22 августа 1883 года произошло с Тургеневым страшное и таинственное событие: смерть. По его собственному взгляду — превращение в ничто. Бедный пузырек лопнул, поглощенный бездной. Верующим Тургенев не был (хотя смутное, горестное чувство «одного» — жило в нем. Нельзя сказать, чтобы твердо он верил и в небытие! Вернее всего, томился — полуслепой, полузрячий: не общая ли наша, смертных, участь?).
Во всяком случае, с 22 августа пути разошлись. Тело легло в гроб, было перевезено в Россию, похоронено в Петербурге, при прощальных речах и толпах народа. «Тургенев» — то, что знали люди под этим именем, никакого уже отношения к бедному, истлевающему телу не имело. По христианскому взгляду человек подвержен некоей загробной судьбе. Дух его тоже где-то пребывает, может даже расти и очищаться. Любовь, благоволение к нему других ведут, поддерживают — предполагается связь между тем миром и нашим.
«Та» судьба Тургенева нам неизвестна. Можно говорить лишь об «этой», земной, посмертной — да и то временами лишь предположительно. Тургенев — образ, Тургенев — человек, поэт, писатель, уходя из жизни как-то, все же и остался в ней. Остался и среди близких, и среди тех, кто его никогда не видал, но читал книги, Тургеневым писанные.
И вот, прежде всего, сама Виардо. Тургенев ее жизнь украсил, но не сломил, не победил. Нельзя мерить ее меркой верной, преданной жены. И все-таки на Полине смерть Тургенева отозвалась сильно. Таковы единогласные свидетельства друзей. Две недели не выходила она к ученицам, ничего не делала, в себе перемалывала скорбь. Но была сдержанна, как всегда, деловита, может быть, казалась и холодноватой. В Россию хоронить прах его не поехала, но писала письма, полные большого потрясения… и, конечно, продолжала прежнюю жизнь: уроки, дети, правильное, строгое блюдение хозяйства. В дальнейшем (долгом еще) пути ее Тургенев как бы шел с ней рядом, спутником прохладным и меланхолическим, не кровным: образ поэзии, своевременно, однако же, угасший. По глухим намекам можно заключить, что и любовная ее жизнь продолжалась без него, несмотря на возраст. Так что Тургенев после смерти у Виардо: большой, прекрасный портрет в раме.
Тоже портретом, и тоже прекрасным, остался он и для Савиной — так же никогда его по-настоящему не любившей, но так же, как и Виардо, обаяние его испытавшей: и несмотря на всю холодность Савиной, на все, что было в ней от актрисы, какие-то по Тургеневу панихиды, на протяжении многих лет, цветы и слезы одной актерственностью не объяснишь. И в жизни Полины, и у Савиной были другие люди, более их опьянявшие. Но Тургенев все же единственный. Ни на кого не похож, никем не заменим. Неким «образом» он в них вошел — и остался. Да не одни женщины чувствовали так. Сами парадные французы, типа Ренана и Эдмона Абу, в надгробных речах Chapelle ardente Северного вокзала (перед отправкою праха Тургенева на родину) выразили это — сквозь всю условность и холодное великолепие речей. Выразили особенность, неповторимость Тургенева.
А в Вержболове, на русской границе, встретилось тело Тургенева с родиной (несмотря на разделение смерти, всем казалось, конечно, что именно сам «Тургенев» шествует по полям и перелескам российским). Он к России относился двойственно (любил — и часто осуждал). Россия обывательская, мало-мальски тронутая просвещением (не говоря уж о культурном круге), — вся вышла ему навстречу. Священники на станциях служили литии. Народные учителя, врачи, статистики, студенты, барышни, гимназисты, просто какие-то читатели толпами выходили к прибытию поезда. Приносили венки, прощались. (Вез тело Стасюлевич, и много натерпелся. Панихид служить не дозволяли (!), даже краткие литии иногда грозили быть прерванными отходом поезда! Стасюлевичу приходилось, едва заперев траурный вагон, на ходу вскакивать в поезд. В одном месте толпа так теснилась у гроба, что предложили ребенку проститься одному за всех — что и было исполнено: вышло хорошо, по-настоящему).
Так отнеслась Россия народная. Россия официальная иначе смотрела на дело. Некогда за статейку о смерти Гоголя молодого Тургенева выслали в деревню (к большой его пользе). Теперь сам он, старый и знаменитый, скончался — и хотя времена были другие, смерть его и предстоящие в Петербурге похороны вызвали опасения, какую-то застарелую боязнь «писателя»: вот он был либерал, а теперь хоть и умер, а того и гляди свинью подложит, демонстрацию какую-нибудь из-за него устроят и т. п.
Стасюлевич натерпелся не случайно. Министр внутренних дел гр. Д. Толстой и директор департамента полиции Плеве «принимали меры», чтобы свести к минимуму предполагаемые многочисленные встречи поезда с гробом на станциях… и устранить служение при этом панихид и литий. По этому поводу был оживленный обмен телеграмм с местными губернаторами, которым предлагалось «воздействовать на учреждения и отдельных лиц, желавших почтить память покойного депутациями и надгробными словами» (Кони). Отсюда и загадочная торопливость станционного начальства! Так что Стасюлевичу, на ходу вскакивавшему в вагон, казалось, что везет он «не прах великого писателя, а тело Соловья-Разбойника».
