эти гормоны уменьшают эффективность работы системы иммунитета организма, что и создает шансы для развития недуга.

Таким образом, когда вы из трусости молчите на собрании и послушно голосуете за дурацкую резолюцию, хотя каждое слово в ней вызывает в вас бурю отрицательных эмоций, вы покупаете безбедность послушания ценой мучительной смерти, так беспощадно описанной Толстым в «Смерти Ивана Ильича».

И когда вы сохраняете презрительно-скучающее выражение лица, глядя на смешное представление, чтобы выглядеть умным и значительным, вы повышаете в себе уровень гормонов надпочечников.

И там и там вы лжете, то есть нарушаете закон природы. Ведь человечество существует только потому, что знает, что белое есть белое, а черное есть черное. Живое существует миллионы лет только потому, что отражает в сознании окружающий мир именно таким, какой он есть в своих ипостасях. Когда человек лжет, он нарушает миллионолетний закон живой природы. Миллионы лет гибло до срока и не давало потомства все то, что лгало, то есть искажало в своем отражении черты реального окружения, называло, например, черное белым. Не такая дурочка Природа, чтобы полагаться только на совесть в деле спасения человечества. Она заложила в каждого из нас по химической мине со взрывателем замедленного действия. Есть, оказывается, судья, который недоступен звону злата и который все дела знает и наперед и назад. Рак, или всемирные волны гриппа, или ишемическая болезнь — это все черти пляшут на столах по причине ослабления эффективности системы иммунитета в нас с вами. Мало плачем и мало смеемся. Даже при чистой совести не можем разобраться в потоке информации, вовремя отличить правду от кривды. А допустив неправду даже и вполне бессознательно, так поздно осознаем этот прискорбный факт, так за время осознания накручивается на прошлую ошибку чудовищно много следствий, что и никакого мужества не хватает признать ее; рубить запутанный узел становится так опасно, что мы для пользы дела просто-напросто и не оглядываемся.

Утром солнце плескалось в номере, величавилось в небесах, перепутало кванты с частицами, волны с моими молекулами.

Ученый Шредингер однажды впал в поэтичность и позволил себе рассуждать о любовниках: «Истинные любовники, глядя друг другу в глаза, чувствуют, что их мысль и радость не только сходны или идентичны, но численно едины. Однако, как правило, любовники слишком поглощены своими эмоциями, чтобы снизойти до ясного рассуждения, и в этом отношении они очень напоминают мистиков».

Солнце вело себя со мной любовно-мистически.

Такой отчетливой, ясной, радостной какой-то разницы между теплом дома и солнечным морозом улицы нигде, кроме как в Сибири, не ощущается мне. Видишь солнечный луч, разделенный стеклом окна на космическую его, бездумную протяженность и на домашний, теплый и осмысленный отрезочек. И квадраты солнечные текут по полу, высвечивая подкроватные или даже подкомодные дали. И даже у больного и удрученного человека утренний солнечный поток, протекая сквозь жилье, включает рубильничек доброго гормона. Мороз чистейшего застенного мира и уют жилья насаживаются на шампур солнечного луча, соединяются в истинно неразрывную систему. И радость объединения выступает на человеке в виде доброй его улыбки и готовности к доброму поступку.

С такой всемирной улыбкой спустился я с четвертого этажа в гостиничный холл, увидел сквозь огромные стекла снежный лес, белку возле самого тротуара; сине-желтые снегоуборочные машины среди сугробов; яркие, как тюльпаны, дорожные знаки на шоссе. И совсем превосходно стало душе, когда увидел еще стол, уставленный вазами и подносами с беляшами, ватрушками, крутыми яйцами, сметаной в стаканах, кефиром. И два бака с кофе и кипятком, и заварочные чайники. И самообслуживание — очереди нет ни в кассу, ни за подносом, ни к окошечку.

Я положил пальто на кресло в пустом холле и отправился к столу. Напичканный утренним солнцем, я несколько напоминал душевным состоянием тот магический кристалл, сквозь который и великие, и малые поэты иногда различают свободную даль красоты. Иными словами, мне вдруг поверилось в будущее вдохновение, в счастье цельности, в возможность еще для меня искусства.

— Эй! Ты! Подь сюда!

Мир в просвеченной солнцем душе не нарушился от окрика, ибо я никак не мог отнести его к себе. Но во всем просторном холле гостиницы было слишком уж мало людей. И потому я обвел глазами модерн и увидел старика гардеробщика. Он махал кулаком в моем направлении и продолжал орать: «Ты! Эй! Подь сюда!»

Я двинулся к гардеробщику, медленно опускаясь с небес научно-поэтических мыслей на равнину бытовизма.

Навстречу мне выпучивались из орбит глаза старика. А когда я остановился перед ним и спросил: «Что стряслось, папаша?», он заорал: «Свинья! Куда одежу положил?»

Давненько меня не называли свиньей. Как-то последние десятилетия получалось, что иррациональным каким-то образом люди догадывались, что такие шутки мне не нравятся и что я способен сильно обидеться. Старик гардеробщик в гостинице «Золотая долина» интуицией не обладал и потому еще раза три прошипел, брызгая слюной: «Свинья! Свинья! Свинья!»

В этом обыкновенном слове сконцентрировались все тончайшие процессы мозга гардеробщика, все почти неуловимые химические реакции и движения молекул мозгового вещества в его черепе. Все отрицательные эмоциональные напряжения семидесяти его лет, все сравнительно кратковременные расстройства и длительные гнетущие неприятности он разрядил прямо мне в лоб.

«…Мы начинаем бить тревогу. Старость становится все более безобразной: увеличивается число немощных стариков, повышается количество пораженных старческим слабоумием» — эти недавно слышанные от нейрофизиологов слова так и запрыгали у меня в голове. И хорошо, что запрыгали, потому что от «свиньи» концентрация отрицательных эмоций во мне самом достигла опасного с точки зрения уголовного кодекса уровня. Я лихорадочно припоминал способы ликвидации нежелательных последствий отрицательных эмоций — переключение, например, с умственной на мышечную деятельность. Это не годилось. Следующий способ разряжения тягостного переживания: «поплачь — будет легче». В этом случае эмоциональное возбуждение разряжается через управляемые компоненты эмоций. Я выбрал этот способ, но заменил мокрость слез потоком сухих слов.

Надо отметить тот факт, что старикан-хам привык к общению с учеными, то есть с интеллигентными людьми (это мне объяснили потом). И оказался совсем не подготовленным к тем словам, которые услышал от меня в ответ на безобидную в конце концов «свинью». Глаза гардеробщика сразу провалились в глазницы на то место, которое им от роду и было положено. И он залопотал нечто оправдательное: мол, пальто следует сдавать на вешалку, а не класть на стул.

— Черта с два я тебе клифт сдам, — сказал я, умиротворенный разрядкой. — Научись разговаривать по-человечески, психопат ты гормонально-иммунитетный!

Старец от моего миротворного голоса опять воспрянул и под натиском гормонов агрессивности прошипел: «Милиция! В милицию! Милиция!»

И тогда я отправился на поиск директора всего этого богоугодного заведения. Барменша в ресторане объяснила, что директора еще нет, что директор как раз и требует от старика, чтобы постояльцы не клали пальто на стулья, что старик контуженный, и т. д. и т. п.

Руки мои тряслись, когда я сыпал сахар в чай, есть расхотелось.

Короче, из мухи — «свиньи» — получалась во мне слониха — мировая скорбь. Безнадежно было пытаться объяснить гардеробщику, что он житель Млечного Пути, — так Экзюпери объяснял знакомым вышибалам их поэтическую, человеческую сущность. А от мысли, что час публичного выступления перед учеными людьми из Академии наук неумолимо приближается, захотелось просто-напросто повеситься.

В черном ящике

Обстановка у пультов ускорителя в институте физики напоминала обстановку на боевом мостике крейсера, когда уже отстрелялись, но отбой тревоги еще не сыгран.

Люди, уставшие от долгого напряжения, от долгого азарта. Азарт помог им и ушел. Теперь есть результаты. Но без азарта эти результаты выглядят серенькими, и даже трудно поверить, что недавно они казались такими труднодостижимыми и волнующими.

Усталые молодые люди сидели внутри круга, по которому мчались элементарные частицы, мчались электроны.

Мне показали эти электроны. Конечно, не сами электроны, а свет их. Узкий жесткий луч холодно, без мерцаний, вонзился в зрачок — в восемь миллионов колбочек и сто двадцать миллионов палочек.

Этот луч электроны несли перед собой, вращаясь со скоростью, близкой к скорости света. Этот луч двигался вместе с электронами, как фары двигаются с автомобилем.

Свет электронов похож на свет одинокой волчьей звезды.

Светом электронов физики охмуряли именитых и неименитых гостей, одинаково далеких от знания физики.

Я робел перед физиками, хотя это были простые ребята.

И почему мы перед ними робеем?

Вопросы не задавались. Вероятно, еще мешал осадок, выпавший в душе от хамства старика гардеробщика. Мне уже давно было жаль старика и совестно от грубости, с которой я обругал его в ответ на безобидную «свинью». Дисгармония души мешала отдаться атомной физике.

Знаменитый мученик атомного века Роберт Оппенгеймер непоколебимо верил, что гармонию бытия человек найдет и ею овладеет. «Без гарантируемого высокими энергиями проникновения в ультрамикроскопический мир нельзя продолжить борьбу за торжество разума, за восприятие рациональной гармонии бытия». Здесь самое интересное для меня слово — прилагательное «рациональной».

Еще мне объяснили, что ускоритель — это фактически генератор вопросов.

То есть можно сказать, что если бы физики, создавая ускоритель, знали твердо, что из их затеи получится, то они бы знали уже заранее ответы на научные вопросы, которые они задают, и тогда незачем было бы проводить исследования, создавать ускорители и вообще городить архидорогостоящий огород. Физики затем и городят ускоритель, чтобы он им родил вопросы, которые сами они высосать даже из самого гениально-неожиданного физического пальца не способны.

Физики не только не знают ответов, но и не очень хорошо знают, какие вопросы можно задавать физике высоких энергий, имеют ли вообще смысл задаваемые вопросы, и если имеют, то какой.

Зато физики уже не сомневаются в том, что если делить отрезок на все меньшие и меньшие отрезочки, то мы доделимся до таких кусочков пространства, свойства которых никак не совпадают со свойствами сантиметрового или километрового отрезка, который мы начали делить. И вот там-то и может сидеть фридмон Маркова, а в этом фридмоне и другие цивилизации, другие умники, другие дураки. Им там плохо. Потому что в мире элементарных частиц понятия нашего Времени и Пространства играют в чехарду. Например, сегодня есть основания предполагать, что позитрон — это электрон, который двигается против течения Времени. Из настоящего он двигается в прошлое. Во всяком случае, такое предположение отлично годится для математических моделей.

Занятно получилось у физиков с очисткой зерна от долгоносика. Они сделали ускоритель для облучения потока зерна в элеваторе. Зерно прекрасно облучалось, долгоносики дохли без всяких лишних разговоров. Не учли только одной детали. Когда зерно потоком обтекает ускоритель, происходит электризация зерен, и так как зерно всегда находится вместе со своей пылью, то все это дело взрывается.

Если бы физики спросили уборщицу на любом портовом элеваторе, она обстоятельно объяснила бы им технику безопасности при работе с зерном и даже рассказала бы о том, что если янтарь потереть, то он тоже электризуется.

Прямо от ускорителя элементарных частиц я попал в институт цитологии и генетики. Из мира огромных энергий, гудения агрегатов, волчьего света электронов, из мужского мира караульного помещения или боевой рубки крейсера я попал в тихий женский мир.

Последовательность моих перемещений была совершенно случайной, но полной глубочайшего смысла, ибо признаки всех живых организмов, и, в частности, наше генетическое воспроизводство, зависят прежде всего от процессов атомного масштаба. Пьяницы неизлечимы потому, что алкоголизм есть какое-то неведомое пока изменение на атомном уровне внутри молекул, из которых состоит алкоголик. Душевное страдание, приведшее человека к пьянству, таким образом, накоротко связано с движением позитронов навстречу Времени.

Ведь и вы, и я начались с одной-единственной микроскопической капельки.

В ней был зашифрован весь механизм развития моего организма, вся специфика биологического вида, все механизмы внутренней регуляции, все инстинкты и безусловные рефлексы, мой характер и темперамент. Измерить это богатство в битах информации трудно, но, вероятно, там содержалось больше сведений, нежели способна вместить вся система моей сегодняшней памяти.

Я теперешний — всего-навсего пятидесятое или шестидесятое поколение той микроскопической частицы живой материи.

Я состою из восьми триллионов клеток. Каждая содержит не только ту генотипическую информацию, которая необходима для выполнения ею функций, но и полную информацию — ту же самую, которой располагала яйцеклетка. Поэтому теоретически возможно развитие клетки, скажем, слизистой оболочки моего языка во взрослый человеческий организм. На практике это пока невозможно только потому, что такие мои клетки не обладают эмбриогенетической потенцией.

Каждые сутки в моем хилом организме обновляется семь миллиардов клеток.

Все клетки крови обновляются за три-четыре месяца.

Клетки печени живут восемнадцать месяцев.

Клетки мозга не обновляются и в случае поражения гибнут навсегда.

Все чертежи, схемы, таблицы, справочники, потребные для изготовления человека, имеют объем восьмитысячной доли кубического миллиметра.

Мне показали фотографии тех ужасных существ, которые получаются, если какой-нибудь атом из первоначальной клетки чуть сдвинулся со своего места. Потом показали прелестные шкурки норки разной расцветки, разной длины. И женские пальцы одну за другой встряхивают шкурки; незаметно для хозяйки пальцы ласкают мех, тонут в нем. Норки необыкновенные. Их сделали эти женские пальцы, которые научились копаться в хромосомах.

На стене в кабинете — рисунок: девушка, обвитая змеей-хромосомой. На стене лаборатории — фотография артиста БДТ Копеляна. Женские голоса поругивают Дубинина за головокружение от успехов. Рассказывают о работах по выведению лисиц, любящих людей, испытывающих к людям альтруистические, дружеские чувства. У диких лис детишки появляются один раз в году — весной. Альтруистические лисы будут рожать в любое время года. Лисьи шубки будут производиться как на конвейере…

Нельзя сказать, что я чувствовал себя хорошо, когда остался один на сцене в Доме ученых перед сотней зрителей. Ни единой мысли не было в моем черепе. Только головная боль.

