Действие происходит в 1782 году.
На океан ложатся мглистые февральские сумерки. Недавно был снег, но растаял, и теплый воздух тяжел и влажен; в глубину материка неслышными толчками гонит его морской юго-западный ветер и на смену приносит свой — душисто-острое сочетание морской соли, безграничной дали, ничем не нарушаемого, свободного и таинственного простора. В той стороне, где должно садиться солнце, происходит бесшумное разрушение неведомого города, неведомой страны: в огне и дыме рушатся здания, пышные дворцы с башнями; целые горы расседаются бесшумно и клонятся медленно, падают долго. Но ни крика, ни стона, ни грохота падения не доносится на землю — чудовищная игра теней совершается бесшумно; и безгласно приемлет ее, отражая слабо, к чему-то готовый, чего-то ждущий великий простор океана.
Тишина и в рыбацком поселке. Рыбаки ушли на ловлю, дети спят и только беспокойные женщины, собравшись у домов, разговаривают тихо, медлят отойти ко сну, за которым всегда стоит неизвестность. Свет моря и неба позади домов, и дома и темные крыши их черны и остры, и нет перспективы: и дальние и близкие стоят рядом, как бы входят один в другой, обнимаются крышами и стонами, жмутся друг к другу, охваченные тем же беспокойством вечной неизвестности. Тут же и маленькая церковь, боковая стена ее, сложенная грубо из гранитных необтесанных камней, с глубоким затаившимся окном.
Осторожный звук женских голосов, смягченных беспокойством и наступающей ночью.
— Сегодня можно спать спокойно. Море тихо, и прибой бьет как часы на колокольне у старого Дана.
— Они придут с утренним приливом. Муж сказал, что они придут с утренним приливом.
— А может быть с вечерним: лучше думать так, чтобы не ждать напрасно.
— Но печь надо топить.
— Когда мужчин нет в доме, то не хочется зажигать и огня. Я никогда не зажигаю огня, даже когда не сплю, мне кажется, что огонь приносит бурю. Лучше притаиться и молчать.
— И слушать ветер? Нет, это страшно.
— А я люблю огонь. Я и спать хотела бы при огне, но муж не позволяет.
— Почему не идет старый Дан? Уже пора вызванивать часы.
— Сегодня Дан будет играть в церкви: он не терпит тишины, как сегодня. Когда море ревет, Дан прячется и молчит — он боится моря. Но стоит волнам умолкнуть, Дан тихонько выползает и садится за свой орган.
Женщины тихо смеются.
— Он упрекает море.
— Жалуется на него Богу. Он очень хорошо жалуется: хочется плакать, когда он рассказывает Богу о погибших в море. Мариетт, ты видела сегодня Дана? Отчего ты молчишь, Мариетт?
Мариетт, приемная дочь аббата, в доме которого живет и старый Дан, органист. Задумавшись глубоко, Мариетт не слышит вопроса.
— Мариетт, ты слышишь? Анна спрашивает тебя, видела ты сегодня Дана?
— Да, кажется. Не помню. Он в своей комнате. Он не любит уходит из комнаты, когда отец уезжает на рыбную ловлю.
— Дан любит городских священников. Он никак не может привыкнуть к тому, что священник ловит рыбу, как простой рыбак и уходит в море с нашими мужьями.
— Он просто боится моря.
— Как хотите, но, по моему мнению, у нас — самый лучший в мире священник.
— Это правда. Я его боюсь, но люблю, как отца.
— Прости меня Бог, но я гордилась бы и радовалась постоянно, если бы была его приемной дочерью. Слышишь, Мариетт?
Женщины тихо и ласково смеются.
— Ты слышишь, Мариетт?
Мариетт отвечает:
— Слышу. Но разве вам не надоело смеяться все над одним и тем же? Да, я его родная дочь — неужели это так смешно, что вы будете смеяться всю жизнь!
Женщины смущенно оправдываются.
— Но он сам смеется над этим.
— Аббат любит пошутить. Он так смешно говорит: моя приемная дочь, а потом бьет кулаком и кричит: родная, а не приемная. Пусть хоть лопнет папа от злости; а она моя родная дочь.
Мариетт. Я никогда не знала моей матери, но ей было бы неприятен этот смех. Я чувствую это.
Женщины замолкают. Равномерно и глухо с правильностью большого маятника, ударяющего о берега, бухает прибой. Все еще падает на небе неведомый город, объятый огнем и дымом, и все не может упасть; и ожидает море. Мариетт поднимает опущенную голову.
— Ты что хочешь сказать, Мариетт?
— А тот не проходил? — спрашивает Мариетт тихо.
Женщина пугливо говорит.
— Тише! Зачем вы говорите о нем, я его боюсь.
— Нет, не проходил.
— Прошел. Я видела из окна, как он проходил.
— Ты ошиблась, это был кто-нибудь другой.
— Кому здесь быть другому? И разве можно ошибиться, если хоть раз увидишь, как он шагает. Других таких шагов нет ни у кого.
— Так ходят морские офицеры, англичане.
— Нет, разве я не видала в городе морских офицеров? Они ступают твердо, но открыто, им может поверить и девушка.
— Ой, смотри!
Боязливый и осторожный смех.
— Нет, не смейтесь. Он идет и не смотрит под ноги, он ставит ногу так, будто сама земля должна бережно принять ее и поставить. А если камень? — у нас много камней.
— При ветре он не сгибается и не прячет головы.
— Ну, да. Ну, да. Он не прячет головы.
— Правда ли, что он красив? Кто видел его близко?
Мариетт. Я.
— Нет, нет, не говорите о нем, я всю ночь не усну. С тех пор, как они поселились на горе, в проклятом замке, я не знаю покоя, я умираю от страха. Да и вы также, сознайтесь.
— Ну, не все.
— Зачем они пришли сюда? Их двое — что им делать в нашей бедной стране, где только камни да море?
— Они пьют джин. Матрос каждое утро приходит за джином.
— Это просто пьяницы, которые не хотят, чтобы им мешали пить. Когда матрос проходит по улице, за ним остается такой запах, как будто пронесли открытую бутылку с ромом.
— Но разве это дело — пить джин? Я их боюсь. Где тот корабль, который привез их? Они явились с моря.
Мариетт. Я видела корабль.
Женщины изумленно расспрашивают ее.
— Ты? Отчего же ты ничего не говорила нам? Расскажи, что ты знаешь.
Мариетт молчит. Вдруг одна из женщин испуганно вскрикивает:
— Ай, смотрите! У них зажегся огонь. В замке огонь!
Налево, в полумиле от поселка, вспыхнул слабый огонь, красный уголек в синеве сумерек и дали. Там на высокой скале обрывающейся к морю, стоит древний замок, жуткое наследие седой и таинственной старины. Давно разрушенный, давно мертвый, он сливается со скалою, продолжает и обманчиво заканчивает ее зубчато-ломанной линией своих бойниц, провалившихся крыш, полуосыпавшихся башен. Сейчас и скалы, и замок одеты дымчатой пеленой сумерек и дали, воздушны, лишены тяжести и почти также призрачны, как те чудовищные громады зданий, что громоздятся и распадаются бесшумно в высоком небе. Но те падают, а этот стоит, и в сплошной синеве его закраснелся живой огонь — на него так же странно и жутко смотреть, как если бы в облаках зажгла огонь человеческая рука.
Повернув головы, испуганно смотрят женщины.
— Вы видите? — говорит одна. — Это еще хуже, чем огонь на кладбище. Кому нужен свет среди гробов?
Мариетт. Становится холодно к ночи, и матрос бросил сучьев в камин, вот и все. По крайней мере, я так думаю.
— А я так думаю, что аббат давно должен был пойти туда с кропилом.
— Или с жандармами! Если это не сам дьявол, то наверно один из помощников его.
— Нельзя спокойно жить с таким соседством.
— Страшно за детей.
— А за душу?
Две пожилые женщины поднимаются молча и уходят. Встает и третья, старуха:
— Нужно спросить у аббата: не грех ли еще и смотреть на такой огонь?
Уходит. Все больше дыму в небе, и все меньше огня, и уже близок к своему темному концу неведомый город; сильнее и крепче пахнет море.
С земли идет ночь.
Повернув головы, женщины смотрят вслед ушедшей; и снова поворачиваются к огню.
Мариетт, заступаясь за кого-то, говорит тихо:
— В огне не может быть плохого. Огонь в свечах, что перед Господом.
— Огонь и в аду перед Сатаной, — сердито шамкает вторая старуха и уходит.
Теперь осталось четверо и все молодые, все девушки.
— Я боюсь, — говорит одна, прижимаясь к подруге.
Кончается на небе бесшумный и холодный пожар, разрушен город, разрушена неведомая страна. Уже нет ни стен, ни падающих башен, — груда синевато-бледных исполинских тел безмолвно падает в бездну океана и ночи. Трепетными очами взглянула на землю молоденькая звёздочка; возле замка захотелось ей появиться из облаков и от невинного соседства темнее стал тяжелый замок, краснее и сумрачнее огонь в его окне.
— Прощай, Мариетт, — прощается девушка, та, что сидела одна и уходит.
— Пойдем и мы, становится холодно, — говорят те две и встают. — Прощай, Мариетт.
— Прощайте.
— Отчего ты одна, Мариетт? Отчего днем и ночью и в будни, и в веселый праздник ты одна, Мариетт? Ты любишь думать о своем женихе?
— Да, люблю. Люблю думать о Филиппе.
Девушка смеется.
— А видеть его не хочешь? Когда он уходит в море, ты часами смотришь на море; возвращается он — и тебя нет. Куда ты прячешься?
— Я люблю думать о Филиппе.
— Как слепой бродит он среди домов и все зовет: Мариетт! Мариетт! Вы не видали Мариетт?
Уходят, смеясь и повторяя:
— Прощай, Мариетт… Вы не видали Мариетт?.. Мариетт…
Девушка одна. Смотрит на огонь в замке. Прислушивается к тихим и нерешительным шагам.
Из-за церкви справа выходит старый Дан, невысокий, сухой, кашляющий старик с бритым лицом. От нерешительности ли или оттого, что слаб глазами, идет он неуверенно, к земле прикасается осторожно и с некоторым страхом.
— Ого! Ого!
— Это ты, Дан?
— Я.
— Море тихо, Дан. Ты будешь сегодня играть?
— Ого! Семь раз я ударю в колокол. Семь раз я ударю и отошлю Богу семь Его святых часов.
Берет веревку от колокола и отбивает часы — семь звонких и долгих ударов. Ветер играет с ними: роняет на землю, но, не дав коснуться, подхватывает нежно, покачивает тихо и с легким присвистом уносит в глубину темнеющей земли.
— Ох, нет! — бормочет Дан. — Плохие часы, они падают на землю. Это не его Святые часы и Он отдает их назад. Ой, идет буря! Господи, сжалься над погибающими в море.
Бормочет, кашляет.
— Дан, сегодня я опять видела корабль. Ты слышишь, Дан?
— Много кораблей уходит в море.
— Но этот на черных парусах. Он опять шел на солнце.
— Много кораблей уходит в море. Послушай, Мариетт: был один умный царь — ой, какой умный! — и он приказал высечь море цепями. Ого!
— Я знаю, Дан. Ты говорил.
— Ого, цепями! Но он не догадался окрестить океан — зачем он не догадался, Мариетт? Ах, зачем он не догадался. Теперь нет таких царей.
— Что же тогда было бы, Дан?
— Ого!
Шепчет тихо:
— Уже окрещены все реки и ручьи и даже многих стоячих болот коснулся крест Господень, и только он остался — скверная соленая, глубокая лужа.
— Зачем ты его бранишь, он не любит этого, — упрекает Мариетт.
— Ого! Пусть не любит, я его не боюсь. Он думает, что он тоже орган и музыка Богу, это он — скверная, свистящая бешеная лужа! Соленый плевок Сатаны. Тьфу! Тьфу! Тьфу!
Идет к входным дверям церкви, сердито крякая, грозясь и словно торжествуя какую-то победу:
— Ого! Ого!
— Дан!
— Иди домой.
— Дан! Отчего ты не зажигаешь огня, когда играешь? Дан, я не люблю моего жениха. Ты слышишь, Дан?
Дан неохотно поворачивает голову.
— Я уже давно слышу это, Мариетт. Скажи отцу.
— Где моя мать, Дан?
— Ого! Опять ты бесишься, Мариетт? Ты слишком много смотришь на море — да. Вот я скажу, скажу отцу, да.
Скрывается в церкви, откуда вскоре доносятся звуки органа; слабые в первых протяжных, тяжело задумчивых аккордах, они быстро крепнут. И страстной тоскою своих человеческих напевов уже борются они с глухой и сумрачной тоской неутомимого прибоя. Как чайки в бурю рыскают звуки между высоких валов и выше подняться не могут на крыльях отягченных; держит их вечный и грозный океан в плену своих диких и извечных чар. Но поднялись они — и уже глуше шумит опустившийся океан; еще выше — и уже бессильно колышется внизу тяжелая, почти безгласная громада; звучат иные голоса в просторе светозарных далей. Одна тоска у дня, другая тоска у ночи — и вечным рабом вдруг кажется гордый, вечно мятущийся, черный океан.
Прижавшись щекою к холодному камню стены, слушает одинокая Мариетт и примиряется с чем — то, тоскуя все тише. Но вот звучат по дороге твердые и упорные шаги, скрежещет мелкий камень под крепкою стопою — и из-за церкви выходит он. Идет он медленно и строго, как те, кто не даром шатается по земле и знает оба ее конца: шляпу держит в руках, думает о чем-то, глядя перед собою. На широких плечах круглая, крепкая голова, с короткими волосами; темный профиль суров и повелительно-надменен; — и хотя одет человек в полувоенную одежду, но не подчиняет тело дисциплине одежды, а владеет ею как свободный. Складки ложатся покорно, не смеют иначе — согнет их, где надо, спокойно-сильное тело.
Приветствует его Мариетт:
— Добрый вечер.
Он, уже отошедший далеко, останавливается и медленно поворачивает голову. Выжидательно молчит, точно жалея расстаться с безмолвием.
— Это мне сказано: добрый вечер? — спрашивает наконец.
— Да, это вам. Добрый вечер.
Он молча смотрит.
— Ну, добрый вечер. Меня первый раз приветствуют в этой стране, и я удивился, услыхав твой голос. Подойди ближе. Отчего ты не спишь, когда все спят? Ты кто?
— Я дочь здешнего аббата.
Он засмеялся:
— Разве у попов бывают дети? Или в вашей стране особенные попы?
— Да, особенные.
— Теперь я вспоминаю: Хорре что-то рассказывал мне про здешнего попа.
— Кто этот Хорре?
— Мой матрос. Ну, тот, что покупает у вас джин…
Он снова несколько неожиданно засмеялся и продолжал:
— Да, он рассказывал что-то. Это твой отец проклял папу и назвал свою церковь свободной?
— Да.
— И сам сочиняет молитвы? И сам с рыбаками ходит в море? И своими руками наказывает тех, кто его не слушается?
— Да. Я его дочь. Меня зовут Мариетт. А как зовут вас?
— У меня много имен. Какое же тебе назвать?
— То, которым вас крестили.
— А почему ты думаешь, что меня крестили?
— Тогда то, которым называла вас мать.
— А почему ты думаешь, что у меня была мать? Я не знаю своей матери.
Мариетт говорит тихо:
— Я также не знаю своей матери.
Оба молчат и дружелюбно рассматривают друг друга.
— Так вот как! — говорит он. — Ты тоже не знаешь матери. Ну, что же! зови меня тогда Хаггарт.
— Хаггарт?
— Да. Тебе нравится имя? Я его сам придумал: Хаггарт. Жаль, что тебя уже назвали, я бы придумал тебе хорошенькое имя.
Вдруг он хмурится:
— Скажи, Мариетт, отчего ваша страна так печальна? Я хожу по вашим тропинкам и только камешки скрежещут под ногою. А по сторонам стоят большие камни.
— Это по дороге к замку, у нас туда никто не ходит. Правда, что эти камни останавливают прохожих вопросом: кто идет?
— Нет, они немые. Отчего твоя страна так печальна? Уже неделя, как я не вижу своей тени — это невозможно! — я не вижу своей тени.
— Нет, наша страна очень весела и радостна. Сейчас еще зима, а вот придет весна и с нею вернется солнце. Ты его увидишь, Хаггарт.
Он говорит с пренебрежением:
— И вы сидите и ждете спокойно пока оно придет? Хорошие же вы люди. Ах, если бы у меня был корабль!
— Что же тогда?
Он хмуро смотрит и недоверчиво качает головой.
— Ты слишком любопытна, девочка. Тебя кто-нибудь подослал?
— Нет. Зачем же вам нужен корабль?
Хаггарт добродушно и насмешливо смеется:
— Она спрашивает, зачем человеку корабль? Хорошие же вы люди: не знают, зачем человеку корабль, — и вдруг говорит серьезно: если бы у меня был корабль, я погнался бы за солнцем. И сколько бы не ставило оно своих золотых парусов, я нагнал бы его на моих черных. И заставил бы нарисовать на палубе мою тень. И стал бы на нее ногою — вот так!
Твердо пристукнул он ногою. Мариетт осторожно спрашивает:
— Вы сказали — на черных парусах?
— Это я так сказал. Зачем ты все спрашиваешь? У меня нет корабля, ты знаешь. Прощай.
Надевает шляпу, но не уходит. Мариетт молчит, и он говорит совсем сердито:
— Тебе, может быть, нравится и это, что играет ваш старый Дан, старый глупец?
— Вы знаете, как его зовут?
— Мне Хорре сказал. А мне не нравится, нет, нет. Приведи сюда хорошую честную собаку, или зверя и он завоет. Ты скажешь, он не знает музыки — нет, он знает, но он не выносит лжи. Вот музыка, слушай!
Берет Мариетт за руку и грубо поворачивает ее лицом к океану.
— Слышишь? Вот музыка. Твой Дан обворовал море и ветер — нет, он хуже чем вор — он обманщик! Его нужно бы повесить на рее, твоего Дана! Прощай.
Идет, но, сделав два шага, оборачивается.
— Прощай, я тебе сказал. Иди домой. Пусть этот дурак играет один. Ну — иди.
Мариетт молчит, не двигаясь. Хаггарт смеется:
— Ты не боишься ли, что я забыл твое имя? Нет, я запомнил, тебя зовут Мариетт. Иди, Мариетт.
Она говорит тихо:
— Я видела ваш корабль.
Хаггарт быстро подходит и наклоняется к ней; лицо его страшно.
— Это неправда. Когда?
— Вчера вечером.
— Это неправда! Куда он шел?
— На солнце.
— Вчера вечером я был пьян и спал. Но это неправда. Я ни разу не видел — ты испытываешь меня. Смотри!
— Мне сказать вам, если я еще раз увижу?
— Как же ты можешь сказать?
— Я приду к вам на гору.
Хаггарт внимательно смотрит на нее.
— Если только ты не лжешь. Какие люди в вашей стране, лживые или нет? В тех странах, какие я знаю, все люди лживые. Другие видели корабль?
— Не знаю. Я одна была на берегу. Теперь я вижу, что это не ваш корабль: вы ему не рады.
Хаггарт молчит, точно забыв о ее присутствии.
— У вас красивое платье. Вы молчите? Я к вам приду.
Хаггарт молчит. Суров и дико сумрачен темный профиль: и глухим молчанием, безмолвием долгих часов, быть может, дней, быть может, всей жизни исполнено каждое движение его сильного тела, каждая складка одежды.
— Ваш матрос не убьет меня?
— Вы молчите?
— У меня есть жених, его зовут Филипп, но я его не люблю.
— Вы теперь как тот камень, который стоит по дороге к замку.
Хаггарт молча поворачивается и идет.
— Я тоже помню как вас зовут. Вас зовут Хаггарт.
Он уходит.
— Хаггарт! — зовет Мариетт, но уже скрылся он за домами и только скрежет рассыпающихся камешков замирает в туманном воздухе. Снова играет отдыхавший Дан; рассказывает Богу о погибших в море.
Крепнет ночь. Уже не видно ни скалы, ни замка и только огонь в окне краснеет ярче.
Об иных жизнях повествует глухо бухающий, неустанный прибой.
Сильный ветер надувает обрывок паруса, которым завешено большое разверстое окно. Парус мал, не закрывает всего окна, и в зияющее отверстие дышит ненастьем темная ночь. Дождя нет, но теплый ветер, насыщенный морем, тяжел и влажен.
Тут, в башне, живут Хаггарт и матрос его Хорре. Оба они спят тяжелым хмельным сном; на столе и в углах пустые бутылки, остатки еды; единственный табурет опрокинут и лежит на боку. Перед вечером матрос вставал, зажег большую плошку, и еще что-то хотел сделать, но свежий хмель одолел его и он снова уснул на своей жиденькой подстилке из соломы и морских трав. Колеблемый ветром, свет плошки желтыми тревожными пятнами мечется по неровным исщербленным стенам и пропадает в черном отверстии двери, ведущей в другие помещения замка.
Хаггарт лежит на спине, и по его круглому и сильному лбу бегают бесшумно те же тревожные желтые блики, подбираются к сомкнутым глазам, к прямому, резко очерченному носу — и, заметавшись, убегают на стену. Дыхание спящего глубоко и неровно; минутами поднимется тяжелая, словно чужая, рука, сделает несколько неясных, незаконченных движений и бессильно упадет на грудь.
Под окном грохочет и ревет бурун, разбиваясь о скалы — уже вторые сутки на океане буря. Дряхлая башня вздрагивает от неистовых ударов волн и отвечает буре шорохом осыпающейся штукатурки, постукиванием мелких обрывающихся камешков, шепотом и вздохами заблудившегося в переходах ветра. Шепчет и бормочет, как старуха.
Матросу становится холодно на каменном полу, по которому ветер разливается, как вода; он ворочается, поджимает под себя ноги, втягивает голову в плечи, ищет рукой воображаемую одежду, но все не может проснуться, — тяжел и силен двухдневный хмель. Но вот взвизгнул ветер сильные, что-то ухнуло — быть может, завалилась в море часть разрушенной стены, отчаянные заметались тревожные желтые пятна на кривой стене, — и Хорре проснулся.
Сел на подстилке, оглядывается, но ничего не понимает.
Ветер свистит, как разбойник, сзывающий других разбойников, и всю ночь заселяет тревожными призраками. Кажется, что море полно погибающих кораблей, людей, которые утопают, и отчаянно борются со смертью. Слышны голоса. Где-то тут близко кричат, бранятся, хохочут и поют, как сумасшедшие, разговаривают деловито и быстро — вот-вот увидишь искаженное ужасом или смехом незнакомое человеческое лицо или судорожно скрюченные пальцы. Но хорошо пахнет морем и это, вместе с холодом, приводит Хорре в себя.
— Нони! — зовет он хрипло, но Хаггарт не слышит; и, подумав, зовет снова.
— Капитан! Нони! Вставай!
Но не отвечает Хаггарт, и матрос бормочет:
— Нони пьян и спит. Ну, и пусть спит. Ух, какая холодная ночь, в ней нет тепла даже настолько, чтобы согреть нос. Мне холодно! Мне холодно и скучно, Нони, я не могу так пить, хотя я пьяница и это всем известно. Но одно дело пить, другое дело утопать в джине, это совсем другое дело, Нони: становишься утопленником, просто мертвецом. Мне стыдно за тебя, Нони. Вот я выпью сейчас и…
Встает, шатаясь, находит непочатую бутылку и пьет.
— Хороший ветер. Они называют это бурей — ты слышишь, Нони? Они называют это бурей. А как же они назовут бурю?
Снова пьет.
— Хороший ветер!
Подходит к окну и, отстранив край паруса, смотрит.
— Ни одного огня ни в море, ни в поселке: спрятались и спят, ждут, пока пройдет буря. Брр, холодно. А я бы их всех выгнал в море, это подло ходить в море только в тихую погоду. Это значит надувать море. Я морской разбойник, это правда, меня зовут Хорре и меня давно нужно повесить на рее, и это правда, но я никогда не позволю себе такой мерзости: надувать море. Зачем ты привел меня в эту дыру, Нони?
Собирает хворост и бросает в камин.
— Я тебя люблю, Нони. Вот я зажгу огонь, чтобы согреть твои ноги, я ведь был твоей нянькой, Нони — но ты с ума сошел, это правда. Я умный человек, но я ничего не понимаю в твоих поступках. Зачем ты бросил корабль? Тебя повесят, Нони, тебя повесят, и я буду болтаться рядом с тобою. Ты с ума сошел, это правда!
Разжигает огонь, потом приготовляет еду и питье.
— Ты что скажешь, когда проснешься? «Огонь». А я отвечу: «есть». Потом ты скажешь: «пить». А я отвечу: «есть». А потом ты опять напьешься и я напьюсь с тобою, и ты будешь городить чепуху — до каких же пор будет это продолжаться? Два месяца мы так живем, а может быть два года, двадцать лет — я утопаю в джине, я ничего не понимаю в твоих поступках, Нони.
Пьет.
— Или я сошел с ума от джина, или поблизости погибает корабль. Как они кричат!
Смотрит в окно.
— Нет, пусто. Это ветер скучает и играет сам с собою. Он много видел крушений и теперь сочиняет: сам кричит, сам бранится и плачет, и сам же хохочет, плут! Но если ты думаешь, что эти лохмотья, которыми я завесил окно, парус, а эта развалина трехмачтовый бриг — то ты дурак! Мы никуда не идем! Мы стоим на мертвом якоре, слышишь?
Осторожно расталкивает спящего.
— Вставай, Нони. Мне скучно. Если пить, так вместе — мне скучно, Нони!
Хаггарт просыпается, потягивается и говорит, еще не открывая глаза.
— Огонь.
— Есть.
— Пить.
— Есть! Хороший ветер, Нони. Я смотрел в окно и море плеснуло мне в глаза. Сейчас прилив и брызги летят до башни. Мне скучно, Нони, я хочу с тобой говорить. Не сердись!
— Холодно.
— Сейчас разгорится огонь. Я не понимаю твоих поступков. Ты не сердись, Нони, но я не понимаю твоих поступков! Я боюсь, что ты сошел с ума.
— Ты уже пил?
— Пил.
— Дай сюда.
Пьет прямо из горлышка, лежа и блуждая взорами по кривым, исщербленным стенам, теперь озаренным в каждом выступе и каждой трещине ярким огнем камина. Еще не совсем уверен, что проснулся, и что все это — не сон. При сильных порывах ветра пламя выбрасывает из камина, и тогда вся башня точно пляшет — тают и убегают в разверстую дверь последние тени.
— Не сразу, Нони! Не сразу! — говорит матрос и осторожно отбирает бутылку.
Хаггарт садится и обеими руками сжимает голову.
— Болит. Что это за крик: разбился корабль?
— Нет, Нони. Это ветер плутует.
— Хорре!
— Капитан.
— Дай бутылку.
Отпивает немного и ставит на стол. Потом ходит по комнате, расправляя плечи и грудь, и заглядывает в окно. Хорре смотрит через плечо и подсказывает:
— Ни одного огня. Темно и пусто. Кому нужно было погибнуть, тот уже погиб, а осторожные трусы сидят на твердой земле.
Хаггарт оборачивается и говорит, вытирая лицо.
— Когда я бываю пьян, я слышу голоса и пение. С тобою не бывает этого, Хорре? Кто это поет сейчас?
— Ветер поет, Нони, только ветер.
— Нет, а еще? Как будто поет человек, женщина поет, а другие смеются и что-то кричат. И это только ветер?
— Только ветер.
— Зачем же он обманывает меня? — говорит Хаггарт надменно.
— Ему скучно, Нони, как и мне, и он смеется над людьми. Разве ты слыхал когда-нибудь в открытом море, чтобы он так лгал и издевался? Там он говорит правду, а здесь — здесь он пугает береговых и издевается над ними. Он не любит трусов, ты знаешь.
Хаггарт говорит угрюмо:
— Я слышал недавно, как играл в церкви их органист. Он лжет.
— Они все лжецы.
— Нет! — кричит гневно Хаггарт. — Не все. И там есть говорящие правду. Я обрежу тебе уши, если ты будешь клеветать на честных людей! Слышишь?
— Есть.
Молчат и слушают дикую музыку моря. С ума сошел ветер, это видно. Взял в охапку множество инструментов, из которых люди извлекают свою музыку: арф, свирелей, драгоценнейших скрипок, тяжелых барабанов и медных труб — и с размаху вместе с волной разбил об острые камни. Разбил и захохотал: только так понимал он музыку — каждый раз в смерти инструмента, каждый раз в разрыве струн, звенящей меди. Так понимал он музыку, сумасшедший музыкант! Хаггарт глубоко вздыхает и с некоторым изумлением, как человек проснувшийся, оглядывается по сторонам.
Коротко приказывает.
— Дай трубку.
— Есть.
Оба закуривают.
— Не сердись, Нони, — говорит матрос. — Ты стал такой сердитый, к тебе нельзя приступиться. Можно мне потолковать с тобой?
— И там есть говорящие правду, — говорит Хаггарт, угрюмо выпуская клубы дыма.
— Как тебе сказать, Нони? — отвечает матрос осторожно, но упрямо. — Нет там правдивых людей. Это с тех пор, как случился потоп: тогда все честные люди ушли в море, а на твердой земле остались одни трусы и лжецы.
Хаггарт минуту молчит, потом вынимает трубку изо рта и весело смеется:
— Это ты сам придумал?
— Я так думаю, — скромно говорит Хорре.
— Ловко! И стоило для этого учить тебя священной истории. Тебя поп учил?
— Да. В каторжной тюрьме. Тогда я был невинен, как голубица. Это тоже из священной истории, Нони: там всегда так говорится.
— Он был глуп! Тебя надо было не учить, а тогда же повесить, — говорит Хаггарт и добавляет угрюмо: — не говори глупостей, матрос. И подай мне бутылку.
Пьют. Хорре топает ногой по каменному полу и спрашивает:
— Тебе нравится эта неподвижная штука?
— Я хотел бы, чтобы подо мною плясала палуба.
— Нони! — кричит матрос восторженно. — Нони! вот я слышу настоящее слово! Уйдем же отсюда. Я не могу так существовать, я утопаю в джине, я ничего не понимаю в твоих поступках, Нони! Ты с ума сошел. Откройся мне, мальчик. Я был твоей нянькой, я с пальца кормил тебя, Нони, когда твой отец привез тебя на борт. Помню, как горел тогда город, а мы уходили в море, и я не знал, что с тобою делать: ты визжал как поросенок в камбузе. Я даже хотел бросить тебя за борт, так ты мне надоел тогда. Ах, Нони, это все так чувствительно, что я не могу вспоминать. Я должен выпить. Выпей и ты, мальчик, но только не сразу, не сразу!
Пьют. Хаггарт тяжело и длительно шагает, как человек, запертый в темнице, но не желающий убежать.
— Тоска! — говорит он, не глядя на Хорре.
Тот с видом понимания утвердительно кивает головой.
— Тоска, понимаю. С тех пор?..
— С тех пор.
— С тех пор, как мы утопили тех? Они очень кричали.
Хаггарт. Я не слыхал их крика. Но вот это я слышал: в груди у меня оборвалось что-то, Хорре. Всегда тоска, везде тоска! Пить!
Пьет.
— Тот, который плакал — уж не боюсь ли я его, Хорре? Вот было бы хорошо! У него текли слезы и он плакал, как несчастный. Зачем он делал это? Может быть, он из такой страны, где никогда не слыхали о смерти, как ты думаешь, матросик?
Хорре. Я его не помню, Нони. Ты так много говоришь о нем, а я не помню.
Хаггарт. Он был глупец. Себе он испортил смерть, а мне испортил жизнь. Я его проклинаю, Хорре. Пусть он будет проклят. Но только это ничего не значит, Хорре — нет!
Молчание.
Хорре. Хороший джин на этом берегу. Оно наладится, Нони, пройдет полегоньку. Уж если ты проклял, так ему нет никакой задержки: пройдет в ад, как устрица.
Хаггарт качает головою:
— Нет, Хорре, нет! Тоска. Ах, матрос, зачем я остановился тут, где я слышу море? Уйти бы мне туда, в глубину земли, где совсем не знают моря, где никогда о нем не слыхали на тысячу миль, на пять тысяч миль!
— Такой земли нет.
— Есть, Хорре. Давай пить и смеяться, Хорре. Этот органист лжет. Спой ты мне, Хорре, ты поешь хорошо. В твоем хриплом голосе я слышу скрипение снастей, твой припев — как разорванный бурею парус. Пой, матросик.
Хорре мрачно качает головой.
— Нет, я не буду петь.
— Тогда я заставлю тебя молиться, как тех!
— И молиться ты меня не заставишь. Ты капитан, и ты можешь убить меня, и вот тебе твой пистолет. Он заряжен, Нони. А теперь я буду говорить правду. Капитан! От лица всего экипажа с вами говорит Хорре, боцман.
Хаггарт говорит:
— Оставь это представление, Хорре. Тут нет никакого экипажа. Мы двое. Выпей лучше.
Пьет.
— Но он тебя ждет, ты это знаешь. Капитан, вы намерены вернуться на корабль и снова принять командование?
— Нет.
— Капитан, вы не намерены ли пойти к тем береговым и жить с ними?
— Нет.
— Я не понимаю твоих поступков, Нони. Что же вы намерены делать, капитан?
Хаггарт молча пьет.
— Не сразу, Нони, не сразу. Вы намерены, капитан, торчать в этой дыре, пока придут полицейские собаки из города и потом нас повесят, даже не на рее, а просто на ихнем дурацком дереве?
— Да. Ветер крепчает. Ты слышишь, Хорре, ветер крепчает?
— А золото, которое мы зарыли тут? — показывает пальцем вниз.
— Золото? Возьми его и иди с ним куда хочешь.
Матрос говорит гневно:
— Ты плохой человек, Нони. Ты только что ступил на землю и уже у тебя мысли предателя. Вот что делает земля!
— Молчи, Хорре. Я слушаю. Это наши матросы поют, ты слышишь? Нет, это вино бьет мне в голову. Я скоро буду пьян. Дай бутылку.
— Не пойдешь ли ты к попу? Он отпустит тебе грехи.
— Молчать! — ревет Хаггарт и хватается за пистолет.
Молчание. Буря крепнет. Хаггарт возбужденно шагает, натыкаясь на стены. Отрывисто бормочет что-то. Вдруг хватает парус и яростно срывает его, впуская соленый ветер. Плошка почти гаснет и пламя в камине мечется дико — как Хаггарт.
— Зачем ты запер ветер? Теперь так, теперь хорошо — иди сюда.
— Ты был грозою морей! — говорит матрос.
— Да. Я был грозою морей.
— Ты был грозою берегов! Твое славное имя гремело, как прибой, по всем побережьям, где живут только люди. Они видели тебя во сне. Когда они думали об океане, они думали о тебе. Когда они слышали бурю, они слышали тебя, Нони!
— Я жег их города. Подо мною колышется палуба, Хорре. Подо мною колышется палуба!
Радостно смеется, безумно.
— Ты топил их корабли. Ты пустил на дно англичанина, который гнался за тобой.
— У него на десять пушек было больше, чем у меня.
— И ты зажег и потопил его. Помнишь, Нони, как смеялся тогда ветер? Ночь была черна как сегодня, а ты сделал из нее день, Нони. Нас качало огненное море.
Хаггарт стоит бледный, с закрытыми глазами. И вдруг кричит повелительно:
— Боцман!
— Есть, — вскакивает Хорре.
— Свисти всех наверх.
— Есть.
Резкий боцманской свисток острыми лучами пронизывает ночь. Все оживает и становится похоже на палубу корабля. Волны кричат человеческими голосами; и в полузабытьи, страстный и гневный, командует Хаггарт.
— На ванты! — Взять лиселя. — Носовые готовься! — Цель в снасти, я не хочу топить его сразу. Направо руля, ложись на бейдевинд. Вторые готовься… А, огонь! А, ты уже горишь! На абордаж! Готовь крючья.
И безумно мечется Хорре, выполняя безумные приказания.
— Есть. Есть.
— Смелее, дети. Не бойтесь слезть! Эй, кто плачет там? Не смей же плакат, когда умираешь, я на огне высушу твои подлые глаза. Огонь! Везде огонь, Хорре-матрос! Я умираю. Они влили мне в грудь расплавленную смолу. Ой, жжет!
— Не плошай, Нони. Не плошай! Вспомни отца. Бей их в лоб, Нони!
— Я не могу, Хорре. Силы оставили меня. Где моя сила?
— Бей их в лоб, Нони. Бей их в лоб!
— Возьми нож, Хорре, и вырежь мне сердце. Корабля нет, Хорре, — нет ничего. Вырежь мне сердце, товарищ, предателя выбрось из моей груди.
— Я хочу еще играть, Нони. Бей их в лоб!
— Корабля нет, Хорре, ничего нет, все обман. Я хочу пить.
Берет бутылку и хохочет:
— Смотри, матрос: тут заперты и ветер, и буря; и ты, и я. Все обман, Хорре!
— Я хочу играть.
— Тут заперта моя тоска. Смотри! В зеленом стакане, как вода, но это не вода. Будем пить, Хорре, там на донышке я вижу мой смех и твою песню. Корабля нет и нет ничего… Кто идет?
Быстро схватывает оружие. Камин горит слабо, мечутся тени — но две из теней темнее других и идут. Хорре кричит:
— Стой!
Отвечает мужской голос, тяжелый и густой:
— Тише! Оставь оружие. Я здешний аббат.
— Стреляй, Нони, стреляй! За тобой пришли.
— Я пришел помочь вам. Оставь же нож, глупец, а то я без ножа переломаю тебе все кости. Трус, испугался женщины и попа!
Хаггарт кладет пистолет и говорит насмешливо:
— Женщина и поп!
— А разве есть что-нибудь еще страшнее?
— Извините моего матроса, господин аббат, он пьян, а пьяный он очень неосторожен и может зарезать вас. Хорре, не верти ножом.
— Он пришел за тобою, Нони.
Аббат. Я пришел, чтобы предупредить вас: башня может упасть. Уходите отсюда!
Хаггарт. Ты что прячешься, девушка? Я помню как тебя зовут: тебя зовут Мариетт.
Мариетт. Я не прячусь, и я помню как вас зовут: вас зовут Хаггарт.
— Это ты привела его сюда?
— Я.
Хорре. Я говорил тебе, Нони, что они все предатели.
Хаггарт. Молчать.
Мариетт. У вас очень холодно, я подброшу сучьев в камин. Можно мне сделать это?
Хаггарт. Сделай.
Аббат. Башня вот-вот упадет. Часть стены уже обрушилась, под вами пустота. Послушай.
Стучит ногой по звонкому каменному полу.
— Куда же она упадет?
— В море, я думаю! Замок распадается на камни.
Хаггарт смеется:
— Слышишь, Хорре? Эта штука не так неподвижна, как тебе казалось: ходить она не умеет, но умеет падать. Сколько еще людей пришло с тобою, поп, и где ты их спрятал?
Мариетт. Мы пришли только двое, отец и я.
Аббат. А ты груб с попом, я этого не люблю!
Хаггарт. А ты пришел незваный, я этого тоже не люблю!
Аббат. Зачем ты привела меня сюда, Мариетт? Идем.
Хаггарт говорит насмешливо:
— А нас вы оставляете для гибели? Это не по-христиански, христианин.
— Я хоть и поп, но плохой христианин и Господу Богу известно об этом, — гневно говорит аббат. — И спасать такого грубого негодяя у меня нет охоты. Идем же, Мариетт.
Хорре. Капитан?
Хаггарт. Молчи, Хорре. Ты вот как говоришь, аббат… так ты не лжец?
— Пойдем со мною и увидишь.
— Куда же я пойду с тобою?
— Ко мне.
— К тебе? Ты слыхал, Хорре — к попу. А ты знаешь, кого ты зовешь к себе?
— Нет, не знаю. Но я вижу, что ты молод и силен, я вижу, что лицо твое хоть и мрачно, но красиво, и я думаю, что ты можешь быть работником не хуже, чем другие.
— Работником? Хорре, ты слыхал, что сказал поп?
Оба хохочут. Аббат говорит гневно:
— Вы оба пьяны.
Хаггарт. Да, немного! Но трезвый я смеялся бы еще больше.
Мариетт. Не смейся, Хаггарт.
Хаггарт гневно:
— Я не люблю лживых поповских языков, Мариетт, смазанных сверху правдой, как приманка для мух. Уводи его и уходи сама, девушка: я забыл как тебя зовут!
Садится и угрюмо смотрит перед собою. Брови сдвинуты и тяжко давит руку опущенная голова крутой и крепкий подбородок.
— Он тебя не знает, отец! Скажи ему о себе. Ты так хорошо говоришь, если захочешь — он поверит, отец. Хаггарт!
Молчит Хаггарт.
— Нони! Капитан!
Тоже молчание. Хорре шепчет таинственно:
— У него тоска. Скажи попу, девица, у него тоска.
Снова грохот обвала. Точно руками всплескивают волны, встречая упавший камень и смеются визгливо и плеско. Все, кроме Хаггарта, вздрагивают и смотрят в окно. Аббат густо откашливается.
— Вот так и вышло дело — послушай-ка ты, голова, как вышло дело! Она говорит, что ты меня еще не знаешь. Я и говорю ему: это моя дочь! А он и говорить: как! ты поп, у тебя не может быть дочери.
Мариетт. Это папа из Рима так сказал.
Аббат. Да, папа. Как же не может, когда есть? Раз!
— Раз! — поддерживает Хорре, глядя на Хаггарта.
— Ты, рожа, молчи, это я не для тебя говорю. Думаешь, он опомнился — нет. Вдруг присылает опять: молись по-латыни. А они не понимают. Два! Ну, Христос с тобой — это он так сказал, папа — молись хоть по-китайски, только своих молитв не сочиняй, нельзя. А какие же? А те, которые ты учил. А я их забыл. Выучи опять! Это он говорит…
Мариетт. Папа…
Аббат. Да, папа. А я говорю: не хочу выученных молитв, там не мои слова. Тут мы и начали проклинаться: он меня, а я его, он меня, а я его. Распроклялись совсем. Только как я его проклинал? О, ты еще не знаешь, какой я хитрый! Он меня по-латыни, да и я его — по-латыни. А то скажет: не слышу!
Хохочет, потом откашливается густо:
— Поповское дело трудное, сынок. Это и она тебе скажет. Мариетт, скажи ему!
— Хаггарт! Ты слышишь, Хаггарт. Это я говорю, Мариетт.
Хаггарт поднимает голову и говорит почти бесстрастно:
— Посмотри на мое лицо, поп. Но не смейся, я не люблю, когда надо мною смеются. Видишь ли, поп: у меня было хорошее лицо. Оно было холодно и дышало ветром, как туча. Как вода, оно было горько-соленым и крепким, и чистым полюбить меня могла бы и чайка. А теперь смотри! — какое плохое лицо.
Мариетт. Нет.
Аббат. Молчи, Мариетт.
Хаггарт. Молчи, девушка! Оно отвратительно — или ты еще не видела мужского лица? Оно мягко и тепло, как стоячая лужа, оно пахнет тиною и землей, подернуто сном, как болото.
Хорре. Это от джина, мальчик. Я так думаю, что это от джина, Нони! Он неумеренно пьет, девица.
Хаггарт. Это очень страшно, что я скажу: однажды солнце зашло как всегда, и больше не встало. У вас это бывает на берегу? Если бывает, то вы должны знать, как это страшно.
Мариетт. Бывает. Солнце заходит и больше не встает.
Хаггарт (поднимаясь). Да, ты подумай, девушка: солнце больше не встало! Я ждал его всю ночь и смотрел не отрываясь; и настало утро и день — а солнце не взошло. Я испугался, девушка! Я испугался и кинулся его искать по миру; я исходил все моря и океаны, я дошел до самого предела земли, где ад пылает холодными огнями, прельщая взоры чудесной красотою и сердце превращая в лед!
Хорре кивает головою горько:
— Так, так, Нони! У него тоска, поп.
— И много я видел черных ночей, а солнце — не всходило. Ветер ломал мои мачты, я ставил новые; падал ветер и вот этих я сажал за весла, как каторжников. В сутки мы подвигались на кабельтов…
— И того меньше, Нони. Мы все с тобою сошли с ума, если уж говорить по истине!
Хаггарт быстро подходит к аббату и говорит, глядя в упор:
— Ты знаешь по-латыни, поп, а вот этого ты еще не знаешь: почему люди не смеются, умирая? Им было бы лучше тогда, это верно, поп, это я говорю правду! Ах, девушка! Я видел, как горел человек, привязанный к мачте — подумай, у него уже трещали волосы, а он пел и смеялся, как на свадьбе. Вот был человек! Я на коленях принял его силу, стал на колени и принял его силу… Джину, матрос!
— Крепи паруса, Нони. Бей их в лоб.
— Хочешь, он споет тебе песню, Мариетт. Спой, Хорре! Он поет хорошие песни.
Аббат пристально вглядывается в лицо Хаггарта и говорит медленно:
— Не ты ли, юноша, тот авантюрист, тот разбойник, знаменитый по всем морям и побережьям, который зовется…
Грохот нового обвала заглушает его слова; но никто не слышит гула — все взоры обращены на Хаггарта, медленно отнимающего от рта допитую флягу.
Хорре хрипит:
— Тебя узнали, Нони. Берегись!
— Не верти ножом, Хорре. Это был мой отец, аббат.
Аббат, отступая:
— Где же он?
— Убит. Но я взял его имя. И это за мою голову назначена награда, которой можно воскресить Иуду. Слушай, Мариетт!
Бросает несколько золотых и они со звоном раскатываются по каменному полу.
— Это музыка, под которую пляшут предатели. Не так ли, Хорре, матросик?
Одиноко смеется. Отступил от него аббат и сама Мариетт, не зная того, сделала шаг назад, но остановилась. Хорре грубо хохочет:
— Как их откачнуло, — знатный же ты развел норд-ост! Ведь они думают, Нони, что мы с тобой тоже аббаты, а мы вовсе и не аббаты. Все они лжецы и предатели, Нони, их души черны, как земля на закате. Когда поднимается буря, ты куда идешь, Нони? — в море все глубже, все дальше от их проклятых берегов. В море, капитан!
— Идем, матрос. Но только вместе с башней. Трубку!
Садится и ждет равнодушно. Хорре всматривается и, безнадежно качнув головою, дает трубку Хаггарту и закуривает сам. И, повторяя движения Хаггарта, садится равнодушно на корточки. Бормочет насмешливо:
— Ну, и корабль! С ума ты сошел, Нони; это правда, да и я с тобою.
Новый грохот. Башня колеблется. Ветер свистит как разбойник, сзывающий других разбойников, и свирепеет ночь. И решительно говорит Мариетт:
— Идем! Идем же, Хаггарт. Сейчас все упадет, уверяю тебя, Хаггарт, сейчас все упадет.
Хорре (пуская дым). Она лжет, Нони!
Хаггарт (также). Я знаю, Хорре! Ты мало сушишь табак, плохо тянет.
Хорре. Это они такой продают, Нони. Мошенники.
Мариетт тоскливо:
— Или ты забыл, как меня зовут? Меня зовут Мариетт. Хаггарт!
Хорре. Все тебя кличет, Нони, а обо мне ни гугу.
Хаггарт (угрюмо). Мне надоели твои шутки, матрос. Молись дьяволу, мы, кажется, уже поднимаем якорь.
Мариетт. Нет, хотела бы я знать: что вы делаете все? Или это так надо: сидеть и ждать, пока все упадет! Что же ты молчишь, отец? Я тебе говорю, отец — где твой голос? Или я ошибаюсь и ты не мой отец?
Аббат. Потише, Мариетт!
Мариетт. Кого же мне просить, когда вы все молчите? Хорошо, я попрошу эти камни, я ветер попрошу, я бурю назову матерью и стану на колени. Не этого ли ты ждешь, Хаггарт? Хаггарт!
Аббат угрюмо.
— Идем, Хаггарт. Это я тебе говорю.
Хорре. Он лжет, Нони.
Хаггарт. Я знаю, Хорре.
Аббат. Я все забыл, что ты открыл мне юноша. Идем! Я все забыл! Ты слышишь — я не хочу знать, кто ты был. Скажем так: ты был никто. Да идем же, сумасшедший!
Хорре. Она сейчас скажет, что любит тебя. Ах, Нони, как чудесно было в каторжной тюрьме: я тогда был невинен, как голубица!
Мариетт. Он слов не слышит, отец.
Аббат. А что же он слышит? И чему ты смеешься, Мариетт? Смотрите на нее: она смеется.
Хаггарт коротко взглядывает на улыбающуюся Мариетт — и та говорит строго.
— Хаггарт! Уступи место отцу: он твой гость. Садись, отец: ты устал стоять у порога.
Хорре. Это она командует? Зажми ей рот, Нони!
Хаггарт. Молчать.
Встает, и, не глядя на Мариетт, вежливо уступает свой табурет аббату. Тот оглядывается в недоумении — и вдруг густо хохочет, хватаясь за бока:
— Нет, вы слыхали, как она сказала: отец, сядь, ты устал стоять у порога! Отец, у тебя ноги начинают дрожать, так долго стоял ты у двери! Ну, так вот же: я сел, Мариетт!
Садится и кричит весело:
— Матрос. Рожа! Трубку. Хочу и я покурить с вами. А может быть ты все-таки ушла бы, Мариетт? — я побуду с ними. Я не уйду.
— Нет.
Отходит к стене, опирается плечом в спокойно-выжидательной позе. Все играют в спокойствие. Хаггарт очень вежлив; аббат прост и серьезен. И только Хорре до конца остается самим собою; лениво набивает трубку и с неудовольствием подает аббату.
Хаггарт. Поторопись, Хорре: аббат наш гость. Наш табак может не понравиться вам, аббат, мы курим очень крепкий.
Аббат (закуривая). А я курю всякий! Вы давно здесь поселились?
Хаггарт. Около двух месяцев. Кажется так, Хорре?
Хорре. Так.
Хаггарт. Да, около двух месяцев. А как в нынешнюю зиму улов, господин аббат? Вы довольны?
Аббат. Не похвалюсь. Нет, не похвалюсь! Очень мешали бури. А здесь вам неудобно было жить? Холодно, я думаю.
Хаггарт. Да, продувало. Скажите, пожалуйста, чей этот замок? По виду он очень стар и уже давно необитаем. Я заметил его с моря.
Грохот, треск и рев. Башня вздрагивает, колеблется до самого основания. С потолка и от рассевшейся оконницы отрывается несколько камней и с гулом катятся по полу.
Хорре. Ой, Нони! Якорь-то уже поднят. Бегите-ка, девица, пассажирам пора выходить. Тащи ее, поп!
Все стоят бледные. Только один Хаггарт не тронулся с места; бледен и он, но не от страха.
Аббат. Не пойти ли тебе, дочь? — я побуду здесь.
Мариетт. Нет!
Говорит Хаггарт, небрежно отталкивая ногою свалившийся камень.
— Я боюсь утомить вас вопросами, господин аббат. Но вы так предупредительны, что невольно является желание…
Аббат (сердито). Не скаль зубы перед смертью, юноша! Умирать, так умирать, никто от этого не отказывается, а паясничать стыдно! И я не маркиз; а ты не граф, чтобы говорить мне Вы.
Хаггарт гневно топает ногою.
— А! Ну, и хорошие же вы люди, ну, и хорошая же ваша страна — с вами можно умереть от смеха! Эй ты, храбрый лжец, поп, отвечающий на все вопросы, ответь-ка еще на один: не отдашь ли ты мне дочери своей, вот этой, Мариетт? Я хочу взять ее в жены. Может быть, я люблю ее. Ты этого еще не слыхал? Ага! Ты молчишь, храбрый лжец! Так вон же отсюда! Гони их, Хорре — мы будем умирать одни!
Мариетт берет поднятую руку Хаггарта, тихо опускает ее.
— Кто же здесь лжет, Хаггарт? Уж не я ли, та, которую только для тебя звали и зовут Мариетт? О, Хаггарт, — о, безжалостный Хаггарт!
Солнечное, радостное утро. Отлив.
Далеко в море уходит бархатная отмель; вернулись с ночной ловли рыбаки и выгружают сверкающую рыбу. Тяжелые баркасы повалились на бок, тяжелые, старые баркасы с залатанными боками, с ободранным килем; одни лежат спокойно, зарывшись в ил и песок, другие по круглым каткам вытаскивают дальше на берег утомленные, но веселые рыбаки. Но большинство рыбаков, особенно старики, отдыхают: стоят по двое, по трое, покуривают изогнутые трубки, лениво обмениваясь словами, и смотрят на женщин, сгибающихся под тяжелыми плетенками с рыбой. Женщины работают все, молодые и старые, чуть-чуть не старухи: возле работающих вертятся дети и тоже помогают: прыгают, ссорятся, подбирают все ту же сверкающую танцующую рыбу. Светлыми зеркалами блистают маленькие, забытые океаном, лужи; вода нагрета солнцем, испаряется и пахнет.
Здоровые, обветренные лица, смуглые груди, открытые солнцу и морю, глаза, смотрящие ясно, празднуют свой день дети глубоких вод, неистовых шквалов, океанской тишины, священной, как церковная служба. Нет громкого крика, но говор дружен и весел, нетороплив и ритмичен: отзвуки округлых валов, перекатывающихся тихо. Солены и просты шутки.
Обросший щетиною рыбак смотрит на женщину, слегка согнувшуюся под ношей, и шутит лениво, не выпуская изогнутой трубки из желтых зубов:
— Ой, тяжело, Мадлен! Зачем поднимаешь так много?
— Подняла же тебя, а ты не легче!
Ставит плетенку на песок и оба улыбаются дружелюбно — давно уже они муж и жена. Женщина повторяет, передыхая:
— А ты — ты ведь не легче.
— Ты слышишь, что она сказала? — он пережевывает шутку и еще раз повторяет ее соседу: — Сказала, будто я не легче.
Тот обдумывает и в знак того, что понял, и что ему смешно, вынимает на миг трубку, кривит бритые губы — и снова поспешно тянет, нагоняя потерянное время.
— Стоят, как дармоеды, — с притворной яростью говорит женщина, поднимая корзину. Но ей радостно, что они стоят, как дармоеды: пусть бы всегда так стояли.
И еще раз, но уже весело, кричит она, оглядывается назад и кричит:
— Сегодня и платье сушить не надо!
Из другой кучки рыбаков ей смотрят вслед и понимают ее.
— Не хотел бы я родиться женщиной, — говорит один, помоложе.
— А кто хотел бы? Уж не я ли? — отвечает старый, слегка насмешливый голос.
— Это я так говорю. Сегодня хороший улов. Рыба шла, как заколдованная.
Молчат и смотрят друг на друга.
— Кто же ее околдовал? Не ты ли?
— Не знаю кто. Рассказывают, что дикий Гарт знает какие-то слова…
— Какие же слова знает Гарт?
— Не знаю. Помнишь, Рибо, как тогда сразу утонули трое: Мюлло, да Саламбье, да Ланне. Тогда все женщины ждали на берегу.
— А кому же было ждать? Уж не мне ли? Я сам едва выбрался.
Проходит девушка с плетенкой; ей помогает молодой веселый рыбак.
— Ты придешь сегодня танцевать, Франсина?
— Нет.
— Приходи. Я придумал новое па. Я возьму тебя на плечи и унесу в лес.
Оба смеются.
— Это ты сам придумал, или дедушка тебе рассказал?
Уходят. А у этих двоих продолжается медлительный, как молчание, осторожный разговор:
— Филиппа ударил угорь.
— Что же Филипп? Ты говоришь, его ударил угорь.
— Филипп? Ничего. Вон Филипп.
Филиппу хочется быть старше, чем он есть: он уже стоял со стариками и курил; но недолго — пошел к девушкам помогать и болтать глупости о своей любви. Молодой он и красивый, но никогда не любила его Мариетт. А он всегда любил ее — всегда. Теперь он что-то нашептывает одной из девушек, а сам все оглядывается — где-то Мариетт?
— Ты такая красивая… — говорит он, обнимая.
Девушка сердито отталкивает руку:
— Иди любезничать к другой. Отчего у вас никто так много не врет про любовь, как ты? Ты всех любишь, сегодня одну, завтра тех. Ты столько отдаешь любви, как дырявая барка воды, и никому это не нужно.
— И тебе не нужно?
— И мне. Иди к Мариетт. Потому что ты все лжешь про любовь. Иди к Мариетт! Или нет, не ходи: тебя убьет Гарт.
Смеется.
— Я не боюсь Гарта, — угрюмо говорит Филипп.
— Вы все не боитесь Гарта. Оттого он и голоса поднять не смеет, ему страшно, как бы не услышал его Филипп.
Из толпы рыбаков, выволакивающих баркас, доносится громкой, весело повелительный голос Хаггарта:
— Как ты тянешь канат, Фома! Это не псалом, который можно тянуть две недели. Смотри, как я!
Баркас, подернувшись, быстро подается вперед.
Старый рыбак угрюмо бросает веревку и отходит в сторону:
— Ты сильный человек, Гарт. Ну — и тяни.
Отходят и другие, повторяя одни со смехом, другие серьезно и просто:
— Тяни один. Ты сильный человек, Гарт!
Хаггарт остается один у каната, и равнодушно смотрят на его усилия рыбаки.
— Одному нельзя, баркас слишком тяжел! — говорит Хаггарт, сердито бросая канат.
И старый рыбак из толпы, тот, что вышел первый, отвечает с насмешливой поучительностью:
— А если одному нельзя, то и кричать одному не надо. Пусть все и кричат!
Грубоватый, тяжелый хохот. Снова все берутся, тянут — с ними и весело смеющийся Хаггарт.
— Это так! Это правда, — говорит он. — Ну, а я все-таки буду кричать. Эй, ровнее тяни! Крепче. Разом! Кто тянет канат, как мочалу из тюфяка?
Громче всех в этой стороне смеется над Хаггартом Филипп — хочет, чтобы услыхали его. И, кажется, Хаггарт услышал — оглянулся. Кажется, услышала и Мариетт — проносила к берегу пустую корзину и оглянулась. И с внезапностью человека, расточающего никому не нужную любовь, бросает свою девушку Филипп и быстро подходит к Мариетт:
— Не помочь ли тебе, Мариетт?
Женщина не оборачивается и не отвечает, но Филипп, продолжая говорить, идет за нею. И низкою зеленой полосою стелется отошедшее от берегов море, и как дым ладана, но улегшийся после жаркой молитвы, клубится голубой туман в извилинах скалистого берега. А те двое продолжают неторопливый обдуманный разговор:
— Так ты говоришь: Филиппа ударил угорь?
— Разве угорь? Нет, я сказал: его ударил скат.
Трубка вынимается изо рта:
— Так разве он не знает?..
А во все время, пока люди работают и смеются и говорят — сидит в сторонке, на невысоком камне, глубоко равнодушный и слегка пьяный Хорре. Камень невысок, и узловатый Хорре похож на краба, вылезшего погреться на солнце. Но и краб, пожалуй, не остался бы так равнодушен к человеческим делам, как Хорре: курит, сплевывает — разве только удивляется временами: как это они могут. Но когда слышит сильный голос Хаггарта, но когда видит проходящую мимо Мариетт — становится угрюм и угрожающ. И слабо ворочает тяжелыми клешнями.
— Ах, Нони, Нони! Я умный человек, но я ничего не понимаю в твоих поступках.
Проходят двое:
— В этом месте нет дна, говорят.
— Везде есть дно.
— Я сам не знаю, но так говорят. Говорят, что утонувшие в этом месте никогда не доходят до дна. Вероятно, они похожи на подводных птиц, как ты думаешь?
— А у неба есть дно?
— У неба есть. Давай смотреть. Сегодня такое хорошее небо.
Останавливается и задирает голову. Но второй дергает его за руку, и говорит угрюмо:
— Идем! Только у человеческого горя нет дна… Смотри туда, если хочешь.
— Хорошее утро!
— Хорошее утро.
Уходят, один угрюмый, другой веселый и беспечный — и равно ласкает небо их обоих. Медленно, красиво клонясь под тяжелой плетенкой, идет Мариетт и ей сопутствует теряющий голову Филипп.
— Ты слышишь, какой сильный голос у Гарта? — спрашивает Мариетт.
— Слышу, Мариетт.
— Не зови меня Мариетт. Гарт говорит, что некоторые люди умирают даже в двадцать лет — тебе не приходилось слышать? Тебе тоже двадцать лет.
— Да, уже двадцать, Мариетт.
— Или ты хочешь, чтобы я сама сделала это? — в гневе останавливается женщина.
— Для него?
— Да, для него. Зачем ты каркаешь мое имя, уверяю тебя, меня никогда не называли так. Никогда!
Филипп говорит вызывающе:
— Я выхожу в лодке один и всему морю кричу! Мариетт, Мариетт! Я целовал Мариетт!
Женщина окидывает его презрительным взором:
— Да, так говорят все.
— Ты знаешь, старик, — она гневно подходит к Хорре и бросает в него слова, как камни: — вот этот был моим женихом и целовал меня.
Филипп уходит, повторяя со смехом:
— Мариетт, Мариетт!
— Знаю, — угрюмо отвечает Хорре.
— Нет, ты ничего не знаешь. Ты мне мешаешь жить, волк! В моей груди стояла радость поверх сердца, зачем вы все расплескиваете ее? — кому нужно расплескивать мою радость, чтобы она сохла на песке. Это я солгала: Филипп никогда не целовал меня. Слышишь? Я ненавижу Филиппа.
— Слышу.
— Хорре?
— Мариетт?
— Кто зажигал вчера огни у мыса? Скажи-ка.
Хорре хрипит насмешливо:
— Ты ошиблась. Это не был огонь. Это был маяк святого Креста.
— Уж и хорошо ты придумал! Но не лги: это был огонь. И я знаю, кто зажигал его.
— Скажи: дьявол! Мне все равно.
— Ой, берегись, Хорре! Или у тебя две головы?
— Будь бы две, одну я давно отдал бы твоему Хаггарту. А то одна. Куда ты девала его голову, Мариетт?
— Ты мне не даешь жить, волк. Ты опять поил джином маленького Нони?
— Вон идет твой муж. Скажи ему.
Мариетт окидывает его гневным взглядом и уходит. Издали окликает ее Хаггарт:
— Мариетт!
И не оглядываясь, она отвечает:
— Мне некогда, Гарт.
— Ого! — говорит Хаггарт, усаживаясь на камень возле Хорре. — Это ты опять рассердил ее, матрос? Не надо этого, кому-нибудь от этого может быть плохо. Ты глуп, Хорре: почему ты не любишь ее?
— Как тебе сказать, Нони? — говорит матрос осторожно.
Хаггарт весело перебивает его:
— Так, будь осторожнее. Если бы ты пошевелишь мозгами, матрос, ты бы понял: ты должен любить ее. Почему? Потому что она похожа на меня. Вот смешно: она похожа на меня, как сестра! Сестричка Мариетт.
— Все люди похожи, и все люди разные, — уклончиво говорит матрос.
— Мне хочется поплыть к тому старому шаману и схватить его за ожерелье, пусть скажет: не от одной ли мы матери, я и Мариетт.
Смеется.
— Тебе весело, Нони?
— Да. Понюхай мои руки, Хорре, — как славно пахнут они морем! Можно подумать, что я весь океан пропустил сквозь пальцы.
— Пахнут, но только рыбой. Не обижайся, Нони: так пахнут руки и у негра в камбузе.
Хаггарт хмурится, но тотчас же гнев его переходит на смех.
— Вот бы я посмотрел акулу, которая захочет съесть тебя: тебя нельзя ни проглотить, ни выплюнуть.
— Тебе очень весело, Нони?
Хаггарт быстро:
— Да. Мне мешает жить один человек. А у тебя синяк, матрос? — это не бывает даром. Ты где-нибудь нагулял его. Что? И где ты пропадал три дня? Ты где пропадаешь по три и по четыре дня, — Хорре?
— Я ходил бражничать, Нони, я бражничал в городке.
— Ну, и хороший же ты человек, Хорре! Теперь не скажешь ли ты, что ты пил джин и тебя побили?
— Кое-что было, Нони.
Хаггарт вскакивает на ноги и с крепким гневом, наклонившись, говорит матросу:
— Нет, а не скажешь ли ты, что видел тех и они ждут меня. Эй, Хорре — ну-ка скажи!
Хорре покорно отвечает:
— Нет, капитан, не скажу.
Хаггарт садится:
— Я знал, что не скажешь. Трубку!
— Есть.
— Я уже вижу, как вы там хныкали, скрипели зубами и клялись. Или всю жизнь мне таскать их на хвосте, — ты как думаешь, боцман? Вчера кто-то зажигал огонь у мыса, но я не хочу знать, кто это был. Я думаю, что там никого не было. Хм! Я уже слышу, как одни говорят: мы не можем без капитана, англичанин проглотит нас. А другие: лучше пойдем и убьем его, чем столько ждать. А я хочу жить здесь.
— Живи.
Молчанье. Проходят двое стариков; один совсем старый, с выгнутой колесом спиною, шамкает ворчливо:
— Говорят: Рикке, эй, дедушка Рикке. А кто будет плести сети? У меня соленая вода в глазах. Я вижу, как сквозь воду — кто будет плести сети? Вот тебе и весь тут дедушка Рикке…
Хорре. Все ходят и хвастают, что хороший улов. Правда это, капитан?
Хаггарт. Я хочу жить здесь. Да, правда. Сегодня хорошее утро — вода пахнет! И зачем ты говоришь мне капитан? — давай теперь разговаривать, как друзья. Я очень счастлив, Хорре!
Хорре. Нет, Нони, это не правда. Если бы это была правда, я выколотил бы тебя из моего сердца, как вот эту трубку. Ты очень несчастлив, Нони.
Хаггарт смеется:
— Ну-ка дальше! Сегодня я очень добрый и буду слушать.
— Ты добрый, а меня не стал бы есть и австралиец: так я горек от желчи. Может быть это совесть, как ты думаешь, Нони? — но мне стыдно смотреть на тебя. Я краснею, как девица, когда вижу тебя с этими пройдохами и мошенниками, мне хочется ослепнуть, Нони, чтобы никогда этого не видать.
— У тебя мозги перевернулись, матрос, вот что. Посмотри на море. Оно у них и у нас и это значит, что мы одинаковые. Оно у них и у нас, Хорре!
Оба, задумавшись, смотрят на широкий горизонт. Далека зеленая полоска воды, но над всем царит она, как те белые облака, что вдруг выплыли на середину небесной синевы, сложились царским троном для грядущего Владыки. Маленький белеет парус: скосило его ветром и несет по простору; и ширью, и воздухом, и светом захлебывается грудь.
Хаггарт. Ты хнычешь, Хорре? Какой дурак — он хнычет.
Хорре. Туда мне хочется, Нони!
Показывает рукой на горизонт.
— Но ты дурак — зачем ты хнычешь?
— Я не дурак, капитан. Но ты забыл правду, Нони, как негр. Ты думаешь, они любят это? — обводит пальцем горизонт. — Нет! Они тащут из него что попало: рыбу, траву, обломки кораблей. На обломках кораблей они варят свой суп. Нони! Оно им нужно только для того, чтобы обкрадывать его — вот как они его любят.
Хаггарт. Как отца, который кормит, лучше так скажи, матрос.
Хорре. Нет, Нони, как козу, которую доят. Ты видал здешнего человека, который поклонился бы морю? Нет. Кланяются они в другую сторону, а сюда только плюют. Они и прокляли бы его, да боятся! Они ненавидят его, Нони, ужасаются, как страшилища, обманывают его, как Бога! Ты был с ним когда-то, теперь ты против него: берег всегда против воды, Нони.
Хаггарт. Берег всегда против воды! Если ты сам это придумал, то это очень хорошо.
Хорре. А твои глаза уже и этого не видят? Эх, Нони! Ты никогда не был слишком добр, это правда, а он — разве добр? Но ты умел дарить, как он. Эх, Нони! Ты бросал им деньги, джин, танцы, ты дул на них горячим ветром, от которого звонили их колокола — вот что ты делал, когда приходил на землю! У тебя были товарищи, которых ты любил, но у тебя были и враги. А где теперь твои враги? — у тебя все друзья.
Хаггарт. Не все.
Хорре. Я пьяница, это верно, меня давно нужно повесить на рее, но мне было 6ы стыдно жить без врагов. У кого нет врагов, тот всегда дезертир, Нони.
Хаггарт. Это хорошо, что мы говорим с тобой как друзья. Я немного устал улыбаться, может быть, мое лицо еще не привыкло к этому — я не знаю, может быть. Но я устал. И мне мешает жить один человек. И еще может быть, что вот все это — сон. Ты не думаешь этого, Хорре? Ну, не думай, и я ведь этого не думаю. И еще вот что хорошо бы: сломать ногу. Прыгать среди скал и нечаянно сломать ногу.
— Зачем же это? Ты что-то круто берешь руля, Нони.
— Чтобы почувствовать боль.
— Тише, идет Мариетт.
— Твоя жена. Да, идет твоя жена.
— Тише, матрос! Мне мешает жить один человек. Но я счастлив, уверяю тебя, я счастлив, дружище. Нет, ты посмотри, как идет Мариетт! Послушай: это во сне я видел человека, который мешает мне… Здравствуй, Мариетт, сестричка!
— Здравствуй, Гарт! Ты еще так не говорил мне никогда.
— Тебе нравится?
Встает против Мариетт и доверчиво обводит пальцем вокруг ее глаз.
— Какие большие глаза! В твои глаза должно быть много видно, Мариетт, много моря, много неба. А в мои?
Оборачивается к морю и, окружив глаза кольцом пальцев, смотрит и говорит успокоено:
— И в мои много.
— Хорре… — начинает Мариетт, и Хаггарт быстро оглядывается:
— Ну, что, Хорре? за что ты не любишь его, Мариетт. Мы так с ним похожи.
— Он похож на тебя? — говорит женщина с презрением. — Нет, Хаггарт! Но вот что он сделал: он сегодня опять поил джином маленького Нони. Мочил палец и давал ему. Он его убьет, отец.
Хаггарт смеется.
— Разве это так плохо? Он и меня поил так же.
— И окунал его в холодную воду. Мальчик очень слаб, — хмуро говорит Мариетт.
— Я не люблю, когда ты говоришь о слабости. Наш мальчик должен быть силен. Хорре! Три дня без джину.
Показывает пальцами три.
— Кто без джину? Я или мальчишка? — мрачно спрашивает Хорре.
— Ты! — гневно отвечает Хаггарт. — Прочь отсюда.
Матрос угрюмо собирает пожитки — кисет, трубку и флягу — и, переваливаясь, уходит, — но недалеко: садится на соседнем камне. Хаггарт и жена смотрят ему вслед.
Работа кончилась. Теряя блеск, валяется последняя неподобранная рыба: уже и ребятам лень наклоняться за нею; и втаптывает ее в ил равнодушная; пресыщенная нога. Тихий, усталый говор, спокойно-веселый смех.
— Какую сегодня молитву скажет наш аббат? Ему уже пора идти.
— А вы думаете, что это так легко: сочинить хорошую молитву? Он размышляет.
— А у Селли прорвалась плетенка, и рыба сыпалась оттуда. Мы так смеялись!
— Мне и теперь смешно!
Смех. Два рыбака смотрят на далекий парус.
— Всю жизнь я вижу, как мимо нас идут куда-то большие корабли. Куда они идут? Вот они пропадают за горизонтом, а я отправляюсь спать; и я сплю, а они все идут, идут. Куда, ты не знаешь?
— В Америку.
— Мне хотелось бы с ними. Когда говорят Америка, у меня звенит сердце. Что это, нарочно: Америка, или правда?
Шепчутся несколько старух:
— Дикий Гарт опять рассердился на своего матроса. Вы видели?
— Матрос недоволен. Посмотрите, какое у него постное лицо.
— Да, как у нечистого, которого заставили выслушать псалом. Но только и дикий Гарт мне не нравится, нет. Откуда он пришел?..
Шепчутся. Хаггарт жалуется тихо:
— Зачем у тебя для всех одно имя, Мариетт? Так не должно быть в правдивой стране.
Мариетт говорит со сдержанной силой, обе руки прижимая к груди:
— Я так люблю тебя, Гарт: когда ты уходишь в море, я стискиваю зубы и не разжимаю их, пока ты не приходишь снова. Без тебя я ничего не ем и не пью; без тебя я молчу, и женщины смеются: немая Мариетт! Но я была бы сумасшедшей, если бы разговаривала, когда я одна.
Хаггарт. Вот ты опять заставляешь меня улыбаться. Так же нельзя, Мариетт, я все время улыбаюсь.
Мариетт. Я так люблю тебя, Гарт: во всем часы, днем и ночью, я думаю только о том, что бы еще отдать тебе, Гарт? Не все ли я отдала? — но это так мало, все! Я только одного и хотела бы: все дарить тебе, дарить. Когда заходит солнце, я дарю тебе закат, когда оно восходит, я дарю тебе восход — возьми его, Гарт. И разве все бури не твои? — ах, Хаггарт; как я тебя люблю!
