— Я так думаю: который человек ни в чем не виновен, и того человека наказывать не за что. А который ежели есть преступник или, так сказать, злодей какой-нибудь, так того наказывай. Больше ничего…
Такие речи с толком, серьезностью и расстановкой вел буфетчик небольшого пароходика «Окунь», сидя в своей, установленной посудой, каморке и разрезывая на подоконнике квадратного окна своего буфета маленький белый хлеб на тонкие ломтики. Пароходик «Окунь», делающий от станции железной дороги по реке Выдре до губернского города М. всего один рейс в сутки, никогда не бывает богат пассажирами. Мало охотников сидеть по нескольку часов в пароходной каюте, ожидая той минуты, когда, наконец, наберется «по человечку» столько народу, что расходы пятидесятиверстного плавания не принесут хозяину «Окуня» убытка. Нетерпеливые проезжие, минуя пароходик, предпочитают ехать до города М. на лошадях или же по ветви железной дороги, которая идет от следующей станции до главного пути. Таким образом на «Окуне» едет только такой проезжающий, которому некуда спешить, которому все равно, сегодня ли приедет в город или завтра, который, наконец, даже любит ехать покойно, не в тесноте, а в просторе, — на «Окуне» же всегда так просторно, что можно разлечься «вовсю», выспаться, раздевшись совсем, и т. д. Такие порядки весьма удобны и выгодны для буфетчика: публика набирается на пароходе постепенно, «по человечку», а поэтому нет расчета запирать буфет, чтобы не отпирать его по двадцати раз в сутки. А буфет, беспрестанно находящийся пред глазами «пассажиров», которым «некуда спешить», над которыми «не каплет», едва ли может бездействовать. Иной глядит-глядит на расставленные напитки, да и скажет: «Ну-ко, налей-ко! И пить-то, братец мой, не хотел, да бутылка заинтересовала… Что такое там? Дай-ко рюмочку». А раз буфет не бездействует, то и пассажиры, по нескольку часов ожидающие, когда-то засвистит комар-пароходик, также не могут безмолвствовать; всегда поэтому волей-неволей все переезжающие на «Окуне» перезнакомятся между собой и в конце концов непременно сольются в одну разговорчивую компанию.
Так было и в тот раз, о котором идет речь. В каюте второго класса, около буфетного окна и за столиками, сидело и лежало на диванах человек десять разного народу. Было тут два каких-то военных, похожих по виду и разговору на переодетых купчих — так были они рыхлы, женственны, да и разговоры их были не воинственные: всё о провианте, «довольствии», о несправедливости, об интригах, мелких-премелких — из-за сена, из-за дрожжей для солдатского квасу и т. д. Были тут купцы, мещане, человека четыре «живорезов», сидевших особою группой за чаем и отрывисто лаявших насчет своих «делов»: «Два-шесть с четью». — «Руппять» — «Сдал?» — «Сдал!» — «Снял?» — «Снял». А в промежутках этого лая — громкая, как отдаленный раскат ружейного залпа, икота… Ехал еще один молодой человек, с которым мне пришлось познакомиться на железной дороге и с которым впоследствии мне пришлось сойтись довольно близко. Из его разговоров я мог заключить, что жизнь его, несмотря на молодые годы, прошла не без приключений. Он, по-видимому, был очень утомлен физически и отдыхал, посещая своих родственников, принадлежавших к сельскому духовенству. В настоящее время он ехал к сестре, муж которой был священником какого-то села, расположенного на реке Выдре.
Некоторое время беседа между пассажирами, присутствовавшими в буфете, шла довольно вяло и не представляла ни малейшего интереса. Офицеры жаловались на то, что они каждый год доплачивают из «своих», и блистали друг перед другом бескорыстием, а живорезы лаяли и икали, — вообще было довольно скучно. По какому случаю буфетчик произнес фразу, написанную в начале этого очерка, решительно не помню и не знаю. Разговора, по поводу которого она была произнесена, я не слыхал и не знаю, о чем шла речь прежде, нежели буфетчик счел нужным произнести свое мнение о наказании; но мнение это почему-то пробудило во мне и, как я заметил, в молодом человеке желание слушать, что такое тут говорят.
Нарезав хлеб тонкими ломтиками и тщательно собрав толстым ребром толстой руки сор, буфетчик принялся нарезывать тоненькие ломтики сыру и говорил с тою же, как и прежде, серьезностью:
— Такое мое мнение. Невиноватого, который не достоин наказания, того, позвольте спросить, за что же его я буду истязать?
— Это верно! — проговорил какой-то купец, сидевший за бутылкой пива.
— Что же касается до того, — продолжал буфетчик, — когда мы встречаем какого-нибудь подлеца, тогда, сделай милость, соблюди закон вполне!
— Само собой, нечего жалеть подлеца!
— Опять возьмите и то: ведь наказать человека — хитрость не велика, позвольте вам сказать. Взял, засадил его в темную или там всыпал горячих — это труда не составляет. Хитрости тут большой нет… А надо сначала узнать, дознаться, до корня дойтить, виновен ли, мол, ты или же нет — вот что есть главное!.. Положим, что ты выпорол или запер человека, а впоследствии времени оказывается он не виновен. Хорошо ли это? Но коль скоро ты разобрал, достиг, например, тогда хоть в землю его живого закопай, и то будет по закону!.. А не разобравши дело, да истязать человека — так тут хитрости большой нету. Вот как я думаю. Не прикажете ли бутербродик?
Тарелка с бутербродами была протянута по направлению к господам военным, которые ближе всех сидели к буфету.
— Пожалуй! — нехотя сказал один из них и, подумав, прибавил: — кстати, налей уж и рюмочку вот этой, вон в зеленой бутылке… Попробовать, какая такая… А вы-то что ж?
— Да пожалуй, — еще более нехотя проговорил другой военный, — налей уж и мне…
И так они нехотя, от нечего делать, выпили и закусили. А буфетчик принялся производить какие-то операции над куском ветчины, на которую предварительно дунул, и продолжал:
— Надобно разобрать, а не зря… Бывает так, что ежели ты делаешь свой суд с разбором, то и самый, который видимый злодей — и тот оказывает свою невинность… Не разобравши-то дела, его бы, кажется, повесить надо, а разберут да обсудят, так он и чист. А так-то, не разобравши-то делов, да предать наказанию — тут правды, я так думаю, нет нисколько! Почему же в таком случае делается суд и утверждается судебный чин? Изуродовать человека занапрасно — это всякий мастер; а ты разбери, а потом уж и утверди… Вот у нас на пароходе малый служит один. Был с ним грех — убил он человека. За это что по закону-то? — Удавная петля, подземные рудники!.. Так ведь? А между прочим вон он чист и прав, а почему? — Потому вникли и разобрали… Вот я вам позову его самого. Поглядите, пусть расскажет.
И выйдя на площадку, с которой поднималась на палубу винтовая лестница, он громко крикнул:
— Михайло, поди-ко сюда! Поди на минутку!.. Вот пущай сам скажет.
Михайло явился в одно мгновение. Он, очевидно, играл в трынку с приятелями, так как в руке у него были засаленные карты. Это был здоровый, молодой, с наивнейшим, почти детским лицом, парень. Босыми крепкими ногами, высовывавшимися из коротких ситцевых, розового цвета, панталон, он, как птица, вспорхнул по железным ступеням лестницы и, распоясанный, стал перед хозяином, видимо торопясь поскорей уйти, чтобы продолжать игру. Вся фигура его и выражение лица говорили, что игра — «в разгаре» и что игроки «в азарте».
— Чиво? — поспешно спросил он.
— Поди сюда, поди поближе,
— Говори: чего?.. Я и тут слышу.
— Да подвинься в каюту-то, столб этакой! Успеешь отыграться. Поди, расскажи господам, как ты старика убил.
— Тьфу, ты!.. зачем звал. Я думал… Эка нашел разговор!.. Стану я…
И парень быстро направился на лестницу, но буфетчик захватил его за рубаху.
— Стой! Погоди минуту… Что ты, пес этакой? Ведь тебя честью просят.
— Есть чего… пустова вспоминать.
— Для чего тебе вспоминать?.. Ты расскажи, как было дело-то. Ты у купца, что ль, жил в ту пору?
— Чего жил? Только что в тот день на место к нему стал, а даже нисколько еще не жил…
— Ну, ну стал… Ну как дальше?
— Ну, а дальше больше ничего… Стал к нему на место, значит, караулить дрова… У купца-то дровяной двор был, может на несколько сот али тыщ… Миллионщик купец-то.
— Где дело-то было? Где купец-то живет?
— В Москве… В Москве жил… Вот я прямо из деревни к нему и попал… Что мне тогда? Почитай и шашнадцать годов не вышло… Попал я к нему, он и говорит: «Смотри, мальчонка, будешь стараться — награжу, а будешь ворам потакать — произведу по-свойски. Похвалы у меня на это нет, а прямо разобью всего вдребезги. А коли ежели будешь стараться, через месяц прибавку дам. Не спи, бает, по ночам, глаз не смыкай и, как завидишь вора, дуй его по чем ни попало!..» А допреже того у купца всё дрова воровали разные прочие жулики. Ну вот я и слухаю его… А как мне не слухать? Не от сладкого в город-то идем. Попало место, надо стараться, чтобы как лучше, чтобы хвалили да денег побольше давали, а не то чтобы ругали или били. Ну вот и стал по наставлению его думать. Уделал себе дубину — из дров вытащил этакую штуку в тринадцать четвертей, с корнем попалась. Обладил, значит, обчистил, приспособил; пришла ночь, надел полушубок и пошел… Ночь осенняя, темная… Ходил, ходил, слышу — шевелится. Окликнул, не говорит. Думаю: притаиться хочет; я подошел, да и долбанул его смаху, стало быть сбоку, да еще раз сверху вниз тоже стеганул; он и запищал, как заяц. Н-ну, опосля того я было потыкал его комлем-то, потыкал этак-то; ночь темная, ничего не видно, только что-то мягкое… А голосу не подает… Ну, как не подал он мне голосу, пошел я к хозяину доложить… Хозяин-то еще не ложился… Пришел я к нему. «Вот, говорю, никак вора и пришиб. Кто-то, говорю, округ дров шабаршил, а я его и долбанул… Ну, гласу, говорю, не подает, а только что запищал было малость по-заячьи»… Н-ну, хозяин позвал кучера, велел пойтить с огнем посмотреть, что там такое..-. Пошли… Ну и видим — человек нищий… А я чем виноват? Мне сказано — бей! Разве я могу ослушаться? А ежели он бы украл, тогда как?.. Тогда, может, меня бы…
— Да ну тебя!.. Ты говори дело, а не рассуждай. Говори, что было дальше…
— А дальше было, что как оглядели мы человека… одним словом, голова расшиблена, и рука болтается… Вспомнить даже нехорошо, перед богом!.. Ну, оглядели; кучер и говорит: «Надо хозяину доложить». Пошел я к хозяину и говорю: «Так и так. Расшиб человека…» — «Неужто до смерти?» — «Так точно…» Ругал-ругал он меня; говорит: «Иди, объявись в части». Ну, пошел я опосля того в часть… Искал-искал участка — пропади он — насилу нашел. Пришел, все спят. Ждал, ждал, наконец того, выходит какой-то… Стал меня увспрашивать: «Зачем?» Я говорю: «Так и так. Пришиб человека». Ну, рассказал ему — что мне? Нешто я виновен? Что мне его бить-то?.. Рассказал. Ну он записал. «А дубина, говорит, где?» — «А дубина, говорю, там в куфни осталась». — «Пошел, принеси дубину! Она также требуется». Пошел. Принес им. Отдал. Ну, посадили в темную. Поутру связали руки, повели в другое место. Опрашивали. Ну, что у меня спросят, то я отвечал. Через два месяца суд был. И опять все то же. «Ты убил?» — «Я». — «Как?» — «Да вот так: сначала, мол, в бок, должно быть, я его — ну, а потом по темю». — «Чем?» — «Дубиной». — «Признаешь?» — «Она самая». — «Виновен ли ты?» — «Чем я виновен? Сказано, бей! — я и бью… Нам что прикажут, то мы и исполняем»… Подумали, посудили, писали, говорили, потом вышли и говорят: «Ну, ты не виновен, ступай!» Ну, я и пошел…
— А купец?
— Купца было тоже притянули, только он говорит: «Как же не караулить? У меня в дровах капиталы… Воровство беспрестанно… Полиции не дозовешься… А почем я знал, что он эдак караулить будет?..» Ну а я-то почем знал, что там такое? Слышу — шабаршит, я его и хлестнул… Так и вышло дело: и я не виновен, и купец не виновен… Ну только, жид эдакой, не взял меня к себе потом. «Ты, говорит, больно уж сурьезно взялся служить. Я тебе только посулил шесть целковых, а ты и то уж человека убил; а как я тебе деньги-то в руки дам, так ты, пожалуй, и не таких делов наделаешь с дубиной-то своей!» Взял солдата, а меня отослал… Вот жид какой!.. Ну, чего еще вам?
— Все нешто рассказал?
— Все… Ничего больше не надо?
— Ну, коли все, ступай!
Малый вихрем взвился по лестнице; а буфетчик вновь принялся за рассуждение.
— Вот как вышло, — сказал он. — Кажется, уж как бы не заточить парнишку наглухо: убил и голову расшиб — все явно, а разобрали дело, вникли, обсудили, ан человек-то и оправился… Вот про то-то я и говорю: коль скоро ежели человек виновен, то ты его накажи; но ежели человек хотя бы и видимостью был злодей, то ты его оправь, а невиноватого наказывать — по-моему, не есть справедливость… Так я думаю…
— Н-да! — проговорил тот купец, с которым буфетчик главным образом вел беседу, вылил из бутылки в стакан остатки пива и прибавил: — Оно бы посправедливее-то лучше бы было… то есть… поступать. Дай-ка еще бутылочку!
Буфетчик откупорил бутылку, отвертел со штопора пробку, приткнул ее на старое место и, выйдя из буфета, принес и поставил ее перед своим собеседником. В это время с другого дивана поднялся и встал, расправляя ситцевую рубашку на огромном животе, другой из проезжавших купцов, человек добродушного вида и исполинского роста. Поднявшись, он взял буфетчика за руку, повыше локтя, и с тонкою улыбкой на лице проговорил:
— Ну, а мужик-то, почтеннейший господин, он-то как будет: виновен или не виновен?..
— Который?
— А вот который кончину-то принял, старичок-то… Куда мы его. с вами должны определить? Ведь как-никак, а уж положительно можно сказать — нету человека! Был, ходил, богу молился, все прочее, и, однакож, вот не оказывается… Ну, он-то как? На каком положении будет?
Буфетчик на мгновение как бы опешил от этого неожиданного вопроса, поставившего его в большое затруднение; но общий смех вывел его из этого положения. Вместе с прочими захохотал и он…
— Да, вот вы про что!.. Я думал, что про какого-такого мужика… Да, это дело такое, что можно сказать внезапное.
— Вот то-то и есть! — продолжал толстяк. — У нас всё так-то. Все невиновны, а глядишь — кто-нибудь и протянул ноги… между прочим.
— Действительно, бывает! — безропотно соглашается буфетчик, опять поместившись в своей конуре. — Точно, бывает и так.
— Быва-ет-с. То есть вот как бывает!.. Уж это нам известно… Старичонок этот по крайности тем оплошал, что под дровами шлялся… Все же хоть мало-мало касание было: не ходи под дровами… А то вот как бывает: сидит человек, ни в чем не замечен, бога чтит, начальникам повинуется, все честно исполняет, а между тем — ни оттуда, ни отсюда — хлоп его по шее, да по уху, да в спину, да об земь, да опять по шее, да опять в обе щеки, да по земи-то брюхом, да перевернут, да каблуком, да рылом-то потыкают в помойную яму… А потом вот по-вашему и выходит: «никто не виновен!» И кто рылом в помои тыкал — и тот чист, как голубь. И кто брюхом тебя по земле волок — и тот не виноват!.. Да, наконец, и тот, кого уродовали, — тоже оказался не виновен… «Ступайте, ребята, по домам!.. Все вы невиновны!» А между тем идет человек домой и хоша сосчитан за невиновного, а ведь морда-то у него изуродована как бы то ни было… Невиновен-то он невиновен, а у него все же трех зубов нету в скуле, да рука сломана, да сраму он принял с три короба. Это как надо понимать по вашему мнению?
— Н-нда! — произнес буфетчик, совершенно притихнув и не пытаясь разглагольствовать. — Это уж не благосклонно.
— Вот то-то и оно-то. А виноватых нет… Один говорит: «у меня бумага!» И другой тоже говорит: «у меня бумага!» И у третьего тоже бумага с собой… Да позвольте, господа, что же это такое?.. У вас у всех бумага, а ведь у меня собственная шкура! Бумаги-то ваши я за три копейки куплю сколько хошь, а рожу-то я, братцы вы мои, новую не куплю нигде… Ведь, кажется, есть разница?
Купец-великан, говоря это, заметно волновался; он делал руками жесты, краснел и наконец, запыхавшись, сел на средину своего дивана.
— Вот как бывает-то, господа!
— Бывает. Верно! — поддакнул один из живорезов. — Обмордуют, а виноватого нет.
— Ну вот! — сказал купец. — Уж, стало быть, было что-нибудь и с вами?
Но живорез только крякнул, припал губами к блюдечку и ничего не отвечал.
— А с вами, — спросил гиганта один из военных, — тоже было что-нибудь вроде этого?
— Не то что «вроде», а такое было, что, кажется, ежели бы я дозволил разыграться своему карахтеру, так бы и пропал без остатку…
— Да из-за чего же?
— А вот уж этого не могу точно сказать!.. Из-за чего вон старику парень башку-то проломил? Вот так и тут. Видите, какое дело…
Гигант немного поуспокоился и начал: — Главная причина… надобно в первых словах сказать про мою болезнь. Видите, какой у меня живот!
— Да что же, неужели живот может играть какую-нибудь роль в истории подобного рода? — прервал рассказчика один из военных.
— Играть?.. Да тут такую роль разыграли, что и татарину того не пожелаю!
— Из-за живота?
— Вот то-то и есть главная причина, что путем сказать-то ничего не могу на этот счет. Уж буду говорить, как было, по порядку.
— Очень любопытно!
— Так вот, изволите видеть. Вот живот этот самый — корень и есть всего… Живот у меня стало раздувать с детских времен. Докторов в ту пору хороших не было, лечили нашего брата знахари да солдаты. Жили мы в деревне, мельницу держали — большая была мельница. Вот и лечил меня один такой-то лекарь. И мазал, и пить давал, и за ноги тряс — словом, окончательно все нутро мне испортил, так что с тех пор беспрестанно я лечусь и беспрестанно страдаю, даже и сейчас лекарство со мной… Н-ну, хорошо. А живу я, надо сказать, с женой, с детьми под уездным городом Сусаловым, на мельнице. В город езжу часто. Вот года три тому назад познакомился я в городе с аптекарем. Приехал какой-то новый аптекарь. Думаю: «Дай пообзнакомлюсь, не поспособствует ли он мне насчет живота». Познакомились. Человек молодой, хороший, добрый парень. Выслушав меня, подумал и дал пирюли… Дал коробку. «Принимай, говорит, так-то и так-то. Того-то не ешь, того-то не пей». Наставил… Вот стал я принимать; вижу — лучше. Коробку опростал, другую, так и пошло. Только вышло такое дело, что нутро-то у меня стало требовать этих пирюлей все больше да больше. Как чуть нехватает — смерть. И стало так, что, бывало, коробку-то в неделю изводишь, а тут и на день нехватает. Стали мы с аптекарем толковать; подумал он. «Опасаюсь я, говорит, как бы чего не вышло», — ну, однакоже, стал отпускать на свой страх. И стал он мне такие пирюли делать, что в одну по три порции делал лекарства, а наконец того, начал вертеть это… с грецкий орех, стало быть, на один прием. Глотаю их — ничего, вреда нету. Вдруг, судари мои, уезжает мой аптекарь. «Куда?» — «Так и так, проторговался. Нет расчету! Надо поискать счастье где-нибудь в другом месте». Жаль мне его было, добрый парень, да и помогал мне, а делать нечего — уехал. Стал я опять кое-как лечиться, все по докторам, все по докторам… Проходит таким родом с год или с полтора, и надумали мы с женой выстроить домик в губернском городе… Сами знаете, ребятишки подрастают, учить надо. Хочется, как получше, да и не бедняем — славу богу, найдется, чем поплатиться. Подумали-подумали, съездили, купили место и стали строиться. Вот я и езжу на постройку-то — когда дня на три, когда дней на пять. Частенько и в Москву приходилось ездить за материалом. Губернский-то город стоит на машине, всего от Москвы восемьдесят верст, три часа езды. Вот я и рассчитал, что мне выгодней в Москве материал-то брать, то есть, например, гвоздь, скобу и все прочее по обиходу… Вот таким-то родом еду я раз в Москву, глядь — сидит в вагоне мой аптекарь… «А, друг любезный! откуда? как, что, куда?»… Обрадовались оба. Ну, слово за слово, он мне про свое, а я ему про свое. Был, вишь, в каком-то городе, да опять не поладилось, едет в Москву. Ну, и я ему рассказал, что вот, мол, строюсь. Зашла речь и насчет болезни. «Братец ты мой, говорю, сделай божескую милость, нельзя ли, отец родной, пирюлек мне твоих приспособствовать! Смерть моя!»
«— Пожалуй, говорит, можно. Приеду, говорит, в Москву, зайду в аптеку, куплю всякого снадобья, что требуется, сработаю у себя дома и дам тебе. — Ну, уговорились, где и как встретиться. — Приходи, мол, послезавтра в Патрикеевский трактир, съедим селяночку, поговорим, вспомянем… Я, мол, тебе и пирюли передам. — Хорошо».
Рассказ на минуту был прерван появлением того самого парня, который недавно рассказывал об убийстве. Он проворно сбежал с лестницы и остановился в дверях.
— Ты чего? — спросил у него буфетчик.
— Да ничего, так пришел.
— Обыграли, видно?
— Когда-нибудь и мы обыграем, — ответил парень и, прислонившись к притолоке плечом, стал чесать одну босую ногу об другую.
— Н-ну, говорю, хорошо, — продолжал рассказчик. — Хожу я по Москве, закупаю товар, все честь честью; наконец в показанное время иду к Патрикееву. Прошелся по комнатам — нет моего приятеля. Сел, жду — нет! Жду и час и два; наконец уж и неловко. Потребовал порцию, съел — уходить надо. На грех адреса-то его не спросил. Думаю, надо еще день остаться, потому лекарствие-то уж больно требуется; остался и опять в тот самый час в Патрикеевский пошел — нет! Опять нет. Ну, делать нечего, надо ехать. Поехал… Поехал я не домой, а в город, потому материалу закупал — банки, склянки разные, коробки… Думаю, как-нибудь переночую — в куфне-то уж и печь была и рамы. Вот приехал. Сторож у меня был из мужиков, Родионом звать. Плотников человек десять… Уж спать собрались… Приехал и говорю Родиону: «Поставь-ка, брат, самоварчик!» И вижу я, что что-то как будто он на меня не так смотрит. Все был услужлив, старателен, а тут, вижу, что-то неладно… Не то делает, не то не делает…
Глядит как-то. Сказал я ему: «Поставь-ка вон этот ящик от печки подале, а то как бы от огня не разогрелось, храни бог»… Потому политура была в ящике-то, спирты… Сказал я ему, а он так и выпучился на меня. То на меня глядит, то на ящик. Поглядел, поглядел и ушел. Вот жду его так с четверть часа — нет. Пошел в сени, самовар стоит холодный. Думаю, не за водой ли ушел? Позвал — нет ответу. Истинно чудеса творятся! Достал балык — захватил я его из Москвы фунта два, хороший осетровый балык, восемь гривен фунт, — достал балык, хлебца отрезал ломоть, да на белый-то хлеб положил его, вроде бутерброту, положил, значит, перекрестился и только было, господи благослови, рот разинул, гляжу — как есть вокруг всего дому засвистали в свистки, затрещали, заверещали, а плотники в окна рыла пялят… Бросил я этот бутерброт, сунулся было в дверь, хвать — и наскочил на бляху. И Родион тут, указывает на меня и говорит: «Вот он!» Меня и сцапали человек восемь народу. Сцапали и поволокли… Я кричу, вопию: «Что такое, помилуйте…» — «Там разберут!» — «Хошь одеться, говорю, дозвольте — холод, осень!» — «Там у нас дамского полу нету!»… Вцепились, хоть что хошь! Не понимаю. Думаю — не придумаю. Волокут1 А кругом плотники, рабочие, сторожа, дворники… Господи, боже наш! Что такое, за что? «Помилуйте, вопию, я купец, домохозяин, капитал имею… У меня дети… Супруга…» А мне в ответ: «В Москве у такого-то, мол, вокзала тоже домохозяева жили, тоже с супругами»… Как услыхал народ про это самое, та-а-к и надвигает! Вижу я, дело худо, попал я в кашу, а в каком она смысле — и не знаю… Как про дорогу-то упомянули, так у меня и у самого-то дух замер… Ни в чем не виновен, разрази меня гром, ежели я… Сам со слезьми моими… и кровь свою отдам… Чист пред богом весь, а испугался! «Ну-ка, думаю, какое-нибудь окажется касание, бог его знает? Что такое? Что будет?» Все нутро так у меня и занялось холодом… Думаю: «Храни бог, за жену возьмутся — умрет! Ведь с единого взгляду кончится. А как узнает, тоже обомрет». Окончательно сказать, обомлел и ничего не помню, не понимаю, трясусь, и без шапки… Шел-шел… Вдруг мне и вступи мысль: «А что, как все это одно разбойство? Ведь был же в Москве случай: тоже вот так-то приехали на Рогожское кладбище в полной форме, захватили деньги и уехали, а наконец того оказалось, что приехали воры». Вступи мне это в голову — меня и рвануло за сердце: «Что, мол, я за дурак такой — дался в обман! Ведь дома деньги остались, сот семь с прибавкой… Что же я дурака-то строю?» Как вступило это мне в мысль, думаю: «Не распорядиться ли мне своим средствием?» А вы сами, господа, видите, кажется, не похож я на грудного ребенка… (Рассказчик поднялся во весь свой гигантский рост, тряхнул исполинскими плечами и, стремительно засучив рукав, обнаружил огромнейший кулачище…) Кажется, можно назвать, что имею свой материал? А тут, в таком деле, так у меня сразу прихлынуло силищи во все места: и в шею, и в грудь, и в ноги, и в кулак вступило такое железное расположение духа, что я, недолго думая, ка-ак тряханул, да ка-ак почал лудить, да как почал вклеивать, да как почал конопатить, надставлять да притукивать, приколачивать да засмаливать, как почал раздавать лещей, судаков и осетров кому в нос, кому в лоб, кому в разные места — гляжу: распространено вокруг меня пространство, и стою я, как Минин-Пожарский на Красной площади, в одной рубахе, а народ в прочих местах как рыба бьется на сухом берегу: стало быть, кто головой воткнулся в лужу, кто в плетне застрял, выбивается не выбьется — словом сказать, расшвырял я нечистую силу так, что можно сказать — яко тает воск! Стал я посередке этого самого плац-параду и говорю: «Что вы со мной, разбойники, затеяли?»
Великолепен был гигант-купец в эту минуту, но еще великолепнее был парень, который слушал рассказ купца. Когда купец говорил о том, как он «наклеивал» и «притукивал», делая при этом соответствующие жесты, — и руки, и ноги, и весь корпус парня так и ходили ходенем; смотря на купца, парень никак не мог удержаться от подражания его жестам, двигал локтями, совал кулаками в пространство и не раз попадал в тонкую красного дерева дверь каюты. «Ты что тут дверь-то ломаешь, истукан этакой!» — сурово заметил ему буфетчик; но парень хотя и оглянулся на него, но, видимо, ничего не понял из его слов, да и купец также вошел в такой азарт, что ни на парня, ни на буфетчика, ни на публику, которая не могла удержаться от улыбки, не обращал никакого внимания.
