Чудеса в решете

Отдел I. Чудеса в решете

Эхо церкви Феличе

Однажды летним вечером мы с приятелем сидели за столиком в саду и, попивая теплое красное вино, глазели на открытую сцену.

Дождь, упорно стучавший по крыше веранды, на которой мы сидели; необозримое снежное поле не занятых никем белых столиков; ряд самых замысловатых «номеров» демонстрировавшихся на открытой сцене; и, наконец, живительное теплое бордосское — все это настраивало нашу беседу на самый глубокомысленный, философический лад.

Прихлебывая вино, мы дружно цеплялись за каждое пустяковое обычное явление окружающей нас жизни и тут же, сблизив носы, принимались его рассматривать самым внимательным образом.

— Откуда берутся акробаты? — спросил мой приятель, поглядывая на человека, который только что уперся рукой в голову своего партнера и немедленно же поднял вверх ногами все свое затянутое в лиловое трико тело. — Ведь просто так, зря, они же акробатами не делаются. Почему, например, ты не акробат или я не акробат?

— Мне акробатом быть нельзя, — резонно возразил я. — Мне рассказы нужно писать. А вот почему ты не акробат — я не знаю.

— Да я и не знаю, — простодушно подтвердил он. — Просто не приходило в голову. Ведь, когда в юности предназначаешь себя к чему нибудь, то акробатическая карьера как-то не приходит в голову.

— А вот им же — пришла в голову?

— Да. Действительно это странно. Так иногда хочется пойти за кулисы к акробату и расспросить его — как это ему вздумалось сделать карьерой — ежевечернее влезание на голову своему ближнему.

Дождь барабанил по крыше веранды, официанты дремали у стен, мы тихо беседовали, a в это время на сцене уже появился «человек-лягушка». Был он в зеленом костюме с желтым лягушечьим брюхом и даже с картонной лягушечьей головой. Прыгал, как лягушка — и, вообще, ничем от обыкновенной лягушки, кроме размера, не отличался.

— Вот возьми — человек-лягушка. Сколько их, таких «человеков — чего-нибудь» бродит по свету: человек-страус, человек-змея, человек-рыба, человек-каучук. Спрашивается: как всякий такой человек мог добраться до решения — сделаться человеком-лягушкой? Осенила ли его эта мысль сразу, когда он мирно сидел на берегу тинистого пруда, наблюдая действия просто-лягушек… Или эта мысль постепенно, исподволь росла в нем и крепла.

— Я думаю — сразу. Осенило.

— А, может быть, у него с детства было стремление к лягушечьей жизни и только влияние родителей удерживало его от этого ложного шага. Ну, a потом… Эх, молодость, молодость! Потребуем еще одну, — хорошо?

— Молодость?

— Бутылку. А это кто, в клетчатом пальто с громадными пуговицами, в рыжем парике? Ах, эксцентрик! Заметь, у них уже есть свои освященные временем приемы, традиции и правила. Например — эксцентрик должен быть непременно в рыжем парике. Почему? Бог его знает! Но это хороший клоунский тон. Затем — появляясь на сцене, он никогда не сделает ни одного целесообразного поступка. Все его жесты и шаги должны быть явно бессмысленны, обратно-пропорциональны здравому смыслу. Чем бессмысленнее — тем больший успех. Погляди: ему нужно закурить папиросу… Он берет палочку, трет ее о лысину — палочка зажигается. Он закуривает папиросу, a горящую палочку прячет в карман. Теперь ему нужно погасить папиросу. Как он это делает? Берет сифон содовой воды и пускает струю на тлеющую папиросу. Кто в действительной жизни зажигает спички о голову и гасит папиросу с помощью сифона? Он хочет расстегнуть пальто… Как он это делает? Как другие люди? Нет! Он вынимает из кармана громадные ножницы и отстригает ими пуговицы. Смешно? Ты смеешься? А знаешь, почему люди смеются, глазея на это? Психология их такова: о, Боже, как глуп этот человек, как он неуклюж!.. А вот я не такой, я умнее. Я зажгу спичку о спичечную коробку и расстегну пальто обычным способом. Тут просто звучит замаскированная молитва фарисея; благодарю тебя, Господи, что я не похож на него.

— Бог знает, что ты такое говоришь…

— Да уж верно, брат, верно. Жаль, что над этим никто не задумывается… Ну, вот посмотри: его партнер хочет его брить… Взял ведро с мыльной водой, привязал его салфеткой за горло к стулу, a потом нахлобучил ему ведро с мылом на голову и, бьет, торжествуя победу, по его животу кулаками и ногами. Смешно? Публика смеется… А что если бы привести сюда старушку-мать этого рыжего с ведром на голове; она, вероятно, и не знает, чем занимается её сын, её дитя, которого она укачивала на коленях, тихо целуя розовые пухлые губки, гладя шелковистые волосики, прижимая младенческий теплый животик к своей многолюбящей материнской груди… А теперь по этому животику какой-то зеленощекий парень молотит своими ножищами, a с пухлых губок, измазанных краской, стекает мыльная пена, a шелковистых волосиков нет — вместо них ужасные красные волосища… Каково это матери? Заплачет она и скажет: Павлик мой, Павлик… На то ли я тебя ростила, холила. Дитя мое! Да что же это ты с собою сотворил такое?!..

— Во-первых, — категорически заявил я, — ничто не помешает этому рыжему, если он, действительно, встретит свою мать — заняться какой-нибудь другой более полезной деятельностью, a во-вторых — ты, кажется, выпил вина больше, чем нужно.

Приятель пожал плечами.

— Во-первых, этот парень уже ничем другим заняться не может, a во-вторых, я выпил вина не больше, a меньше, чем нужно, — в подтверждение чего могу тебе связно и толково рассказать одну действительную историю, которая подтвердит мое во-первых.

— Пожалуй, — согласился я, — подавай свою историю.

— Эта история, — сказал он торжественно, — подтверждает, что человек, который привык стоять на голове, не может уже стоять на ногах, и человек, который избрал себе профессию лягушки — не может быть ничем другим, кроме лягушки — ни директором банка, ни мануфактурным приказчиком, ни городским деятелем по выборам… Лягушка — останется лягушкой. Ну, вот:

История итальянского слуги Джустино

Как тебе известно, а, может быть, как тебе не известно, я исколесил всю Италию вдоль и поперек. Признаться тебе — я люблю ее, эту грязную, лживую надувательскую Италию. Как-то раз, шатаясь по Флоренции, попал я во Фьезоле — этакое мирное идиллическое местечко, без трамваев, шума и грохота.

Я зашел во дворик маленького ресторанчика, присел к столику и, заказав какую-то курицу, закурил сигару.

Вечер теплый, ароматный, настроение у меня прекрасное… Хозяин терся-терся около меня, очевидно, собираясь что-то спросить и не решаясь — однако, на конец, решился и спросил:

— А что, прошу извинения — не нужен ли синьору слуга?

— Слуга? Какой слуга?

— Обыкновенный, итальянский. Синьор, видно, человек богатый, и ему, вероятно, нужно, чтобы кто-нибудь ему служил. У меня есть для синьора слуга.

— Да на кой дьявол мне слуга? — удивился я.

— Ну, как же. Разве можно жить без слуги? Всякий барин должен иметь слугу.

Признаться, мне это соображение никогда не приходило в голову.

«— А ведь в самом деле, — подумал я. — Отчего бы мне и не иметь слуги? В Италии я еще проброжу долго, a человек, которому можно взвалить на шею разные мелкие хлопоты и дрязги — очень бы меня облегчил»…

— Ладно, — говорю. — Покажите вашего слугу.

Привели… Парень здоровый, коренастый, с ласковой улыбкой и предобродушным выражением лица.

Потолковали мы пять минут, и в тот же вечер я увез его во Флоренцию. Со следующего дня и началась моя трагедия.

— Джустино! — сказал я утром. — Почему ты не почистил мне ботинок?

— О, синьор! Я не умею чистить ботинок, — заявил он с искренним огорчением.

— Какой же ты слуга, если не умеешь делать такого пустяка! Сегодня же возьми урок у чистильщика сапог. А сейчас свари мне кофе.

— Синьор! Осмелюсь заявить, что я не знаю, как варить кофе.

— Смеешься ты надо мной, что ли?

— О, нет, синьор… не смеюсь… — печально пробормотал он.

— Ну, a телеграмму сдать на почту ты сумеешь? Запаковать чемодан, пришить к пальто пуговицу, побрить меня, приготовить ванну — сумеешь?

И снова прозвучало грустное:

— Нет, синьор, не сумею.

Я скрестил на груди руки.

— А что же ты умеешь, скажи на милость.

— Будьте ко мне, синьор, снисходительны… Я почти ничего не умею.

Во взоре его светилась тоска и искреннее страдание.

— Почти?! Ты говоришь «почти»… Значить, что нибудь ты умеешь делать?

— О, синьор! Да умею — но это к сожалению вам не нужно.

— Да что же это такое?

— О, не расспрашивайте меня… Мне даже неловко сказать…

— Почему? А вдруг это мне понадобится…

— Нет, нет. Клянусь святым Антонием — вам это никогда не понадобится…

— Черт знает что! — подумал я, опасливо на него поглядев, — может быть он до этого был разбойником и резал в горах проезжий народ. Тогда, действительно, он прав, — это мне никогда не понадобится…

Однако, милое простодушное лицо Джустино самым наглядным образом опровергало это предположение.

Я махнул рукой — сам заварил кофе, сдал на почту корреспонденцию и вечером приготовил себе ванну.

На другой день я поехал во Фьезоле и зашел в тот самый ресторанчик, хозяин которого таким подлым образом подсунул мне «слугу».

Я уселся за стол — и снова появился кланяющийся, извивающийся хозяин.

— Эй, вы, — поманил я его пальцем. — Что это за чертова слугу вы мне подсунули, а?

Он приложил руки к сердцу.

— О, синьор! Он прекрасный человек, — добрый, честный и непьющий…

— Да что мне в его честности, когда он палец-о-палец ударить не может. Именно — не может… Не «не хочет», a «не может». Вы говорили — я господин, и мне нужно слугу; a подсунули мне господина, у которого я играю роль слуги, потому что нет такой вещи, которую бы он мог сделать.

— Простите, синьор… Он может кое-что сделать и очень хорошо даже… Но это вам совсем не нужно.

— Что же это такое?

— Да уж я не знаю — говорить ли? Не хочется хорошего парня конфузить.

Я ударил кулаком по столу.

— Да что вы все, черт побери — сговорились, что ли!! Он умалчивает о своей бывшей профессии, вы тоже скрываете… Может быть, он железнодорожный вор или морской пират!!

— Сохрани Боже! Он служил по церковному делу и ничем дурным не занимался.

Криком и угрозами мне удалось вытянуть у хозяина всю историю.

Удивительная история, глупейшая история,

Надо тебе сказать, что вся Италия от больших городов, как Рим, Венеция, Неаполь — до самых маленьких — живет исключительно туристами. Туристы, это та «обрабатывающая»' промышленность, которой кормится вся Италия. Все направлено к уловлению туриста. Их серенады в Венеции, развалины в Риме, грязь и шум Неаполя — все это во славу форестьера во имя его кошелька.

Каждый город, каждый квартал в городе имеет свою достопримечательность, которая за две лиры, за лиру, за мецца-лиру — показывается всякому шалому любопытствующему путешественнику.

В Вероне показывают могилу Джульетты, в соборе св. Марка место, где на коленях стоял Фридрих Барбароса или еще кто-то… История, живопись, скульптура, архитектура — все идет в ход.

Есть в северной Италии городишка — такой маленький, такой скверный, что его даже и на картах стыдятся указывать. Даже не городишка, a нечто вроде деревни.

И вот деревушка эта стала чахнуть. От чего может чахнуть итальянская деревушка? От безтуристья.

Есть турист — сыты все; нет туриста — ложись и помирай.

И все население деревушки со скорбью и тоской видело, как каждый день мимо них проносились поезда, битком набитые туристским мясом; останавливались на минуту и, не выкинув ни одного англичанина или немца — мчались дальше.

А на следующей станции половина туристов выползала с поезда и шла осматривать городок, который сумел обзавестись собственной достопримечательностью: церковью, в которой был кто-то убит или замурован, или к стене прикован; показывали и кинжал убийцы, и замурованное место, и цепи — что кому больше нравилось. А может, никого там никого и не убивали — итальянцы большие мастера соврать, в особенности, с корыстной целью.

И вот однажды разнеслась по всей округе чудесная весть: что в той деревушке, о которой я говорил раньше, после перестройки церковного купола, появилось эхо, которое повторяет звук не раз, и не два раза, как это иногда случается, a восемь раз.

Конечно, праздный, бездельный турист валом повалил на эту диковину…

Действительно, слух оправдался; эхо честно аккуратно повторяло каждое слово восемь раз.

И вот «эхо деревни Феличе» совершенно забило «замурованного принца городка Санта-Клара».

Двенадцать лет это продолжалось: двенадцать лет лиры и мецца-лиры лились в карман граждан деревни Феличе… И вот — на тринадцатый год (несчастливый год!) разразился страшный скандал: компания богатейших американцев с целой гирляндой разодетых дам приехала посмотреть «эхо деревни Феличе». И когда эта пышная компания вошла в скромную церковку — эхо было, очевидно, так поражено блеском и роскошью компании, что в ответ на крик одной дамы «Гудбай!» повторило это слово пятнадцать раз…

Самый главный американец сначала изумился, потом возмутился, потом, расхохотался, a затем вся компания, не слушая протестов церковной администрации, бросилась отыскивать эхо… Обнаружили его в замаскированном ширмой уголке на хорах и когда вытащили «эхо», оно оказалось широкоплечим добродушным парнем — короче говоря — моим слугой Джустино.

Две недели вся Италия, прочтя о случае с «эхо Феличе», держалась за животики; потом, конечно, об этом забыли, как забывается все на свете.

Деревушка Феличе впала в прежнее ничтожество, a Джустино — эхо Феличе — за свою неуместную щедрость лишился места, на которое поступил еще мальчишкой — и, как человек, кроме эха ничего не умевший — очутился на мостовой.

Всякому человеку хочется есть… Поэтому Джустино стал искать себе место! Он приходил в какую-нибудь деревенскую церковь и предлагал:

— Возьмите меня на службу…

— А ты что можешь делать?

— Я могу быть эхо. Очень хорошая работа… От 8 до 15 раз.

— Эхо? Не требуется. Мы кормимся плитой, на которой раскаялся однажды Борджия; человек на ней пролежал ночь, a нашим предкам, нам и потомкам нашим — на всю жизнь хватит.

Усталый, брел он дальше.

— Эхо хорошее, церковное! Не нужно-ли? Отчетливое исполнение, чистая работа.

— Нет, не надо.

— Да почему? Турист эхо любит. Взяли бы меня, а?

— Нет, неудобно… То полтораста лет не было эха в церкви, a то вдруг — на тебе — сразу появилось.

— А вы купол перестройте.

— Будем мы из-за тебя купол перестраивать… Иди себе с Богом.

Он бы умер с голода, если бы я его не взял себе в слуги.

* * *

Я долго молчал, размышляя о судьбе несчастного Джустино; потом спросил:

— Что же с ним сталось?

— Промучился я с ним год. Все не хватало духу выгнать. И когда я, взбешенный его манерой варить кофе, в котором было на треть бензину, кричал: «сегодня же забирай свои вещи и проваливай, бездарный негодяй!» — он прятался в соседнюю комнату и оттуда я слышал очень искусное эхо моих слов: «бездарный негодяй… дарный негодяй… и-й негодяй… негодяй… дяяй… яяя…»

Это все, что умел делать несчастный искалеченный своей ненормальной судьбой парень.

— Где же он теперь?

— Выгнал. Что с ним, не знаю. Впрочем, недавно мне в Пизе говорили, что в одной близлежащей деревушке есть церковь, в которой замечательное эхо, — повторяемое восемь раз. Весьма возможно, что мой горемыка-слуга снова попал на свои настоящие рельсы…

Пирамида Хеопса

Начало всей этой истории почему-то твердо врезалось мне в память. Может быть, именно, потому я имею возможность, ухватившись за этот хвостик, размотать весь клубок, до самого конца.

Приятно, очень приятно следить со стороны за человеком, который в простоте душевной уверен, что все звенья цепи его поступков скрыты от чужого взгляда и, потому он, — вышеупомянутый человек — простодушно и бесстыдно распускается пышным махровым цветком.

Автор — большой любитель таких чудесных махровых цветков.

Итак, хватаю эту историю за самый хвост.

Четыре года тому назад мне пришлось прожить целую неделю в квартире Новаковича — того самого, который однажды зимой уверил всех, что может проплыть в воде шесть верст, a потом, когда я, поймав его летом в Севастополе, заставил проделать это — Новакович отказался под тем предлогом, что какой-то купальщик плюнул перед тем в воду.

Несмотря на такие странные черты своего характера, Новакович был в сущности хорошим человеком, веселым, жизнерадостным — и я не без удовольствия прожил у него эту неделю.

Как-то после обеда, уходя из дому, мы измыслили забавную мистификацию: напялили на мольберт пиджак и брюки Новаковича, набили это сооружение тряпками, увенчали маской, изображавшей страшную святочную харю и, крадучись, ушли, оставив дверь полуоткрытой.

По уходе нашем было так.

Первой вошла в комнату сестра Новаковича; увидев страшное существо, стоявшее перед ней на растопыренных ногах, нахально откинувшись назад — она с пронзительным криком отпрянула, шарахнулась вместо двери в шкаф, набила себе на виске шишку и уже после этого кое-как выбралась из комнаты.

Второй сейчас же вбежала горничная с графином воды, который она несла куда-то. От ужаса она уронила графин на пол и подняла крик.

Третьим пришел швейцар, приглашенный перепуганными женщинами. Это был человек, которого природа наделила железными нервами. Подойдя к молчаливому, жутко неподвижному незнакомцу, он сказал: «Ах ты, сволочь паршивая», размахнулся и ударил по страшной харе. После этого, полетевший на пол и буквально потерявший голову незнакомец был освежеван, выпотрошен и водворен по частям на старое место: скелет поставили в угол, мясо и кожу повесили в платяной шкаф, ноги задвинули под кровать, a голову просто выбросили…

Четвертым и пятым пришли мы с Новаковичем. В зависимости от темперамента и общественного положения мы были названы: «веселыми баринами», «выдумщиками, вечно придумающими что-нибудь этакое…» и, наконец, «идиотами».

Графин мы компенсировали веселым ужином, в котором участвовали несколько графинов — и тем вся история окончилась. Впрочем, что я такое говорю — окончилась… Она только началась.

* * *

Прошло три недели.

Сидя в уголке гостиной на одном шумном вечере я услышал и увидел следующее. Новакович подошел к одной группе остривших и рассказывавших анекдоты мужчин — и сказал:

— Ну, что этот ваш анекдот о купце! Старина матушка. Его еще Ной Каину и Авелю в Месопотамии рассказывал. А вот я вам расскажу факт, случившийся со мной…

— Ну, ну?

— Однажды вечером, недели три тому назад я устроил у себя в комнате чучело человека, из мольберта, ботинок, костюма и святочной маски… Устроил, значит, и ушел… Ну-с — заходить зачем-то моя сестра в эту комнату… Видит эту штуку ну… и вы сами понимаете! Бросается вместо дверей в шкаф — трах головой! Кровь ручьем! Падает в обмороке. На шум вбегает горничная, a у нее в руках, можете представить, дорогой фарфоровый кувшин. Увидела лежащую хозяйку, увидела кровь, увидела этакого неподвижного страшного дядю, бросила дорогой фарфоровый кувшин на пол, — да вон из комнаты. Выбежала на переднюю лестницу, а по лестнице как раз швейцар поднимается с телеграммой в руках. Бросается она на швейцара, сбивает его с ног, и катятся они вниз по лестнице!!. Ну, кое-как с оханьями и проклятиями встают, поднимаются, объясняются, швейцар берет револьвер, идет в комнату, приотворил дверь, кричит: «Сдавайся!» — «Не сдамся!» — «Сдавайся!» — «Не сдамся!..»

— Виноват, — перебил Новаковича один из слушателей, очень изумленный. — Кто же это мог отвечать ему: «Не сдамся»!? Ведь человек-то ваш был сделан из мольберта и тряпок?..

— Ах, да… Вы спрашиваете, кто отвечал: «Не сдамся!?» Гм… да. Это, видите-ли, очень просто: это сестра моя отвечала. Она, как раз, очнулась от обморока, слышит, что кто-то кричит из другой комнаты «Сдавайся!» да и подумала, что это товарищ разбойника. Ну, и ответила: «Не сдамся!» Она у меня храбрая сестренка; вся в меня.

— Да… Бывает. Что же дальше?

— Что? Швейцар из револьвера прямо в грудь нашему чучелу: бах! Тот на пол — бац. Бросились, a там одни тряпки. Сестра со мной потом два месяца не разговаривала.

— Почему два месяца? Вы же говорите, что это произошло всего три недели тому назад.

— Ну, да! Что ж такое… Уже три недели не разговаривает, да я думаю, еще недель пять не будет разговаривать — вот вам и два месяца.

— Ах, так… Да… Бывает. Странная, странная история.

— Я же вам говорю! А вы им там какой-то анекдот о купце рассказываете!..

* * *

Прошел год…

Однажды большая компания собралась ехать на Иматру.

Были и мы с Новаковичем.

Когда ехали в вагоне, то расселись так, что я сидел через две скамейки — от Новаковича.

Видеть я его не видел, но голос слышал,

Новакович говорил:

— Я нахожу вашу историю с привидением конокрада — банальной. Вот со мной однажды случилась история — так история!

— Именно?

— Взял я однажды как-то, в прошлом году, да и соорудил у себя в комнате чучело разбойника — из мольберта, пиджака, брюк и ботинок. Привязал к руке нож… большой такой острый… и сам ушел. Заходит зачем-то в комнату сестра — видит эту ужасную фигуру… Бросается вместо дверей, в бельевой шкаф — трах! Дверка вдребезги, сестра вдребезги… Бросается она к окну… Трах! Распахнула она его, да с подоконника — прыг! А окно-то в четвертом этаже… После этого вбегает горничная, a в руках у нее на подносе дорогой фарфоровый сервиз еще екатерининских времен… От деда остался. Ему теперь и цены нет. Сервиз, конечно, вдребезги, горничная тоже… вылетает на лестницу, падает на швейцара, который с околодочным и двумя городовыми поднимался по лестнице кому-то повестку вручать и вся эта компания, можете себе вообразить летит, как этакий бульденеж — с лестницы вниз. Крик, визг, стоны. Потом поднялись, расспросили горничную, подошли все к таинственной комнате… Конечно, шашки наголо, револьвер наголо… Пристав кричит…

— Вы, говорили «околодочный», — кротко поправил Новаковича один из слушателей.

— Ну, да, не приставь, a помощник пристава. Это все равно, что околодочный… Он после в Батуме был приставом… Ну-с, кричит, значит, пристав в дверь: «Сдавайся!» — «Не сдамся!» — «Сдавайся!» — «Не сдамся!».

— Кто же это отвечал приставу: «Не сдамся?». Ведь в комнате было только чучело…

— Как только чучело? А сестра?

— Да сестра ведь, вы говорите, выскочила из окна четвертаго этажа.

— Ну, да… Так вы же слушайте! Выскочить-то она выскочила, да зацепилась платьем за водосточную трубу. Висит у самого окна, вдруг слышит: «Сдавайся!» Думает, разбойник кричит, ну, конечно, девушка храбрая, с самолюбием: «Не сдамся!» Хе-хе… «Ах, — говорит пристав, — так ты так, мерзавец?!. Не сдаваться? Пали в него, ребята!» Ребята, конечно: бах! бах! Чучело-то мое упало, но за чучелом стоял старинный столик красного дерева, как говорят, из загородного шале Марии Антуанеты… Столик, конечно, вдребезги. Зеркало старинное вдребезги!.. Входят потом… Ну, конечно, сами понимаете… Ужас, разгром… Спросите сестру, она вам расскажет; когда бросились к чучелу, так глазам не хотели верить — так было все хорошо прилажено. Сестра потом от нервной горячки померла, пристава в Батум перевели…

— Как же вы говорите, чтобы мы сестру спросили, a потом сообщаете, что она умерла?

— Ну, да. Что ж такое. Она и умерла. А зато другая сестра есть, которая при этом была и все видела…

— Где же она теперь?

— Она? В Восьмипалатинске. За члена Судебной Палаты замуж вышла.

С минуту помолчали. Да-с. История с географией!

* * *

…Недавно, войдя в гостиную Чмутовых, я увидел возбужденного Новаковича, окруженного целым цветником дам.

— …Полицеймейстер во главе наряда полиции подходит к дверям, кричит: «Сдашься ты, или нет?» — «Не сдамся!» — «Сдашься»? — «Не сдамся!» «Пли, ребята!» Пятьдесят пуль! как одна — вдребезги! «Сдаешься?» — «Не сдамся!» — «Пли! Зови пожарную дружину!! Разбивай крышу! Мы его сверху возьмем! Выкуривай его дымом — взять его живым или мертвым!!» В это время возвращаюсь я… Что такое? Во дворе пожарная команда, дым, выстрелы, крики… «Виноват, г. полицеймейстер», говорю я, «что это за история такая?» — «Опасный, говорить, бандит засел в вашей комнате… Отказывается сдаться!» Я смеюсь: «А вот, говорю, мы его сейчас»… Иду в комнату и выношу чучело под мышкой… С полицеймейстером чуть удар не сделался: «Это что за мистификации, кричит. Да я вас за это в тюрьме сгною, шкуру спущу!!» — «Что-о? — отвечаю я. — Попробуй, старая калоша!» — Ш-штоссс?! Выхватывает шашку — ко мне! Ну, я не стерпел; развернулся… Потом четыре года крепости пришлось…

— Почему же четыре! Ведь это было года три назад?..