Хаггарт. Я так сегодня буду бросать маленького Нони, что заброшу его на облака. Ты хочешь? Давай смеяться, сестричка Мариетт. Ты совсем как я: когда ты так стоишь, мне кажется, что это стою я, нужно протереть глаза. Давай смеяться! Вдруг я когда-нибудь перепутаю: проснусь и скажу тебе: здравствуй, Хаггарт!
Мариетт. Здравствуй, Мариетт.
Хаггарт. Я буду звать тебя: Хаггарт. Хорошо я придумал?
Мариетт. А я тебя Мариетт.
Хаггарт. Да. Нет. Лучше зови меня тоже Хаггарт.
Мариетт печально:
— Ты не хочешь?
Подходят аббат и старый Дан; аббат громко басит:
— Вот и я, вот я несу молитву, дети. Как же, сейчас придумал, даже жарко стало. Дан, что же не звонит мальчишка? Ах, нет: звонит. Дурак, он не в ту веревку — ну, да все равно, и так хорошо. Хорошо, Мариетт?
Звонят два жиденьких, но веселых колокола. Мариетт молчит, и Хаггарт отвечает за нее:
— Хорошо.
— А что говорят колокола, аббат?
Собравшиеся кругом рыбаки готовятся к смеху, всегда повторяется одна и та же неумирающая шутка
— А ты никому не скажешь? — хитро щурится аббат и басит: — Папа — плут! Папа — плут!
Весело хохочут рыбаки.
— Вот этот человек, — гремит аббат, указывая на Хаггарта, — самый любимый мой человек! Он сделал мне внука, и я написал об этом папе по-латыни. Но это было уже не так трудно — верно, Мариетт? а вот он умеет смотреть в воду. Он предсказывает бурю так, как будто он сам делает бурю? Гарт! Ты сам делаешь бурю? И откуда у тебя дует ветер — ведь ты сам ветер.
Одобрительный смех. Старый рыбак говорит:
— Это правда, отец. С тех пор, как он здесь, нас ни разу не застал шторм.
— Еще бы не правда, когда я говорю. Папа — плут, папа — плут! Все здесь. Становитесь на молитву. Прогнать ребятишек, пусть там молятся по-своему: ходят на головах. Папа — плут, папа — плут…
Старый Дан подходит к Хорре и что-то говорит — тот отрицательно мотает головою. Аббат, напевая «папа — плут», обходит толпу, бросает короткие замечания, иных дружески похлопывает по плечу.
— Папа — плут. Здравствуй, Катерина, — живот-то у тебя, ого! Папа… Все готовы? А Фомы опять нет — уже второй раз уходит он с молитвы. Скажите ему, что если еще раз — он недолго пролежит в постели. Папа — плут… Ты что-то невесела, Анна — это не годится. Жить нужно весело, жить нужно весело! Я думаю, что и в аду весело, но только на другой лад. Папа — плут… Вот уже два года, как ты перестал расти, Филипп. Это не годится.
Филипп отвечает угрюмо:
— И трава перестает расти, если на нее свалится камень.
— И еще хуже, чем перестает расти: под камнем заводятся черви. Папа — плут, папа — плут…
Мариетт говорит тихо с печалью и мольбой.
— Ты не хочешь, Гарт?
Хаггарт упрямо и мрачно:
— Не хочу. Если меня будут звать Мариетт, никогда не убью того. Он мне мешает жить. Подари мне его жизнь, Мариетт: он целовал тебя.
— Как же я могу подарить то, что не мое? Его жизнь принадлежит Богу и ему.
— Это неправда. Он целовал тебя, разве я не вижу ожогов на твоих губах? Дай мне убить его и тебе станет так и радостно и легко, как чайке. Скажи да, Мариетт.
— Нет, не надо, Гарт. Тебе будет больно.
Хаггарт смотрит на нее и говорит с тяжелой насмешливостью:
— Вот как! Ну, так это неправда, что ты даришь мне. Ты не умеешь дарить, женщина.
— Я твоя жена.
— Нет! У человека нет жены, когда другой, а не она, точит его нож. Мой нож затупился, Мариетт!
С ужасом и тоской смотрит Мариетт:
— Что ты говоришь, Хаггарт? Проснись, это страшный сон, Хаггарт, — Хаггарт! Это я, посмотри на меня. Шире, шире открой глаза, пока не увидишь меня всю. Видишь, Гарт?
Хаггарт медленно потирает лоб.
— Не знаю. Это правда: я люблю тебя, Мариетт. Но какая непонятная ваша страна: в ней человек видит сны, даже когда не спит. Может быть, я уже улыбаюсь? — посмотри, Мариетт?
Аббат останавливается перед Хорре.
— А, старый приятель, здравствуй. Так-таки и не хочешь работать?
— Не хочу, — угрюмо цедит матрос.
— А по-своему хочешь? Вот этот человек, — гремит аббат, указывая на Хорре, — думает, что он безбожник. А он просто дурак, но понимает, что тоже молится Богу — но только задом наперед, как морской рак. И рыба молится Богу, дети мои, я сам это видел. Будешь в аду, старик, кланяйся папе. Ну, дети, становитесь поближе, да не скальте зубы — сейчас начну. Эй ты, Матиас — трубку можешь и не гасить, не все ли равно Богу, какой дым, ладан или табак — было бы честно. Ты что качаешь головою, женщина?
Женщина. У него контрабандный табак.
Молодой рыбак. Станет Бог смотреть на такие пустяки.
Аббат на мгновенье задумывается:
— Нет, погоди. А, пожалуй, контрабандный табак, это уже не так хорошо. Это уже второй сорт! Вот что, брось-ка пока трубку, Матиас, я потом это обдумаю. Теперь тихо, детки, совсем тихо: пусть Бог сперва на нас посмотрит.
Все стоят тихо и серьезно. Только немногие опустили головы — большинство смотрит вперед широко открытыми неподвижными глазами: точно и впрямь увидели они Бога в лазури небес, в безграничности морской, светлеющей дали. С ласковым ропотом приближается море — начался прилив.
— Боже мой, и всех этих людей! Не осуди нас, что молимся не по-латыни, а на родном языке, которому учила нас мать. Боже наш! Спаси нас от всяких страшилищ, от морских неведомых чудовищ; обереги нас от бурь и ураганов, от гроз и ненастий. Дай нам тихую погоду и ласковый ветер, ясное солнце и покойную волну. И вот еще, Господи, особенно просим тебя: не позволяй дьяволу близко подходит к изголовью, когда мы спим. Во сне мы беззащитны, Господи, и дьявол пугает нас до ужаса, терзает до содрогания, мучит до сердечной крови. И вот еще, Господи: у старого Рикке, которого Ты знаешь, начинает погасать Твой свет в очах и он уже не может плести сети…
Рикке часто утвердительно кивает головой:
— Не могу, нет!
— Так продли ему, Господи, Твой светлый день и скажи ночи, чтобы подождала. Так, Рикке?
— Так.
— И вот еще последнее, Господи, а больше не буду: у наших старух слезы не высыхают об умерших — так отними у них память, Господи, и дай им крепкое забвенье. Там и еще есть, Господи, кое-какие пустяки, но пусть молятся другие люди, кому настала очередь перед Твоим слухом. Аминь.
Молчание. Старый Дан дергает аббата за рукава, и что-то шепчет ему.
Аббат. Вот Дан еще просит, чтобы я помолился о погибших в море.
Женщины восклицают жалостным хором:
— О погибших в море! О погибших в море…
Некоторые становятся на колени. Аббат с нежностью смотрит на их склоненные головы, истомленные ожиданием и страхом, и говорит:
— Но о погибших в море должен молиться не поп, а вот эти женщины. Сделай же, Господи, так, чтобы поменьше плакали они!
Молчанье. Слышнее гремит прилив — несет океан на землю свой шум, свои тайны, свой горько-соленый вкус неизведанных бездн.
Тихие голоса:
— Море идет.
— Прилив начался.
— Море идет.
Мариетт целует руку у отца.
— Тоже женщина! — говорит поп ласково. — Послушай, Гарт, это ли не странно: как от меня, мужчины, могло родиться вот это, — ласково стукает дочь пальцем по ее чистому лбу, — вот это: женщина!
Хаггарт улыбается.
— А разве это не странно, что у меня, мужчины, вот это, — обнимает Мариетт, сгибая ее тонкие плечи, — вот это стало женой?
— Пойдем-ка есть, Гарт, сыночек. Кто бы оно ни было — одно знаю хорошо: оно приготовило нам с тобою здоровеннейший обед.
Народ быстро расходится. Мариетт говорит смущенно и весело:
— Я побегу вперед.
— Беги, беги, — отвечает аббат. — Гарт, сыночек, позови-ка безбожника обедать. Я буду бить его ложкой по лбу: безбожник лучше всего понимает проповедь, если его бить при этом ложкой.
Ждет и бормочет:
— А мальчишка-то опять зазвонил: это он для себя, плут. Не запирать колокольни — так они с утра до ночи будут молиться.
Хаггарт подходит к Хорре, возле которого снова уселся Дан.
— Хорре! Идем обедать, тебя поп звал.
— Не хочу, Нони.
— Так! Ты что же тут будешь делать на берегу?
— Думать, Нони, думать. Мне так много нужно думать, чтобы хоть что-нибудь понять.
Хаггарт молча поворачивается. Аббат издали кричит:
— Не идет? Ну, и не надо. А Дана ты, сыночек, никогда не зови, — говорит поп густым шепотом: — он по ночам ест, как крыса. Мариетт нарочно ставит ему на ночь что-нибудь в шкафу — посмотрит утром — ан чисто. И ведь подумай, никогда не слышно, как он берет — летает он, что ли?
Уходят оба. На опустевшем берегу только два старика, дружелюбно усевшиеся на соседних камнях. И так похожи они старые: и что бы ни говорили они — роднит их страшно белизна волос, глубокие борозды старческих морщин.
Прилив идет.
— Все ушли, — бормочет Хорре. — Так на обломках и нашего корабля сварят они горячий суп. Эй, Дан! Ты знаешь: он три дня не велел мне пить джину. Пусть издыхает старая собака, не так ли, Нони?
— О погибших в море… о погибших в море, — бормочет Дан. — Сын у отца, сын у отца, и сказал отец: пойди — и в море погиб сын. Ой, ой, ой.
— Ты что болтаешь, старик? Я говорю: он не велел мне пить джину. Скоро он, как тот твой царь, велит высечь море цепями.
— Ого! Цепями.
— Твой царь был дурак. А он был женат, твой царь?
— Море идет, идет, — бормочет Дан. — Несет свой шум, свои тайны, свой обман — ой, как обманывает море человека. О погибших в море — да, да, да — о погибших в море…
— Да, море идет — а ты этого не любишь? — злорадствует Хорре. — Ну, не люби. А я не люблю твою музыку — слышишь, Дан — я ненавижу твою музыку!
— Ого! А зачем ходишь слушать. Я знаю, как вы с Гартом стояли у стены и слушали.
Хорре говорит угрюмо:
— Это он поднял меня с постели.
— И опять поднимет.
— Нет! — сердито рычит Хорре. — А вот я сам встану ночью — слышишь, Дан — встану ночью и разобью твою музыку.
— А я наплюю в твое море.
— Ну-ка, попробуй! — говорит матрос с недоверием. — Как же ты плюнешь?
— А вот так, — Дан с остервенением плюет в направлении моря.
Смятенно хрипит испуганный Хорре:
— Ах, какой же ты человек. Эй, Дан, смотри, тебе будет нехорошо: ты сам говоришь о погибших в море.
Дан испуганно:
— Кто говорит о погибших в море? Ты, ты?
— Собака!
Уходит, ворча и покашливая, размахивает рукою и горбится. Хорре остается один перед всею громадою моря и неба.
— Ушел. Так буду же смотреть на тебя, море, пока не лопнут от жажды мои глаза!
Ревет, приближаясь, океан.
У самой воды, на тесной площадке каменистого берега стоит человек — маленькое, темное, неподвижное пятно. Позади его холодный, почти отвесный скат уходящего ввысь гранита, а перед глазами — в непроницаемом мраке — глухо и тяжко колышется океан. В открытом голосе валов, идущих снизу, чувствуется его мощная близость. Даже пофыркивание слышно — будто плещется, играя, стадо чудовищ, сопит, ложится на спину и вздыхает удовлетворенно, получает свои чудовищные удовольствия.
И пахнет открыто океан: могучим запахом глубин, гниющих водорослей, своей травы. Сегодня он спокоен и как всегда — один.
И один только огонек в черном пространстве воды и ночи — далекий маяк святого Креста.
Слышится скрежет камешков под осторожною стопою: то Хаггарт спускается к морю по крутой, но привычной тропинке. Останавливается, молчит сдержанно, выдыхая напряжение опасного спуска, и снова идет. Вот уже внизу он — выпрямляется и смотрит долго на того, кто уже занял свое странно-обычное место на самой границе пучины. Делает несколько шагов вперед и приветствует нерешительно и мягко — даже робко приветствует Хаггарт:
— Здравствуйте, неизвестный господин. Вы уже здесь давно?
Печальный, мягкий и важный голос отвечает:
— Здравствуй, Хаггарт. Да, я уже здесь давно.
— Вы смотрите?
— Смотрю и слушаю.
— Вы позволите мне стать возле вас и смотреть туда же, куда смотрите и вы, господин? Боюсь, что я мешаю вам своим непрошеным присутствием — ведь когда я пришел, вы были уже здесь, господин, — но я так люблю это место. Здесь уединенно и море близко, а земля за спиною молчит; и здесь открываются мои глаза. Как ночная птица, я лучше вижу в темноте: день ослепляет меня. Ведь я вырос на море, господин.
— Нет, ты не мешаешь мне, Хаггарт. Но не мешаю ли я тебе? Тогда я могу уйти.
— Вы так вежливы, господин, — бормочет Хаггарт.
— Но я тоже люблю это место, — продолжает печальный и важный голос. — И мне также нравится, что за спиною моей холодный и спокойный гранит. Ты вырос на море, Хаггарт: скажи мне, что это за неяркий огонек направо?
— Это маяк святого Креста.
— Ага! Маяк святого Креста. Я этого не знал. Но разве такой неяркий огонь может помочь в бурю? Я смотрю, и мне все кажется, что он гаснет. Вероятно, это неправда.
Хаггарт говорит, сдержанно волнуясь:
— Вы пугаете меня, господин. Зачем вы спрашиваете то, что сами знаете лучше меня. Вы хотите меня искусить — ведь вы знаете все.
В печальном голосе нет улыбки — только печаль.
— Нет, я знаю мало. Я знаю даже меньше, чем ты, так как знаю больше. Прости за несколько запутанную фразу, Хаггарт, но язык так трудно поддается не только чувству, но даже мысли.
— Вы вежливы, — бормочет Хаггарт взволнованно, — вы вежливы и всегда спокойны. Вы всегда печальны и у вас тонкая рука с перстнями, и вы говорите как очень важное лицо. Кто вы, господин?
— Я тот, кого ты назвал: кому всегда печально.
— Когда я прихожу, вы уже здесь; когда я ухожу, вы остаетесь. Отчего вы никогда не хотите уйти со мною, господин?
— У тебя одна дорога, Хаггарт, у меня другая.
— Я вижу вас только ночью. Я знаю всех людей вокруг поселка, и нет никого, кто был бы похож на вас. Иногда я думаю, что вы владелец того старого замка, где жил и я — тогда я должен вам сказать: замок разрушен бурею.
— Я не знаю, о ком ты говоришь.
— Я не понимаю, откуда, но вы знаете мое имя: Хаггарт. Но я не хочу вас обманывать: хотя и жена моя Мариетт зовет меня так, но я сам выдумал это имя. У меня есть другое, настоящее имя, о котором здесь никто не слыхал.
— Я знаю и другое твое имя, Хаггарт. Я знаю и третье твое имя, которого ты сам не знаешь. Но едва ли стоит об этом говорить. Смотри лучше вот в эту черную глубину и расскажи мне о твоей жизни: правда ли, что она так радостна? Говорят, что ты всегда улыбаешься. Говорят, что ты самый смелый и красивый рыбак на всем побережье. И говорят еще, что ты очень любишь жену свою Мариетт.
— О, господин! — восклицает Хаггарт сдержанно: — Моя жизнь так печальна, что в самой этой черной глубине ты не нашел бы образа, подобного ей. О, господин! Так глубоки мои страдания, что в самой этой черной глубине ты не нашел бы места страшнее и глубже.
— О чем же печаль твоя и страдания твои, Хаггарт?
— О жизни, господин. Вот ваши благородные и печальные глаза смотрят туда же, куда и мои: в эту страшную темную даль. Скажите же мне: что движется там? Что покоится и ждет, безмолвствует и кричит, и поет, и жалуется своими голосами? О чем эти голоса, которые тревожат меня и наполняют душу мою призраками печали и ни о чем не говорят? И откуда эта ночь? И откуда моя печаль? И вы ли это вздыхаете, господин, или в ваш голос вплетается вздох океана? — я плохо начинаю слышать, о, господин мой, мой милый господин!
Печальный отвечает голос:
— Это я вздыхаю, Хаггарт. Это твоей печали отвечает моя великая печаль. Ты видишь ночью, как ночная птица, Хаггарт: так взгляни же на тонкие руки мои, одетые перстнями — не бледны ли они? И на лицо мое взгляни — не бледно ли оно? Не бледно ли оно — не бледно ли оно?.. О, Хаггарт, мой милый Хаггарт!
Безмолвно тоскуют. Плескается, ворочаясь, тяжелый океан, плюет и фыркает, сопит спокойно. Сегодня он спокоен и один — как всегда.
— Передай Хаггарту… — говорит печальный голос.
— Хорошо. Я передам Хаггарту.
— Передай Хаггарту, что я люблю его.
Молчанье — и тихо звучит бессильный и жалобный упрек:
— Коли бы не был так строг ваш голос, господин, я подумал бы, что вы смеетесь надо мною. Разве я не Хаггарт, что еще должен передавать что-то Хаггарту? Но нет: иной смысл я чувствую в ваших словах, и вы снова пугаете меня, господин. А когда боится Хаггарт, то это действительно страх. Хорошо: я передам Хаггарту все, что вы изволили сказать.
— Поправь мне плащ: мне холодно плечу. Но мне все кажется, что огонек этот гаснет. Маяк святого Креста — ты так назвал его, я не ошибаюсь?
— Да, так зовут его здесь.
— Ага! Так зовут его здесь.
Молчание.
— Мне надо уже идти? — спрашивает Хаггарт.
— Да, иди.
— А вы останетесь здесь?
— Я останусь здесь.
Хаггарт отступает на несколько шагов.
— Прощайте, господин.
— Прощай, Хаггарт.
Снова скрежещут камешки под осторожной стопою: не оглядываясь, взбирается Хаггарт на крутизну.
О какой великой печали говорит эта ночь?
— Твои руки в крови, Хаггарт. Кого ты убил, Хаггарт?
— Молчи, Хорре. Я убил того. Молчи и слушай — он сейчас начнет играть. Я уже стоял здесь и слушал, но вдруг так сжало сердце! — и я не мог уже оставаться один.
— Не мути мой разум, Нони, не искушай меня, я убегу отсюда. Ночью, когда я уже сплю, ты налетаешь на меня, как демон, хватаешь за шиворот, волочешь сюда — я ничего не понимаю. Скажи, мальчик, нужно спрятать труп?
— Да, да!
— Отчего же ты не бросил его в море?
— Тише! О чем ты болтаешь? Мне нечего бросать в море.
— Но руки твои в крови…
— Молчи, Хорре! Сейчас он начнет. Молчи и слушай, тебе я говорю: ты мне друг или нет, Хорре?
Тащит его ближе к темному окну церкви. Хорре бормочет:
— Какая темнота. Если ты поднял меня с постели для этой проклятой музыки…
— Да, да, для этой проклятой музыки.
— То ты напрасно нарушил мой честный сон. Я не хочу музыки, Нони!
— Так! Или мне было бегать по улице, стучать в окна и кричать: эй, кто там живой! Идите помогать Хаггарту, станьте с ним против пушек.
— Ты что-то путаешь, Нони! Выпей джину, мальчик. Какие пушки?
— Тише, матрос.
Оттаскивает его от окна.
— Ох, ты треплешь меня, как шквал.
— Тише! Он, кажется, посмотрел на нас в окно: что-то белое мелькнуло за стеклом. Ты можешь засмеяться, Хорре: если бы он вышел сейчас, я закричал бы, как женщина.
Тихо смеется.
— Ты про Дана так говоришь? Я ничего не понимаю, Нони.
— Но разве это Дан? Конечно, это не Дан, это кто-то другой. Дай мне руку, матросик.
— Я думаю, что ты просто хлебнул лишнего, Нони, как тогда — помнишь, в башне? И рука у тебя дрожит. Но только тогда игра была другая…
— Тсс!..
Хорре, понижая голос:
— Но рука твоя, действительно, в крови… Ой, ты ломаешь мне пальцы!
Хаггарт угрожающе:
— Если ты не замолчишь, собака, я сломаю тебе каждую кость! Я вытяну из тебя каждую жилу, если ты не замолчишь — собака!
Молчание. Тихо стонет, будто жалуется, далекий прибой — далеко ушло море от черной земли. И ночь безмолвна. Пришла неведомо откуда и стала над землею; стала над землею и молчит; молчит и ждет чего-то. И дикие туманы колыхнулись ей навстречу — дыхнуло море призраками, гонит на землю стадо безголовых покорных великанов. Туман идет.
— Почему он не зажигает огня? — хмуро, но уже покорно спрашивает Хорре.
— Ему не нужно огня.
— Может быть, в церкви никого уже и нет?
— Есть.
— Поднимается туман. Какая тишина! Пахнет чем-то нехорошим — как ты думаешь, Нони?
— Тсс…
Первые тихие звуки органа. Сидит кто-то в темноте один и на непонятном языке говорит Богу о самом важном. И как ни слабы звуки — вдруг сразу исчезла тишина, колыхнулась ночь и всеми мириадами своих призрачных глаз уставилась на темную церковь. Тревожный шепчет голос:
— Слушай. Он всегда так начинает. Сразу хватает за душу! Откуда у него сила? Он сразу берет за сердце.
— Мне не нравится.
— Слушай! Вот он притворяется Хаггартом. Хорре! Маленький Хаггарт на коленях у матери. Смотри: все руки полны золотыми лучами, маленький Хаггарт играет золотыми лучами. Смотри!
— Я не вижу, Нони. Пусти мою руку, мне больно.
— Вот он притворяется Хаггартом! Слушай.
Глухо звучат томительные аккорды. Хаггарт тихо стонет.
— О чем ты, Нони? Тебе больно?
— Да. Ты понимаешь, о чем он говорит?
— Нет.
— Он говорит о самом важном — о таком важном, Хорре, что если бы мы могли понять… Я хочу понять. Слушай, Хорре, слушай! Зачем он притворяется Хаггартом? — это не моя душа. Моя душа не знает этого.
— Чего, Нони?
— Не знаю. Какие ужасные сны в этой стране. Слушай. Вот! Теперь он будет плакать и скажет: это Хаггарт плачет. Он будет звать Бога и скажет: это Хаггарт зовет. Он лжет — Хаггарт не звал, Хаггарт не знает Бога.
Снова сдержанно стонет.
— Тебе больно?
— Да. Молчи.
Хаггарт сдержанно вскрикивает:
— Ох, Хорре!
— Да что с тобою, Нони?
— Да скажи же ему, что это не Хаггарт. Это ложь! — торопливо шепчет Хаггарт. — Он думает, что он знает, а он сам ничего не знает. Он маленький, дрянной старик с красными, как у кролика глазами, и его завтра слопает смерть. Ха! Он торгует бриллиантами, пересыпает их с руки на руку, как старый жид, а сам умирает от голоду. Обман, Хорре, обман! Давай громко говорить, Хорре, мы здесь одни.
Кричит, обращаясь к гремящему органу:
— Эй, музыкант! На твоих крыльях не может подняться и муха — самая маленькая муха не может подняться. Эй, музыкант! Давай твою дырявую шляпу, и я кину в нее грош — больше не стоит твое лганье. Ты что болтаешь там о Боге, кроличьи глазки? — замолчи, мне стыдно тебя слушать. Клянусь, мне стыдно тебя слушать! Не веришь? Все зовешь? Куда?
— Бей их в лоб, Нони.
— Молчи, собака! Но какая ужасная страна: что делают в ней с человеческим сердцем. Какие ужасные сны в этой стране!
Умолкает. Торжественно поет орган.
— Отчего ты замолчал, Нони? — тревожно спрашивает матрос.
— Я слушаю. Хорошая музыка, Хорре. А разве я что-нибудь говорил?
— Ты даже кричал, Нони, и меня заставил кричать с собою.
— Это неправда. Я все время молчу, ты, знаешь ли, я ведь даже ни разу не раскрывал рта! Тебе что-нибудь приснилось, Хорре. Может быть, ты думаешь, что ты возле церкви? Ты просто спишь на твоей постели, матрос. Это сон.
Хорре со страхом:
— Хлебни-ка джину, Нони.
— Не надо. Я уже хлебнул чего-то другого.
— Твои руки?
— Молчи, Хорре. Разве ты не замечаешь, что все молчит и слушает, и один ты болтаешь? А то ведь и музыкант может обидеться!
Тихо смеется. О торжественном примирении человека с Богом гудят созвучья медных труб. Густеет туман.
Громкий топот ног — кто-то тревожный пробегает по пустынной улице.
— Нони! — шепчет матрос: — Кто-то пробежал!
— Я слышу.
— Нони! Еще кто-то бежит. Дело неладно.
Мечутся среди ночи испуганные люди; удваивает шаги ночное эхо — удесятеряет их страх и кажется, будто весь поселок, охваченный ужасом, убегает куда-то. Колеблясь, танцуя молчаливо, как на волнах, проплывает фонарь.
— Это его нашли, Хорре. Это убитого нашли, матрос! Я не выбросил его в море, я принес его и прислонил головою к двери его дома. Его нашли.
Еще проплывает, качаясь, фонарь. Точно услышав тревогу, сразу на высоком аккорде обрывает орган. Мгновенье тишины, пустоты жуткого ожидания — и всю ее заполняет до самых краев отчаянный женский вопль.
Туман густеет.
Чадит, догорая, масляная лампа; уже близко к рассвету. Большая, чистая, рыбацкая хижина; к потолку привешен кораблик, искусно сделанный — и даже паруса распущены. Стал он как-то невольно сосредоточием вниманья и все, кто говорит, молчит или слушает, смотрят на него, изучают каждый уже знакомый парус. За темной занавеской труп Филиппа: эта хижина принадлежала ему.
Ждут Хаггарта — его пошли искать. На лавках вдоль стены расселись старые рыбаки, сложили руки на коленях, иные словно дремлют, иные покуривают трубки. Говорят вдумчиво и осторожно: как бы не сказать чего лишнего. Когда приходит новый запоздавший рыбак, он сперва смотрит за занавеску, потом молча втискивается в ряд; и кому не хватило места на лавке, те, видимо, чувствуют себя неловко.
Аббат грузно шагает по комнате, заложив руки за спину и опустив голову; если кто попадается на дороге, молча рукой отстраняет его. Молчит и судорожно хмурит брови. Изредка взглядывает на дверь или в окно, прислушивается.
Все только мужчины. Из женщин одна Мариетт: она сидит за столом и неотступно, горящими глазами, следит за отцом. И тихо вздрагивает при каждом громком слове, звуке открываемой двери, далеких еще шагах.
Ночью пришел с моря туман и покрыл землю. И такая от тумана тишина, что слышны редкие, протяжные удары колокола: то на далеком маяке святого Креста предостерегают заблудившиеся в тумане корабли.
Чей-то голос в углу:
— По удару видно, что это не наш убил. У нас так не умеют бить. Он воткнул нож здесь, рванул сюда и почти отделил голову.
— Этого не сделаешь тупым ножом!
— Да. Этого не сделаешь и слабою рукою. Я раз видел в гавани убитого матроса: он был зарезан как раз так же.
Молчание.
— А где его мать? — спрашивает кто-то, кивая на занавеску.
— Ее отхаживает Селли. Селли взяла ее к себе.
Старый рыбак тихо спрашивает соседа:
— Тебе кто сказал?
— Меня разбудила Франсина. А тебе кто сказал, Марлэ?
— Кто-то постучал в окно.
— Кто постучал в окно?
— Не знаю.
Молчание.
— Как же ты не знаешь? Кто первый увидел?
— Кто-то проходил и увидел.
— Кому же у нас проходить? У нас некому проходить.
Рыбак с другого конца отзывается:
— У нас некому проходить. Расскажи-ка, Фома.
Фома вынимает трубку:
— Я сосед Филиппа, вот этого, — показывает на занавеску. — Да, да, вы все знаете, что я его сосед. А если кто не знает, то я опять-таки скажу, как на суде: я его сосед, вот тут рядом, — оборачивается к окну.
Входит пожилой рыбак и молча втискивается в ряд.
— Ну, что, Тибо? — спрашивает аббат, останавливаясь.
— А ничего.
— Не нашли Хаггарта?
— Нет. Такой туман, что они себя боятся потерять. Ходят и перекликаются, иные держатся за руки. И фонаря не видно в десяти шагах.
Аббат опускает голову и продолжает ходить. Старый рыбак говорит, ни к кому не обращаясь.
— Много теперь кораблей на море таращат глаза.
— Я шел как слепой, — говорит Тибо. — Слышно, как звонит святой Крест. Но он точно перебежал, звон доносится слева.
— Туман обманывает.
Старый Десфосо говорит:
— Этого у нас не было никогда! С тех пор, как Дюгамель багром разбил голову Жаку. Это было тридцать лет, сорок лет…
— Ты что говоришь, Десфосо? — останавливается аббат.
— Я говорю: с тех пор, как Дюгамель разбил голову Жаку…
— Да, да! — говорит аббат и снова ходит.
— Тогда еще Дюгамель сам бросился со скалы в море и разбился — вон когда это было. Сам так и бросился.
Мариетт вздрагивает и с ненавистью смотрит на говорящего. Молчание.
— Ты что рассказываешь, Фома?
Фома вынимает трубку:
— Больше ничего, как кто-то постучал ко мне в окно.
— Ты не знаешь, кто?
— Нет. Да и ты никогда, не узнаешь. Вот я и вышел, гляжу, а Филипп сидит у своей двери. Ну, я и не удивился: Филипп часто стал бродить по ночам с тех пор, как…
Нерешительно умолкает. Мариетт резко:
— С каких пор? Ты сказал: с тех пор?
Молчание. Отвечает Десфосо, прямо и тяжело:
— Как пришел твой Хаггарт. Рассказывай, Фома
— Я ему и говорю: ты зачем стучишь, Филипп? Тебе что-нибудь надо? А он молчит.
— А он молчит?
— А он молчит. Так если тебе ничего не надо, иди-ка ты лучше спать, дружище — говорю я. А он молчит. Глянул я, а горло у него и перехвачено.
Мариетт вздрагивает и с ненавистью смотрит на говорящего. Молчание. Входит новый рыбак, глядит за занавеску и молча втискивается в ряды. Слышны за дверью женские голоса; аббат останавливается.
— Эй, Лебон! Прогони женщин, — говорит он: — им тут нечего делать, скажи.
Лебон идет.
— Погоди, — останавливается аббат. — Спроси, как его мать, ее отхаживает Селли.
Десфосо говорит:
— Ты говоришь, прогнать женщин, аббат. А твоя дочь? — она здесь.
Аббат смотрит на Мариетт, и та говорит:
— Я отсюда не пойду.
Молчание. Аббат снова шагает; смотрит на привешенный кораблик и спрашивает:
— Это он делал?
Все смотрят на корабль.
— Он, — отвечает Десфосо. — Это он сделал, когда хотел плыть в Америку матросом. Тогда он все расспрашивал меня, как снастится трехмачтовый бриг.
Снова все смотрят на корабль, на его аккуратненькие паруса-лоскуточки. Входит Лебон.
— Не знаю, как тебе сказать, аббат. Женщины говорят, будто Хаггарта и его матроса ведут сюда. Женщины боятся.
Мариетт вздрагивает и переводит глаза на дверь; аббат останавливается:
— Ого, уже светает, туман синеет! — говорит один рыбак другому, но голос его срывается.
— Да. Отлив начался, — отвечает тот глухо.
Молчание — и в молчании звучат нестройные шаги идущих. Несколько молодых рыбаков с возбужденными лицами вводят связанного Хаггарта и за ним проталкивают Хорре, также связанного, Хаггарт спокоен; у матроса, как только его связали, появилось что-то свободно-хищное в движениях, в ухватке, в остроте бегающего взора.
Один из приведших Хаггарта тихо говорит аббату:
— Он был около церкви. Мы десять раз проходили мимо и не видели никого, пока он сам не позвал: вы не меня ищете? Такой туман, отец.
Аббат молча кивает головой и садится. Мариетт бледными губами улыбается мужу, но тот не смотрит на нее — так же, как и все, он удивленно уставился глазами на игрушечный кораблик.
— Здравствуй, Хаггарт, — говорит аббат.
— Здравствуй, отец.
— Это ты мне говоришь: отец?
— Тебе.
— Ты ошибся, Хаггарт. Я тебе не отец.
Рыбаки одобрительно переглядываются.
— Ну, тогда здравствуй, аббат, — с внезапным равнодушием говорит Хаггарт и снова с интересом рассматривает кораблик.
Хорре бормочет:
— Так, так держись, Нони.
— Кто делал эту игрушку? — спрашивает Хаггарт, но не получает ответа.
— Здравствуй, Гарт! — говорит Мариетт, улыбаясь. — Это я, твоя жена, Мариетт. Дай, я развяжу тебе руки.
С улыбкой, делая вид, что не замечает кровавых пятен, распутывает веревки. Все молча смотрят на нее; смотрит и Хаггарт на ее склоненную тревожную голову.
— Благодарю, — говорит он, расправляя руки.
— Хорошо бы и мне развязать руки, — говорит Хорре, но не получает ответа.
Аббат. Хаггарт, это ты убил Филиппа?
Хаггарт. Я.
Аббат. Не скажешь ли ты, — эй, ты, Хаггарт! — что ты сам своей рукою убил его? Может быть, ты сказал матросу: матрос, пойди, убей Филиппа, и он это сделал, так как любит тебя и чтит, как начальника? Может быть, так вышло дело? — скажи, Хаггарт. Я называл тебя сыном, Хаггарт.
Хаггарт. Нет, я не приказывал матросу. Я сам своею рукою убил Филиппа.
Молчание.
Хорре. Нони! Скажи-ка им, чтобы развязали мне руки и отдали трубку!
— Не торопись! — гремит поп. — Побудешь и связанным, пьяница! И бойся развязанной веревки, как бы не свернулась она петлей.
Но, следуя какому-то неуловимому движению или взгляду Хаггарта, Мариетт подходит к матросу и распутывает узлы. И снова все молча смотрят на ее склоненную, тревожную голову. Потом переводят глаза на Хаггарта — как смотрели прежде на кораблик, так теперь на него.
И сам он позабыл об игрушке — словно очнувшись, обводит взором рыбаков, долго глядит на темную занавеску.
Аббат. Хаггарт, это тебя я спрашиваю. Кто принес тело Филиппа?
Хаггарт. Я. Это я принес его и посадил у двери, головой к двери, лицом к морю. Это было трудно, так как он все падал. Но это сделал я.
Аббат. Зачем ты сделал так?
Хаггарт. Не знаю, наверное. Я слыхал, что у Филиппа есть мать, старуха и я подумал, что так будет приятнее им обоим — и ему и матери.
Аббат (сдержанно). Ты смеешься над нами?
Хаггарт. Нет. Почему ты думаешь, что я смеюсь? Мне совсем не смешно, как и вам. Это он, Филипп, сделал кораблик?
Никто не отвечает. Мариетт говорит, вставая и через стол наклоняясь к Хаггарту:
— Ты не сказал ли так, Хаггарт: мой бедный мальчик! Я убил тебя, потому что должен был убить, а теперь я отнесу тебя к матери, мой милый мальчик.
— Это очень печальные слова. Кто подсказал их тебе, Мариетт? — удивленно спрашивает Хаггарт.
— Я слышала их. И не сказал ли ты дальше: мать, вот я принес тебе твоего сына и у твоей двери посадил его: возьми твоего мальчика, мать.
Хаггарт молчит.
— Не знаю, — с горечью гудит аббат: — не знаю, у нас никто не убивает, и мы не знаем, как это делается. Может быть, так и надо: убить и убитого принести к порогу матери… Ты что смотришь на меня, рожа?
Хорре (грубо). И — по-моему — его надо было бросить в море. Ваш Хаггарт с ума сошел, я давно говорю это.
Вдруг старый Десфосо кричит при гуле одобрения остальных:
— Ты молчи! Его мы отправим в город, а тебя сами повесим, как кошку, хоть ты и не убивал.
— Тише, старик, тише! — останавливает аббат, пока Хорре с молчаливым презрением смотрит поверх голов. — Хаггарт, я спрашиваю тебя: за что ты отнял жизнь у Филиппа? Она была ему нужна, как тебе твоя.
Хаггарт. Он был женихом Мариетт — и…
Аббат. Ну?
Хаггарт. И… Не хочу говорить. Зачем вы раньше не спросили, пока он был жив? Теперь я убил его.
— Но… — говорит аббат и в тяжелом голосе его звучит мольба: — может быть, ты уже раскаиваешься, Хаггарт? Ты славный человек, Гарт, я тебя знаю, ты трезвый не можешь обидеть и мухи. Может быть, ты хлебнул лишнего, это бывает с молодыми людьми, и Филипп что-нибудь сказал тебе, а ты…
— Нет.
— Нет? Ну, нет, так нет — верно, дети? А может быть, на тебя что-нибудь нашло, ведь это тоже бывает с людьми: вдруг найдет на человека красный туман, завоет в сердце зверь и… Тут достаточно и слова, чтобы…
— Нет, Филипп ничего мне не говорил. Он проходил по дороге, когда я выскочил из-за большого камня и всадил нож ему в горло. Он не успел даже испугаться. Но если хотите… — Хаггарт нерешительно обводит глазами рыбаков, — мне немного жаль его. То есть, так, совсем немного. Это он делал игрушку?
Аббат угрюмо опускает голову. И снова кричит Десфосо при одобрительных кивках остальных.
— Нет! Ты спроси его, аббат, что делал он у церкви. Дан видел их в окно. Не скажешь ли ты, что с твоим проклятым матросом не был у церкви. Что ты там делал, говори?
Хаггарт пристально смотрит на вопрошающего и медленно говорит:
— Я разговаривал с дьяволом.
Сдержанный гул. Аббат вскакивает с места и гневно ревет:
— Так пусть же он сядет на твою шею. Эй, Пьер, Жюль, свяжите его покрепче до утра. И того, этого, что с ним! А. утром — утром отведите его в город к судьям. Я не знаю их проклятых городских законов, — в отчаянии кричит аббат, — но тебя там повесят, Хаггарт! Ты будешь болтаться на веревке, Хаггарт!
Хорре отталкивает грубо молодого рыбака, подошедшего к нему с веревкой, и тихо говорит Десфосо:
— Важное дело, старичок. Отойди-ка на минутку — не нужно, чтобы он слыхал, — кивает на Хаггарта.
— Я тебе не верю.
— И не надо. Это я так, Нони, дельце тут одно есть. Пойдем, пойдем, да не бойся — ножа у меня нет!
Отходят в сторону и шепчутся. Хаггарт молча ждет, чтобы его связали, но никто не подходит. И все вздрагивают, когда вдруг громко начинает Мариетт:
— Ты, может быть, думаешь, что все это справедливо, отец? А почему же ты не спросишь меня: ведь я его жена. Ты не веришь, что я его жена? Тогда я принесу маленького Нони. Вы хотите, чтобы я принесла маленького Нони? Он спит, но я разбужу его. Раз в жизни он может проснуться среди ночи, чтобы сказать, что вот этот, которого вы хотите повесить в городе, его отец?
— Не надо, — говорит Хаггарт.
— Хорошо, — покорно отвечает Мариетт. — Он приказывает, и я должна подчиниться — ведь он мой муж. Пусть спит маленький Нони. Но я-то ведь не сплю, я-то ведь здесь. Отчего же вы не спросите меня: Мариетт, как могло случиться, чтобы твой муж, Хаггарт, убил Филиппа?
Молчание. Решает вернувшийся, чем-то взволнованный, Десфосо:
— Пусть скажет. Она его жена.
— Ты не поверишь, Десфосо, — говорит Мариетт с нежной и печальной улыбкой, обращаясь к старому рыбаку, — ты не поверишь, Десфосо, какие мы, женщины, странные и смешные существа!
Обращаясь ко всем с тою же улыбкой:
— Вы не поверите, какие у нас женщин, бывают странные желания, такие хитрые, маленькие злые мысли. Ведь это я уговорила мужа убить Филиппа! Да, да — он не хотел, но я уговорила его, я так плакала и грозила, что он согласился. Ведь мужчины всегда соглашаются — не правда ли, Десфосо?
Хаггарт, сдвинув брови, в крайнем недоумении смотрит на жену. Та продолжает, не глядя на него все с тою же улыбкой:
— Вы спросите: зачем же мне нужна была смерть Филиппа? Да, да — вы спросите, это я знаю. Ведь он никогда не делал мне зла, этот бедный Филипп, не правда ли? Ну, так я вам скажу: он был мой жених. Я не знаю, поймете ли вы меня. Ты, старый Десфосо — ты не станешь убивать девушку, которую ты поцеловал однажды? Конечно, нет. Но мы, женщины, такие странные существа — вы даже не можете представить, какие мы странные, темные, смешные существа. Филипп был мой жених и целовал меня…
Вытирает рот и продолжает со смехом:
— Вот я и теперь вытираю рот. Вы все видели, как я вытирала рот? Это я стираю поцелуи Филиппа. Вы смеетесь? Но спроси твою жену, Десфосо, хочет ли она жизни того, кто целовал ее до тебя? Спроси всех женщин, которые любят, даже старух — даже старух! в любви мы не стареем никогда. Уж такие мы родились — женщины.
Хаггарт почти верит. Ступив на шаг вперед, он спрашивает:
— Ты меня уговаривала? Может быть, это правда, Мариетт: я не помню.
Мариетт со смехом:
— Вы слышите, он забыл. Поди прочь; Гарт: не скажешь ли ты еще, что это ты сам придумал? Вот какие вы, мужчины, вы все забываете. Не скажешь ли ты еще, что я…
— Мариетт! — угрожающе говорит Хаггарт.
Мариетт, бледная и с тоскою глядя в страшные вдруг надвинувшиеся глаза, но все еще с улыбкой:
— Поди прочь, Гарт! Не скажешь ли ты еще, что я… не скажешь ли ты еще, что я отговаривала тебя? Вот… будет… смешно…
Хаггарт. Нет, скажу. Ты лжешь, Мариетт! Даже я, Хаггарт, вы подумайте, люди — даже я поверил, так искусно лжет эта женщина.
Мариетт. Поди… прочь… Хаггарт…
Хаггарт. Ты еще смеешься? Аббат, я не хочу быть мужем твоей дочери: она лжет.
Аббат. Ты хуже дьявола, Гарт! Вот что тебе скажу — ты хуже дьявола, Гарт!
Хаггарт. Ну, и безумные же вы люди! Я вас не понимаю, я уже не знаю, что мне делать с вами: смеяться? сердиться? плакать? Вам хочется отпустить меня — почему же вы не отпускаете? Вам жаль Филиппа — ну, убейте меня, ведь я же сказал: это я убил мальчишку. Разве я с вами спорю? Но вы кривляетесь как обезьяна, нашедшая банан — или это такая игра в вашей стране? Тогда я не хочу играть. А ты, аббат, совсем как фокусник на базаре: и в одной руке у тебя правда, и в другой руке у тебя правда, и все ты делаешь фокусы. А теперь она еще лжет — так хорошо, что сердце сжимается от веры. Ну, уж и хорошо!
Горько смеется.
Мариетт. Прости меня, Гарт.
Хаггарт. Когда я хотел убить, она висела на руке, как камень, а теперь говорит — это я убила. Крадет у меня убийство, не знает, что это тоже нужно заработать. Ну, и дикие же люди в вашей стране!
Мариетт. Я хотела обмануть их, но не тебя, Гарт. Тебя я хотела спасти.
Хаггарт. Мой отец учил меня: эй, Нони, смотри! Одна правда и один закон у всех: и у солнца, и у ветра, и у волн, и у зверя — и только у человека другая правда. Бойся человеческой правды, Нони! — так говорил отец. Может быть, это и есть ваша правда? Тогда я не боюсь ее, но мне очень горько и очень печально, Мариетт: если бы ты отточила нож и сказала: пойди, убей этого — мне, пожалуй, и не захотелось бы убивать. Зачем срезать сухое дерево? — сказал бы я тогда. А теперь — прощай, Мариетт! Ну, вяжите же меня и ведите в город.
Надменно ждет, но никто не подходит. Мариетт опустила голову на руки, плечи ее вздрагивают; задумался и аббат, опустив большую голову. Десфосо о чем-то горячо шепчется с рыбаками. Выступает Хорре и говорит, искоса поглядывая на Хаггарта.
— Я уже немного поговорил с ними, Нони, они ничего, они хорошие ребята. Нони. Вот только поп, но и он хороший человек — верно, Нони? Да не косись ты на меня так, а то я перепутаю! Вот какая, ведь, вещь, добрые люди: мы с этим, с Хаггартом, прикопили малую толику деньжонок, этакий бочоночек с золотом… Нам ведь оно не нужно, Нони? Может быть, вы возьмете его себе? Как ты думаешь: отдать им золото, Нони? Вот я и запутался.
Хитро подмаргивает поднявшей голову Мариетт.
Аббат. Ты что болтаешь, рожа?
Хорре. Вот оно и идет, Нони, налаживается понемногу! Только куда мы его зарыли, бочонок-то? Ты не помнишь, Нони — я что-то позабыл. Это, говорят, от джину: память, говорят, слабеет от джину, добрые люди. Пьяница я, это верно.
Аббат. Если ты не сочиняешь, то подавиться бы тебе твоим золотом, пес!
Хаггарт. Хорре!
Хорре. Есть.
Хаггарт. Завтра тебе дадут сто палок. Аббат! вели завтра дать ему сто палок!
Аббат. С наслаждением, сын мой, с наслаждением.
Движения рыбаков все также медленны и как будто вялы; но что-то новое прорывается — в усиленном пыхтении трубок, в легком дрожании загорелых морщинистых рук. Некоторые встали и как бы равнодушно смотрят в окно.
— Туман-то идет! — говорит один, глядя в окно. — Ты слышишь, что я говорю про туман?
— Пора бы и спать. Это я говорю — пора бы и спать!
Десфосо (осторожно). Оно не совсем так, аббат. Будто не совсем то ты говоришь, что надо, аббат? Вот они как будто по-другому… я ведь ничего не говорю такого, я вот только про них. Ты что говоришь, Фома?
Фома. Спать надо, говорю я. Разве это неправда, что пора спать?
Мариетт (тихо). Сядь, Гарт. Ты устал сегодня. Ты не отвечаешь?
Старый рыбак. В нашей стране, слыхал я, был такой обычай: за убитого платить пеню. Ты не слыхал ли, есфосо?
Чей-то голос: Филипп-то убит. Убит уже Филипп, слышишь, сосед? Кто будет кормить его мать?
— У меня и для своих мало! А туман-то все идет, сосед.
Десфосо. Ты слыхал ли, аббат, чтобы мы говорили: Гарт плохой человек, Гарт сорванец, городской штукарь? Нет, мы сказали: этого у нас никогда не бывало.
Решительный голос:
— Гарт хороший человек! Дикий Гарт хороший человек.
Десфосо. Ведь если покопать, аббат, так у нас крепкого баркаса, пожалуй, и не найдешь. На мой-то уж и смолы не хватает. Да и церковь — разве такая бывает хорошая церковь? Это не я говорю, а так оно выходит, с этим ничего не поделаешь, аббат.
Xаггарт. Ты слышишь, женщина?
Мариетт. Да, слышу.
Хаггарт. Отчего ты не плюнешь им в лицо?
Мариетт. Я не могу. Я люблю тебя, Хаггарт. Десять ли только заповедей у Бога? Нет, есть еще одна: я люблю тебя, Хаггарт.
Хаггарт. Какие печальные сны в вашей стране!
Аббат, вставая и подходя к рыбакам:
— Ну-ка, ну-ка. Ты что говоришь про церковь, старина? Ты что-то любопытное сказал про церковь, или я ослышался?
Быстро взглядывает на Мариетт и Хаггарта.
— Да и не одна церковь, аббат. У нас четыре старика: Легран, Штоффле, Пуассар, Корню, да семь старух… Разве я говорю, что мы не будем их кормить? Конечно, будем, но только сердись, не сердись, отец — а тяжело! Ты сам это знаешь, аббат, ноги-то у тебя стонут не от пляски.
— Я тоже старик! — шамкая, начинает старый Рикке, но вдруг гневно бросает шляпу на пол: — Да, старик. Не хочу больше, вот и все! Работал, а теперь не хочу. Вот и все! Не хочу!
Выходит, размахивая рукою. Все сочувственно провожают глазами его согнутую, жалкую стариковскую спину, белые косички волос. И снова смотрят на Десфосо, на его рот, откуда выходят ихние слова. Чей-то голос:
— Вот и Рикке не захотел.
Все тихо и напряженно смеются:
— Ну, и отошлем мы Гарта в город, а дальше что? — продолжает Десфосо, не глядя на Хаггарта. — Ну, и повесят его городские — а дальше что? А дальше то, что еще одного человека не будет, одного рыбака не будет, сына у тебя не станет, а у Мариетт мужа, а у мальчишки отца. Так разве это радость?
— Так, так! — одобрительно кивает аббат: — Ну и голова же у тебя, Десфосо!
Хаггарт. Ты их слушаешь, аббат?
Аббат. Да, я их слушаю, Хаггарт. Да и тебе не мешало бы их послушать. У дьявола гордости-то еще побольше твоей, а все-таки он только дьявол и больше ничего.
Десфосо подтверждает:
— Зачем гордость? Гордости не надо.
Оборачивается к Хаггарту — все еще не поднимая глаз; затем поднимает, спрашивает:
— Гарт! А больше никого тебе не надо убивать? Кроме Филиппа-то — тебе больше никого не хочется убивать?
— Нет.
— Значит, одного Филиппа, а больше никого. Вы слышали: одного Филиппа, а больше никого. А еще, Гарт, тебе не хочется отослать вот этого, Хорре? Нам бы хотелось. Кто его знает, но только люди говорят, что все это от него.
Голоса:
— От него. Отошли-ка его, Гарт! Там ему лучше будет.
Аббат скрепляет:
— Верно!
— Ну, вот и ты, поп! — говорит Хорре угрюмо. Хаггарт с легкой усмешкой смотрит на его сердитое взъерошенное лицо и соглашается:
— Немного хочется, пожалуй. Пусть уходит.
— Так вот, аббат, — говорит Десфосо, оборачиваясь, — мы значит и порешили по совести нашей, какая у нас есть: денежки взять. Так ли я говорю?
Одинокий голос за всех:
— Так.
Десфосо. Ну-ка, матрос, где денежки?
Хорре. Капитан?
Хаггарт. Отдай.
Хорре (грубо). Ну, так сперва мой нож и трубку отдайте! Кто у вас старший, ты? Так слушай: возьмите вы ломы и лопаты и ступайте к замку. Знаешь ту башню, что завалилась, проклятая? Так подойди ты…
Присаживается на корточки и корявым пальцем чертит на полу карту. Все, наклонившись, внимательно смотрят; один аббат угрюмо уставился в окно, за которым все еще сереет тяжелый морской туман. Хаггарт бурно шепчет:
— Лучше бы ты убила меня, Мариетт, как я убил Филиппа. А теперь меня позвал отец — где же будет конец печали моей, Мариетт? Там, где конец мира? А где конец мира? Хочешь взять мою печаль, Мариетт?
— Хочу, Хаггарт.
— Нет, ты женщина.
— За что ты мучаешь меня, Гарт? Что я сделала такое, чтобы так мучить меня. Я люблю тебя.
— Ты солгала.
— Это язык мой солгал. Я люблю тебя.
— У змеи раздвоенный язык, но спроси ее, чего она хочет, и она скажет правду. Это сердце твое солгало. Не тебя ли, девочка, встретил я тогда на дороге? И ты сказала: добрый вечер. Как ты обмахнула меня!
Десфосо (громко). А ты что же, аббат? Ты идешь с нами, не так ли, отец? А то не вышло бы чего плохого. Так я говорю?
Аббат (весело). Конечно, конечно, детки. Я с вами — кто же без меня позаботится о церкви! Это я сейчас о церкви думал: какую вам нужно церковь. Ох, трудно с вами, люди!
Рыбаки, один за другим, крайне неторопливо выходят — стараются медлить.
— Море-то идет, — говорит один. — Уже слышно!
— Да, да, море-то идет! А ты понял, что он рассказывал-то.
Но чем меньше их остается, тем торопливее движения. Некоторые вежливо прощаются с Хаггартом.
— Прощай, Гарт.
— Вот я и думаю, Хаггарт, какая нужна церковь. Эта-то, оказывается, не годится. Сто лет молились, теперь не годится, так они говорят. Ну, что же, нужно значить, новую, получше. Какую вот только? Папа — плут, папа — плут. Да и я плут. Тебе не кажется, Гарт, что я немного плут? Я сейчас, детки, за вами. Папа — плут…
В дверях маленькая давка. Аббат провожает глазами последнего и гневно ревет:
— Эй, ты, Хаггарт, убийца! Ты что-то там улыбаешься? — так ты не смеешь их презирать. Они мои дети. Они работали — ты видишь их руки, их спины? Если не видал, то ты дурак! Они устали. Они хотят отдохнуть. И пусть отдохнут, хотя бы на крови вот этого, которого ты зарезал. Я дам им понемногу, а остальные выброшу в море — слышишь, Хаггарт?
— Слышу, поп.
Аббат восклицает, поднимая руки:
— Господи! Зачем же ты дал такое сердце, которое может жалеть убитого и убийцу? Гарт, иди домой. Веди его домой, Мариетт — да руки ему вымой!
— Кому ты лжешь, поп? — медленно спрашивает Хаггарт. — Богу или дьяволу? Себе или людям? Или всем?
Горько смеется:
— Эй, Гарт! Ты пьян от крови.
— А ты отчего?
Становятся друг против друга. Мариетт гневно кричит, становясь между ними:
— Пусть бы на вас обоих грянул гром, вот о чем молю я Бога. Пусть бы грянул гром! Что вы делаете с моим сердцем? Вы рвете его зубами, как жадные собаки. Ты мало пил крови, Гарт, — так пей мою. Ведь ты никогда не будешь сыт, не правда ли, Гарт?
— Ну, ну, — успокоительно говорит аббат. — Веди его домой, Мариетт. Иди домой, Гарт, да спи побольше.
Выходит. Мариетт отходит к двери и останавливается.
— Гарт! Я иду к маленькому Нони.
— Иди.
— Ты идешь со мною?
— Да. Нет. Потом.
— Я иду к маленькому Нони. Что мне сказать ему об отце, когда он проснется?
Хаггарт молчит. Входит Хорре и нерешительно останавливается у порога. Мариетт окидывает его презрительным взглядом и выходит. Молчанье.
Хаггарт. Хорре!
Хорре. Есть.
Хаггарт. Джину!
Хорре. Есть, Нони. Выпей, мальчик, но только не сразу, не сразу, Нони.
Хаггарт пьет. Потом с улыбкой осматривает комнату.
— Никого. Ты видел его, Хорре? Он там за пологом. Ты подумай, матросик: вот и опять мы с ним одни.
— Иди-ка домой, Нони!
— Сейчас. Дай джину.
Пьет.
— А что они? Пошли?
— Побежали, Нони. Иди-ка домой, мальчик. Побежали, как козы — я уж так смеялся, Нони.
Оба смеются.
— Сними-ка мне вот эту игрушку, Хорре. Да, да, кораблик. Это он делал, Хорре.
Рассматривает игрушку.
— Смотри, как искусно сделан кливер, Хорре. Молодец Филипп. Но фалы плохи, погляди. Нет, Филипп. Не видал ты, как снастятся настоящие корабли, которые рыскают по океану, рвут его седые валы. Не этой ли игрушкой хотел ты утолить твою маленькую жажду, глупец!
Бросает кораблик и встает.
— Хорре! Боцман!
— Есть.
— Призови тех. Я снова беру командование, Хорре.
Матрос бледнеет и кричит восторженно.
— Нони! Капитан! У меня колени трясутся. Я не дойду и упаду на дороге.
— Дойдешь! И ведь нужно же отнять у этих наши деньги, как ты думаешь, Хорре? Поиграли и довольно — как ты полагаешь, Хорре?
Смеется. Молитвенно сложив руки, смотрит на него матрос и плачет.
— …Это твои товарищи, Хаггарт? Я так рада видеть их. Ты говорил, Гарт, да, ты говорил, что у них совсем другие лица, чем у наших, и это правда. О, какая это правда. У наших тоже красивые лица — вы не подумайте, что наши рыбаки безобразны — но у них нет этих глубоких страшных шрамов. Мне они очень нравятся, уверяю тебя, Гарт… Вы, вероятно, друг Хаггарта. у вас такие строгие, славные глаза?.. Но вы молчите? Отчего они молчат, Хаггарт, ты не велел им говорить? И отчего ты сам молчишь, Хаггарт — Хаггарт!
Озаренный бегучим светом факелов, стоит Хаггарт и слушает бесстрастно торопливую, взволнованную речь. Тревожно поблескивает металл оружия и одежды; играет огонь и на лицах тех, что безмолвным кольцом окружают Хаггарта — его близкие, его друзья. А в отдалении другая игра: там молча пляшет большой корабль и бросает на черные волны свои огни, и черная вода играет ими — заплетает, как косу, гасит и снова зажигает.
Говорливый шум и плеск — и жуткое безмолвие чем-то скованных родных человеческих уст.
— Я слушаю тебя, Мариетт, — говорит наконец Хаггарт. — Чего надо тебе, Мариетт? Этого не может быть, чтобы кто-нибудь обидел тебя, я не велел им касаться твоего дома.
— О, нет, Хаггарт, нет: меня никто не обидел! — весело восклицает Мариетт. — Но тебе не нравится, что я держу в руках маленького Нони? — тогда я положу его вот здесь между скал. Тут ему будет тепло и уютно, как в люльке. Вот так! Не бойся разбудить его, Гарт, он спит крепко и ничего не услышит. Можно кричать, петь, стрелять из пистолета… у мальчишки такой славный сон!
— Чего надо тебе, Мариетт? Я не звал тебя сюда и мне не нравится, что ты пришла.
— Конечно, ты не звал меня сюда, Хаггарт, да конечно же! Но когда начался пожар, я подумала: теперь мне светло идти, теперь я не споткнусь и я пошла. Твои друзья не обидятся, Хаггарт, если я попрошу их немного отойти? Мне нужно кое-что сказать тебе, Гарт… конечно, это нужно было сделать раньше, я понимаю, Гарт, но я вспомнила только теперь. Идти было так светло.
Хаггарт говорит угрюмо:
— Отойди, Флерио, и вы с ним отойдите.
Те отходят.
— Что же такое ты вспомнила, Мариетт? Говори! Я навсегда ухожу из нашей печальной страны, где снятся такие тяжелые сны, где даже камни грезят печалью. И я все забыл.
Нежно и покорно, ища защиты и ласки, припадает женщина к его руке.
— О, Хаггарт, о, милый мой Хаггарт! Они ведь не обиделись, что я так грубо попросила их уйти? О, милый мой Хаггарт! Твой галун царапает мне щеку, но это так приятно. Ты знаешь, мне всегда не нравилось, что ты носишь одежду наших рыбаков, это было так не к лицу тебе, Хаггарт. Но я все болтаю, и ты сердишься, Гарт. Прости меня!
— Встань с колен!
— Это я только так, на минутку. Вот я встала. Ты спрашиваешь, чего я хочу? Вот чего я хочу: возьми меня с собою, Хаггарт. Меня и маленького Нони, Хаггарт!
Хаггарт отступает:
— Это ты говоришь, Мариетт, чтобы тебя я взял с собой? Ты, может быть, смеешься, женщина? Или я снова вижу сон?
— Да, это я говорю: возьми меня с собою. Это твой корабль? Какой он большой и красивый, и он ходит на черных парусах, я знаю это. Возьми меня на твой корабль, Гарт. Ты скажешь: я знаю: у вас нет женщин на корабле, но я не буду женщиной: я буду твоей душой, Хаггарт. я буду твоей песней, твоими мыслями, Хаггарт! И если это так нужно: пусть Хорре поит джином маленького Нони — он здоровый мальчик.
— Эй, Мариетт! — грозно говорит Хаггарт: — Ты не хочешь ли, чтобы я снова поверил тебе — эй, Мариетт? Не болтай о том, чего ты не знаешь, женщина. Или это камни колдуют и дурманят мою голову? Ты слышишь шум и как бы голоса? — это море ждет меня. Так не держи мою душу. Пусти ее, Мариетт.
— Молчи, Хаггарт! Я все знаю. Как будто не по огненной дороге я пришла, как будто не кровь я видела сегодня. Молчи, Хаггарт! Но я видела другое, и это было еще страшнее, Хаггарт. О, если бы ты меня понял. Я видела трусливых людей, которые бежали, не защищаясь. Я видела цепкие жадные пальцы, скрюченные как у птиц, — как у птиц, Гарт! — и из этих пальцев, разжимая их, вынимали золото. И вдруг я увидела мужчину, который плакал — ты подумай, Хаггарт! У него брали золото, а он плакал.
Злобно смеется. Хаггарт делает шаг к ней и кладет тяжелую руку ей на плечо:
— Так, так, Мариетт. Говори дальше, девочка, пусть море подождет.
Мариетт снимает руку и продолжает:
— Ну, уж нет! — подумала я. — Уж это вовсе не мои братья! подумала я и засмеялась. А отец кричит трусам: берите багры и бейте их, а они бегут. Отец такой славный человек!
— Отец славный человек, — радостно подтверждает Хаггарт.
— Такой славный человек! А тут один матрос слишком близко наклонился к Нони — может быть, он и ничего не хотел сделать дурного, но он слишком близко наклонился и я выстрелила в него из твоего пистолета. Это ничего, что я выстрелила в нашего матроса?
Хаггарт хохочет:
— У него была смешная рожа! Ты убила его, Мариетт.
— Нет. Я не умею стрелять. И это он сказал мне, где ты. О, Хаггарт, о мой брат!
Всхлипывает — и говорит гневно с отголоском змеиного шипа в ползущем голосе:
— Я ненавижу их! Их еще мало мучили; я мучила бы их еще больше, еще больше. О, какие же они трусливые негодяи! Послушай, Хаггарт: я всегда боялась твоей силы, в ней всегда было для меня что-то непонятное и страшное. Где его Бог? — думала, и мне было страшно. Еще сегодня утром я боялась, а вот пришла ночь, и пришел этот ужас, и по огненной дороге я прибежала к тебе: я иду с тобою, Хаггарт. Возьми меня, Хаггарт: я буду душою твоего корабля!
— Душа моего корабля — я, Мариетт. Но ты будешь песней моей освобожденной души, Мариетт. Песней моего корабля будешь ты, Мариетт. Ты знаешь, куда мы пойдем? Мы пойдем искать край света, неведомые страны, еще неведомых чудовищ. А по ночам нам будет петь отец-океан, Мариетт!
— Обними меня, Хаггарт. Ах, Хаггарт, тот не Бог, кто делает людей трусами! Мы пойдем искать нового Бога.
Хаггарт шепчет бурно:
— Я лгал, что я все забыл — этому я научился в вашей стране. Я люблю тебя, Мариетт, как огонь. Эй, Флерио, товарищ!
Кричит радостно:
— Эй, Флерио, товарищ! приготовил ли ты салют?
— Приготовил, капитан. Берега вздрогнут, когда зашепчут наши малютки.
— Эй, Флерио, товарищ! Не скаль зубы, не кусая — тебе не будут верить. Положил ли ты ядер, круглых, чугунных хороших ядер? Дай им крылья, товарищ — пусть черными птицами разлетятся по берегу и морю.
— Есть, капитан.
Хаггарт смеется:
— Я люблю думать, как летит ядро, Мариетт. Я так люблю следить его невидимый полет. А если кто подвернется — пусть! так бьет сама судьба. Что цель? Только глупцы нуждаются в цели, а дьявол, зажмурившись, бросает камни — так веселее мудрая игра… Но ты молчишь — о чем ты думаешь, Мариетт?
— Я думаю о тех. Я все думаю о тех.
— Тебе их жаль? — хмурится Хаггарт.
— Да, мне их жаль. Но моя жалость — моя ненависть, Хаггарт. Я ненавижу их, и я убила бы их еще, еще!
— Мне хочется поскорее лететь — такая у меня свободная душа. Давай шутить, Мариетт. Вот загадка, отгадай: для кого сейчас рявкнут пушки? Ты думаешь для меня. Нет. Для тебя? Нет, нет, да нет же, Мариетт! Для маленького Нони, вот для кого, для маленького Нони, который сегодня вступает на корабль. Пусть проснется при громе — вот удивится наш маленький Нони! А теперь тише, тише, не мешай ему спать, не порти пробуждения маленькому Нони.
Шум, голоса — приближается толпа.
— Где капитан?
— Здесь. Стой, капитан здесь!
— Все кончено. Их можно класть в корзину, как сельдей.
— Наш боцман молодец! Веселый человек.
Хорре, веселый и пьяный, кричит:
— Тише, черти! Или вы не видите, что здесь капитан? Кричат, как чайки над дохлым дельфином.
Мариетт отходит в сторону на несколько шагов туда, где спит маленький Нони.
Хорре. Вот мы и явились, капитан. Потерь нету, капитан. Ну, уж и смеялись же мы, Нони!
Хаггарт. Ты что-то рано напился, Хорре. Говори, о дьявол!..
Хорре. Есть! Дело сделано, капитан. Наши деньги мы все собрали, не хуже королевских сборщиков податей. Я не мог отличить, какие деньги наши и собрал все. Ну, а уж если какое золото они закопали, то, прости, капитан, мы не мужики, чтобы пахать.
Смех. Смеется и Хаггарт.
— Пусть сеют, мы пожнем.
— Золотые слова, Нони. Эй, Томми, слушать, что говорит капитан. И вот еще: сердись, не сердись, а музыку я разбил, раструсил на кусочки. Покажи трубку, Тэтю! Видишь ли, Нони, я сделал это не сразу, нет. Я предложил ему сыграть джигу, а он сказал, что эта штука не может. Потом он сошел с ума и убежал. Там все сошли с ума, капитан! Эй, Томми, покажи бороду! Старуха вырвала ему полбороды, капитан, теперь он ни на что не похож. Эй, Томми! Спрятался, ему стыдно показаться. И вот еще что: поп сюда идет.
Мариетт восклицает:
— Отец!
Хорре удивленно:
— А, это ты? Если она жаловаться пришла, то я доложу тебе, капитан: поп чуть не убил одного матроса. Да и она тоже. Я уже попа велел связать.
— Молчать!
— Я не понимаю, Нони, твоих поступков.
Хаггарт со сдержанным гневом.
— Я велю заковать тебя в цепи! Молчать!
С возрастающим гневом:
— Ты смеешь мне возражать, гадина! Ты…
Мариетт предостерегает:
— Гарт! Отца привели.
Несколько матросов вводят связанного аббата. Одежда на нем в беспорядке, лицо расстроено и бледно. С некоторым удивлением взглядывает на дочь и опускает глаза. Вздыхает.
— Развяжите его! — говорит Мариетт.
Хаггарт сдержанно поправляет ее:
— Здесь только я приказываю, Мариетт. Хорре, развяжи.
Хорре распутывает узлы. Молчание.
Аббат. Здравствуй, Хаггарт.
Хаггарт. Здравствуй, аббат.
Аббат. Хорошую же ночку устроил ты, Хаггарт!
Хаггарт говорит сдержанно.
— Мне неприятно тебя видеть — зачем ты пришел сюда? Иди домой, поп, тебя никто не тронет. Лови рыбу… и что ты еще делал? — ах, да: выдумывай молитвы. А мы идем в океан; твоя дочь, знаешь ли, также идет со мною. Видишь корабль? — это мой. Жаль, что ты не понимаешь в кораблях — ты засмеялся бы от радости, увидев такой прекрасный корабль… Отчего он молчит, Мариетт? Скажи ему ты.
Аббат. Молитвы? А на каком языке? Или ты открыл еще новый язык, на котором молитвы доходят до Бога? Ах, Хаггарт, Хаггарт.
Плачет, закрыв лицо руками. Хаггарт тревожно:
— Ты плачешь, аббат?
Мариетт. Смотри, Гарт, он плачет. Отец никогда не плакал. Мне страшно, Гарт.
Аббат перестает плакать. Густо сопнув, он крякает, вздыхает и говорит:
— Я не знаю, как тебя зовут: Хаггарт или дьявол или как-нибудь еще: я пришел к тебе с просьбой. Слышишь ты, разбойник, с просьбой. Да не вели твоей команде скалить зубы: я этого не люблю.
Хаггарт угрюмо:
— Иди домой, поп! Мариетт остается со мною.
— Ну, и пусть остается с тобою. Мне ее не нужно, а если тебе нужна — возьми. Возьми, Хаггарт. Но только…
Становится на колени. Ропот удивления. Мариетт испуганно делает шаг к отцу:
— Отец! Ты стоишь на коленях!
Аббат. Разбойник! Отдай ты нам эти деньги. Ты награбишь себе еще, а эти деньги отдай ты, пожалуйста, нам. Ты еще молод, ты еще награбишь…
Хаггарт. Ты с ума сошел! Ну, уж и человек — он дьявола самого доведет до отчаяния. Послушай, поп, я кричу тебе: ты просто сошел с ума!
Аббат (на коленях). Может быть, и сошел, ей-богу, не знаю. Разбойничек, миленький, ну, чего тебе это стоит: отдай ты нам эти деньги. Мне жалко их, подлецов! Ведь они так радовались, подлецы: они расцвели как старый терн, у которого оставались одни только колючки, да ободранная кожа. Ну, и грешники они: так разве ж я Бога о них прошу: я тебя прошу. Разбойничек миленький…
Мариетт смотрит то на Хаггарта, то на отца. Хаггарт колеблется. Аббат бормочет:
— Хочешь, чтобы я сыном тебя, разбойника, называл? Ну, изволь… сын… все равно я тебя больше не увижу. Все равно! Как старый терн они расцвели — ах, Господи, эти подлецы-то, эти старые подлецы!
Хаггарт угрюмо:
— Нет.
— Ну, так ты дьявол, вот ты кто. Ты дьявол, — бормочет аббат, тяжело вставая с колен.
Злобно скалит зубы Хаггарт:
— Дьяволу хочешь продать душу, да? Эй, аббат, — а что дьявол всегда платит фальшивыми деньгами, этого еще не знаешь. Дай факел, матрос!
Выхватывает факел и высоко поднимает над головою — огнем и дымом одевает свое страшное лицо:
— Смотри, вот я. Видишь? Теперь попроси еще, если смеешь.
Бросает факел. Что пригрезилось аббату в этой стране, полной чудовищных снов? Но с ужасом, дрожа всем толстым телом, бессильно отталкиваясь руками — отступает он назад. Поворачивается: видит блеск металла, темные и страшные лица, слышит злобный плеск воды и закрывает голову руками, уходит поспешно. Выскакивает Хорре и ножом бьет его в спину.
— За что ты? — хватает аббат ударившую руку.
— А так, ни за что!
Аббат падает и умирает.
— За что ты? — вскрикивает Мариетт.
— За что ты? — гремит Хаггарт.
И устами Хорре, идя из неведомых глубин, отвечает чужой странный голос:
— Ты велел.
Оглядывается Хаггарт и видит: суровые и хмурые лица, тревожный блеск металла, неподвижный труп; слышит загадочно веселый плеск волны. И с мгновенным ужасом хватается за голову.
— Кто велел? Это море шумело. Я не хотел его убивать — нет, нет!
Мрачные голоса:
— Ты приказал. Мы слышали. Ты приказал.
Хаггарт слушает, подняв голову — и вдруг хохочет громко:
— Ах, дьяволы! Дьяволы! Так вы думаете: для того у меня два уха, чтобы мне лгали в каждое?
— На, кольни, гадина.
Бросает Хорре на землю.
— На веревку! Я сам бы раздавил твою ядовитую голову — но пусть это сделают те. Ах, дьяволы, дьяволы! На веревку.
Хорре грубо хнычет.
— Это меня, капитан? Я был твоей нянькой, Нони.
— Молчи, гадина!
— Это я-то, Нони? Твоя нянька? Ты визжал как поросенок в камбузе — ты забыл, Нони? — жалобно бормочет матрос.
— Эй! — грозно кричит Хаггарт в угрюмые ряды: — Взять!
Подходят несколько человек. Хорре встает:
— Ну, уж если меня, твою няньку — так ты совсем выздоровел, Нони! Эй, слушать капитана! Взять! Ты у меня наплачешься, Томми. Ты у меня всегда зачинщик!