И я вынужден был прибегнуть к испытанному приему рассказа автобиографии, напичкав его морскими байками.

Но мне необходимо было, мне во что бы то ни стало необходимо было объяснить аудитории трагедию дилетантского интереса ко всему сущему. Мне казалось, что здесь меня смогут понять.

Я вытащил листок с цитатой из сочинений одного русского писателя-классика и сказал, что буду читать цитату, пока кто-нибудь не сможет назвать автора.

Долго пришлось ждать этого момента!

Я читал:

— «Все более или менее согласились назвать нынешнее время переходным. Все, более чем когда-либо прежде, ныне чувствуют, что мир в дороге, а не у пристани, не на ночлеге, не на временной станции или отдыхе. Все чего-то ищут, ищут уже не вне, а внутри себя. Вопросы нравственные взяли перевес и над политическими, и над учеными, и над всякими другими вопросами. И меч и гром пушек не в силах заменить мир. Везде обнаруживается более или менее мысль о внутреннем строении: все ждет какого-то более стройнейшего порядка. Мысль о строении как себя, так и других делается общею…»

Я читал и слышал, как в тихом зале тишина шла и шла куда-то вглубь, под пол и даже в мерзлый фундамент. Я читал знакомый текст автоматически, мозг не участвовал в чтении. И я успевал думать избитую думу о том, что нам только кажется, что живем мы в особенную, неповторимую, никогда не бывшую эпоху, сверхоригинальную, сверхособенно сложную. И так казалось всем людям, и всегда так будет казаться, а стоит почитать о том, над чем билась мысль искреннего писателя в любые прошлые эпохи, то увидишь их полнейшую актуальность и в твое время. И даже можешь не чистить языковые приметы давнего времени. Это такая чешуя, от которой уха только наваристее.

— «Мысль о строении как себя, так и других делается общею… Всяк более или менее чувствует, что он не находится в том именно состоянии своем, в каком должен быть, хотя и не знает, в чем именно должно состоять это желанное состояние. Но это желанное состояние ищется всеми; уши всех чутко обращены в ту сторону, где думают услышать о вопросах, всех занимающих. Никто не хочет читать другой книги, кроме той, где может содержаться хотя бы намек на эти вопросы. Надобны ли в это время сочинения такого писателя, который одарен способностью творить, создавать живые образы людей и представлять ярко жизнь в том виде, как она представляется ему самому, мучимому жаждой знать ее? Определим себе прежде, что такое писатель, которого главный талант состоит в творчестве…»

Здесь меня пот прошиб, ибо я испугался, что слушатели решат, будто чужим текстом я говорю о себе в полном приближении. И я уже взмолился всем богам, чтобы скорее нашелся в зале эрудит и назвал автора. Но эрудит не находился. И я пошел выкидывать фразы и соединять остатнее как бог на душу положит:

— «Нужно, чтобы в произведении такого писателя жизнь сделала шаг вперед и чтобы он, постигнувши современность, ставши в уровень с веком, умел обратно воздать ему за наученье себя научением его… Возвратить людей в том же виде, в каком и взял, для писателя-творца даже невозможно: это дело сделает лучше его тот, кто, владея беглой кистью, может рисовать всякую минуту все, что проходит пред его глазами, не мучимый и не тревожимый внутри ничем…»

Здесь из зала раздался не очень уверенный, но достаточно решительный голос:

— Это Виктор Шкловский!

— Нет, — сказал я и, выполняя условие, продолжил чтение: — «Если писатель сам еще не воспитался так, как гражданин земли своей и гражданин всемирный, если он, покорный общему нынешнему влечению всех, сам еще строится и создается, тогда ему даже опасно выходить на поприще: его влияние может быть скорее вредно, чем полезно. Это продолжающееся строение себя самого непременно обнаруживается во всем, что ни будет выходить из-под пера его. Чем он сам менее похож на других людей, чем он необыкновеннее, чем отличнее от других, чем своеобразнее, тем больше может произвести всеобщих заблуждений и недоразумений. То, что в нем есть не более как естественное явленье, законный ход его необыкновенного организма, состоянье временное духа, может показаться другим людям верховною точкою, до которой следует всем дойти…»

— Гоголь! — наконец-то раздалось из зала.

Интересно, что процесс чтения на людях, даже если читаешь механически, читаешь знакомый до запятой текст, все-таки заставляет понять нечто в тексте особенно отчетливо или, наоборот, обнаружить логические сбивы, которых раньше не замечал.

На сцене Дома ученых Академгородка я понял с голой ясностью, что Гоголь отстаивает право человека высказывать свои сомнения, неуверенности, право на ошибки, но все это только в понятийном ряду, в пересказе словами, для воздействия только на мозг. А вот если человек переведет растерянность в художественные образы, этими образами будет вносить растерянность в душу читателей, то он, художник-писатель, совершит преступление перед совестью. Вот она где, реакционность-то! Сомневайся сам, но не смущай других! То есть логическими построениями можешь вызывать смятение, а то, что убеждает и помимо логики, то, что вызывает веру прямо в сердце, минуя разум, — то табу!

Я попытался объяснить озарившее меня аудитории, но запутался. Вышенаписанное не было озарением для них. Оно было для них избитым местом.

И я начал тонуть. И, как всякий тонущий, начал этот процесс с пускания пузырей.

Понятия не имею почему, но я вдруг понес о матриархате. О том, что значительные женщины добивались всечеловеческих успехов только на «мужском» пути. Что человечество еще не начало использовать «женский взгляд» на мир, особую точку отсчета. Что важна не женская интеллектуальная потенция, проверяемая сравнением с мужскими интеллектуальными достижениями, а необычность взгляда, интересов, направленности женского разума. То есть именно то, что женщины-писательницы, например, тщательным образом камуфлируют под «мужскую» прозу. И что в будущем мы — кровь из носу! — придем к матриархату.

Здесь одна пожилая дама, как потом оказалось — известный генетик, громко чихнула, громко сказала, что она надеется, что ее потомки не доживут до матриархатных времен; что она лично терпеть не может женщин-руководительниц, что биологии грозит тупик именно потому, что в нее, биологию, битком набилось женщин.

— Мужчины привыкли себя изучать и заниматься самоедством даже на людях, что мы и видели на примере уважаемого автора. А женщины привыкли себя выдумывать. Потому, когда женщины начнут самоизучаться, они будут изучать то, что они о себе придумали, а не то, что они есть на самом деле.

Сделав этот вывод среди опасливо-задумчивой тишины зала, генетик еще раз чихнула прямо в мой адрес, извинилась и вышла вон.

Слово взял молодой человек. Он заговорил намеренно отвратительным, вызывающе-пронзительным голосом с явно поддельными женскими интонациями. Он сказал, что я последние десять лет деградирую, что в моих последних книгах полно вульгарного материализма и ворованных из газет информаций, цена которым нуль, что я перестал волновать. А когда Гоголь, помянутый мною здесь всуе, почувствовал, что перестал волновать, то есть кончился как писатель, то он погиб сразу и как человек.

Молодой оратор бил в яблочко, в десятку, в эпицентр, в солнечное сплетение. Ради такого я сюда и прилетел. Правда, я жаждал сочувствия и совета, а не четких формулировок своих провалов.

Деликатные слушатели подняли гвалт, чтобы заставить молодого человека замолчать. Им было жаль меня. Я утихомиривал орущих, чтобы выслушать оратора до конца. Но его можно было и не защищать. Он сам справился с аудиторией. Он повернулся к ней и полуженским голоском объяснил, что кричат здесь только задубевшие в вульгарном материализме товарищи, что он устал от материи уже до чертиков, что самое прекрасное в Гоголе — веселость первых его сочинений, веселость стихийная, которой Гоголь спасался от припадков болезненной тоски, которой развлекал сам себя, вовсе не заботясь, зачем это, для чего и кому от этого выйдет какая польза. И если у выступавшего здесь товарища еще можно что-нибудь читать в его компилятивных книгах, то это анекдоты, а от его подпольной фанатической проповеди искусства как примирения с жизнью мухи дохнут.

Дальше пошла массовая перепалка, в жаре которой быстро расплавился я. Обо мне просто забыли. Не задали даже вопроса о творческих планах. Такой вопрос принято считать образцом читательской серости и скудости читательского воображения. Но оказалось, что отсутствие такого вопроса саднит писательскую душу отсутствием в читателях интереса к тому, чем ты собираешься осчастливить человечество. Таким образом, умная аудитория, которая сознает банальность вопроса о творческих планах и не задает его, есть аудитория жестокая.

И когда я увидел Желтинского в фойе, то обрадовался ему не меньше, чем в ленинградском аэропорту.

— Мне приказано свозить тебя в Новосибирск в Бюро пропаганды художественной литературы, — сказал Ящик, уводя меня с Голгофы. — Получишь там деньги за выступление и отметишь командировочное.

У него был усталый вид. Он приехал за мной прямо с похорон. Мой вид, вероятно, был не лучше. Мне казалось, что я тоже побывал на похоронах, но только на своих собственных. Тяжелый хлеб — публичные выступления. После них полезно бывает вспомнить какие-нибудь шедевры из сочинений графоманов типа: «Стада овцеводов спускались с гор…» Но именно тут-то такие шедевры и не приходят тебе на ум.

— Ну, нашел что-нибудь из того, что искал? — спросил Ящик, выводя темно-малиновую новую «Волгу» на крахмальную скатерть укатанного зимнего шоссе.

— Ничего я не ищу здесь.

— Ищешь. И найдешь. Что ищешь — найдешь. Не истину, а то, что найти готов и найти хочешь.

Вот уж чего мне не хотелось, так это говорить о себе самом.

— Твой самоубийца пил? — спросил я. — Он повесился? Вешаются чаще всего алкаши.

— Нет. Не пил. Здесь это не модно. У нас в заведении сто мужчин и все с доступом к спирту. Выпивают сухое винцо двое. Этот вовсе не пил.

— В какое время суток он…

— Утром. Между девятью и десятью.

— Полное нарушение теории самоубийств! Обычно это случается в любое ночное время, в крайнем случае вечером. Но утром…

— Интересно отметить, — начал Ящик тем учено-наставительным голосом, которым он обычно вещал на людях, но уже не употреблял в беседах со мной, — коллега был максималист. При слабом сложении брал в туристический поход рюкзак в шестьдесят килограммов. Самодеятельный йог. Стоял на голове в легком тренировочном костюме при открытом окне в сильный мороз. Болел ангинами. Затем стоматит. Затем бессонница. Душа с некоторым утончением, то есть с тягой к общим вопросам и искусству. Тебе это особенно интересно должно быть. Так. Подзатянул с диссертацией. Так. Квартиру получил неожиданно быстрым путем. Сразу после женитьбы помер тесть и освободил жилплощадь. Интересно отметить, что трудности с квартирой так же необходимы для современного ученого, с точки зрения естественного отбора, как поиски свободной пещеры дикарем в условиях каннибализма на заре человечества. В квартирных трудностях мужает и крепнет дух ученого… Так. Вопрос жены. Нелады были с женой. Ну, это у всех. По науке. «Нобелевская» тяга существовала. Опять максимализм. Американцы поставили опыт, наблюдали новое явление, объяснили. Коллега нашел лучшее объяснение, предложил более точные формулы. Американцы поскрипели и согласились. Эффектная довольно победа. Удача. Он ее развивал. По ходу дела потребовалось повторить сам опыт. И он повторил. И оказалось, что американцы чуть напутали в своем. Полетело к чертям собачьим новое и точное объяснение коллеги. Он, оказывается, объяснил несуществующее. Он красиво и эффектно подвел базу, фундамент теории под тухлое яйцо.

— Но он же сам создал свежее яйцо! Разве уточнение, которое он внес в опыт американцев, не научная заслуга?

— Интересно отметить, что да. И большая заслуга. Но обнаружение чужой ошибки оказалось отрицательным результатом в его теории, а отрицательный результат не укладывается в диссертации по нашим сегодняшним установкам. Предстояло делать сотни монотонных экспериментов по развитию и определению новых результатов. Годы мути. Не для него.

— И это основная причина самоубийства?

— Нет, — сказал Ящик, отпустил руль и обеими руками обстоятельно поправил очки.

Хотя шоссе было пустынно, но мы ехали без руля и ветрил достаточно долго, чтобы я вспомнил, что Ящик попал в науку с флота. Я хочу этим сказать, что штурман подводной лодки капитан-лейтенант запаса Желтинский сохранил в себе некоторую уверенную лихость в обращении с быстродвигающимися механизмами.

— Возьми руль, дубина! — сказал я.

Он взял руль и тяжело вздохнул:

— Знаешь, Сосуд, я чувствую себя виноватым в этой истории. Ноет совесть. Парень был одинок — вот причина. Понимаешь, он раздражал: плохо умел выражать сложные мысли. Не мог объяснить кое-что из своих идей даже мне, руководителю. Пришлось прочитать курс по его узкой теме студентам, самому пришлось разбираться в каждой детали, чтобы понять, о чем он лепечет… Ладно. Как выступление? Как тебе наш народ?

— Один паренек писклявым голосом предложил мне заканчивать счеты с жизнью.

— Что еще ты услышал?

— Что наука — раковая опухоль на мозгу человечества. Она ведет в тупик материальной конечности.

— А надо в бесконечность человеческой души?

— Приблизительно так.

— Молодой высказывался?

— Да.

— С бородой?

— Да. Ты его знаешь?

— Нет, идеализмом занимаются более-менее откровенно только молодые бородатые.

— Ты их не любишь?

— Я им завидую. Что еще слышал?

— Такую фразу: «Я здесь четыре года и уже ненавижу Академгородок всеми фибрами».

— Кто говорил — физик, химик, биолог, историк?

— Математик из вашего вычислительного центра.

— Еще?

— Что вы — люди без родины. Вам один черт — Сибирь или Луна, только бы давали деньги на эксперименты.

— Так. А еще?

— Что пора развенчать Эйнштейна, что существует культ его личности, хотя Лоренц и Пуанкаре стоят не меньше.

— Во как! — с удовольствием высказался Ящик. — А про мусор?

— Что «мусор»?