— А? Ну, да, Что ж такое… Три года и было. Под манифест попал.

— Ну, да… разве что так.

— Именно, так-с!!

А когда мы с ним вышли из этого дома и, взявшись дружески под руку, зашагали по тихим залитым луною улицам, он, интимно пожав мой локоть, сказал:

— Сегодня, когда ты вошел, я им одну историю рассказывал. Ты начала не слышал. Изумительнейшая, прелюбопытнейшая история… Однажды устроил я в своей комнате из мольберта и разных тряпок подобие человека, a сам ушел. Зашла зачем-то сестра, увидела…

Я не мог дальше сдерживаться.

— Послушай, — сказал я. — Как тебе не стыдно рассказывать мне ту самую историю, которую мы же с тобой и устроили… Неужели, ты не помнишь? И драгоценных сервизов не было, полицеймейстера не было, пожарных не было… А просто горничная разбила графин для воды, потом позвала швейцара, и он сразу разобрал на кусочки все наше произведение…

— Постой, постой, — приостановился Новакович. — Ты о чем это говоришь? О той истории, которую мы с тобой подстроили? Ну, да-а!.. Так это совсем другое! То, действительно так было, как ты говоришь, a это было в другое время. А ты, чудак, думал, что это то же самое? Ха-ха! Нет, это было даже на другой улице… То было на Широкой, a это на Московской… И сестра была тоже другая… младшая… А ты думал?.. Ха-ха! Вот чудак!

Когда я взглянул на его открытое, сиявшее искренностью и правдивостью лицо — я подумал: я ему не верю, вы ему не поверите… Никто ему не поверит. Но он — сам себе верит.

* * *

И строится, строится пирамида Хеопса до сих пор…

Американец

В этом месте река делала излучину, так что получалось нечто в роде полуострова. Выйдя из лесной чащи и увидев вдали блестевшие на солнце куски реки, разорванной силуэтами древесных стволов. Стрекачев перебросил ружье на другое плечо и отер платком пот со лба.

Тут-то он и наткнулся на корявого мужичонку, который, сидя на пне сваленного дерева, весь ушел в чтение какого-то обрывка газеты.

Мужичонка, заслышав шаги, отложил в сторону газету, вздел на лоб громадные очки и, стащив с головы неопределенной формы и вида шляпчонку, поклонился Стрекачеву.

— Драсти.

— Здравствуй, братец. Заблудился я, кажется.

— А вы откуда будете?

— На даче я. В Овсянкине. Оттуда.

— Верстов восемь будет отселева…

Он пытливо взглянул на усталого охотника и спросил:

— Ничего вам не потребуется?

— А что?

— Да, может, что угодно вашей милости, так есть.

— Да ты кто такой?

— Арендатель, — солидно отвечал мужичонка, переступив с ноги на ногу.

— Эту землю арендуешь?

— Так точно.

— Что ж, хлеб тут сеешь, что ли?

— Где уж тут хлеб, ваша милость! И в заводе хлебов не было. Всякой дрянью поросло, — ни тебе дерева настоящия, ни тебе луга настоящие. Бурелом все, валежник, сухостой.

— Да что ж ты тут… грибы собираешь, ягоды?

— Нету тут настоящего гриба. И ягоды тоже, к слову сказать, чорт-ма.

— Вот чудак, — удивился Стрекачев. — Зачем же ты тогда эту землю арендуешь?

— А это, как сказать, ваше благородие, всяка земля человеку на потребу дана и ежели произрастание не происходить, то, как говорится, человек не мытьем, так катаньем должон хлеб свой соблюдать.

Эту невразумительную фразу мужичонка произнес очень внушительно и даже разгладил корявой рукой крайне скудную бороду, напоминавшую своим видом унылое «арендованное» место; ни тебе полосу, ни тебе гладкого места, — один бурелом да сухостой.

— Так с чего ж ты живешь?

— Дачниками кормлюсь.

— Работаешь на них, что ли?

Хитрый смеющийся взгляд мужичонки обшарил лицо охотника, и ухмыльнулся мужичонка лукаво, но добродушно.

— Зачем мне на них работать! Они на меня работают.

— Врешь ты все, дядя, — недовольно пробормотал охотник Стрекачев, вскидывая на плечо ружье и собираясь уходить.

— Нам врать нельзя, возразил мужичонка. — Зачем врать! За это тоже не похвалят. Баб обожаете?

— Что?

— Некоторые из нашего полу до удивления баб любят.

— Ну?

— Так вот я, можно сказать, по этой бабьей части.

— Кого?!!

— А это мы вам сейчас скажем — кого…

Мужичонка вынул из-за пазухи серебряные часы, открыл их и, приблизив к глазам, погрузился в задумчивость… Долго что-то соображал.

— Шестаковская барыня, должно, больны нынче, потому уже пять ден, как не показываются, значить, что же сейчас выходит? Так что, я думаю, время сейчас Маслобоевым-дачницам и Огрызкиным; у Маслобоевых-то вам кроме губернанки профиту никакого, потому сама худа, как палка, a дочки опять же такая мелкота, что и внимания не стоющия. А вот Огрызкиной госпожой довольны останетесь. Дама в самой красоте и костюмчик я им через горничную Агашу подсунул такой, что отдай все да и мало. Раньше-то у нея что-то такое надевывалось, что и не разберешь: не то армячек со сборочкой, не то как в пальте оно выходило. А ежели без обтяжки — мои господа очень даже как обижаются. Не антиресно, вишь. А мне что?… Да моя бы воля, так я безо всего, как говорится. Убудет их, что ли? Верно я говорю?

— Чёрт тебя разберет, что ты говоришь, — рассердился охотник.

— Действительно, — согласился мужичонка. — Вам не понятно, как вы с дальних дач, a наши Окромчеделовские меня ни в жисть не забывают. «Еремей, нет ли чего новенького? Еремей, не освежился ли лепретуарчик. Да я на эту, может, хочу глянуть, a на ту не хочу, да куда делась та, да что делает эта?» Одним словом, первый у них я человек.

— У кого?

— А у дачников.

— Вот у тех, что за рекой?

— Зачем у тех? Те ежели бы узнали — такую бы мятку мне задали, что до зеленых веников не забудешь. А я опять же говорю об Окромчеделовских. Тут за этим бугром их штук сто, дач-то. Вот и кормлюсь от них.

— Да чем же ты кормишься, шут гороховый?!

Мужичонка почесал затылок.

— Экой ты непонятный! Как да что… Посадишь барина в яму — ну, значит и живи в свое удовольствие. Смотря, конешно, за что и платят. За Огрызкинскую барыню я, брат, меньше целкового никак не возьму; Шестеренкины девицы тоже — на всякий скус потрафют, — рупь с четвертаком грех взять за этакую видимость али нет? Дрягина госпожа, Семененко, Косогорова, Лякина… Мало ли.

— Ты что же, значить, — сообразил Стрекачев, — купальщиц на своей земле показываешь?

— Во-во. Их, значит, тот берег, a мой, значит, этот. Им убытку никакого, a мне хлеб.

— Вот, каналья, — рассмеялся Стрекачев. — Как же ты дошел до этого?

— Да ведь это, господин, кому какие мозги от Бога дадены… Иду я о прошлом годе к реке рыбку поудить — гляжу, что за оказия! Под одним кустом дачник белеется, под другим кустом дачник белеется. И у всякого бинокль из глаз торчит. Сдурели они, думаю, что ли. Тогда-то я еще о биноклях и не слыхивал. Ну, подхожу, значит к реке по ближе… Эге-ге, вижу. Тут тебе и блюнетки, и брондинки, и толстые, и тонкие, и старые, и малые. Вот оно что! Ну, как значить, я во всю фигуру на берегу объявился — они и подняли визг: «Убирайся, такой-сякой, вон, как смеешь!..» И-и расстрекотались! С той поры я, значить, умом и вошел в соображение.

— Значит, ты специально для этого и землю за арендовал?

— Спецыяльно. Шестьдесят рублей в лето отвалил. Ловко? Да биноклей четыре штуки выправил, да кустов насажал, да ям нарыл — прямо удобство во какое. Сидишь эт-то в прохладе, в яме на скамеечке, слева пива бутылка (от себя держу: не желаете ли? Четвертак всего разговору), слева, значить, пива бутылка, справа папиросы… — живи не хочу!

Охотник Стрекачев постучал ружьем о свесившуюся ветку дерева и как будто вскользь, спросил:

— А хорошо видно?

— Да уж ежели с биноклем, прямо вот — рукой достанешь! И кто только это бинокли выдумал, — памятник бы ему!.. Может, полюбопытствуете?

— Ну, ты скажешь тоже, — ухмыльнулся конфузливо охотник. — А вдруг увидят оттуда?

— Никак это невозможно! Потому так уж у меня пристроено. Будто куст; a за кустом яма, a в яме скамеечка. Чего ж, господин… попробуйте. Всего разговору (он приложил руку щитком и воззрился острым взглядом на противоположный берег, где желтела купальня)… всего и разговору на рупь шестьдесять?!

— Это еще что за расчет?!

— Расчеты простые, ваше благородие: Огрызкинская госпожа теперь купается — дама замечательная сами извольте взглянуть — рупь, потом Дрягина с дочкой на пятиалтынный разговору, ну и за губернанку Лавровскую дешевле двух двугривенных положить никак не возможно. Хучь оне и губернанки, a благородным ни в чем не уступят. Костюмишко такой что, все равно, его бы и не было…

— А ну-ка… ты… тово…

— Вот сюда, ваше благородие, пожалуйте, здесь две ступенечки вниз… Головку тут наклоните, чтоб оттелева не приметили. Вот-с так. А теперь можете располагаться… Пивка не прикажете ли холодненького? Сей минутой бинокль протру, запотел что-то… Извольте взглянуть.

Смеркалось…

Усталый, проголодавшийся, выполз Стрекачев из своего убежища и, отыскав ружье, спросил корявого мужичонку, сладко дремавшего на поваленном дереве:

— Сколько с меня?

— Шесть рублей двадцать, ваше благородие, да за пиво полтинничек.

— Шесть рублей двадцать?! Это за что же такое столько? Наверно, жульничаешь.

— Помилуйте-с… Огрызкинскую госпожу положим рупь, да губернанка в полтиннике у нас завсегда идет, да Дрягины — я уж мелюзги и не считаю, — да Синяковы трое с бабушкой, да…

— Ну, ладно, ладно… Пошел высчитывать всякую чепуху!.. Получай!

— Счастливо оставаться! Благодарим покорниче!..

И подмигнув очень интимно, корявый мужичонка шепнул:

— А в третьем и пятом номере у меня с обеда наши Окромчеловские сидят. Уж и темно совсем, a их никак не выкуришь. Веселые люди, дай им Бог здоровья. Счастливо оставаться!

Резная работа

Недавно один петроградский профессор — забыл после операции в прямой кишке больного В. трубку (дренаж) в пол-аршина длиной. В операционной кипит работа.

— Зашивайте, — командует профессор. — А где ланцет? Только сейчас тут был.

— Не знаю. Нет ли под столом?

— Нет. Послушайте, не остался ли он там?..

— Где?

— Да там же. Где всегда.

— Ну где же?!!

— Да в полости желудка.

— Здравствуйте! Больного уже зашили, так он тогда только вспомнил. О чем вы раньше думали?!

— Придется расшить.

— Только нам и дела, что зашивать да расшивать. Впереди еще шесть операций. Несите его.

— А ланцет-то?

— Бог с ним, новый купим. Он недорогой.

— Я не к тому. Я к тому, что в желудке остался.

— Рассосется. Следующего! Первый раз оперируетесь, больная?

— Нет, господин профессор, я раньше у Дубинина оперировалась.

— Ага!.. Ложитесь. Накладывайте ей маску. Считайте! Ну? Держите тут, растягивайте. Что за странность! Прощупайте-ка, коллега… Странное затвердение. А ну-ка… Ну вот! Так я и думал… Пенсне! Оригинал этот Дубинин. Отошлите ему, скажите — нашлось.

— А жаль, что не ланцет. Мы бы им вместо пропавшего воспользовались… Зашивайте!

— А где марля? Я катушки что-то не вижу. Куда она закатилась?

— Куда, куда! Старая история. И что это у вас за мания — оставлять у больных внутри всякую дрянь.

— Хорошая дрянь! Марля, батенька, денег стоит.

— Расшивать?

— Ну, из-за катушки… стоит ли?

— А к тому, что марля… в животе…

— Рассосется. Я один раз губку в желудок зашил, и то ничего.

— Рассосалась?

— Нет, но оперированный горчайшим пьяницей сделался.

— Да что вы!

— Натурально! Выпивал он потом, представьте, целую бутылку водки — и ничего. Все губка впитывала. Но как только живот поясом потуже стянет — так сразу как сапожник пьян.

— Чудеса!

— Чудесного ничего. Научный факт. В гостях, где выпивка была бесплатная, он выпивал невероятное количество водки и вина и уходил домой совершенно трезвый. Потом, дома уже — потрет руки, скажет: «Ну-ка, рюмочку выпить, что ли!» И даванет себя кулаком в живот. Рюмку из губки выдавит, закусит огурцом, походит — опять: «Ну-ка, говорит, давнем еще рюмочку!..» Через час — лыка не вяжет. Так пил по мере надобности… Совсем как верблюд в пустыне.

— Любопытная исто… Что вы делаете? Что вы только делаете, поглядите!!!.. Ведь ему гланды нужно вырезать, а вы живот разрезали!!

— Гм… да… Заговорился. Ну все равно, раз разрезал — поглядим: нет ли там чего?..

— Нет?

— Ничего нет. Странно.

— Рассосалось.

— Зашивайте. Ффу! Устал. Закурить, что ли… Где мой портсигар?

— Да тут он был; недавно только держали. Куда он закатился?

— Неужто портсигар зашили?

— Оказия. Что же теперь делать?

— Что, что! Курить смерть как хочется. И потом, вещь серебряная. Расшивайте скорей, пока не рассосался!

— Есть?

— Нет. Пусто, как в кармане банкрота.

— Значит, у кого-нибудь другого зашили. Все оперированные здесь?

— Неужели всех и распарывать?

— Много ли их там — шесть человек! Порите.

— Всех перепороли?

— Всех.

— Странно. А вот тот молодой человек, что в двери выглядывает? Этого, кажется, пропустили. Эй, вы — как вас? — ложитесь!

— Да я…

— Нечего там — не «да я»… Ложитесь. Маску ему. Считайте.

— Да я…

— Нажимайте маску крепче. Так. Где нож? Спасибо.

— Ну? Есть?

— Нет. Ума не приложу, куда портсигар закатился. Ну, очнулись, молодой человек?

— Да я…

— Что «вы», что «вы»?! Говорите скорей, некогда…

— Да я не за операцией пришел, а от вашей супруги… Со счетом из башмачного магазина.

— Что же вы лезете сюда? Только время отнимаете! Где же счет? Ложитесь, мы его сейчас извлечем.

— Что вы! Он у меня в кармане…

— Разрезывайте карман! Накладывайте на брюки маску…

— Господин профессор, опомнитесь!.. У меня счет и так вынимается из кармана. Вот, извольте.

— Ага! Извлекли? Зашивайте ему карман.

— Да я…

— Следующий! — бодро кричит профессор. — Очистите стол. Это что тут такое валяется?

— Где?

— Да вот тут, на столе.

— Гм! Чей-то сальник. Откуда он?

— Не знаю.

— Сергей Викторович, не ваш?

— Да почему же мой?! — огрызается ассистент. — Не меня же вы оперировали. Наверное, того больного, у которого камни извлекали.

— Ах ты ж, Господи, — вот наказание! Верните его, скажите, пусть захватит.

— Молодой человек! Сальничек обронили…

— Это разве мой?

— Больше ничей, как ваш.

— Так что же я с ним буду делать? Не в руках же его носить… Вы вставьте его обратно!

— Эх, вот возня с этим народом! Ну, ложитесь. Вы уже поролись?

— Нет, я только зашивался.

— Я у вас не забыл своего портсигара?

— Ей-богу, в глаза не видал… Зачем мне…

— Ну, что-то у вас глаза подозрительно бегают. Ложитесь! Маску! Считайте! Нажимайте! Растягивайте!

— Есть?

— Что-то такое нащупывается… Какое-то инородное тело. Дайте нож!

— Ну?

— Постойте… Что это? Нет, это не портсигар.

— Бумажка какая-то… Странно… Э, черт! Видите?

— Ломбардная квитанция!

— Ну конечно: «Подержанный серебряный портсигар с золотыми инициалами М.К.» Мой! Вот он куда закатился! Вот тебе и закатился…

— Хе-хе, вот тебе и рассосался.

— Оборотистый молодой человек!

— Одессит, не иначе.

— Вставьте ему его паршивый сальник и гоните вон. Больных больше нет?

— Нет.

— Сюртук мне! Ж-живо! Подайте сюртук.

— Ваш подать?

— А то чей же?

— Тут нет никакого сюртука.

— Чепуха! Тут же был.

— Нет!.. Неужели?..

— Черт возьми, какой неудачный день! Опять сызнова всех больных пороть придется. Скорее, пока не рассосался! Где фельдшерица?

— Нет ее…

— Только что была тут!

— Не зашили ли давеча ее в одессита?!

— Неужели рассосалась?..

— Ну и денёк!..

Драма в семье Бырдиных

В богатых апартаментах графа Бырдина раздался болезненный стон.

С расширенными от ужаса глазами, схватившись за голову, застыл граф, и его взгляд — взгляд помешанного — блуждал по странице развернутого иллюстрированного журнала.

— Да, это так, — глухо произнес он. — Сомнений быть не может!

Испустив проклятие, граф схватил журнал и помчался с ним в будуар графини.

* * *

Графиня Бырдина — красавица роскошного телосложения - лежала на изящной козетке и читала роман в желтой обертке, из французского быта.

Её высокая пышная грудь, как волна в прилив, вздымалась легким дыханием, белые полные руки соперничали нежностью с легкой воздушной материей пеньюара, a волнистая линия ведер свела бы с ума самого записного анахорета.

Вот какова была графиня Бырдина!

* * *

Как вихрь, ворвался несчастный граф в будуар жены.

— Полюбуйтесь! — со стоном произнес граф (они не забывались даже, когда были с глазу на глаз и называли друг друга всегда на «вы»). — Полюбуйтесь. Читали?!

— Что такое? — привстала встревоженная графиня. — Какое-нибудь несчастье?

— Да уж… счастьем назвать это трудно! — горько произнес граф.

Графиня судорожно схватила журнал и на великолепном французском языке прочла указанное мужем место:

— «В предстоящем зимнем сезоне модными сделаются опять худые женщины. Полные фигуры, так нашумевшие в прошлом сезоне, по всем признакам, несомненно, должны выйти из моды».

Тихо сидела графиня, склонив голову под этим неожиданным грубым ударом.

Её потупленный взор остановился на туфельках полной прекрасной ножки её, нескромно обнаженной пеньюаром больше, чем нужно…

С туфелек взор перешел на колени, на прекрасный достойный резца Праксителя стан, и замер этот взор на высокой волнующейся груди.

И болезненный стон вырвался у графини. Как подкошенная, склонилась она к ногам графа, обнимая его колени. Момент был такой ужасный, что оба, сами того не замечая, перешли на «ты».

— Простишь ли ты меня, любимый?! Пойми же, что я не виновата!! О, не покидай меня!

Мрачно сдвинув брови, глядел граф неотступно куда-то в угол.

— О, не гляди так! — простонала графиня… — Ну, хочешь уйдем от света! Я последую за тобой, куда угодно.

— Ха-ха-ха! — болезненно рассмеялся граф — «куда угодно»… Но, ведь, и мода эта проникнет куда угодно. Нигде не найдем мы места, где на нас бы смотрели без насмешки и язвительности. Всеми презираемые, будем мы влачить бремя нашей жизни. О, Боже! Как тяжело!!

— Послушай… — робко прошептала графиня. — А, может быть, все обойдется…

— Обойдется? — сардонически усмехнулся граф. — Скажи: считался ли до сих пор наш дом самым светским, самым модным в столице?

— О, да! — вырвалось у графини.

— Чем же теперь будут считать наш дом, если я покажу им хозяйку, в самом начале сезона уже вышедшей из моды, как шляпка на голове свояченицы устьсысольского околоточного?! Что вы на это скажете, графиня?

— О, не презирай меня, — зарыдала графиня. — Я постараюсь, я… я сделаю все, чтобы похудеть…

Граф молча встал, холодно поцеловал жену в лоб и вышел из будуара.

* * *

Заведующая «институтом красоты» встретила графа Бырдина очень радостно, но сейчас же осеклась, увидев его мрачное расстроенное лицо.

— Граф! — вскричала она. — Ваша супруга…

— Увы! — глухо произнес граф.

Он вынул журнал, показал его притихшей хозяйке и потом, сложив умоляюще руки, простонал:

— Вы! На вас вся надежда! Помогите…

После долгого раздумья и перелистывания десятка специальных книг, заведующая «институтом» вздохнула и решительно произнесла:

— Выход один: вашей жене нужно похудеть.

— Но как? Как?

— Одного режима и диеты мало. Вам нужно еще почаще ее огорчать…

— Хорошо, — произнес граф, и мучительная, страдальческая складка залегла на челе его. — Будет исполнено. Я люблю ее, но… будет исполнено!

* * *

В тот же день граф, зайдя к жене, уселся на краю козетки и безо всяких предисловий начал:

— Подвинься, чего тут разлеглась!

— Граф! — кротко сказала жена. — Опомнитесь!..

— Я уже сорок лет, как граф, — сурово прорычал граф. — Но до сих. пор не понимаю: как это люди могут целыми днями валяться на козетках, ровно ни черта не делая, кроме чтения глупейших романов.

Графиня тихо заплакала.

— Да право! Работать нужно, матушка, хлеб зарабатывать, a не висеть на шее у мужа.

— Граф! Что вы говорите! Ведь у нас около трехсот тысяч годового дохода… зачем же мне работать?

— Зачем? А затем, что ты дура, вот и все.

— Граф!?!!..

— Вот ты мне еще похнычешь!.. Дам по башке, так перестанешь хныкать.

Граф встал, холодно сложил на груди руки и сказал:

— Да, кстати! Я завел вчера любовницу, так ты тово… не очень-то много о себе воображай. Красивая канашка. Хо-хо-хо!

— Граф!!

— Заладила сорока Якова: граф да граф! Думаю начать пить, a вечером поеду в клуб. Начну от нечего делать нечисто играть. Выиграю деньги и обеспечу своих незаконных ребят. Восемь-то ртов — все есть хотят! Не хнычь, тебе говорят! Давно я тебя за косы не таскал, подлюку?!

Пробормотав гнусное проклятие, граф выбежал из будуара. И тут на лице его написалось страшное страдание.

— О, моя бедная! О, моя любимая, — шептали его побледневшие уста. — Для нашего общего блага делаю я это.

Он прошел к себе в кабинет, позвал всю мужскую и женскую прислугу и дал всем точные инструкции, как им относиться к графине и как с ней разговаривать.

* * *

Точно тень, бродила бледная похудевшая графиня по своим обширным апартаментам. Робко поглядывала она на двери кабинета мужа, но войти боялась…

Встретила слугу Григория, стиравшего пыль с золоченых кресел.

— Григорий, барин у себя?

— А чёрт его знает, — отвечал Григорий, сплевывая на ковер. — Что я сторож ему, что ли?

— Григорий! Вы пьяны?

— Не на твои деньги напился! Тоже фря выискалась. Видали мы таких! Почище даже видали.

— Ульян! Степан! Дорофей! возьмите Григория — он пьян.

— Сдурели вы, что ли, матушка, — наставительно сказал старый с седыми бакенами дворецкий Ульян, входя в гостиную. — Кричит тут, сама не знает, чего. Нечего тут болтаться, вишь, человек работает! Ступай себе в будувар, пока не попало.

Вне себя от гнева, сверкая глазами, влетела графиня в кабинет графа, писавшего какие-то письма.

— Это еще что такое?! — взревел граф, бросая в жену тяжелым пресс-папье. — Вон отсюда!! Всякие тут еще будут ходить. Пошла, пошла, ведьма киевская!

И когда жена, рыдая, убежала, граф с мучительным вздохом снова обратился к письмам…

Он писал:

«Уважаемая баронесса! К сожалению, должен сказать вам, что двери нашего дома для вас закрыты. После всего происшедшего (не буду о сем распространяться) ваше появление на наших вечерах было бы оскорблением нашего дома. Граф Бырдин».

«Княгиня! Надеюсь, вы сами поймете, что вам бывать у нас неудобно. Почему? Не буду объяснять чтобы еще больше не обидеть вас. Так-то-с! Граф Бырдин».

— Хорошие они обе, — печально прошептал граф. — Обе хорошие — и баронесса, и княгиня. — Но что же делать, если в них пудов по пяти слишком.

А графиня таяла, как свеча. Даже сам граф Бырдин стал поглядывать на нее одобрительно и однажды даже похлопал по костлявому плечу. — Скелетик мой, — нежно прошептал он.

* * *

Жуткий нечеловеческий стон раздался в роскошных апартаментах графа.

Остановившимися от ужаса глазами глядел граф на страшные, роковые строки свежего номера иллюстрированного журнала…

Строки гласили:

«Как быстро меняется в наше время всесильная царица-мода! Только три месяца тому назад мы сообщали, что устанавливается прочная мода на худых женщин — и что же! Только три месяца продержалась эта мода и канула в вечность, уступив дорогу победоносному шествию женщин рубенсовского типа, с широкими мощными бедрами, круглыми плечами и полными круглыми руками. Avе, modеs еt robеs для полных женщин!!»

— Все погибло? — простонал граф. — Я отказал от дому рубенсовской баронессе и тициановской княгине, a они были бы украшением моего дома. Я извел жену, свел на нет её прекрасное пышное тело… Увы, мне! Поправить все? Но как? До сезона осталось 2 недели… Что скажут?!