Угрюмый смех. Несколько матросов под тяжелым взглядом Хаггарта окружают Хорре. Недовольный голос:
— Здесь и вешать негде. Тут и дерева ни одного нет.
— Подождать до корабля! Пусть честно умрет на рее.
— Я знаю тут дерево, но только не скажу, — хрипит Хорре. — Ищите сами! Ну, и удивил же ты меня, Нони. Как закричишь: на веревку! Совсем как твой отец, он тоже чуть не повесил меня. Прощай, Нони — теперь я понимаю твои поступки. Эй, джину — и на веревку!
Хорре уводят.
Никто не смеет подойти к Хаггарту: все еще гневный, он шагает взад и вперед крупными шагами. Останавливается, взглядывает коротко на труп и снова шагает. Зовет:
— Флерио. Ты слыхал, чтобы я приказывал убить этого?
— Нет, капитан.
— Ступай.
Снова шагает и снова зовет:
— Флерио. Ты слыхал когда-нибудь, чтобы море лгало?
— Нет.
— Если не найдут дерева, прикажи удушить руками.
Шагает. Мариетт тихо смеется.
— Кто смеется? — гневно спрашивает Хаггарт.
— Я, — отвечает Мариетт. — Я думаю, как его вешают, и смеюсь. О, Хаггарт, о, благородный мой Хаггарт! Твой гнев — Божий гнев, ты это знаешь? Нет. Ты смешной, ты милый, ты страшный Хаггарт, но я тебя не боюсь. Дай руку, Гарт, пожми мне крепко, крепко. Вот сильная рука!
— Флерио, мой друг. Ты слыхала, что он сказал? Он говорит, что море никогда не лжет.
— Ты сильный и ты справедливый — я была безумна, когда я боялась твоей силы. Гарт, можно мне крикнуть морю: Хаггарт справедливый!
— Это неправда. Молчи, Мариетт, тебя дурманит кровь. Я не знаю, что такое справедливость.
— А кто же знает? Ты, ты Хаггарт. Ты божья справедливость, Хаггарт. Это правда, что он был твоей нянькой? О, я знаю, что такое нянька: она кормит, учит ходить, ее любишь, как мать. Не правда ли, Гарт — ее любишь, как мать? Ну, так вот же — на веревку Хорре!
Тихо смеется.
В той стороне, куда повели Хорре, слышится громкий, раскатистый хохот. Хаггарт в недоумении останавливается.
— Что там такое?
— Это дьявол встречает его душу, — говорит Мариетт.
— Нет. Пусти мою руку! Эй, кто там?
Надвигается толпа: смеющиеся лица, оскаленные зубы — но, увидев капитана, становятся серьезны. Голоса повторяют одно и то же имя:
— Хорре! Хорре! Хорре!
И сам показывается Хорре: взъерошенный, помятый, но счастливый: оборвалась веревка. Сдвинув брови, молча ожидает его Хаггарт.
— Веревка оборвалась, Нони, — скромно, но с достоинством хрипит Хорре. — Вот и концы. Эй, вы там: тише! Смеяться тут нечего. Стали меня вешать, а веревка-то и оборвалась, Нони.
Хаггарт смотрит на его старое, пьяное, испуганно-счастливое лицо — и хохочет, как безумный. И таким же хохотом, подобно реву, отвечают ему матросы. Весело пляшут на волнах отраженные огни — словно и они смеются со всеми.
— Нет, ты посмотри, Мариетт, какая у него рожа, — задыхается от смеха Хаггарт. — Ты счастлив, да? Да говори же: ты счастлив? Посмотри, Мариетт, какая у него счастливая рожа! Оборвалась веревка — это сказано сильно, это еще сильнее, чем я сказал: на веревку. Кто сказал, ты не знаешь Хорре? Но ты совсем одурел и ты ничего не знаешь — ну, не знай, не знай! Эй, дайте ему джину. Я рад, очень рад, что ты еще не совсем покончил с джином. Пей, Хорре!
Голоса:
— Джину.
— Ой, боцман хочет пить! Джину!
Хорре с достоинством пьет. Смех, крики поощрения. И сразу все смолкает и воцаряется угрюмое молчание — все погасил чужой женской голос, такой чужой и незнакомый, как будто не сама Мариетт — а другой кто-то говорит ее устами:
— Хаггарт! Ты помиловал его, Хаггарт?
Некоторые взглядывают на труп: те, кто стоит ближе, отходят. Хаггарт спрашивает удивленно:
— Это чей голос? А, это ты, Мариетт? Как странно: я не узнал твоего голоса.
— Ты помиловал его, Хаггарт?
— Ты же слыхала: веревка оборвалась.
— Нет, скажи: это ты помиловал убийцу? Я хочу слышать твой голос, Хаггарт.
Угрожающий голос из толпы:
— Веревка оборвалась. Кто еще разговаривает тут? Веревка оборвалась.
— Тише! — кричит Хаггарт, но в голосе его нет прежней повелительности. — Убрать их всех! Боцман, свисти всех на корабль. Время! Флерио! прикажи готовить шлюпки.
— Есть. Есть.
Хорре свистит. Неохотно расходятся матросы, и тот же угрожающий голос звучит откуда-то из темной глубины:
— Я думал сперва, что это мертвец заговорил. Но и ему бы я ответил: лежи! Веревка оборвалась.
Другой голос отвечает:
— Не ворчи. У Хорре есть заступники и посильнее тебя.
Хорре. Разболтались, черти! Молчать. Это ты, Томми? Я тебя знаю, ты всегда первый зачинщик…
Хаггарт. Идем же, Мариетт! Дай мне маленького Нони, я сам хочу отнести его на борт. Да идем же, Мариетт.
Мариетт. Куда, Хаггарт?
Хаггарт. Эй, Мариетт! Сны кончились. Мне не нравится твой голос, женщина — когда ты успела подменить его. Что же это за страна фокусников, я еще никогда не видел такой страны.
Мариетт. Эй, Хаггарт! Сны кончились. И мне также не нравится твой голос — несчастный Хаггарт! Но может быть, я еще сплю — тогда разбуди меня. Поклянись, что это ты так сказал, Хаггарт: веревка оборвалась. Поклянись, что мои глаза не ослепли и видят живого Хорре. Поклянись, что это твоя рука, несчастный Хаггарт!
Молчанье. И громче голос моря веселый плеск, и зов, и обещание грозной ласки.
— Клянусь.
Молчание. Подходит Хорре и Флерио.
Флерио. Все готово, капитан!
Хорре. Тебя ждут, Нони. Иди скорее! Они сегодня хотят бражничать, Нони. Только вот что скажу я тебе, Нони, они…
Хаггарт. Ты что-то сказал, Флерио? Да, да, все готово. Я сейчас иду. Кажется, у меня еще не все кончено с землею — это такая удивительная страна, Флерио: в ней сны впиваются в человека, как колючки терна и держат его. Надобно разорвать одежду, и, пожалуй, немного и тело. Ты что говоришь, Мариетт?
Мариетт. Ты не хочешь ли поцеловать маленького Нони? Никогда больше ты не поцелуешь его.
— Нет, не хочу.
Молчание.
— Ты пойдешь один, Хаггарт.
— Да, я пойду один.
— Ты плакал когда-нибудь, Хаггарт?
— Нет.
— Кто же плачет теперь? Я слышу: кто-то плачет горько.
— Это неправда, это только море шумит.
— О, Хаггарт! О какой великой печали говорит этот голос?
— Молчи, Мариетт. Это море шумит.
Молчание.
— Уже все кончилось, Хаггарт?
— Все кончилось, Мариетт…
Мариетт, умоляя:
— Гарт! Одно только движение руки! Вот здесь против сердца… Гарт!
— Нет. Пусти меня.
— Одно только движение руки. Вот твой нож. Гарт, пощади же меня, убей своей рукою. Одно только движение руки… Гарт!
— Пусти. Отдай нож!
— Гарт! Я благословлю тебя! Одно движение руки… Гарт!
Хаггарт вырывается, отталкивает женщину.
— Так нет же! Или ты не знаешь, что одному движению руки так же трудно совершиться, как солнцу сдвинуться с неба? Прощай, Мариетт!
— Ты уходишь?
— Да, ухожу. Ухожу, Мариетт — вот как это звучит.
— Я прокляну тебя, Хаггарт. Ты знаешь ли это: ведь я прокляну тебя, Хаггарт. И маленький Нони проклянет тебя, Хаггарт. Хаггарт!
Хаггарт кричит весело и резко:
— Эй, Хорре. Ты, Флерио, мой старый друг. Стань сюда, дай твою руку — о, какая крепкая рука! Ты что дергаешь меня за рукав, Хорре? — у тебя такая смешная рожа. Я так и вижу, как лопнула веревка и ты, словно мешок… Флерио, старый друг, мне хочется сказать что-нибудь смешное, но я забыл, как оно говорится. Как оно говорится, да напомни же, Флерио! Чего тебе надо, матрос?
Хорре хрипло шепчет.
— Нони, будь осторожен. Веревка-то оборвалась неспроста, они нарочно дали плохую веревку. Тебе изменяют! Будь осторожен, Нони. Бей их в лоб, Нони.
Хаггарт хохочет.
— Вот ты и сказал смешное. А я? Ну, слушай, Флерио, старый друг. Вот эта женщина, что стоит и смотрит… Нет, это не будет смешно!
Делает шаг вперед.
— Помнишь, Хорре, как славно молился этот? За что он убит, он так славно молился. Но он не знал еще одной молитвы — вот этой: К тебе несу я мою великую бессмертную печаль; к тебе иду я, отец-океан!
И далекий отвечает голос, печальный и важный.
— О, Хаггарт, милый мой Хаггарт.
Но может быть, то волны прошумели — кто знает. Много печальных и странных снов посещают человека на земле.
— На борт! — весело кричит Хаггарт и идет не оглядываясь. Внизу веселый гул голосов, смех. Скрежещут камешки под твердою ногою — уходит Хаггарт.
— Хаггарт!
Идет, не оглядываясь.
— Хаггарт!
Ушел.
Веселые крики: приветствуют Хаггарта матросы. Поют и уходят в темноту — все дальше, все тише. А на берегу догорают брошенные факелы, освещая труп, и мечется женщина. Легкими шагами перебегает она с места на место, наклоняется над обрывом. Выползает сумасшедший Дан.
— Это ты, Дан? Ты слышишь: они поют, Дан? Хаггарт ушел.
— Я ждал, пока они уйдут. Вот еще одна. Я собираю трубки от органа. Вот и еще одна.
— Будь ты проклят, Дан!
— Ого? И ты тоже, Мариетт: будь проклята!
Мариетт схватывает ребенка и высоко поднимает его. Зовет дико:
— Хаггарт, оглянись! Да, оглянись же, Хаггарт! Тебя зовет Нони. Он хочет проклясть тебя, Хаггарт. Оглянись! Смотри, Нони, смотри — это твой отец. Запомни его, Нони. И когда вырастешь, обойди все моря и найди его, Нони. И когда ты найдешь его — высоко на рею вздерни твоего отца, мой маленький…
Гром салюта заглушает ее крик. — Хаггарт вступил на свой корабль. Чернеет ночь и плеск волны стихает: уходит с отливом океан. Безгласна великая пустыня неба и ночь чернеет и затихает плеск волны.
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Георгий Дмитриевич Стибелев, видный общественный деятель.
Екатерина Ивановна, его жена.
Вера Игнатьевна, его мать.
Алексей Дмитриевич Стибелев, брат его, студент.
Татьяна Андреевна, мать Екатерины Ивановны.
Елизавета Ивановна (Лиза), сестра Екатерины Ивановны.
Аркадий Просперович Ментиков.
Павел Алексеевич Коромыслов, художник.
Торопец, художник.
Людвиг Станиславович, художник.
Фомин, студент.
Тепловский.
Жура, племянник Коромыслова.
Гувернантка у Стибелевых.
Горничная Саша.
Маша, горничная Коромыслова.
Первый час ночи на исходе.
В большой барской столовой тот легкий беспорядок, который оставляет за собой ушедший день. Пусто; вверху, в люстре над столом, горит одна только лампочка, и это дает чувство неприятной асимметрии. В первую минуту кажется, что все в доме уже спят, но нет: слышны голоса. И, приглядевшись, видишь, что одна дверь неплотно закрыта, и в щель идет яркий свет, и за дверью громко и тревожно говорят двое, мужчина и женщина. Голоса то падают, то возвышаются почти до крика, перебиваются короткими, но глубокими паузами, раз даже слышны слова: «Ты лжешь!» — коротко и гневно выкрикивает мужской голос.
В наступившей паузе слышнее стук маятника. Приоткрывается досель незаметная дверь в левой стене, и наполовину выходит студент, высокий, безбородый, с длинной шеей, в тужурке; в руках у него маленький поднос с двумя пустыми стаканами от чая. Что-то, извиняясь, говорит назад, в свою комнату, и приотворяет дверь. Осторожно, чтобы не стукнуть, ставит поднос на стол и, внимательно вытянув шею, прислушивается к голосам, возобновившим свой непонятный, тревожный и тяжелый спор. Потом так осторожно, без шуму, возвращается назад и плотно закрывает за собою дверь. Голоса становятся громче.
Мужчина. А я тебе говорю…
Женщина. Ты не смеешь, это подло!
Мужчина. Молчать! Ложь! Ты уличная…
Женщина. Что ты, Горя! Погоди! Не тронь! Нет, нет.
Слова обрываются, мгновение полной и глубокой тишины — и один другим раздаются два выстрела: раз! раз! — И сразу пропадает тишина и все становится криком, шумом, беготней. Из-за двери, откуда стреляли выскальзывает полуодетая женщина и быстро пробегает, что-то крича в столовую; за нею, стукнувшись о притолку, выбегает высокий, без пиджака, мужчина и еще раз стреляет ей вслед: со стены сверху валятся осколки разбитой тарелки. Но стреляющего уже охватили по плечам крепкие руки: то выбежал из своей комнаты студент в тужурке и борется, отнимая револьвер. За ним стоит растерянно второй студент, в сюртуке, видимо, посторонний в доме, не знает, что ему делать.
Георгий Дмитриевич. Пусти! Я ее убью! Она…
Алексей. Отдай револьвер!
Георгий Дмитриевич. Пусти, ты меня душишь. (Роняет на пол револьвер.)
Алексей. Фомин, возьмите. Да револьвер, pевольвер возьмите… а, черт! Ну и сильный же ты, Горька, вот не ожидал, что ты такой сильный. Сиди!
Сажает его на стул. Фомин, все так же неловко и растерянно держась, поднимает револьвер и прячет в карман.
Георгий Дмитриевич. Я ее ранил.
Алексей. Нет, цела.
Георгий Дмитриевич. Второй попал.
Алексей. Нет, цела, бежала. Боже мой, что же это! Надо узнать. Фомин, пойдите узнайте.
Фомин. Я не знаю, куда идти.
Алексей. Да в дверь, да в ту, в ту… а, черт! Товарищ первый раз пришел, а ты тут такое… Ах, Горюшка, Гори да что же это! Воды хочешь? — у тебя руки дрожат, можно, как можно!
Георгий Дмитриевич. Да пусти ты меня!
Алексей. Прости, забыл. Горя, брат, что
Георгий Дмитриевич. Она изменила мне.
Алексей. Врешь!
Георгий Дмитриевич. Какая подлость, Боже мой, Боже мой! Ах, брат Алеша, брат Алеша, что делается на свете! Ты подумай: наша Катя, наша чистая Катя… ведь и ты любил ее, это правда, любил? — скажи!
Алексей. Да и люблю! И не… Вам что надо, что вы лезете?
Полуодетая горничная в двери из внутренних комнат.
Горничная. Я… я думала…
Алексей. Убирайтесь! Тоже — лезут!
Георгий Дмитриевич. Никого не пускай.
Алексей. Нет, нет. Ты что говоришь?
Георгий Дмитриевич. Я ничего. Изменила, брат, изменила!
Алексей. Конечно, любил и люблю. И не поверю, пока сам…
Георгий Дмитриевич. Молчи! Раз я тебе говорю… или я так ни с того ни с сего стану стрелять в человека? Я!
Алексей. Да уж! Сиди, сиди, верю. Что же он не идет?
Георгий Дмитриевич. Кто?
Алексей. Фомин.
Георгий Дмитриевич. Она ранена?
Алексей. Неизвестно. Сейчас придет Фомин… чего тебе, воды?
Георгий Дмитриевич. Да.
Алексей. Вот, пей… как руки-то дрожат.
Георгий Дмитриевич. Ты подумай: у женщины двое детей!
Алексей. Ладно, ладно… А, Фомин, наконец, ну что? — что вы там пропали.
Фомин. Ничего. Я не мог найти дороги. Пошел в какую-то дверь.
Алексей. Да что ничего… а, черт! Она ранена?
Фомин. Нет, нет, нисколько.
Алексей. Ну, и слава Богу.
Георгий Дмитриевич громко смеется.
Фомин. Там какая-то пожилая дама… Да вот!
Громко плача, входит высокая, полная дама, одета наскоро по-ночному, торопится.
Вера Игнатьевна. Горюшка, что же это, голубчик ты мой, Горюшка! Слышу… ночью… стреляют… До чего я дожила, Господи! Слышу… ночью… стреляют…
Георгий Дмитриевич (нетерпеливо и резко). Ах, мама! Ну и ночью, ну и стреляют, ну и что же? Ах, мама, всегда вы не те слова скажете, что надо.
Алексей. Молчи, Горя. Не плачь же, мама, успокойся, все благополучно.
Вера Игнатьевна (плачет). Какое же это благополучно. Ранена она, что ли?
Алексей. Да нет, мимо. Промах!
Георгий Дмитриевич (смеется). Мимо!
Вера Игнатьевна (плачет). Хоть бы о детях подумали. Двое детей ведь.
Георгий Дмитриевич. Мама!
Вера Игнатьевна. Что теперь будет? Член Думы, депутат, и так тобою все гордятся, и вдруг теперь под суд как какой-нибудь уличный…
Алексей. Ничего не будет, мама, никто не узнает.
Вера Игнатьевна. Как никто — а прислуга? Ты посмотри сейчас, что на кухне делается. Сюда-то боятся идти; Саша уж за дворником хотела бежать, да я ее не пустила: куда, говорю, дура, тебе это послышалось! Завтра же к отцу в деревню уеду, завтра же! Всегда я тебе говорила, Горя, что она плохая женщина…
Георгий Дмитриевич. Молчите, мама, вы не смеете…
Вера Игнатьевна. А стрелять лучше? Слушал бы, Горюшка, мать, так и стрелять не нужно было бы.
Алексей. Ты ее не знаешь, мама. Молчи!
Фомин (тихо). Стибелев, может быть, мне уйти?
Алексей (громко). Да чего уж: раз попал в свидетели так сиди. Правда, посидите, Фомин, а то так все это… Хочешь вина, Горя?
Георгий Дмитриевич. Нет.
Алексей. Иди оденься, ты весь дрожишь. Дать пиджак? Я дам.
Георгий Дмитриевич. Нет. Что она делает?
Алексей. Сейчас узнаю.
Георгий Дмитриевич. Пусть сейчас же уезжает. Сейчас же, слышишь?!
Алексей. Да, да, я ей скажу. Да, думаю, она и теперь не останется. Вы тут посидите, я сейчас…
Георгий Дмитриевич. Денег дай ей.
Алексей. Какие еще деньги!
Георгий Дмитриевич. Говорю — дай. И немедленно уезжала! Алексей!
Алексей (оборачиваясь от двери). Да что?
Георгий Дмитриевич. Чтобы немедленно уезжала.
Алексей. Да уж! Сама не останется, я думаю… Хорошо, хорошо! (Уходит.)
Вера Игнатьевна. Садитесь, молодой человек. Как ваша фамилия?
Фомин. Фомин. Я товарищ вашего сына.
Вера Игнатьевна. Вот как Бог привел познакомиться! Садитесь. Который же теперь час?
Фомин. Без десяти минут час. Ваши отстают на пять минут.
Вера Игнатьевна. Ох, Господи, вся еще ночь впереди, а я уж думала… Горюшка, надень что-нибудь, голубчик, тебе холодно.
Георгий Дмитриевич (ходит по комнате). Нет!
Вера Игнатьевна. Это ты разбил тарелку? Горюшка, сын ты мой несчастный, так как же мы теперь с тобой будем? (Плачет.)
Георгий Дмитриевич. Не знаю, мама, как-нибудь проживем.
Вера Игнатьевна. Ты ей детей не отдавай, Горя! Она их развратит.
Георгий Дмитриевич. У меня нет детей. У меня ничего нет.
Вера Игнатьевна. Как ничего? А Бог?
Георгий Дмитриевич смеется, не отвечая.
Стыдно так, Горя!
Фомин (нерешительно). Может быть, я лишний? Да и пора мне.
Георгий Дмитриевич. Оставайтесь. (Брезгливо и резко.) Как вы не поймете, коллега, что сейчас не может быть посторонних. Смешно и дико: только сейчас чуть не был убит человек, смерть еще стоит в углу, а он говорит: посторонний, лишний! Когда все спокойно, тогда он не лишний, а как только нужно, как только что-нибудь случилось… Нелепость какая!
Вера Игнатьевна. Не волнуйся, Горюшка, молодой человек побудет. Побудьте, молодой человек, а то нам страшно.
Фомин. Я с удовольствием.
Георгий Дмитриевич. Вместо того чтобы бежать куда-то и прятаться, вы лучше посмотрите внимательнее и подумайте, что делается. Вы еще молоды, вам это может пригоди… пригодиться. Мама, это дети плачут?
Вера Игнатьевна. Нет, не слышу. А может быть и плачут.
Плачет.
Георгий Дмитриевич. Да, пусть плачут. Вы посмотрите: ведь это ночь. Вы понимаете: ночь. И дом, хороший дом: видите, какая роскошь? А там плачут дети…
Вера Игнатьевна. Она тебе созналась?
Георгий Дмитриевич. Да, почти. Не мешает мама. И вы подумайте… ведь вы знаете меня.
Фомин. Как же! Я и в Думе вас слыхал.
Вера Игнатьевна. Надел бы ты пиджак, Горя.
Георгий Дмитриевич. Нет. И вы подумайте: что нужно пережить, испытать человеку, такому, как я, чтобы взять револьвер и… Да, о чем я сейчас говорил? Да: я говорил, что ночь. Вот где ночь (бьет себя по лбу), понимаете? — вот где ночь. Да что там делают с детьми, бьют их что ли! Это невозможно.
Быстро открывается дверь в столовую, и на пороге показывается Екатерина Ивановна, жена. За нею Алексей, безуспешно старается удержать ее.
Екатерина Ивановна. Я уезжаю, вы слышите, уезжаю! Но вы подлец, да, да, вы хотели убить меня…
Георгий Дмитриевич (бешено). Уберите ее! Иначе… Вон!
Алексей. Катя!..
Екатерина Ивановна. Вы хотели убить меня! (Закрывает глаза ладонями рук и закидывает голову назад, точно готовясь упасть.)
Алексей. Да, да, — ах, да уходи же, Катя, ты с ума сошла!
Екатерина Ивановна (оборачиваясь к нему). Алеша, Алеша, он хотел убить меня… Только Бог… для детей… Только Бог спас…
С внезапным рыданием уходит. Алексей сзади загораживает ее.
Георгий Дмитриевич (делая шаг к двери). Вон!..
Вера Игнатьевна (в ужасе). Горя!..
Фомин. Послушайте же…
Вера Игнатьевна. Горя… Пожалей меня, Горя! Я не могу… Я сейчас… Воды мне дайте, воды!..
Фомин. Послушайте, нельзя же, послушайте…
Георгий Дмитриевич. Ну хорошо, ну хорошо …. дайте же ей воды.
Вера Игнатьевна в полуистерике пьет воду. Входит Алексей и на ходу быстро взглядывает на мать, потом на брата.
Алексей. Так… Ты еще что, мама?
Вера Игнатьевна. Я ничего, уже прошло. Горя, Горя…
Георгий Дмитриевич. Зачем ты пустил ее сюда? — силы не хватило удержать?
Алексей (угрюмо). Не хватило. Она совсем с ума сошла.
Георгий Дмитриевич. Отчего плачут дети?
Алексей. Оттого, что их одевают. А и плохо же ты стреляешь, брат Георгий!..
Георгий Дмитриевич. Хм… А лучше было бы, если бы убил, так, по-твоему?
Алексей. Может быть, и лучше.
Георгий Дмитриевич. Как тебе известно, я не умею стрелять. Я не спортсмен…
Алексей. А не спортсмен и не умеешь стрелять, так и не берись.
Георгий Дмитриевич. Алексей!..
Алексей. Ну, ну, не сердись, я и сам, кажется, немного ошалел. С вами ошалеешь.
Георгий Дмитриевич. Это рассуждение спортсмена. Ты слишком много времени посвящаешь гимнастике и борьбе, и твои взгляды — извини — отдают ареной. В мое время студенты…
Алексей. Верно, Горюшка, верно. Спортсмен и говорю глупости. Прости, милый, не сердись, ну, дай руку, ну, ладно. Я тебе сейчас пиджак принесу — где он, в кабинете?
Георгий Дмитриевич. Да. Не надо.
Алексей. Нет, надо. Некрасиво так-то бегать. Что, брат, ни говори, а пиджак — это приличие, и человек без пиджака… (Уходит в кабинет.)
Георгий Дмитриевич. Алексей!..
Вера Игнатьевна. Он так тебя любит, Горюшка, он это нарочно шутит, чтобы успокоить тебя. Выпил бы ты вина, Горя.
Георгий Дмитриевич. Дайте.
Вера Игнатьевна встает, чтобы достать из буфета вино. Одновременно из разных дверей входят Алексей с пиджаком в руках и гувернантка-француженка, кокетливая, завитая; держится вызывающе.
Гувернантка. Мадам просила сказать…
Алексей. Ну-ка, надень, Горя. Что Екатерина Ивановна просила передать?
Гувернантка. Мадам просила передать Георгию Дмитриевичу, что она возьмет для Катечки их шубу, так как на улице большой холод.
Георгий Дмитриевич. Да, да, пожалуйста.
Гувернантка. Завтра шубу пришлют.
Алексей. Скажите, хорошо. Вам еще что-нибудь надо?
Гувернантка. Мне? Нет, ничего.
Уходит, прищурив глаза на Георгия Дмитриевича. Молчание.
Георгий Дмитриевич. Вот что, мама: я знаю, вам это неприятно сейчас… Пойдите, посмотрите, что там дети, как их одевают и вообще. Только, пожалуйста, мама, ни слова не говорите… Екатерине Ивановне: достаточно…
Вера Игнатьевна. А что мне ей говорить? Что надо было сказать, то уж сказала. А теперь что ж говорить. А как же ты тут? — уж ты, Алеша, его не оставляй.
Алексей. Хорошо, хорошо, мама. Иди. Дай-ка и мне. Горя, стаканчик вина. Фомин, вы не хотите?
Фомин. Нет, Стибелев, благодарю.
Вера Игнатьевна уходит.
Алексей. Горюшка, а не пройдем мы с тобой на минутку в кабинет?
Георгий Дмитриевич. В кабинет? Нет, не хочу.
Алексей. Да, да… Ну, так вот что: пойдите, Фомин, на минутку ко мне в комнату, покурите. Я вас потом позову.
Георгий Дмитриевич. Может быть, коллега домой хочет?
Фомин. Нет, я с удовольствием посижу. Еще рано. (Уходит.)
Георгий Дмитриевич. Ну и дубина же этот товарищ.
Алексей. Нет, это он от деликатности не знает, что ему делать… Сам посуди, положение ведь, действительно неловкое. Горя… Ты что же это, Горя, а?
Георгий Дмитриевич. Как видишь, Алеша.
Алексей. Ты где револьвер взял? — я сперва подумал, что это ты моим воспользовался.
Георгий Дмитриевич. Нет, третьего дня купил.
Алексей. Так, купил. Значит, с заранее обдуманным намерением?
Георгий Дмитриевич. Значит. Как это страшно, брат, когда среди ночи одевают детей, чтобы ехать, и дети плачут. Катечка в моей шубе… э, да не все ли равно теперь, Вот тебе и жизнь моя, Алексей, вот тебе и жизнь. Какая тоска!
Алексей. Ты не сердись на меня, Горя, но… уверен ли ты, что… Конечно, если у тебя на руках факты, то… Но никак, никак не могу я себе представить, чтобы Екатерина Ивановна, Катя…
Георгий Дмитриевич. А я мог? Но факты, брат, факты!
Алексей (с недоверием). Конечно, если факты… Нет, нет, я ничего не говорю, я только удивляюсь. Ведь пять лет вы с нею жили…
Георгий Дмитриевич. Почти шесть…
Алексей. Почти шесть, — и ведь ничего же не было такого? И Катя… и ты сам же звал ее «не тронь меня», да и все мы… и просто, наконец, она не похожа на женщин, которые изменяют!
Георгий Дмитриевич. Зови ее Екатерина Ивановна.
Молчание.
Что она там делает? — ты говоришь: с ума сошла.
Алексей. Укладывалась, когда я пришел.
Георгий Дмитриевич. Она очень… испугана?
Алексей. Да, кажется. Может быть, тебе сейчас тяжело об этом говорить? — тогда давай о чем-нибудь другом.
Георгий Дмитриевич. Давай о другом. Но какое все-таки счастье, что я не попал в нее! И неужели это могло быть, и пуля могла попасть в нее и убить. Убить? — странное слово. Да, я стрелял. Три раза, кажется? Да, три раза.
Алексей. Ты в кабинете стекло в книжном шкафу разбил.
Георгий Дмитриевич. А вторая пуля где?
Алексей. Не видал.
Георгий Дмитриевич. Надо поискать. Третья здесь… Алеша?
Алексей. Ну?
Георгий Дмитриевич. Тебе кажется это диким? О чем ты думаешь?
Алексей. Да все о том, как ты плохо стреляешь. Послушай, Горя, если тебе не больно об этом говорить… я все никак, брат, не могу представить… Кто он, ну, этот самый?
Молчание.
Коромыслов, да?
Георгий Дмитриевич. Почему Коромыслов? (Подозрительно.) Почему Коромыслов? У тебя есть какие-нибудь данные? Почему Коромыслов?
Алексей. Постой, какие данные… я просто спрашиваю тебя.
Георгий Дмитриевич. Но ты сказал: Коромыслов.
Алексей. А, черт! Перебирал всех, кого знаю, ну и он самый интересный, художник, наконец, и вообще красивый человек. И Катя у него часто бывала, и вид у него такой, что он это может… ну, доволен? Вот мои основания.
Георгий Дмитриевич. Нет, ты с ума сошел: Коромыслов! Павел — мой друг, настоящий, единственный, искренний друг и… Ментиков, да, да, не делай большие глаза, — Ментиков!
Алексей. Постой, я не делаю глаза… Какой Ментиков? Аркадий Просперович, этот? Ментиков?
Георгий Дмитриевич. Да что ты затвердил! Этот, ну да, этот, потому что другого нет и… перестань же, Алексей, я тебя прошу. Человек каждый день бывает у нас в доме, а ты припоминаешь его, как будто первый раз в жизни услыхал. Что за комедия!
Алексей. Это ничтожество? (Разводит руками.) Ну, Горя, конечно, ты сейчас в таком состоянии, но я был лучшего мнения о… ну, да ты уж не сердись, брат: я был лучшего мнения о твоих умственных способностях.
Георгий Дмитриевич. Да?
Алексей. Да. Стрелял в человека, только случайно его не убил — и за что? В конце концов, пожалуй, и хорошо, что ты не умеешь стрелять: ты мой старший брат, и я вообще многим тебе обязан, но я прямо скажу — таким людям, как ты, нельзя давать в руки оружия. Прости.
Георгий Дмитриевич. Ах, Алексей, Алексей!
Алексей. Да. Прости.
Георгий Дмитриевич. Куда ты?
Алексей. К Кате.
Георгий Дмитриевич. Милый ты мой мальчик! У тебя мускулы, как у атлета, из тебя вырабатывается стойкий, сильный и даже красивый — да, да, красивый! — мужчина, но тебе всего двадцать три…
Алексей. Двадцать два пока.
Георгий Дмитриевич. Двадцать два года, и ты ничего не понимаешь! Ты думаешь, что в жизни страшны и опасны только сильные, — нет, голубчик, сильные страшны лишь для слабых и ничтожных. А для нас, сильных, для таких, как ты и как я, пожалуй, — страшны именно ничтожные. Как может Павел Коромыслов отнять у меня женщину… жену, когда я сильнее Коромыслова, так же по-своему талантлив, так же умен, и, наконец, приемы борьбы у нас одни и те же! Но ничтожество, которого не опасаешься, которого ты даже не замечаешь, потому что оно ползает ниже уровня твоего взгляда; ничтожество, у которого свои аппетитцы, желаньица, которого ничем нельзя оскорбить, которое втирается, терпит плевки, страдальчески хлопает глазками и, наконец, в одну из тех минут, когда женщина…
Алексей. Это невыносимо слушать!
Георгий Дмитриевич. Да? И ничтожество еще тем соблазнительно для женщины, Алеша, что с ним нет греха. Разве он человек? разве он мужчина? Так, подползло что-то в темноте, и… Потом его можно выгнать, потом все можно забыть… искренно забыть, как умеют забывать женщины, забыть даже до возмущения, если кто-нибудь осмелится напомнить. Как? Я? — с ним? Правда, иногда от ничтожеств родятся дети… У нас нет коньяку? — это вода, а не вино. Дай мне коньяку, скорее!
Алексей молча ищет в буфете.
Меня потягивает так, будто я смертельно хочу спать.
Алексей (не оборачиваясь). Реакция.
Георгий Дмитриевич. Уже? Нет, для реакции рано. Ну, что же?
Алексей. Коньяку нет, Горя. Можно добыть, если хочешь, я пошлю Фомина.
Георгий Дмитриевич. Нет, не надо. Ты заметил, что Екатерина Ивановна последнее время была неразлучна с этим господином?
Алексей. Он и у тебя был на побегушках.
Георгий Дмитриевич (смеется). Да, да! В том-то и ужас, Алеша, в том-то и ужас, что он очень услужлив и даже мил — даже мил. Он всегда под рукою, и еще то приятно, что над ним всегда можно посмеяться, поострить… Впрочем, я, кажется, сейчас не могу говорить.
Алексей. Тебе нехорошо.
Георгий Дмитриевич. Одним словом, она была с ним на свидании, у него в номерах. Она говорит, что ходила затем, чтобы дать ему по морде, и дала! Он, видишь ли, уже два года пристает к ней, умоляет, пишет письма…
Алексей. Почему же она сама не написала ему? — или не сказала тебе?
Георгий Дмитриевич. Да вот — почему? Потому, видишь ли, что она ему и писала и говорила, да он не верит.
Алексей. По физиономии можно было и у нас в доме дать.
Георгий Дмитриевич. Ты думаешь? Ну вот, а она пошла к нему для этого в номера и была там два часа… да, да, не удивляйся точности, два часа с минутами. Я был на улице.
Алексей. Анонимка?
Георгий Дмитриевич. Да. Коньяку нет?
Алексей. Я уже сказал тебе, что нет… Я бы не пошел.
Георгий Дмитриевич. Ты думаешь, я придал значение этому… визиту? Нет, ни малейшего, и поверь мне, Алеша, мне было смешно. Вот, думаю, посмешу ее. И все улыбался, все улыбался! (Смеется.) Ведь, ведь как хочешь, Алеша, шесть лет! Правда, в последний год я видел ее мало: я занятой человек, я общественный деятель, у меня шея трещит от работы!.. и не могу же я следить за каждым ее шагом ….
Алексей. Конечно.
Георгий Дмитриевич. У меня своего дела много! Знал, что все хорошо, и дети здоровы, и… ну, да что! И вечером, уже вечером, с явным намерением спрашиваю ее, улыбаюсь, — идиот! — и спрашиваю: отчего… отчего у тебя такие томные глаза, Катя? — Разве? — Все улыбаюсь: где ты была сегодня утром? И…
Алексей. Ну?
Георгий Дмитриевич. Солгала. Я ничего не стал говорить ей, но, Алеша, что со мной было в тот вечер! Ко мне приклеилась эта подлая улыбка, — ведь она была не без хитрости, Алеша! — и ничем не могу стереть ее! Лежу на диване и плачу, а сам у… у… улыбаюсь. (Отходит в угол, некоторое время стоит лицом к стене).
Алексей. Горя!
Георгий Дмитриевич (не оборачиваясь). Если бы… сегодня… ты не вырвал у меня револьвера… Молчи, молчи! Я сейчас.
Алексей. Горя! Я позвоню Коромыслову, пусть приедет.
Георгий Дмитриевич. Павлу? Позвони. Павлу позвони. Сегодня она тоже лгала в начале разговора… да и в конце тоже. Позвони Павлу, да еще… Нет, ничего, позвони и скажи, что очень нужно, необходимо.
Алексей. Я быстро. Только дома ли он? Ну, ну, Горя, я сейчас.
Уходит в кабинет. Георгий Дмитриевич один. Медленно бродит по комнате, лицо его выражает открытое горе. Входит Вера Игнатьевна.
Вера Игнатьевна. Горюшка, пойди поцелуй детей. Катечка тебя зовет, плачет…
Георгий Дмитриевич. А она?
Вера Игнатьевна. Она уехала, Горюшка, она вперед поехала с Сашей. Дети с бонной поедут.
Георгий Дмитриевич. Уехала?
Вера Игнатьевна. Да, к Дементьевым. Пойди, Горюшка, детки тебя ждут.
Георгий Дмитриевич. Нет, не хочу.
Вера Игнатьевна. Катюшка плачет.
Георгий Дмитриевич. Нет. Пусть едут.
Вера Игнатьевна. Благослови их, Горюшка, нехорошо им будет.
Георгий Дмитриевич, плача, становится на колени перед матерью и прячет голову у нее на коленях.
Георгий Дмитриевич. Мама, мамочка, милая моя мамочка, как же я буду жить! Как же я буду жить, я убью себя, мамочка!
Вера Игнатьевна (плачет и гладит его волосы). Сыночек ты мой, Горюшка, сыночек ты мой, не надо, голубчик, я с тобой, Горюшка…
В дверях показывается Алексей, но мать предостерегающе машет ему рукой, и он скрывается.
Георгий Дмитриевич. Мне страшно, я убью себя, мамочка.
Вера Игнатьевна. Зачем же, Горюшка, не надо, сыночек. Ты у меня милый, сыночек, тобою родина гордится, ты у меня славный, славный. Только бесчестные себя убивают, кто честь потерял, а ты ни в чем не виноват…
Показывается в дверях бонна, но Вера Игнатьевна сердито машет ей рукой, и бонна скрывается.
Ты у меня хороший, тебя все любят, за тебя Бог заступник: не дал тебе человека убить… Постой, Горюшка, надо деток проводить…
Георгий Дмитриевич (встает). Поцелуйте их, мама, я не могу.
Вера Игнатьевна. Ну ничего, другой раз поцелуешь. Они тепло одеты, доедут. (Зовет.) Алеша! Алеша!
Фомин входит.
Ох, Господи, это еще кто? Ах, это вы, молодой человек, а я думала, что вы уж ушли.
Фомин. Я не знаю. Мне послышалось, но я могу…
Вера Игнатьевна. Ничего, ничего, голубчик, какие теперь извинения. Алеша! Алеша!
Алексей входит, говорит притворно-веселым голосом.
Алексей. Сейчас приедет.
Вера Игнатьевна (с порога). Кто приедет?
Алексей. Павел Алексеич. Я ему звонил, он только что вернулся откуда-то. Удивительный человек, когда услыхал, что нужно не спать ночь, выразил крайнюю радость! Вот человек, Фомин, который ненавидит сон!
Георгий Дмитриевич. Ты ему сказал?
Алексей. Да, немного. Да ну, Фомин, приободритесь, какого черта! Папиросу хочешь, Горя?
Георгий Дмитриевич молча берет папиросу.
Фомин. В сущности, я могу не спать сколько угодно, одну ночь или две — мне все равно. Но вы понимаете, что мое положение… Мне просто неловко.
Георгий Дмитриевич. Все ловко, коллега. Вы юрист?
Фомин. Юрист.
Георгий Дмитриевич. Все ловко, коллега. А знаешь, Алексей, вино-то крепкое: я, кажется, немного опьянел, голова кружится, и мальчики кровавые в глазах. Были при Годунове часы? Глупый вопрос, но ты не удивляйся: я смотрю на циферблат, и сегодня он совершенно особенный, живой и смотрит. Эх, нервы! У вас есть нервы, коллега?
Фомин (улыбаясь). Как вам сказать? Пока еще не было случая себя испытать, но, думаю, что у меня нервы, как и у всех людей.
Алексей. Он, Горя, спортсмен, как и я.
Георгий Дмитриевич. Выжимаете?
Алексей. Да. И фехтует, и бокс, и на лыжах ходит. Мы как раз сегодня обсуждали план одной прогулки на лыжах… Эх, Горюшка, присоединился бы ты к нам.
Георгий Дмитриевич. Стар.
Алексей. Глупости. Ты бы только раз воздухом розным дыхнул по-настоящему, так у тебя в мозгах такое просветление бы наступило — верно, Фомин?
Георгий Дмитриевич. Стар. Пойди, Алеша, посмотри — уехали ли дети?
Алексей. Сейчас, Горюшка.
Уходит. Неловкое молчание.
Георгий Дмитриевич. А стрелять вы также умеете?
Фомин. Нет.
Георгий Дмитриевич. Стрелять надо уметь. Неудачный выстрел — даже в себя, даже в друга или любовницу — оставляет чувство стыда.
Фомин. Я этого не понимаю. Почему же чувство стыда? — не всегда хорошо убить человека. И, как я слыхал, многие самоубийцы, оставшиеся в живых, потом благодарили судьбу за то, что плохо стреляли.
Георгий Дмитриевич. Да? И я этого не понимаю. Но стыд есть, есть, коллега, стыд, это факт.
Фомин. А может быть, и совсем не надо стрелять?
Георгий Дмитриевич. А зачем же тогда делают револьверы?
Оба смеются.
Фомин. Вы это в Думе скажите, Георгий Дмитриевич.
Входит Алексей.
Алексей. Я маму уложил, она едва на ногах держится. Обещал ей беречь и охранять тебя, Горя. Только ты уж постарайся оправдать доверие.
Георгий Дмитриевич. Уехали?
Алексей. Да.
Георгий Дмитриевич. И в детской пусто?
Алексей. Ну, а как же быть, конечно, пусто… Так вот, Фомин, на лыжах, значит, послезавтра…
Георгий Дмитриевич. Пусто? Что это значит, Алексей: в детских пусто?
Алексей. Ну, оставь, Горя.
Георгий Дмитриевич. Что это значит, Алексей? Я хочу пойти посмотреть, что это значит.
Алексей. Горя!
Георгий Дмитриевич. Пусти, тебе говорю. Руки прочь! — как ты смеешь мешать. И что это вы, господа, воображаете, кто вам дал право здесь распоряжаться? Этот дом мой, слышишь? И детские пустые — мои, и вот это пустое (бьет себя в грудь) — мое. А, мама! Ты это откуда? Что это ты тащишь? Смотрите, она что-то тащит.
Вера Игнатьевна несет постельные принадлежности.
Вера Игнатьевна. Я и забыла, Горюшка, постель тебе в кабинете приготовить.
Георгий Дмитриевич. В кабинете?
Вера Игнатьевна. Ложусь, а тут вдруг вспомнила… а как же постель-то? Саша-то с Екатериной Ивановной поехала, одна, говорит, боится ехать… (Проходит в кабинет.)
Алексей. Хочешь, я с тобою лягу, Горя?
Георгий Дмитриевич. Нет, не хочу. А где дети? Вы, коллега, напрасно смотрите на меня такими безумными глазами, глазами испуганной газели, — я шучу: я прекрасно знаю, что дети уехали, и слышал звонок.
В передней звонок.
И меня только удивляет братец мой, Алексей Дмитрич, спортсмен: он никак не может понять, что это значит, когда в детских пусто. Он никак не может понять, что это значит, когда в спальне пусто, когда в доме пусто, когда в мире…
Алексей (шепотом). Пойдите откройте, Фомин.
Фомин уходит.
Георгий Дмитриевич. Прошу не шептаться! Я тебе говорю, Алексей: ты, кажется, забыл, что ты мой брат.
Алексей. Помню, Горя, помню.
Георгий Дмитриевич. А если помнишь, Алексей… А если помнишь, то убей ты меня, Алеша, — ты не промахнешься, как я: три раза стрелял и разбил только тарелку (смеется). Понимаешь, как это остроумно, и ведь это же символ: только тарелку.
Входит Коромыслов, и за ним Фомин.
Коромыслов. Здравствуй, Георгий.
Георгий Дмитриевич. Здравствуй, Павел. Приехал?
Коромыслов. Приехал. Ты это что?
Георгий Дмитриевич. Тарелки бил.
Коромыслов. Тарелки бьешь, а коньяк у вас есть? Нету? Чего ж ты мне не сказал, Алексей, я б привез. А вино какое? — нет, это не годится. Что, брат, раскис? (Целует Георгия Дмитриевича в лоб.) Ого, а лоб-то у тебя горячий.
Георгий Дмитриевич. Паша! Я… (Всхлипывает и целует руку у Коромыслова).
Коромыслов. Так. Нехорошо тебе, Горя?
Георгий Дмитриевич. Я хочу… Я хочу поцеловать человеческую руку. Ведь есть еще люди, Павел?
Коромыслов. Есть, Горя, есть. Екатерина Ивановна уехала?
Алексей. Да, уехала. И детей увезла.
Георгий Дмитриевич. Он не пускает меня в детскую. Я хочу видеть пустую детскую…
Коромыслов. Твой брат строгий, я его знаю. Ну, а я пущу тебя, куда хочешь, и даже сам с тобою пойду. Значит, в доме пусто и можно скандалить, сколько угодно — это хорошо. Я люблю, когда в доме пусто… Ах, это вы, Вера Игнатьевна. Здравствуйте! Как же это у вас коньяку нет, Вера Игнатьевна! Живете полным домом, а коньяку нет! (Отходит с нею, что-то тихо ей говоря.)
Алексей. Тебе холодно, брат?
Георгий Дмитриевич. Нет. Павел, куда ты ушел? Павел!
Коромыслов. Я здесь. Вот что, милый друг: деньги у тебя есть? — у меня ничего.
Георгий Дмитриевич. Это есть.
Коромыслов. Ну и прекрасно. Значит, сейчас едем. И вы, коллеги, с нами.
Алексей. Куда?
Коромыслов. Туда, где светло, где пьяно и просторно. Разве сейчас можно оставаться в таком доме!
Георгий Дмитриевич. Да, да, едем. Спасибо тебе, Павел (смеется). Неужели сейчас есть место, где светло и где люди — о, проклятый дом!
Коромыслов. Есть такие места, Горя, и, к счастью, не одно.
Алексей. Постойте, Павел Алексеич, а мама? Она останется одна?
Коромыслов. А мама останется одна, такое ее дело, Алеша. Всем женщинам доказываю, что не нужно рожать, а они рожают, ну и сами виноваты. Идем, Горя.
Вера Игнатьевна (издалека, всхлипнув). Верно, Павел Алексеич, виновата!
Георгий Дмитриевич (упираясь). Я сперва хочу в детскую.
Коромыслов. В детскую так в детскую. Господа, в детскую!
Занавес
Прошло полгода. Екатерина Ивановна с детьми приехала на лето в имение к матери в Орловской губернии. Стоят жаркие и погожие дни начала июня. Сцена изображает большую бревенчатую комнату с дорогой мебелью, картинами и цветами; стены и полы некрашеные. В трехстворчатую стеклянную дверь, теперь совершенно открытую, видна большая терраса с обеденным, крытым цветной скатертью столом. Также много цветов, видимо, из собственной оранжереи. За перилами террасы налево — гуща зелени: старых кленов и дубов, потемневших от годов берез; посредине и вправо, вплоть до одинокого старого дуба, — широкая просека с четкими золотыми далями. Время к вечеру. На террасе у стола сидит Ментиков, небольшого роста человек с мелкими чертами лица и тщательной прической, и кушает молоко с сухариками; цветным носовым платком смахивает крошки с щегольского, полосатой фланели костюма. Из сада по ступенькам всходит Татьяна Андреевна, мать, высокая женщина, строгого и решительного облика, и за нею младшая дочь, Лизочка, красивая и крепкая девушка-подросток со сросшимися бровями. Идет она с видом упорного, но несколько нарочитого и веселого каприза, шагает и останавливается вслед матери и тянет душу низким капризным голосом: «Мама! а мама! — я поеду». При появлении Татьяны Андреевны Ментиков встает.
Татьяна Андреевна. Вы это что?
Ментиков. Кушаю молоко, Татьяна Андреевна.
Лиза. Мама, а мама! Я поеду.
Татьяна Андреевна. Отстань. А разве вы не обедали сегодня?
Ментиков. Благодарю вас, Татьяна Андреевна, я обедал. Но при городских условиях жизни мое здоровье расшаталось, и доктор велел…
Татьяна Андреевна. А, расшаталось!.. Свежее ли хоть молоко-то вам дали?
Ментиков. Вполне.
Татьяна Андреевна. Что вполне? Ах, да отстань же ты, Лиза, ты мне, ей-Богу, надоела! Не дергай за платье.
Лиза. Ментиков, хоть вы заступитесь за меня.
Татьяна Андреевна. Да уж, нашли себе доченьки заступника, сам Бог послал! Отстань, тебе говорю. А вот вы бы, миленький, раз здоровье расшаталось, побольше бы гуляли да на воздухе работали бы, а не… А где Катя?
Ментиков. Екатерина Ивановна, кажется, к себе в комнату пошли. Мы хотели в крокет играть, но так жарко…
Татьяна Андреевна. Да уж вы и занятие найдете… крокет? Лучше бы…
Через комнату быстро и легко проходит Екатерина Ивановна, высокая, красивая, очень гибкая блондинка. Движения ее всегда неожиданны и похожи на взлет или прерванный танец: минутами становится совсем неподвижной, подносит к подбородку сложенные вместе руки и смотрит изумленно и долго, приподняв сросшиеся, как у сестры, темные брови, — и в эти минуты молчит, разве только слегка качнет отрицательно головою.
Екатерина Ивановна. Вот и я. Ты меня звала, мама? — мне в окно слышно.
Лиза смешливо подмигивает сестре и, снова насупившись, тянет душу.
Лиза. Мама, а мама!
Татьяна Андреевна. Не звала, а просто спрашивала. Купаться сегодня ходила? Отстань, Лиза! Вот, Аркадий Просперович жалуется на свое городское здоровье, а я ему говорю…
Ментиков. Мое здоровье очень мало интересует Екатерину Ивановну.
Татьяна Андреевна (презрительно оглядев его). Я полагаю. Да скажи же ты ей, Катя, чтобы не приставала! — ходит с утра и зудит в ухо, как комар, — замучила.
Лиза. Я в Петербург зимой поеду.
Татьяна Андреевна. Ну и поезжай.
Лиза. Ты нарочно говоришь, а как наступит зима, так скажешь: сиди тут, дохни, некуда тебе ехать.
Татьяна Андреевна. Так до зимы-то сколько? Ну и забыла, конечно: от Любочки из Швейцарии письмо, пишет, что жара, и у Костеньки была уже дизентерия.
Екатерина Ивановна. Да что ты, мама! Как же можно с детьми и в такую жару… бедный мальчик!
Татьяна Андреевна. Да разве им с мужем втолкуешь! То ли дело у нас в Орловской губернии, звала ведь, так нет! Ты знаешь, Катечка, когда я сегодня встала? В шесть…
Лиза. А я в семь.
Татьяна Андреевна. В шесть! — и с тех пор на ногах и не присаживалась, и ни капельки не устала…
Ментиков. Все по хозяйству?
Татьяна Андреевна. Нет, с ключницей Кассой да с управляющим в крокет играла!
Лиза смеется, целует мать сзади в шею под волосами и внезапно принимает вид глубокого разочарования в жизни.
Лиза. Я пойду умирать. Катя, пойдем умирать!
Екатерина Ивановна. Я уж умирала сегодня, как в крокет пошли играть.
Лиза. Ментиков, пойдемте умирать!
Ментиков (бодро). Я еще хочу жить!
Татьяна Андреевна. Ему прически жалко!
Лиза. А мне ничего не жалко. О чем жалеть, о чем грустить?..
Медленно, с тем же видом: разочарования, проходит через комнату. Вслед за ней поднимается и Татьяна Андреевна.
Татьяна Андреевна. Погоди, Лизочка, пойду уж и я с тобой умирать. Что ж одной-то девочке умирать!.. (Уходит.)
Ментиков. Как жарко!
Екатерина Ивановна. Пойдемте в комнаты, там прохладнее.
Ментиков. Сыграйте что-нибудь, Екатерина Ивановна… Грига.
Екатерина Ивановна. Сейчас?
Ментиков. Мне хочется музыки.
Екатерина Ивановна. Удивительно у вас все не вовремя, Аркадий Просперович.
Ментиков. Да?
Молчание.
Я сегодня вечером уезжаю, Екатерина Ивановна.
Екатерина Ивановна. Это еще что?
Ментиков. Мое присутствие, видимо, не совсем приятно вашей матушке, да и вы сами…
Екатерина Ивановна. Оставайтесь.
Ментиков. Катя!
Екатерина Ивановна. Опять? Помните, что я вам сказала, Аркадий Просперович, и сейчас опять повторяю: если вы еще раз осмелитесь назвать меня Катя или чем-нибудь напомнить…
Ментиков. Но ты мне принадлежала, Катя, ты была моей!
Екатерина Ивановна. Если вы… если вы… Я вас ударю сейчас!
Ментиков. Простите, не буду больше. Не думайте, Екатерина Ивановна, что я боюсь вашего удара… вы уже ударили меня однажды…
Екатерина Ивановна. Я рада, что вы это помните.
Ментиков. Да, я помню. И поверьте, я не боюсь повторения, но моя любовь к вам бескорыстна, и только одного я хочу: день и ночь жертвовать собою для вашего счастья… Я останусь.
Екатерина Ивановна. Зачем вы мне напомнили? — сегодня с утра мне было спокойно, и я надела белое платье.
Ментиков. Белое платье — эмблема чистоты: вы невинная жертва, Екатерина Ивановна.
Екатерина Ивановна. Зачем вы напомнили мне… О, какая тоска… Я была несчастна, я была безумна, когда я отдалась вам. Какой вы ничтожный, — разве же вы не понимаете, что я от презрения отдалась вам, от этой горькой обиды… Он отравил меня. Меня он смел заподозрить, что я ваша любовница… ну, так вот, так пусть это будет правдой, так пусть я ваша любовница, — вы довольны?
Ментиков. Поверьте, Екатерина Ивановна, голосу моего сердца: я никогда не забуду тех счастливых мгновений, которые вы мне дали.
Екатерина Ивановна. А теперь он пишет, он ежедневно пишет. Вчера было опять письмо. Что я ему отвечу?
Ментиков. Надо быть гордой, Екатерина Ивановна: он вас оскорбил, вы невинная жертва.
Екатерина Ивановна. Он хотел меня убить, это ужасно: он хотел меня убить. Я этого не могу понять и все спрашиваю себя, все спрашиваю себя: да неужели моя жизнь так вредна, или ненужна, или противна ему, что он хотел отнять ее — убить? Разве может быть так противна чья-нибудь жизнь? Ведь теперь я была бы мертвая… что это значит? И на днях ночью вдруг мне представилось, что я и есть мертвая, и это ощущение было так странно, что я не могу передать. Не страх, нет, а что-то… Куда вы, Аркадий Просперович? — сидите же…
Ментиков. Я за пепельницей. Я вас слушаю.
Екатерина Ивановна. Он теперь называет себя подлецом и… но, Боже мой, что мне от его слов… И что такое подлость? Это тоже подлость, что я вам отдалась тогда, или нет?
Ментиков. Вы были оскорблены и оклеветаны…
Екатерина Ивановна. Молчите. Богу известно, как я была несчастна тогда, как самый последний человек, — и это он отдал меня вам…
Ментиков. Кто он? Бог?
Екатерина Ивановна. Я не понимаю… Муж, конечно. Вдруг я почувствовала, что я должна сойтись с вами, и это было так ужасно — почему должна? Почему?.. Нет, подлость, подлость, подлость. Постойте, сидите неподвижно, я хочу вас рассмотреть.
Ментиков. Мне неловко…
Екатерина Ивановна. Сидите же… (Молча и долго рассматривает неподвижного Ментикова, качает головой с выражением отчаяния, быстро отходит в сторону, поднимает, как для полета, обнажившиеся руки с короткими рукавами. Руки бессильно падают. Быстрым поворотом припадает плечом к стене, стоит молча, с опущенной скорбной головой.)
Ментиков. Вы его любите?
Екатерина Ивановна качает головой в знак отрицания. Потом так же молча меняет знак на утвердительный.
Я вас не понимаю, Екатерина Ивановна.
Екатерина Ивановна. Не знаю.
Ментиков. Но может быть?..
Екатерина Ивановна. Может быть. И от Алеши опять письмо получила: какой он хороший человек!.. Он как моя совесть, и я ему… Нет, ничего я ему не скажу. Куда вы?
Ментиков. Я волнуюсь. Я хочу походить.
Екатерина Ивановна. Он пишет мне о матери, что она также теперь хочет моего возвращения. За что не любила меня эта женщина? — она добрая и любит всех, а ко мне относилась так дурно, всегда в чем-то подозревала… Ну, подумайте, разве я виновата, что я… красива, а Георгий всегда занят работой, и я всегда одна? Нет, нет, я не стану отвечать, я мертвая, я в гробу. На мне и белое платье оттого, что я в гробу. Вы не слушаете меня?
Ментиков. Нет, я внимательно слушаю.
Екатерина Ивановна. А отчего же вы вздыхаете?
Ментиков молчит и ходит.
Отчего вы вздыхаете?
Ментиков (останавливаясь). Вы жестоки, Екатерина Ивановна… Пусть я ничтожество, как вы изволите говорить, пусть я маленький и скромный человек, но у меня большое сердце… и ведь я же люблю вас, Екатерина Ивановна…
Екатерина Ивановна. Я вам сказала…
Ментиков. Позвольте, позвольте — разве я требую взаимности? Но нужно же пожалеть человека, который кроме… кроме любви и преданности… и уважения… Вот уже несколько месяцев я состою вашим поверенным, и, конечно, я горжусь этим, но, Екатерина Ивановна… ведь я же люблю вас, и каково мне ежедневно слышать о вашей любви к другому… Я не сплю ночей, Екатерина Ивановна, мое сердце буквально разрывается и… хоть бы какой-нибудь знак вашего внимания… Стоит мне заговорить о моих чувствах, вы кричите на меня, как на собаку, грозите меня… выгнать… Меня… (Садится к столу и плачет, положив руки на колени.)
Екатерина Ивановна. Аркадий Просперович… (Подходит ближе и смотрит.) Вы плачете? — Боже мой, какая гадость, он плачет. Перестаньте плакать! — вы слышите!
Ментиков. Я слышу.
Екатерина Ивановна. Перестаньте же!
Ментиков. Я плачу… я плачу о нашем, о нашем бедном ребенке…
Екатерина Ивановна. Мол… Молчите.
Ментиков. Я и молчал, но, Катя… Екатерина Ивановна! Когда я услыхал, вы мне сказали, что хотите произвести ту ужасную операцию… в клиниках… и наш ребенок, наше невинное дитя… я всю ночь тогда не спал, я буквально волосы рвал от горя… Я буквально… был в отчаянии, а вы хотите, чтобы я не плакал, когда даже самое жестокое сердце…
В той же позе, прилегая плечом к стене, опустив голову, слушает его женщина и при последних словах — неслышно отделившись от стены — выходит медленными и точно слепыми шагами. Ментиков оглядывается один. Вздыхает, аккуратно вытирает глаза в квадрат сложенным платком и, вынув маленькое зеркальце, поправляет прическу. Вздыхает. По ступенькам из сада быстро взбегает Лиза, кричит.
Лиза. Катя, Катечка! Где Катя? Алеша приехал. Ментиков, голубчик, ненаглядный, где Катя? Вы знаете, Алеша приехал, и, значит, дело идет на мировую. Какой Алеша красавец, и с ним какой-то, тоже красавец. Ментиков, вы это понимаете: значит, зимой я еду к ним, и никакая мама меня не удержит. Вы не грустите, мы вместе поедем. Если бы я не была такая взрослая, я бы вас поцеловала, а теперь… (С силою хватает упирающегося Ментикова за руки и кружит по комнате. Убегает с криком.) Катя! Алеша приехал!
Ментиков тревожно оглядывается на террасу и поспешно выходит в противоположную дверь. Одновременно с разных сторон входят: по ступенькам Алексей и Коромыслов, с этой стороны — Екатерина Ивановна и за нею Лизочка.
Екатерина Ивановна. Алеша! Господи! Алеша!
Алексей. Здравствуй, Катечка.
Крепко целуются, и Лиза, приподнявшись на носки, сочувственно вторит их движениям. Коромыслов целует у Екатерины Ивановны руку, все, видимо, взволнованы.
Екатерина Ивановна. Алеша, голубчик, как я рада, что ты приехал! Это такое сейчас счастье для меня — если бы ты знал… если бы ты знал. Хочешь чаю? И вам я ужасно рада, Павел Алексеевич… Вы видали, какая у меня сестра: вчера еще была девочка, а сегодня, смотрите, уж взрослая девица.
Коромыслов. Первый раз вижу.
Екатерина Ивановна. Лизочка, а ты рада, что Алеша приехал? Ты посмотри, какой он стал.
Лиза (убежденно). Красавец.
Алексей. Да и ты, Лизок, недурна: только кто это тебе брови намазал?
Лиза вспыхивает и, насупившись, строго смотрит на Коромыслова. Тот улыбается.
Екатерина Ивановна. Пойдемте в комнаты, там, прохладнее. Какая жара сегодня. Как вы доехали? — ведь у нас на станции не всегда есть лошади. Вот я не думала, Алеша: вчера только твое письмо, а сегодня — ты сам… А что же чаю? Лизочка, скажи чай.
Лиза. Сейчас. (Уходит степенной поступью, сурово глядя на улыбающегося Коромыслова).
Коромыслов (серьезно). А вы не волнуйтесь, Екатерина Ивановна, не надо.
Екатерина Ивановна хочет что-то сказать, но вместо того встает, делает два быстрых шага и прижимает ладони рук к глазам. Алексей вопросительно взглядывает на Коромыслова, и тот делает жест, как будто зарисовывает карандашом фигуру. Алексей морщится и машет рукой.
Алексей. Катечка, не надо. Послушай, Катя…
Коромыслов. Дело в том, Катерина Ивановна, что мы к вам парламентерами: вы уже догадались, я думаю?
Екатерина Ивановна (не отнимая рук). Сейчас только.
Коромыслов. Ну вот и прекрасно: я люблю, когда дело делается начистоту. Ну, Алеша, выкладывай, а вы, Катерина Ивановна, дорогая, садитесь и слушайте.
Екатерина Ивановна садится, лицо ее красно, в глазах улыбка и слезы.
Ну что ж, начинай.
Алексей. Нет, уж лучше вы, Павел Алексеевич. Мне так все это больно и… нет, уж лучше вы, Павел Алексеевич. Я не так скажу.
Коромыслов. Хорошо. Одним словом, Катерина Ивановна, вы должны вернуться к мужу, иначе произойдет несчастье. Говорю совершенно серьезно и с полным знанием дела. Стрелял он в вас? — это правда, стрелял и даже три раза. Но так как дуракам счастье, то в вас он не попал, зато теперь, может быть, и попадет. Не в вас, конечно, вы понимаете?
Екатерина Ивановна. Понимаю.
Алексей. Катя, отчего ты ни разу не ответила ни на одно его письмо? Ведь такое молчание хуже всяких слов, Катя. И хотя я целиком и со всех сторон обвиняю Георгия, но мне было жаль смотреть на него. Почему ты не ответила ему?
Екатерина Ивановна. Не знаю.
Алексей. Ты и мне ни слова не ответила. Писала о детях, о себе, и все как-то — прости, Катя, — бездушно. А на вопросы мои о нем — ни слова.
Екатерина Ивановна. Я не знала, что отвечать.
Алексей. Ты его не можешь простить?
Екатерина Ивановна. Не знаю.
Алексей. Но ведь ты же его любишь, Катя?
Коромыслов. Постой, Алеша, так дело не делается. Одним словом, Катерина Ивановна, ваш муж приехал с нами, сидит сейчас в кустах и ждет вашего разрешения явиться сюда.
Екатерина Ивановна (вставая). Нет!
Алексей. Катя, ну послушай же.
Екатерина Ивановна (незаметно кладя руку на сердце). Нет!
Молчание.
Алексей (вставая, сурово). Значит, нам уезжать? Хорошо; едем, Коромыслов.
Коромыслов (рукой усаживая его). Эх, Алексей, тут только начинается, а ты — едем… Дай человеку опомниться, не хватай его за горло.
Алексей. Я не это ожидал встретить, Катя, когда ехал сюда. Неужели в тебе так мало великодушия! Когда я ехал сюда, я думал встретить ту Катерину Ивановну, чистую, великодушную, благородную, по отношению к которой только сумасшедший, как мой братец, мог возыметь какие-то подозрения. Катя!
Екатерина Ивановна. Ее уже нет, Алеша, ее на твоих глазах убили.
Коромыслов. Она хочет сказать, что хоть пули и не попали, и тела ее не тронули, но душу убили. Не так ли, дорогая? Ну так это вздор: душу так легко не убьешь. В моей душе, скажу вам, дорогая, бомбы взрывались, а видите живу и делаю это с большим удовольствием. Все проходит, все забывается, дорогая! А вы еще такая молодая и такая красавица, и детишки у вас, насколько помню, недурны. И мы сейчас пойдем с Алешей чайку попьем и сад ваш посмотрим, а вы с ним тут поговорите. Ведь неудобно же на самом деле: член Государственной думы, а сидит в кустах, как рябчик. Не надо унижать человека.
Екатерина Ивановна. Я к нему не вернусь.
Коромыслов. Ну, вот это самое ему и скажите. Ведь немыслимо же такой разговор вести через посредников как вы полагаете? Красивый у вас парк — это имение вашей матушки?
Екатерина Ивановна. Да.
Коромыслов. И хозяйство, видимо, в порядке. Эх, давно я не был в настоящей русской деревне, среди соломенного пейзажа, и теперь даже как-то совестно. Пишу голых баб, и надоели они мне хуже горькой редьки, а нарушить порядок…
Алексей. Прости меня, Катечка, я, кажется, резко говорил.
Екатерина Ивановна (быстро улыбнувшись). Какой же ты глупый, Алеша: настоящая совесть никогда не должна просить прощения, что бы она ни сделала. Ты моя совесть.
Коромыслов. А я — часы. Идем, Алексей, да только уж вы, дорогая, никуда из этой комнаты не уходите: выйдете в другую, а потом в эту и не вернетесь. Платьице на вас в порядке, и прическа, и все, как следует, посидите тут, дружок, он недалеко.
Уходят. Екатерина Ивановна, не поднимаясь, на том же стуле ждет — руки ее опущены между колен. Солнце зашло, и в саду вечерние тени. Где-то далеко пастухи играют на жилейках. Тишина. Тяжело и грузно ступая, всходит по ступеням Георгий Дмитриевич, испуганно осматривает террасу и говорит: — Катя! Никого нет. — Нерешительно переступает порог и в первую минуту не видит Екатерины Ивановны. Осторожно делает еще два шага.
Георгий Дмитриевич. Катя! Где ты, Катя?
Молчание. Вдруг видит жену, сидящую все в той же позе, и замирает. Потом решительно подходит к ней, молча опускается на колени и молча кладет ее руки на свою голову. Екатерина Ивановна неподвижна.
Катя, это я пришел. Отчего ты молчишь, Катя? Взгляни на меня — это я, Катя!
Екатерина Ивановна (тихо). Встань. Нет, я ничего. Встань, Горя.
Георгий Дмитриевич (вставая). Ты меня не ждала?
Екатерина Ивановна. Нет, я все время жду тебя.
Георгий Дмитриевич. Катя, неужели это правда, и я вижу тебя? Катя, отчего ты мне не отвечала на письма — ведь я совсем с ума сошел, Катя. Посмотри, у меня седые волосы на висках.
Екатерина Ивановна. Я вижу. Я тебя люблю. Нет, нет, не подходи.
Георгий Дмитриевич. Но отчего у тебя так опущены руки? Катя, ты не двинулась с места с тех пор, как я вошел, — что с тобой, Катя? Мне страшно, голубчик. Дети здоровы?
Екатерина Ивановна. Дети здоровы. Георгий — я падшая, я изменила тебе.
Молчание. Он отходит, слегка шатаясь, в сторону и садится в кресло, опустив голову на руки. Молча растут в саду вечерние тени.
Георгий Дмитриевич. Тогда?
Екатерина Ивановна. Нет. Разве ты еще думаешь.
Георгий Дмитриевич. Погоди немного, я сейчас не понимаю. Говори.
Екатерина Ивановна. Лучше не надо говорить, Георгий.
Георгий Дмитриевич. Нет, говори…
Екатерина Ивановна. Я отдалась Ментикову. Нет, потом, когда ты хотел убить меня. Это было только раз.
Георгий Дмитриевич встает и два раза проходит по комнате, потом снова садятся в той же позе.
Георгий Дмитриевич. Говори.
Екатерина Ивановна. Но я забеременела, и мне сделали операцию. Больше ничего не было.
Георгий Дмитриевич (хрипло). Больше ничего?
Екатерина Ивановна. Да, больше ничего. Лучше было не говорить.
Георгий Дмитриевич. Мне Лиза сказала, что Ментиков здесь живет уже месяц. Зачем он здесь?
Екатерина Ивановна. Не знаю. Мне не с кем говорить. Вам очень больно, Георгий Дмитриевич?
Молчание. Георгий Дмитриевич встает, несколько раз проходит по комнате, вытянувшись, как на смотру, с сжатыми в кулак руками. После одного из поворотов так же решительно подходит к жене и опускается на колени.
Георгий Дмитриевич. Прости меня, Катя.
Екатерина Ивановна (вскакивает). Что? Пусти руку. Что?
Георгий Дмитриевич. Прости меня, Катя.
Екатерина Ивановна (кричит). Не смей… Не смей! Не тронь меня… Мама! Пусти меня!..
Он с силою прижимает ее голову к своей груди, заглушая ее бессвязный крик.
Георгий Дмитриевич. Катя, Катя, голубчик, что с тобой, успокойся, услышат, Катя… Это я, Катечка. Да бедная же ты моя, да милая же ты моя!
Екатерина Ивановна (тихо). Пусти. Бога ради пусти. Я опять закричу.
Георгий Дмитриевич. Да ты же любовь моя, — ты же вечная, единственная любовь моя. Куда я тебя пущу? Куда я тебя пущу?
Екатерина Ивановна. Пусти!
Георгий Дмитриевич. Ну, если хочешь, Катя, Катечка… — мы умрем вместе. Вместе — ты понимаешь? Потому что куда я тебя пущу? Куда я сам пойду? Да разве, есть какая-нибудь дорога… Ну, умрем, умрем, и я буду счастлив.
Екатерина Ивановна. Я одна должна умереть.
Георгий Дмитриевич. Одна? А я что же буду делать? Клянусь тебе, Катя, даю честное слово, что если ты… сейчас… Открой глаза, взгляни мне прямо в душу… Ты смотришь, Катя? — ты видишь, Катя, ты видишь, Катя?
Почти отталкивает ее, подходит к двери и смотрит в сад, держа голову обеими руками. Так же, подняв руки, как для полета, смотрит на него Екатерина Ивановна.
(Глухо, не оборачиваясь.) Ты здесь, Катя? — не уходи. Боже мой! Смотрю я в этот сад, на эти тени вечерние, и думаю: какие мы маленькие, как мы смеем мучиться, когда такая красота и покой. Катя, за что я сделал тебе такую боль? за что я измучил себя? Ты вернешься ко мне, Катя?
Екатерина Ивановна. Если ты хочешь, Горя.
Георгий Дмитриевич оборачивается, подходит.
Георгий Дмитриевич. Поцелуй меня.
Целует.
Екатерина Ивановна. Пусти!
Георгий Дмитриевич. Тебе хорошо?
Екатерина Ивановна. Да. И мне страшно немного. Поцелуй меня.
Георгий Дмитриевич. Сердце мое напуганное, ничего не надо бояться, ничего. Разве есть на свете что-нибудь страшное для любви? Ничего… Я сейчас, как этот старый умный сад, а все люди — под моими ветвями.
Екатерина Ивановна. Походим.
Георгий Дмитриевич. Как прежде?
Екатерина Ивановна. Да, слушай. Нет, ты слушай внимательно…
Георгий Дмитриевич. Слушаю деточка.
Екатерина Ивановна. Я себя боюсь.
Георгий Дмитриевич. Сегодня мы второй раз венчаемся. Любовь ты моя… И такая ты красавица, такая красавица, что можно ослепнуть… Когда я вошел сегодня и увидел тебя…
Екатерина Ивановна. Тебе страшно было входить? — ты так ужасно медленно шел.
