Подобно тому, как, поставив иглу патефона на крайний виток пластинки и запустив диск, начинаешь снова слышать давно прозвучавшую песню, так, раскрывая старые свои корреспондентские блокноты и пробегая глазами по бороздкам полустершихся строк, опять как бы видишь перед собой картины давних, прошедших, но запечатлевшихся лет. И невольно начинаешь чувствовать, что за плечами, действительно, жизнь уже не малая, а удивительных людей и ошеломляющих событий столько выпало нам на век, что в другие, менее примечательные эпохи хватило бы на добрых три-четыре поколения.
Листаешь исписанные, исчерканные торопливыми заметками, старые свои корреспондентские блокноты, измятые походные записные книжки, ворошишь сотни газетных вырезок с очерками, репортерскими заметками, статьями, беглыми литературными зарисовками, корреспонденциями, которые довелось напечатать за четыре с лишним десятилетия, проведенные в советской газете, в литературе, – и оживают образы дорогих сердцу больших людей, встречаться или дружить с которыми выпало счастье.
Мне, признаться, очень не по душе ходовое выражение «судьба сводила его со многими интересными людьми», которое частенько встречаешь в жизнеописании какого-нибудь примечательного человека. Ведь вряд ли тут дело лишь в счастливом случае: вот, мол, как повезло человеку, смотрите-ка, с кем он только не встречался!.. Думается, что человек, избравший определенный жизненный путь и жадно всматривающийся в попутчиков-современников, не ждет от судьбы, чтобы опа стала свахой, которая познакомит, сведет его с интересующими людьми. Ведь выбор дружб и знакомств всегда определяется основными интересами человека, его тяготениями и пристрастиями. И я счастлив, что, проработав много лет журналистом-газетчиком, а затем литератором, писателем, обращающим свое слово прежде всего к подрастающему читателю, имел возможность утолить необоримую жажду общения с замечательными людьми, чьи подвиги, жизнь, труд, творчество отразили в себе многие необыкновенные черты нашей удивительной и взволнованной современности.
Некоторые из этих встреч были короткими, беглыми, другие – постоянными. А были и такие, что перерастали в дружбу, так много и щедро мне дававшую. Вот и захотелось поделиться с читателями пометками и памятками о некоторых замечательных людях и о делах их, через которые подчас еще раз видишь время, прожитое нами.
Звучит в моей памяти, как и в памяти всех современников, не раз слышанный и в больших залах, и дома, за столом, глуховатый, слегка протяжный голос одного из самых знаменитых и мудрейших писателей нашего века, чьи предвидения еще в непроглядные дореволюционные годы окрыляли молнию приближавшейся грозы. Не знаю, может ли писатель мечтать о большем. Подобных прижизненных всенародных признаний не так-то уж много в истории литературы.
Прожить огромную жизнь, романтическую, увлекательную, полную странствий, контрастов и непрестанного труда, замечательных встреч и великих дружб. Пройти из мрачнейших недр жизни на ее высочайшие вершины и неустанно звать туда человечество. Влюбленно верить в человека; словом, делом, жизнью своей высоко, как никогда, вознести само человеческое звание и дожить до дней, когда Человек прозвучал по-настоящему гордо в стране утвердившегося социализма. Быть другом Ленина, однокашником революции, товарищем ее юности и наставником нового литературного поколения, которым так восхищался, учить которое не уставал до последних своих дней. При жизни стать общепризнанным классиком. Видеть парки, самолеты, театры, улицы, города своего имени, которое вошло в свод славнейших имен Родины. Такова величественная судьба Горького.
Но Максим Горький – это не только имя знаменитого писателя. Это больше, чем имя. Это целое понятие, комплекс понятий о славе, уме, таланте, мужественном сердце, исполинском опыте жизни. Оно давно уже входит в тот культурный минимум, которым располагает всякий мало-мальски мыслящий человек.
Максим Горький – это больше, чем имя человека. Это-высокое звание. Само имя это стало нарицательным, более даже, чем имена героев из книг Горького. Ведь недаром еще в далекие времена народ назвал бесплацкартные товаро-пассажирские поезда, доступные даже беднякам, «максимами-горькими»…
Образ Горького совпадает с народным представлением о настоящем писателе, неутомимом заботнике о делах народных. Писатель должен быть вот таким! Писатель – это вот он!
К нему обращались за советами, за помощью. Ему писали письма, тысячи писем, ему слали книги, рукописи, рисунки, фотоснимки, чертежи, игрушки. Его огромная слава была наградой, гордостью, славой каждого из нас: только в нашей стране может быть окружен таким прижизненным всенародным обожанием писатель, «штатский человек» (вспомните, как негодовали некогда сановные лица, что в Москве поставлен памятник «штатскому» Пушкину).
Могучего Гёте ублаготворили ливрейным мундиром министра герцога Веймарского, и он считался одним из правителей карманного герцогства. Но вряд ли это звание дало автору «Фауста» что-нибудь, кроме иронических улыбок преклонявшихся перед ним современников и чтущих его память потомков.
Алексей Максимович Горький не имел никаких особых установленных полномочий, званий, кроме одного – писательского.
Но он был могущественным властителем душ.
Под окнами Горького не собирались библиоманы требовать изменения судьбы его героев, как это было с Понсон дю Террайлем, когда тот посмел, наконец, умертвить своего неистребимого Рокамболя… Таких широковещательных фактов не знает биография Горького. У нас слишком уважают труд писателя, чтобы шуметь под его окнами.
Но по книгам Горького учились и учатся ненавидеть, любить и бороться за достоинство и счастье человека тысячи революционеров трех, если не четырех уже, поколений.
Но когда Горький вернулся к нам из-за границы, советские пограничники и железнодорожники внесли его в простор родины на руках.
Но когда он заболел, миллионы читателей хватали газету по утрам и искали там первым делом бюллетень о его здоровье, как искали впоследствии сводку с фронта или до этого – градус северной широты, где дрейфовала льдина челюскинцев…
И когда жизнь его кончилась, трауром обвило знамена, краснотой – глаза, день почернел, словно закрылся черной пленкой, которую мы тогда приготовили для солнечного затмения. И страна, приспустив флаги, воздала Максиму Горькому последнюю высшую почесть революционера, приняв его прах в нишу кремлевской стены на Красной площади.
Мне пе раз доводилось бывать дома у Алексея Максимовича Горького, в его квартире на Малой Никитской, ныне улице Качалова, где находится музей писателя. Память у меня тогда была фотографически точная, и мне не надо было записывать то, о чем говорил с нами Горький. Я и так запомнил это на всю жизнь.
Горький не был записным оратором. Красноречием в обычном смысле этого слова он не обладал. Иной незадачливый слушатель, впервые видевший Горького на трибуне, мог, чего доброго, подумать, что писатель говорит не очень-то складно, тяжеловесно и медлительно расставляя слова во фразе. Но кто знал Горького ближе, тот быстро убеждался, что в манере говорить, особенно публично, с трибуны или с председательского места на собрании, у Алексея Максимовича сказывалась та застенчивая неловкость и осмотрительность, что ощущаются в движениях и общей повадке очень сильного человека, который бережно соразмеряет свои жесты, боясь задеть кого-нибудь. Да, подлинный богатырь слова, Горький, когда говорил на людях, старался не зашибить кого-нибудь невзначай своим мощным словом. И ненаблюдательному слушателю это могло бы показаться даже речевой неуклюжестью.
Но он мог и крепко припечатать неожиданным словцом чей-нибудь дурной поступок или человека, неполюбившегося ему. Тут уж пощады ждать было нечего.
«Совершенно глупый человек!» – сказал он однажды при мне об одном пользовавшемся невзыскательной популярностью, уже немолодом литераторе.
Но какая безотказная сила воздействия, какая сердечная глубина ощущались за каждым словом Горького, когда он хотел передать свою радость от встречи с чем-то большим, новым, взволновавшим его!
Однажды мне довелось сопровождать его во время поездки на строительство канала, по которому вода Волги должна была прийти в Москву. В огромном бараке, служившем временным клубом, Алексей Максимович должен был выступить перед строителями. А на том участке, куда мы приехали, строили канал отбывавшие наказание уголовники, в прошлом самые отчаянные и отпетые, так называемые «тридцатипятники», как их окрестили по статье уголовного кодекса, касающейся рецидивистов. Правда, многие из них уже хорошо поработали на строительстве Беломорско-Балтийского канала и даже имели красивые нагрудные значки «каналармейцев».
Я боялся, что дощатые стены и крыша барака рухнут от оглушительных оваций, когда на сколоченную наспех эстраду поднялся Горький. Он был в просторном драповом пальто и узбекской тюбетейке, которую любил тогда носить.
Если бы вы только видели, как приветствовал, как хлопал, как в своей единодушной восторженной преданности рвался к эстраде весь барак. Люди аплодировали стоя, я видел у многих слезы в глазах, полных безграничного доверия и огромной надежды. Люди тяжкой, в прошлом нечистой, только лишь начинавшей исправляться судьбы воспринимали встречу с прославленным писателем, умевшим понять человека и на самом дне жизни, всегда сохраняющим веру в человека, как почетный праздник. С великим трудом, как бы приглашая широкими плавными взмахами своих выразительных рук пламя оваций, Горький наконец утихомирил аудиторию.
Наступила тишина полнейшая – она казалась какой-то невероятной после того грохота, который только что сотрясал барак. И Горький заговорил. Вот эта речь, которую я запомнил наизусть.
