Любовь к жизни

Любовь к жизни (перевод И. Дарузес)

Прихрамывая, они спускались к речке, и один раз тот, что шел впереди, зашатался, споткнувшись посреди каменной россыпи. Оба устали и выбились из сил, и лица их выражали терпеливую покорность – след долгих лишений. Плечи им оттягивали тяжелые тюки, стянутые ремнями. Каждый из них нес ружье. Оба шли сгорбившись, низко нагнув голову и не поднимая глаз.

– Хорошо бы иметь хоть два патрона из тех, что лежат у нас в тайнике, – сказал один.

Голос его звучал вяло, без всякого выражения. Он говорил равнодушно, и его спутник, только что ступивший в молочно-белую воду, пенившуюся по камням, ничего ему не ответил.

Второй тоже вошел в речку вслед за первым. Они не разулись, хотя вода была холодная, как лед, – такая холодная, что ноги у них и даже пальцы на ногах онемели от холода. Местами вода захлестывала колени, и оба они пошатывались, теряя опору.

Второй путник поскользнулся на гладком валуне и чуть не упал, но удержался на ногах, громко вскрикнув от боли. Должно быть, у него закружилась голова, – он пошатнулся и замахал свободной рукой, словно хватаясь за воздух. Справившись с собой, он шагнул вперед, но снова пошатнулся и чуть не упал. Тогда он остановился и посмотрел на своего спутника: тот все так же шел вперед, даже не оглядываясь.

Целую минуту он стоял неподвижно, словно раздумывая, потом крикнул:

– Слушай, Билл, я вывихнул ногу!

Билл ковылял дальше по молочно-белой воде. Он ни разу не оглянулся. Второй смотрел ему вслед, и хотя его лицо оставалось по-прежнему тупым, в глазах появилась тоска, словно у раненого оленя.

Билл уже выбрался на другой берег и плелся дальше. Тот, что стоял посреди речки, не сводил с него глаз. Губы у него так сильно дрожали, что шевелились жесткие рыжие усы над ними. Он облизнул сухие губы кончиком языка.

– Билл! – крикнул он.

Это была отчаянная мольба человека, попавшего в беду, но Билл не повернул головы. Его товарищ долго следил, как он неуклюжей походкой, прихрамывая и спотыкаясь, взбирается по отлогому склону к волнистой линии горизонта, образованной гребнем невысокого холма. Следил до тех пор, пока Билл не скрылся из виду, перевалив за гребень. Тогда он отвернулся и медленно обвел взглядом тот круг вселенной, в котором он остался один после ухода Билла.

Над самым горизонтом тускло светило солнце, едва видное сквозь мглу и густой туман, который лежал плотной пеленой, без видимых границ и очертаний. Опираясь на одну ногу всей своей тяжестью, путник достал часы. Было уже четыре. Последние недели две он сбился со счета; так как стоял конец июля или начало августа, то он знал, что солнце должно находиться на северо-западе. Он взглянул на юг, соображая, что где-то там, за этими мрачными холмами, лежит Большое Медвежье озеро и что в том же направлении проходит по канадской равнине страшный путь Полярного круга. Речка, посреди которой он стоял, была притоком реки Коппермайн, а Коппермайн течет также на север и впадает в залив Коронации, в Северный Ледовитый Океан. Сам он никогда не бывал там, но видел однажды эти места на карте Компании Гудзонова залива.

Он снова окинул взглядом тот круг вселенной, в котором остался теперь один. Картина была невеселая. Низкие холмы замыкали горизонт однообразной волнистой линией. Ни деревьев, ни кустов, ни травы – ничего, кроме беспредельной и страшной пустыни, – и в его глазах появилось выражение страха.

– Билл! – прошептал он и повторил опять: – Билл!

Он присел на корточки посреди мутного ручья, словно бескрайняя пустыня подавляла его своей несокрушимой силой, угнетала своим страшным спокойствием. Он задрожал, словно в лихорадке, и его ружье с плеском упало в воду. Это заставило его опомниться. Он пересилил свой страх, собрался с духом и, опустив руку в воду, нашарил ружье, потом передвинул тюк ближе к левому плечу, чтобы тяжесть меньше давила на больную ногу, и медленно и осторожно пошел к берегу, морщась от боли.

Он шел не останавливаясь. Не обращая внимания на боль, с отчаянной решимостью, он торопливо взбирался на вершину холма, за гребнем которого скрылся Билл, – и сам он казался еще более смешным и неуклюжим, чем хромой, едва ковылявший Билл. Но с гребня он увидел, что в неглубокой долине никого нет! На него снова напал страх, и, снова поборов его, он передвинул тюк еще дальше к левому плечу и, хромая, стал спускаться вниз.

Дно долины было болотистое, вода пропитывала густой мох, словно губку. На каждом шагу она брызгала из-под ног, и подошва с хлюпаньем отрывалась от влажного мха. Стараясь идти по следам Билла, путник перебирался от озерка к озерку, по камням, торчавшим во мху, как островки.

Оставшись один, он не сбился с пути. Он знал, что еще немного – и он подойдет к тому месту, где сухие пихты и ели, низенькие и чахлые, окружают маленькое озеро Титчинничили, что на местном языке означает: «Страна Маленьких Палок». А в озеро впадает ручей, и вода в нем не мутная. По берегам ручья растет камыш – это он хорошо помнил, – но деревьев там нет, и он пойдет вверх по ручью до самого водораздела. От водораздела начинается другой ручей, текущий на запад; он спустится по нему до реки Диз и там найдет свой тайник под перевернутым челноком, заваленным камнями. В тайнике спрятаны патроны, крючки и лески для удочек и маленькая сеть – все нужное для того, чтобы добывать себе пропитание. А еще там есть мука – правда, немного, и кусок грудинки, и бобы.

Билл подождет его там, и они вдвоем спустятся по реке Диз до Большого Медвежьего озера, а потом переправятся через озеро и пойдут на юг, все на юг, пока не доберутся до реки Маккензи. На юг, все на юг, – а зима будет догонять их, и быстрину в реке затянет льдом, и дни станут холодней, – на юг, к какой-нибудь фактории Гудзонова залива, где растут высокие, мощные деревья и где сколько хочешь еды.

Вот о чем думал путник, с трудом пробираясь вперед. Но как ни трудно было ему идти, еще труднее было уверить себя в том, что Билл его не бросил, что Билл, конечно, ждет его у тайника. Он должен был так думать, иначе не имело никакого смысла бороться дальше, – оставалось только лечь на землю и умереть. И пока тусклый диск солнца медленно скрывался на северо-западе, он успел рассчитать – и не один раз – каждый шаг того пути, который предстоит проделать им с Биллом, уходя на юг от наступающей зимы. Он снова и снова перебирал мысленно запасы пищи в своем тайнике и запасы на складе Компании Гудзонова залива. Он ничего не ел уже два дня, но еще дольше он не ел досыта. То и дело он нагибался, срывал бледные болотные ягоды, клал их в рот, жевал и проглатывал. Ягоды были водянистые и быстро таяли во рту, – оставалось только горькое жесткое семя. Он знал, что ими не насытишься, но все-таки терпеливо жевал, потому что надежда не хочет считаться с опытом.

В девять часов он ушиб большой палец ноги о камень, пошатнулся и упал от слабости и утомления. Довольно долго он лежал на боку не шевелясь; потом высвободился из ремней, неловко приподнялся и сел. Еще не стемнело, и в сумеречном свете он стал шарить среди камней, собирая клочки сухого мха. Набрав целую охапку, он развел костер – тлеющий, дымный костер – и поставил на него котелок с водой.

Он распаковал тюк и прежде всего сосчитал, сколько у него спичек. Их было шестьдесят семь. Чтобы не ошибиться, он пересчитывал три раза. Он разделил их на три кучки и каждую завернул в пергамент; один сверток он положил в пустой кисет, другой – за подкладку изношенной шапки, а третий – за пазуху. Когда он проделал все это, ему вдруг стало страшно; он развернул все три свертка и снова пересчитал. Спичек было по-прежнему шестьдесят семь.

Он просушил мокрую обувь у костра. От мокасин остались одни лохмотья, сшитые из одеяла носки прохудились насквозь, и ноги у. него были стерты до крови. Лодыжка сильно болела, и он осмотрел ее: она распухла, стала почти такой же толстой, как колено. Он оторвал длинную полосу от одного одеяла и крепко-накрепко перевязал лодыжку, оторвал еще несколько полос и обмотал ими ноги, заменив этим носки и мокасины, потом выпил кипятку, завел часы и лег, укрывшись одеялом.

Он спал как убитый. К полуночи стемнело, но ненадолго. Солнце взошло на северо-востоке – вернее, в той стороне начало светать, потому что солнце скрывалось за серыми тучами.

В шесть часов он проснулся, лежа на спине. Он посмотрел на серое небо и почувствовал, что голоден. Повернувшись и приподнявшись на локте, он услышал громкое фырканье и увидел большого оленя, который настороженно и с любопытством смотрел на него. Олень стоял от него шагах в пятидесяти, не больше, и ему сразу представился запах и вкус оленины, шипящей на сковородке. Он невольно схватил незаряженное ружье, прицелился и нажал курок. Олень всхрапнул и бросился прочь, стуча копытами по камням.

Он выругался, отшвырнул ружье и со стоном попытался встать на ноги. Это удалось ему с большим трудом и нескоро. Суставы у него словно заржавели, и согнуться или разогнуться стоило каждый раз большого усилия воли. Когда он наконец поднялся на ноги, ему понадобилась еще целая минута, чтобы выпрямиться и стать прямо, как полагается человеку.

Он взобрался на небольшой холмик и осмотрелся кругом. Ни деревьев, ни кустов – ничего, кроме серого моря мхов, где лишь изредка виднелись серые валуны, серые озерки и серые ручьи. Небо тоже было серое. Ни солнечного луча, ни проблеска солнца! Он потерял представление, где находится север, и забыл, с какой стороны он пришел вчера вечером. Но он не сбился с пути. Это он знал. Скоро он придет в Страну Маленьких Палок. Он знал, что она где-то налево, недалеко отсюда – быть может, за следующим пологим холмом.

Он вернулся, чтобы увязать свой тюк по-дорожному; проверил, целы ли его три свертка со спичками, но не стал их пересчитывать. Однако он остановился в раздумье над плоским, туго набитым мешочком из оленьей кожи. Мешочек был невелик, он мог поместиться между ладонями, но весил пятнадцать фунтов – столько же, сколько все остальное, – и это его тревожило. Наконец он отложил мешочек в сторону и стал свертывать тюк; потом взглянул на мешочек, быстро схватил его и вызывающе оглянулся по сторонам, словно пустыня хотела отнять у него золото. И когда он поднялся на ноги и поплелся дальше, мешочек лежал в тюке у него за спиной.

Он свернул налево и пошел, время от времени останавливаясь и срывая болотные ягоды. Нога у него одеревенела, он стал хромать сильнее, но эта боль ничего не значила по сравнению с болью в желудке. Голод мучил его невыносимо. Боль все грызла и грызла его, и он уже не понимал, в какую сторону надо идти, чтобы добраться до Страны Маленьких Палок. Ягоды не утоляли грызущей боли, от них только щипало язык и небо.

Когда он дошел до небольшой ложбины, навстречу ему с камней и кочек поднялись белые куропатки, шелестя крыльями и крича: кр, кр, кр… Он бросил в них камнем, но промахнулся. Потом, положив тюк на землю, стал подкрадываться к ним ползком, как кошка подкрадывается к воробьям. Штаны у него порвались об острые камни, от колен тянулся кровавый след, но он не чувствовал этой боли, – голод заглушал ее. Он полз по мокрому мху; одежда его намокла, тело зябло, но он не замечал ничего, так сильно терзал его голод. А белые куропатки все вспархивали вокруг него, и наконец это «кр, кр» стало казаться ему насмешкой; он выругал куропаток и начал громко передразнивать их крик.

Один раз он чуть не наткнулся на куропатку, которая, должно быть, спала. Он не видел ее, пока она не вспорхнула ему прямо в лицо из своего убежища среди камней. Как ни быстро вспорхнула куропатка, он успел схватить ее таким же быстрым движением – и в руке у него осталось три хвостовых пера. Глядя, как улетает куропатка, он чувствовал к ней такую ненависть, будто она причинила ему страшное зло. Потом он вернулся к своему тюку и взвалил его на спину.

К середине дня он дошел до болота, где дичи было больше. Словно дразня его, мимо прошло стадо оленей, голов в двадцать, – так близко, что их можно было подстрелить из ружья. Его охватило дикое желание бежать за ними, он был уверен, что догонит стадо. Навстречу ему попалась черно-бурая лисица с куропаткой в зубах. Он закричал. Крик был страшен, но лисица, отскочив в испуге, все же не выпустила добычи.

Вечером он шел по берегу мутного от извести ручья, поросшего редким камышом. Крепко ухватившись за стебель камыша у самого корня, он выдернул что-то вроде луковицы, не крупнее обойного гвоздя. Луковица оказалась мягкая и аппетитно хрустела на зубах. Но волокна были жесткие, такие же водянистые, как ягоды, и не насыщали. Он сбросил свою поклажу и на четвереньках пополз в камыши, хрустя и чавкая, словно жвачное животное.

Он очень устал, и его часто тянуло лечь на землю и уснуть; но желание дойти до Страны Маленьких Палок, а еще больше голод не давали ему покоя. Он искал лягушек в озерах, копал руками землю в надежде найти червей, хотя знал, что так далеко на Севере не бывает ни червей, ни лягушек.

Он заглядывал в каждую лужу и наконец с наступлением сумерек увидел в такой луже одну-единственную рыбку величиной с пескаря. Он опустил в воду правую руку по самое плечо, но рыба от него ускользнула. Тогда он стал ловить ее обеими руками и поднял всю муть со дна. От волнения он оступился, упал в воду и вымок до пояса. Он так замутил воду, что рыбку нельзя было разглядеть, и ему пришлось дожидаться, пока муть осядет на дно.

Он опять принялся за ловлю и ловил, пока вода опять не замутилась. Больше ждать он не мог. Отвязав жестяное ведерко, он начал вычерпывать воду. Сначала он вычерпывал с яростью, весь облился и выплескивал воду так близко к луже, что она стекала обратно. Потом стал черпать осторожнее, стараясь быть спокойным, хотя сердце у него сильно билось и руки дрожали. Через полчаса в луже почти не осталось воды. Со дна уже ничего нельзя было зачерпнуть. Но рыба исчезла. Он увидел незаметную расщелину среди камней, через которую рыбка проскользнула в соседнюю лужу, такую большую, что ее нельзя было вычерпать и за сутки. Если б он заметил эту щель раньше, он с самого начала заложил бы ее камнем, и рыба досталась бы ему.

В отчаянии он опустился на мокрую землю и заплакал. Сначала он плакал тихо, потом стал громко рыдать, будя безжалостную пустыню, которая окружала его; и долго еще он плакал без слез, сотрясаясь от рыданий.

Он развел костер и согрелся, выпив много кипятку, потом устроил себе ночлег на каменистом выступе, так же как и в прошлую ночь. Перед сном он проверил, не намокли ли спички, и завел часы. Одеяла были сырые и холодные на ощупь. Вся нога горела от боли, как в огне. Но он чувствовал только голод, и ночью ему снились пиры, званые обеды и столы, заставленные едой.

Он проснулся озябший и больной. Солнца не было. Серые краски земли и неба стали темней и глубже. Дул резкий ветер, и первый снегопад выбелил холмы. Воздух словно сгустился и побелел, пока он разводил костер и кипятил воду. Это повалил мокрый снег большими влажными хлопьями. Сначала они таяли, едва коснувшись земли, но снег валил все гуще и гуще, застилая землю, и наконец весь собранный им мох отсырел и костер погас.

Это было ему сигналом снова взвалить тюк на спину и брести вперед, неизвестно куда. Он уже не думал ни о Стране Маленьких Палок, ни о Билле, ни о тайнике у реки Диз. Им владело только одно желание: есть! Он помешался от голода. Ему было все равно, куда идти, лишь бы идти по ровному месту. Под мокрым снегом он ощупью искал водянистые ягоды, выдергивал стебли камыша с корнями. Но все это было пресно и не насыщало. Дальше ему попалась какая-то кислая на вкус травка, и он съел, сколько нашел, но этого было очень мало, потому что травка стлалась по земле и ее нелегко было найти под снегом.

В ту ночь у него не было ни костра, ни горячей воды, и он залез под одеяло и уснул тревожным от голода сном. Снег превратился в холодный дождь. Он то и дело просыпался, чувствуя, что дождь мочит ему лицо. Наступил день – серый день без солнца. Дождь перестал. Теперь чувство голода у путника притупилось. Осталась тупая, ноющая боль в желудке, но это его не очень мучило. Мысли у него прояснились, и он опять думал о Стране Маленьких Палок и о своем тайнике у реки Диз.

Он разорвал остаток одного одеяла на полосы и обмотал стертые до крови ноги, потом перевязал больную ногу и приготовился к дневному переходу. Когда дело дошло до тюка, он долго глядел на мешочек из оленьей кожи, но в конце концов захватил и его.

Дождь растопил снег, и только верхушки холмов оставались белыми. Проглянуло солнце, и путнику удалось определить страны света, хотя теперь он знал, что сбился с пути. Должно быть, блуждая в эти последние дни, он отклонился слишком далеко влево. Теперь он свернул вправо, чтобы выйти на правильный путь.

Муки голода уже притупились, но он чувствовал, что ослаб. Ему приходилось часто останавливаться и отдыхать, собирая болотные ягоды и луковицы камыша. Язык у него распух, стал сухим, словно шерстистым, и во рту был горький вкус. А больше всего его донимало сердце. После нескольких минут пути оно начинало безжалостно стучать, а потом словно подскакивало и мучительно трепетало, доводя его до удушья и головокружения, чуть не до обморока.

Около полудня он увидел двух пескарей в большой луже. Вычерпать воду было немыслимо, но теперь он стал спокойнее и ухитрился поймать их жестяным ведерком. Они были с мизинец длиной, не больше, но ему не особенно хотелось есть. Боль в желудке все слабела, становилась все менее острой, как будто желудок дремал. Он съел рыбок сырыми, старательно их разжевывая, и это было чисто рассудочным действием. Есть ему не хотелось, но он знал, что это нужно, чтобы остаться в живых.

Вечером он поймал еще трех пескарей, двух съел, а третьего оставил на завтрак. Солнце высушило изредка попадавшиеся клочки мха, и он согрелся, вскипятив себе воды. В этот день он прошел не больше десяти миль, а на следующий, двигаясь только когда позволяло сердце, – не больше пяти. Но боли в желудке уже не беспокоили его; желудок словно уснул. Местность была ему теперь незнакома, олени попадались все чаще и волки тоже. Очень часто их вой доносился до него из пустынной дали, а один раз он видел трех волков, которые, крадучись, перебегали ему дорогу.

Еще одна ночь, и наутро, образумившись наконец, он развязал ремешок, стягивавший кожаный мешочек. Из него желтой струйкой посыпался крупный золотой песок и самородки. Он разделил золото пополам, одну половину спрятал на видном издалека выступе скалы, завернув в кусок одеяла, а другую всыпал обратно в мешок. Свое последнее одеяло он тоже пустил на обмотки для ног. Но ружье он все еще не бросал, потому что в тайнике у реки Диз лежали патроны.

День выдался туманный. В этот день в нем снова пробудился голод. Путник очень ослабел, и голова у него кружилась так, что по временам он ничего не видел. Теперь он постоянно спотыкался и падал, и однажды свалился прямо на гнездо куропатки. Там было четыре только что вылупившихся птенца, не старше одного дня; каждого хватило бы только на глоток; и он съел их с жадностью, запихивая в рот живыми: они хрустели у него на зубах, как яичная скорлупа. Куропатка-мать с громким криком летала вокруг него. Он хотел подшибить ее прикладом ружья, но она увернулась. Тогда он стал бросать в нее камнями и перебил ей крыло. Куропатка бросилась от него прочь, вспархивая и волоча перебитое крыло, но он не отставал.

Птенцы только раздразнили его голод. Неуклюже подскакивая и припадая на больную ногу, он то бросал в куропатку камнями и хрипло вскрикивал, то шел молча, угрюмо и терпеливо поднимаясь после каждого падения, и тер рукой глаза, чтобы отогнать головокружение, грозившее обмороком.

Погоня за куропаткой привела его в болотистую низину, и там он заметил человеческие следы на мокром мху. Следы были не его – это он видел. Должно быть, следы Билла. Но он не мог остановиться, потому что белая куропатка убегала все дальше. Сначала он поймает ее, а потом уже вернется и рассмотрит следы.

Он загнал куропатку, но и сам обессилел. Она лежала на боку, тяжело дыша, и он, тоже тяжело дыша, лежал в десяти шагах от нее, не в силах подползти ближе. А когда он отдохнул, она тоже собралась с силами и упорхнула от его жадно протянутой руки. Погоня началась снова. Но тут стемнело, и птица скрылась. Споткнувшись от усталости, он упал с тюком на спине и поранил себе щеку. Он долго не двигался, потом повернулся на бок, завел часы и пролежал так до утра.

Опять туман. Половину одеяла он израсходовал на обмотки. Следы Билла ему не удалось найти, но теперь это было неважно. Голод упорно гнал его вперед. Но что, если… если Билл тоже заблудился? К полудню он совсем выбился из сил. Он опять разделил золото, на этот раз просто высыпав половину на землю. К вечеру он выбросил и другую половину, оставив себе только обрывок одеяла, жестяное ведерко и ружье.

Его начали мучить навязчивые мысли. Почему-то он был уверен, что у него остался один патрон, – ружье заряжено, он просто этого не заметил. И в то же время он знал, что в магазине нет патрона. Эта мысль неотвязно преследовала его. Он боролся с ней часами, потом осмотрел магазин и убедился, что никакого патрона в нем нет. Разочарование было так сильно, словно он и в самом деле ожидал найти там патрон.

Прошло около получаса, потом навязчивая мысль вернулась к нему снова. Он боролся с ней и не мог побороть и, чтобы хоть чем-нибудь помочь себе, опять осмотрел ружье. По временам рассудок его мутился, и он продолжал брести дальше бессознательно, как автомат; странные мысли и нелепые представления точили его мозг, как черви. Но он быстро приходил в сознание, – муки голода постоянно возвращали его к действительности. Однажды его привело в себя зрелище, от которого он тут же едва не упал без чувств. Он покачнулся и зашатался, как пьяный, стараясь удержаться на ногах. Перед ним стояла лошадь. Лошадь! Он не верил своим глазам. Их заволакивал густой туман, пронизанный яркими точками света. Он стал яростно тереть глаза и, когда зрение прояснилось, увидел перед собой не лошадь, а большого бурого медведя. Зверь разглядывал его с недружелюбным любопытством.

Он уже вскинул было ружье, но быстро опомнился. Опустив ружье, он вытащил охотничий нож из шитых бисером ножен. Перед ним было мясо и – жизнь. Он провел большим пальцем по лезвию ножа. Лезвие было острое, и кончик тоже острый. Сейчас он бросится на медведя и убьет его. Но сердце заколотилось, словно предостерегая: тук, тук, тук, – потом бешено подскочило кверху и дробно затрепетало; лоб сдавило, словно железным обручем, и в глазах потемнело.

Отчаянную храбрость смыло волной страха. Он так слаб – что будет, если медведь нападет на него? Он выпрямился во весь рост как можно внушительнее, выхватил нож и посмотрел медведю прямо в глаза. Зверь неуклюже шагнул вперед, поднялся на дыбы и зарычал. Если бы человек бросился бежать, медведь погнался бы за ним. Но человек не двинулся с места, осмелев от страха; он тоже зарычал, свирепо, как дикий зверь, выражая этим страх, который неразрывно связан с жизнью и тесно сплетается с ее самыми глубокими корнями.

Медведь отступил в сторону, угрожающе рыча, в испуге перед этим таинственным существом, которое стояло прямо и не боялось его. Но человек все не двигался. Он стоял как вкопанный, пока опасность не миновала, а потом, весь дрожа, словно в лихорадке, повалился на мокрый мох.

Собравшись с силами, он пошел дальше, терзаясь новым страхом. Это был уже не страх голодной смерти: теперь он боялся умереть насильственной смертью, прежде чем последнее стремление сохранить жизнь заглохнет в нем от голода. Кругом были волки. Со всех сторон в этой пустыне доносился их вой, и самый воздух вокруг дышал угрозой так неотступно, что он невольно поднял руки, отстраняя эту угрозу, словно полотнище колеблемой ветром палатки.

Волки по двое и по трое то и дело перебегали ему дорогу. Но они не подходили близко. Их было не так много; кроме того, они привыкли охотиться за оленями, которые не сопротивлялись им, а это странное животное ходило на двух ногах и, должно быть, царапалось и кусалось.

К вечеру он набрел на кости, разбросанные там, где волки настигли свою добычу. Час тому назад это был живой олененок, он резво бегал и мычал. Человек смотрел на кости, дочиста обглоданные, блестящие и розовые, оттого что в их клетках еще не угасла жизнь. Может быть, к концу дня и от него останется не больше? Ведь такова жизнь, суетная и скоропреходящая. Только жизнь заставляет страдать. Умереть не больно. Умереть – уснуть. Смерть – это значит конец, покой: Почему же тогда ему не хочется умирать?

Но он не долго рассуждал. Вскоре он уже сидел на корточках, держа кость в зубах и высасывая из нее последние частицы жизни, которые еще окрашивали се в розовый цвет. Сладкий вкус мяса, еле слышный, неуловимый, как воспоминание, доводил его до бешенства. Он стиснул зубы крепче и стал грызть. Иногда ломалась кость, иногда его зубы. Потом он стал дробить кости камнем, размалывая их в кашу, и глотать с жадностью. Второпях он попадал себе по пальцам, и все-таки, несмотря на спешку, находил время удивляться, почему он не чувствует боли от ударов.

Наступили страшные дни дождей и снега. Он уже не помнил, когда останавливался на ночь и когда снова пускался в путь. Шел, не разбирая времени, и ночью и днем, отдыхал там, где падал, и тащился вперед, когда угасавшая в нем жизнь вспыхивала и разгоралась ярче. Он больше не боролся, как борются люди. Это сама жизнь в нем не хотела гибнуть и гнала его вперед. Он не страдал больше. Нервы его притупились, словно оцепенели, в мозгу теснились странные видения, радужные сны.

Он, не переставая, сосал и жевал раздробленные кости, которые подобрал до последней крошки и унес с собой. Больше он уже не поднимался на холмы, не пересекал водоразделов, а брел по отлогому берегу большой реки, которая текла по широкой долине. Перед его глазами были только видения. Его душа и тело шли рядом, и все же порознь – такой тонкой стала нить, связывающая их.

Он пришел в сознание однажды утром, лежа на плоском камне. Ярко светило и пригревало солнце. Издали ему слышно было мычание оленят. Он смутно помнил дождь, ветер и снег, но сколько времени его преследовала непогода – два дня или две недели, – он не знал.

Долгое время он лежал неподвижно, и щедрое солнце лило на него свои лучи, напитывая теплом его жалкое тело. «Хороший день», – подумал он. Быть может, ему удастся определить направление по солнцу. Сделав мучительное усилие, он повернулся на бок. Там, внизу, текла широкая, медлительная река. Она была ему незнакома, и это его удивило. Он медленно следил за ее течением, смотрел, как она вьется среди голых, угрюмых холмов, еще более угрюмых и низких, чем те, которые он видел до сих пор. Медленно, равнодушно, без всякого интереса он проследил за течением незнакомой реки почти до самого горизонта и увидел, что она вливается в светлое блистающее море. И все же это его не взволновало. «Очень странно, – подумал он, – это или мираж, или видение, плод расстроенного воображения». Он еще более убедился в этом, когда увидел корабль, стоявший на якоре посреди блистающего моря. Он закрыл глаза на секунду и снова открыл их. Странно, что видение не исчезает! А впрочем, нет ничего странного. Он знал, что в сердце этой бесплодной земли нет. ни моря, ни кораблей, так же как нет патронов в его незаряженном ружье.

Он услышал за своей спиной какое-то сопение – не то вздох, не то кашель. Очень медленно, преодолевая крайнюю слабость и оцепенение, он повернулся на другой бок. Поблизости он ничего не увидел и стал терпеливо ждать. Опять послышались сопение и кашель, и между двумя островерхими камнями, не больше чем шагах в двадцати от себя, он увидел серую голову волка. Уши не торчали кверху, как это ему приходилось видеть у других волков, глаза помутнели и налились кровью, голова бессильно понурилась. Волк, верно, был болен: он все время чихал и кашлял.

«Вот это по крайней мере не кажется», – подумал он и опять повернулся на другой бок, чтобы увидеть настоящий мир, не застланный теперь дымкой видений. Но море все так же сверкало в отдалении, и корабль был ясно виден. Быть может, это все-таки настоящее? Он закрыл глаза и стал думать – и в конце концов понял, в чем дело. Он шел на северо-восток, удаляясь от реки Диз, и попал в долину реки Коппермайн. Эта широкая, медлительная река и была Коппермайн. Это блистающее море – Ледовитый океан. Этот корабль – китобойное судно, заплывшее далеко к востоку от устья реки Маккензи, оно стоит на якоре в заливе Коронации. Он вспомнил карту Компании Гудзонова залива, которую видел когда-то, и все стало ясно и понятно.

Он сел и начал думать о самых неотложных делах. Обмотки из одеяла совсем износились, и ноги у него были содраны до живого мяса. Последнее одеяло было израсходовано. Ружье и нож он потерял. Шапка тоже пропала и вместе с ней спички, спрятанные за подкладку, но спички в кисете за пазухой, завернутые в пергамент, остались целы и не отсырели. Он посмотрел на часы. Они все еще шли и показывали одиннадцать часов. Должно быть, он не забывал заводить их.