Георгий Дмитриевич. А ты даже не отозвалась. Я тебя зову, я тебя зову…
Екатерина Ивановна. Ах, Горя, я была, как мертвая. Ты меня зовешь, а я думаю: зачем он тревожит мертвую, не тронь меня, я мертвая!
Георгий Дмитриевич. Это я тебя измучил.
Екатерина Ивановна. Нет, не ты. Слушай же, Горя!
Георгий Дмитриевич. Слушаю, деточка, каждое словечко твое слышу.
Екатерина Ивановна. Я себя боюсь! Я думаю теперь про себя: раз я могла сделать это… нет, постой: — то чего же я не могу? Значит, все могу. Что же ты молчишь, Горя: ты думаешь, что это правда?
Георгий Дмитриевич. Так вот, Катечка, слушай теперь ты. Вот я стрелял и хотел тебя убить…
Екатерина Ивановна. Неужели ты хотел меня убить?
Георгий Дмитриевич. Постой. Но следует ли отсюда, что я теперь стал вообще убийцей и вообще могу убивать, грабить и так далее? Ах, деточка моя, не только не следует, а совсем наоборот! С тех пор, как в моей руке побыла смерть, я так ценю, так понимаю чужую человеческую жизнь. Первое время, тогда, даже странное что-то со мной делалось: взгляну случайно на какого-нибудь человека, на улице или у нас в Думе, и подумаю: а как легко можно его убить! — и мне станет так его жалко и хочется быть таким осторожным, чтобы даже нечаянно как-нибудь…
Екатерина Ивановна. Ты другой. Я понимаю, что ты говоришь, но ты другой. Милый, об этом совсем не надо говорить, но я только немного… Слушай: когда я лежала — в больнице, потом уже, то мне было… так стыдно и страшно… Нет, не могу!
Георгий Дмитриевич. Да, не надо, не надо. И вот еще что, Катя: об этом совсем и никогда не надо говорить.
Екатерина Ивановна. Хорошо. Ментиков здесь.
Георгий Дмитриевич. Он не существует.
Екатерина Ивановна. Хорошо.
Георгий Дмитриевич. Совсем, понимаешь? этого не было. Ты, может быть, не поверишь мне…
Екатерина Ивановна. Я тебе верю.
Георгий Дмитриевич. Верь, деточка, верь, — не я совершенно ничего не чувствую по отношению к этому… Ментикову. Он так убийственно ничтожен…
Екатерина Ивановна. Да!
Георгий Дмитриевич. И он как паразит, и существует только, как бы это сказать, только благодаря нашей нечистоплотности.
Екатерина Ивановна. Он ничего не понимает.
Георгий Дмитриевич. Абсолютно!.. Ведь я же его знаю. Ему дадут ползти, он и ползет, а не дадут — он поползет в другую сторону. И он всегда существует, всегда ищет и всегда наготове: им можно заразиться в вагоне… Что ты, Катечка?
Екатерина Ивановна. Так. Пусти мою
Георгий Дмитриевич. Тебе больно?
Екатерина Ивановна. Нет, так. Я устала ходить.
Георгий Дмитриевич. Ты похудела, Катечка, так ты еще лучше. Знаешь, когда я увидел сегодня твои руки, я опять подумал, как тогда еще думал: что раньше когда-то руки у человека были крыльями. И ты по-прежнему летаешь во сне?
Екатерина Ивановна. Нет. Мало. А какой славный Алеша!.. Ты его любишь?
Георгий Дмитриевич. Ну как же! И Коромыслов прекрасный человек. Если бы ты знала, как он мне помог в те дни… Катя, Катечка… неужели ты снова моя жена?
Екатерина Ивановна. Да.
Георгий Дмитриевич. Сегодня?..
Молчание.
Екатерина Ивановна. Да. Мама будет очей рада.
Георгий Дмитриевич (взволнованно смеется). Боже мой, что со мной делается… Катя? Ну, да ладно! Мама? Она у тебя такая прекрасная женщина, и ведь мы с ней давно уже в переписке, и она знает, что я должен приехать.
Екатерина Ивановна. Да что ты! — какая же она хитрая, Горя!.. Нет, сиди, сиди. Отчего ты не куришь?
Георгий Дмитриевич. Забыл!
Екатерина Ивановна. Вот тебе пепельница… а спички? (Хочет подать пепельницу, но раздумывает и подает другую.) Горя, скажи мне, отчего я стала такая? Ты сейчас спрашиваешь: сегодня? — а я думаю, что нужно сказать: нет, — и вдруг мне так захотелось сказать: да!
Георгий Дмитриевич. Оттого, что ты любишь меня.
Екатерина Ивановна. Да, люблю, но этого мало.
Георгий Дмитриевич. Другому бы не сказала.
Екатерина Ивановна. Другому? Горя, скажи мне… ты совсем простил меня? Нет, не то, Горя, скажи мне, отчего я так… волнуюсь? Нет, совсем особенно. Смотри, Горя! (Становится перед ним, закидывая руки назад, вытянувшись, как для полета или падения в пропасть.) Смотри, Горя, отчего? Вот я стою, и мне хочется… броситься на тебя — и обнять, душить и… Горя!
Георгий Дмитриевич бросается к ней и крепко обнимает. Продолжительный поцелуй. Внизу террасы голоса.
Пусти, идут!
Георгий Дмитриевич. Катя ….
Екатерина Ивановна. Пусти.
Георгий Дмитриевич. Оттого, что ты любишь меня.
Екатерина Ивановна. Да оттого, что люблю.
Георгий Дмитриевич. Сегодня?
Входят Коромыслов, Алеша и Лизочка. Делают вид, что все довольно обыкновенно, но все же короткая пауза.
В саду были?
Коромыслов. Да, в саду. Я, Георгий, решил: бросаю своих голых баб и на лето приезжаю сюда: нельзя же, свинство! Вы меня зовете, Екатерина Ивановна?
Екатерина Ивановна. Зову.
Коромыслов (к Георгию Дмитриевичу). А ты, хозяин?
Георгий Дмитриевич. Конечно!
Коромыслов. Ага! Значит, сейчас идем к Татьяне Андреевне и сообщаем: поладили. Ах, молодые люди, что вы делаете со старухой: ведь она там трясется вся! Всю жизнь доказываю женщинам: не нужно рожать детей, ну и сами виноваты. Ну-с, Георгий Дмитриевич…
Берет его под руку и отходит. Алексей и Лизочка с двух сторон около Екатерины Ивановны.
Алексей. Спасибо тебе, Катечка. Дай ручку поцелую, спасибо. Ведь Горька, ей-Богу, хороший человек. А ты рада, Катечка?
Екатерина Ивановна, улыбаясь, кивает головой.
Лиза. И я рада. Да погоди, Алеша! Катечка, какой ужас, я в него влюбилась, и он будет писать мой портрет!
Алексей (пожимая руку Екатерине Ивановне). А меня, Лизок, забыла!
Лиза. Не могу же я любить двух сразу! Катя, а твой портрет он писал?
Алексей. Да ты ревнивая?
Лиза. Как черт — ох, мамы нету?
Коромыслов (подходя). Ну, Лизок, луна восходит и нам время в парк. Вы мне еще обещали какой-то гриб показать при лунном свете. А ты, Алексей, пойди к Татьяне Андреевне, я уж не могу, надоело, а ты и со старухами умеешь обращаться.
Лиза. Это не гриб, а беседка, это только так называется грибом.
Коромыслов. Это, Лизок, надо еще доказать. Постойте… а, может быть, вы в парк, а мы здесь останемся? Как вы думаете, Екатерина Ивановна?
Георгий Дмитриевич. Нет, ступайте, нам надо еще поговорить. Алеша, ты скажи маме, что немного погодя я сам к ней зайду, а пока…
Алексей. Да уж знаю, не учи. Хоть бы спасибо сказал… а, черт!
Смеются. Георгий Дмитриевич серьезно жмет руку Алексею и с чувством целует его.
Коромыслов. Идем, идем. Руку, Лизок! (Уходят.)
Лиза. Какой Алеша смешной — правда?
Коромыслов. А вы уже заметили?..
Уходят. Молчание. В комнате полутемно, на террасе последние краски вечера борются с первыми розоватыми лучами луны.
Георгий Дмитриевич. Вот нас и обвенчали, Катя. Отчего ты молчишь? — ты снова пугаешь меня, Катя. С пор, как они вошли, ты не сказала ни слова. Пойдем на диван, сядем, я хочу крепко обнять тебя.
Екатерина Ивановна. Горя, пойдем к детям.
Георгий Дмитриевич. К детям? (Задумываете на минуту в нерешимости.) Нет, Катечка, нельзя ли завтра? У меня сегодня так устала и так изболелась душа, что я могу — ведь это же опять волнение.
Екатерина Ивановна. Катя все время звала тебя.
Георгий Дмитриевич. Да? Нет, завтра, голубчик. Любовь ты моя, волнение мое, светлое безумие мое, — как я могу хоть один взгляд оторвать от тебя… Я говорю, а сам ничего не понимаю. Если бы Коромыслов сейчас не ушел… Да улыбнись же, свет мой тихий.
Екатерина Ивановна. Горя!..
Георгий Дмитриевич. Да?
Екатерина Ивановна. Сегодня не надо, Горя!
Георгий Дмитриевич (шутливо). А когда же?
Екатерина Ивановна. Не знаю. Через год.
Плачет, откинув голову назад и приложив к глазам ладони рук. Георгий Дмитриевич нежно и осторожно гладит ее по обнаженной до плеча руке.
Георгий Дмитриевич. Хорошо, моя дорогая, моя родная, милая, хорошо, моя девочка, мое сердечко измученное. Как ты скажешь, так и будет, моя голубочка милая! Разве я за этим сюда пришел? Мне ведь самому так больно… и я только молчу и буду молчать, потому что сам… сам виноват в своей…
Умолкает. Екатерина Ивановна встает.
Екатерина Ивановна. Нет, нет! Я с ума сошла! Не слушай меня. Я люблю тебя. Крепче обнимай меня, еще крепче, да еще… Пусти!
Георгий Дмитриевич. Теперь не пущу!
Екатерина Ивановна. Пусти, нет, правда. Сегодня… а сейчас пусти! Ты же мой любимый!
Георгий Дмитриевич. Что со мной делается!
Екатерина Ивановна. Ну вот и пусти… нет, правда. Я еще хочу… нет, правда, послушай!
Георгий Дмитриевич. Слушаю.
Екатерина Ивановна. Я хочу сыграть тебе то, помнишь, когда еще невестой…
Георгий Дмитриевич. Это твой план?
Екатерина Ивановна. Нет, правда, я думала, что если ты приедешь и станешь что-нибудь спрашивать, то я сыграю тебе… хорошо? Ты поймешь? — ты должен понять.
Георгий Дмитриевич. Пойму, моя радость. А разве есть рояль?
Екатерина Ивановна. В моей комнате.
Георгий Дмитриевич. Да! — ведь я еще и не был в твоей комнате, Катя!
Екатерина Ивановна. Нет, пусти — ты только слушай, внимательно слушай. Будешь?
Георгий Дмитриевич. Ты — умница. Екатерина Ивановна. Будешь слушать?
Георгий Дмитриевич. Буду — как нашу молитву.
Екатерина Ивановна быстро идет, но от двери возвращается.
Екатерина Ивановна. Будешь? Нет, нет, ты иди на террасу.
Уходит. Георгий Дмитриевич выходит на террасу и становится, опершись плечом о столб. Луна освещает его непокрытую голову. Екатерина Ивановна играет — звуки рояля далеки и нежны. Осторожно открывается дверь, и выходит Ментиков в своем белом костюмчике. Оглядывается и на носках, стараясь не скрипеть, проходит комнату — видит на террасе Георгия Дмитриевича и в страхе замирает. Оправляет костюмчик и прическу и выходит на террасу, здоровается, на всякий случай, однако, не протягивая руки.
Ментиков. Здравствуйте, Георгий Дмитриевич.
Мгновенная пауза.
Георгий Дмитриевич. Здравствуйте.
Ментиков. Как изволили доехать?
Георгий Дмитриевич. Благодарю, хорошо.
Молчание.
Ментиков. Слушаете?
Георгий Дмитриевич. Да.
Ментиков. Я также очень люблю музыку. Прекрасно играет Екатерина Ивановна. Кажется, Екатерина Ивановна была в консерватории.
Георгий Дмитриевич. Нет.
Ментиков. Ах, значит, я ошибся.
Молчание. Ментиков достает портсигар.
Папиросочку не хотите, Георгий Дмитриевич? — у меня свои.
Молчание.
Георгий Дмитриевич. Давайте.
Оба молчат. Курят и слушают.
Занавес
Мастерская Коромыслова. В большое, во всю стену, окно видны крыши города, покрытые снегом, вдали сквозь дым и легкий низкий туман тускло блестит купол Исаакия — морозный день погож и ясен.
Много дорогих материй, яркими цветными пятнами разбросанных по мебели и стенам; красивая мебель разных стилей, широкие диваны, высокое зеркало-трюмо с раздвижными боковинками.
Просторно, щедро, красиво — здесь ничего не берегут и пользуются мгновением. Коpомыслов пишет портрет Лизы: последняя в летнем платье, похожем на то, что в деревне, но сама на ту не похожа: стала старше, красивее, тоньше, но и печальнее. Сейчас своей позой и манерой держать руки Лизочка напоминает сестру, Екатерину Ивановну.
Коромыслов. Поверните голову. Да будьте повеселей, Лизок.
Лиза (поворачивая голову). Так? Коромыслов. Так. Еще немного. Так.
Молчание.
Вы не устали?
Лиза. Пока еще нет. Вам надо торопиться, скоро смеркнется. У вас ужасно рано темнеет.
Коромыслов. Да уж! Давайте болтать, Лизок. Лизок, вы помните то лето, когда я у вас жил!
Лиза. Ах, миленький, не вспоминайте.
Коромыслов. Почему не вспоминать?
Лиза. Ах, миленький, не надо. Тогда я была влюблена в вас.
Коромыслов. Что же тут плохого? Я тоже был влюблен.
Лиза. Жалко.
Коромыслов. Чего жалко?
Лиза. Что теперь не влюблена.
Коромыслов. А почему?
Лиза. Что почему?
Коромыслов. Почему теперь не влюблена?
Лиза. Вы не моего романа.
Коромыслов. А, черт! — белил нет. Отдохните, Лизок. Вам не холодно, а то платок можно? — я сейчас буду готов.
Лиза. Нет, не холодно. А у вас и платок для дам есть?
Коромыслов. Все есть. Эх, голубчик, как глупо, что я тогда не стал вас писать, теперь не вызовешь того, нет, пропало!
Лиза. Ну, вы не виноваты: кто ж знал, что мы два года не увидимся и я успею состариться.
Коромыслов. Состариться? (Смеется.) Нет, Лизок, не в этом дело и даже не в том, что я состарился… Постойте-ка, смотрите на меня так… так!.. нет… Теперь вы, пожалуй, лучше стали, но… Вам, Лизок, не жалко будет, если я этот портрет брошу и начну новый?
Лиза. Это вам должно быть жалко, а не мне: вы работали, а мне все равно, где сидеть.
Коромыслов. Так, так… я соображаю… все равно, где сидеть?
Лиза. Конечно. Значит, можно встать?
Коромыслов. Нет, посидите еще минутку… да, да. Левее немного, так. А вы можете засмеяться, Лизок, если, например, один клоун даст другому по роже?
Лиза (смеется). Могу. Мне сейчас грустно оттого, что Алеша уехал от нас куда-то в меблированные комнаты. И я сейчас в его комнате живу, знаете?
Коромыслов. Нет, не знаю.
Лиза. А отчего вы так давно у нас не были? — с вами все-таки веселее. Оттого ничего и не знаете, что не бываете.
Коромыслов. Разве давно?
Лиза. Очень давно. Горя удивляется и меня спрашивает, а я сама не знаю. Вообще, вы какой-то таинственный, и на все у вас есть какая-то отговорка. Вы только кажетесь прямым, а на самом деле никогда прямо не говорите — правда?
Коромыслов. Правда, Лизок, вы умница. А почему уехал Алексей?
Лиза. То-то, что неизвестно: он говорит, да я ему не верю. Ах, как мне надоела вся эта таинственность, никто не смотрит прямо, а все в сторону, и такая скука!
Коромыслов. Это вы верно, Лизок, все в сторону. А в театре не бываете?
Лиза. Нет.
Коромыслов. Отчего так резко?
Лиза. Оттого, что надоело. Господи, каждый день посылают в театр и все еще спрашивают: вы в театре бываете? Ну, какое вам дело до того, бываю я в театре или нет? а тоже спрашиваете. И я знаю, почему это: как только что-нибудь нужно от меня скрыть, так меня посылают в театр. И мама, глупая, об этом же в письмах спрашивает — не знает, для чего у них тут театр!
Коромыслов. Одним словом, вижу, что нам нужно разговаривать серьезно, Лизок.
Лиза. Да пора уж!
Коромыслов. Ну, бросим, ничего не поделаешь. Жалко, жалко… (Немного отставляет мольберт и смотрит. Лиза, повернув головку, также). Так-то, Лизочка: были вы и прошли, и уж вновь не будете той…
Лиза. Где ты, юность знойная, ручка моя белая, ножка моя стройная…
Коромыслов. Вот именно! А если я опять влюблюсь в вас?
Лиза. Не цветут дважды розы на Патмосе!.. Ах, миленький, все это глупости: любовь и прочее. Можно мне потянуться? (Поднявшись на носки, не сгибая колен и откинув руки, проходит по мастерской, потягивается.) Ну, теперь серьезно.
Коромыслов. Так вот: почему уехал Алеша? Может быть, ему действительно необходимо заниматься или… постойте, а не влюбился ли он в вас?
Лиза. Вы опять про любовь?
Коромыслов. Я серьезно.
Лиза. Ну, конечно же, нет! Мы с ним жили душа в душу. Послушайте, Павел Алексеич, вы только никому не говорите: кажется, у них что-то произошло с Катей.
Коромыслов (изумленно). С Екатериной Ивановной? Что же, поссорились?
Лиза. Не знаю. Только что-то есть: он в последнее время избегал ее и вообще старался уходить из дому, и она просит его остаться, а он уходит.
Коромыслов. Гм! А Георгий?
Лиза. Что Георгий? Я не понимаю.
Коромыслов. Нет, ничего. Так просто спросил.
Лиза. Павел Алексеич, ведь и вы избегаете бывать у нас — отчего это? Отчего сестра Катя стала такая?
Коромыслов. Какая?
Лиза (тихо). Ведь вы же знаете.
Молчание.
Коромыслов. А я все-таки дам платок: тут холодно. (Заботливо кутает в платок.)
Лиза. Какая красивая шаль! Красное ко мне идет, в красном я похожа на испанку. Вам сколько лет, Павел Алексеич?
Коромыслов. А что? Много.
Лиза. Молодой ни за что не позаботился бы дать платок, хоть тут издохни.
Коромыслов тихо смеется и целует руку у Лизочки.
Коромыслов. И пальчики холодные. И, знаете что, Лизочка: давайте-ка с вами ничего не говорить о Екатерине Ивановне. Да, да! Вы уже не девочка, и обманывать вас театром и вообще как-нибудь я не хочу, да, пожалуй, и не обманешь уже… а говорить всю правду тоже не стоит. Может быть, оно и рано, а то еще как-нибудь не так скажешь… нет, не стоит. Когда нужно будет, сами увидите.
Лиза. Разве так страшно?
Коромыслов. Ну, не думаю, чтобы так страшно, а не стоит. Посмотрите-ка, как Исаакий блестит!
Лиза. А вы не знаете, что она подводит себе глаза и… румянится?
Коромыслов. Знаю. Это многие дамы делают.
Лиза. Отчего она стала такая? Павел Алексеич, отчего она стала такая? Мне страшно.
Молчание. Коромыслов ходит.
Если бы вы знали, какая у нас в доме тоска! Все смеются, когда ничего нет смешного, разговаривают, у Гори с утра до ночи народ, и подумаешь: вот как весело живут люди. А по правде, такая тоска, что утром с постели вставать не хочется. Начнешь одеваться, а потом вдруг подумаешь: а зачем? Стоит ли?
Коромыслов. И давно так?
Лиза. Не знаю, должно быть, все время. Я, когда осенью ехала сюда, так вагон толкала ногами, чтобы поскорее, а теперь думаю: дура ты, дура деревенская, куда стремилась? Да уж теперь назад не поедешь — раз приехала, так сиди.
Коромыслов. Ну, а Георгий?
Лиза. Ну и он тоже, не лучше других. Сам седой, сам мрачный, а нет, чтобы сказать прямо и честно, по душе — нет, тоже смеется и посылает в театр. И… ну, уж все равно: я скоро и Богу перестану молиться… я Георгия теперь не уважаю.
Коромыслов. Это же за что?
Лиза (мрачно). Не скажу. Вы сами знаете прекрасно. Боже мой, какие все люди лгуны, как они притворяются и постоянно хотят обмануть. Нате ваш платок!
Коромыслов. Да ведь холодно, чудачка.
Лиза. Нисколько мне не холодно. Нате! Не хочу вашего платка. Какие у вас женщины бывают, и вы всем даете этот платок укрываться — противность какая! И Катя лучше вас всех, хоть вы и жалуетесь, что она красится. Если бы вам можно было, вы тоже бы красились… смешно? Ну и глупо.
Коромыслов смеется. За дверью голоса, и нарядная горничная, впускает Екатерину Ивановну, в черной бархатной шубке, вуали и шляпе, и Ментиков а — последний без верхнего платья.
Екатерина Ивановна. Здравствуйте, детки! Как тут у вас весело. Не целуйте руку в перчатке, Павел Алексеевич, я не люблю, когда целуют в перчатке.
Коромыслов. Раздевайтесь, Екатерина Ивановна.
Екатерина Ивановна. Вы думаете? Нет, не стоит, я ненадолго. Или снять? Ну, хорошо, пальто снимите, а шляпу не надо, с ней так долго возиться. Отчего ты такая красная, Лизочка.
Лиза. Я не красная.
Ментиков. Павел Алексеевич, вы не пробовали писать Екатерину Ивановну в шубке и вуали?
Коромыслов. Не пробовал. Чего хотите, Екатерина Ивановна, — чаю, фруктов, вина?
Екатерина Ивановна. Ничего не хочу.
Лиза. А у вас все есть?
Коромыслов. Все, Ментиков, положите, пожалуйста.
Ментиков (принимая шубку и отыскивая для нее место). Если бы я был художником, я написал бы Екатерину Ивановну именно такою. Я здесь положу.
Екатерина Ивановна. А портрет — послушайте! Вы его повернули, вы не хотите показывать?
Коромыслов. Нет, не стоит смотреть. Не удался.
Екатерина Ивановна. Ну, пожалуйста!
Коромыслов. Нет, дорогая, нет. Вы откуда это ко мне пожаловали?
Ментиков, как человек знающий, уже добыл где-то в углу папку и рассматривает этюды, прицениваясь глазом. Коромыслов искоса следит за ним.
Ментиков. Мы исполняли поручение Георгия Дмитриевича.
Издали глухо доносится звонок телефона.
Екатерина Ивановна. Да, отвозили какую-то бумагу в Думу. Георгий теперь так много работает, что я начинаю бояться за его здоровье, хотя бы вы его убедили…
Входит горничная.
Горничная. Павел Алексеевич, вас просят к телефону.
Коpомыслов. Иду. Простите, я одну минуту. (Быстро выходит, бросив подозрительный взгляд на Ментикова).
Екатерина Ивановна. Ты давно здесь, Лиза? Лиза, тебе письмо от Алеши.
Лиза. Где же оно?
Екатерина Ивановна. Дома, конечно! А ты уж в нетерпении — ах, эти влюбленные!
Лиза. Мы не влюбленные.
Екатерина Ивановна. Да? Вы что смотрите, Аркадий Просперович? — какая прелесть!
Заглядывает мельком через плечо и отходит. Возвращается Коромыслов.
Что-нибудь интересное?
Коромыслов. Так, знакомый один.
Екатерина Ивановна. А не знакомая? — нет, нет, я шучу. Послушайте: что я хотела сказать? Да: отчего вы не приезжаете к нам? Георгий каждый день о вас спрашивает.
Коромыслов. Работаю, дорогая, работаю.
Екатерина Ивановна. И пьете?
Коромыслов. Пью я по ночам. Эй, Ментиков, Аркадий Просперович, вы смотрите, как-нибудь нечаянно моего рисунка не захватите!
Ментиков (смеется). Какая клевета на невинного человека! Но что правда, то правда: вот этот рисуночек я у вас непременно попрошу.
Коромыслов. Какой еще? Нет уж, голубчик, оставьте. Вы знаете, у этого господина подобралась уже целая коллекция моих вещей.
Ментиков. Да ведь маленький! Ну, чего вам стоит.
Коромыслов. А того стоит, что денег.
Ментиков. Другой напишете!
Коромыслов. Ну, давайте, давайте, разорвете! Да и папку я закрою, а то соблазн, я вижу… (Закрывает и прячет папку.)
Ментиков. Эх!
Екатерина Ивановна. Пожалуйста, без ваших вздохов, Аркадий Просперович: раз не дают, значит, нельзя. Послушайте: какая красота — солнце уже заходит. Посмотри, Лиза!
Лиза. Я отсюда вижу.
Екатерина Ивановна. Как у нас теперь, должно быть, в деревне! Ведь я тоже деревенская, Павел Алексеевич, вы не думайте: мы все сестры деревенские. Послушайте, Павел Алексеевич: а что если разбежаться и головой в это стекло, то куда упадешь?
Коромыслов. На улицу.
Екатерина Ивановна. Бездыханным трупом? Смотрите! (Поднимает руки и вытягивается, как для полета — но есть в этой позе ее преувеличение и искусственность.)
Лиза. Катечка, не надо. Неприятно смотреть!
Ментиков. Нет, постойте так, Екатерина Ивановна, я когда-нибудь так сниму вас. Вы знаете новость, Павел Алексеевич: я ведь сделался-таки фотографом! Чудесный аппаратик, стереоскопический, и особенно хорошо выходит!..
Екатерина Ивановна. Мне дурно! (Опускается на диван.)
Коромыслов (грубо). Воды у меня, кажется, нет. Вина хотите?
Екатерина Ивановна. Нет, прошло. Лизочка…
Лиза. До свидания, Павел Алексеевич.
Коромыслов. Куда же вы, Лизок? Посидите, голубчик: мне так жалко, что сегодня я заставил вас напрасно страдать. Приходите во вторник, я вас теперь испанкой писать буду.
Лиза. Ах, миленький, — какая я испанка!
Коромыслов. А кто же вы? — я уж и понимать перестал.
Лиза. Я! (Закрывая глаза и склоняя голову.) Я — просто бедная Лиза. Катя, Катечка, мы вместе пойдем?
Екатерина Ивановна. Нет, я еще побуду, у меня кружится голова. Послушайте… мне можно еще побыть у вас? Я недолго!
Коромыслов. Да, конечно, дорогая, что за вопрос! Мы и шляпу сейчас снимем…
Лиза (быстро шепотом). Спасите ее!
Коромыслов смотрит вопросительно и хмуро.
Да, да, вы все можете. Спасите!
Екатерина Ивановна. Что ты там шепчешь, Лиза?
Лиза. Так, секрет. До свидания, миленький, я скоро опять влюблюсь в вас. Хотите? Любовь свободна… Хороша испаночка?
Ментиков (в недоумении). А как же я?
Екатерина Ивановна. Вы проводите Лизу.
Ментиков. Но мы же вместе приехали?
Лиза. Ну, мой тореадорчик, идем-ка, нечего там распинаться.
Екатерина Ивановна. Только, пожалуйста, Лиза, не в трамвае. Возьмите извозчика.
Лиза. Отчего, Катечка? — мне так хочется! На лошади-то я в деревне наездилась. Мы с тореадорчиком никуда не свалимся, мы с тореадорчиком как сядем, так и встанем!
Ментиков (кисло). А в автомобиле хотите?
Лиза. Ей-Богу?
Ментиков. Я возьму таксомотор.
Лиза (с уважением). А знаете — в вас, действительно, есть что-то испанское! Идем!
Коромыслов. На два слова, Лизок, — теперь у меня секрет.
Отходят. Ментиков прощается с Екатериной Ивановной и что-то просительно говорит ей.
Не ездите с ним на автомобиле.
Лиза (удивленно). Почему? Какие глупости.
Коромыслов. Я вас прошу, Лизочка.
Лиза. Да что же может случиться?
Коромыслов. Я вас прошу.
Лиза. Ну хорошо, миленький… но, Господи Иисусе, какие вы все таинственные и… противные. Прощайте! (Быстро идет.)
Коромыслов (идет за ней). Я вас одену. Ментиков, вас ждут!
Ментиков. Сейчас, иду, иду!
От двери, оставшись один, посылает Екатерине Ивановне воздушный поцелуй. Екатерина Ивановна одна. Быстро встает, снимает шляпу и странно, как актриса, перегибается перед зеркалом. Заглядывает вниз — на улицу — и быстро со страхом отходит. Садится на прежнее место в позе отчаяния и безысходности, но при входе Коромыслова меняет ее на более спокойную. Коромыслов останавливается в нескольких шагах.
Молчание.
Екатерина Ивановна. Павел, пойди сюда.
Коромыслов. Нет, я лучше останусь здесь.
Молчание.
Екатерина Ивановна. Ты меня разлюбил?
Коромыслов. Я и никогда вас не любил.
Екатерина Ивановна. Зачем ты так говоришь… Послушай, ты серьезно?.. Нет, это неправда, ты меня любил.
Коромыслов. Нет.
Екатерина Ивановна (вопросительно). Тогда это подлость?
Коромыслов. Я никогда не говорил, что люблю вас. Потрудитесь вспомнить, Екатерина Ивановна.
Екатерина Ивановна. Для вас нет ничего святого.
Коромыслов. Очень возможно, что вы и правы. Я плохой человек. И в этом смысле ваш упрек я принимаю полностью.
Екатерина Ивановна. Послушайте, если вы не любите меня, то зачем же?.. Вы шутите? Не пугай меня, Павел, ты шутишь?
Коромыслов. Нет, дорогая, не шучу. У меня есть дурное правило: никогда не отказываться от женщины, которая сама идет ко мне в руки. Плохое правило, что и говорить, но ведь я и не выдаю себя за святого. Плохо, плохо, что и говорить.
Екатерина Ивановна. Но почему же теперь так?.. или теперь у нас новые правила?
Коромыслов. Потому что не хочу! Потому, наконец, что все это стало слишком гнусно и… Кто знает? Обманывая, часто сам обманываешься, и, в конце концов, я никогда не знаю: меня ли обманули, я ли обманул. Да и не все ли равно?
Екатерина Ивановна. Вот вы какой… нехороший. Послушайте, Павел Алексеевич, вы очень испугались, когда я хотела броситься в это окно?
Коромыслов. Нет, не очень. Мы — живописцы по женской части и врачи по женским болезням — составляем две вредные в государстве группы, то есть вредные для женщины. Не то мы женщин слишком хорошо знаем, не то ничего не знаем…
Екатерина Ивановна. Вы влюблены в Лизу.
Коромыслов. Вздор, милейшая! И вообще я не советовал бы вам совсем говорить о сестре.
Екатерина Ивановна. Вы шутите?
Молчание.
Коромыслов. Екатерина Ивановна, а почему уехал от вас Алексей?
Екатерина Ивановна. …Не знаю.
Коромыслов. Вы лжете, дорогая.
Екатерина Ивановна. Нет, не лгу. Откуда я могу знать, почему Алеша уехал, — может быть, ему надо заниматься. И почему вы меня об этом спрашиваете? — спросите лучше Лизу!
Коромыслов. Вы лжете, Екатерина Ивановна, послушайте меня… Я — много в жизни видавший человек, но и мне порой… жутко смотреть на вас. Что делается с вами, я ума не могу приложить, смотрю и теряюсь. Конечно, я не требую от вас полной откровенности, но, дорогая! — попробуйте, просто попробуйте поговорить со мной. Я не муж, со мной можно все говорить.
Екатерина Ивановна. Нет, вы шутите? Со мной ничего не делается.
Коромыслов. Это ужасно!
Молчание.
Екатерина Ивановна. Павел, пойди сюда. Ты сегодня ни разу не поцеловал меня.
Молчание.
Павел!.. Так-то вы относитесь к вашим гостям, Павел Алексеевич!
Коромыслов. Это ужасно! Екатерина Ивановна, почему вы не выгоните Ментикова?
Екатерина Ивановна. Какие глупости — за что? Он очень милый и услужливый, и он постоянно нужен Георгию, он исполняет его поручения. Павел… Ты ревнуешь, Павел?
Коромыслов. Это ужасно!
Молчание.
Екатерина Ивановна. Ну, хорошо, я скажу тебе… Можно подойти к тебе? — мне трудно говорить, когда ты так далеко.
Коромыслов. Подойди.
Екатерина Ивановна подходит к нему и, перебирая рукой пуговицы на его пиджаке, смотрит ему в лицо слегка расширенными глазами; брови ее мучительно приподняты.
Ну?
Екатерина Ивановна. Послушай меня, Павел, я тебе скажу… Ты серьезно это говорил? — скажи!
Коромыслов. Да, да!
Екатерина Ивановна. Ах, не надо, не сердись, я скажу… Павел, может быть, мне лучше умереть?
Коромыслов. Ты мучаешься?
Екатерина Ивановна опускает глаза и долго в знак отрицания кивает головой.
Екатерина Ивановна. Нет.
Коромыслов. Ну, тебе больно? — и что же ты, наконец, чувствуешь, скажи! Ну, хоть иногда, в минуты просветления, ты видишь, во что ты превращаешься?
Екатерина Ивановна молча утвердительно кивает головой.
Это ничтожество, Ментиков, которого я, в конце концов, выгоню, потому что он крадет мои рисунки, я… теперь, кажется, Алексей, может быть, еще кто-нибудь… Почему уехал Алексей?
Екатерина Ивановна. Не знаю. Больше никого не было.
Коромыслов. Это правда? (Екатерина Ивановна молчит и перебирает пуговицы.) Это ужасно!
Екатерина Ивановна. Нет, правда. Больше никого не было.
Коромыслов. Это ужасно, Катя! К несчастью, я художник, на всю жизнь испорченный человек, и минутами я — как бы тебе это сказать? — даже с некоторым интересом, удовольствием вижу, как выявляется в тебе это новое и… И мне хочется раздеть тебя — нет, нет!.. и писать с тебя вакханку, Мессалину, и вообще черт знает кого. Боже мой, какая это темная сила — человек! Не знаю, чувствуешь ли ты это сама или нет, но от тебя исходит какой-то дьявольский соблазн, и в твоих глазах… минутами, конечно…
Екатерина Ивановна. Чувствую.
Коромыслов. Ты этого хочешь?
Екатерина Ивановна молча перебирает пуговицы.
Екатерина Ивановна. Не знаю. Может быть.
Коромыслов. Пусти! Екатерина Ивановна. Поцелуй. Коромысло в. Пусти же! Екатерина Ивановна. Поцелуй меня.
Коромыслов отрывается и ходит. Екатерина Ивановна остается на том же месте, стоит, опустив глаза и бросив руки вдоль тела. Молчание.
Коромыслов. Я не знаю, какою вы были раньше, Екатерина Ивановна, я плохо знаю вас, как плохо знаю всех женщин, которые не мои любовницы, но теперь — вы ужасны! И я ошибся: вы не вакханка. Вы что-то мертвое, умершее, и вы развратничаете или начинаете развратничать во сне!
Екатерина Ивановна. Постойте!
Коромыслов. И этакая мерзость, и этакая гнусность! Ведь когда я сошелся, сходился с вами, я ведь думал, что вы живой человек, и, как с живым, борьба и все такое — а оказался просто мародером, который грабит трупы! Ведь вы труп, вы мертвая, Екатерина Ивановна! Этакая мерзость!
Екатерина Ивановна. Постойте, постойте!
Коромыслов. И, конечно, вам нужно умереть! Просите мужа, пусть пристрелит вас — благо уже стрелял однажды!
Екатерина Ивановна. Да погодите же! Я скажу… Павел Алексеевич, вы что сказали? Надо умереть, да? Да, да, надо умереть. Но как же я умру? — я не могу, я не умею! Боже мой, что же мне делать, к кому же мне пойти? Павел Алексеевич… Павел Алексеевич, что же мне делать? (Как слепая, бродит по мастерской, натыкаясь на мебель.) Павел Алексеевич… Там, за окном, эта пропасть. Да, да, это ужасно, это ужасно! (Закрывает глаза ладонями рук и неровными шагами, колеблясь, медленно подвигается к окну. Коромыслов делает шаг к ней, но останавливается и наблюдает, невольно приложив обе руки к груди.)
Екатерина Ивановна (подвигаясь). Я иду, я иду… Господи, я иду… (Останавливается перед окном, смотрит — и, вскинув кверху руки, с неясным криком или плачем опускается на пол. Лежит неподвижно, лицом к полу, как внезапно застигнутая пулей и смертью.)
Коромыслов. Екатерина Ивановна! (Подходит, наклоняется. Осторожно касается плеча). Екатерина Ивановна, Катя, как друг… Встаньте, ну, дорогая, ну, голубчик. Нельзя же так лежать.
Екатерина Ивановна (шепотом). Мне стыдно…
Коромыслов. Не слышу!
Екатерина Ивановна (громче). Мне стыдно, что я не могу, я потом сделаю это. Оставьте меня, уйдите.
Коромыслов. Вздор, вставайте! Вы не виноваты! Да ну же, дорогая… Так, так, и лицо нечего прятать: со всяким бывает, и делать вам с собой ничего не надо. Вот я вас на креслице посажу и вина вам дам… или нет, не хотите? Ну не надо, — правда, нелепая привычка: от всего лечить вином. Ну как, лучше?
Екатерина Ивановна. Да.
Коромыслов. Ну, и великолепно. Окно у меня, действительно… дай-ка я его задерну…
Екатерина Ивановна. Нет, не надо. Покажите мне.
Коромыслов. Что?
Екатерина Ивановна. Портрет Лизы.
Коромыслов. Не стоит, дорогая, не похоже, совсем плохо! Да и темновато уже, красок не разберешь.
Екатерина Ивановна. Покажите.
Коромыслов. Ну извольте, раз уж… (Оборачивает портрет и сам смотрит вместе с Екатериной Ивановной.) Вы понимаете, чего я хотел? В сущности, это воспоминание, и теперь Лизочка совсем уж другая, то есть не то, чтобы совсем… Но тогда, у вас, летом… Не плачьте, голубчик, не надо.
Откинув голову вбок, на спинку кресла, опустив руки между коленей, уже не глядя на портрет, Екатерина Ивановна плачет тихими слезами.
Да, жизнь. А может, и мне надо бы плакать, да куда уж, — поздно, и слез нет. Да, а поплакать не мешало бы. Странный я человек, и в детстве никогда не плакал и всегда про себя думал, что если я уж заплачу, так только кровавыми слезами. Понимаете? (Глухо доносится звонок телефона). Телефон, — а, черт. Можно? — я на минуту.
Екатерина Ивановна утвердительно кивает головой. Во все время отсутствия Коромыслова она остается в той же позе, но плакать перестает.
Коромыслов (входя). Георгий звонил, сейчас сюда приедет. Что ему понадобилось? Говорит, что скучает без меня, давно не видал. По голосу в хорошем духе. Так как же, дорогая?
Екатерина Ивановна. Мне уйти?
Коромыслов. Да, уж лучше уйти. Вы как себя чувствуете?
Екатерина Ивановна. Я сейчас.
Коромыслов. Да вы не торопитесь, успеется еще. Георгий, да… Екатерина Ивановна, вы сейчас в полном разуме и можете меня слушать?
Екатерина Ивановна. Да. Зачем едет Георгий?
Коромыслов. Не знаю. Одним словом, окно и пропасть — все это пустяки, драма, кинематограф — верно? А настоящее то, что вы должны забрать себя в руки, и я вас настоятельно об этом прошу, просто требую. Даете слово?
Екатерина Ивановна (вставая). Где моя шляпа?
Коромыслов. Вот. Ведь что, на самом деле, такое случилось? Ну, и наладится, только бы вы…
Екатерина Ивановна. Поищите шпильку, тут, на полу. Вы совсем не умеете ухаживать за дамами, а пора бы научиться!
Коромыслов (находя шпильку). А слово?
Екатерина Ивановна. Послушайте, Павел Алексеич, вы серьезно?
Коромыслов. Что серьезно?
Екатерина Ивановна. Что наладится? Подайте мне шубку… вам нравится? Ментиков говорит, что вы так должны написать меня. Отчего вы не хотите меня писать, тогда б я у вас каждый день бывала.
Коромыслов. Екатерина Ивановна!
Екатерина Ивановна. Опять? Не надо сердиться, ай, как нехорошо! К вам не идет, когда вы сердитесь: вы должны быть спокойным, равнодушным, тогда женщине с вами приятно.
Коромыслов. Я все-таки верю.
Екатерина Ивановна. Послушайте, вы серьезно? Не надо серьезно.
Коромыслов. Я верю!
Екатерина Ивановна. Ну, хорошо, вы такой милый, и я… Поцелуйте меня! (Молчание). Я ухожу; когда человек уходит, его всегда можно поцеловать. Нарочно, мы родственники, или…
Коромыслов. Как с Алешей?
Екатерина Ивановна. Почему с Алешей? — у вас опять какие-то гадкие мысли. Ну, разочек, ну, дружески… не хотите? Ну, скорее, а то сейчас муж придет (делая страшные глаза) — му-у-ж! (Коромыслов молчит.) Ага, — мужа испугались! А вдруг я скажу Горе, и он вызовет вас на дуэль, что вы тогда — ага, страшно? Я шучу, — он стрелять не умеет. Ну, нате, руку целуйте, если губки не хотите… Что, и руку не хотите? — Господи, как рассердился! Завтра я к вам приеду.
Коромыслов. Не надо.
Екатерина Ивановна. А если я еще хочу в окно посмотреть? там (делая страшные глаза) про-о-пасть. Как вы это давеча сказали: пропасть!
Коромыслов. Меня не будет дома.
Eкатерина Ивановна. Послушайте, а если я все это шучу? (Делая вид, что плачет.) Какой злой, ничему не верит, даже до двери проводить не хочет. Злой! Прощайте, злюка! (Уже открыв дверь.) Послушайте, на минутку… Правда, что я похожа на вакханку? — нет, нет, я не то хотела. Уговорите Горю… как вы это сказали? — пристрелить меня. Или, может быть, вы сами?
Смеясь, уходит. Коромыслов мрачно проходит по комнате, потом останавливается перед портретом и рассматривает, заложив руки в карманы и посвистывая. Неопределенно покачивает головой. Хочет взять кисти и по дороге мельком заглядывает на себя в зеркало, задумывается и возвращается назад. Повертывает полотно изнанкой. Входит Георгий Дмитриевич.
Георгий Дмитриевич. Здравствуй, Павел, давай поцелуемся. Ну, как ты? Сейчас у парадного жену встретил, жалуется, что ты ее прогнал. За что так жестоко?
Коромыслов. Я думаю, что она тебе и дома надоела. Вино будешь? (Звонит.)
Георгий Дмитриевич. Пожалуй. Как тут у тебя красиво, — счастливый ты человек, что можешь так жить. А я, брат, замучился с делами: в двух комиссиях, третьего дня в Думе выступал…
Коромыслов. Читал и заочно поздравлял… (Вошедшей горничной.) Маша, дайте нам вина, вы знаете, какого… Читал, брат, читал.
Георгий Дмитриевич. А горничная у тебя недурна, — новая?
Коромыслов. Для отвода глаз мужьям.
Георгий Дмитриевич (смеясь). Да, ведь ты дамский…
Коромыслов. Дамский. Ты что это в сюртуке, разве ты не из дому?
Георгий Дмитриевич (оглядывая себя). А ведь и правда, в сюртуке. Не заметил. Я теперь иной раз, как с утра влезу в сюртук, так до самой ночи. Ну, что написал? — показывай.
Коромыслов. Да и вообще вид у тебя неважный. И если уж сюртук надевать, Георгий Дмитриевич, так и чистить его надо. Правый-то бок у вас в пуху.
Георгий Дмитриевич. Ну, это уж не я виноват, а горничная…
Горничная подает вино.
Положительно недурна. Павел, отчего ты нас забыл, — работа, что ли? У нас народ интересный бывает… да ты помнишь Тепловского Якова? Теперь, брат, композитор, пианист, скоро знаменитостью будет — он у нас часто бывает. Хотел к тебе заехать. И Катя хоть и забросила музыку, но поигрывает — музыку бы послушал, — свинство, Павел, свинство!
Коромыслов. Огонь зажечь?
Георгий Дмитриевич. Нет, не надо.
Молчание.
Коромыслов. Горя, что у вас в доме делается?
Георгий Дмитриевич. А что? Как будто ничего особенного.
Молчание. Оба закуривают.
Георгий Дмитриевич (изменившимся голосом). Впрочем… Действительно, нехорошо. Ты что-нибудь знаешь?
Коромыслов. Знаю.
Георгий Дмитриевич. Тебе… Катя сказала?
Коромыслов. Сам догадался. Отчего ты, Георгий, молчишь? — говори, хуже не будет.
Георгий Дмитриевич. Да особенно плохого пока ничего. Правда, немного заброшены дети, и так кое-что… но Катя по природе здоровый человек, и я думаю, что все это наладится. Жалко вот, что Алеша уехал: он оказывал на нее хорошее влияние.
Коромыслов. А ты?
Георгий Дмитриевич. Я? Мое влияние, ты знаешь: вообще, как влияние мужа…
Коромыслов. Почему ты не выгонишь Ментикова? Прости, что я говорю так прямо, но мы с тобою не маленькие, и в прятки нам играть нечего… Кстати, на какие средства живет Ментиков? Я его как-то спросил, а он отвечает: «Я — джентльмен и личным трудом денег не зарабатываю». А мне именно кажется, что он мордой зарабатывает.
Георгий Дмитриевич. Оставь!.. Да, раз в прятки играть нечего, то… Все погибло, Павел, все пропало! Форма жизни как будто и осталась: хозяйство там, дети, наконец, моя работа… вот сегодня детям новые костюмчики надели, ну, а внутрь заглянешь — прямо, брат, ужас! Что делать, Павел, что делать?
Коромыслов. И давно это началось?
Георгий Дмитриевич. Не знаю. Не заметил начала. Да давно уж. И как ты думаешь, Павел, — скажи по совести, — неужели все это я наделал? А?
Коромыслов. Ну, как тебе сказать…
Георгий Дмитриевич. Нет, постой: неужели это я, именно я, своей рукой так исказил человека, образ человеческий? Ты подумай.
Коромыслов. Ты, не ты, а вообще совокупность обстоятельств и… характер. В Катерине Ивановне слишком много этого — как бы тебе выразиться, чтобы не соврать? — женского, женственного, ихнего, одним словом. Пойми ее, чего ей надо? Ну, скажем, иду я, мужчина, в царствие небесное, и так всем об этом говорю, и так все это и видят: вот человек, который идет в царствие небесное. А женщина? — черт ее знает, куда она идет! То ли она распутничает, то ли она молится своим распутством или там упрекает кого-то… вечная Магдалина, для которой распутство или начало, или конец, но без которого совсем нельзя, которое есть ее Голгофа, ее ужас и мечта, ее рай и ад. Молчит, таится, на все согласна, улыбается, плачет… Катерина Ивановна часто плачет?
Георгий Дмитриевич. Нет, не видал. Редко.
Коромыслов. Наверное, плачет, как кошка, где-нибудь на чердаке, между стропилами. И вот пойми — чего ей надо? Понял — и вот тебе святая, и красота, и чистота, и неземное блаженство, а не понял — ну, и полезай к черту в пекло. Ты пробовал говорить с ней прямо?
Георгий Дмитриевич. Пробовал. Лжет каждым словом.
Коромыслов. Ну, конечно… Она и мне лжет, хотя бы, кажется, и незачем. И мы с вами, Георгий Дмитриевич, думаем, что это ложь, а это значит только то, что она просто не верит в логику, как ты не веришь в домового, не верит в твой мир наружный, не верит в твои факты, потому что имеет свой собственный мир. Пойми ее, если хочешь!
Георгий Дмитриевич. Да. Ты видел ее глаза?
Коромыслов. Подкрашенные?
Георгий Дмитриевич. Ах, не то! Она — как слепая: ты посмотри, как она ходит, ведь она натыкается на мебель. Да, в каком мире она живет? И в то же время… она ужасна, брат, она ужасна. Я не могу тебе рассказывать всего, но наши… ночи — это какой-то дурман, красный кошмар, неистовство.
Коромыслов. Прости за нескромный вопрос — почему у вас нет детей?
Георгий Дмитриевич. Она не хочет.
Коромыслов. А ты?
Георгий Дмитриевич пожимает плечами. Молчание. Заметно темнеет, и огромный четырехугольник окна становится синим.
Пристрелил бы ты ее, Горя, — ты сделаешь доброе дело.
Георгий Дмитриевич. Да? Не могу. Походим, Павел. Знаешь, мне сейчас очень приятно, что мы с тобою так говорим, наконец… по-мужски. И у тебя так красиво, не то, что у меня дома. За этим окном улица?
Коромыслов. Да, улица. Отчего же не можешь? Силы, боишься, не хватит или веру в себя потерял?
Георгий Дмитриевич. Силы? Нет, голубчик, какой же я судья человеку? Я и себя-то не понимаю, а тут еще другого судить… Ах, и не в том дело, а в том, что я — не могу, ничего не могу, понимаешь: ничего. Нищий. Дурацкая ли это покорность судьбе или рабство, прирожденное лакейство натуры, для которого не хватало только случая…
Коромыслов. Ну, ну… не слишком!
Георгий Дмитриевич. Ах, Павел, ты еще не знаешь всей глубины моего горя! Вот жалуюсь тебе, что она лжет, — а я? Я, брат, и сейчас тебе тоже лгу… нет, не смыслом, конечно, а вот выражением лица, тем, что вместо крика, — рассуждаю, как у себя в комиссии. А работа моя, которой я, как щитом, только отгораживаюсь от совести, разве не ложь? Эх! Что делать, что делать!
Молчат и ходят.
Коромыслов. Живу я довольно долго, Горя, и заметил одно: у каждого себя уважающего человека на всю его жизнь есть одна пуля, одна-единственная пуля — понимаешь? И если ты как-нибудь поторопился, или сделал промах, или вообще ненужно ее израсходовал, то…
Георгий Дмитриевич. Понимаю, не договаривай, брат. Плохой ты утешитель, но что ж, — из песни слов не выкинешь.
Молчание. Ходят и курят.
Коромыслов. А себя ты мог бы убить, Горя? Прости, так, из интереса спрашиваю.
Георгий Дмитриевич. Я понимаю. По совести если — то не знаю. Скорее нет, чем да.
Коромыслов. А надежды никакой?
Георгий Дмитриевич. Надежда всегда есть. К несчастью.
Коромыслов. Да, к несчастью. Что же ты не пьешь вина?
Георгий Дмитриевич. Спасибо, не хочется. Кажется, уже фонари зажглись.
Оба подходят к окну и смотрят, вырисовываясь черными силуэтами на фоне посветлевшего окна.
Высоко?
Коромыслов. Шестой этаж. Пропасть!
Георгий Дмитриевич. А красиво. Так как же, Павел — жить-то ведь надо?
Оба молчат и курят, темные и неподвижные на светлом. Все более светлеет за окном, и все темнее в комнате. Тишина.
Занавес
Гости у Коромыслова. Кое-что изменено в обычной обстановке, кое-что добавлено: взятый напрокат рояль, живые цветы на столе и в вазах. В стороне стол с вином, закусками и фруктами. Большое окно на улицу наполовину занавешено. В задней части мастерской — ближайшей к авансцене — высокий занавес отделяет угол с диваном: здесь одна только лампочка в синем стекле, полутемно. Весь свет сосредоточен в глубине мастерской: там все ярко, колоритно, богато.
Коромыслов, разговаривая и шутя, внимательно работает над картиной «Саломея». Саломея — Екатерина Ивановна. Полуобнаженная, она стоит на возвышении, с опущенной головой и потупленными глазами; в протянутых руках тонкое, кажется, жестяное декоративное блюдо, на котором предполагается голова Иоанна. За роялем Тепловский Яков — пианист, дородный человек с бритым, уже раскормленным, холеным лицом и ярко-белыми заметными зубами, которыми он производит впечатление. Держится нагло и прилично. Большею частью стоят около мольберта или стола с вином два художника, товарищи хозяина: Торопец и Людвиг Станиславович. Около стола хозяйничает неумело и смущаясь мальчик лет четырнадцати, в аккуратной курточке, хорошенький — племянник Коромыслова.
Из прежних знакомых трое, кроме Екатерины Ивановны: Ментиков, очень довольный и веселый, Алексей и Лиза. Лиза сидит одна в темном углу, тревожно прислушивается к разговорам; Алексей, одетый в штатское, бродит по мастерской, иронически и вызывающе относится ко всему, что говорят и делают художники. У него выросла небольшая бородка…
Коромыслов. Так, так, недурно… Яков, отчего не пьешь вина? — пей, за тобой некому ухаживать. Избаловали тебя дамы.
Тепловский (смеясь и показывая зубы). А тебя? Молчи, старый греховодник!
Коромыслов. Если что-нибудь в хозяйстве не так, господа, то простите холостяка. Журочка… Господа, вы все познакомились с Журочкой? — покажись им, Жура. Это мой племяш из Костромской губернии, талантливый мальчишка… Похозяйничай, Жура, не смущайся. За дамами поухаживай.
Тепловский. Ну, у тебя дам не богато.
Екатерина Ивановна (не меняя позы). А я?
Тепловский. Да какая же вы дама? Вы девица Саломея, да еще в руках у этого Ирода… Друг мой, Павел, так нельзя — ты себя компрометируешь: разве это рояль? (Берет две-три ноты.) Мог бы обзавестись настоящим инструментом: денег зарабатываешь ой-ой!
Коромыслов. Вы не устали, дорогая? Ну, потерпите, потерпите, искусству нужно приносить жертвы. Денег нет, напрокат взял, — а что, дрянь?
Ментиков. Шер метр, давайте я похозяйничаю. Я умею.
Коромыслов. Вы? Ну ладно. А поить будете?
Ментиков. Я-то? Я сам уже выпил четыре рюмки коньяку, а вот теперь ликеру… или еще коньяку? Посоветуйте, Торопец.
Торопец (издали). Ну вас к черту.
Смех.
Людвиг Станиславович. Он вчера у Торопца эскиз стащил.
Ментиков (рисуясь). Что за выражение… Так как же, Журочка… тебя зовут Жура? — что же мы теперь будем делать? Вам чего прикажете подать, Яков Львович?
Тепловский. Видно, я уж сам подойду.
Алексей. Павел Алексеевич…
Коромыслов. Что скажешь, голубчик?
Алексей. Вы это всем дамам говорите?
Коромыслов. Что такое говорю?
Алексей. Что искусство требует жертв.
Коромыслов. Всем. Они любят ласку.
Алексей. А искусство — жертвы?
Коромыслов. А искусство любит жертвы. Как ты находишь, Торопец? — что-то ты все косишь глазом.
Торопец (энергично качая головой). Нет, не нравится.
Коромыслов. Ого… А что же тебе не нравится?
Людвиг Станиславович. Пустяки. Взято сильно. Торопец торопится.
Смех.
Ментиков. Нет, вы представьте себе эту новость: я уже шестую рюмку пью, я уже совсем пьян! Катерина Ивановна, не браните меня сегодня: я уже шестую рюмку пью… Вы икорки, икорки свежей возьмите, редкостная икра, Яков Львович! Сам покупал у Елисеева.
Тепловский (прожевывая). Вы? Это почему же?
Ментиков. По поручению Павла… Павла Алексеевича. (Громким шепотом.) Яков Львович, а вы заметили, как хороша сегодня наша Екатерина Ивановна? Безумие! Отчего вы у них редко бываете?
Торопец. А я тебе говорю, что в ней Саломеи нет и ни на грош. Саломея… Это, брат, такое… у нее, брат, в одних глазах столько этакого, что так тут и сгоришь, как соломенная хата. А это что? — девица из немецкой портерной. Са-а-ломея!
Алексей (иронически). Я тоже нахожу, что здесь нет Саломеи. Саломея — тип весьма определенный.
Торопец. Верно.
Коромыслов. А вот мы сейчас вам покажем… Нуте-ка, дорогая, взгляните-ка на этого Фому неверного… знает как?.. Так, именно, — здорово!
Екатерина Ивановна взглядывает на Торопца и с хохотом сбегает с возвышения. Аплодисменты.
Тепловский. Браво, Саломея! Сгорел художник, соломенная хата.
Ментиков. Браво, Саломея!
Екатерина Ивановна. Налейте мне вина, Тепловский. А вам хотелось бы, чтобы я на вас так взглянула?
Торопец. Скажите, как удивили… Ну и взглянула, ну и обожгла, н-ну и пронзила… так зачем же ты ее без глаз берешь. Что это тебе — институтка? А где страсть? — а где грех и это, как его… вожделение? Ага!
Коромыслов. Вздор!
Людвиг Станиславович. Конечно, вздор! Как вы не понимаете, Торопец: тут взять момент, когда страсть еще скрыта… она дрожит только в веках… но еще мгновение и… Грех — в этой линии плеч, в волнистом изгибе груди…
Алексей. Вы про кого, господа художники, говорите? Про Екатерину Ивановну? Какое странное искусство!
Коромыслов. Про Саломею, Алеша! Господа, где же Лиза?
Торопец (сердито). Про какую еще Екатерину Ивановну? Ну и плечи, ну и грудь, — это мне всякая натурщица даст… а ты глаза мне дай! Ведь я же видел, ведь это же богатство.
Коромыслов. Экую чепуху ты говоришь, Торопец.
Идет, прислушиваясь к спору, разыскивает Лизу. Спор двух художников продолжается. Алексей, пожимая плечами, отходит к столу.
Тепловский. Ваше блюдо пусто, Саломея, позвольте мне положить на него свою голову.
Екатерина Ивановна. Вы хотите ее потерять?
Тепловский. Хочу быть вашим пророком.
Ментиков. Ха-ха… Это остро сказано. (Напевает.) «Так жизнь молодая проходит бесследно…» Господа пророки, выпьемте еще по одной!
Алексей. Катя… Георгий скоро приедет?
Коромыслов садится около Лизы.
Коромыслов. Что это вы в темноту забрались, Лизочка? Вам здесь не скучно.
Лиза. Нет.
Коромыслов. Правда, здесь глаза отдыхают. Но какую околесицу несет Торопец, вы слыхали? Странный мы народ, художники…
Лиза. Да.
Коромыслов. Лиза… (Берет ее за руку.)
Лиза. Нет, оставьте мою руку. Павел Алексеевич, это правда, что Ментиков… Катин любовник? — я видела сегодня… нечаянно… на лестнице, как он поцеловал Катю.
Коромыслов. Да? Лиза, девочка вы моя милая…
Лиза (прячась от него в угол дивана). Оставьте меня, слышите? Господи, Господи… Да уходите же! И как вам не стыдно говорить со мной, называть меня Лиза. Уходите, вы слышите?
Коромыслов стоит в раздумье. Пожав плечами, медленно выходит.
Ментиков. …остро сказано. Господи, я сегодня так всех люблю, что готов со всеми выпить на брудершафт… (Оглядывается и ищет.) Жура, хотите?
Торопец. А раз любите, то и налейте мне рюмочку… да нет же, очищенной. Где тут эта самая… как его… ветчина? (На кончике вилки тянет длинный кусок ветчины.)
Коромыслов. Кутишь, Торопец? Ты лучше расскажи, как ты устрицы в Италии ел. Ну, как, дорогая, отдохнули? Пожалуйте на эшафот.
Алексей (смеясь). На эшафот? Странное искусство… и вообще странные у вас разговоры, Павел Алексеевич! Не забудь же, Катя, что мне нужно с тобой поговорить.
Екатерина Ивановна. Хорошо. Я помню.
Коромыслов (хмуро). Ехал бы ты, Алексей, в свои меблированные комнаты.
Алексей. Выгоняете, Павел Алексеевич?
Коромыслов. Я, брат, даже Ментикова не выгоняю, а не то что такого доблестного юношу, как ты. Просто отеческое попечение о твоем же благе. Идем, Екатерина Ивановна.
Оба художника и Ментиков смеются. Екатерина Ивановна становится в позу, Тепловский перебирает клавиши. Минуты сравнительного затишья.
Людвиг Станиславович. Ментиков! Говорят, что у вас можно достать билеты в Думу.
Ментиков. Сколько угодно! А этюдик будет? — даром не даю.
Торопец. Дайте, пан, все равно стащит.
Алексей (серьезно). Очего вы его не бьете?
Торопец. Его-то? Да не пробовали еще, а надо-таки попробовать.
Ментиков (вставая). И это вся награда за любовь к искусству. Ах, люди, люди, как вы злы!.. (Напевая: «Так жизнь молодая проходит бесследно…», идет к темному углу, где Лиза).
Тепловский. Катерина Ивановна! Будем кутить сегодня. Поедемте в автомобиле на острова — помните, вы мне обещали? Я так не отстану.
Коpомыслов. Не мешай, гнусный соблазнитель! Лучше сыграй что-нибудь по своей части. Ведь вижу, что завидки берут, — ну и покажись во всей своей красоте.
Ментиков садится возле Лизы.
Ментиков. Мечтаете? Мечты, мечты, где ваша сладость… Эх, Лизавета Ивановна! Вы ангел чистоты и невинности, и вы не можете этого понять, что нас гонит к алкоголю, одиноких и бесприютных мужчин. Ведь я буквально один, или как говорит Демон: опять один! Эх, Лизавета Ивановна!.. Лизочка…
Лиза. Не смейте так!
Ментиков (нагло). Отчего же так: не смейте. А Коромыслов может?.. странно! Лизочка!
Лиза (вставая). Я сейчас Алексею Дмитриевичу скажу.
Ментиков (пугаясь). Ну, ну, я не буду — я ведь шучу. Я шутник. Это люди почему-то считают меня мрачным, а ведь я шутник! Лизочка, виноват, Елизавета Ивановна, — ну, а ручку можно? Только пальчик, один малюсенький, невинный пальчик… Да я же шучу, как это глупо! (Последние слова договаривает один, так как Лиза ушла. Еще некоторое время Ментиков сидит за занавесом, ожидая, не будет ли шуму; потом незаметно выходит и окольными путями пробирается к столу.)
Коромыслов. А, Лиза… Хоть ты покорми ее чем-нибудь, Алеша, а то совсем захиреет девица. Жура, Журочка, ты бы, голубчик, новые тарелки у Маши спросил.
Лиза. Вас зовут Жура?.. Спасибо, Алеша, мне не хочется.
Жура. Это дядя меня так зовет. Я приезжий из провинции.
Тепловский (от рояля). А тоже, погляди, знаменитостью будет. Павел, мне становится скучно.
Коромыслов. Потерпи.
Тепловский. Вы любите музыку, Елизавета Ивановна?
Лиза. Да. Не особенно.
Тепловский. Павел, я начинаю беситься! Я сбегу, вот тебе крест. Что на самом деле: затащил в гости, сам устроился недурно, а гостям приходится дохнуть от скуки. Как это назвать, Торопец?
Торопец. А что ж! М-мне не скучно.
Коромыслов. Да и Саломея моя что-то головку повесила. Устали, Катерина Ивановна?
Екатерина Ивановна выпускает из рук блюдо, и оно падает со звоном. Екатерина Ивановна стоит неподвижно. Пауза. Все слегка недоумевают.
Тепловский (недоумевая). Что такое?
Коромыслов (громко). Э, чего там, так нельзя: буду же я Иродом и потребую… Саломея, прошу! Танец семи покрывал!
Тепловский. Это идея! Браво, браво! Танец!
Ментиков. Требую! Браво, браво! Это идея!
Лиза. Не надо, Катя!
Торопец (сердито). Почему не надо? Надо!
Коромыслов. Да играй же, Яков!..
Тепловский. Да вот не знаю что… Ну, ладно, сойдет!
Импровизирует, сбиваясь, и, снова начиная, постепенно находит. Екатерина Ивановна бросает исподлобья недоверчиво-кокетливые взгляды, колеблется.
Ментиков. Мы ждем, Катерина Ивановна! Осчастливьте смертных!
Алексей (тихо). Если я еще услышу ваш голос, я выброшу вас вон в то окно.
Ментиков (тихо). Почему же меня? Я не один, все кричат.
Алексей. Вы слыхали?
Ментиков поспешно отходит. Музыка. Екатерина Ивановна, поглядывая все так же вопросительно и кокетливо, выходит на середину и в нерешимости останавливается. Видно, что она не умеет танцевать. Забрасывает вверх, как для полета, тонкие голые руки и делает несколько слабых, неловких движений, мучительных своею неразрешенностью. Одно мгновение кажется, что она сейчас заплачет. Коромыслов кричит: «браво, браво!» — он со стаканом вина стоит у камина и наблюдает. Екатерина Ивановна как-то странно вскрикивает, кружится, беспомощно и дико взмахивая руками, и сразу останавливается в позе бесстыдного вызова. Губы ее слегка приподняты злой улыбкой, глаза смотрят, презрительно и нагло. Неловкое молчание.
Во время танца вошел Георгий Дмитриевич и, никем не замеченный, остановился почти у порога.
Торопец (не глядя, тихо и смущенно). Нет, это что же! Какой же это танец…
Коромыслов (решительно). Браво, Екатерина Ивановна!
Екатерина Ивановна, не отвечая, короткими, решительными шагами идет к столу.
Георгий Дмитриевич (слабо). Браво, браво!
Коромыслов. А, Георгий, что поздно! Видал? — ведь недурно.
Георгий Дмитриевич. Видал. Здравствуйте.
Здоровается. Торопец, здороваясь, привстает и роняет салфетку.
Цветешь, Яков? А, и ты тут, Алеша? — давно не видались, что редко заглядываешь… занят? Ну, кто еще… Лиза, Катя… с ними я сегодня виделся (смеется). Ох, ну и устал же я сегодня: пять часов толкли воду в ступе.
Торопец. В комиссии?
Георгий Дмитриевич. Да, даже в двух.
Коромыслов. Накачивайся сам, хозяев тут нет. Дай ему тарелочку, Жура… Ну, а как твои?
Георгий Дмитриевич. Кто мои?
Коромыслов. Да дети.
Георгий Дмитриевич. А, дети! Благодарствуй, хорошо. А у тебя как с картиной?.. Да ты, если нужно продолжать, продолжай — я гость не стеснительный.
Коромыслов. Пусть отдохнет. Катерина Ивановна, вы погуляйте, дорогая, ножки разомните.
Екатерина Ивановна. Хорошо. (Отходит от стола). Алеша, пойди сюда.
Тепловский. Тебе вина, Георгий?
Георгий Дмитриевич. Пожалуйста.
Ментиков (скромно). Георгий Дмитриевич, вы знаете, сколько я сегодня выпил? Восемь рюмок.
Георгий Дмитриевич. Да? Лизочка, я сейчас заезжал домой, и дети спят.
Лиза. Ты устал, Горя?
Георгий Дмитриевич. Ничего, голубчик, пустяки.
Торопец. А по-моему, извините, пожалуйста, вся эта работа ваша ни к чему… Посмотреть на ваше лицо, извините, пожалуйста, больше работника не найдешь, труженика, который…
Спорят. Екатерина Ивановна приводит Алексея в тот угол, где темно.
Екатерина Ивановна. Сядем, Алеша, я устала.
Алексей. Нет, мне надо поговорить.
Екатерина Ивановна. Георгий приехал, ты видал? — ах, да что же я спрашиваю — конечно, видал. Тебе понравилось, как я танцевала?
Алексей. Нет. Мне надо с вами поговорить. Зачем вы сегодня опять приезжали ко мне? — Я вас не велел пускать. Что это, Катерина Ивановна!
Екатерина Ивановна. Я тебя люблю.
Алексей. От вас пахнет вином! Какой ужас!
Екатерина Ивановна. Спаси меня. Я тебя люблю. Что они делают со мной, Алеша? Ты видел, как я танцевала, а Георгий кричит, вдруг говорит: браво. Ты думаешь, что я тебя люблю? — я тебя ненавижу, ненавижу. Я укушу тебя.
Алексей. Пусти мои руки.
Екатерина Ивановна. Ты боишься греха, что Георгий твой брат? Я хочу целовать тебя, дай мне твой рот. Ты мой пророк, ты моя совесть… Отчего у тебя так дрожат руки. Посмотри, какая у меня маленькая грудь как у девочки… Тебе приятно, что я положила твою руку на грудь?
Алексей (шепотом). Пусти.
Екатерина Ивановна. Поцелуй меня. Никто не увидит. Никто не узнает. Хочешь сегодня ночью?
Алексей (почти громко). Прочь!
Отталкивает Екатерину Ивановну с такой силой, что она падает на диван. Лежит, не шевелясь, и снизу вверх, со странной улыбкой на Алексея. Тот поднимает обе руки с таким видом, будто в них камень и он хочет обрушить его на женщину.
Ты!..
Екатерина Ивановна, не мигая, смотрит ему в лицо и улыбается все тою же странной улыбкой. Молчит. Не найдя слов, Алексей в отчаянии хватается за голову и быстро выходит. Не оглядываясь, так же быстро идет к двери. Спина его слегка согнута, как под тяжестью.
Уходит.
Коромыслов. Куда он?.. Алеша, ты домой?
Лиза. Алеша, погоди.
Коромыслов (удерживая ее за руку). Твоего Георгий, сегодня ядовитая муха укусила. Ты не знаешь что с ним?
Тепловский. Весьма нервный юноша!
После ухода Алексея Екатерина Ивановна еще мгновение остается в той же позе, затем встает, слегка оправляется и медленно выходит к другим. Неловкое молчание.
Екатерина Ивановна (не садясь, у стола). Дайте мне вина, Тепловский! Горя, Алеша просил передать, что он завтра приедет поговорить с тобой.
Георгий Дмитриевич. О чем?
Екатерина Ивановна. Не знаю. У него голова болит.
Тепловский (подавая бокал). За наш автомобиль, Екатерина Ивановна…
Eкатерина Ивановна (выпивая). И еще…
Тепловский (намекая). А еще за что?
Екатерина Ивановна (равнодушно). Вы сами знаете. Горя, ты разрешишь нам поехать покататься на автомобиле? — ты добренький, ты умный, ты позволишь.
Георгий Дмитриевич. Если тебе так хочется…
Тепловский. Ура!.. Разрешил, разрешил…
Екатерина Ивановна (небрежно гладит Георгия Дмитриевича по волосам). Вы видали, Торопец, какой у меня хороший муж? Вы бы его написали. Хорошенький, добрый, такой добренький…
Коромыслов. Ну, муж разрешил, а я пока не разрешаю: власть искусства сильнее власти закона… Ментиков, дарю вам этот афоризм, взамен двух этюдов. Да и на что, в самом деле: танцевала, танцевала, барынька, и вдруг весь заряд даром. Руку, дорогая… (Берет ее за руку и ведет к возвышению.)
Тепловский (пожимая плечами). В конце концов это невыносимо. У вас нет сигар, Ментиков?
Ментиков. Увы, шер метр… Нету. Яков Львович, вы серьезно хотите ехать на автомобиле? Тогда я могу позвонить по телефону — у меня есть знакомые…
Тепловский. Благодарствуйте. У меня тоже есть знакомые. Ну, давайте папиросу… папиросы-то у вас хорошие?
Коромыслов. Да ты, Георгий, ближе подойди… ты еще не видал: ну? — как находишь?
Георгий Дмитриевич (смотрит). Интересно задумано.
Коромыслов. Ты его послушай.
Георгий Дмитриевич. Да? (Смеясь, возвращается к столу.) Это мое вино?
Ментиков (продолжая). Елизавета Ивановна сегодня очень мрачна — ей не нравится наше веселье. А вместе с тем, что останется от жизни, если из нее выкинуть веселье. Но она не желает этого понимать.
Лиза. Вы пьяны.
Ментиков. Ну и пьян — так что же из этого. Я человек скромный, но у меня есть свои потребности: выпить рюмку вина в хорошей компании… За ваше здоровье, Георгий Дмитриевич, и за всех, кто не кривляки.
Лиза. Горя… Скажи ему.
Георгий Дмитриевич (мягко.) Кажется, вы, действительно, выпили лишнее, Аркадий Просперович.
Ментиков. Я (со слезами в голосе). Вы мой друг, Георгий Дмитриевич, старший брат, и я подчиняюсь решению вашего голоса, но какое право имеет она? Кто такое она, желал бы я знать, извините меня за смелость…
Екатерина Ивановна (внезапно). Я не хочу держать пустого блюда. Что это вы мне дали?