– Была у нас в старину поговорка такая, – напирая на «о», глуховато, но веско и внятно говорил Горький, – смолоду много было бито-граблено, пора под старость душу спасать… – Горький погладил усы, чуть лукаво двинул бровями и исподлобья, но добродушно оглядел зал. – Ну, насчет того, что бито-граблено, так что тут толковать – было! Люди тут свои, скрывать не станем. Было! А вот что касаемо «душу спасать», то у нас разговор иной пойдет. Это уж особа статья. Вот песня у нас по Волге ходила: «Эх каб Волга-матушка да вспять бы побежала, эх коль можно было б, братцы, жить начать сначала…» А в чем дело, дорогие товарищи? И жить можно начать сначала, по-честному, по-хорошему, и Волгу вы, если и не вспять, то к Москве уже поворачиваете. – Когда утихла новая громовая овация, покрывшая эти слова, Горький в наступившей опять тишине обвел глазами слушателей и продолжал: – Огромное дело делаете, товарищи. Громадное. Преогромное. Вот походил я сейчас по строительству, поглядел. Ведь это ж, товарищи, грандиозно. Прямо-таки, скажу вам, громадное дело. Я поглядел, так знаете ли… просто-таки… – Горький вынул платок, покашлял в него, вытер усы, хотел что-то еще добавить, посмотрел смущенно в лица слушавших, но вдруг махнул рукой и, произнеся глухо: «Растрогали вы меня к шутам. Ну вас, ей-богу… огромное дело делаете», сошел с трибуны.
А уж какой он был рассказчик дома у себя, за столом, вокруг которого собирались друзья! Он вообще необыкновенно точно и ярко видел все, о чем писал или говорил. Художники Кукрыниксы, иллюстрировавшие «Клима Самгина», рассказывали мне, как Алексей Максимович, разглядывая эскизы иллюстраций, мгновенно подмечал все мельчайшие неточности: «Позвольте… у меня там сказано: лампа слева висит, а у вас тут вот… А этот вот стол сюда отодвинуть следует. К нему надо оттуда пройти. Ведь он как там у меня? Человек, припомните, входит и, следовательно…»
Эта точность видения придавала его устным рассказам какую-то совершенно волшебную наглядность.
Мне очень запомнился рассказ Горького, который я слышал у него дома в 1934 году, когда проводился Первый съезд писателей. На этот съезд приехали пионеры Иркутска из «Базы курносых». Так прозвали шутя их пионерский кружок дома, в родном городе. Так назвали они и свою книгу, которую привезли в Москву в подарок Алексею Максимовичу. Ребята сами написали эту книгу, рассказали в ней про свою жизнь и, должно быть, чувствовали себя немножко писателями. Они приветствовали Горького в Колонном зале, где заседал съезд. А потом Алексей Максимович пригласил «курносых» к себе в гости. Получил приглашение и я. Вместе с нами пришли известные детские писатели С. Я. Маршак и И. Я. Ильин.
Алексей Максимович встретил пионеров на крыльце, выходившем во двор. «Курносые» сразу обступили Горького. Кто уцепился за его руки, кто за полы просторного серого пиджака – каждый хотел ухватить хотя бы краешек Горького. Особенно старалась одна пионерка, самая бойкая и самая курносая из «курносых». Она цепко и что было силы обхватила руку Алексея Максимовича возле локтя, припала к нему виском, а своими локтями оттирала и отталкивала тех, кто пытался оттеснить ее. Алексей Максимович заметил это, весело покосился на нее сверху, добродушно собрал брови, повел усами и вдруг сказал своим глухо гулкающим баском:
– Вот вклещилась, репей! Отцепись. У-ух ты, старая чертовка!..
Скажи так кто-нибудь другой – вышло бы, возможно, и грубовато. А у Горького, умевшего произносить неожиданные слова, сдабривая их каким-то своим веселым и мудрым смыслом, получилось смешно, необидно и ласково. И такая добродушная, застенчивая хмурь скрылась в густых бровях Алексея Максимовича, что всем сразу сделалось удивительно хорошо.
Облепленный со всех сторон «курносыми», Алексей Максимович ввалился вместе с ними в столовую. На столе гостей ждали большие вазы с фруктами. Все стали рассаживаться, и, понятно, каждый норовил сесть поближе к Горькому. Но та самая курносая из «курносых», не отпуская локтя Алексея Максимовича, подобралась к нему вплотную и все восторженно, снизу, из-под руки Горького, глядела ему в лицо. Кое-как высвободив другую руку, за которую держались по крайней мере три пионера, Горький стал брать фрукты из вазы и раздавать ребятам, уговаривая всех не стесняться и есть за обе щеки. Сразу за столом стало очень весело. Ребята почувствовали себя как дома. Принялись рассказывать Алексею Максимовичу о том, что у них делается в Иркутске, как им живется, как писалась книжка «База курносых». Рассказали, как ехали в Москву со всякими приключениями… Как «заболел» у них вагон, а железнодорожные бюрократы долго не чинили его, как сами объелись малиной и у «типографии» заболел живот, потому что типографией у них была некая Соня, переписывавшая печатными буквами дорожную стенгазету… Как переехали потом через Волгу: «Волга нам помеха ли? По мосту проехали». Как вагон протек, размочило конфеты и сахар и некоторые ребята обсахарились. Как встретили в дороге артистов-трамовцев и научились «жестикулировать лицом», так что у некоторых пионеров сделался «выпученный вид»…
Москва сначала им не очень понравилась: «Небо меньше, чем у нас». Но когда попали в Парк культуры и отдыха, в детский городок, и когда поднялись на Ленинские, бывшие Воробьевские горы, то неба оказалось вдосталь. И Москва получила у «курносых» самую высокую оценку.
Алексей Максимович предложил ребятам прочесть вслух собственные их стихи. Среди стихов оказались такие, что Горький, шутливо разводя руками, пробасил негромко, обращаясь к нам, писателям:
– Да-а-а, вот это конкуренты! Подрастут – забьют они нас… Честное слово, забьют.
Ну, а потом, конечно, ребята стали дружно наседать на Алексея Максимовича, чтобы он что-нибудь рассказал им сам. Горький долго и смущенно отнекивался.
– Собственно говоря, о чем же рассказывать?.. Собственно, я уже про все в своей жизни рассказал. Про все написано и переписано. Новенького ничего не имею. Да и не оратор я. Говорю скучно. Гм… хм… пожалуй, не стоит.
Тогда «курносая», державшаяся за его левый локоть, все так же снизу поглядывая на Горького, быстренько и серьезно, эдаким сибирским говорком, предложила:
– Алексей Максимович, а вы возьмите в руки карандаш и, когда станете рассказывать, водите им вот так в воздухе, будто пишете, вот у вас сразу все и получится. Ведь вы, когда пишете, у вас всегда получается. А вы думайте, будто вы тоже пишете сейчас.
Горький лукаво посмотрел на нее сверху одним глазом вбок:
– Превосходно сообразила. Действительно, очень просто: раз ты, такой-сякой, есть писатель и у тебя перо или карандаш в руке, так действуй, повествуй… Остроумно замечено. Ничего не возразишь. Назвался груздем – полезай. Ну, пожалуй, придется что-нибудь такое… гм… вам изложить. Не знаю только что… Гм… хм… Ну, разве вот это попробую.
Горький длинными своими пальцами провел по усам, немножко насупился, из-под бровей оглядел нас всех, откашлялся в платок и начал:
– Это давнее дело. Мальчонкой я тогда еще был. Вот примерно вашего возраста. Даже поменьше. Жили мы тогда в Нижнем Новгороде. У нас там взвозы крутые – от Волги вверх. На тех взвозах фонари в те времена керосиновые стояли. Ходил, значит, как на дворе стемнеет, такой человек – фонарщик, ламповщик. С лесенкой. Подойдет к фонарю, лесенку приставит, влезет, лампочку заправит, засветит огонек – и со своей лесенкой к следующему фонарю… Ну, а у нас, мальчишек, – известно, что за подлый народ мальчишки в таком возрасте, – у нас, говорю, у мальчишек, особое удовольствие было. Как зажгут фонари на взвозе, так мы камешков наберем и давай по фонарям лукать. Пустишь этак камешком – дреньк! – и нет фонаря. Потух. Очень это нам нравилось. Любимое было занятие. Дреньк – нет фонаря! Дреньк еще раз – второго нет…
Алексей Максимович закурил длинную папиросу, в мундштук которой сунул какую-то желтую ватку. Несколько раз затянулся, потом долго откашливался, сосредоточенно, не глядя ни на кого. А мы сидели вместе с «курносыми», боясь пошевельнуться, и каждый из нас видел перед собой старый волжский город. По крутым горам взбираются от реки вверх улицы. И фонари гаснут с тонким звоном один за другим. Удивительный рассказчик был Горький! Все, о чем говорил, вставало живым и явственным перед глазами.