— Что вы тут затеяли, бессовестные? — продолжал он вне себя. — Где такие права? Нешто можно так по закону? Что за разбойство такое… Только подступись, убью на месте! Расшибу без остатка… — Читаю им этакую рацею, а того и не вижу, что стали они опоминаться да опять ко мне. Глянул назад, а там уж эскадра-то эта самая и подплыла… Подплыла, да как навалится на меня сзаду, да как подсвиснет — только я и свету видел!.. «А, так ты при исполнении обязанностей! А-а-а, так ты такими делами занимаешься?.. Ящик у тебя…» — «Коли так, вышибай, ребята, из купчины дно! (Парень прыснул со смеху, но удержался…) Вышибай ему днище!..» И пошло… Свистки верещат, трещетки трещат, колотушки стучат, а изо лба у меня огонь брызжет, из ушей огонь, а шею все одно каленым железом пекут… Слышу: «Об нем строгая телеграмма… У него ящик…» — «Братцы, кричу, там политура!..» — «А-а-а, гудят, политура! Разделывай его, ребята, под орех!» (Парень не вытерпел, прыснул со смеху, хотел выскочить в коридорчик под лестницей и, со всего размаху треснувшись о притолоку головой, буквально со смеху покатился под лестницу. Рассказчик сурово поглядел на него, но продолжал.) И разделали, братцы мои! Так разделали, что и не помню и не знаю, и что такое, что, где, куда. Жив ли я, помер ли — ничего не знаю! Уж только так… (Рассказчик согнулся, опустил беспомощно руки и стал говорить как-то беззвучно, точно каким-то утробным дыханием…) Уж еле-еле… Господи! Батюшка… Матушка… Бессловесно и бездыханно… И уж несли ли меня, или сам шел — ничего не помню… Знаю одно: очутился я в темном месте и весь болен; все суставы ноют, все кости болят — окончательно жду смерти (рассказчик медленно опустился на диван). Вспомнить — так и то страшно, перед богом, а не то что… — Ну-ка, любезный, дай-ко мне лимонадцу да рюмочку коньяку!..
Последнюю фразу, обращаясь к буфетчику, рассказчик произнес утомленным голосом; но тотчас же переменив тон, уставился на парня и сказал не без некоторого раздражения в голосе:
— Ты чему, Еруслан этакой, радуешься? Ты чего там ржешь? Рад, что купца-то прижучили, любо?.. Как вам не любо! Первое для вас удовольствие, игра. Робята малые… Знаю я вас довольно хорошо… Он робенок (рассказчик обращался к публике), а вот возьмет тринадцати четвертей дубину, так с одного маху человека прекратит, а потом в деревне, как малый робенок, на одной ноге скачет, в городки играет… Дитё… стоеросовое! Пороть-то вас ноне стало некому!..
— Н-ну! — как-то обидевшись, промычал парень из коридорчика.
— Чего — ну?.. Я видел, как ты ржал-то.
— Чего ты тут толчешься? — сказал парню буфетчик мимоходом, подавая купцу лимонад на подносе. — Не твое тут дело, пошел к своему месту.
— Куда я пойду?
— Пошел, говорят тебе!.. Все двери обломал тут… Убирайся!!.
Парень нехотя поплелся по лестнице вверх, но не ушел, а сел на верхней ступеньке.
— Скажите, пожалуйста, — сказал один из военных, — куда же девался ваш аптекарь?
Рассказчик выпил лимонад, отер бороду и усы и сказал:
— А аптекарь-то — эво уж где в эфто время! Уж он, брат, к Соловецким монастырям подкатывает на курьерских… Его уж мчат на всех парусах, а за что — и сам не знает! «И за что, говорит, сам не знаю! Думаю — ничего не придумаю!» Это уж после он мне рассказывал… Как приехал я, говорит, в Москву, взял номер, сходил по делам, закупил припасу, накатал пирюль, да случись что-то, какая-то задержка, к Патрикееву-то он не попал. Не попал к Патрикееву, адреса моего тоже у него нету; вот он взял, обшил коробку, написал адрес и думает, что «отправлю, мол, завтра». Только что он это все уделал — дело было под вечер — глядь, пришел к нему приятель. «Поедем, говорит, к арфисткам за город!» — «Поедем!» Сели на извозчика, поехали. Ну, само собой, и швеек каких-нибудь там присоединили к себе для компании, холостым делом… Попили, погуляли, провели время, и воротился мой аптекарь с большущей мухой… Как пришел, говорит, повалился, так и захрапел. Слышу, гремят в дверь что есть мочи… Такой треск и гром. Как ни был хмелен, а очнулся… Уж утро на дворе. Очнулся, отворил — хвать, ан эта самая эскадра средиземная и вплыла. «Пожалуйте!» — «Куда?» — «Туда-то». — «Помилуйте, что же так, по какому делу?» — «А уж это там видно будет!» Аптекарь мой спьяну-то забурлил было, а ему говорят: «Хуже будет! Уж лучше добром…» Что тут делать?.. Оделся, идет, да и схватись пирюли спрятать. Как стал он прятать, а у него спрашивают: «А это что такое?» — «А это, говорит, так»… И прячет. Те видят, что человек прячет что-то, — отнимать. Аптекарь не дает, боится — ну-ко расследуют… А пирюли-то вредные, и на коробке-то его имя и фамилия поставлены, — вот он и уперся. «И оставить-то, говорит, в нумере тоже побоялся: думаю, начнет кто-нибудь любопытствовать, проглотит — ан и беда…» Вот он и хотел спрятать к себе в рукав… Ан нет, не дали! Кончилось тем, что один из гостей треснул его по плечу, коробка-то и выпала. Те подхватили и поехали. Приехали в канцелярию, и не прошло полчаса, как подошли к моему аптекарю, спросили фамилию — да на тройку да марш… И пошла писать.
— Да что ж это за безобразие такое? Может ли быть что-нибудь подобное? — воскликнул один из военных. — Это просто какая-нибудь ошибка нелепая.
— А то что же? Само собой, что ошибка. Нешто без ошибки-то можно этак-то?.. Только вот кто тут ошибку-то дал, вот это-то нам и неизвестно!
— Но ведь впоследствии-то обнаружилось же, что все это вздор?
— А то как же? Обнаружилось, уж это не беспокойтесь — и даже так, что вполне ясно обозначилось, а только, говорю вам, теперича-то мы ничего не понимаем… Аптекарь в ум не возьмет, что такое, только за печенку хватается — думает, как бы не отшибли; да и я-то вот очнулся и тоже ничего не понимаю, ничего вздумать не могу…
— Но как же все это разъяснилось?
— А вот вы слушайте… Уж все по порядку… Каким родом и куда меня опосля этого побоища предоставили, этого уж я вам рассказывать подробно не буду. Одно скажу — много я страху напримался, а что обиды — нет, не видал. Прямо сказать, вежливость, благородство, тонкое обращение… Я думал, хуже будет, а на место того тут-то и началась самая разборка.
— Вот про это-то, — присовокупил буфетчик, — я и говорю. Сначала надо разобрать дело, а не зря…
— Ну, вот-вот, — подтвердил рассказчик. — Вот все так и вышло по-вашему… Как предстал я, значит, с разбитым ликом — потому всю голову я мокрыми тряпками обмотал, — член-то меня и спрашивает: «Что такое с вами? Чем вы нездоровы?» — «Да избили, говорю, ваше сиятельство!» — «Как? Что такое?» Ну, я ему и рассказал. Он так и ахнул: «Да на каком же основании? Как смели…» Я говорю: «Сказывают, бумага есть у них». — «Ах, мерзавцы!» И пошел браниться… Бранил-бранил, наконец того спрашивает: «Скажите, пожалуйста, что это такое?» И показывает мне пирюли эти самые… Я было спервоначалу уперся, потому ничего мне неизвестно. «Ну-ка, думаю, аптекарь-то втесался в какую историю? Ведь ноне какое время-то! И что мне будет, ежели окажу знакомство с ним?» Вот я и говорю: «Не знаю, мол, что такое». — «А не знаете ли, говорит, какого-нибудь Лаптева?» А Лаптев-то и есть аптекарь. «Нет, говорю, не знаю!» Тогда он вынул мешок, в котором пирюли зашиты были, и показывает мне, а на мешке-то надпись: Ивану Ивановичу Попову. Посылка на один рубль от Лаптева. «Ведь вы, говорит, Попов-то?» — «Я». — «А посылка вам?..» — «Стало быть, мне». — «Ну, стало быть, и Лаптева знаете?..» Тут я вижу, что попался, и говорю: «Виноват, ваше благородие, знаю». — «Отчего же вы сразу не признались?» — «Да боюсь, ваше благородие!» — «Чего же вы боитесь?» — «Да и сам не знаю!» — «Однако?» — «Да всего, говорю, боюсь я, ваше сиятельство. Потому измордовали меня, а доискаться ничего не доищусь…» Ну засмеялся он и говорит: «Вы не опасайтесь, а говорите чистосердечно…» — «Спрашивайте, все открою!» Вот он и спрашивает: «Зачем вам отравленные пирюли?» — «Как отравленные?» говорю. «Да ведь это такие пирюли, что умереть можно… Ведь это, говорит, не то что человек, а и лошадь свалится от таких пирюль. Зачем они были вам нужны?..» — «Лечусь, говорю. Желудком страдаю!» — «Но ведь это отрава!» — «Помилуйте, сохрани бог! Я привык постепенно… Окромя облегчения ничего не вижу». — «Ну, а кто их делал?» — «Аптекарь, мой приятель…» — «Расскажите все, как было». Я и рассказал все про аптекаря… Говорю: «Обещался принесть в Патрикеевский трактир, а наместо того не знаю, куда скрылся, не пришел…» — «Где ж, говорит, теперь этот ваш аптекарь?» — «А это уж, говорю, ваше благородие, мне неизвестно!»… Думал-думал, рылся-рылся в бумагах, в звонки звонил… Гляжу, привели какого-то молодого человека… (Незадолго пред этим молодой человек, с которым я познакомился на железной дороге, все время внимательно слушавший рассказчика, поднялся с дивана, надел пальто при последних словах рассказчика и на цыпочках вышел из каюты…) Пришел он, член-то меня и спрашивает: «Этот, говорит, господин делал вам пирюли?» Поглядел, вижу — совсем чужой человек. «Никак нет, говорю… Я их даже и в глаза не видал!» И молодой человек то же самое говорит… Показали ему пирюли, поглядел он. «Ничего, говорит, я не понимаю!»… Тогда член опять порылся, порылся, позвонил в звонки, пошептался с тем, с другим, молодого человека отпустил, а мне говорит: «Да, тут вышла ошибка… Уж вы не будьте в претензии!» — «Помилуйте, говорю, я рад, что хоть жив-то остался!» — «Дело, говорит, в том, что у нас есть Лаптев, вот этот молодой человек, который замечен на худом счету. Вот мы и думали, что пирюли-то он приготовлял… А так как доктора дознались, что они отравные, вредные, то мы и думали, нет ли тут чего… На адресе было ваше имя, вот мы и дали знать… А те, дураки, чорт знает чего натворияи!..» — «Да, говорю, ваше сиятельство, уж век не забуду!» — «Что делать! Дураки, невежи… а время-то, сами знаете, какое…» — «Да, говорю, время точно — не разбери бог!»… Н-ну тут я приободрился, да и спросил: «А где же, мол, ваше благородие, аптекарь-то мой?» — «А это, говорит, надо разузнать… Тут тоже, говорит, какая-нибудь ошибка вышла…» И стал он мне рассказывать: «Должно быть, вышла какая-нибудь путаница в канцелярии… Вот этому молодому человеку тоже фамилия Лаптев, и надо было его препроводить. А препроводили-то, должно быть, вашего аптекаря… Впрочем, все это разберется…» — «Ну а мне-то, говорю, как теперича быть?» — «А вы можете идти…» — «Совсем?» — «Совсем, куда угодно… Вышла просто нелепая ошибка!..»
— Н-ну, конечно! — с достоинством и как бы с облегченным сердцем сказал военный. — Разумеется!
— Да, — продолжал рассказчик, — ошибка, говорит! Ну, думаю, слава тебе господи! Подобрал полы — ночь на дворе была — прямо на машину да чрез город-то проклятый, закрывши лицо, на извозчике — прямо на хутор. И в дом-то даже не заезжал, да и сейчас жить неохота, перед богом говорю! Кабы кто купил, за свою бы цену отдал… Приехал на хутор, заперся на замок — ни работников, ни приказчиков, никого к себе не допускаю; даже и жену и семейство отделил от себя… Очувствоваться не могу, отдышаться не отдышусь и суставами-то не действую. Поем, лягу и сплю; поем и спать — только и охоты.
— На том и пошабашил? — спросил один из живорезов.
— Как же! Больно ты скор. Пошабашил!.. Ты слушай, что дальше будет…
— Неужели еще не кончилось? — спросил военный.
— Да тут и кончаться-то нечему… Сами видите, все ошибка да ошибка, а корень-то дела еще не виден. Вы глядите, какой корень-то вылупился!
— А где аптекарь?
— Все будет! Только что по порядку надо… Скоро и аптекарь объявится… Маленечко повремените, ан аптекарь-то тут и есть. Вот хорошо. Сижу я на хуторе месяц, ем, сплю да в бане суставы расправляю… Дом в городе препоручил племяннику. И уж задал же он всем этим канальям звону! Ухо парень у меня! Ну да это до дела не подходит… Сижу, говорю, месяц, отдыхаю, опамятываюсь; гляжу, однова едет верховой… Заекало мое сердечушко! Господи, помилуй нас грешных! Что такое? Подает повестку: «Пожалуйте в суд!» — «За что?» — «А там сказано!» Почитал и вижу — привлекают меня к ответу за оскорбление при исполнении обязанностей… Ладно. Прочитал, расписку дал… Тут меня и рвануло за сердце: «как так?» думаю. Какие же это такие обязанности? Меня будут колотить, а я отвечай?.. Это, значит, обязанности, ежели мордовать зря? «Ну, думаю, нет, ребятушки! Довольно, поиграли — и будет! Ежели меня сам высший член оправдал, отпустил невиновным домой, так уж вам-то я не дамся!» Заложил тройку — и в город! Телеграмму в Москву — адвоката! Мордобой против мордобою — иск! «Делай, говорю, тысячи рублей не пожалею!» И заварили кашу… Назначается судный день, приезжаю; приехали мы с женой. Подкатили к суду рано еще, в девятом часу, а суд-то в двенадцать. Сели на крылечке, ждем. Гляжу — и аптекарь объявился! Идет, еле ноги волочит; обносился, исхудал, словно нищий. «Ты откуда?» говорю. «Да и сам не знаю! Здоровье потерял, в ногах ревматизм, еле, говорит, жив!» И точно, одышка у него, и кашляет… Сел он тоже на ступеньку с нами, я и говорю ему: «Ну, брат, достались мне твои пирюли! нечего сказать, буду помнить!» А он мне: «А мне-то, говорит, каково было!» И расскажи он мне все, как было, то есть отчего он к Патрикееву не поспел и все прочее, что я рассказывал… «До сих пор, говорит, плечом не действую, как он меня тогда треснул кулаком, как коробок-то отымал!» — «Да ты зачем не отдавал-то?» — «Боюсь! Незаконные пирюли-то… Ведь только по знакомству делал, что знаю твою комплекцию, а он отымает…» — «Да из-за чего, спрашиваю, дело-то вышло?» — «То-то и есть, что я сам-то ничего дознаться не мог… Примчали меня на край света, а там телеграмма: „Воротить! Это — не тот!“ Вот воротился я и стал дознаваться в канцелярии… Рылись-рылись, копались-копались и наконец того уж кой-как да кое-как и дорылись до корня. И что ж ты, братец мой, думаешь? Ну, как тебе кажется, из-за чего бы это вышло?» — «Почем мне знать! Я и сам еле-еле дознался». — «Ведь это все, говорит, из-за подлеца Липаткина!» А Липаткин, надо сказать, существует в нашем городе купец… Так, скалдырник — больше ничего, выжига — одно слово. «Как так из-за Липаткина?» спрашиваю. «А вот как, говорит. Ведь у него, у дурака, нанимал я квартиру-то, когда аптеку-то держал в Сусалове?» — «У него». — «Ну и был у нас такой контракт, чтобы перекрыл я ему крышу… Ну, а как дела мои не пошли в ход, я и выехал вон из города, а крышу-то не перекрыл, потому, думаю, как выезжаю я раньше срока и за четыре месяца у меня заплачено вперед ему, то пущай лучше они пропадают… Сдал заведение и уехал, а Липатка-то вцепился в этот пункт, вздумал взыскивать… Разыскал какого-то писаришку, тот и настрочи жалобу в Петербург, в медицинский департамент, так и так, мол, прошу понудить аптекаря… А в медицинском-то департаменте и разбирать не стали — прямо по месту жительства, в губернию… А в губернии-то, в управе, к одной бумаге приладили другую, уж в уезд, „вытребовать аптекаря для объяснения…“ Пришла бумага в уезд, а в уезде-то меня нет, вот и третью бумагу настрочили: „разыскать аптекаря и препроводить“, да и ахнули в Москву… Вот в Москве-то меня и разыскивали… Как только я приехал, дал билет прописать, меня и сцапали… А тут эти пирюли — отнимают, а я не отдаю, прячу… Заподозрили… А в канцелярии, в суматохе, тоже ошиблись… Так и пошло все к чорту! Воротился теперь в нумера, все вещи разворовали, износили… То есть не знаю, за что и взяться, — остался с пустыми руками!..» — «А теперь-то зачем ты здесь?» — «Да взыскивает этот дурак…» — «Все за крышу?» — «Все за нее… Подай, говорит, тридцать четыре с полтиной!..» «Ну да я ему и гроша не дам, а еще с него взыщу за четыре месяца… Я сам начал против него…» — «У меня тоже дело тут, и я тоже, брат, окопался канавой! Держись крепче, а потом поедем ко мне отдыхать…» Ну, началось дело… Сначала разобрали аптекаря с Липаткиным — оправдали! Пошел Липаткин ни с чем. Ну, а потом мое пошло… Уж тут было дело! Уж мой московский орел показал, где раки зимуют, уж он их так отработал, лучше требовать нельзя… Даже прокурор встал, говорит: «Нет, я, говорит, не могу, отказываюсь»… А мой-то не унялся да опять их молол-молол, толок-толок, тер-перетирал… До того довел, встали все, единогласно: «Нет, не виновен!» Шабаш!..
— Статья есть такая, — отрывисто перебил один из живорезов: — «По совокупному мордобою и взаимному оскорблению — не виновны».
— Ну, вот-вот! Нет, не виновны, потому мордобитие было взаимообразное, — ступайте по домам!.. Вот мы и вышли на улицу. Вышли все: и эскадра средиземная, и плотники, и дворники… Вышли и стоим… И столпилось нас, дураков, человек шестьдесят… Передрались мы все, как самые последние прохвосты, а выходим все как младенцы невинные… Стали и молчим, как столбы. Вдруг Родионка подходит без шапки. «Виноват, ваше степенство!» — «Ты что ж, говорю, дурак эдакой, сделал?» — «Помилуйте!.. Нам сказано: дать знать, потому бумага… Что нам приказывают, то мы и исполняем… Уж не попомните, возьмите опять!.. Явите божескую милость… Нас тоже не хвалят». За Родионкой — плотник: «Уж ты не попомни… Ведь по нынешнему времю, сам знаешь… Опять же нам сказывали: „Караульте, мол, его — в нехороших делах попался“… Уж ты тово…» — «Это ты, что ли, дурак, спрашиваю, под орех-то меня разделывал?» — «Уж тут все… Уж ты бы… Да ведь и ты тоже на свой пай разделал нашего брата не худо… Ведь у тебя тоже кулачище-то…» За плотником и командиры: «Это — недоумение, извините…» — «Вы за что же мне синяков-то насажали?» — «Но и вы, говорит, тоже мне щеку раскроили… Мы действовали сообразно — у нас телеграмма. А вы треснули меня… Это не более как недоумение… Мы завсегда… Так как вы домовладелец, то очень жаль…» И аптекаря тоже обступили; Липаткин говорит: «Не взыскивай с меня, помиримся!» А писарь из участка говорит: «Вы знаете, какое время? Тут, говорит, каждый день только и делаешь, что с утра до ночи пишешь: „немедленно“, да „разыскать“, да „представить“… Так тут не мудрено и ошибиться… Такое время…» Столпились тут все в кучу и галдят: «Времена ноне какие… Коли ежели бы не времена… Мы завсегда… почитаем, уважаем… Недоумение…» И вижу я, что хотят все эти дуроломы на водочку. Как же, действовали все с усердием, никто не виноват оказался, а угощения нету? Самый бы раз по рюмочке. «Нет, говорю, друзья приятные, кабы вы не были дуроломы и остолопы, то и времена-то были бы другие… И времена-то были бы не такие, кабы у вас, у подлецов, совесть была…» И ушли с аптекарем… Так они и остались без угощения.
— Всё? — спросил буфетчик.
— А тебе что — мало, что ли?
— Да, — сказал военный, — чорт знает что!.. Дурман какой-то…
— А бывает-с! Перед богом, бывает! — со вздохом проговорил тот купец, с которым буфетчик вел разговор вначале. — И даже оченно частенько… ошибаются!.. Потому ежели человек не знает ничего, не понимает и в то же самое время боится беспрестанно, то все можно…
— А охотников, — прибавил гигант-рассказчик, — чтобы, например, эдаким манером (он засучил рукава), хоть пруд пруди!..
И тут начались воспоминания о разных подобных рассказанному случаях, и скоро в каюте стало необычайно душно — душно не от табаку, которым в каюте действительно было накурено, а именно от этих рассказов, от этой тягостной, ненужной путаницы человеческих отношений, составлявших их содержание. Ненужные ужасы, наивнейшие злодейства, огромные, нелепейшие недоразумения, бесцельные жестокости — все это, группируясь вокруг какого-то наследственного «страха жить», страха ценить белый, короткий день жизни и как бы полной безнадежности дать этому короткому дню какое-нибудь содержание, кроме непрестанной тяготы и необузданной жадности, — все это до такой степени удручало не только голову, а прямо грудь, стесняло дыхание, что желание свежего воздуха делалось неотразимым. Именно воздуха, самого буквального, несмотря на то, что тягота происходила не от табачного дыма….
Не дослушав все более и более разгоравшейся беседы, я вышел. Меня уже давно занимает одно маленькое обстоятельство, о котором я упомянул мельком, чтобы не прерывать рассказа. Когда купец рассказывал о том, что ему предъявляли какого-то незнакомого ему молодого человека, я заметил, что молодой человек, с которым я познакомился на железной дороге, вспыхнул, сконфузился, но, стараясь скрыть этот конфуз, как-то неловко стал надевать пальто и, как я уже сказал, вышел потихоньку из каюты. Заметил я, что, выходя, он старался пробраться между параллельно расставленными диванами, так чтобы рассказчик купец остался у него за спиной. Это смущение и этот прием ухода, в котором не представлялось видимой надобности, невольно заставили меня подумать о том, «зачем он это сделал?» Выйдя на палубу, я думал найти моего недавнего знакомца там, но его не было. Вместо него я наткнулся на парня-убийцу, который шваброй мыл палубу. Увидя меня, он почему-то весело улыбнулся и, оскалив зубы, сказал:
— А ловко купца-то отщекатурили. Дюже хорошо!..
— Чем же? Что ж тут хорошего?
— Ничего… Ловко!.. Иному и этого еще мало!.. Иного-то и не так еще достойно.
— За что же?
— Не делай худа! Они нешто понимают это? Да вот сейчас у нас купец тут один всю реку запрудил и рыбу не пущает. Что ж, хорошо это?
— Как не пущает?
— Да так! Запрудил реку в своей аренде, перепрудил ее, стало быть, поперек, у самого озера, всю рыбу-то и заарестовал у себя… Да ведь что выдумал! железную загородь-то сделал на веки веков! На полтораста верст и нет рыбы… А ведь на полтораста-то верстах сто деревень… Да все они рыбой жили, питались… А теперь вон мызгаются-мызгаются по воде-то, а там ничего нет… Это как — хорошо или нет? Ведь надо ж такую иметь в себе жадность! Помирайте, мол, с голоду сто деревень, только бы мне!.. Нет, они тоже не думают о прочих народах…
— Так жаловаться надо на купца. Он не смеет так делать.
— Ну, жаловаться!.. У него мошна-то, поди-ко, вот как отдувается… Ему выйдет закон, а он его не исполнит — больше ничего… А по-моему вот эдак-то лучше…
— Как «вот эдак»?
— Да вот, как тому… днище-то высадили… Надавал ему хороших, а запруду-то прочь, вот оно и будет без обиды!.. А то поди, пиши бумаги… Ты бумаги пишешь, а он рыбу ловит да продает. Нет лучше, превосходнее, как «своим средствием»… Первое дело — отделал его под орех или под воск, вот он и поостережется грабить-то!..
— Ну, брат, — сказал я, — не вполне ты правильно разговариваешь
Хотел было я поговорить с ним на эту тему, но, взглянув в сторону, увидел молодого человека. Он стоял на берегу и, к удивлению моему, зачем-то звал меня, делая рукою знаки.
Я подошел к молодому человеку, стоявшему на берегу, и он с улыбкой рассказал мне, что именно он-то и есть тот самый Лаптев, который по ошибке попал в историю купца и был принят, также по ошибке, за аптекаря. Он подробно рассказал мне как об этой путанице, так и о своем деле, которое привело его в ту же самую канцелярию, куда попал и купец. Разговаривая таким образом, мы долго гуляли по берегу, а когда стемнело, возвратились на пароход. В буфете продолжались разговоры, слышался хохот, а нам хотелось отдохнуть. Парень-убивец, проникнув в глубину наших желаний, моментально устроил нас в дамской каюте, где никого не было. Он принес нам сюда чаю, две подушки и перетащил на своих плечах все наши вещи, оставшиеся в буфете. Мы стали пить чай и разговаривать.
— Все-таки, — сказал я, припоминая недавний рассказ Лаптева о его деле, — я не понимаю, зачем вы ушли из каюты. Пускай бы купец узнал вас — что за беда?
Слегка улыбаясь, Лаптев молча мешал ложкой в стакане чая и о чем-то думал.
— Знаете, — начал он, медленно отделяя слова, — беды действительно нет, все вздор… Но если б он меня узнал, он бы поглядел на меня… Вот этого взгляда-то я и не могу переносить, то есть еще не могу, а со временем, быть может, привыкну, то есть позабуду впечатление этого взгляда. А теперь он просто дерет меня по коже… Как только поглядит на меня этак какой-нибудь обыватель, так у меня просто жжет всю кожу, точно когтями кто царапает.
Я не понимал, о каком-таком необыкновенном взгляде говорил мне Лаптев, и молчал.
