Ночь распростерла свои мрачные крылья над ущельем Потерянной реки, и я дал шпоры своему коню и быстро помчался по направлению к ранчо Гнедая лошадь, потому что все предвещало метель.
Я был знаком с Россом Куртисом, владельцем ранчо, и знал, что буду радушно принят, во-первых, потому, что он был всегда гостеприимным хозяином, а во-вторых, потому, что он любил поговорить.
На мой оклик из ворот усадебного дома, который находился в самой «пасти» ущелья, высунулась чья-то рука и взяла за уздцы моего усталого коня. А несколько минут спустя я уже сидел с Россом у пылающего камина в столовой усадебного дома, состоящего из четырех комнат. К столовой, не отделяясь от нее дверью, прилегала кухня.
В ней я мельком увидел коренастого человека с обветренным лицом, с профессиональной уверенностью расхаживающего вокруг раскаленной плиты. На его серьезном лице нельзя было ничего прочесть — это могло быть лицо великого мыслителя или человека, не привыкшего вовсе мыслить.
Мелкий сухой снег пробивался сквозь щели балок, и, несмотря на весело горящий камин, в комнате было холодно. Мы сидели и болтали, вздрагивая от нервности и от сквозняков. Росс очень кстати вспомнил о бутылочке, которая стояла у него в шкафу, и мы устроили себе горячий грог.
Те, которые считают, что все можно выразить в музыке, вероятно, вдохновились бы и написали бы симфонию для выражения того настроения, в котором мы находились. Звон стаканов, треск дров в камине, завывание ветра и вагнеровский грохот сковородок на кухне — все это сливалось в одну гармоническую мелодию. Не менее приятным аккомпанементом было шипение жарящихся бараньих котлет, которое сулило нам вкусный ужин.
Повар вошел в комнату и поставил на стол шипящую сковородку. Он равнодушно кивнул мне головой и с ловкостью жонглера расставил тарелки и приборы. Я бросил на него любопытный и, должен сознаться, несколько заискивающий взгляд. Кто мог предсказать, когда кончится метель и когда можно будет выбраться отсюда? А в таком случае всегда хорошо пользоваться расположением повара. Но я не мог прочесть на его невозмутимом лице ни расположения, ни пренебрежения. Ужин отвлек меня от дальнейших моих наблюдений, и я обратил все свое внимание на вкусные бараньи котлеты.
— Как ты думаешь, Джордж, долго ли продлится метель? — спросил Росс повара.
— Может быть, долго, — ответил он — а может быть, и не долго, — добавил он после некоторого размышления и вернулся к своей плите.
После ужина Росс насыпал табаку на стол, снова поставил бутылку виски и стаканы. Я понял, что на меня скоро хлынет так долго сдерживаемый поток его красноречия.
— Чертовская вещь эта метель! — сказал Росс в виде, предисловия. — Я могу выносить дождь и слякоть, и двадцать градусов выше и ниже нуля, и даже циклон средней силы, но этот дурацкий снег выводит меня из терпения!.. Я полагаю, что он потому так действует на мои нервы, что сильно изменяет вид всех предметов. В одну ночь снег скрывает все старые хорошо знакомые нам места, и мы неожиданно переносимся в какую-то сказочную страну…
Понемногу поток красноречия Росса стал сгущаться в тучи, и он замолк. И мы молча сидели у догорающего камина, как это делают хорошие друзья или ярые враги…
Наше молчание было прервано внезапным стуком в дверь. Повар открыл дверь, и в комнату ввалился человек. В первую минуту он не мог произнести ни слова. Он весь был облеплен снегом, как куколка в белый кокон, и окоченел от холода. Мы подвергли его испытанному лечению — растиранию снегом, давали ему чайными ложками виски и довели его постепенно до такого состояния, что он мог сам пить грог.
Это был француз и звали его Этьеном Жиро. Сначала он был оперным певцом, но разные обстоятельства заставили его бросить эту карьеру. За неимением заработка он сделался хиромантом, перекочевывая из одного города в другой. Он ругал снег на чем свет стоит, и мы ему поддакивали. Повар стоял в дверях и молчал. По его лицу я понял, что он считал ребячеством наши выпады против снега. Кроме того, я заметил, что он недолюбливал иностранцев, так как он с пренебрежением смотрел на Этьена.
В течение всего дня француз стоял у окна и грыз свои ногти, жалуясь на однообразие и скуку. Мне лично он был несимпатичен, и, чтобы хоть на время избавиться от его общества, я вышел взглянуть на свою лошадь, причем поскользнулся и сломал себе ключицу. После этого неприятного происшествия я должен был прилечь на диване и неподвижно лежать на спине.
Я превратился теперь в зрителя и стал наблюдать за Россом и Этьеном, сидевшими у окна.
— Я сойду с ума в этом проклятом месте! — довольно неучтиво сказал Этьен.
— Никогда не знал раньше, что Марк Твен может так надоесть, — сказал Росс, сидя у другого окна. На подоконнике стоял ящик отвратительных крепких питсбургских сигар. Начиная новую главу, он каждый раз закуривал новую сигару и с остервенением выпускал дым.
— Ужин подан! — объявил повар.
— Мы все радостно просияли и сели за стол. Обеды и ужины были нашим единственным развлечением.
После ужина Росс снова закурил свою отвратительную сигару, а Этьен стал снова грызть свои ногти. Моя ключица страшно болела, и, чтобы отвлечь свое внимание от боли, я следил полузакрытыми глазами за движениями повара в кухне.
Вдруг я увидел, что он насторожил уши, как собака. Затем он подошел к входной двери, распахнул ее и остановился на пороге.
— Что случилось, Джордж? — спросил Росс.
Он ничего не ответил, но мы видели, что он нагнулся и поднял какой-то предмет. Затем боком захлопнул дверь и опустил ношу на пол. Мы молча застыли в жутком ожидании, пока повар не произнес глухим голосом:
— Женщина!..
Имя ее — Вилли Адаме, профессия — школьная учительница, возраст — гм… гм… около двадцати лет.
Если бы мы хотели описать мисс Адаме, то мы, наверно, прибегли бы к сравнению с лесом. Грацией своей она напоминала тополь, белизной кожи — березу. Цвет глаз напоминал голубое небо, голос — шепот вечернего летнего ветерка в листве леса, рот — лесную землянику…
Легко себе представить, какое впечатление она произвела на всех мужчин. Можете исключить меня из числа мужчин, потому что я никогда не шел в счет, когда дело касалось женщин. Исключите и повара, если хотите. Но обратите внимание, какое действие произвело появление хорошенькой женщины на Росса и Этьена.
Когда мисс Адаме удалилась в отведенную ей отдельную комнату, Росс швырнул своего Марка Твена в сундук и запер его на замок. Он также убрал свои отвратительные питсбургские сигары, а затем тщательно побрился.
Этьен вынул из жилетного кармана гребеночку и причесал свои всклокоченные волосы, затем вынул из того же кармана маленькие ножницы и подстриг свою бородку, наконец, напомадил свои усы и тщательно закрутил их. Его настроение сразу изменилось. Он улыбался, изгибался и делал разные пируэты, напевая какую-то арию из своего прежнего репертуара.
У Росса приемы были более грубые, но он из кожи лез, чтобы оказать внимание мисс Адаме. Она смущенно благодарила и удалялась в свою комнату.
Как-то раз под вечер, когда я, по обыкновению, лежал на диване, я услышал следующее:
— Мисс Адаме, я почти погибал… умирал от скуки, когда вы, как очаровательное видение, появились на нашем горизонте! — Я приоткрыл свой правый глаз. Этьен нервно закручивал свои усы, страстно вращал глазами и ближе придвинул свой стул к мисс Адаме. — Я француз… вы понимаете… у меня страстный темперамент. Я не мог вынести скуки на этом ранчо, но… появились вы, прелестная женщина, и все стало улыбаться вокруг вас!.. Мое сердце ожило, когда я почувствовал вашу близость!.. — Он нервно схватил ее руку и с пафосом произнес: — Мисс Адаме! О, если бы вы знали, как я…
— Ужин готов! — громко произнес повар. Он стоял позади француза и смотрел прямо в глаза мисс Адаме. — Ужин будет подан через две минуты.
Мисс Адаме вскочила со стула с видимым облегчением.
— Я должна приготовиться к обеду, — сказала она и ушла в свою комнату.
Этьен гневно взглянул на повара и, подойдя к окну, стал опять грызть свои ногти.
Когда после ужина убрали со стола, я подождал благоприятной минуты, когда мы с Россом остались одни, и рассказал ему, что случилось.
Он так взволновался, что по ошибке опять закурил свою отвратительную питсбургскую сигару.
— Ах, мерзкий хиромант! — пробормотал он сквозь зубы. — Я его подстрелю, как собаку, если он посмеет еще раз так разговаривать с моей женой.
— С вашей женой? — удивленно спросил я.
— Ну да, я собираюсь на ней жениться! — воскликнул он.
В течение всего этого вечера атмосфера на ранчо была очень неприятная. Росс следил за мисс Адаме, как петух за курицей, а Этьен следил за Россом, как за петухом-соперником. Положение мисс Адаме было незавидно. Избегнув недавно мучений от холода и снега, она вдруг наткнулась на новые неприятности.
Под вечер, когда Этьен вышел из дома на несколько минут, Росс воспользовался случаем, чтобы произвести новую атаку. Он встал перед мисс Адаме и, бросив взгляд на меня (я представился спящим), сказал:
— Вы, конечно, понимаете, что мне, как хозяину, крайне неприятно, что к вам пристают и вам надоедают. Этого хироманта следует выгнать отсюда, и стоит вам только сказать слово, как его здесь не будет. Вы должны, наконец, решить, кому вы дадите предпочтение. Как всегда, я прямо подхожу к делу, мисс Адаме!.. Я терпел эти два дня, но больше молчать не могу. Положение создалось невыносимое. Мисс Адаме! — сказал он с чувством и схватил ее за руку. — Скажите только одно слово!.. Вам нужен человек, который заботился бы о вас всю жизнь. Хотите выйти…
— Ужин готов! — объявил повар, появившись в дверях кухни.
Мисс Адаме облегченно вздохнула и ушла в свою комнату. Росс сердито повернулся к повару:
— Ты всегда…
Повар молча подал ужин. Росс сидел насупившись, мрачный и разочарованный. Этьен, как всегда, любезничал и кривлялся. Мисс Адаме нервничала и еле дотрагивалась до еды. В воздухе чувствовалось, что дело приближается к развязке.
После ужина мисс Адаме вышла в кухню и о чем-то разговаривала с поваром; я прилег опять на диван, а Этьен, придвинув свой стул ближе к Россу, сказал:
— Я вижу, что я должен быть с вами откровенен. Во-первых, потому, что мы сверстники, — он шутя хлопнул его по плечу, — во-вторых, потому, что вы так серьезно смотрите на эти вещи. Я француз… Я люблю женщин! — Он откинул назад свои волосы и послал воздушный поцелуй по направлению к кухне. — Я думаю, это национальная черта моего народа… Все французы любят женщин… Я с ума сходил от скуки, я был в отчаянии… И вдруг на нашем горизонте появляется очаровательная женщина… Конечно, я влюбился в нее с первого взгляда… Я сделался опять веселым, счастливым, довольным… Женщины доставляют развлечение… как музыка, как вино!.. Они повышают настроение!.. Флиртовать с женщиной — это самое приятное препровождение времени!..
Росс с нетерпением слушал его; наконец он не выдержал и, сильно ударив кулаком по столу, крикнул:
— Замолчите наконец, гнусная вы тварь! Я запрещаю вам приставать к мисс Адаме в моем доме! — Он схватил ящик с сигарами и стал ударять им по столу. Шум привлек внимание мисс Адаме. Незаметно она пробралась из кухни в комнату. — Я решил, что эта девушка будет моей женой, и, как только она даст мне свое слово, вы можете убираться ко всем чертям! — И он решительно ударил по столу ящиком, как бы желая поставить точку.
— Ах! Таким способом не завоюешь сердца женщины! — возразил Этьен без всякого смущения. — С женщиной нужно поступать иначе. С ней нужно пофлиртовать, а потом поцеловать… и тогда она станет вашей…
Внезапно послышался звук сильной оплеухи, и Этьен упал на пол без чувств. Сначала я думал, что рука, ударившая Этьена по его жаждущим поцелуя губам, принадлежала Россу, но когда я повернулся на своем диване, то заметил, что этот удар нанес ему повар. Он молча стоял перед Россом и спускал свои засученные рукава. В это время в столовую вошла мисс Адаме, привлеченная шумом.
— Соберитесь в дорогу, мисс Адаме! — сказал решительным голосом повар. — Мы уедем немедленно отсюда, если этот молодец, — он указал рукой на меня, — одолжит мне свою лошадь.
— Сделайте одолжение, возьмите! — великодушно ответил я.
— Что ты собираешься делать, Джордж? — спросил удивленно Росс.
— Я пораскинул мозгами и увидел, что если тут вовремя не принять меры, то дело у вас дойдет до убийства! — Он замолчал на несколько секунд и поднял свой толстый указательный палец, чтобы помешать заговорить кому-нибудь из нас. — Я знаю вас, мистер Куртис, и знаю, что вы думаете о женщинах. Если бы мисс Адаме случайно не оказалась здесь, то вы и не подумали бы ни о какой женщине. Да и когда метель пройдет и вы опять выедете в степь, то вся эта чепуха вылетит у вас из головы, и вы не вспомните о женщинах до второго пришествия. Так почему же переворачивать все вверх дном из-за того только, что вам пришлось четыре дня просидеть дома? Вот почему я принял такое решение.
— А кто же нам будет стряпать? — спросил растерянно Росс. — Я же не один…
— Я же отлучусь ненадолго… Я только провожу мисс Адаме до Гикевиля, а затем вернусь.
— Разве вы не боитесь ехать в такую метель? — спросил я, вставая с дивана, и подошел к окну.
— Этот черт ничего не боится, — пробормотал Росс.
Между тем повар вывел оседланную лошадь и осторожно посадил девушку в седло, медленно надел перчатки и, положив ногу в стремя, сам вскочил на лошадь.
Девушка крепко ухватилась за коренастую фигуру повара, и они поехали верхом под крутящиеся вихри снега…
Из моего пребывания на ранчо Гнедая лошадь я вынес две вещи, нет, три. Во-первых, сломанную ключицу, которая часто давала себя чувствовать; во-вторых, воспоминание об ужасной еде, которую мы сами себе готовили в отсутствие повара, и, в третьих, небольшую записку, полученную нами в конце недели:
«Посылаю вам с посланным лошадь. Я не могу вернуться к вам, так как женился на мисс Адаме и основал свое хозяйство.
— Как я вижу, — заметил высокий джентльмен в сюртуке и мягкой фетровой шляпе с широкими полями, — еще одного вагоновожатого в вашем городе чуть не линчевала разъяренная толпа за то, что он зажег сигару и прошел пару кварталов по улице.
— Вы думаете, она бы его линчевала? — спросил ньюйоркец, сидевший с ним рядом на паромной пристани в ожидании парохода.
— Только после выборов, — сказал высокий человек, откусывая уголок от плитки жевательного табака. — Я провел в вашем городе достаточно времени, чтобы иметь право судить об этих толпах. Толпа вагоновожатых — самая безобидная из них всех, за исключением Национальной гвардии и съезда портных.
Видите ли, когда мама посылает маленького Вилли Голдштейна за поросячьими ножками, а он, крепко сжимая в кулачке полученный от нее никель, всегда с особой осторожностью переходя через трамвайные пути футов за двадцать впереди идущего трамвая, вдруг резко поворачивает назад, чтобы спросить у матери, что ей нужно: светлый эль или катушка белых ниток номер восемьдесят, то вагоновожатый издает пронзительный вопль и давит на тормоза с такой силой, с какой футболист посылает с близкого расстояния мяч в сетку ворот. Раздается ужасный грохот, треск, пронзительный визг, и вот результат: Вилли сидит у предохранительной решетки трамвая с разорванными штанами и льет горькие слезы из-за того, что потерял серебряную монету.
Через десять секунд трамвай окружают шестьсот разъяренных граждан. Все они орут: «Линчевать вагоновожатого! Линчевать вагоновожатого!» Некоторые бегут в ближайший сигарный магазин за веревкой. Но как выясняется, там только что порезали последнюю на куски и прикрепили к ним по этикетке. Сотни возмущенных участников толпы угрожающе надвигаются на съежившегося вагоновожатого, рука его заметно дрожит, когда он вытаскивает пепсиновую жвачку из кармана и отправляет ее в рот.
Когда жаждущая крови толпа озверевших граждан окружила плотным кольцом вагоновожатого, а некоторые, принеся походные табуретки, расселись перед ним, а все дружно скандировали «Линчевать его!», полицейский Фогарти начал протискиваться сквозь них по направлению к намеченной толпой жертве.
«Хэлло, Майк, — тихо сказал ему вагоновожатый, — что мне делать: бежать отсюда через весь квартал или ты меня спасешь от расправы?»
«Ну, Джерри, если ты не против, — сказал полицейский, — то позволь мне самому прежде справиться с этой разъяренной толпой. Что-то я давненько не разгонял линчующую толпу, кажется, со вторника, но она была тогда невелика, человек триста всего, они хотели вздернуть мальчишку-итальянца за то, что он продавал червивые груши».
«Хорошо, Майк, — сказал вагоновожатый, — всегда готов тебе угодить. Кажется, я побледнел, весь дрожу».
Так и было на самом деле. Тогда полицейский Фогарти вытаскивает свою дубинку и кричит:
«Эй, вы, черт вас подери! Пошли вон!»
И через восемь секунд вся толпа рассеялась, все отправились по своим делам, за исключением сотни тех, кто все же остался, чтобы поискать потерянный Вилли никель.
— Я что-то никогда не слыхал, чтобы толпа прибегла к насильственным действиям в отношении вагоновожатого при несчастном случае, — сказал ньюйоркец.
— С какой стати, — сказал высокий. — Толпа ведь знает, что вагоновожатый не виноват, он даже не переедет бродячую собаку, если сумеет вовремя затормозить. Она знает, что ни один человек среди них не завяжет удавку на горле даже кошки, которую судили, осудили и приговорили к казни в полном соответствии с законом.
— В таком случае, почему они все такие разъяренные, почему прибегают к таким угрозам — линчевать? — спросил ньюйоркец.
— Только для того, чтобы вселить уверенность в вагоновожатого, — ответил высокий, — убедить его, что он в полной безопасности. Если бы они на самом деле захотели его укокошить, то могли бы подняться на третий этаж и сбросить оттуда из окна ему на голову несколько кирпичей.
— Нет, ньюйоркцы не трусы, — сказал кто-то еще, чуть надменно.
— Никогда, в одиночку, — тут же согласился с ним высокий. — У вас в городе полно первоклассных драчунов. Я бы охотнее сразился с тремя, чем с одним. Я готов выступить против целой толпы жертв газового треста, но побоюсь оказаться лицом к лицу с парой граждан в темном углу, когда у меня на животе поблескивает серебряная цепочка от часов. Когда перед вами один или два, вы тушуетесь, вас подводят нервы. А когда перед вами толпа, вы уверены в себе, вы хорошо себя чувствуете. Спросите у дорожных патрулей, у Джорджа Д. Картеля, в полицейских будках на Кони-Айленд. Если вы разъединены, то выстоите, если объединены, вам хана.
— Можно представить себе чувство преступника в руках нью-йоркской полиции, когда разъяренная толпа требует передать его ей, чтобы линчевать на месте.
«Ради бога, господа офицеры, — верещит несчастный, — у вас ведь сердце не камень, вы не отдадите меня им на растерзание?»