Мужественной рукой вынул он из роскошного футляра остро-отточенную бритву…

* * *

Чье это хрипение там слышится? Чья алая кровь каплет на дорогой персидский ковер? Чьи ослабевшие руки судорожно хватаются за ножку кресла?

Графское это хрипение, графская кровь, графские руки… И не даром поэт писал: «Погиб поэт, невольник чести»… Спи спокойно!

* * *

На похоронах платье графини Бырдиной было отделано черным валаньсеном, a сама она была отделана на обе корки светскими знакомыми за то, что погубила мужа, и за то, что не модная.

* * *

Кладбище мирно дремлет… Тихо качают ивы над могилой своими печальными верхушками:

— Дурак ты, мол, дурак!..

Отчаянный человек

I

…Поезд тронулся.

Мы поместились трое в ряд на мягком вагонном диване: я у окна, мой приятель Незапяткин посредине, а по правую его руку — какой-то неизвестный нам человек, с быстрыми черными глазами, потонувшими в темно-синих впадинах.

Одет он был в черный сюртук, a на шее было намотано такой неимоверной длины кашне, что шея, голова и плечи напоминали гигантскую катушку ниток.

Едва поезд тронулся, как я вынул из кармана журнал и, примостившись поближе к окну, погрузился в чтение.

— Как мы мало заботимся о своем здоровье, — заметил вдруг незнакомец, обернувшись ко мне с самым приветливым видом.

— А что?

— Да вот, например, вы читаете… Знаете ли вы, что чтение в вагоне поезда, находящегося в движении — гибель для глаз.

— Ну, уж и гибель!

— Вот, вот! все вы, господа, так рассуждаете… Мне говорил один немецкий ученый профессор, что чтение в вагоне — это яд для человеческого глаза. Лучше, говорил он, сразу взять и выжечь свои глаза кислотой, чем губить их в несколько приемов. Ужас!

— Да в чем же тут вред?

— А как же. Как вам известно, хрусталик глаза состоит из светлой бесцветной жидкости, находящейся в особом резервуаре. И вот если вы напрягаете хрусталик, то находящаяся в нем жидкость в связи с колебательными движениями вагона начинает постепенно высыхать… А в связи с этим высыханием начинает съеживаться и коробиться резервуар; яблоко глаза делается не круглым, упругим и плотным, как теперь, a вялым и мягким, будто бурдюк, из которого вылили вино. И вот однажды утром вы просыпаетесь и — простите за дешевый каламбур — вдруг видите, что ничего не видите. Вот вы сейчас, например, ощущаете некоторую сухость в глазу?

— Да… Как будто… Немножко.

— Ну, вот!.. Начинается… Извольте видеть.

Он замолчал. Я быстро перелистал журнал, сразу увидел, что чтение там было неинтересное и, поэтому, свернув его в трубку, положил на верхнюю полочку.

— Разрешите мне посмотреть ваш журнал, — попросил незнакомец.

— Пожалуйста! Только почему вы-то будете портить себе глаза?

— Ах, я в этом отношении совершеннейший безумец. Так расстраивать себе здоровье, как я — может только самоубийца. Однажды мне дали кокаин и что же! Я стал его глотать чуть не чайными ложками. В Самаре я купался прошлым летом в проруби, a в Петрограде мне случалось пользоваться папиросами, вынутыми из кармана умершего чумного.

Незапяткин всплеснул руками.

— Господи, какой ужас! Кровь холодеет.

— Еще бы. Конечно, есть опасности явные и есть тайные. Вот, например, вы сидите у окна. Знаете ли вы что сквозь невидимый простым глазом щели в раме все время тянет тоненький, как комариное жало сквозняк, который, как стальная иголочка, впивается в легкие. Легочные пузырьки, охлаждаясь, лопаются, появляются сгустки, кровохарканье и…

— Что ж делать, — с бледной неискусно сделанной улыбкой возразил я. — Кому-нибудь, все равно, приходится сидеть у окна.

— Да давайте я сяду, — простым тоном, каким вообще говорятся геройские вещи, — сказал незнакомец.

— Однако, ваши легкие…

— Э! Мне ли жалеть их… Однажды в Константинополе я два дня пробродил во время жестоких морозов в одном пиджачке. В Астрахани познакомился с одним заклинателем змей… Ну да чего там говорить! Идите на мое место.

Мы пересели.

— Ну, знаете, — покачивая головой в такт движению вагона и обращаясь к незнакомцу, заметил Незапяткин. — Он мой приятель, я знаю его с детства, люблю его, но и я бы не стал так рисковать своей шкурой за другого.

— Э! Стоит ли говорить об этом, — махнул рукой незнакомец.

Подсел поближе к окну, развернул мой журнал и погрузился в чтение.

II

Езда в вагоне без чтения — очень скучная штука, Незнакомец читал, a мы с Незапяткиным клевали носом, изредка перебрасываясь ленивыми отрывочными фразами.

— Когда будем в Тифлисе?

— Э! Еще не скоро.

— Время-то как тянется.

— Да уж.

— Душно в вагоне.

— Да.

— Всюду зима, a тут весна.

— Это верно.

— Смотри, какие деревья.

— Да. Большие.

Дочитав журнал, незнакомец вернул его мне, зевнул и сладко потянулся.

— Эх, поспать бы теперь!..

Он посмотрел на Незапяткина и сказал:

— Это самая подлая дорога в России.

— Почему?

— Почти каждый день столкновения поездов.

— Что вы говорите! Почему же в газетах не пишут?

— Скрывают. Вы сами понимаете… Гм! Да. Сколько жертв!

— Жуткая вещь! — заметил Незапяткин, с тревогой поглядывая на меня.

— А еще бы!

— Самое скверное то, — сказал незнакомец, — что вагоны понастроены этакими закоулочками. Вот так, как мы сидим, — случись столкновение — пиши пропало!

— Почему?

— А как же! Смотрите: наши коленки почти упираются в стенку вагона. Представьте себе, на нас налетел поезд! Сейчас же стена соседнего вагона хлопает по нашей стене, a наша стена по нашим собственным коленям. Давление в несколько сот атмосфер.

— А что же… случится? — тихо спросил Незапяткин, поглядывая на стенку вагона широко открытыми глазами.

— Как, что? Ноги ваши от удара моментально вонзаются в ваш живот, выдавливают оттуда печень, кишки, и вы складываетесь, как подзорная труба. Да-с, знаете… Неприятно почувствовать собственную берцовую кость в том месте, где определено природой быть только легким и сердцу.

Мы, подавленные, молчали.

— Таз, конечно, вдребезги. В куски. И самое ужасное, что с этого рода увечьями живут еще по три, четыре дня.

— Ну, a предположим, — спросил Незапяткин, — если пассажир в момент столкновения стоял в коридоре? Опасность для него такая же?

— Ничего подобного? Вы сами понимаете, что опасны не боковые стенки, a передняя и задняя. Я знал в Новоузенске одного человека, который, единственный из сотни, остался жив только потому, что бродил во время крушения по коридору вагона. Семенов его фамилия. Электротехник.

Мы с Незапяткиным молча поглядели друг другу в глаза и, без слов, поняли один другого.

Посидели для приличия еще минуты три, a потом я сказал:

— Совсем нога затекла. Пройтись, что ли.

— И я, — вскочил Незапяткин. — Пойдем покурим.

III

Когда мы вышли в коридор, Незапяткин сказал, подмигнув:

— А ловко я это насчет курения ввернул. Так то просто — было неудобно выйти. Он мог бы подумать: трусы, мол. Испугались. Верно?

— Конечно.

— А у него, однако, дьявольские нервы. Действительно, сознавать, что каждую минуту тебя может исковеркать, зажать, как торговую книгу в копировальном прессе — и в то же время хладнокровно рассуждать об этом.

— Посмотри-ка, что он делает?

Незапяткин пошел взглянуть на нашего сумасброда и, вернувшись, доложил:

— Лежит чивой-то на диване с закрытыми глазами.

— Давай станем тут. Ближе к средине.

— А симпатичный он. Верно?

— Да. Милый. Такой… предупредительный.

Чем дальше, тем душнее было в вагон. Чувствовалось приближение юга.

— Что, если мы откроем окно? — прервал я. — В степи такая теплынь.

— Не открываются окна. Вагон еще на зимнем положении.

— Постой… А вот это окно! У него, кажется, эта задвижка еле держится. Ну-ка, потяни.

— Ножичком бы. Не увидит никто?

— Ничего. Потом скажем, что нечаянно.

Рама с легким стуком упала — и нам в лицо пахнула сладкая прохлада напоенной ранними весенними ароматами степи.

— Какой воздух! Чувствуешь! Вот, что значить Кавказ!

— Бальзам!

Мощные горы рисовались вдали легкими туманно голубыми призраками. Лаской веяло от теплого воздуха и жирной пахучей земли.

…Часа два простояли мы так, почти не разговаривая, разнеженные, задумчивые. Сзади нас раздался голос:

— Что это вы тут делаете?

Наш сосед по дивану стоял за моей спиной.

— Чувствуете, какой воздух? — спросил я.

— Да. Попробую-ка и я открыть другое окошечко.

— Нет, — возразил Незапяткин. — Все окна заделаны по зимнему положению. Это единственное.

— Вот он, Кавказ-то! — задумчиво заметил не знакомец. — Красивый, экзотический, как змея-пифон, но и ядовитый, как эта змея! Так же могущей ужалить.

— Почему?

— Кавказ-то? Ведь это разбойничья страна. Вот вы, например, стоите у окна, тихо беседуете, и вдруг из-за того камня — бац! Пуля в висок, и вы без крика валитесь на пол.

— Кто же это… может?

— Ясно, как день: туземцы. Да вот вчера в газетах… не читали газет?

— Нет.

— Ну, как же. Таким точно образом стоял еврей, настройщик роялей, у открытого окна. «Свежим воздухом дышал…» Бац! И не пикнул. Айзенштук фамилия.

— Да за что же, Господи!

— Абреки. Это у них молодечество. Кто больше пассажиров настреляет, тот большим уважением в ауле пользуется. Кто меньше десятка уложил, за того ни одна девушка замуж не пойдет.

— Чёрт знает что! Закроем окно, Незапяткин,

— А позвольте-ка, я рискну, — хладнокровно сказал незнакомец, облокачиваясь на узенький подоконник. — Послушайте… если меня тяпнет пуля… возьмите мои вещи и отошлите в Тифлис на Головинский проспект, 11 — Михайленко.

Никогда я до сих пор не видел, чтобы завещания составлялись с таким самообладанием и быстротой.

Для очистки совести мы попытались уговорить нашего сумасброда отойти от рокового окна, но он был непреклонен.

IV

Выходя в Тифлисе из вагона, мы наткнулись на высокую красивую даму, встречавшую нашего сумасброда.

— Ну, как доехал? — спросила она, целуя его.

— Замечательно. Пока попадаются такие поразительные спутники, как эти двое (он указал на нас) — по русским железным дорогам еще можно ездить.

Усаживаясь на извозчика, Незапяткин сказал мне:

— Слышал? говорит: поразительные… Мы ему наверное, тоже понравились? Как ты думаешь?

Я пожал плечами.

А чем же мы плохи?

Первый анекдот обо мне

Недавно я с ужасом прочел два анекдота об известных людях.

Первый был о покойном генерале Драгомирове.

Вот он — буквально:

«Как известно, Драгомиров отличался остроумием и находчивостью.

Один знакомый как-то спросил его:

— Что бы вы сделали, если бы завтра получили известие, что турки перешли границу и находятся уже под Киевом?

Ни слова не говоря, Драгомиров снял с пальца дорогое обручальное кольцо с великолепным бриллиантом и сказал знакомому:

— Наденьте это кольцо себе на ногу.

— Но это невозможно! — отвечал, вскрикнув, удивленный знакомый.

— Вот также невозможно, чтобы турки осмелились напасть на Россию, — хладнокровно ответил покойник.

Эта манера резко и прямолинейно, не стесняясь ни чем, говорить то, что он думает, создала ему много врагов, чего нельзя сказать об окружающих».

Второй анекдот такой:

«Покойный поэт Минаев отличался замечательным искусством говорить экспромты.

Вот один из лучших его экспромтов, сказанных на похоронах известного в то время железнодорожного строителя М., отличавшегося всем известной слабостью к слабому полу, который имел несколько побочных семейств, кроме прямого.

Именно, увидев погребальную колесницу с трупом покойника, он сказал находившемуся тут же актеру, Б., большому любителю кутнуть и приятелю начинавшего входить в моду Достоевскаго:

О, человече! Был ты глуп —

Теперь лежит пред нами труп.

Покойся, милый прах, до радостного утра,

Пока червяк не съел твое все нутро.

Остроумные экспромты известного поэта доставляли ему в свое время множество врагов».

* * *

Выше я сказал, что прочел эти два анекдота с ужасом.

Действительно — вдумайтесь в смысл всей этой полуграмотной чепухи: вплетает ли она новые лавры в чудесные венки, которыми увенчаны оба «известных покойника».

И прочтя эти бессмысленные строки, я, по ассоциации, призадумался над своей будущей судьбой. Действительно: вчера в одной из газет перед моим именем я впервые увидел пряное, щекочущее слово: «известный».

Странное слово… Странное ощущение…

Итак — я «известный»..

Неужели?

Я человек по характеру очень скромный, и никогда не думал о себе этого… Ну — пишу. Ну — читают.

Но чтобы все это было до такой степени — вот уж не представлял себе!

И тут же я понял — какую громадную ответственность налагает на меня это слово.

— Действительно — когда я был неизвестный — пиши как хочешь, о чем хочешь и когда хочешь, ешь, как все люди едят, ходи в толпе, толкаясь, как и другие толкаются, и если на твоем пути завязалась между двумя прохожими драка, — ты можешь остановиться, полюбоваться на эту драку или даже, в зависимости от темперамента — принять в ней деятельное участие, защищая угнетенную, по твоему мнению, сторону.

А в новом положении с титулом — «известный» попробуй-ка!

Когда ешь — все смотрят тебе в рот. Вместо большого куска откусываешь маленький кусочек, мизинец отставляешь, стараясь держать руку изящнее, и косточки от цыпленка уже не выплевываешь беззаботно на край тарелки (скажут — некрасиво), а, давясь, жуешь и проглатываешь, как какой-нибудь оголодавший сеттер.

Съешь лишний кусок — все глазеющие скажут — обжора.

Покажешься под руку со знакомой барышней — развратник.

Заступишься в уличной драке за угнетенного — все закричат: буян, драчун! («Наверное, пьян был!.. Вот они, культурные писатели… А еще известный! Нет, Добролюбов, Белинский и Писарев в драку бы не полезли»).

И, благодаря этому, столько народа, заслуживающего быть битым, остается не битым, что нравы грубеют, и жизнь делается еще тяжелее.

Наибольшая же трагедия — это те анекдоты о моем уме, находчивости и сообразительности, которые будут рассказываться и приводиться в газетах (отделе «смесь») после моей смерти…

Воображаю:

«Известный (раз другие писали, могу же и я написать?) писатель Аркадий Аверченко отличался дьявольской сообразительностью и находчивостью.

Один знакомый спросил его:

— Кто, по-вашему, выше — Шекспир или Гете?

— Мой портной Кубакин, — отвечал остроумный писатель.

— Почему? — изумился ничего не подозревавший знакомый.

— Потому, — улыбнулся покойник, — что он чуть не трех аршин росту.

Такими язвительными ответами покойный юморист нажил массу врагов среди сильных мира сего».

* * *

Конечно, никто из нас не застрахован от таких «анекдотов», но я сделаю слабую попытку застраховаться от них.

Именно я решил записывать сам все те будущие анекдоты, которые должны печататься после моей смерти.

Для начала позволяю себе привести один анекдот-факт обо мне, имевший место не более месяца тому назад.


Из воспоминаний о покойном Аверченко.

Как известно, покойный писатель любил в хорошую минуту весело подшутить над своим ближним, что доставляло ему много врагов и тайных недоброжелателей.

Приводим следующий случай, правдивость которого могут удостоверить многие, пережившие бедного, безвременно погибшего писателя…

Однажды, будучи застигнут в пути снежными заносами и отсиживаясь на какой-то глухой станции, покойный писатель горько жаловался соседям по вагону на то, что если пройдут еще сутки, то всем придется голодать.

Один актер, сидевший около, стал подтрунивать над Аверченко и, в конце концов, заявил:

— Ведь завтра нам всем уже придется бросать жребий — кому из нас быть съеденным… Что вы скажете, Аркадий Тимофеевич, если жребий падет на вас и мы вас съедим?..

— Что я скажу? — ответил, улыбаясь, симпатичный покойник. — Я скажу, что в таком случае рискую очутиться в дураках.

В тот момент никто не понял этого загадочного ответа, но в последние годы он детально разъяснен комментаторами писателя.

Вот, читатели, единственный пока анекдот обо мне. Нравится анекдот или нет — это другой вопрос:

Но что он правдив — за это ручаюсь. Приятно быть более предусмотрительным, чем такие умные люди, как генерал Драгомиров и поэт Минаев.

Как женился Панасюк

I

— Будете?

— Где?

— На вечеринке у Мыльникова.

— Ах, да. Я и забыл, что нынче суббота — день обычной вечеринки у Мыльникова.

— Ошибаетесь. Сегодня вечеринка у Мыльникова именно — не обычная.

— А какая?

— Необычная.

— Что же случится на этой вечеринке?

— Панасюк будет рассказывать, как он женился.

— Подумаешь — радость. Кому могут быть интересны матримониальные курбеты Панасюка?..

— С луны вы свалились, что ли? Неужели вы ничего не слышали о знаменитой женитьбе Панасюка?

— Не слышал. А в чем дело?

— Я, собственно, и сам не знаю. Слышал только, что история потрясающая. Вот сегодня и услышим,

— Что ж… Пожалуй, пойду.

— Конечно, приходите. Мыльников говорить, что это нечто грандиозное.

II

После этого разговора я, все таки, немного сомневался, стоит ли идти на разглагольствования Панасюка.

Но утром в субботу мне встретился Передрягин, и между нами произошел такой разговор:

— Ну, что у вас нового? — спросил я.

— Да вот сегодня бенефис жены в театре. Новая пьеса идет.

— Значит, вы нынче в театре?

— Нет. У меня, видите ли, тесть именинник.

— Ага. У тестя, значит, будете?

— Нужно было бы, да не могу. Должен провожать нынче начальника. Он заграницу едет.

— Чудак вы! Так вы бы и сказали просто, что провожаете начальника.

— Я его не провожаю. Я только сказал, что надо было бы. А, к сожалению, не смогу его проводить.

— Что же вы, наконец, будете делать?!

— Вот тебе раз! Будто вы не знаете!.. Да ведь нынче Панасюк у Мыльникова будет о своей женитьбе докладывать.

— Тьфу ты, Господи! Решительно вы с ума сошли с этим Панасюком. Что особенного в его женитьбе?

— Это нечто Гомеровское. Нечто этакое Шекспировское.

— Что же именно?

— Не знаю. Сегодня вот к услышим.

Тут же я окончательно решил идти слушать Панасюка.

III

У Мыльникова собралось человек двадцать. Было душно, накурено. Панасюка, как редкого зверя, загнали в самый угол, откуда и выглядывала его острая лисья мордочка, щедро осыпанная крупными коричневыми веснушками.

Нетерпение росло, a Панасюк и Мыльников оттягивали начало представления, ссылаясь на то, что еще не все собрались.

Наконец, гул нетерпеливых голосов разрешился взрывом общего негодования, и Панасюк дал торжественное обещание начать рассказ о своем браке через десять минут, независимо от того, все ли в сборе, или нет.

— Браво, Панасюк.

— Благослови тебя Бог, дуся.

— Не мучай нас долго, Панасюченочек.

Тут же разнеслась среди собравшихся другая сенсация: рассказ Панасюка будет исполнен в стихах. Панасюка засыпали вопросами:

— Как? Что такое? Разве ты поэт, милый Панасюк? Отчего же ты до сих пор молчал? Мы бы тебе памятник поставили! Поставили бы тебя на кусок гранита, облили бы тебя жидким чугуном — и стой себе на здоровье и родителям на радость.

— Я, господа, конечно, не поэт, — начал Панасюк с сознанием собственного достоинства, — но есть, господа, такие вещи, такие чудеса, которые прозой не передашь. И в данном случае, по моему, человек, испытавший это; если даже он и не поэт — все-таки, он обязан сухую скучную прозу переложить в звучные стихи!!!

— А стихи, действительно, звучные? — спросил осторожный Передрягин.

— Да, звучности в них не мало, — неопределенно ответил Панасюк. — Вот вы сами услышите…

— Да уж пора, — раздался рев голосов. — Десять минут прошло.

— Рассказывайте, Панасюк!

— Декламируй, Панасище.

— Извольте, — согласился Панасюк. — Садитесь, господа, все — так удобнее. Только предупреждаю: если будете перебивать — перестану рассказывать!

— О, не томите нас, любезный Панасюк. Мы будем тихи, как трупы в анатомическом театре.

— И внимательны, как француз к хорошенькой женщине!

— Панасюк, не терзайте!

— Начинаю, господа. Тихо!

IV

Панасюк дернул себя за угол воротника, пригладил жидкие белые волосы и начал глухим торжественным голосом:

Как я женился

Я, не будучи поэтом,

Расскажу, что прошлым летом,

Жил на даче я в Терновке,

Повинуясь капризу судьбы-плутовки.

Как-то был там вечер темный,

И ошибся дачей я…

Совершил поступок нескромный

И попал в чужую дачу, друзья.

Вижу комнату я незнакомую…

Вдруг — издали шаги и голоса!!

И полез под кровать я, как насекомое,

Абсолютно провел там два часа.

Входит хозяин, a в руке у него двустволка…

Резкий звонок в передней перебил декламацию Панасюка на самом интересном месте.

Панасюк болезненно поморщился и недовольно сказал:

— Ну, вот, видите, и перебили. А говорили, что больше никого не будет…

Вошел запыхавшийся Сеня Магарычев.

— Не опоздал я? — крикнул он свежим с мороза, диссонирующим с общим настроением голосом.

— Носят тебя черти тут по ночам, — недовольно заметил Мыльников. — Не мог раньше придти?! Панасюк уже давно начал.

— Очень извиняюсь, господин Панасюк, — расшаркался Магарычев. — Надеюсь, можно продолжать?

— Я так не могу, господа, — раскапризничался Панасюк. — Что же это такое: ходят тут, разговаривают, перебивают, мешают…

— Ну, больше не будем. Больше некому приходить. Ну, пожалуйста, милый Панасюк, ну, мы слушаем. Не огорчайте нас, дорогой Панасюк. Мы так заинтересованы… Это так удивительно, то, что вы начали.

— В таком случае, — кисло согласился Панасюк — я начну сначала. Я иначе не могу. — Конечно, сначала! Обязательно!

V
Как я женился

Я, не будучи поэтом,

Расскажу, что прошлым летом

Жил на даче я в Терновке,

Повинуясь капризу судьбы-плутовки.

Как-то был там вечер темный,

И ошибся дачей я…

Совершил поступок нескромный

И попал в чужую дачу друзья.

Вижу комнату я незнакомую,

Вдруг — издали шаги и голоса!!

И полез под кровать я, как насекомое,

Абсолютно провел там два часа.

Входит хозяин, a в руке у него двустволка…

Мы все затаили дыхание, заинтересованные развязкой этой странной истории, как вдруг мертвую паузу прорезал свистящий шопот экспансивного Вовы Туберкуленко:

— Вот в этом месте ты, глупый Магарычев, и перебил чтение!.. Видишь?

Панасюк нахмурил свои бледные брови и поднялся с места.

— Ну, господа, если вы каждую минуту будете перебивать меня, то тогда, конечно… я понимаю, что мне нужно сделать: я больше не произнесу ни слова!

— Черт тебя потянул за язык, Туберкуленко! — раздались возмущенные голоса. — Сидел бы и молчал!

— Да что же я, господа… Я только заметил Магарычеву, что он перебил нас на этом самом месте

«Входит хозяин, a в руке у него двустволка»…

— Нет, больше я говорить не буду, — угрюмо про ворчал Панасюк. — Что же это такое: мешают.

— Ну, Панасюк! Милый! Алмазный Панасюк. Даем тебе торжественное слово, что свиньи мы будем, базарные ослы будем, если скажем хоть словечко… Мертвецы! Склепы! Гробы!

— Так вот что я вам скажу, господа: если еще раздастся одно словечко или даже шепот — ну, вас! Ни звука от меня больше не добьетесь.

— Читай, драгоценное дитя. Декламируйте, талантливый Панасюк. Мы умираем от нетерпения.

VI

И снова начал Панасюк:

— Как я женился.

Он благополучно прочел первые десять строк… Когда начал одиннадцатую — нахмурил предостерегающе брови и подозрительно поглядел на Туберкуленку и Магарычева.

Наконец, дошел до потрясающего места:

И полез под кровать я, как насекомое,

Абсолютно провел там два часа.

Входить хозяин, a в руке у него дву… ствол…

Туберкуленко повел бровями и погрозил украдкой Магарычеву пальцем: тот смешливо дернул уголком рта и сделал серьезное лицо.

— Не буду больше читать, — сказал Панасюк, вставая с побледневшим лицом и прыгающей нижней челюстью. — Что же это такое? Издевательство это над человеком?! Инквизиция?!

Все были искренно возмущены Туберкуленкой и Магарычевым.

— Свиньи! Не хотите слушать — уходите!

— Господа, — вертелся сконфуженный Туберкуленко. — Да ведь я же ничего и не сказал. Только когда он дошел до хозяина с двустволкой…

— Ну?!

— Я и вспомнил, что он уже два раза доходил до этого места. И дальше ни на шаг?!

— Ну?!