Он был спокоен и в полном сознании. Несмотря на страшную слабость, он не чувствовал никакой боли. Есть ему не хотелось. Мысль о еде была даже неприятна ему, и все, что он ни делал, делалось им по велению рассудка. Он оторвал штанины до колен и обвязал ими ступни. Ведерко он почему-то не бросил: надо будет выпить кипятку, прежде чем начать путь к кораблю – очень тяжелый, как он предвидел.

Все его движения были медленны. Он дрожал, как в параличе. Он хотел набрать сухого мха, но не смог подняться на ноги. Несколько раз он пробовал встать и в конце концов пополз на четвереньках. Один раз он подполз очень близко к больному волку. Зверь неохотно посторонился и облизнул морду, насилу двигая языком. Человек заметил, что язык был не здорового, красного цвета, а желтовато-бурый, покрытый полузасохшей слизью.

Выпив кипятку, он почувствовал, что может подняться на ноги и даже идти, хотя силы его были почти на исходе. Ему приходилось отдыхать чуть не каждую минуту. Он шел слабыми, неверными шагами, и такими же слабыми, неверными шагами тащился за ним волк.

И в эту ночь, когда блистающее море скрылось во тьме, человек понял, что приблизился к нему не больше чем на четыре мили.

Ночью он все время слышал кашель больного волка, а иногда крики оленят. Вокруг была жизнь, но жизнь, полная сил и здоровья, а он понимал, что больной волк тащится по следам больного человека в надежде, что этот человек умрет первым. Утром, открыв глаза, он увидел, что волк смотрит на него тоскливо и жадно. Зверь, похожий на заморенную унылую собаку, стоял, понурив голову и поджав хвост. Он дрожал на холодном ветру и угрюмо оскалил зубы, когда человек заговорил с ним голосом, упавшим до хриплого шепота.

Взошло яркое солнце, и все утро путник, спотыкаясь и падая, шел к кораблю на блистающем море. Погода стояла прекрасная. Это началось короткое бабье лето северных широт. Оно могло продержаться неделю, могло кончиться завтра или послезавтра.

После полудня он напал на след. Это был след другого человека, который не шел, а тащился на четвереньках. Он подумал, что это, возможно, след Билла, но подумал вяло и равнодушно. Ему было все равно. В сущности, он перестал что-либо чувствовать и волноваться. Он уже не ощущал боли. Желудок и нервы словно дремали. Однако жизнь, еще теплившаяся в нем, гнала его вперед. Он очень устал, но жизнь в нем не хотела гибнуть; и потому, что она не хотела гибнуть, человек все еще ел болотные ягоды и пескарей, пил кипяток и следил за больным волком, не спуская с него глаз.

Он шел по следам другого человека, того, который тащился на четвереньках, и скоро увидел конец его пути: обглоданные кости на мокром мху, сохранившем следы волчьих лап. Он увидел туго набитый мешочек из оленьей кожи – такой же, какой был у него, – разорванный острыми зубами. Он поднял этот мешочек, хотя его ослабевшие пальцы не в силах были удержать такую тяжесть. Билл не бросил его до конца. Ха-ха! Он еще посмеется над Биллом. Он останется жив и возьмет мешочек на корабль, который стоит посреди блистающего моря. Он засмеялся хриплым, страшным смехом, похожим на карканье ворона, и больной волк вторил ему, уныло подвывая. Человек сразу замолчал. Как же он будет смеяться над Биллом, если это Билл, если эти бело-розовые, чистые кости – все, что осталось от Билла?

Он отвернулся. Да, Билл его бросил, но он не возьмет золота и не станет сосать кости Билла. А Билл стал бы, будь Билл на его месте, размышлял он, тащась дальше.

Он набрел на маленькое озерко. И, наклонившись над ним в поисках пескарей, отшатнулся, словно ужаленный. Он увидел свое лицо, отраженное в воде. Это отражение было так страшно, что пробудило даже его отупевшую душу. В озерке плавали три пескаря, но оно было велико, и он не мог вычерпать его до дна; он попробовал поймать рыб ведерком, но в конце концов бросил эту мысль. Он побоялся, что от усталости упадет в воду и утонет. По этой же причине он не отважился плыть по реке на бревне, хотя бревен было много на песчаных отмелях.

В этот день он сократил на три мили расстояние между собой и кораблем, а на следующий день – на две мили; теперь он полз на четвереньках, как Билл. К концу пятого дня до корабля все еще оставалось миль семь, а он теперь не мог пройти и мили в день. Бабье лето еще держалось, а он то полз на четвереньках, то падал без чувств, и по его следам все так же тащился больной волк, кашляя и чихая. Колени человека были содраны до живого мяса и ступни тоже, и хотя он оторвал две полосы от рубашки, чтобы обмотать их, красный след тянулся за ним по мху и камням. Оглянувшись как-то, он увидел, что волк с жадностью лижет этот кровавый след, и ясно представил себе, каков будет его конец, если он сам не убьет волка. И тогда началась самая жестокая борьба, какая только бывает в жизни: больной человек на четвереньках и больной волк, ковылявший за ним, – оба они, полумертвые, тащились через пустыню, подстерегая друг друга.

Будь то здоровый волк, человек не стал бы так сопротивляться, но ему было неприятно думать, что он попадет в утробу этой мерзкой твари, почти падали. Ему стало противно. У него снова начинался бред, сознание туманили галлюцинации, и светлые промежутки становились все короче и реже.

Однажды он пришел в чувство, услышав чье-то дыхание над самым ухом. Волк отпрыгнул назад, споткнулся и упал от слабости. Это было смешно, но человек не улыбнулся. Он даже не испугался. Страх уже не имел над ним власти. Но мысли его на минуту прояснились, и он лежал, раздумывая. До корабля оставалось теперь мили четыре, не больше. Он видел его совсем ясно, протирая затуманенные глаза, видел и лодочку с белым парусом, рассекавшую сверкающее море. Но ему не одолеть эти четыре мили. Он это знал и относился к этому спокойно. Он знал, что не проползет и полумили. И все-таки ему хотелось жить. Было бы глупо умереть после всего, что он перенес. Судьба требовала от него слишком много. Даже умирая, он не покорялся смерти. Возможно, это было чистое безумие, но и в когтях смерти он бросал ей вызов и боролся с ней.

Он закрыл глаза и бесконечно бережно собрал все свои силы. Он крепился, стараясь не поддаваться чувству дурноты, затопившему, словно прилив, все его существо. Это чувство поднималось волной и мутило сознание. Временами он словно тонул, погружаясь в забытье и силясь выплыть, но каким-то необъяснимым образом остатки воли помогали ему снова выбраться на поверхность.

Он лежал на спине неподвижно и слышал, как хриплое дыхание волка приближается к нему. Оно ощущалось все ближе и ближе, время тянулось без конца, но человек не пошевельнулся ни разу. Вот дыхание слышно над самым ухом. Жесткий сухой язык царапнул его щеку, словно наждачной бумагой. Руки у него вскинулись кверху – по крайней мере он хотел их вскинуть, – пальцы согнулись как когти, но схватили пустоту. Для быстрых и уверенных движений нужна сила, а силы у него не было.

Волк был терпелив, но и человек был терпелив не меньше. Полдня он лежал неподвижно, борясь с забытьем и сторожа волка, который хотел его съесть и которого он съел бы сам, если бы мог. Время от времени волна забытья захлестывала его, и он видел долгие сны; но все время, и во сне и наяву, он ждал, что вот-вот услышит хриплое дыхание и его лизнет шершавый язык.

Дыхания он не услышал, но проснулся оттого, что шершавый язык коснулся его руки. Человек ждал. Клыки слегка сдавили его руку, потом давление стало сильнее – волк из последних сил старался вонзить зубы в добычу, которую так долго подстерегал. Но и человек ждал долго, и его искусанная рука сжала волчью челюсть. И в то время как волк слабо отбивался, а рука так же слабо сжимала его челюсть, другая рука протянулась и схватила волка. Еще пять минут, и человек придавил волка всей своей тяжестью. Его рукам не хватало силы, чтобы задушить волка, но человек прижался лицом к волчьей шее, и его рот был полон шерсти. Прошло полчаса, и человек почувствовал что в горло ему сочится теплая струйка. Это было мучительно, словно ему в желудок вливали расплавленный свинец, и только усилием воли он заставлял себя терпеть. Потом человек перекатился на спину и уснул.

На китобойном судне «Бедфорд» ехало несколько человек из научной экспедиции. С палубы они заметили какое-то странное существо на берегу. Оно ползло к морю, едва передвигаясь по песку. Ученые не могли понять, что это такое, и, как подобает естествоиспытателям, сели в шлюпку и поплыли к берегу. Они увидели живое существо, но вряд ли его можно было назвать человеком. Оно ничего не слышало, ничего не понимало и корчилось на песке, словно гигантский червяк. Ему почти не удавалось продвинуться вперед, но оно не отступало и, корчась и извиваясь, продвигалось вперед шагов на двадцать в час.


Через три недели, лежа на койке китобойного судна «Бедфорд», человек со слезами рассказывал, кто он такой и что ему пришлось вынести. Он бормотал что-то бессвязное о своей матери, о Южной Калифорнии, о домике среди цветов и апельсинных деревьев.

Прошло несколько дней, и он уже сидел за столом вместе с учеными и капитаном в кают-компании корабля. Он радовался изобилию пищи, тревожно провожал взглядом каждый кусок, исчезавший в чужом рту, и его лицо выражало глубокое сожаление. Он был в здравом уме, но чувствовал ненависть ко всем сидевшим за столом. Его мучил страх, что еды не хватит. Он расспрашивал о запасах провизии повара, юнгу, самого капитана. Они без конца успокаивали его, но он никому не верил и тайком заглядывал в кладовую, чтобы убедиться собственными глазами.

Стали замечать, что он поправляется. Он толстел с каждым днем. Ученые качали головой и строили разные теории. Стали ограничивать его в еде, но он все раздавался в ширину, особенно в поясе.

Матросы посмеивались. Они знали, в чем дело. А когда ученые стали следить за ним, им тоже стало все ясно. После завтрака он прокрадывался на бак и, словно нищий, протягивал руку кому-нибудь из матросов. Тот ухмылялся и подавал ему кусок морского сухаря. Человек жадно хватал кусок, глядел на него, как скряга на золото, и прятал за пазуху. Такие же подачки, ухмыляясь, давали ему и другие матросы.

Ученые промолчали и оставили его в покое. Но они осмотрели потихоньку его койку. Она была набита сухарями. Матрац был полон сухарей. Во всех углах были сухари. Однако человек был в здравом уме. Он только принимал меры на случай голодовки– вот и все. Ученые сказали, что это должно пройти. И это действительно прошло, прежде чем «Бедфорд» стал на якорь в гавани Сан-Франциско.

Бурый волк (перевод М. Богословской)

Женщина вернулась надеть калоши, потому что трава была мокрая от росы, а когда она снова вышла на крыльцо, то увидела, что муж, поджидая ее, залюбовался прелестным распускающимся бутоном миндаля и забыл обо всем на свете. Она поглядела по сторонам, поискала глазами в высокой траве между фруктовыми деревьями.

– Где Волк? – спросила она.

– Только что был здесь.

Уолт Ирвин оторвался от своих наблюдений над чудом расцветающего мира и тоже огляделся кругом.

– Мне помнится, я видел, как он погнался за кроликом.

– Волк! Волк! Сюда! – позвала Медж.

И они пошли по усеянной восковыми колокольчиками тропинке, ведущей вниз через заросли мансаниты, на проселочную дорогу.

Ирвин сунул себе в рот оба мизинца, и его пронзительный свист присоединился к зову Медж.

Она поспешно заткнула уши и нетерпеливо поморщилась:

– Фу! Такой утонченный поэт – и вдруг издаешь такие отвратительные звуки! У меня просто барабанные перепонки лопаются. Знаешь, ты, кажется, способен пересвистать уличного мальчишку.

– A-а! Вот и Волк.

Среди густой зелени холма послышался треск сухих веток, и внезапно на высоте сорока футов над ними, на краю отвесной скалы, появилась голова и туловище Волка. Из-под его крепких, упершихся в землю передних лап вырвался камень, и он, насторожив уши, внимательно следил за этим летящим вниз камнем, пока тот не упал к их ногам. Тогда он перевел свой взгляд на хозяев и, оскалив зубы, широко улыбнулся во всю пасть.

– Волк! Волк! Милый Волк! – сразу в один голос закричали ему снизу мужчина и женщина.

Услышав их голоса, пес прижал уши и вытянул морду вперед, словно давая погладить себя невидимой руке.

Потом Волк снова скрылся в чаще, а они, проводив его взглядом, пошли дальше. Спустя несколько минут за поворотом, где спуск был более отлогий, он сбежал к ним, сопровождаемый целой лавиной щебня и пыли. Волк был весьма сдержан в проявлении своих чувств. Он позволил мужчине потрепать себя разок за ушами, претерпел от женщины несколько более длительное ласковое поглаживание и умчался далеко вперед, словно скользя по земле, плавно, без всяких усилий, как настоящий волк.

По сложению это был большой лесной волк, но окраска шерсти и пятна на ней изобличали не волчью породу. Здесь уже явно сказывалась собачья стать. Ни у одного волка никто еще не видел такой расцветки. Это был пес, коричневый с ног до головы – темно-коричневый, красно-коричневый, коричневый всех оттенков. Темно-бурая шерсть на спине и на шее, постепенно светлея, становилась почти желтой на брюхе, чуточку как будто грязноватой из-за упорно пробивающихся всюду коричневых волосков. Белые пятна на груди, на лапах и над глазами тоже казались грязноватыми, – там тоже присутствовал этот неизгладимо-коричневый оттенок. А глаза горели, словно два золотисто-коричневых топаза.

Мужчина и женщина были очень привязаны к своему псу. Может быть, потому, что им стоило большого труда завоевать его расположение. Это оказалось нелегким делом с самого начала, когда он впервые неизвестно откуда появился около их маленького горного коттеджа. Изголодавшийся, с разбитыми в кровь лапами, он задушил кролика у них на глазах, под самыми их окнами, а потом едва дотащился до ручья и улегся под кустами черной смородины. Когда Уолт Ирвин спустился к ручью посмотреть на незваного гостя, он был встречен злобным рычанием. Таким же рычанием была встречена и Медж, когда она, пытаясь завязать миролюбивые отношения, притащила псу огромную миску молока с хлебом.

Гость оказался весьма несговорчивого нрава. Он пресекал все их дружественные попытки – стоило только протянуть к нему руку, как обнажались грозные клыки и коричневая шерсть вставала дыбом. Однако он не уходил от их ручья, спал тут и ел все, что ему приносили, но только после того, как люди, поставив еду на безопасном расстоянии, сами удалялись. Ясно было, что он остается здесь только потому, что не в состоянии двигаться. А через несколько дней, немного оправившись, он внезапно исчез.

На том, вероятно, и кончилось бы их знакомство, если бы Ирвину не пришлось в это самое время поехать в северную часть штата. Взглянув случайно в окно, когда поезд проходил недалеко от границы между Калифорнией и Орегоном, Ирвин увидел своего недружелюбного гостя. Похожий на бурого волка, усталый и в то же время неутомимый, он мчался вдоль полотна, покрытый пылью и грязью после двухсотмильного пробега.

Ирвин не любил долго раздумывать. На следующей станции он вышел из поезда, купил в лавке мяса и поймал беглеца на окраине города.

Обратно Волка доставили в багажном вагоне, и таким образом он снова попал в горный коттедж. На этот раз его на целую неделю посадили на цепь, и муж с женой любовно ухаживали за ним. Однако им приходилось выражать свою любовь с величайшей осторожностью. Замкнутый и враждебный, словно пришелец с другой планеты, пес отвечал злобным рычанием на все их ласковые уговоры. Но он никогда не лаял. За все время никто ни разу не слышал, чтобы он залаял.

Приручить его оказалось нелегкой задачей. Однако Ирвин любил трудные задачи. Он заказал металлическую пластинку с выгравированной надписью: «Вернуть Уолту Ирвину, Глен-Эллен, округ Сонома, Калифорния». На Волка надели ошейник, к которому наглухо прикрепили эту пластинку. После этого его отвязали, и он мгновенно исчез. Через день пришла телеграмма из Мейдосино: за двадцать часов пес успел пробежать сто миль к северу, после чего был пойман.

Обратно Волка доставила транспортная контора. Его привязали на три дня, на четвертый отпустили, и он снова исчез. На этот раз Волк успел добраться до южных районов Орегона. Там его снова поймали и снова вернули домой. Всякий раз, как его отпускали, он убегал – и всегда убегал на север. Словно какая-то неодолимая сила гнала его на север. «Тяга к дому», как выразился Однажды Ирвин, когда ему вернули Волка из Северного Орегона.

В следующий раз бурый беглец успел пересечь половину Калифорнии, весь штат Орегон и половину Вашингтона, прежде чем его перехватили и доставили обратно по принадлежности. Скорость, с которой он совершал свои пробеги, была просто поразительна. Подкормившись и передохнув, Волк, едва только его отпускали на свободу, обращал всю свою энергию в стремительный бег. Удалось точно установить, что за первый день он пробегал около ста пятидесяти миль, а затем в среднем около ста миль в день, пока кто-нибудь не ухитрялся его поймать. Возвращался он всегда тощий, голодный, одичавший, а убегал крепкий, отдохнувший, набравшись новых сил. И неизменно держал путь на север, влекомый каким-то внутренним побуждением, которого никто не мог понять.

В этих безуспешных побегах прошел целый год, но, наконец, пес примирился с судьбой и остался близ коттеджа, где когда-то в первый день задушил кролика и спал у ручья. Однако прошло еще немало времени, прежде чем мужчине и женщине удалось погладить его. Это была великая победа. Волк отличался такой необщительностью, что к нему просто нельзя было подступиться. Никому из гостей, бывавших в коттедже, не удавалось завести с ним добрые отношения. Глухое ворчание было ответом на все такие попытки. А если кто-нибудь все же отваживался подойти поближе, верхняя губа Волка приподнималась, обнажая острые клыки, и слышалось злобное, свирепое рычание, наводившее страх даже на самых отчаянных храбрецов и на всех соседних собак, которые отлично знали, как рычат собаки, но никогда не слыхали рычания волка.

Прошлое этого пса было покрыто мраком неизвестности. История его жизни начиналась с Уолта и Медж. Он появился откуда-то с юга, но о прежнем его владельце, от которого он, по-видимому, сбежал, ничего не удалось разузнать. Миссис Джонсон, ближайшая соседка, у которой Медж покупала молоко, уверяла, что это клондайкская собака. Ее брат работал на приисках среди льдов в этой далекой стране, и поэтому она считала себя авторитетом по такого рода вопросам.

Да, впрочем, с ней и не спорили. Кончики ушей у Волка явно были когда-то жестоко обморожены, они так и не заживали. Кроме того, он был похож на аляскинских собак, снимки которых Ирвин и Медж не раз видели в журналах. Они часто разговаривали о прошлом Волка, пытаясь представить себе по тому, что они читали и слышали, какую жизнь этот пес вел на далеком Севере. Что Север все еще тянул его к себе, это они знали. По ночам Волк тихонько скулил, а когда поднимался северный ветер и пощипывал морозец, им овладевало страшное беспокойство и он начинал жалобно выть. Это было похоже на протяжный волчий вой. Но он никогда не лаял. Никакими средствами нельзя было исторгнуть у него хотя бы один звук на естественном собачьем языке.

За долгое время, в течение которого Ирвин и Медж добивались расположения Волка, они нередко спорили о том, кто же будет считаться его хозяином. Оба считали его своим и хвастались малейшим проявлением привязанности с его стороны. Но преимущество с самого начала было на стороне Ирвина, и главным образом потому, что он был мужчина. Очевидно, Волк понятия не имел о женщинах. Он совершенно не понимал женщин. С юбками Медж он никак не мог примириться, – заслышав их шелест, всякий раз настораживался и грозно ворчал. А в ветреные дни ей совсем нельзя было к нему подходить.

Но Медж кормила его. Кроме того, она царствовала в кухне, и только по ее особой милости Волку разрешалось туда входить. И Медж была совершенно уверена, что завоюет его, несмотря на такое страшное препятствие, как ее юбка. Уолт же пошел на уловки – он заставлял Волка лежать у своих ног, пока писал, а сам то и дело поглаживал и всячески уговаривал его, причем работа двигалась у него очень медленно. В конце концов Уолт победил, вероятно потому, что был мужчиной, но Медж уверяла, что если бы он употребил всю свою энергию на писание стихав и оставил бы Волка в покое, им жилось бы лучше и денег водилось бы больше.

– Пора бы уж получить известие о моих последних стихах, – заметил Уолт, после того как они минут пять молча спускались по крутому склону. – Уверен, что на почте уже лежат для меня денежки и мы превратим их в превосходную гречневую муку, в галлон кленового сиропа и новые калоши для тебя.

– И в чудесное молочко от чудесной коровы миссис Джонсон, – добавила Медж. – Завтра ведь первое, как ты знаешь.

Уолт невольно поморщился, но тут же лицо его прояснилось, и он хлопнул себя рукой по карману куртки.

– Ничего! У меня здесь готова самая удойная корова во всей Калифорнии.

– Когда это ты успел написать? – живо спросила Медж и добавила с упреком: – Даже не показал мне!

– Я нарочно приберег эти стихи, чтобы прочесть тебе по дороге на почту, вот примерно в таком местечке, – сказал он, показывая рукой на сухой пень, на котором можно было присесть.

Тоненький ручеек бежал из-под густых папоротников, журча переливался через большой, покрытый скользким мхом камень, и пересекал тропинку прямо у их ног. Из долины доносилось нежное пение полевых жаворонков, а кругом, то поблескивая на солнечном свету, то исчезая в тени, порхали огромные желтые бабочки.

В то время как Уолт вполголоса читал свое произведение, внизу, в чаще, послышался какой-то шум. Это был шум тяжелых шагов, к которому время от времени примешивался глухой стук вырвавшегося из-под ноги камня. Когда Уолт, кончив читать, поднял взгляд на жену, ожидая ее одобрения, на повороте тропинки показался человек. Он шел с непокрытой головой, и пот катился с него градом. Одной рукой он то и дело вытирал себе лицо платком, в другой держал новую шляпу и снятый с шеи совершенно размокший крахмальный воротничок.

Это был рослый человек, крепкого сложения; мускулы его так и просились наружу из-под тесного черного пиджака, купленного, по-видимому, совсем недавно в магазине готового платья.

– Жаркий денек… – приветствовал его Уолт.

Уолт старался поддерживать добрые отношения с окрестными жителями и не упускал случая расширить Круг своих знакомых.

Человек остановился и кивнул.

– Не очень-то я привык к такой жаре, – отвечал он, словно оправдываясь. – Я больше привык к температуре градусов около тридцати мороза.

– Ну, такой у нас здесь не бывает! – засмеялся Уолт.

– Надо полагать, – отвечал человек. – Да я, правду сказать, и не хочу этого. Я разыскиваю мою сестру. Вы случайно не знаете, где она живет? Миссис Джонсон, миссис Уильям Джонсон.

– Так вы, наверно, ее брат из Клондайка? – воскликнула Медж, и глаза ее загорелись любопытством. – Мы так много о вас слышали!

– Он самый, мэм, – скромно отвечал он. – Меня зовут Скифф Миллер. Я, видите ли, хотел сделать ей сюрприз.

– Так вы совершенно правильно идете. Только вы шли не по дороге, а напрямик, лесом.

Медж встала и показала на ущелье вверху, в четверти мили от них.

– Вон видите там сосны? Идите к ним по этой узенькой тропинке. Она сворачивает направо и приведет вас к самому дому миссис Джонсон. Тут уж с пути не собьешься.

– Спасибо, мэм, – отвечал Скифф Миллер.

– Нам было бы очень интересно услышать от вас что-нибудь о Клондайке, – сказала Медж. – Может быть, вы разрешите зайти к вам, пока вы будете гостить у вашей сестры? А то еще лучше – приходите с ней как-нибудь к нам пообедать.

– Да, мэм, благодарю вас, мэм, – машинально пробормотал Скифф, но тут же, спохватившись, добавил: – Только я ведь недолго здесь пробуду: опять отправлюсь на Север. Сегодня же уеду с ночным поездом. Я, видите ли, подрядился на работу: казенную почту возить.

Медж выразила сожаление по этому поводу, а Скифф Миллер уже повернулся, чтобы идти, но в эту минуту Волк, который рыскал где-то поблизости, вдруг бесшумно, по-волчьи, появился из-за деревьев.

Рассеянность Скиффа Миллера как рукой сняло. Глаза его впились в собаку, и. глубочайшее изумление изобразилось на его лице.

– Черт подери! – произнес он раздельно и внушительно.

Он с сосредоточенным видом уселся на пень, не замечая, что Медж осталась стоять. При звуке его голоса уши Волка опустились, и пасть расплылась в широчайшей улыбке. Он медленно приблизился к незнакомцу, обнюхал его руки, а затем стал лизать их.

Скифф Миллер погладил пса по голове.

– Ах, черт подери! – все так же медленно и внушительно повторил он. – Простите, мэм, – через секунду добавил он, – я просто в себя не приду от удивления. Вот и все.

– Да мы и сами удивились, – шутливо отвечала она. – Никогда еще не бывало, чтобы Волк так прямо пошел к незнакомому человеку.

– Ах, вот как вы его зовете! Волк! – сказал. Скифф Миллер.

– Для меня просто непонятно его расположение к вам. Может быть, дело в том, что вы из Клондайка? Ведь это, знаете, клондайкская собака.

– Да, мэм, – рассеянно произнес Миллер.

Он приподнял переднюю лапу Волка и внимательно осмотрел подошву, ощупывая и нажимая на пальцы.

– Мягкие стали ступни, – заметил он. – Давненько он, как видно, не ходил в упряжке.

– Нет, знаете, это просто удивительно! – вмешался Уолт. – Он позволяет вам делать с ним все, что вы хотите!

Скифф Миллер встал. Никакого замешательства теперь уже не замечалось в нем.

– Давно у вас эта собака? – спросил он деловитым, сухим тоном.

И тут Волк, который все время вертелся возле и ластился к нему, вдруг открыл пасть и залаял. Точно что-то вдруг прорвалось в нем – такой это был странный, отрывистый, радостный лай. Но, несомненно, это был лай.

– Вот это для меня новость! – сказал Скифф Миллер.

– Уолт и Медж переглянулись. Чудо свершилось: Волк залаял.

– Первый раз слышу, как он лает! – промолвила Медж.

– И я тоже первый раз слышу, – отвечал Скифф Миллер.

Медж поглядела на него с улыбкой. По-видимому, этот человек – большой шутник.

– Ну еще бы, – сказала она, – ведь вы с ним познакомились пять минут тому назад!

Скифф Миллер пристально поглядел на нее, словно стараясь обнаружить в ее лице хитрость, которую эта фраза заставила его заподозрить.

– Я думал, вы догадались, – медленно произнес он. – Я думал, вы сразу поняли – по тому, как он ластился ко мне. Это мой пес. И зовут его не Волк. Его зовут Бурый.

– Ах, Уолт! – невольно вырвалось у Медж, и она жалобно поглядела на мужа.

Уолт мгновенно выступил на ее защиту.

– Откуда вы знаете, что это ваша собака? – спросил он.

– Потому что моя, – последовал ответ.

Скифф Миллер медленно поглядел на него и сказал, кивнув в сторону Медж:

– Откуда вы знаете, что это ваша жена? Вы просто скажете: потому что это моя жена. И я ведь тоже могу ответить: что это, дескать, за объяснение? Собака моя. Я вырастил и воспитал ее. Уж мне ли ее не знать! Вот, поглядите, я вам сейчас докажу.

Скифф Миллер обернулся к собаке.

– Эй, Бурый! – крикнул он. Голос его прозвучал резко и властно, и тут же уши пса опустились, словно его приласкали. – А ну-ка?

Пес резко, скачком повернулся направо.

– Эй, пошел!

И пес, сразу перестав топтаться на месте, бросился вперед и так же внезапно остановился, слушая команду.

– Могу заставить его проделать все это просто свистом, – сказал Миллер. – Ведь он у меня вожаком был.

– Но вы же не собираетесь взять его с собой? – дрожащим голосом спросила Медж.

Человек кивнул.

– Туда, в этот ужасный Клондайк, на эти ужасные мучения.

Он снова кивнул.

– Да нет, – прибавил он, – не так уж там плохо. Поглядите-ка на меня: разве я, по-вашему, не здоровяк?

– Но для собак ведь это такая ужасная жизнь – вечные лишения, непосильный труд, голод, мороз! Ах, я ведь читала, я знаю, каково это.

– Да, был случай, когда я чуть не съел его как-то раз на Мелкоперой реке, – мрачно согласился Миллер. – Не попадись мне тогда лось на мушку, был бы ему конец.

– Я бы скорей умерла! – воскликнула Медж.

– Ну, у вас здесь, конечно, другая жизнь, – пояснил Миллер. – Вам собак есть не приходится. А когда человека скрутит так, что из него вот-вот душа вон, тогда начинаешь рассуждать по-иному. Вы в таких переделках никогда не бывали, а значит, и судить об этом не можете.

– Так ведь в этом-то все и дело! – горячо настаивала Медж. – В Калифорнии собак не едят. Так почему бы вам не оставить его здесь? Ему здесь хорошо, и голодать ему никогда не придется, – вы это сами видите. И не придется страдать от убийственного холода, от непосильного труда. Здесь его нежат и холят. Здесь нет этой дикости ни в природе, ни в людях. Никогда на него не обрушится удар кнута. Ну, а что до погоды, то ведь вы сами знаете: здесь и снегу-то никогда не бывает.

