Стоит взять каталог Библиотеки имени В. И. Ленина в Москве или каталог Библиотеки имени М. Е. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде, стоит заняться просмотром первых стоп карточек на книги, посвященные Древнему Риму, средневековой и современной Италии, ее истории, ее искусству, ее людям, как через каких-нибудь час-два для вас уже будет совершенно ясно, что только за этим занятием можно провести не один рабочий день.
Пойдут перед вами имена Тита Ливия, Плутарха, Плиния Старшего, Аппиана, Тацита; за ними возникнут имена историков, мыслителей и литераторов более поздних времен; а за именами авторов, если отправиться в хранилища, встанут и сами книги, написанные этими авторами, — сотни и сотни томов, переживших века и каким-то чудом спасшихся от времени и тления, от воды и пожаров.
Ну что тут сможешь добавить к уже сказанному этими томами? Что скажешь нового после написанного тысячами путешествовавших по чудесной стране до тебя? И за перо я, пожалуй, бы не взялся, если бы, возвратясь из Италии, не побывал несколько месяцев спустя в Ленинграде и не сходил в Музей истории религии и атеизма Академии наук СССР, который размещен в бывшем Казанском соборе на Невском проспекте.
В одном из отделов этого отлично организованного музея в глаза бросается большая картина: багровый пугающий горизонт за голыми пустынными косогорами, в горизонт уходит так же тревожно освещенная лилова-тая каменная дорога, и вдоль нее — в нескольких десятках шагов один от другого — бесконечной вереницей кресты, кресты, кресты, сколоченные из тяжелых неотесанных лесин, а на крестах — распятые, истерзанные люди.
Посетитель музея догадывается, конечно, что эти страшные распятия — апофеоз свирепой расправы рабовладельцев-римлян с отрядами повстанцев Спартака; догадывается, что лиловатая эта каменная дорога — древняя Аппиева дорога, вдоль которой, от Капуи до Рима, девятнадцать веков назад легионы Красса и Помпея воздвигли шесть тысяч крестов и прибили к ним гвоздями шесть тысяч рабов, пытавшихся нарушить тот порядок, когда десятки и сотни неустанных рук кормили один прожорливый рот.
Стоя перед этим выразительным полотном, я вновь увидел ее, Via Appia Antica, ведущую из Рима на юг Италии. Мощенная хмурыми глыбами вулканической лавы, змеясь и змеясь меж холмами к горизонту, она третье тысячелетие лежит там неизменной свидетельницей несчетных событий истории. По ней уходили в поход легионы, по ней катились золоченые колесницы триумфаторов, по ней гнали толпы пленников, предназначенных в рабство великолепному Риму; близ нее в катакомбах Каллиста и Себастиана, молясь, скрываясь, хороня единоверцев, о чем-то сговаривались первые христиане; не раз дорога эта видывала на обочинах своих и распятия, подобные распятиям разгромленных спартаковцев; руки древних мастеров век за веком возводили вдоль нее удивительные памятники искусства своего времени, обломки которых сохраняются и по наши дни.
А представив в памяти Via Appia, я как бы вновь увидел Рим, в который она ведет со времен консула Аппия Клавдия, увидел всю эту страну трудной, обагренной большой кровью истории, страну талантливого, горячего сердцем народа, на протяжении более двух тысячелетий непрерывно в борьбе за свободу терявшего миллионы жизней своих мужественных сынов, страну, которая много страдала, много терпела, много мыслила и многое дала миру. И мне захотелось еще раз, пусть хотя бы и на бумаге, повторить путешествие по дорогам Италии, по векам, овеществленным, материализованным в ее памятниках, сооружениях, в ее искусстве, в истории — во всей ее судьбе.
К Риму французская «каравелла» подлетала уже в ночном, по-южному черном, облачном небе. Позади остались три с небольшим часа лету от Москвы до Парижа на «ТУ-104», остался путь через Париж на автобусе — с аэропорта Бурже к аэропорту Орли, путь, на котором вновь мелькнули виденные пять лет назад Триумфальная арка с могилой Неизвестного солдата, Елисейские поля, Сена, ее мосты, собор Парижской богоматери, шумная, веселая, пестрая сутолока кривых и узких улочек; и вот позади уже и дорога от Парижа до Рима, проделанная на спокойно, с малым шумом летящей «каравелле».
Не знаю, поднимались ли римские декораторы и оформители световых реклам в воздух над своим городом, задумывались ли над тем, как это будет выглядеть сверху, но из тех жемчужных, бледно-голубых, опаловых, не бьющих по глазам и вместе с тем ярких, радостных огней, которыми горела под нами столица Италии, складывалась картина необыкновенной красоты. Цветные огни исчерчивали длинными линиями радиусы улиц, цветными светящимися туманами были залиты площади, в цветных прожекторах выступали рельефами памятники и отдельные здания. Казалось, тут все в этой световой мозаике тщательно продумано, она манила к себе, обещала сплошные удовольствия и радости.
В отеле, или как тут называют, в «альберго», под звучным именем «Етрего» нам выпал жребий разместиться в номерке, окно которого выходило в щель между домами, — и световые красоты для нас немедленно угасли. Вступал в силу неколебимый закон капиталистического мира: сколько заплатишь, на столько и получишь. Наш номерок был не из дорогих. Может быть, поэтому и не без претензий: одна пара противоположных его степ была выкрашена в голубую краску, другая пара — в яркую оранжево-апельсинную.