«Извините, Джимми, — говорит один из полицейских, — так не пойдет. Нас трое: я, Даррел и один коп в штатском. А в толпе — несколько тысяч. Как нам объяснить в участке, если они заберут тебя от нас? Нам прежде нужно разъединиться. Ну-ка, Даррел, отгони разъяренную толпу за угол, а мы спокойно проследуем по улице к участку…»
— Однако некоторые сборища наших перевозбужденных граждан не столь безобидны, — сказал ньюйоркец с ноткой гражданской гордости в голосе.
— Да, охотно признаю это, — сказал высокий. — Мой кузен, приехавший сюда, как-то столкнулся с толпой и лишился уха, еще ему сломали руку.
— Это, должно быть, произошло во время мятежей профсоюза бондарей, — заметил ньюйоркец.
— Нет, виной был не профсоюз бондарей, — объяснил высокий, — тоже союз, только брачный, состоялась свадьба.
— Кажется, вы одобряете закон Линча, — строго сказал ньюйоркец.
— Нет, сэр, не одобряю. И какой интеллигентный человек на такое способен? Однако, сэр, согласитесь, что в некоторых случаях люди начинают бунтовать из-за своих справедливых требований, призывать к правой мести за те преступления, наказывать за которые наш закон не спешит. Я — поборник законности и порядка, но я скажу вам, что менее полугода назад я сам принимал участие в линчевании одного из тех, кто создает глубокую пропасть между вашей частью страны и моей.
— Да, такое положение достойно сожаления, — сказал ньюйоркец, — но оно существует на Юге…
— Я из Индианы, с севера, сэр, — сказал высокий, отправляя в рот очередную порцию жевательного табака, — и я думаю, что вы не станете меня за это осуждать, когда я скажу вам, что этот цветной, которого я имел в виду, украл девять долларов шестьдесят центов у моего брата, сэр.
Гуляя по Бродвею в июле месяце, натолкнуться на сюжет для рассказа можно, как правило, только если день выдался прохладный. А вот мне на днях в самую жару и духоту сюжет подвернулся, да такой, что он, кажется, решает одну из серьезных задач искусства.
Во всем городе не осталось ни души — только мы с Холлисом да еще миллиона два-три солнцепоклонников, прикованных к канцелярским столам и конторкам. Избранные давно бежали на взморье, к озерам или в горы и уже успели поиздержаться. Каждый вечер мы с Холлисом рыскали по обезлюдевшему городу, надеясь обрести прохладу в пустых кафе и закусочных или где-нибудь в саду на крыше. Мы изучили с точностью до десятой доли оборота скорость вращения всех электрических вентиляторов в Нью-Йорке и всякий раз переходили к самому быстрому. Невеста Холлиса, мисс Лорис Шерман, уже месяц как уехала с друзьями в Адирондакские горы, на озеро Нижний Саранак. Через неделю Холлис должен был к ним присоединиться. А пока он не унывал, весело поругивал Нью-Йорк и охотно проводил время со мной, потому что я не злился, когда после обеда за черным кофе он всякий раз показывал мне невестину карточку.
В отместку я читал ему свою одноактную пьесу.
То был невыносимый вечер, над задыхающимся от жары городом дрожало знойное марево; каждый камень и кирпич, каждый дюйм раскаленного за день железа яростно швырял в небеса избыток жара. Но с хитростью, свойственной двуногим, мы отыскали оазис, куда не позволено было ступить копытам Аполлоновых коней. Под ножками наших стульев расстилался прохладный океан полированного дубового паркета; белые полотняные скатерти на полусотне пустынных столиков хлопали крыльями, словно чайки, под дуновением искусственного ветерка; в миле от нас маячил официант, дожидаясь условного знака, — мы вполне могли бы тут без помехи горланить песни или сразиться на дуэли.
За кофе появилась фотография мисс Лорис, и я в который раз воздал хвалу изящной, стройной шейке, тяжелому узлу необыкновенно густых волос и глазам, которые следят за тобой, словно с писанного маслом портрета.
— Другой такой девушки свет не видал! — восторженно сказал Холлис. — Надежна, как скала, и верна, как часы. Еще неделя — и я помчусь к своему счастью. Старина Том Толливер, мой лучший приятель по колледжу, уже две недели там. Он пишет, что Лорис только обо мне и говорит. Знаешь, не одному только Рипу Ван Винклю в жизни повезло!
— Да-да, — поспешно согласился я и вытащил мою отпечатанную на машинке пьесу. — Спору нет, она очаровательная девушка. А это моя пьеска, ты обещал послушать.
— Ее уже где-нибудь ставили? — спросил Холлис.
— Не совсем, — ответил я. — На днях я прочел половину одному человеку, у него брат знаком с одним режиссером; но он не мог дослушать до конца, потому что спешил на поезд.
— Ладно, читай, — сказал Холлис (он и правда славный малый) и откинулся на спинку стула. — Я не рабочий сцены, но я тебе выскажу свое мнение как завсегдатай первого яруса. Я ведь заядлый театрал, если вещь нестоящая, в два счета разберусь, не хуже галерки. Махни-ка еще разок официанту и валяй читай полным ходом. Я твой первый ценитель.
Я читал свою пьеску с нежностью и, боюсь, чересчур старательно. Есть там одна сцена, которая, по-моему, очень удалась. Комедия внезапно переходит в захватывающую дух непредвиденную драму. Капитан Марчмонт вдруг делает открытие, что его жена — бессовестная обманщица и лгала ему с первой же встречи. И теперь между ними разыгрывается поединок не на жизнь, а на смерть, обмен молниеносными ударами: она со своей искусной ложью и очарованием сирены обвивается вокруг него, как змея, пытаясь вновь им завладеть; он, страдая от оскорбленного мужского достоинства, полный презрения, обманутый в своей вере, силится вырвать ее из сердца. Я всегда считал, что эта сцена просто блеск. Когда капитан Марчмонт, в зеркале прочитав отпечатавшуюся на промокательной бумаге записку жены к графу, убеждается в ее неверности, он воздевает руки к небесам и восклицает:
«О Боже, Ты, что создал женщину, пока Адам спал, и дал ее ему в спутницы, возьми назад свой дар и верни человеку сон, даже если сон этот будет длиться вечно!»
— Чушь! — грубо прервал Холлис, когда я с должным выражением продекламировал эти строки.
— Простите, как вы сказали? — переспросил я с изысканнейшей учтивостью.
— Да брось, не валяй дурака, — продолжал Холлис. — В наше время никто таких словес не произносит, ты и сам это знаешь. Все шло недурно, пока тебя вдруг не занесло. Выкинь это, когда он машет руками, и штучки про Адама и Еву, и пускай твой капитан разговаривает, как мы с тобой и вообще как все люди.
— Согласен, — сказал я серьезно (затронуты были мои заветные убеждения), — в любых обычных условиях все мы излагаем свои мысли самым обыкновенным языком. Вспомни, до той минуты, когда капитан сделал это ужасное открытие, все действующие лица говорили точно так же, как говорили бы не на сцене, а в жизни. Но я убежден, что вложил в уста моего героя слова, единственно подходящие для столь роковой, трагической минуты.
— Подумаешь, трагедия, — непочтительно фыркнул мой друг. — Во времена Шекспира он, может, и проверещал бы этакую высокопарную ерунду, тогда они даже яичницу с ветчиной заказывали белыми стихами и кухарке давали расчет в рифму. Но для Бродвея летом тысяча девятьсот пятого это уж никак не подходит!
— А я другого мнения, — сказал я. — Сильное чувство перетряхивает наш словарь, и на поверхности оказываются слова, которые лучше всего могут выразить это чувство. В порыве горя, в час тяжкой утраты или разочарования самый обыкновенный человек находит выражения такие же сильные, торжественные и трагические, какими изображают эти переживания в романах или на сцене.
— Вот тут-то ваш брат и ошибается, — сказал Холлис. — Здесь годятся самые простые будничные слова. Чем запускать этакие фейерверки в духе Роберта Мэнтела,[30] твой капитан, скорей всего, пнет ногой кошку, закурит сигару, смешает себе коктейль и позвонит по телефону своему адвокату.
— Немного погодя и это может быть, — сказал я. — Но в первую минуту… когда на него только что обрушился удар… или я сильно ошибаюсь, или у человека самого современного и практического вырвутся какие-то очень проникновенные слова, прямо как в театре или в Священном Писании.
— Ну, понятно, — снисходительно заметил Холлис, — на сцене все приходится раздувать. Публика этого ждет. Когда злодей похитит малютку Эффи, ее мамаша должна хвататься руками за воздух и вопить: «О, мое дитя-а! Мое дитя-а!» А в жизни она позвонит по телефону в полицию, потом велит подать стакан чаю покрепче и приготовит фотографию ненаглядной доченьки для репортеров. Когда ты загнал злодея в угол — то есть в угол сцены, — ему в самый раз хлопнуть себя по лбу и прошипеть: «Все пропало!» А не на сцене он скажет: «Тут какой-то подвох, под меня подкапываются, обращайтесь к моему адвокату».
— Хорошо, что ты понимаешь необходимость сценического преувеличения, но это меня не утешает, — мрачно сказал я. — От души надеюсь, что в моей пьесе я верен правде жизни. Если в жизни люди при жестоких потрясениях ведут себя обыденно, они должны так же держаться и на сцене.
А потом мы, точно две форели, выплыли из прохладной заводи большого отеля и двинулись по стремительному потоку Бродвея, лениво клюя на разноцветных бродвейских мушек. Спор о драматическом искусстве так ничем и не кончился.
Мы поклевывали мушку и увертывались от крючков, как и положено разумной форели; но скоро изнуряющая жара летнего Манхэттена одолела нас. На девятом этаже, окнами на юг, нас ждало жилище Холлиса, и вскоре мы сели в лифт и вознеслись в эту немного более прохладную гавань.
У Холлиса я чувствовал себя как дома и через несколько минут, позабыв о своей пьесе, уже стоял у буфета, заставленного стаканами и колотым льдом, и смешивал коктейли. В окна веял ветерок с бухты, не вовсе отравленный асфальтовым пеклом, над которым он пролетел. Холлис, тихонько посвистывая, взял со стола несколько писем, пришедших с последней почтой, и пододвинул самые прохладные плетеные кресла.
Я осторожно подливал в стаканы вермут, как вдруг раздался странный звук. Незнакомый голос хрипло простонал:
— Изменила, о боже, изменила! И любовь — ложь, и дружба всего лишь дьявольский обман!
Я круто обернулся. Холлис навалился грудью на стол, уронил голову на руки. А потом он посмотрел на меня снизу вверх и засмеялся совсем как всегда.
Я сразу понял — это он издевается над моей теорией. И в самом деле, так неестественно прозвучали высокопарные слова посреди нашей мирной болтовни, что мне подумалось: а ведь, пожалуй, я ошибался и теория моя неверна.
Холлис медленно выпрямился.
— Ты был прав насчет этих театральных эффектов, старина, — негромко сказал он и перебросил мне записку.
Я ее прочел.
Лорис сбежала с Томом Толливером.
Я гулял по Центральному парку с Эвери Найтом, великим нью-йоркским взломщиком, грабителем с большой дороги и убийцей.
— Послушайте, дорогой мой Найт, — говорил я ему, — все это просто невероятно! Вы, вне всякого сомнения, совершили самые расчудесные подвиги по части вашей профессии, известные современному преступному миру. Вы сотворили такие удивительные деяния под самым носом полиции, вы без всякого труда запросто проникали в дома миллионеров, удерживали их под дулом незаряженного револьвера, а второй рукой вытаскивали из ящиков серебро и драгоценности; вы грабили граждан при ослепительно ярком свете лампочек на Бродвее; вы убивали и грабили с поразительной открытостью, с полной безнаказанностью, но когда вы начинаете хвастать, что всего спустя сорок восемь часов после совершенного вами убийства вы можете привести меня и поставить лицом к лицу с тем детективом, которому было поручено вас задержать, то простите, позвольте мне выразить по этому поводу свои сомнения. Не забывайте, вы ведь в Нью-Йорке, а не где-нибудь в другом месте!
Эвери Найт только снисходительно улыбнулся.
— Вы, доктор, пытаетесь уязвить мою профессиональную гордость, — сказал он обидчиво. — Ну что же, я смогу вас переубедить.
Приблизительно ярдах в двадцати от нас шел какой-то явно состоятельный гражданин по дорожке, которая закруглялась возле растущих кустов. Найт внезапно вытащил из кармана револьвер и выстрелил ему в спину.
Жертва упала и лежала на земле без движения.
Великий убийца вразвалочку, не спеша подошел к трупу, вытащил из его карманов деньги, часы, снял дорогой перстень и отцепил от галстука бриллиантовую булавку. Потом он с мягкой улыбочкой подошел ко мне, и мы продолжили прогулку.
Мы успели сделать шагов десять, как столкнулись с полицейским, который бежал на место преступления. Эвери Найт остановил его.
— Я только что убил человека, — с самым серьезным видом сказал он ему, — и ограбил его.
— Какого черта! — сердито сказал полицейский. — Ну-ка посторонись, если не хочешь, чтобы я сбил тебя с ног. Что, захотел, чтобы твое имя напечатали в газетах, так? Я еще не видел, чтобы все эти чокнутые сбегались так быстро после того, как прозвучал выстрел. Ну-ка, убирайся из парка подобру-поздорову, не то я лично тебя отсюда выпровожу!
— Ну, то, что вы сделали, — сказал я, стараясь быть аргументированно убедительным, — это просто! Но если вам придется иметь дело с детективом, которого послали по вашим следам, чтобы вас задержать, тогда другое дело — это подвиг куда потруднее!
— Может, вы и правы, — беззаботно сказал Найт. — Могу признать, что мой успех отчасти зависит от того человека, которого отряжают меня поймать. Если это обычный коп в штатском, то я могу его и не заметить. Но если мне будет оказана честь и мою поимку поручат одному из знаменитых сыскарей, то я без особого страха готов противопоставить ему свою хитрость и искусство индукции.
На следующий день в полдень Найт вошел ко мне в офис с весьма удовлетворенным видом на своей хитрой физиономии.
— Ну, как идет расследование таинственного убийства? — поинтересовался я.
— Как обычно, — с улыбкой ответил Найт. — Утром я зашел в полицейский участок, потом в отдел дознания. Кажется, возле трупа они обнаружили коробочку для визитных карточек с моим именем и адресом. Они допросили троих свидетелей, которые видели, как я стрелял, и описали мою внешность. Расследование было поручено Шемроку Джолнсу, знаменитому детективу. В одиннадцать тридцать он покинул штаб-квартиру для выполнения задания. Я ждал у себя дома до двух по указанному адресу, полагая, что он должен ко мне заглянуть.
Я засмеялся, чтобы его уколоть.
— Вы увидите Джолнса, — продолжал я, — только после того, как об этом преступлении будет забыто, то есть через две или три недели. Знаете, Найт, я был лучшего мнения о вашей проницательности. Он идет по вашим следам, используя знаменитый индуктивный метод, и еще ни один преступник, насколько мне известно, не избежал встречи с ним. Я советую вам оставить свою затею.
— Доктор, — сказал мне Найт, и его серые глаза внезапно вспыхнули, а квадратная челюсть задрожала, — хотя в вашем городе и существует рекорд дюжины совершенных убийств, так и не завершившийся последующей встречей преступника и сыщика, расследующего все эти дела, я намерен побить этот рекорд. Завтра же я приведу вас к Шемроку Джолнсу, сорву с него маску перед вами и докажу вам, что в вашем городе существует вполне реальная возможность, когда представитель закона и убийца человека оказываются лицом к лицу.
— Прошу, действуйте, — сказал я, — и вы получите благодарность от департамента полиции.
На следующий день Найт приехал ко мне на извозчике.
— Я шел по двум ложным следам, доктор, — сказал он. — Мне кое-что известно из методов этих детективов, и я исследовал некоторые из них, надеясь выйти в конце концов на Джолнса. Так как мой револьвер был сорок пятого калибра, я уверен, что он ищет ключ на Сорок пятой улице. Потом я искал его в Колумбийском университете, так как убийство человека выстрелом в спину требует кропотливого исследования. Но и там и духа его не было.
— Вы его и не найдете, — с нажимом заверил я.
— Нет, конечно, если обычными методами, — согласился со мной Найт. — Я могу прочесывать весь Бродвей с начала до конца целый месяц без всякого успеха. Но вы, доктор, ущемили мою гордость, и если я не встречу Шемрока Джолнса сегодня, то обещаю вам больше никогда не убивать и не грабить в вашем городе.
— Какая чепуха, парень, — сказал ему я. — Если наши взломщики и забираются в дома и там вежливо требуют отдать им драгоценности на тысячи долларов, после чего спокойно обедают и барабанят час или два на фортепиано перед уходом, то как же вы, обычный убийца, надеетесь войти в контакт с детективом, который ведет за вами слежку?
Эвери Найт молча сидел, словно о чем-то думая.
— Все ясно. Надевайте вашу шляпу, поедете со мной. Гарантирую вам, что через полчаса вы будете стоять перед Шемроком Джолнсом.
Мы с Эвери Найтом взяли извозчика. Я не слышал, какие указания он давал ему, но экипаж довольно бодро помчался вверх по Бродвею, потом свернул на Пятую авеню, после чего вновь поехал на север.
Сердце мое учащенно билось от сознания того, что я сопровождаю этого чудесного, одаренного убийцу, чей гениальный аналитический ум и безграничная самоуверенность позволили дать мне поразительное обещание — столкнуть лбами убийцу и нью-йоркского детектива, который идет по его следу. Даже мне это казалось чем-то невозможным.
— А не боитесь ли вы попасть в ловушку? — спросил я. — Предположим, что ваш «ключ», каким бы он ни был, приведет нас не только к комиссару полиции, но еще и к дюжине-две копов?
— Дорогой мой доктор, — сказал Найт несколько чопорно, — я никогда не был азартным игроком.
— Прошу простить меня, — продолжал я, — но я не думаю, что вам удастся найти Джолнса.
Экипаж наш остановился у одного из самых фешенебельных особняков на авеню. Перед домом взад-вперед разгуливал какой-то человек с длинными рыжими усами и со значком детектива на отвороте сюртука. Иногда он отодвигал усы, чтобы вытереть платком лицо, и тогда я узнал хорошо знакомые черты великого нью-йоркского детектива. Джолнс не спускал внимательных глаз с дверей и окон дома.
— Ну, доктор, — сказал Найт, с трудом подавляя триумфальную нотку в своем голосе, — убедились?
— Великолепно, просто великолепно! — Не мог сдержать я восклицания, когда наш извозчик, развернувшись, направился обратно. — Но как вам это удалось? С помощью какого дедуктивного метода…
— Мой дорогой доктор, — перебил меня убийца, — индуктивный метод это то, чем пользуются детективы. Мой метод куда более современный. Я называю это скачкообразной теорией. Я не утомляю себя скучной умственной работой для решения какой-то тайны, опираясь лишь на ее призрачные «ключи». Я тут же, без всяких обиняков, стремительно, словно в прыжке, хватаюсь за умозаключение. Теперь я объясню вам свой скачкообразный метод, примененный в этом случае.
Прежде всего, рассуждал я, так как преступление было совершено в Нью-Йорке средь бела дня, в публичном месте и при ужасных обстоятельствах и самый искусный сыщик расследует это преступление, то преступник никогда не будет найден. Не считаете ли вы, что такой мой постулат оправдывается прецедентом?
— Может, и так, — неохотно согласился я. — Но если Большой Билл Дев…
— Ах, прекратите, — перебил меня Найт с улыбкой. — Я уже не раз это слышал. Теперь слишком поздно. Ну, я продолжу.