— Лет пятнадцать кряду, — продолжал мой собеседник, — мне пришлось играть роль того кирпича, который швыряют из рук в руки… Попадешь в одни, швыряют дальше, в другие, а едва попал в эти другие, немедленно бросают в третьи и так далее. Летишь в неведомую даль… И хотя пребывание мое в этих бесчисленных руках было непродолжительно, но я всегда встречал этот… терзающий взгляд, враждебный испуг и если не готовность на жестокость, то во всяком случае непременно мысль о ней. Вот и купец, если б он узнал меня, непременно бы глядел на меня таким взглядом… А я, ей-богу, пока не в состоянии…
— Но ведь и сам купец тоже испытал кое-что, — сказал я. — Припомните, в какую безобразную свалку попал он… Я думаю, напротив, он понял бы и ваше положение… Ведь и он и вы очутились в одной и той же канцелярии…
— Ну нет! — оживленно перебил меня Лаптев. — Купец отлично видит и знает, что он-то, обыватель, попал по ошибке, а вот я, так и по его мнению, попал за дело. Свалка-то она точно свалка, если хотите — арлекинада, хоть и необузданно жестокая, грубая, дикая, а в ней, если только поприсмотреться, вникнуть, разобрать, отыщутся совершенно определенные течения враждебности, ненавистничества, и поверьте, что обывательский кулак отлично знает ту шею, которая ему ненавистна. Положим, что, руководствуясь в отыскании этой шеи главным образом чутьем, он по ошибке заденет десятка два соседних и родственных скул и затылков, но уж, будьте уверены, добьется и той скулы, какая ему требуется. Во времена моей юности и я в простоте сердечной полагал, что все это одно только жалкое недоразумение. Не раз мне хотелось сказать: «Безумные, опомнитесь! Ведь вы себя же губите», и т. д. Но потом я убедился, что именно себя-то и не губит обыватель, что именно на всех путях своих он только себя одного и помнит… Как же, свалки! Недоразумение!.. Вот я сегодня читал в какой-то газетке «сцены ка Нижегородской ярмарке». Изображены купцы, трактиры, арфистки и вообще всякое безобразие. Люди жрут, пьют, врут бог знает что, как сумасшедшие… В простоте сердечной, пожалуй, подумаешь, что и в самом деле люди эти только безобразничают, а посмотрели бы, как они обделывают дела в то же время. Посмотрели бы, как они в то же время «под гитару» обрабатывают каких-нибудь каракалпаков на ситчике… Нет, обыватель отлично понимает свою часть! Вот почитайте, пожалуйста, тут у меня есть лоскутик из газет… (Лаптев вынул из бокового кармана памятную книжку, битком набитую всевозможными газетными заметками и записками. Кстати сказать, с этой книжкой он почти не расставался и поминутно, в подтверждение своих слов, вытаскивал из нее какой-нибудь писаный или печатный документ.) Вот… Да я вам сам прочитаю… Дело идет об убийстве одного больного в больнице для умалишенных. Вот… «Били Орлова добрых полчаса. Когда Кудрявцев устал бить и просил помощи, то послал за Филимоном. Этот субъект прежде всего (знает, с чего начинать следует!) давнул Орлова коленкой в грудь, дал по шее и потом дал в бок раз пять с размаху… Смотритель стоял и говорил: „Прибавь“, но сам не бил». Итак, видите, позвали, «кликнули» Филимона, сказали: «бей» — и Филимон немедленно приступил к исполнению приказания. Сначала в грудь, потом по шее и, наконец, в бок… Во-первых, во-вторых и в-третьих — все по пунктам… Что же это за стенобитное орудие? Что это такое: машина или человек?.. Оказывается, что человек, который к тому же поступал совершенно сознательно, и вот, полюбуйтесь, выставляет в свое оправдание уважительную причину… Вот тут сказано: «В свою защиту Филимон ссылался на то, что он семейный человек, имеет при больнице казенную квартиру, дорожит местом и исполняет, что приказано…» Существует, стало быть, двигатель, и, как видите, весьма сильный — семейство, фатера!.. Подумайте только, каково это семейство, какова эта семейная святыня, где можно спокойно чувствовать себя, совершив поистине злодейское избиение кроткого, шутливого (так сказано в стенографическом отчете процесса) человека!.. В том же самом Рыбинске, где происходит это безобразие, ломовой извозчик иногда вырабатывает в день по двенадцати рублей. Ведь есть же, стало быть, возможность не особенно пугаться того, что если и не исполнишь жестокого приказания, то без хлеба будешь… Но для этого надо хоть чуть-чуть думать не о себе, хоть на вершок видеть дальше своего носа… А этого-то и нет в громадном большинстве, в самом, так сказать, фундаменте обывательского общества… Да пусть бы это обывательское «я» было хоть сколько-нибудь разработано, в чем-нибудь выражалось, приняло бы какие-нибудь хотя мало-мальски достойные уважения формы — и того нет… Семейство, фатера!.. Войдите туда, ведь там ничего нет! Разве был за последние двадцать лет хоть единый мало-мальски яркий, внушительный случай, чтоб обыватель, ссылающийся в своих опустошительных набегах на отечество, на свою любовь к семейному очагу, вступился бы искренно хотя бы, например, за своих собственных детей? Ведь он нигде не пикнул — ни в думе, ни в земстве, не отправил ни одной депутации, как отправляет теперь с просьбою «запретить нам пьянствовать!..» Одного этого уже достаточно для того, чтобы представить себе, как мало какого бы то ни было нравственного содержания в его «фатере»… И все-таки, если вы попытаетесь потревожить его в этом пустом обиталище, он, не задумываясь, защитит себя… сначала в грудь, потом в бок, потом по шее…
Я попробовал было возразить Лаптеву, сказав, что случай, на котором он основывает свое мнение об обывательском бессердечии, есть случай исключительный, что виновники его понесли достойное наказание и что, наконец, бессердечие и видимая каменность обывателя имеют своим основанием и другие уважительные причины, не зависящие от обывателя; но Лаптев даже и не ответил мне — точно он не слыхал меня — и упорно продолжал порицать обывателя.
— Пуще всего обыватель боится каких бы то ни было нравственных обязательств, нравственных жертв. Все, что не касается лично его благополучия, все, что хоть на вершок раздвигает его до безобразия узкое миросозерцание, — все это пугает его, все это он гонит прочь; он боится нравственной борьбы, он совершенно непривычен к малейшим тревогам из-за каких бы то ни было забот, не касающихся его, а тем паче таких, ради которых он в самом деле должен чем-нибудь пожертвовать.
Опять я возразил Лаптеву и возразил довольно резко, но он не слышал меня, мотал отрицательно головой и продолжал:
— Нет, нет, не говорите! Никакая жестокость, никакая несправедливость не может совершиться, если для этого не будет обывательского содействия… Аракчеев — русский тип. Посмотрите, какою кроткой овечкой разъезжал он за границей и каким оказался по возвращении в отечество… В отечестве у него есть почва, содействие, помощь — все, что нужно. Буря, холера валит у нас эти колоссы, а без этих стихийных пособий обывательская среда, неизвестно еще, быть может и по сей день поставляла бы помощников и пособников. Нет, надо когда-нибудь и обывателю почувствовать себя виноватым. А то скажите пожалуйста, выдумали за все и про все отвешивать перед ним низкие поклоны… Он — кроткая овца, а его «заставляют»… Его вон и пьянствовать будто бы заставляют, и он перестать не может до тех пор, покуда ему не запретят… Депутация едет… Зачем? — «Позвольте нам перестать пить! Запретите, ваше благородие, нам пить! Взыщите с нас, а то мы сопьемся с кругу!..» Бедняжки!..
Я уж не возражал Лаптеву, так как видел, что он недоступен, никаким возражениям, что «жестокость», о которой он постоянно говорил, своего рода пункт помешательства, и потому еще, что нельзя было не заметить в нем сильного нервного расстройства. Говоря последние фразы, он как-то вдруг осунулся, побледнел, и губы его стали тонки и белы.
— Овца на заклании… Нечего сказать, похожа… А кто пропитал этим «фатерным» элементом, этим фатерным смрадом все, что носило за последние годы какую-либо видимость общественного дела, кто?.. Кто сумел обездушить все общественные учреждения, кто изъял из них всякую тень мысли, кто оставил от этих учреждений одни ободранные голые стены?.. И кто, наконец, с такою кропотливостью работал над тем, чтобы с корнем раздавить малейшую попытку дать этим делам душу живу?.. Ведь если бы пришлось характеризовать в коротких словах недавнее прошлое, так его нельзя иначе определить, как временем опустошения общественных забот и тщательнейшим изъятием из общества тех людей, которые хоть единым словом пытались заикнуться в самом деле об этих заботах. Везде, где только должна была работать мысль о ближнем, — везде, где требовалась искренность, жертва, правда, — везде обыватель утвердил фатерный элемент, поставил дело на нуль, опустошил и за беспокойство отомстил без пощады… Посмотрите-ка хладнокровно, кто остался победителем? — Обыватель! Кто натащил всюду навозу, сору, тупости и глупости?.. Кто во имя этих «фатерных» элементов сокрушал ребра ненавистникам? — Все бумага… Да ведь бумага-то приходила по желанию обывателя! Сначала обыватель возропщет и доложит, а потом уж и бумага следует…
Говоря это, Лаптев проворно перебирал листки своей памятной книжки, отыскал какую-то длинную газетную вырезку и, держа ее в руках, сказал:
— Как так «не обыватель»? Вы, я думаю, читаете же, что пишут, и поминутно, на каждом шагу оказывается, что везде, где следовало стоять общественному делу, обыватель устроил червивую компостную яму… Вот, не хотите ли, я вам прочитаю маленький эпизодик. Тут и я участвовал… Эпизод самый обыкновенный — на каждом шагу такие эпизоды были, и есть, и будут… Тут окажутся и правые и виноватые… Словом, все — как обыкновенно. Слушайте!
Лаптев приготовился было читать, и вдруг лицо его, до сей минуты суровое и даже гневное, озарилось мягкой и добродушной улыбкой.
— А знаете, ведь прелюбопытное существо этот обыватель-опустошитель!.. Повидимому, он только и делает, что приспособляется к обстоятельствам, извивается ужом. Но разберите его хорошенько, и вы удивитесь тому мастерству, с которым он эти самые обстоятельства приспособляет к себе… Какой он мастер оставлять в дураках тех, кому по-видимому он покоряется и беспрекословно повинуется!.. Это такая прелесть — на охотника… Да вот слушайте.
Лаптев взялся за листок.
— Повторяю, эпизод самый обыкновенный — миллионы раз у всех этакие эпизоды были под глазами… Но необходимо для полноты картины прочитать все по порядку: «В ознаменование события (имя рек) Посусаловская городская дума в экстренном собрании гг. гласных постановила: отчислив из таких-то и таких-то сумм 8.500 руб. и присовокупив хранящиеся в государственном банке, пожертвованные в 1826 г. купцом Маслянниковым, 19.736 руб. 3 1/2 коп., а равным образом отчисляя из городских доходов 2.633 р. 4 к., открыть в г. Посусалове ремесленное училище на тридцать человек, преимущественно для сирот и детей беднейших родителей, и ходатайствовать пред правительством о даровании означенному училищу относительно воинской повинности права училищ 2-го разряда. Постановлено также приобрести покупкою купца Ерыгина дом с мезонином, на каменном фундаменте, находящийся городской части, 3 кварт., по Спасово-Спасскому переулку, и приспособить его для помещения училища, то есть классных комнат, мастерских, спален и лазарета на 5 кроватей. При этом гласный Кнутовищев, имеющий в городе одну из лучших мебельных мастерских и сам вышедший из беднейшего класса, изъявил желание безвозмездно преподавать ученикам уроки столярного ремесла. Благой пример не остался без подражания. По примеру Кнутовищева гласный Окаянный, имеющий в городе каретное заведение, и гласный Маломальчиков, славящийся образцовыми сапожными изделиями, также без всякого вознаграждения пожелали преподавать уроки сапожного и кузнечного ремесл, а священник Иоанн Лейденский изъявил согласие на преподавание закона божия за умеренную плату. По доведении о сем до сведения…» Ну и так далее.
Лаптев отложил листок в сторону и сказал: — Это глава первая, часть первая. Чрез год последовало открытие, которое вот здесь и описано подробно. (Он указал на другой газетный листок.) Но я вам этого читать не буду… Говоря откровенно, сам я и корреспонденцию-то писал об этом открытии. Благодаря участию одного из моих знакомых, думских гласных, я был приглашен в учителя в это училище. Корреспонденцию я настрочил самую медоточивую, да и действительно я был доволен и делом своим и целью… Словом, все вышло хорошо. Набрали действительно сирот круглых и бедняков. Губернатор после молебна сказал очень хорошую речь, между прочим о том, чтобы по выходе из училища ученики не прерывали товарищества. Рассказал о венике, который по прутикам можно разломать, а в связке нельзя. Отлично умный и хороший губернатор был у нас, славный человек… Помещение — удовлетворительное, все ново и хорошо. Какой-то благотворитель тут же на молебне пожертвовал тридцать одеял байковых, другой обязался поставлять мясо со скидкой двадцать пять процентов. Губернатор благодарил и хвалил. Повторяю, все было хорошо. Только батюшка сплоховал было, заведя в своем слове речь о превратных толкованиях, да Кнутовищев, избранный попечителем, тоже, как говорится, ляпнул ученикам не совсем подходившее к общему настроению нравоучение. «Вот что, сказал он, господа ученики, так как мы вас призреваем, то вы должны слухать и почитать. А кто не будет почитать, и того я посажу в подвал, а в подвале у меня эво какие крысы — так ухо и оторвет! А розги я мочить буду в щелоку»… и так далее. Но оратора остановили на первых фразах, и он, немедленно поняв, что не туда заехал, стушевался. Об этом эпизоде я не упоминал, хотя он был в своем роде предзнаменованием. Тогда мне просто было только смешно глядеть на этих простых, простодушных людей, вроде Кнутовищева, который ни к селу ни к городу завел речь о крысах и розгах. Тогда все эти люди производили на меня впечатление добрых простаков; они просто одеты, просто и неумело говорят, а поступают между тем хорошо, пред хорошим делом не задумываются. Все они сами из простого звания, трудовую жизнь знают, здравый смысл и… бородки к тому же седенькие у них. Словом, все в них просто, бесхитростно; да если и есть в них какая-нибудь доля хитрости, так какая уж эта доля? Такие ли люди специалисты по части хитростей?.. Под такими хорошими впечатлениями я, по окончании торжества открытия, настрочил в одну из столичных газет, как говорится, «теплую» корреспонденцию. А покуда я строчил эту корреспонденцию, в том училище шли выборы в попечительный совет, причем в попечители попал Кнутовищев, в казначеи — Ерыгин, в экономы — Окаянный, а в члены совета, кроме этих трех благотворителей, попали и те двое, из которых один пожертвовал тридцать одеял, а другой обязался поставлять говядину со скидкой. Это обстоятельство должно бы было также служить для меня предзнаменованием и указанием; но, повторяю, я тогда был совершенно несведущ по части практических сторон русской жизни, а главное — был доволен и не мог обращать внимания на эти «мелочи». Таково было начало множества таких новых дел, в которых хоть чуть-чуть мерцало пробуждение общественной мысли. Десятки лет она лежала мертвым трупом — и вот как будто начинает шевелиться, как будто очувствовывается, задумывается над обязанностями к ближнему… Чует, что человек должен нести помимо своих личных забот какое-то иное бремя, бремя внимания не к себе только, не к своей норе и утробе. Конечно, все это мало, ничтожно, но лиха беда — начало. А уж чего лучше такого начала! Гоголевские аршинники, архиплуты и протобестии — даже они обнаруживают благороднейшие душевные порывы, обнаруживают готовность нести бремя заботы о ближнем, выказывают до некоторой степени убеждение в необходимости «отвечать» не только пред квартальным надзирателем, а и пред своею совестью, начинают думать по «человечеству», по-божески. Таково, повторяю, было впечатление всех этих весьма многих общественных учреждений, хотя, к удивлению, обывательская совесть пробуждалась почти всегда благодаря какому-нибудь прискорбному событию; так что будущий историк не без недоумения остановится на том факте, что, например, народных училищ открыто по случаю прискорбных явлений гораздо более, чем если б этих явлений не существовало. И это обстоятельство могло бы служить предзнаменованием. Но так или иначе, прискорбные или иные события пробуждали общественную совесть, совесть эта пробуждалась на добро, и этого было весьма достаточно для того, чтобы не обращать внимания на непривлекательные мелочи. Таково начало, часть первая, глава первая… Затем следует антракт… лет в двенадцать. Что делается со школой, обществу неизвестно. Раз только в газетах проскальзывает известие, помещенное в самой сумбурной корреспонденции из Посусалова, в числе известий о том, что был пожар, что епископ Амвросий поехал по епархии, что крестьянка деревни Забулдыгиной родила семерых и т. д., какое-то ничего не говорящее известие, что пререкания из-за поставки мебели для судебных установлений не прекращаются. И больше ничего. Известие это мелькает в промежутке между началом и окончанием… Вот к этому окончанию мы и перейдем теперь, а об антракте уж будем говорить впоследствии.
Рассказчик отложил прочитанные документы в сторону и, взяв из своей памятной книжки другие, сказал:
— Помните же, что начало было хорошо. Теперь слушайте окончание…
Лаптев развернул огромную газетную вырезку и начал читать с особенным возбуждением:
«Ревизор, ревизующий нашу губернию, в бытность свою в г. Посусалове между прочим посетил местное ремесленное училище, открытое 12 лет тому назад. Зрелище, представшее его глазам, было поистине потрясающее. Из 30-ти воспитанников, как следовало бы по уставу, в училище едва найдено семь или восемь человек, и притом в самом жалком виде. Один из них вот уже второй месяц лежит в горячке, не имея ниоткуда не только помощи или медицинского пособия, но даже и пищи. Другие воспитанники оказались без сапог, в спальне не оказалось одеял и простынь, тюфяки наполнены мириадами насекомых. Посетив кухню, г. ревизор не нашел там никаких приготовлений к обеду и на вопрос: «Чем вы питаетесь?» — получил ответ: «Воруем по соседним огородам». И действительно, местные жители неоднократно жаловались на воспитанников ремесленного училища, которые воруют у соседей не только овощи и съестные припасы, но и другие вещи: «Нельзя, рассказывали обыватели, повесить белья просушить или чего прочего — всё утащат». В свое оправдание воспитанники указывали на то, что иногда по целым неделям не имеют горячей пищи, а зимой остаются без дров и принуждены пить водку, чтобы согреться. Освещение также происходит весьма неаккуратно. Кроме того, один из попечителей, купец Окаянный, имел обыкновение, будучи в нетрезвом виде, собственноручно наказывать розгами и даже палками, без всякой с их стороны вины, и награждал за эти истязания, по окончании их, выдавая каждому наказанному по 3 коп. и приказывая молчать под опасением еще большего истязания. Более двух лет, как в мастерских не производится никаких работ, так как ученики постоянно исполняют поручения господ попечителей: колют у них дрова, набивают льдом погреба, подметают улицу, за что и кормятся на кухне. С основания школы только в 1875 году, в бытность учителя Николаевского, был взят школою подряд на поставку мебели для мировых учреждений, да и тот был выполнен только отчасти, всего на сумму 133 р., так как один из попечителей, купец и столяр Ерыгин, отнял этот подряд и явился единоличным поставщиком. За все же остальное время, в течение около восьми лет, учениками сделано: восемь пар сапог, полторы дюжины стульев, три стола, два киота и один ватерклозет для архиерейского дома, всего на сумму не более 125 руб., хотя по расчету издержанных сумм каждая пара башмаков должна стоить более 367 руб. 23 коп., пара сапог 575 руб. 99 к., стул 1000 р., ватерклозет 3738 руб. и т. д. в той же пропорции. Что же касается кассы, то едва ли возможно представить то изумление, в которое были повергнуты все присутствовавшие при ее ревизии. Не говоря уже о том, что сундук с деньгами и ключ от него могли быть вытребованы от г. Подхалимова только силою и при содействии г. полицеймейстера и двух частных приставов, самое содержание сундука было потрясающее: в нем было найдено деньгами два рубля тринадцать копеек, какая-то иностранная медная монета, двоешка орех и куча нелепейших и безграмотнейших записок и расписок; на клочках бумаги каракулями было нацарапано: «взято 2000 р.», — без подписи. «Всего займо браз 3500 руб.». Подпись неразборчива — не то Ерыгин, не то Егоров. Или: «Положена сия росписка вудостоверения отдачи 300 р. купец Ласковый». Ни года, ни числа нет. Есть также такие расписки: «Взял 550 руб. и прошу получить с Маломальскова. Он мне пятый год должен за муку. Живоглотов». Был найден еще какой-то лоскут бумаги, похожий на картон с сахарной головы, на котором было написано: «Взамен дених» — и ни имени, ни фамилии, ни количества денег не указано. Есть какие-то необыкновенные постановления вроде следующего: «Постановляем отчислить по случаю трилетия юбилею училищу в пользу усердия безвозмездия членов по триста рублев на брата и впреть отчислять ежегодно ввиду ихнева усердия и бескорыстия по триста рублей с добавлением священству сто. Постановили члены» — и целый ряд каракуль. Таких расписок, постановлений и каких-то невозможных расходов вроде «8 бочек керосину», или «1300 штук опойковой кожи», или «12 000 фанер красного дерева» и т. д. — несть числа. Кроме того, обнаружена масса расходов, которым даже и не придумаешь ни названия, ни смысла; так, например: «Дано 10 руб.». Кому и за что — неизвестно. Этих таинственных «дано» за восьмилетнее существование школы насчитано до трех тысяч нумеров. Каждый год в училище служилось, если верить запискам, четыре или пять молебнов, причем водосвятие и коленопреклонение отмечались особой платой: так, например, «за молебен 5, с водосвятием 2 руб. 50 и коленопреклонение 5, всего 12 руб. 50 коп. Дано сторожу 1 руб. Дано Федору 4, дано на ладан 9 руб. 37, Авдотье 20 коп. Свечи и прочие предметы 15 руб.» и т. д. В таком же поразительном безобразии оказались и расходы по ремонту училища, которое в день неожиданной ревизии найдено было в самом разрушенном виде: здание, казалось, было взорвано какой-либо подземной торпедой, так как все оно было расшатано, ободрано и скорей напоминало зияющую пропасть, чем жилое помещение, а между тем на ремонт этого здания ежегодно шло от 7 до 8 тысяч рублей, причем господа ремонтеры из тех же членов и попечителей сами себя благодарили за отличное выполнение работ, умеренность цен и в награду себе отчисляли остатки. Доказано было, по свидетельству людей сведущих и близко знакомых с делом, что один из этих попечителей нарочно выпиливал в доме дубовые стены, из которых делал мебель для судебных установлений, и вставлял осиновые, очевидно для того, чтоб они скорее гнили под сырой штукатуркой, чего и достигал с успехом. Другой — из тех же попечителей — вывез с чердака всю землю, которая ему понравилась и годилась для парников, а вместо нее навозил разного сору со двора училища, что заставил сделать учеников, записав расход «за очистку двора после ремонту — 13 руб. 60 коп.», хотя все это было сделано руками воспитанников училища… Говорят, что начато строжайшее следствие…»
Лаптев отложил этот лоскуток корреспонденции в сторону и проговорил:
— Пока довольно!.. Вот вам альфа и омега, начало и конец всех дел, имевших целью удовлетворить те или другие общественные обязанности… На каждом шагу, ежедневно, вы слышите и читаете десятки подобного рода эпизодов. Начало — хорошо, благородно, а конец — непременно одно только голое опустошение сундука. Начатое по совести дело в конце концов теряет всякий смысл, теряет малейшую тень общественной надобности или обязанности и оканчивается самым прозаическим хозяйничаньем в общественном сундуке… Опустошенный сундук и — подсудимые…
— Однако, — сказал я, — все-таки подсудимые же, а не торжествующие.
— Об этом мы будем говорить немного погодя. Строжайшее следствие — еще не конец таких опустошительных эпизодов. Есть у каждого из них свой особенный конец — «конец конца». Но об этом после… Выслушайте, пожалуйста, что я хочу сказать. Я привел вам для образчика самое обыкновенное, ординарное, общественное дело или затею, как хотите. Начало такое-то, конец — вот какой. Это у всех на глазах. Но между началом и концом есть промежуток, антракт. В данном случае антракт этот, как я уже сказал, тянется двенадцать лет, и мне кажется, что этот-то двенадцати-пятнадцатилетний промежуток также в высшей степени типичен и в высшей степени однообразен для всех решительно общественных затей, о которых я говорю. Одинаково у них начало, одинаков конец, и всегда одинаков антракт — то темное, глухое время, которое преисполнено обыкновенно какими-то глухими слухами о каких-то неприятных мелочах, тормозящих хорошо начатое дело и ведущих его к предопределенному концу. Это-то темное, глухое время мне и кажется самым любопытным и поучительным… Какое бы из этих кончившихся срамом общественных дел вы ни взяли, везде вы непременно найдете период долгой и упорной борьбы опустошителя с человеком, который хочет в самом деле наполнить общественное учреждение или затею — как хотите — тем именно содержанием, которого требует затея, учреждение. Всякий человек, желающий вдохнуть в общественное дело живую душу, непременно вступает в борьбу с другим человеком, который, как на грех, не может даже переносить этого духа, — с человеком, который прямо враждебен ему, который не нужен, вреден, гибелен для него. Сказать по совести, я даже не виню, не могу винить этих людей, — они такие «с роду», они так затвердели, загрубели в старых понятиях и нравах, они так забиты, запуганы, так глубоко загнаны в свои подземные норы, что просто-напросто им нет возможности ни думать, ни поступать иначе, как во имя интересов своей норы. Но горе-то наше состоит в том, что именно вот эти-то люди, у которых целые поколения предков жили вне всяких общественных интересов, именно они-то и хозяева и осуществители серьезнейших, а главное — новых, незнакомых, чуждых им общественных забот. В каждом новом (особенно напираю на это слово, так как мы в самом деле живем новою жизнью, — повторяю: в самом деле!) деле, которое в силах поднять только возбужденная молодая мысль и молодая сила, в каждом таком деле хозяином является непременно мрачная враждебность, прямое ненавистничество делу. Заметьте эту черту и будьте же когда-нибудь справедливы к недавнему прошлому. Уверяю вас, иной раз мне сдается, что опустошитель — человек не вполне благонадежный. Серьезно!.. И в самом деле, все опустошает, врагов побеждает и — сух выходит из воды! Человек явно расстраивает прекраснейшие планы, срамит самые благороднейшие общественные начинания, наконец просто разоряет, посевает зло по своему глупому разуму — и все прав. Возьмемте хоть историю с этой несчастной школой; посмотрите на ее цель: «Школа учреждается для сирот, чтоб учить их ремеслам, которые дают хлеб. Предполагается, что заработок их будет храниться в банке до окончания курса, после чего они выйдут на жизнь не с пустыми руками»… «Не прерывайте связи и по выходе из училища», — говорит г. начальник губернии. Отлично. Но кому попадает это дело в руки? — Людям, для которых такая школа — прямой вред, заскорузлейшим хозяевам в самом грубом, топорном смысле. Ведь эти люди привыкли своих мальчишек драть ремнем (учить), бить, чем попало. Ведь у них ученики спят на голой земле, ходят ободранные, оборванные. Ведь они на этом несчастье строят свое благосостояние, свою нору. Мыслимо ли, чтобы человек такой засо-рузлейшей старины мог бы искренно относиться к этому делу?.. Сироты, которые выучились и выйдут с деньгами в руках, разве они пойдут к нему в работники, согласятся валяться на голом полу и получать оплеухи? Ведь воспитывать этих сирот — значит губить себя, значит собственными руками рыть яму своему «заведению» — малярному, токарному, каретному и т. д. Ведь надо же понимать, что люди эти не могут желать успеха этой затее, что она для них — вред, гибель, что она совсем новое дело, требующее новых людей, людей совсем иного взгляда на вещи. Но именно эти-то люди — люди, которые только и могут относиться к новому делу как враги, — они-то и его хозяева. Я передаю вам дело в самой грубой форме. Но сколько бы вы ни смягчали ее, сущность останется одна и та же: новое дело в старых руках — дело, требующее человека, который бы общее благо и хотя самое поверхностное служение ему считал в числе своих личных обязанностей, попадает в руки человека или целой шайки, у которой как раз нет и тени никакой иной заботы, кроме заботы о своей норе. Вот ведь я читал вам описание открытия и заседания думы, на котором возникла мысль о школе, — не правда ли, что дело имеет весьма приятный вид? Со стороны этих почтенных обывателей, на первый взгляд, очень много самопожертвования: сироты… бесплатно… безвозмездно… А знаете ли, для того, чтобы провести мысль об этой школе, нужно было «заинтересовать» обывателей самыми прозаическими выгодами? Дело затеял один мой знакомый либерал-барин. Затея не бог весть какая, но, как говорятся, «хоть что-нибудь»… Я знаю, барин-либерал — не совершенство, но сверх того он еще барин. Вот где его беда и где самое уязвимое для врагов его место! Так вот такой-то барин из смешанных либерально-барских побуждений (обыкновенно осуществляющихся в виде предприятий, про которые можно сказать опять только — «хоть что-нибудь») задумал устроить и эту школу. Поговорить, посуетиться — словом, «хоть что-нибудь»… Но он мог бы и говорить, и кричать, и шуметь о «пользе просвещения» целые годы, и никогда ничего бы из этого не вышло, если б он не стал поступать просто по-обывательски. «Вот ваш домик, — сказал он Ерыгину, — очень бы годился под школу… За сколько бы вы его продали?» Ерыгин подумал: «А в самом деле… штука подходящая!» — и стал присоглашать других… Мебельщика он «присогласил» поставкой мебели. Мебельщик присогласил кузнеца, сказав ему за чаем в трактире не губами, а как-то в нос: «А ремонт-то! Чудак этакой!..» Мясник тоже потянулся за мебельщиком и кузнецом, потому хотел сбыть тес, который навозил в прошлом году задешево, и т. д. и т. д. В существе дела всем представлялись суммы какие-то: ремонт, тес, поставка мебели… Словом, «оборот» в том или другом виде. И все это покрывалось «безмездием», усердием, памятованием события, все это «хорошо» для начальства, которому будет приятно. «А ежели ты потрафил человеку, особливо важному, так и он тебе подможет в случае чего». Случаи эти у всех за душою чувствовались, и потому всякому не мешало заручиться перед начальниками чем-нибудь хорошим, тем более что хорошее это делается на чужие деньги, не стоит ни копейки, и т. д. и т. д. Только этим куском и можно было вытащить их из ихних нор и только им и можно было манить их вперед. И действительно, как только кончились все эти покупки, поставки, как только тес был сбыт, а на деньги, вырученные за дом, сделан оборот, так и кончилось все то дело, которое господа опустошители имели в виду, учреждая школу. Теперь, после молебствия и открытия, их стал манить сундук, ремонт, расход, отопление, освещение и т. д. И в ту же минуту началась борьба со мной, который имел в виду, по молодости лет, делать именно то самое дело, во имя которого устроилась школа, и, разумеется, мои интересы и интересы опустошителей с первого же дня стали совершенно противуположными. Все, до самых последних мелочей, в моих мыслях, в моих поступках было и должно было быть совершенно не тем, что было в мыслях и поступках опустошителей. Во-первых, опустошители почти с первых же дней не стали заниматься своим делом. Столяр Кнутовищев пришел, дал какому-то воспитаннику затрещину, пхнул в другого доской, обругался и ушел пить чай в трактир. На другой день пришел от него работник, которому стали платить по два целковых в день, и деньги эти брал Кнутовищев, а работник только жаловался и бегал в кабак. Словом, с первого дня я ясно видел, что для этих господ-попечителей нет большего удовольствия, как вогнать цену стула или сапога в такие размеры, чтоб их не было возможности продать. Опустошительные намерения для меня стали совершенно ясны с первых же дней, но и для них, для господ опустошителей, так же ясны стали и мои планы. Они увидели, что я хочу делать дело в самом деле, взаправду, всурьез, — и ощетинились. Ведь если помните, в уставе было сказано, что заработок учеников помещается в банке, с тем чтобы выдать его ученикам по выходе из училища; я и начинаю всячески стоять за заработок, подаю бумагу в думу, говоря, что господа учителя не ходят в училище, что работы идут худо. Кроме того, было высказано мнение, чтоб и по выходе из училища ученики не прерывали между собою сношений, что артель — спасение, что веник, который по прутику можно изломать, целиком не переломишь, и т. д. И вот я стараюсь развить между будущими работниками крайне для них нужные мысли; хочу осветить ихнее будущее какой-нибудь надеждой — не затем же я (все, конечно, по молодости лет!) взялся за дело, чтобы выработать из них Кнутовищевых. Могу вас уверить, что такая идея, как идея товарищества, взаимопомощи, даже и в том сиротском кружке маленьких детей, с которыми мне приходилось иметь дело, требовала больших, настоятельных усилий для того, чтобы быть воспринятой. Даже в детях среда забитая и загнанная уже успела развить много трусости за свою несчастную долю, много неподатливости на сближение с соседом. Надо было иногда «долбить», как говорится, и долбить усиленно, чтобы в забитой голове и душе засветилась согревающая мысль. Но нет, опустошитель одолевает на всех пунктах… Странное дело! Не знаю, заметили ли вы ту особенность, что разговор самый обыкновенный о самых обыкновенных вещах, если только он противоречит опустошительным аппетитам, непременно возводится господами обывателями почти на степень преступления… Такова практика; первая и вторая посылки силлогизма всегда у нас хороши, правильны, но заключение — бог знает что! Например, артельное начало в кругу рабочих предохраняет от пролетариата. Распространение поэтому в массе идеи товарищества заслуживает всякого одобрения. А заключение из этих посылок выходит всегда вот такое: «Ежели же ты будешь об этаких вещах разговаривать, так берегись!..» И именно обыватель возвел разговор на эту преступную степень.