Такие же волнения у власти вызвали и похороны (в Петербурге). Тоже все думалось, не скажут ли в речах лишнего, не устроят ли беспорядка, демонстрации. Градоначальник лично наблюдал за всем. Похороны оказались пышные. 176 депутаций несли венки, было море цветов, море людей. На могиле, слава Богу, всего три речи: Бекетова, Муромцева и Григоровича — а Грессер велел заранее дать тексты речей и все мучился: не подсунут ли как-нибудь контрабандой и «конституцию»? Какая-то тифлисская депутация принесла обрывок цепи — за эту цепь князя Бебутова выслали из Петербурга.
Но так уж в России всегда бывало (скажем мягко: бестолково!). С одной стороны, на Тургеневе некое veto, с другой — в гимназиях служились по нем панихиды по приказанию начальства. Конечно, масса всяких заседаний, речей, восхвалений, плоских и средних, много искренней грусти поклонников. Много отдельных добрых, иногда наивных, движений сердец (купец Ситников прислал к отпеванию дорогой бархатный ковер с письмом: «А где же мы, купцы?» и т. д.). Но на надгробный памятник писатель Скабичевский дал 20 копеек, постановление Думы о принятии расходов по перевозу тела опротестовал все тот же Грессер, и «дело» таскали по сенатам и судам более десяти лет! Школа тургеневская в Спасском-Лутовинове закрылась через год по его смерти. Вообще, обычное у нас: любовь любовью, а убожество и бестолочь — своим порядком.
Но, наконец, все эти мелкие дела доделали, речи утихли, лично Тургенева стали забывать — действие писаний его продолжалось.
Можно сказать, что восьмидесятые, девяностые годы прошли в русском обществе под знаком Тургенева. Все молодое поколение на нем воспитывалось. Он стал классиком — со всеми выгодами и невыгодами этого положения. Довольно быстро перекочевал и в школу: гимназисты получали за него «удовлетворительные» или «неудовлетворительные» отметки.
К началу XX века обозначилась (в литературных кругах) реакция: она совпала с появлением модернизма и символизма. (В сущности, многое в Тургеневе символизму довольно близко, но, конечно, не общественные его романы.) Заслонил его и Достоевский. Любить Тургенева стало не модным, не шикарным. Вся литературная молодежь от него отошла, а с другой стороны, им (так же, как и Пушкиным, впрочем) воспользовались как защитительным оружием поклонники Потапенки и Боборыкина, а в поэзии Надсона и Апухтина. Тургенев вступил в трудную полосу — писателя «вчерашнего дня» (в ней сейчас Чехов, во Франции — Анатоль Франс). Писателю прощают позавчерашний день, но не вчерашний. Настоящего художника перечитывают, когда успели уже несколько от него отвыкать и когда стал он историей, а не тем Иваном Сергеевичем или Антоном Павловичем, которых многие помнят в лицо.
Но большие фигуры не уходят. Странным и парадоксальным образом возрождение интереса к Тургеневу совпало с революцией! Оно выразилось, во-первых, в чрезвычайном росте специальных работ о Тургеневе в России советской (наперекор стихиям). Возникло в Петербурге Тургеневское Общество, поставившее целью Тургенева изучать; кружки студентов и молодых ученых, собиравших материалы, неизданные письма и т. п., — в итоге появились, за последние 10–12 лет, очень ценные для Тургенева публикации в России, книги «литературного монтажа», вытащенные на свет Божий воспоминания, этюды об отдельных моментах его жизни и отношений с людьми, изучение стиля, стихотворений, влияний литературных, — надо признаться: сколь ни обязаны тургеневисты напр., И. Д. Гальперину-Каминскому, — все же без работ и материалов послевоенного времени биографу Тургенева пришлось бы туго.
Затем, Тургенева стали больше читать — и именно в России. Этот факт подтверждают показания цифр в советских библиотеках. В одном из попавшихся мне отчетов прямо даже было указано: стоит впереди Толстого и Достоевского по читаемости.
Я не думаю, чтобы он прочно мог обогнать Толстого. Все-таки странное явление бесспорно. Наименее модный, вернее, самый старомодный писатель весьма значительно сейчас привлекает. И еще интересно: в России больше, чем в эмиграции! (У нас в тургеневской библиотеке его мало спрашивают.)
Какая связь между революцией и Тургеневым? Думаю, та, что неистребимо влечение человека к тишине, возвышенности и благообразию. Хаос, грязь, кровь, некое безобразие российской жизни многих, очевидно, измучили. И ученый тургеневист, и простой читатель с удовольствием отдыхают от пайков и пшенки в тургеневских садах, и, может быть, им именно и нравится, как «чисто», «с черемухой» объясняются в любви тургеневские люди, когда в быту — чубаровы переулки да «алименты». Тургенев оказался в этом случае союзником религии, в том смысле, что он непосредственно очищает, просто вводит в некую благоуханную атмосферу, дает ощутить юную любовь, русское лето, пруды, усадьбы… многое вообще порядочное! И в Толстом, и в Достоевском есть все же внутреннее раздражение. Они увлекают, но волнуют. Они, разумеется, сильнее по темпераменту. Но бывают минуты и целые полосы жизни, когда человек (или целый круг людей) склонен сказать:
— Ну, хорошо, всех этих трагедий и бурь я достаточно натерпелся и насмотрелся. Хочу просто вечернего тихого заката. И пусть он в пруду отражается. И пусть первую звездочку увижу. И тогда умирюсь, приму в сердце Бога.