Если убийства людей в Нью-Йорке оставались нераскрытыми, рассуждал я, хотя лучшие, самые талантливые сыщики пытались их расследовать, то, следовательно, можно сделать такой вывод они неверно выполняли свою работу. И не только неверно, а в абсолютно противоположной манере по отношению к той, которая была в данном случае необходима. И в этом скрыт мой «ключ».
Я убил человека в Центральном парке. А теперь, доктор, позвольте мне описать себя самого.
«Я высокий человек с черной бородкой и ненавижу паблисити. У меня нет таких денег, о которых стоило бы говорить. Мне не нравится овсянка, и единственная моя амбиция в жизни — умереть богатым человеком. Я человек холодный, с беспощадным сердцем. Мне наплевать на всех своих соотечественников. Я никогда не подаю ни цента нищим или тем, кто собирает на благотворительность».
Таков вот, дорогой доктор, перед вами подлинный мой портрет, портрет человека, которого хитроумный детектив должен выследить и поймать. Вы, человек, которому хорошо известна история преступности в Нью-Йорке за последнее время, должны предсказать результат. Когда я пообещал вам представить перед вашим недоверчивым взором сыщика, который ищет меня, вы посмеялись, так как, на ваш взгляд, детективы с убийцами никогда в Нью-Йорке не встречаются. А я продемонстрировал, что такое вполне вероятно.
— Но каким образом вам это удалось?
— Все очень просто, — ответил улыбающийся убийца. — Я предположил, что детектив будет действовать имеющимся в его распоряжении «ключом» с точностью наоборот. Я привел вам описание своей внешности. Исходя из этого, он должен будет искать не высокого, а низенького человека, не с черной, а с белой бородкой, которому нравится видеть свое имя в газетах, который человек очень состоятельный, обожает овсянку, хочет умереть бедняком и по характеру весьма склонен к щедрости и филантропии. Когда все эти предпосылки собраны, то никаких больше колебаний быть не может. Поэтому я и отвез вас на то место, где Шемрок Джолнс следил, патрулируя, за домом Эндрю Карнеги.
— Найт, да вы — просто чудо! Если бы не существовало опасности вашего исправления, то каким бы чудесным полицейским инспектором могли бы вы стать!
Наиболее характерной особенностью времени является его относительность. Все знают, как быстро проносятся воспоминания в памяти утопающего. И вот почему легко допустить, что иной человек переживает вновь весь период своей влюбленности в тот короткий миг, когда он расстегивает свои перчатки.
Вот именно такое состояние переживал Трисдаль, вернувшись в свою холостяцкую квартиру и застыв у стола. На этом столе в высокой красной вазе красовались какие-то странные зеленые цветы, представлявшие собой разновидность кактуса и снабженные длинными, перистыми листьями, плавно и мягко колыхавшимися при малейшем дуновении ветра.
Приятель Трисдаля, брат невесты, сидел в стороне и был искренне огорчен тем, что ему приходится пить одному. Молодые люди были во фраках. Их белые лица, словно тусклые звезды, светились в густых сумерках, обволакивавших комнату.
В то время как Трисдаль расстегивал свои перчатки, в его памяти проносились быстрые и мучительно-острые воспоминания о последних пережитых часах. Ему казалось, что в его ноздрях все еще держится аромат цветов, которые огромными букетами окружили всю церковь, и что в его ушах все еще стоит мягко-заглушенный шум тысячи голосов, шелест нежно шуршащих платьев и протяжный, медлительный голос священника, навеки и нераздельно соединяющий новобрачных.
При этой последней и безнадежной мысли память Трисдаля затуманилась настолько, что он никак не мог найти ответ на вопрос: как и почему он потерял Эллис? Глубоко потрясенный этим непреложным фактом, он вдруг очутился лицом к лицу с чем-то, что никогда до сих пор не представлялось так ясно его мысленному взору, а именно — со своим внутренним, неприкрашенным, голым «я». Он увидел те отрепья, в которые рядились его напыщенность и эгоизм и которые могли дать иному человеку полное право усомниться в доброкачественности его ума. Он содрогнулся, подумав о том, что посторонние люди гораздо раньше его самого увидели всю жалкую, нищенскую оболочку его души. Надменность и самоуверенность! Вот какие эмблемы скрестились на его щите! И насколько же всего этого была лишена Эллис!
Но почему все-таки…
Когда два-три часа назад Эллис медленно повернула за угол придела и направилась к алтарю, он почувствовал низменную, болезненную радость, которая помогла ему на время овладеть собой. Он сказал себе, что ее мертвенная бледность объясняется только тем, что она сейчас думает о другом человеке, не имеющем ничего общего с женихом, с которым духовная власть связывает ее до гроба. Но тотчас же он лишился и этого последнего жалкого утешения. Потому что в тот момент, когда она устремила быстрый лучистый взгляд на человека, который протянул ей руку, Трисдаль понял, что он забыт навсегда. Было время, когда Эллис точно так же смотрела на него самого, и он по опыту знал, что таится в этом взгляде. Вот каким образом рушилась последняя опора. Его самоуверенность была разорвана в клочья, и теперь у него уже не оставалось никаких сомнений относительно истинного положения вещей.
Но почему все кончилось подобным образом? Ведь они не поссорились, и вообще ничего такого не произошло…
И в тысячный раз он принялся мысленно восстанавливать события последних дней, которые предшествовали столь резкой перемене в отношении к нему девушки.
Она систематически и упорно возносила его на пьедестал, а он с королевским достоинством и величием взирал на знаки ее преклонения. Она курила ему такой нежный фимиам! Она так прекрасно, так ласково, с такой детской непосредственностью выражала ему свои чувства! Она с таким глубоким почитанием награждала его безмерным количеством достоинств и талантов, что он привык впивать ее словесные жертвоприношения, как пустыня поглощает влагу, не сулящую ни цветов, ни плодов.
Когда Трисдаль с угрюмым видом сорвал с руки вторую перчатку, запоздалые угрызения совести заговорили в нем сильнее прежнего. Никогда раньше он не страдал так от сознания собственного преступного эгоизма и фатовской самонадеянности…
По ассоциации он вспомнил тот вечер, когда он предложил Эллис подняться к нему на пьедестал и разделить его величие. Было слишком мучительно вспоминать все детали, и вот почему он не разрешал своей памяти восстановить ту пленительную внешнюю оболочку, в которой девушка предстала тогда пред ним.
Во время разговора Эллис сказала ему:
— Капитан Каруссерс сообщил мне, что вы говорите по-испански, как настоящий испанец. Почему же вы до сих пор скрывали от меня эти познания? Я вообще начинаю думать, что на свете нет ничего такого, чего бы вы не знали!
Каруссерс оказался идиотом, вот и все! Конечно, он, Трисдаль, виноват в том, что, находясь в клубе, любит сыпать старинными приторными кастильскими поговорками, которые он выуживает из словаря… Каруссерс, один из его самых невоздержанных поклонников, пользовался всяким удобным и неудобным случаем для того, чтобы прославить его сомнительную эрудицию, и вот где таилась основная причина всего этого сомнительного недоразумения.
Но, увы, фимиам этого восхищения был так сладок и упоителен, что у Трисдаля просто не хватило сил отрицать свои лингвистические таланты. Не протестуя, он разрешил Эллис украсить его чело незаконными лаврами выдающегося знатока испанского языка. В первые минуты горделивого возбуждения он не почувствовал уколов предательских шипов, которые дали себя знать лишь впоследствии.
В тот незабвенный вечер она была так взволнована и застенчива! Она забилась, как пленная птичка, когда он сложил к ее ногам свою великую мощь, и он готов был поклясться в ту минуту (да и теперь тоже!), что прочел в ее глазах несомненное согласие. Но, слишком робкая и скромная, она не дала ему прямого ответа на месте.
— Я завтра пошлю вам свой ответ! — сказала она, и — великодушный, уверенный победитель! — он с милостивой улыбкой дозволил ей эту отсрочку.
Весь следующий день он не выходил из дому, с нетерпением дожидаясь ее письма. Днем Эллис послала ему этот странный кактус, к которому не было приложено ни малейшей записочки. Только ярлычок, на котором значилось варварское или ботаническое название цветка!
Трисдаль прождал до самого вечера, но ее ответ так и не пришел. Необузданная гордыня и оскорбленное самолюбие не разрешали ему отправиться к девушке и потребовать у нее объяснения. Через два дня, вечером, они встретились у знакомых за обедом. Их приветствия носили чисто официальный характер, но Эллис устремила на Трисдаля удивленный, взволнованный и вопрошающий взгляд. Он же был очень вежлив, но тверд и холоден, как алмаз, и высокомерно ждал ее объяснения. Тогда Эллис с чисто женской быстротой изменилась в лице и обращении и превратилась в снег и лед…
Вот каким образом случилось, что они навсегда отошли друг от друга. Кого винить в этом? Кого порицать? Свалившись теперь со своего пьедестала, Трисдаль мучительно искал ответа среди осколков своей гордыни.
Голос другого человека, находившегося в той же комнате, ворвался в поток его мыслей и привел его в себя.
— Черт возьми, Трисдаль! — воскликнул брат Эллис. — Объясни же ты мне, ради бога, что такое происходит с тобой. Ты выглядишь таким жалким и несчастным, словно ты сам женился, а не присутствовал на этом торжестве в качестве самого обыкновенного гостя. Взгляни на меня, на другого участника этого преступления! Я проделал целых две тысячи миль на грязном, отвратительном банановом судне и приехал из Южной Америки только для того, чтобы потворствовать бабьему капризу. Ты посмотри, с какой легкостью я несу эту тяжелую вину на моих плечах! Из родных у меня до сих пор была только одна сестричка, и выходит теперь, что я и ее лишаюсь. Ничего не поделаешь, старина: приди в себя и выпей чего-нибудь для облегчения совести.
— Да, это верно… надо бы выпить чего-нибудь! — ответил Трисдаль.
— Между нами будь сказано, твой бренди отвратителен! — заметил его приятель, привстав с места и подойдя поближе. — Вот поезжай к нам, в Пунту-Редонду, и отведай наш бренди, который готовит старый Гарсиа. Уверяю тебя, не пожалеешь о том, что так далеко и долго ехал. Постой, постой, брат, я вижу у тебя моего старого знакомого! Скажи, пожалуйста, каким образом попал к тебе этот кактус?
— Подарок от приятеля! — уклончиво ответил Трисдаль. — Ты знаешь эту породу?
— Ну вот еще! Отлично знаю! Это — тропическое растение, которое у нас, в Пунте, ты можешь встретить на каждом шагу. Вот и название его на ярлыке! Ты знаешь испанский язык, Трисдаль?
— Нет! — ответил Трисдаль с горькой улыбкой. — А разве тут по-испански написано?
— Конечно! Мои земляки держатся старинного поверья, что листья кактуса передают тем, кому они посланы, любовный привет. Вот почему южные американцы называют эту разновидность кактуса «Ventomarme», что означает по-испански: «Приди и возьми меня!»
В Денвере Балтиморский экспресс брали с бою. В одном из вагонов удобно и даже с комфортом, как свойственно бывалым пассажирам, устроилась очень хорошенькая, изысканно одетая девушка. Среди тех, кто только что сел в поезд, были двое, оба молодые, один — красивый, с дерзким, открытым лицом и такой же повадкой; другой — озабоченный, угрюмый, грузноватого телосложения, просто одетый. Они были пристегнуты друг к другу наручниками.
Двое двинулись по вагону, где незанятой оставалась лишь скамья напротив хорошенькой пассажирки. Сюда, к ней лицом, но против движения поезда, и сели неразлучные двое. Взгляд девушки, чужой, равнодушный, скользнул по ним мимоходом, и вдруг на ее лице расцвела прелестная улыбка, круглые щеки зарделись нежным румянцем, она протянула вперед маленькую руку в серой перчатке. Первые же звуки ее голоса, грудного, мелодичного и уверенного, возвестили о том, что, когда его владелица говорит, ее слушают и она к этому привыкла.
— Что ж, мистер Истон, если вам угодно, чтобы я заговорила первой, извольте. Вы нарочно не узнаете старых друзей, если встречаетесь с ними на Западе?
Услышав ее голос, тот, что помоложе, встрепенулся, секунду помедлил, как бы преодолевая легкое замешательство, но тут же справился с собой и схватил левой рукой протянутую руку.
— Как не узнать, — сказал он с усмешкой. — Мисс Фэрчайлд! Прошу извинить, что здороваюсь левой рукой, правая в настоящую минуту занята другим.
Он чуть приподнял правую руку, скованную блестящим «браслетом» на запястье с левой рукой его спутника. Радость в глазах девушки медленно угасла, сменяясь ужасом и недоумением. Румянец сошел с ее щек. Рот приоткрылся огорченно и разочарованно. Истон, словно наблюдая что-то забавное, коротко засмеялся и собрался было заговорить опять, но его опередил второй. Все это время острые, смышленые глаза угрюмого пассажира исподтишка следили за выражением ее лица.
— Вы уж простите, мисс, что я к вам обращаюсь, только я вижу, вы знакомы с шерифом. Так, может, попросили бы, пусть замолвит за меня словечко, когда прибудет в тюрьму. Он вам не откажет, а мне все же будет послабление. Он ведь сажать меня везет, в Леве-нуэрт. На семь лет, за подлог.
— Ах вот что! — сказала пассажирка, глубоко вздохнув, и лицо ее опять порозовело. — Вот чем вы тут занимаетесь! Стали шерифом?
— Мисс Фэрчайлд, милая, надо же мне было чем-то заняться, — спокойно сказал Истон. — Деньги имеют свойство улетучиваться сами по себе, а за теми, с кем вы и я водили знакомство в Вашингтоне, без денег не угнаться. Подвернулся случай на Западе, вот я и… конечно, шерифу далековато до посла, но все же…
— А посол у нас больше не бывает, — с живостью отозвалась девушка. — И незачем ему вообще было к нам ездить. Вы могли бы знать это. Ну а вы теперь, значит, заправский герой Дикого Запада, скачете верхом, стреляете, и на каждом шагу вас подстерегают опасности. Да, в Вашингтоне живут по-другому. А вас там многим не хватало в кругу старых знакомых.
Глаза девушки, чуть расширясь, снова зачарованно устремились к сверкающим наручникам.
— Вы насчет них не сомневайтесь, мисс, — сказал второй. — Шерифы всегда пристегивают к себе арестантов наручниками, чтобы не сбежали. Мистер Истон свое дело знает.
— Скоро ли вас ждать обратно в Вашингтон? — спросила пассажирка.
— Боюсь что не скоро, — сказал Истон. — Видно, кончились для меня беззаботные деньки.
— Мне страшно нравится на Западе, — без всякой связи с предыдущим сказала девушка. Глаза у нее мягко светились. Она отвела их к вагонному окну. Она заговорила прямо и просто, без гладких оборотов, предписанных воспитанием и правилами хорошего тона: — Мы с мамой прожили это лето в Денвере. Неделю назад она уехала домой, потому что прихворнул отец. Я прекрасно могла бы жить на Западе. По-моему, здешний воздух очень полезен для здоровья. И не в деньгах счастье. Но некоторые люди такие глупые и так все неверно понимают…
— Послушайте, это нечестно, начальник, — ворчливо сказал угрюмый. — У меня вся глотка пересохла и курить охота с утра. Неужели еще не наговорились? Взяли бы да отвели человека в вагон для курящих. Помираю без трубки.
Скованные друг с другом путники поднялись, и на лице у Истона появилась прежняя ленивая усмешка.
— Грех отказать в такой просьбе, — сказал он беспечно. — Нет лучше друга у обездоленных, чем табачок. До свидания, мисс Фэрчайлд. Ничего не поделаешь, служба.
Он подал ей руку на прощанье.
— Так жаль, что вы не на Восток, — сказала она, вновь облачаясь в латы воспитания и хорошего тона. — Но вам, очевидно, никак нельзя не ехать в Левенуэрт?
— Да, — сказал Истон. — Никак нельзя.
И двое стали бочком пробираться вдоль прохода к вагону для курящих.
Два пассажира с соседней скамьи слышали почти весь разговор. Один сказал:
— Душевный малый, этот шериф. Здесь, на Западе, попадается славный народ.
— А не молод он для эдакой должности? — спросил второй.
— Почему молод! — воскликнул первый. — По-моему… Постойте, да разве вы не поняли? Ну подумайте сами — какой же шериф пристегнет арестованного к своей правой руке?
Молодому человеку в стесненных обстоятельствах, если он приехал в Нью-Йорк, чтобы стать писателем, и притом заранее тщательно изучил поле боя, требуется сделать только одно. Надо прямиком отправиться на Мэдисон-сквер, написать очерк о здешних воробьях и за пятнадцать долларов продать его редакции «Сан».
Я не могу припомнить ни единого романа или рассказа на ходкую тему о молодом литераторе из провинции, приехавшем в великий город завоевать пером богатство и славу, в которых герой не начал бы именно с этого. Даже странно, почему какой-нибудь автор в поисках сверхоригинального сюжета не додумался заставить героя описать синиц на Юнион-сквере и продать свое произведение «Гералду». Но комплекты нью-йоркских журналов неоспоримо свидетельствуют в пользу воробьев и зеленого островка на старой площади, и чек всегда выписывает «Сан».
Разумеется, нетрудно понять, почему первая дерзкая попытка начинающего автора всегда увенчивается успехом. Его подстегивает необходимость сделать сверхчеловеческое усилие; в огромном грохочущем городе, среди железа, камня и мрамора он отыскал уголок, где зеленеют трава и деревья и щебечут птицы; все чувствительные струны его души трепещут в сладостной тоске по родным местам; быть может, никогда больше в нем не пробудится с такой силой творческий гений; птички поют, колышутся ветви деревьев, забыт грохот колес; он пишет, вкладывая в строчки всю душу… и продает свое творение в «Сан» за пятнадцать долларов.
Многие годы читал я про этот обычай, прежде чем приехал в Нью-Йорк. Когда друзья, пуская в ход самые убедительные доводы, пытались отговорить меня от поездки, я лишь безмятежно улыбался. Они не знали, что в запасе у меня фокус с воробьями.
Когда я приехал в Нью-Йорк и трамвай повез меня от парома по Двадцать третьей улице прямиком к Мэдисон-скверу, я уже слышал, как этот чек на пятнадцать долларов шуршит у меня в кармане.
Я остановился в каком-то скромном пансиончике и на другое утро, в час, когда едва просыпаются воробьи, уже сидел на скамье в Мэдисон-сквере. Мелодичное воробьиное чириканье, приветливая весенняя листва величавых деревьев и свежая душистая трава с такой силой напомнили мне старую ферму, которую я покинул, что на глаза мои чуть не навернулись слезы. И тотчас меня посетило вдохновение. Смелые звонкие голоса этих веселых пичужек словно задавали тон чудесной, светлой, причудливой песне надежды, радости и любви к ближнему. Сердца этих крохотных созданий, как и мое сердце, звучали в лад лесам и полям; как и я, они, по воле случая, оказались пленниками сумрачного шумного города, — но как же весело, с каким изяществом они переносят неволю!
А потом появились люди, те, кто спозаранку идет на работу, — хмурые, угрюмые, они проходили мимо, бросая на меня косые взгляды, и всё торопились, торопились, торопились. И я отчетливо уловил в птичьей песенке свою тему и преобразил ее в притчу и в стихи, в праздничную пляску и в колыбельную песню; а потом перевел все это в прозу и принялся писать.
Два часа кряду карандаш мой без роздыха бегал по листкам блокнота. Потом я пошел в комнатку, которую снял на два дня, сократил написанное вдвое и свеженькое, с пылу с жару, отослал почтой в «Сан».