— Про домашний, кухонный мусор не слышал? Что его ученым девать некуда?

— Нет.

— Еще услышишь!

В бюро пропаганды художественной литературы при новосибирской писательской организации бухгалтерша высчитала разницу за одиночный номер в гостинице, который мне, оказывается, не был положен; затем удержала за броню; затем вручила билет до Москвы, а не через Москву до Ленинграда, что обошлось мне еще рублей в двадцать; затем попросила оформить в Ленинграде липовую командировку, заверить ленинградскими печатями и выслать обратно заказным письмом вместе с использованным билетом.

Я поблагодарил бухгалтершу за все это и вывалился на мороз, урча от раздражения.

Ящик сидел в машине и слушал радио на французском языке.

Пейзаж вокруг был пустынный. Бюро находится возле рынка, а рынок не работал по причине воскресенья.

— Поехали, — сказал я. — И, если можно, побыстрее, а то с меня еще что-нибудь высчитают.

— Нельзя, Сосуд. Здесь платная стоянка. Надо рассчитаться. Видишь талон на стекле?

Платная стоянка в Новосибирске в разгар зимы среди арктической пустынности предрыночной площади!

— Такое ощущение, что я попал в Париж в час пик, — сказал я.

— Чтобы его укрепить, я и слушаю иностранщину, — сказал Ящик и посигналил, ибо сборщика подати не было видно. — Между прочим, французики говорят занятные штуки. На Западе уже возникла проблема создания атомной бомбы бандитами втайне от государства. Вообще-то любой ученый среднего класса может построить сегодня бомбочку, если имеет деньги и обогащенный плутоний. Такой плутоний применяется в атомных электростанциях. Его можно украсть или перекупить на рынке радиоактивных материалов…

Подошел сильно веселый неученый бандит — сборщик подати — и втайне от государства забрал у Ящика целковый, не дав сдачи.

— Что хочешь здесь посмотреть? — спросил Ящик. — У меня еще час свободен. А на всю ночь я сажусь на эксперимент.

— Вокзал, — сказал я.

Тридцать лет тому назад я ночевал в уютном углу огромного новосибирского вокзала. Это был чудесный уголок — на полу за мусорной урной. Каким-то чудом мать смогла засунуть меня туда. В огромном вокзале медлительно копошились полумертвые эвакуированные ленинградцы и мобилизованные киргизы. Они пытались укрыть спинами в ватных халатах труп товарища, который умер скорее всего от какой-нибудь инфекционной болезни, а может, просто от ужаса военных вокзалов. Они прятали труп товарища от начальства целые сутки. Вот вместе с этим умершим киргизом я и делил уголок за мусорной урной.

— Да, — сказал Ящик. — Самое страшное в войну — вокзалы.

— Типичное высказывание тыловика, — сказал я.

— Не тыловика, а бездомного мальчишки, который пробирается на фронт, но на каждом вокзале влипает в патруль, — наставительно поправил Желтинский и повез меня к уголку моего отрочества. Но там даже вылезать из машины не захотелось. Бог с ним, с моим отрочеством. Да и сам вокзал по нынешним масштабам оказался не таким уж огромным, как казалось из-за мусорной урны.

— Ну, что еще хочешь посмотреть? — спросил Ящик. — Недавно здесь открыли мемориальный комплекс. Там выбиты имена погибших сибиряков.

Мы подъехали к мемориалу. Серые бетонные стелы с именами. Швы между бетонными блоками заделаны небрежно.

Начиналась метель. Поземка шуршала по бетону и голым кустам. Нынешние мальчишки в полувоенной форме стояли в карауле. Они посинели от холода, но хранили на лицах сурово-солдатское.

Я снял шапку и помянул того киргиза, с которым мы делили уголок за мусорной урной.

— Если разгуляется метель, завтра не улетишь — метели здесь длинные, — сказал Желтинский.

Это меня напугало. Застрять в чужом аэропорту хуже, чем штормовать в ураганном океане.

— Да, — согласился Желтинский. — Ждать в аэропорту хуже, чем сидеть в «черном ящике».

— Объясни, пожалуйста, что это за штука? — попросил я, забираясь в тепло машины. — На каждом шагу встречаю здесь это понятие.

— Да, если ведешь разговор о модных вещах, никуда от «черного ящика» не уйдешь, — проскрипел Леопольд, усаживаясь за руль. — «Черный» — это устройство, о котором известно лишь одно: если мы введем в него данные о нынешнем состоянии явления, то на выходе снимем предсказание о будущих состояниях. Никакой программы действий «черного ящика» нам не известно. Тебе ближе художественный мир. Сравню «черный» с художественным шедевром. Художественный шедевр тоже сверхсложная система, не поддающаяся описанию, его алгоритм никому, включая творца, полностью не известен, его воздействие на людей и общество носит вероятностный характер и меняется в свободной зависимости от сегодняшних внешних обстоятельств — ведь ваш брат художник никогда не знает, как будет работать его произведение, ведать не ведает отдаленных результатов своей деятельности…

— Можно ли назвать органы, управляющие наукой на данном этапе ее развития, «черными ящиками»? Вчера ночью нейрофизиологи объяснили мне, что невротические состояния, затем атеросклероз, гипертония, инфаркт неизбежны, если человек ставит перед собой и пытается решить сверхтрудную задачу. Ты принадлежишь к тем, кто пытается руководить наукой?

— Да, но в очень маленькой степени, — сказал Ящик. — Управлять наукой и не обнаруживать длительное время невротических состояний — значит признаться в отходе своей нравственности от общечеловеческой нравственности, ибо задача управления наукой есть в современных условиях архисложная задача. Но без управления невозможно. Тогда организм правителя неизбежно должен изменить аппарат своих эмоций, защититься от отрицательных эмоций толщиной кожи. Понять эту тривиальную истину нормальный в нравственном отношении человек неспособен, как неспособен понять палача. Последний, как и любой ученый руководитель, самоблокирует отрицательные эмоции под действием инстинкта самосохранения. Вероятно, в будущем нейрофизиологи смогут следить за допустимостью отхода научного руководителя от эталона общечеловеческой нравственности по характерным признакам невротического состояния: утомляемость, сонливость, нерешительность или, наоборот, раздражительность, «взрывчатость». Если ничего из подобных признаков руководитель не проявляет, значит, толщина его кожи стала уже опасной для общества, ибо руководитель уже не способен отличить белое от черного, добро от зла, жизнь от смерти. Он не только научился подавлять внешние компоненты эмоций или «разряжать» их, но он уже вполне способен не позволять им в определенной обстановке возникать вообще. Он разрушает условия формирования в себе отрицательной эмоции, например жалости, величием научных побуждений. Если же жалость пробьет его кожу, то существует еще один современный способ от нее избавиться: проглотить таблетку аминазина, который блокирует любой страх перед угрызениями совести.

— Растущая сложность управления наукой заставляет думать о машинном управлении ею. Что скажешь об этом?

— Машинное управление? Конечно! Но тогда падение интеллекта ученых неизбежно, так как наиболее умные люди в наибольшей мере мешают регулирующему действию машинного, рационального управления. Вопрос о пользе глупости совсем не так глуп, как это кажется выдающимся умникам. Такие умники не понимают, что ум способен в той или иной ситуации вредить обществу, задавая те вопросы, на которые еще нет реальной возможности, средств, сил, времени искать ответы. А так как вопросы, придуманные умником, соблазнительны, увлекающи, заманчивы, заключены в яркий образ, действуют эмоционально, то общество клюет на красивый крючок и начинает маневр средствами, силами, временем, людскими ресурсами в стратегически невыгодный момент. Так гениальные идеи, далеко опередившие свое время, компрометируются негодными средствами их воплощения, клеймятся клеймом негодности, выкидываются на свалку истории и своими ржавыми скелетами долго пугают тех новых умников, которым опять приходят в голову даже и в назревшее уже для них время.

Тепло телепатии

…Бавария, озеро Кимзее. Молодой человек в течение нескольких минут пристально смотрит на рубильник пульта управления подвесной канатной дороги. Рукоятка рубильника, к которой никто не прикасался, внезапно опускается. Вагончик, двигавшийся на высоте 140 метров, останавливается…

…Джермантаун (США). Все тот же молодой человек в присутствии «космического конструктора» Вернера фон Брауна подносит руку к вышедшему из строя портативному счетному устройству, и электронный механизм прибора начинает функционировать. «Кудесник» сосредоточивает взгляд на обручальном кольце ученого, которое тот держит в зажатом кулаке, — кольцо деформируется. Фон Браун настолько поражен, что отказывается от всяких комментариев…

Это «За рубежом» перепечатывает из «Штерна». Потом «За рубежом» дает опровержение. Потом печатает следующую сенсационную иррациональность.

Меня, как и всякого дилетанта, влекут вопросы телепатической направленности, но я крепко-накрепко запретил себе затрагивать темы колдунов и подсознаний в Академгородке, чтобы не выставиться совсем уж полным дураком.

И напрасно.

Вечером перед отъездом я оказался в компании тонкоголосого молодого нигилиста-математика, сокрушившего меня после выступления; молодой женщины с таинственными манерами Аэлиты или русалки — психолога; бородатого физика моих лет и дамы-генетика, которая чихала на мои матриархатные прогнозы.

Дело было на квартире физика.

Пока хозяева хлопотали на кухне, сооружая сибирские пельмени, мне был предоставлен отдых в отдельной комнате, шлепанцы и «Журналист» № 2 за 1974 год.

Я должен был прочитать статью «Явление из-за горизонта».

«Восемь лет назад американскому криминалисту Бакстеру пришла в голову мысль попробовать детектор лжи, с которым он работал много лет, на растениях… Среди данных, которые анализирует детектор лжи, есть также измерение, связанное с электропроводимостью кожи. Два электрода датчика прикрепляются, например, с наружной и с тыльной стороны ладони, и самопишущее перо прибора рисует спокойную линию — разницу потенциалов двух точек кожи. В момент изменения эмоций запись превращается в ломаную кривую — психологические события меняют электрические данные кожи…

Заслуга Бакстера перед наукой велика, и иронии в этой фразе нет: перемещение известного инструмента в новую зону поисков — ценная и смелая идея».

Решил проверить, лгут ли березы? Когда обидой опилась душа разгневанная… Деревья! К вам иду!.. В зеленых отсветах рои — как в руки плещущие… Простоволосые мои! Мои трепещущие…

«Итак, Бакстер прикрепил датчик прибора к наружной и внутренней стороне листа комнатного растения, а другой лист окунул в горячий кофе. Ничего не произошло. Он подумал, что, возможно, лучше поджечь второй лист, и, очевидно, ярко представил себе живую зелень, пожираемую огнем. И с удивлением увидел, как перо самопишущего прибора изменило невозмутимую спокойную линию движения. Глянув на нее, любой, кто долго работал с детектором лжи, уверенно сказал бы: здесь была выдана преступником эмоциональная реакция.

И тогда Бакстер поставил точный эксперимент, с исследовательской устремленностью добиваясь, чтобы растение зафиксировало факт не чего-нибудь, а убийства. Жертвами науки стали живые креветки. С маленькой доски, расположенной прямо над кастрюлей с кипящей водой, очередная живая креветка падала в кипяток. Промежутки времени задавались с помощью датчика случайных чисел, определявшего совершенно разные сроки. Сотрудников не было в лаборатории, вообще никого не было, кроме приборов, крохотных рачков-креветок, кипящей воды и растения — единственного свидетеля. Его электрические показания писались всю ночь. Сотрудники пришли утром. Всплески электрической активности на длиннейшей записи точь-в-точь совпадали с моментами автоматизированного ради науки убийства каждой креветки.

Став достоянием гласности, такие эксперименты, естественно, вызывают сенсацию и немедленно перепроверяются придирчивыми коллегами. „Эффект Бакстера“ (так было названо явление) подтвердился во всех лабораториях.

Что же это за таинственное поле, снова заставляющее вспомнить прекрасное выражение древних греков — „всеобщая симпатия“, поле сочувствия, связи и сопереживания, к которому причастны даже растения? Уж не пресловутое ли биологическое поле, которое никакими приборами не улавливалось покуда, но вот безотказно и явственно действует на растения?»

Примечание. Необходимо отметить, что с тех пор прошло уже некоторое время и «Литературная газета» разоблачила кое-какие махинации Бакстера. И автор об этом знает. Но здесь совсем не важен смысл всевозможной чертовщины, а важен факт научного интереса к ней.

Это был «Журналист» — издание газеты «Правда», которая по давней традиции не любит сенсаций. Это было двадцать раз перепроверено, и, так как, очевидно, деваться от этой чертовщины стало совсем уж некуда, это было напечатано тиражом в сто двадцать тысяч экземпляров.

И сразу радостно запрыгало во мне иррациональное, зашевелилось идеалистическое, ожило суеверие, темное, древнее, языческое, библейское, спиритическое, потустороннее, включая надежду на бессмертие — на вечное легкокрылое парение моей души среди звезд и фридмонов.

Бог мой, как ждет все это даже слабого толчка, полученного с помощью детектора лжи и сваренных креветок, как рвутся мои клетки к феноменальности, как их тошнит от рациональности, как хочет мое рабство Антимира!

Правда, явная неспособность современных физики и химии объяснить явления, подобные «эффекту Бакстера», не дает никаких оснований сомневаться в том, что они могут быть объяснены этими науками. Неясно только, почему вокруг любой таинственной проблемы клубятся психологи. Вероятно, это еще одно из свидетельств того, что грань между гуманитарным и специально-научным значением всегда была, есть и будет весьма подвижной. Она есть функция человеческого нахальства, чему прекрасный пример и этот очерк, и поведение Бакстера, использовавшего прибор, фиксирующий самое омерзительное в человеке — ложь — для обнаружения какой-то великой тайны Природы.

Ведь за корчащимся в огне листом растения я так и вижу преступника, которого привязывают к электрическому стулу. Вероятно, у Бакстера сработала именно эта ассоциация. Он со своим детектором как раз и препровождал людей в направленный поток электронов под разность потенциалов, от которой притухает свет в тюрьме. И вот зажег новый вопрос, встряхнул рационализм.