– Так вот, – продолжал негромко Горький, – выдумали мы себе это превосходное и полезное занятие. Вам, ребята, следовать по нашим стопам не рекомендую. Ничего хорошего не будет, да и мне попадет, что я вас этому незавидному делу обучил… А вот вы послушайте, что дальше произошло. Дренькали мы, дренькали фонари эти самые… Отправились однажды на охоту вдвоем – я да еще был у меня приятель Мишка, тоже имел глаз безошибочный, руку до фонарей лютую. Только это мы за дело было принялись, вдруг кто-то цоп нас обоих, рабов божьих, сзади в темноте за шиворот! Оглянулись мы и видим: конец нам пришел, сам ламповщик нас подстерег и сграбастал, сердешных. Попались. Пришел час ответ держать. А он эдак поднял нас, как кутят, потряс, не то чтобы уж очень сильно, но чувствительно. Сейчас, понятно, бить начнет. И бить, конечно, будет обстоятельно, тем более, что за дело, по заслугам. Ничего не скажешь. Ждем. Не бьет. Значит, чего-то еще хуже замышляет. Ох ты господи, какую же это он нам казнь египетскую сочиняет? Худо нам стало до невозможности, ребята. Съежились мы, оглянуться боимся. А он все не бьет. Что ты будешь делать – не бьет! Прямо-таки пытка. Главное, непонятно, почему не бьет. Мда… И ведет он нас таким манером, за шиворот, к скамейке. Под фонарь, под целый. Сел и нас усадил. Одного-слева от себя, другого-справа. И все это молча. Сидим мы, казни ждем. Вот тут он и заговорил: «Так это, значит, вы, господа хорошие, это вы, черти драповые, – говорит, – по фонарям камешком стегаете, стекла мне бьете?..» Ну, мы молчим, только сопим да носом водим. Чего уж тут отнекиваться. Пойманы с поличным. «Так, – говорит ламповщик, – похвально! Очень распрекрасно это вы забавляетесь. Хорошенькое себе занятие нашли. А скажите мне, стрелки, как на свете стекло добывается? Знаете? Что? Чай, и не слышали? Вот то-то и оно-то. А я вам скажу: это человек дыханием своим выдувает. Стеклодувы – есть такие люди. Берет этот человек длинную трубку, макает одним концом в жижу горячую, в месиво, стекло расплавленное, другой конец в рот – и дует, дует, дыханием своим действует, пока большой стеклянный пузырь не выдует. Ну, а уж потом режут стекло да раскатывают. И век у них, у этих стеклодувов, короткий. Дыханием они исходят, легкие у них от этой работы сохнут. Кончается человек. А дыхание свое стеклу отдает. Вот, гляди, стеклышко, которое вы еще камешком не кокнули. Простое стеклышко, а в нем тоже дыхание человеческое. Понятно? Человеческое дыхание, а вы в него камешком… Ну, вот что, стрелки, идите-ка вы отсель, а когда опять бить фонари охота придет, так вы мой разговор вспомните. Про тех стеклодувов подумайте».
И отпустил руки. Мы даже сперва не поверили. Сидим, шеей вертим – нет, чувствуем, не держит, ворот свободный стал, отпустил. Ну, мы и разошлись в разные стороны, пока не одумался да обратно не захватил. Вот, думаем, чудак какой: и не стукнул даже ни одного раза. Значит, теперь бей сколько хочешь фонари. Ничего за это но будет. Только, знаете, вышли мы на другой день к вечеру и камешки уже насобирали, а как загорелись фонари, что-то нам неловко стало. Как-то интерес пропал. Не то чтобы совестно стало, а как-то просто охоты уже большой нет. Покидали мы свои камешки в снег и пошли домой молча. И я молчу, и Мишка. А на душе у нас у обоих что-то не того, гм… не по себе что-то. С того дня больше фонарей не тревожили. Как они загорятся, так мы отворачиваемся. Вот как умел человек по-хорошему, правильным словом нас повернуть.
И Алексей Максимович медленным добрым взглядом обвел «курносых». Пионеры все еще сидели очень тихие, задумавшись над тем, что услышали от Максима Горького.
Подивился и я волшебному умению Горького распознать в каждом хорошем деле тепло и животворную силу человеческого дыхания.
– Конечно, – заговорил после длившегося добрых две минуты молчания Горький, – конечно, тогда у ребят кругом враги были. Одни враги только. Городовой – враг, дворник – враг, сторож – враг, хозяин – враг. Да и отец с матерью, черт побери, тоже иногда не лучше врагов были… А у вас вон сколько друзей! Ведь из вас может такое получиться, что сейчас себе даже и представить трудно. Ребята вы замечательные. Замечательные, шут вас совсем возьми… Только вы, смотрите, не гениальничайте. Чур, носы не задирать!
– А мы и так все курносые! – чуть ли не хором отвечала «база курносых».
Перелистываю странички старых блокнотов, разглаживаю слежавшиеся газетные вырезки… Встреча с Роменом Ролланом у Горького. Запись разговора с ним, сделанная прямо в машине на обратном пути с дачи Горького в Москву. Замечания Роллана по одному моему рассказу:
– Вот вы говорите – пустячок. Я верю, вы это не по скромности. Так и думаете, что пустячок. Но в этом-то и вся прелесть, что вам, в вашем просторном, проветренном мире, это уже кажется пустяком… А на такой коллизии, как на дрожжах, в нашем старом мире заквашиваются огромные проблемные романы. Пустячок?! Вы слишком молоды, чтобы еще самому разобраться в этом. Поверьте уж мне, мой дорогой юный друг…
Как жалко мне было тогда, что остывает ладонь, согретая крепким, длительным пожатием очень тонкой, полупрозрачной, но неожиданно энергичной руки Роллана, которой он вдруг потрепал меня по колену и, совсем уж озадачив, хлопнул внезапно тыльной стороной кисти по животу, подмигивая… Впервые я, кажется, понял тогда, какой истинно провансальский народный заквас, так удивлявший меня в «Кола Брюньоне», бродит в этом похожем на задумчивого пилигрима человеке…
И совсем иная встреча в морозной, прохваченной прожекторами тьме вечернего аэродрома. Огни самолета, проносящегося над нами. И мы вдвоем с Михаилом Кольцовым, опередив всех, проваливаясь в снегу, бежим напрямик через поле к месту посадки и первыми, не скрывая своей радости да и профессиональной, журналистской гордости, по очереди жмем исхудавшую, но сильную руку человека с огненными глазами, который спускается по лесенке, только что приставленной к самолету.
Димитров! Тот, чье имя все последние недели мы с волнением искали в ночных телеграммах, получаемых в редакции, и в утренних газетах… Славный болгарский коммунист, несокрушимый трибун, первый давший наглядный и великолепный урок мужества, стойкости, перед которым трусливо спасовал подлейший заговор немецких фашистов. Вот он, рядом с нами, опирающийся на наши руки, вырванный из фашистского каземата и усыновленный нашей Советской родиной, усталый, измученный, но не сдавшийся! В чьей-то накинутой ему на плечи шубе он ступает по московскому снегу, по нашей земле, жители которой завтра с восторгом и чувством желанного успокоения узнают из газет о том, кто в этот вечер прибыл на столичный аэродром.
Заметки уже в другом блокноте, сделанные тоже на аэродроме. Но то было не поздним вечером, а на рассвете, в Щелкове 18 июня 1937 года. Еще темно, но уже заправленную, готовую к полету машину с ярко-алыми крыльями осторожно выводят из ворот ангара. И как будто вместе с ней выползает быстрый, летний рассвет с красноватыми крыльями зари, распростершимися над горизонтом. Туман отступает, сползая в сторону и залегая в канавы. Медленно и осторожно буксирует тягач до предела нагруженную машину, заводя ее на стартовую горку. Чудесный краснокрылый самолет неуклюже, хвостом вперед, тащится по дорожке в чуждой ему стихии земли и бетона. Пора будить героев. Хорошо выспавшиеся, сосредоточенные, спокойные, летчики идут завтракать. Слышится знакомый волжский говорок командира: «Пошли, орлы, кашу крошить…»
Три часа тридцать пять минут. У самолета появляется его командир, знаменитый летчик, Герой Советского Союза Валерий Павлович Чкалов. Не торопясь, слегка переваливаясь, тяжело ступая высокими унтами из нерпы, одергивая высокие голенища, привязанные к поясу, на котором висит финка в чехле, в своей обычной, уже знакомой нам серой кепке, Чкалов обходит вокруг самолета.
Из подъехавшего автомобиля выходят Беляков и Байдуков. Запускают мотор самолета. Надо торопиться и вылетать, пока воздух по-утреннему свеж и прохладен, а то в жару мотор быстро перегреется на взлете, когда придется дать газ до предела.
Потом к самолету протискивается человек в не совсем обычной для подмосковного аэродрома того времени форме пограничника. Он говорит летчикам: «Позвольте ваши паспорта».
Все удивлены… Ах, черт! Действительно, надо же поставить визы – ведь трое улетают за границу. И вдруг мы все, стоящие возле самолета, окружающие Чкалова, как никогда точно представляем себе: Земля – шар. Этой простейшей, ясной, как апельсин, истине уже не один век. Но что из того, что Земля кругла, что мы с вами жили все время на поверхности ее? Мы охотно верили глобусу, но до известного времени не пытались делать широких утилитарных выводов практического характера из шарообразности Земли. До этого дня, до 18 июня 1937 года, мы хотя и знали, что Земля – шар, но железнодорожная и корабельная рутина заставляла нас видеть Америку за океаном, в направлении, параллельном экватору, а не за полюсом. Нам знакомы были пути на запад или на восток, а на север дорога еще недавно считалась заказанной навек. Дружба и сотрудничество с иными материками были ограничены пределами более или менее широко обжитого, изъезженного пояса обычных кругосветных корабельных, сухопутных и летных путей.
И вот стоит на подмосковном аэродроме советский летчик, гражданин СССР, как значится в его «краснокожем» заграничном паспорте, человек, который собирается стать новым Колумбом, открывшим Америку «с другой стороны».
Чкалов стоит немного поодаль от всех, крепкий, плечистый, задумчивый. Весь он как бы уже в полете. Каждый нерв, каждая клетка тела уже приведены в состояние летной готовности. Он стоит пока еще на земле, коренастый, устойчивый, широко расставив сильные ноги в унтах, весь добротный, прочный, сродни земле, по которой он так прочно и уверенно шагает.
И по тому, как жадно и медленно, чтобы продлить удовольствие, втягивает он в себя папиросный дымок, и по тому, какими понимающими, зоркими и спокойными глазами оглядывает он небо, деревья, траву, аэродром, и, докурив, расставшись с папиросой, припечатывает ее подошвой к бетону дорожки, полной грудью вдыхает свежий утренний воздух, легонько потягиваясь, хрустнув суставами, – я вижу, как близок этот человек нашей земле, как крепко и по-настоящему любит он жизнь, как знает ее, ценит, вдыхает, вбирает в себя.