Назавтра я поднялся чуть свет и потратил два цента из своих капиталов на газету. Если и было в ней слово «воробей», мне не удалось его отыскать.
Я вернулся с газетой в номер, разостлал ее на кровати и просмотрел всю, столбец за столбцом. Где-то произошла осечка.
Три часа спустя почтальон принес мне большой конверт, в котором находились моя рукопись и листок дешевой бумаги размером примерно три дюйма на четыре — наверно, кое-кому из вас случалось видеть такие листки, — на котором лиловыми чернилами было написано: «Редакция „Сан“ возвращает с благодарностью».
Я пошел все в тот же сквер и сел на скамью. Нет, в это утро я не счел нужным позавтракать. Несносные воробьи своим дурацким чириканьем совсем испакостили сквер. В жизни не видал таких неумолчно крикливых, нахальных и противных птиц.
Согласно всем традициям, сейчас я должен бы стоять в кабинете редактора «Сан». Сей почтенный деятель — высокий, серьезный, седовласый — должен бы стиснуть мою руку, протереть стекла подозрительно увлажнившихся очков и тряхнуть серебряным колокольчиком.
— Мистер Мак-Чесни, — должен бы он сказать появившемуся в дверях подчиненному, — познакомьтесь, этот молодой человек — мистер Генри, тот самый, что прислал нам такую прелестную жемчужину о воробьях на Мэдисон-сквере. Сейчас же зачислите его в штат. Для начала, сэр, вы будете получать восемьдесят долларов в неделю.
Вот чего я ждал, доверясь всем авторам, которые воспевали литературный Нью-Йорк.
Да, традиция почему-то дала осечку. За собою я никакой вины не знал; стало быть, во всем виноваты воробьи. Я уже начал страстно, неукротимо их ненавидеть.
В эту минуту рядом со мной осторожно уселся некто давным-давно не бритый и не стриженный, в какой-то жеваной шляпе и с премерзкой физиономией.
— Послушай, Вилли, — вкрадчиво забормотал он, — ты не выдашь мне гривенник из своих сундуков? Я бы выпил чашку кофе.
— Я и сам оскудел, приятель, — отвечал я. — От силы могу дать три цента.
— А поглядеть — джентльмен, — сказал он. — Что же это тебя разорило — выпивка?
— Птички, — свирепо ответил я. — Певуны с коричневым горлышком, которые среди городской пыли и шума распевают над ухом усталого труженика про бодрость и надежду. Маленькие пернатые посланцы полей и лесов, нежно чирикающие нам про голубые небеса и цветущие луга. Несносные хитрые надоеды, которые верещат, точно целая стая фисгармоний, и наедаются до отвала букашками и семенами, когда человек сидит тут без завтрака. Да, сэр, птички! Вот, полюбуйтесь-ка на них!
С этими словами я подобрал валявшийся подле скамейки сук и изо всей силы швырнул его в сборище воробьев на лужайке. С пронзительным писком стая взлетела на деревья, но двое остались лежать в траве.
Мой малопривлекательный сосед мигом перепрыгнул через скамьи, подхватил трепыхающиеся жертвы и поспешно засунул в карман. Потом поманил меня грязным пальцем.
— Пошли, друг, — прохрипел он. — Будет тебе кормежка.
Я покорно последовал за моим сомнительным знакомцем. Он вывел меня из садика на какую-то боковую улочку, потом через щель в заборе — на пустырь, где когда-то рыли какие-то ямы. За грудой камней и строительного хлама он остановился и вытащил воробьев из кармана.
— Спички у меня есть, — сказал он. — Найдется у тебя бумажка разжечь огонь?
Я достал рукопись моего рассказа о воробьях и предложил ее для жертвенного костра. Под ногами у нас валялись обломки досок, щепки, стружки. Откуда-то из недр своего потрепанного одеяния мой замызганный приятель извлек полбулки, перец и соль.
Через десять минут мы держали над пляшущим огнем по насаженному на палочку воробью.
— А что, — сказал мой сотрапезник, — не так уж и плохо на голодный-то желудок. Вот, помню, когда я только попал в Нью-Йорк… тому уж лет пятнадцать… Приехал я с Запада, думал подыскать себе работу в газете. Пошел я в первое утро в садик на Мэдисон-сквере и уселся на скамейку. Гляжу, воробьи чирикают, трава зеленая, и деревья, и так это славно, будто я опять дома, в наших краях. Вытащил я из кармана бумагу и…
— Знаю, — перебил я. — Отослал в «Сан» и получил за это дело пятнадцать долларов.
— Слушай, — подозрительно сказал мой приятель, — ты что-то больно много знаешь. Где ты был? Я там заснул на скамье, на солнышке, и кто-то вытащил у меня деньги, все пятнадцать долларов до последнего цента.
Инкубационный период длился, не причиняя мне беспокойства, двадцать пять лет, а затем появилась сыпь, и окружающие поставили диагноз.
Только они назвали болезнь не корью, а чувством юмора.
Когда старшему компаньону фирмы исполнилось пятьдесят лет, мы, служащие, преподнесли ему серебряную чернильницу.
Церемония эта происходила в его кабинете. Произнести поздравительную речь было поручено мне, и я старательно готовил ее целую неделю.
Моя коротенькая речь произвела фурор. Она была пересыпана веселыми намеками, остротами и каламбурами, которые имели бешеный успех.
Сам старик Марлоу — глава солидного торгового дома «Оптовая продажа посудных и скобяных товаров» — снизошел до улыбки, а служащие, прочтя в этой улыбке поощрение, хохотали до упаду.
Вот с этого-то утра за мною и утвердилась репутация юмориста.
Сослуживцы неустанно раздували пламя моего самомнения. Один за другим они подходили к моей конторке, уверяли, что я произнес замечательную речь, и прилежно растолковывали мне, чем именно была смешна каждая из моих шуток.
Выяснилось, что я должен продолжать в том же духе. Другим разрешалось вести нормальные разговоры о делах и о погоде, от меня же по всякому поводу ожидали замечаний игривых и легкомысленных.
Мне полагалось сочинять эпиграммы на глиняные миски и зубоскалить по поводу эмалированных кастрюль. Я занимал должность младшего бухгалтера, и товарищи мои бывали разочарованы, если я не обнаруживал повода для смеха в подсчитанной мною колонке цифр или в накладной на плуги.
Постепенно слава обо мне разнеслась, и я стал «фигурой». Наш городок был для этого достаточно мал. Меня цитировали в местной газете. Без меня не обходилось ни одно сборище.
Я, очевидно, и в самом деле был от природы наделен некоторой долей остроумия и находчивости. Эти свойства я развивал постоянной тренировкой. Шутки мои, надо сказать, носили безобидный характер, в них не было язвительности, они не ранили. Еще издали завидев меня, встречные начинали улыбаться, а к тому времени, когда мы сходились, у меня обычно была готова фраза, от которой улыбка их разрешалась смехом.
Женился я рано. У нас был прелестный сынишка трех лет и пятилетняя дочка. Мы, конечно, жили в домике, увитом плющом, и были счастливы. Мое бухгалтерское жалованье гарантировало нас от зол, сопряженных с чрезмерным богатством.
Время от времени я записывал какую-нибудь свою шутку или выдумку, показавшуюся мне особенно удачной, и посылал в один из тех журналов, что печатают такую чепуху. Не было случая, чтобы ее не приняли. От некоторых редакторов поступили просьбы и дальше снабжать их материалом.
Однажды я получил письмо от редактора известного еженедельника. Он просил прислать ему какую-нибудь юмористическую вещичку на целый столбец и давал понять, что, если она подойдет, он будет печатать такой столбец из номера в номер. Я послал, и через две недели он предложил мне годовой контракт и гонорар, значительно превышавший то жалованье, которое платила мне скобяная фирма.
Я был вне себя от радости. Жена мысленно уже венчала меня неувядающими лаврами литературного успеха. На ужин мы закатили крокеты из омаров и бутылку черносмородинной наливки. Освобождение от бухгалтерской лямки — об этом стоило подумать! Мы с Луизой очень серьезно обсудили этот вопрос и пришли к выводу, что мне следует отказаться от места и посвятить себя юмору.
Я бросил службу в торговом доме. Сослуживцы устроили мне прощальный обед. Моя речь была сплошным фейерверком. Местная газета напечатала ее — от первого до последнего слова. На следующее утро я проснулся и посмотрел на часы.
— Проспал! — воскликнул я в ужасе и кинулся одеваться.
Луиза напомнила мне, что я уже не раб скобяных изделий и подрядов на поставку. Отныне я — профессиональный юморист.
После завтрака она гордо ввела меня в крошечную комнату за кухней. Милая Луиза! Оказывается, мне уже был приготовлен стол и стул, блокнот, чернила и пепельница, а также все остальное, что полагается настоящему писателю: вазочка с только что срезанными розами и жимолостью, прошлогодний календарь на стене, словарь и пакетик шоколадных конфет — лакомиться в промежутках между приступами вдохновения. Милая Луиза!
Я засел за работу. Обои в моем кабинете были расписаны арабесками… или одалисками, а может быть, трапецоидами. Упершись взглядом в одну из этих фигур, я сосредоточил свои мысли на юморе.
Я вздрогнул, — кто-то окликнул меня.
— Если ты не очень занят, милый, — сказал голос Луизы, — иди обедать.
Я взглянул на часы. Да, страшная старуха с косой уже забрала себе пять часов моей жизни. Я пошел обедать.
— Не надо тебе переутомляться, — сказала Луиза. — Гете — или кто это, Наполеон? — говорил, что для умственной работы пять часов в день вполне достаточно. Хорошо бы нам после обеда сходить с ребятами в лес.
— Да, я немножко устал, — признался я. И мы пошли в лес.
Но скоро я втянулся. Через месяц я уже сбывал рукописи без задержки, как партии скобяных товаров.
Я познал успех. О моих фельетонах в еженедельнике заговорили. Критики снизошли до утверждения, что я внес в юмористику новую, свежую струю. Для приумножения своих доходов я посылал кое-что и в другие журналы.
Я совершенствовал свою технику. Забавная выдумка, воплощенная в двух стихотворных строках, приносила мне доллар. Я мог приклеить ей бороду и подать ее в холодном виде как четверостишие, тогда ее ценность возрастала вдвое. А перелицевать юбку да прибавить оборочку из рифм — и ее не узнаешь: это уже салонные стишки с иллюстрацией из модного журнала.
Я стал откладывать деньги, мы купили два ковра и фисгармонию. В глазах соседей я был уже не просто балагур и остряк, как в дни моего бухгалтерства, а гражданин с некоторым весом.
Месяцев через пять или шесть мой юмор стал утрачивать свою непосредственность. Шутки и остроты уже не слетали у меня с языка сами собой. Порой мне не хватало материала. Я ловил себя на том, что прислушиваюсь — не мелькнет ли что-нибудь подходящее в разговорах моих друзей. Иногда я часами грыз карандаш и разглядывал обои, силясь создать веселенький экспромт.
А потом я превратился в гарпию, в Молоха, в вампира, в злого гения всех моих знакомых. Усталый, издерганный, алчный, я отравлял им жизнь. Стоило мне услышать острое словцо, удачное сравнение, изящный парадокс, и я бросался на него, как собака на кость. Я не доверял своей памяти: виновато отвернувшись, я украдкой записывал его впрок на манжете или в книжечку, с которой никогда не расставался.
Знакомые дивились на меня и огорчались. Я совсем изменился. Раньше я веселил и развлекал их, теперь я сосал их кровь. Тщетно они стали бы дожидаться от меня шуток. Шутки были слишком драгоценны, я берег их для себя. Транжирить свои средства к существованию было бы непозволительной роскошью.
Как мрачная лисица, я расхваливал пение моих друзей-ворон, домогаясь, чтобы они выронили из клюва кусочек остроумия.
Люди стали избегать моего общества. Я разучился улыбаться — даже этой цены я не платил за слова, которые беззастенчиво присваивал.
В поисках материала я грабил без разбора, мне годился любой человек, любой сюжет, любое время и место. Даже в церкви мое развращенное воображение рыскало среди величественных колонн и приделов, вынюхивая добычу.
Едва священник объявлял «славословие великое», как я начинал комбинировать: «Славословие — пустословие — предисловие — великое — лик ее…»
Всю проповедь я процеживал как сквозь сито, не обращая внимания на утекавший смысл, жадно ища хоть зернышка для каламбура или bon mot. Самый торжественный хорал только служил аккомпанементом к моим думам о том, какие новые варианты можно выжать из комической ситуации: бас влюблен в сопрано, а сопрано — в тенора.
Я охотился и в собственном доме. Жена моя — на редкость женственное создание, доброе, простодушное и экспансивное. Прежде разговаривать с нею было для меня наслаждением, каждая ее мысль доставляла мне радость. Теперь я эксплуатировал ее, как золотой прииск, старательно выбирая из ее речи крупинки смешной, но милой непоследовательности, отличающей женский ум.
Я стал сбывать на рынок эти перлы забавной наивности, предназначенные блистать лишь у священного домашнего очага. С сатанинским коварством я вызывал жену на разговоры. Не подозревая худого, она открывала мне душу. А я выставлял ее душу для всеобщего обозрения на холодной, кричащей, пошлой печатной странице.
Иуда от литературы, я предавал Луизу поцелуем. За жалкие сребреники я напяливал шутовской наряд на чувства, которые она мне поверяла, и посылал их плясать на рыночной площади.
Милая Луиза! По ночам я склонялся над ней, как волк над ягненком, прислушиваясь, не заговорит ли она во сне, ловя каждое слово, которое я мог назавтра пустить в обработку. И это еще не самое худшее.
Да простит меня Бог! Я вонзил когти в невинный лепет моих малолетних детей.
Гай и Виола являли собой два неиссякаемых источника уморительных детских фантазий и словечек. Это был ходкий товар, и я регулярно поставлял его одному журналу для отдела «Чего только не выдумают дети».
Я стал выслеживать сына и дочь, как индеец — антилопу. Чтобы подслушать их болтовню, я прятался за дверьми и диванами или в садике переползал на четвереньках от куста к кусту.
Единственным моим отличием от гарпии было то, что меня не терзало раскаяние.
Однажды, когда в голове у меня не было ни единой мысли, а рукопись надо было отослать с ближайшей почтой, я зарылся в кучу сухих листьев в саду, зная, что дети придут сюда играть. Я отказываюсь верить, что Гай сделал это с умыслом, но даже если так, не мне осуждать его за то, что он поджег листья и тем погубил мой новый костюм и чуть не кремировал заживо родного отца.
Скоро мои дети стали бегать от меня, как от чумы. Нередко, подбираясь к ним подобно хищному зверю, я слышал, как один говорил другому: «Вон идет папа», — и, подхватив игрушки, они взапуски мчались в какое-нибудь безопасное место. Вот как низко я пал!
Финансовые мои дела между тем шли неплохо. За год я положил в банк тысячу долларов, и прожили мы этот год безбедно.
Но какой ценой мне это далось! Я не знаю в точности, что такое пария, но, кажется, это именно то, чем я стал. У меня не было больше ни друзей, ни утех, все мне опостылело. Я принес на алтарь Маммоны счастье моей семьи. Как стяжательница-пчела, я собирал мед из прекраснейших цветов жизни, и все сторонились меня, опасаясь моего жала.
Как-то раз знакомый человек окликнул меня с приветливой улыбкой. Уже много месяцев со мной не случалось ничего подобного. Я проходил мимо похоронного бюро Питера Геффельбауэра. Питер стоял в дверях и поздоровался со мной. Я остановился, до глубины души взволнованный его приветствием. Он пригласил меня зайти.
День был холодный, дождливый. Мы прошли в заднюю комнату, где топилась печка. К Питеру пришел клиент, и он ненадолго оставил меня одного. И тут я испытал давно забытое чувство — чувство блаженного отдохновения и мира. Я огляделся. Меня окружали ряды гробов полированного палисандрового дерева, черные покровы, кисти, плюмажи, полосы траурного крепа и прочие атрибуты похоронного ремесла. Это было царство порядка и тишины, серьезных и возвышенных раздумий. Это был уголок на краю жизни, овеянный духом вечного покоя.
Войдя сюда, я оставил за дверью суетные мирские заботы. Я не испытывал желания найти в этой благолепной, чинной обстановке пищу для юмора. Ум мой словно растянулся, отдыхая, на черном ложе, задрапированном кроткими мыслями.
Четверть часа тому назад я был развратным юмористом. Теперь я был философом, безмятежно предающимся созерцанию. Я обрел убежище от юмора, от бесконечной, изматывающей, унизительной погони за быстрой шуткой, за ускользающей остротой, за увертливой репликой.
С Геффельбауэром я не был близко знаком. Когда он вернулся, я заговорил с ним, втайне страшась, как бы он не прозвучал фальшивой нотой в упоительной погребальной гармонии своего заведения.
Но нет. Гармония не была нарушена. У меня вырвался долгий вздох облегчения. Никогда еще я не слышал, чтобы человек говорил так безукоризненно скучно, как Питер. По сравнению с его речью Мертвое море показалось бы гейзером. Ни единый проблеск остроумия не осквернял ее. Из уст Питера сыпались общие места, обильные и пресные, как черная смородина, не более волнующие, чем прошлогодние биржевые котировки. Не без трепета я испробовал на нем одну из своих самых отточенных шуток. Она упала наземь со сломанным наконечником, даже не оцарапав его. С этой минуты я полюбил Питера всем сердцем.
Я стал навещать его по вечерам два-три раза в неделю и отводить душу в его комнате за магазином. Других радостей у меня не было. Я вставал рано, мне не терпелось покончить с работой, чтобы можно было подольше пробыть в моей тихой пристани. Только здесь я избавлялся от привычки искать поводов для смеха во всем, что видел и слышал. Впрочем, разговоры с Питером все равно не дали бы мне в этом смысле ровно ничего.
В результате настроение у меня улучшилось. Ведь я имел теперь то, что необходимо каждому человеку, — часы отдыха после тяжелой работы. Встретив как-то на улице старого знакомого, я удивил его мимолетной улыбкой и шутливым приветствием. Несколько раз я привел в крайнее изумление своих домашних — в их присутствии разрешил себе сказать что-то смешное.
Демон юмора владел мною так долго, что теперь я упивался свободным временем, как школьник на каникулах.
Это скверно отразилось на моей работе. Она перестала быть для меня тяжким бременем. Я часто насвистывал с пером в руке и писал небрежнее, чем раньше. Я старался поскорее развязаться с рукописью, меня тянуло в мое пристанище, как пьяницу в кабак.
Жена моя провела немало тревожных часов, теряясь в догадках, где это я пропадаю по вечерам. А мне не хотелось ей рассказывать — женщины таких вещей не понимают. Бедная девочка! Один раз она не на шутку перепугалась.
Я принес домой серебряную ручку от гроба для пресс-папье и чудесный пушистый плюмажик — смахивать пыль.
Мне было приятно видеть их у себя на столе и вспоминать уютную комнату за магазином Геффельбауэра. Но они попались на глаза Луизе, и она завизжала от ужаса. Чтобы успокоить ее, пришлось сочинить какую-то басню о том, как они ко мне попали, но по глазам ее я видел, что ее подозрения еще не скоро улягутся. Зато плюмаж и ручку от гроба пришлось убрать немедля.
Однажды Питер Геффельбауэр сделал мне увлекательнейшее предложение. Методично и разумно, как было ему свойственно, он показал мне свои книги и объяснил, что и клиентура его и доходы быстро растут. Он надумал пригласить компаньона, который внес бы в дело свой пай. Больше всего ему хочется, чтобы этим компаньоном был я. Когда я в тот вечер вышел на улицу, у Питера остался мой чек на тысячу долларов, что лежали у меня в банке, а я был совладельцем его похоронного бюро.