— Так вот я и испугался, чтобы и в третий раз кто нибудь не перебил его на «хозяине с двустволкой».

VII

Почти полчаса пришлось умолять Панасюка снова начать свою захватывающую повесть о том, как он женился. Клялись все, били себя в грудь, гарантировали Панасюку полное спокойствие и тщательное наблюдение за неспокойным элементом.

И снова загудел глухой измученный голос Панасюка:

Как я женился

Я, не будучи поэтом,

Расскажу, что прошлым летом…

Все слушатели скроили зверские лица и свирепо поглядывали друг на друга, показывая всем своим видом, что готовы задушить всякого, который осмелился бы хоть вздохом помешать Панасюку.

По мере приближения к знаменитому месту с залезанием под кровать, лица всех делались напряженнее и напряженнее, глаза сверлили друг друга с самым тревожным видом, некоторых охватила даже страшная нервная дрожь… А когда бледный Панасюк бросил в толпу свистящим тоном свое потрясающее: «…Входить хозяин, a в руке у него двустволка»… — грянул такой взрыв неожиданного хохота, что дымный воздух заколебался, как студень, a одна электрическая лампочка мигнула, смертельно испуганная, и погасла. Панасюк вскочил и рванулся к дверям…

Десятки рук протянулись к нему; удержали; вернули; стояли все на коленях и униженно ползая во прахе, молили Панасюка начать свою поэму еще один раз: «самый последний разок; больше не будем даже и просить»…

— Господа! — кричал Передрягин. — Дети мы, что ли, или идиоты какие нибудь? Неужели мы на десять минут не можем быть серьезными? Ведь это даже смешно. Как дикари какие-то!! Все мы смертельно хотим дослушать эту удивительную историю — и что же? Дальше 12-й строки не можем двинуться.

— Если бы ему перевалить только через хозяина с двустволкой, — соболезнующе сказал кто-то, — дальше бы уже пошло как по маслу.

VIII.

Долго уговаривали Панасюка; долго ломался Панасюк. Наконец, начал с торжественной клятвой, что «это в самый, самый последний раз»:

Как я женился

Я, не будучи поэтом,

Расскажу…

Каменные лица были у слушателей; мертвым покоем веяло от них.

…Вижу комнату я незнакомую,

Вдруг — издали шаги и голоса!

И полез под кровать я, как насекомое…

Сжатые губы, полузакрытые глаза ясно говорили, что обладатели их решили лопнуть, но выдержать то страшное давление, то ужасное желание, которое распирало каждого.

Это были не люди, — это были мраморные статуи!

— …Входит хозяин… a в руке у него… дву стволка…

Статуи заколебались, часть их обрушилась на пол катаясь в судорогах леденящего кровь смеха, часть бросилась к Панасюку, но он оттолкнул протянутые руки и, замкнувшись сам в себя, закусив губу, молча вышел.

* * *

Эта история на другой день разнеслась по всему городу.

И с тех пор никому, никогда и нигде бедный Панасюк не мог рассказать «историю о том, как он женился» — дальше знаменитой фразы:

…Входить хозяин, a в руке у него двуствол… ха, ха!

Ха-ха-ха-ха-ха!

Отдел II. Окружающие нас

Окружающие нас

Один человек решил жениться.


Мать.

— Я женюсь, — сказал он матери. Подумав немного, мать заплакала. Потом утерла слезы. Сказала:

— Деньгами много?

— Не знаю.

— Ну, хоть так, тряпками-то — есть что-нибудь? Серебро тоже понадобится, посуда. А то потом хватишься — ни ложечки, ни салфеточки, ни тарелочки… Все покупать нужно. А купчишки теперь так дерут, что приступу ни к чему нет. Обстановку в гостиной, я думаю, переменить нужно, эта пообтрепалась так, что принять приличного человека стыдно. Перины есть? Пуховые? Не спрашивал?

И не спросила мать:

— А любит тебя твоя будущая жена?


Любовница.

— Я женюсь, — сказал он любовнице.

Любовница побледнела.

— А как же я?

— Ты постарайся меня забыть.

— Я отравлюсь.

— Если ты меня хоть немножко любишь — ты не сделаешь этого.

— Я? Тебя? Люблю? Ну, знаешь ли, милый!.. Кстати ко мне сегодня Сергей Иваныч три раза по телефону звонил. Думаю весной поехать с ним на Кавказ.

Помолчав, спросила:

— Что ж она… богатая?

— Кажется.

И с облегченным сердцем подумала:

— Ну, значить, он меня оставляет из-за денег. Кажется, что это не так обидно.

И не спросила любовница:

— А любит тебя твоя будущая жена?


Горничная.

— Я женюсь, — сказал он горничной.

— А как же я? Меня-то вы оставите? Или искать другое место?

— Почему же? Вы останетесь.

— Только имейте в виду, барин, что ежели вас двое, то жалованье тоже другое. Во-первых, около женщины больше работы, a потом и мелкой стирки прибавится, то да се. Не иначе, пять рублей прибавить нужно.

Даже в голову не пришло горничной задать своему барину простой человеческий вопрос:

— А любит вас ваша будущая жена?


Прохожий.

У прохожего было такое веселое полупьяное располагающее к себе лицо, что собиравшийся жениться человек улыбнулся прохожему и сказал:

— А я, знаете, женюсь.

— И дурак.

Растерялся собиравшийся жениться:

— То есть?

— Да уж будьте покойны.

И, нырнув в толпу, не догадался спросить этот прохожий…

— А любит вас ваша будущая жена?


Друг.

— Я женюсь, — сказал он своему другу.

— Вот тебе раз!

После некоторого молчания, сказал друг:

— А как же я? Значит нашей дружбе крышка?

— Почему же? Мы, по прежнему, останемся друзьями.

И только тут задал друг вопрос, который не задавал никто:

— А любит тебя твоя будущая жена?

Взор человека, собиравшегося жениться, слегка затуманился.

— Не знаю. Думаю, что не особенно…

Друг, что-то соображая, пожевал губами.

— Красивая?

— Очень.

— М-да… Н-да… Тогда конечно… В общем, я думаю: отчего бы тебе и не жениться?

— Я и женюсь.

— Женись, женись.

* * *

Холодно и неуютно живется нам на белом свете. Как тараканам за темным выступом остывшей печи.

Знаток женского сердца

I

Когда на Макса Двуутробникова нападал прилив откровенности, он простодушно признавался:

— Я не какой-нибудь там особенный человек… О нет! Во мне нет ничего этакого… небесного. Я самый земной человек.

— В каком смысле — земной?

— Я? Реалист-практик. Трезвая голова. Ничего небесного. Только земное и земное. Но психолог. Но душу человеческую я понимаю.

Однажды, сидя в будуаре Евдокии Сергеевны и глядя на её распухшие от слёз глаза, Макс пожал плечами и сказал:

— Плакали? От меня ничего не скроется… Я психолог. Не нужно плакать. От этого нет ни выгоды, ни удовольствия.

— Вам бы только всё выгода и удовольствие, — покачала головой Евдокия Сергеевна, заправляя под наколку прядь полуседых волос.

— Обязательно. Вся жизнь соткана из этого. Конечно, я не какой-нибудь там небесный человек. Я земной.

— Да? А я вот вдвое старше вас, а не могу разобраться в жизни.

Она призадумалась и вдруг решительно повернула заплаканное лицо к Максу.

— Скажите, Мастаков — пара для моей Лиды или не пара?

— Мастаков-то? Конечно, не пара.

— Ну вот: то же самое и я ей говорю. А она и слышать не хочет. Влюблена до невероятности. Я уж, знаете, — грешный человек — пробовала и наговаривать на него, и отрицательные стороны его выставлять — и ухом не ведёт.

— Ну знаете… Это смотря какие стороны выставить… Вы что ей говорили?

— Да уж будьте покойны — не хорошее говорила: что он и картёжник, и мот, и женщины за ним бегают, и сам он-де к женскому полу неравнодушен… Так расписала, что другая бы и смотреть не стала.

— Мамаша! Простите, что я называю вас мамашей, но в уме ли вы? Ведь это нужно в затмении находиться, чтобы такое сказать!! Да знаете ли вы, что этими вашими наговорами, этими его пороками вы втрое крепче привязали её сердце!! Мамаша! Простите, что я вас так называю, но вы поступили по-сапожнически.

— Да я думала ведь, как лучше.

— Мамаша! Хуже вы это сделали. Всё дело испортили. Разве так наговаривают? Подумаешь — мот, картёжник… Да ведь это красиво! В этом есть какое-то обаяние. И Герман в «Пиковой даме» — картёжник, а смотрите, в каком он ореоле ходит… А отношение женщин… Да ведь она теперь, Лида ваша, гордится им, Мастаковым этим паршивым: «Вот, дескать, какой покоритель сердец!.. Ни одна перед ним не устоит, а он мой!» Эх вы! Нет, наговаривать, порочить, унижать нужно с толком… Вот я наговорю так наговорю! И глядеть на него не захочет…

— Макс… Милый… Поговорите с ней.

— И поговорю. Друг я вашей семье или не друг? Друг. Ну значит, моя обязанность позаботиться. Поговорим, поговорим. Она сейчас где?

— У себя. Кажется, письмо ему пишет.

— К чёрту письмо! Оно не будет послано!.. Мамаша! Вы простите, что я называю вас мамашей, но мы камня на камне от Мастакова не оставим.

II

— Здравствуйте, Лидия Васильевна! Письмецо строчите? Дело хорошее. А я зашёл к вам поболтать. Давно видели моего друга Мастакова?

— Вы разве друзья?

— Мы-то? Водой не разольёшь. Я люблю его больше всего на свете.

— Серьёзно?

— А как же. Замечательный человек. Кристальная личность.

— Спасибо, милый Макс. А то ведь его все ругают… И мама, и… все. Мне это так тяжело.

— Лидочка! Дитя моё… Вы простите, что я вас так называю, но… никому не верьте! Про Мастакова говорят много нехорошего — всё это ложь! Преотчаянная, зловонная ложь. Я знаю Мастакова, как никто! Редкая личность! Душа изумительной чистоты!..

— Спасибо вам… Я никогда… не забуду…

— Ну, чего там! Стоит ли. Больше всего меня возмущает, когда говорят: «Мастаков — мот! Мастаков швыряет деньги куда попало!» Это Мастаков-то мот? Да он, прежде чем извозчика нанять, полчаса с ним торгуется! Душу из него вымотает. От извозчика пар идёт, от лошади пар идёт, и от пролётки пар идёт. А они говорят — мот!.. Раза три отойдёт от извозчика, опять вернётся, и всё это из-за гривенника. Ха-ха! Хотел бы я быть таким мотом!

— Да разве он такой? А со мной когда едет — никогда не торгуется.

— Ну что вы… Kтo же осмелится при даме торговаться?! Зато потом, после катанья с вами, придёт, бывало, ко мне — и уж он плачет, и уж он стонет, что извозчику целый лишний полтинник передал. Жалко смотреть, как убивается. Я его ведь люблю больше брата. Замечательный человек. Замечательный!

— А я и не думала, что он такой… экономный.

— Он-то? Вы ещё не знаете эту кристальную душу! Твоего, говорит, мне не нужно, но уж ничего и своего, говорит, не упущу. Ему горничная каждый вечер счёт расходов подаёт, так он копеечки не упустит. «Как, говорит, ты спички поставила 25 копеек пачка, а на прошлой неделе они 23 стоили? Куда две копейки дела, признавайся!» Право, иногда, глядя на него, просто зависть берёт.

— Однако он мне несколько раз подносил цветы… Вон и сейчас стоит букет — белые розы и мимоза — чудесное сочетание.

— Знаю! Говорил он мне. Розы четыре двадцать, мимоза два сорок. В разных магазинах покупал.

— Почему же в разных?

— В другом магазине мимоза на четвертак дешевле. Да ещё выторговал пятнадцать копеек. О, это настоящий американец! Воротнички у него, например, гуттаперчевые. Каждый вечер резинкой чистит. Стану я, говорит, прачек обогащать. И верно — с какой стати? Иногда я гляжу на него и думаю: «Вот это будет муж, вот это отец семейства!» Да… счастлива будет та девушка, которая…

— Постойте… Но ведь он получает большое жалованье! Зачем же ему…

— Что? Быть таким экономным? А вы думаете, пока он вас не полюбил, ему женщины мало стоили?

— Ка-ак? Неужели он платил женщинам? Какая гадость!

— Ничего не гадость. Человек он молодой, сердце не камень, а женщины вообще, Лидочка (простите, что я называю вас Лидочкой), — страшные дуры.

— Ну уж и дуры.

— Дуры! — стукнул кулаком по столу разгорячившийся Макс. — Спрашивается: чем им Мастаков не мужчина? Так нет! Всякая нос воротит. «Он, говорит она, неопрятный. У него всегда руки грязные». Так что ж, что грязные? Велика важность! Зато душа хорошая. Зато человек кристальный! Эта вот, например, изволите знать?… Марья Кондратьевна Ноздрякова — изволите знать?

— Нет, не знаю.

— Я тоже, положим, не знаю. Но это не важно. Так вот, она вдруг заявляет: «Никогда я больше не поцелую вашего Мастакова — противно». — «Это почему же-с, скажите на милость, противно? Кристальная, чудесная душа, а вы говорите — противно?…» — «Да я, говорит, сижу вчера около него, а у него по воротнику насекомое ползёт…» — «Сударыня! Да ведь это случай! Может, как-нибудь нечаянно с кровати заползло», — и слышать не хочет глупая баба! «У него, говорит, и шея грязная». Тоже, подумаешь, несчастье, катастрофа! Вот, говорю, уговорю его сходить в баню, помыться, и всё будет в порядке! «Нет, говорит! И за сто рублей его не поцелую». За сто не поцелуешь, а за двести небось поцелуешь. Все они хороши, женщины ваши.

— Макс… Всё-таки это неприятно, то, что вы говорите…

— Почему? А по-моему, у Мастакова ярко выраженная индивидуальность… Протест какой-то красивый. Не хочу чистить ногти, не хочу быть как все. Анархист. В этом есть какой-то благородный протест.

— А я не замечала, чтобы у него были ногти грязные…

— Обкусывает. Все великие люди обкусывали ногти. Наполеон там, Спиноза, что ли. Я в календаре читал.

Макс, взволнованный, помолчал.

— Нет, Мастакова я люблю и глотку за него всякому готов перервать. Вы знаете, такого мужества, такого терпеливого перенесения страданий я не встречал. Настоящий Муций Сцевола, который руку на сковороде изжарил.

— Страдание? Разве Мастаков страдает?!

— Да. Мозоли. Я ему несколько раз говорил: почему не срежешь? «Бог с ними, не хочу возиться». Чудесная детская хрустальная душа…

III

Дверь скрипнула. Евдокия Сергеевна заглянула в комнату и сказала с затаённым вздохом:

— Мастаков твой звонит. Тебя к телефону просит…

— Почему это мой? — нервно повернулась в кресле Лидочка. — Почему вы все мне его навязываете?! Скажите, что не могу подойти… Что газету читаю. Пусть позвонит послезавтра… или в среду — не суть важно.

— Лидочка, — укоризненно сказал Двуутробников, — не будьте так с ним жестоки. Зачем обижать этого чудесного человека, эту большую, ароматную душу!

— Отстаньте вы все от меня! — закричала Лидочка, падая лицом на диванную подушку. — Никого мне, ничего мне не нужно!!!

Двуутробников укоризненно и сокрушённо покачал головой. Вышел вслед за Евдокией Сергеевной и, деликатно взяв её под руку, шепнул:

— Видал-миндал?

— Послушайте… Да ведь вы чудо сделали!! Да ведь я теперь век за вас молиться буду.

— Мамаша! Сокровище моё. Я самый обыкновенный земной человек. Мне небесного не нужно. Зачем молиться? Завтра срок моему векселю на полтораста рублей. А у меня всего восемьдесят в кармане. Если вы…

— Да Господи! Да хоть все полтораста!..

И, подумав с минуту, сказал Двуутробников снисходитeльно:

— Ну ладно, что уж с вами делать. Полтораста так полтораста. Давайте!

Роковой Воздуходуев

Наклонившись ко мне, сверкая черными глазами и страдальчески искривив рот, Воздуходуев прошептал:

— С ума ты сошел, что ли? Зачем ты познакомил свою жену со мной?!

— А почему же вас не познакомить? — спросил я удивленно.

Воздуходуев опустился в кресло и долго сидел так, с убитым видом.

— Эх! — простонал он. — Жалко женщину.

— Почему?

— Ведь ты ее любишь?

— Ну… конечно.

— И она тебя?

— Я думаю.

— Что ж ты теперь наделал?

— А что?!

— Прахом все пойдет. К чему? Кому это было нужно? И так в мире много слез и страданий… Неужели еще добавлять надо?

— Бог знает, что ты говоришь, — нервно сказал я. — Какие страдания?

— Главное, ее жалко. Молодая, красивая, любит тебя (это очевидно) и… что ж теперь? Дернула тебя нелегкая познакомить нас…

— Да что с ней случится?!!

— Влюбится.

— В кого?!

Он высокомерно, с оттенком легкого удивления поглядел на меня.

— Неужели, ты не понимаешь? Ребенок маленький, да? В меня.

— Вот тебе раз! Да почему же она в тебя должна влюбиться?

Удивился он:

— Да как же не влюбиться? Все влюбляются. Ну, рассуждай ты логично: если до сих пор не было ни одной встреченной мною женщины, которая в меня бы не влюбилась, то почему твоя жена должна быть исключением?

— Ну, может быть, она и будет исключением.

Он саркастически усмехнулся. Печально поглядел вдаль:

— Дитя ты, я вижу. О, как бы я хотел, чтобы твоя жена была исключением… Но — увы! Исключения попадаются только в романах. Влюбится, брат, она. Влюбится. Тут уж ничего не поделаешь.

— Пожалел бы ты ее, — попросил я.

Он пожал плечами.

— Зачем? От того, что я ее пожалею, чувства её ко мне не изменятся. Ах! Зачем ты нас познакомил, зачем познакомил?! Какое безумие!

— Но, может быть… Если вы не будете встречаться…

— Да ведь она меня уже видела?

— Видела.

— Ну, так при чем тут не встречаться?

Лицо мое вытянулось.

— Действительно… Втяпались мы в историю.

— Я ж говорю тебе!

Тяжелое молчание. Я тихо пролепетал

— Воздуходуев!

— Ну?

— Если не ее, то меня пожалуй.

В глазах Воздуходуева сверкнул жестокий огонек.

— Не пожалею. Пойми же ты, что я не господин, a раб своего обаяния, своего успеха. Это — тяжелая цепь каторжника, и я должен влачить ее до самой смерти.

— Воздуходуев! Пожалей!

В голосе его сверкнул металл;

— Н-нет!

В комнату вошла молодая барышня, хрупкого вида блондинка, с раз навсегда удивленными серыми глазами.

— Анна Лаврентьевна! — встал ей на встречу Воздуходуев. — Отчего вы не пришли ко мне?

— Я? К вам? Зачем?

— Женщина не должна спрашивать: «зачем?». Она должна идти к мужчине без силы и воли, будто спящая с открытыми глазами, будто сомнамбула.

— Что вы такое говорите, право? Как так я пойду к вам ни с того, ни с чего.

— Слабеет, — шепнул мне Воздуходуев. — Последние усилия перед сдачей.

И отчеканил ей жестким металлическим тоном:

— Я живу: Старомосковская, 7. Завтра в три четверти девятого. Слышите?

Анна Лаврентьевна бросила взгляд на меня, на Воздуходуева, на вино, которое мы пили, пожала плечами и вышла из комнаты.

— Видал? — нервно дернув уголком рта, спросил Воздуходуев. — Еще одна. И мне жалко ее. Барышня, дочь хороших родителей… А вот, поди ж ты!

— Неужели придет?!

— Она-то? Побежит. Сначала, конечно, борьба с собой, колебания, слезы, но, по мере приближения назначенного часа — роковые для нее слова: «Воздуходуев, Старомосковская, 7» — эти роковые слова все громче и громче будут звучать в душе ея. Я вбил их, вколотил в ее душу — и ничто, никакая сила не спасет эту девушку.

— Воздуходуев! Ты безжалостен.

— Что ж делать. Мне ее жаль, но… Я думаю, Господь Бог сделал из меня какое-то орудие наказания и направляет это орудие против всех женщин. (Он горько, надтреснуто засмеялся). Аттила, бич Божий.

— Ты меня поражаешь! В чем же разгадка твоего такого страшного обаяния, такого жуткого успеха у женщин?

— Отчасти, наружность, — задумчиво прошептал он, поглаживая себя по впалой груди и похлопывая по острым коленям. — Ну, лицо, конечно, взгляд.

— У тебя синее лицо, — заметил я с оттенком почтительного удивления.

— Да. Брюнет. Частое бритье. Иногда это даже надоедает.

— Бритье?

— Женщины.

— Воздуходуев!.. Ну, не надо губить мою жену, ну, пожалуйста.

— Тссс! Не будем говорить об этом. Мне самому тяжело. Постой, я принесу из столовой другую бутылку. Эта суха, как блеск моих глаз.

Следующую бутылку пили молча. Я думал о своем неприветливом суровом будущем, о своей любимой жене, которую должен потерять, — и тоска щемила мое сердце.

Воздуходуев, не произнося ни слова, только поглядывал на меня да потирал свой синий жесткий подбородок.

— Ах! — вздохнул я, наконец. — Если бы я пользовался таким успехом…

Он странно поглядел на меня. Лицо его все мрачнело и мрачнело — с каждым выпитым стаканом.

— Ты бы хотел пользоваться таким же успехом?

— Ну, конечно!

— У женщин?

— Да.

— Не пожелал бы я тебе этого.

— Беспокойно?

Он выпил залпом стакан вина, со стуком поставил его на стол, придвинулся, положил голову ко мне на грудь и, после тяжелой паузы, сказал совершенно неожиданно:

— Мой успех у женщин. Хоть бы одна собака посмотрела на меня! Хоть бы кухарка какая-нибудь подарила меня любовью… Сколько я получил отказов! Сколько выдержал насмешек, издевательств… Били меня. Одной я этак-то сообщил свой адрес, по обыкновению гипнотизируя ее моим властным тоном, a она послушала меня, послушала, да — хлоп! А сам я этак вот назначу час, дам адрес и сижу дома, как дурак: a вдруг, мол, явится.

— Никто не является? — сочувственно спросил я.

— Никто. Ни одна собака. Ведь я давеча при тебе бодрился, всякие ужасы о себе рассказывал, a ведь мне плакать хотелось. Я ведь и жене твоей успел шепнуть роковым тоном «Старомосковская, семь, жду в десять». А она поглядела на меня, да и говорить: «Дурак вы, дурак, и уши холодные». Почему уши холодные? Не понимаю. Во всем этом есть какая-то загадка… И душа у меня хорошая, и, наружностью я не урод — a вот, поди ж ты! Не везет. Умом меня тоже Бог не обидел. Наоборот, некоторые женщины находили меня даже изысканно-умным, остроумным. Одна баронесса говорила, что сложен я замечательно — прямо хоть сейчас лепи статую. Да что баронесса! Тут из за меня две графини перецарапались. Так одна все время говорила, что «вы, мол, едва только прикоснетесь к руке — я прямо умираю от какого-то жуткого, жгучего чувства страсти». А другая называла меня «барсом». Барс, говорит, ты этакий. Ей Богу. И как странно: только что я с ней познакомился, адреса даже своего не дал, a она сама вдруг: «Я, говорить, к вам приеду. Не гоните меня! Я буду вашей рабой, слугой, на коленях за вами поползу»… Смешные они все. Давеча и твоя жена «От вас, говорить, исходит какой-то ток. У вас глаза холодные, и это меня волнует»…

После долгих усилий я уловил-таки взгляд Воздуходуева. И снова читалось в этом взгляде, что Воздуходуев уже устал от этого головокружительного успеха, и что ему немного жаль взбалмошных безвольных, как мухи к меду, льнущих к нему женщин…

С некоторыми людьми вино делает чудеса.

Материнство

В 4 года.

Две крохотных девочки сидят на подоконнике, обратившись лицами друг к другу, и шепчутся.

— Твоя кукла не растет?

— Нет… Уж чего, кажется, я ни делала.

— Я тоже. Маленькая все, как и была. Уж я ее и водой потихоньку поливала и за ноги тянула — никаких гвоздей!

— Каких гвоздей?

— Никаких. Это дядя Гриша так говорит: пусто — и никаких гвоздей!..

Серафима, сидящая слева, угнетенно вздыхает:

— А живые дети растут.

— Весело! Сегодня дите два аршина, завтра сто — весело!

— Когда выйду замуж, будут у меня детишки — одна возня с ними.

— Симочка, — шепчет другая, глядя вдаль широко раскрытыми глазами. — А сколько их будет?

— Пять. У одного будут черненькие глазки, a у другого зелененькие.

— А у меня будет много-много дитев!

— Ну, не надо, чтобы у тебя много! Лучше у меня много.

— Нет, у меня! У одного будут розовые глазки, у другого желтенькие, у другого беленькие, у другого красненькие.

Зависть гложет сердце Симочки:

— А я тебя ударю!

Дергает свою многодетную подругу за волосы. Плач. Святое материнство!


В 12 лет.

— Федор Николаич! Вы уже во втором классе? Поздравляю.

— Да, Симочка. Вы говорили, что когда я чего-нибудь достигну, вы… этого… женитесь на мне. Вот… я… достиг…

— Поцелуйте мне… руку… Федор Николаич.

— Симочка! я никогда не унижался с женщинами до этого, но вам извольте — я целую руку! Мне для вас ничего не жалко.

— Раз вы поцеловали, нам нужно пожениться. Как вы смотрите на детей?

— Если не ревут — отчего же.

— Слушайте, Федор Николаич… Я хочу так: чтобы у нас было двое детей. Один у меня от вас, a другой у вас от меня.