– Ну, орлы, поехали…
Простившись с Чкаловым, мы спешим к противоположному концу взлетной двухкилометровой бетонной дорожки и ложимся там на траву.
Четыре часа утра.
Ракета. Мотор. Пошли!
Там далеко, на другом конце дорожки, бело-красная птица скатывается с горки. Она бежит, сперва тяжело покачиваясь. Проходит минута разбега, длинная, как бетонное полотно, по которому скользит машина, набирая скорость. Все ближе и ближе колеса к поперечной красной черте, нанесенной на бетон там, где мы припали к траве аэродрома. Самолет должен взлететь до этой черты – иначе, перегруженный до предела горючим, он уже вообще не сможет взлететь, так как возникнет прямая опасность удара о далекую ограду аэродрома. Все рассчитано до точности в несколько метров. Распластавшись у кромки взлетной дорожки, мы с волнением вглядываемся в мчащийся к нам самолет. Машина не отрывается от бетона… Колеса ее с неотвратимой быстротой приближаются к роковой черте…
Но что это?! Сперва нам показалось, будто бетонное полотно отгибается вниз, оставляя колеса самолета вращаться над ним в воздухе…
Не сразу постигаем мы, что отогнулась не дорожка, а незаметно оторвавшись от ее глади, по безукоризненной пологой кривой образцового старта Чкалов уводит свою краснокрылую машину в небо. Четыре часа ноль семь минут утра. На аэродроме еще смутное утро, убегающий сумрак. А Чкалов и двое его друзей, опередив нас во времени, первыми встречают солнце этого исторического дня, и оно уже освещает ярко-красные крылья их самолета.
Мы возвращаемся домой. Москва еще спит, не зная, что трое ее жителей, трое москвичей, только что покинули город и землю, чтобы первыми из людей совершить великий межконтинентальный перелет через полюс и спуститься с неба уже «на той стороне» земного шара – в Америке.
«Ледовый комиссар» – написано на одной из страничек моего старого блокнота…
Отто Юльевича Шмидта я впервые увидел в дверях деканата физико-математического факультета Московского университета. Шла академическая проверка студентов. Один из моих приятелей, отрастивший огромные хвосты несданных зачетов, нервничая, ждал своего часа. Мы уже были проверены. На наших зачетках уже красовался штамп комиссии, отпустившей наши грешные души на покаяние. Но мы не могли оставить своего еще «не проверенного» друга.
Очень хотелось спать. Дело было уже за полночь. И вот дверь кабинета открылась, и мы увидели фигуру высокого бородатого человека. Это был председатель комиссии. Он медленно обвел нас понимающим, добрым взглядом. У него были большие, немигающие серо-голубые глаза под густыми бровями. Прямой, бородатый, с очень правильными чертами лица, он напомнил мне известный портрет Джона Брауна, самоотверженного аболициониста, белого поборника свободы черных, казненного когда-то рассвирепевшими американскими рабовладельцами.
– Ну, еще немножко осталось потерпеть, – как бы извиняясь, негромко сказал он. – Вряд ли целесообразно переносить на завтра. Лучше уж потерпеть и закончить сегодня. Не правда ли? И не надо волноваться… А вы чего тут дожидаетесь? – обратился он внезапно ко мне. – Ведь вы уже как будто проверены?.. Спать, спать пора! Смотрите, какой у вас и у вашего соседа утомленный вид.
– Нет уж, мы подождем, – заторопились мы. – Вот как вы нашего Петро отпустите, так уж мы вместе…
– Нечего и ждать. Спать надо. Вон смотрите, этот товарищ совсем уже засыпает. Идите спать.
Он сердито твердил: «Спать, спать!», но не мог скрыть затаенного одобрения, которое гнездилось где-то на дне его выразительных серых глаз.
Я вспомнил об этом университетском вечере в то невеселое утро, когда известный полярник Ушаков радировал с челюскинской льдины, что Отто Юльевич Шмидт тяжело болей, что правительству необходимо настоять… нет, просто предписать категорически Шмидту при первой же возможности покинуть ледовый лагерь. Мы узнали в то утро, что несколько дней уже Шмидт превозмогал болезнь, скрывая ее от товарищей по лагерю, изо всех последних сил стараясь не свалиться. Слабые легкие и давно уже подкрадывавшийся туберкулез сломили это жестокое сопротивление. Шмидт слег. Четыре дня скрывал он от всего мира свою болезнь. Мне вспомнилась тогда ночь в университете и затаенное одобрение, которое я почувствовал во взгляде пристальных серых глаз. «Нет, уж мы вместе!..»
Второй раз мне пришлось встретить О. Ю. Шмидта на подножке вагона польского экспресса. Густым сосновым лесом проехали мы из Негорелого к коттеджам нашей пограничной заставы, чтобы первыми на самой границе встретить ледового комиссара, руководителя героических челюскинцев, возвращавшегося на родину. Ровно в восемь часов вечера, тяжело отпыхиваясь, медленно проходит под пограничной аркой с лозунгом «Коммунизм сметет все границы» экспресс. И в дверях предпоследнего вагона мы видим осунувшееся лицо Шмидта. Он стоит на подножке, протягивая нам руку. Мы слышим его прерывающийся голос:
– Как я рад вас видеть… Как рад, дорогие… Наконец-то после всех заграниц можно снова вздохнуть полной грудью на родной нашей Советской земле!
Вместе со Шмидтом мы едем в Москву, нетерпеливо ждущую прославленного «ледового комиссара» челюскинского лагеря. Родина не дает спать Шмидту. Столько раз виденная в неверных тревожных снах на льдине, она, став в эту ночь будоражащей явью, нарушает покой. Родина шумит на перронах Минска, Борисова, Орши. Она будит оркестрами, требовательными хоровыми приветствиями, она то и дело полыхает в эти ночные часы под окнами вагона факелами, прожекторами, знаменами. Каждый полустанок, если бы только можно было, поднял бы сегодня красный сигнал на семафоре, чтоб хоть на минутку задержать наш поезд, чтобы хоть на миг повидать и услышать вернувшегося на твердую землю Шмидта.
– Товарищ профессор! – слышится за окнами вагона. – Отто Юльевич! Хоть в окошко покажитесь…
– Да-здрав-ству-ют по-бе-ди-те-ли льдов! – доносятся дружные, слитные ребячьи голоса, хотя по правилам, установленным на континенте, всем детям давно пора спать.
Тогда снова падает зеркальная рама вагона, и усталый, еще больной, с запавшими глазами и немножко всклокоченный со сна, Отто Юльевич, закрывая рукой ворот пижамы, высовывается еще и еще раз из окна.
– Худой все-таки, – сокрушаются в толпе на перроне, после того как затихает радостное «ура».
– Э-э, поседел заметно…
Это произносится таким тоном, словно люди здесь, на полустанке, всю жизнь были неразлучны со Шмидтом и только недавно расстались.
Да и в самом деле, они отлично знают профессора: как и все мы, они здесь тоже следили за кривой дрейфа его льдины, за температурной кривой его болезни…
Вагон Шмидта в эту ночь казался мне кочующей стоянкой советских полярников. Здесь, в салоне, кроме мужественного и немногословного старожила Арктики Г. Ушанова, вывезшего, по правительственному указанию, Шмидта со льдины, собрались известнейшие наши знатоки Заполярья, и среди них румяный, коренастый, добродушный Папанин, тогда начальник Земли Франца-Иосифа, а в будущем «хозяин Северного полюса». Давно бы надо было лечь спать, и в первую очередь самому Шмидту, а он все рассказывает товарищам:
– Радостно было, друзья, что стихийные силы природы не смогли нас сломить, что поселок жил подлинною советской жизнью… Мало того, мне особенно радостно было видеть, как на льдине люди определенным образом росли. Это был, так сказать, плавучий большевистский университет мужества! Вот недавно американские журналисты спрашивали, не мучают ли меня сейчас по ночам ледовые кошмары. А я им говорю: лагерь не был для меня кошмаром и наяву.
Он рассказывал, как занимался на льдине языками, продолжал научно-математические исследования… Как маленький блуждающий ледовый лагерь продолжал чувствовать себя и в самые страшные дни дрейфующей научной лабораторией, которая не даром, не зазря, а с толком и с пользой для нашей науки проходила один из самых ответственных перегонов Великого Северного морского пути.
Мне несколько раз еще приходилось встречаться со Шмидтом. Мы много говорили с ним о Маяковском. Он с восторгом цитировал «Облако в штанах», любил и отстаивал молодость в искусстве, в театре. Меня всегда поражала энциклопедичность его знаний, поразительная широта интересов, универсальность исканий. Математик, исследователь, путешественник, неутомимый наездник, отличный пловец, бесстрашный альпинист… Вот уж к кому подходили известные строки Пушкина: «То академик, то герой, то мореплаватель, то плотник…»
Он был главным редактором Большой советской энциклопедии. Но сама энциклопедия не могла в своих сведениях поспеть за всеми переменами в его подвижной биографии. Не успевал книгоноша доставить нам очередной том на букву «Ш», еще пахнущий клеем и краской, как сведения о Шмидте уже устаревали: «Ш. 12 июля 1933 года отправился на судне „Челюскин“ (см.) во главе новой полярной экспедиции для повторения рейса 1932, имея ряд новых научных и хозяйственных заданий…»
Так в томе БСЭ первого издания заканчивалась скромная заметка о Шмидте. Отправился на судне… Вот и все, заметка обрывалась, как будто писавший ее сам торопился на вокзал провожать Отто Юльевича или уехал вместе с ним в Арктику.