Любителям «густоты» и шершавости прозы, молодым людям начала нашего века казался Тургенев слишком гладким. Старомодный вчерашний день с устарелыми приемами. Академик. Писатель для классных сочинений. Писатель для «Вестника Европы» и «Русских ведомостей», изображающий давно ушедших Базаровых.
В таком отталкивании была доля правды. Тургенев как будто возглавлял некую партию, академически-казенную, мешавшую молодежи. Этот вчерашний день надо было — если не повергнуть — то пройти мимо него, повинуясь гласу и духу эпохи.
Но вот прошло тридцать лет. От символизма и модернизма осталось несколько фигур в поэзии — но это уже былое. Настоящая история сделала такие шаги, что не только вчерашний день Чехов, но и Блок и другие. Тургенев переместился в какую-то волшебную, дальнюю перспективу: не устарелый, а старинный писатель… и на этом он много выиграл. Теперь он никому не мешает и ничье не знамя. (Правда, и сейчас встречаешься с таким умонастроением: обругать Тургенева — значит, выдать себе свидетельство на модность. Но уже такие встречи редки. И отдают глубоким провинциализмом.)
Сейчас Тургенев отошел в некий элизиум — оттуда он и видней. Его оценка тверже. — и ближе к истине именно теперь. Неувядаемое в нем выступило сильнее, слабое отцвело. Вряд ли кто станет ныне спорить, например, что малые (по размерам) его произведения оказались сильнее общественных романов, что Тургенев — поэт, эротик и мистик заслонил Тургенева либерала и разрывателя цепей.
Может быть, подлинное свое место («тихого классика») начинает занимать он именно в наше время.
1932
Я долго любовался его лицом, кротким и ясным, как вечернее небо.
«Мертвые души» в огромной своей части связаны с Римом. «Записки охотника» с Парижем и Куртавенелем (имение Виардо близ Парижа). Как и Гоголь в Риме, Тургенев жил тогда (1847–1850) скромнейше, в меблированных комнатах — то на углу rue de la Paix и бульваров, переезжая из этажа в этаж, смотря по денежным делам, то на rue Tronchet, № 1 — этот дом сохранился и доныне, на углу place de la Madeleine.
Куртавенель же находился километрах в шестидесяти от Парижа, к юго-востоку. Тогда это было прекрасное поместье — замок времен Франциска I, старина, плющ по стенам, каналы, по которым катались на лодке, рвы, чудные цветники перед домом. Рамка для жизни превосходная, и Тургенев отлично чувствовал себя тут. Это время полного его успеха у Полины, время и живой художнической работы. Отсюда-то и вышли разные «Бирюки», «Льговы», «Чертопхановы», да и многое другое в «Записках охотника». Он провел здесь три лета, живя в просторной комнате с зелеными обоями.
Интересно было бы съездить в этот Куртавенель (Тургенев называл его колыбелью своей славы), посмотреть родину знаменитой книги, на которой все мы возрастали, она стала даже частью существа нашего (говорю о своем поколении).
Но ничего там теперь, по моим сведениям, нет. Замок совершенно разрушен — ведь и правда, три войны пережила Франция с тех времен.
Пусть в Куртавенеле замка нет, как и в Париже не найдешь угла rue de la Paix и бульваров, «Записки охотника» остаются. Здесь же во Франции я видел первое издание их. Небольшая серо-голубоватая книжка скромного, благородного вида. Вышла в России сто лет назад, в 1852 году. Это год для нашей литературы знаменательный. Он и траурный: уход Жуковского, Гоголя, но и плодоносный — выступление Тургенева и Толстого.
С особым чувством перелистываешь сейчас тургеневскую книгу. Конечно, это высокая литература. Но и часть твоей родины, России, ее старина, прелесть, природа, очарования и недостатки, даже уродства (рабство) — пестрая и живая картина, такая правда и поэзия! И во всем создании — в невидимых, подземных его слоях — тихая струя благоволения. Она не выпирает. Просто присутствует. Книга рождена любовью и как любовь жива, несмотря на всю свою старомодность.
Вижу собственные пометки, сделанные много лет назад. «Ермолай и мельничиха» — весенний вечер в лесу. «Тяга» вальдшнепов. Он знает всех птиц и всю жизнь их!.. «Затихли зяблики, через несколько мгновений малиновки, за ними овсянки». «А дальше умолкают разные горихвостки, дятлы, пеночки, иволги…» «Соловей щелкнул в первый раз».
— Откуда у ваших классиков столько птиц? И неужели в России их так много? — спросил меня раз один итальянец. — Удивляюсь…
В России всего много, не приходится удивляться, что много птиц. Тургенев знал их потому, что любил все это. И не только птиц, а вообще природу.
Отмечены у меня первые страницы «Свидания» (березовая роща в сентябре — после дождичка вдруг солнце и сквозь облака «лазурь, ясная и ласковая, как прекрасный, глаз»); начало «Бежина луга» (жаркий и погожий день в июле), середина «Касьяна с Красивой Мечи» (жара в лесу, лазурь в небе, как бездна, отдыхающий охотник лежит на спине и смотрит вверх сквозь лепет листьев) — все это совершенно первый сорт. Эпилог книги «Лес и степь», того же, приблизительно, достоинства.
И конечно, не только природой, но и людьми, теми, «столетними» наполнено произведение. Они являются, говорят, что-то делают, ничего сложного и замысловатого, а потом безвестно исчезают. Никаких «фабул», «развития сюжета» — появился, ушел, но запечатлелся.