Я шел домой, и к бурной радости, бушевавшей у меня в груди, примешивались кой-какие сомнения. Меня страшил разговор с женой. И все же я летел как на крыльях. Поставить крест на юмористике, снова вкусить сладких плодов жизни, вместо того чтобы выжимать их ради нескольких капель хмельного сидра, долженствующего вызвать смех читателей, — какое это будет блаженство!
За ужином Луиза дала мне несколько писем, которые пришли, пока меня не было дома. Среди них оказалось три-четыре конверта с непринятыми рукописями. С тех пор как я стал бывать у Геффельбауэра, мои писания возвращались ко мне все чаще. В последнее время я строчил свои стишки и заметки с необыкновенной легкостью. Раньше я трудился над ними, как каменщик, — тяжко, с натугой.
Затем я распечатал письмо от редактора того еженедельника, с которым у меня был заключен контракт. Чеки, регулярно поступавшие из этого журнала, до сих пор составляли наш основной доход. Письмо гласило:
«Дорогой сэр!
Как Вам известно, срок нашего годового контракта истекает в конце этого месяца. С сожалением должны Вам сообщить, что мы не собираемся продлить означенный контракт еще на год. Ваш юмор вполне удовлетворял нас по своему стилю и, видимо, отвечал запросам значительной части наших читателей. Однако в последние два месяца мы заметили, что качество его определенно снизилось.
Прежде Ваше остроумие отличали непосредственность, естественность и легкость. Теперь в нем чувствуется что-то вымученное, натянутое и неубедительное, оставляющее тягостное впечатление напряженного труда и усилий.
Разрешите еще раз выразить сожаление, что мы не считаем возможным в дальнейшем числить Вас среди наших сотрудников.
С совершенным почтением
Я дал письмо жене. Когда она кончила читать, лицо ее вытянулось и на глазах выступили слезы.
— Какая свинья! — воскликнула она негодующе. — Я уверена, что ты пишешь ничуть не хуже, чем раньше. Да к тому же вдвое быстрее. — И тут Луиза, очевидно, вспомнила про чеки, которые нам больше не будут присылать. — Джон! — простонала она. — Что же ты теперь будешь делать?
Вместо ответа я встал и прошелся полькой вокруг обеденного стола. Луиза, несомненно, решила, что я от огорчения лишился рассудка. А дети, мне кажется, только того и ждали — они пустились за мною следом, визжа от восторга и подражая моим пируэтам.
— Сегодня мы идем в театр! — заорал я. — А потом — все вместе кутим полночи в ресторане «Палас». Три-та-та-три-та-та!
После чего я объяснил свое буйное поведение, сообщив, что теперь я — совладелец процветающего похоронного бюро, а юмористика пусть провалится в тартарары — мне не жалко.
Поскольку Луиза держала в руке письмо редактора, она не нашлась, что возразить против моего решения, и ограничилась какими-то пустыми придирками, свидетельствующими о чисто женском неумении оценить такую прелесть, как задняя комната в похоронном бюро Питера Гефф… прошу прощенья, Геффельбауэра и Кº.
В заключение скажу, что сейчас вы не найдете в нашем городе такого популярного, такого жизнерадостного и неистощимого на шутки человека, как я. Снова все повторяют и цитируют мои словечки; снова я черпаю бескорыстную радость в интимной болтовне жены, а Гай и Виола резвятся у моих ног, расточая сокровища детского юмора и не страшась угрюмого мучителя, который, бывало, ходил за ними по пятам с блокнотом.
Предприятие наше процветает. Я веду книги и присматриваю за магазином, а Питер имеет дело с поставщиками и заказчиками. Он уверяет, что при моем веселом нраве я способен любые похороны превратить в ирландские поминки.
В Окочи, штат Джорджия, наблюдался «бум» и Д. Пинкни Блум вышел из него с неплохими деньжатами.
Окочи вышел из него с полумиллионным долгом, с двумя с половиной процентами налога на городскую недвижимость и с городским советом, члены которого проявляли удивительную склонность к посещению улиц на окраине города.
Все началось из-за фатальной схожести местной реки Кулузы с Гудзоном, эту особенность эксплуатировали и расширяли, как могли, туристы с Севера. Окочи считал, что нечего, мол, Нью-Йорку мнить, что он — единственный, так сказать, аллигатор на болоте. И тогда этот безобидный, но упрямый индивидуум, которых полным-полно на Юге, человек, всегда выступающий за строительство большего количества бумагоделательных фабрик, человек, всегда готовый купить акций на доллар, если только ему удастся оный у кого-нибудь занять, и вот этот человек своим губительным трудом разрушил невинные мечты туристов, и Окочи вновь погрузился в застой.
Река Кулуза вьется среди гряды небольших гор, течет через Окочи и плавно смешивает свои воды с другой рекой со сладкозвучным индейским названием — Чаттахучи.
Окочи со своего освещенного солнечным светом основания рос, подпрыгивая, словно на помочах, вверх, и вскоре на реке Кулуза, в миле от него, появилась гранитная дамба, длиной в двести сорок футов и высотой в шестьдесят. Образовалось озеро в горах, с искрящейся водной рябью, на высоте двадцати миль. Так в результате острого муниципального соперничества Окочи пытался затмить главного притягательного актера — Гудзон.
Было единодушно решено, что нигде деревянные заборы и палисадники не должны загораживать живописные и величественные места.
После разыгранного «джокера» все рассчитывали на туза коммерции. Электростанция мощностью четырнадцать тысяч лошадиных сил украсит дамбу. Бумагопрядильные фабрики, заводы станут расти, как грибы после дождя. Валы, маховики, турбины будут своим жужжанием воспевать громкую славу Окочи. На живописных высотах над озером поднимутся красивые дорогостоящие виллы и прекрасные летние дачи богачей.
Моторные лодки миллионеров будут сновать по уединенным романтическим бухточкам. На зеленых холмах возникнут ярусы террас, зеленые лужайки, парки. Деньги будут течь, как вода между пальцами, да и сама вода будет превращаться в деньги.
Но, рассказывая о счастливой судьбе города, мы слишком забегаем вперед. Капитал отказал в инвестициях. Из всех обещанных грандиозных проектов оставался только окружающий ландшафт. Лесистые горные вершины, впечатляющие гранитные выступы, прекрасные зеленые берега реки и живописные овраги — только это и примиряло Окочи со скудным «развращающим» золотым потоком.
Местные закаты золотили задумчивую водную поверхность с ее уютными бухточками, и такая позолота не могла не очаровать любое сердце. Окочи, храня верность кровному инстинкту родного края, подпал под свое убаюкивающее очарование. Он сошел с большой арены, ослабил помочи и оказался на прежнем месте, где решил передохнуть, пожевать резинку. Он утешался язвительными замечаниями в адрес членов городского совета, которых не за что было бранить и которые, как отцы города, постоянно инспектировали улицы на задворках и, роняя капли пота, с тревогой следили, как за ним стремительно утекают фонды вместе с предполагаемыми барышами.
Молодежь Окочи, которой предстояло нести в розовом будущем тяжелую ношу долга, принимала провал с истинно молодой, беззаботной радостью. Ведь еще оставался спорт, водный и водно-технический, что было добавкой к скудному рациону жизненных удовольствий. В своих картузах яхтсменов, с развевающимися на груди галстуками, они заполонили все озеро до самых берегов. Девушки вышивали корсеты своих шелковых платьев голубыми и розовыми якорьками. Брюки молодых людей расклешивались книзу, юноши гордо демонстрировали набитые веслами мозоли на ладонях рук. Рыбаки были словно заворожены глубоко прочувствованной, терпеливо ожидаемой всеми радостью. Парусники, лодки с гребцами бороздили ленивые воды, на небольшом деревянном пирсе возникали лавки, торгующие попкорном и мороженым. Построили два небольших экскурсионных пароходика, которые спустили на желанную воду. Философски настроенный Окочи отказался от надежды хлебать черепаховый суп золотой ложкой и без особого огорчения вернулся к повседневной диете из цветков лотоса и жареной кукурузы.
И вдруг из этой мертвой кучи больших ожиданий возник Д. Пинкни Блум со своими деньжатами и счастливой, свидетельствующей о его процветании улыбкой. Нужно ли говорить, что Д. Пинкни не был взращен на почве штата Джорджия? Он прибыл из цветущего, очень способного на многое региона, который известен под названием Север. Он называл себя «промоутером», а враги называли его «стяжателем» и жуликом. Он выбрал между этим нечто среднее и называл себя просто — «янки», что было и не лучше и не хуже.
Высоко в горах в восемнадцати милях от города, око этого неунывающего охотника за «бумом» сразу узрело выгоду. Он приобрел там обрывистый кусок земли, площадью пятьсот акров, по сорока пяти центов за акр, и на начерченном им плане все предстало в виде города Скайлэнд — «Земли Небесной», — королевского града Южной Швейцарии. На плане появились улицы и авеню, парки, которые будут разбиты, площадки в центральной части для «предполагаемого» возведения оперного театра, торговой палаты, лицея, рынка, общественных школ и выставочного зала.
Бум в Окочи нарастал, составленные Д. Пинкни циркуляры, карты, проспекты порхали от одной почты к другой, долетая до всех частей страны. Инвесторы слали деньги по почте, а компания по недвижимости «Скайлэнд» Д. Пинкни Блума высылала обратно каждому вкладчику должным образом оформленный и зарегистрированный акт на владение лучшим участком по текущей на это время цене. А тем временем рысь рыскала по заповедному участку, приготовленному для возведения торговой палаты, опоссум вилял хвостиком, бегая по будущему выставочному залу, а сова ухала что-то напоминающее меланхоличный речитатив для аудитории маленьких белочек, которые собрались на площади будущего оперного театра.
Позже, когда поток денег все нарастал, Д. Пинкни распорядился построить в будущем городе с дюжину дешевых домиков-коробок и убедил поселиться в них целый контингент индейцев, которому теперь предстояло играть роль местного населения в грядущих проспектах, становящихся, как и полагается, с каждым днем все соблазнительнее, красочнее, толще, приносящими большую прибыль.
Когда светлые мечты рассеялись и Окочи вернулся к своей верной приманке — два с половиной процента налога, Д. Пинкни Блум, испытывавший нелюбовь к чекам и тратам, а также холодным опросникам банкиров, снял со своей талии, объемом пятьдесят два дюйма, мягкий кожаный пояс, в который были заложены восемь тысяч долларов в сотенных купюрах, и, удовлетворенно вздохнув, сказал, что все это очень, очень хорошо.
Он совершил еще одну поездку в Скайлэнд перед тем, как перенестись на другие поля с растущим салатом. Его Скайлэнд теперь представлял собой такую картину: почтовое отделение, пароход «Прекрасный Юг», по контракту доставляющий мешок с почтовыми отправлениями, который бывал в основном пустым, дважды в неделю. Д. Пинкни Блуму предстояло еще кое-что уладить: заплатить почтмейстеру за его легкий в одиночестве труд, а городским «жителям» передать очередной месячный рацион жареной кукурузы, о чем прежде с ними было достигнуто соглашение. И с этой минуты Скайлэнд Д. Пинкни Блума больше не увидит. Владельцы расположенных на склоне бесплодных, бесполезных участков могли теперь приезжать сюда, чтобы полюбоваться картиной, созданной их капиталом и легковерием, а также чтобы передать свои участки самым подходящим владельцам — дикой свинье и молодому оленю.
Работа компании по недвижимости «Скайлэнд» завершилась. Маленький пароходик «Прекрасный Юг» уже был готов отчалить, чтобы отправиться в свой регулярный рейс, как вдруг на пирс с грохотом въехала извозчичья карета, из нее вылез высокий пожилой джентльмен, весь в черном, и энергично, но довольно куртуазно замахал пароходу, чтобы тот немного повременил, подождал.
Время абсолютно ничего не значило для расписания «Прекрасного Юга». Капитан Мак-Фарлэнд тут же отдал приказ, и на борт взошли еще два пассажира. На руку высокого пожилого джентльмена, когда он поднимался по трапу, опиралась небольшого роста тоже довольно пожилая дама, седой локон кокетливо свисал над ее левым ухом.
Капитан Мак-Фарлэнд стоял у штурвала, поэтому Д. Пинкни Блуму до этого единственному пассажиру на борту, стало ясно, что именно ему выпадает честь играть роль хозяина, принимающего на палубе новых гостей, которые, несомненно, собирались на экскурсию, чтобы обозреть окрестности. Он выступил вперед с детской, искренней улыбкой на свежем, розоватом лице. За этой напускной искренностью скрывалась его грубость и тонкий расчет с удивительной живостью и ловкой демонстрацией своих манер, которые так шли его призванию, он поспешил, выпятив далеко вперед свое круглое «накопление», навстречу супружеской чете — полковнику Пейтону Блейлоку и миссис Блейлок.
С грациозностью гофмейстера или сопровождающего брачующихся он, играя роль эскорта, проводил пассажиров на верхнюю палубу и подвел к борту, с которого перед глазами наблюдателей открывался живописный пейзаж во всей своей красе и величии. Там, устроившись на удобных пароходных стульях, они приступили к первым, выбранным наобум, фразам, которым было суждено сплестись в разумный отрывок большой истории маленьких событий.
— Мы живем, сэр, — начал полковник Блейлок, снимая свою широкополую, изрядно помятую, черную фетровую шляпу, — в Холли-Спрингс, штат Джорджия. Я очень горжусь знакомством с вами, мистер Блум. Мы с миссис Блейлок только сегодня утром приехали в Окочи, сэр, по делам, это очень важный бизнес, связанный с недавним столь быстрым прогрессом в этой части нашего штата.
Полковник энергичным жестом руки пригладил свои длинные гладкие седые локоны. Его черные горящие глаза под тяжелыми черными бровями, казалось, совсем не вязались с обликом бизнесмена. Он смахивал, скорее, на явившегося сюда из королевства Карла придворного, которого переодели в современный костюм из дорогой, правда потертой на швах, ткани.
— Да, сэр, — сказал мистер Блум самым сердечным тоном, предназначенным для демонстрации его рекламных проспектов в устном исполнении. — Здесь, вокруг Окочи, деловая активность просто бурлит. Здесь наблюдается величайшее индустриальное возрождение и глубокое осознание своих богатых природных ресурсов, чего давненько не было в Джорджии. Не удалось ли вам, полковник, ухватиться хотя бы за одну из множества здешних просто золотых возможностей?
— Ну, что вам сказать, сэр, — начал полковник, вежливо выражая свое сомнение, — если я правильно понял ваш вопрос, то могу вам сказать, что я воспользовался такой возможностью и сделал инвестицию, которая, как я считаю, будет весьма для меня выгодной. Да, сэр, и в денежном отношении, и в отношении приятного занятия.
— Полковник Блейлок, — вмешалась в разговор низенькая пожилая дама, потряхивая своими седенькими жиденькими кудряшками и улыбаясь Д. Пинкни Блуму, которому она хотела сама все объяснить, — так предан бизнесу. У него такой большой талант к финансам, рынкам и инвестициям, ну и ко всему такому прочему. Я думаю, мне ужасно повезло, что удалось сагитировать его стать моим спутником в этом путешествии всей нашей жизни, я всегда стремилась к таким потрясающим и при этом весьма полезным областям знаний.
Полковник Блейлок встал и отвесил учтивый поклон. Для большего впечатления от поклона не хватало только шелковых облегающих чулок, гофрированных манжеток и бархатного камзола.
— Практические дела, — сказал он, махнув рукой в сторону «промоутера», — это, если мне позволят такое сравнение, садовые дорожки, по которым мы идем на протяжении всей жизни, глядя по сторонам на цветы, оживляющие наше передвижение. И мне доставляет большое удовольствие проложить одну или две такие дорожки. А миссис Блейлок, сэр, одна из тех женщин высочайшего духа, чья миссия — это выращивание благоухающих цветов. Может, мистер Блум, вы слыхали строчки Лореллы, поэтессы Южных штатов. Под таким псевдонимом миссис Блейлок вносила свой вклад в прессу Юга на протяжении многих лет.
— К своему большому несчастью, — сказал мистер Блум с печальным видом понесенной безвозвратной утраты на своем открытом лице, — я, как и полковник, сам состою в этом бизнесе, связанном с садовыми дорожками, и у меня не было времени, чтобы нюхать цветы по их сторонам. Поэзия — это такая область, с которой я никогда не имел дела. Но, должно быть, это тоже приятно, весьма приятно.
— Ах, это такая возвышенная область — улыбнулась миссис Блейлок, — в которой обитает моя душа. Где моя шаль, мистер Пейтон, — с этих зеленых холмов задувает легкий ветерок.
Полковник вытащил из кармана сюртука небольшую накидку из кружевного шелка и заботливо укрыл ею плечи своей дамы. Миссис Блейлок вздохнула, весьма довольная, и направила свои выразительные, все еще такие ясные и по-детски невинные глаза на обрывистые холмы, которые медленно проплывали перед ними. Они были такими красивыми, такими величественными этим ясным утром, напоенным прозрачным воздухом. Казалось, они отвечали в полной мере пытливому духу Лореллы.
— Ах, мои родные горы! — словно во сне, шептала она. — Вы только посмотрите, как «зелень пьет солнечный свет из впадин и долин!».
— Знаете, свои девичьи годы миссис Блейлок провела среди гор Северной Джорджии, — сказал полковник, трактуя ее настроение Д. Пинкни Блуму. — Горный воздух, горные пейзажи уносят ее воспоминаниями к тем далеким дням. Холли-Спрингс, где мы прожили двадцать лет, — это равнина, ровная как стол. Мне кажется, что от долгого проживания там у нее испортилось здоровье, надломился высокий дух. Вот одна из главных причин устроенной нами перемены мест. Дорогая, не могла бы ты вспомнить те строчки, которые ты когда-то написала, стихотворение, кажется, называется «Горы Джорджии». Эта поэма была усердно размножена всей южной прессой и высоко оценена критиками Атланты.
Миссис Блейлок, бросив на полковника взгляд невыразимой нежности, несколько секунд повертела пальчиками серебряный локон, упавший ей на грудь, и вновь устремила свой взор на горы. Без всякого предисловия, подготовки или аффектации она начала читать свои строки восторженным, глубоко прочувствованным тоном:
Ах, горы Джорджии, горы Джорджии,
Для чего заставляете сердце скорбеть?
Пусть лучше скорбят низины гордые,
Медоносны они и цветущи ведь!
А когда река замирает там,
Задумавшись о своих ручейках,
Размышляя о своих берегах-рукавах,
Я мысленно улетаю к милой Джорджии горам!
И через густую ночи мглу,
Лечу я на крыльях сна,
Туда, где склоны лицезреть смогу
И буду странствовать одна.
С вершин их небо ближе мне,
Не слышен земной ор,
Слагаю я в мечтах сонет
О прелести Джорджии гор.
А травка в горных их садах —
Прекрасная лежанка для меня,
И песня птички на ее крылах
Летит ко мне быстрей коня!
И вот когда придет старуха с острою косою,
Я не скажу ни ох, ни ах!
И от печального конца не взвою,
Лишь руку протяну ей на Джорджии горах!
— Великая поэзия, мэм, — восторженно произнес Д. Пинкни Блум, когда поэтесса закончила чтение своих стихов. Приходится лишь сожалеть, что я не занимался в нужной мере поэзией. Я ведь сам вырос среди гор, в сосновых лесах.
— Горы всегда зовут своих взращенных детей, — прошептала миссис Блейлок. — Я предчувствую, что жизнь вновь обретет свой розоватый оттенок надежды среди этих прекрасных гор. Пейтон, не будете столь любезны, не дадите ли мне глоточек смородинного винца? Путешествие, хотя оно и такое приятное, все же немного меня утомляет.