Тепловский (смеется). Верно…
Екатерина Ивановна. Я уже два часа держу пустое блюдо. Зачем это? — это глупо, я не хочу. Дайте мне голову пророка, я хочу голову пророка…
Коромыслов. К следующему сеансу закажу. Стойте, стойте…
Екатерина Ивановна. Я не хочу. Дайте мне голову пророка или… (Далеко отбрасывает блюдо, и оно со звоном падает). Вот… Сами хотите, чтоб я была Саломея, а пророка нет, и это наглость. Всё какие-то людишки, жабы…
Коромыслов (оглядывая кисти). Одни Ироды.
Екатерина Ивановна. Молчать… (Бледнея.) Вы не смеете так говорить с женщиной. Если я согласилась вам позировать, то вы не имеете еще права…
Георгий Дмитриевич. Катя, он шутит…
Лиза. Катя…
Ментиков (злобно). Пророк ушел. Таких пророков водой лечить надо…
Екатерина Ивановна (спускаясь с возвышения). Молчать… Я честная женщина и не позволю… Налейте мне вина, я вам говорю …
Георгий Дмитриевич. Не надо, Катя… Едем домой.
Екатерина Ивановна. А я говорю дать… Чей это стакан, все равно (пьет). Кто говорит, что Алеша — пророк? (Пьет.) Алеша такой же дрянь-мальчишка, и если я захочу, я заставлю ползать его по земле, как собаку. Лизочка, посмотри, какие они все смешные и глупые, посмотри… Вот этот (показывая на Тепловского) очень хочет, чтобы я… но я ни-ни-ни… Я здесь царица, а они все мои рабы, и все хотят одного: и вы, и вы, и вы… Что это за мальчишка?
Коромыслов. Пойди к себе в комнату, Жура.
Екатерина Ивановна. Пойди ко мне, мальчик (целует его). Ты славный, ты хороший… Ты из деревни приехал? Лиза, посмотри, какой славный мальчик, он из деревни приехал, поцелуй его.
Коромыслов. Много чести. Иди-ка, брат, иди.
Екатерина Ивановна. Нет, поцелуй…
Тепловский. Лучше меня поцелуйте, я тоже мальчик из деревни.
Екатерина Ивановна (вставая). Молчать… Вы опять свои гадости говорите?
Георгий Дмитриевич. Да он же шутит…
Ментиков. Конечно, шутит. Остро сказано…
Екатерина Ивановна. Нет, как он смеет говорить, чтобы я его поцеловала? Я честная женщина и… Вы знаете, что он три раза стрелял в меня и хотел убить, но честная женщина, я ему никогда не изменяла… Я так тогда испугалась, когда он достал револьвер: Господи, думаю, неужели он хочет меня убить? Налейте мне вина…
Георгий Дмитриевич отходит и, покачивая головой, бродит по мастерской.
Коромыслов. И охота старое вспоминать, Екатерина Ивановна. И вина не стоит, а давайте-ка я надену шубку и поедем мы себе… Георгия оставим, Бог с ним, с этими мужьями, а возьмем Лизу…
Екатерина Ивановна. Нет. Я с ним в автомобиле поеду. Вы думаете, я пьяна — какие глупости. Художник, я вам нравлюсь?
Торопец. Нет.
Екатерина Ивановна. Врете, нравлюсь. А вам, художник? Но вы такой строгий, и я вас боюсь…
Тепловский. Мне нравитесь.
Георгий Дмитриевич. Павел, увези ее… Я не могу… я…
Коромыслов. Увезу, увезу… Эка беда, подумаешь, подпила барынька, это с нами каждый день бывает… А что, разве она часто?
Георгий Дмитриевич. Первый раз вижу… Павел, я с ума схожу…
Коромыслов. Ну, ну, не сойдешь. Ты на Лизочку посмотри, вот кого мне, пожалуй, и жалко…
Екатерина Ивановна. Нет, вы серьезно, вы любите меня? Ах, я теперь не верю в любовь…
Тепловский. И уж не верю я в любовь…
Екатерина Ивановна. Нет, серьезно, я раз хотела выброситься в это окно. Вы не верите — как это глупо… А я вам говорю, что хотела и Богу уже помолилась… нет, струсила… Струсила… Лизочка, посмотри — я голая совсем… отчего это?
Лиза. Ты по… позируешь.
Екатерина Ивановна. Ах да, а я и забыла совсем: смотрю, совсем го-о-лая сижу, а кругом мужчины. Я устала, Лизочка, я ужасно устала, попробуй, какая у меня тяжелая голова. Ах, как я устала…
Лиза. Поедем, Катя…
Екатерина Ивановна. Нет. Где пророк? Чего вы смеетесь… где пророк?
Тепловский. Ты мне предоставь это, Георгий, я с ними умею обращаться. Час покатаю по морозцу, и как рукой снимет.
Коромыслов. Да пусть уж. Возьми открытый автомобиль.
Тепловский. Ну, конечно. Устал, Горя, заработался? Я к тебе завтра обедать приеду, кстати, узнаю… Живешь в номерах, один, как черт, и так, знаешь, тянет? к семейной жизни, к очагу… Бодрись, Горя…
Ментиков. Остро сказано… Браво, Екатерина Ивановна. Нет, нет, господа, ко мне это не относится, я в пророки не лезу. У меня есть свои потребности, но я скромный; человек и…
Тепловский. Едем, Екатерина Ивановна…
Екатерина Ивановна. Куда?
Тепловский. А как приказывали: мотор готов. Едем, дорогая, погода прекрасная, и мы славно…
Лиза. Я с тобою, Катя.
Екатерина Ивановна. Ты? Нет, дружок, тебе не надо. Мы с ним кутить поедем, это он думает, что домой. Я домой не хочу…
Тепловский. Да и не надо… (Подмаргивает Георгию Дмитриевичу.) Кутить так кутить, я парень компанейский… едем…
Екатерина Ивановна. Видишь, Лизочка, Дай я тебя благословлю… будь умница, хорошая, дай тебе! Бог… В детскую пойди, деток моих поцелуй… Чего же ты плачешь, глупенькая?
Георгий Дмитриевич. Едем домой, Катя…
Ментиков. Конечно, домой, Екатерина я вас прошу, поедемте домой… А то что же это: вместе пришли…
Коромыслов. Подите-ка сюда, Ментиков, на слова…
Георгий Дмитриевич. Катя, ради Бога…
Екатерина Ивановна. Нет, какие глупости. (Вставая.) Ох, голова кружится… где же автомобиль?
Делает несколько шагов и опускается в кресло.
Нет, я туда не могу. Горя, дай мне сюда шубку, я хочу, чтобы ты одел меня. И ботики…
Георгий Дмитриевич выходит. Ментиков огорченно стоит в стороне.
Коромыслов. А не холодно вам будет, дорогая… Ты смотри, Яков, не простуди! Плед возьми.
Тепловский. Ну вот еще, ученого учи!.. (Нетерпеливо.) Да что же он там? — надо самому пойти… Ага…
Горничная и Георгий Дмитриевич вносят платье Екатерины Ивановны; Георгий Дмитриевич одевает жену; став на колени, надевает ботики. Все собрались около, только Ментиков в стороне, и на дальнем диване, спрятав лицо, плачет Лиза.
Торопец. Ну, мы тоже. Прощай, хозяин.
Екатерина Ивановна (целуя мужа в голову). Миленький, мне так приятно, что ты меня одеваешь. Ты тоже устал? Бедненький! Ты береги себя, не простудись… Хорошо?
Георгий Дмитриевич (целуя руку и вставая с колен). Хорошо.
Тепловский. Готово? Идем… Позвольте, я вас под руку возьму, Екатерина Ивановна, вот так… днем это неприлично, а сейчас…
Все прощаются с Георгием Дмитриевичем; он кланяется очень низко.
Коромыслов. Я провожу вас. Маша, идите вперед и огонь дайте…
Но в дверях маленькая остановка: Екатерина Ивановна оборачивается и зовет.
Екатерина Ивановна. Горя! Пойди сюда, Горя… Миленький, я хочу благословить тебя.
Коромыслов. Что за религиозное настроение… довольно уж!
Екатерина Ивановна (строго). Не шутите, это серьезно. Ну, до свидания, миленький. Господь с тобою!
Коромыслов. Наконец-то! Я сейчас, Георгий!
Все уходят.
В мастерской остаются только Георгий Дмитриевич, Лиза и Ментиков. Лиза плачет, и плач ее все слышнее; Ментиков, повертевшись по комнате, подходит к Георгию Дмитриевичу и осторожно присаживается около него на диван. Молчание. Ментиков вздыхает.
Ментиков. Уехала наша Екатерина Ивановна. (Молчание, вздох.) Папиросочку хотите, Георгий Дмитриевич?
Георгий Дмитриевич несколько мгновений с неопределенным выражением смотрит на него и берет папиросу. Слышнее плач Лизы.
Занавес
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Сторицын Валентин Николаевич, профессор.
Елена Петровна, его жена.
Володя, Сергей, дети
Модест Петрович, брат Елены Петровны.
Телемахов Прокопий Евсеевич, профессор.
Саввич Гавриил Гавриилович.
Княжна Людмила Павловна.
Mамыкин.
Дуняша, горничная Сторицыных.
Фекла, кухарка Модеста Петровича.
Геннадий, денщик.
Профессор Сторицын — худощавый, высокого роста, ширококостный человек лет сорока пяти. Держится очень прямо, ходит неслышно и быстро, жесты широки и свободны; и только в минуты большой усталости и нездоровья слегка сутулится. Седины не заметно: ни в темных, тонких, слегка разметанных волосах, ни в короткой, подстриженной бороде. Красивым лицом и формою головы профессор напоминает несколько Т. Карлейля; под скулами темнеют впадины. Обычное одеяние — свободно сидящий, широкий сюртук, отложной, не закрывающий шеи, крахмальный воротник. Внешний вид Сторицына скорее суровый, чем мягкий, и только в разговоре и поступках выявляется его истинный характер.
Осенний вечер, часов около семи. Окна на улицу завешены тяжелыми суконными партерами, и воздух в профессорском кабинете тяжел, глух и неподвижен, как в пещере. Везде книги: как бы вышла из своих берегов библиотека и заливает комнату сверху; на столах рукописи и гранки. Видны мучительные усилия привести в систему книжный и бумажный хаос, но порядку мало: книжные шкапы без ключей, не на месте валяются вчерашние газеты. Пол затянут темным сукном; на стенах портреты писателей в черных рамах и несколько картин — подарков знакомых художников. На большом письменном столе рабочая лампа с непроницаемым абажуром; тут же на металлическом подносе начатая бутылка красного вина с двумя стаканами. В высоком стеклянном бокальчике одинокая роза. В стороне на столике, возле дивана, горит лампочка со штепселем, зеленый колпачок снят, чтобы виднее было; хозяин, профессор Сторицын, не совсем здоров, и его внимательно выслушивает и выстукивает Прокопий Евсеевич Телемахов, друг и товарищ Сторицына еще по гимназии, теперь профессор военно-медицинской академии. Телемахов в военном, докторском сюртуке с генеральскими погонами; седоват, сух, лицо морщинисто и желто, речь и жесты отрывочны и скупы. На тонком сухом носу пенсне, которым Телемахов пользуется только при писании рецептов и занятиях, обычно же смотрит поверх стекол, наклоняя голову и морща лоб. Ростом немного ниже Сторицына.
В углу в кресле притаился Модест Петрович, не дышит, боится помешать осмотру, с беспокойством следит за неторопливыми, серьезными движениями Телемахова.
Вот Телемахов приподнял рубашку у больного и приложился ухом к широкой, вздрагивающей от холода спине.
Телемахов. Вздохни.
Сторицын. Так? (Вздыхает протяжно.)
Телемахов. Довольно. Так. Нагнись. Вздохни еще. Так. А теперь положи правую руку на голову.
Сторицын. Я не понимаю, как?.. Так, что ли?.. Ну, довольно?
Телемахов (выстукивает). Погоди. (Снова внимательно слушает.)
Сторицын (рассматривая себя). Экое дрянное тело, кожа бледная, зябкая, неживая. Плохое тело, Телемаша?
Телемахов. Профессорское. Повернись-ка.
Сторицын. Да ты уж стукал… извини, извини, не буду. А ведь я, в сущности, здоров, как лошадь, мне бы на дороге камни ворочать или в цирке «Модерн» борцом. Если бы не сердце…
Телемахов. Молчи, не мешай.
Сторицын. Молчу, Модест, если тебе не трудно, дай дружок, со стола папиросу.
Модест Петрович. Сейчас, Валентин Николаевич, с удовольствием.
Телемахов. А подождать не можешь?
Сторицын. Если уж нужно, то могу, а вообще… Не велят, Модест, спасибо, голубчик. Кончено?
Телемахов. Да. Кури уж, курилка.
Сторицын. И одеваться можно?
Телемахов. Можно и одеваться. Модест Петрович, помогите ему.
Сторицын. Чего там, не надо, да не надо же, голубчик, я сам. (Отвернувшись от Телемахова, одевается.) Ну как, Телемаша, — поживу еще?
Телемахов (наливая вино). Поживешь.
Сторицын. Ты правду говоришь?
Телемахов. А то что же? На велосипеде ездить нельзя, и от цирка «Модерн» надо отказаться. Выставь анонс, что в борьбе не участвуешь.
Сторицын. Ты шутишь, Телемаша? А интересно бы знать, какое было сердце у римских гладиаторов — да, да, вероятно, удивительное сердце. Впрочем, пустяки, и мне совсем не нужно было обращаться к твоей помощи. Ты слушал только снаружи, а я слышу его изнутри, и я могу огорчить тебя, Телемаша, у меня ужаснейшее сердце!
Телемахов. Субъективные ощущения. Усталость.
Сторицын. Да? Ты Телемаша — юморист.
Телемахов. К сорока годам каждое сердце устает. Зачем столько работаешь, зачем столько куришь?
Сторицын. Да, зачем? Но, однако, пойду и доложу Елене, что у меня субъективные ощущения, она так беспокоилась, добрый человек!
Модест Петрович. Может быть, сестру сюда позвать, Валентин Николаевич? Я позову.
Сторицын. Нет, Модест, я сам. Подожди меня, дружок, я быстро.
Уходит. Телемахов, заложив руки под сюртук, прохаживается по комнате, сердито косясь на Модеста Петровича; выпивает еще стакан вина. Затем останавливается перед Модестом Петровичем и долго в упор молча смотрит на него поверх очков.
Модест Петрович (робко). Так как же, профессор?..
Телемахов. А так, что плохо. Скверно. Беречь надо.
Модест Петрович. Но вы же сказали, что субъективные…
Телемахов. Сами вы субъект, Модест Петрович. Я еще поговорю с вашей сестрицей, а вы постарайтесь ей внушить, что безобразия ваши пора кончить. Понимаете?
Модест Петрович. Да как же я внушу?
Телемахов. Это уж ваше дело. Вы ей брат. Пора кончить, здесь вам не свинушник, да! Не свинушник. Саввич опять здесь?
Модест Петрович. Но войдите в мое положение!..
Телемахов. Не имею на это ни малейшего желания. Я вообще ни в чье положение входить не желаю, у меня свое положение. Что вы моргаете? Терпеть не могу, когда вы начинаете моргать, Модест Петрович!
Модест Петрович. Но, уважаемый…
Быстро входит Сторицын.
Сторицын. Там, оказывается, Саввич и этот проклятый писатель, Мамыкин. Неприличная фамилия — Мамыкин. Когда они пришли, я не слыхал звонка… ах, до чего они мне надоели оба!
Телемахов. Выгони.
Сторицын. Экий ты, брат Телемаша, солдат. Но куда же ты? Неужели домой?
Телемахов. Надо. Больной ждет.
Сторицын. А я думал, вечерок посидишь, Телемаша, старый друг. Эх, жалко. Винца бы выпил — ты красное винцо по-прежнему любишь?
Телемахов. Я и сам бы рад… полчаса можно посидеть. Удивительно, что ты совсем не седеешь, Валентин Николаевич.
Сторицын. А ты изрядно пообносился, козлиная бородка! Сколько тебе лет, Телемаша? Я помню тебя лет тридцать, да до этого ты еще сколько-то жил…
Телемахов. Однолетки. Да, волчья шерсть. Как твоя книга: идет?
Сторицын. Да что, голубчик, удивительно! — пятое издание готовлю.
Телемахов. Ого!
Сторицын. Да, непостижимо! Ну, а твоя как?
Телемахов. Моя? (Смотрит поверх очков.) Стоит на полках как вкопанная.
Сторицын. Да что ты! Это у тебя издатель плохой, Телемаша, это же недопустимо!
Телемахов. Издатель тут ни при чем, книга плохая.
Сторицын. Прекрасная книга, великолепная книга!
Телемахов. Ну, оставь, не люблю. Слушай, Валентин Николаевич, тебе надо остепениться в работе, — да, да, брат, слушай, что я говорю. Зачем выступаешь публично? — не надо. Успех, поклонницы и поклонники, — все это хорошо, но нужно и о здоровье подумать. Ты человек не первой молодости…
Модест Петрович. Валентин Николаевич работает ужасно, до обморока.
Сторицын. Но ты же знаешь, что я не для успеха и не для поклонниц. Что ты говоришь?
Телемахов. Ну — кто же не любит успеха! А скажи, с тобой за это время дурного ничего не случилось, ты что-то невесел? Я думал было, что книга села.
Сторицын. Дурного… Нет, кажется, ничего. Ты куда, Модест?
Модест Петрович. В столовую. Я сейчас вернусь.
Уходит.
Сторицын. Деликатнейший человек!
Телемахов неопределенно смотрит вслед Модесту Петровичу и молчит с явным неодобрением. Сторицын смеется.
Когда я вот так, вдвоем, смотрю на тебя, мне хочется смеяться, как жрецу. Ты все такой же, Телемахов?
Телемахов. А ты? А, пожалуй, пора бы перемениться. Еще не научила жизнь?
Сторицын (улыбаясь). Учит. Да, вот что я хотел сказать тебе: у меня книги стали пропадать. Ворует кто-то. На днях у букиниста нашел книгу со своим ex libris.
Телемахов (исподлобья). Нехорошо, профессор.
Сторицын. Да, очень. Дело не в книгах, хотя пропало довольно много, а в том, что где-то поблизости таится вор… и такой странный вор! Ужасное ощущение, от которого во всех комнатах температура становится на два градуса; ниже. Так-то, Телемахов!
Телемахов. Ex libris имеешь, а ключей от шкапов нет? Лучше наоборот, Валентин Николаевич: у меня простые; номера, но зато ключи есть, и ни одна книга пропасть не смеет! Нехорошо, профессор. Горничная у тебя грамотная, на кого ты думаешь?
Сторицын. Дуня наша неграмотная… и ни на кого я не думаю! Как ты не понимаешь этого, Телемаша: именно думать «на кого-то» я и не хочу. Есть люди, которые радуются, найдя вора, поймав преступника, обнаружив лжеца, — они всегда удивляли меня. Когда я встречаю лжеца, — мне становится так… глупо как-то и нехорошо, что я… сам иногда помогаю ему лгать, против себя же. Нелепо, Телемаша?
Телемахов (пытливо смотря на Сторицына). Нет, постой, — это интересно: а секретарь, ну вот тот, что на машине работал, у тебя все тот же?
Сторицын. Нет уж, все, что хочешь, но только, Бога ради, без шерлоковщины! Достаточно и того, что вместо своих обычных мыслей, обычной работы, я вдруг на мгновение становлюсь… сыщиком. Этакие тонкие мыслишки, комбинации, догадочки… фух, свинство! Свинство, профессор!
Телемахов. Самому и не надо, зачем? Заяви в полицию, тебе пришлют агента…
Сторицын. Оставь! Прости, Телемаша, я, кажется, немного резок, но все это волнует меня… до болезни. Выпей винца, кажется, то самое, что ты любишь… Дурного? Оно случается каждый день, и ты сам его знаешь не хуже меня. Сам ли я становлюсь зол и нетерпелив, но меня поражает ужасающее неблагородство русской нашей жизни. Столько грубости и хамства… противное слово!.. крика и дрязг, и везде на выставке кулак, кулак! В форме ли кукиша, наиболее мягкой с их точки зрения, а больше — в виде гвоздящего молота. Вот вчера: стоит мой Сергей посередине передней и кричит: «Дунька, калоши!» Что за грубость, и откуда он ей научился? Я его, молокососа, никогда Сережкой не называл, а он стоит и кричит: «Дунька, калоши!» Или вот моя Елена Петровна — добрейший человек, ты ее знаешь, не вылезает из разной благотворительности, а не могу ее научить говорить прислуге «спасибо». «Мерси» еще может, это у нее выходит бессознательно и пусто, а «спасибо» — нет, ни за что! И что тут, подумаешь, трудного — спасибо.
Телемахов. Значит, трудно, коли за двадцать лет не научил. Что это она о тебе беспокоиться начала?
Тихо постучавшись, входит Модест Петрович, несет стакан чаю.
Сторицын. Это ты, Модест? Присаживайся, голубчик… Она всегда беспокоится.
Телемахов (вставая). Ну, не знаю. Дело ваше, у меня и своих Дунь достаточно. Так я поеду, Валентин, а ты уж постарайся не волноваться.
Сторицын (обнимая его). Спасибо, Телемаша, старый друг.
Телемахов. Знаю, что совет нелепый, но обязательный… Что у нас сегодня, пятница? Через недельку заеду, поболтаем. До свидания, голубчик. Ты меня не провожай, я еще к Елене Петровне на минутку зайду. До свидания, Модест Петрович. (Уходит.)
Модест Петрович. Суровый человек, неприступный человек! Вот такие точь-в-точь судьи у меня были, как в тюрьму закатывали.
Сторицын. Он юморист. Они там?
Модест Петрович. Да. Сидят.
Сторицын. Не уходи, голубчик. Мне работать сегодня не хочется и не хочется, чтобы кто-нибудь сюда пришел. Ты что, старик?
Модест Петрович (нерешительно смотрит на часы). Боюсь я, Валентин Николаевич, относительно поездов.
Сторицын. Ах, да брось твои Озерки! Черт тебя там поселил, в каких-то Озерках, мало тебе места в Петербурге. Когда последний поезд, в час? Ну, и успеешь, у меня на диване заснешь — ведь не девица. Оставайся.
Модест Петрович (торопливо прячет часы). Я с удовольствием, Валентин Николаевич, только стеснить боюсь.
Сторицын. А какая неловкость вышла с книгой, Модест? Фу, черт, — впечатление такое, будто я хотел похвастаться своим успехом. Ужасно неловко! — я так люблю Телемашу… Про какую это еще тюрьму ты говоришь? Как ты не устанешь повторять одно и то же, старик! Не ты виноват, что дом развалился, а подрядчик, и пора же к этому привыкнуть наконец.
Модест Петрович. Хорошо, Валентин Николаевич… А он говорит: я, говорит, хам незнающий, надо мною, говорит, глаз нужен, если надо мною глаза не будет, я могу всю землю разрушить. Вот ведь как он говорит, Валентин Николаевич.
Сторицын. Оставь! (Ходит.) Он юморист. Я еще его жену помню, красивая была женщина — беспутная, кажется, или что-то в этом роде.
Модест Петрович. Красивее моей бывшей?
Сторицын. Твоя, извини меня, была рожа и мещанка, и ты должен радоваться, что она тебя вовремя выгнала. Они там?
Модест Петрович. Да, я уже говорил тебе, пьют чай… «Я честная женщина, мне незачем ногти чистить».
Сторицын (ходит). Печально, печально… Странно и печально. Вот он говорит, что каждое сердце устает к сорока годам — неправда это, Модест. Как может устать сердце? — это вздор. Сердце может плакать, кричать от боли, сердце может биться, как в оковах, но усталость! Мне сорок шесть лет, — а иногда тысячу сорок шесть, но с каждым днем жизнь я люблю все больше, работу мою все нежнее… К черту усталость, старик!
Модест Петрович. На тебя, Валентин Николаевич, вся Европа смотрит.
Сторицын. Не шевелись, старик! Он сед и желт, как пергамент, что понимает он в радости? Он как глухой в опере. Откуда знать ему эту силу внезапных очарований, — радость трагического, — великолепный ужас внезапных встреч, неожиданных открытий, провалов и высот. Усталость! Вообрази, старик, что ты ученый и что ты тысячу лет искал…
Входит Елена Петровна — высокая, полная дама с бурным дыханием. Лицо ее еще красиво, но очень сильно напудрено. Особенно красивы глаза.
Сторицын (подавляя выражение неудовольствия). Ну что? наконец успокоилась, Елена?
Елена Петровна (пробуя его голову). Тебе не лучше?
Сторицын (осторожно отводя руку). При чем же здесь голова! Что у меня — дизентерия, как у грудного младенца?
Елена Петровна. Не волнуйся. Прокопий Евсеевич сказал, что прежде всего ты должен избегать волнений. Ах, Валентин, я так беспокоюсь! Ну, послушай меня, ну, поедем за границу, ты там отдохнешь, рассеешься. Будем ходить по музеям, слушать музыку…
Сторицын. Нет. Мне надо работать, Лена.
Елена Петровна. Тогда зачем же ты жалуешься?
Сторицын. Я не жалуюсь, это тебе показалось.
Елена Петровна. Тогда не надо жаловаться, если не хочешь лечиться! Ну, не волнуйся, не волнуйся, я уже давно привыкла все делать по-твоему. Но, если тебе лучше, то, быть может, ты выйдешь в столовую: Гавриил Гавриилыч очень беспокоится и хотел сам поговорить с тобой о твоем здоровье.
Сторицын. Саввич? Нет, нет, пожалуйста, Лена: извинись и, вообще помягче, скажи, что я немного утомлен.
Елена Петровна. И княжна пришла.
Сторицын (медленно). Людмила Павловна?
Елена Петровна. Да, и непременно хочет видеть тебя. Я уже говорила ей, что ты не совсем здоров, но она такая назойливая…
Сторицын. Назойливая?
Елена Петровна. Не придирайся к словам, пожалуйста, у меня и так нервы расстроены. Если хочешь, я пришлю ее сюда, она тебя развлечет. О тех не беспокойся, они люди свои, и я им скажу, что это по делу. Я добрая, Валентинчик?
Сторицын (целуя руку). Но, пожалуйста, извинись, Лена, вообще помягче.
Елена Петровна. Ах, Валентинчик, я сегодня весь день плачу! Нет, не беспокойся, это я так, у меня ужаснейшие нервы. Будь умницей и не волнуйся, а я сейчас приведу ее. Кажется, девочка не на шутку влюблена в тебя, пожалей ее. Je ne suis pas jalouse…
Сторицын (укоризненно и резко). Елена!
Но Елена Петровна уже уходит.
Модест Петрович. Людмила Павловна очень гордый человек. Прекрасная девушка!
Сторицын (сухо). Да? Где мой галстук, ты не видал, Модест? Дай скорей, голубчик! Если тебе когда-нибудь захочется сказать настоящую пошлость, то говори по-французски — удивительно удобный язык. И если тебе случится когда-нибудь захворать, Модест, то скрывай это так, как будто ты убийца и кого-нибудь зарезал…
У дверей Елена Петровна и княжна.
Елена Петровна (церемонно). Пожалуйте, княжна. Вот он, мой больной, развлеките его, он, бедненький, скучает. Un moment! Venez ici, Modeste!
Модест Петрович (торопливо). Иду, сестра, иду.
Поздоровавшись с княжной, уходит. Сторицын и княжна одни.
Сторицын. Людмила Павловна, я очень рад… Простите великодушно, здесь такой ужасный беспорядок. Этот поднос я уберу, эти бумаги я отложу, эти гранки — так; теперь садитесь, пожалуйста, Людмила Павловна.
Людмила Павловна. Вы нездоровы, Валентин Николаевич?
Сторицын. Пустяки, о которых чем меньше говорить, тем приятнее.
Людмила Павловна. Хорошо. Ваш кабинет теперь не такой, чем днем.
Сторицын. Лучше?
Людмила Павловна. Да. Я вам не мешаю?
Сторицын. Нет, Людмила Павловна, вы были больны?
Людмила Павловна. Нет, я была здорова. Я теперь каждый день езжу верхом на острова.
Сторицын. На острова? Да, конечно. Но я успел немного привыкнуть, чтобы мы вместе возвращались с курсов, и эти две недели…
Людмила Павловна. Вы привыкли, чтобы я вас провожала? Я не хотела.
Сторицын. Да, конечно. Не прикажете ли чаю, княжна?
Людмила Павловна. Нет, благодарю вас, я в это время не пью. У вас в столовой сидит Саввич? Он всегда там сидит?
Сторицын. Да, почти всегда. Во всяком случае — пять лет.
Людмила Павловна. И в кабинет вы его также пускаете?
Сторицын. Оставим Саввича. Вы и у нас долго не были, отчего?
Людмила Павловна. Тоже не хотела. Мне очень не нравится ваш дом. Вы ничего не имеете против, чтобы я так говорила? — я могу иначе.
Молчание. Сторицын тихо и нехотя смеется.
Сторицын. Я смотрю на ваши длинные перчатки и чувствую себя, как студент, который на балу случайно познакомился с великосветской барышней и не знает, о чем с ней говорить. На вас особенное платье — обыкновенно я не вижу, как одеваются женщины, но на вас особенное платье, и от этого я просто не узнаю своего кабинета. Интересно было бы видеть вас в амазонке. Впрочем, все это пустяки… и вы хорошо делаете, что молчите. Скажите, Людмила Павловна, вы прочли книги, которые я вам рекомендовал?
Людмила Павловна. Нет.
Сторицын (сухо). Вероятно, не было времени?
Людмила Павловна. Да. Я все думала, и мне некогда было читать.
Сторицын. О чем же?
Людмила Павловна. О жизни думала. И о вас думала.
Молчание. Сторицын быстро ходит.
Сторицын. Вы знаете, о чем я всегда мечтал?..
Людмила Павловна. Ваша жена сказала, что вам вредно волноваться.
Сторицын. Оставьте!.. Я мечтал о красоте. Как это ни странно, но я, книжник, профессор в калошах, ученый обыватель, трамвайный путешественник, — я всегда мечтал о красоте. Я не помню, когда я был на выставке, я почти совсем лишен величайшего наслаждения — музыки, мне некогда прочесть стихи; наконец, мой дом… Вы слушаете?
Людмила Павловна. Да.
Сторицын. Но не в картинах дело, да и не в музыке. Вот говорят, что жить надо так и этак… много говорят, как, когда-нибудь вы все это узнаете, — я же знаю одно: жить надо красиво. Вы слушаете? Надо красиво мыслить, надо красиво чувствовать; конечно, и говорить надо красиво. Это пустяки, когда человек заявляет: у меня некрасивое лицо, у меня безобразный нос. Каждый человек — вы слушаете? — должен и может иметь красивое лицо.
Людмила Павловна. Как у вас?
Сторицын. Я вам очень благодарен, что вы мое лицо считаете красивым: я сам его сделал таким. Но это я, — а как же другие? Объясните мне эту загадку… эту печальнейшую загадку моей жизни: почему вокруг меня так мало красоты? Я надеюсь, я верю, что кто-нибудь из моих слушателей, которого я не знаю, которого я никогда не видел близко, унес с собой мой завет о красивой жизни и уже взрастил целый сад красоты, — но почему же вокруг меня такая… Аравийская пустыня? Или мне суждено только искать и говорить, а делать, а пользоваться должны другие? Но это тяжело, это очень тяжело, Людмила Павловна.
Людмила Павловна. Наш дом очень красив, но от этого он еще хуже. Кто вам поставил розочку?
Сторицын. Модест. Это значит: или ваш дом в действительности некрасив, или же не так плох, как вы думаете.
Людмила Павловна. Нет, очень плох, я знаю.
Сторицын. Но ведь вы же из этого дома? Простите, княжна.
Людмила Павловна. Я не люблю, когда вы называете меня: княжна. И вы искренно думаете, профессор, что я красивая?
Сторицын смеется.
Сторицын. Да.
Людмила Павловна. Потом буду — да, а сейчас нет. Вы знаете, я бросила живопись. Это такой ужас! — я смешивала красивые краски, и вдруг на бумаге выходила гадость. А они хвалят. И вы знаете, зачем я езжу на острова? — думать. Однажды вы, Валентин Николаевич, посмотрели на меня с презрением…
Сторицын. Я?
Людмила Павловна. Да, вы, Валентин Николаевич, — и даже с отвращением. И с тех пор я все думаю, и если бы вы знали, как это трудно! Иногда я даже плачу, так это трудно, а иногда радуюсь, как на Пасху, и мне хочется петь: Христос воскрес, Христос воскрес! И вы неверно думаете, что жить надо красиво…
Сторицын (улыбаясь). Неверно?
Людмила Павловна. Да. Жить надо — чтобы думать! Иногда я начинаю думать о самом безобразном, у нас на дворе есть такой мужик Карп — и чем больше я думаю, тем безобразия все меньше, и опять хочется петь: Христос воскрес!
Сторицын. Дорогая моя, но ведь это же и есть…
В дверь стучат.
Ах, Боже мой. Войдите, кто там… Что надо, Модест?
Модест Петрович (нерешительно подходя). Прости, Валентин, но к тебе хотят Гавриил Гавриилович и Мамыкин.
Сторицын. Зачем это? Нельзя.
Модест Петрович. Но они уже идут. Гавриил Гавриилович беспокоится о твоем здоровье.
Входят Саввич и Мамыкин, некоторое время спустя — Елена Петровна. Саввич — полный, крупных размеров, красивый мужчина с черными, подстриженными щеткой усами.
Саввич. Хотя вы, профессор, и запретили строжайше входить в ваше святилище и хотя у нас и трясутся коленки от страха, но раз вы сделали исключение для одной особы, то и мы решили с Мамыкиным: пусть исключение станет правилом. Садись, Мамыкин.
Сторицын (сухо). Садитесь, Мамыкин.
Саввич. Кроме шуток: как вы себя чувствуете, знаменитейший? Докторам не верьте, все доктора врут.
Сторицын. Меня выслушивал Телемахов.
Саввич. Знаю-с, но что отсюда следует? Позвольте, позвольте, хотя вы и знаменитейший профессор, а я никому не известный учитель гимназии, но я всегда позволяю себе говорить правду: ваш Телемахов — форменная бездарность. Почему вы не обратились к Семенову, ведь я же вам советовал? Не слушаете советов, а потом и киснете, как старая баба, извините за дружескую прямоту. Вот мне сорок лет, а вы видали когда-нибудь, чтобы я был болен, жаловался: ах, головка болит, ах, сердце схватило! Ты видал, Мамыкин?
Мамыкин. Нет.
Саввич. И не увидишь! Исторический факт. Ты что, Мамыкин, закис: знаменитейшего испугался? Не бойся, он не кусается.
Мамыкин. Я никого не боюсь.
Саввич. И не бойся. Папироску возьми.
Mамыкин. У меня свои есть.
Саввич. Брось! Ты сколько за свои платишь: небось три копейки десяток, ведь ты пролетарий, а профессорские с ароматом.
Сторицын. Пожалуйста, курите, Мамыкин.
Елена Петровна. Вы не знаете, княжна, когда первый абонемент в опере?
Саввич. Профессор, мы с Мамыкиным о рукописи зашли спросить… Виноват, княжна, вы что-то изволили сказать.
Людмила Павловна. Валентин Николаевич, вы свободны в воскресенье? Поедемте с вами куда-нибудь за город.
Сторицын. В воскресенье? А что у нас будет в воскресенье?
Саввич (хохочет). Пятница.
Сторицын (смеясь). То есть я хотел сказать, что у меня есть какое-то заседание.
Елена Петровна. Нет, нет, княжна. Бога ради, увезите его. Я буду от всей души благодарна! Ему так необходим воздух… я рассержусь, если ты не поедешь, Валентин.
Саввич. Разве и мне с вами проехаться? Я тоже давненько на лоне природы не был.
Мамыкин. Вы забыли, Гаврил Гавриилыч, в воскресенье я читаю у вас повесть.
Саввич. Ах да, да, да, — забыл, брат! И как раз днем. Послушаем, послушаем твои обличения!
Сторицын. Великолепно! Прекрасно! В конце концов это замечательная идея. Но, позвольте, куда же мы поедем? Или… или… А что, Модест, если мы приедем к тебе в Озерки? Как вы думаете, Людмила Павловна?
Людмила Павловна. Я согласна.
Модест Петрович. Валентин, милый, если ты не шутишь…
Сторицын. Не шевелись, старик! Но только как это сделать: мне за вами заехать, или (тревожно)…Модест, ты мне расписание дай, у тебя есть расписание?
Людмила Павловна. До свидания, Елена Петровна.
Елена Петровна. Куда же вы?
Людмила Павловна (не отвечая). Вы не можете сегодня проводить меня, Валентин Николаевич?
Сторицын. Сегодня?
Саввич. Сегодня ему нельзя.
Елена Петровна. Нет, отчего же. Конечно, пусть пройдется, здесь так накурено.
Сторицын (строго). С удовольствием, Людмила Павловна… Я сейчас же вернусь, Елена.
Княжна прощается одним поклоном, не протягивая руки; Елена Петровна провожает ее, Модест Петрович и Сторицын идут сзади.
Сторицын (на пороге). Ах, да: не забудь же дать мне мелочи, Елена, я назад на извозчике… И где мой портсигар? Здесь!
Выходят; Саввич и Мамыкин одни.
Саввич. Видал миндаль?
Мамыкин хихикает.
Ты, Мамыкин, смеешься, а меня возмущает вся эта профессорская порнография. Что понимает девчонка, да еще из такой семьи?
Мамыкин. А разве он?..
Саввич. Почем я знаю, я не шпион.
Мамыкин. Она сама завлекает.
Саввич. Не понимает, оттого и завлекает.
Мамыкин. Она нас презирает, Гаврил Гавриилыч. Гордячка!
Саввич. То есть кого это нас — меня?
Мамыкин. Да и вас. Я все время глядел на нее, как она на вас посматривала, благодарю покорнейше.
Саввич. А вот я ее в следующий раз ощиплю, как галку: будет знать. Не любят они правды, Мамыкин. Пойди сюда. Ты видал, какой письменный прибор у знаменитейшего?.. Посмотри.
Мамыкин. Чего я там не видал?
Саввич. Нет, ты посмотри… Чистейшая бронза! Нет, ты на руку взвесь. Что?
Мамыкин. Да.
Саввич. Тысячи две, как одна копеечка; тебе, пролетарию, таких денег и не представить.
Мамыкин. А на прислуге лица нет, загоняли, как лошадь! Что ж, прочтет он мою рукопись когда или нет, до каких же пор я ждать буду?
Саввич. Некогда.
Мамыкин. А провожать есть когда? Люди!
Саввич. Потерпишь.
Мамыкин. Я потерплю! Я потерплю! Да Боже ж ты мой!.. Как не просыпался у меня талант, так думал я: вот они, настоящие-то люди, литература-то наша, ученые-то наши. А как пошел ходить — что такое! Одна черная зависть, одно хамство, чуть-чуть собаками не травят, по три часа в передней с лакеями держат. Вижу я: схватился человек за свой сладкий кусок и аж дрожит — как бы кто не вырвал. Жил я цельный месяц у Сохонина: всей России известный писатель, народный печальник…
Саввич. Выдохся твой Сохонин, и охота была к нему ходить.
Mамыкин. Всей России известный писатель, а что у него в доме делается? Только и видишь, что жрут: ночь ли, полночь ли…
Входит Елена Петровна.
Елена Петровна. Господа, ужинать. Сергей и Модест уже за столом, идемте скорее, Мамыкин.
Саввич (хохочет). Ночь ли, полночь ли…
Елена Петровна. Что вы смеетесь? Мамыкин, пройдите, пожалуйста, вперед, мне нужно несколько слов сказать Гавриилу Гаврииловичу.
Саввич. Что еще такое?
Елена Петровна. Нужно, раз говорю. Идите, идите, скажите там, что я сейчас.
Мамыкин уходит.
Саввич. Что это за тон? Я сколько раз тебе говорил, чтобы таким тоном ты не смела со мной разговаривать! Скажите пожалуйста!
Елена Петровна. Гавриил, сегодня я весь день плачу. Это ужасно, я с ума схожу! Гавриил, во имя всего святого, я умоляю тебя: продай бумаги, хоть на три тысячи, хоть на две. Я с ума схожу!
Саввич. Я вам уже объяснял, что сейчас, при теперешнем состоянии биржи, мы ничего продавать не можем… Поняли? Поняли или нет?
Елена Петровна. Я ничего не понимаю. Меня под суд, я на себя руки наложу.
Саввич. Вздор-с! Выпутаетесь! Позвольте, что я вам — мальчик? Так я вам и поверю, что у вас с профессором двух тысяч нет! Что я, мальчик?
Елена Петровна. Двух копеек нет. Завтра на обед нечего.
Саввич. В старых юбках покопайтесь: не зашито ли.
Елена Петровна. Как вы смеете наконец! Я плачу, я обращаюсь к вам, как к порядочному человеку, а вы ведете себя, как на улице.
Саввич. Что-с?
Елена Петровна (задыхаясь). Вы грубы, как пьяный сапожник. Я с ума схожу, когда говорю с вами. Какая низость! Вы не смеете так говорить в этом доме, да, да, не смеете. Вы забыли, в какой дом вы пришли. Вы… извозчик! По какому праву вы смеете кричать на меня, когда даже муж… даже муж…
Саввич. По праву вашего любовника, Елена Петровна. И если я себя веду, как сапожник, то вы ругаетесь, как кухарка. Стало быть — квиты.
Елена Петровна. Вы ограбили меня!
Саввич (угрожающе). Что такое? Прошу повторить! Что такое вы изволили сказать?
Елена Петровна. Прости меня, Гавриил, я не буду. Но я не могу слышать, когда ты так говоришь со мной. Зачем ты презираешь меня… Ведь не девчонка же я, я мать, меня все уважают. Ну, объясни, если я чего-нибудь не понимаю, но зачем же так грубо, с таким презрением, с такой насмешкой?.. Когда ты так говоришь со мною, я потом не смею никому в глаза взглянуть, мне начинает казаться, что я не жена профессора, образованная женщина, которая читает книги, которая говорит на языках, а переодетая кухарка, которую только что побил ее кум. Уважай меня хоть немного, Гавриил, я не могу без уважения, — я руки на себя наложу!
Саввич. А вы меня уважаете? Позвольте, позвольте, кто это кричал сейчас: грабитель? Со мной нельзя так обращаться, сударыня, и если я хоть раз только услышу… Что-с?
Елена Петровна. Ну, прости. Ну, объясни.
Саввич. Объяснять? (Отворачивается и становится в позу.) Дура!
Елена Петровна. Но это так трудно! Я ничего не понимаю в твоей игре. Почему нельзя продать бумаг хоть на две тысячи? Я же не говорю, что надо все продать…
Саввич. Ограбил! подлец! А куда вы с вашим профессором пойдете, как с голоду начнете издыхать?.. Ко мне же! Кто ваши деньги сберегает, сам с вами рискует, трудовых денег не жалеет? Ведь если за вами не смотреть, так вы детей голых на улицу пустите спичками торговать. Что у вас за хозяйство: десять рублей за тысячу папирос платите, абонемент в опере имеете… в музыке ни уха ни рыла, а тоже — абонемент! Первое представление! Эстетика! Литература! Идеи!.. А кто два года за дрова не платил, ко мне же и со счетами лезете. Ты Бога благодарить должна, что встретился на пути честный человек с твердым характером…
Открывается дверь.
Сергей (с порога кричит). Что же ты, мама! Это безобразие! Два часа сидим за столом, мне заниматься надо.
Саввич. А ты не изволь кричать, хулиган! Вон!
Сергей (отступая). Что же это такое наконец. Туг вам не гимназия, Гавриил Гавриилыч, вы в частном доме и…
Саввич. Елена Петровна!
Елена Петровна (поспешно). Иди, иди, Сергей. Разве вам еще не подавали? Я сейчас, я только два слова… о здоровье папы. Иди.
Дверь со стуком захлопывается.
Саввич. Хулиган. Вы еще дождетесь, он себя покажет… мрачная рожа!
Елена Петровна. Прости меня. Ты очень разволновался, Гавриил?
Саввич. Пустите мою руку.
Елена Петровна (целуя его в щеку). Ну, прости. Только не оставляй меня, я с ума схожу.
Саввич. Под вексель возьми.
Елена Петровна. Постараюсь.
Саввич. Продавать сейчас нельзя.
Елена Петровна. Хорошо. Поцелуй меня, Гавриильчик. Я так одинока, я так боюсь всего. Поцелуй меня, не оставляй.
Саввич (нехотя целует). Зачем ты так пудришься, притронуться опасно.
Елена Петровна. Это я от слез. Ну, пойдем, а то все уже перегорело. Ах, Боже мой, Боже мой!
Занавес
Озерки. Маленькая ветхая дачка с терраской; некрашеные доски и подгнившие столбы темны от сырости, кое-где зеленеют мхом. Сентябрьский погожий день полон солнца, тишины и золотого покоя. Березовая рощица, в которой стоит дача, рябины и молоденькие, недавно посаженные клены у забора по-осеннему золотятся и багровеют. Нежный голубой туман уже в сотне шагов родит впечатление дали, делает воздушным и легким, как паутину, все тяжелое и прикрепленное к земле. За низким частокольчиком видны другие такие же маленькие и тесные дачки — теперь они пусты и покойны, как сон. Только большая дача через дорогу, наискосе, еще занята: туда наехали воскресные гости — много молодых девушек, студенты. Время от времени звучит рояль. От недалекой станции доносятся свистки проходящих поездов.
В садике на скамейке полулежит Володя, лениво покусывает поднятый с земли лапчатый кленовый лист. Одет он, как рабочий: серая коломянковая блуза с ременным поясом, высокие сапоги, ниже колен охваченные ремешком. Шурша палым листом, беспокойно прохаживается по дорожке Модест Петрович; на нем старенький, но чистенький сюртук из черного сукна, мягкая фетровая шляпа. При седых кудрях, ложащихся на ворот, он похож на старого художника-неудачника. Часто посматривает на часы, всем видом выражает тяжелое беспокойство и тревогу.
Модест Петрович (бормочет). Ах, Боже мой, Боже мой… Ты что сказал, Володя?
Володя. Я ничего. Лежу.
Модест Петрович. Лежу!.. Эх, Володя: лежу. А ты когда-нибудь стоишь или ходишь? Нельзя быть таким ленивым, невозможно…
Володя. Я не ленив. Кабы машину не сломали, я бы сегодня обязательно полетел. Нас учится пятнадцать человек, а машина всего одна, да и ту каждый раз кто-нибудь сломает.
Модест Петрович. Куда полетишь? Воробьев пугать? То, скажут, чучела на земле стояли, а теперь летать начали. Никуда ты не полетишь — молчи.
Володя. Я уж летал.
Модест Петрович. И не верю!
Володя. Метров на сорок два. Вы лучше посмотрите чем клеветать.
Модест Петрович. Клеветать?.. Да кто ты, скажи на милость: сын ли ты профессора Сторицына или вообще какая-то фигура?.. Монтер не монтер, шофер не шофер, — черт тебя знает, кто ты. Сапоги! А ведь я помню тебя в бархатной курточке, с кудрями, как у ангельчика. Ну и детки, ну и детки… Ну и жизнь, ах, Боже мой…
Володя. Не огорчайтесь, дядя. Не всем же быть вундеркиндами.
Модест Петрович. Вундеркинд?.. Вундеркиндов, брат, из гимназии не выгоняют, вундеркинды, брат, в сапогах не ходят… э, да что ты, мешок, тюлень, сапог летающий, понимаешь в вундеркиндах? Без тебя тошно, а тут ты еще — позорище! Живет с каким-то пьяницей, опростился…
Володя. И опять клевета. Михаил Иванович вовсе и не пьяница и вам двадцать очков вперед даст. У нас, вы думаете, грязь или какое-нибудь безобразие? И вовсе нет: чисто, как на Рождество, два раза пол метем, а книг наломало меньше, чем у папахена. Михаил Иванович за книжку человека разорвать готов.
Модест Петрович. Так ты и читаешь?
Володя. Я нет, а Михаил Иванович читает. У нас такой уговор: все вместе, а керосин врозь: мне невыгодно. Михаил Иванович, дядя, замечательный человек. Это вы только и умеете, что ругаться, — Володька, да сапог, а Михаил Иванович никогда не ругается.
Модест Петрович. Никогда?
Володя. Никогда.
Модест Петрович. Нет, правда?
Володя. Никогда. Мы с ним даже на вы говорим: Михаил Иванович и Владимир Валентиныч.
Модест Петрович. Какие милостивые государи! Ну, живите, Господь с вами, кто вас там разберет, милостивых государей. Ах, Боже мой, Боже мой! (Смотрит на часы.) Теперь едут.
Володя. А вы, дядя, как будто и не рады папахену? Я бы на вашем месте радовался.
Модест Петрович. Не рад — что значит, Володя, это слово: не рад, когда на душе — черт знает что! И день, вдобавок, такой божественный, тут бы радоваться, тут бы ликовать, а вместо того: позор и убийство человека. Позор и убийство человека — вот как, Володя! Сам с тобою болтаю, а сам все на калитку гляжу: вот покажется Телемахов — ну, и конец! Убийство.
Володя (приподымаясь). Я ничего не понимаю, дядя. Сережка что-нибудь или мама?
Модест Петрович. Молод ты еще знать, и о матери говорить рано. Позор!
Володя. Я и так все знаю.
Модест Петрович. Ничего ты не знаешь… Одним словом, катал я вчера по всему городу, доставал две тысячи для Елены — ну, и могу я достать разве? Не достал, конец. Конец, Володя.
Володя. Папахену конец?
Модест Петрович. Какой это ужас — быть бессильным и трусом! Ворочаюсь и плачу, как во сне, а даже крикнуть — и то нет сил. Как я вчера умолял Телемахова, чуть на колена не падал, плакал, брат — нет! «Самому Валентину Николаевичу в руки дам, а вам с сестрицей — ни копейки». Жестокий, неприступный человек! И если сегодня к двенадцати Елена не достанет, то… Володя, голубчик, может, ты знаешь денежного человека, авиатора какого-нибудь? Нет?
Молчание.
Володя. Я, дядя, три месяца от мамы содержания не получаю, за этим было и к вам зашел, чтобы вы подействовали. Я ей писал заказным, да никакого толку, не отвечает. Пробовал я голодать, да меня Михаил Иванович обнаружил, теперь следит за мной. А какие у него деньги? У них же и забастовка на носу. Значит, теперь и нам крышка.
Модест Петрович. Ай-ай-ай, что же это такое? Что же ты сам не зашел, не потребовал?
Володя. Я от них, дядя, отрекся, и нога моя там не будет до скончания живота; разве только с машиной к ним упаду, так и то постараюсь, чтобы мимо ахнуть. Да вы обо мне не грустите, я устроюсь. Эх, папахен!
Модест Петрович. Ты писал ему?
Володя. Папахену? Ну нет, зачем же я его беспокоить буду, сами посудите. Ну, я пойду, поезд засвистел, дайте полтинник.
Модест Петрович. На пять рублей, все равно деньги-то отцовские. А то подождал бы?
Володя. Нет, зачем его беспокоить. Спасибо, дядя. Ну, что вы на меня смотрите, дядя, конфузите меня, я этого не люблю, право! Эх, дурачье, машину сломали, полетать бы сегодня. Пойду той дорогой, а то встречусь. Вы меня, дядя, как оглоблей по голове, даже затылок свернулся.
Модест Петрович. И день-то какой чудесный…
Идут. Модест Петрович останавливается и шепчет: «Саввич».
Володя. Да?
Модест Петрович молча кивает головой. Идут.
Убить бы его следовало.
Модест Петрович (останавливается и снова шепчет). Это мой ужас, Володя, мой ночной кошмар! До чего дошло: каждую ночь его вижу, все один и тот же сон… Нет, послушай: сидит будто папахен в каком-то многолюдном собрании, много венков и цветов, знаешь, вообще такой почет, некоторые даже плачут… и вдруг подходит к нему Саввич и говорит при общем молчании: «Вы меня оскорбили, профессор, а я никому не позволю себя оскорблять, мне наплевать, что все на вас молятся, а вот вам от меня — пощечина». И бьет, понимаешь, бьет, прямо по лицу бьет…
Володя (тяжело сопя и исподлобья глядя на Модеста Петровича). А меня на этом собрании нет? За такой сон, дядя, вас самого можно…
Модест Петрович. Стой — кажется, его голос? Идут. Ну, ну, живее, брат, а мне поулыбаться надо. Приучить лицо… да, да, поулыбаться! Так, так.
Володя уходит. Модест Петрович один — неестественно скалит зубы, улыбается, приветливо кланяется и разводит руками.
Модест Петрович (бормочет). Дорогой мой, как я рад! Какой день! Княжна, наконец-то… Ерунда, ерунда на постном масле… Дурак, ничтожество. Как я рад, княжна…
К калитке подходят Сторицын и княжна. Модест Петрович устремляется к ним навстречу.
Модест Петрович. Какой день, Валентин, а? Позвольте, позвольте, княжна, я открою, вы не сумеете. Какой день… Как доехали, не тесно ли было, по воскресеньям всегда народ. Пожалуйста, Людмила Павловна. Видали, сколько на ту дачу народу наехало, и все ваши курсистки. Неужели тебя не узнали, Валентин Николаевич?
Людмила Павловна. Один студент поклонился, но очень скромно. Мне это очень понравилось.
Модест Петрович. Еще бы!.. Сейчас чай. Ну, как, Валентин?
Сторицын. У тебя чудесно! Но сколько дач и все такие маленькие.
Модест Петрович. Летом шумно, а осенью и зимой очень хорошо. Ну, как доехали? Я чай приготовил в комнатах, Людмила Павловна, но, может быть, на террасу перенести? Я перенесу. Вы не бойтесь холоду, княжна: так тепло.
Сторицын. Постой… Это музыка? Послушайте, Людмила Павловна, музыка.
Модест Петрович. На той даче. Прекрасно играет!
Сторицын. У тебя чудесно! Ты счастливец, Модест!
Людмила Павловна. Ну, вы слушайте, Валентин Николаевич, а я хочу взглянуть… Покажите, Модест Петрович, как вы устроились? Это терраса, на которой будем пить чай?
Берет его под руку и ведет к дому.
У вас совсем хорошо, Модест Петрович. Это терраса?.. Модест Петрович, мне необходимо переговорить с Валентином Николаевичем. Тише… это для него… Нет, потом взгляну, а пока надо послушать… Не обращайте на нас внимания, Модест Петрович, хорошо?
Подходит к Сторицыну. Оба слушают музыку. На террасе Модест Петрович хлопочет с кухаркой у стола, часто поглядывая на калитку.
Сторицын. Когда радости слишком много, она переходит в грусть. Мне неловко сознаваться, это может показаться сентиментальностью, но я растроган… до смешного. Меня все сегодня удивляет. Меня удивляет воздух и это солнце — солнце осени. Меня удивляют желтые листья, их цвет, их рисунок; когда лист падает и ложится на мое плечо, мне кажется это необыкновенным, полным таинственного смысла. Или я никогда до сих пор не видал осени, или это вовсе не осень, а необыкновенное чудо, мировое событие, переселение народов… Вы слушаете?
Людмила Павловна. Говорите.
Сторицын. Я вижу, что и люди сегодня другие, в глазах у них золото и лазурь. И почему музыка? — это меня удивляет. Искал ли я музыки и вот нашел ее, или она меня ждала, но вот мы встретились — и все так чудесно, — и я смотрю на вас — и в ваших глазах золото и лазурь…
Людмила Павловна хмуро опускает глаза. Молчание. Сторицын улыбается и сверху внимательно смотрит на девушку.
Людмила Павловна. Зачем вы меня мучите, Валентин Николаевич?
Сторицын. Разве? (Серьезно.) Так надо.
Людмила Павловна. Нет, так не надо. Вы сомневаетесь в моей силе?
Сторицын. Нет, я верю в вашу силу. И в гордость вашу верю, Людмила Павловна.
Людмила Павловна. Гордость? Не знаю. Но с тех пор, как я стала думать, я сделалась сильнее всех на свете. Вам, привыкшему размышлять, все видеть и понимать — вам трудно представить, что это значит, когда человек впервые начал думать. Живешь, как в урагане, все разрушается и падает быстрее, чем при землетрясении. Вокруг меня — одни развалины, Валентин Николаевич! Но вы еще молчите? Если я захочу, я завтра же могу уйти, и никто, ни отец, ни братья не посмеют даже взглянуть на меня. Но вы еще молчите? Отчего вы так побледнели вдруг? Сегодня я решила все сказать.
Сторицын. Нет.
Людмила Павловна. Вы не хотите? Мне надо молчать? — что ж, я молчу.
Молчание.
Она была похожа на меня, та девушка, которой вы никогда не сказали о вашей любви?
Сторицын. Нет, это была бедная девочка в рваном пальто. Она умерла от чахотки.
Людмила Павловна (сурово). Я хотела бы пойти на ее могилу и сказать ей.
Сторицын. Я не знаю, где ее могила. Я не знаю, где могилы моих надежд и радостей: они рассеяны по всему миру. Иногда весь мир для меня только кладбище, а я — немой сторож при могилах. Но сегодня со мной творится что-то чудовищное. Я так радостен, что это становится болью, страданием… и от этого я бледнею. Раскрылись могилы, и воскресли мертвецы. Со всего мира внезапно упала его тяжкая завеса — и я вижу светлого Бога моей мечты. Вот то, чего еще никто не слыхал от меня, слова, которые нужно забыть, как только их услышишь… И вы забудьте!
Людмила Павловна. Да.
Сторицын. Всю жизнь и во всем: в моей науке, в моих книгах, в людях и вещах, радуясь и страдая, я искал одно: ее, чистую, без нетления Бога-Слово родшую. Образ ли это человека, девушки, женщины или самой красоты — я не знаю. Сегодня с мира упала завеса, и я вижу нетленное во всем: может быть, это красота, а может быть — вы. Я думаю, что это — вы.
Людмила Павловна. Мне страшно.
Сторицын. Да. Страшные слова, трагический завет, и мне хочется обнажить голову, когда только в мыслях моих, только в голове моей прозвучат они. Есть на свете матери многих детей, оставшиеся девушками… и есть грудные девочки — растленные, как проститутки!.. Простите, княжна.
Людмила Павловна. Говорите.
Сторицын. В небе, над нами, я вижу нетленное: нетленное я вижу в ваших глазах… и да сохранит вас Бог, Людмила Павловна! Когда вы выйдете замуж… да, да, выйдете замуж, то во имя того человека, который будет любить вас, во имя моей любви, всей моей жизни, я говорю вам: сохраните нетленное. Помните, что только без нетления рождают женщины Бога-Слово, а иначе у них родятся… только дети…
Людмила Павловна. Да.
Сторицын. Осторожнее: ваше «да» звучит как клятва!
Людмила Павловна. Да. Это и есть клятва! Но разве и теперь, когда я поклялась, я должна молчать? Я не хочу молчать. Или вы только один искали и мучились? Я тоже искала, тысячу тысяч лет ждала и искала, и когда я нашла, мне говорят: нет. Молчи! Забудь! Я не девочка, которая может позволить себе умереть от чахотки, и я не стану умирать. Вы также горды, и я сегодня поняла вас: вы боитесь вульгарного романа между профессором и красивой курсисткой, вы боитесь…
Сторицын. Нет.
Молчание.
Людмила Павловна (пугаясь). Извините меня, я, кажется, оскорбила вас, Валентин Николаевич. Простите меня. Сегодня…
Сторицын. Сегодня мы видимся последний раз. И я вас люблю — отчего же мне не сказать и этого? И я отчаянно, непередаваемо одинок в этом мире моих могил — отчего же мне и этого не сказать? Все можно сказать, все могу сказать, и все это значит только одно: я вижу в последний раз ваше лицо, Людмила Павловна.
Людмила Павловна. Я знаю: вы хотите от меня подвига? Ваша красота — подвиг?
Сторицын. Да. Моя красота жизни — подвиг. Вы молоды — живите. Кто ищет подвига, тот всегда найдет его, и когда найдете, вы и совершите, и ваша жизнь станет прекрасна, как ваше лицо, — тогда придите ко мне. Пусть это будет тогда только моя могила — я из могилы отвечу вам, подниму могильный камень и отвечу.
Людмила Павловна. А если это будет моя могила?
Сторицын. Тогда я приду на нее, и вы услышите мой голос. Но сейчас… не оскорбляйтесь, княжна: сейчас я еще… не совсем… верю вот в эту вашу красоту. Да, я вижу нетленное в ваших глазах, но, Боже мой!.. — я уже не молод, княжна, надо говорить правду, и мне будет стыдно, ужасно стыдно, если… Мне и сейчас немного стыдно, княжна, и только вот это золото и лазурь несколько оправдывают меня. Честное слово, мне вдруг захотелось покраснеть. Забудьте! Вам больно, Людмила Павловна?
Людмила Павловна. Да. Ничего. Простите меня, я очень виновата.
Сторицын. Но вы можете улыбнуться?
Людмила Павловна. Для вас — да.
Сторицын (гневно и страстно). Ах, если бы вы; знали!.. (Сдержанно и почти шутливо.) Ничего, я также улыбаюсь. Меня многие считают слепцом, Людмила Павловна, а я вот никак не могу понять: слишком ли я слеп или слишком зряч? Но, в конце концов, то и другое — слепота.
Модест Петрович (издали). Профессор, Валентин, чай готов.
Сторицын. Сейчас. (Тихо.) Деликатнейший человек! — вы знаете, он нарочно нас оставил, чтобы мы могли поговорить… Вы улыбаетесь? Честное слово, мне опять захотелось покраснеть, это становится глупо. Идите, дорогая, я хочу побыть один. Когда вы рядом, время бежит убийственно быстро, а его так мало… Да, да, улыбайтесь, ибо сказано про день сегодняшний: да будет свет и да будет счастье.
Людмила Павловна. Сейчас, Модест Петрович, я иду… А завтра?
Сторицын. Кто знает завтра?.. Идите, дорогая, а то Модест начинает что-то подозревать, ужасный старикашка.
Княжна идет на террасу, с каждым шагом становясь все сумрачное и строже. Сторицын сосредоточенно думает, лицо его ясно и спокойно.
Модест Петрович. Пожалуйте, Людмила Павловна, чай готов. Не крепко ли я налил, я неумелый хозяин, так редко принимаю гостей, что… Какой прекрасный день!.. Что с ним, княжна, отчего вы так… простите, может быть, я не смею, но вы очень расстроены?
Людмила Павловна. С ним? — я не знаю. Но что с вами? Вы больны или что-нибудь случилось?
Модест Петрович. Да.
Людмила Павловна. У них в доме?
Модест Петрович. Да. Ах, если бы вы знали… Я глаз не свожу с калитки. Если сейчас придет один человек, то… Княжна, может быть, это нескромно, но я должен сказать, вы одна только можете… Спасите его! Елена — моя сестра, но… (Неестественно громко.) Не крепок чай, а? Я налью другого.
Людмила Павловна. Но разве он может позволить, чтобы его спасали? (Горько смеется.) Вы бы взяли мою жизнь, Модест Петрович?
Модест Петрович. Не только я, княжна, но вся Европа… Надо его звать.
Людмила Павловна. Нам надо быть на свидании. Я вам напишу, когда, хорошо? Он ничего не хочет говорить о своей жизни, а мне надо знать все — для него, понимаете? (С тем же горьким смехом.) Ведь спасают же людей насильно!
Модест Петрович (решительно). Конечно, конечно… Валентин Николаевич, твой чай остыл, голубчик. Иди.
Сторицын. Иду.
Модест Петрович (тихо и торопливо). А мы вот что: мы возьмем да уйдем куда-нибудь, пусть ищет. О, Господи!.. Ну и денек сегодня, Валентин, это не день, а настоящий, как бы это сказать… что есть такое подходящее? Вот твой стакан. Кстати, забыл сказать: сегодня у меня был Володя, такой вообще чудак, очень милый юноша.
Сторицын (переставая улыбаться). Владимир? — отчего же он не остался и не подождал меня? Жаль. Это мой старший сын, Людмила Павловна.
Людмила Павловна. Вы его любите?
Сторицын. Да… Но у тебя так прекрасно, старик, что я начинаю смотреть на тебя с благоговением. Ты маг и волшебник: ты колдуешь, и от этого все сегодня удается мне. Ну, разве дома мне позволили бы пить такой деготь вместо чаю?.. Нет, нет, оставь.
Модест Петрович. Я не видал тебя таким, Валентин Николаевич.
Сторицын. Да? А разве я еще когда-нибудь был таким? Таким два раза не бывают — как не родятся два раза и два раза не умирают. Сегодняшний день записан в Книге Судеб, старик!
Модест Петрович. Не пройтись ли нам в рощицу?
Сторицын. Сейчас не надо думать, Людмила Павловна! Что же, можно и в рощицу. А нет ли у тебя горы, Модест, хотя бы небольшой?
Модест Петрович. Извини, Валентин Николаевич, горы нет. Есть бугорки, но…
Сторицын. Жаль. Мне бы хотелось сегодня взойти на высочайшую гору и оттуда взглянуть на землю. Если сегодня даже этот кусочек земли так прекрасен, то как же все?
Людмила Павловна. И что-нибудь сказать оттуда?
Сторицын. С горы? (Перестает улыбаться и мрачно смотрит на княжну.) Нет. Вы проникли почти в самую глубину моих мыслей… но в конечном выводе вы ошиблись, княжна. Нет, я не пророк. Я скромный и тихий русский человек, родившийся с огромной и, по-видимому, случайной потребностью в красоте, в красивой и осмысленной жизни. У каждого из нас есть свой палач — и мои палачи: грубость — безобразие — и неблагородство нашей жизни. И мне ли, уже изъязвленному, прошедшему пытку огнем и водой, с часу на час вот уже десяток лет ожидающему какого-то последнего и страшного удара, — мне ли проповедовать с горы? Но не надо, не надо, дорогая… Сегодня я счастлив, сегодня я радуюсь своей судьбе, сегодня я вижу нетленную красоту — будьте же радостны и вы! Улыбайтесь, смейтесь, заколдуйте музыку и велите ей играть — громко и всем Озеркам заявите, что сегодня — наш праздник. Смотрите — Модест уже улыбается.
Модест Петрович. Да, я очень рад. День, действительно, необыкновенный. Но не пора ли в рощу? — скоро темнеть начнет. А, может быть, еще чаю, Валентин Николаевич?
Сторицын (вставая). Идем.
Модест Петрович. Идем. (Шепчет.) День проходит, день проходит, княжна!
Сторицын (радостно). Нет, ты посмотри, Модест, кто это? Это Телемахов ломает калитку. Вот радость! Людмила Павловна, вот радость! (Сбегает в сад.)
Людмила Павловна (к Модесту Петровичу). Это тот, кого вы ждали?
Модест Петрович. Тот. Тот самый.
Сторицын. Телемаша, старый друг! Нет, вы видите эту козлиную бородку, этот древний нос, оседланный очками… (Целуются.) И еще, и еще. Скорее красного винца, Модест; Телемаша не может без винца!
Телемахов. Здравствуйте… У вас, Модест Петрович, не калитка, а проволочное заграждение. Так нельзя.
Модест Петрович. От коров, профессор.
Телемахов. Нельзя так. Я рукав разорвал.
Сторицын (любуясь). Юморист, Телемаша! Но как ты нашел меня? Так же, как эта музыка нашла меня, как это солнце? Ты знаешь ли, что сегодня мне все удается.
Телемахов. Так и нашел, что два часа Озерки изучаю. Ваш дом чей?
Модест Петрович. Королевой.
Телемахов. А мне сказали, что Кораблева. Не могут адреса правильно записать.
Сторицын. Юморист, ужаснейший весельчак! Ты, значит, у нас в доме был?
Телемахов. Был. Ну, как ты? Вид у тебя хороший.
Сторицын. Совсем хорошо. Спроси у них.
Телемахов. Ага. У вас тут приятно, и воздух сравнительно чистый. Чаю я не хочу, а вина выпью, не беспокойтесь, я сам привык наливать… Что это за студенты там? Кричат.
Модест Петрович. Сегодня праздник, гости приехали.
Телемахов. Сколько платите за дачу?
Модест Петрович. Если на круглый год, то двадцать пять в месяц. Не дорого.
Телемахов. И не дешево. Сыро? Тут ревматизмом пахнет.
Сторицын (обнимает Телемахова). Ты очарователен, Телемаша. Ты когда шел, хоть раз посмотрел вокруг? Ты посмотри: это что? Это что? Пей спокойно и молчи: ревматизма здесь нет. Но и вы хмуритесь, господа: знаете, мне становится неловко за свое веселье.
Входит кухарка Феклуша, одетая празднично.
Феклуша. Барин, а барин… Какая-то барышня букет вам принесла, передать велела. Нате-ка…
Модест Петрович (беря большой букет из осенних листьев и цветов). Барышня? Кому передать?
Феклуша. Не знаю. Гостю какому-то. Сама, говорю, отдайте, так она: нет, говорит, как же я могу в чужой дом? Я на кухню пойду.
Модест Петрович (встает и торжественно передает цветы Сторицыну). Это тебе, Валентин Николаевич. Теперь и моя хижина стала знаменитой! Жаль, нет у меня цветов, чтобы присоединить их к этому дару чистой юности…
Людмила Павловна. Вы опять побледнели, Валентин Николаевич?
Телемахов искоса смотрит на Сторицына и опускает глаза.
Сторицын. Хорошо бы поцеловать руку, которая собирала цветы: вероятно, это еще маленькая и очень глупенькая ручка. У нее не хватает силы поднять камень — и вот она приносит цветы.
Людмила Павловна. Зачем так зло? Они вас любят.
Сторицын. А я?.. Но… молчание, молчание, как говорит Гамлет. Где мое пальто, Модест, становится холодно. Тебе не холодно, Телемаша?
Телемахов. Терпеть не могу Гамлетов. Впрочем, некоторые, вероятно, не разделяют моего вкуса, извиняюсь. Нет, не холодно.
Модест Петрович. А в рощу, значит, так и не пойдем?
Телемахов. А это далеко?
Сторицын. Но ты устал, Прокопий, мы можем ходить.
Телемахов. Нет, отчего же? Вот вы, барышня, берите Модеста Петровича и прогуляйтесь, пройдитесь а мы тут немного поболтаем, поговорим. Погуляйте.
Сторицын (удивленно.) Что такое? Неотложное дело? Странно. Мы только позавчера виделись.
Телемахов. Да, так кое-что.
Сторицын оглядывает всех, тревожится сильнее.
Сторицын. Странно! Значит, ты меня искал….. Странно!.. Пожалуйста, пройдите, княжна… Минут двадцать тебе довольно, Телемахов?
Телемахов. Довольно. Я сам в город тороплюсь. Что вы задумались, Модест Петрович?
Людмила Павловна. Идемте. Я буду близко, Валентин Николаевич.
Быстро идет к калитке: за ней Модест Петрович; Телемахов смотрит вслед, избегает взглянуть, на Сторицына.
Телемахов. Она действительно княжна?.. Красивая девица. Твоя слушательница?
Сторицын. Что случилось? Касается Сергея? Говори.
Телемахов (начиная смотреть на него). Говорить? Мне вовсе не улыбается, Валентин Николаевич, быт вестником несчастья и врываться в вашу… идиллию. У меня и своих дел достаточно, и я удивляюсь людям, которые не желают этого понимать. Ну, ну, не волнуйся, особенного ничего, вздор! Я тебе говорил или нет, что жене, Елене Петровне, не следует заниматься благотворительностью? Ну, все равно, говорил или нет. Там, в Обществе, произошла маленькая растрата.
Смотрит на Сторицына, тот неподвижен.
Тысячи что-то две, пустяки.
Сторицын. И подлог?
Телемахов. Да. И подлог. Пустяки! Последний срок для взноса завтра, да и то только во внимание к твоему имени и положению. Надо внести, Валентин Николаевич.
Сторицын. У меня денег нет.
Телемахов. Найди. Надо найти. Иначе суд и позор!
Сторицын. Пусть суд и позор.
Телемахов. Глупо, Валентин Николаевич. Я менее всего намереваюсь покрывать мошенников и растратчиков, но до суда ты доводить не должен. Кому принесет пользу твой позор? Не надо, чтобы улица хохотала и глумилась над профессором Сторицыным. Внеси, надо внести. И как не быть деньгам? Зарабатывай я столько, я бы дом на Каменноостровском имел. Возьми у издателя.
Сторицын. Все взято. Но почему это мой позор? По-твоему, Телемахов, это позорно: быть обманутым или обокраденным?
Телемахов. По-моему, позорно не иметь глаз или… умышленно закрывать их. Скажу откровенно: меня уже просили тайно от тебя ссудить эти деньги, давали клятвы и прочее… но я отказал. Тебе, Валентин, в руки — хоть все мое достояние, делай с ним, что хочешь, верю! — но условие одно: возьми их с открытыми глазами. Пора.
Сторицын. Ты знаешь меня с детства и думаешь все-таки, что я умышленно закрывал глаза?