Все как будто совсем близко к действительности, чуть ли не «очеркизм», но вот именно «чуть ли не»: окрашено очень тонко самим автором, через него прошло, а потому не фотография, а художество.
Охота сводила Тургенева с очень различными людьми: от помещиков до простых охотников, неустроенных, бездомных бродяг — эти особенно его привлекали. Сам он был барин, но странный. При всем блеске, культуре, утонченности и западничестве своем все-таки это русский скиталец, несмотря ни на какие Спасские. Западно-мещанского в нем не было, он не «буржуа», а дальний родственник, каким-то концом души своей брат бездомным Калинычам, Ермолаям, Сучкам, Касьянам, певцам Яковам и другим.
Баре ему нравились только непутевые — Радиловы, Каратаевы, Чертопхановы, а тогдашних «устоев общества», он терпеть не мог (одни фамилии чего стоят: Пеночкин, Лоснякова, Стегунов — этого и назвал Мардарием Аполлонычем. Он Тургенев угощал чаем на террасе, а конюшне драли в это время буфетчика Василия. «Чюки-чюки, чюки-чюки…» — хозяин ласково улыбался).
Женщин не весьма много в «Записках охотника» по их малому отношению к охоте, но Тургенев есть Тургенев. И даже в самой его мужской книге так он русскую женщину превознес, что один всего — более поздний — очерк «Живые мощи» заслоняет собой едва ли не половину написанного.
В технике «Записок охотника» многое устарело. И времени прошло немало, да и вообще Тургенев был врожденно старомоден (хоть иногда стремился изображать «нового человека»). «Мои снисходительные читатели…», «Дайте мне руку, любезный читатель…» — Толстой никогда не мог такого написать. Друг и сверстник Тургенева Флобер тоже.
Почти на смертном одре, в Буживале, Тургенев просматривал корректуры собрания своих сочинений, но вот не убрал из раннего своего писания этих любезных читателей, разных «бедняг», «добряков» и пр.
А великий был знаток и мастер языка. Фраза шла у него вольно, без длиннот, но и без флоберовской закованности. Фраза будто и незаметная, естественно-кругловатая, без остроты, но и не утомляющая повторением любимых оборотов — этим именно вольная, как река, та Ока, на которой стоит его Орел.
Знаменитые слова о языке-утешителе он не зря сказал. Был и западник, и барин, а вскормлен народом, писание его шло из народной стихии русской, возведенной лишь на верхи. Через него Орел говорит и Ока, но прошедшие сквозь пушкинский мир.
Просматривая книгу замечаешь, что 47-м годом помечено 8 рассказов, 48-м — 5, 49-м — 4, 50-м — 2, 51-м — 3. Чем дальше, тем меньше по числу и выше качеством: естественный, законный путь художника.
Подавляющее количество очерков написано во Франции, но лучшие или на рубеже отъезда («Певцы», «Свидание»), или в России («Бежин луг», «Касьян с Красивой Мечи»). А еще через двадцать лет создались и были добавлены два шедевра «Конец Чертопханова» (с удивительно написанною цыганкой, бросающей Чертопханова, — по драматизму и действенности это даже не совсем «Записки охотника») и «Живые мощи».
Все перечисленное, более позднее писание особенно поражает поэзией, жизненной простотой и трогательностью. Еще ранний Калиныч, открывающий собою книгу, входит в избу к Хорю «с пучиком полевой земляники в руках» — подарок приятелю. («Признаюсь, я не ожидал таких „нежностей“ от мужика» — но вот они оказались, не напрасно у Калиныча было лицо кроткое и ясное, «как вечернее небо».)
В «Касьяне с Красивой Мечи» эта кротость получает уже некое религиозное освящение: мужичонко Касьян, утлый и последний, ненавидит убийство, не любит охотников. «Святое дело кровь! Кровь солнышка Божия не видит, кровь от свету прячется… великий грех показать свету кровь, великий грех и страх…»
Блуждая с ним, Тургенев не находит ни одного выводка, случайно убивает вылетевшего коростеля и вызывает упрек Касьяна. В конце признается этот Касьян, что таинственными заговорами отвел всю дичь, всех тетеревов.
Кто охотою занимался, знает эту острую страсть, в корне своем темную. Она, конечно, греховна. В ней есть связь, не вполне для меня ясная, но несомненная, с мрачной стороной пола.
Тургенев, явно сочувствующий своим Касьянам и Калинычам, прославивший в «Живых мощах» Лукерью, создатель Лизы из «Дворянского гнезда», так до конца дней от этой страсти и не освободился. (В 1880 году стрелял с Толстым в Ясной Поляне вальдшнепов на тяге — Толстой занимался в это время «Кратким изложением Евангелия»!) Но кто, кроме святых, от страстей освобождался? Или если от одной, то не приходила ли другая? «Не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю» — это Апостол сказал две тысячи лет назад. Человек с тех пор не изменился. Весь он основан на противоречии, и на каждом шагу это проявляется.
И вот в «Живых мощах» тоже есть строки об охоте — как будто случайные, но существенные.