— Я бы, собственно, трех хотел.

— А третий от кого же?

— Третий? Ну, пусть будет наш общий.

— Одену я их так: мальчика в черный бархатный костюмчик, на девочке розовое, с голубым бантом.

— Наши дети будут счастливые.

— В сорочках родятся.

— И лучше. Пока маленькие — пусть в сорочках и бегают. Дешевле.

— Какой вы практик. А мне все равно. Лишь бы дети. Святое материнство!


В 18 лет.

Разговор с подругой:

— Симочка! Когда ты выйдешь замуж — у тебя будут дети?

— Конечно! Двое. Мальчик — инженер с темными усиками, матовая бледность, не курит, медленные благородные движения; девочка — известная артистка. Чтобы так играла, что все будут спрашивать: «Господи, да кто же ее мать? Ради Бога, покажите нам ее мать». Потом я ее выдам замуж… За художника: бледное матовое лицо, темные усики, медленные благородные движения, и чтобы не курил. Святое материнство!


В 22 года.

— Я, конечно, Сережа против детей ничего не имею, но теперь… когда ты получаешь сто сорок да сестре посылаешь ежемесячно двадцать восемь… Это безумие.

— Но, Симочка…

— Это безумно! понимаешь ты? До безумия это безумно. Постарайся упрочить свое положение и тогда…

Святое материнство!


В 30 лет.

— Сережа! Мне еще 27 лет, и у меня фигура, как у девушки… Подумай, что будет, если появится ребенок? Ты не знаешь, как дети портят фигуру…

— Странно… Раньше ты говорила, что не хочешь плодить нищих. Теперь, когда я богат…

— Сережа! Я для тебя же не хочу быть противной! Мне двадцать седьмой год, и я… Сережа! Одним словом — время еще не ушло!

Святое материнство!


В 48 лет

— Доктор! Помогите мне — я хочу иметь ребенка!!! Понимаете? Безумно хочу.

— Сударыня. В этом может помочь только муж и Бог. Сколько вам лет?

— Вам я скажу правду — 46. Как вы думаете: в этом возрасте может что-нибудь родиться?

— Может!

— Доктор! Вы меня воскрешаете.

— У вас может, сударыня, родиться чудесная, здоровенькая, крепкая… внучка!..

Профессионал

На скачках или в театре — это не важно — бритый брюнет спросил бородатого блондина:

— Видишь вот этого молодого человека с темными усиками, в пенсне?

— Вижу.

— Это Мушуаров.

— Ну?

— Мушуаров.

Лошадь ли пробежала мимо, или любимая актриса вышла на сцену — не важно, но что-то, одним словом, отвлекло внимание друзей, и разговор о Мушуарове прекратился.

И только возвращаясь со скачек или из театра — это не важно — бородатый блондин спросил бритого брюнета:

— Постой… Зачем ты мне давеча показал этого Мушуарова?

— А как же! Замечательный человек.

— А я его нашел личностью совершенно незначительной. Что ж он, сыворотку против чумы открыл, что-ли?

— Еще забавнее. Пользуется безмерным, потрясающим успехом у женщин!

— Действительно. При такой тусклой наружности — это замечательно.

— Непостижимо.

— Загадочно.

— Таинственно.

— И ты не знаешь тайны этого безумного успеха?

— Совершенно недоумеваю.

А у Мушуарова, действительно, была своя тайна. Скушав за своим одиноким столом суп, котлеты и клюквенный кисель, Мушуаров с зубочисткой в левом углу рта, поднимается с места и — сытый, отяжелевший — лениво бредет в кабинет; усаживается удобнее в кожаное кресло, поднимает голову, будто что-то вспоминая (очевидно, номер одного из многих телефонов) и, наконец, нажав кнопку, цедит сквозь торчащую в зубах зубочистку:

— Центральная? Дайте, барышня, 770 — 17. Благодарю вас.

— Кто говорит? — доносится издалека свежий женский голос.

— Вы, Екатерина Николаевна? Здравствуйте, Екатерина Николаевна. Здравствуйте…

Странно: в голосе его звучит самая неподдельная хватающая за душу печаль.

— Мушуаров? Здравствуйте. Что скажете?

— Что скажу? Скажу, что вы должны быть нынче вечером у меня. Слышите? Я так хочу.

— Послушайте… Опять за старое? Ведь я вам уже сказала, что не люблю вас, и, право, удивляюсь…

— Екатерина Николаевна, — тихо, с какой-то странной сдержанностью отчеканивает Мушуаров. — Конечно, всякий волен поступать, как ему заблагорассудится, и я даже смотрю на это дело так: всякий имеет право умертвить другого человека, если, конечно, душа его молчит и ему не страшно принять кровавый грех на эту душу…

— Кто кого умерщвляет? Что вы такое говорите?

— Слово «умерщвляет» я употребил в фигуральном смысле, но это почти так…

Он делает долгую паузу. Эта пауза леденит сердце Екатерины Николаевны. Ей кажется, что Мушуаров в этот момент подпер голову рукой и погрузился в мрачные мысли.

Однако, пауза делового Мушуарова не пропадает даром: он успевает взглянуть на часы, поправить отстегнувшийся брелок и бросает в корзину для бумаг какой-то скомканный конверт, неряшливо белевший на ковре.

— Да… Итак — прощайте, Екатерина Николаевна… Довольно. Я решил вам сказать об этом потому, что думаю — вам так будет легче.

— О чем сказать? Я вас не понимаю.

— Не понимаете? — криво усмехается в трубку Мушуаров. — Вы меня всю жизнь не понимали… А сейчас у меня к вам одна просьба: ради Бога, не ходите ко мне на панихиды, не провожайте меня на кладбище — терпеть не могу всей этой пошлятины.

— Мушуаров!!! — тонкой струной болезненно звенит голос невидимой Екатерины Николаевны. — С ума вы сошли? Что вы такое говорите!!

— Екатерина Николаевна, — горько смеется Мушуаров, — телефон многие ругают, но вот вам одно из его преимуществ: вы со мной говорите, слышите сейчас мой голос, но удержать меня от того, что я задумал, изменить мое решение — вы не можете! Когда вы повесите трубку, то через пять минут…

Голос его срывается от волнения; он вынимает из жилетного кармана часы, хлопает крышкой раза два у самой телефонной трубки и, закусив губы, говорит со стоном:

— Слышите вы это щелканье курка? Мой маузер чует кровь и щелкает зубами, как голодный волк перед кровавым пиром!..

— Мушуаров, милый… Ради Бога, одну минутку, — доносится издалека торопливый, испуганный голос. — Подождите, не вешайте трубку… Дайте мне честное слово, что вы не повесите трубку, пока меня не выслушаете…

— Хорошо, — соглашается Мушуаров. — Ради того чувства, которое теперь уносит меня в неведомый мир, я выслушаю вас.

— Мушуаров, голубчик! Подумайте только, — что вы хотите сделать?.. Жизнь так прекрасна…

— Без вас? Ха-ха-ха! Вы меня смешите, Екатерина Николаевна. Нет, уж — что там и говорить…

— Мушуаров! Еще одну минутку… Вы ради меня не должны делать это с собою! Подумайте, какой вы готовите мне ужас, какая предстоит мне страшная жизнь… Жить с сознанием, что на твоей совести смерть человека… Пожалейте меня, Мушуаров!

— О Екатерина Николаевна! К чему такие громкие слова? Через две-три недели ваши терзания утихнут, a через год-два вы и думать позабудете, что где-то, когда-то жил такой серый, незаметный человечек Мушуаров, который умер потому, что любил. Что я вам такое? Кустик при дороге, мимо которого проходит путник по своим делам; смял путник своей ногой этот кустик и даже не заметил своего поступка…

— Мушуаров! Вы не сделаете этого.

Горько смеется Мушуаров.

— Ну, не будем об этом говорить, Екатерина Николаевна. Довольно. У меня лежат две ваши книги. Мои родственники потом, конечно, не откажутся выдать их вам… Что еще? Да! Я вам проиграл на пари цветы, не успел послать — извините меня… Прощайте, Екатерина Николаевна… Не поминайте лих…

— Постойте!!! Мушуаров!!! Ах, как вы меня мучаете…

— А вы думаете, мне легко?

— Одну минутку!!! Чего вы от меня хотите?

— Я? От вас? Бог с вами. Ничего я от вас не хочу. Да-а… А, в сущности, какое это странное чувство… Через пять-шесть минут…

— Постойте!!! Ведь вы просили, чтобы я к вам…приехала?

— Екатерина Николаевна! Не будем говорить о том, что невозможно!

— Ну… a если бы, я… приехала?..

— К чему? Приедете, чтобы сказать, что вы ко мне равнодушны? Нет, зачем же. Я насиловать вашу волю не хочу. Я не такой. Итак — прощ…

— Одну минутку, сумасшедший!!! Ну, a если мне просто хочется вас видеть — можно к вам приехать?

— Что ж… приезжайте.

— И вы даете мне слово, что до моего приезда… вы… не выкинете никакого… безумства…

— Ха! Ха! Вы хотите сделать осужденному маленькую отсрочку? Что-ж… спасибо за милосердие.

— Мушуаров, Мушуаров… Что вы со мной делаете!..

Пауза.

— Мушуаров… Через час я буду у вас.

— Дворянская, второй дом от угла, парадная дверь, третий этаж, дверь налево. Я сам вам открою.

Где-то далеко от Дворянской (второй дом от угла) мечется сердобольная женская душа; как подстреленная охотником птица, мечется женщина, натыкаясь на стулья и двери, в поисках шляпы, кофточки, боа… Нужно торопиться, потому что Бог знает, что может произойти от ее промедления на Дворянской, второй дом от угла. А на Дворянской происходить вот что:

— Марья! — кричит Мушуаров, поднимаясь с кресла. — Приготовь самовар, купи конфект, тех, знаешь, что я давеча говорил, да груш купи, что-ли… яблок. А сама потом проваливай, куда хочешь.

— «Проваливай», — ворчит, на кухне обиженная Марья. — Сам бы ты лучше провалился. И ведь поди ж ты, — мозгляк, кажется, такой, что и глядеть не на что. А баба к нему прямо стеной идет. Слово он такое знает, что ли, али что?..

У Мушуарова впереди еще час. Делать нечего, a настроение хорошее. Надо дать исход живым силам, буйно бродящим внутри.

— Марья-а-а!

— Чего кричите? Тут я.

— Дай мне рубашку.

— Уходить думаете?

— Не твое дело. Постой… Какую же ты мне рубашку даешь… ночную? Дура! мне нужно с твердыми манжетами.

— Вот извольте. Чистенькая.

— Бестолочь! Ты мне грязную дай. Которую я давеча надевал.

— Эва! Да ведь она грязная.

— Ой! Что это за женщина! Она меня в могилу сведет. Если ты так глупа, то исполняй мои приказания буквально! Возьми из грязного белья ту сорочку, которую я снял вчера, и принеси мне. Поняла? На одну минуту! Потом унеси. Поняла?

Со вздохом бредет Марья на кухню. Приносит сорочку.

— Где левая манжета? Вот эта? Хорошо, что ты еще в стирку ее не вздумала отдать. Где тут карандашом записано? А, вот! 237–542. А теперь забирай свою дурацкую рубашку и проваливай.

— Центральная? Алло! Дайте, барышня, 237–542. От всего сердца спасибо. Это кто у телефона?.. Горничная? Позови, голубушка, барыню. Скажи, Мушуаров просит. Постой постой… Ты так и скажи: «просит, дескать, к телефону господин Мушуаров, и что они, мол, будто не в себе. Будто, мол, что-то случилось». Поняла?

Ждет Мушуаров. Берет из вазочки остро-отточенный карандаш, начинает рисовать человека с неуверенным профилем и глазом, похожим на французскую булку.

— Алло! — слышит он. — Что такое случилось Мушуаров? Чем вы так взволнованы?

— Ничего особенного, — говорит Мушуаров, часто и тяжело дыша, — Ничего, ничего… Только я хотел спросить: нет ли у вас случайно револьвера?

— Револьвера? Нет, не имеется. А вам на что?

— Да так, знаете. Воры, может быть, залезут, так я… в них… Впрочем, лучше не расспрашивайте, нет! Не нужно ничего у меня спрашивать…

— Успокойтесь, я не любопытна. Это все, что вы хотели у меня спросить? Ну, всяких вам благ.

— Постойте, Вера Петровна… Я у вас еще что-то хотел спросить…

— Ну?

— У вас случайно нет опиума? Или кусочка цианистого кали?

— Тоже для воров? Послушайте, Мушуаров… Ведь это же не крысы, которых можно травить мышьяком. Подумайте, вам нужно сначала поймать вора, потом связать его, потом всунуть ему в рот цианистый кали — сколько возни!..

Из трубки вылетает целый сноп серебристого смеха. Мушуаров болезненно морщится.

— К чему вы… так? Не хорошо смеяться над человеком, который…

Он делает паузу, отпивая из стакана чай и снова взглянув на часы. Издалека спрашивают:

— Который… что?

— Которого вы, может быть, больше не увидите.

— В Австралию уезжаете?

— Нет, — глухим голосом отвечает Мушуаров. — Но вы мне вчера сказали, что вы любите другого, и что я для вас нуль. Остальное — поймите.

— Голубчик, Мушуаров… Но что же делать, если это так?!

— Пожалуйста! Пожалуйста! Я ведь ничего и не говорю. Но только… я сам не знаю, почему я к вам позвонил. Мне так хотелось в последний раз услышать ваш голос…

— В пос-лед-ний раз? Эй, ай, вы! Дядя! Да вы не думаете ли из-за меня стреляться?

— Вера Петровна! И вы говорите об этом — таким тоном?

— Извините, если я вас обидела. Ну, давайте поговорим, как следует. Вы хотите из-за меня стреляться?

— Да… Вера… Петровна… К чему эта глупая скучная волынка, называемая жизнью, если вы не хотите быть моей?

— Так если же я вас не люблю. Ну, что же мне делать? Посудите сами!

— Что-ж… Склоняюсь перед судьбой. Значит, так уж у меня на роду написано. Ну… Не поминайте лихом…

— До свидания, милый…

— Послушайте! Вера Петровна… И неужели вам меня ни капельки не жалко?

— Ну, как не жалко. Жалко. Только я думаю, что вы этого не сделаете.

— Вера Петровна… Ровно в 12 часов ночи одним глупцом с пробитым пулей виском станет на нашей нелепой планете меньше.

— Вы это решили категорически?

— Да!

— И ничто не изменит вашего решения?

— Да!

— Печально. В таком случае, прощайте. Все-таки — желаю вам одуматься.

— Нет! Одуматься? Ха-ха! Что Мушуаров решил — это свято! Завтра меня не будет в живых.

Он молчит, судорожно дыша. После некоторой паузы говорить тихо, разделяя слоги:

— Прощайте. Не поминайте лихом…

Склонив голову, ждет ответа.

— Алло! Я говорю — про-щай-те… Не поминайте лих… Вера Петровна! Вы у телефона? Алло! Барышня! Почему вы разединили? Что? Там трубку уже повесили? Не может быть!! Дайте туда звонок. Алло.

— Вера Петровна?..

— Да, это я, Мушуаров? Что вы еще хотели сказать?..

— Нас разъединили.

— Нет, это я сама повесила трубку. Вы что же, еще что-нибудь хотите сказать?

— Да. У меня одна к вам просьба…

— Пожалуйста. Если смогу…

— Одна к вам просьба: не приходите ко мне на панихиду и не провожайте на кладбище… Это такая пошлятина — эти все разговоры, пересуды… Обещаете?

— Обещаю.

— Ну… пр… прощайте. Благослови вас Господь.

— Мерси. Всех благ.

Слышен стук повешенной трубки. Мушуаров долго сидит, ошеломленный. Проводит рукой по лбу.

— Вот дрянь-то! Кто-бы мог ожидать? Шел почти наверное и — на тебе! Ну, и черт с ней. Однако, это плохо, что так вышло. Завтра смеяться еще будет, другим расскажет… Гм!..

Долго ходит по своему кабинету Мушуаров, потирая лоб и бормоча невнятные слова…

Наконец, решительно подходить к столу, придвигает лист толстой почтовой бумаги. Пишет:

«Вера Петровна. Как странно: был я болен и вдруг сразу будто выздоровел, будто прозрел… Я вас любил… Боже ты мой, как я вас любил! Жизнь без вас казалась мне пучиной мрака… Вы мне казались идеальной женщиной, светлым лучом, ангелом доброты и ласки… И, не получив вашей любви, я решил умереть. Мое решение было бесповоротно, и о нем я сказал вам, думая, что так для нас обоих будет легче. Я сказал вам… И на что же я наткнулся — я, уже приговоривший себя к смерти?!! На издевательство, смех, холодное, ледяное равнодушие влюбленной в себя эгоистки… И подумал я: из-за такой женщины — умирать? Из за такого черствого сухаря, не способного на высокий подъем души — лишать себя жизни? Нет! Она не достойна этого! И я решил жить, убив свою любовь и взрастив на ее месте холодное полупрезрительное равнодушие… Нет! Не ради вас Мушуаров расстанется со своей безумной жизнью. Вот о чем я нынче продумал всю ночь, и о чем сейчас, измученный этой бессонной ночью — пишу. Прощайте. Когда-то ваш — Спиридон Мушуаров.»

В передней раздался звонок.

— Пришла? — подумал Мушуаров, заклеивая письмо. — То-то же. Все-таки, как-никак, a процентов шестьдесят на этом деле очищается…

Исповедь, которая облегчает

…После заутрени решили идти разговляться к Крутонову.

Пошли к нему трое: два — веселые, оживленные, Вострозубов и Полянский, — шагали впереди, a сзади брел третий — размягченный торжественной заутреней, задумчивый, какой-то внутренне просветленный.

Фамилию этот третий носил такую: Мохнатых.

Когда пришли к Крутонову, поднялась сразу веселая суета, звон стаканов, стук ножей и вилок…

И опять трое были оживлены, включая и хозяина, a Мохнатых по прежнему поражал своим задумчивым, растроганно-печальным видом.

— Что с тобой такое делается, Мохнатых? — спросил озабоченный Крутонов, разливая в стаканы остатки четвертой бутылки.

— Эх, господа, — со стоном воскликнул Мохнатых, опуская пылающую голову на руки. — Может быть, это единственный день, когда хочется быть чистым, невинным, как агнец, — и что же! Никогда так, как в этот день, ты не чувствуешь себя негодяем и преступником!

— Мохнатых, что ты! Неужели, ты совершил преступление? — удивились приятели.

— Да, господа! Да, друзья мои, — простонал Мохнатых, являя на своем лице все признаки плачущего человека. — Как тяжело сознавать себя отбросом общества, преступником…

Хозяин разлил по стаканам остатки пятой бутылки и дружески посоветовал:

— А ты покайся. Гляди, и легче будет.

По тону слов хозяина Крутонова можно было безошибочно предположить, что в этом совете не заключалось ни капли альтруистического желания облегчить душевную тяжесть приятеля Мохнатых. А просто хозяин был снедаем самим земным, низшего порядка любопытством: что это за преступления, которые совершил Мохнатых?

Разлил остатки шестой бутылки и еще раз посоветовал:

— В самом деле, покайся, Мохнатых. Может мы тебя и облегчим как-нибудь.

— Конечно, облегчим, — пообещали Вострозубов и Полянский.

— Дорогие вы мои, — вдруг вскричал в необыкновенном экстазе Мохнатых, поднимаясь с места. — Родные вы мои. Недостоин аз, многогрешный, сидеть среди вас, чистых, светлых и вкушать из одной и той же бутылки пресветлое сие питие. Грешник я есмь, дондеже не…

— Ты лучше по-русски говори, — посоветовал Полянский.

— И по-русски скажу, — закричал в самозабвении Мохнатых: — И по французски, и по итальянски скажу — на всех языках скажу! Преступник я, господа, и мытарь! Знаете ли вы, что я сделал? Я нашему директору Топазову японские марки дарил. Чилийские, аргентинские, капские марки я ему дарил, родные вы мои…

Крутонов и Вострозубов удивленно переглянулись…

— Зачем же ты это делал, чудак?

— Чтоб подлизаться, господа, чтобы подлизаться. Пронюхал я, что собирает он марки, — хотя, и скрывал это тщательно старик! Пронюхал. А так как у него очищается место второго секретаря, то я и тово… Стал ему потаскивать редкие марочки. Подлизаюсь, думаю, a он меня и назначить секретарем!

— Грех это, Мохнатых, — задумчиво опустив голову, сказал хозяин Крутонов. — Мы все работаем, служим честно, a ты — накося! С марочками подъехал. Что ж у него марочек-то… полная уже коллекция?

— В том-то и дело, что не полная! Нужно еще достать болгарскую выпуска семидесятого года и какую-то египетскую с обелиском. Тогда, говорить, с секретарством что-нибудь и выгорит.

— И не стыдно тебе? — тихо прошептал Крутонов. — Гнусно все это и противно. Марки-то эти можно где-нибудь достать?

— Говорят, есть такой собиратель, Илья Харитоныч Тпрундин, — у которого все, что угодно есть. Разыщу его и достану.

— Омерзительно, — пожевал губами Крутонов. — Семидесятого года болгарская-то?

— Семидесятого. Горько мне, братцы.

— Ну, что ж, — пожал плечами Вострозубов. — Ты нам признался, и это тебя облегчило. Если больше никаких грехов нет…

— Нету грехов? У меня-то? — застонал Мохнатых. — А банковская операция с купцом Троеносовым — это что? Это святое дело, по-вашему?

— Постой, — тихо сказал Вострозубов, беря Мохнатых под руку и отводя его в сторону. — Ты им этого не говори; они не поймут. А я пойму. Вот — выпей и расскажи.

— И расскажу! Все расскажу!! Ничего не потаю. Пьянствовали мы недавно с купцом Троеносовым. Он и давай хвастаться своей чековой книжкой. «Видал, говорит, книжку? Махонькая, кажется? Корова языком слизнет — и нет ее!! А большая, говорит, в ней сила. Тут я, говорит, проставлю цифру, тут фамилию — и на тебе, получайте. Хоть десять тысяч, хоть двадцать тысяч!» Хвастался этак-то, хвастался, да и заснул. А я возьми с досады, да и выдери один листочек…

— Мохнатых?! — с негодованием вскричал Вострозубов. — Неужели…

И снова громко застонал Мохнатых.

— Да! Да! Каюсь ради великого праздника! Три тысячи вывел я на листочке, подписал «И. Троеносов» — благо он как курица пишет — и в ту же неделю получил. Тошно мне, братцы, ой, как тошно!!

— Куда же ты их девал, несчастный?

— А я пошел в другой банк да на текущий счет все три тысячи и положил. Вот и чековая книжечка, в роде Троеносовской.

— Какая грязь! Покажи… Книжечку.

— Вот видишь… Тут сумма и число ставится, тут фамилия…

— Неужели, ни на одну минуту, Мохнатых, совесть не схватила тебя за сердце, не ужаснулся ты?… А фамилия получателя разве тут не ставится?

— Ни-ни! На предъявителя. Понимаешь, как удобно. Предъявил ты чек, и расписок никаких с тебя не берут — пожалуйста! Получил из кассы и иди домой.

— Гм!.. Смешные, ей Богу, эти банкиры. Покажи-ка еще книжечку… Значит, ты сначала выдрал такой листочек, a потом уже подписал купцову фамилию.

— Ну, конечно! Ох, тошнехонько мне, братцы!.

— Выпей, преступная твоя душа. Вон, там твой стакан, на окне… Ну, теперь бери твою книжку. Да спрячь подальше. А то, брат, знаешь, не трудно и влопаться… Так все три тысячи, значит, у тебя и лежат?

— Все лежат, — вскричал кающийся Мохнатых, ударяя себя в грудь. — Ни копеечки не трогал!

— Н-да… Ну, ничего. Бог тебя простит. По крайней мере, теперь ты облегчился…

Полянский уже давно ревниво следил за интимным разговором Мохнатых с Вострозубовым.

Подошел к нему, обнял дружески за талию и шепнул:

— Ну, что, легче теперь? Нету больше грехов?

Тоскливо поглядел на него Мохнатых.

— Нету грехов? Это у меня-то? Да меня за мой последний грех повесить мало! Братцы! Вяжите меня! Плюйте на меня! Я чужую жену соблазнил!

— Какая мерзость! — ахнул Полянский, с презрением глядя на Мохнатых. — Хорошенькая?

— Красавица прямо. Молоденькая, стройная, руки, как атлас и целуется так, что…

— Мохнатых! — сурово вскричал Полянский, — не говори гадостей. И тебе не стыдно? Неужели, ты не подумал о муже, об этом человеке, которого ты так бесчеловечно обокрал?!.

— Жалко мне его было, — виновато пролепетал Мохнатых, опустив грешную голову. — Да что же делать, братцы, если она такая… замечательная…

— Замечательная?! А святость семейного очага?! А устои? Говори, как ее зовут.

— Да зачем тебе это… Удобно ли?

— Говори, развратник! Скажи нам ее имя, чтобы мы молились за нее в сердце своем, молились, чтобы облегчить ея и твой грех… Слышишь? Говори!

— Раба Божия Наталья ее зовут, — тихо прошептал убитый Мохнатых.

— Наталья? Бог тебя накажет за эту Наталью, Мохнатых. А по отчеству?

— Раба Божия Михайловна.

— Михайловна? Какой позор… Не спрашиваю ее фамилии, потому что не хочу срывать покрывала с тайны этой несчастной женщины… Но спрошу только одно: неужели у тебя хватало духу бывать у них дома, глядеть в глаза ее мужу?!

— Нет… Я больше по телефону… Уславливался…

— Еще хуже!! Неужели, раскаяние не глодало тебя?! Неужели, этот номер телефона, ужасный преступный номер — не врезался в твою душу огненными знаками?! Не врезался? Говори: не врезался?