Полковник Блейлок вновь запустил руку в недра своего обширного сюртука и извлек оттуда черную шершавую бутылку с плотно подогнанной пробкой.
Мистер Блум тут же вскочил на ноги.
— Сейчас принесу стаканчик, мадам. Пойдемте со мной, полковник, принесем сюда маленький столик. Может, поскребем и обнаружим кое-какие фрукты на борту, чашку чая. Сейчас спрошу у Мака.
Миссис Блейлок, откинувшись на спинку стула, отдыхала. Вряд ли многие королевские придворные дамы умели держать себя с такой возвышенной грацией, как эта женщина, любимица Южных штатов. Полковник, с галантностью и усердием, достойными его ухажерства, и Д. Пинкни Блум, с его бойкостью, наполовину профессиональной, наполовину подсказываемой его давно забытыми, безымянными, но возрождающимися чувствами, оба, каждый на свой лад, оказывали внимание единственной даме. Бутылка со смородинным вином домашнего приготовления из Холли-Спрингс пошла по кругу, а Д. Пинкни становилось все больше известно о жизни пары в Холли-Спрингс.
Ему становилось ясно из бесед с четой Блейлок, что Спрингс пребывает в упадке. Треть населения уехала. Бизнес, а полковник был авторитетом в этой области, зачах. После внимательного изучения всех возможностей для приложения капитала он продал свою небольшую собственность за восемьсот долларов и вложил их в одно из предприятий, открывшихся здесь, в Окочи, о чем он вычитал в проспекте.
— Могу ли я осведомиться, сэр, — спросил мистер Блум, — в какую именно область бизнеса вы вложили свои монеты? Я слишком хорошо знаю этот город, так же хорошо, как и методы незаконного использования почтовых отправлений. Могу дать вам дельный совет, стоит ли игра свеч.
Д. Пинкни почувствовал какие-то добрые чувства к этим простодушным представителям ушедшей старины. Они были такие простые, непрактичные, не подозревающие никакого подвоха люди. Как он был рад, что у него не было кирпичика, выглядящего как настоящий золотой слиток, или «куклы» акций Западной серебряной копи бывалого малого. Ему не хотелось обманывать этих людей, которые ему так понравились. Но все же соблазн был слишком велик, чтобы ему долго противиться.
— Нет, сэр, — сказал полковник Блейлок, оправляя на плечах своей дамы королевскую накидку. — Я не вкладывал деньги в Окочи. Прежде я как следует изучил все условия ведения бизнеса и, должен признаться, что всегда считал старые, устоявшиеся города невыгодной сферой приложения капитала, тем более, если он у вас довольно ограничен. Несколько месяцев назад, благодаря одному моему доброму другу, ко мне в руки попала карта с подробным описанием этого нового города Скайлэнд, который возник на озере. Все было так здорово описано, будущее города вырисовывалось в таких убедительных аргументах, а его неуклонное процветание преподносилось в таком привлекательном стиле, что я решил воспользоваться такой возможностью. Я тщательно подобрал для себя один участок в деловой части города, несмотря на его самую высокую цену в каталоге — пять сотен долларов, и тут же оформил покупку.
— То есть вы тот самый человек, я хочу сказать, что вы заплатили пятьсот баксов за участок земли в Скайлэнде, так? — спросил Д. Пинкни Блум.
— Да, я приобрел его, — ответил полковник с видом скромника-миллионера, объясняющего непосвященным свой успех. — Он превосходно расположен, рядом с оперным театром и лишь в двух кварталах от торговой палаты. Отличное приобретение, считаю, что мне сильно повезло. Я тут же решил построить на участке небольшое здание и открыть в нем скромный книжный магазин с канцелярскими принадлежностями.
В последние годы мне пришлось столкнуться с несколькими финансовыми потерями, и теперь я понял, что нужно заняться какой-то коммерцией, чтобы заработать себе на жизнь. Торговля книгами и канцелярскими принадлежностями, хотя и кажется весьма скромным бизнесом, вовсе не такое неприбыльное и безнадежное дело, как многие полагают. Я закончил Виргинский университет, а миссис Блейлок обладает такими широкими поистине чудесными знаниями беллетристики и поэзии, что, на мой взгляд, обеспечит успех нашего предприятия в будущем. Само собой разумеется, миссис Блейлок не будет сама стоять за прилавком. У меня еще осталось долларов триста, и я, надеюсь, смогу на них построить домик, для чего можно заложить участок. В Атланте у меня есть друг, он является партнером владельца большого книжного магазина, он согласился поставить мне необходимые товары в кредит на весьма выгодных условиях. Мне остается лишь выражать надежду на то, что здоровье миссис Блейлок значительно улучшится в результате смены обстановки и она будет весьма счастлива. Я надеюсь, что ей скоро будут дарить розы, эти символы надежды и отчаяния рыцарей штата Джорджия.
Снова, сделав свой низкий галантный поклон, он легко прикоснулся губами к бледной щеке поэтессы. Миссис Блейлок, вспыхнув, словно маленькая девочка, потрясла своими кудряшками и, бросив на него укоряющий взгляд, жеманно похлопала его по плечу. «Секрет вечной юности — где ты?» — казалось, витал в воздухе вопрос. И мгновенно прозвучал ответ: «Да здесь же я, здесь, здесь! Прислушайся к биению собственного сердца, о ты, искатель внешних чудес!..»
— Проведенные в Холли-Спрингс годы были такими долгими, долгими, долгими, — сказала миссис Блейлок. — Но теперь нам открылась Земля Обетованная. Скайлэнд — что за чудесное название!
— Я не сомневаюсь, — сказал полковник, — что мы найдем удобное пристанище в каком-нибудь отеле за разумную цену. Наш багаж остался в Окочи, его нам доставят туда после того, как мы все окончательно уладим.
Д. Пинкни Блум, извинившись, подошел к капитану, стоявшему за штурвалом.
— Мак, — сказал он, — ты помнишь, я тебе однажды говорил о земельных участках в Скайлэнде за пятьсот долларов за штуку?
— Кажется, помню, — широко улыбнулся Мак-Фарлэнд.
— Я вообще-то не хвастун, — продолжал «промоутер», — но я всегда говорил, что если найдется какой-то простак, который купит этот участок, то я буду бегать от счастья как ошпаренный. Ты видишь вон того старого сосунка с усами? Ну, так этот парень выиграл конкурс простаков. Это был единственный участок, проданный за пятьсот долларов. Остальные уходили от десяти до двухсот баксов. Его жена пишет стихи. Один из стихов о высоких горах Джорджии, ты знаешь, это там, дальше в этом штате. Они едут в Скайлэнд, где собираются открыть книжный магазин.
— Ну что же, неплохо для вас, Джи Пи. Можете прогуляться с ними по городу, пока они не привыкнут, — сказал капитан, еще раз широко улыбнувшись.
— У него еще в кармане триста баксов, и он намеревается на них построить магазин и домик в придачу, — продолжал Д. Пинкни, словно разговаривая с самим собой. — И он думает, что там есть оперный театр.
Капитан Мак-Фарлэнд выпустил из рук штурвал на время, чтобы успеть хлопнуть себя по ляжкам.
— Ну ты и даешь, старый толстый жулик! — фыркнул капитан, мошеннически подмигнув ему.
— Мак, не будь дураком! — спокойно сказал Д. Пинки Блум.
Он вернулся к чете Блейлок. Теперь он, сидя рядом с ними, не был таким разговорчивым, как прежде, и между бровей у него пролегла прямая бороздка, что всегда свидетельствовало о том, что он замышляет что-то недоброе.
— Когда где-то наблюдается бум, — начал снова он, — то, как правило, появляется множество мошенников. А что, если и этот Скайлэнд — тоже обман? Вдруг бизнес там идет вяло, а книги не продаются?
— Сэр, дорогой мой, — сказал полковник Блейлок, положив руку на спинку стула жены, — трижды я оставался без цента в кармане из-за двуличия людей, но тем не менее не утратил своей веры в человечество. Если я снова обманут, то все равно мы что-то получим: если не ощутимую прибыль, то хотя бы улучшим свое здоровье и будем всем довольны. Я, конечно, знаю, что в мире существуют бесчестные злоумышленники, которые готовят свои ловушки для несведущих сограждан, но и они, по сути дела, не столь уж дурны. Дорогая, не вспомнишь ли ты стихи под заголовком «Он воздает куда больше», которые ты написала для хора нашей церкви в Холли-Спрингс?
— Ну, это было четыре года назад, — сказала миссис Блейлок, — может, вспомню пару строк…
Из сора лилия возникнет летом,
Жемчуг из глубин украсит лоб,
Добро нам явится из Назарета,
Когда того лишь пожелает Бог.
К озлобленному сердцу благодать
Придет, чтоб освятить его,
Так сам смотри, кому что дать,
И не жалей, спасая, ничего.
— Остальное — не помню. Эти строчки ни на что не претендуют. Они были написаны мной на музыку одного моего дорогого друга.
— Все равно, стихи великолепные, — безапелляционно заявил мистер Блум. — Чувствуется, словно звонит колокол. И, кажется, я постигаю их смысл. Даже самый отвратительный, гнусный обман иногда может обернуться чем-то хорошим.
Мистер Блум, задумавшись над чем-то, подошел к капитану и, стоя перед ним, о чем-то размышлял.
— Вскоре должны показаться шпили и золоченые купола Скайлэнда, через несколько минут, — сказал с подначкой Мак-Фарлэнд, получая, видимо, от этого большое удовольствие.
— Пошел ты к черту! — выпалил мистер Блум, оставаясь по-прежнему задумчивым.
Вдруг на левом берегу они увидели высоко в горах белую деревеньку, укрывшуюся между зеленых деревьев. Это был Колд-бранч — совсем не город, возникший в результате «бума», а поселение, которое расширялось и росло долгие годы. Колд-бранч находился как раз на границе земель, засеянных кукурузой и утыканных шпалерами виноградников. Широкая сельская дорога вилась за ним между гор. Колд-бранч ничего не имел общего с Окочи, с его навязчивым озером и не разделял его амбиций.
— Мак, — вдруг сказал капитану Д. Пинкни. — Я хочу сойти в Колд-бранч. — Там есть пристань, ее построили для использования во время паводка.
— Нет, ничего не выйдет, — ответил капитан, улыбаясь еще шире. — На борту — почта Соединенных Штатов. Сегодня мой пароход обслуживает правительство. Уж не хотите ли вы, чтобы старый капитан получил головомойку от дяди Сэма? Ну а как быть со Скайлэндом, который ждет — не дождется почты? Нет, мне просто стыдно за ваше такое экстравагантное требование, Джи Пи!
— Мак, — в отчаянии прошептал Д. Пинкни, и в его голосе послышалась угроза. — Я тут недавно заглянул в машинное отделение твоего «Прекрасного Юга». Разве тебе никто не сказал, что тебе давно пора обзавестись новым паровым котлом? Ты думаешь, если замазал цементом и черным японским лаком трещины, то я их не замечу? А акции на строительство и заем, которые ты обменял на запчасти, — они, конечно, твои, но все равно мне бы не хотелось говорить об этом, но…
— Ладно, что там, Джи Пи, — пошел на попятный капитан. — Я ведь только пошутил. Высажу я вас в Колд-бранче, если вы этого хотите.
— И остальные пассажиры сойдут там вместе со мной, — сказал мистер Блум.
Их беседа еще чуть продолжилась, а через минут десять нос «Прекрасного Юга» был повернут по направлению к небольшому деревянному шаткому пирсу. Капитан, передав штурвал матросу, подошел к пассажирам и сделал такое удивительное объявление:
— Скайлэнд, все выходим!
Чета Блейлоков вместе с Д. Пинкни Блумом спустилась с парохода, а «Прекрасный Юг» продолжил свое плавание по озеру. В сопровождении неутомимого «промоутера» гости медленно стали взбираться вверх по крутому склону. Время от времени они останавливались, чтобы перевести дух и полюбоваться прекрасным видом.
В конце концов они вошли в Колд-бранч. Полковник с женой тепло отзывались о городке, хвалили за домашнюю, уютную красоту. Мистер Блум привел их к двухэтажному строению на тенистой стороне улицы, на котором красовалась надпись «Гостиница „Сосновая вершина“». Там он с ними попрощался, с достоинством принимая благодарность от обоих за проявленную заботу. Полковник сказал, что остаток дня они посвятят отдыху, а свое приобретение осмотрят завтра утром.
Д. Пинкни Блум шел по главной улице Колд-бранча. Он не знал этого городка, но зато он знал множество других, и ноги его не подвели. Вскоре он увидал перед собой над дверью вывеску «Фрэнк Кулли, адвокат и публичный нотариус». Мистер Кулли был еще молодым человеком и скучал по бизнесу.
— Ну-ка, напяль свою шляпу, сынок, — сказал ему мистер Блум в своей раскованной, легкой манере, — и возьми нужные бланки, пойдешь со мной. Есть для тебя работенка.
Когда мистер Кулли все с необычайной живостью исполнил, он спросил у него:
— Ну а теперь скажи, есть ли в городе книжный магазин?
— Есть один, — ответил адвокат. — Принадлежит Генри Уильямсу.
— Ну, пошли к нему, — сказал мистер Блум. — Мы с тобой сейчас оформим покупку.
Генри Уильямс стоял за прилавком. Это был маленький магазинчик, в котором все смешалось: книги, канцелярские принадлежности и прочая всякая всячина. Рядом стоял домик Генри — приятный уютный коттеджик, окруженный виноградником.
Генри был худощавым человеком, медлительным и сонным, и не любил спешки в делах.
— Я хочу купить ваш дом вместе с магазином, — ошарашил его мистер Блум. — У меня нет времени рассусоливать, назовите вашу цену.
— Все вместе стоит восемьсот долларов, — ответил Генри, настолько ошеломленный, что назвал настоящую цену, ничего не прибавив.
— Закройте двери, — приказал мистер Блум адвокату. Сняв сюртук и жилет, он стал расстегивать рубашку.
— Вам угодно из-за цены подраться, не так ли? — с тревогой осведомился Генри Уильямс, подпрыгивая на месте и дважды угрожающе стукнув каблуками. — Давай, приятель, давай нападай, выделывай коленца!
— Можешь не раздеваться, — бросил ему мистер Блум. — Я собираюсь пойти в банк.
Из своего пояса он вытащил ровно восемь стодолларовых купюр и выложил их на прилавке перед владельцем.
Мистер Кулли тут же сообразил, что обещанная сделка состоится, и потянулся через прилавок за чернильницей.
Никогда еще в Колд-бранче не осуществлялась такая быстрая сделка.
— Ваше имя, пожалуйста? — спросил адвокат.
— Пиши — Пейтон Блейлок, — сказал мистер Блум. — Черт знает, как правильно его писать!..
Всего через полчаса Генри Уильямс был вытеснен из своего бизнеса, а мистер Блум с мистером Кулли стояли вдвоем на кирпичном тротуаре, а в руках адвокат держал подписанную и заверенную бумагу.
— Вы их найдете в гостинице «Сосновая вершина», — сказал Пинкни Блум. — Зарегистрируй все как положено и отнеси бумаги им. Они начнут задавать кучу вопросов, вот тебе десятка за причиненное беспокойство, чтобы ты им не отвечал и держал язык за зубами. Ты, молодой человек, никогда не увлекался поэзией?
— Ну, — ответил на самом деле талантливый Кулли, который все еще был в здравом уме, — время от времени.
— Нужно заняться, — сказал мистер Блум. — Поэзия тебе пригодится. Ты, случайно, не слышал поэму, в которой есть такие строчки:
Из сора лилия возникнет летом,
Жемчуг из глубин украсит лоб,
Добро нам явится из Назарета,
Когда того лишь пожелает Бог…
— Кажется, нет, — сказал мистер Кулли.
— Это — гимн, — объяснил мистер Д. Пинкни Блум. — Ну а теперь, сынок, покажи мне, где находится здесь платная конюшня. Я намерен вернуться по грязной дороге в Окочи.
Мы, резиновые деревья, образуем нечто вроде связующего звена между растительным царством и складом декораций в театре «Уолдорф-Астория-театр» на Третьей авеню в Нью-Йорке.
Мне не приходилось еще рассматривать наше родословное древо, но я глубоко убежден, что мы появились на свет Божий от прививки старой резиновой галоши к стеблю спаржи, которая подается за тридцатицентовым табльдотом. Вы берете отвратительного белого бульдога с надутой, надменной физиономией, присоединяете к нему одно резиновое дерево, которое очень часто именуется кактусом, и создаете флору и фауну мелкобуржуазной квартиры. Трилистник относится точно так же к Ирландии, как резиновое дерево относится к обитателям меблированных комнат: пропорция одна и та же. Мы так часто и быстро меняем местожительство и переезжаем с места на место, что уловить наши движения можно только в кинетоскоп, никак иначе…
Мое первое воспоминание относится к следующим двум фактам: на мне три листа, и я являюсь собственностью дрессировщика танцующих лошадей. Меня держат на подоконнике, выходящем на солнечную сторону, и, главным образом, поливают сельтерской водой и лимонадом. Этот период связан для меня со многими приятными и веселыми воспоминаниями. Я пользуюсь неограниченной свободой и только тем и занимаюсь, что слежу за нескончаемой вереницей автомобилей и отмечаю их номера у задних колес.
Не знаю, что случилось с цирком, где работал мой властелин, но факт тот, что ангел-хранитель конного балета растерял все перья из своих крыльев и вся труппа исчезла неведомо куда. Лошадки ускакали, а я остался бесхозным на том же самом окне, где провел все мое детство. Швейцар, не зная, куда меня деть, подарил меня другому артисту, проживавшему на восьмом этаже, и за ближайшие шесть недель я переменил пять окон в пяти различных квартирах. За это время я приобрел большой жизненный опыт и выпустил еще два листа.
Мисс Каруссерс, замечательная артистка, которая славилась тем, что необыкновенно искусно скрещивала обе ноги на затылке, пресытившись моим пребыванием, подарила меня одной своей приятельнице, которая очень неудачно вышла замуж за какого-то приказчика. Немедленно после того я занял свою позицию на окне меблированной комнаты (деньги за два месяца вперед, водопровод двумя этажами ниже, дополнительная плата за газ позже десяти часов вечера!). Два моих листа зачахли от горя, и я вскоре потерял их. Я недолго удержался на этом месте и в самый короткий срок переменил так много окон и комнат, что в конце концов прокурился насквозь и даже полюбил запах трубочного и всякого другого табака.
За всю мою многострадальную жизнь я не запомню такого скучного периода, как тот, который я провел у этой претенциозной и банальной леди. Внешний пейзаж был до того неинтересен, что я никогда не смотрел на него, а что касается домашней жизни, то должен сказать, что моя хозяйка страшно и страстно любила своего мужа и, кроме него, флиртовала только с еще одним мужчиной — с молодым парнем, который доставлял нам лед. Она почти не отходила от подоконника и никогда и ничем не нарушала вопиющей монотонности нашей жизни.
Съехав наконец с квартиры, она бросила меня вместе со всем остальным своим добром в какой-то жалкой лавчонке. Я был выставлен наружу для продажи, причем за меня и за некоторые другие редкостные вещи была назначена поистине жалкая цена: один доллар пятьдесят девять центов. Для того чтобы вы могли судить о компании, в которую я попал, я назову только: Полное собрание сочинений известного национального писателя Генри Джеймса, пару ботинок для тенниса, две бутылки из-под перцовки, дверцы от поломанной чугунной печки и бильярдный кий.
Однажды вечером некая молодая девушка прошла мимо нашей лавочки и при виде меня круто остановилась. У нее были черные волосы, темные глаза, грустная складка у губ и печальное выражение лица.