Лукерья, красавица некогда, крестьянка-крепостная, разбитая загадочной болезнью, лежит недвижно в сарайчике на хуторке матери Тургенева. Он случайно, охотясь, забредает туда. Они беседуют. Среди замечательных по смиренной простоте и прозрачности рассказов Лукерьи есть упоминание о ласточке, свившей гнездо в ее убежище, выведшей птенцов. «А детки тотчас — ну пищать, да клювы разевать… Я их и на следующий год поджидала, да их, говорят, один здешний охотник из ружья застрелил. И на что покорыстился? Вся-то она, ласточка, не больше жука… Какие вы, господа охотники, злые!» (Тургенев смущен и оправдывается довольно неловко: «Я ласточек не стреляю» — как будто она одобряет стрельбу тетеревов, бекасов).
Но и она сама скажет через несколько минут, когда он предложит ей помощь, что он «добрый». От больницы отказывается, но что добрый, хоть и охотник, в этом права, конечно. И еще удивительней, что этот «охотник», никак к церкви себя не причислявший, с такой неотразимой проникновенностью написал деву Лукерию, скромно прославил ее смирение («Послал Он мне крест — значит, Он меня любит…». «Всем довольна, слава Богу»).
Собственно, он написал икону русской святой, вознес в ее лице и женщину русскую, и народ, ее родивший.
«Вот вы не поверите — а лежу я иногда так-то одна… и словно никого в целом свете, кроме меня нету. Только одна я живая! И чудится мне, будто что меня осеняет… Возьмет меня размышление — даже удивительное!
— О чем же ты тогда размышляешь, Лукерья?
— Этого, барин, тоже никак нельзя сказать: не растолкуешь. Да и забывается оно потом. Придет словно как тучка, прольется, свежо так, хорошо станет, и что такое было, не поймешь!»
Да и кто, правда, может понять веяние благодати, сходящей на страстотерпицу?
«Бежин луг» любишь с детства. Мальчики вокруг костра, «ночное», куда и сам когда-то гонял лошадей, дымка таинственности и грусти, облекающая весь рассказ — все располагает. Помню альбом гравюр к нашим классикам. Из темноты высовывается к костру с лежащими вокруг мальчиками лошадиная морда, огромная, мирная. На другой картинке лакей развязно полулежит в роще, рядом крестьянская девушка, смущенно перебирает цветочки — приношение любимому. Певцы состязаются в притынном кабаке — поет беспутный талант Яша: высокий и худой. Дикий Барин ухватился руками за голову, другие слушатели тоже потрясены.
Это все и есть «Записки охотника», которые выдавались потом в гимназиях как награда. Читались и перечитывались в юности, зрелости. Сопровождают до поздних лет.
…Тем излучением добра, каким сияет эта книга, глубоким созвучием с малыми сими, незаметными, страждущими, даже вознесением их «Записки охотника» не только поколебали рабство (а они именно поколебали: ученик Жуковского, будущий император Александр был поклонником этих «Записок»). Они оставили какое-то свидетельство и о народе русском, и о русской литературе. Прошло сто лет, свидетельство не умолкает.
Тургенев утешался тем, что великий язык дается великому народу. Всматриваясь во все горестное, что касается самой России, видя и то поверхностно-высокомерное, что складывается в мнении о ней Запада, можно расширить тургеневское утешение: великая литература дается только великому народу.
1952
Озарение детства. Чтение во времена легендарные. А вот как помнится!
Был май, конец мая. Сидел я с книгою, поджав под себя ноги на диване в огромной комнате Людиновского нашего дома — окна выходили на озеро, очень светло и просторно. (Озером этим питался завод, заводом управлял отец, дом был не «наш», а «директорский».)
Кончив, вышел в сад, и в майском свете, под старыми липами, бродил, восхищенный, в некоем как бы и полоумии — никого мне не надо, просто побыть одному, в зеленом золоте листвы, в кружочках света на дорожке, их трепетании, мелькании, в нежности запахов: майских побегов, овощей с огорода, влажной земли. Никакой любви еще не знал, далеко было до этого, но вот Тургенев вдруг завладел — обольстил. Да, писатель должен иметь власть над читателем. Если нет власти — может выходить и умно, своеобразно, все-таки не полюбишь. Останешься в стороне.
Сам Тургенев считал эту «Первую любовь» лучшим своим писанием. Если отбросить две страницы условного введения, ограждающего якобы автора от автобиографии (отец-то все-таки портрет Тургеневского отца), то все остальное, все десятки страниц действительно шедевр. Тургенев тут не ошибся.
Перечитывать приходилось за жизнь не один раз. И теперь вот наверно в последний. Надо сказать: все прекрасно. Все в меру, полно, все написано, люди живут, будто это происходило не в 1833 году близ Нескучного под Москвой, а у меня на глазах — хотя все старинное и старомодное. И все овеяно тем обаянием, золотисто-зеленоватым светом молодости, который разит и юношу, и уходящего из жизни человека. Из жизни надо уйти, и в свой срок уйдешь, прекрасное в ней останется, как остается вечная любовь, красота, Флоренция на закате дня — как бы ни повернулась к тебе судьба.
«Первая любовь» написана в 1860 году и при появлении своем вызвала издевательства некиих тогдашних писак, но их нет, а Тургенев остался. Пусть ставят памятники Маяковскому. Мало ли кому ставили. И еще поставят. Тургенев сам себе поставил памятник — просто тем, что «кое-что» написал.