— Врезался, — раскачивая головой, в порыве безысходного горя, прошептал Мохнатых.

— Ты должен забыть его! Слышишь? То, что ты делал — подло! 27–18?

— Что, номер? Нет… Хуже! Больше!

— Еще хуже? Еще больше? Какой же?

— 347-92.

— Ага… Наталья Михайловна… Так-с. Как же ты подошел к ней? Каким подлым образом соблазнил эту несчастную?..

— А я просто узнал, что за ней ухаживал Смелков. Встретил ее да и рассказал, что Смелков всюду хвастается победой над ней. Выдумал. Ничего Смелков даже и не рассказывал… А она возмутилась, прогнала Смелкова… Я и стал тут утешать ее, сочувствовать.

— Трижды подло, — рассеянно заметил Полянский, описывая что-то карандашом на обрывке конверта.

— Все грехи? — спросил Крутонов, разливая в стаканы остатки восьмой бутылки и набивая рот куличом. — Во всем признался?

— Кажется, во всем.

— Ну, вот видишь. Легче теперь?

— Кажется, легче.

— Ну, вот видишь! Говорил я, что мы тебя облегчим… И облегчим!

— Конечно, облегчим, — серьезно и строго подтвердил Вострозубов.

— Камень с души снимем, — пообещал Полянский.

— Все камни снимем! Камня на камне от твоих грехов не останется.

— Я пойду домой, родные, — попросился раскисший Мохнатых. — Спаточки мне хочется.

— Иди, детка. Иди. Бог с тобой. Если еще будут какие грехи — ты нам говори. Мы облегчим…

И умягченный, обласканный, облегченный, пошел Мохнатых домой, с тихой нежностью прислушиваясь к веселому, радостному звону пасхальных колоколов.

Кустарная работа

На глухой улице южного городка стоял дом с садом, принадлежащей Ивану Авксентьевичу Чеботаренку.

Мой приятель, столичный художник Здолбунов и я — мы гостили у тароватаго Чеботаренка весь май месяц и часть июня.

Хорошо было. Цвела сирень, цвела акация, цвело все, на что только падали жаркие поцелуи солнца, и все мы ходили, как полупьяные.

В день именин хозяина, вечером, когда луна залила серебристо-зеленым светом сирень в саду и тополя, я ушел от гостей в свою комнату, бросился на кровать и долго лежал так, часто и сильно дыша ароматом щедрой сирени, доносившейся из открытого, выходившего в сад, окна.

Хорошо было. Я в этот момент никого не любил и, вообще, в это время никого не любил, но чувствовал, что скоро полюблю сильно, сокрушающе и что эта любовь будет счастливая, долгая. Запах сирени может многое рассказать, если в него, как следует, вникнуть.

За окном раздался голос моего приятеля, художника:

— Вот тут скамеечка есть. Тихо, безлюдно, и сирень безумствует кругом. Сядем, Марья Николаевна.

Женский голос поправил:

— Какая я вам Марья Николаевна?! Я Ольга Николаевна. Неужели вы еще не запомнили?

— Я-то не запомнил?! Таковский я, чтобы не запомнить. Нет, я запомнил, но только вам больше идет имя — Маруся. Марья Николаевна.

— Да уж вы сумеете вывернуться, знаю я вас.

— Какие у вас холодные руки, Ольга Николаевна.

— А вы откуда знаете?

— Да я одну из них взял.

— Зачем же вы это делаете? Оставьте; не надо.

— Почему не надо? А, может быть, я хочу поцеловать вашу руку.

— Это совсем лишнее.

— Нет, не лишнее. У вас красивые руки, Марья Ник… Ольга! Ольга Николаевна!!

— Ну, уж нашли тоже красоту. Вероятно, всем женщинам говорите одно и то же.

— Если бы все женщины были похожи на вас, я бы говорил им то же самое.

— А что же, я разве не такая женщина, как другие?

— Вы? Вы особенная. В вас есть что-то такое… что-то, знаете, такое…

— Ой, руке больно. Не жмите.

— Ну, ничего. Я ее поцелую, все и пройдет.

— Знаете, почему я держу вашу левую руку, a не правую?

— Почему?

— Левая ближе к сердцу.

— Так вы говорите — какая я?

— Вы? Особенная какая-то.

Пауза. Потом раздался притихший голосок Ольги Николаевны:

— Странно. Это говорите не вы первый.

— Ну, вот видите! Какие у вас красивые плечи.

— Оставьте. Ну, так что же во мне особенного?

— В вас есть какое-то обаяние. Меня влечет к вам. Ведь мы познакомились только нынче за обедом, a мне кажется, будто мы с вами знакомы давно-давно.

— Какой вы странный.

— Да… Меня все находят странным. Я не такой, как другие.

— А какой же вы?

— Какой? Да, знаете, долго говорить. Но только вы меня не должны бояться.

— Почему у вас такая рука холодная?

— Сердце горячее.

Долгая пауза.

— Виктор Михайлович!

— Ну?

— О чем вы так глубоко задумались?

— Что? Эх!.. Не стоит говорить. Нет. Нельзя. Не расспрашивайте.

— Наверное, о какой-нибудь из ваших многочисленных симпатий?

— О, Марья Николаевна… Как вы далеки от истины!

— Ольга я Николаевна! Какая я вам Марья Николаевна?! С кем вы меня путаете?..

— Это я нарочно назвал вас Марьей Николаевной, чтобы посмотреть: ревнивая ли вы?

— Да уж вы сумеете вывернуться. Вас на это взять.

И своеобразная гордость прозвучала в голосе Ольги Николаевны. Будто она уже начала гордиться своим собеседником.

— Так о чем же вы так задумались?

— О чем? Вернее — о ком.

— Ну, о ком?

— Нет, зачем, Map… Ольга Николаевна! Лучше не говорить… Скажу только одно; ваше имя надолго запечатлеется в моем сердце, как что-то милое дорогое и сладко-печальное.

— Ну, не надо быть таким… Ей Богу, вы странный. Так о ком же вы думали?

— Сказать? А вы не раз сердитесь?

— Нет. Почему же?

— Вот если вы меня поцелуете, тогда скажу.

— С какой же стати я вас буду целовать! Нельзя. Я замужем.

— Серьезно?!

— Конечно.

Пауза.

— Ну, так что ж такое, что вы замужем?

— Как что? Вот, ей Богу… Какой вы странный.

— Жизнь меня сделала странным, милая Оля.

— Не смейте меня так называть.

— Хорошо, Оля. Не буду.

— То-то. Так о ком же вы думали?

— О вас.

— Интересно знать, что-же вы обо мне думали?

— Я думал: сколько вы счастья можете дать тому человеку, который вас полюбит.

— Наверное, всем женщинам говорите то же самое.

— Я?! Нет. Чего мне! Только вам и говорю.

— Отчего вы такой печальный, Виктор Михайлович?

— У меня жизнь печально сложилась, Оленька.

— Бедный мой, бедный; ну, дайте, я вас по головке поглажу. Оставьте: Пустите! Не смейте меня целовать! Я кричать буду!

Лежа у себя на кровати, я нервно насторожился, вот сейчас раздастся пронзительный крик.

Крика не было. Тишина, на секунду прерванная звуком поцелуя, царила за окном.

— Слушайте, если вы будете так себя вести — я уйду.

— Ну, не надо уходить.

— Да уж я знаю вас — вы умеете женщин уговаривать. Дайте слово, что больше этого не будет.

— Чего?

— Вот этих… поцелуев…

— Дам слово… С одним условием, — чтобы завтра вы пришли ко мне. Я покажу вам свои рисунки. Вы любите искусство?

— Страшно!

— Ну, вот видите. Вы такая чуткая, понимающая и вдруг заброшены в эту глушь. Я понимаю, каково вам приходится. У вас красивая душа. Так придете?

— Я приду с одним условием: дайте мне слово, что вы не позволите себе ничего лишнего.

— Лишнего? Что вы, Оленька?!. За кого вы меня принимаете. Ничего лишнего. Будет самое необходимое.

— Ну, пойдемте отсюда… А то ушли и пропали… — даже неприлично. Только послушайте… Виктор Михайлович… Вы, наверное, меня не уважаете. Только сегодня познакомились, a мы уже с вами… и целовались…

— Ольга Николаевна! Разве можно говорить о каком-то там уважении, если налицо любовь! Разве можно заботиться о каком-то насморке, если у человека брюшной тиф?

— Да уж я вас знаю… Вы умеете красиво говорит… Ну, идите вперед, a я с другой стороны выйду.

Через полчаса Здолбунов, насвистывая что-то, зашел в мою комнату.

— Ты тут? Что это ты делаешь в одиночестве?

— Здолбунов! Я все слышал, о чем ты говорил с Ольгой Николаевной.

Он засмеялся.

— Стыдно подслушивать, дитя мое.

— Знаешь, Здолбунов… я записал весь ваш разговор. Почти дословно. Не хочешь ли прочитать?

Он взял из моих рук бумажку и внимательно прочел ее.

— А ведь, ей Богу, недурно.

— Это? Недурно?! Здолбунов! Ты, который читаешь рефераты по искусству, ты, который имеешь жену — чуткого, тонкого, умного человека, ты, который…

— «О ты, Катилина»! Успокойся, милый. Запомни мудрые слова человека Здолбунова: на кита ходят с гарпуном, a на пескаря достаточно примитивнейшего крохотного стального крючка. Крючка кит даже не заметит; гарпуном пескарь будет раздавлен, как букашка. Все на свете разумно, и Марья Николаевна…

— Ольга!!

— Ну, Ольга. И Ольга Николаевна получит если и не мое уважение, то мою краткосрочную любовь.

— Да уж вы, мужчины, умеете говорить. На это вас взять, — засмеялся я.

А в окно врывался сладкий, ласковый запах сирени и все оправдывал, и все оправдывал, и все оправдывал.

Отдел III. Те, которые действуют на нервы

Приезжий Сельдяев

Посвящ. Ник. Серг. Шатову.

Я прислушался… Из передней донесся голос моей горничной:

— Барин дома, но очень занят.

Другой голос приветливо согласился.

— Ага… Так, так. Это хорошо. Ну, пусть себе занимается. Я мешать не буду. Доложите, что я хочу его видеть…

— Да барин занят. Пишет.

— Ну, вот и хорошо. Наверное, какую-нибудь забавную вещь пишет. Скажите, что я хочу его видеть…

— Барин сказал, что его отрывать нельзя.

— Да я и не оторву. Ей Богу. Только десять минут. Желает, мол, видеть его Сельдяев. Он меня примет.

— А они сказали, что никого не будут принимать,

— Ну да. Вообще. А я Сельдяев.

Голос у него был кроткий, убедительный, как у человека, который погряз с головой в разных деликатностях.

— Не знаю уж, как и быть.

— Вы только скажите ему, что я из провинции.

Этого он мог бы и не говорить. Весь предыдущий разговор достаточно убедил меня в этом. Я с силой бросил перо на письменный стол, вскочил, выбежал в переднюю и, заложив руки

— Что?

— Мамочка! — закричал он, умиленный. — Не узнает! Вот смехи-то… Сельдяева не узнал. Да какая же жизнь после этого… Дайте-ка я перво-наперво вас облобызаю.

Он привлек меня к себе, a горничная в это время стаскивала с его плеч шубу. Вышло так, что мы спутались в один странный комок, состоящий из горничной, Сельдяева, шубы его и меня.

— Простите, не узнаю, — пролепетал я, прижимая Сельдяева к сердцу.

— Сельдяева-то? Помните, вы в Армавире у нас читали лекцию, a я зашел приветствовать вас от имени армавирского общества любителей таксомоторной езды. Еще после мы с Гугенбергом и Чихалиным вас на таксомоторе возили, город показывали. Кстати, знаете, Чихалин-то… Кинематограф открывает в Армавире.

— Что вы говорите! — деликатно поразился я. — Это неслыханно! Кто бы мог подумать… Эх, Чихалин, Чихалин… Не выдержала русская душа окружающей беспросветной мглы… Садитесь.

— Сяду. Я ведь вам мешать не буду. У меня только одна просьба: покажите мне ваш Петроград.

Я поглядел на Сельдяева; взглянул на неоконченную рукопись. Первый, все равно, не отстанет; вторую, все равно, окончить не удастся.

— Пойдем, — сказал я.

— А работа? Вы не беспокойтесь, пишите. Я минуточек пять подождать могу.

— Что вы! Тут работы часа на два.

— Ну, тогда, конечно, бросьте. Хе-хе… Сельдяевы не каждый день в Петроград приезжают. Верно?

— Пойдем.

Мы оделись и вышли.

— Вот это Невский проспект, — сказал я приостановившись, чтобы полюбоваться на его ошеломленное лицо.

Однако, лицо его было спокойно, как морской залив в тихое летнее воскресенье.

— Невский?.. Так, так. Далеко тянется?

— Верст десять!

Я опять искоса взглянул на него.

— Десять? Так. Но это в обе стороны?

«Нет, — подумал я, — улицей его не удивишь. А что ты, голубчик, запоешь, когда увидишь Казанский собор?!.».

— Это вот Казанский собор. Каково, а? Хотите внутрь зайти?

— Нет, зачем же, — пожал он плечами. — Собор как собор.

— Ну, не скажите… Колонны-то все таки… Видали, какие?

— Да, серые. Сто штук будет?

— Что вы, — сказал я, и хотел добавить: «меньше» но потом решил ошеломить его.

— Больше! Около трехсот.

— С каждой стороны или в общем?

Я резко повернулся:

— Пойдем.

Желание поразить этого человека пропало во мне. Я вяло водил его за руку и не менее вяло указывал вялым пальцем:

— Исаакиевский собор. Полтораста миллионов обошелся.

Сельдяев значительно поджимал губы и, подняв одну бровь, спрашивал:

— С землей или без земли?

— А это вот Нева. Видите?

Он перегнулся через перила и стал рассматривать реку так, будто бы хотел разглядеть какое-то насекомое, ползущее внизу.

— Это вот Нева и есть?

— Нева. Кажется, что не широка, a на самом деле обман зрения: пять верст!

Никакого изумления не отпечатлелось на его лице.

— Ну, вода-то здесь, говорят, ядовитая, — задумчиво опершись о перила, промямлил он.

— Вода? Страшно ядовитая. На один кубический сантиметр воды четыре миллиарда бактерий. Ежели нападут все вместе, человека растерзать могут.

— Так, так. А эта штучка там торчит — что это такое?

— Где?

— Вот эта. Кривая какая-то.

— Это — Троицкий мост! (Мы стояли от него в ста шагах). Хорошая «штучка»!.. Одна постройка обошлась полтораста милл… (все равно!) миллиардов.

— Все-таки, он металлический?

— А вы какой же хотели?

— Да нет, я так. Мне все равно. Металлический так металлический.

Я призадумался.

— Когда кессоны устанавливали, — около трех тысяч народу погибло. Это был единственный раз, когда он изменил себе, заметив:

— Ну, на такой большой мост неудивительно, — что столько народу пошло.

Я сразу погас, потух, обессилел и побрел, еле перебирая ногами и неохотно влача Сельдяева за руку.

Были впереди еще — музеи, памятники, вся красота и мощь Петрограда. Но — что это все Сельдяеву? Я решил не церемониться с ним.

* * *

Мы шли по какой-то неизвестной мне узкой улице; я указал на серый двухэтажный дом и значительно сказал:

— Самый знаменитый дом в Петрограде

— А что?

— Здесь Пушкин написал своего «Евгения Онегина».

— Пушкин? — переспросил Сельдяев. — Александр Сергеевич?

— Да.

— Он тут что же… всегда жил или так только… Для «Онегина» поселился?

— Специально для «Онегина». Заплатил за квартиру двадцать тысяч.

Печать холодного равнодушия лежала на каменном лице Сельдяева.

— Вы что же думаете, — сурово спросил я — Что прежние 20 тысяч все равно, что теперешние? Теперь это нужно считать в 50 тысяч!

— Гм… да! А он за «Онегина»-то много получил?

Я бухнул:

— Около трехсот тысяч.

— Ну, тогда, значит, — рассудительно заметил Сельдяев, — ему можно было за квартиру такие деньги платить.

Мы, молча зашагали дальше.

— А вот этот дом — видите? Тут несколько лет тому назад произошла страшная драма: один молодой человек вырезал обитателей четырех квартир.

— Это сколько ж народу?

— Да около так… пятидесяти человек.

Он осмотрел фасад и спросил:

— В один день?

— А то как же?

— Этак, пожалуй, и не успеешь, если без помощников. За что же он их?

— Из мести. Они съели его любимую невесту.

Сельдяев качнул головой.

— Людоеды, что ли?

— Нет!! — отрезал я, дрожа от негодования. — Это был такой клуб, где ради забавы каждый день ели по человеку. И полиция молчала, потому что ей платили около трех миллионов в год.

— Рублей?

— Нет, фунтов стерлингов!!! В фунте — 9 рублей 60 копеек.

— Английские фунты?

— Да! Да!

Он улыбнулся краешком рта.

— Гм! Просвещенные мореплаватели…

* * *

— Стойте! Вот дом, который вас позабавит. Здесь помещается питомник полицейских собак. Есть тут одна собака Фриц, которая не только разыскивает преступников, но и допрашивает их.

— Овчарка? — спросил он, оглядев фасад.

— Черт ее знает!! Недавно захожу я сюда, a она сидит за столом и спрашивает какого-то парня:

«Как же вы говорите, что были в тот вечер на Выборгской стороне, когда я нашла ваши следы на лестнице дома Гороховой улицы?» Так парень на колени. «Ваше высокородие! Не велите казнить, велите слово молвить!.. Так точно, повинюсь перед вами».

— Да, да. — сказал Сельдяев, шумно вздыхая. — Читал и я, что где-то в цирке показывали собаку, которая разговаривает; потом кошку… тоже. Показывали… которая разговаривает…

Я погасил искорку ненависти, мелькнувшую у меня в глазах, и сказать, хлопнув его по плечу:

— Так слушайте, что же дальше! Собака, значить, к нему: «А так, ты сознаешься?!» — «Так точно. Только вот что, ваше высокородие; так как говорим мы глаз-на-глаз, то разделимся по совести. Я вам бриллиантовые сережки отдам, что украл, a вы меня отпустите…» И кладет перед ней серьги. Собака только плечами пожала: «куда мне они… Ведь всем ювелирам приметы и описание сережек разосланы. Попадусь еще… Есть у тебя рублей пятьдесят наличными — так дай. Тогда черт с тобой, иди куда хочешь». — «Тридцать пять есть!» — «Ну, ладно, давай, да сережки то не здесь сбывай, a где-нибудь в Берлине или Дрездене!» Опустила деньги в карман да прочь со стола.

Сельдяев выслушал меня, и в глазах его мелькнула тень интереса к моему рассказу.

— Да откуда ж у нее карман?

— Карман сюртука. Они ведь одеваются в форменные сюртуки. Шашка. Сапоги. Свисток. Жалованье 11 рублей с полтиной.

Но Сельдяев снова погас. Взял меня под руку и спросил:

— Ну, a что тут у вас, вообще, в Петрограде интересного?

— Вы лучше расскажите, что у вас слышно в Армавире?

Он остановился, обернулся ко мне, и лицо его сразу оживилось.

— Да ведь я вам и забыл сказать: вот будете поражены… Ерыгина помните?

— Не помню.

— Ну, как же. Так можете представить, этот Ерыгин решил ехать в Сибирь! Нашел в Иркутске магазин, который ему передали на выгодных условиях — и переезжать туда… Не чудак ли?.. Что вы на это скажете?!

И он залился закатистым смехом.

— Господи Иисусе! Кто бы мог подумать! — воскликнул я и вслед за ним залился смехом.

Как это часто бывает, смеялись мы по разным поводам.

Необыкновенный человек

К подъезду большого коммерческого банка подъехал господин средних лет, незначительной наружности…

Когда он, среди потока других клиентов банка, проходил через стеклянный, монументального вида, турникет, то приостановился около усталого, отупевшего от бессмысленной работы швейцара и медлительно, с некоторой раздумчивостью, совсем не вязавшейся с происходившей кругом суетой, спросил швейцара:

— Много народу, небось, у вас бывает в день?

— Много, — отвечал швейцар, вертя турникет.

— И всякого, значить, пропустить надо… Работа, нечего сказать. Тут, небось, и о себе-то чтобы подумать — нет свободной минуты.

— Где там!

— Тяжелая работа. Семейный?

— Семейный.

— Так-с, — пожевал губами господин. — Для семьи, значит, приходится добывать. И дети есть?

Швейцар с некоторым удивлением ответил:

— Двое.

— Мальчики, девочки?

— Мальчик и девочка.

— Ну, дай им Бог доброго здоровьица. Пока до свиданья. Иду, брат, деньги по переводу получать. Сто двадцать пять рублей. Директора у вас хорошие?

— Ничего, директора хорошие. Сюда пожалуйте.

— Пойду, пойду… Не буду отвлекать тебя от дела

* * *

— Скажите, мальчик, где тут у вас по переводам получают?

— У третьей колонны, налево.

Проворный мальчишка в коричневой куртке с золоченными пуговицами, хотел прошмыгнуть мимо, но посетитель задержал его и, снисходительно улыбнувшись, сказал:

— Небось, вам, мальчик, уже надоели все эти вопросы?.. Вот, думаете вы, как это просто, и надпись есть: «получение по переводам», a все спрашивают, справляются. Сколько жалованья получаете?

— Восемь рублей.

— Ну, что ж, — задумавшись решил посетитель, — все-таки родителям подмога. У родителей живете?

— У родителей, — с важным видом пискнул мальчишка, втайне польщенный такой содержательной беседой.

— Ну, ну. Это хорошо. Вы старайтесь.

* * *

Посетитель подошел к барьеру и, облокотившись о него, закивал головой заведующему оплатой переводов.

— Здравствуйте, здравствуйте. Ну, как банковские дела? Подвигаются? Ничего? Все благополучно?

— Благодарю вас, ничего. У вас что? Перевод?

— Да, знаете… Хотелось бы получить. Жена-то у меня живет в Кременчуге, ну, a мне тут и понадобились деньги. Я ей и пишу: «Лиза, дескать, вышли немного, чтобы»…

— Хорошо, хорошо. Позвольте ваш перевод.

— Вот он — видите. Тут и сумма обозначена, и число, и от кого, и что — все есть. Женаты?

— Что?

— Вы-то, я спрашиваю, женаты? Или в холостяках все еще маячите? Теперь как-то меньше стали жениться…

— Паспорт с вами? — тоскливо спросил заведующий переводами, поглядывая на кучку клиентов, толпившихся за спиной добродушного посетителя.

— Паспорт? А зачем? Ведь я сам пришел. Если бы мой слуга пришел, или там брат, или кто нибудь, вообще, из хороших знакомых — тогда я понимаю. А так — зачем же?

— Простите, без паспорта мы не можем выдать.

— Вы меня ошеломляете. Объясните мне, почему такое странное правило?

— Да видите ли что… Мало ли что…

— Совершенно с вами согласен, — ответил посетитель. — Но вы были бы правы, если бы дело шло о какой-нибудь большой сумме… Ну, там — пять или десять тысяч… А тут? Какие-то сто двадцать пять рублей…

— Да, но раз такое правило, я, как ответственное лицо, не могу рисковать.

— Милый! Да разве же я не согласен!? Зверь я, что ли?! Бегемот какой-нибудь? Я согласен! Но тут, изволите видеть, есть одно маленькое «но»… Вы, конечно, ответственное лицо, но — вы слышите это «но»? но никто не имеет права делать из вас машину, бессловесный рычаг какой-то. Вы должны рассуждать! Как же вы должны рассуждать в данном случае? А так: вот пришел человек получать до переводу 125 рублей, a паспорта-то у него и нет. Жулик он или не жулик? Украл он этот перевод или честно получил от жены по почте? Прежде всего посмотрите на мое лицо! Всмотритесь в мои глаза! Могут быть такие глаза у жулика? Нет! Это первое. Второе: жулик бы не действовал так просто, как я, простите, мол, паспорта не захватил, прошу выдать просто так, на доверие. Жулик к доверию никогда не обратится! Да он вам, батенька, тысячу документов поделает, паспорт украдет да подсунет, но о доверии даже и не вспомнит! Теперь — третье: жулик не будет получать такую маленькую сумму, не будет рисковать из-за какой-то сотни слишком. Затем, заметьте: жулик для вашего усыпления всегда выведет не круглую сумму, a какую-нибудь самую заковыристую: 352 рубля 17 копеек, 937 рублей 91 копейка!

— Простите, вы задерживаете публику.

— Вот-то чудак человек! Да не я задерживаю публику, a вы меня задерживаете! Подумаешь, велика важность — 125 рублей. Да я, может быть, такую сумму в один раз в ресторане оставлял.

— Нет, без паспорта мы выдать не можем.

— Так-с. Значит, я, по-вашему, жулик?

— Я этого не смею сказать; но раз существует правило — я не могу рисковать…

— Эх, вы! А прелесть риска для вас ничто? Сейчас видно, что вы не спортсмен! Риск должен захватывать, должен кружить голову!.. Не дадите? Ну, хотите я вам дам честное слово, что перевод мой и что тут нет никакого подвоха? Ну? Вот — смотрите.

Посетитель положил руки на грудь и сказал проникновенным голосом:

— Клянусь вам и даю честное слово, что перевод мой…

— О, Господи! Неужели вы не понимаете простых вещей?! — застонал чуть не плачущий служащий. — Не могу я, поймите! Если бы еще тут был кто-нибудь из ваших знакомых, который подтвердил бы…

— За этим только и остановка?! Так бы вы и сказали. Вот давайте познакомимся и дело с концом. Позвольте представиться: Тимофей Николаевич Двоеруков, помещик. Очень рад. Вас как зовут?