Телемахов. Не знаю. Но не слеп же ты в самом деле? Я не хочу учить тебя, Валентин Николаевич, и не мне, бездарности, лезть в проповедники… но так нельзя, голубчик! У вас в доме порядочному человеку бывать нельзя — тошнит. Если не можешь справиться, не хватает характера, так уйди, брось, не пачкайся. Я-то еще, пожалуй, поверю, ну а другие не поверят. В конце концов, как не видеть… Саввича? Этого, воля твоя, я не понимаю. Не понимаю, хоть расстреляй!
Сторицын. Это первая растрата?
Телемахов. Не знаю. Да и Саввича кто сделал таким? Я еще не забыл, каким он вошел: он и тогда был красавец мужчина, хам и мерзавец, рыцарь, чтоб черт его взял! — но чтобы до такой наглости и спокойствия… Он и на прислугу кричит, он и на жену твою кричит, он и детей твоих воспитывает, и кто же у вас в конце концов хозяин? Он, кажется, и тебя жить учил…
Сторицын. Ты также учишь меня жить.
Телемахов (яростно). Прошу не сравнивать!
Молчание. Темнеет. На некоторых дачах загорелись первые вечерние огоньки. Около станции тяжело и медленно сопит и лязгает железом поезд.
Не понимаю. Психологических загадок решать не умею! Каждая кошка на лестнице, и та знает, а ты как с неба свалился. Впрочем, я биолог и реалист, — извиняюсь.
Сторицын. Не веришь?
Телемахов (пожимая плечами). Верю. Володька головотяп, и тот ушел. В конце концов надо платить, Валентин Николаевич… ты мне позволишь внести деньги?
Сторицын. Нет, не позволю.
Телемахов. Значит, суд и позор, пусть улица хохочет! Японская месть — взрезать себе живот, чтобы им стыдно было? Не могу удержаться, чтобы дружески не сказать тебе, Валентин Николаевич: трижды глупо! Им арестантские легче, чем тебе свидетельское кресло… если только свидетельское.
Сторицын. Да? Во всяком случае, благодарю тебе! за дружеское предложение.
Телемахов. Не стоит. Извиняюсь, что побеспокоил!
Сторицын. Ты сейчас едешь? Мы едем с первым поездом, вероятно, вместе? Я еще раз благодарю тебя: если не слова твои, о которых позволь мне иметь свое мнение, то твой поступок вполне дружеский. Как похолодело однако.
Телемахов (пожимая плечами). Не спорю. А как твое сердце?
Сторицын. Очень хорошо. Я уже принимал два раз ту микстуру, что ты дал. Она успокаивает. Потом еще нюхать что-то?.. Я забыл.
Телемахов. Да, если плохо почувствуешь. Завтра к тебе не приехать?
Сторицын. Это зачем? Кстати: как вообще твоя практика? Я слыхал, растет, скоро модным профессором станешь.
Телемахов. Благодарю, недурно. А вон и Модест.
Сторицын. Сейчас спросим у него расписание. (Спускаясь с террасы.) Простите, Людмила Павловна, мне необходимо ехать домой — сейчас же — и нам приходится прервать наш праздник. Если этот день и записан в Книге Судеб, то несколько иначе, чем я полагал.
Модест Петрович. Мне можно с тобою, Валентин?
Сторицын. Конечно, мы вместе и поедем. Кстати, ты проводишь и Людмилу Павловну. Когда поезд?
Людмила Павловна (тихо). Не ездите домой.
Модест Петрович. Через полчаса, еще успеем. Я только накидку возьму, я сейчас.
Телемахов. А я потихоньку вперед пойду, на форме подожду. Я не из ходоков. Ведь и сделают же люди калитку!
Выходит. Сторицын и Людмила Павловна одни.
Людмила Павловна (торопливо). Валентин Николаевич, не ездите домой. Не ездите.
Сторицын. Так надо.
Людмила Павловна. Ну, тогда — я люблю вас! Не забывайте, не забывайте!
Молчание.
Людмила Павловна (в отчаянии). Вы молчите? Ну, тогда — вспомните девочку в рваном пальто. Вы не смеете ее забыть, не смеете.
Появляется Модест Петрович; в своем плаще и шляпе он похож на старого итальянского бандита.
Модест Петрович. Вот и я. (С судорожным весельем.) И вечер-то такой божественный! Да вы не торопитесь, время еще достаточно… Погодите, а цветы? Цветы-то мы и забыли. Сейчас, сейчас!..
Сторицын и княжна молча, двумя темными силуэтами, стоят у открытой калитки.
Занавес
Продолжение того же дня.
Кабинет Сторицына. Огни уже зажжены, но портьеры не завешены, и с улицы, несмотря на двойные стекла, доносится вечерний воскресный шум. В одно из окон видно, как над фронтоном дома на противоположной стороне вспыхивает электрическая вывеска-реклама: «Скетинг-ринк». На обычном месте профессора, у его стола, сидит Саввич, в руках карандаш, которым он поигрывает во время разговора; наискось, у того же стола, в кресле сидит и внимательно слушает его Елена Петровна. Глаза у нее заплаканы и припухли, часто вздыхает.
Елена Петровна. Говорите, Гавриил Гавриилыч, я слушаю.
Саввич. Повторяю и настаиваю, что это даже к лучшему, что профессор узнает про твою игру на бирже. Почему? Потому что нарыв созрел и должен прорваться, как говорят в этих случаях врачи. Конечно, он поволнуется, потому что кому же приятно, чтобы его деньгами распоряжались без спросу, но зато мы сможем играть открыто. Мне надоела…
Елена Петровна. Но, Гавриил!.. Но ты не знаешь его характера.
Саввич. Не перебивай, а лучше слушай, что тебе говорят. Мне надоела, повторяю, роль тайного приспешника, который должен прятаться и моргать глазами, вроде твоего братца-идиота, Модеста. Что я, мошенник или честный человек? Во-первых, вместе с вами я рискую моими трудовыми деньгами, скажи ему; во-вторых, как в случае выигрыша, так проигрыша, я участвую сообразно своей доле.
Елена Петровна. Но он не поймет, Гавриил Гавриилович!.. Извини, я слушаю тебя очень внимательно, ценю каждое твое слово, но он не поймет, даю голову на отсечение! Он очень ценит тебя и уважает, он верит в твое бескорыстие…
Саввич. Он меня знает.
Елена Петровна. Я так тороплюсь… Я не могу!
Саввич. Говори, время еще есть. Конечно, он очень умный человек, я сам его уважаю, а с умным человеком всегда можно сговориться. Дай только первому пылу пройти.
Елена Петровна. Нет, нет! Уверяю вас, Гавриил Гавриилович, что нет! У него ужаснейший характер, и если он не захочет чего-нибудь понять, то с ним можно с ума сойти! Он скажет просто, что это очень плохо, и тогда… я не знаю…
Саввич. Плохо? Ну, если он не захочет понимать, тогда пошли его ко мне, я ему втолкую. Плохо, скажите пожалуйста! Для него же, для его же семьи стараются, а он будет корежиться и краснеть, как невинность: «Ах, не надо! Ах, не хочу, ах, я умру от стыда!» Не умрет, знаю я ихнего брата, повидал достаточно. Я даже рад, что есть случай сказать ему правду в глаза, пусть другие холопствуют, если хотят, а мне наплевать, что он профессор. Я сам теперь был бы профессором, если бы не увлекся женщинами… не у всякого же такой лягушечий темперамент!
Елена Петровна. Но две тысячи? (Вздрогнув.) Я с ума сойду, Гавриил…
Саввич. Не сойдешь, не с чего сходить. Позвольте, позвольте, у нас через неделю пятьдесят тысяч будет, а я из-за каприза, из-за прихоти стану на улицу деньги бросать? Копейки не пожертвую, скажи ему, копейки! Одумается, сам благодарить будет. Деньги же, две тысячи, пусть возьмет у Телемахова, а не захочет одолжаться у посторонних, — понимаешь? — то я могу достать ему под вексель: слава Богу, я не мошенник и не дам пропасть человеку. Ну — сумеешь сказать, не напутаешь?
Елена Петровна. Не знаю, постараюсь. Я очень волнуюсь, Гавриил, я едва дышу, у меня всю грудь стеснило!
Саввич. Да уж за версту слышно, как корсет скрипит. Это от полнокровия, много вы едите. Только разговаривай с ним деликатнее, слышишь? Лучше плачь, если не сумеешь по-человечески говорить, а не наскакивай, как корова на забор. (Небрежно.) Книжку положила?
Елена Петровна. Да.
Саввич. Скажи, что мимоходом на Литейном увидел, подумал, что ему может пригодиться, интересная книжонка. И про Сережку ему обязательно скажи, пусть посмотрит, каков хулиган. Скажи, что, если б не я, так давно бы его Сережку из гимназии выперли, не посмотрели бы, что папаша профессор… Обязательно скажи, не забудь, что я…
Елена Петровна. Ох, кажется, звонок. Это он… иди, идите, Гавриил Гавриилыч.
Саввич (смотрит на часы). Нет еще, но скоро будет, поезд уже пришел. Но, однако, я пойду. Слушай, Лена: минут на десять я выйду с Мамыкиным, кстати, и ветчины к ужину возьму, а потом буду в столовой.
Елена Петровна. Да, да, мерси. Но, может быть, тебе сегодня не приходить, лучше завтра, он успокоится…
Саввич. Убьет? Я не трус, Елена Петровна. Ну, ну, не волнуйся, в случае чего я там буду… Давай лоб, я тебя поцелую. (Целует.) Так, по-родительски. И, пожалуйста, не трусь, Леночка: Бог не выдаст, свинья не съест. Ветчины я сегодня на свои возьму, некогда путаться со счетами. Адье.
Уходит. Елена Петровна некоторое время стоит у окна, смотрит на улицу, потом садится за стол, на место профессора, и плачет, закрываясь платком. Едва успевает, услышав шаги, встать и оправиться, когда входит Валентин Николаевич. В руке у него цветы, для которых он ищет места, видимо, не совсем ясно отдавая себе отчет: соображает и бросает цветы на стол. Молчание. Елена Петровна нерешительно берет букет.
Елена Петровна. Можно? (Нюхает очень долго.) Какой красивый букет и так хорошо пахнет, по-осеннему. (Осторожно кладет букет на место.) Ты чаю хочешь, Валентин?
Сторицын. Да. (Звонит.)
Елена Петровна. Какая сегодня удивительная погода, трудно в комнатах сидеть.
Входит горничная.
Дуня, чаю Валентину Николаевичу. Сторицын. Пожалуйста, Дуня, покрепче.
Горничная выходит. Елена Петровна все так же нерешительно, как и все, что она сейчас делает, присаживается на кончик дивана.
У Сергея, кажется, гости?
Елена Петровна (оживленно). Да, два товарища. Один Щукин, хорошо играет на балалайке, просто удивительно, настоящий артист! Они скоро уйдут. Сережа тоже просит балалайку… но только я хотела сказать тебе, Валентин, про Сережу…
Сторицын. Потом.
Пока горничная приносит чай и уходит, в кабинете напряженное молчание. В раскрытые двери ясно слышно, как две балалайки играют: «По улице мостовой…» При закрытых дверях звуки слабее, но все еще слышно.
Спасибо, Дуня.
Елена Петровна. Двери закрывайте, Дуняша!
Молчание.
Так вот, Валентин, я про Сережу… (Почти вскрикивает.) Прости меня, Валентин, пожалей, я так виновата пред тобой! Я недостойна тебя!
Падает на диван и плачет. Молчание. Сторицын проходит по комнате, останавливается за своим креслом и говорит почти беззвучно — точно из далекой дали доносится голос, эхо прежнего голоса.
Сторицын. Ты помнишь, Елена, что десять лет тому назад, — при каких обстоятельствах, я напоминать не буду, — я простил тебя? Ты помнишь?
Елена Петровна. Помню.
Сторицын. И ты поклялась тогда жизнью и счастьем твоих детей, что твоя жизнь будет навсегда чиста и непорочна. Ты помнишь, Елена?
Елена Петровна. Помню.
Сторицын. Что же ты сделала с твоей чистотой, Елена?
Молчание.
Вероятно, я очень скоро умру, и кто будет одним из убийц моих, Елена? И кто убийца наших детей, жизнью которых ты клялась, Елена? И кто убийца всего честного в этом доме, в этой несчастной, страшной жизни? Я тебя спрашиваю, Елена?
Елена Петровна. Прости.
Сторицын. Что с тобою сделалось, Елена? Отчего ты истлела так быстро и так страшно? Я помню тебя еще девушкой, — невестой: тогда ты была чиста, достойна пламенной любви и уважения. Я помню тебя женой в те первые годы: ты жила одною жизнью со мной, ты была чиста, ты, как друг, не раз поддерживала меня в тяжелые минуты. Я до сих пор не могу произнести тебе слова полного осуждения — только за те два года моей ссылки, когда ты, как мужественный друг, как товарищ… Не могу!
Молчание.
Что ты нашла в Саввиче?
Елена Петровна. Не знаю. Он подлец. Прости меня.
Сторицын. А… Так, значит, это правда! Эт правда… А… Вот что… Вот что! Так.
Елена Петровна (со страхом). Тебе дать воды?
Сторицын. Нет… Еще сегодня профессор Телемахов упрекнул меня в нечестности или глупости, в том, что я нарочно закрывал глаза… но разве он, разве вы все можете понять, что я честно не хотел видеть и не видел всех гнусностей ваших? Разве вы все можете понять, что я честно отрицал самые факты? Факт! Что такое факт, думал я, со всею иллюзорностью его движений и слов, когда передо мною такой незыблемый камень, как твоя клятва, мое достоинство всей жизни. О дурак, дурак!
Елена Петровна. Не говори так про себя! Ты не смеешь так говорить про себя!
Сторицын. О дурак, дурак! Однажды я ясно видел, как Саввич сжал… под столом твою ногу — и у меня хватило гордости, сумасшедшей силы принять это за обман моего зрения, а не за ваш обман. Пусть, думал я, весь мой дом зашипит по-змеиному, пусть я задохнусь в объятиях гадов — я до конца приму их поцелуй, я перед всем миром буду утверждать, что это люди… пока сами не приползут и не скажут: мы не люди, мы гады. О гнуснецы!.. Значит, все правда. Значит, все, что я отрицал — весь этот мир предательства, гнусности и лжи, — правда? А клятва перед Богом — ложь? Достоинство — ложь? Все правда: и то, что Сергей ворует и продает мои книги…
Елена Петровна. Ты знаешь это?
Сторицын. И то, что кругом все разворовано, и то… и то, что ты… с Саввичем! Еще кто, говори! У нас бывают студенты, трубочисты, полотеры — кого же ты больше любишь, студентов или полотеров? Говори! Чей сын Сережа?..
Елена Петровна. Твой, твой! Клянусь!
Сторицын. И что Бога распяли, тоже правда? Говори: распяли Бога или нет?
Молчание.
Говори.
Елена Петровна. Ты можешь… ты можешь убить меня, но это неправда, что Сережа не твой сын. Клянусь тебе!.. всем святым, что Сережа твой… твой сын! Да, я преступница, но зачем ты оставил меня, не жалел меня, зачем ты…
Сторицын. Я? Яне жалел тебя? Что же ты считаешь жалостью тогда?
Елена Петровна. Да! Ты требовал от меня слишком много, а я не могла, ты никогда не хотел простить моих слабостей… Я не могу быть такой умной, как ты, а ты хотел, чтобы я тоже…
Сторицын. Это неправда, Елена! Вспомни, сколько я говорил с тобой, сколько здоровья, сколько самой свежей силы я истратил на тебя. За эти часы бесконечной работы я мог бы воспитать целое поколение людей, я мог бы бросить в мир десятки книг… Но разве хоть в одной моей книге я говорю с такой страстью, с таким желанием убедить, с таким напряжением всей моей воли, как я говорил с тобой? Ах, если бы я так писал, как говорю с тобой, когда мне нужно добыть маленький, самый маленький кусочек твоего сердца! Что же осталось от всех моих слов, что ты поняла, Елена?
Елена Петровна. Я не виновата, что не могу понять, как будто я не старалась. Ты страдал, я это знаю, у тебя больное сердце, и я твоя убийца, но ты хоть радовался в жизни, а я? Ты, бывало, читаешь книгу, и я подсматриваю, вижу, как ты от нее счастлив, а я? Пойду, бывало, и сяду на твое место, разверну книгу на той же странице — ну и что же, ничего, ничего! А ты все дальше от меня уходишь, все дальше, пока я совсем не осталась одна. Прежде я говорила на трех языках, а теперь… английский совсем забыла, на немецком едва читать могу… С кем мне говорить, о чем? Саввич подлец, это правда, но только он один жалел меня, понимал, что я тоже человек… К тебе придешь с неприятностями или насчет прислуги, а ты гонишь, я и сама понимаю, что тебе не до того, а Гавриил Гавриилыч… Или в прошлом году, когда Сережа дифтеритом заболел, а у тебя в университете беспорядки, так кто за доктором ездил, парадное кто ночью в аптеке ломал? Все Гавриил Гавриилыч. А кто теперь первый о твоем здоровье заботится…
Сторицын. Но ты действительно сошла с ума! Саввич, заботившийся о моем здоровье! Опомнись, что ты говоришь, Елена!
Елена Петровна. А если и сошла, то кто виноват? Ты никогда не уважал меня, почему ты прежде, в самом начале, не выгнал Саввича?
Сторицын. Боже мой, опять эта дикая логика. Да! Да! я уважал тебя и поэтому не выгонял, не должен был выгонять.
Елена Петровна. Нет, ты никогда не любил меня! Сколько раз я умоляла тебя: обрати внимание на Сережу, накажи его, а ты что? Ты хотя бы крикнул… а на слова твои никто внимания не обращает. Его розгами надо было…
Сторицын. Это Саввич сказал?
Елена Петровна. Не знаю, кто сказал, мне все равно. Ты в Бога не веришь, а я верю, так подумай, пожалуйста, сообрази, какое мое счастье! Ты умрешь, в рай пойдешь, а я куда? А я куда? Без тебя я, может, была бы счастлива, меня бы уважали, как других женщин уважают, а рядом с тобой чего я стою, разве я сама не понимаю этого?
Сторицын. Зачем же ты клялась?
Елена Петровна. А ты зачем требовал, чтобы я клялась?
Сторицын. Я не требовал, это неправда!
Елена Петровна. Но ты, все равно, хотел, вот я и клялась. Для тебя же, чтобы тебе легче было, а уж что со мной… (громко плачет) до этого тебе никогда дела не было! Никогда!
Сторицын. Но ведь это дважды обман, ты дважды обманула Бога… Елена, Елена! Какими же словами я рассею мрак твоей совести — их нет! Теперь я клянусь: если бы существовало на свете одно такое слово! За одну вспышку света в этой ужасной темноте! Очнись, Елена! Боже мой, как темно, как темно… кажется, я начинаю умирать?..
Елена Петровна. Я дам тебе воды. Тебе нехорошо, Валентин?
Сторицын. Воды? Не надо. О нежный мой палач, целую твою руку…
Быстро подходит и целует руку у Елены Петровны — затем резко отбрасывает руку.
Ты ведь творишь только волю пославшего тебя. Но кто же послал тебя в мир — эту затянутую в корсет даму, с пудрой на свекольном лице, с грудью, которая могла бы вскормить тысячи младенцев, тысячи мучеников и героев, а питает только — Саввича? Кто ты, ужасная? Страшный сон всей моей жизни, или ты действительно живешь, плачешь, сморкаешься, жалуешься и ждешь, чтобы я подошел и ударил тебя, как бьет тебя Саввич?
Елена Петровна. Это неправда! Саввич никогда не бил меня! Если бы ты жалел меня так, как он жалеет, то я была бы другой. Я ведь ничего не говорю про твоих курсисток, про девчонок, которых ты…
Сторицын. Что?..
Елена Петровна. Это не я одна, это тебе и Саввич скажет, хоть ты его и презираешь.
Сторицын. Молчать!
Елена Петровна. Ты не смеешь так на меня кричать, я не горничная тебе, я мать твоих детей… Мне все равно, завтра я руки на себя наложу, а ты не смеешь, ты не смеешь — у меня тоже больное сердце, я, может быть, скорее, твоего умру — ты не смеешь на меня кричать! На девчонок твоих кричи, а я мать, я в муках детей твоих рожала, пока ты книги читал. У нас трое детей умерло — кто их хоронил, кто гробики покупал — ты?.. А что мне каждый гробик стоит, ты это знаешь?
Сторицын. Ты не мать, ты развратница!
Елена Петровна. Ты не смеешь так…
Не стучась, входит Саввич.
Саввич. Что за крик, а драки нет? Нехорошо, профессор, нехорошо. Джентльмены, подобные вам, так с женщиной не обращаются.
Елена Петровна. Ты не смеешь на меня кричать!
Сторицын. Вон!
Саввич. Потише, потише, любезнейший! Вон я не пойду и вообще не позволю, чтобы в моем присутствии оскорбляли женщину. Если вы желаете объясниться с женой, это дело ваше, семейное, вам никто не мешает, но только для этого надо иметь вежливые формы, а не кричать, как извозчику! Вы — профессор, вам надо уважать свое достоинство.
В раскрытую дверь входит Модест Петровичи, схватившись за голову, садится в кресло.
Сторицын. О, какая наглость, какая наглость! Что же мне делать — ударить вас? Ударить?
Саввич (выдвигая плечо). Ну, это еще кто кого, любезнейший… Хотя вы и знаменитый профессор, а оскорблять себя я никому не позволю. Но если хотите… (делает шаг вперед) троньте, троньте, вот моя физиономия, не угодно ли?.. Но только что от вас останется, желал бы я знать?
Елена Петровна. Не надо, Бога ради, Гавриил Гавриилыч! Не трогайте его! Он не знает, что он говорит, он не будет…
Саввич. Да ведь мы шутим. Ведь мы шутим, профессор?
Сторицын (вдруг совершенно спокойно). И вы думаете, что я вас боюсь?
Саввич. Не знаю-с. Но человек, который левой рукой выжимает два пуда, должен внушать некоторое почтение, это я знаю-с. Мамыкин, пойди-ка сюда.
Елена Петровна. Не надо Мамыкина, ну, для меня, ну, я прошу, ну, я умоляю, наконец! Ведь это мой позор, я умру от стыда…
Саввич. Нет, отчего же не надо? Пусть посмотрит, как профессора обращаются с женщинами, пусть поучится гуманизму. Это ему и для записной книжки пригодится. Мамыкин! Посмотри.
Мамыкин (входит, потупившись). Ну, чего я там не видал, я лучше уйду.
Саввич. Нет, ты будешь смотреть, раз я тебе говорю! Вот тебе — смотри: знаменитый профессор, талант, цветы и поклонение — тебе подносили когда-нибудь такие букеты, Мамыкин? (Берет со стола букет, тычет им в нос Мамыкину, потом бросает в угол.) А с женой обращается, как с кухаркой! Может быть, профессор, вы бы и ударили ее, как меня собирались? Она женщина беззащитная. Попробуйте.
Модест Петрович, шатаясь, ходит по кабинету, закрывает лицо и глаза руками, бормочет.
Модест Петрович. Боже мой, Боже мой, Боже мой!
Елена Петровна. Сядь, Модест! Не надо, Гавриил Гавриилыч, он болен, он не оскорблял меня. Я сама… Я сама…
Модест Петрович. Боже мой, Боже мой, Боже мой!
Сторицын. Елена, я прошу тебя с этими господами уйти.
Саввич. Вот это другой разговор. Видишь, Мамыкин, какой тихонький стал наш профессор. Сейчас он еще «Леночка» скажет… А что, если действительно — и настоятельно — попросить его об этом: скажет он или нет, как ты думаешь? Хочешь пари на зелененькую, что скажет? Профессор, вам не угодно будет вашей супруге сказать: «Леночка», как вы уже изволили сказать: «Лена»? (Становится в позу.) Впрочем, не стоит…
Модест Петрович. Боже мой, Боже мой, Боже мой!
Сторицын. Елена, я еще раз прошу тебя уйти с этими господами, иначе я сам должен буду уйти. И пошли ко мне Сергея.
Елена Петровна. Господи, это еще что, я с ума схожу. Ты его убьешь, я боюсь.
Саввич. И хорошо сделает, между прочим. (Кричит в открытую дверь.) Сергей! Сережка! к отцу! Ну, теперь разговор другой, и я прошу вас очистить поле сражения, Елена Петровна. На вежливость я и сам вежлив и не менее всякого лорда уважаю права чужого жилища. Слышишь, Мамыкин? — честью просят. Насмотрелся, дурашка? — Жалко мне твою невинность портить, но что, брат, поделаешь, смотри, учись. Эх, люди, людишки!
Входит Сергей и останавливается в стороне, смотря на происходящее угрюмо и равнодушно
Сергей. Что надо, зачем еще звали?
Саввич. А вот с отцом поговоришь, тогда узнаешь, что надо. Каторжник! Идемте, Елена Петровна. А когда, профессор, успокоитесь и придете в норму, я весь к вашим услугам: дуэль так дуэль, если вам захочется этой глупости, а самое лучшее: побеседовать толком и спокойно, как принято у порядочных людей. Адье. Вам что надо, Модест Петрович, что вы трясетесь около меня?
Модест Петрович (потрясая сжатыми кулаками). Вы, Гавриил Гавриилыч — негодяй, недостойный человек! Боже мой, Боже мой, что мне ему еще сказать? Негодяй!
Саввич. Что-с? Послушайте-ка, Елена Петровна.
Модест Петрович. Елена, сестра! Как старший брат твой, знавший тебя невинной девочкой…
Сторицын. Оставь, Модест. Иди.
Модест Петрович. Хорошо, Валентин Николаевич! Но он же негодяй, Валентин Николаевич! Что мне еще ему сказать… он смеется.
Саввич (с глубоким презрением). Вот дурак. И правда, что не сеют, не жнут, а сами родятся. (Свирепо.) Прочь с дороги, мелюзга, задавлю! Ишь ты, старая каналья, мало сам арестантских щей хлебал, так и других в такую же историю втравить хочешь? Прочь!
Легким толчком выпихивает в дверь Модеста Петровича, бессвязно и настойчиво повторяющего: Боже мой, Боже мой!
Елена Петровна. Я здесь останусь, Гавриил Гавриилыч, я не пойду.
Саввич. Нет, пойдете. Завтра еще успеете наобъясняться, на вас ведь тоже лица нет. Поуспокойтесь, поуспокойтесь, граждане, а потом и делами займетесь. Профессор, до свидания — и вот вам мой бескорыстнейший совет: — не жалейте хулигана. Адье.
Выходит. Сторицын и Сергей одни; он в той же позе у двери; в сумраке его лицо кажется то неопределенно-мрачным, то так же неопределенно и странно улыбающимся. Сторицын крупными шагами ходит по кабинету.
Сторицын. Садись.
Сергей (садясь). Что надо, папа?
Сторицын молча и нетерпеливо машет рукой и продолжает ходить. При свете лицо Сергея угрюмо, но равнодушно, почти скучно. Сторицын круто поворачивается и садится на свое место у стола.
Сторицын. Я несколько раз замечал, Сергей, что от тебя пахнет водкой. Ты пьешь? От тебя и сегодня пахнет водкой.
Сергей. Позволь, папа. Сегодня воскресенье, у меня были товарищи, и просто, как хозяин… я не понимаю, что здесь такого, чтобы устраивать истории. И вообще, ты можешь быть совершенно спокоен, папа, я никогда не позволю себе напиваться, у меня есть характер. Вообще, я веду себя прилично. Я возьму папиросу.
Протягивает руку к коробке с папиросами, но Сторицын, вспыхнув, с силой бьет его по руке. Сергей встает.
Что это такое! Ты с ума сошел!
Сторицын. Не сметь!.. вор! Закрой дверь на ключ и ключ дай сюда.
Сергей. Но это же глупо! Ты же не собираешься… Бог знает, что тут у вас!.. И мне все равно, наконец!
Сторицын. Садись.
Сергей садится на то же место и глядит в потолок. Сторицын сам закрывает дверь и ключ прячет в карман.
Ты давно воруешь мои книги, Сергей?
Сергей (вставая). Это он тебе донес?..
Сторицын. Сядь. (Утомленно.) Ты понимаешь, что такое книга, Сергей? Я часто говорил тебе о книге, учил любить и уважать ее. Еще маленького, показывая картинки, я учил тебя осторожно повертывать страницы, мыть руки, чтобы не пачкать. Ты видел, как я сам люблю книгу, как я дорожу ею, как я радуюсь каждой новой книге в моей библиотеке… Пусть ты сам не любишь и не понимаешь, но ты же видел мое отношение… и ты в самом дорогом грабил меня, Сергей. Я понял бы тебя, воруй ты деньги, но книги! Продать чью-то душу, чтобы выручить двугривенный, тридцать серебреников… Это поступок Иуды, Сергей.
Сергей. Я не Иуда.
Сторицын. Да, ты не Иуда, ты моя плоть и кровь, мой родной сын… Но где же я во всем этом? Постой, постой, я как будто первый раз вижу твое лицо… сиди, сиди, не конфузься. Значит, это плоское, придавленное, сжатое в висках — твой лоб, лоб моего сына? Странно! И откуда у тебя эта низкая, звериная челюсть… вероятно, ты можешь перегрызть очень толстые кости, да?
Сергей. Мне все равно.
Сторицын. И откуда эти молодые, но уже тусклые и угрюмые — какие угрюмые глаза! И, вместе с тем, этот проборчик на лбу… интересный проборчик. И эти странные, дешевые духи… да, да, молодость. Ты очень угрюмый человек, Сергей, я никогда не слыхал твоего смеха.
Сергей. Мне не с чего радоваться. Иуды не радуются.
Сторицын. Да, да. Странно! Поговорим просто, Сергей: я очень устал кричать и волноваться, забудь, как и я, что я твой отец… Ну, расскажи мне, расскажи про себя… На что ты тратишь деньги?
Сергей. Я не Иуда. Я не виноват, что у меня нет способностей. Не всем же быть профессорами, как ты. Но если же у меня нет способностей, тогда что?
Сторицын. Так, так. Как же ты думаешь жить?
Сергей. А я почем знаю?
Сторицын. Но ведь жить надо?
Сергей. Так и буду. Ты, папа, ошибаешься, что я легкомысленный человек, пьяница.
Сторицын. Возьми папиросу.
Сергей. Спасибо. Я человек положительный, у меня волосы становятся дыбом, как я подумаю про будущее. Женюсь же и я когда-нибудь, я человек положительный, пойдут дети, а как я их буду кормить? У других родители помогают или протекция, а у меня что? Тебе легко говорить, папа, а вот умрешь если, все мы по миру пойдем, как нищие…
Сторицын. Моя жизнь застрахована, если я не ошибаюсь.
Сергей (усмехаясь). Десять-то тысяч? Не смейся, папа.
Сторицын. Да, это маловато.
Сергей (усмехаясь). Одному Саввичу не хватит! А нас двое, я да Володька. Володьку тоже пожалеть надо. Вот ты и пойми! Живем мы богато, люди завидуют, а я полгода маму прошу балалайку купить да не допрошусь. Копить мне не с чего, я жалованья не получаю.
Сторицын. А копить надо?
Сергей. Копить каждому человеку надо. В жизни нужен характер, папа, без характера под забором умрешь. Наш Саввич подлец, я его насквозь вижу, он боится, что к нему ночью воры заберутся и зарежут его, а смотри, какой у него характер! Я еще папиросу возьму, можно?
Сторицын. Пожалуйста. Значит, и книги ты продавал…
Сергей (закуривая). Ну, уж если на откровенность пошло, так я эти книги ненавижу! Тебе приятно на них смотреть, а я их видеть не могу, в дом войти противно. Ах, книжечки, ах, деточки… читай, Сережка-дурак! А если я не хочу читать, не хочу быть умным, да. Не хочу! Ты умный, а я дурак, и пусть такой и буду, и это мое право, и никто не смеет меня переделывать, раз я не хочу. Вот и все! Иуда…
Сторицын. Тише, Сергей. Это твой принцип?
Сергей. Да, принцип. И что такое дурак? Для других дурак, а для себя достаточно умен и умнее быть не желаю. Вот и все. Иуда… Чем я виноват, что у меня папаша профессор, а меня скоро со света сживут. И в гимназии, и эта скотина Саввич: Мамыкин, пойди сюда, посмотри, какой у профессора сын дурак. Ну и дурак, не хочу быть умным… Вот и все. У меня тоже характер есть.
Сторицын. А честным хочешь быть?
Сергей. Захочу — буду, а не захочу, так не буду. Лоб низкий, проборчик… Эх, папа!
Сторицын. Странно, странно ….
Тревожно ходит по комнате.
Ты ужасный, ты невероятный человек, Сергей! Ты одним движением вот этого лба опустил меня в такую глубину, в такой преисподний мрак… Я удивляюсь, что ты еще не ударил меня.
Сергей. Это Саввич говорит, что я каторжник. Охота тебе повторять.
Сторицын. Это надо сделать. Ты человек запасливый, у тебя наверно есть водка, — принеси, Сергей.
Сергей. Пить будешь? Тебе вредно. И зачем это, папа? Ничего ведь не переделаешь, а только болен будешь. Лег бы лучше, ей-Богу.
Сторицын. Да что я с тобой — стесняться буду? Теперь?.. Живо, слышишь?..
Сергей. Слышу, мне все равно. Дверь заперта.
Сторицын. Возьми.
Сергей выходит. Сторицын быстро шагает по комнате, бросая отрывисто и громко:
А! Профессор Сторицын! Красота и нетленное! Мученик и страдалец! Чистота и незапятнанность, да? А низкий лоб не хочешь? А проборчик не хочешь? А духи не хочешь?
Елена Петровна (с порога). Клянусь Богом, Валентин, если ты будешь пить, я в окно брошусь, я за Саввичем пошлю! Ты не имеешь права так издеваться над нами!
Сторицын. Уйди!
Елена Петровна (падая на колени). Я на коленях прошу. Модест, брат!
Модест Петрович (плача). Можно мне войти, Валентин?
Сторицын. Нет, нет. Уходите.
Елена Петровна (вставая покорно, дрожа). Хорошо. Но только помни, Валентин, что я… я твоих детей хоронила.
Сергей. Ну иди, иди, мама!.. Теперь уже нечего. Дядя Модест, возьми же ее. Ну?
Сергей затворяет дверь и ключ кладет на стол.
Вот коньяк, только много не пей. Закусывать, наверно, не будешь, а то я достану.
Сторицын. Нет. Почему одна рюмка? Ты будешь пить со мною.
Сергей (угрюмо). Нет.
Сторицын. Не станешь?
Сергей. Нет.
Сторицын (пытаясь засмеяться). Что ж, пожалуй, ты и прав. Что это, рюмка? Нет, брат, оставь. Вот это будет (выплескивая из стакана остатки чая) моя, как это говорится, посудина. Видишь, немного ума никогда не мешает.
Сергей. Так скоро напьешься с непривычки.
Сторицын. За твой принцип! Я не шучу. (Пьет и кашляет.) Так. Я не шучу! Вообрази, что мне мой ум тоже стал… вдруг отвратителен, и я не хочу его. Почему этому не быть? За дураков и профессора Сторицына! Наливай!
Сергей (наливая). Мне все равно.
Сторицын (пьет). Нет, не все равно. Завтра всем расскажи в гимназии, что твой отец был пьян. Слабый коньяк! Расскажи.
Сергей (становясь все угрюмее). Зачем же я буду рассказывать?
Сторицын. Эх, жаль, что твои балалайки ушли! (Садится и смеется.) Сережа, а коньяк-то действует?.. Странно. Налей-ка еще, Сережа, завтра я куплю тебе балалайку.
Сергей. Не надо мне балалайки. Спать бы ложился, папа.
Сторицын (наливает и пьет). Надо! Милый ты мой Сережа, бедный ты мой мальчик… (Опускает голову и задумывается, Сергей молча смотрит на него.) Что?
Сергей. Ничего. Спать иди.
Сторицын. Оставь! Сережа, мальчик, скажи, ты, наверное, влюблен в кого-нибудь, а?
Сергей. Да, как водится.
Сторицын. Да?
Сергей. Да.
Сторицын. Но какой я!.. конечно, конечно. Я уже и забыл совсем, что ты мальчик…
Сергей. Ну, не совсем.
Сторицын. И что ты теперь как раз переживаешь ту пору, когда расцветают цветы. Налей. Я сегодня всю дорогу вез цветы, а их бросили в угол. Кому мешают цветы? Кто может ненавидеть цветы так, чтобы бросить их в темный угол? Мои цветы.
Сергей. Папа, кто эта княжна, которая бывает у нас? Гордая очень.
Сторицын (машет рукой). Не надо. (Пьет.) Вздор! Почему у меня не завешены окна сегодня? Странно. Я их сам завесил. Теперь мне кажется, что вся улица смотрит на меня… Ну — смотри! Что? Хорош? Ага!
Сергей. Завесить, папа? Я завешу.
Сторицын. Вздор! (Наклоняясь к сыну.) Так кто же она, Сережа, говори. Гимназистка?
Сергей. В этом роде.
Сторицын. Цветы, цветы… Ну и как, Сережа, ты счастлив, скажи. Ах, брат, я так хочу, чтобы ты хоть немного был счастлив, бедный ты мой мальчик. Забудь ужасы этого дома, скажи мне как другу, что ты хоть немного узнал это… это… (Нежно и мечтательно улыбаясь.) Понимаешь? Фу, я пьян.
Сергей. Мы с нею живем, папа.
Сторицын. Что-о?
Сергей. Не беспокойся, мы принимаем меры. Не пей больше, это глупо. На тебя противно смотреть! Зачем ты мне делаешь такое лицо? Ты не смеешь делать такое лицо, я маму позову.
Сторицын перестает смотреть на сына и смеется, пьяно грозя пальцем.
Не умеешь пить, так не надо, никто не просит. Я маму позову.
Сторицын. Сережа? А что, если мы поедем с тобой туда? Понимаешь — куда все ездят? А? Вот будет штука капитана Кука. Откуда это: штука капитана Кука? Сергей! Я требую! Приобщи меня к твоему ничтожеству, к великой грязи мира сего… Унизь меня, Сергей, унизь.
Сергей. Оставь, пожалуйста, надоело. Ты пьян!
Сторицын. А я требую! Вези меня, куда сам знаешь. Свали меня на площадь, как падаль, грязный мусор… улыбка божества! Городовой, в участок профессора… как его… Сторицына!.. Ага! Давай руку, Сережка.
Сергей. Убирайся от меня. Ты пьян. У, как напился, противный!
Сторицын. К дьяволу на рога его, Сторицына!.. болтуна!.. красавца! На колени, Сторицын, перед низким лбом, а иначе… (Вдруг страшно бледнеет и хватается за грудь, прежним голосом.) Постой!.. Сердце! Воды!
Падает в кресло, хрипя.
Сергей (не смея подойти). Папа! Ты пьян. Папа! Встань!
В двери отчаянный стук и голоса.
Занавес
У профессора Телемахова вечером следующего дня, то есть в понедельник. Часов около одиннадцати; на дворе дождь и сильный ветер. Кабинет-приемная Телемахова. Судя по крупным размерам комнаты, по тяжелым пропорциям дверей и окон — квартира находится в одном из казенных зданий. Потолок белый, почти без орнамента; обои светлые, мебель темная. Два дивана и кресла обтянуты дешевой кожей или клеенкой под кожу. Книг много, но обилие их не так заметно, как у Сторицына, благодаря строгому порядку. Несколько физических приборов, небольшая электрическая машина. Полное отсутствие чего-либо, предназначенного для украшения или хотя бы для смягчения прямых, тяжелых и четких линий. Окна, выходящие в сад или на пустырь, не завешены; в одном открыта большая форточка. Кроме лампы на столе, горят еще две лампочки, одна висячая, обе с белыми колпачками.
Телемахов что-то читает, но либо чтение дается с трудом, либо мешают мысли: часто подергивает себя за бородку, ворошит короткие с проседью военные волосы. Уже сильно нетрезв, но продолжает пить красное вино. Форменная серая тужурка полурасстегнута. На кожаном диване, лицом к Телемахову, лежит Володя, следит, как он читает, как пьет вино, как ворошит волосы. При сильных порывах ветра оба поворачиваются к окнам и прислушиваются. В крепости изредка стреляет пушка, предупреждая о наводнении.
Володя (нарушая молчание). Ветер какой сильный. Теперь нехорошее время для полетов, голову можно сломать и машину попортить. Вчера барометр стоял переменно, а нынче спустился ниже бури. Как это может быть, чтобы ниже бури? — смешно! Прокопий Евсеич, вы смотрели нынче барометр?
Телемахов (мычит). Угу. Не мешай,
Володя. Прокопий Евсеич, будет сегодня наводнение или нет? Пушка стреляет.
Оба прислушиваются.
Телемахов. Не слышу. Я глуховат становлюсь. Ты что, мешать мне пришел? Лежишь, так лежи, авиатор тоже!
Молчание.
Володя. Прокопий Евсеич, а что у нас дома делается, вы не знаете?
Телемахов (сердито). Тебе говорить хочется?
Володя. Да.
Телемахов. А мне нет. Не знаю, что у вас дома делается. Не знаю, и знать не желаю.
Володя. Я говорил по телефону из булочной, да у них трубка снята. Ничего не слышно.
Телемахов. А как чавкают — не слышно? Володя. Почему чавкают? Телемахов. Твоего папахена жрут. Не слышно? Так и молчи.
Молчание.
Володя. Прокопий Евсеич, вы профессор?
Телемахов. Профессор.
Володя. И генерал?
Телемахов. И генерал. Дальше что?
Володя. Зачем же вы напиваетесь? Вы каждый вечер так напиваетесь?
Телемахов. А ты зачем летаешь?
Володя. Так я для пользы, смешно.
Телемахов. Ну и я для пользы. Что же, ты решил так и не давать мне читать? Кто же из нас к кому пришел: я к тебе или ты ко мне? Гость!
Володя. А вы бросьте читать, успеете. Давайте поговорим. Ветер такой сильный.
Телемахов. Ты у меня каждый вечер бока пролеживаешь, так я каждый вечер и буду с тобой разговаривать? И о чем я с тобой, телелюем, говорить буду, ты об этом подумал? Голова!
Володя. Мало ли о чем. Прокопий Евсеич, а вам не скучно всегда одному быть? Ни товарищей у вас, ни друзей, один денщик, да и тот на кухне спит. Оттого вы и пьете, что один.
Телемахов (хмыкая). Оттого?
Володя. А то отчего же? На вашем месте и корова запьет.
Телемахов. Корова? А ты видал, чтобы коровы пили?
Володя. Медведи пьют.
Телемахов. Медведи? Какой мыслитель, а! Медведи! Ничего в жизни не понимает, еще мычать толком не научился, теленок, а тоже в рассуждение лезет. Оттого что, потому что… Ты, Володя, мыслитель, да? Ну, а я мыслетель. (Долго смеется.) От слова: мыслете, понимаешь? Мыслетель, хе-хе, русский мыслетель.
Володя. Я о папахене беспокоюсь, сегодня у меня Сережка был, такие чудеса рассказывал… (Внезапно громко всхлипывает и оборачивается лицом к стене). Сожрут они папахена, как вы думаете? Сами говорите, что чавкают.
Телемахов. Что, как баба… Перестань! Когда у человека бас, как у протодьякона, ему реветь поздно. Раньше бы ревел! Ты зачем из дома ушел, ты зачем одного его оставил?
Володя. Смотреть не мог. (Не оборачиваясь.) Я, Про-копий Евсеич, Саввича убью. Честное слово.
Телемахов. Ага! Саввича убью. Додумался! А о чем же ты раньше мыслил, мыслитель?
Володя. Я папахену верил, что он человек не плохой. Теперь у меня своя голова есть.
Телемахов. Своя голова есть? А твоему папахену можно верить, когда он человека хвалит, твой папахен что-нибудь в людях понимает, а? Ну, ну, ободрись. Это хорошо, когда своя голова есть, я тоже когда-то, брат Володя, был достаточно глуп — больше чем надо! Ты что-нибудь про мою жену слыхал? Дрянь баба, пигалица, птичьи мозги, только и любит, что духи и мыло. Еще массаж любит, думает, что вся наука и медицина состоит из массажа лица! Кажется, в надежде на бесплатный массаж и за меня вышла. Она вышла, а я ей пятнадцать лет сто рублей каждый месяц высылаю, каждый месяц первого числа — это как, по-твоему, мыслитель? Ну и, по-моему, так же! (Кричит.) Геннадий!.. (Звонит.) Драть меня надо за это, драть, драть, как Сидорову козу! Я себя презирать стал за эти сто рублей, я каждый месяц не перевод на сто рублей пишу, а сто розог себе пишу, розог, розог!..
Постучавшись, входит денщик Геннадий.
Дрыхнешь? Тебе звонят, а ты носом свистишь? Переменить.
Геннадий. Никак нет, ваше превосходительство.
Телемахов. Переменить!
Геннадий. Есть, ваше превосходительство.
Во все время, пока денщик проходит по комнате, принося вино, Телемахов через очки молча и сердито следит за ним.
Телемахов (наливая вино). Так-то, мыслитель. Сознательный человек, а на трудовые деньги паразита содержу, каждый месяц сто рублей паразиту в зубы: пожалуйте! А паразит: благодарю вас, господин Телемахов, не будет ли еще? И будет еще, будет, будет!.. (Машет рукой перед горлом.) Горло готов перерезать бритвой, только не посылать этой… пигалице!
Молчание. Порыв ветра и звук отдаленного выстрела. Телемехов смотрит на форточку и сердито палкой захлопывает ее.
Володя (вздыхая). Убью.
Сильный звонок. Телемахов останавливается. Володя быстро садится; оба слушают.
Это от нас.
Телемахов. Погоди еще, не все от вас, бывают и больные.
Входит Геннадий.
Геннадий. Ваше превосходительство, к вам господин Сторицын просются, в передней стоят.
Телемахов делает несколько шагов вперед, но уже входит Сторицын, одетый в пальто и шляпе. Совершенно мокр от дождя, ботинки без калош, грязны, брюки внизу также.
Сторицын. Я к тебе, Телемахов. Извини, что врываюсь ночью, сейчас, кажется, очень поздно… Можно?
Телемахов. Я рад, я от души рад… Геннадий, раздеть.
Сторицын. Да, пожалуйста… Геннадий, я уж в переднюю не пойду. И горячего чаю, Геннадий, если не поздно, я озяб.
Телемахов. Чаю! Вина еще!
Сторицын. Вас зовут Геннадий? Спасибо. Нет, ноги обтирать не надо, это ничего… Ужасный дождь! Это ты, Володя? Здравствуй. Как ты сюда попал, ты же не тут живешь?
Володя. Я в гостях, папахен.
Сторицын. Очень рад. Вероятно, будет наводнение; сейчас я шел по Неве, там такая темень… Постой, Телемаша, разве близко от твоей квартиры есть Нева?
Телемахов. Есть. Садись, милый, сейчас будет чай.
Сторицын. Конечно, есть. Но, представь, я вдруг забыл адрес, ходил, ходил… и извозчика взять нельзя, куда же он поедет? Раз пушка выстрелила у меня под самым ухом… К тебе можно, Телемахов? Я должен тебе сказать, что я совсем ушел из дому.
Телемахов. Очень рад!.. Давно пора!..
Сторицын. Да, да, давно пора. Сегодня, Телемаша, был ужасный день, сто двадцать верст в длину… Володя, ты не ушел бы домой? Я очень рад, но сейчас мне трудно видеть тебя… Какой ты высокий стал, Володя! Поцелуй меня и иди.
Телемахов (решительно). Он тут ночует. Иди в спальню, Володя.
Берет его под руку и ведет, говоря что-то и смотря на него поверх очков. Сторицын смотрит сперва в черное окно, потом на стол. Телемахов возвращается, решительно потирая руки.
Сторицын. Красное винцо потягиваешь, Телемаша?
Телемахов. Да. Поесть не хочешь? — надо поесть.
Сторицын. Нет, я что-то ел. Мы обедали сегодня. Телемахов! — я должен сказать тебе, что я ушел из дому навсегда.
Телемахов. Да, да, слышал, брат. Давно пора!.. Поздравляю.
Сторицын. Телемаша, у тебя есть в доме револьвер? Понимаешь, в моем доме не оказалось нигде револьвера… покажи мне эту штуку, я бы посмотрел. Но почему я мог знать, что в моем доме нужна эта штука капитана Кука… Фу, вздор какой я говорю. Я шучу, Телемаша. И я озяб, трясет немного.
Телемахов (яростно). Геннадий!
Сторицын. Не надо, он сейчас, еще не готово. С удовольствием выпью чаю. Невероятнейший дождь. И на Неве такая темень… Как все-таки странно, что Нева близко от тебя!
Телемахов. Дай руку, Валентин.
Сторицын. Зачем? (Отдергивает руку.) Ах, пульс! Не надо ничего этого, Христа ради, не надо. Когда меня теперь спрашивают о здоровье или трогают пульс, мне кажется, что меня собираются вешать и боятся, что я уже умер. Я здоров.
Телемахов. Ты бредишь!
Сторицын. Может быть, но ты не сердись. И я попрошу тебя, Телемаша: если сюда приедет он, то, пожалуйста, не пускай его, я больше не могу.
Телемахов. Кто это он? Саввич?
Сторицын. Да.
Телемахов. Не пускать? А может быть, пустить? Может быть, взять его за белую ручку и сказать: пожалуйте, господин Саввич!
Сторицын. Нет, нет! Я не могу.
Телемахов открывает дверь в спальню и кричит.
Телемахов. Володя, сюда собирается прибыть господин Саввич, и отец просит не пускать его… ты можешь это или нет?
Володя (медленно и по звуку голоса лениво). Могу.
Телемахов со стуком захлопывает дверь. Геннадий приносит чай. Сторицын благодарит и с жадностью пьет. Телемахов, начиная фыркать все сильнее, ходит по комнате, каждый раз искоса и сердито взглядывая на Сторицына. Смеется.
Сторицын. Горячо. Как у вас уютно. Ты что смеешься, Телемаша?
Телемахов. Смеюсь оттого, что смеюсь. Или, может быть, ты запретишь смеяться? Тогда извини — не могу. (Перестает смеяться.) Смеюсь!
Сторицын. Надо мною?
Телемахов. Не знаю. И никто не смеет запретить мне смеяться. Смеюсь, и кончено! А кому не угоден мой смех, тех прошу не слушать. Да!
Сторицын (с трудом соображая). Может быть, мне уйти?
Телемахов (останавливаясь и яростно смотря на Сторицына). Глупо! Было с трех сторон глупо, а теперь со всех четырех глупо. Геннадий! Еще чаю!
Быстро входит Геннадий.
Если ты мне попробуешь задрыхнуть, я тебя… скотина! Еще чаю!
Сторицын. За что ты его?
Телемахов. Я его за что, — а ты меня за что?.. Поставь, болван… Я его болван, а ты за что меня по роже? Когда профессора Сторицына выгоняют из дому, то это по чьей роже удар, позвольте вас спросить? По Саввичевой? Да? Нет-с, по моей. И кончено. По моей, и кончено! Смеялся, и буду смеяться, и никто мне не запретит, да! Никто!..
Сторицын (невольно улыбаясь, медленно). Да постой, Телемаша… ты меня обвиняешь? По-твоему, я виноват?
Телемахов. Не знаю, кто виноват. Но только я не дам бить себя по роже никому! Не позволю! Пусть это будет даже господин Сторицын с его благороднейшей дланью. И кончено.
Сторицын (серьезно). Не кричи, Телемахов, я устал от крика. Ты думаешь, что я виноват? Но ты же знаешь, что я поистине, по чести сеял только доброе…
Телемахов. Да? Только? А пришел воробей и съел?
Сторицын. Мне так печально, что ты… Телемаша, старый друг! Они же ничего не понимают, а я их понимаю, ну и в этом все. И они могут меня бить, что ли, вообще по-ихнему, а я их не могу, и не должен, раз понимаю… Постой, не кричи! В голове у меня шумит, и мне трудно. Телемахов! Я совершил ужасное открытие. Я был пьян вчера, что-то со мной было, но не в этом дело. Телемахов!.. Я видел вчера моего сына, Сергея… так называемого Сережку. Ты смеешься? Не надо, не смейся.
Телемахов (стараясь спокойно). Могу и серьезно, отчего же? Когда профессора Сторицына выгоняют из дому, то можно поговорить и серьезно, сделайте милость. Уже давно, Валентин Николаевич, много лет тому назад я отошел — вполне сознательно отошел от твоей жизни и сказал себе: живи как хочешь, а я, как Пилат, умываю руки. Когда же (грозя пальцем) ты приедешь ко мне вот в такую ночь, я тогда тебе все скажу, все припомню, молчать уж не стану. Кто же, по-вашему, господин Сторицын, спрашиваю вас, вот в эту ночь расчета, кто же, по-вашему, люди — братья милейшие, ангелы без крыльев, хоть и в запятнанных, но все же в белых одеждах, — или же волки? Кто? Скажи, ты, выгнанный из дому, одинокий, несчастный человек… остатки человека!
Сторицын (вставая). Ты сам одинок и несчастен. Мне жаль тебя.
Телемахов. Прошу без жалости! Да, да, пусть я одинокая старая собака, но у меня есть логово, у меня есть дом — видишь? (Обводит рукой.) В конце концов, кто же к кому пришел: я к тебе или ты ко мне? Конечно, ты всю жизнь живешь в мире идеальных сущностей, ты просто не желаешь опустить взоры на землю — ну, а я реалист, я биолог и реалист! И я не желаю знать твоих нереальных драгоценностей. Летайте в небесах, а я твердо держусь за землю и не выпущу ее, и знаю, что мы, профессора Телемаховы и Сторицыны — одиночки в эту ночь, среди волчьей стаи. И пусть тебя жрут, а я не хочу быть жратвом, я их огнем, головешкой! Да!
Сторицын. Ложь, Телемахов! Сторицына нет, он призрак и обман. Телемахов, подумай! У моего сына Сергея низкий лоб.
Телемахов. Низкий лоб? Да? Отчего же он низкий? Низкий! (Яростно.) Так стрелять в низкий лоб, стрелять, стрелять!
Сторицын (громко). Замолчи!
Телемахов. Нет, не замолчу. Я приобрел право говорить и не в эту же ночь я буду молчать. (Передразнивая.) Геннадий, голубчик, пожалуйста… Я двадцать лет учился кричать Геннадию: болван! И научился! Я двадцать лет отучал себя от жалости, душу вывернул наизнанку, кровавую ванну взял на востоке — и научился! А теперь приходит ко мне выгнанный из дому профессор Сторицын и деликатнейшей своей дланью бьет меня по роже. (Передразнивая.) Я ко всем благоволю, я презираю твой кулак, Телемахов, но почему же ты не заступился за меня, дал Саввичу слопать мою деликатнейшую душу?
Сторицын. Неправда! Мне не нужна твоя защита. Я странник, попросивший ночлега, бездомный бродяга, которому идти…
Телемахов (подходя близко, наклоняя голову и смотря прямо в глаза Сторицыну). Защиты не надо? Хе-хе. А Саввич? А кто сегодня искал револьвер — но разве в доме профессора Сторицына есть эта штука капитана Кука? А у меня есть! Есть и всегда будет! Нетленное!.. Ну, есть, и молчи, не болтай, не таскай по улицам, не корми животных… твоим нетленным. Вот оно где у меня сидит… (бьет себя в грудь) и молчу. И слова не скажу, умирать буду, так в рот себе земли набью, чтоб как-нибудь не сболтнул язык. Мое оно! Пусть же профессора Сторицыны болтают, — а я буду стрелять, да! Низкий лоб — так стрелять в низкий лоб! Стрелять, стрелять! Вешать!
Сторицын. Я ухожу. Я ни минуты не останусь в доме, где так прозвучало это слово.
Делает шаг к двери.
Телемахов (как бы пригвождая его указательным пальцем). Уходишь? Иди, иди. А куда ты пойдешь?
В дверь выглядывает испуганный Володя.
Сторицын. Я иду. Прощай.
Телемахов. До свидания. Геннадий, проводить! А куда ты пойдешь? У тебя нет дороги!
Сторицын. Куда? (Поднимая руки.) Есть же хоть один слушатель, который слышал меня. К нему!
Идет к двери, но громкий звонок останавливает его.
Телемахов. Геннадий, погоди. Володя, в переднюю, сам открой.
Володя. Хорошо.
Довольно быстро проходит. Телемахов приближается к Сторицыну и говорит, стоя к нему боком и не глядя.
Телемахов. Прошу извинить меня. Я немного пьян сегодня и — вспылил! Оставайся здесь, я прошу тебя. А если мое присутствие тебе неприятно, то у меня сегодня есть дело в больнице.
Сторицын (качая головой). Нет. Я иду.
Телемахов. Ну, извини старую собаку. Если ты сегодня позволишь себе уйти от меня, то я — тоже уйду, минуты здесь не останусь! К черту!
Володя (входит). Я отворил, они раздеваются. Это дядя Модест с княжной.
Телемахов. А! Княжна! (Застегивая тужурку и оправляясь, идет навстречу.) Очень рад!
Входит княжна и Модест Петрович: их церемонно, но очень приветливо встречает Телемахов, подолгу тряся и задерживая руку и повторяя: «Очень рад! Очень рад!» Княжна в вечернем туалете, как будто привезена из гостей или из театра; взволнована, но сдерживается. Сдерживается и Модест Петрович, видимо, расстроенный, очень много переживший, но теперь сияющий от радости. В первую минуту ни он, ни княжна как будто не обращают внимания на Сторицына, здороваются с ним последним.
Телемахов (стараясь вторично застегнуть пуговицы). Милости просим. Княжна, прошу вас садиться! Модест Петрович, прошу вас. Володя, садись. Ты что же не сядешь, Валентин Николаевич? Геннадий, вина! Виноват: не прикажете ли чаю и фруктов? Геннадий! Чаю и фруктов.
Все садятся. Денщик говорит что-то вполголоса, потом громко.
Геннадий. Фруктов нет, ваше превосходительство.
Телемахов (сдерживаясь, яростно смотрит на него, кричит). Чаю! (Тише). Сервиз достань, знаешь?
Геннадий. Так точно, ваше превосходительство.
Людмила Павловна. Не беспокойтесь, пожалуйста… Прокопий…
Телемахов. Прокопий Евсеевич. Помилуйте, какое же беспокойство. Я очень рад! Володя, подай, пожалуйста, папахену папироску.
Сторицын. Спасибо, у меня есть.
Телемахов садится и молчит. Сторицын улыбается.
Откуда вы, княжна?
Людмила Павловна. Из театра. Я с мамой и братьями была в театре.
Сторицын. Кончилось уже?
Людмила Павловна. Да, почти. Но какая страшная Нева! Мы ехали с Модестом Петровичем через мост…
Модест Петрович (улыбаясь). Не промочили ноги, Людмила Павловна?
Людмила Павловна (также улыбаясь). Немножко. А вы? Мы с ним долго тли по какому-то двору, и он все боялся, что я ноги промочу. Валентин Николаевич, вы знаете новость? — Я из дому ушла совсем.
Сторицын (улыбаясь). Когда же? Не знаю.
Людмила Павловна. Сегодня. Я уже не вернусь домой. Вы одобряете мой поступок… (вдруг пугается и заканчивает) профессор?
Молчание. Телемахов, увидев в двери Геннадия с подносом, яростно машет ему рукой и шипит: «Назад!»
Людмила Павловна (смущаясь все больше и почти плача). Вы молчите? Но я уже давно стала думать, я еще только начала думать, но я понимаю, я так хорошо понимаю. И если… вы не одобрите моего поступка, то я совершенно не знаю, что мне делать.
Модест Петрович (вставая). Валентин! Валентин Николаевич! Клянусь Богом, за этот день я второй раз поседел, Валентин Николаевич! И если я еще жив и не бросился в воду, то это она, она! Я так и решил, клянусь Богом, что или с нею, или… Меня в театр не пускали без билета, я скандалить начал, и вдруг она идет по коридору, я ее не узнал, а она узнала меня… Там такой скандал был, Валентин Николаевич, что если ты не одобришь… твоим авторитетным словом… Там мама ее и братья и такой, брат, скандалище!..
Людмила Павловна. Оставьте, Модест Петрович. Пойдите, пойдите отсюда.
Модест Петрович. Голубчик ты мой! Ведь это счастье, ведь это жизнь к нам пришла! Ведь я работать решил: пусть валятся, пусть валятся, а я… Я тебя уважаю, но ты… на колени пасть… на колени… Ура!
Телемахов. Глупо, Модест Петрович! Прошу вас в столовую, Модест Петрович, закусить, чем Бог послал… рюмочку водки… Геннадий!.. Володя, прошу.
Модест Петрович. Ну и пусть глупо… И водки выпью и скандалить…
Телемахов. Глупо! Прошу, прошу…
Уводит за собой Модеста Петровича и Володю, закрывая дверь. Сторицын и княжна одни.
Сторицын. Он правду сказал? Простите меня, Людмила Павловна, но сегодня у меня такой длинный день — как целая жизнь, и я немного сошел с ума. Я не понимаю. Он правду сказал?
Людмила Павловна. Правду. А что? Там я не боялась, а теперь боюсь. Да, я ушла из дому навсегда. Но не для вас ушла, вы не думайте, я давно хотела.
Сторицын. Значит, ни у меня нет дома, ни у вас?
Людмила Павловна. Да.
Сторицын. Какой свет! Да, я понимаю теперь. Мы ушли из дому, и ни у тебя нет дома, ни у меня. Я понимаю теперь. Мы очень долго и напрасно притворялись — я профессором Сторицыным, а ты какой-то княжной, и это оказался вздор. Ты — не княжна, ты — девочка в рваном пальто. Слышишь?
Людмила Павловна. Да.
Сторицын. И наш дом, твой и мой — весь мир. Закрой глаза и посмотри, как широко — весь мир! Оттого и ветер сегодня — ты слышишь? — что мы ушли из дома, из маленького дома. И река выходит из берегов… слышишь? — это волны. Тебе не холодна, девочка?
Людмила Павловна. Нет. (Вспыхнув.) Мне стыдно, что я так одета!
Сторицын. Ты вся горишь, как солнце! Но ты понимаешь, ты понимаешь, девочка, какой неслыханный ужас: он взял твои цветы и бросил их в угол. Бросил твои цветы! Тогда мне впервые показалось, что я сошел с ума, и я оставил их там. Так и оставил, там они и лежат, девочка. Мне бы идти с ними по улицам, мне бы в реку с ними броситься… глупая, старая Офелия!
Людмила Павловна. Поедемте к Модесту Петровичу. Мне становится страшно, когда я подумаю, как вы устали. Там будут люди, которые любят вас. С нами поедет Володя.
Сторицын. Да, поедем, он хороший человек, и мне надо очень, очень много спать, я устал. А завтра я пойду дальше, мне надо идти.
Людмила Павловна (тихо плача). Мне можно с вами? Я буду сестрой, дочерью вашей, если хотите. Я знаю, что вы меня не любите.
Сторицын. Нет, люблю. Ты слышишь, какой ветер? Это вечный ветер изгнанников, тех, кто оставил маленький дом и среди ночи идет в большой, возвращается на родину. Его слышат только изгнанники, он веет только над их головою… (Встает.) Мне страшно! Мне страшно, девочка! Это не ветер! Это Дух Божий проносится там! Слушай!
Закрывает глаза и, протянув руку к окнам, за которыми ветер, прислушивается. Открывает глаза и улыбается.
Это часовые так кричат, когда перекликаются: слу-у-шай! Мне кажется, что иногда я говорю что-то странное, Людмила Павловна, но у меня жар, кажется. Но почему жар и почему странное? — Я ясно вижу, как никогда.
Людмила Павловна. Но как же это! Вы даже не переоделись, на вас мокрое, и вы простудитесь! Сейчас я устрою.
Сторицын (равнодушно). Не надо простуживаться. Для этого надо переодеться.
Людмила Павловна. Я позову их. Модест Петрович!
Сторицын. Позови. Все это совершенно то, что надо. Сегодня я забыл свои папиросы и зашел в какую-то лавочку… так странно! Я уже десять лет не заходил в лавочку… так странно!
Входят все. Модест Петрович слегка навеселе — совсем немного.
Людмила Павловна. Модест Петрович, мы едем.
Модест Петрович. И великолепно! И как раз вовремя! И все есть и все будет! Прокопий, друг, пошли за извозчиками на Финлядский вокзал. А мы с Прокопием выпили на брудершафт, и теперь он бывший генерал. Прокопий, ты мне нравишься!
Телемахов. А ты мне нет. Геннадий!..
Людмила Павловна. Нет, погодите, Прокопий Евсеич, ему надо переодеться. Дайте белье и ваш сюртук, он совсем мокрый.
Телемахов. Слушаю-с. К сожалению, у меня только форменное. (Вошедшему Геннадию.) Геннадий! Господину профессору мой новый сюртук… ну? — который в шкапу. Валентин Николаевич, пройди, пожалуйста, в спальню, сейчас тебе дадут переодеться. Извините, княжна.
Сторицын (с улыбкой смотревший на всех). Это нужно?
Телемахов. Да. Иди, милый.
Сторицын. Хорошо. Володя, пойдем со мною. Какие вы все особенные и… странные! Пойдем переодеваться, Володя. Так нужно.
Володя. Пойдем, папахен.
Уходят в спальню.
Людмила Павловна. Прокопий Евсеич, я боюсь за него. У него, кажется, жар, он немного бредит.
Телемахов. Не знаю, не замечал! И если человека грызть целые сутки, раздирать на части и — чавкать! — то он будет заговариваться. Я сам заговариваюсь сегодня. (Вышедшему из спальни Геннадию.) Геннадий! Два извозчика на Финляндский вокзал, тридцать копеек. Если я только час буду видеть перед собой рыцарскую рожу господина Саввича, я — все слова забуду! И кончено! Дело не в том, что жар, а…
В прихожей звонок, все замирают.
Телемахов. Геннадий, — погоди. Володя, прошу в переднюю, дело есть. Геннадий, помоги Владимиру Валентиновичу. Княжна, прошу вас садиться. Модест — сядь.
Володя и Геннадий быстро проходят в переднюю. Дверь в спальню полуоткрыта. Голос Сторицына:
— Кто там?
Телемахов. Не важно, пустяки, сейчас все устроится. Два слова господину Саввичу. Прошу, Валентин Николаевич! (Плотно закрывает дверь в спальню.) Садитесь, княжна.
Деловито поворачивает выключатель одной из висячих ламп, и в комнате становится темнее. Слышно, как в прихожей гремит снимаемый засов. Вытянув шею и дергая себя за бородку, Телемахов прислушивается к происходящему в передней. Ясно слышен следующий диалог.
Саввич. Что это к вам не дозвонишься? Спишь, каналья! Профессор Сторицын у вас?.. Скажи, что за ним из дому приехали. Живо!.. Позвольте, позвольте, кто вам дает право, я вас не знаю. А, это ты, Володька?
Володя. Я.
Мгновение молчания.
Саввич. Ты ответишь! Я не позволю бить по лицу, маль…
Мгновение молчания.
А, ты еще! Позвольте, что это? Двое на одного. Да я…
Голос обрывается. Мгновение молчания и громкий звук задвигаемого засова. Два-три яростных звонка с площадки и тишина.
Телемахов (с наслаждением прислушиваясь к звонкам и напевая, прохаживается по комнате). Машенька гуляла во своем саду-ду-ду… (Залпом выпивает стакан, нежно.) Ну как, Володя?
Володя. Ничего. Ушел. Но только я…
Некоторое время гневно сопя и фыркая, совершенно округлив глаза и как-то странно шаря руками по телу, кружится по комнате. Потирает правую руку.
Модест Петрович (тихо). Оставь, Володя, сядь! Сделал, ну и сядь. Какой ты, брат, однако, зверь!
Телемахов. Нет, отчего же? Геннадий!.. Геннадий — спасибо.
Геннадий. Рад стараться, ваше превосходительство.
Телемахов. Ступай. Нет, отчего же? (Выпивает стакан.) Машенька гуляла…
Людмила Павловна. А он? Он молчит. Прокопий Евсеич, он молчит?
Все на мгновение с некоторым страхом оборачиваются к спальне, где молчит Сторицын.
Телемахов (стукнув и приоткрывая дверь). Валентин, к тебе можно, или ты выйдешь сюда?
Молчание. Телемахов заглядывает в дверь и сердито отходит. Людмила Павловна в беспокойстве смотрит на него. Телемахов показывает жестами, что Сторицын сидит, опустив голову на руки. Показав — уже от себя и яростно пожимает плечами.
Людмила Павловна (тихо). Он слышал?
Телемахов. Не знаю. И знать не желаю! Володя, пройди к отцу.
Володя (у двери). Папахен, к тебе можно? А папахен?
Сторицын. Нет. Пошли ко мне Модеста.
Модест Петрович тихонько входит, оставляя дверь полуоткрытою.
Телемахов (становясь в решительную позу, рядом с полуоткрытой дверью). Позволь тебе заметить, Валентин Николаевич, что это я распорядился и вину беру — на себя! Я не хотел осквернять твоего слуха, но этот дом — мой, и я не могу позволить, чтобы господин Саввич безнаказанно разевал свою гнусную пасть. И кончено!
Володя. Папахен, а папахен, ты напрасно. Если ты даже этого понять не можешь, то я тоже уйду. Честное слово. Пусть и у меня не будет дома, не желаю я так, папахен. Пусти, говорю.
Сторицын. Войди.
Не оборачиваясь и опустив голову, как будто дверь очень низка, Володя боком входит. Дверь закрывается. Телемахов садится на свое кресло у стола, выпивает стакан вина и искоса через очки смотрит на дверь. Затем переводит взгляд на княжну.
Людмила Павловна. Что вы, Прокопий Евсеич? Вы что-нибудь хотите сказать?
Телемахов. Дайте руку.
Берет протянутую руку, целует и, положив на стол, склоняется на нее лицом.
Людмила Павловна. Прокопий Евсеич, вы плачете? Не надо.
Телемахов (поднимая голову и садясь обычно). Пьян, оттого и плачу. Плачу, и кончено! И никто не смеет запретить мне плакать. И кончено. (Грозит пальцем по направлению спальни.) Пусть!.. и очень сожалею, скорблю душевно, что сам вот этой рукой… (трясет кулаком почти перед самым лицом княжны) не мог! И кончено… Княжна! Людмила Павловна. Что, Прокопий Евсеич?
Телемахов, молча и сам продолжая глядеть на княжну, показывает дверь, за которой Сторицын, и чертит указательным пальцем как бы круги.
Людмила Павловна (со страхом). Я не понимаю.
Телемахов (наклонившись и продолжая чертит пальцем). Скоро умрет. Сердце никуда. Скоро умрет.
Людмила Павловна. Этого не может быть!
Телемахов (утвердительно кивнув головой). Будет… Но что это?
На цыпочках, с выражением крайнего страха на лице и в походке, из спальни выходит Володя и останавливается, смотря назад.
Людмила Павловна. Что с ним?
Володя. Не знаю. Умирает, должно быть. Не знаю.
Почти повторяя движение Володи, но закрывая лицо руками, выходит Модест Петрович. Все со страхом смотрят на дверь. Широко раскрывая ее, выходит Сторицын, слепой к окружающему, страшный в своем выражении сосредоточенности и полной уже отрешенности от видимого. На нем короткий, не по росту, форменный сюртук Телемахова, ботинки грязны. Медленно, не оглядываясь, идет к двери.
Телемахов (трезвея). Куда ты?
Сторицын останавливается и мгновение смотрит назад, не видя.
Сторицын. Я иду! (Поднимает руку.) Слышишь?
В комнате мгновение полной тишины: слышнее яростные взвизги и глубокие вздохи ветра за окном, удары дождевых капель по стеклам. Сторицын поворачивается и идет с выражением той же сосредоточенности. Первые шаги тверды, но дальше силы изменяют — шатается — почти пробегает два шага и падает у самой двери. К нему подбегают.
Володя. Папахен! Папа! Папа!
Телемахов. Пусти. Подними голову, открой грудь. Не реветь, тихо.
Слушает, приложив голову к сердцу, затем отчетливыми шагами выходит на середину комнаты и останавливается спиной к трупу, решительно сдвинув ноги и яростно щипля бороду. Володя и Модест Петрович плачут.
Ложь-ложь-ложь! (Яростно кричит, грозя вверх кулаком.) Убийца?
Занавес
Темный осенний день. Дождь. На сцене одна из комнат кулабуховского проклятого дома: пустая, грязная, мерзкая. Рамы в больших барских окнах перекосились, видно, что от окон дует; два стекла в нижних долях рамы разбиты и заменены досточкой; гнилые обои местами отлипли и угрожающе нависают. Обстановки никакой, если не считать большого кухонного стола, как бы брошенного посреди комнаты, и нескольких случайных стульев. За окнами — окон всего три — в сетке дождя смутно различаются почерневшие углы и крыши надворных построек, за ними — голые стволы и ветви большого и старого сада.
При открытии занавеса, на сцене одна Василиса Петровна, кулабуховская экономка, — женщина с приятным лицом. Одета неряшливо и плохо, но волосы причесаны и подвиты. Сидит на кончике стола, глубоко задумалась о чем-то. Возле на столе под опущенной рукой лежит черное шерстяное платье.
Входит дворник Яков.