– Ну, уж зато летом, извините, жара адская, просто терпения нет, – засмеялся Миллер.

– Но вы не ответили нам! – с жаром продолжала Медж. – А что вы можете предложить ему в этих ваших северных краях?

– Могу предложить еду, когда она у меня есть, а обычно она бывает.

– А когда нет?

– Тогда, значит, и у него не будет.

– А работа?

– Работы вдоволь! – нетерпеливо отрезал Миллер. – Да, работы без конца, и голодуха, и морозище, и все прочие удовольствия. Все это он получит, когда будет со мной. Но он это любит. Он к этому привык, знает эту жизнь. Для нее он родился, для нее его и вырастили. А вы просто ничего об этом не знаете. И не понимаете, о чем говорите. Там его настоящая жизнь, и там он будет чувствовать себя всего лучше.

– Собака останется здесь, – решительна заявил Уолт, – так что продолжать этот спор нет никакого смысла.

– Что-о? – протянул Скифф Миллер, угрюмо сдвинув брови, и на его побагровевшем лбу выступила упрямая складка.

– Я сказал, что собака останется здесь, и на этом разговор окончен. Я не верю, что это ваша собака. Может быть, вы ее когда-нибудь видели. Может быть, даже когда-нибудь и ездили на ней по поручению хозяина. А то, что она слушается обычной команды северного погонщика, это еще не доказывает, что она ваша. Любая собака с Аляски слушалась бы вас точно так же. Кроме того, это, несомненно, очень ценная собака. Такая собака на Аляске – клад, и этим-то и объясняется ваше желание завладеть ею. Во всяком случае, вам придется доказать, что она ваша.

Скифф Миллер выслушал эту длинную речь невозмутимо и хладнокровно, только лоб у него еще чуточку потемнел, и громадные мускулы вздулись под черным сукном пиджака. Он спокойно смерил взглядом этого стихоплета, словно взвешивая, много ли силы может скрываться под его хрупкой внешностью.

Затем на лице Скиффа Миллера появилось презрительное выражение, и он промолвил резко и решительно:

– А я говорю, что могу увести собаку с собой хоть сию же минуту.

Лицо Уолта вспыхнуло, он весь как-то сразу подтянулся, и все мышцы у него напряглись. Медж, опасаясь, как бы дело не дошло до драки, поспешила вмешаться в разговор.

– Может быть, мистер Миллер и прав, – сказала она. – Боюсь, что он прав. Волк, по-видимому, действительно знает его: и на кличку «Бурый» откликается и сразу встретил его дружелюбно. Ты ведь знаешь, что пес никогда ни к кому так не ластился. А потом, ты обратил внимание, как он лаял? Он просто был вне себя от радости. А отчего? Ну, разумеется, оттого, что нашел мистера Миллера.

Бицепсы Уолта перестали напрягаться. Даже плечи его безнадежно опустились.

– Ты, кажется, права, Медж, – сказал он. – Волк наш не Волк, а Бурый, и, должно быть, он действительно принадлежит мистеру Миллеру.

– Может быть, мистер Миллер согласится продать его? – сказала она. – Мы могли бы его купить.

Скифф Миллер покачал головой, но уже совсем не воинственно, а скорей участливо, мгновенно отвечая великодушием на великодушие.

– У меня пять собак было, – сказал он, пытаясь, по-видимому, как-то смягчить свой отказ, – этот ходил вожаком. Это была самая лучшая упряжка на всю Аляску. Никто меня не мог обогнать. В тысяча восемьсот девяносто пятом году мне давали за них пять тысяч чистоганом, да я не взял. Правда, тогда собаки были в цене. Но не только потому мне такие бешеные деньги предлагали, а уж очень хороша была упряжка. А Бурый был лучше всех. В ту же зиму мне за него давали тысячу двести – я не взял. Тогда не продал и теперь не продам. Я, видите ли, очень дорожу этим псом. Три года его разыскиваю. Прямо и сказать не могу, до чего я огорчился, когда его у меня свели, и не то что из-за цены, а просто… привязался к нему, как дурак, простите за выражение. Я и сейчас просто глазам своим не поверил, когда его увидал. Подумал, уж не мерещится ли мне. Прямо как-то не верится такому счастью. Ведь я его сам вынянчил. Спать его укладывал, кутал, как ребенка. Мать у него издохла, так я его. сгущенным молоком выкормил – два доллара банка. Себе-то я этого не мог позволить: черный кофе пил. Он никогда никакой матери не знал, кроме меня. Бывало, все у меня палец сосет, постреленок. Вот этот самый палец. – Скифф Миллер так разволновался, что уже не мог говорить связно, а только вытянул вперед указательный палец и прерывистым голосом повторил: – Вот этот самый палец, – словно это было неоспоримым доказательством его права собственности на собаку.

Потом он совсем замолчал, глядя на свой вытянутый палец.

И тут заговорила Медж:

– А собака? – сказала она. – О собаке-то вы не думаете?

Скифф Миллер недоуменно взглянул на нее.

– Ну, скажите, разве вы подумали о ней? – повторила Медж.

– Не понимаю, к чему вы клоните.

– А ведь она, может быть, тоже имеет некоторое право выбирать, – продолжала Медж. – Может быть, у нее тоже есть свои привязанности и свои желания. Вы с этим не считаетесь. Вы не даете ей выбрать самой. Вам и в голову не пришло, что, может быть, Калифорния нравится ей больше Аляски. Вы считаетесь только с тем, что вам самому хочется. Вы с ней обращаетесь так, будто это мешок картофеля или охапка сена, а не живое существо.

Миллеру эта точка зрения была, по-видимому, внове. Он с сосредоточенным видом стал обдумывать так Неожиданно вставший перед ним вопрос. Медж сейчас же постаралась воспользоваться его нерешительностью.

– Если вы в самом деле ее любите, то ее счастье должно быть и вашим счастьем, – настаивала она.

Скифф Миллер продолжал размышлять про себя, а Медж бросила торжествующий взгляд на мужа и прочла в его глазах горячее одобрение.

– То есть вы что же это думаете? – неожиданно спросил пришелец из Клондайка.

Теперь Медж, в свою очередь, поглядела на него с полным недоумением.

– Что вы хотите сказать? – спросила она.

– Так вы что ж, думаете, что Бурому захочется остаться здесь, в Калифорнии?

Она уверенно кивнула в ответ:

– Убеждена в этом.

Скифф Миллер снова принялся рассуждать сам с собой, на этот раз уже вслух. Время от времени он испытующе поглядывал на предмет своих размышлений.

– Он был работяга, каких мало. Сколько он для меня трудился! Никогда не отлынивал от работы. И еще тем он был хорош, что умел сколотить свежую упряжку так, что она работала на первый сорт. А уж голова у него! Все понимает, только что не говорит. Что ни скажешь ему, все поймет. Вот посмотрите-ка на него сейчас: он прекрасно понимает, что мы говорим о нем.

Пес лежал у ног Скиффа Миллера, опустив голову на лапы, настороженно подняв уши и быстро переводя внимательный взгляд с одного из говоривших на другого.

– Он еще может поработать. Как следует может поработать. И не один год. И ведь я люблю его, крепко люблю, черт возьми!

После этого Скифф Миллер еще раза два раскрыл рот, но так и закрыл его, ничего не сказав. Наконец он выговорил:

– Вот что. Я вам сейчас скажу, что я сделаю. Ваши слова, мэм, действительно имеют… как бы это сказать… некоторый смысл. Пес потрудился на своем веку, много потрудился. Может быть, он и впрямь заработал себе спокойное житье и теперь имеет полное право выбирать. Во всяком случае, мы ему дадим решить самому. Как он сам захочет, так пусть и будет. Вы оставайтесь и сидите здесь, как сидели, а я распрощаюсь с вами и пойду как ни в чем не бывало. Ежели он захочет, может остаться с вами. А захочет, может идти со мной. Я его звать не буду. Но и вы тоже не зовите.

Вдруг он подозрительно глянул на Медж и добавил:

– Только уж, чур, – играть по-честному! Не уговаривать его, когда я спиной повернусь.

– Мы будем играть честно… – начала было Медж.

Но Скифф Миллер прервал ее уверения:

– Знаю я эти женские повадки! Сердце у женщин мягкое, и стоит его задеть, они способны любую карту передернуть, на любую хитрость пойти и врать будут, как черти… Прошу прощения, мэм, я ведь это вообще насчет женского пола говорю.

– Не знаю, как и благодарить вас… – начала дрожащим голосом Медж.

– Еще неизвестно, есть ли вам за что меня благодарить, – отрезал Миллер. – Ведь Бурый еще не решил. Я думаю, вы не станете возражать, если я пойду медленно. Это ведь будет только справедливо, потому что через каких-нибудь сто шагов меня уже не будет видно.

Медж согласилась.

– Обещаю вам честно, – добавила она, – мы ничего не будем делать, чтобы повлиять на него.

– Ну, так теперь, значит, я ухожу, – сказал Скифф Миллер тоном человека, который уже распрощался и уходит.

Уловив перемену в его голосе, Волк быстро поднял голову и стремительно вскочил на ноги, когда увидел, что Медж и Миллер, прощаясь, пожимают друг другу руки. Он поднялся на задние лапы и, упершись передними в Медж, стал лизать руку Скиффа Миллера. Когда же Скифф протянул руку Уолту, Волк снова повторил то же самое: уперся передними лапами в Уолта и лизал руки им обоим.

– Да, сказать по правде, невесело обернулась для меня эта прогулочка, – заметил Скифф Миллер и медленно пошел прочь по тропинке.

Он успел отойти шагов на двадцать. Волк, не двигаясь, глядел ему вслед, напряженно застыв, словно ждал, что человек вот-вот повернется и пойдет обратно. Вдруг он с глухим жалобным визгом стремительно бросился за Миллером, нагнал его, любовно и бережно схватил за руку и мягко попытался остановить.

Увидев, что это ему не удается, Волк бросился обратно к сидевшему на пне Уолту Ирвину, схватил его за рукав и тоже безуспешно пытался увлечь его вслед за удаляющимся человеком.

Смятение Волка явно возрастало. Ему хотелось быть и там и здесь, в двух местах одновременно, и с прежним своим хозяином и с новым, а расстояние между ними неуклонно увеличивалось. Он в возбуждении метался, делая короткие нервные скачки, бросаясь то к одному, то к другому в мучительной нерешительности, не зная, что ему делать, желая быть с обоими и не будучи в состоянии выбрать. Он отрывисто и пронзительно взвизгивал, дышал часто и бурно. Вдруг он уселся, поднял нос кверху, и пасть его начала судорожно открываться и закрываться, с каждым разом разеваясь все шире. Одновременно судорога стала все сильнее сводить ему глотку. Пришли с действие и его голосовые связки. Сначала почти ничего не было слышно – казалось, просто дыхание с шумом вырывается из его груди, а затем раздался низкий грудной звук, самый низкий, какой когда-либо приходилось слышать человеческому уху. Все это было своеобразной подготовкой к вою.

Но в тот самый момент, когда он, казалось, вот-вот должен был завыть во всю глотку, широко раскрытая пасть захлопнулась, судороги прекратились, и пес долгим, пристальным взглядом посмотрел вслед уходящему человеку. Потом повернул голову и таким же пристальным взглядом поглядел на Уолта. Этот молящий взгляд остался без ответа. Пес не дождался ни слова, ни знака, ему ничем не намекнули, не подсказали, как поступить.

Он опять поглядел вперед и, увидев, что его старый хозяин приближается к повороту тропинки, снова пришел в смятение. Он с визгом вскочил на ноги и вдруг, словно осененный внезапной мыслью, устремился к Медж. Теперь, когда оба хозяина от него отступились, вся надежда была на нее. Он уткнулся мордой в колени хозяйке, стал тыкаться носом ей в руку – это был его обычный прием, когда он чего-нибудь просил. Затем он попятился и, шаловливо изгибая все туловище, стал подскакивать и топтаться на месте, скребя передними лапами по земле, стараясь всем своим телом, от молящих глаз и прижатых к спине ушей до умильно помахивающего хвоста, выразить то, чем он был полон, ту мысль, которую он не мог высказать словами.

Но и это он вскоре бросил. Холодность этих людей, которые до сих пор никогда не относились к нему холодно, подавляла его. Он не мог добиться от них никакого отклика, никакой помощи. Они не замечали его. Они точно умерли.

Он повернулся и молча поглядел вслед уходящему хозяину. Скифф Миллер уже дошел до поворота. Еще секунда – и он скроется из глаз. Но он ни разу не оглянулся. Он грузно шагал вперед, спокойно, неторопливо, точно ему не было ровно никакого дела до того, что происходит за его спиной.

Вот он свернул на повороте и исчез из виду. Волк ждал долгую минуту молча, не двигаясь, словно обратившись в камень, но камень, одухотворенный желанием и нетерпением. Один раз он залаял коротким, отрывистым лаем и опять подождал. Затем повернулся и мелкой рысцой побежал к Уолту Ирвину. Он обнюхал его руку и растянулся у его ног, глядя на опустевшую тропинку.

Маленький ручеек, сбегавший с покрытого мохом камня, вдруг словно стал журчать звончей и громче. И ничего больше не было слышно, кроме пения полевых жаворонков. Большие желтые бабочки беззвучно проносились в солнечном свете и исчезали в сонной тени. Медж ликующим взглядом поглядела на мужа.

Через несколько минут Волк встал. В движениях его чувствовались теперь спокойствие и уверенность. Он не взглянул ни на мужчину, ни на женщину; глаза его были устремлены на тропинку. Он принял решение. И они поняли это; поняли также и то, что для них самих испытание только началось.

Он сразу побежал крупной рысью, и губы Медж уже округлились, чтобы вернуть его ласковым окликом, – ей так хотелось позвать его! Но ласковый оклик замер у нее на губах. Она невольно поглядела на мужа и встретилась с его суровым, предостерегающим взглядом. Губы ее сомкнулись, она тихонько вздохнула.

А Волк мчался уже не рысью, а вскачь. И скачки его становились все шире и шире. Он ни разу не обернулся, его волчий хвост был вытянут совершенно прямо. Одним прыжком он срезал угол на повороте и скрылся.

Однодневная стоянка (перевод Л. Кисловой)

Такой сумасшедшей гонки я еще никогда не видывал. Тысячи упряжек мчались по льду, собак не видно было из-за пара. Трое человек замерзли насмерть той ночью, и добрый десяток навсегда испортил себе легкие! Но разве я не видел собственными глазами дно проруби? Оно было желтое от золота, как горчичник. Вот почему я застолбил участок на Юконе и сделал заявку. Из-за этих-то заявок и пошла вся гонка. А потом там ничего не оказалось. Ровным счетом ничего. Я так до сих пор и не знаю, чем это объяснить.

Рассказ Шорти

Не снимая рукавиц, Джон Месснер одной рукой держался за поворотный шест и направлял нарты по следу, другой растирал щеки и нос. Он то и дело тер щеки и нос. По сути дела, он почти не отрывал руки́ от лица, а когда онемение усиливалось, принимался тереть с особенной яростью. Меховой шлем закрывал ему лоб и уши. Подбородок защищала густая золотистая борода, заиндевевшая на Морозе.

Позади него враскачку скользили тяжело нагруженные юконские нарты, впереди бежала упряжка в пять собак. Постромка, за которую они тянули нарты, терлась о ногу Месснера. Когда собаки поворачивали, следуя изгибу дороги, он переступал через постромку. Поворотов было много, и ему снова и снова приходилось переступать. Порой, зацепившись за постромку, он чуть не падал; движения его были неловки и выдавали огромную усталость, нарты то и дело наезжали ему на ноги.

Когда дорога пошла прямо и нарты могли некоторое время продвигаться вперед без управления, он отпустил поворотный шест и ударил по нему несколько раз правой рукой. Восстановить в ней кровообращение было нелегко. Но колотя правой рукой по твердому дереву, он левой неутомимо растирал нос и щеки.

– Честное слово, в такой холод нельзя разъезжать, – сказал Джон Месснер. Он говорил громко, как говорят люди, привыкшие к одиночеству. – Только идиот может пуститься в дорогу при такой температуре! Если сейчас не все восемьдесят ниже нуля, то уж семьдесят девять верных.

Он достал часы и, повертев их в руках, положил обратно во внутренний карман толстой шерстяной куртки, затем посмотрел на небо и окинул взглядом белую линию горизонта.

– Двенадцать часов, – пробормотал он. – Небо чистое, и солнца не видно.

Минут десять он шел молча, а потом добавил так, словно не было никакой паузы:

– И не продвинулся почти совсем. Нельзя в такой холод ездить.

Внезапно он закричал на собак: «Хо-о!» – и остановился. Его охватил дикий страх, – правая рука почти онемела. Он начал бешено колотить ею о поворотный шест.

– Ну… вы… бедняги! – обратился Месснер к собакам, которые тяжело упали на лед – отдохнуть. Голос его прерывался от усилий, с которыми он колотил онемевшей рукой по шесту. – Чем вы провинились, что двуногие запрягают вас в нарты, подавляют все ваши природные инстинкты и делают из вас жалких рабов?

Он остервенело потер нос, стараясь вызвать прилив крови, потом заставил собак подняться. Джон Месснер шел по льду большой замерзшей реки. Позади она простиралась на много миль, делая повороты и теряясь в причудливом нагромождении безмолвных, покрытых снегом гор. Впереди русло реки делилось на множество рукавов, образуя острова, которые она как бы несла на своей груди. Острова были безмолвные и белые. Безмолвие не нарушалось ни криком зверей, ни жужжанием насекомых. Ни одна птица не пролетала в застывшем воздухе. Не слышно было человеческого голоса, не заметно никаких следов человеческого Жилья. Мир спал, и сон его был подобен смерти.

Оцепенение, царившее вокруг, казалось, передалось и Джону Месснеру. Мороз сковывал его мозг. Он тащился вперед, опустив голову, не глядя по сторонам, бессознательно растирая нос и щеки, и когда нарты выезжали на прямую дорогу, колотил правой рукой по шесту.

Но собаки были начеку и внезапно остановились. Повернув голову к хозяину, они смотрели на него тоскливыми вопрошающими глазами. Их ресницы и морды выбелил мороз, и от этой седины да еще от усталости они казались совсем дряхлыми.

Человек хотел было подстегнуть их, но удержался и, собравшись с силами, огляделся вокруг. Собаки остановились у края проруби; это была не трещина, а прорубь, сделанная руками человека, тщательно вырубленная топором во льду толщиной в три с половиной фута. Толстая корка нового льда свидетельствовала о том, что прорубью давно не пользовались. Месснер посмотрел по сторонам. Собаки уже указывали ему путь: их заиндевевшие морды были повернуты к едва приметной на снегу тропинке, которая, ответвляясь от основного пути, взбегала вверх по берегу острова.

– Ну, ладно, бедные вы зверюги, – сказал Месснер. – Пойду на разведку. Я и сам не меньше вас хочу отдохнуть.

Он взобрался по склону и исчез. Собаки не легли и, стоя, нетерпеливо ждали его. Вернувшись, он взял веревку, привязанную к передку нарт, и накинул петлю себе на плечи. Потом повернул собак вправо и погнал их на берег. Втащить сани на крутой откос оказалось нелегко, но собаки забыли про усталость и, распластываясь на снегу, с нетерпеливым и радостным визгом из последних сил лезли вверх. Когда передние скользили или останавливались, задние кусали их за ляжки. Человек кричал на собак, то подбадривая, то угрожая, и всей тяжестью своего тела налегал на веревку.

Собаки стремительно вынесли нарты наверх, сразу свернули влево и устремились к маленькой бревенчатой хижине. В этой необитаемой хижине была одна комната площадью в восемь футов на десять. Месснер распряг собак, разгрузил нарты и вступил во владение жильем. Последний случайный его обитатель оставил здесь запас дров. Месснер поставил в хижине свою маленькую железную печку и развел огонь. Он положил в духовку пять вяленых рыб – корм собакам – и наполнил кофейник и кастрюлю водой из проруби.

Поджидая, когда закипит вода, Месснер нагнулся над печкой. Осевшая на бороде влага, превратившаяся от дыхания в ледяную корку, начинала оттаивать. Падая на печку, льдинки шипели, и от них поднимался пар. Джон Месснер отдирал сосульки от бороды, и они со стуком падали на пол.

Неистовый лай собак не оторвал его от этого занятия. Он услышал визг и рычание чужих собак и чьи-то голоса. В дверь постучали.

– Войдите! – крикнул Месснер глухо, потому что в это мгновение отсасывал кусок льда с верхней губы.

Дверь отворилась, и сквозь окружавшее его облако пара Месснер разглядел мужчину и женщину, остановившихся на пороге.

– Войдите, – сказал он повелительно, – и закройте дверь.

Сквозь пар он едва мог рассмотреть вошедших. Голова женщины была так закутана, что виднелись только черные глаза. Мужчина был тоже темноглазый, с гладко выбритым лицом; обледеневшие усы совершенно скрывали его рот.

– Мы хотели бы у вас узнать, нет ли тут поблизости еще другого жилья? – спросил он, окидывая взглядом убогую обстановку хижины. – Мы думали, что здесь никого нет.

– Это не моя хижина, – отвечал Месснер. – Я сам нашел ее несколько минут назад. Входите и располагайтесь. Места достаточно, и ставить вашу печку вам не понадобится. Как-нибудь разместимся.

При звуке его голоса женщина с любопытством посмотрела на него.

– Раздевайся, – сказал ее спутник. – Я распрягу собак и принесу воды, чтоб можно было приняться за стряпню.

Месснер взял оттаявшую рыбу и пошел кормить собак. Ему пришлось защищать их от чужой упряжки, и когда он вернулся в хижину, вновь прибывший уже разгрузил нарты и принес воды. Кофейник Месснера закипел. Он засыпал в него кофе, влил туда еще полкружки холодной воды, чтобы осела гуща, и снял с печки. Потом положил оттаивать несколько сухарей из кислого теста и разогрел в кастрюльке бобы, которые сварил прошлой ночью и все утро вез с собой замороженными.

Сняв свою посуду с печки, чтобы дать возможность вновь прибывшим приготовить себе пищу, Месснер сел на тюк с постелью, а вместо стола приспособил ящик для провизии. За едой он разговаривал с незнакомцем о дороге и о собаках, а тот, наклонившись над печкой, оттаивал лед на усах. Избавившись наконец от сосулек, незнакомец бросил тюк с постелью на одну из двух коек, стоявших в хижине.

– Мы будем спать здесь, – сказал он, – если только вы не предпочитаете эту койку. Вы пришли сюда первый и имеете право выбора.

– Мне все равно, – сказал Месснер. – Они обе одинаковые.

Он тоже приготовил себе постель и присел на край койки. Незнакомец сунул под одеяло вместо подушки маленькую дорожную сумку с медицинскими инструментами.

– Вы врач? – спросил Месснер.

– Да, – последовал ответ. – Но, уверяю вас, я приехал в Клондайк не для практики.

Женщина занялась стряпней, в то время как ее спутник резал бекон и подтапливал печку. В хижине был полумрак, свет проникал лишь сквозь маленькое оконце, затянутое куском бумаги, пропитанной свиным жиром, и Джон Месснер не мог как следует рассмотреть женщину. Да он и не старался. Она, казалось, мало его занимала. Но женщина то и дело с любопытством поглядывала в темный угол, где он сидел.

‘ – Какая здесь замечательная жизнь! – восторженно сказал врач, перестав на мгновение точить нож о печную трубу. – Мне нравится эта борьба за существование, стремление добиться всего своими руками, примитивность этой жизни, ее реальность.

– Да, температура здесь весьма реальная, – засмеялся Месснер.

– А вы знаете, сколько градусов? – опросил врач.

Месснер покачал головой.

– Ну, так я вам скажу. Семьдесят четыре ниже нуля на спиртовом термометре, который у меня в нартах.

– То есть сто шесть ниже точки замерзания. Холодновато для путешествия, а?

– Форменное самоубийство, – изрек доктор. – Человек затрачивает массу энергии. Он тяжело дышит, мороз проникает ему прямо в легкие и отмораживает края ткани. Человек начинает кашлять резким, сухим кашлем, отхаркивая мертвую ткань, и следующей весной умирает от воспаления легких, недоумевая, откуда оно взялось. Я пробуду в этой хижине неделю, если только температура не поднимется по крайней мере до пятидесяти ниже нуля.

– Посмотри-ка, Тэсс, – сказал он через минуту. – По-моему, кофе уже вскипел.

Услышав имя женщины, Джон Месснер насторожился. Он метнул на нее быстрый взгляд, и по лицу его пробежала тень – призрак какой-то давно похороненной и внезапно воскресшей горести. Но через мгновение он усилием воли отогнал этот призрак. Лицо его стало по-прежнему невозмутимо, но он настороженно приглядывался к женщине, досадуя на слабый свет, мешавший ее рассмотреть.

Ее первым бессознательным движением было снять кофейник с огня. Лишь после этого она взглянула на Месснера. Но он уже овладел собой. Он спокойно сидел на койке и с безразличным видом рассматривал свои мокасины. Но когда она снова принялась за стряпню, Месснер опять быстро посмотрел на нее, а она, обернувшись, так же быстро перехватила его взгляд. Месснер тотчас перевел глаза на врача, и на его губах промелькнула усмешка – знак того, что он оценил хитрость женщины.

Она зажгла свечу, достав ее из ящика с припасами. Месснеру достаточно было одного взгляда на ее ярко освещенное лицо. В этой маленькой хижине женщине понадобилось сделать всего несколько шагов, чтобы очутиться рядом с Месснером. Она намеренно поднесла свечу поближе к его лицу и уставилась на него расширенными от страха глазами. Она узнала его. Месснер спокойно улыбнулся ей.

– Что ты там ищешь, Тэсс? – спросил ее спутник.

– Шпильки, – ответила она и, отойдя от Месснера, начала шарить в вещевом мешке на койке.

Они устроили себе стол из своего ящика и уселись на ящик Месснера лицом к нему. А он, отдыхая, растянулся на койке, подложив руку под голову, и смотрел на них. В этой тесной хижине казалось, что все трое сидят за одним столом.

– Вы из какого города? – спросил Месснер.

– Из Сан-Франциско, – отвечал врач. – Но я здесь уже два года.

– Я сам из Калифорнии, – объявил Месснер.

Женщина умоляюще вскинула на него глаза, но он улыбнулся и продолжал:

– Из Беркли…

Врач сразу заинтересовался.

– Из Калифорнийского университета? – спросил он.

– Да, выпуска восемьдесят шестого года.

– А я думал, вы профессор. У вас такой вид.

– Очень жаль, – улыбнулся ему Месснер. – Я бы предпочел, чтобы меня принимали за старателя или погонщика собак.

– Он так же не похож на профессора, как ты на доктора, – вставила женщина.

– Благодарю вас, – сказал Месснер. Потом обратился к ее спутнику: – Кстати, доктор, разрешите узнать, как ваша фамилия?

– Хейторн. Но вам придется поверить мне на слово. Я забросил визитные карточки вместе с цивилизацией.

– А это, конечно, миссис Хейторн… – Месснер с улыбкой поклонился.

Она бросила на него взгляд, в котором гнева было больше, чем мольбы.

Хейторн собирался, в свою очередь, спросить его фамилию, он уже открыл рот, но Месснер опередил его:

– Вы, доктор, верно, сможете удовлетворить мое любопытство. Два-три года назад в профессорских кругах разыгралась скандальная история. Жена одного из профессоров сбежала… прошу прощения, миссис Хейторн… с каким-то, кажется, врачом из Сан-Франциско, не могу припомнить его фамилии. Вы не слыхали об этом?

Хейторн кивнул.

– Эта история в свое время наделала немало шума. Его звали Уомбл. Грехэм Уомбл. Врач с великолепной практикой. Я немного знал его.

– Так вот, мне любопытно, что с ними сталось? Может быть, вы знаете? Они исчезли бесследно.

– Да, он ловко замел следы. – Хейторн откашлялся. – Ходили слухи, будто они отправились на торговой шхуне в южные моря и, кажется, погибли там во время тайфуна.

– Ничего об этом не слышал, – сказал Месснер. – А вы помните эту историю, миссис Хейторн?

– Прекрасно помню, – отвечала женщина, и спокойствие ее голоса являло разительный контраст гневу, вспыхнувшему в ее глазах. Она отвернулась, пряча лицо от Хейторна.

Врач опять хотел было спросить Месснера, как его зовут, но тот продолжал:

– Этот доктор Уомбл… говорят, он был очень красив и пользовался… э-э… большим успехом у женщин.

– Может быть, но эта история его доконала, – пробормотал Хейторн.

– А жена была настоящая мегера. Так по крайней мере я слышал. В Беркли считали, что она создала своему мужу… гм…. совсем не райскую жизнь.

– Первый раз слышу, – ответил Хейторн. – В Сан-Франциско говорили как раз обратное.

– Жена-мученица, не так ли? Распятая на кресте супружеской жизни?

Хейторн кивнул. Серые глаза Месснера не выражали ничего, кроме легкого любопытства.

– Этого следовало ожидать – две стороны медали. Живя в Беркли, я, конечно, знал только одну сторону. Эта женщина, кажется, часто бывала в Сан-Франциско.

– Налей мне, пожалуйста, кофе, – сказал Хейторн.

Наполняя его кружку, женщина непринужденно рассмеялась.

– Вы сплетничаете, как настоящие кумушки, – упрекнула она мужчин.

– А это очень интересно, – улыбнулся ей Месснер и снова обратился к врачу: – Муж, по-видимому, пользовался не очень-то завидной репутацией в Сан-Франциско.