А мне вспоминается, как в одной из небольших комнат здания бывших Верхних торговых рядов, где теперь ГУМ, у стола, покрытого красным сукном, встал встреченный аплодисментами человек, известный всей стране, всему миру как бесстрашный «ледовый комиссар». В тот день он проходил здесь, как коммунист, как рядовой член партии, партийную проверку.
– Моя биография, – говорил он, – ничем особенно не замечательна и малопоучительна. Поучителен в ней разве только яркий пример того, как велика могучая воспитательная сила пролетарской революции. Я – интеллигент. Профессор…
С мужественной откровенностью, без рисовки и позы, он рассказывал о сложном своем пути в большевистскую партию.
– Партийных взысканий не было? – спрашивают из зала.
– Нет…
Так прославленный «ледовый комиссар» проходит здесь проверку буднями, испытание медленным огнем повседневности. Ведь можно быть человеком безумной отваги в исключительную минуту, а в повседневной жизни оказаться трусом. Мы знали случаи, когда моряк, хаживавший вокруг света, иногда в сухопутье садился на мель, обведенный вокруг пальца…
Нет, не таков был Шмидт, наш славный «ледовый комиссар»! Я хорошо помню слова председателя, закрывавшего собрание:
– Такой человек достоин носить не только высшие отличия героя – наши почетнейшие советские ордена. Он показал нам, что с честью носит и важнейший документ человека – партбилет коммуниста.
Я не имел счастья лично знать прославленных героев гражданской войны Григория Ивановича Котовского и Василия Ивановича Чапаева. Но судьба не раз выводила меня на светлый след, проложенный в жизни обойми этими героями, и порой мне казалось, будто я лично был знаком с ними.
Что касается Котовского, то его могучий, бравурный характер, сочетавшийся с пленительной, юношеской чистотой порывов, его широкую повадку жизни, внутреннюю душевную стать легендарного комбрига я разглядел в людях одного замечательного коллектива – в коммунарах бессарабской сельскохозяйственной коммуны имени Котовского, среди которых мне довелось жить дважды довольно долго.
Шел тридцатый год, один из самых трудных годов в истории коллективизации советского села. Небольшая коммуна, основное ядро которой составляли прославленные котовцы, бывшие всадниками знаменитого кавалерийского корпуса Котовского, была одним из первых форпостов нашего строя, еще нащупывавшего тогда передовые формы объединенного хозяйствования над землей. Коммунары-котовцы были страстными поборниками коллективного хозяйства. Что греха таить, они иной раз маленько и загибали… Яростно обрушивались, например, на «индивидуальные примусы» у некоторых хозяек, которые, обедая в общей столовой коммуны, позволяли себе стряпать кое-что у себя дома. А это, по мнению наиболее пылких коммунаров, вносило элементы индивидуализма в новый коллективный быт. «Шипит, окаянный! – восклицали, бия себя кулаками в грудь, ораторы на собраниях коммуны, клеймя позором „частные“ примусы. – Опять в коридорах шипенье развелось! Эдак примусом все наши достижения спалить можно очень просто. Не дадим ему, чертяке, наше небо коптить! Тушите его, дьявола!»
Пусть теперь, когда давно уже и ясно определились пути, по которым социализм вошел в деревню и утверждается в ней год от года, мы вспоминаем с улыбкой кое-какие моменты, которые казались тогда коммунарам чрезвычайно существенными. Но все же нельзя без восхищения и благодарности вспоминать об этих первых коммунарах села, о людях, которые еще носили кавалерийские фуражки и пороховым дымом закопченные и повидавшие виды шинели конников Красной Армии, продолжая считать, что и в огороде, и на поле, и в саду, и в своем коммунарском доме они продолжают вести боевое наступление на ненавистное, темное, голодное прошлое.
В таком духе воспитывали котовцы и своих «коммунят», как называли в коммуне детей. На особом попечении коммунят находился престарелый и знаменитый Орлик, боевой конь Котовского, огромный, золотистой масти, с тавром «2КК» – второй кавалерийский корпус. Отбитый когда-то Григорием Ивановичем в бою у польского офицера, он многие годы носил на себе в сражениях богатырскую фигуру комбрига, не раз вызволяя его из опасности. Коммунары говорили мне, что во всем корпусе не было лошади умнее, надежнее, выносливее Орлика. Он был удивительно неприхотлив в пище: ел сыр, колбасу, а в тяжелые минуты, как уверяли меня котовцы, не брезговал и селедкой. Но эта непривередливость не отражалась на его «манерах», которые служили примером коммунятам: поедая вишню, он деликатно выплевывал косточки.
К комбригу он питал нежнейшую любовь. Котовский никогда не привязывал Орлика, и тот неотступно следовал за хозяином. Однажды Котовский пришел в гости и не закрыл за собой дверь. Через минуту на лестнице – это было во втором этаже – раздался срывающийся топот: сквозь распахнувшуюся дверь в комнату просунулся Орлик и стал за стулом комбрига…
Когда кончилась гражданская война, Котовский поручил израненного четвероногого героя своим бойцам, строившим бессарабскую коммуну. С тех пор Орлик и жил там. Его по-прежнему никогда не привязывали, и он свободно бродил по всей территории коммуны, припадая на раненную в бою ногу, заглядывая в окно кухни, где повар баловал его хлебом… Он был также непременным участником всех пионерских сборов коммунят. И являлся обычно туда не один, так как знаменитого коня уважали не только комму-пята, но и все молодое поголовье конюшни. Забывая матерей, жеребята табунком следовали за Орликом, как за любимой нянькой. И сколько раз, бывало, когда я вел с коммунятами занятия в летнем помещении, которое построили для пионеров, распахивалось внезапно окно со двора и к нам просовывалась крупная голова Орлика с белой звездочкой на лбу… Конь как бы внимательно прислушивался к нашей беседе, а за ним, под подоконником, видны были ласково тыкавшиеся в его золотисто-гнедую шею тоненькие храпы жеребят…
Все в коммуне жило по славным боевым традициям Котовского. Я помню, с каким неколебимым мужеством держалась в ту неспокойную весну коммуна имени Котовского, когда вокруг нее бушевало кулацкое восстание, и нам всем, вместе с приехавшими из города коммунистами, в иные ночи приходилось спать гю очереди, держа на всякий случай наган под подушкой… Мы ночевали тогда в одной из комнат бывшего помещичьего «палаца», где висел огромный портрет Григория Ивановича Котовского.
А с ним как-то было уже не страшно…
Василия Ивановича Чапаева я встретил однажды на экране – очень далеко от родины. Всем, конечно, хорошо известен один из лучших фильмов мировой кинематографии – «Чапаев». Как и все вы, я видел его десятки раз и вполне понимаю тех мальчишек, которые до сих пор готовы снова и снова смотреть картину, сохраняя в душе робкую надежду, что, быть может, там, в самом конце, когда-нибудь Василий Иванович возьмет да и выплывет, не утонет…
Но раз я видел «Чапаева» хотя и не с такой концовкой, зато с совершенно особенной вставкой. В 1936 году мне довелось совершить рейс в Испанию вместе с моряками теп: дохода «Комсомол», который доставил продовольствие и теплую одежду детям и женщинам Испанской республики, где кипела тогда гражданская война против фашистов. В одном из кинотеатров, расположенном в поселке близ дороги, ведущей из Валенсии в Мадрид, показывали «Чапаева» бойцам пятого полка, которые после киносеанса должны были идти прямо в бой… Люди в зале сидели в полном снаряжении, с винтовками, цветными одеялами и разукрашенными гитарами, без которых ни один уважающий себя испанец не отправляется в поход.
Вы помните, конечно, знаменитую «психическую атаку», когда офицерские, так называемые каппелевские части под сухой цокот барабана парадным строем, цепь за цепью, во весь рост – папиросы в зубах, фуражки набекрень – приближаются к залегшим чапаевцам. Едва каппелевцы появились на экране, зал замер в недоброй тишине. А потом вдруг все разом вскочили, потрясая винтовками и кулаками, яростно вопя: «Долой! Абахо! Карафита!.. К чертям фашистов!.. Вон их, проклятых!.. Хватит у нас своих! Абахо! Долой!..»
И, как это делается в Испании с неудачливым, опозорившимся матадором, куча апельсиновых корок и комков жеваной бумаги полетела в экран, где продолжали шагать каппелевцы.
Вспыхнул свет в зале. Перед экраном появился хозяин кинотеатра, маленький, коренастый человек в берете, сдвинутом на правое ухо, с сигаретой за левым, с добрым десятком значков народного фронта, расположенных на его куртке от подмышки до подмышки.
– Камарадос! Компаньерос! Товарищи! – сказал он хрипловатым, умоляющим голосом. – Уна моменто! Потерпите минуточку! Их сейчас всех убьют. Клянусь вам. Я уже видел эту картину. Их убьют. Неужели вы не можете потерпеть?
Ему обещали потерпеть. Сеанс продолжался. Но как только наша Анка-пулеметчица на экране хлестнула огненной струей из своего пулемета по белогвардейцам, зал вскочил снова. Слышали бы вы только, какая овация сотрясала кинотеатр! Крики: «Вива Руссия!» «Вива мухера Русса!» – то есть «Да здравствует советская женщина!» – заглушили пальбу, гремевшую на экране. И тут я увидел на нем кадр, которого, как я твердо помнил, никогда прежде в «Чапаеве» не было. Над удиравшими белогвардейцами, над горизонтом появился ритмично взлетавший силуэт женской фигуры, отчаянно размахивавшей руками… Я растерянно оглянулся и увидел, что вскочившие позади меня бойцы-испанцы восторженно качают в луче света из кинобудки нашу корабельную уборщицу Таню Бацманову… Они качали ее как представительницу доблестных советских женщин и соотечественницу храброй Анки, чапаевской пулеметчицы…
Да, Чапаева я видел только на экране…
А вот с одной из самых почитаемых и любимейших героинь нашего народа я встретился непосредственно, но еще не знал тогда, с кем говорю…
И в корреспондентском блокноте, в записях, которые я сделал тогда, нет ее имени, известного теперь всей молодежи земли.