Яков. Что задумались, Василиса Петровна? Я пришел.
Василиса Петровна (не поднимая головы и не меняя позы). Да вот думаю все.
Яков. Ну, думайте.
Василиса Петровна. Холодно. Да, вот думаю все. Ты знаешь, Яков, сколько у меня денег было, сбережений моих?
Яков. Я частокольчик доломал, теперь дня на два топлива хватит. Затопить, что ли? Холодно тут.
Василиса Петровна. Потом. В сберегательной кассе лежало у меня триста пятнадцать рублей, да на руках было пятьдесят или сорок, не помню точно. Да заложила я платьев, браслетку золотую, ризу с иконы серебряную, машину швейную, две подушки настоящие пуховые и разного другого — всего на сто двадцать рублей. Да половину квитанций продала за сорок рублей: вот ты и сосчитай, Яша, сколько за два года вышло.
Яков. Здорово.
Василиса Петровна. Да уж так здорово, что завтра хоть на паперть идти! Ни копейки, Яша, нет. Думала это платье отнести, да в чем же я его понесу, самой надеть нечего, одно только приличное и есть… Ах, батюшки, а у знакомых-то я побрала денег, совсем забыла: рублей шестьдесят, не меньше. Вот забыла, вот забыла!
Яков. Да моих семнадцать рублей считайте.
Василиса Петровна. Совестно вспомнить, какая я глупая была! Я ведь вначале по первому разряду его содержала, думала, что он просто шутит или притворяется, чтобы испытать меня. Они ведь разные бывают, и особенно миллионеры: просто, думаю, фантазия, обижен родственниками, вот и придумывает. А оказалось-то и совсем серьезно: до последней нитки объел, как саранча! Холодно, Яша. О, Господи, шпалеры-то как обвисли. Каждый день на них гляжу, а все никак привыкнуть не могу… да и нельзя к этому привыкнуть. Что, дождь идет?
Яков. Идет. Надо рюмочку выпить, Василиса Петровна.
Василиса Петровна. Нет, Яков, не надо. А ты где достал?
Яков. У Феофана двугривенный выпросил. Надо рюмочку выпить, Василиса Петровна.
Василиса Петровна. Ведь я даже вина не пила, Яша: тебе трудно представить, а я чище всякой барыни ходила. Но вот тебе клятва моя, Богом клянусь: если мне это удастся и будут у меня деньги, ни одной капли в рот не возьму! Это такое унижение, Яков, когда женщина пьет, это так недостойно ее пола.
Яков. Налить?
Василиса Петровна (вздыхает). Ну, давай. Думала ли я когда-нибудь, Яшенька, что буду вот так сидеть… с Яшей-дворником и водку пить. Много мне гадалки гадали, а такого случая ни одна угадать не могла. Ух, как холодно, руки, ноги болят.
Яков. Согреешься!
Вынимает из кармана полбутылки водки и небольшой кабацкий и исщербленный по краям стаканчик, наливает и подносит Василисе Петровне.
Выкушайте на здоровье, Василиса Петровна.
Василиса Петровна. За твое здоровье, Яша. (Пьет и кашляет, покачивает головой.) Вот и выпила, Яша!
Яков. Что?
Василиса Петровна. Ив кого ты, Яша, такой рыженький уродился?
Яков. В отца, Василиса Петровна. У нас в роду все с краснинкой, а есть так и совсем красные. А что, не нравится?
Василиса Петровна. Нет, нравится, Яша! А я ведь не о платьях думала — сидела.
Яков. А о чем?
Василиса Петровна. А все о том. Надо кончать, Яков.
Яков. Что ж, кончим.
Василиса Петровна. Надо… завтра, Яша.
Молчание.
Яков. Что ж, можно и завтра. Какой завтра день?
Василиса Петровна. Кажется, — пятница, не помню. Дело в том, голубчик, что мы очень легко можем опоздать.
Яков. Митька-наследник опять мимо ворот прохаживался.
Василиса Петровна. Ну, да. Объявят они его сумасшедшим, тогда все пропало.
Яков. Хитрый он — не поддастся. (Смеется.) Нет, ты скажи, бабочка, что за чудеса: и сколько у нас в саду собак, со всей Москвы сбежались, рады мертвому месту — и мне-то страшно ходить. А он тебе целую ночь между собак бродит, и хоть бы одна его тронула. Царь собачий!
Василиса Петровна. Это правда, он очень хитрый. Он ужасный человек, Яков. И я думаю, что он вовсе не сумасшедший, но ведь не могут же наследники терпеть такое неприличие. Наконец и им деньги нужны: Дмитрий Николаевич очень, очень небогатый человек и в то же время очень расчетливый.
Яков. Жадный народ! И как можно деньги так любить, не понимаю я этого.
Василиса Петровна. Ну, ты многого не понимаешь, Яша. А что, Яша, еще рюмочка найдется? — Дай, пожалуйста. Одним словом, ты этого не понимаешь, Яков, это уж тонкая политика, но если бы они не боялись скандала, они б его давно ж желтый дом запрятали. Но вот что ужасно: видела я там в шкапу, действительно, деньги лежат, но если это все именные бумаги? Тогда прямо ужас! Есть такие бумаги, Яков, которых ни пустить в оборот, ни разменять нельзя и что тогда делать?
Яков. Увидим.
Василиса Петровна. И вот еще, что думала я: сонного его никак не застигнешь. Совесть ли у него беспокойная, или боится он, но только еще не видала я, чтобы он ночью спал.
Яков. А сейчас спит?
Василиса Петровна. А сейчас спит.
Яков. Что ж, можно и на ходу. Какая у него сила!
Василиса Петровна. Кричать будет.
Яков. А кто услышит? Собаки целую ночь грызутся, такая война идет, что и мимо ходить боятся. Нашего кулабуховского дома все боятся, Василиса Петровна — да и проклятый же дом, сказать по правде. Кругом столица Москва, а мы, как в черной яме сидим, ни голосу, ни свету, одни собаки воюют. Пустырь!
Василиса Петровна. Да, да, живем, как погребенные. Яша, а крови не будет?
Яков. Какая кровь!
Василиса Петровна. Крови ни в каком случае не должно быть, ни единой царапинки — слышишь, Яков. Тогда все пропадет. Каторга, Яша, не забудь.
Яков. Что ж, и на каторге люди живут! Да ты не беспокойся, бабочка, я все сделаю.
Василиса Петровна. Яна тебя уж так полагаюсь… Яша, а аду ты боишься?
Яков. Аду? Что ж, и в аду люди живут, да еще побольше, чем в Москве. Там не соскучишься! Эх, бабочка, милая, никакого места я не боюсь, где люди есть.
Василиса Петровна. Простой ты человек, Яша; с тебя, я думаю, и грех не взыщется, или не так строго. Яша! А Маргарита — горничная тебе очень нравится?
Яков. Мне все нравятся.
Василиса Петровна. Она тебя любит.
Яков. Меня все любят, Василиса Петровна. Да как меня и не любить? Лицо у меня чистое, душа беззаботная, никому я не делаю обиды, а только угождаю. Очень я хороший человек, Василиса Петровна, — всю Москву обыщите, а другого такого не найдете. Другие что? — походил я, повидал я: грубияны, насильники, чертово племя волосатое. А я, как лен мягкий — обовьюсь, так и не услышишь, только, только тепло восчувствуешь. Верно, бабочка?
Василиса Петровна. Ах верно, Яшенька!
Яков. Я же и говорю, что верно. И зато мне все бабы, как сестры родные.
Василиса Петровна. Ох, Яшенька, сестры ли?
Яков. А мне все равно, Василиса Петровна, я различий не делаю: сестра ли, жена ли, невеста ли. Мне б только угодить, Василиса Петровна, ласку сделать, а там называй как хочешь, я не рассержусь. Нашего Яшу хоть в пирог, хоть в кашу — вот какой я удивительный человек, Василиса Петровна! Вы думаете, большая мне надобность Кулабухова душить…
Василиса Петровна. Ну, что за пустяки, Яков. И вовсе я не хочу, чтобы ты из-за меня, — ты также получишь свою долю.
Яков. А на что мне деньги? Все равно бабам на подсолнухи раздам. Мне ничего не надо. Да и не из-за вас я, а просто так — придушить так придушить. А не надо так и не надо.
Василиса Петровна. Нельзя же так, Яша, ни для чего.
Яков. Да я не так: даром, как говорится, и веред не вскочит. Но как вы человек приятный, так отчего же мне, например, и не сделать вам ласку? Как скоро, так сейчас! Вам угождение, ему карачун, а мне — Яшке и любопытно: что за дорога, коли нет поворота? Прямо только галки летают.
Василиса Петровна. Не надо, Яков, не смейся. Неприятно!
Яков. А и заплакал бы — да слез нету, Василиса Петровна. Смотрю это я, бабочка, как иной человек мокнет, и даже завидки берут, скажи пожалуйста! А сам не могу. Морозом ли меня высушило, или солнцем повыжгло, а только нет во мне ни единой слезиночки. Мать родная попроси: дай мне, Яков, слезиночку, дай, сыночек, разъединую, — так и то…
Василиса Петровна. Тише! Идет наш, туфлями шаркает. Боже мой, и до чего он мне опротивел: в дрожь бросает, как его услышу. Зажги лампочку, Яков: темнеет.
Яков зажигает маленькую кухонную лампочку с полуобгоревшей бумагой вместо колпака. Дверь из комнат медленно и осторожно приоткрывается, и в отверстие высовывается старая облезлая голова с быстро бегающими глазами. Присматривается и выходит — с ужимками, приседаниями, как бы танцуя какой-то нелепый танец. Потирает руки, хикикает, насмешливо чмокает.
Кулабухов. Ага! Так, так! Салон и разговоры, свет и общество, что? Очень, очень приятное зрелище! А где сказано, чтобы дворник в барском доме заседал, где такое правило, где такой указ сената? Ага!
Василиса Петровна (раздраженно). Стекла в кухне вставьте, вы хозяин, тогда и требуйте.
Кулабухов. Сама вставишь. Обедать давай, экономка!
Василиса Петровна. Миллионер!
Кулабухов. Ну и миллионер — а что? Завидно, а? А миллиончики-то мои, а не твои, что? Право собственности, да. Хё-хе, не нравится? И Яшеньке не нравится? — ах, как печально, а ничего не поделаешь: право собственности, да. Яшка, ступай вон!
Яков. Сейчас пойду. А вы мне зачем, Петр Кузьмич, ружье без курка дали? Сами сторожить велите, а сами ружье без курка даете. (Смеется.) Как же я из него стрелять буду?
Кулабухов. А! А ты и курок хочешь?
Яков. Хочу.
Кулабухов. Хочу, хе-хе! Ну и ступай вон, дурак. Дурак, дурак! Обедать давай, экономка.
Яков неторопливо выходит, смеется.
Ну?
Василиса Петровна. А что обедать?
Кулабухов. Не знаю, не знаю. Я барин, ты экономка, — ты и должна знать. Хе-хе, так оно и всегда, да.
Василиса Петровна. Ну и мучитель же вы! Ну и бессовестный же вы человек! Во многих домах я служила, много я видела дурного, а такого, как вы, клянусь Богом, первый раз встречаю. Клянусь Богом, первый раз.
Кулабухов. Что, хорош, хе-хе?
Василиса Петровна. Так хорош, что вас в желтый дом надо.
Кулабухов. Нельзя! Меня в желтый дом нельзя. Я сюртучок надену. Хе-хе, у меня орденочек есть, я и орденочек надену. Хе-хе, что, ага?
Василиса Петровна. И сюртучок не поможет. Вот приедет ваш Митька-наследник и посадит, и будете в халате ходить, и будут вам воду на голову капать, что?
Кулабухов. Ну, ну, — дура! Ты в желтый дом ступай, а меня нельзя. — У-у, Митька-наследник, злой, вор, волчьи глаза — рад бы посадить, а что, нельзя, ага! У меня завещаньице есть, что! — находясь в здравом уме и твердой памяти… что? И свидетели есть… находясь в здравом уме и твердой памяти… вот и посади! Я умный.
Василиса Петровна. А где завещание, вы его хоть бы раз показали.
Кулабухов. Спрятано.
Василиса Петровна. Да и лгун же вы. Ну зачем вы лжете, ведь нет же завещания, ведь нет?
Кулабухов. Хе-хе.
Василиса Петровна. Ну и обеда нет. Была дура, кормила вас, а теперь не хочу! И не на что! Да вы понимаете это — не на что? Вот оно, платье-то: последнее ведь. И что же мне: голой по улице ходить?
Кулабухов. Начала. Баба.
Василиса Петровна. Или на панель собой торговать?
Кулабухов. Иди. Закон не запрещает. А нет ужина, нет денег, так ступай вон, да. Договор есть, договор помнишь: ты меня, Кулабухова, до смерти моей содержи, денег с меня не требуй, а я тебе, дуре, за это в завещании оставлю и Яшке оставлю. Всем оставлю, хе-хе, что? Теперь плачешь, а тогда думала: стар старичок, завтра умрет, а я вот живу и завтра жить буду, и сто лет еще проживу! Я молодец. Думала, говори?
Василиса Петровна. Ну и думала. Отвяжитесь.
Кулабухов. А я кашлял-то нарочно, что? Дура, дура баба, форменная дура — надо было доктора позвать, освидетельствование по форме, сколько проживу, а ты что? Возьму и сто проживу. Отчего же? Возьму и полтораста проживу, хе-хе: вон пророки двести лет жили, что, дура? А не хочешь по уговору, ступай, ступай, я не держу, мне все равно, — другая дура будет. Обедать давай.
Василиса Петровна. И как вас такого не убьют?
Кулабухов. Не смеют! Рады бы, а не смеют. Закон, хе-хе, что? Закон, да. Двадцать лет каторжных работ, а если по законам военного времени, то — смертная казнь. Что, много взяла, а? То-то!
Василиса Петровна. Придут ночью, да так сонного в постели подушкой и задушат. И крикнуть не успеете, так и удушат; да и кто услышит, если кричать-то будете?
Кулабухов. Кто придут? Не смеют. Рады бы, а не смеют. Митька-наследник каждый день в ворота в щелочку глядит — я его подметил! — ты думаешь, он не рад бы? Ах, как рад, но не смеет. Закон, да! Хе-хе.
Василиса Петровна. Возьмут, да завтра же и придут. И как вы не боитесь, и как вы можете спать!
Кулабухов. Сплю. Совершенно спокойно. Зачем мне беспокоиться? — Я стар, чтобы беспокоиться, я двести лет прожить хочу. Что? Ты зачем мышьяку купила, а? — мышей травить?
Василиса Петровна. Мышей.
Кулабухов. Хе-хе! Знаю я, какие это мыши! Да — рада бы, а не смеешь. Двадцать лет, да! И не боюсь, никого не боюсь, все приходи, не боюсь. Один ложу, дверь не запираю, зачем? Не смеет, никто не смеет.
Василиса Петровна. Да ну вас. Я за обедом пойду.
Кулабухов. Иди! Меня нельзя трогать, я человек. Не боюсь! Не смеешь! Все хотят, зубы скалят, а нельзя, хе-хе, нет. Человек! За меня все законы, за меня Бог — Вседержитель, да.
Василиса Петровна. Не человек вы, а поганка, зверь кровопиющий.
Кулабухов. Врешь! Зверь на четвереньках ходит, а я человек. Вот две ноги, эге, что? У-у, Митька-наследник злой, проклятый, вор, глаза как у волка, — у, Митька-наследник: не смеешь! Ты меня убьешь, а тебе каторга, двадцать лет, да! Ты меня убьешь, а я тебе по ночам являться буду. Явлюсь! По закону явлюсь, по праву моему явлюсь, над сердцем твоим стану, кровь высосу!
Василиса Петровна, слушавшая со страхом, быстро выходит. Кулабухов один. Трясет яростно сухими кулаками, вызывающе хихикает и в то же время почти плачет.
Ага, испугалась, дрянь! И тебе явлюсь, что? Я убиенный, да. Хе-хе, я знаю как: ты в ледник за молочком пойдешь, а я за дверкой стану, за дверкой стану, — убиенный, да. Ты на постельку ляжешь, а тебя ручкой по одеяльцу, по одеяльцу. У, Господи, заступись, заступись! Все хотят, все хотят убить, все хотят, о Господи Боже мой, не оставь, я старенький. Заступись, заступись, за убиенного Петра, за убиенного Петра…
Невнятно бормочет. Василиса Петровна выносит из кухни глубокую тарелку с картошкой и ломоть черного хлеба; очень бледна, говорит презрительно.
Василиса Петровна. Вот вам. Больше ничего нет.
Кулабухов (угрюмо ест). Говядинки дай.
Василиса Петровна. Нету говядины.
Кулабухов. Смотри! Чтоб завтра говядинка была, а то выгоню. И чтоб огурчик был, слышишь? И Яшку, твоего любовника, тоже выгоню.
Василиса Петровна. Да? А что, ежели за такие слова, Петр Кузьмич, я вам пощечину дам?
Кулабухов. Не смеешь.
Василиса Петровна. Свидетелей-то нет.
Кулабухов (менее уверенно). Не смеешь. Я старик, у меня волосы седые.
Василиса Петровна. А я женщина! Вот возьму и ударю.
Кулабухов (вставая). Ты, дура баба, ты здоровая, а у меня волосы седые. Я старичок; ты меня только пальцем тронешь, а я умереть могу. Ты, дура, не подумай…
Быстро входит соседская горничная Маргарита, высокая, красивая, черноволосая девушка. На ней платок от дождя.
Маргарита. Вот и я к вам. Да милая ж вы моя Василиса Петровна… (останавливается, увидев Кулабухова.) Ох, напугал — вот кто здесь!
Василиса Петровна. Снимай платок. Маргариточка, не бойся.
Маргарита. Я и не боюсь. Это вы его боитесь, а я вольная. Что глаза вытаращил, тетеря?
Василиса Петровна. Оставь его, Маргарита. Он сейчас уйдет. Идите, Петр Кузьмич.
Кулабухов. У-у, какая сердитая! Мой дом, а не твой, что? Возьму и выгоню: зачем пришла в чужой дом? Ага. Вот ты и пойдешь.
Маргарита. И не смеешь выгонять.
Кулабухов. Нет, выгоню.
Василиса Петровна. Да оставь! Он два часа препираться будет, только бы с людьми посидеть! Ступайте, ступайте, Петр Кузьмич. Поели и идите. Такого уговора у нас нет, чтобы с вами беседовать.
Маргарита (притворно топая ногами). Ты уйдешь или нет?
Кулабухов испуганно открывает дверь, но еще на минуту оглядывается, хихикает.
Кулабухов. Салон, хе-хе! Музыка и разговоры, так, так! А я все равно послушаю, стану за дверкой и послушаю. Что?
Уходит.
Василиса Петровна. Напрасно ты так грубо, Маргарита, нехорошо, мне не нравится. Он все же человек не твоего круга…
Маргарита. Да, милая ж вы моя! Да как же можно такого терпеть!
Василиса Петровна. Нет, нет, Маргариточка, нет! Я и Якову тоже говорю. Сейчас Петр Кузьмич в несчастном положении, а когда-то он открытый дом держал, в нем даже губернатор заискивал. У него, душечка, и сейчас такие капиталы, что от одного воображения можно сойти с ума. Злой он, это правда, но мало ли злых?
Маргарита. Нет, дорогая Василиса Петровна, не могу я с вами согласиться. Капиталы его мне не нужны, а только скажите вы мне — ах, да и милая ж вы моя, да скажите вы мне! до каких пор они мудровать будут, а мы плакать да травиться? Или так без конца и пойдет? Мой-то, подлец-то мой, мучитель-то мой — так ведь и лепит: травись, Маргарита, тебя ангелы на небо возьмут.
Василиса Петровна. Грозила ему?
Маргарита. Грозила.
Василиса Петровна. Упрекала?
Маргарита. Упрекала.
Василиса Петровна. А он что?
Маргарита (плачет). Смеется. Да милая ж вы моя — смеется!
Василиса Петровна. Разговор был?
Маргарита. Был. Сегодня утром. Как же, говорит, я могу на тебе жениться, когда ты тварь, а я чиновник! Так и лепит, так всеми словами и печатает: тварь! А сам дрянненький, нечистый, похабник, разные картинки покупает, — ах, да и милая же вы моя Василиса Петровна, я царица перед ним! На него утром посмотреть, как он еще галстучка не надевал, уж такая он гадость, уж такая гадость.
Василиса Петровна. Ушла бы от него! Что мучиться!
Маргарита. Не хочу! Ведь не тварь же я на самом деле, ведь я царица перед ним! В тысячу глаз на меня гляди, пятнышка на моем теле не найдешь — ах, да как березынька я белая…
Василиса Петровна, Да что он хоть говорит? Язык-то у него есть?
Маргарита (плача и смеясь). Да только и говорит, что тварь… и голубушка вы моя, так он меня этим словом очаровал, что как очарованная я. Ослепил меня, оглушил меня, все дороги-пути загородил. Иду — куда, тварь, идешь? — так и стану как вкопанная. Стану и руки опущу. Так и стою. Вся голова у него с луковку, а как скажет он: тварь, так и поразит меня громом, слова в ответ не найду. Сегодня, будто, и нашла слово, да и не слово, а так…
Василиса Петровна. Что?
Маргарита (улыбаясь, мечтательно). Да так. Пузыречек с серной кислотой ему показала.
Василиса Петровна (испуганно). Ну, ну, ну — брось! Что ты, девка, с ума сошла. Да как же это можно! Ах, ты девка несчастная.
Маргарита (задумчиво). Я уж бросила. Показала я ему и жду, что будет. Ну — побледнел он, сморщился весь, затрясся, прыщавый, а у двери-то я стою и уж пробку вынула. Ну — и вот все уж тут, податься-то некуда, а он говорит: вот видишь, какая ты тварь! (Берется за голову, рассеянно.) Ох, правда, отравиться, что ли?
Молчание.
Да как подумаю, что он на то место плюнет, где я буду лежать, и скажет: вот и издохла, тварь, — так и травиться не стоит. Пожаловаться я к вам пришла, Василиса Петровна.
Василиса Петровна. Мне кажется, Маргариточка, что здесь вообще происходит какое-то недоразумение. Ах, голубчик, ну и почему так холодно и вот шпалеры обвисли — видеть не могу этих шпалер. И почему так холодно? Дурой ли я стала такой, ну вот не могу понять: почему холодно, да и только. Да я и дни-то позабыла — что у нас сегодня, четверг?
Маргарита. Четверг. Не топлено, оттого и холодно.
Василиса Петровна. Ну, конечно, от этого. Но почему не топлено? Послушай, душечка: однажды едем мы с графиней Назаровой в автомобиле — я тогда у нее уж второй год в экономках служила — и, знаешь, я так хорошо одета, к лицу, а сижу я на переднем месте. А рядом с графиней собачка ее сидит — и долго я этого, друг мой, не замечала, да как-то и заметила! Да, не замечала, да вдруг и заметила!
Маргарита. Ну хорошо. Ну пойду я — сонного его зарежу, а какой толк? Явится еще да и скажет: зарезала, тварь! Тогда уж не докажешь.
Василиса Петровна. Да, тогда уж не докажешь.
Маргарита. Я и говорю: не докажешь. Яшина балалайка?
Василиса Петровна. Яшина.
Маргарита. Повидать бы мне его хотелось… Ах, уж не знаю я, куда мне ткнуться. Будь бы лес, в лес убежала бы. Или вышла бы я за заставу, да так в темноту и пошла бы. И шла бы я, и все шла бы я долгие годы, так и шла бы, руки к груди прижавши, глаза устремивши…
Молчание.
Пожаловаться я к вам пришла, Василиса Петровна. Будьте мне матерью родною.
Василиса Петровна (с неудовольствием). Ну, для матери, положим, я и молода, а жалеть-то я тебя очень жалею, Маргарита, очень. Ты в лес убежала бы, говоришь, а я леса ужасно не люблю: парк — вот это совсем другое дело. Ах, Боже мой, да как можно сравнивать! Идешь по дорожке или через какой-нибудь фигурный мостик — и какие мысли, Маргариточка, какие возвышенные чувства!.. Это еще кто?
Вваливается странник Феофан, и за ним следом идет усмехающийся Яков.
Феофан. Мир вам, братие и сестры. Где тут сидение покрепше? — а то стулья меня не держат.
Яков (смеется). Вот табуретка, да не раздави, смотри. Кулабухов в суд подаст. Здравствуйте, Маргарита Ивановна.
Маргарита. Здравствуй, Яша.
Василиса Петровна. Напрасно ты его привел, Яков, тут ему не место.
Яков. Нет, с ним весело.
Василиса Петровна. Тут тебе нет водки, Феофан, — даром пожаловал, голубчик.
Яков. А вот она, водка-то!
Вытаскивает из широчайшего кармана странника только что начатую бутылку. Феофан смотрит равнодушно.
Феофан. Грешник дал. Мне водки не надо, я уж пьян. Меня купец Воронин с обеден в Охотнорядском трактире поил. И сам чуть не лопнул, поросенком хрюкал, а я в баню хотел, да расхотел: жарко! Кто желает со мной прю иметь, начинай!
Василиса Петровна. Да никто и не желает. Спать бы ты шел, голубчик, вот тебе и пря. Образину-то нагулял — смотреть страшно!
Феофан. Спать я и сам засну, а кто вас обличать будет? Я его, Воронина, до седьмого Пота обличал, аж поросенком визжать начал, уж молодцы пришли, меня умолили, я и сжалился. Я как грешника обличать начну, так не отстану. Один купец в Подольске уж и собаками породистыми меня травил, уж и архирею жаловался, уж и в полицию подавал — а мне? полиция что! — вот паспорт. Я по всем правилам, меня не подколупнешь, я сам тебя подколупну… (Вынимает паспорт.) Вот он, покровитель мой и заступник во все дни живота моего, аминь.
Василиса Петровна. Паспорт у всех есть. Это еще не дает тебе права привязываться.
Феофан. Верно! Я как привяжусь, от меня не отвяжешься. Он видит, что полиция против меня силы не имеет, так поить меня начал, дурья голова. А я чем больше пью, тем больше обличаю: на самую крышу его загнал, а дом-то трехэтажный. Против меня ни один грешник не устоит! А весу во мне восемь пуд.
Василиса Петровна. Да не труби ты так, даже в голову ударило! Вот труба.
Феофан. Верно! Я как затрублю, так пушкой меня не перешибешь (хмыкает). Потеха, ей-Богу.
Яков. Выпейте рюмочку, Василиса Петровна.
Василиса Петровна. Ну что ты, Яков, разве я пью?
Яков. От холода выпейте. Я уж налил.
Василиса Петровна. Не знаю я… Ты, Маргариточ-ка, не выпьешь? Выпей, душечка.
Маргарита. Не могу, голубушка Василиса Петровна. Если я хоть одну выпью, так до самого конца дойду. Ах, и ужасный у меня характер.
Феофан. Водку пьете, грешники, сатану тешите? Потеха, ей-Богу, до чего они эту водку любят!
Василиса Петровна выпивает стаканчик, стараясь это сделать незаметно, Яков также пьет.
Яков. Нет, Феофан, слаб ты. Слушаю я тебя месяц, а нет у тебя настоящих слов; так словно в животе бурчит, а не слова. Эх, разве так обличать надо? — петь надо! Каждое словечко чтоб в самое живое место било, чтоб как заплакал человек, так до самой смерти и не отошел бы! Тоскующие надо слова, а ты что! Рычишь, как пес на цепи. Ты меня пронзи, а лаять-то, милый, всякая собака еще вперед тебе даст!
Василиса Петровна. Барабан турецкий…
Незаметно выпивает еще рюмку.
Феофан. Что такое? Да ты меня настоящего видал?
Яков. А какой ты настоящий?
Феофан. А такой! Надо, чтоб запой у меня случился, вот какой.
Яков. А так не можешь?
Феофан. И так могу. Но только без настоящего заводу я очень милослив, очень я милослив, да. Я грешника-то люблю, когда я без настоящего заводу, вот в чем главное происшествие. Грешник, я тебе скажу, братец ты мой, — душевнейший человек; — да я за самого паршивого грешника, давай мне гору золота, и ту не возьму! Кто меня кормит и поит? — грешник. Кто душу мою лелеет? — грешник же (прослезился). Да я за грешника тысячу праведников отдам! Что праведник — от него, как от козла: ни шерсти, ни молока, а ты мне грешничка дай, я тебе в ножки поклонюсь!
Василиса Петровна. Заблаговестил.
Феофан (воодушевляясь). У меня, братец ты мой, нюх есть. Я как нюхну носом, так все насквозь понимаю. Ты думаешь, я не вижу, чем тут пахнет? Вижу. Эй вы, дщери вавилонские, винопийцы, блудницы, тати нощные, воры дневные, человекоубийцы. Чем тут пахнет, сознавайся!
Тихонько открывая дверь, входит Кулабухов, прислушивается с крайний любопытством. На нем, вместо старого пиджака, довольно приличный сюртучок.
Маргарита. Ох, да и страшный же ты черт! Яшенька, что он, шутит?
Яков. Шутит. Глядите — смотрите: сам Кулабухов господин.
Кулабухов (выступая). Так, так, пророки, да! Очень, очень поучительное зрелище. А как ты смеешь тут орать, а где такое правило, где такой указ сената? Ага!
Феофан. Это ты, сыч? Вот я ж тебя сейчас напугаю.
Кулабухов. А — а, меня? Нет, меня не напугаешь.
Чинно садится, сложив руки на тощих коленях и с ядовитой невозмутимостью смотрит на Феофана.
Маргарита (тихонько). Яша! Смотри, Яшенька, сюртучок надел. Вот же несчастный.
Яков. Нет, уж и люблю я это. Феофан, что же ты?
Феофан (пугая). Ну-у!
Кулабухов (ехидно). Ну?
Феофан. Сдохнешь!
Кулабухов. Не боюсь.
Феофан. Мертвечиной пахнешь! Сдохнешь, тля!
Кулабухов. Не боюсь. Что, а? Ты меня пугаешь, а я не боюсь. Вот я и живой, вот я и сижу, вот я и ножку за ножку заложил, видал, хе-хе, что? И ручкой машу… вот, вот, что? И ручкой машу.
Помахивает дрожащей рукой.
Василиса Петровна. Ну что же это такое? Да что вы все делаете? Маргариточка, ты видишь?
Феофан. Ах ты, таракан! Да как же ты смеешь не бояться? Бойся! Трепещи, поганец!
Кулабухов. И не трепещу.
Феофан. Трепещи!
Кулабухов. И не трепещу.
Феофан. Да ведь сдохнешь же, окаянный. Что я, шучу с тобой, что ли? Обормот! Яков, как он меня раздражил, а?
Кулабухов. Хе-хе.
Маргарита. Господи, а у самого коленки стукаются! Оставьте же его, безжалостные.
Кулабухов. Хе-хе.
Феофан. А, ты так? (Вставая.) Ну, так аще сказано: не словом, так дубьем грешника…
Кулабухов поспешно отбегает к двери; гримасничает.
Кулабухов. И не сказано, и не сказано! И не смеешь, что? Все бы рады, все хотят, а я не боюсь! Вот, на.
С надменным видом, показывая, что он молодец, подняв голову, мелкими шажками проходит через комнату и также проходит обратно. Так и входит в дверь, не оглядываясь. Яков хохочет.
Феофан (тупо). Какой заскорузлый, а? Ушел. А?
Яков. Эх ты, благовесть московская! Молодец, да против овец, а против молодца — сам овца. Выпейте еще рюмочку, Василиса Петровна.
Василиса Петровна. Да уж стоит ли, Яшенька? Как он меня расстроил… и ручкой еще машет. Уж ручкой бы не махал!
Яков. Да выпейте! За ваше здоровье, Василиса Петровна.
Василиса Петровна. За твое, Яша (пьет). И никогда ты не пей, Маргариточка, избави тебя Бог Всемогущий от этого яда. Думаешь веселье найти, а вместо того такая грусть, такое сожаление! Милые вы мои, хорошие вы мои, и зачем все это делается? Хороводы бы нам водить, венки заплетать, цветочки в букетики собирать, нежно друг дружкой любоваться, а мы что?
Яков. Что ж, песенку и сейчас спеть можно. Маргарита Ивановна, а вы о чем задумались?
Маргарита (она сидит в стороне). Так.
Яков. Ну ты, благовесть, ты-то что? Благовести.
Феофан. Спать я восхотел, Яков. Огорчил он меня. Теперь я сам не свой. Почему он меня не боится? Все грешники боятся, а он нет. Дурак он, что ли, такой или праведник? Нет, на праведника не похож. Хм (хмыкает). Вот потеха.
Василиса Петровна (тихо). Яшенька, рыженький ты мой, ты сегодня со мною спи, а то я боюсь, Яшенька, уж такой ты, как лен, мягкий, так бы я в тебя и впилась, зубами загрызла бы. (Еще тише.) Яша, а крови не будет?
Яков. Нет.
Василиса Петровна. Ты помни! Чтобы ни единой царапинки, слышишь? Чисто надо сделать, ах как чисто.
Яков. Чисто сделаю.
Василиса Петровна (все также тихо). Яшенька, что такое у меня внутри дрожит? Так дрожит и дрожит… холодно мне, что ли? Яшенька, ты себе бархатную поддевку сшей. Вот и опять, холодно мне, что ли? Яшенька, а я ему опять намекала, что завтра.
Яков. Эх, зачем, не надо было.
Василиса Петровна. Как не надо, Яков? Надо же намекнуть! Ходит человек и не знает. А ручкой-то он махал, Яшенька, ручкой-то махал.
Яков. Разлимонилась, бабочка! Ну, ну, подтянись, бабочка, эх… Маргарита Ивановна, а вы о чем?
Маргарита. Так. Василиса Петровна, а дети у вас были?
Василиса Петровна. Дети? Были да сплыли, голубушка. А тебе что?
Маргарита. Ничего. Ах, да и тоскую же я, родненькие мои, куда голову преклонить, не знаю. Яшенька, ты добрый?
Яков. Кто говорит добрый, а кто и злой. А вам какого надо?
Василиса Петровна. Он добрый. Яша, спел бы ты что-нибудь, голубчик.
Маргарита. А раз добрый, пойдем со мною, Яшенька.
Яков. Куда?
Маргарита. Куда-нибудь.
Смеется и плачет.
Яков. Что же, и это на худой конец дорога: кто туда, кто сюда, а мы никуда. Кто с нами? Прикажете плясовую, Маргарита Ивановна?
Василиса Петровна. Нет, нет, Яков, ни в каком случае. Ну, какой тут пляс!
Яков. Феофан еще рассердится: ишь, скажет, грешники распелись. Феофан! Попеть можно? Как это, по-твоему?
Феофан. Ну и пой. Я люблю, когда грешники поют. Я сам, когда грешен был, тоже пел. А когда пляшут, не люблю! Все черти пляшут.
Яков (настраивая балалайку). А ты видал?
Феофан. Я? Конечно, видал. О Господи. Какой у меня туман. Потеха!
Яков (поет). Эх, погиб я, мальчишечка, погиб я навсегда, а годы проходят, все лучшие года. Мать свою зарезал…
Обе женщины глубоко задумались; Василиса Петровна аккуратно вытирает платком слезу. При первых звуках балалайки из двери осторожно высунулся, потом вышел Кулабухов и также слушает. На него не обращают внимания.
Занавес
Время к полуночи. Поздняя осень.
На сцене пустынный московский переулок в Хамовниках. Идет переулок с горочки, по ложбинке, в глубине когда-то здесь бывшего оврага; и всю правую сторону занимает белая монастырская ограда, проходящая по верху заросшего травой невысокого вала. За оградой глухая, также белая стена церкви, а дальше смутно белеют колоколенки и главы, переплетаются голые ветви и стволы. Светят только два окраинных керосиновых фонаря; один стоит далеко, в глубине и на завороте переулка, другой помещается у левой панели и скупо озаряет передний план.
У самого фонаря, в тени, стоят и молча курят Яков и Феофан. С густым вздохом Феофан бросает папиросу и тушит ее ногой. Часы на колокольне вызванивают две четверти.
Яков. И так не разгорится, чего тушишь. Хорош табак?
Феофан. Хорош.
Яков. Хорош табачок.
Феофан. Да я не понимаю, курить не люблю. Мне Воронин-купец каких-то сигар дал, кто его знает, а толстые, как палец. Так у меня голова от них болела, было сдох. Куражиться ночью будешь?
Яков (бросает папиросу). Буду. Как это поется: «Ах, мамаша, глянь в окошко — ктой-то тонет на реке — в бледно-розовой рубашке — с папиросочкой в руке!» Куражиться буду, а тебя не возьму.
Феофан. Врешь. Ты теперь прогнать меня не можешь, я к тебе приставлен! Куда ты, туда я, а петь тебе здесь не место — не татарин.
Яков. Ладно. Надоел.
Феофан. И надоем! А мне за тобой легко при моем весе поспешать? — скачешь, как блоха. Пойдем нынче спать, а? Поспишь, милый, отдохнешь, а завтра и куражиться будешь. Хорошо как…
Яков. Ты спи, а я не хочу спать. Понял? Взялся за мной ходить, так и ходи, не клянчи. Я тебя еще бегать заставлю, ты мне, как рысак, заскачешь! Обличитель!
Феофан. И где у тебя совесть, Яков?!
Яков. На то я и грешник… Эй, ступай-ка, на угле меня подожди — идет.
Феофан. Кто идет?
Яков. А кому надо, тот и идет. Ну, живей оборачивайся, говорю.
Феофан неторопливо уходит, ждет Якова на угле. Нерешительно, оглядываясь, выходит справа Василиса Петровна, одетая прилично, в черном.
Василиса Петровна! Вот он, я.
Василиса Петровна. Здравствуй, Яша. Давно ждешь?
Яков. Давно уж.
Василиса Петровна. Опоздала я. С тобой кто-то был, мне показалось. Кто это?
Яков (нехотя смеется). Да Феофан.
Василиса Петровна. Опять он? Ну и чему ты смеешься, Яков, мне это очень не нравится. Теперь необходима такая осторожность, а ты!.. Зачем он с тобой, мало для тебя пьяниц?
Яков (также нехотя). Его уж спросите.
Василиса Петровна (испуганно). Он знает?
Яков. Нет, откуда же ему знать, когда никто не знает. А догадывается, пожалуй.
Василиса Петровна. Выдаст! Выдаст, вот увидишь! Ах, как же ты убийственно неосторожен, Яков! Что ж нам теперь делать? Вот ужас.
Яков. Да не выдаст. Вы его не знаете. Ему грешники непокаянные нужны, которых сосать можно, а явленные зачем ему? От явленных ему никакого удовольствия нет. Бросьте его: моя он забота, а не ваша. Что ж, бабочка, стоим? — Поедем куда или что?
Берет Василису Петровну за руку: Василиса Петровна испуганно и несколько брезгливо отдергивает руку.
Василиса Петровна. Нет, нет, что ты выдумал, Яков. Мы никуда не поедем! И ты, пожалуйста, не выдумывай этого — ехать.
Яков (согласно). Что ж, не надо ехать, так постоим. А может, и стоять не надо? Я, Василиса Петровна, на все согласен. Нашего Яшу хоть в пирог, хоть в кашу.
Василиса Петровна. Я знаю, ты очень добрый. И ты очень деликатный человек, Яков: я редко видала людей из высшего звания, которые были бы так деликатны. Да мы здесь побудем, мне надо. Тут никого? Ах, Яша, я так боюсь… ну, ну, ничего. Яков, а деньги ты хорошо устроил? Ты так легкомыслен, Яша.
Яков. Устроил.
Василиса Петровна. Помни же, что за мной еще твоих сорок тысяч. Я нарочно не даю их тебе, я просто не верю в твое благоразумие. Но если понадобится или вздумаешь солидно устроиться, то только скажи. Скажешь?
Яков. Ладно.
Василиса Петровна. Только слово скажи, понимаешь? И сейчас же деньги будут у тебя, а пока ты, конечно, получаешь на них проценты. Маргарита с тобой?
Яков. Со мной.
Василиса Петровна. Ну и хорошо, что с тобой. Только будь с ней осторожен, Яша: она девушка благородная, прекрасная девушка, но у нее бывают фантазии… Ты ее очень любишь, Яков?
Яков. Я всех люблю, Василиса Петровна.
Василиса Петровна вздыхает.
Василиса Петровна. Да, я знаю. Разошлись наши дороги, Яшенька… только бы тебя Бог устроил, день и ночь молюсь Ему об этом. Ты еще не знаешь, Яков, какая я благодарная, — и ты для меня навсегда первый в молитвах моих человек. Сперва за родителей, потом за Николая Ивановича — ты его не знаешь, Яша, был такой человек, — а потом за тебя, Яша, я и за Петра Кузьмича молюсь (крестится). Царство ему небесное и вечный покой.
Молчание. Часы бьют три четверти.
Яков. А какой ему Митька-наследник памятник ставит! Спрашивал я рабочих, говорят, тысяч тридцать стоить будет.
Василиса Петровна. А ты ходил разве?
Яков. С Феофаном ходили. На могилке посидели, папиросочку покурили, поплевали. Эх, Василиса Петровна, решил я окончательно, что и не человека я убил, а так, неведомую зверушку. То ли я на могилке сижу, ножки свесил, то ли на качелях качаюсь — одна во мне стать. Говорит Феофан, что совести, например, у меня нет… Что ж, может, и от этого, может, и от другого чего. Легко сказать, что совести нет, а куда она, например, могла деваться? У всех есть, а у меня нет. Василиса Петровна, а вот вы скажите: может быть человек на свете такой, чтобы совсем у него не было совести?
Василиса Петровна. Нет, не может.
Яков. Я и говорю, что не может: из одной земли все сделаны. Но только почему же, скажите мне, Василиса Петровна, не могу я почувствовать сожаления, ну тоски там, или хотя бы заплакать. Слез ли у меня нету? Вот, например, Маргарита Ивановна: ах, и до чего же она страдает! Ах, и до чего же она мучается!
Василиса Петровна. О чем же ей страдать, ведь все устроилось?
Яков. Не знаю. Я, Василиса Петровна, на родину поехать хочу, повидать захотелось. Да и Маргарита тянет — идем да идем. А спросишь куда, так только один ответ и есть: куда-нибудь. Ну и пойдем куда-нибудь — чем не дорога для нашего Яши?
Василиса Петровна. Да, да, поезжай. Мне кажется, что я могла бы тебя обожать, если бы не… Тут никого?
Яков. Никого. Вон Феофан на углу маячит, да разве он кто? Будьте спокойны, Василиса Петровна, никого нет.
Василиса Петровна. Яша… Яков, а у меня просьба к тебе, ну так я сейчас скажу. Я хорошею жизнью хочу жить, Яша, — ты понимаешь, хорошею жизнью?
Яков. Понимаю.
Василиса Петровна. Хорошею жизнью! Уж не девчонка я, не двадцать мне лет. Бывало, девчонкой и тут обещаешься, и тут заклинаешься, в три ручья ревешь, а прошла ночь — и все позабыла, как рукой сняло. А теперь у меня план есть, есть честное намерение: я уж все обдумала… давно обдумала, еще до… Понимаешь?
Яков. Понимаю. Что ж, поживите, а мы позавидуем. Так что мне делать?
Василиса Петровна. Погоди! Погоди, голубчик! Ты не знаешь, Яша, а вот в этой церкви меня крестили. Господи, прости мне грехи мои тяжкие — а в этом переулочке и домик наш был. Я это место знаю. Теперь домика нашего и в помине нет, даже место отыскать трудно, где он стоял, а как в нем жилось, Яша!.. (Плачет.) Вот часы на колокольне звонят, и тебе все равно, а для меня звон этот неизъяснимо радостен, неизъяснимо печален. Девочкой его я слышала и вот теперь слышу — Господи, прости мне грехи мои тяжкие!
Плачет.
Яков. Вот и вы плачете.
Василиса Петровна (сквозь слезы). Не буду. Яков. Да нет, плачьте. Я так. Что ж мне делать, говорите, а то не прошел бы кто.
Василиса Петровна. Яша! Я его во сне вижу.
Яков. Часто?
Василиса Петровна. Три раза. Вчера третий раз видела. Яша, голубчик ты мой, пожалей ты меня, я одинокая, я беззащитная! К кому я могу обратиться, кому могу хоть слово сказать — прятаться я должна, одинокая я, беззащитная я, женщина я слабая.
Яков. Так. Является.
Василиса Петровна. Является. А тебе?
Яков. Раз и я его во сне видал, ручкой он на меня махал. Да что? — на меня не намашешь. А на вас махал?
Василиса Петровна (с ужасом). Махал, Яша!
Яков. Ишь ты, царь собачий.
Василиса Петровна (взмахивая руками). Яков, Яков! Да разве это мыслимо так выражаться. Ты меня совсем убить хочешь, это даже неделикатно, Яша! Тут никого нет? Пожалей меня, Яша.
Яков. Жалею.
Василиса Петровна. Возьми на себя грех перед Богом… Нет, нет, погоди. Ты сильный, Яша, ты мужчина, ты ничего не боишься — и кто знает, может быть, ты прав и бояться не надо. Не знаю. Но я так боюсь, я так измучилась вся, что если ты меня не освободишь, я… я в полицию пойду. Что мне, все равно! Освободи меня, Яков. Ты должен меня освободить, иначе ты не мужчина, иначе ты не благородный человек, каким я тебя всегда считала.
Яков. Да милая вы моя… Ну и беру. Эка! Ну и беру — чего там!
Василиса Петровна (качает головой). Нет, не так.
Яков (в недоумении). А как же? Беру.
Василиса Петровна. Нет! Нет, так нельзя, Яков! Это не серьезно. Ты должен поклясться, Яков, — вот как ты должен! Ах, Господи, вдруг кто-нибудь пройдет. Яша, стань на колени.
Яков. Да зачем?
Василиса Петровна. Стань на колени — лицом к церкви. Лицом, Яша, лицом, — ах, Господи Боже ты мой, нужно же, чтоб лицо твое было видно.
Яков (неловко становится на колени, с легкой усмешкой). Так?
Василиса Петровна. Теперь смотри — сквозь камень смотри, Яша, — ах, Господи, да сквозь камень смотри же, — там — маленькая иконочка, смотри! — и лампада неугасимая перед ней, смотри, смотри. Ну и скажи Ему — ах, всю силу собери, Яков, всю силу, всю силу, — и скажи Ему: Господи! На одного себя весь грех беру.
Яков (повторяет). Господи, на одного себя весь грех беру. Я убил.
Василиса Петровна. И задумал я.
Яков (повторяет). И задумал я. Я убил.
Василиса Петровна. Господи! И каков бы ни был суд Твой милостивый, одного меня карай, нет у меня товарищей, нет у меня участников, один я.
Яков (повторяет). Одного меня карай. Я убил.
Василиса Петровна. Нет, нет, не так. Ах, да как же мне… Ну говори: Господи, а если были у меня участники — есть участница одна, — то, Господи, на меня ее муку возложи. За мое благородство, Господи, за мою душу, навеки погибшую, за мученья мои бесконечные — дай ей, Господи, отпущение греха.
Яков (повторяет). За мою душу погибшую дай ей, Господи, отпущение греха. Я убил!
Василиса Петровна. Клянись!
Яков. Клянусь.
Встает. Василиса Петровна закрыла лицо руками и молчит. Звонят часы на колокольне: одиннадцать медленных ударов.
Василиса Петровна (плачет и смеется). Яшенька!
Яков. Что, милая? Теперь не плачь. Василиса Петровна. Яшенька!
Вдруг падает на колени и целует Яшину сопротивляющуюся руку.
Яков. Ну что вы, Василиса Петровна, барыня! Дворнику-то Яшке!
Василиса Петровна (вставая). Яша, друг мой. Ты меня человеком сделал. Прощай!
Пошатываясь, но быстро уходит. Яков некоторое время стоит один. Потом тихонько свистит.
Яков (негромко). Эй, Феофан, лезь сюда. Заснул?
Феофан (издали). Нет.
Яков. Эх, спички потерял. Феофан, спички есть?
Феофан. Есть. Сам коробок дал. Озяб я что-то — люди-то все спят, а мы маемся. Ах, и до чего грешник беспокоен, нет ему угомону во все дни до скончания живота его.
Яков. Спичку дай.
Закуривает дрожащею рукой.
Феофан. Хм, потеха. Яшка, а рука-то у тебя отчего дрожит?
Яков. Разве? Ну так это она пляшет, а не дрожит.
Феофан. Пляшет? А я, так думаешь, и не видал, кто тут с тобой был? Хм, потеха! Ну что ж, куражиться идем или отдумал? Спать бы надо, Яша, уморился я.
Яков. Куражиться. Эх, да и задам же я сегодня звону-перезвону!
Феофан (уныло). Так хоть извозчика возьми. Ох ты, Господи, Владыко живота!..
Занавес
Очень приличный номер в дорогой московской гостинице, две комнаты: салон с мебелью из голубого шелка и спальня, отделенная широким занавесом. Горит электричество.
Василиса Петровна одета в черном, дорогом, но без всяких украшений, платье, несколько напоминающем траур. Напудрена, очень моложава, даже красива. Гость ее — сейчас собирающийся уходить — очень пожилой господин в черном сюртуке, бритый, бледный, в темных консервах; при ходьбе слегка волочит одну ногу. Говорит медленно, запинаясь и на некоторых словах с трудом переворачивая язык.
Василиса Петровна. До свидания! До свидания. Хорошо, я все передам мадам и мы вас известим. До свидания!
Гость. До свидания. Так я буду в надежде получить от мадам уведомление о ее согласии на брак. Так я буду…
Василиса Петровна. Да, да! Конечно!
Гость. Мои условия: помимо денежного вклада, имеющего целью обеспечить надлежаще чин моего погребения, я желаю новую енотовую шубу с воротником…
Василиса Петровна. Да, да, вы уж говорили! Конечно!
Гость. Шубу с воротником; и кроме того, ввиду моего тугого желудка, три раза в неделю приглашение к столу. Да, к столу. И во избежание могущих быть недоразумений считаю долгом предупредить, что могу дать только отеческие чувства. Да, только отеческие…
Василиса Петровна. Да сколько вам лет?
Гость. Шестьдесят восемь и два месяца. Мой день рождения пятнадцатого сентября, в день великомученика Стефана. А говорю я не совсем ясно оттого, что у меня был удар, но только один. А врачи говорят, что нужно три удара.
Василиса Петровна. Скажите пожалуйста}
Гость. Да, три. И еще в объявлении сказано, что желательно титулованное лицо…
Василиса Петровна. Да, да, непременно!
Гость. Титулованное лицо, так я титула никакого не имею, но звание мое по табели о рангах…
Василиса Петровна. Да, да, вы уже говорили. Я все передам, до свидания, до свидания.
Гость. И что судебной палатой я оправдан, и только вынужден был подать в отставку. До свидания, честь имею кланяться. Как тут выйти?
Василиса Петровна. Да прямо по коридору, лестница тут же. До свидания.
Гость. Я лучше в лифте спущусь. Честь имею кланяться.
Но у двери гость медлит, оборачивается и долго глазами ищет хозяйку.
Но если мои условия окажутся неприемлемыми и мадам остановит свой выбор на другом кандидате, то, пожалуйста, передайте, что я могу быть гостем на свадьбе. Да, гостем на свадьбе за небольшое вознаграждение на извозчика и перчатки.
Василиса Петровна. Конечно, конечно, очень рада! Вам что-нибудь угодно?
Гость. Проводите меня до лифта.
Василиса Петровна. Ах, извините, Бога ради!.. Я сейчас позвоню, чтобы вас проводили (звонит). Садитесь, пожалуйста.
Гость садится на стул. Молчание.
Вы были женаты?
Гость. Нет еще. Ни разу.
Постучавшись, входит горничная.
Василиса Петровна. Милочка, проводите их до лифта. До свидания.
Молча, очевидно, забыв попрощаться, гость выходит. Горничная быстро говорит.
Горничная. Там двое к вам пришли, Василиса Петровна. Прикажете просить?
Василиса Петровна. Уж и не знаю. Ах, какой невыносимый человек! Ну, проси. Варенька, Варенька — сами его в лифт посадите, пожалуйста, свалится еще!
Василиса Петровна одна. Оправляется у зеркала и, сделав достойное лицо, садится в кресло. Входит антрепренер Зайчиков и князь де-Бурбоньяк де-Лантенак.
Василиса Петровна (не вставая}. Здравствуйте. Садитесь, пожалуйста.
Зайчиков. Позвольте представиться: бывший антрепренер, Иван Алексеевич Зайчиков. А это, позвольте вам представить, мой нежнейший, если смею так вырзиться, мой достойнейший друг: князь де-Бурбоньяк де-Лантенак.
Князь молча, во с достоинством, кланяется. Он совершенно пьян, но держится довольно твердо, лишь изредка незаметно покачиваясь на одних коленях. Василиса Петровна встает и низко кланяется.
Василиса Петровна. Ах, князь!.. Какая честь! Прошу вас, князь, садиться вот здесь, на диван, здесь удобнее.
Князь. Мерси, мадам.
Зайчиков (любуясь происходящим). А мы, если позволите, вот здесь, в стороночке, устроимся и душевно поговорим… Князь, друг мой, не обращай на нас внимания. Пермете?
Закуривает сам и дает князю папироску. Василиса Петровна в некотором недоумении.
Василиса Петровна. Но разве?
Зайчиков. Вот именно-с, вот именно-с! Довереннейшее лицо, пользуюсь всеми правами и полномочиями… Не извольте сомневаться.
Василиса Петровна. К сожалению, я также только доверенное лицо, и, право, мне кажется все это странно. Почему князь сам не изволит…
Зайчиков (поднимает палец, громко). Сударыня, я читал ваше объявление или вашей доверительницы — в чем мне, как знатоку сердец, позвольте усомниться, но всякая тайна священна! — и, сударыня, позвольте вас уверить, что лучшего, надежнейшего, если смею так выразиться, прекраснейшего образца вам не найти. Но несколько слов о моей жизни.
Василиса Петровна. Но я, право, не знаю… все это так удивительно!
Зайчиков. Кратчайший куррикулюм витэ! Прогорел! Дважды прогорел! И если уж говорить по чистой совести, по всей правде, то не столько, сударыня, прогорел по воле стихий, если смею так выразиться, сколько, сколько… (Многозначительно щелкает себя по шее.) Вот! Каюсь! И если бы не мой достойнейший друг князь де-Бурбоньяк де-Лантенак…
Василиса Петровна (всплескивая руками). Батюшки, да он заснул! Он пьян! Кого же вы ко мне приводите — я просто не могу понять.
Князь действительно мирно спит, прижавшись головой к спинке дивана. Один пышный ус подвернулся, другой, длинный и прямой, торчит наружу.
Зайчиков (успокоительно). Тс… это ничего: усталость на почве алкоголя. Спи, невинная душа, спи, древний отпрыск! Ах, сударыня, да неужели вы думаете, что князь де-Бурбоньяк де-Лантенак мог бы явиться по объявлению, хотя бы оно было сделано достойнейшей особой и в самых корректных выражениях, если бы не этот недостаток. Ведь если я вас понял, то семейное гнездо, так сказать, очаг и другие атрибуты не входят в намерение противной стороны?
Василиса Петровна (успокаиваясь). Да. Моя доверительница…
Зайчиков. Сударыня, здесь только благородные люди!
Василиса Петровна. Ну я, это все равно. По некоторым семейным обстоятельствам, о которых позвольте мне умолчать, я просто нуждаюсь в положении. Конечно, я очень ценю семейные радости, но мои годы, мой возраст…
Зайчиков. Сударыня, здесь я вижу клевету. Вы цветете, как роза, как бутон.
Василиса Петровна (вздыхая). Ах, голубчик, дело, наконец, не в годах, а в том, сколько человек пережил. А я, голубчик, столько пережила…
Зайчиков. Изволите быть вдовою?
Василиса Петровна (вздыхает). Девица.
Зайчиков. Невиннейший бутон! Но, сударыня, — зачем слова между умными и благородными людьми? О слова, слова! Я вас понял… простите, имя, отчество?
Василиса Петровна (нерешительно). Василиса Петровна.
Зайчиков. Зачем слова, дорогая Василиса Петровна? Я вас понял, и вы меня понимаете. После бракосочетания князь, мой достойнейший друг, немедленно едет путешествовать… расстроенное здоровье, наследственные болезни, наконец усталость от шумной светской жизни… Ну, например, в Киссинген там или Кисловодск. И дальше — ни слова, о друг мой, ни вздоха! Ни вздоха! Так, Василиса Петровна.
Василиса Петровна. Так-то так… ваше имя, отчество?
Зайчиков. Иван Алексеевич Зайчиков, бывший антрепренер.
Василиса Петровна. Так-то оно так, дорогой Иван Алексеевич. Но не слишком ли дорого это будет стоить. Хотя я имею вполне обеспеченные средства и, могу сказать с уверенностью, нисколько не уроню в грязь древнего имени де… де…
Зайчиков. Де-Бурбоньяк де-Лантенак. Древнейшее имя, сударыня.
Василиса Петровна. А документы есть?
Зайчиков. О святая недоверчивость! Ей недостаточно зреть этот древний отпрыск… нет, нет, я вполне понимаю вас. Наша честь при нас, как говорится, а документы все в полнейшей исправности. Можно хоть завтра под венец.
Василиса Петровна. Так вот, дорогой Иван Алексеевич, я очень, очень польщена честью, которую оказывает мне князь, но путешествие по нашим временам стоит так дорого, и вообще…
Зайчиков (укоризненно). Ах, Василиса Петровна!
Василиса Петровна. Но вы поймите…
Зайчиков. Ах, Василиса Петровна, за князя-то! Ах, Василиса Петровна!
Василиса Петровна. Да ведь он вон какой.
Зайчиков. Какой? Ах, Василиса Петровна, не ожидал я этого от вас. Ведь это же надо только посмотреть, — ведь это же надо понять! Боже мой, да разве мы пришли бы к вам, если бы не этот наш недостаток. Но пьет! Неудержимо пьет! Как плотина! Я ему говорю: «Князь, друг мой, неужели ты не можешь удержаться? Ведь пойми, что ты ставишь на карту?» Князь… — Нет, Жан, не могу. «Не можешь?» — Не могу, Жан… А что за ум, что за красота! Нет, позвольте, Василиса Петровна, позвольте взглянуть…
Василиса Петровна. Ну, что я его такого буду смотреть? Нет, нет, не надо.
Зайчиков. Да позвольте, Господи Боже ты мой. Ну, одним глазком!
Подводит слегка сопротивляющуюся Василису Петровну к дивану и зажигает лампочки над головой у мирно спящего князя.
Позвольте, я посвечу. (Умиленно любуется.) Нет, что же это такое! Какая мужественная красота, какое тонкое выражение, сколько благородства! Ах, князь, князь, спи спокойно, душа твоя не ведает греха, душа твоя не ведает о той низкой доле, в которую ты погрузился! Спи, князь.
Василиса Петровна. Да, так он недурен. Но неужели он всегда пьян? — ведь это такое несчастье. Он еще молодой человек?
Возвращаются на прежнее место.
Зайчиков. Молодой? И вы спрашиваете, Василиса Петровна? Скажу не хвастаясь, Василиса Петровна: дурной я человек, очень дурней: много за мной всякой несправедливости, подкопов, лицемерных поступков — эх, недаром меня покарал Господь, недаром! И… виноват, лампочку забыл погасить. Спи, древний отпрыск! И много я видал людей, Василиса Петровна, — много их прошло перед моими глазами, и всякие там были — но лучше человека, чем князь, я даже вообразить не могу! Вот-с!
Василиса Петровна. Вы его любите. Это очень трогательно.
Зайчиков. Хм, люблю? Да как же я смею его любить? Уважаю! Почитаю, как святого, Василиса Петровна. Ведь нужно его знать, как я его знаю. И где мы только с ним не бывали, и на какие низы мы только не спускались, и сколько всякой мерзости мы не видали… когда я запиваю, я становлюсь ужасен, Василиса Петровна, недопустим, немыслим! Нетерпим в порядочном обществе!.. Но хоть когда-нибудь уронил себя князь? Никогда. Я вам сто тысяч дам — найдите вы мне человека, который слыхал бы хоть единое грубое слово.
Василиса Петровна. Тогда это действительно очень жаль! Несчастный молодой человек.
Зайчиков. Нет. Он не несчастен. Мы несчастны, а он нет!
Василиса Петровна. Тише, Иван Алексеевич, вы очень громко.
Зайчиков. Извиняюсь, Василиса Петровна, но будь я камень, будь я кирпич, я еще громче кричал бы! А какого великодушия человек! Необъятного великодушия! Сколько раз давали ему денег — есть там какие-то родственники-наглецы! — одевали его как картинку, портмоне на карманные расходы, цветок в петлицу, геометрический проборик… — все отдаст! И портмоне, и одежу, и цветочек какой-нибудь девке-стерве, — извините — отдаст. Ведь я, бывало, плачу, его уговариваю: князь, нельзя же так, ноблес оближ, хоть костюмик-то поберегите, хоть цветочка-то не отдавайте! А он… улыбнется тихо — и отдаст! Да что: он бы кожу свою княжескую отдал, не будь бы она, к счастью, так крепко пришита.
Василиса Петровна. Мне это нравится, Иван Алексеевич. И князь ваш мне очень нравится. Но, конечно, это не меняет условия…
Зайчиков (мрачно). Воля ваша.
Василиса Петровна. Не обижайтесь, Иван Алексеевич, я без умысла. Просто мое положение… Но неужели ни одна великодушная женщина не пробовала его спасти?
Зайчиков (все также мрачно). Не знаю великодушных женщин.
Василиса Петровна. Это неправда, Иван Алексеевич. Есть женщины с благородным сердцем, и если им объяснить, если они, наконец, поймут…
Зайчиков. Не знаю великодушных женщин. Но я, кажется, увлекся — простите мою искренность, Василиса Петровна.
Василиса Петровна. Я нахожу, что вы очень странно выражаетесь, Иван Алексеевич: нет великодушных женщин. Ну, а если нет — тогда вашего князя нужно просто запереть.
Зайчиков. Запереть? — Василиса Петровна!
Василиса Петровна. Да, и нечего стесняться: на ключ! На замок! Пусть сидит!
Зайчиков. На замок? Князя? Ах, Василиса Петровна, Василиса Петровна! Нет, прошу вас послушать, вы послушайте: пригласили к нему родственники, давно это было, знаменитого гипнотизера, знаменитейшего: звезда! орел! грудь в орденах от всех европейских дворов и даже от Менелика! Мог лошадь загипнотизировать!., ну и что же? Заперли их в комнату, приходят через час, а гипнотизер… как стелька. Сам запил.
Василиса Петровна. Да что вы! Какой ужас!
Зайчиков. Да. Карьера погибла у человека, а вы говорите: замок! на ключ! Тут любовь нужна, а не замок, любовь-с… Но вы изволили говорить об условиях — як вашим услугам.
Василиса Петровна. Да нет; я вижу, мы договоримся. Но не боитесь ли вы, Иван Алексеевич… я очень уважаю князя, но вы мне извините мои сомнения, мою женскую робость… Не думаете ли вы, Иван Алексеевич, что к венцу князь может явиться — ну не совсем нормальным?
Зайчиков. Ах, дорогая Василиса Петровна! Ну, как мне объяснить, как, наконец, растолковать! Вы изволили видеть, как сегодня князь вам поклонился — мы так с вами можем? Ведь это манеры, Василиса Петровна, настоящие манеры, которые в высшем свете. И такой человек, с такими манерами, что-нибудь себе позволит, да как же можно даже мысленно допускать? Такая красота и вдруг — как же можно так говорить, Василиса Петровна.
Василиса Петровна. Да ведь пьяный.
Зайчиков. Что он будет пьян, в этом я ручаюсь — но, чтобы хоть слово, или какой-нибудь там неприличный жест или даже нетвердость в ногах — как можно! Скала! Обелиск, Василиса Петровна, вот это что!
Василиса Петровна. Ну да: а вдруг заснет?
Зайчиков (вставая, с достоинством). Если вы даже до таких сомнений доходите, достоуважаемая Василиса Петровна, то смею думать, нам с князем необходимо откланяться. Честь имею.
Василиса Петровна. Вы не обижайтесь: ведь спит же он сейчас.
Зайчиков. Спит, ибо кроток, как агнец! Спит, ибо я бодрствую! Но как же можно допустить, чтобы под венцом, в изящнейшем фраке, во всей красоте, достойной его высокого звания, держа под руку такой очаровательный бутон — он мог заснуть. Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно!
Василиса Петровна. Вы ко мне завтра зайдите, без князя, мы поговорим… о подробностях. Кстати, мне надо кое-какие справки… Видите ли, мне передавали, вообще советовали… Я не имею права называть фамилий, но есть еще один князь…
Зайчиков. Василиса Петровна!
Василиса Петровна. Очень древний и вообще… Конечно, если ваши желания не превысят того, на что я сама рассчитываю, то, конечно… Вы не обижайтесь, Иван Алексеевич, я вовсе не хочу вас обидеть, но вы сами понимаете… Женщина я одинокая, богатая…
Зайчиков. Я не обижаюсь. Но мне странно, поистине странно слышать ваши соображения, Василиса Петровна! Древний князь, — а дальше, а дальше, позвольте вас спросить? У нас… в том месте, где мы обитаем, живем, если можно так выразиться… в Гранд-Отеле! — и сейчас я могу насчитать одного барона и двух князей. Но барон — десять раз женат… нет, нет, я не моралист и ничего против не имею, но он женат — законно! И все жены живы, и не могу же я рекомендовать Сибирь из-за какого-то сомнительного барона? Остаются князья, но — один уже без глаза, в драке выковыряли…
Василиса Петровна. Ну что вы!
Зайчиков. Ну да, — а скоро и второго лишится — так этого ли вы хотите? Мне, право, смешно, Василиса Петровна. Наконец, третий князь кавказский, а вы сами понимаете, что это не то: кавказский коньяк перед заграничными фирмами марка не та! Вкус не тот! Аромат! — если можно так выразиться. А это? Какая красота! Какой ум!.. Нет, Василиса Петровна, не могу: извольте еще раз взглянуть.
Василиса Петровна. Да нет, не надо, я уже смотрела…
Зайчиков. Одним глазком?
Василиса Петровна. Нет, нет, я вам верю.
Зайчиков. Душевно тронут. Но если…
Василиса Петровна. Нет, нет. Так вы завтра зайдете ко мне, и мне кажется, что мы с вами сговоримся. Часов так в двенадцать…
Зайчиков. Весь к вашим услугам.
Василиса Петровна. Вот и поговорим, обсудим…
Зайчиков. Слушаю-с. Но, дорогая Василиса Петровна, отбросим хоть на минуту скучную прозу нашей жизни — я поэт, Василиса Петровна, — и когда мысленным взором я вижу эту очаровательную пару: вас, одаренную всеми дарами природы, великодушнейшего князя во всем блеске его неподдельной красоты, стоящих перед алтарем — в торжественную минуту, когда незримо… ах, дорогая моя, вы извините меня, что я плачу! Подлая наша жизнь, Василиса Петровна, преподлейший сюжет! Ведь и я был человеком когда-то.
Василиса Петровна. Ну что, вы и теперь…
Зайчиков. Нет уж, о моей жизни покончен вопрос. (Наклоняясь к Василисе Петровне, говорит почти шепотом, стукает пальцами себя в грудь.) Преподлейший аневризм в самой жестокой степени — и первый же настоящий запой положит конец этому бренному существованию. Зачем жил человек? Но — долой грустную материю в этот радостный миг слияния сердец. Вот мое утешение (показывает пальцем на мирно спящего князя), вот единственный луч в моем темном царстве! Только тем и развлекаюсь иногда в мыслях, что, как умру — первым же словом заговорю там о князе. Как спит, как дышит тихо!
Василиса Петровна. Надо будить. Мне, право, так жаль, Иван Алексеевич, но вы сами понимаете, что если б у меня была квартира…
Зайчиков. Нам не нужно квартиры! Но как спит, но как дышит тихо! (Любуется.) Нет, вы видали когда-нибудь, чтобы так спал человек — положил головку как птичка и спит себе на ветке. Но стоит воззвать — и вот он пробудился — великодушнейший из людей, счастливейший между князьями земли (осторожно будит). Князь, друг мой!.. Князь (Василисе Петровне, тихо). Вот посмотрите! — Князь, нам надо идти.
Князь открывает глаза и встает с таким видом, как будто он и не спал и не просыпался. Оправляет усы и стоит, слегка наклонив голову, в очень скромной и даже красивой позе. Только слегка, еле заметно, покачивается в коленях.
Князь, мой друг, как ты себя чувствуешь?
Князь. Мерси, хорошо.
Зайчиков. Князь, Василиса Петровна желает проститься с нами.
Василиса Петровна. Я очень польщена, князь, нашим знакомством. До свидания, дорогой князь.
Князь. Бонсуар, мадам.
Замирает в позе изящного поклона, Зайчиков любуется с блаженнейшей улыбкой на лице.
Занавес
Свадьба по первому разряду в ресторане второй руки. Все поставлено! бывшим антрепренером Зайчиковым. На сцене второразрядная пышная ресторанная гостиная с искусственными пальмами в темных углах. В открытую дверь виден обеденный зал; посередине длинный стол, сервированный на 15–20 персон. Отдельно стол с закусками а-ля фуршет. На том и другом столе видимое и крайнее изобилие спиртных напитков. Лакеи в приличных фраках, но во вчерашних манишках; и не все бриты. Гости специальные, наняты Зайчиковым от пяти до пятнадцати рублей за вечер. Все одеты очень прилично и имеют такой вид, как будто они настоящие. Но стесняются; особенно смущает их то, что их так много. Некоторые, особенно дамы, стараются показать, что они действительно приглашены, а не наняты. Друг друга никто не знает. Всего их человек двенадцать. Гости первого плана: Барон Икс — солидный седой господин представительного вида, бывший биржевой делец, ныне состоит под судом. К положению своему как нанятого гостя равнодушен; сосредоточенно думает о чем-то, покусывая перчатку; курит сигары. Отставной генерал Дзет («Генерал на свадьбе») — пьяный, опустившийся, распухший человек, пришедший не столько ради денег, сколько для выпивки и компании. Коммерции-советник — Игрек, стесняется, не знает, куда сесть, старается спрятать медаль, которую надел из добросовестности. Помещик Эн, — также смущенный, но веселый человек, которому постепенно становится все это смешно. Два студента со шпагами: больше похожи на немолодых бритых актеров, не умеющих носить форму. Гости второго плана: — фигуры очертаний неопределенных. Три похожих друг на друга, но весьма солидных господина: как будто отставные чиновники — а может быть, и не чиновники. Молодой человек нагло скучающего вида: весь развинченный, расхлябанный, с истощенным, покрытым красными пятнами, серым лицом; часто смотрит на часы, презирает пальмы, ковер, Зайчикова. Думает о подложном векселе, которому завтра срок. Четыре загадочные дамы, по-видимому, из общества; при двух дамах столь же загадочные декольтированные, но вполне приличные девицы. Кажется, одна из дам, пожилая, в наколке, худая, с обвисшими щеками — актриса. Еще два, три смутных и почти неподвижных лица.
Зайчиков суетится и режиссирует. Сам он радостно взволнован, хотя пока еще трезв; не обращает внимания, что жилет у него короток и видна полоска белой рубашки. Изредка, с жестом мгновенного отчаяния хватается за голову — как режиссер, которому попалась трудная, не спевшаяся труппа.
Ждут из церкви новобрачных.
Зайчиков. Господа, господа, не дымите же так безбожно! Кто хочет покурить, пожалуйте в маленькую гостиную! Ах, виноват, барон: гаванна? Какой аромат… удивительно!
Барон. Гаванна.
Зайчиков (студенту). А вы, голубчик, папиросочку бросьте. (Тихо.) Послушайте, как вас, вы рекомендуете себя талантливым актером, берете с меня пять рублей, как оперный певец, а не умеете держаться на сце… в обществе!
Студент. Что же мне делать?
Зайчиков. Что? Дам занимайте… эх, видите, как все сидят! Надо было репетицию, но разве… (Помещику.) Так-то, дорогой Степан Григорьевич!..
Помещик. Николай Андреевич.
Зайчиков. Так-то, дорогой Николай Андреич. Живем? Ну, как посевы, озимые, яровые?
Помещик. Н-да, посевы.
Зайчиков. Золотое дно ваше… Отрадное. Какие леса, какие пажити и луга — дух замирает! Да, господа, что ни говори — а для всей Европы житница наша матушка Россия. Верно, ваше степенство?
Коммерции советник (растерянно). Не знаю.
Зайчиков. Как же не знать, помилуйте! Вот, генерал, наше третье сословие, говорит, что не знает — хитрый народ, а? До того хитрый, что… ваше мнение, генерал?
Генерал. Н-да, мое мнение. Послушайте, Иван Андреич…
Зайчиков. Иван Алексеевич Зайчиков.
Генерал. Послушайте, а они скоро будут от венца?
Зайчиков. Должны быть сию минуту. Да, что ни говори, а требования организма… не так ли, сударыня?
Генерал. С певчими?., ну свадьба, я говорю, с певчими?