– Напротив, его считали высоко моральной личностью, – вырвалось у Хейторна с излишним жаром. – Педант, сухарь, без капли горячей крови.

– Вы его знали?

– Никогда в жизни не видел. Я не вращался в университетских кругах.

– Опять только одна сторона медали, – сказал Месснер, как бы беспристрастно обсуждая дело со всех сторон. – Правда, он был не бог весть как хорош, – я говорю про внешность, – но и не так уж плох. Увлекался спортом вместе со студентами. И вообще был не без способностей. Написал святочную пьесу, которая имела большой успех. Я слышал, что его хотели назначить деканом английского отделения, да тут как раз все это стряслось, он подал в отставку и уехал куда-то. По-видимому, эта история погубила его карьеру. Во всяком случае, в наших кругах считали, что после такого удара ему не оправиться. Он, кажется, очень любил свою жену.

Хейторн допил кофе и, пробурчав что-то безразличным тоном, закурил трубку.

– Счастье, что у них не было детей, – продолжал Месснер.

Но Хейторн, посмотрев на печку, надел шапку и рукавицы.

– Пойду за дровами, – сказал он. – А потом сниму мокасины и устроюсь поудобнее.

Дверь за ним захлопнулась. Воцарилось долгое молчание. Месснер, не меняя позы, лежал на койке. Женщина сидела на ящике напротив его.

– Что вы намерены делать? – спросила она резко.

Месснер лениво взглянул на нее.

– А что, по-вашему, должен я делать? Надеюсь, не разыгрывать драму? Я, знаете ли, устал с дороги, а койка очень удобная.

Женщина в немой ярости прикусила губу.

– Но… – горячо начала она и замолчала, стиснув руки.

– Надеюсь, вы не хотите, чтобы я убил мистера… э-э… Хейторна? – сказал он кротко, почти умоляюще. – Это было бы очень печально… и, уверяю вас, совсем не нужно.

– Но вы должны что-то сделать! – вскричала она.

– Напротив, я, вероятнее всего, ничего не сделаю.

– Вы останетесь здесь?

Он кивнул.

Женщина с отчаянием оглядела хижину и постель, приготовленную на другой койке.

– Скоро ночь. Вам нельзя здесь оставаться. Нельзя! Понимаете, это просто невозможно!

– Нет, можно. Позвольте вам напомнить, что я первый нашел эту хижину, и вы оба – мои гости.

Снова ее глаза обежали комнату, и в них отразился ужас, когда они скользнули по второй койке.

– Тогда уйдем мы, – объявила она решительно.

– Это невозможно. Вы кашляете тем самым сухим, резким кашлем, который так хорошо описал мистер… э-э… Хейторн. Легкие у вас уже слегка простужены. А ведь он врач и понимает это. Он не позволит вам уйти.

– Но что же тогда вы будете делать? – опять спросила она напряженно спокойным голосом, предвещавшим бурю.

Месснер постарался изобразить на своем лице максимум сочувствия и долготерпения и взглянул на нее почти отечески.

– Дорогая Тереза, я уже сказал вам, что не знаю. Я еще не думал об этом.

– Боже мой, вы меня с ума сведете! – она вскочила с ящика, ломая руки в бессильной ярости. – Раньше вы никогда таким не были.

– Да, я был воплощенная мягкость и кротость, – согласился он. – Очевидно, поэтому вы меня и бросили?

– Вы так переменились! Откуда у вас это зловещее спокойствие? Я боюсь вас! Я чувствую, вы замышляете что-то ужасное. Не давайте воли гневу, будьте рассудительны…

– Я больше не теряю самообладания… – прервал ее Месснер, – с тех пор как вы ушли.

– Вы исправились просто на удивление, – отпарировала она.

Месснер улыбнулся в знак согласия.

– Пока я буду думать о том, как мне поступить, советую вам сделать вот что: скажите мистеру… э-э… Хейторну, кто я такой. Это сделает наше пребывание в хижине более, как бы это выразиться… непринужденным.

– Зачем вы погнались за мной в эту ужасную страну? – спросила она неожиданно.

– Не подумайте, что я искал вас, Тереза. Не льстите своему тщеславию. Наша встреча – чистая случайность. Я порвал с университетской жизнью, и мне нужно было куда-нибудь уехать. Честно признаюсь, я приехал в Клондайк именно потому, что меньше всего ожидал встретить вас здесь.

Послышался стук щеколды, дверь распахнулась, и вошел Хейторн с охапкой хвороста. При первом же звуке его шагов Тереза как ни в чем не бывало принялась убирать посуду. Хейторн опять вышел за хворостом.

– Почему вы не представили нас друг другу? – спросил Месснер.

– Я скажу ему, – ответила она, тряхнув головой. – Не думайте, что я боюсь.

– Я никогда не замечал, чтобы вы чего-нибудь особенно боялись.

– Исповеди я тоже не испугаюсь, – сказала она. Выражение ее лица смягчилось, и голос зазвучал нежнее.

– Боюсь, что ваша исповедь превратится в завуалированное вымогательство, стремление к собственной выгоде, самовозвеличение за счет бога.

– Не выражайтесь так книжно, – проговорила она капризно, но с растущей нежностью в голосе. – Я не любительница мудрых споров. Кроме того, я не побоюсь попросить у вас прощения.

– Мне, собственно говоря, нечего прощать вам, Тереза. Скорее, я должен благодарить вас. Правда, вначале я страдал, но потом ко мне – точно милосердное дыхание весны – пришло ощущение счастья, огромного счастья. Это было совершенно поразительное открытие.

– А что, если я вернусь к вам? – спросила она.

– Это поставило бы меня, – сказал он, посмотрев на нее с лукавой усмешкой, – в немалое затруднение.

– Я ваша жена. Вы ведь не добивались развода?

– Нет, – задумчиво сказал он. – Всему виной моя небрежность. Я сразу же займусь этим, как только вернусь домой.

Она подошла к нему и положила руку ему на плечо.

– Я вам больше не нужна, Джон? – Ее голос звучал нежно, прикосновение руки было, как ласка. – А если я скажу вам, что ошиблась? Если я признаюсь, что очень несчастна? И я правда несчастна. Я действительно ошиблась.

В душу Месснера начал закрадываться страх. Он чувствовал, что слабеет под легким прикосновением ее руки. Он уже не был хозяином положения, все его хваленое спокойствие исчезло. Она смотрела на него нежным взором, и суровость этого человека начинала таять. Он видел себя на краю пропасти и не мог бороться с силой, которая толкала его туда.

– Я вернусь к вам, Джон. Вернусь сегодня… сейчас.

Как в тяжелом сне, Месснер старался освободиться от власти этой руки. Ему казалось, что он слышит нежную, журчащую песнь Лорелей.[14] Как будто где-то вдали играли на рояле и звуки настойчиво проникали в сознание.

Он вскочил с койки, оттолкнул женщину, когда она попыталась обнять его, и отступил к двери. Он был смертельно испуган.

– Я не ручаюсь за себя! – крикнул он.

– Я же вас предупреждала, чтобы вы не теряли самообладания. – Она рассмеялась с издевкой и снова принялась мыть посуду. – Никому вы не нужны. Я просто пошутила. Я счастлива с ним.

Но Месснер не поверил ей. Он помнил, с какой легкостью эта женщина меняла тактику. Сейчас происходит то же самое. Вот оно – завуалированное вымогательство! Она несчастлива с другим и сознает свою ошибку. Его самолюбие было удовлетворено. Она хочет вернуться назад, но ему это меньше всего нужно. Незаметно для самого себя он взялся за щеколду.

– Не убегайте, – засмеялась она, – я вас не укушу.

– Я и не убегаю, – ответил Месснер по-детски запальчиво, натягивая рукавицы. – Я только за водой.

Он взял пустые ведра и кастрюли и открыл дверь. Потом оглянулся.

– Не забудьте же сказать мистеру… э-э… Хейторну, кто я такой.

Месснер разбил пленку льда, которая за один час уже затянула прорубь, и наполнил ведра. Но он не торопился назад в хижину. Поставив ведра на тропинку, он принялся быстро шагать взад и вперед, чтобы не замерзнуть, потому что мороз жег тело, как огнем. К тому времени, когда морщины у него на лбу разгладились и на лице появилось решительное выражение, борода его успела покрыться инеем. План действий был принят, и его застывшие от холода губы скривила усмешка. Он поднял ведра с водой, уже затянувшейся ледком, и направился к хижине.

Открыв дверь, Месснер увидел, что врач стоит у печки, выражение лица у него было натянутое и нерешительное. Месснер поставил ведра на пол.

– Рад познакомиться с вами, Грехэм Уомбл, – церемонно произнес Месснер, словно их только что представили друг другу.

Он не протянул руки. Уомбл беспокойно топтался на месте, испытывая к Месснеру ненависть, которую обычно испытывают к человеку, причинив ему зло.

– Значит, это вы, – сказал Месснер, разыгрывая удивление. – Так, так… Право, я очень рад познакомиться с вами. Мне было… э-э… любопытно узнать, что нашла в вас Тереза, что, если можно так выразиться, привлекло ее к вам. Так, так…

И он осмотрел его с головы до ног, как осматривают лошадь.

– Я вполне понимаю ваши чувства ко мне… – начал Уомбл.

– О, какие пустяки! – прервал его Месснер с преувеличенной сердечностью. – Стоит ли об этом говорить! Мне хотелось бы только знать, что вы думаете о Терезе. Оправдались ли ваши надежды? Как она себя вела? Вы живете теперь, конечно, словно в блаженном сне?

– Перестаньте говорить глупости! – вмешалась Тереза.

– Я простой человек и говорю, что думаю! – сокрушенным тоном сказал Месснер.

– Тем не менее вам следует держать себя соответственно обстоятельствам, – отрезал Уомбл. – Мы хотим знать, что вы намерены делать?

Месснер развел руками с притворной беспомощностью.

– Я, право, не знаю. Это одно из тех невозможных положений, из которых трудно придумать какой-нибудь выход.

– Мы не можем провести ночь втроем в этой хижине.

Месснер кивнул в знак согласия.

– Значит, кто-нибудь должен уйти.

– Это тоже неоспоримо, – согласился Месснер. – Если три тела не могут поместиться одновременно в данном пространстве, одно из них должно исчезнуть.

– Исчезнуть придется вам, – мрачно объявил Уомбл. – До следующей стоянки десять миль, но вы как-нибудь их пройдете.

– Вот первая ошибка в вашем рассуждении, – возразил Месснер. – Почему именно я должен уйти? Я первый нашел эту хижину.

– Но Тэсс не может идти, – сказал Уомбл. – Ее легкие уже простужены.

– Вполне с вами согласен. Она не может идти десять миль по такому морозу. Безусловно, ей нужно остаться.

– Значит, так и будет, – решительно сказал Уомбл.

Месснер откашлялся.

– Ваши легкие в порядке, не правда ли?

– Да. Ну и что же?

Месснер опять откашлялся и проговорил медленно, словно обдумывая каждое слово:

– Да ничего… разве только то, что… согласно вашим же доводам, вам ничто не мешает прогуляться по морозу каких-нибудь десять миль. Вы как-нибудь их пройдете.

Уомбл подозрительно взглянул на Терезу и подметил в ее глазах искру радостного удивления.

– А что скажешь ты? – спросил он.

Она промолчала в нерешительности, и лицо Уомбла потемнело от гнева. Он повернулся к Месснеру.

– Довольно! Вам нельзя здесь оставаться.

– Нет, можно.

– Я не допущу этого! – Уомбл угрожающе расправил плечи. – В этом деле мне решать.

– А я все-таки останусь, – стоял на своем Месснер.

– Я вас выброшу вон!

– А я вернусь.

Уомбл замолчал, стараясь овладеть собой. Потом заговорил медленно, тихим, сдавленным голосом:

– Слушайте, Месснер, если вы не уйдете, я вас изобью. Мы не в Калифорнии. Вот этими кулаками я превращу вас в котлету.

Месснер пожал плечами.

– Если вы это сделаете, я соберу золотоискателей и посмотрю, как вас вздернут на первом попавшемся дереве. Совершенно верно, мы не в Калифорнии. Золотоискатели – народ простой, и мне достаточно будет показать им следы побоев, поведать всю правду и предъявить права на свою жену.

Женщина хотела что-то сказать, но Уомбл свирепо набросился на нее.

– Не вмешивайся! – крикнул он.

Голос Месснера прозвучал совсем по-иному:

– Будьте добры, не мешайте нам, Тереза.

От гнева и с трудом сдерживаемого волнения женщина разразилась сухим, резким кашлем. Лицо ее покраснело, она прижала руку к груди и ждала, когда приступ кончится.

Уомбл мрачно смотрел на нее, прислушиваясь к кашлю.

– Нужно на что-то решиться, – сказал он. – Ее легкие не выдержат холода. Она не может идти, пока не станет теплее. А я не собираюсь уступать ее вам.

Месснер смиренно хмыкнул, откашлялся, снова хмыкнул и сказал:

– Мне нужны деньги…

На лице Уомбла сразу появилась презрительная гримаса. Вот когда Месснер упал неизмеримо ниже его, показал наконец свою подлость!

– У вас есть целый мешок золотого песка, – продолжал Месснер, – я видел, как вы снимали его с нарт.

– Сколько вы хотите? – спросил Уомбл, и в голосе его звучало такое же презрение, какое было написано на лице.

– Я подсчитал, сколько приблизительно может быть в вашем мешке, и… э-э… думаю, что около двадцати фунтов потянет. Что вы скажете о четырех тысячах?

– Но это все, что у меня есть! – крикнул Уомбл.

– У вас есть Тереза, – утешил его Месснер. – Разве она не стоит таких денег? Подумайте, от чего я отказываюсь. Право же, это сходная цена.

– Хорошо! – Уомбл бросился к мешку с золотом. – Лишь бы скорее покончить с этим делом! Эх вы!.. Ничтожество!

– Ну, тут вы не правы, – с насмешкой возразил Месснер. – Разве с точки зрения этики человек, который дает взятку, лучше того, кто эту взятку берет? Укрывающий краденое не лучше вора, не правда ли? И не утешайтесь своим несуществующим нравственным превосходством в этой маленькой сделке.

– К черту вашу этику! – взорвался Уомбл. – Идите сюда и смотрите, как я взвешиваю песок. Я могу вас надуть.

А женщина, прислонившись к койке, наблюдала в бессильной ярости, как на весах, поставленных на ящик, взвешивают песок и самородки – плату за нее. Весы были маленькие, приходилось взвешивать по частям, и Месснер каждый раз все тщательно проверял.

– В этом золоте слишком много серебра, – заметил он, завязывая мешок. – Пожалуй, тут всего три четверти чистого веса на унцию. Вы, кажется, слегка обставили меня, Уомбл.

Он любовно поднял мешок и с должным почтением к такой ценности понес его к нартам. Вернувшись, он собрал свою посуду, запаковал ящик с провизией и скатал постель. Потом, увязав поклажу, запряг недовольных собак и снова вернулся в хижину за рукавицами.

– Прощайте, Тэсс! – сказал он с порога.

Она повернулась к нему, хотела что-то ответить, но не смогла выразить словами кипевшую в ней ярость.

– Прощайте, Тэсс! – мягко повторил Месснер.

– Мерзавец! – выговорила она, наконец.

Шатаясь, она подошла к койке, повалилась на нее ничком и зарыдала.

– Скоты! Ах, какие вы скоты!

Джон Месснер осторожно закрыл за собой дверь и, трогаясь в путь, с чувством величайшего удовлетворения оглянулся на хижину. Он спустился с берега, остановил нарты у проруби и вытащил из-под веревок, стягивающих поклажу, мешок с золотом. Воду уже затянуло тонкой корочкой льда. Он разбил лед кулаком и, развязав тесемки мешка зубами, высыпал его содержимое в воду. Река в этом месте была неглубока, и в двух футах от поверхности Месснер увидел дно, тускло желтевшее в угасающем свете дня. Он плюнул в прорубь.

Потом он пустил собак по Юкону. Они жалобно повизгивали и бежали неохотно. Держась за поворотный шест правой рукой и растирая щеки и нос левой, Месснер споткнулся о постромку, когда собаки свернули в сторону, следуя изгибу реки.

– Вперед, хромоногие! – крикнул он. – Ну же, вперед, вперед!

Обычай белого человека (перевод М. Абкиной)

– Я пришел сготовить себе ужин на твоем огне и переночевать под твоей крышей, – сказал я, входя в хижину старого Эббитса. Его слезящиеся мутные глаза остановились на мне без всякого выражения, а Зилла скорчила кислую мину и что-то презрительно буркнула вместо приветствия. Зилла, жена старого Эббитса, была самая сварливая и злющая старуха на всем Юконе. Я ни за что не остановился бы у них, но собаки мои сильно утомились, а во всем поселке не было ни души. Хижина Эббитса была единственная, где оказались люди, и потому мне пришлось именно здесь искать приюта.

Старик Эббитс время от времени пытался преодолеть путаницу в мыслях; проблески сознания то вспыхивали, то потухали в его глазах. Пока я готовил себе ужин, он даже несколько раз, как полагается гостеприимному хозяину, начинал осведомляться о моем здоровье, спрашивал, сколько у меня собак и в каком они состоянии, сколько миль я прошел за этот день. А Зилла все больше хмурилась и фыркала еще презрительнее.

Да и то сказать: чему им было радоваться, этим двум старикам, которые сидели, скорчившись, у огня? Жизнь их подходила к концу, они были дряхлы и беспомощны, страдали от ревматизма и голода. Вдыхая запах мяса, которое я поджаривал на огне, они испытывали Танталовы муки и качались взад и вперед, медленно, в безнадежном унынии. Эббитс каждые пять минут тихо стонал. В его стонах слышалось не столько страдание, сколько усталость от долгих страданий. Угнетенный тяжким и мучительным бременем того, что зовется жизнью, но еще более – страхом смерти, он переживал вечную трагедию старости, когда жизнь уже не радует, но смерть еще не влечет, а пугает.

В то время, как моя оленина шипела и трещала на сковороде, я заметил, как дрожат и раздуваются ноздри старого Эббитса, как жадно он вдыхает аромат жаркого. Он даже на время перестал качаться и кряхтеть, и лицо его приняло осмысленное выражение.

Зилла, напротив, стала качаться еще быстрее и в первый раз выразила свое отчаяние отрывистыми и резкими звуками, похожими на собачий визг. Оба – и она и Эббитс– своим поведением в эту минуту до того напоминали голодных собак, что я ничуть не был бы удивлен, если бы у Зиллы вдруг оказался хвост и она стала бы им стучать об пол, как это делают собаки. У Эббитса даже слюни текли, он то и дело наклонялся вперед, чтобы его трепещущие ноздри были ближе к сковороде с мясом, так сильно возбуждавшим его аппетит.

Наконец я подал каждому из них по тарелке жареного мяса, и они принялись жадно есть, громко чавкая, причмокивая, беспрерывно что-то бормоча себе под нос. Когда все было съедено и чавканье утихло, я дал старикам по кружке горячего чая. Лица их выражали теперь блаженное удовлетворение. Зилла облегченно вздохнула, и угрюмые складки у ее рта разгладились. Ни она, ни Эббитс больше не раскачивались, и, казалось, оба погружены были в тихое раздумье. Я видел слезы в глазах Эббитса и понимал, что это слезы жалости к самому себе. Оба долго искали свои трубки – видно, они давно уже не курили, потому что не было табаку. И старик так спешил насладиться этим наркотиком, что у него руки тряслись – пришлось мне разжечь ему трубку.

– А почему вы одни во всей деревне? – спросил я. – Все остальные вымерли, что ли? Может, здесь была повальная болезнь и выжили только вы двое?

Старый Эббитс покачал головой.

– Нет, никакой болезни не было. Все ушли на охоту, добывать мясо. А мы с Зиллой слишком стары, ноги у нас ослабли, и мы уже не можем нести на спине поклажу, все, что нужно для дороги и лагеря. Вот мы и остались дома. Ждем, чтобы молодые вернулись с мясом.

– А если они и вернутся с мясом, что из того? – резко спросила Зилла.

– Может, они принесут много мяса, – сказал Эббитс, и в его дрожащем голосе звучала надежда.

– А даже если много принесут, нам-то что достанется? – еще суровее возразила женщина. – Несколько костей дадут обглодать – так разве это пища для нас, беззубых стариков? А сало, почки, языки – все это попадет в другие рты.

Эббитс поник головой и тихонько всхлипнул.

– Некому больше охотиться за мясом для нас! – крикнула Зилла с ожесточением, повернувшись ко мне.

Она как будто обвиняла меня в чем-то, и я пожал плечами в знак того, что неповинен в приписываемом мне неизвестном преступлении.

– Так знай же, белый человек: это твои братья, белые, виноваты в том, что мой муж и я на старости лет не имеем мяса и сидим в холоде, без табака.

– Нет, – возразил Эббитс серьезно (у него, видно, чувство справедливости было развито сильнее, чем у его жены), – нет, нас постигло большое горе, это верно. Но белые не желали нам зла.

– А где Моклан? – крикнула Зилла. – Где твой сильный и крепкий сын Моклан? Где рыба, которую он всегда так охотно приносил нам, чтобы мы не голодали?

Старик только головой покачал.

– И где Бидаршик, твой могучий сын? Он был ловкий охотник и всегда приносил тебе спинное сало и вкусные сушеные языки лосей и карибу. А теперь я не вижу больше ни сала, ни вкусных сушеных языков. Твой желудок целыми днями пуст, и накормить тебя пришлось человеку очень дурного и лживого белого племени…

– Нет, – мягко остановил ее Эббитс. – Белые не лгут, они говорят правду. Они всегда говорят правду. – Он помолчал, ища подходящих слов, чтобы смягчить жестокое суждение, которое собирался высказать. – Но правда у белого человека бывает разная. Сегодня он говорит одну, завтра – другую, и невозможно понять его, понять его обычай…

– Говорить сегодня одну правду, а завтра другую – это и значит лгать! – объявила Зилла.

– Нет, белого человека понять невозможно, – упрямо твердил свое Эббитс.

Мясо, чай и табак словно вернули его к жизни, и он крепко уцепился за мысль, всплывшую в мозгу. Мысль эта светилась сейчас в глубине его мутных от старости глаз. Он даже как-то выпрямился, голос его окреп и звучал уверенно, утратив прежние интонации, то жалобные, то ворчливые. Старик обращался теперь ко мне с достоинством, как равный к равному.

– Глаза белого человека открыты, – начал он. – Белый человек видит все, он много думает и очень мудр. Но сегодня он не таков, каким был вчера или будет завтра, и понять его никак невозможно. Он не всегда поступает одинаково, и никто не может знать, как он поступит в следующий раз. Обычай индейца всегда один и тот же. Лось каждый год спускается с гор в долины, когда наступает зима. Лосось всегда приходит весною, когда река освобождается ото льда. На свете все испокон веков совершается одинаково. Индеец знает это, и все ему понятно. А обычай белого человека не всегда один и тот же, и потому индейцу его не понять. Индеец не может знать, как поступит белый.

Вот, к примеру, скажу про табак. Табак – очень хорошая вещь. Он заменяет голодному пищу, он сильного делает сильнее, а тот, кто сердится, за трубкой забывает свой гнев. И потому табак ценится дорого, очень дорого. Индеец за лист табака дает большого лосося, потому что этот табак он может жевать долго и от сока его становится приятно внутри. А что делает белый? Когда рот его полон табачного сока, он этот сок выплевывает!.. Да, выплевывает прямо на снег, и дорогой сок пропадает даром. Что, белый человек любит табак? Не знаю. Но если любит, зачем же он выплевывает такой дорогой сок? Это непонятно и очень неразумно.

Старый Эббитс умолк и запыхтел трубкой, но, убедившись, что она потухла и ее нужно разжечь, протянул ее жене. И Зилле, чтобы сделать это, пришлось разжать губы, застывшие в язвительной усмешке по адресу белых.

А Эббитс молчал, не докончив своего рассказа. Он снова как будто ослабел под бременем старости. Я спросил:

– А где же ваши сыновья Моклан и Бидаршик? Почему ты и твоя жена на старости лет остаетесь без мяса?

Эббитс словно очнулся от сна и с трудом выпрямился.

– Красть нехорошо, – сказал он. – Если собака утащит у тебя кусок мяса, ты бьешь ее палкой. Таков закон. Этот закон человек установил для собаки, и собака должна его соблюдать, иначе палка причинит ей боль. И когда другой человек украдет у тебя мясо, или челнок, или жену, ты убиваешь этого человека. Таков закон, и он справедлив. Воровать нехорошо, поэтому закон говорит: вору – смерть! Кто нарушает закон, должен быть наказан. А самая страшная кара – смерть.

– Но почему же человека вы за кражу убиваете, а собаку нет? – спросил я.

Старый Эббитс посмотрел на меня с искренним изумлением, в котором было что-то детское, а Зилла насмешливой улыбкой дала мне понять, как мой вопрос глуп.

– Да, вот так думают белые люди! – заметил Эббитс.

– Они глупы, эти белые! – отрезала Зилла.

– Так пусть же старый Эббитс поучит меня, белого человека, уму-разуму, – сказал я смиренно.

– Собаку не убивают, потому что она должна тащить нарты. А человек никогда не тащит нарты другого человека, и потому, если он провинился, его можно убить.

– Вот оно что! – пробормотал я.

– Таков закон, – продолжал старый Эббитс. – Теперь слушай, белый человек, я расскажу тебе об одном величайшем безрассудстве. Живет в деревне индеец по имени Мобитс. Украл он у белого два фунта муки. И что же сделал белый? Поколотил Мобитса? Нет. Убил его? Нет. А как же он поступил с Мобитсом? Сейчас узнаешь. У белых есть дом. И он запирает Мобитса в этом доме. У дома крепкая крыша, толстые стены. Белый разводит огонь, чтобы Мобитсу было тепло. Он дает Мобитсу много еды. Никогда в жизни Мобитс не едал такой хорошей пищи. Тут и сало, и хлеб, и бобов сколько душе угодно. Мобитсу живется отлично.

Дверь дома заперта на большой замок, чтобы Мобитс не сбежал. Это тоже очень глупо: зачем Мобитсу бежать, если у него там всегда еды много, и теплые одеяла, и жаркий огонь? Дурак бы он был, если бы сбежал! А Мобитс вовсе не дурак.

Три месяца его держали в этом доме. Он украл два фунта муки – и за это белый так хорошо позаботился о нем! Мобитс съел за три месяца не два, а много фунтов муки, много фунтов сахару и сала, а уж бобов – целую уйму. И чаю Мобитсу давали вволю. Через три месяца белый отпирает дверь и приказывает Мобитсу уходить. Но Мобитс не хочет. Ведь и собака не уходит оттуда, где ее долгое время кормили. Так и Мобитс не хотел уходить, и белому человеку пришлось его гнать. Вот Мобитс и вернулся к нам в деревню. Он очень разжирел. Так поступает белый человек, и нам его не понять. Ведь это глупо, очень глупо!..

– Но где же твои сыновья? – настойчиво допытывался я. – У тебя сильные сыновья, а ты на старости лет голодаешь?

– Был у нас Моклан, – начал Эббитс.

– Он был очень сильный! – вмешалась Зилла. – Он мог день и ночь грести, не отдыхая. Он знал все повадки лососей и был на реке, как дома. Моклан был очень умен.

– Да, был у нас Моклан, – повторил Эббитс, не обратив внимания на вмешательство жены. – Весною он уплыл вниз по Юкону вместе с другими юношами, чтобы поторговать в форте Кэмбел. Там есть пост, где много всяких товаров белых людей, и есть торговец по имени Джонс. Живет там еще и шаман белых – по-вашему, «миссионер».

А около форта Кэмбел на реке есть опасное место, где Юкон узок, как стан девушки, и вода очень быстрая. Там сталкиваются течения с разных сторон, и в реке водоворот. Людей в этом месте засасывает. Течение все время меняется, и лицо реки никогда не бывает одинаково. А Моклан был мой сын и, значит, храбрый юноша…

– Разве мой отец не был храбрецом? – прервала его Зилла.

– Да, твой отец был храбр, – согласился Эббитс тоном человека, который во что бы то ни стало хочет сохранить мир в семье. – Моклан – твой сын и мой, и он не знал страха. Может быть, потому, что отец у тебя был смельчак из смельчаков, Моклан был тоже чересчур смел. Когда нальешь в горшок слишком много воды, она переливается через край. Так и в Моклане было слишком много смелости, и она переливалась через край.

Юноши, что плыли с ним по Юкону, очень боялись опасной воды у форта Кэмбел. А Моклан не трусил. Он громко засмеялся: «О-хо-хо!» – и поплыл прямо к опасному месту. И там, где течения сталкиваются, его лодка опрокинулась. Водоворот схватил Моклана за ноги. Он кружил его, кружил и тянул вниз. Моклан скрылся под водой, и больше его не видели.

– Ай-ай-ай! – простонала Зилла. – Он был ловок и умен, и он мой первенец!

– Я отец Моклана, – промолвил Эббитс, терпеливо выждав, пока жена притихнет. – И вот я сажусь в лодку и еду вниз по Юкону, в форт Кэмбел, чтобы получить долг.

– Долг? – переспросил я. – Какой долг?

– Долг с Джонса, главного торговца, – был ответ. – Таков закон для тех, кто странствует по чужой стране.

Я в недоумении покачал головой, обнаружив этим свое невежество. И Эббитс посмотрел на меня сострадательно, а Зилла, по обыкновению, презрительно фыркнула.