— А строжайшее-то следствие? — напомнил я рассказчику. — И опустошителям, стало быть, тоже достается?
— Н-ну, это еще вы увидите… Я знаю только, что эти простачки с первого же моего шага почуяли мои идеи, отлично определили их вред по отношению, конечно, только к себе. И пошли за них в драку… Вот я вам и говорю: не думайте, пожалуйста, что идет какая-то непонятная свалка. Нет, очень часто тот самый купец, который рассказывал про обиду, в известных случаях с особенным удовольствием сам подведет вас под эту же самую обиду, в ту же самую свалку запутает вас совершенно сознательно, с определенною целью. Я это знаю — я это сотни раз испытывал на самом себе. Столкновения по школьному делу начались у меня и у учеников с попечителями, повторяю вам, чуть не с первого дня. То не учат ничему, то бьют, то ругают, то опять по целым неделям заставляют болтаться, то не топят, или не освещают, или вдруг берут в свои мастерские работать заказы и т. д. Все это вызывало и с моей и с ихней стороны резкости, грубости, и несмотря на то, что всякий раз пререкания начинались — по крайней мере с моей стороны — большею частию по поводу каких-нибудь чисто материальных непорядков, например холода, голода и т. д., — опустошители уже подарили меня прозвищем… «Вы, Иван Иванович, — скажешь, бывало, — топить у нас перестали совсем»… Или: «Иван Иванович! Что же это дети болтаются без дела целую неделю?» Или: «Разве вы можете заставлять учеников работать на себя?..» и т. д. Кажется, чего проще этих вопросов? Но в них есть протест против опустошительного взгляда на дело, против самого существа жизни этих Иван Иванычей. И вот вы — враг. И как тонко понимает Иван Иваныч свою часть!.. Однажды, не помню, кому из них, Кнутовищеву или Маломальчикову, я в раздражении сказал: «Вы что же, господа, докуда будете ребят-то разутыми водить и ничему не учить?» Опустошитель, которому я сказал это, в свою очередь ощетинился на меня и вместо того, чтобы сказать: «всегда так будем поступать», воскликнул: «А ты почему это дозволяешь себе ко всенощной не ходить? Люди идут в храм господень, а тебе на это закону нет? Смеешь огрызаться на своих старших и пример делаешь мальчикам непочтения!..» И ведь замолчишь. Я ему говорю: «Перестань плутовать!» А он мне на это: «Ты, почтенный, не учишь мальчишек. Люди ко всенощной, а ты — в баню…» И ведь это принималось во внимание. Жалуется обыватель, и жалуется умеючи!.. Обоюдное раздражение шло у нас этак с год. Держался я только влиянием барина-либерала, а барин-либерал тоже держался благодаря тоже какому-то тесу, который поставлял кому-то из своей дачи по сходной цене… Но, наконец, разразилась буря. Обе партии столкнулись на одном, для обеих в высшей степени важном, событии. Открывались мировые учреждения. В городе образовалось пять участков мировых судей. Необходима была поставка мебели. Я ради сиротского будущего, ради того, чтобы заработный фонд был в самом деле фондом, который даст возможность не пропасть с голоду по выходе из училища, — словом, ради всех законно утвержденных параграфов устава старался отвоевать эту поставку для училища. Сразу приобреталась бы большая сумма денег для фонда, сразу бы началась дружная работа, сразу бы укрепилось на деле артельное начало и т. д. и т. д. Опустошители тоже вцепились в эту же самую поставку, но уж ради себя. Тут уж приходилось в самом деле пожертвовать своим личным интересом. Тут уж приходилось быть добрым не на чужой, а на свой счет. Тут надо было уступить что-нибудь из своего достатка, а главное — подумать в самом деле о пользе ближнего… И началась война. Я не буду рассказывать ее подробно — это слишком утомительно и неприятно, — скажу одно: победил опустошитель. Средства мои были, во-первых, газетные корреспонденции, но их боялись печатать, сокращали, фамилии заменяли буквами и т. д. Кроме газетных корреспонденций, я старался распространять в обществе сведения, совершенно правдиво изображающие моих врагов, и думал тем вызвать протест общественного мнения. Много мне сочувствовало народу, волновались и попадали иногда впросак, что вредило мне и делу… Словом, корреспонденции и общественное мнение не помогли мне, а вот опустошителям приемы ихние помогли. И заметьте опять: все я действовал только во имя школы, во имя дела. И писал, и говорил, и старался, чтобы говорили другие, — только о школе, только о заработке для нее, словом, опять-таки буквально об одном только деле и в частности только о материальной выгоде. Опустошители ничего подобного не делали. Напротив, они действовали против меня как раз наоборот; в их «средствиях», употреблявшихся к тому, чтобы меня истереть в порошок, материальная выгода не играла никакой роли; ни единого слова не было о ней во всех их рукописаниях. Ни о поставке мебели, ни о том, что эта поставка им выгодна, что это составляет для них большой расчет, ни разу, ни единым словом никто из них не пикнул, и все-таки в конце концов мебель досталась им. Вот, например, одно из этих рукописаний.
Лаптев снова порылся в своем неиссякаемом источнике обличительных материалов, то есть в записной книжке, и подал мне исписанный лист почтовой бумаги.
— Это копия, которую мне пришлось достать несколько лет спустя после всей этой истории. Читайте и помните, пожалуйста, что авторы этого рукописания только и думают о том, чтобы заполучить поставку. Помните же! — прибавил Лаптев внушительно, в то время когда я принялся за чтение рукописи.
В рукописи значилось следующее:
«Его добромыслию господину первоначальнику и кавалеру.
Двадцать седьмого сего ноября прийдя я к училищу, как состою в числе прочих безмездных попечителей, то увидел учителя Лаптева, стоит он прот_и_ву киоты, для приуготовдения оной под политуру, под икону святым великомученики Андрианы и Наталии, праведные чудотворцы, и, стуча онные (?) кулаком, утверждал публично, невзирая на юношеский возраст младенцев, кои есть вполне без смысла и должны слушаться и почитать своего учителя, то сколь было прискорбно, коль скоро, вполне дерзко стуча об онной киоты, произносил дерзкие и глупые слова, которые вполне вовлекают человека в погибель, тем более младенцев, когорые вышесказанные гнусные слова должны брать себе примером. Когда же яна мой вопрос, должно ли почитать бога, и кто сотворил небо и землю, и почему земля пожрала живыми Дафана и Авирона, потому что едва только усумнились, то означенный Лаптев вторично дерзнул выражать такие слова, которые недостойшгы даже какого-либо арестанта или человека, не имеющего в себе рассудка. Тогда, умолкнув, я кротко отошел от него, что уже не в первый раз, и только сожалел, каков есть разврат в учениках, что делают грубости, непослушание, вредные пороки, непочитание своих старших начальников, — и то уже давно всеми замечено, почему и осмеливаюсь искать правды. Не чернилами пишу сии мои слова, но слезами, и не токмо чужим, но и своим детям, как заповедано в законе, не пожелаю того безумия. Что же будет, ежели мы допустим распутствовать нашим детям, издеваться над высшими предлогами и прочими, которые есть, как то: страх господень начало премудрости, а не то, чтобы храпеть или выражать какие-либо тому подобные дерзкие слова против своих попечителей и старших. Зачем же постановляются начальники, ежели мы будем внушать непочтение и разврат? Иной умник лба не умеет перекрестить, подобно учителю Лаптеву, который почитает приятнее упоминать беспрестанно развратные мысли перед своими учениками, но не ежели перекрестить лоб или даже потрудиться пройти к обедне. Это у них считается за глупость, а, между прочим, мы видим и содрогаемся, до чего может довести ихнее безумие, конечно, чему и быть окромя злодейства от ихнего безбожного смысла, коль скоро совершенно распущены и управы над собою не имеют. Даже в мальчишках, бывши я на черной работе, в нужде и бедности, и то не слыхал таких дерзких слов или же поступков, подобно что поступает Лаптев. И что ж теперича, при склоне лет, и всеми начальниками почтен, всегда служа бессловесно, неужели же мне не будет снисхождения даже от мальчишки, каков есть учитель Лаптев, который есть явный разврат малолетним, а, между прочим, ответ спросится с нас: мы же отвечаем и пред богом и перед начальниками. А какова в том вина наша? и то не наша вина, а дух века, рыкание сатанино и безбожие! С низкопоклонением вопию: изведи младенцев из геенны погибели и не введи нас во искушение. Вечный богомолец и всеусердный раб, потомственный почетный гражданин Митрофан Кнутовищев».
— Ну как вы находите, производит это рукописание какое-нибудь впечатление, кроме, конечно, безграмотности? — сказал мне Лаптев, когда я возвратил ему рукопись.
Я должен был сознаться, что рукописание должно производить впечатление довольно сильное: простые выражения, так горько выраженное оскорбление религиозного чувства — все это делает бумагу достойной внимания…
— А о мебели, — продолжал Лаптев, — ни полслова, ни тени намека! Одна оскорбленная седина, одно оскорбленное чувство.
— Но, — сказал я, — неужели же в этой бумаге нет ни единого слова правды и все это сочинено?
— Напротив, очень много… Не думайте, пожалуйста, что такие рукописания пишутся зря. Опытные в опустошениях люди отлично знают, что такая бумага должна иметь последствия. Будут узнавать, расспрашивать… И ответы всегда получаются подходящие к тому, что сказано в рукописании. «Стучал по киоту?» — «Стучал!» — «А в церковь ходил?» — «А бог его знает», и т. д. Такие ответы с чистою совестью дадут самые беспристрастные люди, потому чгго все это было, но было по известной причине, о которой ближайшим свидетелям сцены, ученикам, нельзя сказать, хоть бы они и знали, потому что они — сироты, нищие, призреваемые и их завтра же выгонят вон, а другие не скажут потому, что не знают этой причины. Дело же было так: в самый разгар борьбы из-за поставки Кнутовищев и другие его компаньоны задумали пустить в ход одно из самых действительных средствий, всегда помогающих заручаться вниманием первоначальников. Я скажу вам об этих средствиях вообще немного погодя, теперь же буду говорить только о том из них, которое было пущено в ход ради мебельной поставки. Изволите видеть, жену первоначальника звали Наталия. Она состояла попечительницей какого-то благотворительного общества, где членами были все эти Кнутовищевы с братией. Десятилетие ее попечительства исполнилось как раз в разгар мебельной борьбы. Жена первоначальника, разумеется, имеет влияние на мужа первоначальника, и вот является поднесение в день десятилетия — простенький образок, купленный за сорок пять копеек, в простеньком киоте. Киотик-то этот куплен был на базаре, тоже за сходную цену, и вот Кнутовищев притащил его в училище пообделать и помазать политурой. Механику всю эту я, разумеется, знал, и вот, «стуча по онному киоту и говоря», и т. д. — все как следует. Взбешен я был тогда ужасно… «Так вы этакими фокусами хотите училище-то разорять?» сказал я, «стуча». Кнутовищев стал огрызаться, закричал что-то, а я его обругал. Вот и все! Все было, и все если не так было, как пишут Кнутовищевы, то «по расследовании» оказывается, что «что-то» было. И именно — с киотом, именно — «стуча», и т. д. А уж этого вполне довольно, чтоб уважить требование Кнутовищевых. Если даже окажется, что Кнутовищевы слишком близко к сердцу принимают огорчения, если окажется, что Кнутовищев возмущен пустяками, то и тогда ему оказывается внимание… И знаете ли, отчего это происходит?
Рассказчик вопросительно взглянул на меня и продолжал:
— Опять-таки оттого, что Кнутовищевы отлично изучили натуру первоначальников, а первоначальники у нас идут начиная с сельского десятского и так далее… «Мои мужики», говорит староста; «мои старшины», говорит становой; «мои купцы», и т. д. Вот это-то смешение разными первоначальниками обязанностей и прав с достоинствами собственной особы опустошители-то и эксплуатируют как нельзя успешнее… Как скоро они заметят, что в первоначальнике крепко сидит наивная самоуверенность в том, что он, сам — он, Иван Петрович такой-то — носит в себе прирожденный залог уважения, так они и видят уж, что «правды» строгой и трезвой в Иван Петровиче нет, а есть в нем произвол доброты… Зачем же гневить человека?.. Разумеется, надобно всячески возбуждать в нем чувство личного удовольствия, надобно как можно чаще доказывать ему, что он именно, как Иван Петрович, необыкновенен. На глубоком знании этой черты основаны все эти поднесения «даров» — простых, нероскошных, а доказывающих только голубиное, детское чистосердечие. Так, например, в качестве простых и добродушных людей, Кнутовищевы любят подносить первоначальникам рыбу, судачка, например, копеек в тридцать, но «своего засолу»… Вот это-то и дорого! Совершенно как ребенок подносит отцу домик, склеенный бог знает как безобразно, но склеенный с желанием сделать приятное, по силе возможности… И вот судачок на деревянном блюде (на деревянном!) и простая речь: «Уж не взыщите!.. Больших достатков нет, а как мы чувствуем, понимаем и чтим, что… вот… от трудов!» Вот почему и киотец в день Андриана и Наталии… А потребуется другое — и другое будет, лишь бы это «другое» льстило Ивану Петровичу с супругой, лишь бы Иван Петрович думал, что его купцы оправдают его доверие… В нужное время Кнутовищев тащит к своему благодетелю уж не судака, а тряпья на корпию (в книгах ремесленного училища значится: двести простынь «за негодностью» проданы с аукциона), а иной раз, по желанию первоначальницы, вынимает прямо радужную — и две и три — всё, конечно, на доброе дело… И всё молча и беспрекословно… Только пот утрет дырявым платком со лба, поклонится простым русским поклоном (руки с шапкой и платком врозь) и промолвит: «Мы завсегда — с нашим… с полным…» А в то же время с каждым новым судаком или киотом в Кнутовищевых растет уверенность в своей прочности. «Мы вам уважаем, а уж вы нам уважите!»… То есть мы именно вам, вашей особе уважаем, уважаем Ивану Петровичу — не власти, которая на вас (зачем власти судак?), а особе вашей достойной… Ну, уж и вы тоже, Иван Петрович, обязаны этак же, лично нам, уважить — не просто купцу, гражданину уважить в его справедливых требованиях, а именно купцу такому-то: моему Камилавкину, моему Кнутовищеву… То же самое было и в моем деле.
— А строжайшее следствие?
— Не знаю. Была одна телеграмма вскоре после того письма, которое я вам читал. Сказано было: «Говорят, ревизор энергически принялся за очистку авгиевых конюшен попечительства над училищем». А потом и нет ничего — по крайней мере я не видал. Да и нельзя! Невозможно иначе! Какое тут следствие, помилуйте! Покуда первоначальникам (губернским или деревенским — все равно) не придет в голову отвыкнуть от дурной привычки — ни с того, ни с сего считать себя отцами и давать волю своему вкусу во всех общественных делах, — всегда так будет… Посмотрите в самом деле: Иван Петрович в настоящее время не может сказать, например: мое земство, не может сказать: мой суд или моя молодежь… Ни земство, ни суд, ни молодежь не пойдут к Ивану Петровичу с судаком — следовательно, они ему неприятны, он далек от них, он сторонится, они не удовлетворяют его преданностью именно к его особе, к особе Ивана Петровича… Земство — не опора, молодежь — не опора, суд — не опора; остается для опоры один Кнутовищев — ну-ка, вытащите его на свежую воду, проберите-ка по заслугам… Кто ж останется-то?..
Давно уж на пароходе царствовала мертвая тишина, но мы еще долго разговаривали с Лаптевым все на те же тяжелые темы… Начался рассвет, когда мы, наконец, заснули.
Жаркий солнечный день подвигался уже к полудню, когда я проснулся. Лаптева уж не было в каюте.
Прошлой осенью неподалеку от меня, то есть от той деревни, в которой я живу уже довольно давно, нанял себе квартиру в крестьянском доме один мой приятель. Поселился он в деревне и неподалеку от меня потому, во-первых, что оба «мы хлеб добываем литературным трудом»,[7] во-вторых, потому, что в Петербурге стало уж очень тяжело и скучно жить, и, наконец, потому, что ощущаемая всеми тяжесть мало-мальски сознательной жизни отразилась на моем приятеле сильнейшим нервным расстройством. «Пожить в деревне», «отдохнуть», «очувствоваться мало-мальски» — вот что думал мой приятель, нанимая верхний этаж крестьянского дома в Ямской слободе. Намерения его, как видите, были самые скромные и безобидные; но и такие намерения, как увидим ниже, не всегда и не для всякого осуществимы в наши тяжелые дни. Прежде всего необходимо сказать, что нет такой профессии, которая, будучи перенесена из столицы в деревню, в такой степени смущала бы деревенских жителей, как профессия литературная. Самый первый, самый существенный вопрос, который подлежит разрешению деревенских жителей при появлении в их среде нового лица, формулируется так: «зачем приехали?» И литератор не может выяснить его не только вполне определенно и точно, но даже и мало-мальски удовлетворительно. «Приехал так... жить, отдыхать…» — вот что может ответить он по сущей правде; но такой ответ немедленно должен вызвать другой, еще более затруднительный вопрос, именно: «Отдыхать?.. Стало быть, капитал имеете?..» А так как на это ничего другого не приходится сказать, кроме: «Нет, капиталов не имею», — то это сразу делает его личностью подозрительной. В голове деревенского жителя с двух слов возникает огромнейшее недоразумение: «Отдыхать приехал; а капиталу не имеет — что это за существо и зачем сюда явился?..»
В настоящее время по деревням, особливо пришоссейным и прилегающим к железной дороге, как те, в которых поселились мы с приятелем, стало появляться много небывалых прежде профессий — много людей, не имеющих с крестьянством и земледелием почти никакой связи. Но все эти «новые» деревенские жильцы, все эти пришельцы всегда могут дать на предлагаемые им деревенскими жителями вопросы самые точные и определенные ответы. Один говорит: «приехал насчет телят», другой — «по сенной части», третий просто ответит: «грибы», четвертый скажет: «на станции служу» и т. д. Все это понятно и ясно с первого слова; даже: такой, по-видимому, неопределенный и таинственный ответ, как «приехал по своей части», и тот понятен и удовлетворителен для деревенского жителя. Мало ли в самом, деле «делов» и «своих частей»? Может, он хочет «проникнуть» в телячью часть, или в грибную, или в сенную, или, наконец, пронюхивает местечко на железной дороге. За таким человеком нужно только «поглядывать», надо смотреть только одно, не сунулся бы он в какую-нибудь из таких частей — сенных, грибных и т. д., которые уже абонированы местными обывателями. Но такой ответ, какой дает литератор, то есть «приехал отдыхать (подумайте: ехал, платил за билет… зачем? — отдыхать!), а капитала не имею», — это не ответ, а тьма кромешная. Тут не видно той нити, которая дала бы возможность изучить специальность человека, — тут сразу является необходимость смотреть «в оба».
— Из господ, что ли? — спрашивают обыватели того из своих собратьев, который первый имел несчастие получить вышеупомянутые неудовлетворительные ответы.
— А шут его знает! Капиталу, говорит, не имею…
— Что ж, на машине, что ли, место получил?
— Нету, какое на машине!..
— Чего ж он здесь?
— Так, вишь. Говорит: «отдыхаю»!
— А капиталу нету?
— Нет, говорит, капиталу.
— Чего ж ему отдыхать без денег?
— А пес их знает!
— Тоже народ… Без денег приехал отдыхать… зимой! Поглядывать бы за ним надоть…
— Нонче, брат, всякого народу довольно. Гляди в оба!
Но неведомый человек хоть и объявил, что капиталу не имеет, а платит за все, что берет. Попробуют запросить вдвое (собственно для пробы) — платит; очевидно, ничего не понимает, а тем паче по телячьей или какой части. Опробовали его по части понимания «вобче», принесли барсучью шкуру и запросили рубль — дал, хотя шкурке красная цена — сорок копеек. Очевидно, что хоть капиталу нет, а деньжонки есть. Не то чтобы доверие, а так… только некоторое внимание возбуждает этот человек своим «непониманием вобче» и расплатами. «Покуда платит, нам какое дело? — говорят местные обыватели. — А в случае чего… на то есть начальство».
А все-таки любопытно знать, чем, «какими способами» человек деньги достает, коль скоро настоящего капиталу не имеет. И вот начинаются расспросы издалека — расспросы, которые еще более затемняют неизвестную личность.
— Что я все дивлюсь, как вы долго по ночам… Все огонь!
— Занимаюсь.
— Какие же ваши будут дела?
— Да вот все по части книжек… Бумаги вот разные…
— Что же, в канцелярию какую пишете?
— Нет.
— Стало быть, не служите?
— Нет, не служу.
— Таперича, позвольте сказать, которые вы пишете бумаги или хоть книги, то по казенной они будут надобности или по своей?
— Нет, не по казенной…
— По своей, стало быть?
— Да, по своей.
— Следовательно, так надо почесть, что по судам дела делаете?
— Нет, не по судам.
— И не то чтобы прошения или прочие какие дела по судейской части?
— Нет, не по судейской.
— Стало быть, не по судейской?
— Нет, не по судейской.
— Не насчет каких прочих делов, или что касается, например, которые бывают аблакаты, или по писарской части?
— Нет.
— Нету?
— Нет, не по этой части…
Молчок. Затем:
— Та-ак!
Чтобы понять всю глубину этого маленького словечка — глубину той бездны сомнения и недоверия, в которую повергает вопрошателя вопрошаемый, — потрудитесь соединить в одно все, что этот вопрошатель слышал от неизвестного человека со дня его приезда.
«Приехал так, отдыхать… Капиталов не имею… Не по писарской… Не по судейской… Не служу… Не в канцелярии… Ни насчет прочих „делов“…» Итого: первое слово — «отдыхать» и затем бесчисленное множество — «нет». Этого вполне достаточно, чтобы деревенский житель окончательно усомнился во всем, в каждом слове, которое было говорено ему вопрошаемым. «Дурака-то, братец ты мой, из меня не выстроишь», — думает он про себя, а вслух говорит: «Та-ак!» — и чтобы не дать заметить вопрошаемому своего полнейшего к нему недоверия (очень искусно умеют они это делать), ласково прибавляет: «Ну, пока что, до приятного свидания!..»
В конце концов, волей-неволей, а приходится-таки давать подробное объяснение. Идет долгий и продолжительный разговор, начинающийся чуть не с Гутенберга. Приходится давать самые обстоятельные ответы на тысячи неожиданных вопросов (о том, что такое книга, как она печатается, как делаются буквы, сколько в книге сотен тысяч букв и т. д. и т. д.), и если в конце этих откровеннейших объяснений слушатель поймет, что есть какое-то дело, которого он не знает и о котором не слыхал, то еще слава богу. Большею частью и этого результата нельзя добиться. «Что-то не так!» — сидит в голове обывателя, и если он перестает допытываться и «доходить до корня», то единственно потому, что уже решил: «Нам какое дело? На то есть начальство!.. Наше дело — не касайся, а получай, коли есть за что… Какое у него дело — неизвестно; разыскать что доподлинно — уж разыскивали; бормочет бог весть что — лучше оставить… А деньги точно что получает. Теперь необходимо „опробовать“, много ли денег-то получает. Что у него за работа — пес с ним, а денег-то много ли?» И опробывают так: опять несут барсучью шкурку и запрашивают три рубля. «Почему так?» — «Да больно уж глубоко в норы позабирались, каторжные! Доставать-то их оттедова оченно много хлопот». — «Как же я купил за рубль?» — «Да теперь цены не те». — «И рубль-то дорого. Все покупают по полтиннику. Вот вчера по полтиннику мужик продавал». — «Какой такой?» — «Уж я не знаю». — «Нни знаю… Так не возьмете?» — «Пятьдесят копеек». — «Маловато! Прибавьте». — «Мне он вовсе не нужен, я просто так покупаю…» — «Прибавьте… Ну, за шесть гривен». — «Зачем же ты запросил три рубля?..» Следует великолепная, во все лицо, улыбка — точно солнце в полном блеске, сияет и блестит лицо вопрошателя. «Да нам что больше, то приятнее!» — «Ты что же думаешь, что у меня не деньги, а щепки?» — «Да ведь нам почем же знать?.. Трешной не даете, так и шесть гривен возьмем… для вашего здоровья».
«Нет, — решает после этого следователь-обыватель, — не вполне при деньгах… Деньжонки есть, а не так, чтобы при полном капитале». И дело все-таки оканчивается прежним решением: «Нам что? Мы нешто что? В случае чего… на то есть начальство. А нам какое дело?»