Дальше в статье «Явление из-за горизонта» сообщалось об экспериментах доктора психологических наук, профессора В. Н. Пушкина. Он изучает феноменального москвича Бориса Владимировича Ермолаева. Ермолаев — телекинетик, он двигает предметы на расстоянии. Но этого ему мало. Он берет в руки какой-нибудь предмет, зажимает его между ладонями и… постепенно раздвигает руки. Предмет повисает в воздухе. Причем расстояние между ними и предметом доходит до двадцати сантиметров.

Про феноменального Ермолаева я уже слышал. Он режиссер, и в кинокругах про него уже ходит достаточно сплетен. Из достоверных источников известно, например, что недавно Ермолаев принимал у себя ночью умершего два года назад классика советских киношекспироведов Козинцева. Григорий Михайлович оставил Ермолаеву записку, написанную на том свете. Эта записка сейчас исследуется в компетентных органах криминалистами. Эксперты считают бумагу записки неземной по химическому составу, но еще не установили, из какого фридмона она прибыла к Ермолаеву. Достоверно известно про самого Бориса Владимировича, что он не способен использовать необыкновенные способности в дурных целях, а обнаружил их еще в раннем детстве, когда упавшие со сковородки котлеты поднял с пола и вернул на плиту силой персональной гравитации без помощи рук. Рассказывают еще, что он способен проникать пальцами себе в желудок сквозь брюшной пресс по способу филиппинских телекинетов. Причем после того как он вынимает пальцы обратно, никаких следов на брюшном прессе не остается.

Статья заканчивалась призывом не бояться новых фактов и сложных проблем, ибо в нашем мире скоростных самолетов и атомных реакторов осталось еще много непознанного, и наука должна раскрыть все тайны мира.

Я немедленно вытащил спичку из коробка, зажал ее между ладоней и со страшной силой сосредоточился на спичке, желая искривить пространство вокруг, изолировать спичку от гравитационного поля Земли, напитать ее своей легкомысленностью, чтобы она парила в невесомости. Ни черта не вышло. Спичка нормально падала. Причем мне казалось, что падает она даже с еще большей решительностью и скоростью, нежели обычно падают предметы.

Простуженная генетик:

Некоторые отказываются признать телепатию или телекинез на том основании, что природа в процессе эволюции должна была бы широко воспользоваться способностью организмов к телеобщению, ан этого не видно. Но если мы не знаем природы телеявления, то почему мы можем знать, использует или не использует и для чего использует или не использует телеявления наш организм?

Питекантроп не знал, где мистика, где телепатия, а где научно объясненный и разрешенный к употреблению факт. Питекантроп просто всем этим пользовался при обделывании своих делишек.

Тонкоголосый математик:

По Бору. Нельзя непосредственно сравнивать условия при биологических и при физических исследованиях, так как необходимость сохранить объект исследования живым налагает на первые ограничение, не имеющее себе подобного в последних. Так, мы, без сомнения, убили бы животное, если бы попытались довести исследование его органов до того, чтобы можно было сказать, какую роль играют в его жизненных отправлениях отдельные атомы. В каждом опыте над живыми организмами должна оставаться некоторая неопределенность в физических условиях, в которые они поставлены; возникает мысль, что минимальная свобода, которую мы вынуждены предоставлять организму, как раз достаточна, чтобы позволить ему, так сказать, скрыть от нас свои последние тайны. А главной тайной является вопрос, способны ли мы воздействовать своей волей на те атомы, из которых состоят наши тела. И вот сегодня эта тайна начинает приоткрываться. Сегодня считается доказанным, что в момент перехода человека из спокойного состояния к повышенной умственной активности в нашем организме возникают силы, которые связывают элементарные частицы, расположенные на поверхности кожи, и фиксируют их положение. Высказано предположение, что гравитация материально обеспечивает психическую деятельность человека, что живые системы способны порождать и воспринимать гравитационные волны.

Бородатый физик:

Мечников незадолго до смерти высказался с полной безапелляционностью. Он заявил, что наука не может допустить бессмертия сознательной души, так как сознание есть результат деятельности элементов нашего тела, не обладающих бессмертием. Фактически он нарушил закон «благородство обязывает», ибо объявил о знании всех элементов нашего тела и нашего сознания. Сегодня известно, что Пространство и Время тоже являются элементами нашего тела. В виде каких полей существует в нас эта система, еще неизвестно, но что их великое множество — ясно было уже Вернадскому: «Из невидимых излучений нам известны пока немногие. Мы едва начинаем сознавать их разнообразие, понимать отрывочность и неполноту наших представлений об окружающем и проникающем нас в биосфере мире излучений…»

Простуженная генетик:

По Шредингеру. Живая материя, хотя и не избегает действия «законов физики», установленных к настоящему времени, по-видимому, заключает в себе до сих пор неизвестные «другие законы физики», которые, однако, раз они открыты, должны будут составить такую же неотъемлемую часть этой науки, как и первые.

Бородатый физик:

Пустое пространство, то есть пространство без поля, не существует. Пространство-время существует не само по себе, но только как структурное свойство поля. Почему тогда не допустить, что шифр гена имеет матрицу в структуре какого-нибудь из полей?

Женщина с таинственными манерами:

Винер верил в телепатию и в ее будущее объяснение наукой. Но он не шумел на такие темы. Он хорошо знал, что идея становится материальной силой только тогда, когда приходит ее время. Иначе созревает ублюдочный плод и компрометирует самое идею. Пожалуй, пришло время нашему познанию совершить качественный скачок. Пожалуй, мы в воздухе уже — летим в прыжке. Куда-то сядем?

Я (уже битком набитый сибирскими пельменями и благодушный):

Тяга к чертовщине, к астрологии, колдуны в Англии и колдуньи в ФРГ, интерес к иррациональному среди естествоиспытателей… Это все попытки замещения отрицательных эмоций, беспрерывно генерируемых безобразной западной жизнью. Если почитать о древних греках, то увидишь, как черным по белому написано: «Утрата политических свобод и отстранение граждан от общественно-политической деятельности, без которой греки не мыслили себе ни общественной, ни индивидуальной жизни, и явились главными причинами их „возврата к иррационализму“».

Тонкоголосый математик:

Незачем делить на Запад и Восток. Волна интереса к иррациональному катит по всему миру. Это проявление вечно возвращающегося сомнения в праве позитивной науки на монопольное обладание истиной и в правоте детерминизма. И если мы диалектики, то нам не след пугаться.

Я:

Так, может быть, глобальное онаучивание житейского бытия, которое на контрапункте вызывает тягу к иррациональному, — благо? И у питекантропов, и у неандертальцев, и у древних греков были кудесники и всякие необъяснимые чудеса, но не было газет, радио и детекторов лжи. Отдельные уникумы — древние греки или средневековые немецкие колдуны — не способны были отдать свой необычный дар обществу. Общество в любой миг готово было убить кудесников. Сегодня их не убивают. Их начинают изучать. Быть может, мы уже нависли над какой-то сверхновой звездой — истиной? Если раньше загнивающие общественные системы рождали бессмысленный иррационализм на уровне интуиции, то теперь от парапсихологов можно ожидать открытия новой грани мира?

Женщина с таинственными манерами:

Чтобы успокоить рационализм разума, чтобы замотивировать веру, люди испокон века требовали демонстрации чуда. Человеческий разум не способен признать божество, если оно не проявит себя чудом. Это раздражало даже Иисуса. Фарисеи и саддукеи искушали его, требовали знамения с небес. Он утратил выдержку и сорвался: «Вечером вы говорите: будет ведро, потому что небо красно; и поутру: сегодня ненастье, потому что небо было багрово. Лицемеры! Различать лицо неба вы умеете, а знамений времен не можете!..» Мы сегодня, правда, уже не требуем знамений от божества. Мы ищем обыкновенный радиосигнал с Тау Кита. И готовы поверить в любого доктора, как в Бога, если он вылечил нас от насморка за неделю, или возвести в божество балерину, если она умудрится провернуться вокруг своей оси лишний раз.

Наши божества мельчают, потому что мельчают наши чудеса.

И потому телекинез Ермолаева уже есть для многих знамение, свидетельствующее своим чудом о чем-то. И это опасно…

Моя профессия требует жадного внимания к человеческим судьбам и исповедям. Но все во мне противится специальному узнаванию людей. Я терпеть не могу самораскрытия людей не потому, что сам хочу занять площадку и рассказывать о себе. Просто в рассказе самого неквалифицированного рассказчика ощущаю драматургию. Любой, самый далекий от литературы человек, рассказывая что-либо, бессознательно превращается в плохого или хорошего, но драматурга. А мне всегда кажется, что нет ничего более далекого от истинной жизни, нежели самая хорошая пьеса. Она всегда построена.

Я ненавижу драматургию. И следую заветам одного гениального редактора, который утверждал, что, выстроив сценарий по главной его мысли, проявив эту мысль с драматургической четкостью, затем следует главную драматургическую пружину и мысль из сценария тщательно убрать. Оставшееся в какой-то степени будет содержать в себе жизнь, если автор не абсолютный кретин, а часто и в этом последнем случае.

— Откуда в вас такая таинственная флегматичность? — спросил я Аэлиту, когда отправился ее провожать.

Она глубоко обдумывала вопрос. Мы успели проскрипеть по синему снегу добрый квартал, когда она наконец ответила:

— Вероятно, от родителей. Мой папа спал даже на велосипеде.

— А ваша узкая профессия?

— Я тоже специализируюсь по снам. Интересуюсь верованиями и обычаями древних народов Сибири.

Мне захотелось рассказать ей про ночную даму-танатолога.

— Жизнь состоит из снов, если считать ненужные встречи с ненужными людьми за сны наяву, — сказал я. — Мне давно кажется, что я намазан медом для всяких неудачников. Удачливые победители избегают меня, как черт ладана. Зато не получившиеся художники находят в самых сокровенных углах. Еще почему-то особенно тянет ко мне неполучившихся врачей, а неполучившиеся моряки накапливают на меня злобную обиду за отсутствие желания говорить с ними об идиотизме морской профессии. Женщины, из которых не получились женщины, пишут мне страшные письма. А число самоубийц, прошедших в поле моего зрения, достигло угрожающих размеров. В моей коллекции есть даже ученые руководители зондеркоманд. Я имею в виду танатологов…

— Я не из тех женщин, которые не стали женщинами, — сказала специалист по снам. — Вы верите в существование души?

— Мне много пришлось болтаться на Севере. У северных народов есть предание о северных сияниях. Когда в черном небе расползается акварель сияния, когда ионы высоких слоев стратосферы испускают кванты, эскимосы видят в этих квантах души предков. Предки пляшут в небесах праздничные фокстроты, танго и казачка…

— Вы верите в существование души?

— Материалисты не отрицают существования духа. Он — плод материи и замкнут с ней накоротко.

— Существует ли у души возраст? Развивается ли душа по закону тела: проходит детство, взрослость, старость?

— Вероятно.

— Куда девается ваша душа, когда вас тошнит с перепоя или когда у вас болит зуб?

— Никуда не девается. Впадает в летаргию.

— Правильно. Вот этим летаргическим состоянием человеческой души я и занимаюсь.

— Это близко к религии?

— Ничего общего. Вы читали «Сумму технологии» Лема?

— Нет.

— Там есть серьезные страницы. Лем упоминает приемы, которые применяются либо для изменения материальных состояний мозга — введение в него вместе с током крови определенных веществ, либо его функциональных состояний — аутотренинг, процессы самоуглубления. Эти приемы благоприятствуют возникновению субъективных состояний, известных всем временам и народам. В таких случаях говорят, например, о сверхсознании, о «космическом сознании», о слиянии личного «я» с миром, об уничтожении этого же «я», о состоянии благодати. Однако сами эти состояния с эмпирической точки зрения вполне реальны, ибо они повторимы и возникают вновь после соответствующего ритуала. Мистический характер этих состояний исчезает, если применить терминологию психиатрии, но эмоциональное содержание таких состояний для переживающего их человека может быть при всем этом ценней всякого другого опыта. Наука не подвергает сомнению ни существование подобных состояний, ни возможную их ценность для переживающего субъекта: она лишь считает, что такое переживание, вопреки метафизическим тезисам, не составляет актов познания, поскольку познание означает рост информации о мире, а этого роста здесь нет. Сверхсознание есть результат комбинаторной работы мозга, и, хотя, пережив его, человек может обрести высочайший духовный опыт, информационная ценность такого состояния равна нулю. Результат мистических состояний — информационно нулевой; это видно из того, что их «сущность» не передаваема другому лицу и никак не может обогатить наши знания о мире…

— Я называю такие состояния у себя воспаленным мозгом. В таком состоянии кажется, что кое-что понимаешь из того, о чем здесь говорили давеча.

— Понятое вашим воспаленным мозгом имеет ценность только в том случае, если вы можете с помощью членораздельного языка передать понятое вами другому человеку с холодным мозгом. Это альфа и омега ученых типа вашего друга Желтинского. Экспериментальные условия можно менять многими способами, но главное здесь в том, что в каждом случае ученые должны быть в состоянии передать другим, что они сделали и что они узнали. Если вы не способны совершить такую передачу, но имеете властный характер, то требуете от собеседника верить вам на слово, то есть без рассуждений. Вы можете найти таких собеседников, но рано или поздно они потребуют от вас демонстрации чуда взамен их извечной жажды логического объяснения, ибо только чудо способно заменить холодному мозгу его вечное требование ПОНЯТЬ…

…Как сказал Леопольд Васильевич о коллеге-самоубийце? «Был одинок — не умел объяснить сложные идеи даже мне, руководителю…» Да, так он сказал…

Я проводил Аэлиту до ее дома. Мы говорили уже только о земных делах. О ее тоске по Ленинграду, ее туберкулезе, который заглох здесь, в этом континентальном климате, за что она благословляет землю Сибири и здешний снег, который позволяет детишкам обманывать матерей. Детишки вволю валяются в сугробах, а снег не пристает к ворсу пальтишек, сразу опадает. И матери не могут уличить детей в преступлении. И еще здесь хорошо, что есть, пускай малогабаритная, но квартира, а в Ленинграде ее подруги так и проживают жизнь в коммуналках…

— Вы сейчас в столицу? — спросила Аэлита без всякой зависти.

— Да.

— В Институте дружбы народов имени Лумумбы работает мой друг. Он профессор, африканист. Сможете передать ему пакетик? Только обязательно из рук в руки — это его график психических и физических состояний на год. Он вычислен по японскому методу, но с нашими поправками. И вам мы составим и пришлем потом, хотите?