Зайчиков. Как же, как же! Князь де-Бурбоньяк, мой достойнейший друг, не может пожалеть там каких-то денег, раз дело идет о блеске древнего имени. Ах, господа, я вижу, вернее сказать, я знаю, что не все здесь присутствующие достаточно осведомлены о достоинствах князя, — но, господа, в такой торжественный день злые языки должны умолкнуть, мир и согласие да царствуют в умиленных сердцах. Не так ли, достоуважаемая Дарья Степановна? (Тихо.) Дарья Степановна, хоть ты поддержи меня, видишь, какие кикиморы, чтоб их черт побрал. Ну и труппочка, черт бы ее… Ври!
Дарья Степановна. Что ж я буду врать? Сам виноват, чего ж раньше не сказал толком.
Зайчиков (свирепо). Что врать? Ух, старая лошадь, а соврать не умеешь? — Так-то, дорогой Андрей Иванович, живем? Ну, как посевы, пажити? (Развинченному молодому человеку.) Послушайте, но нельзя же так: там сидят очаровательные девицы, бутоны, если смею так выразиться, а вы… мировая скорбь, эх!
Молодой человек. Что такое?
Зайчиков. Дорогой! Я понимаю: мировая скорбь, Байрон, Шиллер, Сервантес, но ведь надо же и жизнь! Жизнь для жизни нам дана.
Молодой человек. Это вы мне? Вы забываетесь, любезный.
Зайчиков. Что такое? Я забываюсь? Ну-н… хорошо, хорошо, потом поговорим. Скажите пожалуйста!.. Вам честь оказана, молодой человек, будь вы там маркиз или кто угодно, что князь де-Бурбоньяк пригласил вас. Скажите пожалуйста! (Проходящему лакею.) Послушай, эй ты, любезный, это что же у тебя: ты когда это воротничок надел? Ты не понимаешь, какой сегодня день, а?
Лакей. Хозяину скажите, Иван Алексеевич.
Зайчиков. Хозяину? А где он, этот мошенник, подать мне сюда этого мошенника! У, аршинники, самоварники…
Быстро уходит вслед за лакеем. В гостиной неловкое и напряженное молчание, друг на друга стараются не глядеть.
Дама (нерешительно). Как здесь душно. Вы не находите?
Вторая дама. Да. Очень теплая зима.
Первая дама. Да, удивительно теплая. Сегодня на Тверской уже показались на колесах. Вы на санях приехали?
Вторая дама. Да.
Первая дама. Подумайте, и я имела неосторожность приказать заложить сани. Так ужасно скрипят полозья, что это невыносимо!
Помещик (не выдерживая, генералу). Вот врет! Вместе в трамвае приехали.
Генерал (сердито). Что-с?
Помещик. А то, ваше превосходительство, что надо же овладеть положением! Ужасно курьезный случай! Позвольте рекомендоваться — бывший уездный предводитель, помещик…
Генерал (любезно). Очень рад. Генерал в отставке…
Помещик. Очень приятно. А любопытный тип этот Зайчиков: он мне положительно нравится. Врет каналья, как артишоки ест, и хоть бы поморщился.
Генерал (снова хмурясь). Не обратил внимания. Но случай действительно курьезный, хотя мы можем утешаться, что общество в конце концов весьма, весьма приличное. Правда, кое-кто подозрителен, но… Скажите, вон тот господин с сигарой действительно барон?
Помещик. Не могу знать, ваше превосходительство, кто действительно, а кто недействительно. Вон там сидит — Зайчиков мне сказывал, — действительный статский советник, но поручиться, что он действительно действительный или недействительно действительный…
Оба смеются.
А вы, ваше превосходительство?
Генерал. Что-с?
Помещик. Нет… А какого вы вообще мнения о сем курьезном происшествии.
Генерал. Видите ли, иногда — и я вполне понимаю и одобряю эти чувства — меня, как почтенное лицо, приглашают на какую-нибудь, ну там мещанскую, разночинскую свадьбу… Конечно, им приятно, да и сам иногда входишь в положение… молодые люди, брак, вся жизнь впереди… Но здесь — что-то весьма странное, весьма странное. Здесь, по-видимому, не только я один…
Помещик. И я.
Генерал. Но и все остальные… Очень, очень курьезный случай. Я ничего не понимаю. Фантасмагория какая-то! И я даже жалею, что приехал.
Помещик. Что есть истина? — сказал один мудрец.
Генерал (со вздохом). Вы философ, Иван, Иван…
Помещик. Николай Андреевич, к вашим услугам. Эх, ваше превосходительство, чем только не станешь, когда поживешь как следует. Но, кажется, едут. Простите, ваше превосходительство, я — посаженый отец!
Смеясь отходит. Почти одновременно вбегают с одной стороны два шафера — также нанятые, но опытные молодые люди — и с другой стороны несколько побледневший от волнения Зайчиков. Гости проявляют признаки некоторого оживления. Коммерции-советник переменил ногу, на которой он все время стоял в невольной позе полководца. Шафера кричат; «Едут, едут! Где Иван Алексеевич?.. Едут».
Зайчиков (взволнованно). Я здесь, здесь. Господа, приготовьтесь! Кто посаженый отец?.. Посаженого отца!! Ах, виноват, Григорий Петрович, сюда, сюда. И вы, сударыня, рядышком, так. А, Господи, Боже мой. А где же зерно, пшеница, как там?
Шафер (также озабоченно). Вот, Иван Алексеевич, вот. Мальчик, ты здесь стань.
Разряженный мальчик с блюдом зерна становится возле посаженых отца и матери.
Зайчиков. Да, да, пожалуйста, господа: как только войдут молодые и станут на колени, вы их осыпайте хмелем, то есть зерном или как там!..
Шафер. Нет, Иван Алексеевич, не так. Так не делается. Раньше надо благословить, а потом уже зерном. Как же это, возможно?
Зайчиков. Ну да, да, я и говорю. Господа посаженые отец и мать! Сперва благо… вот они.
Входят Василиса Петровна и князь. Она — в шелковом светло-сером подвенечном платье, в фате и с цветами на голове; он — в очень изящном, новом фраке, сдержан, держится спокойно и просто. За молодыми еще трое-четверо гостей и Яша-дворник с Маргаритой. Яков — в черной суконной поддевке и красной шелковой рубахе, Маргарита в скромном белом платье, на черных волосах цветы. Лакеи открывают шампанское, шум; молодые становятся на колени, их осыпают зерном. Шафера кричат — музыка! Невидимый оркестр в зале играет туш.
Зайчиков (со слезами). Дорогой мой, князюшка ты мой… Господа, поздравлять молодых! Василиса Петровна — дорогая — княгинюшка-матушка…
Гости разбирают шампанское, выбирая бокалы, где больше налито; некоторые тихо спорят с лакеем. Поздравляют.
Зайчиков (целует руку Василисы Петровны, она целует его в лоб). Дорогая моя, княгинюшка, дай вам Бог многие лета, в здоровье и благополучии. Деток наживите нам побольше, простите грубияна! Князь!
Крепко и долго целует князя, утирает слезы.
Милый! Ну что мне тебе сказать?! Живи ты и украшай… да что, брат, и слов у меня нет. Шарманочные, брат, у меня слова. Поцелуй меня еще!
Шафер. Музыка.
Снова туш. Поздравляют. Мужчины сдержанно и серьезно целуют у Василисы Петровны руку; дамы нежно целуются. Одна почему-то плачет. Вообще все очень серьезно и похоже на настоящее.
Яков. Дозвольте и нам, Василиса Петровна…
Маргарита (тихо). Княгиня, Яша.
Яков. Княгиня…
Василиса Петровна. Яшенька, голубчик мой! (Целует его и утирает осторожно слезу.) Голубчик ты мой, дай Бог и тебе всего, всего хорошего, самого большого счастья, какого ты хочешь… Маргариточка, милая, спасибо, я так рада… (Барону.) Мои протеже…
Зайчиков (подсказывает). Барон.
Василиса Петровна. Мои протеже, барон. Покажись, Яша — вот видите какой. Он очень, очень милый молодой человек, барон! Я его так люблю… (Треплет Якова по щеке.) Ну иди себе, голубчик. Вы не находите, барон, что для человека… простого он очень мило держится… Ах, господа, фату пустите!
Шафер. Фату, фату!
Снова музыка, снова туш. Поздравляют. Помещик, которому, видимо, понравилась Василиса Петровна, вышел из своей роли посаженого отца и что-то любезно говорит ей. Вместе с генералом, который также повеселел, уговаривает ее еще выпить шампанского, но она решительно отказывается. Князь, отдыхая, стоит в стороне, вынимает серебряный портсигар с золотой монограммой, подарок Василисы Петровны, и закуривает. Трудно понять, пьян ли он или совершенно трезв. Подходит Зайчиков и молитвенно смотрит на него.
Зайчиков. Князь!
Князь. Что, дорогой?
Зайчиков. Князь! Ну доволен ли ты, скажи! Если ты не доволен, я руки на себя наложу, честное слово, брат, руки на себя наложу. Милый ты мой, великодушнейший друг мой — я перст перед тобою, пыль, дрянь, но я доволен! Но ты молчишь, но ты улыбаешься, но ты раздираешь мое сердце…
Князь. Да, я доволен. И не суетись так, дорогой, опять будешь задыхаться.
Зайчиков (восторженно). И задохнусь! От радости задохнусь! (Умоляюще.) Милый, благороднейший ты мой человек, а что, если нам с тобою — для такого великого дня — дать зарок, обет, так сказать, трезвости? Родители бы твои покойные да и я бы… никому я не нужный человек, а все ж таки — человек я, князь!
Князь молчит, улыбаясь.
Зайчиков (упавшим голосом). Не можешь? Ну, ну, оставим. И правда, что это я — рассиропился, старая баба. (Тише.) Ну, а как гости, хороши?
Князь. Недурны.
Зайчиков. Старался, брат! По пятнадцати рублей с рыла! А вот тому — видишь — расслабленный из Капернаума, черт его подери с его мировой скорбью, даже и не знаю кто он, черт его подери — двадцать пять рублей. Конечно, можно было у нас в бюро набрать, и дешевле бы стоило, но зато, брат, настоящие! Из нашей актерской братии только Дарья Степановна напросилась, старая лошадь… а музыка-то? Эх, голубчик, есть в этой музыке что-то разлагающее душу — ну что Гекуба? А вот плачу, старый актер… дурак!
Шафер (подбегая). Иван Алексеевич, я вас везде ищу. Надо к предварительной закуске просить. Помилуйте, что же это такое… Ах, виноват, князь!
Зайчиков. Сейчас, сейчас, голубчик. Дай отдохнуть. (Треплет его по плечу.) Ну как, доволен?
Шафер. Чудесная свадьба!
Зайчиков. А невеста?
Шафер на лету целует кончики пальцев и исчезает.
Зайчиков (мечтательно). Князь… а не можешь ты — вообразить? Ты скептик, я знаю — но ведь черт возьми! — воображаем же мы, актеры. Ну, вообрази. Вообрази, что это самое настоящее, какое только есть у Бога, и что ты, древний отпрыск, великодушнейший из людей, наконец вступаешь рука об руку с очаровательным бутоном в чертоги Мира и Красоты. Послушай, князь, как для тебя играет музыка, возвещая, так сказать, всю чистоту твоей души, как на крыльях… (упавшим голосом). Не можешь? Ну ладно, не сердись — рассиропился я, брат. (Громко.) Господа, прошу закусить! Господа шафера, прошу исполнять ваши обязанности.
Совместно с шаферами устраивает кавалеров и дам, суетится.
Князь (кланяясь Василисе Петровне и предлагая ей руку). Княгиня, позвольте вас просить.
Василиса Петровна. Ах нет, князь, я так устала, я потом. Закусывайте без меня, я приду…
Зайчиков. Княгинюшка-матушка, да как же можно? — без вас, как без солнца, вон и князь наш, как подсолнечник, головку повесил.
Василиса Петровна. Нет, нет, Иван Алексеевич, я здесь посижу. Я сейчас. Яша, а ты что же? Мой протеже, князь. Ну посиди со мной, Яшенька, поболтаем, посмеемся. Маргариточка, ты что же не идешь закусывать — иди, голубчик, иди. Я твоего Яшу не украду.
Маргарита. Мерси, ваше сиятельство.
Все уходят. В гостиной остаются только Василиса Петровна и Яков.
Василиса Петровна (снисходительно). Ты что же стоишь, Яков? Садись, голубчик. Ты был сегодня в церкви?
Яков. Был.
Василиса Петровна. Такая масса народу, любопытных, у меня так кружилась голова, что я никого не видала. Спасибо, голубчик, что не забыл старого друга. Помнишь еще?
Яков. Помню, Василиса Петровна. Как же можно забыть, я памятливый. Но, конечно, если надо забыть, то и забыть могу — а вам как угодно, Василиса Петровна?
Василиса Петровна. Да. Для других княгиня, а для тебя, Яша, навсегда Василиса Петровна. Пожалуйста, так и зови меня. Нет, зачем же забывать — забывать не надо.
Яков. Да что только помнить?
Василиса Петровна. Вот именно, Яша. Я знаю, что ты очень умный и деликатный человек и не можешь не понимать разницы, которая, к сожалению, между нами. Ты, Яша, человек, низкого звания, раб, а я — благороднорожденная княгиня. Ты обратил внимание, какое у меня общество, какие достойные, всеми уважаемые люди оказали мне честь: ах, барон, он такой прекрасный человек!
Яков. Видал. Василиса Петровна, а князь-то ваш?..
Василиса Петровна. Что? Да, да, к несчастью, Яша, к несчастью. Но я не стану тебя обманывать, дружок, князь сегодня же, прямо от стола, уезжает путешествовать… в Киссинген там или Кисловодск, я не знаю. Не буду таиться, открою тебе мое сердце: князь, при его благородной внешности, при его чудесных манерах, при его, наконец, удивительной скромности, произвел на меня с первого же раза неотразимое впечатление. И кто знает, Яша, не здесь ли судьба готовила мне счастье? Но… невозможно, Яков, он неизлечим, к несчастью. Бедный князь!
Яков. Вы еще молоды, Василиса Петровна, еще кого другого по сердцу встретите. Мало ли на свете людей: так еще полюбите, что и князя своего забудете. Верно?
Василиса Петровна. Азе, нет, Яков, что ты говоришь! (Улыбаясь.) Как это можно, голубчик! Нет, я скажу тебе откровенно, для меня все радости кончены, и смотрю я на свою жизнь, как на подвиг. Мы, князья, нашей жизнью должны подавать пример, а не унижаться до поступков; пусть люди низкого звания поступают, а мы должны быть горды и неприкосновенны.
Яков. Так. Что ж, живите, а мы завидовать будем.
Василиса Петровна. Завидовать, Яша, не надо, грех. И, наконец, разве ты не можешь устроить себе вполне приличную жизнь? Вспомни мой совет: купи себе кусочек земли под городом и стань огородником, капусту сади, огурцы — это дело чистое, приятное и людям, и Богу. Ты был на родине, Яков?
Яков. Да нет, все собираюсь. Маргарита вот по монастырям все меня таскает, божьих людей ищет, да не находит. Она ищет — а мне что? Василиса Петровна, а нехорошо это.
Василиса Петровна. Что, голубчик, нехорошо?
Яков. Да все. Но только, отчего я не могу, например, почувствовать? Другой какой человек, если трезвый не может, так хоть пьяный напьется, до настоящей точки себя доведет, а я Сколько, например, не пью — только на один глаз и пьян. На один пьян, а другим все подозреваю, как сквозь стекло. И так отчетливо вижу — ах ты, да скажи ты, до чего отчетливо! Или, например, случается мне кашу заварить: и — и, чего тут только не бывает, только, только земля не содрогается! — и все эту кашу хлебают, а у меня ложку черт украл. Вот я какой — удивительный!
Василиса Петровна (прислушиваясь). Какая чудная музыка. Ты музыку любишь, Яков?
Яков. Я и песенки пою — отчего же? Люди плачут: стало быть, хорошо пою. Петь-то пою, да спеться ни с кем не могу: они в плач, а я вскачь — уж какая тут спевка!
Василиса Петровна. Ну песенки, это… Нет, зачем же так. Так не надо.
Яков. Или души у меня нет? Бывает иной раз: вот уж и к сердцу подошло, вот сейчас прозрею, вот сейчас удивлю, вот… и что ж такое? Куда все девалось? Ничего. Заключился я в себе, Василиса Петровна, а ключ-то, видно, потерявши. И был Яшка-дворник, а стал Яшка-затворник (смеется).
Василиса Петровна. Да — я этого не понимаю, голубчик. Но должна тебе заметить, что ты мне не совсем нравишься. Зачем эта гордость, Яков, даже презрительность? Откуда? Почему, наконец? Люди, мой друг…
В зале гремит туш. Дверь распахивается, и с бокалами в руках показываются шафер, Зайчиков и еще двое-трое из гостей. Веселы.
Шафер. Горько! Княгиня, горько!
Зайчиков. Княгиня, матушка! Требуют! Горько! Всеобщий бунт и восстание рабов!
Шафер. Горько!
Василиса Петровна. Хорошо, хорошо, скажите, сейчас иду. Иван Алексеевич, на одну минуту, простите, господа, что лишаю вас…
Гости уходят, Зайчиков приближается с блаженной улыбкой.
Зайчиков. Княгинюшка, как я бессмертно счастлив! Ныне отпущаеши…
Василиса Петровна. Да? Послушайте, Иван Алексеевич, вы очень милый, очень обязательный человек, и я от всей души… но что это такое? Послушайте, что это такое, где вы? Какое-то «горько» — что это, мещанская свадьба, пирушка?
Зайчиков (опешив). Княгиня?!
Василиса Петровна. Или вы никогда не видали, не знаете простой разницы между какой-то свадьбой в избе и бракосочетанием? Горько!.. Пора быть умней, Иван Алексеевич.
Зайчиков (хлопает себя по лбу). Верно! Умница! Тут княжеская свадьба, бонтон, а я: горько! Провалился! Пардон — и ручку, умница, виноват, — княгиня!
Василиса Петровна. Я не сержусь. Идите, идите, нечего ручку. Я за вами.
Зайчиков уходит. Яков смеется.
Яков. Как вы его щелкнули, даже вспотел барин.
Василиса Петровна. Нельзя же в самом деле допускать! Ты что-то говорил, Яков, я забыла… Ах да. Ты же помнишь, что у меня твои деньги?
Яков. Помню.
Василиса Петровна. Там накопились кое-какие проценты, но я думаю, что ты еще не нуждаешься… А я, знаешь ли, свои в банке устроила и некоторые бумаги купила, но только верные: ах, теперь так трудно с деньгами!..
В зале оркестр играет попурри из Травиаты.
Нет, это надо послушать: какая прелесть — очаровательно!
Мечтательно слушает. Яков внимательно и с любопытством рассматривает ее.
Яков. Василиса Петровна, а как насчет?.. Да нет… Василиса Петровна. Что, голубчик? Замечталась я. Надо идти.
Встает. Яков также.
Яков. Спросить хотел, да ничего. Пустяковый вопрос, не стоит и спрашивать. Значит, так, Василиса Петровна?
Василиса Петровна. Да, Яша. Ну иди, голубчик, к столу, я потом, а то вместе неловко. Ты, Яшенька, пожалуйста, без стеснения, кушай и пей, а иначе ты меня обидишь. Иди же.
Яков. Видал я нынче, руку они у вас целовали. Как это они делают?
Василиса Петровна (улыбаясь). А что, может быть, и ты хочешь?
Яков. Нет, куда мне, я не сумею. (Усмехаясь.) Нет, я так. Пошел я, значит.
Уходит; в зале его встречают веселым, видимо, уж пьяным криком. Там весело. Василиса Петровна встает, оправляется и медленно идет к столовой, на полдороге останавливается, оборачивается и думает. Глаза закрыты, как во сне.
Василиса Петровна. Княгиня!..
Занавес
Постоялый двор на глухом заброшенном тракте, на окраине небольшого бедного села. Состоит дом из двух половин, разделенных холодными сенцами, — чистой и грязной. Осень. Ночь. На сцене грязная половина дома — большая, темная, закопченная комната, с русской, небеленой, давно нетопленной печью. Простые лавки, стол, на котором остатки какой-то еды, два огурца, початая бутылка водки, стаканчик. Голо, бедно. В передней стене два маленьких слепых оконца, за ними — тьма осенней ночи. Над столом, на стене, жестяная лампочка, с отбитым краем стекла: светит скудно, бросает черные тени и углы оставляет в темноте. На лавке, в тени, сидит Маргарита, думает; на лоб напущен край большого, черного, теплого платка, в который она кутается. В первую минуту, когда поднимается занавес, ее не замечаешь. Где-то — потом, оказывается, на печке — храпит спящий Феофан, дышит тяжело, как больной, постанывает. А с чистой половины, где с девками и мужиками пьянствует Яков, глухо доносится визг нескольких гармоник, отрывки песен и непрерывный дробный стук каблуков. По-видимому, там пляшут, но топот настолько непрерывен, непонятен в своей непрерывности, что постепенно начинает казаться чем-то угрожающим, зловещим, небезопасным. Либо изба сейчас развалится, либо это не танцуют, а делают что-то другое — дурное и жуткое. Может быть, убивают — или сейчас убьют — кого-то. Открывается дверь в сенцы и входит Hюша — востроносая девка-подросток, лет пятнадцати.
Нюша. Барышня, а барышня!
Маргарита (тихо). Чего тебе? Ступай.
Нюша. А вы тут, барышня? Идите к нам.
Маргарита. Зачем лезешь? Иди себе, иди.
Нюша. Сейчас. Сидит барышня на лавочке в платочек закутамши. Это Феофан храпит?
Маргарита. Феофан.
Нюша. Ишь как дышит-то, болен, должно. Это он водку пил? Он, кому же больше. Один стаканчик только и выпил. Огурцы.
Маргарита. Ну чего прилезла, говорю, иди.
Нюша. Сейчас. И как же вам тут не скучно, барышня? И шли бы к нам, у нас весело, что ж вы тут сидите.
Маргарита. Нездорова.
Нюша. Нездорова?
Садится.
Маргарита. Нездорова.
Нюша. А то шли бы к нам, барышя, у нас весело мужики пляшут, весело. Пьянии все, и девки пьянии-распьянии. А вы ничего и не пьете, барышня, наливочки бы выпили.
Маргарита. А ты пила?
Нюша. И не единой капелки, и не притронулась даже, я молода еще. Меня Яков Иваныч угощал, угощал, просил, просил, улещивал, улещивал, а я и не стала. Молода я еще.
Маргарита. И не надо. Тебя как звать?
Нюша. Нюша. А вас, барышня, я знаю, как зовут, да не помню.
Маргарита. Я не барышня, такая ж мужичка, как ч ты.
Нюша. А ручки-то беленькие.
Маргарита. Не работаю, оттого и беленькие.
Нюша. А отчего же вы не работаете?
Маргарита. Любопытная ты.
Нюша. Любопытная я. Оттого, должно быть, и не работаете, что работы такой нет. А может, и не умеете ничего и делать-то. Ах ты, угодники-святители, как топочут-то, всюю избу завалют.
Маргарита. Это они пляшут? Как же это могут они без отдыха, я уж прислушиваюсь, прислушиваюсь. Не дерутся?
Нюша. Нет, пляшут. И какая вы, барышня: отдыхать? Кто ж отдыхает, когда пляшет, и что вы такое говорите!
Маргарита. А ты плясала?
Нюша. Молода я еще, затолкают. А отчего Феофан так храпит, мне даже страшно слушать?
Маргарита. Болен он.
Нюша. Храпит, храпит, а потом и сдохнет. Это его домовой душит, зачем пришел, говорит, тут тебе, говорит, не место, говорит. Барышня, а много у Якова Иваныча денег?
Маргарита. Много.
Нюша. Теперь не много, он на родине много роздал, родителям две тысячи дал, девкам подарки сделал, одной бабе так сразу полтораста рублей и отвалил, не поперхнулся. Уж такой он щедрый.
Маргарита. А откуда ты знаешь?
Нюша. Все говорят. Барышня, а зачем урядник с ним водку пьет, прохлаждается, и саблю снял?
Маргарита. Не знаю.
Нюша. Попьет, попьет, а потом и в город поведет! ручки связамши.
Маргарита. Ну что ты мелешь, ну что ты мелешь. Иди-ка ты себе, иди.
Нюша. Сейчас. Барышня, а вы очень любите Якова Иваныча?
Маргарита, Очень. Иди, тебе говорю.
Нюша. Сейчас. Его и все любят, так уж любят, и ума лишились, так уж любят. Полюбят, полюбят, а потом и разлюбят… Барышня, а у нас Митрей удавился в бане, сняли, а он уж и закостенел.
Маргарита. Когда?
Нюша. Давно уж, летом еще. Так я пойду. А то пошли бы'и вы, барышня, у нас весело. Барышня, а где ж ваши платья, не вижу я что-то.
Маргарита. Да пойдешь ты или нет? Ида, и Якову Иванычу скажи, чтобы пришел. Скажи, я зову.
Нюша. Скажу. Прощайте, барышня,
Маргарита. Прощай.
Нюша уходит, посматривая на печку, где храпит Феофан. Минутная пауза. Топот пляшущих, песни.
Феофан (во сне). Ммм… О, Господи, Владыко жи… Мм… батюшки…
Быстро входит Яков, сильно навеселе.
Яков. Что надо? Звала?
Маргарита. Ох, я больше не могу, Яков! Я рассудку лишусь. Что вы там делаете все?
Яков. Пляшем, что ж делаем.
Маргарита. Пляшете? Ох, а мне все кажется, что там убивают кого-то. Даже стоны я слышала, так и кричит, так и заливается. Яша, я рассудку лишусь! Поедем, Христа ради.
Яков. Куда ж на ночь ехать? Завтра и поедем. Легла бы ты.
Маргарита. Не могу.
Яков. Так в избу пойдем.
Маргарита. Не могу! Ничего не могу; землю под собой потеряла я. Скоро год мы с тобою мыкаемся, и все мы идем, и все мы едем…
Яков. А никуда не приезжаем? Верно.
Маргарита. И все мы едем, и все мы кружим; петлю на петлю нанизываем, слезу к слезе причитаем. А кому мои слезы солоны? — и не человек будто плачет, а ручеек-речечка шумит, и нет на этот шум внимания. А ты все пляшешь как исступленный — и что же это? И засыпаю — ты пляшешь, и проснулась я — а ты все пляшешь, каблучками постукиваешь…
Яков. Расплясался, значит.
Маргарита. А кругом оглянусь: Господи? — и стены пляшут, круги чертят. Сейчас легла я на лавку, платком с головой укрылась, забыться думала, — а пол так вот и дырчит: дыр-дыр-дыр. — Лишусь я рассудку, Яков, плохо тогда тебе будет.
Яков. Нет плохого, хуже хорошего.
Маргарита. Не усмехайся, Яков!
Яков. А отчего бы и не усмехаться?
Маргарита. Наплачешься!
Яков. Кому слезы, а мне все смех, Маргарита Ивановна. Эх, и посмотрю я на свои ноги: ну и что в них такого? Ноги как ноги — в сапожках. А вот пляшут, поди ты! — будто черт их ключом завел, так и скачут, так и перебирают. Отрубить бы их, а?
Маргарита. Что ж: будет конец?
Яков. Буудет! Ты мне начало покажешь, а тогда и я тебе конец покажу, за мной не пропадет. Эх, бабочка, милая, ты не скули, а плюнь да разотри! И разве я с тобой не согласен? — во всем согласен. Скажешь завтра: Яков, я желаю в монастырь — пожалуйте, как скоро, так сейчас. Нашего Яшу хоть в пирог, хоть в кашу.
Феофан (ворочается). О, Господи, Владыко живота. Воды.
Маргарита. Сейчас проснется.
Яков. А чтоб его черт! — так я пойду, Маргарита.
Маргарита. Я его боюсь. Не ходи, Яков.
Яков. Пугала-то огородного? Надоел он мне. А скандалить будет — позови.
Феофан (хрипит). Воды. Испить бы мне.
Яков. Чего там бурлишь?
Феофан. Воды.
Яков. Где там вода? Дай ему, Маргарита. Что, хрипун, опился?
Маргарита подает воду.
Феофан. Опился! (Пьет воду.) Яшка! Яков. Нету Яшки. Выходит. В избе все тот же непрекращающийся топот, гармоника.
Маргарита. Он ушел.
Феофан. Ушел. А кто ж тут был?
Маргарита. Яков был. Ушел.
Феофан. А зачем ушел? Ну-ка, дай мне водки.
Маргарита. Не дам. И так опился, несчастный!
Феофан. Дура! Воды дай! (Пьет.) Желтая вода-то. О, Господи, Владыко живота моего, и здоров же я пить, настоящий мученик. Водки дай!
Маргарита. Сам возьмешь.
Феофан (кряхтя подымается). И возьму. Дура ты, ума у тебя нет. Как же ты можешь мне отвечать, когда у меня запой? Ты мне не дашь, а я тогда весь дом разворочу. Мученик я!
С трудом слезает с печи, садится у стола и долго не может отдышаться. Смотрит на водку.
Феофан. Вот она. А тронуть боюсь — рука не подымается. Смотрю — а рука-то не подымается. Вот тебе и клюква. Может быть, я мертвый? — ну и царствие небесное, со святыми вечный покой. Так я говорю? Так.
Наливает один за другим три стаканчика и пьет как воду. Берет огурец, рассматривает и кладет обратно.
Круглый. Ну и царствие небесное, вечный упокой (поет ровным густым басом). Во пиру ль я была во беседушке, я не мед пила, не наливочку… Фух ты, здорово! А который день я запил?
Маргарита. Пятый уж.
Феофан. А где мы?
Маргарита. Двор это постоялый. На тракту мы.
Феофан. Здорово. А куда тракт идет?
Маргарита. Не знаю.
Феофан. И того здоровее! А отчего земля содрогается? -
Маргарита. Пляшут.
Феофан. Кто?
Маргарита. Мужики пляшут. Яков народ созвал: они и пляшут. Да отвяжись же ты от меня, несчастный, не могу я тебя слышать.
Феофан. Здорово. А Яшка где? Яшку-каторжника позови!
Маргарита. Да не ори же ты! Чего орешь?
Феофан. Яшку-каторжника позови, а то всю избу разворочу. Ну, зови! Пусть Яшка-каторжник попляшет, а я посмотрю.
Маргарита. Сам попляши.
Феофан. И сам попляшу (притопывает ногой, сидя на месте). Прунды бабка, прунды дед, хватилися — хлеба нет… Отчего мне трудно дышать? Дыхну и нету, дыхну и нету.
Во время настоящего разговора и дальнейшего Феофан пьет не закусывая, постепенно хмелея.
Маргарита. Хоть бы ты, Феофан, бросил, — ах, да измучили вы меня все! Ах, да и мученица я! Ну, что ты пьешь? Ведь ты опух весь, как утопленник, вот-вот Богу душу отдашь.
Феофан. Как утопленник? Ишь ты, какой красавец. Ты не бойся, я не сдохну, я еще не все сказал. А вот как скажу, тогда и сдохну. Я уж скажу!
Маргарита. И отчего вы все такие — страшные вы все, как звери лесные. Яшка пляшет, а ты — ну что ты бурчишь? Ну что ты мычишь, как заблудившийся? Вот я же слушаю — ну раскрой же ты рот по-человечески, ну скажи ты мне хоть какое-нибудь слово…
Феофан. Слово? Я тебе скажу!
Маргарита. Ну хоть словечушко одно! Ведь я царица перед вами, — а кто чистоту мою почтил, хоть словечком уважил? Грозитесь, зубы скалите, как свиньи, над головою моей плясы пляшете, — а кто невинностью моей прельстился, душеньке моей преклонился? Жестокие! — Не человек я для вас, а тварь ничтожная. Ну что ты? Ну как ты смотришь? Ну ты же совсем как зверь.
Феофан. Нюхаю.
Маргарита. Что нюхаешь?
Феофан. Чем пахнет, нюхаю. Дура, это у меня от водки глаза выперло, а я все понимаю. Видала?
Делает неопределенный жест над головой.
Маргарита. Что?
Феофан (таинственно). Небо опускается. Голова болит?
Маргарита. Болит.
Феофан. Ну то-то! Каменное оно. Ты можешь морду вверх поднять?
Маргарита. Могу.
Феофан (таинственно). А я нет. Кто тут был сейчас?
Маргарита. Никого. Яков.
Феофан. Ну, Яков. А еще кто?
Маргарита. Никого.
Феофан (хитро). Никого? Хм, потеха. А отчего ж дышать нечем, если никого, ну-ка, скажи-ка? А отчего ж ты трясешься, если тут никого не было? Был — был и опять придет.
Маргарита. Кто? Не пугай ты меня. Ну, кто?
Феофан (таинственно). Называемый никто. Молчи! Яшку-каторжника позови, пусть он нам попляшет, а мы посмотрим. Ну зови, зови же, а то избу разворочу: силы у меня, как у Самсона. Как двину — так сей храм филистимлянский и набекрень.
Маргарита. Ну, и пляшите с ним.
Выходит. Феофан один. Пьет и поет.
Феофан. Во пиру ль я была, во беседушке… А Яшка-каторжник! Встань предо мной, как лист перед травой.
Вошли Маргарита и Яков. Маргарита, закутавшись платком, садится в угол.
Яков. Что тебе? Зачем зовешь?
Феофан. Пляши.
Яков. За этим?
Феофан. Пляши, Яшка-каторжник! Вот тебе мой сказ: и будешь ты отныне и до века плясать, как плясовица Иродова. Нет тебе, сквернавцу, моего прощения, — лучше и не проси (кривит рот). Усмехаешься?
Яков. Усмехаюсь.
Маргарита (из угла). Наплачешься, Яков.
Феофан. Яшка! И вот тебе мой сказ: и будешь ты усмехаться отныне и до скончания века. Кто убил, говори.
Яков. Я.
Маргарита. Яков! Зачем болтаешь?
Яков. А что ж он орет? Я убил. Слыхал? Чучело огородное.
Феофан (протяжно). Слыхал! Очень даже слыхал.
Яков. И еще убью, слыхал? Молчи, Маргаритка, — чего он разорался тут? Какую волю взял, подумаешь. А откуда ты ее взял? Ну и грешники, ну и ад, ну и смола кипящая, — ну а еще что?
Феофан. Не боишься?
Яков. Тебя не боюсь и никого не боюсь, а себя боюсь. Да и себя не боюсь! — и кто я такой, Яшка-дворник, чтоб мне себя бояться? Надоешь ты мне окончательно — видишь нож (берет нож) — вот возьму и распорю тебе брюхо, дух и выпущу. Что ты будешь без духа? Падаль!
Маргарита. Яша, я рассудка лишусь. Ножом грозишься! И что это, и где это я? Яшка, я головой биться начну.
Яков. Маргарита, не мешай — чего он тут орет, падаль! — Ты мне, Яшке-дворнику, не указ, падаль! — и никто мне не указ. Должен я тебе — так на — бери!
Выбрасывает из кармана поддевки смятые бумажки, мелочь. Любуется собою.
Вот он я какой — видал?
Феофан. Душегуб!
Яков. А где душа? А ты мне ее показал? Где душа? Ты мне ее покажи, ты мне ее обнаружь, ты мне ее на ладоночку положи — тогда, может быть, я тебя и помилую, всех помилую. Нашего Яшу хоть в пирог, хоть в кашу, — а у нашего Яши из-за вас ноги отнялись, плясавши! Маргаритка, не мешай! Маргаритка, сиди тихо, пока я тебя не заметил! Ох, кого замечу — да и плохо ж тому будет. Вот я какой!
Маргарита. Ох, голубчики, да где же свет? Темно мне. Яшенька, милый, остановись — я сейчас головой биться начну!
Феофан. Яшка, стой, не уходи!
Яков. Я и стою — ослеп? Вот он — я.
В дверь из сенец проскальзывает Нюша и в истоме любопытства нестерпимого замирает у порога. Вначале ее не замечают — только Яков мельком взглядывает на нее и отводит глаза. В избе все тот же непрерывный и зловещий топот пляшущих, дикие взвизги, отрывки песен.
Феофан. Яшка, стой, не уходи. Дай сказать, Яшка! О, Господи, смилуйся. Подаждь, Господи! Вразуми и наставь! Я слово-то знаю. Я его так знаю, я тебе его так скажу… ну?
Яков. Ну? Не ты запрягал, чего нукаешь?
Феофан. Убил?
Яков. Убил.
Нюша (быстро). Убил, говорит. Ну?
Маргарита. Ты опять, Яков?.. (Заметив Нюшу.) А ты зачем сюда? Кто тебя звал — опять прилезла. Пошла вон! Яша, прогони ее.
Яков (равнодушно). Пускай ее.
Маргарита. Еще мало нахвастал, еще мало наблаговестил? Ну хвастай, хвастун, не мне отвечать! Сам отвечать будешь.
Яков. Сам и отвечу, вы не беспокойтесь, Маргарита Ивановна.
Маргарита. Ступай вон, девчонка, слышишь?
Нюша. Сейчас. Деньги-то по полу рассыпаны, это Яков Иванович рассыпал. Он, кому же больше: так и сыпет денежки, так и сыпет.
Яков (Феофану). Что ж молчишь, долго мне ждать? Поживей, падаль, меня девки зовут.
Феофан. Я сейчас!.. Ты подожди!..
Яков. Потерял слово-то?
Феофан. Потерял, Яша.
Яков. Потерял, Яша! Ищи, падаль. Ты зачем меня тревожил? Ищи, а я папиросочку покурю.
Садится и закуривает папиросу, сплевывает, с небрежным видом закладывает нога за ногу, рассматривает отвернутую полу поддевки.
Дрянь сукнецо-то, Маргарита, настоящего цвету не имеет, надо другое взять. Нюшка, хорош я?
Нюша. Уж и так хорош, уж и так хорош! Спрашивает: Нюшка, хорош я?
Яков. Ну то-то.
Феофан. Ох, головушку мне всю раздавило — нет во мне воздыхания. О, Господи Владыко!.. Океаны — моря все тверди земные и небесные — ох, да и тяжело же мне… Яков, ты что мне сказал: и еще убью?
Яков. И еще убью. Н-ну?
Нюша (как эхо). Ну?
Феофан. Яшка! Не смей убивать!
Нюша (тихо и быстро). Яшка, не смей убивать.
Яков. А кто мне запретит? — Ты?
Феофан. Я.
Нюша. Я.
Яков. А ты кто?
Нюша. А ты кто?
Феофан. Да ведь нельзя же убивать — чудак! Не велено! Не велено! Яша, миленький, голубчик! Не велено!
Яков. А кто не велел? Ты?
Феофан. И я не велел. Яшка, подлец, душегуб — не смей убивать! Не смей, говорю! Смирись, Яшка!
Яков смеется. Встает, потягиваясь, бросает папироску и пригашает ее ногой.
Яков. А еще ничего не скажешь? А то мне поплясать захотелось. Нюшка!
Нюша. Что, Яков Иваныч? Нюшка — я.
Яков. Нюшка, поди скажи, чтобы веселее играли: Яков Иваныч идет.
Нюша. Сейчас. Яков Иваныч, скажи, идет. А деньги кто подберет, Яков Иваныч?
Яков. Подберут желающие, не бойся. Пошла!
Феофан. Яшка!
Нюша. Желающие, говорит, подберут, не бойся, Нюшка! (Уходит.)
Яков. Так я иду, Маргарита.
Маргарита. Иди.
Феофан. Яшка!
Яков. Борова этого постереги, как бы пожару не наделал с пьяных глаз. А ты не пойдешь?
Маргарита. Нет.
Яков делает шаг к двери, но останавливается и через плечо, презрительно смотрит на Феофана, страдательно выпучившего глаза на закутавшуюся Маргариту.
Яков. Как это говорится, вы не слыхали: за душу мою, навеки погибшую, дай ей, Господи, отпущение греха. И кто это сказал — вот уж не помню, дай Бог память? Так, человечек один. За душу, говорит, навеки погибшую, дай ей отпущение греха. — Молчите? — Ну и молчите, дьявол вас побери — тля вы разнесчастная! Тьфу.
Выходит, гневно распахнув не сразу поддавшуюся дверь.
Ты еще, проклятая!
Слышно в отворенную дверь, как он еще в сенях запевает: «Д-эх, погиб я, мальчишечка, да погиб я навсегда»… затем хаосом звуков врывается топот, смех, взвизги и гасит еще раз где-то высоко взметнувшуюся песню.
Маргарита встает, закрывает дверь, послушав минуту, и снова садится в угол; лица ее не видно.
Феофан. Яшка!.. Ушел, Яшка-каторжник, а кровь оставил. Кровь-то, оставил, а? Ну и водка вся, всю я выпил. Водки дай, слышь ты, а то всю избу разворочу. Зверь я теперь, а не человек! У-ух!
С силой ударяет кулаком по столу.
Мученик я!
Вторично, но уже слабее ударяет по столу. Тупо смотрит на поваленную бутылку, пытается поставить, ее, но бросает, не может.
Феофан (плачущим голосом). Эх, граде святой Ерусалиме! Ангелы небесные! Птички Божий, да возьмите вы меня на крылушки, да отнесите вы меня куда-нибудь… силушки во мне не стало. Ослаб я, как ребеночек махонький. Как ребеночек махонький, бестелесный… (Плачет, потом бьет кулаком по столу.) Не хочу, чтоб убивали! Нет моего приказа! Слышишь, Яшка!
Маргарита подходит, внимательно смотрит в лицо Феофана.
Маргарита. Феофан, голубчик!.. Ты понимаешь, что-нибудь — ну что ты так смотришь?
Феофан. Понимаю.
Маргарита. Слушай, я умереть хочу, ты можешь меня благословить? Благослови.
Феофан. А зачем благословить?
Маргарита. Отца у меня нет — ну? Страшно мне умирать, голубчик.
Феофан. А когда умереть?
Маргарита. Сегодня.
Феофан. Могу. (Поет.) Во пиру ль я была, во беседушке, — я не мед не пила…
Занавес
На сцене будуар и опочивальня княгини де-Бурбоньяк. Обе комнаты представляют, в сущности, одно целое, отделены друг от друга только аркой и тяжелым бархатным занавесом. Будуар — небольшая, но высокая с лепным потолком, довольно просто и со вкусом обставленная комната. Мягкая мебель, ковры, на столике живые цветы в корзине. В момент открытия занавеса в будуаре темно, и только на ковер ложится мягкая полоса света из спальни.
В спальне горничная Мери — в черном платье, белом чепчике и переднике, приличная девушка — готовит постель для княгини. Постель пышная, высокая, торжественная, под балдахином; на последнем вышит большой, бросающийся в глаза герб хнязей де-Бурбоньяк. Горит только одна лампочка над постелью. В тени туалетный стол; свет играет в фацетах круглого туалетного зеркала. Разноцветными огнями, красными и зелеными, горят лампады у большого резного киота.
В будуар входит экономка княгини, Фанни Карловна.
Экономка. Мери! Княгиня идут. У вас все готово?
Горничная. Все. Только питье еще не поставила. Я сейчас, Фанни Карловна.
Экономка. Ах, да как же так, княгиня будет сердиться.
Горничная. Я сейчас.
Экономка. Постойте! (Быстро осматривает все.) Все на месте? Так, так. А пеньюар?
Горничная. Вот он.
Экономка. Ну разве можно так класть, сколько я вас учила, Мери! (Поправляет.) Ну, ну, теперь некогда уже. Идите. Постойте: зажгите свет в будуаре. Так.
Гасит свет в спальне; остаются только мерцающие лампады. Затем выходит в будуар, где горничная уже дала полный свет.
Экономка. Идут! Мери, дверь…
Горничная открывает дверь: входит Василиса Петровна, опираясь на руку воспитанницы Лели, хорошенькой девушки, бывшей институтки, дочери очень благородных, но бедных родителей.
Василиса Петровна. Это вы, Фанни Карловна?
Экономка. Я, ваше сиятельство.
Василиса Петровна. Лелечка, а мой платок?
Леля. Здесь, maman.
Василиса Петровна. А флакончик? Забыла?
Леля. Ах, душечка maman, забыла. Я сейчас. Он в гостиной на столике.
Василиса Петровна. Ну уж забыла, так нечего, Мери принесет. Мери, принесите флакончик — вы знаете?
Горничная. Знаю, ваше сиятельство.
Горничная выходит.
Экономка. Мне можно идти, ваше сиятельство?
Василиса Петровна. Нет, постойте. Впрочем… идите. Нет, постойте. На завтрашний день я все распоряжения сделала? Ах да: не забудьте же послать в монастырь карету за матерью Евгенией. Скажите кучеру, чтобы к концу обедни да чтоб лошадей не гнал.
Экономка. Я уж сказала, ваше сиятельство. Кучер знает.
Василиса Петровна. Ну, идите. Спокойной ночи, Фанни Карловна. Лелечка!
Экономка. Спокойной ночи, ваше сиятельство.
Василиса Петровна. Лелечка!.. это вы, Мери? Поставьте на столик в спальне или нет, дайте лучше сюда. Ступайте.
Горничная уходит. Василиса Петровна садится в кресло, закрывает глаза и нюхает из флакончика.
Леля. Вы устали, maman?
Василиса Петровна. Не знаю, милочка, так что-то… (открывая глаза и утомленно обводя ими комнату.) Ты не находишь, милочка, что здесь больше шел бы цвет somon, нежели голубой?
Леля. Ах нет, maman, ну что вы! Хорошо как в раю, maman. A вы, maman, ангелочек, душечка, красавица! Ну что ж мы будем делать, спать еще так рано… хотите, я вам почитаю, maman?
Василиса Петровна. Нет, я сегодня так много читала, даже глаза устали.
Леля. Ах, миленькие глазки, ну зачем же вы мучились? Миленькие глазки, хорошенькие глазки, любимые глазки, зачем вы сами читаете? Не надо! Я не хочу, чтобы вам было больно.
Становится на колени, берет руки Василисы Петровны и с восхищением смотрит на нее.
Василиса Петровна. Ну, ну, Лелечка, какая ты восторженная.
Леля. Maman, y вас решительно чудные глаза.
Василиса Петровна. Разве?
Леля. И вы еще спрашиваете, maman! Ах, если бы я была этот ваш противный князь, я бы всю жизнь стояла перед вами на коленях. Отчего он не стоит на коленях? У, какой противный!
Василиса Петровна. Ты глупая девочка, Леля. Встань. И нельзя быть такой наивной, ты уже не институтка.
Леля. Ну и встала. Вы на меня сердитесь, maman?
Василиса Петровна. Нет, душечка, я не сержусь, но нельзя так некрасиво выражаться о князе. Князь не мажет заниматься тем, чтобы стоять на коленях перед дамой, глупая девочка: у него и без нас забот много. Я уже говорила тебе, что он за границей при одном дворе и у него очень важная миссия. Я, право, не могу сказать тебе, какая миссия, мы, женщины, плохо разбираемся в государственных делах, но очень, очень важная. Что-то насчет войны.
Леля. Maman, я его боюсь. Он седой, страшный. И он так на нас смотрит — как победитель!
Василиса Петровна. И опять глупости, Леля. И вовсе не седой князь, а такой красавец, что ты бы, дурочка, ослепла.
Леля. А какие у него глаза, maman?
Василиса Петровна. Глаза? Карие.
Леля. Ах, какая прелесть!
Василиса Петровна. Конечно, прелесть, но не в этом дело, душечка. Нам, женщинам, достаточно красивых глаз, а мужчина, князь, совсем, совсем другое. Я иду в спальню, дай свет, Леля.
Леля. Сейчас, maman.
Бежит в спальню и зажигает свет.
Василиса Петровна (идя). Князь должен быть мужествен и горд, он даже не имеет права спускаться до таких мелочей, как какие-то красивые глаза… Закрой свет в будуаре, Леля. (Садится у зеркала и продолжает говорить, смотря на себя.) Правда, есть и другие люди, высокого очень звания, которые ведут себя совсем иначе, но я этого не понимаю. Скажу хоть о себе — ты слушаешь, Лелечка?
Леля. Ах, maman, Бога ради говорите о себе! Я так люблю, когда вы говорите о себе, это так поэтично.
Василиса Петровна (продолжая глядеть на себя). Ты знаешь, что я хоть и благородного дворянского рода, но княгиня я только по мужу. И что же, Лелечка — этому даже трудно поверить, это совсем как сказка! Я и никогда не унижала себя, избави Бог, но когда моей головы коснулась княжеская корона, когда я так высоко поднялась над людьми, — только тут поняла я себя, Лелечка, только тут я себя оценила. Мне даже трудно представить, и я совсем не помню, какая я была раньше… какая-то странная… не помню.
Леля. А я знаю, какая: вы всегда были душечка, maman!
Снова в прежней позе становится на колени, берет руки Василисы Петровны и снизу вверх с обожанием смотрит на нее. Василиса Петровна продолжает, не сводя глаз с своего отражения в зеркале.
Василиса Петровна. Да, странная какая-то, не помню. Вероятно, тогда я очень редко смотрелась в зеркало: я и лица своего не помню… или я не так причесывалась?
Леля. Ах, maman, вы такая красавица, я вам завидую, maman. Ну говорите еще, говорите!
Василиса Петровна. Да. И как будто солнце, Лелечка, взошло над моей головою: понимаешь, такие ослепительные лучи…
Леля. Понимаю, maman, говорите!
Василиса Петровна. И как будто я взошла на высокую, высокую гору: понимаешь, Лелечка, — я вверху, а веж жизнь и все люди далеко, далеко внизу. И вдруг я все увидела и поняла: и зачем люди, и зачем слезы, и зачем людям нужен Бог — раньше я это не совсем понимала. Бог нужен, чтобы творить чудеса и чтобы не было слез, — это так ясно!
Леля. Я плачу, maman!
Василиса Петровна. Да. Вот когда-нибудь, к концу моей жизни, я пойду в монастырь, приму схиму — я уже сделала вклад, Лелечка, и тогда мне все станет еще яснее, еще понятнее. Как ни высока гора, Лелечка, на которой я сейчас по милости Божией, — а есть еще выше: и какой вид оттуда, какие необозримые дали!..
Леля. Я плачу, плачу, maman!
Василиса Петровна. Да. И тогда со мной свершится второе чудо, Лелечка. Я еще не совсем покорилась сейчас, я еще слишком горда моим званием, моею благородною кровью, но тогда… Тогда, как пыль, стряхну я с себя всю гордость владык земных — и покорюсь, ах, как сладостно я покорюсь!! Что такое я, человек: вот иногда у меня болит сердце… не знаю, почему, но иногда у меня болит сердце, а тогда…
Леля. Maman, вы плачете?
Василиса Петровна. Я от счастья плачу.
Леля. И я тоже.
Обе плачут; Лелечка в ногах у княгини, та — продолжая смотреть на себя в зеркало.
Василиса Петровна. Ну, ну, перестань, Лелечка. Обе мы с тобой глупые! Посмотрел бы кто на нас.
Леля. Я не могу перестать, maman! Я тоже пойду в монастырь! А отчего вы всегда в трауре, maman? Траур так не корреспондирует цвету вашего лица!
Василиса Петровна (вставая). Ну хорошо, хорошо, милочка. В трауре? Разве я тебе не говорила, что у меня умер родственник, очень, очень почтенный человек… (припоминает) Да, уже скоро год. Вот на днях будет год, тогда и? сниму, а сейчас… надо Богу молиться и спать. Где мой флакончик?
В дверь стучат.
Леля. Вот, maman. Тогда и в театр поедем? Василиса Петровна (прислушиваясь). Да постой же, Леля, не тараторь. Что это, кажется, стучат?
Леля. Да, maman, стучат.
Василиса Петровна. Постой, не тараторь… Да, странно. Кто там? Войдите…
Но там, очевидно, не слыхали: стук продолжается.
Да что они там!.. Лелечка, открой и узнай.
Леля. Сию минуту, maman.
Открывается дверь, пропуская горничную Мери. Горничная что-то быстро шепчет.
Василиса Петровна (из спальни). Ну что же вы там? Лелечка! Это вы, Мери? (Входит в будуар.)
Леля. Да, maman, там…
Василиса Петровна. Что там? Как это глупо, Леля. Дай свет, пожалуйста, я ничего не вижу. Ну что вы, Мери, что вам надо?
Горничная. Там, ваше сиятельство…
Василиса Петровна (перебивая). И сколько раз я вам говорила, Мери, чтобы меня не беспокоить в этот час. Если что-нибудь забыли или ваша Фанни Карловна напутала, то можете завтра, а не барабанить в дверь.
Горничная. Там двое пришли, ваше сиятельство. Просят принять их.
Василиса Петровна. Двое? Вы с ума сошли, Мери. Какие двое? Когда докладывают, то надо говорить фамилию, а не двое.
Леля. Мамочка, я боюсь сумасшедших! Это сумасшедшие?
Василиса Петровна. Оставь, Леля. Ну?
Горничная. Я им говорила, что поздно, а они просили записку передать. Вот.
Василиса Петровна. Какую еще записку? Дайте сюда. Где мой лорнет, Леля, подай, пожалуйста. Двое! Ну куда же вы, Мери, я вам еще ничего не ответила… Спасибо, душечка.
Продолжая укоризненно смотреть на горничную, разрывает конверт и читает. Но при первых же словах взволнованно откладывает лорнет и дальше читает так. Напряженно обдумывает.
Что такое? Да, да, вот что. Право, не знаю… Их двое, Меря?
Горничная. Да, ваше сиятельство.
Василиса Петровна. Вот уж и не знаю я… какие странные люди. Постойте, Мери. Это, Лелечка, наши дальние родственники, ты их не знаешь, из боковой ветви. Я их помню, очень, очень бедные люди, но скромны, и меня удивляет, как это вдруг ночью…
Леля. Днем им неловко, maman.
Василиса Петровна. Ты думаешь? (Рассматривает письмо.) Да, да, они так и пишут, что днем они не решаются… и… Бедные люди! Но нельзя же их принимать в гостиной: они будут смущаться, и вообще… Лелечка, друг мой, я думаю, что это будет вполне прилично, если я приму их в будуаре?
Леля. Я думаю, maman!
Василиса Петровна. Правда, мой будуар предназначен только для интимных друзей, но… Вы здесь, Мери? Да, так будет лучше всего. Послушайте, Мери, проводите их сюда… Да куда же вы? Сперва закройте свет в спальне и задерните занавес, а потом уже идите. И ты, Лелечка, иди, а то они будут стесняться, мой друг. Они такие… забитые!
Леля. Но я боюсь, maman! Все бедные такие злые.
Василиса Петровна. Пожалуйста, без глупостей, Леля. Поцелуй меня и иди, душечка, они скоро уйдут. Иди.
Целует Лелю, и та выходит вслед за горничной. Василиса Петровна одна. Тревожно, с нескрываемым страхом смотрит на дверь, затем — при входе неожиданных гостей — снова принимает выражение спокойствие и как бы некоторой надменности. А входят Зайчиков и князь де-Бурбоньяк. Оба одеты плохо. Зайчиков, видимо, болен, опух, расползся и, войдя, без приглашений садится. Князь — как всегда.
Князь. Бонсуар, madame.
Василиса Петровна. Бонсуар, мон пренс!
Зайчиков (отдышавшись). Княгинюшка, матушка, простите великодушно. И что сел без разрешения, и что ночью, так сказать, во мраке осмелился… Но жребий брошен, княгиня, и мы у ваших ног. Князь, дай мне папиросу. Пермете?
Василиса Петровна. Да, признаюсь, я несколько удивлена, и вообще вы так странно выражаетесь: какой жребий? Князь, садитесь, прошу вас. А вы, господин, господин…
Зайчиков. Бывший антрепренер Иван Алексеевич Зайчиков. Умираю, княгиня.
Василиса Петровна (подозрительно). Вы больны?
Зайчиков. Умираю. Так сегодня схватило, знаете, что вот осмелился ночью, во мраке, так сказать, и привел. Возьмите, княгиня!.. Князь, — молчи, мой друг, не смеешь, князь! Возьмите его, а то — пропадет!
Василиса Петровна. Я не совсем понимаю вас. Вы были за границей?
Зайчиков. За какой за границей?
Василиса Петровна (настойчиво). Ну да: вы были с князем за границей!
Зайчиков (уныло). Ну за границей так за границей. Не в том суть, дорогая, а в том, что занавес пора спускать. Умираю! Вот сейчас отдышался, а то… Да, княгиня, ваше сиятельство, так проходит слава мира сего. Был антрепренер Зайчиков, актеришка скверный, врал, лицемерил, подкопы делал, водку пикулями закусывал — а теперь и нет его. Роскошь, забавы, светлость корон, счастье и слава — все только сон! Эх, глупо! И это глупо. Изоврался я, как старая лошадь, и даже умереть прилично не умею. Глупо как.
Князь. Не волнуйся, дорогой.
Зайчиков. И это все глупо. Князь, достойнейший друг мой — отойди на минуту! Не мешай, я требую, наконец! Ну оглохни, ослепни, наконец — и не мешай.
Князь. Хорошо, мой дорогой.
В некотором замешательстве смотрит на княгиню, затем садится у дальнего столика с альбомом.
Василиса Петровна. Вы меня поразили, Иван Алексеевич. Правда, я совсем, кажется, забыла, и вдруг ваше неожиданное появление… — но ведь вы же собирались за границу, помню?
Зайчиков. Да, и за границу собирались.
Василиса Петровна. Так почему же вы здесь, Боже мой — как это дико! И ночью, я уже собиралась спать, как вдруг стучат, какая-то записка… (Тихо.) Но где же деньги, Иван Алексеевич, где же деньги?
Зайчиков (громко). Деньги? Раздали, пропили, потеряли, слона покупали — почем я знаю, куда девались эти деньги! Вначале я еще помню, что-то такое выходило, я уж начал труппу сбивать, летний театрик присмотрел, но — заскакал штандарт! Фантастика, феерия, сон в летнюю ночь, восторг и упоение, но — мертвые сраму не ймут! Что я — вот моя заботушка, вот горе мое: ведь пропадет, княгиня! Заклюют, сожрут, унизят!
Василиса Петровна. Кого унизят? Честное слово, я не понимаю, что вы говорите: кого унизят?
Зайчиков. И не боюсь я смерти. Ну какой может быть суд над антрепренером Зайчиковым? Ступай, скажут, дурак, и больше не греши: ты много возлюбила, старая блудница. Но он — невиннейший из людей, древний отпрыск. Смотрю на эту роскошь, на этот великолепнейший бонтон, на вас, княгиня, очаровательный цветок, — и где же, наконец, граница? Я вас спрашиваю, княгиня: где же, наконец, граница?
Плачет.
Василиса Петровна. Какая граница? Наконец, я просто не могу этого позволить, господин Зайчиков. И я не виновата, что вы хотите умирать, и какое, наконец, мне дело до вашей смерти? Это смешно! Я очень рада, что князь и, наконец, вы оказали мне честь своим посещением, «о я не могу допустить таких странных разговоров. Князь, прошу вас, это виды Рима — не правда ли, как прекрасно? Вы не были в Риме, князь?
Зайчиков. Выгоняете, княгиня?
Василиса Петровна. Опять! Нет, вы действительно больны, дорогой Иван Алексеевич, вы просто бредите. Нет, я прошу вас, настойчиво прошу, умоляю, чтобы вы оставались: мы посидим, поболтаем… Князь, там есть еще альбом. Не хотите ли чаю, князь?
Князь. Мерси, мадам.
Василиса Петровна. Если вам нужно что-нибудь деловое, Иван Алексеевич, то можно завтра или вообще как-нибудь иначе, но здесь, мы в будуаре, где я принимаю только интимнейших друзей, и, право, я не могу позволить… Как вам нравится нынешний сезон, Иван Алексеевич?.. Мы завтра обсудим, что надо, и я все сделаю для вашего протеже, но сейчас… Как вам нравится нынешний сезон, Иван Алексеевич?
Зайчиков. Нынешний сезон? Да — чепуха, княгиня. Все какие-то, знаете, потуги, модерн… Так завтра, ваше сиятельство?
Василиса Петровна. Вот именно, вы совершенно правы: модерн. Ах да, — как же я забыла! Князь, я вам и не говорила, что я взяла воспитанницу: очаровательная девушка, Иван Алексеевич!
Зайчиков. Доброе дело, ваше сиятельство. Из хорошей семьи?
Василиса Петровна. Прекрасная семья, очень порядочные люди, но, знаете, бедность, отсутствие средств. Конечно, это все не могло не отразиться на характере милой девочки…
За дверью какой-то шум, впрочем, очень слабый, княгиня его не слышит.
Но я уверена, что мое влияние… Здесь, главное… Что такое, на что вы смотрите, князь?
Вслед за князем переводит глаза на дверь. Дверь открывается, и входит Яков: за ним испуганная и несколько возмущенная горничная, пытающаяся убедить его.
Яков (горничной). Ничего, ничего, барышня, я в ответе. (Закрывает за собтэ дверь.} Здравствуйте, ваше сиятельство.
Василиса Петровна (пораженная). Яков! Что это значит? Это ты, Яков?
Яков. Я — сразу-то не признали? Здравствуйте, ваше сиятельство.
Василиса Петровна. Но как ты попал сюда?
Яков. Извините, не рассчитал, что у вас гости. Но как вы изволили говорить, Василиса Петровна, чтоб я заходил когда, так вот осмелился побеспокоить — извините уж. Но, конечно, могу и уйти, если прикажете.
Василиса Петровна. Нет, оставайся, раз уж пришел. Меня удивляет только, что ты так поздно, почти уже ночь… Князь, это мой протеже, Яков; из деревни. Садись, Яков.
Яков (те садясь). Ночь — это справедливо. Да только я прямо с железной дороги, и как не имею в городе ночлега… Может быль, разрешите перекочевать в дворницкой, Василиса Петровна?
Василиса Петровна (несколько успокаиваясь). Ну конечно, пожалуйста. Иван Алексеевич, вы знаете Якова?
Зайчиков. Как же, имел честь. (Оживляясь.) Помнишь, Яков, свадьбу, эх, и погуляли мы тогда! Умираю я, брат.
Яков (вежливо). Зачем же, поживите.
Зайчиков. Умираю. Вот князя-друга покидаю, видал? Эх, и погуляли мы тогда… Помнишь, Яша, ты под конец песенку какую-то спел нам, удивительная песенка, ты не помнишь, как это?
Яков (усмехаясь). Это, как говорится: эх, погиб я, мальчишечка, погиб я навсегда. Эта самая?
Зайчиков. Эта самая. Эх, и хорошо ты тогда пел! Разбойничьи пел! Рыдали все! И я сам рыдая. Вот, княгиня, талант! Как же, как же, помню, тогда еще тебе генерал снял золотые часы и подарил: на, говорит, Яков — носи.
Яков (усмехаясь). Нет, этого не было.
Зайчиков. Не было? Ну, значит, опять напутав откуда-нибудь из другого мест?». Все это уж было когда-то, но только не помню, когда… Умираю я, Яков, князя-друга покидаю — видал?
Василиса Петровна (волнуясь). Извините, Иван Алексеевич, вы его задерживаете… Ты уже уходишь, Яков? Ну спасибо, что навестил. А Маргариточка с тобою, отчего она не пришла? Славная девушка. До свидания, Яков.
Яков. Маргарита Ивановна умерли.
Василиса Петровна (вздрогнула). Да? Ну — царствие ей небесное. Значит, ты один?
Яков. Один. А у вас хорошо, Василиса Петровна, посмотрел я. Дом большой, порядок и двор такой чистый. Кто у вас дворником, Василиса Петровна?
Василиса Петровна. Дворником? — право, не помню. Кажется, Ахмет.
Яков. Татарин?
Василиса Петровна. Татарин. Татаре очень честные люди.
Яков. Хорош дворик. (Тихо.) Василиса Петровна, нельзя этого барина убрать: настоятельно надо.
Василиса Петровна (одним вздохом). Что такое?
Яков. За мной полиция гонится, сейчас у вас будет (громко). Хорош дворик, чистый.
Василиса Петровна. Боже мой! Простите, господа, что я… Я сейчас… Ах, Яков, я тебе еще не показывала — там одно письмо… Я сейчас, поди сюда.
Хватает Якова за рукав и тащит его в спальню.
В будуаре:
Зайчиков сидит, положив голову на руки; на цыпочках подходит князь, наклоняется.
Князь. Тебе не дать воды, дорогой?
Зайчиков. Нет. Сядь.
Князь. Нам надо уходить.
Зайчиков. Сядь. Дай руку.
Оставаясь в том же положении, берет руку князя и прижимает к щеке. И есть в их позе нечто такое, что смутно и трогательно напоминает тоскующих в клетке, обнявшихся обезьян.
Некоторое время спустя: оба, Зайчиков и князь, испуганно прислушиваются к происходящему в спальне. Зайчиков привстал, князь положил ему руку на плечо: тише!
Что там? Молчат.
Князь. Не знаю. Что это?
В спальне горит только лампочка с красным абажуром на столике у кровати. Войдя, княгиня дышит тяжело, пытается говорить, но глотает слова. Продолжает держать Якова за руку.
Яков. Куда это вы меня? А! — Сейчас будут. Я к вам уж через забор перемахнул, за пятки хватали. Ну?
Василиса Петровна. Что?
Яков. Ну, говорю. Гонятся! Через забор я.
Василиса Петровна. Кто гонится? Кто через забор? Яша, ты что говоришь: гонятся — через забор — кто?
Яков. Ошалела бабочка! Ну, ну, не дрожи: может, сейчас, а может, и срок дадут — народ не быстрый. Эх! Ну, ну, не дрожи: деньги надо прибрать, деньги прибери. Да этих прогнать следует: расселись не вовремя, не до них. Ну?
Василиса Петровна. Каких этих? Какая бабочка? Пусти мою руку!
Яков. Да, это вы меня держите. Слушай, Маргаритка-то удавилась, а Феофан заблаговестил, теперь сам сидит: подлец! Ну, ну, поживей, говорю, чего киснешь. Суда бояться нечего, а деньги сохрани. Охрип я что-то, от водки, должно быть. Постель-то какая, и не видал таких. Ваша?
Василиса Петровна. Я не убивала.
Яков. Я и говорю — я убил. Теперь нечего размазывать, и без нас размажут. — Так-то накрасют, что и себя не узнаешь — мазилы ничтожные! Ну?
Василиса Петровна. Кто идут? (Падает на колени и жадно целует Яшину руку, быстро шепчет.) Яшенька, голубчик, милый, спрячь меня, спрячь меня…
Яков. Эх, руки-то не надо, нечистые они. Оставь.
Василиса Петровна. Нет, надо, надо, надо. Руки, ноги тебе поцелую — рабой твоей буду — ох, спрячь меня, спрячь меня…
Яков (слегка гладит ее по голове, наклоняясь). Да, милая ж ты моя, да не малодушествуй так! Ну и пострадаешь — так что из этого, пострадай, поплачь, утешься. Мне трудно, страдать я не умею, а тебе что! Ну? И Бога не бойся, перед Богом я за тебя заступник — а люди что! Ну? Что ж ты молчишь?
Слегка отстраняется от Василисы Петровны, и та бесшумно и вяло, как труп, валится на ковер.
Василиса Петровна!
Молчание.
Послушайте меня: Василиса Петровна!.. Так. Что ж мне с ней делать?
Молчание. Яков быстро оглядывает комнату, мебель, зеркало. Глядит на лежащую у его ног Василису Петровну и снова с некоторым любопытством озирается. Как будто слегка засвистал или сделал такое лицо. Делает шаг к занавесу.
Яков (негромко). Эй! Князь! Барин! — подите-ка сюда.
Зайчиков. Слышишь?
Оба входят в спальню, сразу ничего не понимают.
Где княгиня? Что такое?
Яков. Вот она — лежит.
Зайчиков. Умерла? Скончалась?
Яков. Да нет. Так. Сами посмотрите.
Василиса Петровна тихо стонет и приподымается на руках, садится на полу и молча с удивлением оглядывается.
Жива.
Зайчиков. Вам дурно, княгиня? Позвольте, я… Князь, помоги. Дай же руку. Княгинюшка, что с вами? Яков, ты не знаешь, что с ней?
Князь хочет подать руку, но Василиса Петровна вдруг отталкивает ее, встает быстро, кричит.
Василиса Петровна. Яков! Зачем он пришел? Не надо?! Яков! Это вы, князь, дайте мне руку. Нет, не надо, не надо руку! Ах, Боже мой, что я такое хотела? (Как слепая суется по комнате, на мгновение задерживается у киота.) Боже мой, что я такое хотела. Я не убивала, я не убивала. Что я такое?..
Зайчиков (взволнованно). Надо же позвать людей! Князь!
Василиса Петровна (кричит). Не надо! (Громко.) Зажечь, надо зажечь — ах; как же вы не понимаете: это… чтобы был свет. Это! Это!
Князь зажигает верхнюю лампочку, светло.
Яков. Василиса Петровна, мне надо идти. Я пойду.
Василиса Петровна (кричит). Нет! (Обычно.) Я не убивала.
Яков. Кто говорит.
Василиса Петровна. Я не убивала. Князь! Иван Алексеевич! Как я рада, что вы здесь. Я не убивала, он лжет. Он пришел, вы видели, и он говорит, что я убила…
Зайчиков. Ах ты!..
Василиса Петровна. Иван Алексеевич, послушайте, Иван Алексеевич! — он схватил меня за руку, вот здесь, и говорит, что я убила. Кого? (Кричит.) Я никого не убивала! Это он убил. Я никого не держала. Он — он хочет с меня денег!
Зайчиков. А! Ты это что же, разбойник? Ты это что?
Яков. А ты что? Уходили бы вы подобру-поздорову, да и князя-друга прихватили бы (оскаливаясь, в позе). Тут, барин, не свадьба.
Зайчиков. А! Князь — звони! Надо людей! Звони!
Василиса Петровна. Да! Он хочет с меня денег! Он пришел и схватил меня за руку, вот здесь…
Яков. Она так — не звони, слышишь? Эх, раззвонились!
Василиса Петровна. Князь! Вы помните, Иван Алексеевич, вы помните? Вот это моя спальня. Вот это мои иконы, князь! Я никогда не позволяла себе неприличия — зачем же он говорит? Зачем он пришел?
На продолжительный звонок князя вбегают Лелечка, за ней экономка и горничная. Восклицают бессвязно.
Василиса Петровна. Лелечка!
Леля. Maman!
Василиса Петровна. Лелечка (обнимает ее и плачет). Он хотел с меня денег. Это он убил!
Лелечка. Кого, maman? Я боюсь.
Зайчиков (горничной). Дворника, дворника! Ах ты! Нет, вы скажите: ворваться ночью… Каторжник!
Василиса Петровна. Да, ночью. Пошел вон! Ты убил! Убийца!
Леля. Надо полицию.
Яков (оскаливаясь). Будет полиция, барышня, не хлопочите. А вы, Василиса Петровна — вас не спрашивают, вы бы ротик не открывали: уж очень вы его на Яшку разинули!
Зайчиков. Молчать, наглец! Князь!
Яков. А вы, барин, подальше: около меня горячо, пальчики можете обжечь, ваше сиятельство. Вас не трогают.
Василиса Петровна. Нет, что он говорит. Он сумасшедший! Кто идут — я спрашиваю, кто может идти, а он говорит: идут. Кто смеет идти, кто смеет переступить этот порог: я здесь — княгиня. (Якову.) Безумный, что ты говоришь! Зачем ты меня пугаешь, раб — мы, князья, даем ответ только Богу! Да как ты осмелился не только войти, холоп! — а только взглянуть на меня! Холоп! Холоп!
Яков. Так. Ну, вы тут Петрушку представляйте, а мне пора. (Подмигивает Зайчикову.) Верно, барин? Позвольте-ка пройти.
Входят горничная и дворник; экономка и Зайчиков радостно восклицают: дворник!
Зайчиков. Дворник, бери его! Вяжи!
Яков. Дорогу. Эй, Ахметка, поросячье ухо — ты это видал?
Вынимает револьвер; все, кроме князя и Василисы Петровны, шарахаются в сторону; горничная с криком выбегает. Яков прячет револьвер и беспрепятственно доходит до двери. Останавливается.
Так-то лучше! А в случае чего, как это говорится, вас тут свидетелей много: я убил Кулабухова старичка. Яшка-дворник меня зовут. Один убил — ну? Эх, чтоб вас, — и проститься-то не с кем. Эй, Ахметка, поросячье ухо: прощай, брат! Да двор почище мети — эй, Ахметка!..
Выходит.
Зайчиков. Дворник, держи! Каторжник! Василиса Петровна. Ушел? (Громко.) Яша, вернись!
Горничная (вбегая). Барыня… барыня… Там…
Задохнувшись, валится на стул. В дальних комнатах многочисленные глухие выстрелы. Один выстрел громче других. Все молча и с ужасом смотрят в открытую черную дверь.
Василиса Петровна (ползая на коленях и целуя руки то князя, то дворника Ахмета, вскрикивая при выстрелах). Ай, спрячьте меня. Идут! Ну, миленькие, ну куда-нибудь, ну, миленькие… ай! Я убила, я убила. Спрячьте меня, я виновата, я не буду, я убила… ай! Идут! Ай!
Занавес