– Ну слушай, белый человек, – сказал старый Эббитс. – К примеру, у тебя в лагере есть собака, и она кусается. Так вот, если она укусит человека, ты подаришь тому человеку что-нибудь, потому что собака – твоя и ты за нее отвечаешь. Ты платишь за вред, который она причинила. Верно? И то же самое бывает, если в твоем краю опасная охота или опасная вода: ты должен платить чужим за вред. Таков закон, и это справедливо. Брат моего отца пошел в страну племени Танана и был там убит медведем. Так разве племя Танана не уплатило за это моему отцу? Оно дало ему много одеял и ценных шкур. Так и следовало. Охота в тех краях опасна, и жители должны были за это заплатить.

Поэтому я, Эббитс, отправился в форт Кэмбел получить долг. А Джонс, главный торговец, посмотрел на меня и рассмеялся. Да, он долго смеялся и не захотел платить. Тогда я пошел к вашему шаману, тому, кого вы называете «миссионер», и у нас с ним был долгий разговор. Я ему объяснил все про опасную воду и плату, которую мне следует получить. А он говорил о другом. О том, куда ушел Моклан после смерти. Если миссионер не лжет, там горят большие костры, и, значит, Моклану никогда не будет холодно. И еще миссионер толковал о том, куда я пойду, когда умру. Он сказал недобрые слова. Будто я слеп. Но это же ложь! И будто я брожу в великой тьме. И это тоже ложь. Я ответил ему, что день и ночь приходят для всех одинаково, и в моей деревне ничуть не темнее, чем у белых в форте Кэмбел. И еще я сказал, что приехал не за тем, чтобы толковать про тьму, и свет, и то место, куда мы уходим после смерти. Мне должны здесь уплатить за опасную воду, убившую моего сына. Тогда миссионер очень рассердился, обозвал меня «темным дикарем» и прогнал. И я вернулся из форта Кэмбел, ничего не получив. Моклан умер, а я на старости лет остался без рыбы и без мяса.

– А все из-за этих белых! – вставила Зилла.

– Да, из-за белых, – согласился Эббитс. – И еще другое случилось по вине белых. Был у нас сын Бидаршик. Белый человек поступил с ним совсем иначе, чем с Ямиканом, а ведь Бидаршик и Ямикан сделали одно и то же. Сперва я расскажу тебе про Ямикана. Молодой Ямикан был из нашей деревни, и случилось так, что он убил белого. Скверное это дело – убить человека другого племени: из-за него потом беды не оберешься. Однако Ямикан не был виноват. На языке у него всегда были добрые слова, и от ссор он бегал, как собака от палки. А белый выпил много виски и ночью пришел в дом к Ямикану. Он стал жестоко драться. Ямикан не мог от него убежать, и белый хотел его убить. Но Ямикану не хотелось умирать, и он убил белого человека.

Вся деревня была в большой тревоге. Мы очень боялись, что придется много заплатить родне убитого. И мы попрятали одеяла, и меха, и все наше добро, чтобы белые думали, что мы бедняки и не можем дорого заплатить. Прошло немало времени, и вот пришли белые. Это были воины. Солдаты, по-вашему. Они увели Ямикана. Мать громко оплакивала его и посыпала волосы пеплом. Она была уверена, что Ямикана уже нет в живых. Да и вся деревня думала так и радовалась, что белые ничего с нас не взяли.

Случилось все это весною, когда река освободилась от льда. Прошел год, потом еще год. Опять наступила весна, и лед с реки сошел. И вот Ямикан, которого все считали мертвым, вернулся к нам живой. Он очень растолстел: видно было, что он все это время спал в тепле и ел досыта. У него было теперь много красивой одежды, и он был мудр, совсем как белый человек. Очень скоро он стал вождем нашей деревни.

Ямикан рассказывал много удивительного про обычаи белых: ведь он долго жил среди них и совершил далекое путешествие в их страну. Сначала белые солдаты долго везли его вниз по Юкону, очень далеко, туда, где река кончается и впадает в озеро, которое больше всей земли и такое же широкое, как небо. Я и не знал, что Юкон течет так далеко, но Ямикан это видел собственными глазами. Не верилось мне также, что есть такое озеро – больше всей земли и широкое, как небо. Но Ямикан его видел. И еще он говорил мне, что вода в этом озере соленая, – а это уже совсем удивительно и непонятно…

Однако тебе, белый человек, все эти чудеса известны, и я не стану утомлять тебя беседой о них. Расскажу только о том, что случилось с Ямиканом. Белые очень хорошо кормили его. Ямикан все время ел, и ему давали все больше хорошей пищи. Белые люди живут в солнечной стране, так рассказывает Ямикан, там очень тепло и тела зверей покрыты не мехом, а волосом. В полях зелень высокая, густая, вот откуда у белых берется мука, и бобы, и картофель. И в той стране под солнцем никогда не бывает голода. Там всегда много еды. Я об этом ничего не знаю… Но так говорил Ямикан.

Да, странно все то, что случилось с Ямиканом. Белые люди не причинили ему никакого зла. Давали ему все время теплую постель ночью и много вкусной пищи днем. Они повезли его через Соленое озеро, огромное, как небо. Он плыл на огненной лодке белых, которая по-вашему зовется «пароход», и этот пароход был раз в двадцать больше, чем тот, что плавает по Юкону. Сделан он из железа, а все-таки не тонет. Не понимаю, как это возможно, но Ямикан говорит: «Я же плавал далеко на этой железной лодке – и вот видите, я жив». Это военное судно белых, на нем множество солдат.

Плавание продолжалось много-много дней и ночей, и вот Ямикан приехал в страну, где нет снега. Этому трудно поверить. Не может быть, чтобы зимою не выпадал снег. Но Ямикан это видел. Я спрашивал потом белых, и они тоже говорят, что в этой стране снега никогда не бывает. Но мне все еще не верится, и потому я хочу спросить у тебя: правда ли это? И еще скажи ты мне, белый человек, как называется та страна. Я когда-то слышал ее название, но хочу услышать его еще и от тебя, и тогда я буду знать, правду мне говорили или ложь.

Старый Эббитс смотрел на меня с беспокойством. Он решил во что бы то ни стало узнать правду, как ни хотелось ему сохранить веру в невиданное никогда чудо.

– Да, – сказал я ему. – То, что ты слышал, правда. В той стране не бывает снега, а зовется она Калифорнией.

– Кали-фор-ния, – раздельно повторил он несколько раз, напряженно вслушиваясь в то, что произносил. И наконец утвердительно кивнул головой.

– Да, значит, это та самая страна, про которую рассказывал нам Ямикан.

Я догадывался, что случай с Ямиканом, очевидно, произошел в те годы, когда Аляска только что перешла к Соединенным Штатам: тогда здесь еще не было власти на местах и территориальных законов, и виновных в убийстве, видимо, отсылали в Штаты, чтобы там судить федеральным судом.

– Когда Ямикан очутился в этой стране без снега, – продолжал старый Эббитс, – его привели в большой дом, полный людей. Люди эти долго говорили что-то и задавали Ямикану много вопросов. Потом объявили ему, что ему больше ничего плохого не сделают. Ямикана это удивило: ведь ему и до того ничего плохого не делали, все время давали еды вволю и теплую постель. А с того дня его стали кормить еще лучше, давали ему деньги и возили по разным местам в той стране белых людей. И он видел много удивительного, много такого, чего не в силах понять я, Эббитс, потому что я старик и никуда далеко не ездил. Через два года Ямикан вернулся в нашу деревню. Он стал очень мудр и до самой смерти был нашим вождем.

Пока он был жив, он часто сиживал у моего огня и рассказывал про чудеса, которые довелось ему видеть. Бидаршик, мой сын, тоже сидел у огня и слушал с широко открытыми глазами.

Раз ночью, когда Ямикан ушел домой, Бидаршик встал, выпрямился во весь свой высокий рост, ударил себя кулаком в грудь и сказал:

– Когда я стану мужчиной, я отправлюсь путешествовать в дальние края и даже в ту страну, где нет снега. Я хочу увидеть все своими глазами.

– Бидаршик не раз ездил в дальние места, – с гордостью сказала Зилла.

– Это верно, – торжественно подтвердил Эббитс. – А когда возвращался, сидел у огня и томился жаждой увидеть еще другие, неизвестные ему земли.

– Он постоянно поминал про Соленое озеро величиной с небо и про ту страну, где не бывает снега, – добавила Зилла.

– Да, – сказал Эббитс. – Он часто твердил: «Когда я наберусь сил и стану настоящим мужчиной, я отправлюсь туда и сам увижу, правда ли все то, что говорит Ямикан».

– Но не было никакой возможности попасть в страну белых, – заметила Зилла.

– Разве он не поплыл по Юкону до Соленого озера, большого, как небо? – возразил ей муж.

– Да, но перебраться через это озеро в страну солнца ему не удалось.

– Для этого надо было попасть на железный пароход белых, который в двадцать раз больше тех, что ходят по Юкону, – Пояснил Эббитс (он сердито покосился на Зиллу, видя, что ее увядшие губы опять разжались для какого-то замечания. И она не решилась ничего сказать). – Но белый человек не пустил Бидаршика на свой пароход, и мой сын вернулся домой.

Он сидел у огня и тосковал по той стране, где нет снега.

– А все-таки он побывал у Соленого озера и видел пароход, который не тонет, хотя он железный! – воскликнула неукротимая Зилла.

– Да, – подтвердил Эббитс. – И он узнал, что Ямикан говорит правду. Но у Бидаршика не было никакой возможности попасть в страну белых. И он затосковал и постоянно сидел у огня, как старый, больной человек. Он не ходил больше на охоту добывать мясо.

– И не ел мяса, которое я ему подавала, – добавила Зилла. – Только головой качал и говорил: «Я хотел бы есть пищу белых людей и растолстеть от нее, как Ямикан».

– Да, он совсем перестал есть мясо, – продолжал Эббитс. – Болезнь все сильнее одолевала его, и я боялся, что он умрет. То была не болезнь тела, а болезнь головы. Он был болен желанием. И я, его отец, крепко призадумался. У меня оставался только один сын, и я не хотел, чтобы Бидаршик умер. У него была больна голова, и только одно могло его исцелить. «Надо, чтобы Бидаршик через Соленое озеро попал в страну, где не бывает снега, иначе он умрет», – говорил я себе. Я долго думал и наконец придумал, как ему этого добиться.

И однажды вечером, когда он сидел у огня, повесив голову в тоске, я сказал:

– Сын мой, я придумал, как тебе попасть в страну белых.

Он посмотрел на меня, и лицо его просияло.

– Поезжай так, как поехал Ямикан.

Но Бидаршик уже опять впал в уныние и ничего не понял.

– Ступай, – говорю я ему, – найди какого-нибудь белого и убей его, как это сделал Ямикан. Тогда придут солдаты. Они заберут тебя и так же, как Ямикана, повезут через Соленое озеро в страну белых. И ты, как Ямикан, вернешься сюда толстым, и глаза твои будут полны всем тем, что ты видел, а голова полна мудрости.

Бидаршик вскочил и протянул руку к своему ружью.

– Куда ты? – спросил я у него.

– Иду убить белого.

Тут я понял, что мои слова понравились Бидаршику и что он выздоровеет. Ибо слова мои были разумны.

В нашу деревню пришел тогда один белый. Он не искал в земле золота, не охотился за шкурами в лесу. Нет, он все время собирал разных жуков и мух. Но он ведь не ел насекомых, для чего же он их разыскивал и собирал? Этого я не знал. Знал только, что этот белый – очень странный человек. Собирал он и птичьи яйца. Их он тоже не ел. Он выбрасывал все, что внутри, и оставлял себе только скорлупу. Но ведь яичную скорлупу не едят! А он ее укладывал в коробки, чтобы она не разбилась. Не ел он и птичек, которых ловил. Он снимал с них только кожу с перьями и прятал в коробки. Еще он любил собирать кости, хотя костей Не едят, а к тому же этот чудак больше всего любил очень старые кости, он их выкапывал из земли.

Этот белый не был силен и свиреп, я понимал, что его убить легко. И я сказал Бидаршику: «Сын мой, этого белого человека ты сможешь убить». А Бидаршик ответил, что это умные слова. И вот он пошел в одно место, где, как он знал, в земле лежало много костей. Он вырыл их целую кучу и принес на стоянку того чудака. Белый был очень доволен. Его лицо засияло, как солнце, он глядел на кости и радостно улыбался. Потом он нагнулся, чтобы рассмотреть их получше. Тут Бидаршик нанес ему сильный удар топором по голове. Белый повалился на землю и умер.

– Ну, – сказал я Бидаршику, – теперь придут белые воины и увезут тебя в ту страну под солнцем, где ты будешь много есть и растолстеешь.

Бидаршик был счастлив. Тоска его сразу прошла, он сидел у огня и ждал солдат…

Как я мог знать, что обычай у белых всякий раз иной? – гневно спросил вдруг старый Эббитс, повернувшись ко мне. – Откуда мне было знать, что белый сегодня поступает иначе, чем вчера, а завтра поступит не так, как сегодня? – Эббитс уныло покачал головой. – Нет, белых понять невозможно! Вчера они Ямикана увозят в свою страну и кормят его там до отвала хорошей пищей. Сегодня они хватают Бидаршика – и что же они с ним делают? Вот послушайте, что они сделали с нашим Бидаршиком.

Да, я, его отец, расскажу вам это. Они повезли Бидаршика в форт Кэмбел, а там накинули ему на шею веревку, и когда ноги его отделились от земли, он умер.

– Ай! Ай! – запричитала Зилла. – И он так и не переплыл то озеро, что шире неба, и не увидел солнечную страну, где нет снега!

– А потому, – сказал старый Эббитс серьезно и с достоинством, – некому больше охотиться за мясом для меня, и я на старости лет сижу голодный у огня и рассказываю про свое горе белому человеку, который дал мне еду, и крепкий чай, и табак для моей трубки.

– А во всем виноваты лживые и дурные белые люди! – резко крикнула Зилла.

– Нет, – возразил ее старый муж мягко, но решительно. – Виноват обычай белых, которого нам не понять, потому что он никогда не бывает одинаков.

Сказание о Кише (перевод Н. Георгиевской)

Давным-давно у самого Полярного моря жил Киш. Долгие и счастливые годы был он первым человеком в своем поселке, умер, окруженный почетом, и имя его было у всех на устах. Так много воды утекло с тех пор, что только старики помнят его имя, помнят и правдивую повесть о нем, которую они слышали от своих отцов и которую сами передадут своим детям и детям своих детей, а те – своим, и так она будет переходить из уст в уста до конца времен. Зимней полярной ночью, когда северная буря завывает над ледяными просторами, а в воздухе носятся белые хлопья и никто не смеет выглянуть наружу, хорошо послушать рассказ о том, как Киш, что вышел из самой бедной иглу,[15] достиг почета и занял высокое место в своем поселке.

Киш, как гласит сказание, был смышленым мальчиком, здоровым и сильным и видел уже тринадцать солнц. Так считают на Севере годы, потому что каждую зиму солнце оставляет землю во мраке, а на следующий год поднимается над землей новое солнце, чтобы люди снова могли согреться и поглядеть друг другу в лицо. Отец Киша был отважным охотником и встретил смерть в голодную годину, когда хотел отнять жизнь у большого полярного медведя, дабы даровать жизнь своим соплеменникам. Один на один он схватился с медведем, и тот переломал ему все кости; но на медведе было много мяса, и это спасло народ. Киш был единственным сыном, и, когда погиб его отец, он стал жить вдвоем с матерью. Но люди быстро все забывают, забыли и о подвиге его отца, а Киш был всего только мальчик, мать его – всего только женщина, и о них тоже забыли, и они жили так, забытые всеми, в самой бедной иглу.

Но как-то вечером в большой иглу вождя Клош-Квана собрался совет, и тогда Киш показал, что в жилах у него горячая кровь, а в сердце – мужество мужчины, и он ни перед кем не станет гнуть спину. С достоинством взрослого он поднялся и ждал, когда наступит тишина и стихнет гул голосов.

– Я скажу правду, – так начал он. – Мне и матери моей дается положенная доля мяса. Но это мясо часто бывает старое и жесткое, и в нем слишком много костей.

Охотники – и совсем седые, и только начавшие седеть, и те, что были в расцвете лет, и те, что были еще юны, – все разинули рот. Никогда не доводилось им слышать подобных речей. Чтобы ребенок говорил, как взрослый мужчина, и бросал им в лицо дерзкие слова!

Но Киш продолжал твердо и сурово:

– Мой отец, Бок, был храбрым охотником, вот почему я говорю так. Люди рассказывают, что Бок один приносил больше мяса, чем любые два охотника, даже из самых лучших, что своими руками он делил это мясо и своими глазами следил за тем, чтобы самой древней старухе и самому хилому старику досталась справедливая доля.

– Вон его! – закричали охотники. – Уберите отсюда этого мальчишку! Уложите его спать. Мал он еще разговаривать с седовласыми мужчинами.

Но Киш спокойно ждал, пока не уляжется волнение.

– У тебя есть жена, Уг-Глук, – сказал он, – и ты говоришь за нее. А у тебя, Массук, – жена и мать, и за них ты говоришь. У моей матери нет никого, кроме меня, и потому говорю я. И я сказал: Бок погиб потому, что он был храбрым охотником, а теперь я, его сын, и Айкига, мать моя, которая была его женой, должны иметь вдоволь мяса до тех пор, пока есть вдоволь мяса у племени. Я, Киш, сын Бока, сказал.

Он сел, но уши его чутко прислушивались к буре протеста и возмущения, вызванной его словами.

– Разве мальчишка смеет говорить на совете? – прошамкал старый Уг-Глук.

– С каких это пор грудные младенцы стали учить нас, мужчин? – зычным голосом спросил Массук. – Или я уже не Мужчина, что любой мальчишка, которому захотелось мяса, может смеяться мне в лицо?

Гнев их кипел ключом. Они приказали Кишу сейчас же идти спать, грозили совсем лишить его мяса, обещали задать ему жестокую порку за дерзкий поступок. Глаза Киша загорелись, кровь забурлила и жарким румянцем прилила к щекам. Осыпаемый бранью, он вскочил с места.

– Слушайте меня, вы, мужчины! – крикнул он. – Никогда больше не стану я говорить на совете, никогда, прежде чем вы не придете ко мне и не скажете: «Говори, Киш, мы хотим, чтобы ты говорил». Так слушайте же. мужчины, мое последнее слово. Бок, мой отец, был великий охотник. Я, Киш, его сын, тоже буду охотиться и приносить мясо и есть его. И знайте отныне, что дележ моей добычи будет справедлив. И ни одна вдова, ни один беззащитный старик не будут больше плакать ночью оттого, что у них нет мяса, в то время как сильные мужчины стонут от тяжкой боли, ибо съели слишком много. И тогда будет считаться позором, если сильные мужчины станут объедаться мясом! Я, Киш, сказал все.

Насмешками и глумлением проводили они Киша, когда он выходил из иглу, но он стиснул зубы и пошел своей дорогой, не глядя ни вправо, ни влево.

На следующий день он направился вдоль берега, где земля встречается со льдами. Те, кто видел его, заметили, что он взял с собой лук и большой запас стрел с костяными наконечниками, а на плече нес большое охотничье копье своего отца. И много было толков и много смеха по этому поводу. Это было невиданное событие. Никогда не случалось, чтобы мальчик его возраста ходил на охоту, да еще один. Мужчины только покачивали головой да пророчески что-то бормотали, а женщины с сожалением смотрели на Айкигу, лицо которой было строго и печально.

– Он скоро вернется, – сочувственно говорили женщины.

– Пусть идет. Это послужит ему хорошим уроком, – говорили охотники. – Он вернется скоро, тихий и покорный, и слова его будут кроткими.

Но прошел день и другой, и на третий поднялась жестокая пурга, а Киша все не было. Айкига рвала на себе волосы и вымазала лицо сажей в знак скорби, а женщины горькими словами корили мужчин за то, что они плохо обошлись с мальчиком и послали его на смерть; мужчины же молчали, готовясь идти на поиски тела, когда утихнет буря.

Однако на следующий день рано утром Киш появился в поселке. Он пришел с гордо поднятой головой. На плече он нес часть туши убитого им зверя. И поступь его стала надменной, а речь звучала дерзко.

– Вы, мужчины, возьмите собак и нарты и ступайте по моему следу, – сказал он. – За день пути отсюда найдете много мяса на льду – медведицу и двух медвежат.

Айкига была вне себя от радости, он же принял ее восторги, как настоящий мужчина, сказав:

– Идем, Айкига, надо поесть. А потом я лягу спать, ведь я очень устал.

И он вошел в иглу и сытно поел, после чего спал двадцать часов подряд.

Сначала было много сомнений, много сомнений и споров. Выйти на полярного медведя – дело опасное, но трижды и три раза трижды опаснее – выйти на медведицу с медвежатами. Мужчины не могли поверить, что мальчик Киш один, совсем один, совершил такой великий подвиг. Но женщины рассказывали о свежем мясе только что убитого зверя, которое принес Киш, и это поколебало их недоверие. И вот, наконец, они отправились в путь, ворча, что если даже Киш и убил зверя, то, верно, он не позаботился освежевать его и разделать тушу. А на Севере это нужно делать сразу, как только зверь убит, – иначе мясо замерзнет так крепко, что его не возьмет даже самый острый нож; а взвалить мороженую тушу в триста фунтов на нарты и везти по неровному льду – дело нелегкое. Но, придя на место, они увидели то, чему не хотели верить: Киш не только убил медведей, но рассек туши на четыре части, как истый охотник, и удалил внутренности.

Так было положено начало тайне Киша. Дни шли за днями, и тайна эта оставалась неразгаданной. Киш снова пошел на охоту и убил молодого, почти взрослого медведя, а в другой раз – огромного медведя-самца и его самку. Обычно он уходил на три-четыре дня, но бывало, что пропадал среди ледяных просторов и целую неделю. Он никого не хотел брать с собой, и народ только диву давался. «Как он это делает? – спрашивали охотники друг у друга. – Даже собаки не берет с собой, а ведь собака– большая подмога на охоте».

– Почему ты охотишься только на медведя? – спросил его как-то Клош-Кван.

И Киш сумел дать ему надлежащий ответ:

– Кто же не знает, что только на медведе так много мяса.

Но в поселке стали поговаривать о колдовстве.

– Злые духи охотятся вместе с ним, – утверждали одни. – Поэтому его охота всегда удачна. Чем же иначе можно это объяснить, как не тем, что ему помогают злые духи?

– Кто знает? А может, это не злые духи, а добрые? – говорили другие. – Ведь его отец был великим охотником. Может, он теперь охотится вместе с сыном и учит его терпению, ловкости и отваге. Кто знает!

Так или не так, но Киша не покидала удача, и нередко менее искусным охотникам приходилось доставлять в поселок его добычу. И в дележе он был справедлив. Так же, как и отец его, он следил за тем, чтобы самый хилый старик и самая древняя старуха получали справедливую долю, а себе оставлял ровно столько, сколько нужно для пропитания. И Поэтому-то, и еще потому, что он был отважным охотником, на него стали смотреть с уважением и побаиваться его и начали говорить, что он должен стать вождем после смерти старого Клош-Квана. Теперь, когда он прославил себя такими подвигами, все ждали, что он снова появится в совете, но он не приходил, а им было стыдно позвать его.

– Я хочу построить себе новую иглу, – сказал Киш однажды Клош-Квану и другим охотникам. – Это должна быть просторная иглу, чтобы Айкиге и мне было удобно в ней жить.

– Так, – сказали те, с важностью кивая головой.

– Но у меня нет на это времени. Мое дело – охота, и она отнимает все мое время. Было бы справедливо и правильно, чтобы мужчины и женщины, которые едят мясо, что я приношу, построили мне иглу.

И они выстроили ему такую большую, просторную иглу, что она была больше и просторнее даже жилища самого Клош-Квана. Киш и его мать перебрались туда, и впервые после смерти Бока Айкига стала жить в довольстве. И не только одно довольство окружало Айкигу: она была матерью замечательного охотника, и на нее смотрели теперь, как на первую женщину в поселке, и другие женщины посещали ее, чтобы испросить у нее совета, и ссылались на ее мудрые слова в спорах друг с другом или со своими мужьями.

Но больше всего занимала все умы тайна чудесной охоты Киша. И как-то раз Уг-Глук бросил Кишу в лицо обвинение в колдовстве.

– Тебя обвиняют, – зловеще сказал Уг-Глук, – в сношениях со злыми духами; вот почему твоя охота удачна.

– Разве вы едите плохое мясо? – спросил Киш. – Разве кто-нибудь в поселке заболел от него? Откуда ты можешь знать, что тут замешано колдовство? Или ты говоришь наугад – просто потому, что тебя душит зависть?

И Уг-Глук ушел пристыженный, и женщины смеялись ему вслед. Но как-то вечером на совете после долгих споров было решено послать соглядатаев по следу Киша, когда он снова пойдет на медведя, и узнать его тайну. И вот Киш отправился на охоту, а Бим и Боун, два молодых, лучших в поселке охотника, пошли за ним по пятам, стараясь не попасться ему на глаза. Через пять дней они вернулись, дрожа от нетерпения, – так хотелось им поскорее рассказать то, что они видели. В жилище Клош-Квана был спешно созван совет, и Бим, тараща от изумления глаза, начал свой рассказ.

– Братья! Как нам было приказано, мы шли по следу Киша. И уж так осторожно мы шли, что он ни разу не заметил нас. В середине первого дня пути он встретился с большим медведем-самцом, и это был очень, очень большой медведь…

– Больше и не бывает, – перебил Боун и повел рассказ дальше. – Но медведь не хотел вступать в борьбу, он повернул назад и стал не спеша уходить по льду. Мы смотрели на него со скалы на берегу, а он шел в нашу сторону, и за ним, без всякого страха, шел Киш. И Киш кричал на медведя, осыпал его бранью, размахивал руками и поднимал очень большой шум. И тогда медведь рассердился, встал на задние лапы и зарычал. А Киш шел прямо на медведя…

– Да, да, – подхватил Бим. – Киш шел прямо на медведя, и медведь бросился на него, и Киш побежал. Но когда Киш бежал, он уронил на лед маленький круглый шарик, и медведь остановился, обнюхал этот шарик и проглотил его. А Киш все бежал и все бросал маленькие круглые шарики, а медведь все глотал их.

Тут поднялся крик, и все выразили сомнение, а Уг-Глук прямо заявил, что он не верит этим сказкам.

– Собственными глазами видели мы это, – убеждал их Бим.

– Да, да, собственными глазами, – подтвердил и Боун. – И так продолжалось долго, а потом медведь вдруг остановился, завыл от боли и начал, как бешеный, колотить передними лапами о лед. А Киш побежал дальше по льду и стал на безопасном расстоянии. Но медведю было не до Киша, потому что маленькие круглые шарики наделали у него внутри большую беду.

– Да, большую беду, – перебил Бим. – Медведь царапал себя когтями и прыгал по льду, словно разыгравшийся щенок. Но только он не играл, а рычал и выл от боли, – и всякому было ясно, что это не игра, а боль. Ни разу в жизни я такого не видал.

– Да, и я не видал, – опять вмешался Боун. – А какой это был огромный медведь!

– Колдовство, – проронил Уг-Глук.

– Не знаю, – отвечал Боун. – Я рассказываю только то, что видели мои глаза. Медведь был такой тяжелый и прыгал с такою силой, что скоро устал и ослабел, и тогда он пошел прочь вдоль берега и все мотал головой из стороны в сторону, а потом садился, и рычал, и выл от боли – и снова шел. А Киш тоже шел за медведем, а мы – за Кишем, и так мы шли весь день и еще три дня. Медведь все слабел и выл от боли.

– Это колдовство! – воскликнул Уг-Глук. – Ясно, что это колдовство!

– Все может быть.

Но тут Бим опять сменил Боуна:

– Медведь стал кружить. Он шел то в одну сторону, то в другую, то назад, то вперед, то по кругу и снова и снова пересекал свой след и, наконец, пришел к тому месту, где встретил его Киш. И тут он уже совсем ослабел и не мог даже ползти. И Киш подошел к нему и прикончил его копьем.

– А потом? – спросил Клош-Кван.

– Потом Киш принялся свежевать медведя, а мы побежали сюда, чтобы рассказать, как Киш охотится на зверя.

К концу этого дня женщины притащили тушу медведя, в то время как мужчины собирали совет. Когда Киш вернулся, за ним послали гонца, приглашая его прийти тоже, но он велел сказать, что голоден и устал и что его иглу достаточно велика и удобна и может вместить много людей.

И любопытство было так велико, что весь совет во главе с Клош-Кваном поднялся и направился в иглу Киша. Они застали его за едой, но он встретил их с почетом и усадил по старшинству. Айкига то горделиво выпрямлялась, то в смущении опускала глаза, но Киш был совершенно спокоен.

Клош-Кван повторил рассказ Бима и Боуна и, закончив его, произнес строгим голосом:

– Ты должен дать нам объяснение, о Киш. Расскажи, как ты охотишься. Нет ли здесь колдовства?

Киш поднял на него глаза и улыбнулся.

– Нет, о Клош-Кван! Не дело мальчика заниматься колдовством, и в колдовстве я ничего не смыслю. Я только придумал способ, как можно легко убить полярного медведя, вот и все. Это смекалка, а не колдовство.

– И каждый может сделать это?

– Каждый.

Наступило долгое молчание.

Мужчины глядели друг на друга, а Киш продолжал есть.

– И ты… ты расскажешь нам, о Киш? – спросил наконец Клош-Кван дрожащим голосом.

– Да, я расскажу тебе. – Киш кончил высасывать мозг из кости и поднялся с места. – Это очень просто. Смотри!

Он взял узкую полоску китового уса и показал ее всем. Концы у нее были острые, как иглы. Киш стал осторожно скатывать ус, пока он не исчез у него в руке; тогда он внезапно разжал руку, – и ус сразу распрямился. Затем Киш взял кусок тюленьего жира.