— Хочу.

— А сейчас тест: назовите любую цифру от единицы до шестидесяти четырех! Быстро!

Я назвал «63». И она таинственно сказала, что впереди меня ждет значительность судьбы и удача.

Мороз был сильный, леса и дома погрузились в оцепенение, даже свет от фонарей не шатал теней на сугробах. Я один скрипел ботинками в тишине почти максимальной энтропии. И вдруг услышал звонкое бульканье воды. И скоро обнаружил фонтанчик. Нормальный уличный фонтанчик бил в сибирский мороз среди сугробов. Это не была лопнувшая труба или водяная колонка.

Я подивился причудам ученого городка.

О, пока существуют причуды, нам нечего бояться!

Причудой было спросить у меня цифру от единицы до шестидесяти четырех. Причудой было ответить. Причудой было сказать мне с таинственным видом, что «шестьдесят три» означает нечто значительное и хорошее.

Шагая к гостинице в хрустальном звоне уличного фонтанчика, я уточнял ход своих мыслей при назывании цифры. Кажется, в мозгу возникло графическое изображение единицы и шестидесяти четырех. Брать крайние цифры было как-то тривиально — они уже были названы. Тогда мелькнула двойка. Но с ней были школьные, неприятные ассоциации, и мозг отклонил ее. Тогда по закону симметрии мелькнуло «63». Эта цифра показалась «теплой», кроме того, она была кратной трем, а это любимое число. Ничего загадочного — голое рациональное рассуждение. Но вот лукавая женщина взглянула таинственно и напророчила значительное впереди, и я уже готов приплясывать на сибирских сугробах, и жизневерие вздымается в душе, как цунами…

В вестибюле гостиницы было по-ночному глухо и пусто.

Я прошел к лифту и нажал кнопку, продолжая размышлять о границах иррационального и рационального, об обнаружении в душе склонности к идеализму, в которой я так старательно не хочу признаваться, и не только на партсобрании, а сам перед собой.

Лифт не подавался. Я нажал кнопку соседнего. И опять погрузился в хаос своего сознания, которое представляет явление по самому существу единичное, для которого множественность неизвестна. Хотя, кажется, каждый человек рождается с одинаковым для всех чурбаном-сознанием, а затем жизнь физическая и социальная надевает на этот стереотипный чурбан одежду нашей индивидуальности и неповторимости, но это только шляпки и панталоны на чурбане неповторимы, а сам чурбан сознания для всех единичен…

Прошло уже пять минут. Я машинально нажимал кнопки то правой, то левой шахты. Клети все не было.

Наконец я очнулся и увидел плакатик на стенке:

«Лифт работает до 23 часов».

— Дьявол! — пробормотал я, потому что склонен гордиться своей наблюдательностью, и оглянулся.

В трех метрах от меня сидел на стуле швейцар. Он был еще не стар. Швейцар глядел на меня тем взглядом, каким дикарь-охотник следил за мамонтом, шествующим к яме-западне, — взглядом, зачарованным предвкушением неизбежного краха жертвы, взглядом плотоядным и злобно-торжествующим.

Оказывается, я целых пять минут доставлял этому человекообразному наслаждение. Он не сказал мне простое: «Товарищ, лифт уже не работает!» Наоборот, чем дольше бы я простоял у лифта, тем большее удовольствие он бы получил. Еще большее удовольствие я смог бы ему доставить, если бы заорал нечто вроде: «Какого черта вы не можете сказать, что…»

С каким садистским чувством он объяснил бы мне, что надо уметь читать, что там все написано, что у меня есть часы и так далее. С какой радостью он спел бы мне песню торжествующего мещанства!

Но я лишил его этого удовольствия. Я сдержал отрицательные эмоции и пошел к лестнице, весело насвистывая марш тореадора.

Что мне показалось

Мне показалось, ученые решительно и бесповоротно убедились или убедили себя, что фундаментальные основы естествознания едины по своему существу. Одни и те же универсальные законы в разных вариациях могут применяться в научных работах, посвященных элементарным частицам, атомам, молекулам, живым клеткам, живым тканям и организмам, газам, жидкостям, твердым телам, звездам, планетам и человеческой совести.

С одной стороны, такое положение увеличивает мощь науки. А с другой — выбивает из ученых какой-то кусочек одухотворенности, ибо процесс познания стал на поток, копируя характер сегодняшнего материального производства, его серийность и упор на штамп.

Ученое мышление по своему характеру приближается к производственному, инженерному. Необходимо построить мост длиной в сто километров. Никогда таких не строили. И сегодня еще невозможно построить. Но инженеры спокойно сидят и считают этот мост. У них нет сомнений в том, что они его построят — не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра. У них нет никаких сомнений в том, что законы сопромата универсальны и полностью годны и для стокилометрового моста, и для стокилометровой башни. Это наполняет инженеров спокойствием и… какой-то неуловимо-томительной скукой.

Не чувствуется среди ученых сладкого ужаса перед сотворением Вавилонского столпа. Они не боятся наказания разделением языков. Вавилонская башня сегодняшней науки возводится академиками с хладнокровием инженеров мосье Эйфеля. И это начинает подсознательно удручать их самих… Что и как включает тот или иной процесс в клетке? Еще не ясно, но старые законы в новом варианте дадут ключ. Как неизбежно будет расшифрован манускрипт исчезнувшего народа, так и здесь. Только количество времени и усилий, но без знаменитого коэффициента «безумности». Про необходимость высокой степени «странности» говорят много, но это слова, а не стиль мышления.

Еще мне показалось, что ученые не простят писателям дилетантского интереса к наукам. Ученым, как всяким любознательным людям, хотелось бы сунуть нос во все области знания, во все уголки бытия, но они жесткой рукой самоограничения отсекают себя от пестроты мира. Они едва успевают следить за информацией в своей узкой области. Если им хватает дисциплины, если они лишают себя удовольствия знать разное, то почему кто-то разгильдяйски разрешает себе тратить время на любое интересное?

Мне не удалось объяснить им, что отказ от неожиданных знаний ведет писателя к вандализму. Когда человек забивает гвозди электродрелью, принимая ее за обыкновенный молоток, то этот человек — вандал, то есть крайний циник, ибо он обязан знать, что такое дрель, раз взял ее в руки. Писатель же ежечасно берет в руки человека и забивает им, живым человеком, гвозди своих сокровенностей в сердце и мозг читателей. Писатель будет циником, если откажется от знакомства с любыми научными знаниями, ибо они все касаются человека и никто не ведает, какое из знаний играет в познании человека большую, а какое меньшую роль. Но писатель будет вандалом и циником и в том случае, если не сможет привести все знания, весь свой внутренний мир к гармонии, а эту гармонию еще осмысленно соотнести с социальными установками, с сегодняшними нормами, ценностями, стереотипами… Но ведь ежу понятно, что на такое не хватит человеческой жизни. Тем более это ясно ученому. И тогда ученый рациональный мозг совсем уже не хочет сочувствовать писательским душевным мучениям, ибо они бессмысленны, как любые попытки объять необъятное. Но в том-то и дело, что эти муки, очевидно, запрограммированы Природой. Очевидно, эти бессмысленные муки не бессмысленны. Они, вероятно, те жернова, между которыми затачивается волшебная палочка интуиции. В колбе поэтической души, где бушует метановый хаос беспорядочных ассоциаций, где нагнетается и нагнетается духовная мука, иногда проскакивает, подобная молнии-прародительнице, интуиция-озарительница. И тогда выпадает осадок живого белка — новый образ.

Человеческий разум стал феноменом, потому что обрел воображение. Вам легко поместить мозг в грудную клетку, не прибегая к хирургическому вмешательству. Вы делаете это в воображении. И понимаете, как тяжко будет мозгу, если рядом трепыхаются еще легкие. На воображение сказанного вам надо микросекунду и микрозатрату энергии. Природа тратит миллионы лет, чтобы найти место для мозга и защитить его черепом и посадить на рессору позвоночника.

Выдумка и воображение — разные вещи.

Никто еще не знает, где находится центр воображения в нашем мозгу. Зато ясно, что сила и интенсивность фантазии-воображения не зависят от количества и качества знаний. Особенно это заметно на примере хороших, но глуповатых композиторов.

Природа блуждает в материи, человек — в духе. Мы умнее Природы, когда надо придумать колесо. Мы создаем и обод, и втулку, и спицу, и ось в воображении. Колесо крутилось у нас в мозгу еще до того, как мы нашли подходящий материал для первой модели.

Но Природа не могла не наказать нас за такую возмутительную способность. Если сама Природа идет путем проб и ошибок, идет миллиарднолетним путем ощупывания всех вариантов, а мы способны заскакивать вперед собственного свиста со своим колесом, то мы полностью соответствуем Природе, когда ищем свою душу и в своей душе. Здесь нам не помогает воображение и разум. Мы ищем свою душу, как амеба свою пищу, как жук, мы должны ощупать все и вся усиками сомнений и терзаний.

В каждом человеке хранится весь первоначальный хаос бытия. Но как когда-то из этого хаоса родилась сверхсложная гармония белковой молекулы, так и в наших душах из мириадов проб и ошибок может рождаться способность объять необъятное. И средняя продолжительность человеческой жизни должна быть достаточна для этого, ибо каждый живет один раз, как один раз живет наша планета, наше Солнце, наша Галактика, а они в течение своей одной жизни озарились нами — человеками. И потому мы не должны пасовать перед бесконечной путаницей своих душ. Наоборот, тот, кто увеличивает путаницу, нагнетает и нагнетает хаос в себе, тот приближает себя к первозданной неразберихе, в которой уже есть все элементы и условия для возникновения Нового, и тогда… тогда — чуть-чуть! — и во мраке первозданного океана гремит случайный гром, проскакивает случайная молния.

Нельзя бежать от проклятых вопросов, нельзя прятать голову под крыло незнания. Что такое человеческое существование без размышлений о судьбе личности в современном мире, без борьбы с безверием, без утрат и обретений смысла жизни, без страха смерти и страха перед будущим? Что такое общение — самоцель или средство для чего-то другого? В чем больше смысла — в попытке преодолеть все достигнутое или в пассивном созерцании? Имею я право на «намек», если не знаю абсолютного, черт возьми? Совесть есть призыв быть добрым и избегать зла? Или совесть есть призыв быть самим собой?..

Это все древние вопросы. Ими битком набиты тяжелые тома философских энциклопедий. Но каждый человек обречен на одиночество, когда пытается отвечать на них для себя. Вполне возможно, это спорное положение, но так кажется мне сейчас, когда мое путешествие в науку за доброй надеждой заканчивается.

Применение принципа неопределенности не только в физике, но и в философии уже носится в воздухе. Возможно, мы беспрерывно познаем смысл (суть) и моментально утрачиваем его, так что он вообще-то постоянно присутствует в нас своим отсутствием. А все, что случайно в одном ряду причин, в одном отношении, оказывается необходимым в другом отношении, в другом причинном ряду.

Логическим следствием в формальной логике тысячелетиями называли то, что выводится из посылок по правилам логики. Но открытие интуиционистской логики изменило традиционную точку зрения. И сегодня мы уже не отрываем логику от феноменологии нашего собственного духа. Сегодня уже твердо определено, что процедура поиска подчиняется не «черно-белой» дедуктивной логике, не логике «да» и «нет», а малоизученной «цветной», «гадательной» логике, логике «наверное, это так», где «наверное» пропорционально моей личной вере в самого себя, а не в «это так».

Существует еще одна логика, которую я определил как «женская неанекдотическая» логика. Эту логику я обнаружил у одной дамы, кандидата юридических наук, когда рассказывал ей о теоретической возможности вырастить из любой своей клетки нового В. В. Конецкого. Дама обдала меня змеинохладным взглядом и сказала:

— Странно! Почему я раньше не знала того, о чем вы говорите? Моя дочь учится в медицинском институте. Если бы то, о чем вы рассказываете, было правдой, она обязательно рассказала мне об этом раньше.

Таким образом, «женская неанекдотическая» логика — это система мышления, при которой вы отказываетесь узнавать новое из какого бы то ни было источника, кроме старого.

Думаю, что все удивившее или запечалившее меня в науке уже вошло в школьные учебники. Но взрослые не читают школьных учебников. В результате любой взрослый легко сочтет эти компиляции архимодным вздором.

Вообще-то, «наглядность и понятность» таких штук, как, например, искривление пространства или макромир в микрочастице, зависят от обыкновенного привыкания. Как надо привыкнуть к новым брюкам, так привыкают к «странному».

Уже скоро я доберусь до точки. И мне станет веселее, ибо адреналин выплеснется на бумагу и гормональный уровень во мне понизится.

Пишущий человек счастливец. Он способен преобразовывать нематериальную энергию души вместе с биологическим полем в обыкновенную энергию звука или трения (при ведении пером по бумаге или стукании пальцем в клавиши машинки). Правда, поэт приравнял штык к перу полсотни лет назад. Теперь пишущую машинку следует приравнивать к пулемету. И потому писательство — дело не самое безопасное. Но, в конце концов, в наше время совсем безопасных профессий вовсе нет, если не считать солисток оперетты, которые могут выражать себя чужими словами, чужой музыкой и своими ногами при полном отсутствии голоса. Однако партизанский наскок хорошеньких ножек мой будущий критик всегда способен простить. Мне же не миновать хуков, апперкотов и крюков. Прямым в нос ударит литературовед за непоследовательность. На крюк противоречивости возьмет философ. Двойным нельсоном скрутит физик-теоретик. При помощи самообороны без оружия швырнет через голову генетик. Без зазрения совести использует каратэ социолог. И только редактор с издателем будут обмахивать меня влажным полотенцем в углу ринга, будут совать мне в ноздри нашатырь и воодушевлять на новый раунд. Только они будут шептать мне в сплюснутое ухо о том, что не ошибается только тот, кто ничего не делает, и не противоречит себе только тот, кто забил себе кляп в рот прямо в чреве матери.

На кладбище донского монастыря

Почившим песнь закончил я!

Живых надеждою поздравим!..

А. С. Пушкин

В Москве я отправился в Институт имени Патриса Лумумбы, чтобы выполнить поручение Аэлиты — передать гороскоп профессору-африканисту. Профессор был занят с иностранной делегацией. Передать гороскоп следовало только из рук в руки. Это стечение обстоятельств и привело меня к крематорию, который находится напротив института, — нужно было убить часок.