Но, порешив таким образом и, по-видимому, успокоившись, обыватели не перестают хранить полное недоверие к личности неизвестного человека, занимающегося неизвестным делом. Дело им неизвестно, но достаточно уж того, что оно — не крестьянское, не кулацкое, не торговое, а барское, господское. От самого последнего мужичонки, от бесприютного нищего, побирающегося под окнами, через всю длинную лестницу крестьянских типов разнообразных степеней благосостояния — через всю лестницу типов, олицетворяющих собою благосостояние кулацкое, вплоть до тузов-кулаков, до тысячников — нигде, никогда ни от одного человека нельзя услышать слов «приехал отдыхать», то есть ничего не делать, как только от барина. Он один никогда ничего не делает — такая уж порода и такое о ней мнение: к тому, чтоб ничего не делать, все они и стремятся; а чтоб «отдыхать» да ничего не делать — нужен капитал, деньги. Вот эти-то деньги барин и хочет добыть какими бы то ни было каверзными способами. Это он все мутит и орудует… И поэтому, что бы он там ни толковал, какие, бы узоры ни выводил языком насчет «своих делов», насчет того, что, мол, «книжки печатаю», — все это пустые слова, выверты, прикрывающие уязвленное самолюбие барина, который только и думает, как бы «повернуть на старое»… «Отдыхать приехал!.. Отдыхай, любезный, покуда деньжонки маменькины не перевелись… А только что в случае чего, так ведь у нас и начальство есть. Слава тебе господи, не бессудная земля!»
Так решают дело обыватели-крестьяне, люди хотя и не вполне полированные (а полированных людей в наших местах, благодаря близости Петербурга, очень и очень много), но и не лишенные уж некоторой доли политуры, как и вообще все здешние крестьяне — в огромном большинстве тип не вполне симпатичный. Но здесь же, в этих же местах, есть уж тип вполне ополитуренный, то есть уж шаромыжник в полном цвету. Скрытая, но непреклонная его ненависть к барину прикрыта многоразличнейшими приемами, обнаруживающими, что человек понимает до некоторой степени общее положение дел. Он почти всегда лезет в знакомство с господами и хотя, благодаря этому знакомству, нагревает мужиков, но и барину всегда от него приходится плохо. Играет он всегда на старых «барских» струнах: предупредительность, любезность, услужливость, холопство и т. д. Система его — «потрафлять» и тем истощать барина и его карман. Он изучил господский «нрав», как охотник изучает нрав тетерева или барсука, и изучил для того, чтобы продать этого барсука или тетерева на базаре. Такие политурные люди хотя и смотрят на барина в сущности точно так же, как и остальные полуполитурные и совсем неополитуренные крестьяне, но уж понимают, что нельзя так, зря, приходить к нему только за деньгами и брать их, глядя в сторону. Понимают, что барином еще можно попользоваться и другим родом. Они читают в трактирах «листки», знают, что такое «газета», понимают, что можно писать и не служить, не занимать писарской должности… Они знают, что на свете существует печатная, газетная кляуза. И вот к новоприбывшему в деревню, неведомо чем занимающемуся человеку начинает являться политурный кляузник — не за деньгами прямо, а с кляузой, с покорнейшей просьбой «пропечатать». Кляузничество занимает такую огромную область в нравах современной ополитуренной деревни, и область эта до такой степени непривлекательна и смрадна, что говорить об этом подробно невозможно — отвратительно. Скажу только, что современная кляуза группируется в два типа, в кляузу судейскую — открыто личную — и кляузу хотя тоже личную, но прикрытую общественным интересом. Кляузник первого типа — большею частью состоятельный мужик, самолюбец и злец; лет пятнадцать сряду он хочет донять какого-то дядю или какую-то тетку, донять на пустяках, за то, что не уважили его в чем-то на медный грош; у него целый мешок бумаг из уездных и земских старых судов: копий, решений, постановлений, кучи документов из окружных судов, судебных палат, правительствующего сената, от нотариусов и т. д. Он просудил уже около тысячи рублей; будучи кругом неправ и зная, что неправ, он все-таки не может, не хочет остановиться, роется своею злостью, как крот, глубже и глубже, зарывается в бумаги и т. д. Это — самодур, и всегда он ищет такого человека, который бы взялся изобрести новую кляузу, прицепиться к чему-нибудь, заварить вновь кашу, чтобы тетка еще на двадцать лет не знала покоя. Он только и хочет, чтобы нашелся «человечек», который бы непременно кляузу выдумал, хотя большей частью разговор идет всегда о правде и о том, что не сыскать нынче правды нигде. Но глаза его говорят: «прицепись, замути!»…
Преобладающий кляузник несомненно принадлежит ко второй категории кляузников — кляузников из-за личных расчетов и обид, но непременно во имя общественных интересов и общего блага. Как известно, этот тип «опустошителя своего отечества» до полного совершенства доведен и выработан не в одной только народной среде. Башкирские земли не расхищаются подобно тому, как расхищалось имущество во время еврейских беспорядков, а раздаются на льготных условиях и непременно во имя государственной, даже прямо народной пользы. Искусство представлять расхищение так, что оно представляется делом государственной важности, — это искусство выработано не в крестьянской среде; но крестьянская среда, переродившаяся в кулацкую, поняла, что и ей нельзя пренебрегать этой модой. Ввиду этой всеобщей моды кляузник, прикрывающий свою акулью пасть общественным интересом и благом, распространен в деревне в огромном количестве.
И вот начинаются визиты этого нового рода кляузника. С первых же слов он объявляет, что для него главное дело вовсе «не что-либо из корысти или что…», но единственно только правда: «дорога мне правда», — говорит он и излагает дело и просьбу. Просьба состоит почти всегда в том, чтобы вы, человек мало в деревне известный, мало понимаемый, а главное, уже подозреваемый в чем-то и, следовательно, уже до некоторой степени находящийся во всеобщем сомнении, составили ему ни много, ни мало, как «донос». Он и сам, как оказывается из дальнейших разговоров, уже не раз «подавал» куда следует, но все не выходило, потому что не умеет составить. «Учили-то нас на медные деньги. Так, на словах-то, я все могу, и сказать и все… — с хорошими господами разговаривал; князья даже проезжали — и то мог разговаривать, а вот на бумагу положить — не складно выходит, да и глаза болят, слеза бьет». Так вот этот общественный деятель и желает, чтобы неизвестный человек, который «все пишет», настрочил ему поядовитее доносец на священника, на учителя, на станового, писаря, волостного старшину. Сколько мне ни приходилось слышать просьб о написании таких доносов, в огромном большинстве случаев в глубине побуждений, руководивших доносителей, всегда крылось какое-нибудь своекорыстнейшее побуждение: копейка, грош, денежная выгода, которую враг перехватил, съел раньше доносителя, вырвал у него «из горла». Но не могу утаить также и того, что видал я просителей в этом роде, которые и в самом деле побуждаемы были просто несправедливостью, неправдою, возмущаясь ею без своекорыстных расчетов. Таких, впрочем, очень-очень мало, именно капля в океане своекорыстной кляузы. Но вот какое ужасное положение — и эти-то люди, не своекорыстники, а в самом деле негодующие на неправду, приходили всё с тою же просьбой: написать в той или другой форме донос. Донос!.. Вот единственный проторенный путь для выражения всех государственных и общественных стремлений, вот модный, общедоступный, популярный способ, единственный даже для предъявления хороших побуждений. Входить в какие бы то ни было отношения с этими типами деревенских кляузников для человека, желающего отдохнуть в деревне, нет ни малейшей возможности и резона. «Свои собаки грызутся, чужая не приставай» — пословица, весьма подходящая для объяснения того положения, которое должен принять в деревне человек для нее совершенно посторонний. На все жалобы о неправде, какими бы хитросплетенными разглагольствованиями ни прикрывал их деревенский кляузник, необходимо отвечать самым резким и решительным отказом. Сразу поймут, что не туда попали, и отстанут. Но есть еще третий род посетителей и просителей, в делах, словах и просьбах которых нет и тени кляузы, а чуется в самом деле насущная горькая нужда: это — крестьянин, мирянин, хлопочущий о земельке… Повторяю, в просьбах этого просителя нет кляуз, ехидства или кляузного либерализма, но, увы, входить с ним в разговоры для человека, который из океана столичной муки не хочет попасть в еще более бездоннейший океан мучений деревенских, также нет никакой возможности. Можно, конечно, с ними толковать и разговаривать, и даже не грех жалеть, глубоко сочувствовать, но (такова на Руси участь заправского, настоящего, не кляузного дела!), разговаривая, не нужно забывать, что ответ ваш, после всех расспросов, должен быть один: «ничего не могу сделать!» Этот ответ, по глубокому несчастию, преследует человека русского всякий раз, когда он очутится лицом к лицу с каким-нибудь серьезным насущным, всегда простым делом. Едва заслышит русский человек, что разговор идет о чем-то справедливом, как уж ему чудится: «нельзя», «лучше и не слушать». Вот именно об этой-то напрасной муке я и говорю, утверждая, что лучше не расстраивать себя, расспрашивая о подробностях простого крестьянского дела. Расспрашивая, вы всегда увидите, как это простое дело огромно и как «ничего невозможно» для него сделать… Когда-нибудь, бог весть когда, что-нибудь сделается, а когда — неизвестно.
До какой степени многосложны, а главное, бесплодно-мучительны эти простые крестьянские дела, я постараюсь сказать подробнее несколько ниже. Какая-нибудь «простая» просьба, вроде того, что «некуда выгнать скотину», мгновенно ставит вас на почву жгучего несчастья наших дней, в которые точно такое же «простое» желание — сказать громко «простое» слово — мучит самыми подлинными муками массы людей многие годы. Все это я уже испытал, знал доподлинно, а потому, когда неподалеку от меня поселился мой приятель, я, зная его за человека, которому необходимо было хоть несколько месяцев пожить поспокойнее, — настоятельнейшим образом посоветовал ему, во-первых, «не мешаться», а во-вторых, «ни о чем», то есть буквально ни о чем, не расспрашивать и не допытываться… Я ему говорил:
— Если хочешь отдыхать, пожалуйста, не расспрашивай ни о чем и никого; не спрашивай также, почему молоко продается так дешево, почему телятина упала в цене… Ешь, ешь и молчи; иначе ты умрешь с голоду! Ешь, спи и ничего не касайся… Кляузники сами разберутся. А не кляузникам ты ничего не можешь сделать. Ешь, молчи и не расспрашивай! Вот что требуется в настоящее время.
Кроме того, зная по опыту, что в настоящее время всякий обыватель и тем паче всякая самомалейшая власть, до деревенского пастуха включительно, обуяна жаждой установить порядки; зная, что все эти установители, искоренители и т. д. каждый имеет «собственный» свой взгляд на порядки и непорядки, на свои и чужие права и обязанности, что, наконец, недавно еще одно волостное правление присвоило себе право приговаривать вредных людей к ссылке, — я посоветовал моему приятелю поселиться не у какого-нибудь крестьянина, несведущего в политике мужика, а прямо у сельского старосты, чтобы жизнь его — вся как есть, во всех подробностях и с утра до ночи — была перед начальством «как на ладони». Пусть он исследует все, что найдет нужным. Пусть роется в ящиках, в чемодане, в белье — молчи, терпи, ешь и не расспрашивай. Приятель последовал моему совету, так как хотел отдохнуть. Он ел и не расспрашивал, пил молоко и не расспрашивал, молча писал, молча спал, молча гулял. Пробовали его помощью барсучьей шкуры — не сопротивлялся; пробовали его по части кляуз — смиренно сознался в незнании. Крестьянам с первых слов объявил: «не могу!» Когда староста, подозрительно покачав головой, сказал: «что-то больно уж буквов много в книжку-то влезает по вашему разговору» и явно заподозрил приятеля моего в неблагонадежности — претерпел, перенес, не рассердился. Словом, как ни трудно было моему приятелю выполнить мои советы, он выполнил и достиг того, что «вообще» относительно его личности было решено: во-первых, «какой-то барин»; во-вторых, «худого не видим»; а в-третьих, «в случае ежели, на то у нас есть начальство».
Само собою разумеется, что три вышепоименованные характерные признака, которыми деревенский житель определил неизвестную личность, поселившуюся в деревне, должны были, дойдя до «начальства», получить какое-нибудь общее определение. Если для мужиков довольно знать, что поселился «какой-то барин», что занятия его неизвестны и что начальство должно само принять на себя ответ «в случае чего», то для начальства, как бы оно ни было деликатно, является неизбежным прибавить к трем вышеупомянутым пунктам пункт четвертый, заключительный, что оно, в лице урядника, и делает, говоря старосте:
— А ты того, между прочим, поглядывай там… В случае ежели что или что-нибудь там, так уж ты того… соваться не суйся, а посматривай…
Само собой разумеется, что староста, также по-своему понимающий «нонешние времена», стал поглядывать, а когда ему на целую неделю пришлось отлучиться в Петербург с сеном, то он, помня приказание «поглядывать», пошел к лавочнику, своему соседу, и сказал ему:
— Поди-кось сюда, Михей Кузьмич, на парочку слов…
— Чево надыть?
— Таперича требуется мне в город по делам отлучиться, так уж ты тово… Насчет барина урядник сказывал мне… не то что-либо как, а так, в случае ежели… Времена ноне — сам знаешь какие… Ну, так вот урядник и сказывал, чтоб поглядывать.
— Чего поглядывать?
— Да что ты? Оглох, что ли? Я говорю — насчет барина… Урядник сказывал, в случае, говорит, не как-нибудь соваться или что-либо прочее, а больше ничего, что касаемое по нонешнему времени… поглядывать.
— За барином?
— Ну да… Об чем же я говорю!
— Ну ладно.
— Уж ты, тово, поаккуратней.
— Ну ладно.
Само собою разумеется, что первый же визит прислуги в лавку, верный своему слову и собственному внутреннему убеждению, лавочник ознаменовал таким вопросом:
— А что барин ваш поделывает?
— Мы ихних делов не знаем,
— Ну все, чай, видно.
— Работает свою работу… Книжку читает.
— Что больно дюже книжки любит?
— Не наше это дело.
— То-то. Ноне всякого народу много. Вон в Петербурге тоже — всё тоже книжки читали, ученые тоже… Читает-читает, да и тово…
— Нам это неизвестно.
— Так-то так, а все надо с опаской… Ноне времена — упаси бог! Книжки… Конечно, книга книге розь!.. Глядя по человеку, а все нет-нет, да и надо подумать, что, мол, за человек? Нет ли каких делов? Я говорю, всякого народу довольно. Иной и купцом обернется, а впоследствии того времени оказывает одно злодейство. А иной и на барина сходствует, а тоже, по делам-то, мало ему горло перервать. Так-то… Вам папирос требуется?
— Папирос.
— Каких прикажете?
— Вот тут на бумажке написано.
— Папирос!.. Папирос-то папирос, а все-таки не мешает и поглядывать…
— Нам все одно. На то есть начальство.
— Ну, а все-таки… Начальство!.. Начальству тоже не углядеть за всем… Урядник-то вон и то уж старосту просил…
— Насчет нашего барина?
— Да уж видно так.
— Опять же мы ничего не знаем.
— Да и мы ничего не знаем, а между прочим… И я говорю: не то, чтобы соваться или как неаккуратно или грубо — нам ведь нельзя знать, кто он и как его дело, — а так, в течение времени, полегоньку…. В случае что или ежели, так сказать, в каком-нибудь смысле… Времена-то ведь какие! Тоже не за горам от Питера-то живем… Ну так вот я и говорю: поосторожней, повежливей, а все надо… Уж там знают, что говорят… Урядник-то вон говорит: «поглядывайте, говорит, между тем… Не то, чтобы как, а „на случай“…» Вот и я про то же. Так папирос?
— Да-с.
— Извольте-с… С полным удовольствием… До приятного свидания…
Прислуга, тоже не всерьез, а так, «между прочим», рассказала в доме и у соседей, а сам лавочник, уезжая за патентом в губернский город, не дождавшись возвращения старосты, передал поручение последнего «курляндцу», потому что тот жил напротив дома моего приятеля.
— Карла! — крикнул он курляндцу, останавливая лошадь против его ворот (Карла работал в глубине двора). — Подь-ка сюда на пару слов.
Выходит Карла.
— Вот чего… Тут староста наказывал насчет барина… Ты слушай обоими ушами, что говорят-то!
— Я слюшай… Чево? Говори!
— Так ты слушай, а рот-то не разевай…
— Ну-у, ну-у!
— Наказывал поглядывать насчет суседа… Понимаешь али нет?
— Какова суседа?
— Эво! Больше ничего — поглядывай! Соваться не суйся, а так, «на случай». Понимаешь?
Курляндец не понимал.
— Ах, колбаса немецкая! Говорят… Понимаешь, в чем дело? Знаешь, какие времена настали… Н-ну?
— А-а-а-а-а!.. Знай, знай!
— Не разевай пасть-то! Ну, чего заорал? Ох, немчура анафемская! Долбишь, долбишь ему в голову — как в камень!.. Ну так слушай, мне с тобой растабарывать не время… Больше ничего. Не суйся, не ори, а так… на случай… коли что… ежели… Понял? Да где тебе понять!..
— Понимай.
— Понимай!.. Дубина немецкая!.. Помни одно: не суйся, а поглядывай.
— Ладно, ладно, гут!
— Дубина!.. Ты помни!
Повторяю, никакого умышленного злостного намерения сделать человека подозрительным и стеснить его существование, я уверен, даже и не было в помине, когда начальство произнесло слово «поглядывай». Слово это, я очень хорошо понимаю, было только заключение, округление силлогизма. Посылка первая: «какой-то барин»; посылка вторая: «что делает — неизвестно»; заключение: «поглядывай». Заключение это является, как видите, само собою (хоть оно и возможно только по нынешним временам), но тем не менее не могу не сказать, что это округление в действительности выразилось тем, что не было в деревне человека, который бы не толковал о моем приятеле и который бы не считал себя обязанным «поглядывать». Говорили о нем, соединяя его имя с словом «урядник», и лавочник, и курляндец, и староста, и кухарки, и сосед, и соседи, и соседки… «В случае», «на случай», «ежели что», «что касаемое», «в случае ежели что». Эти ничего не значащие слова, которых так много изобрело русское косноязычие, обязательно перемешивались с словами: «поглядывай», «ноне какое время» и так далее. И замечательно (скажу кстати), что этот род наблюдений называется «негласным». Все толкуют о человеке, которого никто не знает, — толкуют весьма худо, даже весьма подло, все дают себе полное право подозревать человека бог знает в чем, и все это называется «негласным».
Приятель мой все претерпел, всему покорился. Молчал, не расспрашивал никого и ни о чем, точно и подробно отвечал на каждый самый нелепый вопрос; покорно опускал глаза всякий раз, когда какой-нибудь наблюдатель — староста, курляндец, лавочник, прислуга, сосед — вперял в него упорно-безмысленный и упорно-недоверчивый взгляд (а это, благодаря «негласности» наблюдения, было ежеминутно). Правда, не раз говорил он, что испытывал ощущение птицы, на которую целые дни наведено дуло ружья и которая должна ежеминутно думать о том, выстрелит ли ружье или нет, заряжено оно или нет, почему не стреляет? И почему наведено и прицелено именно в меня, а не в другое место? Ведь если прицелено в меня, так и выстрелить может? Но тогда почему не стреляет? А ружье все прицелено в ту же точку, в ту же птицу, и хотя не стреляет, но «вот-вот» может выстрелить. «Хоть бы уж стреляли, что ли!» — не раз говаривал мой приятель, но я успокоил его, доказав ему, что «по нонешнему времени это завсегда так».
— Тебе, — говорил я, — неприятно, что какой-то глупый лавочник или курляндец таращит на тебя глаза, а подумал ли ты о том, каково-то лавочнику или курляндцу приятно твое соседство?.. Они тоже по ночам ворочаются на постели и ждут неприятностей от тебя, как и ты ждешь от них. Такие отношения установились во всем обществе. Человек, кто бы он ни был, просыпаясь утром, думает: «вот и опять какая-нибудь гадость случится…»
Успокоенный мною, приятель кое-как притерпелся к «нонешним временам» и той форме общежития, в которой они выражаются, и, никого «не касаясь», ни во что не вмешиваясь, прожил так месяцев пять. Здесь оканчивается присказка, а вот и маленькая сказка.
Несколько дней тому назад на станции появился какой-то рваный и пьяный человек и стал выдавать себя за агента, посланного разыскивать каких-то двух преступников.
Необходимо сказать, что слово «агент» в настоящее время так же всемогуще, как во времена Гоголя было всемогуще слово «ревизор». Нам пришлось видеть между прочим такую сцену в одном из московских загородных садов. Две компании гостинодворских приказчиков, по-видимому незнакомых, с подругами из швеек, затеяли в хмельном виде ссору, кажется тоже из-за подруг. Ссора разгоралась с каждою минутой все больше и больше. Одна из компаний, сильнейшая (в ней было одних мужчин человек пять), чувствуя свое кулачное превосходство, стала довольно бесцеремонно напирать на другую компанию, несравненно слабейшую, имевшую всего двух мужчин. Ссора быстрыми шагами приближалась к тому фазису развития, когда на сцену должны бы выступить так называемые в общежитии «сусалы», но один из представителей слабейшей компании не допустил до такого конца. Счастливая мысль осенила его. За минуту пред тем, видя, что дело не может кончиться иначе, как при помощи сусал, он, видимо, струхнул и начал подаваться. Но «мысль», которая «мелькнула» в его голове, сразу преобразила его из человека, готового отступить, в человека, решившегося действовать наступательно и притом вполне уверенного в успехе. Сразу перестав отвечать ругательствами на ругательства, он выпрямился во весь рост и неожиданно для всех громко воскликнул: «Да ты знаешь ли, дубина, с кем ты разговариваешь?» — «Чего мне знать! Я и так вижу, что с дураком…» — «С-с-с ке-ем? Я шш-пион!» Эта фраза была произнесена с таким потрясающим великолепием, с такой напыщенною гордостью, сопровождалась таким геройским закидыванием головы назад и ударом рукой с отмашью в грудь, что не только бушевавшая компания, но и вся публика в саду сразу замолкла, остановилась, кто где был, как вкопанная. Мгновенно после этой могущественной фразы бушевавшая компания как бы окаменела; на в следующее за этим мгновение и компания и постороштя публика, наблюдавшая ссору, как зайцы или как брызги, разлетелись, разбежались мгновенно, в один миг, в разные стороны. «А-га! — прибавил победитель, оставшись с своей компанрей. — Во как, во! Только сунься теперь, я тебя на пятьсот лет приспособствую!..»
Торжественно, под ручку с дамами, вышла компания, из сада; народ шпалерами стоял по дорожкам и безмолвствовал. Выйдя, наконец, за ворота, компания-победительница разразилась неистовым хохотом… «Хо-хо-хо-хо!» — доносилось со стороны Петровского парка, «Вот так ловко!:..» «Отмочил!:..» «Любо-два!» и т. д. И точно — ловко. Слово, сказанное приказчиком, — слово ходкое, и хоть оно не пользуется особенной симпатиею или любовью, как в старину не пользовалось и слово «ревизор», но я сожалею, что последнее вышло из моды… Лучше, кажется мне, если бы было в моде это старинное слово: помните, как оно. пугало темное царство?
Будем, однако, рассказывать начатую быль. Человек, появившейся, на станции, знал, что слово «агент» — в моде, что оно; дает дорогу, заставляет расступаться направо и налево. Впоследствии выяснилось, что этот несчастный человек, промотав, в Петербурге последние деньжонки, приехал на станцию бог знает зачем, в пьяном виде, и вот очень быть может, что он объявил себя агентом только для того, чтоб ему, не спрашивая вперед денег, дали стакан водки. Как в былое время всякая мразь пугалась слова «ревизор», так теперь всякая мразь спешит столпиться около нового модного типа. Тип, как мы видели, объявил, что он прислан разыскивать, каких-то двух подозрительных людей. И вот начались трактирные разговоры на эту тему — разговоры в том самом роде, в тех самых неопределенных фразах, в каких отом же предмете, как уж видел читатель, разговаривают урядники, лавочники, курляндцы… «Настоящего какого-либо вредного человека на примете нету, а так, вроде как… Не то чтобы что или что касаемое… Живет тут барин… Бог его знает, что делает… Худова чтобы или прочего чего не видим, а только что урядник сказывал — поглядывать»… Я вполне уверен, что несчастный валет, собственно для того только, чтобы не узнали, что он — проходимец, и не требовали денег за водку, придал этой болтовне душу и тело вопросами о том, «каков из себя», возгласами — «э-ге-ге!..» и т. д. А чтоб окончательно заставить буфетчика на время забыть о плате, потребовал лист бумаги и написал на нем протокол, в котором было сказало, что в такой-то деревне проживает такой-то человек (имя и фамилия моего приятеля), который, как удостоверяют местные толки (все эти «ежели», «нежели», «не то чтобы что» и т. д.), оказывается человеком неблагонадежным… Впоследствии оказалось, что этот протокол он хотел представить в Петербург и надеялся получить за это должность: все это пришло ему в голову, разумеется, спьяну. И вот, составив такой протокол, он для того, чтобы выскочить благополучно из трактира, немедленно побежал к сельскому старосте — тому самому, у которого мой приятель жил, — разбудил его (был третий час ночи) и, объявив себя агентом, потребовал печать, которую и получил немедленно. Так что, если б ему потребовался фальшивый паспорт или какое-нибудь удостоверение, он все бы мог сделать, если бы действовал так же, как рассказано. Уж после того, как протокол был утвержден печатью, и после того, как мнимый агент был угощен водочкой и собирался уходить, объявив, что завтра утром в девять часов у моего приятеля будет обыск, староста очувствовался: ведь в самом же деле приятель мой не сделал ничего худого… Его взяло раздумье, хорошо ли делает он, прикладывая печать к бумаге, в которой жилец его подозревается в худых делах, а на самом-то деле ничего худого он за ним не замечал… Заметил он также, что агент пьян, и попросил его сделать приписку к протоколу о том, что худого мы, мол, не замечали. Агент сделал эту приписку и ушел, подтвердив, что в девять часов утра будет обыск. Он воротился в гостиницу, занял нумер и лег спать. Без всех этих фокусов и гадостей едва ли бы оказали ему кредит за водку, закуску и за нумер… Утром он проснулся, бумагу разорвал и вероятно придумывал что-нибудь новое; но в это время, не дождавшись обыска, который мнимый агент назначил в девять часов, староста (не говоря ни слова моему приятелю) отправился к уряднику, рассказал ему, в чем дело, а урядник, выслушав рассказ, пошел разыскивать неизвестную личность; разыскав, весьма вежливо, до последней степени деликатно («Ну-ко, думаю, он выпалит!» — говорил он впоследствии в объяснение этой деликатности), выспросил его обо всем и попросил документ, удостоверяющий профессию. Документа не оказалось: агент был поддельный… Как только узнали, что он не настоящий шпион, тотчас же стали обращаться грубо, потребовали и за водку и за закуску, составили протокол и, наконец, поместили в холодную. Началось дело.
Прямо после этой сцены староста, оказавшийся в дураках, пришел ко мне и во всем повинился. Старосту этого я и прежде знал; и я же рекомендовал ему и жильца. Признаюсь, рассказ его до глубины души возмутил меня.
— Как же не стыдно вам, Мирон Иванович, делать такие гадости! — сказал я ему.
— Вить… — он высоко поднял плечи, растопырил руки и говорил шопотом: — вить агент!..
— Какой же агент? Вы видите, что просто прохвост какой-то… И вам не стыдно было не расспросить его, кто он такой, зачем, откуда взялся?
— Вить тайный он… Вить он говорит: я, говорит, агент… Я так весь и задрожал… Печать! Я и дал… Вить вы тоже подумайте: нам отвечать, в случае ежели что касаемое…
— Что такое? Что такое касаемое?.. Отчего вы документ у него не спросили? Ведь эдак придет к вам кто хочет, назовется агентом, потребует, что захочет, вы так ему и отвалите?
Мирон Иванович молчал, пожимая плечами, расставлял руки и бормотал:
— Нешто мы что?.. Мы, что нам скажут, обязаны не ослушаться. Говорит, тайный я — ну…
— Ну а если бы, — перебил я его, — агент тот сказал вам так: я — агент, приказано взять у тебя каурую кобылу… Вы тоже бы не ослушались?
Слово «кобыла» мгновенно, как нашатырный спирт, осветило его… Ему стало совершенно ясно, до какой степени он глуп и даже подл.
— Мало мне пятисот палок за это! — вдруг совершенно бодро и вполне сознательно воскликнул он.
— Вот видите, кобылу-то вам жалко стало?.. Спроси он у вас кобылу, вы бы непременно сказали: «покажи бумагу!»… Ведь сказали бы?
— Кобылу-то ежели?.. Ну уж это я бы без сумления поостерегся…
— Видите! А тут приходит клеветник, пишет на человека пакость, да какую! Ведь вы знаете, что такое неблагонадежный?..
— Слыхали одним ухом.