Город Орел моя родина, в нем я родился, на Левашевой горе. Потом жили мы в Калужской губернии, но в раннем детстве меня возили опять туда, в Орел, — мы с матерью и сестрой останавливались в доме Николая, на Дворянской улице. Тетя Варя была урожденная княжна Щербатова, дом ей и принадлежал. Все в нем старинное, истовое, как и она сама. Поразили меня иконы, лампадки, тишина и благообразие. Ничего больше не помню, кроме этих икон и лампадок. Впрочем, еще одну фразу дяди Николая (дядя был красивый, важный, «грудь колесом», как говорила моя мать — думаю, вся его жизнь прошла в разговорах, обедах в клубе, великолепных позах).
И вот одно слово его запомнилось. Подойдя к окну, величественно указав пальцем на дом через улицу, он сказал кому-то, при мне:
— Это дом Калитиных. Тут жила тургеневская Лиза, из «Дворянского гнезда».
Я тогда «Дворянского гнезда» еще не читал. Но имя Тургенева в нашем доме почиталось весьма. Имя знал. Знал и книги его у нас (по виду: давнего издания, шестидесятых годов, в коричневых переплетах того времени — мать была большой поклонницей Тургенева, да и отец очень его чтил).
«Дворянское гнездо» пришло позже, но навсегда связалось со старинным домом «дяди Коли», с «другой стороной улицы» и домом Калитиных (фамилия, думаю, изменена).
Первого чтения «Дворянского гнезда» не помню, но сама книга вошла как вечный спутник, сопровождала всю жизнь.
Я читал ее в отрочестве, юности, во времена юного своего «импрессионизма» начала века (дико было бы нам, тогдашним, написать: «мы должны попросить у читателя прервать на время нить нашего рассказа» — или что-нибудь в этом роде), но при всей устарелости форм главное не умирало. В Sturm und Drang'e литературном начала века никогда от Тургенева не приходилось мне открещиваться («устарело!» «Разве можно так писать!»). Вопреки окружающему, вопреки собственным литературным приемам, старомодный Тургенев продолжал жить в душе, будучи очень далек от незнакомок с Невского проспекта и некоей гнильцы, внесенной символизмом. (Серебряный-то век серебряный, много в нем замечательного, но проступали и пятна разложения: предвестие катастроф.)
Как и «Первую любовь», «Дворянское гнездо» пришлось только что перечитать — вслух, при особенной обстановке.
Людей очень уж «мужественных» типа Толстого, без влаги и капли нежности, могла раздражать некая женственность Тургенева, склонность к сентиментализму и как бы рыхлость. В «Дворянском гнезде» есть и сентиментализм и женские многоточия. (Нынешние дамы-писательницы могут оправдывать свои многоточия знаменитым Тургеневым. От этого их писания лучше не станут.)
Но ни Лемм, несколько элементарный (и все же трогательный), ни эти многоточия, не заслоняют удивительный полноты произведения: оно стихийно-поэтично, просто родилось из поэзии, Тургенев лишь записал. Полно тех высоких чувств (Лиза), которые ведут не к незнакомкам, а к вершинам. Высоты религии, любви не могут обернуться здесь кабаком и шляпой с траурными перьями. Монастырь Лизы далек от Невского проспекта.
Очень странным мне всегда казалось отступление (длиннейшее!), «ход в сторону»: вставленные родословная и биография Лаврецкого. Особенно родословная. Удивительно и то, что вставка эта сделана «по совету друзей» — в первоначальном рукописном тексте нет. Тут даже несколько и расстроишься. Как это зрелый, в полном цвету, прекрасный и опытный художник может с кем-то «советоваться», да еще слушаться советов? Тургеневское слабоволие? Женственная склонность подчиняться?
В общем остаюсь при прежнем: если для полноты облика Лаврецкого надо было еще что-то добавить, замедляющее течение реки (и так не быстрой), то перебирать всех дедов, прадедов как будто бы излишне.
Но… (и тут сам ставлю многоточие). Но при этом чтении показалось, что общая полнота, при явной чрезмерности вставки, все-таки достигается. Что-то в Лаврецком выступает ярче. Давний, древний, иногда дикий дворянский дух времен Екатерины, Павла, может быть и Александра I сквозит в некиих вспышках Лаврецкого, хотя Лаврецкий этот уже и повит тургеневской меланхолией, человечностью — вообще никак не благоверный крепостник.
Как удалось Тургеневу написать изнутри Лизу? Дать ей все верные слова, верные действия? — ему, вовсе далекому от церкви, пессимисту и неверующему? Это тайна художества и тайна души. Значит, жило в нем нечто такое, что не укладывалось в «разумную» философию его.
Лиза, Лаврецкий, Марья Дмитриевна, Паншин, тетушка Марфа Тимофеевна, Лаврецкий один в деревне («вот когда я на дне реки»), рыбная ловля, ночное сопровождение верхом, рядом с каретой Лизы — все это прелесть. Настоящий Тургенев.
«Будущее русской литературы есть ее прошлое» (или: «находится в ее прошлом» — за точность не ручаюсь). Так сказал один советский писатель. Вот тебе и «инженеры душ», и «планы»!
Слышно также, что нынче в России много Тургенева читают. Много и издают. В добрый час. Пора браться за ум. На Маяковских далеко не уедешь. А из настоящей литературы что-то и вынесешь. «Не хлебом единым» — может быть, можно обойтись и без техники, изобретателей, «догоним и перегоним?» Пусть инженеры строят мосты — писатели о чем-нибудь и кроме мостов напишут?