— Как странно! — тихо и удивленно произнесла она. — Вот никогда не думала, что найду здесь такое растение.
Она вынула из кармана маленький кошелек, который был такой же плоский, как любой из моих листьев, и нащупала несколько мелких серебряных монет. Старый Кен, выжига и знаток своего дела, стоял уже на пороге и выразительно потирал руки. Девушка попыталась отделаться от Полного собрания сочинений Генри Джеймса и других редкостных вещей.
«Только резиновое дерево или ничего!» — вот как звучал лейтмотив ее песни. В конце концов продавец и покупатель пришли к соглашению, и я был продан за тридцать девять центов наличными деньгами; девушка схватила меня на руки и поспешно удалилась.
Это было очень милое создание, но совершенно не в моем стиле: уж слишком спокойно и корректно она выглядела! Я сказал себе: «Вот заранее предвижу, что она живет в мансардном помещении поверх патентованного огнетушителя для всего дома. Придется мне, несчастному, ближайшие шесть месяцев любоваться грязным бельем, вывешиваемым всеми жильцами!»
Но каково же было мое удивление, когда она внесла меня в маленькую, но уютную комнатку, которая находилась только в третьем этаже и на очень приличной улице. Само собой разумеется, что она немедленно поставила меня на подоконник, после чего занялась работой по дому и стряпаньем обеда. И что, по-вашему, она приготовила себе на обед? Представьте себе: хлеб, чай и немножечко мармеладу! Ничего больше! Ни кусочка омара и ни единой бутылки шампанского! Закончив обед, моя новая госпожа подошла к окну, вплотную прильнула к моим листьям и некоторое время что-то тихо-тихо шептала. Меня это страшно развеселило, потому что никогда до сих пор мне не приходилось слышать, чтобы кто-нибудь беседовал подобным образом с резиновым деревом. Конечно, я довольно часто видел людей, которые поливали меня своими слезами, но эта девушка разговаривала со мной как бы для собственного удовольствия, очень любовно перебирала каждый мой лист в отдельности и так нежно целовала их, что я почувствовал себя страшно неловко, чего никогда со мной не бывало. Обычно меня жевали пудели или бульдоги, и листья мои в большинстве случаев бывали увешаны мокрым, только что выстиранным бельем. Что же касается поливки, то, за исключением лимонада и сельтерской воды, о которых я уже докладывал читателю, меня еще удобряли кофейной гущей и перекисью водорода.
В комнате стояло пианино, на котором девушка работала обеими рукам и в то время как из горла ее вырывались какие-то странные звуки. Я не уверен в этом, но мне кажется, что она была певица.
По истечении некоторого времени мы с ней сошлись и стали относиться друг к другу с большой симпатией. Однажды я обратил внимание на то, что она очень взволнована и все время смотрит на часы. Часов в одиннадцать кто-то постучал в дверь, и она ввела к нам высокого, крепкого мужчину с растрепанной черной шевелюрой. Он сразу уселся за пианино и заиграл, а она начала петь. Кончив пение, она положила руку на грудь и с волнением посмотрела на гостя. Он покачал головой, а она прислонилась к инструменту.
— Я занимаюсь уже два года, — тихо произнесла она. — Как вы думаете: надо еще столько же или еще больше?
Мужчина снова покачал головой.
— Вы напрасно тратите время! — ответил он, по-моему, очень сурово. — Вы не можете похвастать хорошим голосом… — Тут он как-то странно посмотрел на нее. — Но дело вовсе не в голосе! — добавил он. — Вы — очень красивая девушка, и я могу устроить вас, как обещал, если только…
Молодая девушка, ничего не говоря, указала ему на дверь, и черный человек вышел из комнаты. А она подошла ко мне, склонилась совсем низко над моими ни в чем неповинными листьями и снова начала что-то шептать и плакать. Тут я поблагодарил судьбу за то, что она создала меня таким непромокаемым.
Не знаю, сколько времени прошло в таком положении, как вдруг снова раздался стук в дверь.
— Славу богу! — сказал я себе. — Быть может, теперь откроется какой-нибудь другой водосточный канал, потому что я устал.
И, сказать вам правду, я действительно немного устал от этой прелестной молодой девушки. Резиновое дерево уж так создано, что любит само веселиться и наблюдать, как веселятся другие.
Как только девушка открыла дверь, в комнату вошел молодой человек в дорожном костюме; не долго думая, он схватил мою хозяйку в свои объятия, и она запела гораздо лучше, чем пела до сих пор:
— О Дик! Ты?!
«Вот это дело! — подумал я про себя. — Я предпочитаю такие песни слезам и стенаниям! Теперь, пожалуй, станет в доме гораздо веселее!»
— Ты должна вернуться вместе со мной домой! — решительно заявил молодой человек. — Для того чтобы увидеть тебя, я проделал две тысячи миль! Ты не устала, Бесс, за это время? Ведь тебе так долго пришлось ждать! Нашла ли ты наконец то, что искала? Поняла ли, дурочка, в чем истинное счастье?
— Нарыв прорвало только сегодня, — ответила девушка. — Подойди сюда, Дик, и посмотри, какую прелесть я нашла на днях на тротуаре!
Она взяла его за руку и подвела его к вашему покорнейшему слуге:
— Я купила это на последние деньги, но ты понимаешь, что я должна была почувствовать, когда увидела это растение!
Он поглядел на меня, но у него хватило сил оторваться взглядом от Бесси не больше, чем на одну секунду.
— Помнишь, Бесс, тот вечер, — начал он, — помнишь тот вечер, когда мы вместе с тобой стояли на берегу под таким же старым деревом? Помнишь ли, дорогая, что ты тогда сказала мне?
«Что за чепуха, — снова подумал я. — Они оба стояли под резиновым деревом? Чудится мне, что у них в голове не совсем благополучно. Разве же можно говорить такие вещи?»
Она долго смотрела на него и наконец тесно прильнула к его пиджаку. И сказала:
— Я одно время забыла про это, но теперь снова вспомнила и буду уже помнить мои слова до конца жизни. Посмотри, Дик, на эти листья! Ты видишь, какие они мокрые? Они насквозь пропитаны моими слезами, и слезы эти лились только потому, что я неустанно думала о тебе! Теперь ты понимаешь, что происходило со мной?
— Дорогие старые магнолии! — воскликнул юноша и щипнул один из моих листьев. — Как я люблю теперь все магнолии на свете!
Магнолии?! Что хотят сказать эти глупые дети? Уж не думают ли они, что я — магнолия? Но что общего может иметь эта благородная красавица с маленьким, жалким, нью-йоркским резиновым деревом?
Впрочем, пусть я называюсь как угодно, только бы девушка не удобряла меня своими слезами! Надеюсь, что отныне оно так и будет!
— Ну, как рубашка, Сэм? В порядке? — спросила миссис Уэбер, не вставая с качалки, в которой с удобством расположилась под виргинским дубом, прихватив с собою, чтобы не скучать, дешевую книжечку в бумажной обложке.
— Еще бы, Марта, — подозрительно кротким голосом отозвался Сэм. — Красота, до чего все подогнано одно к одному. Я сперва было наладился пошуметь, поскандалить, что, мол, пуговиц нет ни одной, а потом вижу — петли тоже все до единой разодраны, значит, расстраиваться из-за пуговиц нет смысла.
— Ничего, — сказала его супруга. — Повяжешь галстук, будет держать не хуже пуговиц.
Овцеводческая ферма Сэма Уэбера находилась в самом глухом и безлюдном углу, какой только есть на всем междуречье от Нуэсес до Фрио. Фермерский дом — коробочка о двух комнатах — стоял на пологом пригорке, густо поросшем высокими кустами чапарраля. Перед домом была небольшая прогалина, на которой разместились овчарни, навес для стрижки овец и сарай для хранения шерсти. За домом почти сразу начиналась колючая непролазная чащоба.
Сэм снаряжался в дорогу на ферму Чапмена, где задумал подкупить себе несколько породистых баранов-мериносов. Наконец сборы были закончены. Поездка предстояла деловая и достаточно важная, а ферма Чапмена как по размерам, так и по числу жителей могла потягаться с иным захолустным городком, и Сэм решил, что по такому случаю нелишне будет принарядиться. В итоге живописный, не лишенный своеобразного изящества первопоселенец преобразился в нечто куда менее ласкающее глаз. Тесный белый воротничок неловко врезался в крепкую, медную от загара шею. Под незастегнутым жилетом крутыми волнами дыбилась незастегивающаяся рубаха. Мешковатый костюм из «готовых» надежно скрывал красивые очертания ладной и статной фигуры. На орехово-смуглом лице застыла скорбная важность, одинаково подходящая любому узнику, будь он закован в кандалы или в парадную одежду. Он мимоходом взъерошил волосы своему трехлетнему сынишке Рэнди и поспешил во двор, где его дожидался любимый верховой жеребец по кличке Мехико.
Марта, мерно покачиваясь взад-вперед, придержала пальцем слово, на котором остановилась, повернула голову и с лукавой усмешкой оглядела плоды разрушений, которые Сэм произвел в своей внешности, пока пытался привести себя, что называется, в приличный вид.
— Знаешь, Сэм, — протянула она, — уж не сердись на меня, но ты сейчас — вылитый пентюх, каких в газетах рисуют для смеха. И не подумаешь, что свободный и независимый овцевод штата Техас.
Сэм неуклюже взгромоздился в седло.
— Постыдилась бы говорить такие слова, — отозвался он с горькой обидой. — Уткнется носом в окаянную книжонку и сидит по целым дням, читает всякую дребедень, нет чтобы мужу починить рубашку.
— Ах, да замолчи и езжай себе, — сказала миссис Уэбер, резче налегая локтями на ручки качалки. — Вечно ты ворчишь из-за моих книжек. Сколько хочу, столько и читаю — я, слава богу, и работаю не покладая рук. Живешь в этой глухомани, как крот в норе, ничего не видишь, не слышишь, так чем же еще себя развлечь? Неужели лучше слушать, как ты ноешь да сетуешь с утра до ночи? Нет уж, Сэм, поезжай, сделай милость, и оставь меня в покое.
Сэм стиснул коленями бока лошади и припустил по просеке, ведущей от фермы на большую дорогу, старый почтовый тракт. Было восемь утра, но уже вовсю палило солнце. По-настоящему полагалось бы выехать часа на три пораньше. До фермы Чапмена ехать было всего восемнадцать миль, но из них только три — по дороге. Ему уже как-то раз привелось проделать этот путь с одним ковбоем, и он четко представлял себе, куда держать.
У расколотого грозой мескитового дерева Сэм свернул с большака и двинулся вдоль пересохшего ручья Кинтанилья. Неширокая светлая долина стлалась под ноги коню пышным ковром зеленых кудрявых трав, и Мехико прошел эти несколько миль играючи, резвым, размашистым галопом. Но вот показалось Утиное озеро, откуда путь лежал по бездорожью. Теперь Сэм повернул вправо и стал подниматься по отлогому косогору, усеянному галькой; здесь не росло ничего, кроме цепких колючих опунций и чапарраля. Наверху он приостановился, чтобы последний раз окинуть взглядом окрестности, потому что теперь ему предстояло продираться сквозь густые заросли чапарраля, опунции, мескита, где большею частью уже за двадцать шагов ничего кругом не разглядеть, и лишь природное чутье да случайная путевая примета — вершина бугра, мелькнувшая в отдаленье, причудливая группа деревьев или положение солнца — помогают местному жителю угадывать дорогу.
Сэм спустился по покатому склону и нырнул в гущу опунций, буйно разросшихся по обширной низине от Кинтанильи до Пьедры.
Часа через два он обнаружил, что заблудился. В смятении он, как обычно бывает в подобных случаях, хотел только одного — поскорее выбраться, неважно куда. Мехико старался, как мог, рьяно пробираясь по извилистым лабиринтам через густые дебри. Конь мгновенно понял, когда хозяин сбился с пути. Ни единого холмика не было теперь, чтобы подняться и оглядеться по сторонам. Те, что все-таки попадались им изредка, сплошь оплела колючая поросль, сквозь которую не пролезть даже кролику. Дремучие, необитаемые пойменные заросли Фрио поглотили всадника и коня. Для овцевода или ковбоя сбиться с пути и проплутать день, а то и сутки — не ахти какое событие. Такое происходит сплошь да рядом. Ну, не поешь разок-другой вовремя, зато сладко выспишься на мягком травяном ложе, укрывшись попоной. Но тут был особый случай. Ни разу еще Сэм не отлучался со своей фермы на ночь. Слишком многое в здешней местности вызывало страх у Марты — она боялась мексиканцев, змей, ягуаров, даже овец. Потому-то он никогда не оставлял ее одну.
Муки совести у Сэма начались часа, наверно, в четыре пополудни. Мокрый, как мышь, он обмяк в седле, изнуренный не столько жарой и усталостью, сколько тревогой. До сих пор он все надеялся напасть на тропу, которая вывела бы его к переправе через Фрио и к ферме Чапмена. Должно быть, он пересек ее, полузаглохшую, не заметив, и проехал дальше. Если так, то он теперь был миль за пятьдесят от дома. Выехать бы к какой-нибудь ферме — пастушьему становищу — все равно куда, лишь бы получить свежего коня, спросить дорогу, а там хоть всю ночь скакать, но добраться до Марты и малыша.
Словом, как я уже дал понять, Сэма одолевали угрызения совести. Он вспомнил, какие злые слова сказал жене на прощанье, и ком встал у него в горле. И без того ей, бедняжке, несладко жить в такой дыре, так еще приходится терпеть дурное обращение. Он ругал себя последними словами, и как он ни был распарен летним зноем, его все-таки бросило в жар при мысли о том, сколько раз он колол и корил ее за то, что она любит читать книжки.
— Бедная девочка, ведь нет у нее другой утехи, — вслух сказал Сэм и всхлипнул, и Мехико даже шарахнулся в сторону от непривычного звука. — Живет с тобой, паршивый ты брюзга, подлец бессовестный — отодрать бы тебя, шакала, кнутом, чтобы дух вон, — и готовит, и стирает, и не видит ничего, одну баранину да бобы, а тебе жалко, если она когда в книжку заглянет!
Тут ему представилось, какая Марта была, когда он в первый раз повстречал ее в Догтауне, — нарядная, хорошенькая, бойкая — розы у нее на щеках еще не побурели от солнца, безмолвие прерий не придавило ее к земле.
— Пускай меня первая дикая кошка разорвет в клочья, если я ей когда еще в жизни скажу обидное слово, — бормотал Сэм себе под нос. — Или чего недодам моей девочке по части любви и ласки, что ей законно причитается.
Теперь он знал, что делать. Он напишет в Сан-Антонио, чтобы через фирму «Гарсия и Джоунз», которая покупает у него шерсть и снабжает его всем необходимым, ему прислали для Марты ящик книг — романы и все такое. Теперь у них жизнь пойдет иначе. Интересно, поместится у них в домике маленькое пианино? Или им тогда всем придется спать на улице?..
Отнюдь не помогала унять голос совести и та мысль, что Марта с мальчиком будут вынуждены провести эту ночь одни. Обыкновенно, как бы они с женой ни грызлись, но когда наступала ночь, Марта с довольным и доверчивым вздохом безмятежно клала голову на сильную руку Сэма и забывала дневные страхи. А разве они были столь уж неосновательны? Сэму вспомнилось, сколько шастает по округе разбойников-мексиканцев, как часто бывает, что иную ферму повадится навещать пума, вспомнились гремучие змеи, сороконожки — да мало ли еще опасностей! Марта просто голову потеряет от страха. Рэнди будет реветь и требовать, чтобы пришел папа.
По-прежнему нескончаемой чередой сменяли друг друга кустарники, заросли кактусов, мескитовые рощи. Лощина за лощиной, откос за откосом — все похожие, как две капли воды, — примелькавшиеся после бессчетных повторений, и все-таки незнакомые, чужие. Ох, уж приехать бы хоть куда-нибудь!
Прямая линия противна Природе. В Природе все движется кругами. Прямолинейный человек — явление куда более противоестественное, нежели дипломат. Люди, заблудившиеся в снегу, ходят и ходят точно по кругу, как о том свидетельствуют их следы, пока не свалятся в изнеможении. Равно и те, кто забредет в дебри философии или иных умствований, нередко приходят обратно к исходной точке.
Как раз когда Сэм в пылу раскаяния и благих побуждений достиг наивысшего предела, Мехико тяжко вздохнул и перешел с обычной для него бодрой рыси на неторопливый и размеренный шаг. Перед ними полого поднимался склон, поросший кустарником футов в десять — двенадцать высотою.
— Эй, друг, так нельзя, — усовестил жеребца Сэм. — Знаю, что ты умаялся, но надо же нам ехать дальше. Вот чертовщина, да куда же подевалось все на свете людское жилье! — И он с досадой пришпорил Мехико.
Мехико недовольно всхрапнул, как бы говоря: «Чего ради такие крайности, когда осталось всего ничего», но все же смирился и затрусил мелкой рысцой. Они обогнули большую купу чапарраля, и конь стал, как вкопанный. Сэм выронил из рук поводья, да так и застыл в седле, глядя на заднее крыльцо собственного дома, до которого оставалось каких-нибудь десять шагов.
В холодке как ни в чем не бывало расположилась в качалке Марта, с удобством опершись ногами на ступеньку крыльца. Рэнди сидел на земле и возился с игрушкой — парой шпор. На секунду он оторвался от них, взглянул на отца и опять, мурлыча что-то, принялся крутить колесики. Марта, не поднимая головы со спинки кресла, лениво обратила на всадника и коня невозмутимый взор. Она держала на коленях книгу и придерживала пальцем слово, на котором остановилась.
Сэм встряхнулся с каким-то странным ощущением, как будто очнулся от забытья, — и медленно спешился. Он облизнул пересохшие губы.
— А ты, я вижу, все сидишь, — сказал он. — Уткнулась носом в окаянную книжонку и читаешь всякую дребедень.
Он совершил полный круг и снова стал самим собой.
Надо же было случиться именно так, что на междугородной дороге сгорел железнодорожный мост. Таким образом поезд из Сан-Антонио, направлявшийся на юг, встал перед обломками моста без малейшей надежды двинуться вперед в ближайшие сорок восемь часов.
И в этом поезде ехала новая праздничная шляпа мисс Тони Бивер. Работник, мексиканец Эспиши, поехавший в тележке за шляпой за сорок миль от ранчо Эспиноза, вернулся с пустыми руками, хладнокровно пожимая плечами и крутя свои сигаретки. Приехав на станцию Найяль, он узнал, что поезд не придет, и так как ждать ему не приказывали, то он подобрал вожжи, зачмокал губами и повернул своих пони назад к ранчо.
Вы жестоко ошибаетесь, если думаете, что Пасхе — первому весеннему празднику — гораздо больше импонирует парадное шествие в церкви богачей на Пятой авеню, чем скромное собрание ее верных почитателей в молитвенном доме Кактус-Сити в Техасе. Здесь, в прериях, дочери и жены скотоводов не менее тщательно, чем в Нью-Йорке, украшают в этот день свои платья и шляпы пасхальными цветами, и в этот день Дальний Запад превращается во что-то среднее между Парижем и Парадизом.
Но вот уже пришла Страстная пятница, а пасхальная, с цветами шляпа Тони Бивер уныло цвела в уголке товарного вагона экспресса, стоявшего перед сгоревшим мостом.
А в полдень в субботу мисс Роджерс с ранчо Шустринг и Элла Уивз из Энчоро и миссис Беннет с Идой из Грин-Уолли должны заехать в Эспинозу, чтобы захватить с собою Тони.