– Вот так, – сказал он. – Надо взять маленький кусочек тюленьего жира и сделать в нем ямку – вот так. Потом в ямку надо положить китовый ус – вот так, хорошенько его свернув, и закрыть его сверху другим кусочком жира. Потом это надо выставить на мороз, и когда жир замерзнет, получится маленький круглый шарик. Медведь проглотит шарик, жир растопится, острый китовый ус распрямится – медведю станет больно. А когда медведю станет очень больно, его легко убить копьем. Это совсем просто.

И Уг-Глук воскликнул:

– О!

И Клош-Кван сказал:

– А!

И каждый сказал по-своему, и все поняли.

Так кончается сказание о Кише, который жил давным-давно у самого Полярного моря. И потому, что Киш действовал смекалкой, а не колдовством, он из самой жалкой иглу поднялся высоко и стал вождем своего племени. И говорят, что, пока он жил, народ благоденствовал и не было ни одной вдовы, ни одного беззащитного старика, которые бы плакали ночью оттого, что у них нет мяса.

Неожиданное (перевод Т. Озерской)

Видеть явное, совершать обычное – что может быть проще? Жизнь современного человека тяготеет к застывшим формам, а развитие цивилизации усиливает это тяготение, и потому в жизни нашей преобладает обыденное, а неожиданное случается редко. Но вот неожиданное происходит. Иной раз оно переворачивает вверх дном всю жизнь, и тогда неприспособленные погибают. Они не видят того, что не явно, не умеют принимать внезапных решений и теряют голову, попадая в новую, непривычную колею. Словом, когда старая, накатанная колея их жизни обрывается, они гибнут.

Но есть люди, которым удается выжить. Отдельные, лучше приспособленные личности могут избежать гибели, когда сила обстоятельств вырывает их из круга явного и привычного, принуждая ступить на новый, неизвестный путь.

Так было с Эдит Уитлси. Она родилась в Англии, в сельской местности, где жизнь течет по исстари заведенному порядку, а все неожиданное так неожиданно и необычайно, что почитается безнравственным. Она рано пошла в услужение и, все по тому же исстари заведенному порядку, еще совсем молоденькой девушкой попала в горничные к одной важной даме.

Развитие цивилизации приводит к тому, что наша жизнь, подчиняясь установленным законам, в своем однообразии уподобляется работе машины. Все нежелательное изгоняется, все неизбежное заранее предусмотрено. Мы даже не мокнем под дождем, не мерзнем в мороз, и смерть – чудовищная, нежданная гостья – уже не подстерегает нас за каждым углом: она превращена теперь в пышный, хорошо слаженный спектакль, который заканчивается в фамильном склепе, где даже дверные петли заботливо смазаны маслом во избежание ржавчины, а воздух регулярно проветривается, дабы на мрамор не оседала пыль.

Такая жизнь окружала Эдит Уитлси. Событий не было. Ведь едва ли можно назвать событием то, что, когда Эдит уже минуло двадцать пять лет, ей пришлось сопровождать свою хозяйку в путешествие по Соединенным Штатам. Привычная колея жизни просто слегка изменила направление. Колея была все та же – гладкая, хорошо укатанная. Следуя этой колее, Эдит и ее хозяйка без малейших происшествий пересекли Атлантический океан на пароходе, который отнюдь не был суденышком, затерянным в морской пучине, а скорее многоэтажным отелем, покойно и быстро продвигавшимся вперед, подминая под свой гигантский корпус волны усмиренной стихии, похожей в своей унылой покорности на мельничную запруду. И на суше, по ту сторону океана, пролегала все та же колея – очень респектабельная, хорошо оборудованная, снабженная отелями на каждой остановке и отелями на колесах в промежутках между остановками.

В Чикаго, пока ее госпожа знакомилась с одной стороной жизни, Эдит знакомилась с другой, и, пожалуй, здесь она впервые обнаружила способность вступать в единоборство с неожиданным и выходить из этой борьбы победительницей. Покинув службу у своей госпожи, Эдит Уитлси стала Эдит Нелсон. Ганс Нелсон, эмигрант, швед по рождению и плотник по профессии, носил в душе то вечное беспокойство, которое гонит многих на поиски приключений. Это был крепкий, мускулистый человек. Недостаток воображения сочетался у него с колоссальной предприимчивостью, а сила его любви и преданности была под стать его физической силе.

– Поработаю как следует, поднакоплю деньжат и поеду в Колорадо, – сказал он Эдит на другой день после свадьбы. А год спустя они были в Колорадо, где Ганс Нелсон впервые увидел золотой прииск и пал жертвой золотой лихорадки. В погоне за золотом он пересек Южную и Северную Дакоту, Айдахо и Восточный Орегон и добрался до горных вершин Британской Колумбии. В пути и на привале Эдит Нелсон всегда была возле мужа, деля с ним его удачи, его лишения, его труд. Семенящую походку горожанки она сменила на свободный, широкий шаг жительницы гор. Она научилась смело смотреть опасности в глаза, избавившись навсегда от того панического страха, который порождается непониманием обстановки и превращает жителей городов в стадо глупых баранов, цепенеющих от ужаса и покорно ждущих своей судьбы или спасающихся бегством, давя друг друга и устилая путь трупами.

Эдит Нелсон сталкивалась с неожиданным на каждом повороте дороги, и взор ее привык различать впереди не только явное, но и скрытое. Эта женщина, никогда прежде не занимавшаяся стряпней, научилась ставить тесто без малейшей примеси дрожжей, солода или хмеля и выпекать хлеб на обыкновенной сковороде над костром. Когда же они съедали последний кусок сала и последнюю чашку муки, Эдит Нелсон и тут не теряла головы: из старых мокасин и обрывков сыромятной кожи она ухитрялась готовить некое подобие пищи, помогавшее им кое-как волочить ноги и поддерживать душу в теле. Она научилась не хуже мужчины навьючивать лошадь (задача, кстати сказать, непосильная для горожанина) и знала, каким узлом следует вязать ту или иную кладь. Она умела развести костер из сырых сучьев под проливным дождем, ни на минуту не потеряв при этом присутствия духа. Словом, Эдит Нелсон научилась с честью выходить из самых неожиданных положений. Но Великое Неожиданное еще ждало ее впереди, и ей предстояло помериться с ним силами.

Поток искателей золота устремлялся на север, в Аляску. И, как следовало ожидать, Ганс Нелсон и его жена попали в этот водоворот и очутились в Клондайке, Осень 1897 года застала их в Дайе, но у них не было денег, чтобы переправить снаряжение через Чилкутский перевал и спуститься вниз по реке к Доусону. Тогда Ганс Нелсон вернулся к своей прежней профессии и немало содействовал возведению золотоискательского поселка Скагуэй, словно из-под земли выросшего вдруг на пустом месте.

Ганс Нелсон застрял на самом краю земли обетованной, и всю зиму просторы Аляски манили его к себе. Бухта Лэтуйя манила особенно непреодолимо, и летом 1898 года супруги Нелсон уже пробирались вдоль извилистого берега в длинном сивашском каноэ. Кроме них, в лодке было трое белых и несколько индейцев. Индейцы высадили их на берег в уединенном заливе, в сотне миль от бухты Лэтуйи, выгрузили снаряжение И возвратились в Скагуэй, но трое мужчин остались с Нелсонами, так как все они были теперь членами одной золотоискательской партии. Каждый в равной доле участвовал в расходах, и добычу решено было поделить поровну. Эдит Нелсон исполняла обязанности поварихи и могла принять участие в дележе наравне с мужчинами.

Для начала нарубили елей и построили хижину, перегородив ее на три комнаты. Вести хозяйство должна была Эдит Нелсон. Мужчины должны были искать золото, что они и делали, и находить его, что они тоже делали. Впрочем, добыча оказалась не так уж велика: они напали на небольшую россыпь, и день упорного тяжелого труда приносил каждому от пятнадцати до двадцати долларов. Короткое лето Аляски длилось в этом году дольше обычного, и золотоискатели все откладывали свое возвращение в Скагуэй, а потом возвращаться было уже поздно. Сначала они договорились с индейцами, которые каждую осень отправлялись вдоль побережья со своими товарами. Сиваши ждали белых людей до последней минуты, а потом уплыли одни. Теперь не оставалось ничего другого, как снова ждать подходящего случая. Тем временем прииск был выработан и сделан запас дров на зиму.

Бабье лето все длилось и длилось, а затем под вой и свист метели на Аляску ворвалась зима. Она подкралась однажды ночью, а когда поутру золотоискатели проснулись, за окнами завывал ветер, мела поземка и в лужах замерзла вода. Буран сменялся бураном, а в промежутках между ними воцарялась тишина, нарушавшаяся лишь шумом прибоя на пустынном берегу, где кромкой белого инея оседала на песок морская соль.

В хижине дела шли неплохо. Золота нарыто было на восемь тысяч долларов, и старателям не приходилось жаловаться. Мужчины соорудили себе лыжи, ходили на охоту и пополняли запасы кладовой свежим мясом, а вечера коротали за нескончаемыми партиями в вист или в педро.

Когда работы на прииске прекратились, Эдит Нелсон возложила топку печей и мытье посуды на мужчин, а сама штопала им носки и латала одежду.

В маленькой хижине не слышно было ни ссор, ни мелочных пререканий, ни жалоб, и обитатели ее нередко говорили друг другу, что им повезло. Ганс Нелсон был человек добродушный и покладистый, а Эдит с первого дня их знакомства неизменно вызывала в нем восторг своим умением уживаться с людьми. Харки, худой, долговязый техасец, отличался удивительной незлобивостью, несмотря на свой замкнутый и молчаливый характер. Он свято верил в то, что золото под землей непрерывно растет, и, пока никто не пытался этого оспаривать, вел себя вполне сносно. Четвертый обитатель хижины, Майкл Деннин, своим ирландским юмором немало способствовал всеобщей бодрости и веселью. Это был рослый детина, могучего сложения, склонный к внезапным вспышкам гнева по самому пустячному поводу, но никогда не терявший присутствия духа в тяжелую минуту. Пятый, и последний, Дэтчи, был, как говорится, душой общества. Он охотно позволял над собой подтрунивать и готов был на все, лишь бы повеселить компанию. Казалось, целью своей жизни он поставил смешить людей. Ни одна сколько-нибудь серьезная размолвка не омрачала мира, царившего в хижине. За недолгое северное лето каждый из золотоискателей сделался обладателем тысячи шестисот долларов, и чувство довольства и благополучия не покидало их.

А затем пришло Неожиданное. Они только что сели завтракать. Было уже восемь часов (с прекращением работ на прииске к завтраку стали собираться позднее), но на столе еще горела свеча, вставленная в горлышко бутылки. Эдит и Ганс сидели друг против друга. Между ними, спиной к двери, поместились Харки и Дэтчи. Место напротив было свободно. Деннин еще не пришел, Ганс Нелсон взглянул на пустой стул, покачал головой и сказал, неуклюже пытаясь сострить:

– Деннин, как всегда, первый за столом! Странно, уж не хворь ли какая напала на беднягу?

– Где Майкл? – спросила Эдит.

– Поднялся ни свет ни заря и ушел куда-то, – ответил Харки.

На лице Дэтчи заиграла лукавая улыбка. Он старался показать, что ему известно, почему Деннина нет за столом, а когда у него потребовали объяснения, напустил на себя таинственный вид. Эдит заглянула к мужчинам в спальню и вернулась. Ганс вопросительно посмотрел на нее. Она покачала головой.

– Он еще никогда не опаздывал к столу, – заметила она.

– Ничего не понимаю, – сказал Ганс. – У него всегда был волчий аппетит.

– Беда, беда! – сказал Дэтчи, сокрушенно покачивая головой.

Отсутствие товарища уже начинало их забавлять.

– Вот ведь несчастье! – не унимался Дэтчи.

– Что такое? – спросили все хором.

– Бедный Майкл! – послышался в ответ унылый возглас.

– Да что с ним стряслось? – спросил Харки.

– Бедный Майкл забыл, что такое голод, – причитал Дэтчи. – Он растерял весь свой аппетит. Жратва его теперь не интересует.

– Ну, глядя на него, этого не скажешь: уплетает так, что за ушами трещит, – заметил Харки.

– Ах, это просто из вежливости, чтобы не обидеть миссис Нелсон, – тотчас возразил Дэтчи. – Уж будьте покойны, я-то знаю… Нет, это ужасно! Почему его нет за столом? Потому что он ушел. А куда он ушел? Нагуливать аппетит. А как он нагуливает аппетит? Бегает босиком по снегу. Будто я не знаю! Все богачи бегают босиком по снегу, когда хотят поймать аппетит, которого и след простыл. У Майкла тысяча шестьсот долларов, он стал богачом. И у него пропал аппетит. Вот он и бросился за ним в погоню. Откройте только дверь, и вы увидите на снегу следы его босых ног. А вот аппетита вы не увидите. В том-то все и горе. Но когда Майкл догонит аппетит, он схватит его в охапку и придет завтракать.

Все хохотали, слушая болтовню Дэтчи. Смех еще не замер, как отворилась дверь и вошел Деннин. В руке он держал двустволку. Все уставились на него, а он поднял ее к плечу и выстрелил два раза подряд. При первом выстреле Дэтчи ткнулся головой в стол, опрокинув кружку с кофе и окунув желтую копну волос в тарелку с кашей; лбом он прижал к столу край тарелки, и она поднялась торчком под углом в сорок пять градусов. Когда грянул второй выстрел, Харки уже успел вскочить на ноги. Он рухнул на пол ничком, прохрипел: «О господи!» – и затих.

Так пришло неожиданное. Ганс и Эдит оцепенели. Они словно приросли к своим стульям и, как завороженные, смотрели на убийцу. Он был плохо виден сквозь дым, наполнивший комнату. И в воцарившейся тишине слышно было только, как стекает на пол кофе из опрокинутой кружки. Деннин открыл затвор и выбросил пустые гильзы; одной рукой держа двустволку, он сунул другую в карман за патронами.

Он уже вкладывал их в ствол, когда Эдит Нелсон пришла в себя. Ясно было, что Деннин намеревался теперь пристрелить ее и Ганса. В такую чудовищную, непостижимую форму облеклось на этот раз неожиданное, что на несколько секунд оно совсем ошеломило Эдит, парализовало ее волю. Но она тут же очнулась и вступила с ним в борьбу. Да, она вступила в борьбу с неожиданным, прыгнув, как кошка, на убийцу и вцепившись обеими руками ему в ворот. Она столкнулась с убийцей грудь с грудью, и под тяжестью ее тела он невольно попятился назад. Не выпуская ружья из рук, он старался стряхнуть ее с себя. Но это было нелегко. Ее крепкое, мускулистое тело обрело кошачью цепкость. Перевесившись всей тяжестью на один бок, она сильным рывком чуть не повалила Деннина на пол. Но он выпрямился и бешено рванулся в другую сторону, увлекая за собой Эдит. Ее ноги отделились от пола и описали в воздухе дугу, но она крепко держалась за его ворот и не разжимала пальцев. С размаху налетев на стул, она упала, повалила на себя Деннина, и, вцепившись друг в друга, они покатились по полу.

Ганс Нелсон вступил в борьбу с неожиданным на полсекунды позже жены. Его организм был менее восприимчив, его мозг и нервы реагировали медленнее, и прошло лишних полсекунды, прежде чем он осознал все, что произошло, принял решение и начал действовать. Эдит уже кинулась на Деннина и вцепилась ему в горло, когда Ганс вскочил со стула. У него не было ее холодной решимости; он не владел собой от бешенства, от слепой, звериной ярости. Вскочив на ноги, он издал какой-то странный звук – не то рев, не то рычание. Деннин уже рванул Эдит в сторону, когда Ганс все с тем же диким рычанием двинулся к ним и настиг их в ту минуту, когда они повалились на пол.

Ганс бросился на упавшего Деннина и бешено замолотил по нему кулаками. Он бил и бил, словно молотом по наковальне, и когда Эдит почувствовала, что тело Деннина обмякло, она разжала пальцы и отползла в сторону. Она лежала на полу, тяжело дыша, и наблюдала за дракой. Град ударов продолжал обрушиваться на Деннина, но тот, казалось, не замечал их. Он даже не шевелился. Наконец, Эдит поняла, что Деннин потерял сознание. Она крикнула Гансу: «Перестань!» Крикнула еще раз, но Ганс не слышал. Тогда она схватила его за руку, но он и тут не обратил на нее внимания.

То, что сделала затем Эдит Нелсон, не было продиктовано рассудком. Ею руководили не жалость, не покорность заповеди «Не убий». Безотчетное стремление к законности, этика расы, вкоренившаяся с детских лет, – вот что побудило Эдит Нелсон броситься между мужем и Деннином и прикрыть своим телом беззащитное тело убийцы. Не сразу осознал Ганс Нелсон, что бьет свою жену; наконец, удары прекратились. Эдит оттолкнула Ганса от Деннина, и он подчинился ей, как свирепый, но послушный пес подчиняется хозяину, когда тот гонит его прочь. Да, Ганс Нелсон был похож на цепного пса: ярость, клокотавшая в нем, звериным рычанием вырывалась из горла, и он снова и снова делал попытку броситься на свою жертву. Но всякий раз Эдит быстро заслоняла Деннина собственным телом. Все дальше и дальше отталкивала она Ганса от Деннина. Еще никогда не видала Эдит своего мужа в таком состоянии. Он внушал ей страх. Даже Деннин в разгар их схватки не был ей так страшен. Она не могла поверить, что это взбесившееся существо – ее муж, Ганс, и содрогнулась, почувствовав безотчетный ужас перед ним, словно это был дикий зверь, каждую минуту готовый вцепиться ей в руку.

С минуту Ганс еще колебался – он то порывался вперед, одержимый упрямым стремлением снова броситься на свою жертву, то отступал, боясь ударить жену. Но она так же упрямо преграждала ему путь, пока, наконец, к нему не вернулся рассудок, заставив его смириться.

Они поднялись на ноги. Ганс, шатаясь, попятился назад и прислонился к стене; по лицу его пробежала судорога, глухое рычание, клокотавшее в горле, понемногу стихло. Наступила реакция. Эдит стояла посреди комнаты, ломая руки, прерывисто дыша и всхлипывая; ее трясло, как в лихорадке.

Ганс тупо уставился в одну точку, но глаза Эдит дико блуждали по комнате, словно стремясь запечатлеть все подробности. Деннин лежал неподвижно. Стул, отброшенный в сторону в этой неистовой свалке, лежал рядом с ним. Из-под тела Деннина наполовину высовывалась двустволка. Два патрона, которые он не успел вложить в ствол и сжимал в руке, пока не потерял сознания, валялись на полу. Харки лежал ничком там, где его сразила пуля, а Дэтчи по-прежнему сидел, склонившись головой на стол, окунув копну волос в тарелку с кашей. Эта стоявшая торчком тарелка приковала к себе внимание Эдит. Почему она не падает? Какая нелепость! Если убили человека, это еще не значит, что тарелка с кашей должна стоять торчком!

Эдит обернулась к Деннину, но ее взгляд снова невольно возвратился к тарелке. В самом деле, это просто нелепо! Эдит вдруг почувствовала непреодолимое желание рассмеяться. Затем она ощутила тишину, царившую в комнате, и забыла о тарелке. Теперь ей хотелось только одного: чтобы эта томительная тишина чем-то разрядилась. Пролитое кофе стекало со стола на пол, и монотонный стук капель еще сильней подчеркивал тишину. Почему Ганс молчит? Почему он ничего не делает? Она взглянула на него, хотела что-то сказать, но язык ей не повиновался, горло у нее как-то странно болело, во рту пересохло. Она молча смотрела на Ганса, а Ганс смотрел на нее.

Внезапно резкий металлический звон всколыхнул тишину. Эдит вскрикнула и метнула взгляд на стол. Тарелка упала. Ганс глубоко вздохнул, словно пробуждаясь от сна. Звон упавшей тарелки вернул их к жизни в новом, незнакомом им мире. Здесь, в стенах хижины, родился этот новый мир, в котором им предстояло отныне жить и действовать. Старый мир исчез безвозвратно. Впереди все было ново, полно неизвестности. Неожиданное сместило перспективу, обесценило ценности и, озарив все своим колдовским светом, смешало реальное с нереальным, сплетя их в странный, путаный клубок.

– О господи, Ганс! – вымолвила, наконец, Эдит.

Ганс молча уставился на нее широко раскрытыми, полными ужаса глазами. Медленно обвел он взглядом комнату, словно видел все это впервые, затем надел шапку и направился к двери.

– Куда ты? – спросила Эдит, охваченная страхом.

Он уже взялся за дверную скобу и ответил, стоя к жене вполуоборота:

– Рыть могилы.

– Не оставляй меня, Ганс, одну… – ее взгляд обежал комнату, – с этим…

– Рано или поздно все равно придется рыть, – ответил он.

– Но ты же не знаешь, сколько могил, – возразила она, чуть не плача, и, заметив, что он колеблется, добавила: – А потом мы пойдем вместе, и я помогу тебе.

Ганс подошел к столу и машинально снял со свечи нагар. Затем они вдвоем произвели осмотр. Дэтчи и Харки оба были убиты наповал, и вид их был ужасен, так как убийца стрелял почти в упор. К Деннину Ганс отказался притронуться, и Эдит пришлось подойти к нему самой.

– Он жив, – сказала она Гансу.

Тот подошел и заглянул убийце в лицо.

– Что ты говоришь? – спросила Эдит, уловив какое-то нечленораздельное бормотание.

– Будь я трижды проклят, что не прикончил его, – последовал ответ.

Эдит, опустившись на колени, склонилась над телом Деннина.

– Отойди от него! – сказал вдруг Ганс хриплым, странно изменившимся голосом.

Она быстро, тревожно взглянула на мужа. Подняв двустволку, брошенную Деннином, он вкладывал в нее патроны.

– Что ты хочешь делать? – закричала Эдит, вскочив на ноги.

Ганс молчал, но она увидела, что он поднимает ружье к плечу, и, быстро ухватившись рукой за ствол, толкнула его вверх.

– Оставь! – хрипло крикнул Ганс.

Он старался вырвать у нее двустволку, но она подошла ближе и обхватила его руками.

– Ганс, Ганс, очнись! – молила Эдит. – Ты сошел с ума, Ганс!

– Он убил Дэтчи и Харки, – последовал ответ, – и я убью его.

– Но так нельзя, – запротестовала она. – На это есть закон.

Ганс только презрительно скривил губы в ответ, словно говоря: «Закон? В этой глуши?», – и снова повторил тупо, упрямо:

– Он убил Дэтчи и Харки.

Жена старалась убедить его, но на все ее доводы Ганс твердил одно:

– Он убил Дэтчи и Харки.

Но Эдит не могла побороть в себе того, что внушалось ей с детства, что она впитала с молоком матери. Уважение к закону было у нее в крови, и она должна была поступить так, как велит закон. Она не понимала, как можно поступить иначе. Ганс, пытавшийся подменить собой закон, становился в ее глазах таким же преступником, как Деннин.

– Зло за зло – не будет добра, – убеждала она его. – Есть только один способ покарать Деннина – передать его в руки правосудия.

Наконец, Ганс уступил.

– Ладно, – сказал он. – Делай, как знаешь. А завтра он убьет нас обоих, вот увидишь.

Она покачала головой и потянулась за двустволкой. Ганс уже хотел было отдать ей ружье, но заколебался.

– Дай-ка я лучше пристрелю его, – взмолился он.

Но Эдит снова покачала головой, и он снова протянул ей ружье. В эту минуту дверь отворилась, и в хижину, не постучав, вошел индеец. Порыв ветра и снежный вихрь ворвались вместе с ним; Эдит и Ганс обернулись. Ганс еще сжимал в руке двустволку. Картина, представшая глазам незваного гостя, ничуть его не смутила. Одним быстрым взглядом он окинул трупы Харки и Дэтчи и бесчувственное тело Деннина. Ни удивления, ни любопытства не отразилось на его лице. Труп Харки преграждал ему дорогу, но он, казалось, не замечал этого. Лицо его оставалось бесстрастным, словно не было никакого трупа.

– Большой ветер, – сказал индеец в виде приветствия. – Дела хорошо? Все хорошо?

Ганс, все еще сжимавший в руке двустволку, понял, что индеец, глядя на эти изуродованные трупы, считает его убийцей, и с мольбой посмотрел на жену.

– Здравствуй, Негук, – с усилием проговорила Эдит, и голос ее дрогнул. – Нет, не очень хорошо. Большая беда.

– До свидания, я пойду. Очень спешу, – сказал индеец и, не проявляя никаких признаков поспешности, аккуратно перешагнул через кровавую лужу, растекшуюся по полу, отворил дверь и вышел.

Ганс и Эдит взглянули друг на друга.

– Он думает, что это мы. сделали, – задыхаясь, проговорил Ганс. – Что это я сделал.

Эдит промолчала, потом сказала кратко, деловито:

– Пусть думает, что хочет. Об этом потом. Сейчас надо вырыть могилы. Но прежде нужно связать Деннина, чтобы он не убежал.

Но Ганс не желал прикасаться к Деннину, и Эдит сама крепко-накрепко скрутила его по рукам и ногам и затем вышла вместе с Гансом на бесконечный снежный простор.

Земля промерзла, она не поддавалась ударам кирки. Тогда они набрали сучьев, разгребли снег и разожгли костер.

Целый час жгли они костер, и, наконец, земля оттаяла на несколько дюймов. Они вырыли в этом месте яму и снова разложили костер. Так, понемногу они углублялись в землю – не больше чем на два-три дюйма в час.

Это была тяжелая, мучительная работа. Снежный вихрь мешал костру разгореться, а ветер, забираясь под одежду, леденил тело. Они работали молча. Ветер не давал им открыть рта. Они перекинулись всего двумя-тремя. словами, пытаясь разгадать, что могло толкнуть Деннина на преступление, и умолкли, подавленные ужасом свершившегося. В полдень, взглянув в сторону хижины, Ганс заявил, что он голоден.

– Нет, нет, подожди, Ганс, – умоляюще сказала Эдит. – Я не могу идти домой одна и стряпать обед, пока они все там.

В два часа Ганс предложил пойти вместе с ней, но она заставила его еще поработать, и к четырем часам могилы были готовы. Две неглубокие ямы, не глубже двух футов, но Они годились на то, чтобы зарыть в них трупы. Спустилась ночь. Ганс взял нарты, и два мертвеца отправились в путь сквозь ночь и метель на свое ледяное кладбище. Похоронная процессия не отличалась пышностью. Нарты глубоко увязали в сугробах, и тащить их было нелегко. Ганс и Эдит со вчерашнего дня ничего не ели и теперь, измученные, голодные, едва держались на ногах. У них не было сил противиться порывам ветра, и порой он совсем сбивал их с ног. На сугробах нарты опрокидывались, и каждый раз им приходилось заново нагружать на них свою страшную кладь. Последние сто футов нужно было взбираться по крутому откосу, и они ползли на четвереньках, как собаки, глубоко зарываясь руками в рыхлый снег. Но тяжелый груз тянул их назад, и, скользя и падая, они дважды слетали под откос; постромки и нарты, живые и мертвецы – все сплеталось в один страшный клубок.

– Завтра я поставлю здесь столбы и прибью дощечки с именами, – сказал Ганс, когда они засыпали могилы.

Эдит рыдала, она едва нашла в себе силы пробормотать срывающимся голосом слова молитвы, и весь обратный путь Ганс почти нес ее на руках.

Деннин очнулся. Он катался по полу, тщетно стараясь освободиться от своих пут. Когда Ганс и Эдит вошли, он окинул их горящим взглядом, но не произнес ни слова. Ганс снова заявил, что не желает прикасаться к убийце, и угрюмо наблюдал, как Эдит волоком тащила его в другую комнату. Но как она ни старалась, у нее не хватило сил поднять его с пола на койку.

– Дай-ка я пристрелю его, и дело с концом, – сказал Ганс, последний раз делая попытку уговорить ее.

Но Эдит покачала головой и снова наклонилась над Деннином. К ее удивлению, тело легко отделилось от пола, и она поняла, что Ганс сдался и пришел ей на помощь. Затем они начали убирать кухню. Но кровавые пятна на полу продолжали кричать о свершившейся трагедии, и Ганс взял рубанок и выстругал пол, а стружки сжег в печке.

Дни шли за днями – во мраке и тишине, нарушавшейся только шумом прибоя на обледеневшем берегу. Ганс во всем слушался Эдит. Вся его великолепная предприимчивость исчезла. Эдит взяла судьбу Деннина в свои руки, и Ганс не желал больше ни во что вмешиваться.

Убийца был для них постоянной угрозой. Каждую минуту он мог освободиться от своих уз, и они ни днем, ни ночью не спускали с него глаз. Один из них всегда сидел возле его койки с заряженной двустволкой в руках. Сначала Эдит установила восьмичасовые дежурства, но такое напряжение оказалось им не под силу, и в конце концов они стали сменять друг друга каждые четыре часа. Дежурства эти не прекращались круглые сутки, а ведь нужно было готовить пищу, приносить дрова… Все их время уходило на то, чтобы караулить Деннина.

После столь неудачного посещения Негука индейцы старались обходить хижину. Эдит послала к ним Ганса: она хотела, чтобы индейцы отвезли Деннина в каноэ до ближайшего белого поселения или фактории. Но Ганс вернулся ни с чем. Тогда Эдит сама пошла к Негуку. Негук – глава этого маленького сивашского поселка, преисполненный чувства ответственности за судьбу своих сограждан, – веско и немногословно изложил Эдит свою точку зрения.