В июне 1941 года я по заданию «Правды» поехал в 201-ю московскую школу.
В тот день ученики 9-го класса «А» вместе с директором школы хлопотали на пришкольном участке, сажая свой сад.
Девушка с серьезными и внимательными глазами, миловидная, с нежным и немножко мальчишеским овалом тонкого лица, показала мне только что посаженную ею липку, третью с края. И мы с ней поговорили задушевно о том, как это здорово, что вот, допустим, посадят ребята, поступив в школу, своими руками деревцо… ну, скажем, яблоньку… и будет оно расти вместе с тем, кто посадил его. Можно будет ребятам в школьные дни, во время перемен, посещать это деревцо, помогать ему расти, окапывать его. И вот окончишь школу, а твое деревцо уже дает первые плоды… Хорошо!
– Хорошо! – мечтательно повторяла девушка, а потом ее отозвали подруги, и, схватив лопату, она убежала к ним.
Прошло много лет, прежде чем я узнал, как звали девушку, которая сажала при мне деревцо на школьном дворе.
То были годы, когда Москве пришлось прятать свой свет, и синие веки защитных штор смежились на окнах нашего светлоокого города. И уже не липки и клены, а стальные ежи, каменные надолбы вырастали на наших улицах…
Но бомбы, сброшенные фашистами на Москву, не повредили тоненькой липки, которая росла, тянулась вверх на пришкольном участке московской школы № 201, третья с края…
А имя школьницы, которая посадила ту липку, светлое имя молодой москвички, презревшей смерть, вскоре засияло на весь мир.
Как-то раз я взял книжку Любови Тимофеевны Космодемьянской «Повесть о Зое и Шуре». И вдруг увидел там строки из своего очерка о школьном саде, напечатанного в «Правде» 19 июня 1941 года. И рядом прочел о том, как Зоя рассказывала дома о моем приезде в школу, о разговоре с ней у посаженного деревца…
Так вот с кем я говорил тогда о яблоньке, за четыре дня до начала войны, во дворе 201-й московской школы…
Я снова вспомнил обо всем этом в летний день 1957 года, когда участники московского фестиваля собрались в Химках для посадки Парка дружбы. Три тысячи молодых деревьев были посажены в этот день руками девушек и юношей, съехавшихся со всех континентов. И, глядя на смуглые, белые, бронзовые, черные руки, которые бережно опускали тонюсенькие стволы липок, березок, кленов в московскую землю, я вспомнил опять серьезную, внимательную девушку, чья липа уже выросла большой во дворе московской школы, теперь носящей имя своей бессмертной ученицы.
А через день после посадки Парка дружбы я видел, как на Манежной площади столицы мать Зои бережно укрывала теплым платком зябкие плечи девушки из Хиросимы…
В этой маленькой женщине жил подлинно великий дух…
Как ни банальна эта тирада, я все же не побоялся начать ею свои короткие и беглые заметки об одном из замечательнейших художников нашего времени – Вере Игнатьевне Мухиной. Есть общеизвестные истины, подтверждение справедливости и жизненности которых, сколько бы оно ни повторялось, вряд ля вызовет у кого-нибудь досаду. В данном случае это лишь еще раз убедит, что тут общее мнение целиком совпадает с личными впечатлениями тех, кто может поблагодарить свою судьбу за радостную возможность общаться с этим большим человеком и великолепным мастером.
С людьми такого значения, такой широкой славы знакомишься еще до встречи непосредственно с ними, словно бы издали. Я, как и многие другие, давно уже знал творения Мухиной, восхищался выразительной мощью ее образов, той пластической силой, которая с одинаковой свободой заставляла покоряться себе первозданный гранит и нержавеющую хромо-никелевую сталь, податливую глину и зернистую благородную структуру мрамора, тяжеловесную звонкость бронзы и холодные глубины стекла, гипс из аморфной хляби, послушно становившийся твердью замышленного образа, и своенравные наплывы древесного корня карагача. И мне казалось, что и сам автор этих мощных шедевров, сама художница должна быть женщиной исполинской силы, чем-то смахивающей на изваянную ею «Крестьянку» – современную русскую поляницу.
И не скрою, я был несколько озадачен, когда в двусветной мастерской в одном из переулков близ улицы Коминтерна с лесов, окружавших очередную исполинскую статую, откуда-то сверху, спустилась к нам показавшаяся мне совсем маленькой седоватая женщина в рабочем халате. Только сразу поразило меня се лицо. В нем, как и во всей внешности ваятельницы, не было решительно ничего от привычных обывательских представлений, как должна выглядеть знаменитая личность, прославившаяся своим творчеством. И в то же время лицо это но было будничным. Несколько суровое, по-мужски твердое, оно в то же время не было ни в малейшей степени мужеподобным. Какая-то скромная женственность смягчала строгие линии и согревала весь облик художницы, исполненный ощущаемой с первого же взгляда значительности.
Мне приходилось много раз встречаться и подолгу беседовать с Верой Игнатьевной. Чем больше позволяла она, при всей своей сдержанности и застенчивой строгости, узнавать ее, тем яснее понимал я, как цельно и монолитно ее творчество при всем его разнообразии. Мне становилось понятно, как эти небольшие, но по-своему сильные и вдохновенные руки могли создать и самую выразительную эмблему побеждающего социализма – всемирно известную группу «Рабочий и колхозница», и молодого Горького, с его порывистой и глубоко народной душой, и блистательно точные, легкие и в то же время необыкновенно объемные рисунки, заставляющие вспоминать о руке Леонардо да Винчи, и выточенный из карагача бюст академика Крылова, с его колдовским, мудро-озорным прищуром, и белого мраморного лебедя, охваченного предсмертным трепетанием, на могиле Собинова, и удивительный по композиционной смелости проект монумента челюскинцам с трилистником пропеллера, как бы окрыляющим фигуру летчика.
Она умела выразить и суровость, и справедливую воинствующую требовательность нашей эпохи, и передать затаенную силу человеческой мысли, которой так просторно в революционную эпоху, и воспеть полнокровную красоту нового человека.
Она и сама была такая в жизни – несколько суровая на первый взгляд и действительно безжалостно требовательная в работе, но душевная и внимательная к людям. Ее неукротимая творческая энергия никогда не порождала суетливости. Огромный темперамент не выражался порывистостью. Но какая-то монументальная и мудрая грация проступала в ее негромком голосе, в скупых словах, во властной складке рта и межбровья, в точных и редких жестах, в пристальной медлительности спокойного и задумчивого взгляда. Есть у Мухиной голова «Партизанки». Суровое, прекрасное, строгого облика лицо. На нем лежит печать спокойной и непреклонной решительности. И только очень смело решенная ваятелем тяжелая прядь коротких волос, взметнувшаяся в сторону от одного виска, как бы напоминает, какая грозная буря задувает навстречу этой молодой народной мстительнице. Так и в облике самой Мухиной все было спокойно, несколько сурово и порой как бы даже статично. Но любое дело, за которое она бралась, каждое слово ее высказываний об искусстве, каждый поступок се напоминали о героической динамике нашего времени, которое она сумела с таким талантом и мужеством запечатлеть в своих произведениях.
«Наша великая суровая эпоха обязывает нас обратить особое внимание на героический портрет», – говорила она. И в поисках главных черт, которые бы выразили духовный мир современника, она не отворачивалась порой и от внешней некрасивости. За тем, что могло показаться уродливым равнодушному взору эстета, она умела распознать внутреннюю красоту человека. Именно вера в эту прекрасную сущность нашего героического современника позволила Мухиной создать такую, скажем, вещь, как известный бюст полковника Юсупова, где за обезображенной ранениями внешностью раскрыта благородная и собранная стойкость героя.
Ее тянуло к тем, кого в народе называют «настоящим человеком». Недаром она с таким уважительным интересом относилась и к Валерию Чкалову, сев с которым в самолет впервые в своей жизни, не задумываясь, совершила «мертвую петлю», хотя и не знала тогда еще, что за штурвалом машины сидит прославленный летчик; и к «Повести о настоящем человеке», и к ее автору – Борису Полевому, с дружескими суждениями которого любила считаться.
Но вообще-то она была очень тверда в своих мнениях и оценках. В спорах она могла резко осадить самого напористого выскочку и поставить его на место. В ней всегда ощущалось спокойное и продуманное знание, сила высокой правоты – не только своей собственной, но той, которой и питается дух нового, революционного искусства. Раз, когда она показывала какую-то из своих уже завершенных работ, один из присутствующих, товарищ весьма известный и высокостоящий, стал уверять ее, что в одном месте у статуи «надо немножко прибавить». Вера Игнатьевна очень внимательно выслушала, пробовала возразить, доказывая полную несостоятельность замечания, а когда оно было высказано уже в более настойчивой форме, спокойно сказала:
– Я вас очень уважаю, всегда ценю вашу деятельность. Но тут уж, позвольте вам заметить, вы ни прибавить, ни убавить ничего мне не сможете…
Нестеров, писавший известный портрет Мухиной в то время, когда она работала, восхищался: «Не попадайся под руку – зашибет. Такая-то ты мне и нужна».
Она была чужда всякой сентиментальности. Не терпела ничего жалостливого и в искусстве. Ей как-то очень не понравилась интерпретация одним известным нашим артистом образа шекспировской трагедии.