У входа висело объявление: «Просим родственников замуровать ниши в колумбариях мраморными досками! Администрация».

Был мартовский, с намеком на весну день, но очень морозный. И холодная мраморно-гранитная тишина стояла среди богатых надгробий. И холодная голубая ясность предвесеннего неба отражалась в чистых сугробах среди пепельно-сизо-зеленых елок, которые выращиваются только на особо торжественных территориях. Красивая надменность этих елок отпугивает меня так же, как слова, подобные «колумбарию».

От главного входа я свернул налево и сразу натолкнулся на Сергея Андреевича Муромцева — председателя Первой Государственной думы. Председатель возвышался бюстом натуральной величины среди обширной гранитной площадки. Метров пятнадцать на пятнадцать площадка. Соседние могилы робко теснились друг к другу, а Муромцев один занимал как бы весь президиум.

Эк, подумалось мне, и почему это тебя, господин, не уплотнили за столько лет?

Старомодный, с бородкой клином и в пенсне старик детской лопаточкой счищал с площадки председателя снег. На мой вопрос о прошлых заслугах господина Муромцева старик по-гвардейски скупо и точно доложил, что Сергей Андреевич был кадет, юрисконсульт французской компании, которая первой провела в Москве трамвай. Затем старик, угадав во мне приезжего, поинтересовался, знаю ли я, на какой земле стою. Я не знал. Оказалось, на земле Донского-Богородицкого мужского ставропигиального первого класса монастыря, основанного после 1591 года царем Федором Иоанновичем в воспоминание победы, одержанной на сем самом месте над крымским ханом Казы-Гиреем с помощью чудотворной иконы Донския Божией Матери, поднесенной донскими казаками в дар еще великому князю Дмитрию Иоанновичу и бывшей с ним на Куликовой битве.

— Чем еще могу служить? — спросил старик довольно сурово, закончив рапорт-экскурс в древнюю русскую историю.

Спросить, что такое «ставропигиальный», я не решился, поблагодарил старика и отошел, затаенно хихикая. Мне вдруг подумалось, что это сам Сергей Андреевич Муромцев убирает снежок со своей могилы. Дурацкие мысли чаще всего посещают мой мозг в торжественно-печальных местах.

Я закурил и направил стопы в глубину кладбища, ощущая в мыслях и чувствах необыкновенную легкость. Странно, на кладбищах из меня начисто выветривается страх смерти. А когда куришь среди могил, то иногда испытываешь стеснительность. Запах и вкус табачного зелья там особенно приятны и как-то кощунственно жизнерадостны. Хотя сегодня мы не способны верить в загробное существование, но нечто вроде взгляда умерших способны чувствовать. И под этим взглядом обнаруживается в тебе трепыхание совестливой стеснительности. Вероятно, писателю есть смысл иногда ставить пишущую машинку не на хороший стол в кооперативной квартире, а на заброшенное надгробье. Ведь отсутствие показа полнокровной любви в нашей словесности, вполне возможно, не только следствие какого-то нашего особенного ханжества, но и диалектическое следствие отсутствия изображения противоположности любви, то есть смерти. Слишком часто мы выкидываем из книг два самых великих мига — начало и конец существа. А ведь без смерти человек не захотел бы выбираться из вечно затягивающего, как песни сирен, тумана иллюзий и самообмана. Если бы человек не был смертен, он вечно мог бы наряжать облака в штаны, вечно мог бы глотать наркотики, вечно витал бы в мире грез. Смерть для того и существует, чтобы хоть раз за жизнь возвращать нас с небес на землю.

Конечно, каждый здоровый человек ни о чем так мало не думает, как о смерти. Но разве наше стремление узнать нечто о мире и себе, мое торопливое стремление к истине не обусловлено надвигающимся концом? Разве я буду торопиться познать себя, если смогу заниматься этим неограниченное время? Сам Мир потому, вероятно, и не способен к самопознанию, что беспечен от своей бесконечности.

Мелькали по бокам аллей имена усопших, чаще нерусские. Среди них вызывал удивление «Егорушка Прокудин, замсекретаря парткома ВКП(б) Электрозавода». Почему-то замсекретаря назван был детским именем, а ниже — «Лучшим борцом за мировой электрогигант». И дата — 1931 год.

А рядом возвышался могучий крест из старого, уже выветренного камня. Под крестом покоился князь Петр Петрович Ишеев, родившийся 12 ноября 1862-го и почивший в бозе 29 апреля 1922 года.

За князем взгляд наткнулся на скромную, даже какую-то небрежную могилу. Ее можно было назвать «захоронением». Тяжкий гранит и мрамор не давили прах. На металлических стойках, уже тронутых ржавчиной, укреплена была металлическая доска с шестью именами одного и того же человека. Профиль человека — бодро-старого, лысого, с очками на зорких глазах — был изображен на доске скупыми штрихами. Ниже профиля золотилась ветка лавра.

Если правда то, что разведчик должен иметь внешность незапоминающуюся, неброскую, то Вильям Генрихович Фишер Абель Рудольф Иванович сохранял верность этому принципу и после смерти. И опять мне нелепо подумалось, что великий разведчик, быть может, и не покоится под серыми каменными обломками. А еще под одним именем приходит к себе на могилку и тихо ухмыляется, поливая цветочки и замазывая суриком ржавчину на металлической доске.

Рыжая кошка выскользнула из куста замерзшей бузины, жалобно мяукнула, глядя мне в глаза, и села на пухлый снег возле могилы Абеля.

Кошка была очень живая и теплая.

Когда мы называем кусок материи живым? Когда он продолжает «делать что-либо» — двигаться, обмениваться веществами с окружающей средой и так далее, и все это в течение более долгого времени, чем, по вашим ожиданиям, мог бы делать неодушевленный кусок материи в подобных условиях. Если неживую систему изолировать, всякое движение в ней скоро прекращается в результате различного рода трений; разности электрических и химических потенциалов выравниваются, вещества, которые имеют тенденцию образовывать химические соединения, образуют их, температура становится однообразной благодаря теплопроводности. После этого система в целом угасает, превращается в хаотичную инертную массу материи. Достигнуто неизменное состояние, в котором не возникает никаких заметных событий. Физик называет это состоянием термодинамического равновесия или «максимальной энтропией», лирик — смертью.

Мир стремится к неупорядоченности, во всем есть тенденция переходить от менее вероятного состояния к более вероятному, то есть от более сложного к менее сложному. И каждая клетка нашего организма, вообще-то, жаждет расползтись на простейшие составляющие, то есть на молекулы и атомы. Но какой-то закон или приказ заставляет наши клетки и сорок, и пятьдесят, и даже сто лет опять и опять усложняться, сохранять сверхсложную и безмерно нежную поэтому организацию (по Шредингеру).

Наши клетки питаются куриными яйцами, хлебом, то есть семенами пшеницы, и мясом, то есть такой сложнейшей системой, какой в свою очередь является корова. И все эти чудеса природы, всю сказочную сложность зародыша жизни — яйца или зерна — наш организм превращает в отбросы, то есть в нечто близкое хаосу, оставляя себе сложность.

Сложность клетки так велика, что клетка в процессе существования не может не совершать молекулярных ошибок. Совокупность ошибок со временем нарастает, и в какой-то момент клетка уже не в состоянии их скомпенсировать. Во всяком случае, не может, существуя в прежнем виде. Деление клетки есть что-то вроде обновления, после чего процессы начинают течение как бы вновь, но какая-то часть ошибок остается и накапливается от одного клеточного поколения к другому, быть может на атомном уровне. Это накапливается энтропия, то есть хаос, то есть смерть. Аналогично накапливаются ошибки души. И иногда душа умирает, впадает в хаотичность раньше тела.

Я приласкал живую и теплую кошку и позвал ее за собой, но она не пошла. И я один бродил среди надгробий, пока не наткнулся на особенное.

Обнаженная девушка выдвигалась из глыбы белого мрамора. Одна рука ее безвольно висела, другая тянулась к волосам, будто надеясь облегчить гнет их мраморной тяжести. Изваяние было окружено беззвучным криком, потому что это была работа большого, вдохновенного ваятеля. Это его беззвучные слова, стенания и напевы застыли в мраморе.

Увы, художник, вероятно, не предполагал, что хозяева надгробия рационально укроют мрамор пошлой прозрачной пленкой. Такие применяются для занавесок в ванных комнатах. Владельцы оберегают статую от вредного влияния городской атмосферы.

В черных глубинах памяти хранится встреча.

Нева. Ночь. Дождь. Гранитный спуск. Девушка на краю последней ступеньки.

Она оказалась немой и хотела утопиться. И я отвлек ее, и проводил в черно-серый дом на Мойке. И все это таится во мне уже четверть века странным сном, шелестом страниц юношеской книги. И я уже не знаю, была ли на самом деле немая девушка, и Нева, и ночь, и дождь, и гранитный спуск к черной волне. Но несколько раз я встречал женские лица, которые напоминали ту девушку, — значит, она была, и во мне хранится тень ее образа. И встреча с похожими на нее женщинами — а надгробная статуя тоже была похожа — вызывает во мне то давнее юношеское переживание. Ведь все наши прошлые душевные состояния хранятся в нас, как хранится в закрытом рояле вся музыка мира. Что-то или кто-то тронет клавиши, и возникнет та мелодия, которая давно забыта, но ее ноты не истлели на душевном складе. Конечно, плеск живой жизни почти мгновенно заглушит эту мелодию. Но она успевает подарить нам прошлое, давно исчезнувшее в хаосе времени.

Быстро утомившись от множества соединений несоединимого, я пошел к выходу с кладбища, срезая углы аллей по межмогильным узким тропкам. И старался даже не глядеть на имена вокруг, чтобы не будить в себе бесплодного любопытства к чужим жизням и смертям.

Возле могилы Абеля уже не было кошки, там топталось семейство упитанных людей. Они громко спорили о том, является ли Рудольф Иванович Фишер прототипом Штирлица из «Семнадцати мгновений весны».

Рядом была «Общая могила № 2. Захоронение невостребованных прахов. 1943–1944 (включ.)». И тяжело было слушать громкие упитанные голоса возле безответного праха тех, кому совсем уж не повезло и в жизни, и на том свете, у кого здесь не осталось даже имени.

А напоследок судьбе угодно было подарить мне светлое.

В глубине квартала-квадрата в тени старых деревьев я невольно остановился у надгробия, вокруг которого и сам морозный воздух-то двигался с особым изяществом.

Овал женского лица в овале медальона, три нитки жемчуга на обнаженной шее, покатость плеч, какой почему-то и вовсе нет у современниц. И не без надменной отчужденности взгляд.

МАРИЯ АЛЕКСАНДРОВНА ГАРТУНГ

(УРОЖД. ПУШКИНА)

ДОЧЬ ПОЭТА

1832–1919

Две лиловые астры лежали на чистом снегу.

Куда бы ни носила судьба, Пушкина и пушкинское встречаешь всюду. Вероятно потому, что просто-напросто носишь Пушкина в себе, как морскую соль в крови.

У каждого есть мать. Каждый нормальный человек любит мать ровной сыновней любовью. И кажется, что сила любви и мелодия ее не могут измениться, не могут стать глубже и сильнее. Кажется, что ты любишь мать так, как дало небо, со всей способностью к этому чувству. Но вот мать умирает. И тогда оказывается, что ты любишь ее с еще большей силой и с каким-то иным, мучительным, но прекрасным качеством чувства. Даже своей смертью мать обогащает твою душу и углубляет твою связь с миром, с его бесконечностью и красотой.

Пушкин рождается, живет и умирает при каждой самой мимолетной встрече не только с произведениями его гения, но просто с его именем. И его трагический конец каждый раз углубляет нашу любовь к нему. И непонятно, как может чувство делаться все интенсивнее и прекраснее без конца. Но так происходит.

Такого обновляющего влияния, какое оказывает сама физическая гибель Пушкина на русского человека, у других народных поэтов в других странах не знаю. Вероятно, наша раздерганная ошибками и сомнениями душа, накладываясь на поэзию Пушкина или даже просто на его светлое имя, начинает попытки собраться по образцу его гармонии.

Так магнит собирает хаотическую металлическую пыль в сложную и прекрасную гармонию силовых линий, если встряхнуть бумагу с пылью над ним.

Когда пытаешься войти в душевное состояние Пушкина, Лермонтова или Чехова накануне их смерти, то кажется, что главная боль терзала их оттого, что они понимали, сколько не успели, сколько не свершили. Они не могли не знать своей великой цены и не чувствовать в себе великих душевных сил, не использованных еще и на десятую долю. И как им от этого сознания невыносимо тягостно было умирать, и как они и звуком не дали этого понять, и какая высшая российская скромность в их молчании о главной тяготе.

Ведь Пушкин знал, что никто и никогда не заменит, не возместит России даже дня его жизни. И как это сознание усиливало его предсмертную муку! Это как смерть кормильца, у изголовья которого плачут от голода дети. А он уходит и не может оставить им хлеба. И ему уже не до собственного страха перед неизбежным, ибо в нем незавершенность.

Но именно эта незавершенность с такой силой действует на наши сердца и на наш разум, ибо если хочешь воздействовать на ум человека, то должно действовать в первую очередь на его сердце, то есть на его чувства. Так сама безвременная гибель Пушкина служит тому, что он смертью попрал смерть и живет в каждом из нас, и будет спасать и защищать нас в веках от рационализма и одиночества.

Один художественный философ или философствующий художник, уже старый, уже имеющий право на пренебрежение к фактам и заменяющий факты своими ощущениями их, как-то сказал мне, что Толстой в ранних вариантах «Анны Карениной», близко следуя за прообразом, то есть за Марией Гартунг, придавал Анне африканские черты внешности и характера. От них остались кольца волос на шее Анны и безоглядность страстей. Он еще сказал: «Общество играет в кошки-мышки. Пропускает мышку — Вронского. И не пропускает кошку — Анну. Две морали. От них некуда деваться». Он помолчал и закончил неожиданно: «Знаете, я особо люблю Пушкина, ибо его никогда не предала ни одна из его женщин!»

В тот год, когда Мария Гартунг появилась на свет, князь Вяземский получил звание камергера. Камергеры же как знак царской милости носили на спине ключ.