— Ведь за «эти дела» людей ссылают в Сибирь, а вы ничего от моего приятеля кроме пользы не видали, ничего не замечали за ним дурного, из жалости-то к человеку не подумали даже спросить у проходимца вид! Сейчас печать приложили… Ведь это — человек, поймите вы пожалуйста! Вам жалко кобылу, а это — душа христианская, и вы его сразу, без разговору, печатью вашею подводите… подо что? Подумайте-ка хорошенько!.. Ну, если бы проходимец-то не засиделся у вас, а прямо бы от вас да на машину да протокол-то с вашей подписью представил бы к начальству — ведь моего приятеля стали бы таскать… А он живет своим трудом, никого не трогает, вам делает пользу… И не стыдно вам?
— Уж я сказываю, пятисот мало — что уж!..
Я помолчал, поглядел на него и сказал:
— Бессовестно это, Мирон Иванович! Ведь вы знали, чтб за «эти дела» бывает.
— Да ведь… слышим!
— Ну, а приятеля моего замечали в чем-нибудь?..
— Чего нам замечать-то? Ничуть ничего не замечали.
— А печать приложили?
— Глупость-то наша… а-ах ты, боже мой! Возможность утратить кобылу, хотя бы и по требованию настоящего «агента», привела старосту в чувство, в рассудок, и, пользуясь этим, я не жалел слов, которые бы могли рассеять в его голове ни на чем не основанную подозрительность к моему приятелю. И чем больше я распространялся, пояснял, тем более убеждался, что Мирон Иванов как будто успокаивается, теряет искренность раскаяния по отношению к моему приятелю, а думает о том только, что «эти дела» надо делать с опаской, а не зря. Пожалуй, в самом деле отнимут «этаким манером и кобылу и что-нибудь другое»…
— Да, — говорил он по временам, почти не слушая, о чем я говорю, — да, дал маху… Мне бы бумагу надо спросить было.
И так мы проговорили очень долго. Я говорил о приятеле, о том, как много ему наделали гадостей совершенно напрасно, а Мирон Иванов сокрушался о себе, о том, что «зря делал», а о приятеде моем как будто и позабыл.
Вот эта-то черта равнодушия к моему приятелю больше всего и трогала и интересовала меня во всей этой истории — не потому, что это был мой приятель, не потому, что в самом деле гадость сделана была напрасно, но потому, что это равнодушие исключительное. Такой истории не может быть ни с кем из деревенских обывателей: ни лавочник, ни курляндец, ни кабатчик, ни какой другой человек не может быть предметом такого непоколебимого равнодушия, попав в беду, какое суждено, переносить всякому, кто так или иначе получил наименование барина. Случись что-нибудь подобное с лавочником, с кабатчиком и вообще с любым из деревенских обывателей, — поверьте, что дело было бы не так просто и не так глупо: тут и спросили бы, и побоялись бы, и поостереглись, и потолковали бы. По отношению же к «барину» все такие дела делаются — решусь сказать это — даже не без удовольствия… Приятель мой слишком поверил моим советам «ни во что не мешаться» и в самом деле сделался для деревенских жителей отдельной, посторонней, независимой, ни с кем и ни с чем не связанной фигурой, и его определили словом «барин», «живет барин»… Вот этот-то «барин» и был причиною того, что Мирон Иванов сразу вручил печать, удостоверяющую вредность моего приятеля, тогда как он же наверное не сделал бы этого по отношению к кабатчику.
Признаюсь, крепко обидел и рассердил меня этот тупоумный деревенский старичишка, которого необходимо было разжалобить возможностью утратить лошадь, чтоб он почувствовал возможность задуматься над участью человека. Деревянная башка была у этого старичишки, а таких деревянных голов весьма-таки многонько в деревне. Но это не идет к делу. Повторяю: немало негодования излил я на эту деревянную башку, но в то же время не мог не сознавать, что если деревянная башка старосты и виновата в том, что дело с моим приятелем сразу вскрыло нутро этой башки, то есть сразу показало, что башка всегда готова приложить печать к какой угодно бумаге, то скрытая готовность сделать барину что-нибудь подобное, если только можно, — воспитана не в одних только деревенских башках, подобных башке старосты, а таится решительно во всем, что не причисляет себя к разряду «бар», господ…
В этом затаенном антагонизме, конечно, играют большую роль воспоминания крепостного права. «Что было и что стало!» — говорят иные, припоминая барщину и видя, как потомки бар слабеют и прогорают. Подъем народного духа в этом отношении несомненен, и мы со временем, в весьма недалеком будущем, коснемся этих новых явлений народной жизни. Теперь же будем говорить о главном предмете настоящей заметки — о происхождении скрытой вражды к барину. Помимо крепостных преданий, о которых мы уж упомянули, немало сделало в пользу воспитания в массах этого скрытого ненавистничества и поведение барина по отношению к массам за последние двадцать пять лет. Как бы ни были жестоки и ужасны воспоминания о крепостном праве, они всегда смягчаются фактической невозможностью возвратиться к нему. «Это прошло», «этого больше не будет», над этим старым поставлен крест, а под крестом для всех видна могила этого старого — могила, обрастающая травой. Глядя на эту могилу, не возгорается, а затихает злоба.
Не то совсем возбуждает поведение барина за последние годы. У барина, как у всякого человека на белом свете, имеются права и есть обязанности. (Крайне сожалеем, что иногда приходится говорить такие ненужные вещи.) Во времена крепостного права у барина, как и у мужика, были известные права и известные обязанности. Права у господ были огромные, а обязанности только кое-какие, но они несомненно были, их непременно надо было выполнять, хотя только для того, чтобы получить деньги. Но пользоваться правами и исполнять обязанности, возлагаемые этими правами, можно было разно. Вот почему говорят: «хорош был барин», а этот — «хуже разбойника» и т. д. От худого барина мужики разбегались, а когда поселялся «хороший барин», мужики возвращались с бегов на старое пепелище. Хороший барин не тиранил, не гнул в бараний рог, не разорял. «Хороший барин» мог (по тогдашним обстоятельствам) сделать что-то хорошее в тех труднейших условиях народной жизни — и делал… Теперь барин, как видимая власть мужицкого духа и тела, исчез. Отдельные личности Петров Семеновичей и Семенов Ивановичей не имеют значения и веса, но все они — в куче, в массе, где-то там, за пределами деревни, — сохраняют права весьма многочисленные… Но обязанностей, которые бы несли они, уже нет. Мы, деревенские неграмотные люди, не видим их. Права, сохраненные коллективно массой господ, мы видим каждый день. Постоянно идут взыскания или по крайней мере напоминания: «надо платить». И прежде платили, и оброки были громадные, но было видно — куда, а теперь не видно.
Нет ни малейшего сомнения в том, что и теперь «хороший барин» существует на Руси, но деревня не видит, не знает, как он понимает свои обязанности. А нехороший барин уж совсем нехорош стал. Вот два типа рядом — нехороший тип кулака и тип нехорошего «барина» — сравните их. Оба они хлопочут, как бы добыть побольше денег, оба нанимают рабочих по осени, то есть в трудное время, оба затаскали их по судам и т. д. Но кулак так и останется мироедом; он жрет и прячет деньги в сундук, но во имя его не собирают каких-то особенных денег, кроме тех, какие он сам выжмет и спрячет. А во имя «нехорошего» барина, перенявшего от кулака всё дурное, еще какие-то особенные деньги собираются; он, поступая по-кулацки, не прячется в нору, а наступает, норовит крикнуть: «как ты смеешь», предъявляет права на какую-то «амбицию», которой у кулака нет и которая у барина, поступающего по-кулацки, тоже совершенно непонятна, а стало быть, и противна. Это уж что-то излишнее, ненужное; без этой излишней «амбиции» можно обойтись, успокоившись на скромных кулацких лаврах…
— Где же «хороший» барин?
Хорошего барина не видать. Так по крайней мере кажется с деревенской точки зрения. Хорошего барина нет, а деньги отдай!.. Если же на дело смотреть с точки зрения хорошего барина, то мы, понятно, должны бы горой стоять за него. Помилуйте, разве хороший барин не ходатайствовал, не входил с прошениями и докладными записками? Разве он не мучился, не страдал за убеждения? и т. д. С этой точки зрения можно бы собрать груды материала, который как нельзя лучше может оправдать хорошего барина. Хороший барин старался, убивался, хотел пожертвовать, жертвовал, хлопотал. Но, увы, с деревенской точки зрения, весь этот огромный запас оправдательных документов, которые хороший барин несомненно может представить нам, не имеет ровно никакого значения по той простой причине, что все эти оправдательные документы деревенским жителям совершенно неизвестны, а главным образом потому, что даже почва-то для понимания «хорошего» барина, благодаря бездеятельности последнего, совершенно не подготовлена.
В старину свои хорошие качества и хорошие намерения «хороший барин» мог проявлять только в тесном кругу своих владений, среди ему принадлежавшего народа; теперь же, когда народ уже не его и когда он взялся ведать вообще народное хозяйство, хорошие побуждения и цели должны бы были выступить пред лицом сплошной массы народа и выразиться не в частных поступках случайного добросердечия или душевного благородства во внимание к «общему благу», а в крупных, всем видных поступках, в которых нет ничего другого, кроме чести, правды, справедливости. Крупные, всем видные, высоко над людским муравейником стоящие заботы и цели сделались для «хорошего барина», в новых условиях жизни, даже почти обязательными. Обязательны они для него, во-первых, потому, что он — барин, то есть человек не только обеспеченный, как обеспечен и кулак и купец, но и образованный, образованием, умственностью и властью отличающийся от простого богача, простого мешка с деньгами; а во-вторых — потому, что ведь он взялся за дело общего блага, взялся и требует денег, а когда неаккуратно платят, то жалуется становому приставу, а становой пристав не хвалит. Но если человек, хорошо обеспеченный и образованный, берется делать добро и специально на это добро берет чрез станового пристава деньги, то мы, деревенские жители, вправе требовать, во-первых, явного дела и, во-вторых, чтобы дело это было непременно добро — за зло нечего платить денег… Нам нужны ясные, видные всем, благородные поступки, в которых была бы по крайней мере капля бескорыстного внимания к нам, деревенским, несведущим людям, вручившим свои права и заботы об общем благе… хорошему барину.
Но, живя в деревне и ничего не зная, не ведая об оправдательных документах, которые «хороший барин» несомненно может представить в огромном количестве, мы к ужасу нашему на каждом шагу, в буквальном смысле слова, убеждаемся, что так называемого «хорошего» барина совсем нет на свете, что он исчез, иссяк, махнул на все рукой. Очевидно, он не сумел отстоять для себя право поступать «по чести», и плоды этого неуменья мы, деревенские жители, ежеминутно ощущаем в существовании «ненужного», «излишнего» зла… Мы очень терпеливы и выносливы и, кроме того, далеко не либеральны и не развиты так, как развит и либерален хороший барин. Мы сами — мастера создавать зло, да еще какое: неотразимое, звериное, зоологическое!.. Но «хороший барин» не только ничего не противопоставляет этому зоологическому злу, но — вероятно, вследствие забвения собственного и чужого человеческого достоинства — допускает, чтобы, кроме нашего доморощенного зоологического зла, существовало бы еще зло ненужное, роскошь зла, изобилие злодейства. Какие бы у «хорошего» барина ни были спрятаны в письменном столе оправдательные документы, но потакать, мирволить, усиливать зло, воспитывать целые поколения в уверенности, что на свете нет даже самой элементарной правды, — это уж нехорошо, и это запишется в «книге живота» хорошего барина. Можно не подать нищему — вольному воля; но не подать и в то же время ударить его — это уж бессовестно. Можно завести фабрику — положим, ситцевую, можно жать и прижимать рабочих, основываясь на том, что так, мол, побуждает действовать учение о капитале; но предоставлять ситцевому фабриканту еще возможность сожигать их живьем — это уж, ей-ей, напрасно, это уж, подлинно, роскошь злодейства! И «хороший» барин мог бы хоть в полголоса крикнуть, что, мол, так нельзя… Можно строить железные дороги, можно наживать миллионы и т. д., но живьем зарывать десятки людей и делать из людей, железа, глины, бревен, камней одну сплошную массу — это уж опять слишком роскошная приправа к дивидендам, и «хороший» барин, если б он только не позабыл своего человеческого достоинства, мог бы, не боясь скомпрометировать себя, воскликнуть: «наживаться — наживайся, но убивать людей не моги!» Можно не давать крестьянам больше земли, можно сказать: «не хочу — и не дам», или «самому надо», или «довольно и того, что у вас есть»; но давать вместо земли камни, буераки, болота, зная, что то — «не земля», или давать земли лоскутьями в двадцати местах, напрасно изнуряя работника, — это опять-таки роскошь нерадения…
Эта роскошь ненужного зла, буквально на каждом шагу осаждающая вас в деревне, делает жизнь в ней невыносимой. Если вы хотите жить здесь, отдохнуть, то бога ради не расспрашивайте ни о чем, потому что нет того простого случайного вопроса, который бы не привел к драме. Ешьте мясо и не спрашивайте, почему говядина, которая сегодня стоит 12 копеек, вчера стоила 20 копеек, а завтра будет стоить 8 копеек. Надобно молчать, покупать, солить и есть; если же вы попробуете узнать, отчего такая дешевизна, то кусок не пойдет в горло. Говядина дешева потому, что нечем скот кормить: некормленый, голодный скот бабы и мужики ведут к богатым мужикам и продают за бесценок; крестьянские ребятишки остаются без молока — это зимой; а весной? Корму нет — дешевы коровы и лошади. Что же должен делать мужик, чтобы добыть лошадь для весенних работ? Ответ: кабала, и кабала своему же брату. Но почему корму нет? — Продали еще тогда, когда он и не вырос, — та же кабала. Рекрута поставили, умер кто-нибудь, недоимку взыскали, лошадь пала, тысячи случайностей… Конечно, масса случайностей была бы отстранена, если бы «хороший» барин подумал серьезно о народном кредите, который в самом деле нужен, как нужен и самому «хорошему» барину. Может быть, «хороший» барин и думал о нем, а его все-таки нет до сих пор. И когда вы едите дешевое мясо, это значит, что кто-нибудь — и притом кто-нибудь в огромном количестве — разоряется. Итак, ешьте и не расспрашивайте, или не ешьте совсем… Не расспрашивайте также, что это за драка происходит рядом, в соседней хибарке, отчего там и рев, и визг, и плач. Затворите поплотнее дверь. Подерутся, перестанут — и все затихнет. Если же вы попытаетесь подробно разузнать, в чем дело, то опять недобрым словом помянете «хорошего» барина. Вся избитая, с синяками по всему лицу, изуродованная женщина, истерически всхлипывая и кое-как держа на изодранных руках ревущего ребенка, только что вырвалась из этой бойни и бежит. «Куда ты, Аксинья?» — «Сам-ма не знаю», — трясясь всем телом, задыхаясь и захлебываясь, лепечет она и едва может впопыхах сказать: «Муж с матерью… руп… Сундук расшибли топором… Стирала, два рубли дали… Сапожнику отдала… Искали… Пьяный пришел… топором… отдай!..» И бежит, бежит куда-то — к соседям, в другую деревню, к матери за двадцать верст — неведомо куда, но только дальше, дальше… в поле! Не расспрашивайте и этого несчастного, ободранного восьмилетнего мальчика, который повадился ходить к вам просто затем, чтобы смотреть, как живут господа, как едят и какой у них горит свет в горнице. Не расспрашивайте — «не видал ли ты, тут на столе лежала бумажка красная»… Не расспрашивайте, куда он ее дел: он отнес тятьке-пьянице, плотнику, и мамке; радуйтесь, что они все трое на эту исчезнувшую десятирублевую бумажку купили муки, крупы и целую ночь пекли и ели пироги… Не раскапывайте этих историй. Как в первой, так и во второй непременно замешан «хороший» барин, и замешан не с доброкачественной стороны… Семья, где губили женщину, отыскивая в ее сундуке рубль, полученный за стирку, опустилась, разорилась случаем: «пала лошадь», «продали корову», «продали землю»… И в семье мальчика, утащившего десять рублей, та же история: та же лошадь и корова и земля, сданная в аренду соседу…
Глядя и всматриваясь в эти ежедневные сцены деревенской жизни, вы видите, что «хороший» барин (если он только чуть-чуть понимает это слово) должен бы был и мог бы, не нанося даже ущерба своему барскому положению, отстранить массу этого ненужного, возмутительного зла. Чем объясните вы ряд следующих непостижимых безобразий, воочию совершающихся перед нами из года в год?
Приходит крестьянин и предлагает купить у него пять маленьких живых липок. Просит он за них по двугривенному. Я купил. Крестьянин посадил их и, собираясь уходить, предлагает еще. Я попросил посадить еще пять, но дня через два, проснувшись часов в семь утра, я увидел, что крестьянин посадил не пять, а целых пятьдесят липок. Чтоб успеть посадить такую массу деревьев, то есть чтобы вырыть пятьдесят ям и посадить в них деревья, опять засыпать их, и успеть все это сделать к семи часам утра, надо было встать до света, и это обстоятельство заставило меня призадуматься, не краденые ли липки у кого-нибудь? Посадив липки, крестьянин обещал вечером прийти за расчетом. Но прежде нежели наступил вечер, я получил записку от неизвестного мне землевладельца, в которой значилось, что липки украдены в его лесу и чтоб я не платил денег впредь до особого со стороны неведомого мне лица распоряжения. Под вечер пришел крестьянин, продавший мне ворованные липки, и я должен был показать и прочитать ему письмо. Сгорел со стыда не ждавший беды мужик. «Как хочешь, — сказал я, — бери липки назад или поди уладь это дело». — «Пес их возьми совсем! И стоют-то всего грош, только что за работу и за носку беру… Ах ты, горе, горе! Из-за какой дряни вором стал! Ах, боже мой! Так шестьсот десятин лесу-то, так, даром стоит!» — «Ты бы из своего леса брал, а не из чужого…» — «Да нету его, своего-то лесу; был клочок — давно весь сожгли… Ах горе, горе!» Крестьянин побежал улаживать дело с неизвестным мне лицом. В тот же вечер он возвратился и принес записку, в которой было сказано, что имею право уплатить ему деньги, так как крестьянин такой-то взялся отработать причиненный им убыток. Воровать скверно, но, порывшись в подробностях воровства, мы также непременно наткнулись бы на апатию к общественным заботам «хорошего» барина. Итак, в конце концов получилось, что за пятьдесят липок, которые ничего не стоят, если принять во внимание обилие лесов, человек отрабатывает работу, которая иначе оплатилась бы деньгами, и чувствует, кроме того, себя вором, да и не чувствует только, а в самом деле знает, что он вор. Словом, как ни посмотри, дело скверное. Это скверное дело происходило раннею весной. Полая вода далеко еще не опала, и вся речка, к которой примыкают земли нашей деревни, была запружена трехсаженными бревнами, сплавляемыми водою. Дня через два после описанного эпизода с липками приходит ко мне знакомый крестьянин и говорит: «Вы что же не идете получать свои (!) дрова». — «Какие такие дрова?» — «А с речки!» Что же это за дрова, о которых я не имею никакого понятия? — Оказывается, что, во имя каких-то законов, установлено местным обычаем, что дрова, принадлежащие какому-нибудь промышленнику, опустившись от мокроты на дно, принадлежат обывателям берегов. Дрова сплавляются сгоном, то есть просто бросают в воду, а вода несет их туда, куда надо и где их останавливает искусственная запруда. По пути на дне реки часто встречаются камни и каменистые мели; стоит запнуться одному полену, как вслед за ним остановится, вся сплошная масса дров; течение будет напирать, и дрова начнут лезть друг на друга рядов в пять, иногда десять, иногда до самого дна образуется сплошная масса дров. Это называют «залом». Промышленник знает это и посылает рабочих, которые идут по берегу с жердями и разламывают эти заломы, пропуская дрова дальше. Но иногда заломы остаются неразломанные дня по два, по три, и тогда нижние слои бревен так сильно намокнут, что опускаются на дно, и вот эти-то лежащие дрова и принадлежат, согласно неведомому закону, обывателям берегов. Дележ этих дров происходит совершенно правильно между односельчанами, так же правильно, как и дележ земли и вообще всевозможные деревенские дележи. На основании этих-то законов и мне надо было «получить» по крайней мере куб или полтора березовых дров. — Откуда мне сие? — думал я. — Вчера из-за липок, которые не стоят ни гроша, я чуть не попал в укрыватели краденого, помещик — в обворованные, а мужик — и в воры и в даровые работники; а сегодня я ни с того ни с сего «получаю» полтора куба дров, которых я не рубил, не покупал, не сплавлял и которые по петербургским ценам могли бы дать мне, считая по шести рублей за сажень, тридцать рублей серебром чистого барыша. Кто делает мне этот подарок?.. Но подарок сделан — дрова лежат у берега, стоит только вытащить, распилить и топить печи всю зиму, благословляя господа. Но как подарок ни великолепен, припоминая липки, я чувствую, что тут я буду уж не укрывателем краденого, а прямо вором. Очевидно, я у кого-то отнимаю дрова, мне совершенно не принадлежащие. И точно, дрова принадлежат промышленнику, который купил сто сажен (говоря примерно), а получает в конце концов семьдесят пять, так как двадцать пять получим мы. Но промышленник не хочет терять своего и наверстывает убыток своим способом, изобретает свою сажень, в которой не три аршина, а четыре с половиной. «У меня, — говорит он, — своя сажень!» Крестьяне, подрядившиеся сплавлять ему из места порубки сто сажен, являясь за расчетом, встречаются с изобретением весьма неприятным, с своей саженью, и получают, благодаря ей, не за сто, а за семьдесят пять. Итак, вот у кого похитили мы двадцать пять сажен дров, у своих же соседей, у таких же голяков, и бедняков, как и мы. Отчего мы делаем это?.. Нет лесу, а топить надо — дело очень простое.
Теперь потрудитесь сосчитать, кто остался доволен во всей этой операции. Промышленник недоволен — у него меньше, чем он купил, да его и ругают за «свою сажень» и грозят поджечь; я также весьма недоволен, потому что не желаю брать чужого или ворованного; недовольны и те, кто наловил дров, потому что промышленник слишком скоро прислал народ разломать залом, и дров на зиму «нехватит»; недоволен и мужик, который своими руками срубил сто сажен, а расчет получил только за семьдесят пять.
Тут все чувствуют себя дурно, скверно, не по себе.
Это только кусочек того падения «хорошего» барина, по части заботы об общем благе, но и этого кусочка достаточно, чтобы не получить репутации внимательного к нуждам народа человека. Не удивляйтесь поэтому, как и я перестал теперь удивляться, что крестьянин спешит приложить печать к бумаге, в которой про барина идет нехорошая речь.
…Вот уж больше недели, как жаркий воздух последних дней нынешнего деревенского лета отравлен запахом гари: где-то, как пишут в местном листке, горят торфяные болота, горят леса; сизый дым по временам достигает белизны и густоты тумана, застилает все кругом на далекое пространство и даже затрудняет дыхание… Пожары лесные — дело весьма обыкновенное на Руси, а особенно в наших северных местах, где, несмотря на все усилия господ помещиков, сельских обществ и промышленников истребить всякую растительность, по возможности в самый кратчайший срок, мать-природа не совсем еще вышла из терпения и продолжает одевать зелеными кустиками и жиденькими березками, осинками и ольхой холмики, болота и берега болотных речек. Горят леса тихо, молчаливо — горят, точно дело делают, как-то задумавшись; в тихие вечера иное дерево горит как свеча; трещит и коробится береста, вспыхивают и свертываются зеленые листья, и только по временам треснет и, точно зарница, вспыхнет над темным лесом смолистый газ раскаленной огнем сосны… А огонь, точно исполняя какую-то обязанность и не торопясь, опустошив десятин сто казенного, или господского, или крестьянского леса и дойдя до полянки, где уж нет пищи, скромно принимается жевать высушенную жаром и зноем траву, жует ее, точно скромная, кроткая овца, по вершочку, по травинке — жует день, два, шаг за шагом перебираясь через канавки, обходя болотца, «где посуше», и добирается до нового и свежего леса, до новой березки, пуская от себя в разные стороны таких же кротких огненных овечек… И вот бежит огонь по березке, копошится внутри бузины или ольхового куста — и, глядишь, через день, через два тлеет в горячих угольях другая сотня десятин. По ночам горящий лес — точно бальная зала или иллюминованный по случаю какого-нибудь торжества огромный парк: везде огни, звезды, бенгальские огни (сосна вспыхнула), а между ними обгорелые или еще горящие кусты, точно группы гостей, танцующих, толпящихся вокруг столов за картами, за едой. Днем, разумеется, все это исчезает, и остается один только удушливый чад и гарь.
Часто видал я такие пожары в наших местах, и никогда мне не приходилось видеть, чтобы в огне или около огня присутствовала бы какая-нибудь человеческая фигура, которая была бы обеспокоена этим пожаром, чтоб она хлопотала о сохранении государственного или частного имущества. По всей вероятности, где-нибудь и кто-нибудь непременно беспокоится об этой гибели леса, потому что ведь кому-нибудь лесной пожар непременно наносит убыток; но я лично, повторяю, не видал беспокоящихся или принимающих какие-нибудь меры ни чиновников, ни мужиков. Выгорит лес и перестанет — вот, мне кажется, общее мнение относительно как самых пожаров, так и средств к их прекращению. Но лично мое, напуганное явлениями русской жизни, воображение не дает мне возможности относиться к этому дыму и чаду, ежедневно нагоняемому ветром в нашу сторону, в такой же степени невнимательно и покойно, как относятся к этому все, кого я только в деревне вижу. Не потому мое напуганное воображение не может бездействовать при виде явления, для всех местных жителей совершенно обыкновенного, чтоб я жалел этот горящий лес или жалел бы его хозяина, будь то государство, или крестьянское общество, или господин помещик, — вовсе нет; в смысле сожаления о гибели имущества я ничуть от местных обывателей и моих соседей не отличаюсь: «мне какое дело» или «на то есть начальство», — говорю я. Да, наконец, что же я могу сделать, если б я и жалел? Погорит и перестанет — вот все, что я могу по совести сказать, глядя на великолепное зрелище лесного пожара, и затем «пройти мимо». Если же мое напуганное воображение не пускает меня «уйти» от этого обыкновеннейшего деревенского события, то причины этого совсем иные. Дело в том, что недели три тому назад мне пришлось самому быть в лесу с одним моим приятелем, и притом в той самой стороне, откуда вот уж давно валит дым и гарь и где, очевидно, большой пожар. Были мы с приятелем у другого общего нашего приятеля в гостях и после завтрака взяли ружья и пошли пройтись по лесу; часа два мы гуляли, наслаждаясь погодой, воздухом и невозмутимою тишиной леса; разумеется, выстрелить нам не пришлось, потому что лето ныне было очень сухое, ягод не уродилось, а стало быть, и птице незачем быть в пустом месте. Птица улетела туда, где есть ягоды — брусника, смородина и т. д. Шли, шли мы таким образом и пришли к крестьянской меже, а за этою межой начинался уж крестьянский, значительно вырубленный, лес. И здесь нам представилось такое зрелище: на большой, чисто и гладко выкошенной поляне протянулся огромный, сажен в пятьдесят, стог сена, а саженях в трех от этого стога горел костер из сухих сучьев и валежника; костер этот был, по-видимому, только что зажжен, потому что огонь копошился еще только в глубине кучи хвороста. Но что поразило нас и заставило задуматься, так это, во-первых, то обстоятельство, что около костра никого не было, и, во-вторых, ясно видная дорожка кое-как набросанного сена шла от костра по направлению к стогу. Ни скотины вблизи, ни пастуха, которому понадобился бы этот костер, не было; да кому и зачем нужен был костер среди белого жаркого дня? Папиросу закурить можно спичкой. А дорожка-то от костра к стогу?.. И кругом мертвая тишина…
— Что же это значит? — спросил я моего спутника, человека больше меня знакомого с тою местностью, в которой мы были.
— А это, — сказал он, — должно быть, что-нибудь по части «своих средствий», что-нибудь по части «своих способов».
Он помолчал, поглядел внимательно на огонь, поглядел на стог, на дорожку очевидно подброшенного сена между огнем и стогом, и уже с уверенностью еще раз повторил:
— Да, это несомненно «средствие»!