– Плаксивая баба, а не раненная насмерть любовь мужчины, – сердито говорила она после спектакля. – Слюни какие-то, а не кровь сердца.
(Признаться, она сказала тут словечко даже крепче, чем «слюни».)
Зато с какой взволнованной, проникновенной нежностью говорила она о совсем юном, феноменально одаренном художнике – школьнике Коле Дмитриеве. Какой любви, восхищения и благодарности полны строки, вписанные ею в книгу отзывов на посмертной выставке безвременно погибшего маленького художника.
Я помню раз, как она ругательски ругалась, спорила, громила оппонентов, отстаивала свою точку зрения на одном из заседаний, где решались немаловажные вопросы нашего искусства. А лотом пришла к нам домой и вдруг расплакалась, уткнувшись в угол дивана, маленькая и беззащитная. Немножко отошла, выпила чашечку кофе и снова отправилась туда же, на заседание, доругиваться; пошла твердая, непреклонная, как говаривал Нестеров: «Не попадайся под руку – зашибет».
Очень любила она смешное. Ценила и тонко чувствовала юмор. Смеялась негромко, но заразительно и с удовольствием. Однажды мы с женой, приходящейся Вере Игнатьевне дальней родственницей, должны были попасть в город, где как раз в те дни устанавливали один из памятников, созданных Мухиной. Она просила нас посмотреть, как идет работа. Но когда, приехав в этот город, мы пришли на площадь, где устанавливали памятник, нас ждала там несколько странная картина… Забора вокруг воздвигаемого монумента не было. Все, что происходило на площадке, было открыто взору прохожих. Стоял в бездействии подъемный кран. А на уже готовом постаменте красовался огромный бронзовый сапог. По-видимому, кран уже поставил первую деталь памятника, а остальные где-то задержались… Так и стоял уже не первый день, как мы выяснили, посреди городской площади на гранитном постаменте этот сапог. Жена не советовала мне рассказывать об этом «тете Вере», чтобы не огорчать ее. Но я, вернувшись в Москву, все-таки осторожненько рассказал…
Как она хохотала! «Сапог? Один сапог?.. Помните, у Горького в воспоминаниях о Толстом есть, как он рассказывал Льву Николаевичу свой сон про пустые валенки, которые шли без человека по дороге. Вот видите, это не только присниться может».
За каждое дело Вера Игнатьевна бралась со всей силой своего таланта, со всей горячностью своего большого сердца. Она очень дружила с профессором Н. Н. Качаловым и увлеченно совместно с ним работала над внедрением в наш быт и строительство декоративного стекла; ездила на заводы, спорила с учеными и производственниками. Она всегда мыслила масштабами крупными, решала любую задачу широко и по-новому. Большому, взволнованному искусству она навсегда и беззаветно отдала руку мастера и сердце художника.
В последний раз я видел ее, когда она лежала в постели, с которой ей уже не пришлось подняться. Мы знали, что Мухина безнадежно больна. Сидели возле нее, стараясь развлечь всякими пустяками, несущественной болтовней. Но с трудом сдержал я в себе горестный ужас, когда взял, чтобы поцеловать на прощание, ее уже совершенно бесплотную, чудовищно исхудавшую руку, которая еще недавно справлялась властно с глыбами мрамора. Сердце ее, не сердце художника, а обыкновенное сердце больного человека, уже отказывалось работать.
И, как никогда, испытал я нестерпимую обиду: до чего ж это несправедливо, что даже самому могучему художнику не дано придать собственному, человеческому, физическому естеству своему хотя бы долю той бессмертной прочности, которая сохранит на веки творения, созданные его руками и сердцем.
О каждой из таких сцен и встреч можно, вероятно, написать целую книгу… Какой неисчерпаемый и благодарный материал дает нам, писателям, необозримая, взволнованная, полная ошеломляющей нови действительность наша!
Уже более тридцати лет мне с моими товарищами-писателями доверяют почетный радиопост у микрофона на Красной площади в дни всенародных праздников. Через этот микрофон мы рассказываем стране и всему миру о праздниках Октябрьской годовщины и Первого мая, о физкультурных парадах – чудесных смотрах полнокровной нашей молодости.
Ведь каждый праздник на Красной площади, каждое ликующее шествие трудовых колонн Москвы – это словно «глядельце», как говорят уральцы, через которое видно, как идет в горе слой за слоем, пласт за пластом драгоценная руда – неиссякаемые сокровища, которые открываются в недрах народной жизни.
Здесь, на Красной площади, встречали мы вернувшихся из ледового плена героев челюскинцев. Мы прощались тут навсегда со славнейшими борцами революции, деятелями Советского государства, чьи доблестные имена начертаны на кремлевской стене и на плитах возле нее.
Здесь в самые страшные для Родины дни, осенью 1941 года, состоялся полный сурового величия парад, участники которого, сменив торжественный марш на походный, прямо с Красной площади ушли на боевые рубежи под Москвой, чтобы остановить рвавшегося в нашу столицу врага, а затем отбросить его прочь от Москвы.
Мы видели тут незабываемый, полный могучего народного ликования Парад Победы, боевые знамена наших полков, овеянные светоносной, неслыханной в истории славой. И здесь перед нами бесславно падали на брусчатку поверженные штандарты фашизма, имевшего за четыре года до того наглость громогласно заявить, что с этими паучьими крестовинами он пройдет парадом по нашей Красной площади…
А впоследствии мы встречали и славили здесь человека, который первым из обитателей планеты совершил космический облет Земли, – первенца в семье наших «звездных братьев».
Листаешь полусклеившийся, запятнанный глинистыми брызгами плывунов блокнот, с которым спускался в шахтной клети и по мокрым скобам металлических лестниц в недра московской почвы, туда, где сегодня ослепительно сверкают лампионы мраморных дворцов и ползут эскалаторы лучшего в мире метрополитена. Вспоминаешь, как иногда улицы Москвы распарывались во всю длину, и нам открывалось продольное сечение грандиозного строительства… Как пульсировали шланги, частили компрессоры под ногами москвичей, как вылезали из шахт на улицу юноши и девушки, комсомольцы-метростроители в заляпанных глиной, стоящих коробом комбинезонах, как шагали они по улицам Москвы походкой завоевателей, дружно и твердо ступая по земле, которую знали теперь с лица и с изнанки. По ночам город, казалось, переходил в их полное распоряжение. Открывались ворота в дощатых заборах, трамвайные поезда, грузовики громыхали в качающемся свете фонарей…
Я помню одну из первых шахт. Это было в Охотном ряду, около места, где сейчас поднялись к небу этажи грандиозной гостиницы «Москва». Тогда внизу было пройдено лишь четыре метра туннеля. Туннель был еще слеп. Это был тупик. Сверху лило и капало. Со всех сторон была глухая, казавшаяся непробиваемой первобытная толща земли.
И десятки тысяч людей запомнили, как однажды в ясный сентябрьский день, в перерыве между первым и вторым таймами большого международного футбольного матча, в веселый гул стадиона «Динамо» ворвался металлический голос рупоров: «Начальников шахт одиннадцатой и двенадцатой-бис просят немедленно выйти к Северным воротам стадиона…» И на секунду разом приостановилось пятьдесят тысяч дыханий… На нас как будто пахнуло сыроватой и душной гарью подземной катастрофы. Весь стадион понял это и тревожно загудел.
И верно, как нам сказали потом, в шахте близ площади Дзержинского вспыхнул пожар. Но мы узнали вскоре же, как самоотверженно и героически справились с бедой рабочие и инженеры Метростроя.
И каким непостижимым волшебством показалась мне через год с лишним, после того как я опускался в первую шахту Метростроя, поездка в самом первом поезде московского метро, первый пробный сквозной рейс в новеньком, сверкающем вагоне по анфиладе подземных сверкающих залов – от Сокольников до Парка культуры!
Надолго запомнилось, как с группой писателей мы совершали удивительное плавание по водным ступеням возвышенности, еще недавно разделявшей Онежское и Ладожское озера, как плыли мы на одном из первых пароходов, прошедших по только что построенному каналу, который соединил Белое море с Балтикой, внеся, как мы тогда шутили, поправку в географию и превратив Скандинавский полуостров фактически в остров… А вскоре мы уже получили возможность лазить со своими блокнотами и фотоаппаратами по шлюзам и выемкам нового исполинского строительства и вместе с Алексеем Максимовичем Горьким посещать трассу канала, по которому большевики вели Волгу к Москве. А немного позже мы, словно хлебнув самого крепкого вина, радостно пьянели от первого глотка волжской воды, которой мы наполнили доверху наши стаканы под краном обычного домашнего водопровода. Социализм привел Волгу к стенам Кремля.
Немало гордых минут доставили нашему народу, нашей молодежи звонкие победы советских хоккеистов, лыжников, конькобежцев, тяжелоатлетов, футболистов на стадионах, в спортивных залах, на ледовых дорожках и лыжнях мира! Мне, как верному «болельщику» наших спортсменов и как корреспонденту советской печати, не раз доводилось ездить с нашими любимцами по белу свету и самому слышать, как над кручами Доломитовых Альп, Тироля или Сьерры-Невады, над холмами древнего Рима или под тучами, принесенными в Токио тайфуном, над головами многих тысяч зрителей, почтительно вставших со своих мест на стадионе, гремит советский гимн, и видеть, как взвивается в чужое далекое небо алый флаг нашей Родины в честь очередной победы чемпиона из СССР.
А сколько заметок, записей хранится во фронтовых корреспондентских блокнотах! Об этом надо было бы говорить особо. Это отдельная, ни с чем не сравнимая по своему материалу эпическая глава повести о нашей жизни.