— Меня зовут Василием Николаевичем, — полусердито, полусмеясь, проворчал служащей. — Но это, все равно, ни к чему не поведет!.. Какое же это знакомство, если я вас совсем не знаю?!

Посетитель поглядел на служащего опечаленными глазами…

— Спасибо, спасибо вам, Василий Николаевич, за такое отношение… Значит, я, по-вашему, жулик? Бог вас простит это, Василий Николаевич. Но я утверждаю, что когда вы познакомитесь со мной ближе, вы поймете меня и оцените… Что вы делаете сегодня вечером? Завернули бы ко мне, я тут недалече на проспекте живу… Попили бы чайку, погуторили…

— Спасибо, но у меня… совсем нет времени. И умоляю вас — не задерживайте очереди. Смотрите, какой хвост образовался благодаря вам.

— Хвост большой, — задумчиво сказал Тимофей Николаевич, оглядываясь. — Так что же мне делать, дорогой, Василий Николаевич?.. Посоветуйте. Бросьте этот сухой официальный тон, так гармонирующий с деловой суетой, мраморными колоннами и щелканьем счетов. Посмотрите на меня ласково, ведь вы же человек и я человек… Неужели, завет Христа, что все люди — братья… Эх, Господи! Солнца бы сюда побольше! Ласки побольше.

Служащий потер горячую голову и пролепетал, обессиленный:

— Пойдите, попросите директора. Если он согласится…

— Спасибо, Василий Николаевич. Вот это человеческое отношение! Куда идти-то? Направо?

* * *

Войдя в кабинет директора, убранный со строгой, чисто деловой роскошью, Тимофей Николаевич приостановился у письменного стола и огляделся:

— Какое у вас тут строгое настроение. Воображаю, как бы на меня посмотрели, если бы я в этой обстановке затанцевал гопака… Страшно у вас тут, холодно. А я к вам, Яков Матвеич, по делу. Я уже узнал, как вас зовут — не удивляйтесь. А моя фамилия Двоеруков, Тимофей Николаич. Душевно рад. Работаете все, хлопочете? Солидное у вас учреждение, богатое. Женаты?

— Чем могу служить? — с некоторым изумлением спросил директор. — Мне доложили, что вы по делу.

— Конечно, конечно. «Дела, дела», как сказал какой-то поэт. Слушайте: один ваш служащий меня прямо смешит. Такой смешной.

— Не знаю, кто так вам смешон?.. Служащие у нас хорошо воспитаны, вежливы…

— Эх, милый Яков Матвеич! Да от ихней вежливости-то ледком несет, холодом ледовитым! Ты мне ласку дай, a не вежливость! Ты психологом будь! Гляди на человека и разсуждай: «Жулик он или нет?» А он так безо всякого рассуждения, как машина, прямо режет: «не могу дать деньги по переводу без вашего паспорта! Правило такое»! А если я забыл паспорт! А если его у меня украли. Эх, Яков Матвеич! У банка вон оборот (я давеча на стенке читал) ежегодно 240 миллионов! А банк 125 рублей боится дать. Ну, предположим даже, что я жулик! Предположим…

— Простите… Мы не можем нарушать правила…

— Вот-с! Вот-с я вас уже и поймал, многоуважаемый, достойнейший Яков Матвеич!.. Да ведь я же исключение! Поймите вы — я исключение на двух ногах!

Директор тыльною частью руки вытер пот со лба и вежливо сказал:

— Но поймите, что раз бывают злоупотребления…

— Хорошо-с! Понимаю! Но поглядите на меня! Вдумайтесь в меня. Вот я встану в профиль, анфас. Что вы видите? Отрытое, простодушное лицо, платье от недурного портного, бриллиант на пальце — настоящий, ей Богу. А тон? Тона ведь не подделаешь. И при этом — только 125 рублей. Ну, какой бы, даже самый глупый, жулик подделывал, воровал чек на 125 рублей? Да согласитесь вы, достойнейший Яков Матвеич…

— Хорошо, — с легким стоном согласился директор. — Я распоряжусь. Вам выдадут.

Он позвонил.

* * *

Получив деньги, Тимофей Николаевич пожал Василию Николаевичу руку и приветливо сказал:

— Так если надумаете когда вечером — милости просим. Вот вам карточка с адресом. А если и Яков Матвеич когда надумает вместе с вами — очень буду обрадован. Прощайте, Василий Николаевич, прощайте, Сергей Петрович, всего вам хорошего, Василий Николаевич — не забывайте!

Чеховианец

Память Антона Павловича Чехова для всех нас священна.

Поэтому, с благоговейным чувством в годовщину его кончины возлагаем на дорогую могилу венок.

Увы — венок терновый.

Впрочем, Антон Чехов слишком русский писатель, чтобы мог надеяться на пошлейший лавровый венок.

Русским писателями терновые венки более сродни. Итак:

I

— Г. редактор! Вас спрашивают.

— Кто?

— Говорит: Чеховьянец. Должно, из армян.

— Да что ему нужно? Чем занимается?

— Я спрашивал. Говорит: Чеховьянец.

— Странное занятие. Пригласите его;

Вошедший господин вынул из кармана коробочку: открыл ее и последовательно разложил передо мной измятую, довольно грязную салфетку, две обгорелых спички, кусочек сахару и велосипедный билет за № 14121, выданный двинскому мещанину Терентию Иванову.

— Вот.

— Что это?

— Не купите ли?

Я внимательно осмотрел разложенные богатства.

— Видите ли что… Я предпочитаю покупать спички неиспользованными, оптом, так… не менее целой коробки сразу. Сахар я приобретаю по знакомству, необгрызенный и, кроме того, стремлюсь, чтобы он был без желтых пятен. Покупка тоже оптовая: два-три фунта… Билет этот более полезен велосипедисту Терентию Иванову, чем мне — не велосипедисту и не Терентию Иванову. И, наконец, салфетка носит на себе очень заметный светлый знак из букв и орнамента: «Золотой Якорь». Ну, какой же я, посудите сами, Золотой Якорь?!

— Ничего вы не понимаете, — сурово оборвал меня посетитель. — Я чеховианец.

— Ага… Ну, что, как у вас на Кавказе… все спокойно?

— На кой дьявол нам с вами Кавказ?! Я там никогда и не был!

— Простите, но ваша фамилия…

— Это моя профессия!? Посудите сами: раз есть пушкинианцы — почему не быть чеховианцам?

— Допустим. Ну? Что вам нужно?

— Купите у меня эти вещи для Чеховского музея. Замечательные реликвии. И недорого: пара спичек по 15 рублей — вместе уступлю за 25, сахар; ну, это… я сам на него смотрю сквозь пальцы. Три-пять рублей совершенно предовольно за этот увражик. Салфеточка — вещь диковинная. На ней, так сказать, отпечатлелись типично чеховские черты. А велосипедный билет?.. о, это вы должны у меня с руками оторвать.

Хорошо было бы оторвать ему руки даже без этого билета. Но, признаться, велосипедный билет меня заинтриговал.

— Что же это за билет?

— А вы на фамилию обратили внимание?

— Ну, да. Иванов.

— То-то и оно. Прообраз знаменитой Чеховской драмы.

— Это что же… Чехов своего «Иванова» и писал с этого… велосипедиста Терентия Иванова?

— Нет, но фамилия! Замечаете — фамилия? Одна и та же. Родственники Терентия рассказывали мне, что гениальный писатель долго не мог остановиться на каком-нибудь названии своей пьесы, пока не познакомился с Терентием. Тут его и осенило! Взял и на звал: Иванов. Просто и мило. Этот билет был семейной реликвией, пока нужда не заела семью Ивановых. Тут-то я и подвернулся. Купил совсем за гроши: полтораста. Дайте нажить четвертной. Отдам за 175.

— Спички тоже относятся к билету?

— Нет, спички особо. Однажды был сильный ветер. Могучие деревья гнулись, как тростинки; и вот Антон Чехов, желая закурить трубку…

— Полно вздор говорить. Чехов не курил ни только трубки, но даже папирос.

— Курил! Ей Богу, верьте совести — курил. Только он стеснялся родных. Нежная, деликатная натура — не хотел никого огорчать. Тончайшая организация… Впрочем, спички я могу уступить и за две красненьких. Но очень хорошие спички.

— На что они мне, — усмехнулся я. — Если бы еще были необгорелые…

— Варвар! — хлопнул он меня салфеткой по плечу, кокетливо сощурясь. — Вандал! Спички, которые держали Чеховские пальцы!.. Вот сахар я не навязываю — хотите берите, хотите — нет. Всего-то ему и цена — пять целковых.

— А в лавке берут 17 копеек за фунт.

— Нет!.. И это называется культурный человек! И это называется писатель! Редактор! Знаете ли вы, что однажды в Москве незабвенный творец «Романа с контрабасом» пил кофе, и хозяйка наложила в чашку столько сахару, что он усмехнулся своей ласковой немного задумчивой улыбкой и сказал: «Ого! Сахару слишком много. Приторно!». Заметьте, какая чуткая организация, не выносящая ничего лишнего, ни каких преувеличений: «Приторно!». Хотите, я вам запишу этот случай? Или сами запишите… Только не забудьте эти чудесные, так рисующие Чехова, слова: «Ну, и навалили же вы сахару! Чуть сами туда не сели!». Какой истинно «чеховский» сарказм, какая ирония. Каждое слово алмаз. Вы только вслушайтесь в эту расстановку слов: «Ну, и напихали же вы сюда сладости! Как чашка не лопнет! Вас только заставь богу молиться!..» Это чудесное словечко «моление» Берете?

— Что?

— Сахар.

— Ну его.

— Странно. Неужели и салфетка для вас пустой звук? Видите, какая?

— Да. Грязная.

— Святая грязь! Однажды проникновенный творец «Лошадиной фамилии» ел у себя в Мелихове кисель. И вдруг ложкой как тяпнет по тарелке!..

— Зачем? — изумился я.

— Это у него бывало. Задумается, a потом вдруг рассмеется своим мелодичным смехом неизвестно чего, да ложкой по тарелке — хлюп! Так и тут. Ну, кисель весь на белые брюки фонтаном. Покойный Тихонов присутствовал при этом — можете проверить. Что тут был за переполох — нельзя себе представить! Брюки-то восемь, a то и все десять рублей стоили. Все оцепенели прямо. А он, как ни в чем, не бывало, схватил со стола салфетку, да и давай чистить брюки.

— Странно, — поднял я брови. — Вы говорите, что дело происходило у него в имении, a на салфетке написано «Золотой Якорь».

— Извините, — сурово перебил он. — Память великого бытописателя сумерек священна, и не нам ее загрязнять. Утверждали же, что Некрасов слишком счастливо играл в карты. Неужели и мы, подобно этим гробокопателям, бросим тень на великую могилу?!

— Чем же вы можете доказать, что эта салфетка именно Чеховская?

— Pardon!! А пятна?

— Ну, пятна… Пятна вы и сами могли сделать.

— Pardon!! Я бывший офицер, и если превратности судьбы заставили меня… то я, вообще, прошу… Знаете; не того!.. Мировые на это смотрят очень серьезно. И потом вы говорите абсурд! Ну, предположим, я сделал пятна на салфетке… А спички? А сахар? Я их тоже сделал? Значить, я должен, по вашему, открыть спичечный и сахарный заводы?! За кого вы меня принимаете? За графа Бобринскаго? За Лапшина?!!

— Если вы будете кричать, я велю вас вывести…

II

Усталым взглядом посмотрел он на меня.

— Ну, хотите за все двадцать пять рублей? Ведь, салфетка одна, если даже она и не чеховская — на худой конец полтора рубля стоит. А спички! А сахар! А велосипедный билет прообраза Иванова?!

— Не надо, говорят вам. Вот если бы у вас были какие-нибудь личные воспоминания о Чехове…

— Есть! Чего же вы молчали?..

— О чем?

— Вот, например, один памятный разговор с ним. Однажды он рассказывал, как хотел открыть лотошный клуб и как все уже было сделано, да администрация запретила.

— Чехов? Лотошный клуб?!

— Что вас так удивляет? Покойник любил азарт и не прочь был поднажить деньгу. «Веришь ли, Ероша… (Это я. Ерофеем меня зовут.) Веришь ли, — говорить, — Ероша, запретили мне лотошный клуб Кому вред? Ну, проигрывали бы нудные, сумеречные людишки (какая четкость слога! Узнаете Чехова?), проигрывали бы — и черт с ними! Все равно, так или иначе, a и мы и они ноги протянут. Так хоть, по крайности, мы-то поживем в свое удовольствие».

— Это он так говорил?

— Он.

— Чехов?

— Ну, да.

— Вам?

— Угу.

— А при этом свидетели были?

— Что вы! Разве можно такие интимные вещи говорить при посторонних!

— Гм… да. Впрочем, это не имеет никакого отношения к литературе. А нам нужны литературные воспоминания о Чехове.

— Есть.

— О чем?

— О пьесе «Чайка». Однажды мы с ним сидели на скамейке в Таганроге. Он и говорит: «Хорошо бы выпить чаю сейчас. С лимончиком». И такая при этом чеховская, немного рассеянная улыбка. я говорю: «Как будет женский род от слова: „чай“?»

«Как же, — отвечает удивительный создатель „Средства от запоя“, — очень просто! „Чайка“ будет от слова чай», И задумался. Потом прошептал: «Чайка! Это идея. Это красиво. На четыре акта хватит!». Вынул записную книжку, записал. Так и создалась «Чайка».

— А свидетели были при этом разговоре?

— Были. Тихонов был.

— Что вы все — Тихонов, да Тихонов. Тихонов умер.

— А я при чем, что он умер? Так берете воспоминания?

— Нет.

— Более, чем странно. А Чеховские вещи берете?

— Нет.

— Так-с. Стоило только, чтобы прошло несколько лет со дня смерти — и уже забыт! И уже никому не интересен! Забвен от людей! Ну, давайте за все десять рублей.

— Не дам.

— Ну, пять!

— Нет.

— Что ж… и рубля жалко? Ведь салфетка новехонькая. Ее только ежели выстирать…

— Рубль я дам. Но только салфетку забирайте. Не нужно.

— Вот за это мерси! И сахарок я уж возьму. А спички и билет — ваши. Будем считать спички по двугривенному, a билет за шестьдесят.

Когда он уходил, я вышел его провожать.

— О, не затрудняйтесь, — замахал он руками.

— Нет, почему же. Тут, кстати, висит мое пальто,

— Что ж из этого следует? — прищурился он.

— Да то, что я слишком скромен для всего этого.

— Чеховианцем вы можете быть, a аверченковианцем вам делаться не следует.

— Подождем! — загадочно сказал он, уходя.

И неизвестно было, чего он хотел ждать: того ли, чтобы я сделался известным, того ли, чтобы прислуга когда-нибудь оставила парадную дверь открытой?

Бедный Чехов! Десять лет тому назад тебя привезли в вагоне для устриц, и нынешние «юбилейные» дни проходить под тем же нелепым знаком нелепой устрицы.

Самоновейшие воспоминания о Чехове

I. Писатель Деревянкин в гостях у Чехова

— Скажите, Антон Петрович сейчас дома? Павлович? Почему же Павлович? Отца Павлом звали? Ну, это еще не доказательство.

Вы говорите, нет дома? А чей же это профиль я вижу там, над письменным столом? Стыдно врать, девушка. Такая молодая и уже врешь. Скажу твоему барину, он тебя и прогонит.

Что? Нет, я прямо к нему в кабинет пройду. Что? Ничего… Как писатель к писателю. Это в нашей среде допускается.

— Здравствуйте, коллега. Что? Конечно, коллега. Вы пишете и я пишу. Помешал? Пишете? Ну, ничего. Отдохнете. Вам же и полезно — вон все говорят, что у вас чахотка. Молоко нужно пить, капусту есть, сало, гулять больше. А работа не уйдет. Посидим, поболтаем… Ну, расскажите что-нибудь о себе… Голова болит? Это от работы.

Хотя, ведь, эти штучки, что вы пишете, они не должны утомлять. Чик-чик, и готово!

Вот Достоевский писал, это я понимаю. Не вертопрах был. Сто печатных листов, полтораста.

Послушайте, Антоша… (вы позволите мне вас так называть?) Почему бы вам не написать большую вещь какую-нибудь… Роман, что ли. А то так — что же…

Ведь, физиономии не видно! Пишет, пишет человек a физиономии и нет.

Конечно, я понимаю, рассказ писать легче, чем роман. Но, милый мой! Нужно же идти вперед.

Да! Был со мной вчера случай — совсем тема для вашего рассказа. Вы эти штуки хорошо делаете. Вот — изобразите: еду я вчера на извозчике, вдруг ветер шляпу с головы — хлоп! А на земле лужи после дождя. Шляпа прямо в лужу. Я погнался за шляпой, да ногой в лужу — хлоп! В это время одна барыня и проходи мимо. Я ее грязью из лужи — хлоп! Все платье! Ахнула она, схватилась за голову и выпустила из рук веревочку, на которой вела собаку!.. Собака удирать, барыня орет, я чищу шляпу — шум, гам. У вас это хорошо выйдет.

Что? Почему нельзя курить? Не переносите? Ах, да… Простите. И забыл совсем, что туберкуленок не любит дыму. Ну, сейчас брошу. Докурю и брошу. Что? Жалко же так бросать.

Чуть не забыл! Просьба у меня к вам. Подарите мне свою карточку с надписью. А я вам свою. Я, впрочем, уж приготовил: «Певцу сумерек от певца яркого солнечного света и красивой жизни, Чехову — Деревянкин». Вы замечаете эпическую простоту последних слов.

Кто такой Чехов? Не нужно объяснять — все знают. Кто такой Деревянкин? Не нужно объяснять — все знают.

А вы напишите так на карточки: «Певцу яркого солнечного света и красивой жизни — от певца сумерек. Деревянкину — Чехов». Понимаете? Наоборот.

Неудобно? Почему неудобно? Странно… Если я сделал такую подпись, почему же вам неудобно? Что? Как же вы не певец сумерек? Вас так и критика называет. Пишите, пишите. Вот вам перо.

Что это вы виски трете? Голова болит? Я вам надоел, наверно, своей болтовней? Нет? Ну, спасибо. Что? Посидеть еще пять минут? Посижу, посижу.

Ну, что бы вам еще такое рассказать? Кстати! Тема у меня есть для вас… я вам дам только канву, a уж вы там… размажете пофигуристее. У моего знакомого Булкина есть две дочки… И появляется на горизонте молодой человек Островерхов! Понимаете? Ну, влюбляются… А Островерхов в это время к какой-то вдове-купчихе стал захаживать… Но та на него — нуль внимания, пуд презрения — спит и видит, как бы ей познакомиться с баритоном Драбантовым. И чем же, вы думаете, это кончилось, — обобрал ее Драбантов и бросил! Каково? Вот вам и сумерки русской жизни. Как раз для вас… Вы уж эту коллизию распутайте сами. Что? Ах, я и за был, что нельзя курить… Совершенно машинально. Что? Где плакат? Ах, да, да. «Просят не курить». Ну, не буду. Докурю и брошу.

А анафемская эта штука — туберкулез. У нас один учитель чистописания… Куда же вы? Послушайте!..

Ушел… Вот оригинал-то. Вечные причуды у этих «имен». Слушай, Глаша! Как? Катя? Все равно. Послушай, Кэтти, куда это убежал твой барин? Это, знаешь ли, не совсем гостеприим… Наверх? А что там у него наверху? Просто комната? Ага… Ну, тогда, значит, можно. Пойдем в просто комнату…

— Антонеско! Здесь вы? Ишь ты куда забрался… Что это вы удрали так сразу? Ну, да ничего, ничего. Какие там между коллегами церемонии… Вы полежите, a я около вас посижу… Поболтаем… Скажите, что такое вышло с вашей «Чайкой?» Говорят, прежестоко провалилась… Что? Почему не приятно вспоминать? Наплюйте! Вон, когда у меня провалились в Останкине «Зовы женского сердца» — что-ж, я страдал или нет? Нет! Пошел после спектакля и так нализался с комиком Горшок-Ухватовым, что до сих пор на шее два шрама… Водевиль мой: «Ах, ах, Матреша, что же это такое?» — так освистали, что до сих пор в ушах шум… Нет, пьесы это — чепуха! Нужно роман писать…

Что? Голова болит? Я вам еще не надоел своей. болтовней? А? Что? Почему же вы молчите? Послушайте! Я спрашиваю; a вам еще не надоел своей болтовней? Нет? Ну ладно. Посидеть еще две минуты, вы говорите? Ну, посижу.

Ах, да! Еще одна тема у меня для вас есть… Что? И тут нельзя курить? Почему? Тут же нет плаката! Ну, извините. Не знал. Не буду. Докурю и брошу.

Куда же вы? Антон Павлыч! Антонелли! Антонио!.. Ушел… Вот непоседа!

Послушай, Миликтриса Кирбитьевна! Где барин твой? В сарай пошел? Зачем? Просто так? А где этот сарай? Ага! Спасибо.

— Послушайте, вы, чудачина… Что вы тут в сарае делаете? Сыро тут, a у вас чахотка… Вот оригинал: сидит на дровах и молчит. Подвиньтесь-ка…

— О чем я, бишь, начал тогда? Ах, да! Тема для вас есть. Как раз в вашем духе… Мне теща рассказывала. Побились об заклад два мужика в нашем городе, что один из них выпьет сорок бутылок пива. Начал… Пьет он десятую бутылку, пятнадцатую, шестнадцатую… Все сорок выпил и пошел, как ни в чем не бывало. Это вам, батенька, не сумерки!..

— Что это вы? Заснули? Послушайте… А зачем же лицо руками закрывать… Плачет! Вот чудак… С чего это вы! Ведь мужик же не умер, a пошел себе, как ни в чем не бывало по своим делам… Вот чувствительная душа-то! Плачет… Ну, успокойтесь Антонио, Антонаки! Хотите папиросочку? Не курите? Слушайте… Я вам не надоел, а? Вы скажите… Если надоел, я уйду.

Молчит… Вот чудак-то! Антуан! Чего же вы молчите? Я спрашиваю — надоел я вам? А? Оригинал! Как я его своим мужиком расстроил… Молчит, a слезы по лицу текут…

— Антонеско! Куда ж вы! Господи! Опять ушел… Прямо даже обидно.

— Повар, послушайте… Эй, как тебя… Красная рубаха! Вы не повар? А кто же вы? Кучер? Ну, на вас не написано, что вы кучер. Скажите, кучер, в какую сторону пошел Антон Павлыч?

На конюшню?.. Что только этот человек может выкинуть! Где его там найти, кучер?

А у вас лошади не кусаются? То-то. Где же твой барин? Его здесь нет. В стойлах погляди! Нет? А тут? За мешками? Нет?

Наверху у вас что? Сеновал? А где же лестница? Ну, конечно, он там, наверху… Вон и конец лестницы торчит. С собой втащил. Принеси другую!

— Антоша! Ты здесь? Ишь ты, шельмец… Забрался и молчит. Где ты тут? Ишь ты, как в сено зарылся…

Опять плачет! Что с ним такое? Ну, успокойся, Антонадзе! Неужели тебя история с дочками Булкина так расстроила? Ишь, заливается! Что это в самом деле, у тебя за сумеречное настроение?.. Пойдем отсюда, милый… Тут не хорошо, сыро, холодно… Я тебя уложу дома в постель, попою чем-нибудь, посижу около тебя. Ну, пойдем! Эй, Никита. Принимай снизу барина… Лови — бросаю! Гоп!

II. Певец сумерек
(Воспоминания друга покойнаго — Егудиила Деревянкина).

Десять лет…

Десять лет прошло со дня смерти певца сумерек, a он будто сейчас живой стоит перед нами. С покойным писателем я был хорошо знаком. Правда, таланты у нас были разного характера: я — весь в солнце, в красивой яркой жизни, Чехов — умеренный, бледный, весь в блеклых полутонах…

Эта антитеза запечатлена даже самим Чеховым в надписи к его портрету, подаренному мне в одну из наших долгих бесед с покойником. Вот эта надпись:

«Певцу яркого солнечного света и красивой жизни от певца сумерек. Деревянкину — Чехов».

Как сейчас помню тот светлый для меня день когда я получил этот портрет…

Писатель работал: писал какой-то новый рассказ, но, узнав, что я приехал, моментально отложил работу.

Он очень любил такие неожиданные наезды друзей.

Бывало, сидит и слушает приятеля с каким-то загадочным выражением лица.

И серьезный же был человек — редко услышишь его смех; все больше мрачное настроение… Да оно и не удивительно: страшная болезнь подтачивала организм великого певца сумерек, о чем он знал из слов близких ему людей.

Особенно запомнилось мне одно посещение… Именно то, когда я получил от Чехова портрет с такой ценной для меня надписью.

Я долго тогда просидел у него… Писатель был в каком-то угнетенном состоянии духа, но долго не отпускал меня, и когда я собирался уходить, — все упрашивал: «Посидите еще пять минуточек». Однако вместо пяти минуточек мы провели в задушевной беседе несколько часов.

Тут же, помню, я дал ему сюжет его знаменитого «Дама с собачкой»…

Маленькая подробность, на стене висел двусмысленно составленный плакат: «Просят не курить».

Я говорю «двусмысленно составленный», потому что все-таки было не ясно: можно в конце концов курить, или нет?

Поэтому, я несколько раз вынимал папиросу, но Чехов всегда в шутливой форме указывал на плакат, и я поспешно бросал окурок.

Мы долго потом смеялись над моей рассеянностью.

Вообще, в пылу разговора Чехов совершенно забывал, где он и что с ним.

Он был способен в задушевной беседе повести собеседника на мезонин, потащить его в сарай и даже очутиться в конце концов на сеновале, как это и было однажды…

И вот — милая чеховская шутливость: на сеновале он вдруг, среди разговора, так зарылся в сено, что я насилу его нашел.

И так он мог шутить среди тяжелого «нудного», как он любил говорить, настроения, среди приступов жесточайшего кашля.