Зачем это гнусное, дикое и жестокое «средствие», против кого оно и против чего? Приятель знал это и объяснил мне. Сено, которое мы видели перед собой и около которого был неизвестно кем разведен огонь, принадлежало местному старосте. Староста этот полтора года тому назад был обыкновенный, заурядный мужик-хлебопашец; но как только его выбрали в старосты и как только в руках у него стали оказываться общественные деньги (подати, страховые сборы, взыскания по распискам и т. д.), он немедленно же стал выходить в люди обыкновенным деревенским порядком: скупит сено по нужде у соседей-односельчан, перепродаст вдвое — и подати внесет и в карман положит. Оставшись без сена, крестьяне начинают ему же продавать скотину, которую нечем кормить (дешевая говядина, дешевая солонина); он покупает и перепродает — и опять кладет деньги. Оставшись без скотины, продают ему же и землю на года за бесценок — и землю он берет. А так как без земли, без сена и без скотины делать крестьянину нечего, то он идет к разживающемуся старосте в работники: пашет свою же пашню, на своей скотине и т. д. Все это весьма обыкновенно, все это ужасно в смысле расстройства масс (главным образом — нравственного), и все это идет буквально в каждой деревушке. Говорят, для сбора налогов будут учреждены особые лица, под названием «податных надзирателей», на обязанности которых будет лежать не только сбор налогов, как это теперь делается «без разговору» господами — становыми приставами, но еще наблюдение за колебанием доходов облагаемого налогом лица и, сообразно с этим колебанием, назначение размера самого налога. Если это будет и если только господа-надзиратели будут хоть что-нибудь понимать и иметь хотя какое-нибудь представление о том, что такое совесть, то можно быть уверенным, что таких «своих средствий», как то, на которое мы натолкнулись в лесу, не будет в деревне. Податной надзиратель, видя, что такое-то семейство расстроилось от падежа скота, не будет (если только у него будет право поступать по-божески) брать того, чего хозяин семейства не может дать, и не будет кабалить соседу, заставляя продавать сено, потом скотину, потом и землю. «Говорят», что проект об этом, как из достоверных источников слышали газеты, изготовляется и, как «носятся слухи», уже поступил на рассмотрение. Вот когда он будет приведен в действие и когда люди, подобные старосте, наживаясь и отбирая от соседей и сено, и скот, и землю, будут нести и все соседские тягости, то есть будут платить пропорционально своей алчности, тогда, вероятно, и «средствия» для улучшения своего благосостояния будут избираться другие. Теперь же человек, случайно (мирские деньги попали в руки) получивший возможность эксплуатировать соседей и, вопреки всем смыслам, божеским и человеческим, берущий соки из окружающих его соседей, не может не быть таким явлением в глазах этих соседей, которое только волнует, раздражает и ничего не сулит в будущем, кроме кабалы. Как же достигнуть того, что имеют в виду достигнуть комиссии о подоходном налоге, заседающие в городах и столицах? Как достигнуть того, что может быть достигнуто (как носятся слухи из вполне достоверных источников) хотя бы податными надзирателями, если у этих последних окажется крупица света белого в голове? Как достигнуть этого в деревне, в лесу, где иногда не умеют даже словами формулировать угнетающей муки, где не умеют писать, не умеют читать, не знают, от кого ждать защиты, где не знают, куда идти жаловаться, кому жаловаться, даже в каких формах жаловаться? Да, наконец, разве можно жаловаться куда бы то ни было на то, что сосед, мол, наш, староста, разбогател?.. И вот в этой тьме, тоске, нужде и продолжительном ожидании приезда господ податных надзирателей начинают зреть скверные мысли. Не натолкнись мы на огонь, разложенный около старостина сена, не было бы этого сена через час, через два, и староста был бы этим жестоким средствием приведен «в равнение» по части доходов и платежей (обязанность податных надзирателей) с окружающими его соседями.
Вот благодаря таким случаям, на которые судьба беспрестанно наталкивала и наталкивает силу в деревенской жизни, и притом в самых разнообразных проявлениях ее ежедневного обихода, воображение мое и стало пугливым, стало облекать несветлыми красками множество таких явлений деревенской жизни, которые для человека с ненапуганным воображением проходят незаметными… Часто я спрашиваю себя: чего я боюсь? — И могу ответить только: боюсь!.. Вот запахло гарью, мне и представляется, что это вопрос какой-то разрешается «своим средствием», а средствие — нехорошее. Положим, что в данном случае дело идет только об учреждении податных надзирателей — ну а какой вопрос разрешается (пугливо думал я) тем, например, что гарь, и дым, и смрад лесного пожара не прекращаются, а, напротив, усиливаются с каждым днем и все идут из того же знакомого мне угла?.. Вопрос об уравнении доходов и платежей разжившегося старосты уже давно бы должен быть решен, а дым все гуще и гуще. Какой же такой еще вопрос разрешают они тем же безобразным средствием?.. Не разрешают ли они, думается мне, на этот раз какого-нибудь межевого или землемерного вопроса? Ведь недаром же было обнародовано (в виде слуха), что при министерстве юстиции учреждена комиссия из представителей трех министерств, кажется, финансов, юстиции и государственных имуществ, — комиссия, специально посвященная вопросам межевания и образованная ввиду массы неправильностей, обнаружившихся за последнее двадцатипятилетие в планах на крестьянские и помещичьи земли. Массы этих неправильностей, в огромном большинстве случаев, происходили просто от неуменья сделать дело, от небрежности, простой усталости, а иногда просто «с пьяных глаз», не говоря о злоупотреблениях, о вынутых из цепи звеньях и т. д. Я даже лично имел случай беседовать об этом с компетентным лицом и слышал от него, что количество межевых ошибок — невероятно, что их необходимо распутать, но что распутать их едва ли возможно в скором времени, так как проверка межевых линий и знаков должна быть произведена по всей России без исключения, а на это необходимо не миллионы, а миллиарды, потому что проверка, нанесение на планы и содержание межевщиков, таксаторов и землемеров, в общей сложности, составят один рубль на каждую обмеренную десятину. Судите сами, какие огромные деньги необходимы для этой необходимейшей операции! Но миллиардов нет, и ошибки так и остаются ошибками.
Когда и как они будут разрешены — неизвестно. А дым и гарь все наносит и наносит ветром из того угла, где — мне также достоверно известно — и помещики и крестьяне «жалуются» на неправильные «планты». Я сам в тех местах, откуда валит дым и гарь, видел два плана на одно и то же владение: один — представленный для залога в банк, а другой — полученный при наделении крестьян землею, и оба они не похожи во многом друг на друга… На надельном плане у крестьян больше, а на банковом — у помещика, больше; а бывает, что у крестьян меньше на надельном, а у помещика меньше на банковом: вот эти лоскуты и путают, и мучают, и разжигают фантазии… Гарь и смрад наносит ветром из того угла, в котором «жалуются», а я думаю: «Уж не по межевой ли что-нибудь части? Уж не надумали ли межевые вопросы решать своим средствием?» И не без основания я так думаю: целую зиму из того самого угла, откуда теперь идет дым и гарь, постоянно появлялись в наших местах мужики с новым, только что срубленным, лесом и задешево отдавали как лес, так и дрова. Напуганный покупкою краденых липок (о чем я рассказал в предыдущей главе), всякий раз, когда продавцы этого леса обращались ко мне с предложением купить, я непременно задавал им вопрос: «А не краденый он?» — «Что вы, помилуйте! — обыкновенно отвечали мне. — Будьте спокойны». И прибавляли: «Да ежели, в случае что, так ведь я присягу приму, что брал „со двора“… Что мне? Хоть сейчас извольте съездить к Ивану Ермолаеву — у него полон двор навален лесу… А я почем знаю… Я беру со двора… Кабы я рубил в лесу — ну так… А то мне какое дело? Краденый он или нет, на мне ответу не будет…» Такого рода ответы, заставляя меня отказаться от дешевой покупки, уже тогда, зимой, зарождали тревожные мысли о том, что крестьяне как будто задумали собственными средствами исправить границы, неправильно нанесенные на планы… И с каждым днем я убеждался, что предположения мои имеют основание, и не маленькое.
Однажды является продавец лесу и на обычный вопрос: «Не краденый ли?» — отвечает с полным изумлением: «Господи помилуй! Краденый… Как возможно!.. Вишь, как вы меня напугали… какими словами… Ах ты, боже мой, владыко, чудотворец!..» Несмотря на это изумление продавца, я указал ему, во-первых — на дешевизну — сравнительную, конечно; во-вторых — на то, что, как мне известно, в ихней стороне крестьянский лес повырублен и таких бревен нет; а в-третьих — на то, что и недавно мне привозили такие же бревна и тоже сомнительного происхождения. «Вот что, — сказал я в заключение: — ты говори мне по совести, откуда лес… Ведь не из вашего крестьянского отвода?» — «Да нешто в нашем лесу возможно такое дерево отыскать?» — отвечал продавец уж без всяких экивоков. «Ну, — сказал я, — так не возьму!» — «Позвольте, — сказал продавец, — позвольте, не огорчайтесь… Я вот только скажу два слова». Он отвел меня в сторону и самым убедительнейшим топотом сказал: «Не беспокойтесь… Сделайте ваше одолжение! Будьте так добры! Извольте меня выслушать. Лес точно что спорный, это говорить нечего. Но только не беспокойтесь, сделайте одолжение — я сам у этих господ лесным караульным служу... Чего же вы?.. Я… я, — он указывал себе на грудь, — сам караульщик… Господи помилуй! Чего же опасаетесь?» Этот в высшей степени веский, относительно безопасности покупки, аргумент вероятно как нельзя лучше подействовал на моего соседа, который охотно стал покупать у этого караульщика «спорный» лес; но что касается лично меня, то я решительно убедился, что «исправление» границ, в ожидании того момента, когда упомянутая комиссия найдет возможным приступить к этому же делу, уже начато обывателями, по собственному способу и ведется весьма энергически…
И точно, всю почти зиму из того угла, откуда теперь идет дым, доходили вести, не обещавшие ничего хорошего… «Рубят!»… «Они было сначала по опушке хозяйничали, а потом вошли во вкус, вломились в самое нутро»… «Рубят»… «Уж будет им на орехи!»… Вслед за этими слухами, в конце зимы, вдруг прогремела весть: «открыли», «такой-то барину объяснил». «Барин приехал». «Теперь бу-у-удет!» Затем что ни час, то новости: «Нагрянули с судом… Мужики прослышали, всю ночь задами вывозили бревна, разбрасывали под мостами, в проруби, в снег… Барин их же нанял все это свезти в одно место и их же засудил… всех поголовно. Уж бу-у-у-удет!» Однако нет… Так как в этом деле замешаны не одни мужики, а и мужицкая аристократия — кулаки, то дело пошло по-иному. Пошла в ход водка. Сходы разных деревень составляют приговоры: «лес рублен у них», в ихних наделах!.. Если бы не кулаки — конечно, крестьяне попались бы. Кулаки, чтобы не попасться самим, заодно выручили и мужиков; мужики получили и лес и за доставку его из оврагов. Смеху было «предовольно». Мошенничества еще больше. Барин бросил тяжбу и продал весь лес за бесценок крупному лесопромышленнику на сруб. Это значило: «Пусть никому не достается. Не мне, так и не вам!» — изобретение чисто русское решать запутанные вопросы. «Пусть никому не достается!» — это совершенно наш способ, наш прием решать общественные дела. «Никому!» — лучше всего: никто не обижен, все остаются в дураках, в убытке и в нужде. «По крайности никому» — вот решение всех общественных вопросов, и решение, что всего замечательнее, успокоительное!.. Так порешил барин… А теперь вот дым и гарь несутся из той стороны… «Уж не порешили ли и мужики на том же?» — думается мне. Барин сказал: «Не мне, так и не вам», почему же мужики не могут сказать: «не нам, так и не вам»? И вот дым пошел… «Никому не доставайся!» — это тоже ведь «средствие» — средствие до тех пор, конечно, покуда «комиссия» не приступит, наконец, к чему-нибудь уже во имя не общего истребления, а общего удовлетворения нужд. Но, говорят, нет средств. Средств действительно нет, и вот тихо и бесшумно, «как свеча», горит лес, стог сена… Смотришь на это и боишься… Много есть «вопросов», уже возбужденных комиссиями, — таких, которые и народом возбуждены еще раньше, — а решения им нет покуда, кроме «своих средствий». Вот этих средствий-то и боишься, живя в деревне.
Живя постоянно под гнетом неизвестности тех вопросов, которые соседи-мужички пожелают (быть может, сегодня, а быть может, и завтра) разрешить, не дожидаясь окончания трудов комиссии, разумеется, рад-радехонек, если откуда-нибудь нанесет на тебя хоть капельным, хоть с булавочную головку «отрадным» явлением. До какой степени иногда одолевает в деревне жажда каких-нибудь «отрадных» явлений, читатель может судить из нижеследующего радостного дня, который я сейчас опишу подробно и который, в ряду сумрачных и пустых дней деревенской жизни, я не могу вспоминать иначе, как с удовольствием. Дело началось с получения газет, которые принесли мне первую в этот день отрадную весть. Само собою разумеется, что, кроме этой отрадной вести, в газетах было все, что бывает в них ежедневно, вот уж десятки лет подряд: был тут и священник, отказывающийся крестить, и священник, отказывающийся погребать, и священник, отказывающийся венчать; был тут и урядник, который «просто» посадил кого-то в холодную, был урядник, который сначала избил, а потом уж посадил, был урядник, который сначала «придрался», а потом уж посадил, — и был, наконец, такой, который сначала посадил, потом избил, а потом уж придрался… Были тут, разумеется, известия о массе пойманных: один пойман потому, что шляпа на нем была белая с малыми полями; другой — потому, что шляпа была черная и с широкими полями; один — потому, что не пил водки, когда все пьянствовали; другой — потому, что, имея пальто с бобровым воротником, ел на вокзале обыкновенный пирог в три копейки; третий — потому, что шел с книгой в два часа ночи; четвертый — потому, что шел тоже ночью и громко разговаривал с дамами, и т. д. Все они, конечно, выпущены на свободу и оправданы. Затем были, разумеется, хищения от двухсот пятидесяти тысяч до двух рублей, и были доносы в политической неблагонадежности: один донос священника на учителя за то, что учитель тот понравился матушке; другой — за то, что не дал старшине ломаться в классе и ругаться скверными словами; третий донос учителя на священника за то, что тот отбил у него невесту для своего племянника; был и донос племянника на дядю, вследствие неправильной задержки невестиного приданого… Все доносы по обыкновению оказались ложными, а подсудимые выпущены на свободу. Были известия об утопившихся, застрелившихся и отравившихся; все они оставили записки: «никто не виноват», или «растратил», или «надоело»… Вся эта куча мелких подробностей обыденной жизни группировалась по обыкновению вокруг главного центра — «блага России», «отечества», о котором вопияли передовицы, хроники, извещающие о «благотворных слухах» — всё «из достоверных источников», в «непродолжительном времени» и т. д.
Этот-то центр, вокруг которого группируется масса безобразных фактов и фигур, как-то особенно недоступен нам, деревенским жителям. Видим мы, что идет какое-то галдение, что Россия, точно гоголевская лошадь, стоит в этом центре — понурая, с раздвинутыми в разные стороны ногами, что сначала на эту лошадь лезет Митяй с дубиной, на которой написано: «в непродолжительном времени» и «из достоверных источников», и начинает дуть ее по голове; потом влезает дядя Миняй, тоже с дубиной с надписью: «за недостатком статистических данных», — и начинает лупить ее по хвосту. Потом видим, как на несчастной лошади восседают и дядя Митяй и дядя Миняй, оба колотят, понукают, кричат; что они говорят, мы не слышим: толпа, давка и галденье; но из всего этого гвалта явственно раздается голос дяди Михаилы, который хотя сам и не влезает на несчастную кобылу, но неумолкаемо подает советы: «Что ты ее по голове-то дуешь! Ишь наладил! Нешто так можно? Ты в хвост, в хвост ее!» А начнут бить в хвост, он кричит: «Под брюхо, под брюхо накаливай!..» Примутся накаливать под брюхо, а дядя Михайло советует: «С обех, с обех концов-то налегни!..» Налегнут, а он: «Кверху, кверху ее взбадривай, вздымай!..» Станут взбадривать кверху — сердится, кричит: «Принагни ее к земи-то!» Только что станут дуть по спине, к земи пригибать, а уж он вопит: «С заду-то, с заду-то заходи, навались на спину, навзничь ее, с боков-то нажми», и т. д. За этой толпой вопиющих, кричащих и ожесточающихся советчиков мы вовсе не видим того несчастного существа, во имя которого раздаются все эти вопли и крики. Знаем, что оно существует, потому что на него взбирается то дядя Митяй, то дядя Миняй, то оба вместе.
Вот обыкновенные газетные впечатления. Впрочем, иногда к этому заурядному галдению присоединяется голос дяди Ивана и на некоторое время весьма изменяет надоевшую картину. «Что вы всё по морде да по морде! — громко и энергично провозглашает дядя Иван, появляясь около дяди Митяя, дяди Миияя и дяди Михаилы. — Что вы всё кнутовьем да дубьем!.. Вы бы догадались овсом либо сеном ее поманить — оно, пожалуй что, и посходнее бы было». Эти простые, подлинно справедливые, слова дяди Ивана, говорящего обыкновенно громким голосом, сопровождая речь простецкими, умиротворяющими жестами, производят на галдящую толпу Митяев и Миняев обыкновенно весьма отрезвляющее впечатление; попробовать дать сена, покормить, вместо того чтобы колотить то спереди, то сзади, то с боков, — все это в самом деле так просто, так действительно-справедливо и так легко разрешает вопросы, которых не могут разрешить ни дядя Митяй, ни дядя Миняй, ни дядя Михайло, несмотря на то, что охрипли от крика и «обколотили» руки «об отечество», — что обыкновенно вся галдевшая толпа, окружавшая безобразное зрелище и также дававшая только безобразные советы, как бы просыпается от кошмара и начинает вопить: «Верно! Так! Овса подавай! Что кнутовьем-то кормить! Овса ей! Давай овса! Сена!» Увлечение этими простыми и трезвыми словами бывает до того сильно, что даже дядя Михайло начинает кричать (он всегда кричит, а никогда не говорит по-человечески): «А я про что говорил? Не говорил я, не бей по голове? Разве я не говорил, как надо? Нетто сообразишься с эстими идолами!» Но дядя Иван (бог знает, что с ним делается!) обыкновенно тут же и разрушает то приятное впечатление, которое всегда производят его первые слова. Не то он пугается сам простоты решения, не то боится, что несчастное существо, давно уже жаждущее сена, увидя вместо кнутовья сено, уйдет и дяде Ивану не о чем будет разглагольствовать; не то он сам приобык к галдению о том, куда и как бить, не то боится рассердить приобыкшую к этому галдению публику, не то боится Михайлы — только немедленно же после своих понятных и справедливых слов начинает бормотать всякие нескладицы, как будто имеющие целью сделать так, чтобы все осталось, как было, да и свои-то «простые» слова пристроить где-нибудь в этой свалке. Выходили поэтому бог знает какие вещи: только что толпа оживилась, только что более впечатлительные и правдивые люди бросились за сеном и притащили его к самому рту того существа, за которое дядя Иван вступился, как этот самый дядя Иван, так же не спеша и так же якобы от всего сердца, начинает говорить такие речи: «Ты что ей сена-то к морде суешь? Тыщу лет по морде стегали-стегали, да сеном ей рот затыкать. Будет! Совались-совались — досовались до срамоты!..»
В газетах, полученных в тот радостный день, о котором я рассказываю, по обыкновению было все, что придает им способность производить на читателя удручающее впечатление вестями. Впрочем, в последние годы общественные нервы до такой степени изорваны этими удручающими впечатлениями, что решительно отказываются воспринимать их, а в деревне, где ежедневный обиход жизни переполнен явлениями жестокой зоологической, неотвратимой, всеми признаваемой за неизбежную и действительно неизбежной правды (до поры до времени, конечно), нервная деятельность и вовсе оказывается несостоятельной: просто нельзя, нет физической возможности воспринимать все это, и надобно для собственного своего спасения на множество вещей не обращать внимания, будто их и нет и не было. Но зато всякая малость, говорящая, что где-то и в чем-то проявляется и может проявляться хоть капля какой-нибудь правды, не напоминающей зоологической правды дремучего леса, — иногда наполняет душу истинным блаженством. «Стало быть, есть же живые люди! — думается тогда. — Стало быть, не всё кнутовьем, не всё своим средствием»… До чего иногда надо мало современному российскому жителю, чтоб обрадоваться и, ощупав себя, с удовольствием сказать себе: «Слава богу, я жив!» — укажу на подлинный факт, который может быть удостоверен самым точным образом.
На вокзале Николаевской дороги нам пришлось видеть мужика, который крестился и громко говорил: «Дай господи много лет здравствовать начальникам и первоначальникам… на многая лета!.. Пошли им царица небесная!» — «За что так?» — спросили его. «Да вот теперича, дай бог здоровья, хоть загородок нет. Ведь что такое? Ведь не железная дорога была, а тюрьма!» Так было и со мною: меня обрадовали и ободрили такие вести, которые для господ столичных жителей или вообще обывателей городов не имеют никакого значения. Во-первых, я был очень рад, когда прочитал, что солдат, судившийся военным судом за растрату казенного имущества, оправдан. Стоял солдат на часах и от нечего делать стал рассматривать патрон; патрон этот как-то нечаянно выскочил из его рук и упал в грязь, солдат поднял его и стал очищать от грязи, хлопая им по стволу ружья; хлопал-хлопал он так-то, и вдруг патрон от сотрясения разорвало; солдату оторвало палец, а начальство, узнав об этом, предало его военному суду за растрату казенного имущества, то есть за то, что он растратил непроизводительно патрон. Прокурор, подводя статьи закона, доказывал, что солдата надобно посадить в тюрьму на три года, но судьи сказали: «нет, невиновен!» И не поверите, как было это приятно: невиновный оказался невиновным — это так великолепно, что я и выразить вам не могу. На три года!.. За что? — За патрон, который сам растратил у солдата целый палец?.. Но сколько же лет должны сидеть интенданты? Сколько же лет должны бы сидеть те господа, которые растратили три миллиона десятин башкирских лесов и земель? Но правда не умерла. «Нет, невиновен!» — сказали судьи, и я рад, ужасно рад! Но еще больше я был рад другому случаю: в одной из провинциальных газет была напечатана телеграмма, помеченная какой-то станцией железной дороги. Какая станция и какая дорога, это все равно, — важна сама телеграмма, в которой сказано: «Начальник станции отказывается выдать книгу для записывания жалоб. Публика ропщет. Кузнецов». Последние слова телеграммы: «публика ропщет», напечатанные на первом месте подцензурной газеты, были для меня манной небесной. Стало быть, можно и роптать, если начальник станции, обязанный выдать жалобную книгу, не выдаст ее… Господи, да когда же было это видано, и притом когда под этой фразой можно было найти и подпись: «одобрено цензурою, 23 августа»! Да и в самом деле, что же это за мода — не исполнять законнейших требований публики? Просят жалобную книгу, которая должна по закону лежать всегда в пассажирской зале на столе, — и не дают! И это поминутно, на каждом шагу: где только в законе сказано: «не притесняй», там непременно «притеснят» — такая уж мода. Но вот телеграмма: «публика ропщет», «одобрено цензурою» — стало быть, можно роптать!.. Я весь дрожал от негодования на этих «начальников», которые только и знают, что «не дам» да «нельзя», «пошел вон». И посмотрите, какую жалобу хотели записать пассажиры в жалобную книгу. Шел поезд; один из пассажиров, купец, вышел на платформу, и так как был под хмельком, то, по неосторожности, свалился с платформы на полном ходу — свалился с насыпи в сажен шесть вышины. Публика заметила это и обратилась к кондуктору: «Пассажир сейчас свалился — остановите поезд». Кондуктор испугался, но, сообразив, что он «служит», «получает жалованье» и что он поэтому «начальник» вагона, отвечал: «Никак нельзя… по расписанию… с опозданием…» — «Но ведь там человек свалился с откоса на всем ходу!..» — «Нельзя… Надо доложить обер-кондуктору». Обер-кондуктор, видя, что дело серьезное и что на нем лежат обязанности, притом серьезные, так как и жалованье он получает за это, не нашел ничего более серьезного, как сказать: «Невозможно… с опозданием… по расписанию…» — «Человек расшибся, упал с платформы!..» — шумела публика. «Не извольте шуметь! Я вас высажу из вагона! Какое вы имеете полное право шуметь? Я здесь начальник!» Шум и крик усиливался, человек разбитый валялся в яме, поезд мчался, а обер-кондуктор был вне себя от дерзостей, которые ему делала публика. Однако вероятно кукуевская история несколько освежила этой публике представление о самосохранении, и она не унималась; ведь в самом деле с каждым может случиться такая история, а всё только «нельзя и нельзя» — что ж это за правило такое?.. Шум увеличивался, и все искали — «кому пожаловаться». «Кому бы пожаловаться» на публику — искал кондуктор, а публика искала — кому пожаловаться на обер-кондуктора. Наконец нашли. Сидит в первом классе инженер железной дороги, той самой, по которой шел поезд, и читает «Стрекозу». Обер-кондуктор и публика — к нему. Один говорит: «Произносят дерзкие слова — позвольте записать фамилии…» Другие вопиют: «Человек свалился в яму — остановите поезд!..» Инженер становится на нейтральную почву и говорит: «Это не мое дело… Я ничего не знаю!..» Это тоже современная мода: видеть, улыбаться, удивляться и говорить: я ничего не знаю, не имею понятия… Экспонента Зарубина буквально ни за что ни про что арестовали на московской выставке, где у него были выставлены изобретенные им машины, и сколько он ни спрашивал у распорядителей: «За что?» — все отвечали ему: «Я не имею никакого понятия, совершенно не понимаю!.. Какая нелепость!..» — «Так можно уйти?» — «Ничего не знаю! Уйти?.. Нет, нельзя!» — «Но за что ж меня держат?» — «Не знаю! Удивительно, а уйти нельзя»… Господин Зарубин, однако, просто ушел, взял и ушел. Вот и инженер также: «Я ничего не понимаю… Потрудитесь замма-л-чать, иначе я…» Но шум увеличивался, послышались угрозы, поезд остановили, воротили назад и нашли упавшего пассажира с переломленными руками, ногами, ребрами, в бесчувственном состоянии, всего в крови. Публика взволновалась и по приезде на следующую станцию потребовала жалобную книгу. «Нельзя!» — говорит начальник станции. «Как нельзя?» — «Нет ключа…» — «Где ключ?..» — «После, вот уйдет поезд, я вам дам…» — «Как уйдет поезд… Да с поездом ехать надо нам…» — «Когда уйдет поезд»… Наконец послали телеграмму, и тогда выдал книгу, но сказал: «Па-аслушти, стоит ли дря-азги?..» Да, конечно, стоит!.. Как хотите, а в этой истории видно, что «пробуждается» сознание и что пробуждению не препятствуют: публика ропщет — это напечатано, а внизу «одобрено цензурою». Стало быть, еще поживем на белом свете.
Но венцом радости этого счастливого дня был третий отрадный факт, и подарила мне его не пресса, не газета, а самая жизнь. Пришел по какому-то делу тот самый мужик с деревянным мозгом, который приложил печать под удостоверение о неблагонадежности моего приятеля, а его жильца, — человека, от которого он «худа не видал». Разговаривая о том, о сем (кажется, о дровах или об камнях — с этим мужиком нет других разговоров), он вздохнул и сокрушенно произнес:
— Вот и еще новый расход на шею себе намотали!
— Кто и какой расход?
— Да мы — обчество…
— Какой же?
— Да избу наняли для странних людей… Теперь сами, чай, видите, сколь много народу идет нищего. Всякий ночевать просится. А пусти — обокрадет… Вот и порешили нанять мирскую избу, чтобы все, кому ночевать требуется, шли бы туда… То есть, чтобы по дворам не пущать…
— Что ж, это отлично!
— Отлично-то отлично, а двадцать пять рубликов отдай за избу-то,
— Кому же это пришло в голову?
— Коли меня обокрадут, да тебя обокрадут, да сожгут раза три всю деревню, так и придет в голову… Спроси-кось, кто у нас не обокраден… Ну, все и порешили…
Деревянный мужик долго рассказывал мне насчет воровства и всякого разбойства, но я и не слушал его — я был ужасно рад еще раз в этот счастливый день.
«Это, — думал я, — тоже своим средствием. Это — новое; этого не было; это не хозяйственное, а общественное, хоть капельку, но доброе. Тут есть уж внимание к чужому горю, тоже капельное, но уж не только свое...»