– У белых людей случилась беда, – сказал он. – У сивашей не случилось беды. Мой народ поможет твоему народу – и к моему народу придет беда. Когда беда белых и беда сивашей сойдутся вместе и станут одной бедой– тогда будет большая беда, такая большая, что и сказать нельзя, и ей не будет конца. Хуже нет такой беды. Мой народ не делал зла. Зачем же станет он помогать твоему народу и приводить к себе беду?

И Эдит Нелсон вернулась ни с чем в свою страшную хижину, вернулась к нескончаемым четырехчасовым бдениям. Случалось, что во время очередного дежурства, когда она сидела напротив узника, положив заряженную двустволку на колени, глаза у нее начинали слипаться и ее одолевала дремота. И всякий раз она просыпалась, словно от толчка, и судорожно хваталась за ружье, бросая испуганный взгляд на убийцу. Эти внезапные пробуждения тяжело сказывались на ее нервах и не сулили ничего хорошего. Но даже в тех случаях, когда Эдит не спала, стоило только Деннину заворочаться под одеялом, как она невольно вздрагивала и хваталась за ружье, – так велик был ее страх перед убийцей.

Ее нервы могли сдать в любую минуту, и она это понимала. Началось с подергивания глазных яблок: только закрыв глаза, могла она унять это подергивание. Затем появилось непроизвольное мигание, и с этим уже ничего нельзя было поделать. А больше всего Эдит мучило то, что она не могла забыть о случившемся. Казалось, время ни на йоту не отодвинуло от нее то страшное утро, когда неожиданное ворвалось в хижину и перевернуло всю их жизнь. Вынужденная изо дня в день заботиться об убийце, она стискивала зубы и страшным усилием воли держала себя в узде.

С Гансом было иначе. Им владела одна навязчивая мысль: Деннина надо убить. И всякий раз, когда он кормил пленника или дежурил около него, Эдит терзалась страхом, что Ганс пополнит кровавый список еще одной жертвой. Ганс все время проклинал Деннина и был с ним очень груб. Он старался скрыть овладевшую им манию убийства и порой говорил жене:

– Вот погоди, сама еще станешь просить, чтобы я прикончил его, да уж я тогда не захочу руки марать.

Однако не раз, сменившись с дежурства, Эдит тайком подкрадывалась к двери и видела, что двое мужчин, как дикие звери, пожирают друг друга глазами, и на лице Ганса она читала жажду крови, а на лице Деннина – ярость и отчаяние затравленного животного.

– Ганс! – окликала она его. – Очнись!

Вздрогнув, он приходил в себя, и в его взгляде мелькало смущение и испуг, но не раскаяние.

Так Ганс стал частью задачи, которую поставило перед Эдит Нелсон неожиданное. Сначала эта задача заключалась только в том, чтобы поступить с убийцей по закону, а для Эдит это означало, что Деннин должен оставаться их пленником до тех пор, пока они не отдадут его в руки властей для предания суду. Но теперь приходилось думать и о Гансе, – Эдит видела, что на карту поставлен его рассудок и спасение его души. К тому же вскоре ей стало ясно, что и она сама – ее силы, ее выносливость – становится частью задачи. Напряжение было слишком велико. Руки ее начали непроизвольно подергиваться и дрожать, она не могла донести ложку до рта, не расплескав супа, а левая рука совсем отказывалась служить. Эдит боялась, уж не начинается ли у нее нечто вроде пляски святого Витта. Со страхом думала она о том, что скоро превратится в калеку. Что, если она не выдержит? И замирала от ужаса, рисуя себе страшную картину: Ганса и Деннина одних в хижине.

Деннин заговорил на четвертый день.

– Что вы хотите со мной делать? – спросил он и повторял этот вопрос изо дня в день.

Всякий раз Эдит отвечала, что с ним будет поступлено по закону, и, в свою очередь, спрашивала его:

– Зачем ты это сделал? – но не могла добиться ответа. Этот вопрос неизменно вызывал у Деннина приступ бешенства, и он начинал биться и метаться на койке, стараясь порвать ремни, которыми был связан. При этом он грозил Эдит, обещая расправиться с ней, как только ему удастся освободиться… а рано или поздно он это сделает. В такие минуты Эдит взводила оба курка двустволки, готовясь уложить его на месте, если он порвет путы, а сама вся дрожала от напряжения и страха, чувствуя, как кружится у нее голова и тошнота подступает к горлу.

Но мало-помалу Деннин сделался более сговорчивым. Видимо, он устал лежать без движения день за днем. Он начал просить Эдит, молить ее, чтобы она его освободила, давал ей самые дикие клятвы. Он не тронет ни ее, ни Ганса, сам отправится пешком по побережью и отдаст себя в руки властей. Свое золото он оставит Гансу и Эдит, уйдет один в ледяную пустыню, и никто никогда его больше не увидит. Он даже готов покончить с собой– пусть только она освободит ему руки. Эти мольбы обычно переходили в бессвязное бормотание, в бред. Эдит всякий раз казалось, что у него начинается нервный припадок, но она только качала головой, отказываясь дать ему свободу, о которой он с таким неистовством и страстью ее молил.

Однако проходили недели, и Деннин понемногу смирялся. Усталость делала свое дело.

– Ох, как я устал, как я устал! – бормотал он и метался по подушке, словно капризный ребенок. Минула еще неделя, и Деннин, как одержимый, начал молить о смерти.

– Пристрели меня, – взывал он к Эдит или заклинал Ганса положить конец его мучениям, говоря, что жаждет только одного – покоя.

Напряжение становилось невыносимым. Нервы Эдит были натянуты, как струна, и каждую минуту она ждала катастрофы. Она не могла отдохнуть, постоянно мучимая страхом, что Ганс поддастся своей мании и, улучив момент, когда она будет спать, убьет Деннина. Наступил уже январь, но они знали, что пройдет еще не один месяц, прежде чем какая-нибудь торговая шхуна заглянет к ним в залив. Тем временем провизия подходила к концу, – ведь они никак не думали, что придется зимовать в хижине, – а Ганс не мог даже пополнить запасов охотой. Они были прикованы к дому, день и ночь сторожа своего пленника.

Необходимо было на что-то решиться, и Эдит это понимала. Она заставила себя заново пересмотреть стоявшую перед ней задачу, но не могла поколебать в себе уважение к закону, унаследованное от предков, не могла отказаться от понятий, в которых была воспитана, которые были у нее в крови. Так или иначе, надо поступить по закону. И в долгие бессонные ночи, сидя с двустволкой на коленях рядом с беспокойно мечущимся Деннином и прислушиваясь к вою метели за окном, Эдит размышляла над социологическими проблемами и создала свою собственную теорию эволюции закона. Она пришла к выводу, что закон есть не что иное, как выражение воли той или другой группы людей. Как велика эта группа, не имело значения. Есть маленькие группы, как, например, Швейцария, рассуждала Эдит, и большие, как Соединенные Штаты. Пусть даже группа совсем маленькая – это ничего не меняет. В стране может быть всего десять тысяч населения, а все же воля этих людей будет законом для страны. А если так, то и тысяча человек могут создать свой закон. А если могут тысяча человек, то почему не могут сто? А если могут сто, почему не могут пятьдесят? Почему не пять? Почему не двое?

Этот вывод испугал ее, и она поделилась им с Гансом. Ганс понял не сразу, но как только ее мысль стала ему ясна, он тут же привел весьма убедительные примеры. Он рассказал о сходках золотоискателей, на которые люди собираются со всего прииска, устанавливают закон и приводят его в исполнение. Их может быть всего десять или пятнадцать человек, сказал Ганс, но воля большинства – закон для всех, и тот, кто его нарушит, несет наказание.

Наконец, Эдит поняла свой долг: Деннин должен быть повешен. Ганс согласился с ней. Они вдвоем составляли большинство в своей маленькой группе. Деннин должен умереть, потому что такова воля группы. Эдит старалась, как могла, соблюсти установленную форму, но их группа была так мала, что им обоим приходилось одновременно исполнять роль свидетелей и судей, присяжных заседателей… и даже палачей.

Эдит предъявила Майклу Деннину формальное обвинение в убийстве Дэтчи и Харки. Пленник, лежа на койке, выслушал показания свидетелей – сначала Ганса, потом Эдит. Сам он отказался говорить – не желал ни отрицать своей вины, ни признаваться в ней, и на вопрос Эдит, что может он сказать в свое оправдание, ответил молчанием. Ганс и Эдит, не покидая мест, вынесли вердикт присяжных: Майкл Деннин был признан виновным в убийстве. Затем Эдит, теперь уже в роли судьи, огласила приговор. Голос ее дрожал, веки подергивались, левая рука тряслась, но она прочитала его до конца.

– Майкл Деннин, по приговору суда вы должны быть преданы смерти через повешение по истечении трех суток.

Таков был приговор. Вздох облегчения вырвался у пленника; потом он вызывающе рассмеялся и сказал:

– Вот и прекрасно! Проклятая койка не будет по крайней мере продавливать мне больше бока. Что ж, и на том спасибо!

Когда приговор был вынесен, все, казалось, почувствовали облегчение. Особенно изменился Деннин. От его прежней угрюмой дерзости не осталось и следа: он болтал со своими тюремщиками и порой даже не без прежнего блеска и остроумия. Эдит читала ему библию, а он старался не проронить ни одного слова. Она читала из Нового завета, и убийца с глубоким вниманием прослушал притчу о блудном сыне и молитву разбойника на кресте.

Накануне казни Эдит снова задала Деннину все тот же вопрос:

– Зачем ты это сделал?

И он ответил:

– Очень просто. Я думал…

Но она внезапно прервала его и, попросив обождать, бросилась к Гансу. Ганс спал после дежурства и, когда его разбудили, с ворчанием сел на койке, протирая глаза.

– Ступай, – сказала ему Эдит, – и приведи сюда Негука и еще кого-нибудь из индейцев. Майкл готов сознаться. Возьми двустволку и приведи их хотя бы силой.

Полчаса спустя Негук и его родственник Хэдикван появились в комнате, где лежал приговоренный к смерти. Они шли неохотно. Ганс с двустволкой в руке замыкал шествие.

– Негук, – сказала Эдит, – мы не причиним зла ни тебе, ни твоему народу. Нам от вас ничего не нужно, – только сидите, слушайте и постарайтесь все понять.

Так Майкл Деннин, приговоренный к смерти, публично покаялся в своем преступлении. Он говорил, Эдит записывала его показания, индейцы слушали, а Ганс сторожил у дверей, боясь, как бы свидетели не вздумали улизнуть.

Вот уже пятнадцать лет, как он не был у себя на родине, говорил Деннин, и все эти годы ему хотелось только одного: добыть побольше денег, вернуться домой и обеспечить старуху мать, чтобы она до конца дней своих не знала нужды.

– А разве на тысячу шестьсот долларов что-нибудь сделаешь? – продолжал Деннин. – Мне нужно было все золото, все восемь тысяч. Тогда я мог бы вернуться домой богачом. «Так чего проще? – думал я. – Перебью их всех, заявлю в Скагуэйс, что это дело рук индейцев, и поплыву к себе домой в Ирландию». Порешил так и принялся за дело – хотел было перестрелять вас всех по очереди… да, видно, ломоть-то был не по зубам, как сказал бы Харки, – ну, я и подавился. Вот вам и все мое признание. Дьявол меня попутал, но теперь, бог даст, искуплю свой грех.

– Негук и Хэдикван, вы слышали слова белого человека? – спросила Эдит у индейцев. – Я записала его слова на этой бумаге, а вы должны поставить здесь значки. Когда придут белые люди, они посмотрят на бумагу и увидят, что вы слышали слова этого человека.

Оба индейца поставили крестики против своих имен, получили приглашение явиться завтра вместе с остальными жителями поселка, дабы засвидетельствовать дальнейшие события, и были отпущены восвояси.

Деннину освободили руки, чтобы он мог подписать свою исповедь. Потом в комнате воцарилось молчание. Ганс беспокойно шагал из угла в угол. Эдит тоже было не по себе. Деннин лежал на спине, глядя вверх, на обомшелые балки потолка.

– Да, теперь я должен искупить свой грех перед богом, – пробормотал он и, обернувшись к Эдит, попросил: – Почитай-ка мне еще из той книги. – Потом добавил шутливо: –Глядишь, проклятая койка не так будет впиваться в бока.

День выдался ясный, морозный, когда они повели Деннина на казнь. Термометр упал до двадцати пяти градусов ниже нуля, ледяной ветер, забираясь под одежду, пронизывал до костей. Впервые за все эти месяцы Деннин встал с койки. Его мускулы так долго находились в бездействии, тело так отвыкло от стоячего положения, что он едва держался на ногах: его шатало из стороны в сторону, он то и дело спотыкался и все норовил ухватиться связанными руками за Эдит.

– Ну прямо как пьяный, – посмеивался он, а минуту спустя сказал – Ух, и рад же я, что все кончилось. Эта проклятая койка чуть меня не уморила.

Когда Эдит надела ему шапку и опустила наушники, он рассмеялся и спросил:

– Зачем это?

– На улице мороз, – ответила она.

– И бедный Майкл Деннин может отморозить уши? А разве через десять минут ему не будет на это наплевать?

Перед последним страшным испытанием Эдит напрягла всю свою волю, стараясь держать себя в руках, однако слова Деннина нанесли тяжелый удар ее самообладанию. До этой минуты она жила как во сне, в каком-то призрачном, нереальном мире, но высказанная им грубая правда заставила ее прозреть, и все происходящее предстало перед ней в новом свете. Ее волнение не укрылось от Деннина.

– Я, кажется, расстроил тебя своими дурацкими словами, – сказал он с раскаянием. – Я пошутил, ей-богу. Сегодня великий день для Майкла Деннина, и он весел, как жаворонок.

Он принялся бодро насвистывать, но скоро свист оборвался на довольно унылой ноте.

– Жалко, священника нет, – задумчиво проговорил он, но тут же добавил поспешно: – Ну, да Майкл Деннин – старый солдат, ему не к лицу вздыхать о перине, когда время идти в поход.

Пленник был так слаб и так отвык ходить, что порыв ветра чуть не опрокинул его навзничь, как только он шагнул за порог. Ганс и Эдит шли по бокам, поддерживая его с двух сторон, а он отпускал шутки, стараясь их приободрить. Лишь на минуту стал он серьезен, когда, оборвав себя на полуслове, принялся объяснять, как переправить его золото матери в Ирландию.

Поднявшись по отлогому холму, они вышли на прогалину между деревьями. Здесь, расположившись полукругом на снегу вокруг перевернутой вверх дном бочки, собрались все индейцы во главе с Негуком и Хэдикваном. Весь поселок, вплоть до грудных детей и собак, явился, поглядеть, как белые люди будут вершить свой закон. Неподалеку на растопленном кострами снегу виднелась неглубокая яма, которую Ганс вырубил в мерзлой земле.

Деннин деловито все осмотрел: могилу, бочку, веревку, перекинутую через сук; проверил толщину веревки и крепость сука.

– Молодец, Ганс! Приведись мне готовить это для тебя, я, верно, не мог бы сделать лучше.

Он громко рассмеялся своей шутке, но мертвенно бледное лицо Ганса было угрюмо и неподвижно, – казалось, лишь трубы страшного суда могли бы вывести его из этой каменной неподвижности. Ганс крепился, но ему было тяжело. Только сейчас понял он, как это трудно – отправить своего ближнего на тот свет. Эдит поняла много раньше, но это не облегчило ей задачи. И сейчас она боялась, что у нее не хватит сил выдержать до конца. Ее то и дело охватывало непреодолимое желание заплакать, закричать, упасть на снег, зарыться в него лицом или броситься бежать – все бежать и бежать, через лес, куда глаза глядят… Только огромным напряжением всех своих душевных сил могла она заставить себя прийти сюда, держаться прямо, делать то, что было нужно. И все время она мысленно благодарила Деннина, видя, как он старается ей помочь.

– Подсади-ка меня, – сказал Деннин Гансу и взобрался на бочку.

Он наклонился вперед, чтобы Эдит легче было накинуть ему петлю на шею, потом выпрямился и ждал, пока Ганс укрепит веревку на суку у него над головой.

– Майкл Деннин, хочешь ли ты сказать что-нибудь? – звонко и отчетливо спросила Эдит, хотя голос ее дрожал.

Деннин потоптался на бочке, смущенно глядя себе под ноги, как человек, впервые в жизни собирающийся произнести речь, и откашлялся.

– Я рад, что с этим будет покончено, – сказал он. – Вы поступили со мной по-христиански, и я от души благодарю вас за вашу доброту.

– Да примет господь бог душу раскаявшегося грешника! – сказала Эдит.

И, вторя ее звенящему от напряжения голосу, Деннин глухо проговорил:

– Да примет господь бог душу раскаявшегося грешника.

– Прощай, Майкл! – крикнула Эдит, и в этом возгласе прорвалось ее отчаяние.

Она всем телом налегла на бочку, но не смогла ее опрокинуть.

– Ганс! Скорей! Помоги мне! – слабо крикнула она.

Силы оставляли ее, а бочка не поддавалась. Ганс поспешил к ней на помощь и выбил бочку из-под ног Майкла Деннина.

Эдит повернулась спиной к повешенному и заткнула уши пальцами. Затем она засмеялась – резким, хриплым, металлическим смехом. Ее смех потряс Ганса: страшнее этого он еще ничего не слышал. То, чего так боялась Эдит Нелсон, пришло. Но даже сейчас, когда тело ее билось в истерике, она ясно отдавала себе отчет в том, что с ней происходит, и радовалась, что сумела довести дело до конца. Покачнувшись, она прижалась к Гансу.

– Отведи меня домой, Ганс, – едва слышно вымолвила она. – И дай мне отдохнуть. Дай мне только отдохнуть, отдохнуть, отдохнуть…

Опираясь на руку Ганса, который поддерживал ее и направлял ее неверные шаги, она побрела вперед по снегу. А индейцы остались и наблюдали в торжественном молчании, как действует закон белых людей, заставляющий человека плясать в воздухе.

Тропой ложных солнц (перевод Д. Горбова)

Ситка Чарли курил трубку, задумчиво рассматривая наклеенную на стене иллюстрацию из «Полис-газет». Он полчаса, не отрываясь, глядел на нее, а я все это время украдкой следил за ним. В мозгу его происходила какая-то работа, – бог весть какая, но во всяком случае интересная. Он прожил большую жизнь, много повидал на своем веку и сумел совершить необычайное превращение: отошел от своего народа и стал, насколько это возможно для индейца, даже по своему духовному облику белым. Он сам говорил, что пришел на огонек, подсел к нашему костру и стал одним из нас. Он так и не научился читать и писать, но язык у него был замечательный, а еще замечательней – та полнота, с какой он усвоил образ мыслей белого человека, его подход к вещам.

Мы наткнулись на эту покинутую хижину после тяжелого дневного перехода. Теперь собаки были накормлены, посуда после ужина вымыта, и мы наслаждались тем чудным мгновением, которое наступает для путешествующих по Аляске раз – только раз – в сутки, когда между усталым телом и постелью нет других препятствий, кроме потребности выкурить на ночь трубку. Кто-то из прежних обитателей хижины украсил ее стены иллюстрациями, вырванными из журналов и газет, и вот эти-то иллюстрации привлекли внимание Ситки Чарли, как только мы сюда приехали – часа два назад.

Он пристально изучал их, переводя взгляд с одной на другую и обратно; и я видел, что он сбит с толку, озадачен.

– Ну что? – нарушил я наконец молчание.

Он вынул трубку изо рта и сказал просто;

– Не понимаю.

Опять затянулся, опять вынул трубку и указал концом мундштука на иллюстрацию из «Полис-газет».

– Вот эта картинка. Что такое? Не понимаю.

Я взглянул. Человек с неправдоподобно злодейской физиономией, трагически прижав руку к сердцу, навзничь падает на землю; другой – что-то вроде карающего ангела с наружностью Адониса[16] – стоит против него, подняв дымящийся револьвер.

– Какой-то человек убивает другого, – промолвил я, в свою очередь сбитый с толку, чувствуя, что не умею подыскать объяснения изображенному.

– Почему? – спросил Ситка Чарли.

– Не знаю, – откровенно признался я.

– В этой картинке только конец, – заявил он. – У нее нет начала.

– Эго жизнь, – сказал я.

– В жизни есть начало, – возразил он.

Я промолчал, а он перевел глаза на другое изображение – снимок с картины «Леда и лебедь».

– В этой картине нет начала, – сказал он. – И конца нет. Я не понимаю картин.

– Взгляни вот на эту, – указал я ему на третью иллюстрацию. – В ней есть определенный смысл. Как ты ее понимаешь?

Он рассматривал ее несколько минут.

– Девочка больна, – заговорил он наконец. – Вот – доктор, смотрит на нее. Они всю ночь не спали: видишь– в лампе мало керосина, в окне – рассвет. Болезнь тяжелая; может быть, девочка умрет, поэтому доктор такой хмурый. А это – мать. Болезнь тяжелая: мать положила голову на стол и плачет.

– Откуда ты знаешь, что плачет? – перебил я. – Ведь лица не видно. Может быть, она спит?

Ситка Чарли удивленно взглянул на меня, потом опять на картину. Было ясно, что впечатление его было безотчетным.

– Может, и спит, – согласился он. Потом посмотрел внимательнее. – Нет, не спит. По плечам видно, что не спит. Я видел, как плачут женщины, – у них такие плечи. Мать плачет. Болезнь очень тяжелая.

– Ну вот, ты и понял содержание картины! – воскликнул я.

Он отрицательно покачал головой и спросил:

– Девочка умрет?

Теперь уж я вынужден был промолчать.

– Умрет она? – повторил он свой вопрос. – Ты художник. Может, знаешь?

– Нет, не знаю, – признался я.

– Это не жизнь, – наставительно промолвил он. – В жизни девочка либо умирает, либо выздоравливает. В жизни что-то происходит. На картине ничего не происходит. Нет, я не понимаю картин.

Он был явно раздосадован. Ему так хотелось понять все, что понятно белым, а в данном случае это не удавалось. В его тоне чувствовался также вызов: я должен был доказать ему наличие мудрости в картинах. Кроме того, он был наделен необычайно сильным воображением, – я давно это заметил. Он все представлял себе наглядно. Он созерцал жизнь в образах, ощущал ее в образах, образно мыслил о ней. И в то же время не понимал образов, созданных другими и запечатленных ими с помощью красок и линий на полотне.

– Картина – частица жизни, – сказал я. – Мы изображаем жизнь так, как мы ее видим. Скажем, ты, Чарли, идешь по тропе. Ночь. Перед тобой хижина. В окне свет. Одну-две секунды ты смотришь в окно. Увидел что-то и пошел дальше. Допустим, там человек, он пишет письмо. Ты увидел что-то без начала и конца. Ничего не происходило. А все-таки ты видел кусочек жизни. И вспомнишь его потом. У тебя в памяти осталась картина. Картина в раме окна.

Он явно был заинтересован; я знал, что, слушая меня, он как бы уже смотрел в окно и видел человека, который пишет письмо.

– Ты нарисовал одну картину, которая мне понятна, – сказал он. – Правдивая. С большим толком. Собрались у тебя в хижине в Доусоне люди. Сидят за столом, играют в фараон. По крупной. Не ограничивают ставок.

– Почем ты знаешь, что не ограничивают? – спросил я взволнованно, так как речь шла об оценке моего творчества беспристрастным судьей, который знает только жизнь, не знаком с искусством, а в области реального чувствует себя как рыба в воде. Надо сказать, что именно этой картиной я особенно дорожил. Я назвал ее «Последний кон» и считал одним из лучших своих созданий.

– На столе нету денег, – объяснил Ситка Чарли. – Играют на фишки. Значит – на все, что в банке. У одного желтые фишки – каждая, может, по тысяче, может, по две тысячи долларов. У другого красные – может, по пятьсот долларов, может, по тысяче. Очень крупная игра. Все ставки высокие, играют на весь банк. Почем я знаю? У твоего банкомета краска в лице. (Я был в восторге.) Тот, кому сдают, сидит у тебя на стуле, наклонившись вперед. Отчего он наклонился? Отчего у него такое застывшее лицо? А глаза горят. Отчего у банкомета краска в лице? Отчего все точно окаменели? И тот, что с желтыми фишками. И тот, что с белыми. И тот, что с красными. Отчего все молчат? Оттого, что очень крупная игра. Оттого, что последний кон.

– Почем ты знаешь, что последний? – спросил я.

– Банк на короле, семерка открыта, – ответил он. – На свои карты никто не ставит. Свои карты – в сторону. У всех одно на уме. Все ставят на семерку. Может, банк потеряет тысяч двадцать, может, выиграет. Да, эту картину я понимаю!

– А все-таки ты не знаешь конца! – победоносно воскликнул я. – Это последний кон, но карты еще не открыты. На картине они так и не будут открыты. Так и останется неизвестным, кто выиграл и кто проиграл.

– И они так и будут сидеть и молчать? – промолвил он с удивлением и ужасом во взгляде. – И тот, кому сдают, так и будет сидеть, наклонившись вперед? И краска не сойдет со щек банкомета? Как странно! Они будут сидеть там всегда, всегда. И карты так и не будут открыты.

– Это картина, – сказал я. – Это жизнь. Ты сам видал такие вещи.

Он поглядел на меня, подумал, потом медленно произнес:

– Да, ты правильно говоришь. Тут нет конца. Никто его не узнает. Но это верно. Я видел. Это жизнь.

Он долго курил, не произнося ни слова, оценивая изобразительную мудрость белого человека и сличая ее с жизненными явлениями. Иногда он покачивал головой и раза два что-то проворчал себе под нос. Потом выбил пепел из трубки, опять тщательно ее набил и после короткого раздумья закурил снова.

– Да, я тоже видал много картин жизни, – заговорил он. – Не нарисованных, а таких, которые видишь своими глазами. Я смотрел на них будто через окно, как на того, что пишет письмо. Я видел много кусков жизни – без конца, без начала, без ясного смысла.

Вдруг он обернулся ко мне, поглядел на меня в упор и задумчиво сказал:

– Послушай. Ты художник. Как бы ты изобразил то, что я видел однажды: картину без начала и с непонятным концом, кусок жизни, освещенный северным сиянием и вставленный в раму Аляски?

– Широкое полотно, – пробормотал я.

Но он не обратил внимания на мои слова, так как перед глазами его уже стояла картина, порожденная воспоминанием, и он созерцал ее.

– Ей можно дать разные названия, – продолжал он. – Но там было много ложных солнц, и вот я придумал назвать ее так: «Тропой ложных солнц». Это случилось давно. Я встретил эту женщину в первый раз семь лет тому назад, осенью тысяча восемьсот девяносто седьмого года. У меня было очень хорошее питербороуское каноэ на озере Линдерман. Я перевалил через Чилкут с двумя тысячами писем для Доусона, – я работал почтальоном. Тогда все рвались на Клондайк. Много народу находилось в пути. Многие валили деревья и делали лодки. Скоро станут реки; в воздухе снег, на земле снег, на озере лед, на реке в заводях тоже лед. День ото дня все больше снега, больше льда. Может, через день, может, через три, может, через неделю ударит мороз, и тогда – нет воды, один лед, и все пойдут пешком. До Доусона шестьсот миль, долгий путь. А лодка быстро бежит. Всем хочется в лодку. Все говорят: «Чарли, возьми меня в каноэ; двести долларов дам»; «Чарли, триста долларов»; «Чарли, четыреста». Но я говорю: «Нет». Всем говорю: «Нет». Я почтальон.

Утром прихожу на озеро Линдерман. Шел всю ночь, очень устал. Готовлю завтрак, ем, потом три часа сплю на берегу. Просыпаюсь. Десять часов. Идет снег. Ветер сильный, очень сильный ветер. Рядом со мной женщина, сидит на снегу. Белая женщина, молодая, очень красивая; лет, может, двадцать, может, двадцать пять. Смотрит на меня. Я – на нее. Очень устала. Да не какая-нибудь шалая бабенка, сразу видно – порядочная. И очень устала.

– Ты – Ситка Чарли? – спрашивает.

Я вскочил, поправил одеяла, чтобы снег не попадал внутрь.

– Я еду в Доусон, – говорит она. – В твоем каноэ. Сколько тебе?

Я никого не хочу пускать к себе в каноэ, но я не люблю говорить «нет». Я говорю ей:

– Тысячу долларов.

Я говорю это просто в шутку, чтобы женщина не могла ехать со мной; так лучше, чем говорить «нет». Она пристально смотрит на меня, потом спрашивает:

– Когда ты едешь?

– Сейчас.

Тогда она говорит:

– Ладно.

Она даст мне тысячу долларов.

Что было делать? Мне не хотелось брать женщину, но ведь за тысячу долларов я обещал отвезти ее. Я был удивлен. Может, она тоже шутит? Говорю:

– Покажи тысячу долларов.

И вот эта женщина, молоденькая женщина, совсем одинокая, здесь на тропе, среди снегов, вдруг вынимает тысячу долларов бумажками и кладет мне в руку. Гляжу на деньги, гляжу на нее. Что сказать?

– Нет, – говорю. – У меня очень маленькое каноэ. Не хватит места для поклажи.

А она смеется.

– Я, – говорит, – старый путешественник. Вот моя поклажа.

И пнула ногой в маленький сверток на снегу: две меховые полости и немного женской одежды завернуты в парусину. Беру сверток в руки – фунтов тридцать пять, не больше. Я удивлен. Она отбирает его у меня. Говорит:

– Поехали.

Несет сверток в каноэ. Что тут скажешь? Кладу свои одеяла в каноэ. Трогаем. Ветер свежий. Подымаю малый парус. Каноэ быстро побежало, птицей полетело по высокой волне. Женщина очень испугалась.

– Зачем приехала в Клондайк, коли так боишься? – спрашиваю.