Пушкин поздравил друга: «Так солнце и на нас взглянуло из-за туч! На заднице твоей сияет тот же ключ…»

Пушкинское озорство сверкнуло на меня из зимних туч лучом весеннего солнца. И я вдруг заметил, что соседи Марии Гартунг по вечному покою носят почему-то сплошь лошадиные фамилии. Слева — Мария Васильевна Конюхова, а фас в фас чета Кобыличных — Ольга Федоровна и Автоном Иванович, почившие в бозе еще в прошлом веке.

Я почему-то ужасно обрадовался тому, что русские люди удивляли мир нечеловеческими именами еще до зари научно-технической революции. И, благоговейно цепляясь за ниточку из подкладки в фалде пушкинского фрака, побрел в Институт имени Лумумбы, чтобы передать профессору-африканисту японо-сибирский гороскоп. И во мне все повторялось: «Лета к суровой прозе клонят…»

Года к суровой прозе клонят. Пора расставаться с путевой. Ей слишком недостает суровости. В нее уходишь, чтобы не остаться лицом к лицу с трудным Величием Мира, которое, вообще-то, воплощено в любом человеке окрест тебя, но никогда — в тебе.

О смысле вопросительности

Слоны за веком век прокладывали по Африке сквозь пересеченную африканскую местность, сквозь чащи и болота тропы с таким научно-инженерным умением, что ныне именно по их путям дипломированные люди прокладывают железные дороги.

В шестом веке до нашей эры жил в Индии врач Сусрут. Недавно нашли его рукопись, где была подробно описана операция по удалению катаракты. Современные хирурги-офтальмологи поражены полным совпадением своих приемов по удалению катаракты с приемами древнего индийца.

Термоядерные исследования во всех странах были глубоко засекречены, никакого обмена информацией не существовало, никаких, даже косвенных, упоминаний об этом в литературе не было, но идея магнитного удержания плазмы и все конкретные методы и приемы ее осуществления оказались практически тождественными у нас и в США. Мало того, даже лабораторный жаргон, столь милый сердцу научного работника, по утверждению академика Арцимовича, оказался одинаковым у нас и в Соединенных Штатах.

Таким образом, еще раз подтвердилось, что научное мышление не зависит от широты места, долготы и времени. Оно присуще слонам, древним индийцам, американцам и нам. Оно есть диктант, который мы все пишем под диктовку Объективного Мира, допуская, конечно, ошибки в грамматике, допуская даже кляксы и отсебятину, когда мы не знаем точного написания диктуемого слова, но каждый пишет синонимы, ибо слушаем один и тот же текст. Штамп Объективного Мира печатает тождественные понятия на простынях нашего мозга. И великие и мелкие люди повторяют друг друга и во времени, и в пространстве. Ход идей для овладения плазмой и ход идей при удалении катаракты тождественны и потому, строго говоря, не имеют авторства. Именно поэтому ученые регистрируют свои идеи и берут патенты на свои открытия. В ученом мире для сохранения своего имени в веках необходимо быть первым у ленточки нового факта — нового, конечно, только для нас. Вообще-то этот факт существует с того момента, как существует Мир. Вообще-то этот факт будет открыт и объяснен рано или поздно. Это неизбежно. Эйнштейн удивлялся Галилею. Зачем старику было объяснять свои истины толпе? Достаточно того, что сам узнал. И получил высокое наслаждение. А сообщать другим — зачем? Рано или поздно все узнают то, что узнал ты. Рано или поздно все звезды будут пересчитаны, раз они есть на небе.

У художников нет Бюро патентов. Оно не нужно художникам. Художники не способны повторить друг друга даже в тех случаях, когда они ставят перед собой такую задачу. И даже если бы были картотеки художественных откровений, они не помогли бы другим художникам. Ибо открытия в художественном ощущении мира всегда первичны для каждого. Можно тысячи раз в любых географических пунктах и в любые века открыть силу тяготения или убедиться в том, что Земля — круглая. Невозможно создать вторую Джоконду, как невозможно равноценно заменить самый слабый художественный талант чистым размышлением. Ценность средней мысли равна нулю, средний талант имеет цену, ибо мысли повторяются, а художественность индивидуальна, а значит — неповторима. Попробуйте повторить Боборыкина!

Великий ученый, объяснивший великий факт природы для себя, но не могущий по какой-то причине передать свое знание другим, умирает с меньшей тяготой, нежели художник среднего таланта, который написал картину химически несовместимыми красками.

Ученый не сомневается, что рано или поздно придет другой гений, и найдет его истину, и расскажет о ней людям. Ученый знает, что исчезает только его авторство, а не истина. Когда исчезает картина, исчезает и авторство и художественная истина навсегда.

Основой творческого научного мышления является решение проблем, то есть постановка вопросов и ответ на них.

Когда художник и ставит вопрос, и пытается ответить на него, чаще всего он оказывается в луже. Художественное творчество не совпадает с научным по своему стилю. Для гениального художественного шедевра достаточно вопроса. Например: совместимы ли гений и злодейство?

Если вопрос задан в совершенной художественной форме, он имеет столько ответов, сколько есть людей на планете. Конечно, эти ответы возможно сгруппировать по степеням, например, доказательности их. Но двух абсолютно одинаковых ответов не будет, потому что в такой ответ (если, конечно, он дается в развернутом, мотивированном виде) целиком входит вся философия, весь жизненный опыт, все знания отвечающего индивида. В зависимости от степени эрудиции отвечающий может привести больше или меньше примеров соединения гения и злодея, но никаким количеством он не убедит оппонента.

Ответ на вопрос, скрытый в художественном шедевре, ищет все общество, весь мир, все дилетанты, не имеющие никакого отношения к профессии специалистов по психологии творчества. Табу на поиск ответа не накладывается ни на дикаря, ни даже на сумасшедшего. Наоборот, ответы последних еще интереснее для всех думающих над вопросом.

Художник общается с миром, а ученый — с коллегами.

Что делает вожак-олень, когда ему чудится незнакомый запах или дальний шорох?

Все видели, как застывает вожак, изображая из себя вопросительный знак. Он весь — от последнего волоска на хвосте до глаз, и ушей, и рогов — вопрос. Вожак задает вопрос себе и всему стаду. Он сразу делится вопросом со всеми — так надо для повышения безошибочности ответа, так надо, чтобы выжить.

И мы, человеки разумные, унаследовали непреодолимое стремление делиться вопросом, который потряс нас, со всеми остальными. Но чтобы поделиться вопросом, передать другому тревогу увиденного неизвестного, надо вопрос изобразить, сформулировать. Так начинается творчество.

Ведь когда рисует ребенок, он все время поглядывает на тебя, он задает вопрос: «Папа, ты понял, что это я нарисовал домик? А это коза, да, папа?» Потом вопрос, который задает художник себе и миру, все усложняется и доходит до зауми для непосвященных, ибо художник не способен сформулировать вопрос в логических понятиях. Он задает вопрос «совместимы ли гений и злодейство?» в форме «Моцарта и Сальери», но, пересказанный мною в виде слов-понятий, этот вопрос уже не существует, это я только одну из бесчисленных матрешек вытащил на свет логики. На самом деле вопрос, который задает Пушкин, так же сложен, как вся сложность Мира.

Ученый же так хочет поставить вопрос, чтобы задачу или проблему можно было не только обязательно решить, но и решить по возможности быстро и полно и при минимальных издержках. Если ученый задает вопрос, который не может лечь в русло научно разработанной стратегии ответа, то коллеги не считают этого ученого ученым. Они считают его беспочвенным фантазером и псевдомыслителем, беллетристом и сенсационником или даже мистиком и шарлатаном. Они считают его оленем, который сделал стойку-вопрос не потому, что обнаружил в реальном лесу новое неизвестное, требующее внимания и напряжения для разгадки, но потому, что ему это померещилось, или, хуже того, он застыл в скульптурной позе вопроса только для того, чтобы самочки на него любовались. И все вообще вокруг на него обратили внимание.

Такого коллеги-ученые ему не простят. Я хочу быть понят моей страной…

Маяковский хотел, чтобы поняли вопрос, который он задает по велению мироздания. Вопрос! А большинство думает в таком случае, что вопль художника о непонятости есть жалоба на то, что общество не понимает найденного художником ответа на мучающий общество и его вопрос. Да нет же! Художник мучается потому, что не способен сформулировать вопрос с такой простотой, которая доступна каждому. Ответа он и сам не знает. Ему только бы поделиться вопросом, сообщить свой вопрос другим — красками, стихами, модернизмом, реализмом, музыкой, криком, самоубийством даже! Не ответ надо искать в столе самоубийцы, не ответ он нес людям. Он хотел поделиться своим открытием вопроса, но сложность вопроса не поддалась формовке даже в горне гения. Тогда он швырнул в горн свою жизнь.

И вот огонь вспыхивает таким пламенем, что освещает на миг таинственную глубину вопроса. Вожак погиб, но стадо осознало, нет, не осознало, а почувствовало то Неведомое, что обнаружил в лесу мира художник. Не важно — бояться и бежать неведомого надо или радоваться ему.

Избита фраза: «Гений опережает человечество». Но кто попробовал поставить себя на место человека, который умеет отлично объяснить понятое им, но на планете еще нет людей, способных понять его?

Это то же, что клетку посадить в жесткий объем, который не даст ей разделиться. Если беременной женщине не дать родить — невозможно представить ее мучительную гибель. Так же страшно и одиноко тому, кто оказался впереди всех. Конечно — бумага, теперь магнитофон, как когда-то стена пещеры для пещерного художника, но разве это спасет от одиночества?

Косой дождь не смог дойти до этой пашни, пролился там, вдали, над целиной, над лесом, над горами — для будущего пролился. Как рисунок пещерного человека начинает проливаться с настоящим толком только ныне — в атомную эру. Только сегодня он срабатывает — позволяет понять нечто в нас самих, найти исток творческого, объяснить нам наше творческое. Но это со стороны «души». А люди, с которыми я беседовал, завтра уложат под электронный микроскоп ген нашего творчества — часть сложной органической молекулы, по свойствам совпадающей с апериодическим кристаллом.

Бывший министр просвещения и науки Англии профессор Бертрам Боуден заметил, что если закон, которому подчиняется рост числа ученых в наше время, будет действовать в течение еще двух столетий, то все мужчины, женщины и дети, все собаки, лошади и коровы будут учеными. К тому же времени у человечества больше не станет денег на поиск все новой и новой информации. Вот тогда-то в цену войдет не талант искателя новизны, а способность из гор старых знаний, путем ассоциаций и неожиданных состыкований их, высекать искры постижений. И появится профессия «ассоциантов». Людей дилетантского знания из множества областей. И это неизбежно. И уже сегодня надо отбирать таких людей и давать им свободу шататься с факультета на факультет, продлив им студенческую стипендию до самой смерти.

О, это будут люди самой странной профессии во Вселенной. Им будет разрешено глухой ночью бродить по Эрмитажу или Лувру. И они будут слушать мраморное дыхание античных богинь в тишине раннего утра. И у них будет допуск в жилье молодых зверят во все зоопарки. Их будут приглашать в запретные уголки ботанических садов в моменты, когда раскрываются самые чудесные цветы самых чудесных кактусов. И они будут летать первыми на другие планеты без всяких специальных целей — только ради радости возвращения на Землю. С ними будут кокетничать и лукавить самые обворожительные девушки. И даже самые застенчивые музыканты будут разрешать им сидеть в пустом репетиционном зале, когда нежная музыка еще только в бутонах и непосвященным нельзя глядеть на нее…

Все это будет разрешено моим ассоциантам для того только, чтобы они всегда радостно любили жизнь. Ибо прав Ящик: именно из любви возникает настоящее творчество. Мудрость отличается от умности тем, что ищет не новости-истины, а пути к счастью. Потому, между прочим, и все богини мудрости — женщины. А ведь во времена Сократов женщина была необразованной и невежественной в науках. И Платону и Сократу было тяжко беседовать с женщиной даже пять минут. Но именно женщину возвели древние мудрецы на пьедестал богини Мудрости. Почему? Потому что женщина не знает, а ведает пути к счастью. Ей не нужен гирокомпас. Гирокомпас указывает истинный норд, используя вращение Земли, силу тяжести, то есть гравитацию, и хитрые свойства волчка. Женщина ведает пути к счастью потому, что умеет беспечно и весело отдаваться вращению Земли и гравитации. В поисках счастья женщине не обязательно открывать новые истины и погрязать в знаниях. Она находит новое счастье через старую, необразованную любовь.

Песня Сольвейг родилась в фиордах, эхо фиордов звучит в каждой ноте.

Фиорды созданы ледником. Ледник рождается из снежинок.

Величавость рождается из крохотных частиц красоты и сохраняет в себе их первозданную, простую нежность.

Почему я против наглядности

Утро отъезда опять было солнечное. Чистый мороз, и сиреневая белочка умывается снегом у самой дороги.

И в такси я спросил у шофера разрешения курить: мне хотелось быть вежливым и духовно чистым.

— Кури, пожалуйста, — скорей помрешь, — общительно и весело разрешил шофер.

Мы прихватили еще попутчика и покатили в Новосибирск, разговаривая о куреве и его вреде для организма. Вообще-то, курево, наркотики, алкоголь — все это психофармакологические препараты. С их помощью наш организм вырабатывает гормон любви к жизни, хотя бы на секунду, минуту или часок подавляет гормон страха перед ее сложностью.

Мелькали по бортам сосны вперемежку с березами.

Шофер рассказывал, как вез недавно в аэропорт старика семидесяти лет. Старик ехал встречать отца девяностопятилетнего возраста. Тот оказался крепким мужчиной с ясным и степенным разумом, проживал в Обской губе, похоронил двух жен и женился на третьей. Крестьянин, держит корову и лошадь, стреляет уток, ловит рыбку, курит всю свою жизнь самосад страшной крепости. Обкуривает трубку мятой. На предложение семидесятилетнего сына купить пол-литра сказал, что хорошо посидеть можно только за четвертью.

Шоферу занятно было вспоминать, как один старик другого называл «папой».