Спокойная, горестная, но и светлая проза Тургенева несет в себе нечто миротворное. В тяжелые дни утешал его «Русский язык». Так и сам он, просто своим обликом, духом художества своего, есть отрада и утешение, несмотря на всегдашнюю печаль.
1957
Подлинное перечитываешь не однажды. Так и с Чеховым. Для чтения вслух — при особых обстоятельствах — выбираю вещи большие, более ровные и спокойные: «Степь», «Дуэль». Ничего прямо не сказано, никакого поучения, но раскрыто окно — в простодушной вере о. Христофора, в доброте, благодушии доктора Самойленки, в милых и верных словах смешливого дьякона из «Дуэли». Читаешь и улыбаешься на них, самому на сердце становится легче, и слушающему легче. Удивительно, как такая улыбка оживляет. («Три года» тоже читается хорошо, тоже плавная повесть, благородная, но на мой взгляд менее глубокая.)
Чехов прожил краткую жизнь, быстро рос в ней и как человек, и как художник. Думаю, довольно рано почувствовал обреченность свою. Уже в 88-м году: «В крови, текущей изо рта, есть что-то зловещее, как в зареве» (из письма о себе самом) — ему было всего 28 лет!
Быстро катился к концу, но как художнику дано было ему достичь вершин как раз перед концом. «В овраге», «Архиерей» — вероятно, высшее и глубочайшее, что написал он — и предсмертное. Совершенство слова тут уже предельно, сила чувства (всегда как бы скрытого) — тоже. «В овраге» знаю хорошо, и теперь читал вслух. Это даже слишком крепкий напиток, в некоей жизненной обстановке слишком волнующий. «Степь» можно читать спокойно. «В овраге» — драматизм потрясает, хотя «очищение» души есть. «Архиерея» я не решился даже развернуть.
Чехов начал с блестящей юмористики, к концу 80-х годов загрустил, написал мрачного «Иванова» и по безнадежности своей редкостную вещь: «Скучную историю» (не считая мелких рассказов того же духа). Не знаю, как потом к ней относился (в письмах почти всегда о своем писании отзывался неважно, но это ничего не значит: цену себе все-таки знал). «Скучная история» художнически замечательна, безысходности же полна.
Вот она и дала повод Льву Исаковичу Шестову написать о Чехове статью «Творчество из ничего».
Шестова я с ранних лет знал — умнейший и своеобразнейший был человек, но подо все любил подкапываться.
Хорошо бы, чтоб никаких «догматов» не было. Тут подходящ Ницше, кое-что в Достоевском, даже Толстой пригодился (ужас бессмыслицы мировой пред лицом смерти). Как будто борьба с рационализмом (догмат, мол, построение разума), а скорей похоже на нелюбовь к прямой, положительной интуиции. Рационалистом точно бы сам Шестов оказывается.
Во всяком случае, «Скучная история» для него находка. Вот где Чехов! «Творчество из ничего», трудно придумать что-нибудь более странное… — …чтобы не сказать больше.
У Г. В. Адамовича («Одиночество и свобода» — блестяще написанная книга) сложилось впечатление, что по Шестову «Чехов — писатель твердый, беспощадный, и этот образ Чехова совпадал с представлением, сложившимся в памяти Бунина». «Жестокий талант — знаменитое определение, данное Михайловским Достоевскому…» «По пересказу и комментариям Бунина к статье Шестова могло показаться, что и у Чехова были черты подлинной жестокости».
Вот до чего дошло. Чехов — чуть ли не «жестокий талант». (Михайловскому-то настоящий Достоевский был совсем непонятен, чужд, как и Тургеневу. Это «знаменитое» определение таланта Достоевского пора бы давно выбросить. «Жестокость» Чехова вызывает просто улыбку.)
Адамович, правда, смягчает. «Читающий Чехова без предубеждения согласится, что сочувствия и снисхождения к человеку у него больше, нежели у какого-либо другого русского писателя». Все же выходит, что Чехов был вроде нигилиста, ни на что опереться не мог, в жизни видел одну пустоту. («Не скрывая… пустоты жизни».) И Адамович считает, что характеристика Шестова верна — только понимать ее надо по-особенному. (Почему Г. В. Адамович, во многом сам близкий внутреннему «звуку» Чехова, настоящему звуку, а не предвзято ему навязанному, почему он подпал здесь под владычество Шестова, приправленного Буниным, — непонятно.)
Что Чехов не был похож на Карамзина, не плакал при виде Эльбы, «Бедной Лизы» никогда бы не написал, что на Короленку тоже никак не походил, что он был мужествен и сдержан, замкнут, в обращении иногда холодноват, это несомненно. Но кто действительно знает писание Чехова, для того так же несомненно, что Чехов пережил и преодолел полосу «Скучной истории» и некоторых мелких рассказов того времени. Думаю, поездка на Сахалин особенно пробудила его. Бедствия людей, каторга, жестокости ее произвели действие благодатное. Никогда не было в нем жестокости — это неверно, это предвзятость. Всегда видел он горечь и печаль жизни, зло, которое часто в ней торжествует, — только это вовсе не есть в нем какое-то «разрушение» бытия, отрава ядом, это — просто глаз, видящий верно. А в сердце и противоядие. Это противоядие — мало осознанное «доктором Чеховым» христианское чувство, Молодому Чехову нравился Дарвин. Зрелому Чехову — епископ Михаил Таврический, с которого и написан в главных чертах «Архиерей». (С еп. Михаилом Чехов был знаком лично. Это был замечательный облик. «Ум глубокий, светлый, мысль очень ясная; благочестие его лучше всего видно в его книге „Над Евангелием“» — из письма ко мне проф. архимандрита Киприана.) Вот к кому и вот куда влекло Чехова-поэта и не осознавшего себя христианина в зрелую его полосу. Впрочем, влекло и ранее. «Святою ночью», «Студент» — что же, это «творчество из ничего»?