Сколько пометок и памяток в походных записных книжках, оставшихся с тех трудных лет. Вот лишь одна из них.
«1942 год. Рыбачий полуостров. Заполярье. Край света… Дальше до самого полюса уже море, льды…
Самый северный фланг великого фронта войны. Вот отсюда, от Баренцева моря, он идет до берегов Черного.
Хребет Муста-Тунтури. Н-ский погранзнак. Единственный на всей западной границе Советского Союза, мимо которого не шагнул на нашу территорию враг. Собственно, самого знака уже нет: сбит пулями. Но на этом месте всегда лежит заметная даже издали пирамидка из пластинок шифера. Ночью туда подползают наши моряки и приводят все в порядок. Противник тут совсем рядом. Все простреливается снайперами. Но моряки Рыбачьего гордятся, что у них, на самом крайнем северном фланге фронта, на их участке государственной границы, фашист шагу не ступил на нашу территорию.
Общий любимец, комиссар Искаир Кужахметов, рассказывает мне: „Понимаешь, такое дело… Там, наверху, передовое охранение – почетный комсомольский пост. Туда идти – в очередь записываются. На три дня идут, чтобы не каждый день сменяться – лишний риск. Понимаешь, какое дело? Место очень опасное. Кого посылать? Трус пойдет – испугаться может. Храбрый пойдет – жалко, потери там большие. Я стал так делать: один храбрый, два труса. Храбрый на труса смотрит – хуже не будет. Трус смотрит на храброго – не убежит. Только, понимаешь, какое дело… Туда уходят – один храбрый, два труса. Да? Один день прошел, второй день прошел, третий… Обратно через три дня приводят – все трое совсем храбрые. Вот, понимаешь, какое дело…“»
Так и держали они, моряки Рыбачьего полуострова, до последнего часа войны этот погранзнак на самом краю света, не дав пройти мимо него через государственный рубеж на нашу территорию ни одному фашисту.
Одну из августовских ночей 1941 года, первого года войны, я провел на аэродроме, где соединение ночных истребителей майора Рыбкина охраняло подступы к Москве от фашистских налетчиков. В ту ночь летчик этого соединения лейтенант Киселев протаранил фашистский бомбардировщик, пробиравшийся к Москве. Огонь, пожиравший обломки фашистского самолета, позволил нам найти дорогу к месту падения погибшего налетчика.
Он лежал, врезавшись покореженными моторами метра на два в землю. Кругом валялись обломки сучьев. Рядом тлели листья. Порозовевшие березки, словно в ужасе, отступили, освещенные зловещим пламенем, которое еще жило в этой мешанине из расплюснутого металла, среди раздробленных и вывихнутых частей бомбардировщика. Четыре трупа, обугленных и полу сгоревших, лежали под обломками.
Рядом валялась кожаная куртка одного из пилотов. Мы вынули из кармана ее щегольской бумажник с монограммой. В бумажнике, рядом с порнографическими, непристойными открытками, которые стали уже традиционной находкой в карманах убитых или пленных воздушных разбойников фашизма, мы увидели записную книжку. Перелистав ее, мы узнали, что убитый фашист – летчик опытный, опасный и безжалостный. Длинная цепь хладнокровных убийств, разрушений и погромов тянулась со страницы на страницу этой страшной карманной памятки летающего громилы. Нарвик, Балканы, Варшава, Крит, Барселона, Мадрид… В книжечку была вложена раскрашенная открытка с видом Мадрида. И, глядя на эту открытку, на полуобгоревший труп воздушного волка, я вдруг вспомнил страшные минуты, которые, навсегда врубившись в память, до сих пор кошмаром живут в ней.
…В тысяча девятьсот тридцать шестом году вместе с моряками славного теплохода «Комсомол» мы совершали рейс в Испанию. Там шла в то время гражданская война. Испанские фалангисты вместе с немецкими и итальянскими фашистами душили, топили в крови Испанскую республику. Фашисты бомбили Мадрид. Наш корабль стоял в гавани Вилльянуэва дель Грао, близ Валенсии. Нам сказали, что из Мадрида вывозят на побережье ребятишек. Мы поехали навстречу по Большой Валенсийской дороге, чтобы встретить маленьких мадридцев, детей героического города, и передать им свои подарки. У каждого из нас были припасены гостинцы для испанских ребят.
Детей ждали в большой придорожной таверне на пути из Мадрида в Валенсию. Здесь ребята должны были отдохнуть и перекусить. Белые конусы аккуратно сложенных салфеточек стояли у приготовленных приборов, и каждый из нас положил рядом свой гостинец: шоколадку, ваньку-встаньку, маленького плюшевого медвежонка, воробья-свистульку и другие сюрпризы, купленные нашими моряками в Батуми и Одессе. Но ребята не ехали. Мы ждали их два часа. Мы ждали их четыре часа. Уж темнело. Надо было возвращаться на корабль. Ребята не ехали…
И вдруг застрекотала у дверей таверны ошалелая мотоциклетка. Вбежал запыленный человек. Куртка его была разорвана. Запекшийся рот выкрикивал что-то бессвязное. Переводчик сказал нам лишь два слова: «ниньос» и «аппарато»… И мы поняли: дети… самолеты… И мы вскочили в машины.
Через сорок минут мы были там. И то, что мы узнали, то, что мы увидели, всегда, до последнего толчка сердца, до последней вспышки сознания, будет жечь нас и укреплять нашу ненависть.
Их вывезли в полдень, детей города Мадрида. День был солнечный, видимость была превосходная. Ребят везли в больших серебристых автобусах, на крыше которых гигантскими буквами было написано: «Дети». Едут дети. Только дети. Никого, кроме детей. Немецкие летчики на «хейнкелях», итальянские летчики на «капрони» и «савойе» настигли колонну посреди дороги. Четыре раза заходили они на бреющем полете, четыре раза пулеметным огнем и осколочными бомбами били они по серебристым автобусам, на которых было написано: «Дети. Никого, кроме детей».
Когда мы примчались туда, первым, кого мы увидели, был человек в черном, с выплаканными до дна и теперь уже сухо горящими глазами… Медленно шел он по обочине шоссе, где рядами было уложено то, что осталось… Он прикалывал к маленьким трупикам бумажку с номерами для морга. 28… 29… Я видел цифру 40 и дальше уже не мог смотреть. Женщины из соседней деревни, матери других испанских детей, на коленях ползали по шоссе, бились растрепанными головами о жесткий гудрон и грозили сжатыми кулаками небу, откуда пришла на головы ребят эта бессмысленная злоба убийц. В опустевшей таверне, там, на пути к Валенсии, стыло какао и лежали рядом с салфетками ставшие ненужными наши подарки: плитки шоколада, воробьи-свистульки и плюшевые медвежата… А мы стояли на Большой Валенсийской дороге и до скрипа в зубах сжимали челюсти, чтобы не закричать от ярости и боли.
А теперь я смотрел на эти обгоревшие трупы фашистов, на раскрашенную открытку с видом Мадрида, вынутую из щегольского бумажника летающего убийцы. Может быть, не этот, может быть, не он убивал тогда испанских детей на Большой Валенсийской дороге. А может быть, и он сам. Неважно! Во всяком случае, он был из тех, кто запятнал небо и землю Европы крючковатыми паучьими лапами фашистских свастик, кто громил чудесные города, уничтожал все живое и свободное, попадавшееся ему под крестоносное крыло, кто убивал в норвежских фиордах и под испанскими пальмами. Вот где он нашел свой конец, здесь, в лесу, среди русских березок, августовской ночью, на подступах к Москве, где он хотел продолжить список своих убийств.
Путь, который прошла наша страна почти за полвека, не был, конечно, дорогой сплошных побед и радостей. Нам пришлось провожать Чкалова не только в дерзновенный полет, но и в могилу у кремлевской стены, после того как он погиб при испытании самолета, в последний смертный миг своей жизни успев отвести гибельный удар падавшей машины от маленького жилого дома, оказавшегося под ней…
И не легко давались нам победы в «занебесье». Я сам видел, как вспыхнул гигантским двухсотметровым факелом и взорвался перед стартом один из наших стратостатов. И стоит у меня по сей день в ушах голос Усыскина, прозвучавший с высоты в 22 тысячи метров за мгновение до гибели…
Мы сталкивались с еще не виданными трудностями, одолевать которые приходилось почти нечеловеческими усилиями.
Мы знали горечь временных отступлений, оплакивали гибель самых дорогих людей, помним рвущую сердце тоску по оставленным городам. Мы не забыли мук Ленинграда, Минска, Смоленска, Севастополя, Киева… Но мы дожили и до решающего торжества Сталинграда и помним день, когда алый флаг нашей Победы поднялся над рейхстагом в Берлине.
Наша память никогда не примирится с тяжкими потерями, бессмысленными утратами, которые мы пережили в те годы, когда были грубо и преступно нарушены законы нашего Советского государства, основанного Лениным. Но партия коммунистов прямодушно осудила эти преступления против ленинской правды, и мы твердо, непоколебимо убеждены, что такое никогда больше не омрачит нашу жизнь.
Неисчерпаемо богата яркими людьми паша страна. Ведь, кроме тех выдающихся сынов и дочерей Родины нашей, имена которых остались гореть, как путеводные огни на новых дорогах человечества, какая россыпь не столь прославленных, иногда безвестных, но дорогих имен светит в благодарной памяти каждого из нас!
Удивительные люди, незабываемые друзья были с нами на пути, которым мы прошли от Октября 1917 года. Невиданный век, исторические события, потрясавшие мир, неслыханные по масштабу дела выпали на нашу жизнь.
И какая слава еще ждет тех, кто только сегодня вступил или еще готовится сделать первый самостоятельный шаг в большую жизнь!