Встрял в беседу попутчик. Он каждый отпуск ездит к деду. Деду девяносто два, живет в Калининской области недалеко от Осташкова, вдовец, хозяйствует один, имеет корову, двух коз и теленка. Дрова в лесу уже не может рубить, но поленницу укладывает сам. Тридцать лет был председателем колхоза. Давно на пенсии, но за хозяйством следит, и даже закреплен за ним старый жеребец Орлик, который раньше был производителем. Орлик конь шажистый…

Мы мчались по отличному шоссе вдоль Оби. Хотелось увидеть затон и в затоне зимующие сухогрузные теплоходы, и среди них СТ-760, который мы сюда когда-то перегоняли сквозь арктические моря. Наш СТ на карской крутой волне скрипел всеми сочленениями. И иногда казалось, судно оборачивает длинную морду и косит на тебя взглядом так, как делает это добрая лошадь, когда ждет похвалы за искреннее усердие…

Но лед Оби был пустынен, затонов не встречалось.

Уши ловили рассказ попутчика о древнем старце. Дед объезжает колхозные поля на древнем Орлике в древней рессорной бричке и дает прикурить нынешнему председателю, зоотехнику и агроному, если те пролопушат чего-нибудь, разъезжая по хозяйству на шикарных легковых машинах. Старый председатель на легковушках никогда и принципиально не ездил. И потому обладал и обладает способностью возникать на свиноферме, например, в самый тонкий момент. Только начнут кормить свиней, дед — раз! — и нарисуется на ферме. А корм неравномерно распределили между животными — вот дед и подымает хай. Один раз привезли заморский жмых, две тонны. Дед понюхал, посмотрел и запретил скотину кормить — плесень учуял. И как ни пытались на ферме его по кривой объехать, ничего не вышло. Не дал дед скотину травить. Отправили жмых на сушилку, все две тонны… Еще попутчик рассказал про борьбу деда за снегозадержание. Как дед на председателя жалобу написал; как трактора выбил, как ждал трое суток тарахтенья с полей. И дождался. Пригрохотали трактора с рыхлителями.

А дед сразу за ними нос в след — не глубоко ли поставили рыхлители? Не повредят ли растения? И доволен остался. И только приговаривал, что он землю знает и любит и иначе нельзя, потому как она нас кормит…

И вот все эти симпатяги старики «всю жисть» пили водку четвертями, курили по фунту самосада в день, без устали решали женский вопрос. И живут себе чуть не по десятому десятку, ибо близки были и есть к земле и естественному существованию…

Жизнь подсовывала банальную развязку для путевого очерка — высшая мудрость и смысл жизни вдали от наук, за деревенской околицей, среди берез, над Обской губой, в калининских полях…

Есть выражение «с быстротой мысли». А самую мысль сравнивают с молнией, потому что она мгновенно озаряет. И получается, что мыслим мы очень быстро. Но это красивое заблуждение. Мы мыслим очень долго. Десятилетиями, даже периодами целых наших жизней. Огромное количество Времени должно протечь сквозь нас, вращая жернова во тьме наших черепов, чтобы зарядить лейденскую банку черепа, чтобы накопить достаточную для разряда-молнии энергию. Ведь уже в детстве мы слышим миллионы раз: иди гулять в садик! Или: не будь идеалистом! И вот только к старости вдруг озаряешься огромностью философского смысла обыкновенного садика, и утешаешься альтруизмом идеализма, и чувствуешь истины мудрецов сквозь простоту детских слов. Но дело в том, что мы никогда не узнаем, какая же из истин — эмбриона, ребенка, старца — ближе всего к истине. Мы не можем этого узнать, ибо мы всегда те, какие есть в данный миг. Мы приборы, опущенные в колбу мира…

В аэровокзале очередь на регистрацию уже растаяла, и я прошел формальности без лишних хлопот. Но затем ситуация осложнилась.

Двести человек-приборов начали жестокий штурм колбы-автобуса, рассчитанного на сто персон. Двести пассажиров рейса № 82 Новосибирск — Москва не желали понять простой истины, внушаемой им шофером. Шофер же орал, что сейчас придет второй автобус. Но толпа хорошо знала относительность таких истин. И я тоже хорошо знал. И только гигантским напряжением воли сдерживал острейший позыв души к штурму автобуса. Меня так и волокло в его переполненное нутро, страх и неверие во второе автобусное пришествие так и пихали меня в толпу. Чтобы не поддаться инстинкту, я увел себя с улицы в помещение аэровокзала. А чтобы не смотреть в окно на толпу, чтобы ее флюиды не соблазняли, я отошел вглубь и купил у автомата газету «Правда» за 3 марта 1974 года. Удержать волевым усилием внимание к тексту передовицы под названием «Наглядная агитация» я не смог. Внимание было направлено на вопрос: придет второй автобус или я свалял пижона и дурака?

Второй автобус пришел.

И в нем было полупустынно.

И я сидел в удобном кресле, и автобус мчался по хорошей дороге мягко, так мягко, что можно было читать в газете о недостатках в нашей наглядной агитации.

«Здоровье каждого — богатство всех!» — таким стометровым полотнищем обезображен самый центр чеховской Ялты. Это рассчитано на толпу, но толпа это не сумма индивидуальностей, то есть не коллектив. Коллектив рождается общим трудом или общим творчеством. Толпа же — это рой. Это та форма жизни, которую мы миновали еще на самой первой ступеньке эволюции.

Миновав перронный контроль в аэропорту, я закутался, натянул перчатки и взял портфель под мышку. Впереди ждал автопоезд с открытыми прицепами, а поземка мела по полю во всю ивановскую.

Но до чего же мои флюиды действуют на швейцаров, дворников и досмотрщиков!

Десятки других пассажиров нормально шли к автопоезду и забирались на удобные местечки. Меня же остановили две миловидные девушки с глазами майора Пронина. Они отвели меня в угол и приказали открыть портфель.

— Простите! — сказала одна.

— Для вашей личной безопасности! — объяснила другая.

Пришлось снять перчатки, зажать их между колен и потрошить портфель, испытывая приблизительно те чувства, которые заставили нервничать растение под датчиком детектора лжи во время опытов профессора Бакстера.

— Простите! — еще раз сказала первая девушка и выхватила из портфеля французскую электробритву. Футляр бритвы был нестандартной формы и насторожил девушку.

— Простите! — сказал я, машинально пытаясь отобрать свою собственность обратно. — Это просто бритва!

— А вот мы поглядим на эту бритву! — сказал милиционер, возникший рядом из просвеченного солнцем морозного воздуха.

Электробритва выглядела на свету, вне интима, как-то подозрительно даже для меня, ее хозяина. А вдруг, похолодел я, действительно в ней адская машина? Бестолковщина — штука заразительная. Недаром Гоголь ломал голову над тем, как узнать многое, делающееся в России, живя в России. Разъезды по государству классик отвергал: останутся, мол, в памяти только станции да трактиры. Знакомства в городах и деревнях тоже казались ему довольно трудными для разъезжающих не по казенной надобности: могут, мол, принять за какого-нибудь ревизора, и приобретешь разве только сюжет для комедии, которой имя бестолковщина…

Бестолковщина с бритвой, конечно, разъяснилась, но, забравшись в концевой прицеп автопоезда, я обнаружил отсутствие одной перчатки. Сибирский мороз мне помог вовремя обнаружить пропажу. Вспоминая невезучего Альфонса и его слезы после истории с утопленным гадом, я вытолкался из прицепа. Причем выталкивался я против нормального течения нормальных пассажиров. В одном из них я узнал знаменитого на весь мир академика. Чтобы его было легче узнать, академик был без шапки. Его бронзовое, альпинистское лицо обрамляли заиндевелые кудри.

— Куда вы претесь? — спросил академик.

— За перчаткой! — объяснил я.

И академик любезно помог мне выпихнуться навстречу потоку.

Перчатка нашлась на контроле, но автопоезд ушел.

И проклиная всех воздушных пиратов планеты, я зарысил к самолету наискосок взлетного поля вместе со жгучей поземкой и всеми тревогами мира конца двадцатого века.

Когда я выполняю приказ стюардессы и пристегиваюсь ремнем, то всегда вспоминаю акт отчаянного мужества в прошлом. Я вспоминаю прыжок с парашютной вышки в ЦПКиО имени Кирова. Подвесную систему никто не подгонял к моему миниатюрному телу. Когда, получив пинок в зад от здоровенного вышибалы, я миновал калитку в заборе на вершине вышки и, строго следуя всем законам Ньютона и Эйнштейна, направился к центру Земли, то ощутил ужасающий рывок строп в деликатном месте. Большое количество разноцветных кругов в глазах помешали тогда насладиться видом парка культуры с птичьего полета.

Самолетные ремни рассчитаны на беременных женщин. Внутри самолетного ремня я вполне могу совершить тур вальса. Таким образом, замыкание себя в круг ремня лишено какого-ни-будь практического смысла. Подгонять же ремень по своей талии представляется недопустимым по соображениям фатализма.

Полтора часа до Москвы я, измученный телепатическими бдениями минувшей ночи, проспал беспробудным сном в бессмысленном круге спасательного ремня. И проснулся, когда вежливый радиоголос попросил всех оставаться на местах до полной остановки самолета.

Начинался спектакль, который развлекает меня в конце каждого полета.

Ну, то, что большинство встает и начинает одеваться еще до остановки, не является интересным с точки зрения науки. Обычная российская расхлябанность. Меня, как человека глубоко дисциплинированного, она раздражает, но не сильнее, нежели шведы или бельгийцы, которые стоят на тротуаре перед красным огнем светофора даже в том случае, если в оба конца дороги нет машин и в тысяче километров. Рабская покорность правилам шведов или бельгийцев, пожалуй, раздражает даже сильнее.

Интерес же с точки зрения науки вызывает дальнейшее поведение наших пассажиров в остановившемся самолете.

Ведь всем известно, что трап привезут далеко не моментально. Скорее, подачи трапа есть смысл ожидать ежечасно. Но все двести человек встают. И ждут открытия дверей в стоячем положении.

Каждому стоящему в самолете душно, ибо голова его находится высоко — там, куда поднимается теплый, надышанный воздух. Каждый, если бы он сидел, отдавал бы себе в этом отчет, ибо с пятого класса знает, что теплый воздух легче холодного и потому поднимается. Но, перейдя в стоячее положение, люди уже не помнят истин пятого класса.

Вот это удивительное превращение академиков, артистов, капитанов, инженеров в загипнотизированных кроликов я и наблюдаю в конце каждого полета с огромным, никогда не ослабевающим интересом.

Ну, скажите: приедет трап скорее оттого, что вы встали? Пока вы сидите, вы знаете твердо, что это на трап не повлияет, что дядя Вася сейчас чешется, потом будет застегивать ватник, потом докурит папиросу; потом побредет к дяде Ване за советом, так как мотор трапа на морозе не заводится и т. д. и т. п. Все это в сидячем положении вам известно и понятно.

Но как только вы встали, так попали в мир иллюзий и гипноза. Вы уже не можете теперь сесть, даже если трап не приедет до утра. Вы превратились в курицу, от клюва которой провели мелом черту. Вы рассуждаете про себя приблизительно так: «Если я теперь сяду и в ту же секунду подъедет трап и откроется дверь, то мне придется сразу же встать. Вся эта манипуляция вызовет издевательскую ухмылку на физиономиях соседей. Нет уж! Если я встал, значит, я знаю, что я делаю! Я не собираюсь показывать людям, что я совершил глупость! Нет, я им не доставлю такого удовольствия! Наоборот! Я даже пот не буду вытирать со лба! Пускай они знают, что мне приятно стоять, засунув голову в тяжелый, спертый воздух; мне приятно стоять в тяжелой шубе и чувствовать, как по спине течет ручеек! Я, черт возьми, знаю, что я делаю!»

Наши человекообразные прародители и первобытные троглодиты жили сообща в пещере. Стоящий турбореактивный самолет есть копия пещеры. Не удивительно, что древние инстинкты у современных людей всего легче пробуждаются, когда они топчутся в остановившемся реактивном лайнере и каждые две-три минуты судорожно дергаются по направлению к герметически закрытым дверям, ибо кто-то один совершил случайное резкое движение. Ведь дергаются даже и те, первые, которые отлично видят, что дверь закрыта и дядя Вася еще курит!

Я удобно сижу в кресле, твердо зная, что успею встать, достать пальто из сетки и накинуть его, когда трап наконец приедет, и смотрю на академиков, артистов, капитанов и инженеров. Я смотрю на мужчин, женщин и детей, держащих в руках вещи, растопырившихся в самолетном проходе, тянущих шеи в едином направлении выхода из пещеры. И думаю о том, что люди способны двигаться во времени взад-вперед без больших усилий. И без всякой машины Времени. Достаточно было в этот Новый год пустить кому-то слух, что планета вступает в год Тигра и что Тигр любит красный цвет, как наши цивилизованные женщины раскупили все красные тряпки.

Я знаю об этом от докторши философских наук.

Она пришла в гости на старый Новый год. И в полночь повязала голову красной ленточкой. И рассказала, что в детских универмагах пожилые дамы раскупили все пионерские галстуки.

Дядя Вася подъехал. Двери открылись. Толпа ринулась из самолетной пещеры, чтобы обрести индивидуальность на просторе планеты Земля.

И академики выбрались из самолета. Я знал, что они прилетели в столицу по поводу юбилея академии. Несколько ученых, как и самый великий, были без шапок. А в остальном — люди как люди. Они собрались обособленной кучкой, ожидая автобуса. Персональные автомобили, конечно, ждали их, но на летное поле к трапу самолета их автомобили пропуска пока не имели. К автомобилям надо было ехать в автобусе.

Автобус оказался «Икарусом». Дежурная объявила, что второго не будет и все должны поместиться в этом.

Академики закружились в толпе. Пассажиры заполняли автобус — очередную пещеру на пути к индивидуальности.

Каким-то чудом в автобусе уместились все.

— А он резиновый! — сказал самый знаменитый академик, с которым судьба свела нас живот в живот. Он сказал это об автобусе, но не мне, а через голову знакомой даме.

Академик заговорил штампами! Ведь слова «он не резиновый» — это штамп трамвайного языка. Ученый интеллект от флюидов пещеры упал до катастрофически низкого уровня.

Моя же ненависть к штампу неспособна была угаснуть даже в пещере переполненного автобуса типа «Икарус».

— Вам не кажется, — сказал я академику, — что не автобус резиновый, а мы с вами резиновые?

Загрузка...