И тогда, тщательно одевшись в новые платья и шляпы, очаровательное общество весело покатит за десять миль в Кактус-Сити, чтоб в воскресенье утром, выстроившись в ряд, покорить сердца всех без исключения мужчин, и своими праздничными нарядами вызвать зависть даже у полевых лилий…
Итак, в пятницу Тони сидела на ступеньках дома и сосредоточенно избивала хлыстом невинный кустик, осмелившийся выставить свою свежую зелень напоказ бедной и злой Тони.
У Тони были обиженно поджаты губки, и вся она была окружена мрачным ореолом отчаянной трагедии.
— Ненавижу железные дороги, — мрачно и гневно говорила она. — И мужчин тоже ненавижу Они смеют утверждать, что могут все объяснить и все устроить… Ну, какое оправдание вы найдете для сгоревшего моста? А у Иды Беннет шляпка будет отделана фиалками… И, в общем, я не могу ехать в Кактус без новой шляпы. Конечно, будь я мужчиной, я бы, наверно, сумела ее достать…
Двое мужчин безмолвно слушали, как унижают их породу.
Один из них был Уэллс Пирсон, ковбой из Мэго-Келлор, другой Томсон Берроус, овцевод из Грин-Уолли. Оба считали Тони очаровательной, даже когда она издевалась над мужчинами и бранила железнодорожные порядки. Оба они охотнее, чем страусы, отдающие свои перья, или белая цапля, умирающая для эгретки, содрали бы с себя кожу, чтобы сделать из нее шляпку Тони, но, увы, их бедная кожа была неподходящим материалом для пасхальной шляпки. И ни один из них никак не мог сообразить, как поправить ужасное несчастье.
Пирсон, со своим темно-коричневым лицом и светло-соломенными, выгоревшими на солнце волосами, делавшими его похожим на школьника, был охвачен глубокой меланхолией, переходившей в тоску. Неудача бедняжки Тони огорчала его до глубины души, но выразить этого он никак не умел. Томсон Берроус был куда более ловок и галантен. Он был родом откуда-то с Востока, носил ботинки и галстук и никогда не терялся в женском обществе.
— Большая канава на Песчаной Балке стоит полна водой после последних дождей, — робко сказал Пирсон.
— Неужели?.. — сердито сказала Тони. — Благодарю вас за справку, мистер Пирсон. Мне кажется, что для вас новая шляпка ничего не значит… По-вашему, молодая женщина должна носить старый колпак, не снимая его пять лет, как это делаете вы? Если бы вода из вашей дурацкой канавы могла бы залить этот нелепый пожар моста, тогда от нее был бы еще некоторый толк…
— Я глубоко огорчен несчастьем с вашей шляпкой, мисс Бивер, — сказал Берроус, учтя мгновенно печальный опыт Пирсона. — Я, право, очень, очень, чрезвычайно огорчен! Если бы только можно было что-нибудь сделать…
— Не огорчайтесь, прошу вас, — ядовито ответила Тони. — Если бы вы могли что-нибудь сделать, вы, наверное, сделали бы… Но вы ведь ничего не можете сделать…
Тони замолчала. Но вдруг в ее глазах блеснул огонек надежды, и нахмуренное личико прояснилось. У нее мелькнула блестящая мысль.
— В Лонг-Эльме есть магазин, где продаются шляпы, — воскликнула она. — Там покупала Эва Роджерс и говорила, что это последняя мода. Может быть, там еще остались шляпы? Но, увы, до Лонг-Эльма целых двадцать восемь миль…
Мужчины мгновенно вскочили, и шпоры их звякнули враз. Тони чуть не расхохоталась. Значит, есть еще рыцари на свете, у которых не заржавели доспехи…
— Конечно, — задумчиво проговорила она, созерцая белое облако, которое не торопясь совершало свою прогулку по голубому куполу, — никто не сумеет поехать в Лонг-Эльм, купить шляпку и привести ее сюда к тому времени, когда за мной заедут девушки. Что же, очевидно, мне придется провести Пасху дома…
Она вздохнула и… улыбнулась.
— Ну, мисс Тони, — виновато сказал Пирсон, берясь за шляпу, — мне кажется, что пора плестись домой. Там завтра в Драй-Бренче предстоит большая работа, и нам с Бегуном надо быть наготове. Очень мне досадно, что ваша шляпка задержалась в пути. Но, может быть, они еще починят мост как раз к Пасхе?
— Мне тоже пора ехать, — сказал Берроус, взглянув на часы. — Ого! Уже около пяти часов. Мне надо сейчас же скакать к своему загону помогать запереть моих дикарей-баранов.
Внезапно оба до того хмурые и ленивые поклонники Тони отчаянно заспешили. Церемонно попрощавшись с ней, они пожали друг другу руки с торжественной, изысканной вежливостью Запада.
— Надеюсь скоро увидеться с вами, мистер Пирсон, — сказал Берроус.
— И я тоже, — ответил ковбой с миной человека, провожающего друга в кругосветное плавание. — Буду всегда рад вас видеть у себя, когда бы вам ни вздумалось проехать мимо Мэго-Келлор.
Пирсон легко вскочил на Бегуна, лучшего коня в Техасе, и поднял его на дыбы, как всегда делал, даже после трудного и утомительного пути.
— Мисс Тони, — задержался на минуту Пирсон. — Так какую шляпу это вы заказали в Сан-Антонио? Никак не могу запомнить ее окраски.
— Чудесная соломенная шляпа и, конечно, последнего фасона, — скорбно ответила Тони. — Отделана красными розами. Больше всего я люблю именно красные розы.
— Этот цвет как нельзя больше идет к цвету ваших волос, — вежливо поддержал Берроус.
— Да, именно больше всего я люблю красные розы. Белые, голубые и розовые цветы можете нацепить себе на нос… Ах, да о чем говорить, когда горят какие-то мосты и оставляют девушек на Пасху без самых необходимых вещей! Ах, до чего скучная, отвратительная Пасха будет на этот раз для меня!
Пирсон раскланялся и пустил Бегуна быстрым галопом на восток от ранчо Эспиноза.
Когда стук подков его Бегуна утих на пыльной дороге, Берроус направил свою рыжую кобылу по узкой тропинке, ведущей на юго-запад прямо в открытую прерию.
А Тони повесила свой хлыст и пошла домой.
— Ах, как я огорчена, моя маленькая, что ты останешься на Пасху без новой шляпы, — сказала ее мать.
— Не стоит беспокоиться, мама, — отвечала Тони. — Завтра у меня будет новая шляпа и как раз вовремя. А то и две.
Добравшись до начала прерии, Берроус свернул направо и направил свою рыжую кобылу сквозь кустарник, скрывавший высохшее русло реки с обвалившимися берегами. Взобравшись по крутому склону, густо поросшему травой и кустарником, лошадь радостно зафыркала и вынесла его на ровное поле, покрытое ярко-зеленой травой. Берроус направлял ее все правее и правее, пока не пересек старую дорогу на Индиану через Нуэс. По ней-то в двадцати восьми милях к юго-востоку лежал Лонг-Эльм.
Тогда Берроус пустил лошадь галопом. Стараясь покрепче устроиться в седле для долгого пути, он вдруг услышал стук подков, шорох задеваемого кустарника, дикие индейские выкрики — и справа из кустарника вылетел Уэллс Пирсон, точно желторотый цыпленок, неожиданно появляющийся из зеленого пасхального яйца.
Пирсон был робок только в присутствии женщин. При Тони его голос был нескладен и нежен, как летнее кваканье больших лягушек в зеленых болотах Техаса. Но теперь от его радостных вскриков индейского образца робкие кролики в миле вокруг испуганно прижали чуткие уши и растения поспешили свернуть лепестки.
— А не слишком ли далеко от дома вы поставили свой загон для скота, друг? — крикнул Пирсон, когда Бегун шутя догнал рыжую кобылу.
— В двадцати восьми милях, — угрюмо процедил Берроус.
Взрыв хохота Пирсона заставил встрепенуться сову в полумиле от берега реки на полчаса раньше обыкновенного.
— Ладно, — сказал он. — Тем лучше для нас обоих. Я сам люблю играть в открытую. Мы ведь два сумасшедших шляпника, едущие на охоту за шляпами в этой дикой глуши. Итак, мы взяли старт в одно время, и тот, кто первый придет на финиш, будет иметь некоторое повышение акций в Эспинозе.
— У вас недурной конек, — сказал завистливо Берроус, оглядывая статную фигуру Бегуна и его точеные ноги, двигавшиеся, как стальные рычаги мощной разумной машины. — Конечно, вы правы, это гонки на скорость. Но вы слишком хороший наездник, чтобы с самого начала развивать предельную скорость и морить лошадь. Ее сила пригодится на финише. Слушайте, что, если мы вместе не спеша поедем за шляпами?
— Правильно, — согласился Пирсон. — Уважаю вашу проницательность, но если только в Лонг-Эльме есть хоть какая ни на есть завалящая шляпа, то она будет иметь высокую честь увенчать головку мисс Тони. Но, увы, Берр, вас при этой коронации не будет. Нет, серьезно, Берр, я не хвастаюсь… вы посмотрите, как ваша кобыла припадает на передние ноги.
— Ставлю свою лошадь против вашего скакуна, что мисс Тони наденет завтра именно ту шляпу, что я ей привезу из Лонг-Эльма.
— Это верный выигрыш для меня, — возразил Пирсон, — и выходит нечто вроде конокрадства. Впрочем, ваша рыжая пригодится мне под дамское седло, когда кое-кто переедет в мой дом в Мэго-Келлор и…
Темное лицо Берроуса вдруг так побелело, что ковбой запнулся. Но Пирсон никогда не чувствовал смущения долго.
— Скажите, пожалуйста, Берр, — заговорил он, — откуда берутся эти пасхальные удовольствия? Чем руководствуются эти женщины, когда хотят иметь новые шляпки и готовы перевернуть все вверх ногами, лишь бы их достать? Календарем, что ли?
— Нет, — задумчиво ответил Берроус, — кажется, это назначается Библией. А может быть, по приказу Римского Папы или еще там кого-нибудь… на что же иначе Римский Папа? Опять же это имеет какое-то отношение к знакам Зодиака. Наверно я вам этого не скажу, но помнится, что его как будто изобрели египтяне.
— Значит, это настоящий праздник, раз даже язычники его признавали, — обрадовался Пирсон. — Иначе Тони никогда не стала бы его праздновать. Послушайте, Берр, а вдруг в Лонг-Эльме, в лавке, окажется всего одна шляпа? Что тогда?
— Тогда, — нахмурился Берроус, — лучший из нас отвезет ее в Эспинозу.
— Молодчина! — завопил Пирсон, высоко подбрасывая свою шляпу и ловя ее на лету. — Вот это по-моему! Вы правильный человек, Берр, и рассуждаете в самый раз, как надо мужчине. Ну а если там больше, чем одна шляпа?
— Тогда мы выберем по шляпе, и один из нас приедет первым, а другой застрянет в пути.
В полном восторге Пирсон воздел руки к звездам:
— Нет и не было еще двух сердец, которые бились бы так в унисон, как наши с вами, Берр. Нам бы следовало ехать с вами на единороге и думать одним куском мозга.
В Лонг-Эльм они прискакали уже после полуночи. Полсотни домиков городка стояли молчаливые, с темными окнами, а лавка, помещавшаяся посредине единственной улицы, была заперта на все засовы.
Через минуту лошади были привязаны, и Пирсон стал неистово дубасить в дверь старого Сеттона, лавочника.
А еще через минуту в щель тяжелой ставни просунулось дуло винчестера, и послышался краткий вопрос, кого дьявол несет в эту пору.
— Уэллс Пирсон из Мэго-Келлор и Томсон Берроус из Грин-Уолли. Нам нужно кое-что купить в вашем заведении, старина. Просим прощения, что разбудили вас, но нам крайне необходимо иметь нашу покупку в кратчайший срок. Словом, вылезайте, дядя Томми, да поскорее, а то у нас против вашего винчестера найдутся два славных кольта.
Наконец они вытащили заспанного дядю Томми за прилавок и сообщили ему о своей экстренной нужде.
— Пасхальные шляпки? — бормотал он. — Кой черт! Гм… Впрочем, у меня как будто оставалась пара. Всего к этой весне я заказал дюжину. Сейчас я их вам покажу.
Дядя Томми был самым обыкновенным торговцем, у которого продавалось все: гвозди, седла, мука, масло, карты, вино и чулки. Но дядя Томми вряд ли был особенно честен в это утро. Эта пара шляп завалялась у него еще с позапрошлого года, и опытный женский глаз сразу это обнаружил бы. Но неопытным глазам ковбоя и овцевода они показались самыми модными и распустившимися только в апреле текущего года. Эти шляпы в свое время звались «колесами». Они были сделаны из темно-красной соломки, с твердыми прямыми плоскими полями. Обе были совершенно одинаковы и пышно украшены чудесными белыми розами в полном цвету.
— Это весь ваш товар, дядя Томми? — спросил Пирсон. — Ладно. Берр, тащите одну, я возьму другую. Выбирать не из чего.
— Самая последняя мода, — нагло врал дядя Томми. — Если бы вы поехали за шляпами в Нью-Йорк, то нашли бы такие же только в лучших магазинах Пятой авеню.
Для сохранности дядя Томми на радостях завязал каждую шляпу в кусок темного коленкора. Одну Берроус привязал ремнем к седлу, другую так же приторочил Пирсон. Затем, попрощавшись с дядей Томми и поблагодарив его в изысканнейших выражениях, они тронули поводья и поскакали в темноту, направляясь обратно с драгоценной ношей.
Теперь от них требовалось все их умение ездить на лошадях. Они ехали даже несколько медленнее, чем прежде. Те несколько слов, которыми они обменялись, вовсе не были враждебными. Но к седлу Берроуса слева был привешен карабин, а из-за пояса у Пирсона выглядывал шестизарядный кольт.
И они скакали молча по прерии.
В половине седьмого они добрались до холма, с которого в пяти милях расстояния белым пятном среди зарослей бука сияло ранчо Эспиноза.
Пирсон выпрямился в седле. Он знал, на что способен его Бегун. А рыжая кобыла Берроуса была вся в пене и часто спотыкалась.
Бегун летел вперед, как экспресс. Пирсон обернулся к Берроусу и помахал ему рукой.
— Мы почти приехали. Теперь пошло наперегонки. Кто скорее? Прощайте, Берр. Когда увидимся?
Он сильнее сжал коленями бока своего мустанга и повернул к ранчо. Бегун, свежий, как после месячного отдыха на пастбище, вытянул шею и сразу пустился крупным галопом.
Но не успел Пирсон проскакать и двадцати ярдов, как услышал легкий звук щелканья затвора винчестера, вогнавшего пулю в дуло карабина… И даже прежде, чем он сообразил это, Пирсон пригнулся к седлу.
Возможно, что Берроус только хотел подстрелить лошадь, он был достаточно хорошим стрелком, чтобы сделать это без вреда для всадника, но Пирсон не вовремя нагнулся и пуля пробила сперва его плечо, а затем и шею лошади. Бегун мгновенно свалился, а ковбой перелетел через его голову на каменистую дорогу, и оба застыли без движения.
Берроус мчался не останавливаясь.
Часа через два Пирсон пришел в себя и осмотрелся. Он с трудом поднялся и шатаясь пошел к лошади. Бегун лежал на боку, но, казалось, чувствовал себя не так плохо. Пирсон осмотрел его и нашел, что пуля только оцарапала его, он не был сильно ранен, но свалился от удара и предпочитал отдохнуть лежа. Он устал от гонки и, лежа на шляпе мисс Тони, меланхолично объедал листья с ветки, любезно свесившейся прямо к нему. Пирсон прикрикнул на него, и Бегун нехотя поднялся.
Увы, праздничная шляпа, отвязавшаяся от седла, лежала в своем коленкоровом чехле, превращенная в лепешку от пребывания под туловищем мустанга. Увидя это, Пирсон снова потерял сознание и растянулся во весь рост, уткнувшись раненым плечом все в ту же злополучную шляпу. Ковбоя не так-то легко убить. Через полчаса он снова очнулся, — а этих полчаса для женщины вполне достаточно, чтобы дважды упасть в обморок, дважды помириться и потребовать в качестве компенсации порцию мороженого, сколько влезет в маленький стаканчик.
Он поднялся и увидел Бегуна, деловито щиплющего траву. Он снова привязал изуродованную шляпу и после нескольких неудачных попыток утвердился-таки в седле.
В полдень веселая компания подкатила к ранчо Эспиноза. Тут была и мисс Роджерс в своей новой тележке, и представители из Энчоро, и делегация от Грин-Уолли, почти все исключительно женщины. И у каждой из них была новая пасхальная шляпка, надетая еще здесь, в пустынной прерии, — мисс не могли дождаться церкви, чтобы начать с подобающим блеском встречать праздник.
А у калитки стояла заплаканная Тони и не скрывала крупных, с горошину слез. В руках у нее была шляпа, привезенная Берроусом, шляпа с ненавистными белыми розами…
А подруги с торопливой радостью и умилением настоящих друзей сообщали ей, что колес сейчас никто не носит и что они вышли из моды ровно три года назад.
— Надевай старую шляпу и поедем, — торопили они.
— На Пасху? Старую шляпу? Да я лучше умру, чем надену, — и Тони неутешно рыдала, вертя в руках противное колесо. Шляпы ее подруг были кокетливо изогнуты и примяты по последней моде.
И вдруг из-за кустов выехало какое-то странное существо, все в пятнах: белых, зеленых, красных и серых.
— Алло, Пирсон, — сказал папаша Бивер. — Вы не занимались укрощением мустангов на Страстной? Нет, вы, пожалуй, были на охоте, потому что у вас за седлом болтается что-то вроде поросенка в мешке.
— Слушай, Тони, если ты хочешь ехать, то собирайся скорее, — воскликнула хорошенькая Бетти Роджерс. — Мы тебе оставили место в тележке. Плюнь на шляпу. У тебя замечательная вуалька, которая будет прекрасно выглядеть на всякой шляпе.
Пирсон медленно отвязывал от седла то, что папаша Бивер принял за поросенка. Тони с внезапной надеждой взглянула на него. Вообще Пирсон был человеком, подающим некоторые надежды для Тони. А он медленно отвязал пакет и подал его Тони, которая быстрыми пальчиками стала распускать веревки.
— Сделал, что мог, — медленно проговорил он. — Пожалуй, мы с Бегуном сделали даже больше, чем могли.
— О-о-о!.. — завизжала Тони. — Как раз настоящий фасон… и красные розы… Погодите минуту!.. Сейчас примерю…
Она влетела в дом и через минуту выбежала, вся раскрасневшаяся, сияющая от счастья.
— Ах, как тебе идет красный цвет! — хором защебетали девушки. — Но скорее, скорее, Тони, а то мы опоздаем!..
На секунду Тони задержалась подле Бегуна.
— Спасибо, большое спасибо вам, Уэллс, — пролепетала она. — Это именно то, что мне так хотелось. Приезжайте завтра в Кактус и пойдемте со мною вместе в церковь… Хотите?..
— Если смогу, — отвечал он, с любопытством посмотрел на ее шляпу, почесал в затылке и улыбнулся.
А Тони, веселая и сияющая, как птица, впорхнула в тележку Роджерсов, и процессия покатила по дороге в Кактус-Сити.
— Чем это вы занимались, Пирсон? — спросил папаша Бивер. — Вид у вас довольно-таки потрепанный.
— Я цветы красил, — угрюмо сказал тот. — Когда я выехал из Лонг-Эльма, эти розы были белыми… Папаша Бивер, помогите мне сойти с Бегуна, а то я боюсь, что у меня больше краски не останется.