Она смеется в ответ резким смехом, но видно, что страшно боится. И очень устала. Веду каноэ через стремнины к озеру Беннет. Вода бурная, и женщина вскрикивает от страха. Плывем по озеру Беннет. Снег, лед, ветер неистовый, но женщина очень устала и засыпает.

Вечером устраиваем привал в Уинди-Арм. Женщина сидит у костра, ужинает. Я смотрю на нее. Она красивая. Причесывает волосы. Волосы густые, каштановые, похожи на золото в свете костра, когда она поворачивает голову – вот так – и по ним пробегают золотые отблески. Глаза большие, карие, иногда мягкие, как свет свечи за занавеской, иногда очень жесткие и блестят, будто льдинки на солнце. Когда она улыбается… как бы это сказать?.. Когда она улыбается, я понимаю: белому человеку хорошо целовать ее. Да, вот как! Она не знает черной работы. Руки у нее нежные, как у ребенка. И вся она нежная, как ребенок, – не такая хрупкая, но такая же мягкая; руки, ноги, все мускулы – нежные и мягкие, как у ребенка. Стан у нее тонкий. И, когда она встает, ходит, поворачивает голову, подымает руку… я не подберу слова… на это приятно смотреть, будто… ну будто она ладно построена, словно – хорошее каноэ, – да, да, вот так, и ее движения – словно движение хорошего каноэ, когда оно скользит по речной глади или скачет в быстрых, резвых, пенистых волнах. Очень приятно смотреть.

Зачем она приехала в Клондайк, совсем одна, с кучей денег? Не знаю. На другой день я спросил ее. Она засмеялась и сказала:

– Ситка Чарли, это не твое дело. Я плачу тебе тысячу долларов, чтоб ты доставил меня в Доусон. Остальное не твое дело.

На другой день спрашиваю, как ее зовут. Засмеялась, потом говорит:

– Мэри Джонс, вот как.

Не знаю, как ее зовут, но только знаю хорошо, что не Мэри Джонс.

В каноэ очень холодно, и она чувствует себя плохо. А иногда хорошо – и поет. Голос у нее – серебряный колокольчик. И мне тоже делается хорошо, будто я в церкви Святого Креста. От ее пения я становлюсь сильным и гребу как черт. Потом она смеется и говорит:

– Приедем мы в Доусон до ледостава? Как ты думаешь, Чарли?

Иногда она сидит в каноэ и думает о чем-то далеком, вот с такими, совсем пустыми глазами! Она не видит ни Ситку Чарли, ни льда, ни снега. Она где-то далеко-далеко. Очень часто сидит она так, думая о чем-то далеком. Порой, когда она думает о далеком, у нее такое лицо, что лучше не смотреть. Лицо человека, пылающего гневом. Лицо человека, задумавшего убийство.

Последний день перед Доусоном очень тяжелый. Лед в заводях у берега, ледяная каша на реке. Нельзя грести. Каноэ вмерзает в лед. Не могу добраться до берега. Дело плохо. Плывем вниз по Юкону – все время во льду. Ночью – сильный шум льда. Потом – лед стал, каноэ стало, все стало.

– Идем на берег, – говорит женщина.

Я говорю:

– Нет, лучше подождем.

Мало-помалу все снова двинулось вниз по реке. Валит снег, ничего не видно. В одиннадцать ночи все останавливается. В час снова трогается. В три останавливается. Каноэ раздавило, как яичную скорлупу, но оно не может затонуть – лежит на льду. Слышу вой собак. Ждем. Спим. Начинает светать. Снег больше не идет. Река стала. Перед нами Доусон. Каноэ раздавило перед самым Доусоном. Ситка Чарли доставил две тысячи писем по самой последней воде.

Женщина сняла хижину на холме, и я ее целую неделю не видел. Потом вдруг приходит ко мне и говорит:

– Чарли, иди работать ко мне. Будешь править собаками, устраивать привал, ездить со мной.

– Я почтальон, – говорю, – с меня довольно моего заработка.

А она мне:

– Чарли, я больше дам.

– Рудокоп на приисках получает пятнадцать долларов в день, – говорю.

А она:

– То есть четыреста пятьдесят долларов в месяц?

– Ситка Чарли не рудокоп, – говорю я.

– Понимаю, Чарли, – говорит она. – Я тебе буду платить семьсот пятьдесят долларов в месяц.

Это хорошее жалованье. И я иду работать к ней. Мы поднимаемся по Клондайку, по Бонанзе и Эльдорадо, по Индейской реке, по Серному ручью, добираемся до Канады, поворачиваем назад через водораздел, через Золотое Дно и Золотые Россыпи, возвращаемся в Доусон. Она что-то ищет, не могу понять что. Я озадачен.

– Что ты ищешь? – спрашиваю.

Она смеется.

– Ты ищешь золото?

Опять смеется. Потом говорит:

– Не твое дело, Чарли.

И я больше не задаю вопросов.

У нее есть маленький револьвер; она его носит за поясом. Иногда в пути упражняется в стрельбе. Я смеюсь.

– Чего ты смеешься, Чарли? – спрашивает она.

– Зачем ты играешь этим? – спрашиваю. – Он не годится. Слишком мал. Детская игрушка.

Только вернулись в Доусон, она просит меня достать ей настоящий. Покупаю кольт сорок четвертого калибра; очень тяжелый, но она все время носит его за поясом.

В Доусоне появляется мужчина. Откуда он взялся, не знаю. Знаю только, что он чечако; по-вашему – новичок. Руки нежные, как у нее. Черной работы не знает. Весь нежный. Сперва я подумал: верно, муж. Нет, слишком молод. И спят врозь. На вид ему лет двадцать. Глаза голубые, волосы светлые, усики тоже. Звать Джон Джонс. Может, брат? Не знаю. Я больше не задаю вопросов. Только думаю: он не Джон Джонс. Все зовут его мистер Джирвэн. Думаю, что и это тоже не его фамилия. И она не мисс Джирвэн, как ее все называют. Думаю, никто не знает их настоящих имен.

Как-то ночью, в Доусоне, я спал. Он меня будит. Говорит:

– Запрягай собак. Едем.

Я больше не задаю вопросов; иду, запрягаю собак, и мы трогаем. Идем вниз по Юкону. Время ночное, ноябрь и очень холодно: шестьдесят пять ниже нуля. Она нежная. Он нежный. Мороз жгучий. Они устали, плачут втихомолку. Говорю им: «Лучше остановиться, сделать привал». Но они говорят: «Вперед». Во второй и в третий раз говорю им, что лучше устроить привал и отдохнуть, но они каждый раз говорят: «Вперед». Больше я ничего не говорю. И так все время, изо дня в день. Они очень нежные. Коченеют от холода и совсем замучились. Не привыкли к мокасинам, натирают себе ноги; хромают, шатаются, как пьяные, плачут втихомолку и все твердят: «Вперед! Вперед!»

Они как сумасшедшие. Все время вперед и вперед. Зачем вперед? Не знаю. Но только вперед. Чего им надо? Не знаю. Только не золота. Золотой горячки нет. И они тратят массу денег. Но я больше не задаю вопросов. Я тоже иду вперед и вперед, потому что я вынослив и мне хорошо платят.

Мы в городе Серкл. Того, что они ищут, там нет. Ну, думаю, теперь мы отдохнем и дадим отдых собакам. Но мы не отдыхаем – ни одного дня передышки.

– Подымайся, – говорит она ему. – Едем вперед.

И мы едем вперед. Оставляем Юкон. Идем на запад, пересекаем водораздел и спускаемся в край Тананы. Там – новые прииска. Но того, что они ищут, там нет, и мы возвращаемся в Серкл.

Дорога тяжелая. Конец декабря. День короткий. Очень холодно. Как-то утром было семьдесят ниже нуля.

– Сегодня лучше не ездить, – говорю я. – Ледяной воздух попадет в легкие и обожжет их, будет скверный кашель, а весной того и гляди – воспаление.

Но они – чечако. Ничего не смыслят в переходах. Похожи на мертвецов от усталости, но говорят:

– Вперед!

И мы едем вперед. Мороз обжигает им легкие, начинается сухой кашель. Они кашляют так, что слезы катятся у них по щекам. Когда я жарю сало, они бегут прочь от костра и полчаса кашляют на снегу. Они отмораживают себе щеки, кожа чернеет, и им очень больно. Кроме того, он отмораживает себе большой палец, так что кончик вот-вот отвалится и нужно надевать еще перчатку под рукавицу, чтобы держать больное место в тепле. А в очень свирепый мороз, когда палец зябнет, приходится, сняв рукавицу, засовывать руку между ног, прямо к телу, чтобы отогреть его.

Входим, ковыляя, в Серкл. И даже я, Ситка Чарли, чувствую, что устал. Сочельник. Я пью, пляшу, веселюсь: ведь завтра рождество, будем отдыхать. Не тут-то было. Пять часов утра. Рождество. Я спал два часа. А он стоит у моей постели:

– Вставай, Чарли. Запрягай собак. Едем.

Я ведь, кажется, говорил, что перестал задавать вопросы? Они платят мне семьсот пятьдесят долларов в месяц. Они хозяева. Я их слуга. Если они мне скажут: «Вставай, Чарли, едем в преисподнюю», я запрягу собак, щелкну бичом и поеду в преисподнюю. И вот я иду, запрягаю, и мы трогаем вниз по Юкону. Куда? Они не говорят. Твердят только:

– Вперед! Вперед! Едем вперед!

Они очень устали. Они проехали много сотен миль и ничего не смыслят в переходах. Кроме того, у них скверный кашель – сухой кашель, от которого сильный человек начинает ругаться, а слабый – плакать. Но они едут вперед. Каждый день – вперед. Никакого отдыха собакам. Все время покупают новых. На каждом привале, в каждом поселке, в каждой индейской деревне они перерезают постромки усталых собак и впрягают свежих. У них очень много денег, без счета; и они сорят ими направо и налево. Сумасшедшие? Иногда мне кажется: да. В них вселился какой-то бес, который толкает их вперед, и вперед, все время без оглядки вперед. Чего они ищут? Не золота. Они никогда не пробуют копать. Я долго думаю. И мне приходит в голову, что они ищут какого-то человека. Но кого? Мы его нигде не встречаем. Но они похожи на волков, рыщущих по следам добычи. Только это странные волки, нежные; не волки, а волчата, и ничего не смыслят в переходах. По ночам они громко плачут во сне, охают, стонут, жалуются на свою страшную усталость. А днем, шатаясь, бредут вперед и плачут втихомолку. Странные волки.

Проезжаем Форт Юкон. Проезжаем Форт Гамильтон. Проезжаем Минук. Уже январь на исходе. День очень короткий. В девять часов рассвет. В три – уже сумерки. И холод. И даже я, Ситка Чарли, устал. Неужели вечно ехать и ехать вот так, без конца? Не знаю. Но все время высматриваю впереди – чего они ищут? На тропе безлюдно. Иногда проезжаем сто миль и не встречаем признаков жизни. Полный покой. Тишина. Иногда идет снег, и мы похожи на привидения. Иногда ясно, и в полдень солнце выглянет на минутку из-за холмов на юге. В небе полыхает северное сияние, пляшут ложные солнца; воздух полон морозной пыли.

Я, Ситка Чарли, сильный человек. Я рожден в пути и все свои дни провел в переходах. Но эти два волчонка измотали меня. Я отощал, как голодная кошка, стал радоваться по ночам, что лежу в постели, а утром вставал не отдохнувши. Но мы по-прежнему пускаемся в путь до света, в потемках, и ночь застает нас еще в пути. Ох, уж эти волчата! Если я тощ, как оголодавшая кошка, то они тощи, как кошки, которые так давно не ели, что подыхают с голоду. Глаза у них ввалились и то горят в глубине глазниц лихорадочным огнем, то становятся мутными, тусклыми, как у мертвецов. На месте щек – ямы, как пещеры в скале. Черные щеки без кожи – из-за частых отмораживаний. Иногда по утрам она говорит:

– Не могу подняться. Не могу двинуться. Лучше умереть.

Но он стоит у ее постели:

– Вставай. Едем.

И они едут. А в другой раз он не может подняться, и она говорит ему:

– Вставай. Едем.

Но всегда одно: они едут вперед. Все вперед и вперед.

Иногда, в торговых пунктах, они получают письма. Я не знаю, о чем там написано. Но это след, по которому они идут, – эти письма направляют их на след. Раз индеец принес им письмо. Я потолковал с ним один на один. Он сказал, что письмо дал ему одноглазый человек, который поспешно спускается вниз по Юкону. И все. Но я понял: волчата гонятся за этим одноглазым.

Февраль. Мы проехали полторы тысячи миль. Выходим к Берингову морю. Там штормы, бураны. Передвигаться трудно. Приезжаем в Анвиг. Я почему-то уверен, что они получат здесь письмо. Они страшно волнуются, твердят:

– Скорей, скорей. Вперед!

Я говорю:

– Надо купить съестных припасов.

А они говорят:

– Надо ехать быстро, налегке. Еду можно будет достать в хижине Чарли Мак-Киона.

Понимаю, что они решили свернуть на Большое спрямленье, потому что Чарли Мак-Кион живет как раз там, у Черного Утеса, возле самой тропы.

Перед выездом я перекинулся словечком с анвигским священником. Да, тут проезжал одноглазый, очень спешил. Так оно и есть: они ищут одноглазого. Из Анвига уезжаем почти без припасов; едем налегке, спешим. В Анвиге они купили трех новых собак, и мы едем очень быстро. И он и она – как сумасшедшие. По утрам мы еще раньше трогаемся в путь, на ночлег останавливаемся еще позже. Иногда я оборачиваюсь – посмотреть, не умирают ли они, эти двое волчат; но они держатся. Они рвутся вперед, вперед. Когда их начинает бить сухой кашель, они прижимают руки к груди и кашляют, кашляют, кашляют, скорчившись на снегу. Они не могут идти, не могут говорить. Они кашляют десять минут, а может, и полчаса, потом выпрямляются. Слезы замерзают у них на лице, но они говорят только:

– Вперед, вперед!

Даже я, Ситка Чарли, страшно устал и начинаю думать, что семьсот пятьдесят долларов – невысокая плата за такой труд. Выезжаем на большое спрямленье; свежий след. Волчата уткнулись носом в след и говорят:

– Шевелись!

Все время твердят:

– Шевелись! Живей! Живей!

Собакам приходится туго. У нас мало корма, мы не можем кормить их досыта, и они слабеют. А работа им выпала тяжелая. Женщина от всего сердца жалеет их, и часто из-за них у нее слезы на глазах. Но дьявол, который в нее вселился и толкает ее вперед, не позволяет сделать остановку и дать собакам отдых.

И вот мы настигаем одноглазого. Он лежит на снегу возле тропы; у него сломана нога. Из-за ноги он не мог устроить хорошего привала и пролежал три дня на своих одеялах, кое-как поддерживая огонь. Когда мы нашли его, он лежал и ругался, как дьявол. Я никогда не слыхал, чтобы кто-нибудь так ругался.

Я был рад: они нашли то, что искали, и мы теперь отдохнем. Но женщина говорит:

– Едем. Скорей!

Я удивлен. А одноглазый говорит:

– Не думайте обо мне. Оставьте мне только свои припасы. Вы завтра купите себе у Мак-Киона. И пошлите Мак-Киона за мной. А сами – вперед!

Он тоже волк, только старый. И у него тоже одна мысль: вперед! Мы отдаем ему свои припасы – их немного осталось! – колем ему дрова, берем самых сильных его собак и едем.

Мы оставили одноглазого на снегу. И он умер там, потому что Мак-Кион так и не приехал за ним. Я не знаю, кто был этот человек и как он там очутился. Но думаю, что мои хозяева щедро платили ему, как и мне, за его работу для них.

Весь тот день и всю ночь нам нечего было есть. И весь следующий день мы ехали очень быстро и в конце концов совсем ослабели от голода. Потом мы достигли Черного Утеса, который возвышается на пятьсот футов над тропой. Это было к вечеру. Уже смеркалось, и мы не могли найти хижину Мак-Киона. Мы легли спать голодные, а утром стали искать хижину. Она исчезла. И это было очень странно, так как все знали, что Мак-Кион живет в хижине около Черного Утеса. Мы находились близко от побережья, где дует сильный ветер и много снега. Ветром намело много снежных холмов.

Мне приходит в голову мысль. Раскапываю один холм, другой. Натыкаюсь на стены хижины. Копаю дальше, пока не нахожу дверь. Вхожу. Мак-Кион лежит мертвый. Он умер, может, две, может, три недели назад. Какая-то болезнь помешала ему выйти из хижины. Ее занесло снегом. Он съел весь свой запас и умер. Я заглянул в его кладовую, в ней было пусто.

– Вперед, – сказала женщина. Глаза ее светились голодным огнем, а рука лежала на сердце, словно у нее болело внутри. Она стояла и качалась, как дерево на ветру.

– Да, вперед, – сказал мужчина.

Голос его звучал глухо, словно карканье старого ворона. И от голода он был как помешанный. Глаза горели, как раскаленные угли. Его шатало из стороны в сторону. И я видел, что душа еле держится у него в теле.

И я тоже сказал:

– Вперед! – потому что эта мысль хлестала меня, как бич, каждую милю полуторатысячемильного пути и в конце концов врезалась мне в душу, и я, должно быть, сам помешался. Да нам и не оставалось ничего другого, как ехать вперед: ведь у нас не было припасов. И мы поехали вперед, не думая об одноглазом, которого бросили там, на снегу.

Большое спрямленье – малоезженная тропа. Иной раз за два-три месяца никто не проедет здесь. Тропу занесло снегом, и на ней не было никаких следов человека – ни в ту, ни в другую сторону. Круглые сутки дул ветер, валил снег. И мы ехали день и ночь, и голод терзал наши внутренности. И с каждым шагом мы все больше слабели. Потом женщина стала падать. А там и мужчина. Я не падал, но у меня отяжелели ноги, и я несколько раз спотыкался и чуть не свалился.

Последняя ночь февраля. Подстрелил трех белых куропаток из ее револьвера, и мы немного подкрепились. Но собакам есть нечего. Они пробуют грызть упряжь, сделанную из бычьей и моржовой кожи; приходится отогнать их палкой, а упряжь повесить на дерево. И собаки всю ночь воют и дерутся под этим деревом. Но мы не обращаем внимания. Мы спим как убитые, а утром встаем, как мертвецы из могил, и едем вперед.

Первое марта. Утром впервые вижу след того, за кем гонятся волчата. День ясный и холодный. Солнце дольше стоит в небе, и по обе стороны от него сверкают ложные солнца, и воздух блестит морозной пылью. Снег больше не падает на тропу, и я вижу свежие следы собак и полозьев. С упряжкой идет один человек, и по следам его вижу, что у него мало сил. Тоже недоедает. Волчата при виде свежих следов теряют голову.

– Шевелись! – говорят они. Все время твердят: – Шевелись! Поспешай, Чарли. Скорей, скорей!

Мы поспешаем, но очень медленно. И он и она все время падают. А если пробуют сесть на нарты, так валятся с ног ослабевшие собаки. Да и холод такой, что, сидя на нартах, замерзаешь. Голодному легко замерзнуть. Когда женщина падает, мужчина помогает ей встать. А другой раз она помогает ему. Но то и дело они падают оба сразу и не могут встать. И мне каждый раз приходится подымать их, иначе они так и останутся лежать и умрут на снегу. Мне трудно возиться с ними, потому что я очень устал и еще должен править собаками, а они совсем обессилели и от этого стали тяжелые. И я теперь тоже то и дело валюсь в снег, но мне никто не помогает – я должен подыматься сам. И я все время встаю сам, подымаю их и погоняю собак.

Вечером я убиваю только одну куропатку, и мы очень голодны. А он говорит мне:

– Когда завтра тронемся, Чарли?

Голос его звучит глухо, будто из могилы.

– Ты всегда велишь трогаться в пять утра, – говорю я.

– Завтра мы тронемся в три, – повторяет он.

– Ты погибнешь, – с горьким смехом говорю я.

– Завтра мы тронемся в три, – говорит он.

И мы трогаемся в три, потому что я их слуга и делаю то, что они прикажут. Ясно, холодно, тихо, ветра нет. С рассветом становится видно далеко. И тишина. Мы слышим только стук своих сердец: в этой тишине они стучат очень громко. Мы как лунатики шагаем во сне, пока не упадем; тогда понимаем, что надо встать. И снова видим тропу и слышим стук своих сердец. И я шагаю как во сне, и мне вдруг приходят в голову странные мысли. «Зачем Ситка Чарли живет на свете? – спрашиваю я себя. – Зачем Ситка Чарли трудится в поте лица, ходит голодный и терпит такие мучения?»

«Ради семисот пятидесяти долларов в месяц», – отвечаю я сам себе, понимая, что это глупый ответ. Но это правильный ответ… И с той поры я никогда не думаю о деньгах. Потому что в тот день у меня открылись глаза, вспыхнул яркий свет и мне стало хорошо. И я понял, что человек должен жить не ради денег, а ради счастья, которое никто не может ни дать, ни купить, ни продать, которого не оплатишь ничем.

Утром подъезжаем к последнему ночному привалу того, кто впереди. Плохой привал, привал человека голодного и слабого. На снегу лоскуты одеяла и парусины.

И я уже знаю, в чем дело: его собаки съели упряжь, и он сделал новую – из своих одеял.

Мужчина и женщина так и впились глазами в эти остатки. Я гляжу на них обоих, и по спине у меня пробегают мурашки, как от холодного ветра. Глаза у них запали глубоко в глазницы и горят безумным огнем от усталости и голода. Лица – как у людей, умерших от голода, и щеки чернеют мертвой плотью, обожженные морозом.

– Вперед, – говорит он.

Но она кашляет и падает на снег. Это сухой кашель, легкие у нее тоже обожжены морозом. Она кашляет долго, потом с трудом становится на ноги, словно вылезает из могилы, слезы на щеках у нее превращаются в лед, и дыхание со свистом вырывается из груди. Но она говорит:

– Вперед!

Мы снова пускаемся в путь. Шагаем как во сне, среди безмолвия. Засыпаем на ходу и не чувствуем муки. И вдруг падаем – и пробуждаемся. И видим снег, и горы, и свежий след того, кто впереди, и снова чувствуем всю нашу муку. Доходим до места, где открывается снежная даль, и то, что они ищут, – прямо перед нами. На расстоянии мили от нас – черные пятна на снегу. Эти черные пятна движутся. У меня темно в глазах, и я напрягаюсь изо всех сил, чтобы рассмотреть. Вижу: человек с собаками, нарты. Волчата тоже видят. Они уже не могут говорить, они шепчут:

– Вперед! Вперед! Скорей!

И валятся с ног, но идут. У того, кто впереди, все время рвется упряжь из одеял; он должен останавливаться и чинить ее. У нас упряжь в порядке, потому что я вешал ее каждый вечер на дерево. В одиннадцать часов человек – в полумиле от нас. В час дня – в четверти мили. Он очень слаб. Мы видим, как он то и дело падает на снег. Одна из его собак не может больше идти, и он перерезает постромку, но не убивает собаку. И я убиваю ее топором, когда прохожу мимо, – как делаю со своими собаками, когда они выбиваются из сил и не могут идти дальше.

Теперь нас разделяют с ним триста ярдов. Мы подвигаемся очень медленно: может, милю за два-три часа.

Мы не идем. Мы все время падаем. Встаем, делаем, спотыкаясь, два-три шага и опять падаем. И я все время должен подымать их обоих. Иной раз, поднявшись на колени, они валятся ничком на снег; три-четыре раза тычутся головой в снег, прежде чем находят силы встать на ноги; потом сделают два-три шага и, шатаясь, снова падают. Но падают они всегда вперед. Стоят ли на ногах или на коленях – они падают только вперед, и так каждый раз приближаются к цели на длину своего тела.

Иногда они ползут на четвереньках, подобно лесным зверям. Мы подвигаемся, как улитки, – как умирающие улитки, вот как мы тащимся. И все же быстрей, чем тот – впереди. Потому что он тоже все время падает и с ним нет Ситки Чарли, чтобы поднять его. Вот он в двухстах ярдах от нас. Проходит много времени – и он в ста ярдах.

Забавное зрелище! Такое забавное, что мне хочется громко смеяться. Да, да, хохотать во все горло. Гонки мертвецов и мертвых собак. Как во сне, когда тебя мучает кошмар: ты бежишь со всех ног, чтобы спасти свою жизнь, а подвигаешься страшно медленно. Мужчина сошел с ума. Женщина сошла с ума. Я сошел с ума. Весь мир сошел с ума. И это так забавно, что меня душит смех.

Незнакомец впереди бросает своих собак и дальше идет по снегу один. Проходит много времени, но вот мы наконец поравнялись с его собаками. Они лежат на снегу, беспомощные, в упряжке из одеял и парусины, с нартами позади. И когда мы минуем их, они скулят и воют, взывая к нам, как голодные дети.

Потом и мы бросаем своих собак и бредем по снегу одни. Он и она – живые трупы. Охают, стонут, всхлипывают, но идут вперед. Я тоже иду вперед. У меня одна только мысль: догнать неизвестного. Тогда я отдохну. Только тогда. И, кажется, лягу и просплю тысячу лет, так я устал.

Неизвестный в пятидесяти ярдах от нас, совсем один на белом снегу. Он падает и ползет, встает, спотыкается, падает и опять ползет. Как тяжело раненный зверь, который хочет уйти от охотника. Вот он уже больше не подымается, а только ползет на четвереньках. Мужчина и женщина тоже больше не встают, ползут за ним. Но я встаю. Падаю, но каждый раз опять встаю.

Странная картина! Вокруг снег, и среди этого снега и безмолвия ползут мужчина и женщина. А впереди них – неизвестный. По обе стороны солнца стоят ложные солнца, так что в небе их сразу три. В воздухе от мороза алмазная пыль. Вот женщина кашляет и неподвижно лежит на снегу, пока не пройдет приступ, а потом снова ползет. Вот мужчина глядит вперед, и глаза у него слезятся, как у старика; ему приходится протирать их, чтобы увидеть неизвестного. Вот неизвестный оглядывается через плечо… А Ситка Чарли еще кое-как держится на ногах и если падает, то опять встает во весь рост.

Проходит много времени, и неизвестный перестает ползти. Он медленно поднимается на ноги, снимает рукавицу и ждет с револьвером в руке, качаясь из стороны в сторону. Лицо его – кожа да кости и все в черных пятнах: обморожено. Лицо голодающего. Глаза глубоко ввалились, зубы оскалены.

Мужчина и женщина тоже поднимаются на ноги и очень медленно идут к нему. И вокруг только снег и тишина. И в небе – три солнца. А воздух сверкает алмазной пылью.

И вот случилось, что я, Ситка Чарли, увидел, как волчата совершили убийство. Никто – ни слова. Только неизвестный с лицом голодающего страшно оскалил зубы. Он качается из стороны в сторону, опустив плечи, согнув колени, широко расставив ноги, чтобы не упасть. Мужчина и женщина останавливаются футах в пятидесяти от него. Они тоже широко расставили ноги, чтобы не упасть, и их тоже качает из стороны в сторону. Неизвестный очень слаб. У него дрожит рука, и пуля, которую он посылает в мужчину, уходит в снег. Мужчина никак не может снять рукавицу. Неизвестный опять стреляет в него. И на этот раз пуля пролетает мимо. Тогда мужчина зубами стаскивает рукавицу. Но рука у него отморожена; он не может удержать револьвер и роняет его в снег. Я смотрю на женщину. Она тоже сняла рукавицу, и в руке у нее большой кольт. Она делает три выстрела, один за другим, подряд. Неизвестный, все так же оскалив зубы, валится ничком в снег. Они не смотрят на убитого.

– Вперед, – говорят они.

И мы идем. Но теперь, найдя то, что искали, они становятся мертвецами. Силы покидают их. Они совсем не могут стоять на ногах. Они не могут даже ползти. У них одно только желание – закрыть глаза и уснуть. Вижу невдалеке удобное место для привала, пинаю их ногой. У меня в руках бич для собак, и я хлещу их. Они громко кричат и ползут поневоле и кое-как подползают к месту для привала. Я развожу костер, чтоб они не замерзли, потом пригоняю нарты. Убиваю собак неизвестного, чтобы нам не умереть с голоду. Укрываю обоих одеялами, и они засыпают. Время от времени бужу их и даю им поесть; они едят не просыпаясь. Женщина спит полтора суток, потом просыпается и опять засыпает. Мужчина спит двое суток, просыпается и опять засыпает. После этого мы трогаемся к побережью, в Сент-Майкл. И когда Берингово море очищается от льда, мужчина и женщина уезжают на пароходе. Но перед этим они выплачивают мне по семьсот пятьдесят долларов за месяц. И еще дают тысячу долларов – в подарок.

В тот год Ситка Чарли передал крупную сумму миссии Святого Креста.

– Почему ж они убили неизвестного? – спросил я.

Ситка Чарли ответил не сразу. Сперва он закурил трубку, поглядел на иллюстрацию из «Полис-газет», многозначительно кивнул на нее и неторопливо промолвил:

– Я много думал. Не знаю. Так было. Это картина, которую я помню. Все равно как если б я заглянул в окно и увидел человека, пишущего письмо. Они вошли в мою жизнь и вышли из нее. И картина получилась такая, как я сказал: без начала и с непонятным концом.

– Ты нарисовал целый ряд картин, пока рассказывал, – заметил я.

– Да, – кивнул он. – Но все они без начала и без конца.

– Самая последняя имела конец, – возразил я.

– Да, – ответил он. – Но какой?

– Это был кусок жизни, – сказал я.

– Да, кусок жизни, – подтвердил он.

Загрузка...