В это посещение я прожил у дорогого друга три дня, из которых большую часть провел у его постели (он тогда занемог и слег)…

И эта шутка с сеном была его лебединой песней. При моих последующих посещениях он уже не шутил, a угрюмо молчал, еле отвечая на вопросы…

Болезнь делала свое дело…

И, вообще, я нахожу все слова о его жизнерадостности сильно преувеличенными. Я иногда по целым неделям не расставался с ним, и уж изучить-то характер покойного певца русских сумерек мог основательно…

Спи, дорогой друг… Там — свидимся.

Плакучая ива

Лицо вошедшего в комнату Вихменева господина носило отпечаток раз навсегда застывшей скорби. Будто бы в ранней его молодости судьба однажды размахнулась и отвесила ему своей грозной рукой такую полновесную пощечину, что господин огорчился и оскорбился на всю остальную жизнь.

Усы, складки у рта, волосы на лбу, морщины у глаз — все спустилось вниз, обвисло, как бессильные ветви у плакучей ивы.

А глаза были столь скорбны, что кто заглядывал в них — тому делалось скучно: «что, же это я, мол, живу, наслаждаюсь жизнью, веселюсь, в то время, как есть люди с такими нечеловеческими страданиями и вековечной печалью в душе!..»

Общий вид вошедшего господина был хрупкий, грудь, украшенная черным с горошинками галстуком, вдавилась внутрь, будто от тяжести этого надгробного галстука, a суставы рук и ног были так развинчены, расхлябаны, что будь господин сделан из металла, — он весь дребезжал бы и лязгал частями, как допотопная телега…

А если бы придвинуть его поближе к оконному свету, можно было бы заметить, что и в складках ушей, и во впадинах около скул, и за туго накрахмаленным воротничком — всюду пряталась скорбь…

И в то время, когда вы бы его рассматривали, он, наверное бы, сказал печально, страдальчески:

— За что вы меня придвинули к окну? Почему рассматриваете? Что я вам сделал?

— Господи помилуй! — скажете вы, — ничего вы мне не сделали, я только хотел рассмотреть вас поближе.

— Нет, уж я знаю, что вы меня не любите и за что-то сердитесь на меня… Только за что? Недоумеваю!

— Ну, за что мне вас не любить? — пожмете вы плечами. — Что за вздор!

— Ну да, конечно… Вот вы и высказались… Конечно, я вздорный человек, я скучный человек, я это знаю… Ну, что-ж: толкайте меня, бейте, распинайте!

Вот какой господин вошел в комнату.

* * *

Молча поздоровавшись, он уселся в кресло и долго молчал, подкусывая желтыми зубами сухие бугристые суставы пальцев.

— Ну, с чем пожаловал, Зяка? — радушно приветствовал его хозяин.

— Ты спрашиваешь: «с чем пожаловал?» — насторожившись, спросил господин, названный Зякой. — Ты думаешь, я по делу? Нет, я так зашел. Если мешаю, я уйду.

— Ну, чего там, сиди. Я очень рад.

— Нет, уж лучше я пойду. Действительно, зашел человек безо всякаго дела, наверное помешал — лучше уж уйти.

— Да сиди ты… черррт..!

— Ну, как хочешь… А только я боюсь быть в тягость.

Зяка встал, прошелся по комнате. Взял какую-то книгу, развернул ее, сказал: «А, ты читаешь Додэ…» и пошел бродить дальше, наталкиваясь на все углы.

— Хорошие цветы у тебя. Это гиацинт?

— Гиацинт.

— Их поливать надо.

— Слушаю-с, ваше благородие.

Зяка подошел к окну, заложил руки за согбенную скорбью спину и прошептал:

— Вот и тучи набегают. А там, гляди, и дождь.

Постояв так в глубоком раздумье минуты три, он неожиданно повернулся к хозяину и спросил его, волнуясь, заикаясь и дрожа:

— За что ты меня не любишь?

— Я тебя не люблю? С чего ты это взял, чудак?

— Ну, ты мной недоволен… Признайся, ведь, правда?

— Что ты! Чем я могу быть недоволен?

— Ты как-то странно меня встретил. Обыкновенно, ты встречал меня ласково, шутливо: «А-а, старый пират Зяка приплыл!..» А сегодня ты почему-то просто спросил: «С чем пожаловал?».

— Вот ослятина! Стану я следить за собой — назвал я тебя пиратом или нет! Если ты, брать, будешь к таким пустякам придираться, так ведь с тобой никому житья не станет!

— Другими словами, ты просто хочешь сказать, что я неприятный человек…

— Бог с тобой! Ты так же приятен, как летом холодный лимонад!

— Это ирония?

— Правда! Сущая правда в трех частях с эпилогом.

— Что ты этим хочешь сказать?

— Чем?

— Вот этим… Эпилогом. Не хочешь ли ты намекнуть, что для нашей дружбы требуется уже эпилог?

— Зяка, отстань, старая ты, рассохшаяся бочка. У тебя, кажется, начинается мания преследования!

— Хорошая мания преследования! Третьего дня, когда мы встретились на Московской, ты еле поздоровался со мной, a когда я хотел тебе рассказать о своей размолвке с Утюговым — ты просто убежал…

— Зяка! Да пойми же ты, что я шел с дамой! Ты мог целый час рассказывать свои истории и инциденты с Утюговым — не мог же я заставлять свою даму ждать меня!

— Ну, да… А познакомить даму с Зякиным — это нам не пришло в голову? Зякин недостоин дамского общества? Он груб, тяжел, невоспитан…

— Да изволь, познакомлю тебя хоть завтра. Сделай одолжение!

— Значит, ты хочешь уверить меня, что ничего против меня не имеешь?

— Да постой… Разве ты сделал что-нибудь такое, что заставило бы меня относиться к тебе враждебно?

— Вот! Я именно и хотел спросить тебя: что я такое сделал, что ты относишься ко мне враждебно?

— Да я не отношусь к тебе враждебно! Вот характерец!

— Не относишься? Ну? А я заметил, что у тебя по отношению ко мне какая-то злобная ирония. Я, ведь, например, давеча просто, по-дружески посоветовал тебе: «поливай цветы почаще…» К чему же это ироническое насмешливое: «слушаю-с, ваше благородие!»? Обидно. Оскорбительно!

— С чего ты взял, помилуй! Просто пришло в голову и ответил шутливо. Если с тобой нельзя даже пошутить — ты скажи прямо!

— Значит, ты находишь, что у меня тяжелый характер?

— Нет! Не нахожу!

— А что ж ты, давеча, сказал: «ну, и характер!»?

— Это я с восторгом сказал. Ты не понял тоже.

Бессильно опустившись в кресло, Зякин обхватил свою голову руками и с болезненным стоном прошептал:

— Боже, сколько насмешки. Сколько холода и ненависти! За что, за что?

— А убирайся ты к черту! — неожиданно вскричал хозяин. — Слышишь? Ты мне надоел.

Чувство некоторого удовлетворения появилось на лице Зякина.

— Ну, вот видишь… Наконец-то, ты заговорил искренно, наконец-то, вырвалось у тебя неподдельное чувство по отношению ко мне. Зачем же притворяться, показывать дружбу и симпатию ко мне, которой давно уже нет и в помине…

Хозяин вскочил на ноги и бешено заорал:

— Да пойми ты, идиот ты аргентинский, тухлая ты ослятина, свинячья прямая кишка — пойми, что ты святого доведешь до того, что он даст тебе по твоей искаженной обидой морде!!! Ну, можно ли иметь такую физиономию?! Ведь от нее молоко скиснет!! Матери будут преждевременно рожать!! Лошади сорвутся с привязи и звери завоют в логовищах. Так бы и треснул тебя!!

Зякин опустил все свои многочисленные складки и волосы вниз, капнул на отворот сюртука крохотной мутной слезой и покорно подошел к хозяину.

— Что ж, бей… Зачем же сдерживать желание?.. Ударь друга, который не будет защищаться.

— Убирайся вон! Уходи!! Не будем просто встречаться и конец.

Все большее и большее удовлетворение расплывалось по лицу Зякина.

— Ну? Не прав ли я был? Ведь я же знаю, что ты против меня что-то имел… Зякина, голубчик, не проведешь.

— Агафья! Марина!! Пальто и шляпу господину Зякину! Он уходит!! Уберите его от меня, или сейчас большой грех случится!..

* * *

Через час озабоченный, грустный Зякин сидел у знакомого Прядова и, покусывая большими желтыми зубами сухие суставы пальцев спрашивал:

— Вы давно видели Вихменева?

— Вчера.

— Ничего ему про меня не говорили?

— Ничего.

— Не понимаю! Наверное, кто-нибудь другой наговорил ему про меня. Наверное, Утюгов. Я уже давно замечал, что он на меня дуется. А сегодня прихожу к нему посидеть — и что же? Он меня просто выгнал!! Что вы на это скажете?

— М… да.

— Нравится это вам?

— Мм… да!..

— То есть, как «да»? Вы, значить, одобряете такое обращение? Соглашаетесь с ним? Павел Петрович, я уже давно хочу спросить вас: что я вам сделал, что вы меня не любите? Чем я заслужил такое недоброжелательное обращение? Я догадываюсь — это Вихменев вам что-нибудь наговорил? Или Сашин? или Кранц? Господи! Какой это ужас — быть опутанным какой-то страшной невидимой сетью и не знать, откуда эта сеть, кто ее соткал для меня?!

Он уныло молчал, не слыша ответа. А ответь звучал, где-то в серой дали, в пространстве, без конца, без предела;

— Никто, как Бог.

Рассказ о Ниночке Крохиной

Я и хотел написать рассказ о Ниночке Крохиной.

И сюжет хороший, и настроение у меня было такое, что по силе и яркости написанного — критика признала бы «Ниночку Крохину» одним из удачнейших моих рассказов.

Не судьба.

Так читатель никогда и не узнает изумительной потрясающей судьбы редкой девушки — Ниночки Крохиной.

Только что я, дрожа от нетерпения и острого стремления окунуться в океан увлекательного творчества, взял несколько листов чистой бумаги и придвинул чернильницу поближе, как телефонный аппарат, стоящий на письменном столе, неистово зазвенел.

— Что?! — грубо бросил я в трубку. — Что надо?!

— Ой-ой, что за кровожадность, — засмеялся где-то за несколько верст женский голос. — Не в духе?

— А-а, здравствуйте, — с напряженной радостью протянул я, сжимая свободную руку в кулак. — Ну, что новенького?

— Нет, вы лучше скажите, почему у вас был такой сердитый тон?

— Да нет… так просто… Это аппарат шалит.

— Сердечный? — слышится лукавый вопрос.

— Телефонный.

— Вы, может быть, на меня сердитесь, а? За то, что я позавчера каталась на островах не с вами, a с Дрягиным.

— Нет, что вы… Пожалуйста…

— Ах, так?!. Нечего сказать — красиво. Так почему же выбыли такой злой сейчас, а? «Что»?!! Будто из пистолета выстрелил.

— Простите, но когда я спросил: «что?» я ведь не знал, что это вы меня вызываете!..

— А если не я, так с другими нужно быть грубым?

— Да нет… Но дело в том, что я только что уселся писать, — и поэтому всякий звонок может легко сбить меня с настроения.

— Даже мой звонок?

Свободная, уже ранее сжатая в кулак рука закачалась в воздухе.

— О, нет, что вы… Я очень рад, что вы позвонили. Ну, до свиданья, всего хорошего.

— Успеете там с вашим писаньем. Все равно, всего не испишете… А что, вас, все-таки, часто отрывают от работы?

— Очень часто. То звонки, то визиты. Прямо ужас…

— А вы бы трубку с телефона снимали…

— Не всегда удобно. Иногда бывают важные звонки, по экстренному делу.

— Бедняжка! Ждете важных звонков, a к вам звонят не важные звонки.

— Да.

— Вы бы говорили, что вас дома нет.

— Да.

— Или время бы какое-нибудь назначили определенное.

— Да.

— Что это вы как будто чем то недовольны?

— Нет.

— Я замечаю, что вы в последнее время какой то нервный.

— Да.

— Я сама понимаю, что когда собираешься что-нибудь сделать, a тебе помешают — так теряешь наверное.

— Да.

— И, наверное, большей частью, без дела звонят?

— О, да, да, Конечно. Действительно!

— Не понимаю таких людей…

— Да. Ну, до свиданья!

— Всего хорошего. Завтра что делаете?

— Нет.

— Что «нет»?

— Да. Делаю, вообще. Я вам позвоню. До свиданья.

— Всего хорошего. Пишите ваш рассказ. Вчера не видели Птицына?

— Да.

— Видели? Ну, расскажите, что он делает вообще?

— Ничего. Спасибо. Гуляет. Ну, до свиданья.

— Боже, как вы хотите от меня избавиться!.. Ну, до свиданья. Не буду вас больше мучить. Теперь вы на меня не сердитесь?

— Нет.

— Ага! Значит, раньше сердились!

— Нет.

— Мне этот Дрягин не нравится. В нем есть что-то вульгарное… Или нет? Как вы находите?

— Да.

— Что — «да»? Согласны вы со мной или нет?

— Согласен. Ну, до свиданья.

— Еще бы вы были не согласны!.. Когда при вас выругаешь мужчину, вы всегда согласны, a похвалишь кого, так вы на стену лезете. Только таких циников, как Мочугов, — вы и можете хвалить. Давно его видели?..

— Да, Давно. Спасибо. Гуляет. Ну, до свиданья.

— Нет, постойте… Разговор становится интересным! Это мне нравится; я назвала Мочугова циником, a вы даже не протестуете… Почему же вы раньше так горой за него стояли?! Ну-ка, вы, «мужская логика», отвечайте!..

— Да. Гуляет. Спасибо.

— Кто?

— Этот… Мочугов. Вообще это все трудные задачи. Ну, до свиданья. Позвоню.

— Ну, теперь окончательно: до свиданья!

— Послушайте… Только не звоните после трех. Меня дома не будет. И до одиннадцати тоже. Или нет, в десять. Даже немножко раньше. Не спутаете?

— Да. Ну, до свидания. О Дрягине и не думайте. Он для вас не опасен. Может быть, кто другой…

— Да. Ничего. Он гуляет. Ну, до свиданья.

— Кто гуляет? Что вы затвердили: «гуляет да гуляет»!

— Да. Все вообще. Погоды хорошие, они и тово…

— Стыдитесь! О погоде заговорили. Неужели, у вас с дамой нет более содержательного разговора?

— Да. Кхе, кхе!.. Кх…

— Что это вы как будто кашляете? Простудились?

— Нет. Нервное.

— Почему?

— Да, знаете, мешают все. Приходят, звонят…

— А вы бы трубку снимали. Или просто говорили, что заняты, работаете, мол.

— Я и говорю. Не помогает.

— Вот, ей Богу, наказание. Действительно, положение! Ну, если они такие не чуткие — вы бы сказали «извините», но я сейчас не могу разговаривать!

— Извините, но я сейчас не могу разговаривать.

— Вот так. Молодец. Запомните это?

— Ну, до свиданья.

— Послушайте… А мне пришло в голову: может, вы и меня так же потом ругаете за мои разговоры, как и других, а? Я вам ведь, кажется, тоже помешала?

— Да. Ну, конечно!

— Ну, вот вы уже и шутите… Вот и хорошо. Я, значит, разогнала ваше дурное настроение. А если, предположим… Неужели повесили трубку?! Свин… положим… Что эт…

* * *

— Барина дома нет.

— Да как же нет, если он сейчас по телефону разговаривает. Я ведь зашел на одну секунду.

Входит человек. Не на четырех ногах, a как любой человек — на двух ногах.

— Я вам помешал сейчас?

— Собственно, как сказать?.. Я ведь пишу рассказ…

— А вы вон сейчас по телефону разговаривали…

— Да; это одна дама оторвала меня. Только сбила с настроения…

— А вы бы сказали, что заняты.

— Говорил. Не помогает.

— Ни на одну йоту у этих дам нет чуткости! Трубку бы не снимали на это время.

— Да.

— Или просто: нет дома — и конец.

— Да.

— Я вам, может, мешаю? Я только на десять минут. Ну, что у вас слышно с вашей газетой?..

* * *

Я люблю людей.

Я готов их всех обнять. Обнять и крепко прижать к себе.

Так прижать, чтобы они больше не пикнули.

Отчего я писатель? Отчего я не холера?

И знал бы тогда, кому следует захворать…

Отдел IV. Ласковые рассказы

Семь часов вечера

Иногда мы, большие, взрослые люди, бородатые, усатые, суровые, с печатью важности на лице, вдруг ни с того, ни с сего становимся жалкими, беспомощными, готовыми расплакаться от того, что мама уехала в гости, а нянька ушла со двора, оставив нас в одиночестве в большой полутемной комнате.

Жалко нам себя, тоскливо до слез, и кажется нам, что мы одиноки и заброшены в этом странно молчащем мире, ограниченном четырьмя сумрачными стенами.

Почему-то это бывает в сумерки праздничного дня, когда все домашние разбредаются в гости или на прогулку, а вы остались один и долго сидите так, без всякого дела. Забившись в темный угол комнаты и остановив пристальный взгляд на двух светло-серых четырехугольниках окон, сидите вы с застывшими, как холодная лава, мыслями — тихий, покорный и бесконечно одинокий.

Заметьте: в это время непременно где-то этажом выше робкие женские руки трогают клавиши рояля, и вы вливаете свою застывшую грусть в эти неуверенные звуки, и эти неуверенные звуки крепко сплетаются с вашей грустью. Мелодия почти не слышна. До вас доносится только отчетливый аккомпанемент, и от этого одиночество еще больше. Оно, впрочем, от всего больше — и от того, что улица за серыми окнами дремлет, молчаливая, и от того, что улица вдруг оглашается недоступной вашему сердцу речью двух неведомых вам пешеходов, отчетливо стучащих четырьмя ногами и двумя палками по заснувшим тротуарным плитам:

«— …А что же Спирька на это сказал?

— Вот еще, стану я считаться с мнением Спирьки, этого дурака, который…»

И снова вы застываете, одинокий, так и не узнав, что сказал Спирька и почему с мнением Спирьки не следует считаться? И никогда вы ничего больше не узнаете о Спирьке… Кто он? Чиновник, клубный шулер или просто веснушчатый, краснорукий гимназист выпускного класса?

Никому до вас нет дела. Интересы пешеходов поглощены Спирькой, все домашние ушли, а любимая женщина, наверное, забыла и думать о вас.

Сидите вы, согнувшись калачиком в углу дивана, сбоку или сверху у квартирантов робкие руки отбивают мерный, хватающий за сердце своей определенностью такт, а где-то внизу проходит еще одна пара и оставляет в ваших мыслях она расплывающийся след, как от брошенного в мертвую воду камня:

«— Нет, этого никогда не будет, Анисим Иваныч…

— Почему же не будет, Катенька? Очень даже обидно это от вас слышать…

— Если бы я еще не знала, что вас…» И прошли.

Роман, драма, фарс проплыл мимо вас, а вы в стороне, вы никому не нужны, о вас все забыли… Жизнь идет стороной; вы почти как в могиле.

Конечно, можно встать, встряхнуться, надеть пальто, пойти к приятелю, вытащить его и побродить по улицам, оставляя, в свою очередь, в чужих открытых окнах обрывки волнующих вас слов:

«— Ты слишком мрачно глядишь на вещи.

— Это я-то?! Ну, знаешь ли… Ведь она его не любит, ее просто забавляет то, что…»

Конечно, можно самому превратиться в такого пешехода, вырваться из оцепенелых лап тихой печали и одиночества, но не хочется пошевелить рукой, не то что сдвинуться с места.

И сидишь, сидишь, а сердце обливается жалостью к самому себе:

— Забыли!.. Оставили!.. Никому нет до меня дела.

* * *

Я ли один переживаю это или бывает такое же настроение у банкиров, железнодорожных бухгалтеров, цирковых артистов и магазинных продавщиц, оставшихся по случаю праздничных сумерек дома?

О чем же вам-то грустить, далекие неизвестные товарищи по временному одиночеству? Или никакой тут причины и не нужно, а все дело в сумерках, звуках рояля и голосах пешеходов под окнами?

Вот и сегодня: сижу я в сладком оцепенении печали и жалости к самому себе, и рояль рокочет басовыми нотами у верхних квартирантов, и неизвестные мне люди за окном переговариваются о далеких мне делах и интересах…

Все бросили меня, бедного, никому я не нужен, всеми забыт… Плакать хочется.

Даже горничная ушла куда-то. Наверное, подумала: брошу-ка я своего барина, на что он мне — у меня есть свои интересы, а мне до барина нет никакого дела. Пусть себе сидит на диване, как сыч.

Боже ж ты мой, как обидно!

В передней звонок.

О счастье! Неужели обо мне кто-нибудь вспомнил? Неужели я еще не старая кляча, всеми позабытая и оставленная?

Незнакомая барыня в лиловой шляпке входит в мой кабинет, садится на стул, долго осматривает меня при свете зажженных мною ламп.

— Вот вы какой! — говорит она, внимательно меня оглядывая. — Как странно: читаю вас несколько лет, а вижу в первый раз.

Бодрое настроение возвращается ко мне (я не забыт!).

— Читаете несколько лет, а видите в первый раз? Печально, если бы было наоборот, — усмехаюсь я.

— Вы и в жизни такой же веселый, как в ваших рассказах?

— А разве мои рассказы веселые?

— Помилуйте! Иногда, читая их, просто как сумасшедшая смеешься.

— Вот не думал. Когда я пишу свои рассказы, я не подозреваю, что они могут рассмешить.

— Еще как! Вы знаете, почему я пришла к вам? Я пришла поблагодарить вас за хорошие минуты, которые вы доставили мне своими рассказами. Ах, вы так чудно, так чудно пишете…

Почему-то делается жаль уплывших сумерек, гулких шагов и голосов неведомых пешеходов, и рояля, который тоже притих, будто сообразив, что он уже не в тоне сумерек и голосов за окном.

— Некоторые ваши рассказы я прямо наизусть знаю…

— Вы, право, избалуете меня… Ну, какой же рассказ запомнился вам?

— Я как-то не запоминаю заглавий. Одним словом, о чиновнике, который хотел учиться кататься на лошади, а потом упал с нее, и его родственники смеялись над ним и невеста тоже… отказалась выйти за него замуж.

— Позвольте, сударыня… Да у меня нет такого рассказа.

— Быть не может!

— Уверяю вас.

— Значит, я что-нибудь спутала. Ах, я, знаете, такая рассеянная! Совсем как та старушка в вашем рассказе, которая забыла надеть юбку да так и пошла по улице без юбки. Я страшно смеялась, когда читала этот рассказ.

— Сударыня! У меня и такого рассказа нет!

— Вы меня просто удивляете! Какие же у вас рассказы есть, если того нет, этого нет!.. Ну, есть у вас такой рассказ, как еврейка выколола в шутку сыну глаз, а потом повезла его к зубному доктору?

— Вроде этого: она не выколола сыну глаз, а просто у него заболел глаз; бедная мать в суматохе схватила не того ребенка, завернула его в платок и повезла на последние деньги в другой город к доктору, у которого эта роковая для матери ошибка и обнаружилась.

— Ну да, что-то вроде этого. Мы с сестрой так смеялись…

— Простите, но этот рассказ не смешной; это очень печальная история.

— Да? А мы с сестрой смеялись…

— Напрасно.

Мы молчим.

— Я вам сейчас не помешала?

— Нет.

— Вам, наверное, надоели всякие поклонницы!..

— Нет, что вы! Ничего.

— И вы на меня не смотрите, как на сумасшедшую?..

— Почему же?..

— Вам нравится моя наружность?

— Хорошая наружность.

— Нет, серьезно! Или вы просто из вежливости говорите?

— Зачем же из вежливости?

— Ну вот, вы писатель… Скажите: можно было бы мною серьезно увлечься?

— Отчего же.

— А вдруг вы всем женщинам говорите одно и то же?

— Зачем же всем.

— Я вас видела недавно в театре, и вы мне безумно понравились. Я тогда же решила с вами познакомиться.

— Спасибо.

— В вас есть что-то притягательное. Садитесь сюда.

— Сейчас. В каком театре вы меня видели?

— Это не важно. Вы, наверное, очень избалованы женщинами?

— Нет.

— Вы меня не прогоните, если я еще раз приду? С вами так хорошо… Вы какой-то… особенный.

— Да, на это меня взять, — уныло соглашаюсь я.

— Я знакома еще и с другими писателями… С Белясовым.

— Не знаю Белясова.

— Серьезно? Странно. А он вас знает. Он вам страшно завидует. Говорил даже, что вы все ваши рассказы берете из какого-то английского журнала, но я не верю. Врет, я думаю.

— Белясов-то? Конечно, врет.

— Ну, вот видите. Просто завидует. А я вас люблю. Вас можно любить?

— Можно.

— Спасибо. Вы такой чуткий. Я пойду… Ах, как не хочется от вас уходить. Век бы сидела…

* * *

Ушла.

И сказал я сам себе: будь же счастлив, не тоскуй. Ты не одинок. Сейчас ты вкусил славу, любовь женщин и зависть коллег. Тобой зачитываются, в тебя влюбляются, тебе завидуют. Будь же счастлив!! Ну? Чего же ты стонешь?

Я погасил огни, упал ничком на диван, закусил зубами угол подушки, и одиночество, — уже грозное и суровое, как рыхлая могильная земля, осыпаясь, покрывает гроб, — осыпалось и покрыло меня.

Сумерки сгустились в ночь, рояль глухо забарабанил сухими аккордами, а с улицы донеслись два голоса:

— Эх, напьюсь же я нынче!

— С чего это такое?

— Манька опять к своему слесарю побежала.

Прошли. Тишина. Вечер. Рояль.

Опасно, если в такой вечер близко бритва лежит. Зарезаться можно.

Загрузка...