И я был необыкновенно этому рад. Сочтите теперь: солдат невиновен; публика имеет право роптать, и в конце концов мои односельчане тоже делают какое-то дело на том основании, что людей бросать зря нельзя… Все в этих фактах говорило о каком-то пробуждении сознания — и не к худу, а к добру.
Конечно, в рассказанной мне деревянным мужиком истории об открытии ночлежного дома для «странних» и прохожих людей не последнюю роль играло простое чувство самосохранения, желание «отделаться» от случайного, бог знает откуда идущего и неведомо что думающего человека; но «отделаться» можно бы было и другим образом: просто не пускать, гнать от окна, в которое обыкновенно стучит палочкой прохожий человек, просясь на ночлег, — иди, мол, куда знаешь, ночуй, где хочешь… Однако не случилось этого: обыватель перестал пускать на ночлег в свой дом, но без ночлега не оставил, и это последнее обстоятельство глубоко радовало меня… В этом поступке виднелась уже капелька заботы о ближнем, капля сострадания к нему, капелька мысли о том, что у человека есть какие-то обязанности к человеку же, — обязанности, не входящие в круг забот и обязанностей моего дома, моего хозяйства, моего тяжкого труда. Ночлежный дом устроен не только для личного удобства обывателей, но и для удобства неизвестных, не имеющих пристанища, людей, а это ново, удивительно ново в наши серые, тяжелые, угрюмые дни… Ведь действительно мы все решительно забыли о том, что называется чужая беда; «общее благо» превратилось в самое пошлое выражение, не имеющее смысла, выражение окаменелое и не только не разрабатываемое общественным сознанием, не только не совершенствующее это сознание, не очищающее его от непропорционально владеющих им страха жизни и узкости жизненной задачи, но, напротив, с каждым днем приводящее понятие о «благе» до размеров макового зерна и твердости камня. Весь жизненный горизонт заставлен так называемыми вопросами, проектами и т. п., но холодом пустого погреба несет от них. Рубль и желание не потерять его видно в каждой из этих, загораживающих свет, «серьезных» общественных задач — человека не видать за ними: не видать его души, его мучений, страданий, недоумений, желаний… Весь горизонт заставлен и загорожен толпами людей, «исполняющих обязанности», но не знаешь, во имя какой цели все совершается… Скрипят перья, сабля звякает у бедра урядника, рысью едущего верхом, сторож тащит кучу пакетов на почту — все это дела, от всех веет только одним: «не твое дело», «пошел прочь», «здесь свои дела, посерьезнее твоих». И вот эти-то «свои» дела, как неприятный и неделикатный гость, поселившийся в вашей комнате и не стесняющийся в своих привычках, несмотря на то, что он в чужом доме, не дают возможности быть самим собой… Волей-неволей надо молчать и ждать, покуда неделикатность уедет. Иногда из нежелания самому поступить с этим гостем грубо и выпроводить его, иногда из невольного страха вызвать в неделикатном человеке еще более неделикатные черты характера вы молчите, говорите себе: после, когда уедет, я примусь опять за свое… И, право, если это неделикатное посещение продолжается долго, можно легко поддаться угнетенному душевному состоянию, потерять нить мыслей, прерванных появлением гостя, а иногда и забыть эти мысли, да так забыть, что и не вспомнишь… Гость уехал, а не знаешь, что делать, забыл, о чем думал… «Что это я хотел?» — припоминаешь, и не можешь припомнить… Вам говорят: пакеты, которые сторож тащит на почту, и урядник, который едет верхом, и вопросы, которыми загроможден горизонт, — все это делается во имя общего блага… Я нисколько не сомневаюсь в этом — иначе зачем вся эта суета и возня? — но я не могу утаить, что у меня нет совсем с этим связи, я по человечеству-то не задет этим за живое. Несмотря на то, что весь горизонт сплошь уставлен и загроможден «серьезнейшими» вопросами, — как человек, живое существо, я чувствую, что мне только холодно от них… Вся психологическая сторона, вся духовная и экономическая драма хотя бы такого явления русской жизни, как «кабак», на горизонте обозначена «питейным вопросом», но ничего общего с живым человеком, приведенным к кабаку множеством психологических и иных причин, не имеет. «Патент есть?» — «Есть». Только и всего. А человек, валяющийся в канаве, к делу не относится… Улучшение быта духовенства, стоящее на горизонте, опять-таки игнорирует всю психологическую сторону дела. Загроможден горизонт вопросами, но все они сужены до размеров рубля серебром; все они не освещены, не согреты и не соединены друг с другом мыслью о том существе, которое в зоологии называется «человеком», нигде об этом существе не сказано ни единого слова. Все вопросы поставлены в обрез, жестко и «без разговоров». На первом плане стоит прямо «дороговизна съестных припасов», а за припасами непосредственно следует «улучшение быта»; но зачем все это и какую такую мою, личную, человеческую сторону будет удовлетворять тот или другой начальник, поборов дороговизну съестных припасов, — неизвестно, и никто этого не знает. Да и вообще, говоря биржевым словом, «с человеком — тихо», и внимание к нему, к его божественному (эва!) происхождению превратилось в нуль, и во всем мире по этой части творится что-то недоброе… Возьмите хоть египетскую войну и скажите, было ли что-нибудь подобное с сотворения мира? Прежде воевали народы, но и владыки народов воевали одновременно — владыки даже вели бой… Теперь владыки с владыками находятся в самых лучших отношениях, только и пишут друг другу о дружественных чувствах, а подданные дерутся. И за что?.. Прежде всякая драка начиналась непременно во имя какого-нибудь высшего интереса, высшей цели… «Освободить гроб от ига… Освободить от ига вообще… За веру… За порядки и цивилизацию… За освобождение… Наконец просто — покорить, завоевать…» Ничего этого нет в данном случае: завоевывать никто ничего не хочет; ни о вере, ни о свободе или освобождении нет и речи, а просто только: «отдай деньги!» — и больше ничего. В Англии вздорожали «съестные припасы» (так и в манифесте об объявлении войны написано), нужны деньги, феллах не платит; и вот английские купцы посылают флот с пушками и начинают выбивать недоимку из мужиков Египетской губернии. Заряжают пушки, палят — палят день, два — и посылают парламентера, у которого на знамени написано: «Отдай апрельский купон в два с полтиной!» Навстречу этому парламентеру выезжает другой, у которого написано: «Повремените, покуда овес продадим, хотя до покрова». — «Мы уж временили, — отвечал Сеймур, судебный пристав английских купцов, — довольно! Вам доверяли, хотели как лучше, а вместо того — одна неблагодарность… Приноси купон, а не то опять начну выбивать пушкой. У меня разговор короток». А падишахи в это время сидят, пьют кофе, говорят друг другу любезности и ожидают, когда уйдет судебный пристав, чтобы опять взять в руки бразды правления. Сыновья солнца, братья луны, отцы вселенной не могут воспрепятствовать, при всем своем могуществе, истреблять собственных своих подданных купцу — истреблять тысячами за то, что у купца векселя неоплаченные в кармане. «Банки возроптали…» А возроптали, так можно и из пушки двинуть… Совершенно частные интересы — банковые, акционерные, интересы рубля — с пушками вторгаются в страну за получением недоимок, и сын солнца ничего не может сделать. Представитель английских мироедов с пушками и бомбами лезет через моря и океаны и кричит: «отдай купон!» Он знать ничего не хочет — ни трактатов, ни конвенций. «Это до нас не касающее. Отдай купон, больше ничего!..» Прет, преодолевая все преграды и пренебрегая всякими приличиями и обычаями, и если обнаруживает какое-нибудь и к чему-нибудь внимание, так единственно только в случае, когда натыкается на другого купца, у которого тоже векселя. Представитель совершенно частной компании, то есть кучки частных лиц, человек, не облеченный и каплею той власти, которою облечены падишахи, Лессепс приехал в Суэц и говорит: «Тут я не пущу. Я тут хозяин… Я не позволю». — «Да нам деньги надобно получить!» — возражает Сеймур и лезет с флотом, полагая, что раз он сказал: «мне деньги получить», так тут уж расступись всё и вся… Однако нет! — «Да и нам тоже нужно деньги получать, — возражает Лессепс: — что вы уж очень-то!» — «Да у меня векселя…» — уж робко возражает судебный пристав… «И у нас тоже векселя!» — гордо говорит Лессепс… «Да ведь по купонам мне надо с них получить… сами посудите, доверяли, а наместо того… Позвольте, пожалуйста, проехать, выпалить из пушки!» — «Мне тоже надо получать по купонам».
Так и остановил один целый флот. Один человек, частное лицо, представитель десятка частных лиц — взял да и остановил целый флот, не дал ему ходу, не побоялся пушек и пуль и имел силу все это сделать только потому, что ему тоже надо деньги получать. Только потому его и понял и «уважил» другой представитель группы частных лиц и банков, что понимал огромное значение акта получения купонов. «И вам тоже по купонам?..» — «Да-с, и мне-с!» — «Ну, извините…» А падишах, сын солнца, брат луны, при всем могуществе, не может препятствовать ни флоту, ни разоренью подданных, ни войне, ни пожарам. Что же значит после этого тот человек, с которым расправляются, — феллах? Напрасно он кричит: «Дайте продать овес!» «Неурожай!» «Разорился!» «Позвольте вздохнуть!» «Извольте выслушать, отчего…» — никакого внимания! «Отдай купон!.. Заряжай! Пли!»… Вот какие дела стали делаться на белом свете! «Отдай купон, не то убью»; а что касается там какого-то твоего «личного» счастия, какого-то национального достоинства, каких-то семейных и общественных обязанностей, каких-то умственных и нравственных недоумений, жизненных задач — наплевать! «Отдай, а сам хоть провались сквозь землю!» При таком «последнем слове», определяющем главную задачу современной жизни, — слове, произнесенном и освященном отборными представителями отборнейшей и могущественнейшей нации всего света, — мудрено роптать на то, что урядник также выдвигает на первый план «съестные припасы» и во имя их желает обеспечения.
Но сказать о крайнем оскудении «духовной деятельности» русского человека, о крайней ничтожности проявлений этой деятельности все-таки необходимо. Оскудение духовной жизни до такой степени велико вообще, что иногда не только отказываешься дать объяснение существованию всевозможных лиц, прикосновенных ко всевозможным учреждениям, но не можешь объяснить и резона для собственного существования. Живешь, глядишь и не знаешь — зачем все это, надобно ли это, из-за чего, наконец, на человечество навалилась такая масса необузданной скуки и почему такое мертвое молчание? Что вообще все это значит: «Домового ли хоронят, ведьму ль замуж отдают?» Ведь необходимо же, чтобы для каждого амплуа было какое-нибудь объяснение. И притом, если это амплуа желает, чтоб я, обыватель, уважал его, то объяснение его существования непременно должно быть для меня приятное, вызывать во мне сочувствие, иначе я могу только переносить это амплуа, не имея с ним ни малейшей внутренней связи. Недавно мне, например, рассказали, что батюшка соседнего прихода, посетив умирающую женщину, обратил внимание на двенадцатилетнего мальчика-сироту и спросил его: «Ходишь в школу?» — «Не!» — отвечал мальчик. «Отчего?» — «Денег нет» (надо платить пять рублей в год). Батюшка подумал, поговорил с мальчишкой и сказал: «Ну, ходи в школу — я за тебя пять рублей заплачу!» И, точно, заплатил. Когда мне рассказали об этом случае, поверите ли, я целый час не мог прийти в себя от изумления, «Как, пять рублей?» — «Да так — жалко мальчишку стало». — «Да неужели только потому, что жалко стало?» — «Только!..» Удивительно, необыкновенно! Судите сами: просто, так (слова всё диковинные), батюшка сжалился и заплатил пять рублей за чужого мальчонку… Как хотите, а это удивительно. За это в самом деле следует уважать батюшку. В одном заграничном католическом городке в тяжкой болезни умирала русская женщина. Жила она в беднейшем квартале, в беднейшей комнате и последние дни ниоткуда не имела помощи. В это трудное время, в один из самых тяжких и мучительных часов, которые проводила умирающая на чужбине, в дверь ее комнаты послышался стук. Отворили. Патер просунул руку с конвертом, поклонился и ушел. В конверте было двадцать франков. Это, конечно, фокус — эти двадцать франков пущены в ход для завоевания всего бедного дома, в котором была умирающая; но зачем этот фокус и почему фокус такой, а не другой? — Потому, что его делает монах. Этот поступок вполне объясняет его звание. У нас не так. «Батюшка! сейчас повели в волость драть Ивана Тимофеева. Богом вам божусь, занапрасно. Старшина на него осерчал, что он на учете шумел, срамил его и повел драть за грубость якобы… Вступитесь!» — «На это, друг любезный, отвечу я тебе кратко: не мое дело! Я сунусь, а он на меня — кляузу, вот и возись с ним…» И точно, как сунулся с чем-нибудь хорошим, так и — кляуза. Кляузу примут во внимание, а насчет «хорошего» скажут: «не твое дело». Уж такое «заведение», такая привычка. И вот, повинуясь порядкам этого «заведения», батюшка садится на лавочку около своего дома и, слушая, как в волости кричит мужик, нюхает табак и говорит:
— Ишь как запаливает!
— Смородины нарезал! — объясняет церковный сторож.
— Где же смородину-то брали?
— Да тут, у Авдотьи.
— А хороша смородина-то?
— Смородина-то у ней буйная…
— Буйная?.. Так хорошо бы у нее кустика два-три…
— Что ж, можно… У-ух, как задувает!..
— Да… Расходилась рука…
Вот почему мы предпочитаем другой тип батюшки, который, говоря: «люби ближнего и помогай», в самом деле помогает — дает пять рублей бедняку. Этот поступок оправдывает место, занимаемое им, и даже просьбу о прибавке: она будет у такого батюшки формулирована не одною только дороговизной солонины, которая (как пишут в прошениях) «достигла даже до четырнадцати копеек!..» По этому же самому нам, обывателям, приятнее бы было, если б и начальник станции (о котором упомянуто в начале), вместо того чтобы не давать жалобной книги, напротив, сам бы прибежал с ней, сам бы сказал: «Боже, какое происшествие!» — а не ломался бы, не говорил бы глупых слов: «с опозданием» и т. д. в то время, когда живой человек разбился на наших глазах вдребезги. По этому же самому нам приятны и судьи, которые оправдали солдата, «растратившего патрон», и сказали: невиновен. По этому же самому приятны и мужики, которые наняли для нищих и для странных дом, купили дров, хотя и могли, на основании господствующей моды, вследствие которой «люби ближнего» значит: «чужая не приставай» или «не твое дело», — просто гнать нищих от своих ворот, говоря кротким голосом: «не прогневайся», «иди себе с богом прочь!» и т. д. Спрашивается: что же именно во всем этом приятного и в чем заключается эта приятность? Неужели только в том, чтобы понимать и знать, зачем существует то или другое амплуа на белом свете? — Нет, мне мало понимать все эти общественные амплуа, мне надо знать, что они хлопочут о том, чтобы мне было лучше. Зла, тьмы, тяготы, невежества и так довольно — все это мы воспроизведем без всяких поощрений и одобрений; для увеличения тягости и холода жизни не нужно никаких амплуа, и не стоит таким амплуа давать прибавки, хотя бы солонина достигла и семнадцати копеек за фунт. Нам надо добра, правды, облегчения жизни, ободрения того хорошего, что в нас есть; нам надо, чтобы все эти амплуа, хоть из пятого в десятое, знали и понимали, что такое значит слово «общее благо». Но ведь ужасно сказать: самое понятие, заключающееся в этом слове, исчезло совершенно изо всех амплуа, и мы, обыватели, не чувствуем смелости проявлять хорошие побуждения, убеждаемся, что они вышли из моды, что главное — не это, а «не твое дело» и «дороговизна съестных припасов». И стоит дьявольская тоска. Солонина «достигла» двадцати копеек — неизвестно отчего. Батюшка сидит дома и думает об улучшении быта — неизвестно с чего. В волости «наказывают» Ивана Родионова — неизвестно за что. Урядник едет рысью — «неизвестно куда и зачем…» Неизвестно, зачем прилетела птица под окно… Солнце светит… Солонина «достигает»… И становится, «неизвестно отчего», страшно…
«…Однако, — возразит мне читатель, — несмотря на все ваши причитанья о том, что вообще понятие об общем благе как бы вообще иссякло и исчезло, действительность народного духа вовсе не замерла. Ведь вот устроили же ночлежный дом для странных. И никаких тут ни указаний, ни поощрений, ни поддержек не было… Стало быть, и без всяких наемных или ненаемных деятелей народ сделает себе сам все, что ему нужно и что он найдет полезным. Лучше всего оставить его в покое, право…»
Все это справедливо, и все это я понимаю и знаю. Знаю я, что дух народный не умер и не умрет; знаю, что рано или поздно, убедившись, что «люби ближнего» — не одно и то же, что «свои собаки грызутся — чужая не приставай», — народ «сам» примется за объяснение этих слов. Знаю, сколько бед и напастей, зла и трудностей произойти от этого может. Знаю я, что все это идет и сейчас на глазах у всех нас, но я утверждаю, что это идет с «ненужным» злом, с «ненужными» мучениями — идет безобразно, дико, нелепо. Ведь для того, например, чтоб устроить ночлежный приют для «странних» и сделать это «своими средствиями», необходимо было, чтобы каждая из деревень, принявших в этом участие, сгорела по крайней мере раза четыре от трубки, которую забыл прохожий в сене; надобно было, чтобы решительно все были много раз обокрадены, хотя и в разное время и в разных размерах. Крестный ход, учрежденный тоже по собственной инициативе крестьянами села Зайцева, учрежден потому, что весь скот переболел у всех; другой ход в той же деревне учрежден потому, что во всех дворах холера выела людей, и т. д. Надобно было, чтобы воровские наклонности прохожих всеми ощутились в таких неудобных размерах, чтобы все заговорили о необходимости ночлежного дома… Но вопрос о бесприютном человеке — такой огромный, общественный вопрос, что его можно и должно ставить пред общественным вниманием, не дожидаясь, покуда он поставит себя воровством, пожаром и т. д. Я очень хорошо знаю, что народ не может верить, будто бы «люби ближнего» есть то же самое, что «чужая не приставай», — знаю, что он будет искать подлинного объяснения этих слов, знаю всю ту огромную муку, которая ему предстоит; но почему я, зная это, должен молчать — этого я не понимаю и понять не могу. Так во всем. Нисколько не теряя веры ни в народную душу, ни в народный ум, мы, люди, принадлежащие к так называемой интеллигенции, но по несчастию забывшие, что обязанность наша — непременно помнить только о благе общем, чтобы деятельностью в этом смысле оправдывать свое положение, — присутствуем пред поразительно-безобразным зрелищем. Видим, как «своими средствиями» — всегда тяжелыми, грубыми, мучительными, исполненными страданий, ошибок и напрасных мучений — народ ставит и пытается разрешить такие вопросы, которые давным-давно поставлены; глядим на это и знаем, что «рано ли, поздно ли» (десятками лет) он придет именно к тому фазису вопроса, который давно у нас уж пред глазами… Народ, идя к разрешению того или другого занимающего его вопроса, бредет ощупью, не зная завтрашнего дня… Мы знаем этот день и — молчим.
Опыт осчастливить Русскую Землю помощью людей, хотя и называющихся общественными деятелями, но не имеющих понятия о том, что общественная деятельность может выражаться только в заботах об общем благе, — опыт этот, как теперь всякому известно, был сделан в грандиознейших размерах и, как тоже известно, привел к весьма неблагоприятным результатам. Ведь не об общем же благе заботились люди, расхищая миллионы оренбургских земель, общественное народное достояние и богатство? Ведь не об общем благе хлопотали господа интенданты, расточая миллионы, десятки миллионов народных денег, каждая копейка которых добыта тяжким трудом? Разве имели в виду общее благо господа железнодорожники, кладя в карман себе миллионы, сотни миллионов народных денег и проводя дороги там, где захочется? Разве об общем благе думали массы хищников, опустошая банки, растрачивая общественные кассы, взламывая земские сундуки и т. д.? Разве об общем благе думает вся масса Псой Псоичей, Тит Титычей, больших и малых, вся свора мироедов и кабатчиков?.. А наше прошлое с Тарасами Скотиниными, Митрофанушками, Фамусовыми, Репетиловыми, Скалозубами и т. д. и т. д. — разве оно повинно в заботе об общем благе? А наше настоящее с Колупаевыми, Разуваевыми, с дельцами, с хищниками, со всей этою сворой всякого сорта жестоких людей — разве оно слышало когда-нибудь об общем благе?.. Но мы решительно не в силах даже приблизительно, даже в общих чертах изобразить все могущество, все обилие, все беспредельное пространство, которое наполнял и наполняет в прошлом, в настоящем и будет наполнять в будущем тип человека, не имеющего понятия об общем благе… «Будет», «довольно», ради бога довольно этого типа! — от глубины возмущенного чувства может только воскликнуть всякий русский человек. Довольно этого типа! Пора ему выходить из моды! Он ничего не может сделать, кроме зла; он все расшатает, расхитит, налжет, предаст и исчезнет, оставив одни развалины…
Вот этой-то интеллигенции, для которой дороговизна съестных припасов есть единственное руководство в выборе той или другой общественной обязанности (сегодня — урядник, завтра — дьячок), воистину пора выходить из моды и дать дорогу — не скажу уже готовой, «настоящей» интеллигенции, а хотя тем вопросам общественного блага, которые могут образовать эту настоящую интеллигенцию. Да, еще «образовать» ее надобно — так она слаба, не уверена в себе, во всех тех видах, которые доступны ей в настоящем. Общественное благо, вопросы насущной жизни, из которых оно слагается, — вот единственно что может прекратить ту молчаливую, но жестокую борьбу так называемых партий, сосредоточивших свою ожесточенную мысль только на способах наилучшего выражения негодования, — сосредоточивших до такой степени, что за «способом» не видишь уж самой причины борьбы и только спрашиваешь, во имя чего же все это совершается?.. Только вопросы общего блага, поставленные широко, сами собой уничтожат эту наемную, из-за денег, из-за съестных припасов толкущуюся интеллигенцию и дадут смысл и частной и общественной жизни.
Скоро ли и когда именно наше отечество разлюбит отверженные типы наемной интеллигенции — мироедство всевозможных размеров и форм, — скоро ли оно убедится, что искренняя забота об общественном благе только одна и может дать жизнь нашему постыдно бездействующему нравственному миру, — не знаем и решать не беремся; но о том, что в отдалении от малейшего знакомства с обязанностями человека к ближнему, к обществу воспитывается все миллионное молодое поколение, сказать необходимо.
В «Наказе» Екатерины мы находим такие строки: «Законы должны быть книгою весьма употребительною и которую бы за малую цену достать можно наподобие букваря… и для того предписать надлежит, чтобы во всех школах учили детей непременно: из церковных книг и из тех, кои законодательство содержат». Книги, кои «законодательство содержат», — содержат кратко формулированный свод обязанностей отдельного человека к обществу. Автор «Наказа» желал, чтобы с гражданскими обязанностями народ во всех школах был ознакомлен наравне с религиозными. Следовательно, он считал нужным не скрывать от масс того, что во имя общего блага считается вредным и полезным, и т. д. И это было при крепостном праве, когда народ мог и не отвечать за свои общественные порядки, как бы дурны они ни были. Теперь, через сто лет, ни о чем подобном нет и в помине. Нельзя говорить именно о том, что нужно и о чем спрашивают, — везде ссылаются на крамолу, точно ее следует уничтожать поголовным невежеством масс…
Теперь представьте себе, что где-нибудь, в волостном правлении или у сельского старосты, совершается какое-нибудь из бесчисленных вопиющих дел: беззаконный контракт, пьяный суд, нелепый учет какого-нибудь обиралы. Ни судьи, ни депутаты, ни «оконтрачиваемые» мужики — никто не знает, что пишут, что считают, какие цифры выговаривают, но чувствуют, что делается что-то «в ущерб». Никто не знает ни грамоте, не умеет ни прочесть, ни написать: некому по душе, по совести растолковать, вступиться и т. д. А напротив — школа, и там никогда, ни по какому поводу ни батюшка, ни учитель ни единым словом не заикнется о том, что «нехорошо», мол, так делать, как делается там, напротив. Ни с божеской, ни с человеческой стороны общественные обязанности не обсуждаются, не становятся на очередь. Пишут о белом медведе, о самоедах, решают задачу об «аэронавте, который, поднявшись на высоту 367 футов, уронил табакерку», и т. д. А кругом кишат миллионы задач, которые должны быть удовлетворены этими же мальчиками, будущими деревенскими жителями, общинниками.
Не так давно, задумав составить книжку для детского чтения, я обратился к некоторым учителям К-ской губернии с просьбою задать ученикам сочинения на разные темы. Были выбраны: «Домовой и вообще нечистая сила», «Сходка», «Сирота» и «Драка». И что же? — Лучше всех, то есть разнообразнее и у каждого по-своему были написаны сочинения о нечистой силе!.. Тема — нейтральная: о домовом думай сколько хочешь, твоя воля — никто не мешает. А хуже всего вышла «Сходка» — явление, которое постоянно на глазах у всех. Сходку учителя должны были «растолковать», то есть почти рассказать все содержание этой темы. Все сочинения вышли одно в одно, слово в слово — так, как растолковали учителя: официально, мертво, без единой живой черты. «Драка» и «Сирота» — явления деревенской жизни, поминутно встречающиеся, были еще хуже. Всякий видел и знал сироту и всякий глядел на драку — и все-таки очень плохо и небрежно написано и о том и о другом. О сироте нужно было также толковать: отчего сирота бывает? Куда он девается, когда он вырастает?.. Все эти вопросы удивили мальчиков тем, что вдруг сделались предметом внимания и некоторого изучения. В «Драке» описывалось только, кто чем кого ударил: «она его железиной, а он ее сгреб» и т. д. А когда стали расспрашивать о причинах этой драки, вопрос за вопросом, то очень многие не могли ничего ответить, хотя тема и была дана потому, что в деревне живет буйное семейство, и живет много лет. Таким образом, внимание к ближнему, не из личных только побуждений, оказывалось весьма мало развитым. Палку, которою бьют, примечают, больно ли — тоже помнят, а корень этой горькой жизни, которая у всех на виду, — это не касается, или по крайней мере: «чужая не приставай». Самое общественное из общественных дел — сходка — ни у кого не возбудило никакого серьезного внимания, даже тени внимания.
Я знаю, что лучшие силы в народе не уверуют в то, что «люби ближнего» значит — «чужая не приставай»; но упорное отсутствие из народного воспитания всего, что способно облагородить душу человеческую, не может остаться без последствий. Худы были и безобразны, нелепы, глупы и наглы те типы всевозможных саврасов и недорослей, выходившие доныне из других, более достаточных классов; но все это сравнительно с тем, что в этом роде нам предстоит, видеть, поистине капля в море. Одно количество «саврасов будущего» должно уже поразить своими громадными размерами, так как этот новый контингент олухов обещает выйти не из таких сравнительно немногочисленных слоев общества, как купечество, чиновничество и т. д., а из миллионной массы народа. На тысячу душ наверно можно положить по пятку более или менее благонадежных мироедов; у всех у них есть дети, опора и надежда; дети эти уж не работают, не возятся в навозе, они — в «пинжаках», «при часах», взыскивают по тятенькиным распискам и заседают в трактирном заведении. Коньяк, портвейн — это им известно. (Карты также в большом ходу. Эти новые люди никогда не знали и не узнают, что такое книги, что значит читать, ни о каких буквально вопросах, ни жгучих, ни нежгучих, никто и никогда из них не думал, ни о какого рода работе мысли не имеет понятия, не может быть приставлен ни к какому делу, где нужно напряжение ума, потому что деньги наживаются, простым отнятием чужого. Лень, наглость, невежество, гордость и страшные замашки деспотизма, воспитываемые покорностью и безропотностью снимающих шапки мужичонков, привычка постоянно торжествовать над всевозможными попытками этих мужичонков к протесту — вот нравственный материал, с которым ломится на общественную арену миллионная толпа дюжих, здоровенных саврасов и недорослей нового сбора. Что вот с этими-то молодцами делать, когда они явятся попить, погулять, себя показать и других посмотреть и во всяком случае наделать «шкандалу»? Ведь они до тех только пор могут считать себя тем, что они есть, то есть потомками совершенно благонадежных людей, называемых, к несчастью, мироедами, покуда их поддерживают деньги. Но ведь пропить их недолго, и тогда что они будут делать с своими волчьими ртами, деспотическими сердцами, пустыми головами и без малейшей привычки к добросовестному труду?..