После Сахалина то человеколюбие (2-я заповедь), что всегда в Чехове жило, особенно развернулось. Собственно, все мелиховское и ялтинское его писание — «Мужики», «Моя жизнь», «Дядя Ваня», «В овраге», «Архиерей» — исходит из этого: из сочувствия и сострадания к человеку. (Слезливости для этого совсем не надо.) То же самое и в жизни его тогдашней: борьба с холерой, голодом, бескорыстная борьба, надрывавшая здоровье — все из крепкой и благородной душевной основы. В Чехове не было никакого разложения и нигилизма. Он не был мистиком. (В бессмертие души, по словам Бунина, близко его знавшего, то верил, то не верил.) Но если чем был отравлен, подспудно и бессознательно, так именно христианством, особенно христианским отношением к ближнему. Вовсе не было его задачею «разрушать», подкапываться. Как раз наоборот. Кто милостив к слабым и несчастным, тот утверждает, а не разлагает. А что ко злу был непримирим, так и в Евангелии то же самое.
О второй половине жизни Чехова можно, конечно, сказать, что он несколько наивно думал, устами героев своих, о счастии человечества. («Через двести, триста лет жизнь на земле будет невообразимо прекрасной, изумительной». «Теперь нет пыток, нет казней, нашествий…»). Все это может вызвать улыбку, только слова такие не «из ничего». Это продолжение некоего «доктора Чехова», верящего в земное устроение при помощи науки и «прогресса». Все же это вера, а не «из ничего».
Но вот «В овраге» нечто другое. «Зло и грубость и жадность, жестокость внешне победительны. Но как и в „Дяде Ване“ внутренне побеждают смиренные и святые». (Из моей книги о Чехове.)
Да, я совсем другого взгляда на Чехова, чем Шестов. Художник, так «изнутри» создавший Липу из «Оврага», давший те незабываемые страницы, где эта Липа, несущая ночью на руках из больницы мертвого своего сына, обваренного младенца, встречает у костра старого мужика — тот подвозит ее на своей телеге и как умеет утешает, и потом, вечерняя заключительная страница, когда нищая Липа подает милостынку своему выгнанному из дома свекру, — это видения почти евангельского характера. Во всем этом нет ни «расплывчатой лирики» и сентиментальности, ни «из ничего», а просто живая челрвеческая душа, очень русская, продолжающая линию великой русской литературы XIX века — христианнейшей из всех литератур мира.
А нянька Марина из «Дяди Вани»? Утешающая «приживала» Телегина («…Лавочник мне вслед: „Эй, ты, приживал“! И так мне горько стало! Марина. А ты без внимания, батюшка. Все мы у Бога приживалы»). Или заключительные слова Сони: «Бог сжалится над нами». «Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах…» — про это тоже можно сказать — «расплывчатая лирика», сентиментальность. И говорят. Мало ли чего можно наговорить. Не сомневаюсь, что и про Заповеди Блаженства кто-нибудь говорит, что это «сентиментально». Или про: «Приидите ко Мне вси труждающиеся и обремененнии и Аз упокою вы…» — собственно, Соня за этим к Богу и обращается, верит, надеется, и евангельские слова — ответ ей. Она-то Евангелие читала, и в ее душе оно корни пустило.
Так что вот какой «жестокий талант» Чехов.
В сущности, и в «Скучной истории» тоже никакой «жестокости» нет, да и нигилизма нет, а есть горечь, тоска по свету.
Где этот свет? Где-то есть, а вот несчастные люди, даже достойные, вовсе не злые, не знают, где. Потому и томятся. В сущности, и на «Скучной истории» нельзя построить «творчества из ничего» — это просто глубоко горестная вещь, и безысходная. Горестность не оставляла Чехова никогда. (Кого может особенно веселить зрелище «быстротекущей» жизни с ее страданиями, насилием, болезнями, разлукой?) Ни философом, вроде Владимира Соловьева, ни богословом Чехов никогда не был, и нельзя от него ждать системы законченного, твердо очерченного мировоззрения. Какие у художника «системы»!
Но вот христианский, евангельский свет в Чехове таился. Шел особенно от матери (отец был слишком суровый христианин — мог даже отталкивать от всего такого своей властностью).
Свет же таился и произрастал в душе. Хотя у себя в Мелихове, уже известным писателем, Чехов пел в хоре в церкви под Пасху, хотя смиренно ходил и стоял незаметно в Новодевичьем в Москве почти накануне ухода из жизни, все-таки половинчатость в нем была, дара полной веры, как у няньки Марины или о. Христофора, у него не было (у многих ли есть?). Но неопределенно, полусознательно, вот тянуло же его к высшему миру — отсвет этот, такой прекрасный, есть и в лучипгх писаниях его. Жизнь горька, но не все — в этой горечи. Противоядие есть.
Именно вот поэтому лучшие вещи его можно и должно читать даже в тяжкие времена.
(Печатается с дополнениями по автографу).