Наутро мы увидели город уже при дневном свете, без прожекторов, без пеонов, без цветных туманов. Но зато при ласковом весеннем солнце. Мы проезжали в автобусе мимо угрюмых развалин древних рынков, сохранившихся, впрочем, так, что после небольшого ремонта в их галереях и сейчас можно открывать торговлю; ехали мимо рынков современных, заполненных фруктами, овощами, живой птицей, рыбой и креветками. Мы стояли на Капитолийском холме, и под нами лежали руины римского Форума с каменными останками удивительных времен, свидетельствами поразительных нравов. Здесь, на Священном холме Древнего Рима, можно стоять часами, смотреть и раздумывать. Раздумывать над путями истории, над судьбами народов, общественных формаций, отдельных, больших и малых, личностей.
Римские гиды, то ли потому, что они неважно подготовлены и знают все до крайности поверхностно, то ли по причине службы своей отнюдь не исторической науке, а лишь бизнесу, коммерческому делу, каким в Италии является организация иностранного туризма, — эти гиды (не все, конечно, есть и исключения, я говорю о большинстве), указывая пальцем с Капитолийского холма, назовут вам и Священную дорогу — Via Sacra, ведущую к Капитолию через весь Форум, и фундамент базилики Юлия, и несколько колонн портика храма Сатурна, и остатки трибуны для древних ораторов, и арку Септимия Севера, фрагменты Дома весталок и множество других свидетельств далекого прошлого. Где-то среди них вы должны себе представить и так называемый Черный камень, под которым находится могила Ромула, якобы основавшего Рим.
Вам все это назовут, на все укажут пальцем. В па-правлении этого пальца, за долиной Форума, несколько вправо, вы увидите утопающий в зелени Палатин, весь в громадах источенных временем мертвых императорских дворцов и до сего времени по-настоящему не исследованный. Левее, тоже за Форумом, солнце любезно просветит для вас циклопические аркады Колизея.
Сейчас каждый камень на Форуме расчищен, отчищен, пронумерован, занесен в каталоги, сфотографирован на цветную пленку. «Триста лира» — и один из бесчисленной армии торговцев фотографиями, движущейся за толпами туристов, немедленно передаст вам из рук в руки и такой каталог и такие снимки, раскинув их перед вами яркой цветистой гармошкой.
Да, вам все назовут в соответствии с каталогами, на все обратят ваше внимание, но попробуйте спросить гида (даже хорошего) о чем-либо сверх установленного популярными справочниками, и в большинстве случаев ответа вы не получите. Стойте, вспоминайте сами все когда-либо прочитанное о Риме и раздумывайте.
Вид Форума, как никакое иное место в «Вечном городе», способен порождать раздумья. Позади вас Капитолийский холм со всеми легендами, какие сложены вокруг него за тысячелетия (о Ромуле и Реме, о волчице, вскормившей их, в память о чем здесь и сегодня ходит в клетке живая волчица, о гусях, которые спасли Рим), с тем древним хранилищем государственных архивов, Табулярием, от которого под возведенным впоследствии средневековым зданием Сената остался лишь врубленный в склоны холма нижний этаж.
Вы вспоминаете все, что знаете о Капитолии, но смотрите не отрываясь только на Форум, на его пронумерованные мраморные останки… Вокруг стоят холмы, Форум внизу меж ними. Не слишком-то удобное местечко. Ну что, что могло заставить римлян взяться когда-то за осушение этой, в ту пору болотистой, зыбкой низины? Разве мало места окрест? Когда русский царь Петр I осушал болота на островах в устье Невы, мы знаем, для чего он это делал. Он прорубал «окно в Европу», искал выход для Руси в открытое море. А здесь?
Здесь, видимо, в далеком VI веке до нашей эры первоначально было место для погребения: на Священной дороге найдены следы древних могил. Лиха беда начало. В старательно осушенной долине — следы канализационной системы сохранились и сейчас — позже стали раскидываться торжища, рынки, на которые сходились жители разных концов города. Потом — следующая перемена: здесь стали созываться различные общественные собрания, устраиваться игры, религиозные процессии.
Время делало свое дело — бывшее кладбище, бывший толчок приобретал все большее значение в жизни Рима, на Форуме возникали строения, одно прекраснее другого.
Сменялись поколения, новые люди сносили то, что было воздвигнуто предшественниками, строили свое. От Форума царей осталось в итоге ничтожно мало, буквально считанные камни. Республиканский Форум сохранился лучше, хотя и его в свою очередь подавил Форум императоров.
С христианством, с его мракобесием и застоем пришел упадок не только в общественной жизни, но и в искусствах, в том числе и в зодчестве. Одни сооружения древних превращались в христианские церкви, другие забрасывались вовсе. Рим испытывал нашествия германских полчищ, над ним бушевали пожары. Гибло былое античное великолепие.
Форум, так же как Колизей, как дворцы Палатина, термы Каракаллы, средневековые строители превратили в каменоломни. Из несокрушимых степ выламывали мрамор, вырывали из них бронзовые скрепы, увозили отсюда целые колонны. На Форуме устроили свалку, его сооружения все глубже погружались в землю, в хлам, в мусор, в вороха навоза и земли.
Я поинтересовался: где же мрамор, которым был облицован Колизей внутри, где мрамор строений Форума, где мрамор дворцов Нерона, Тиберия, Калигулы, гигантских императорских терм? Гиды пожимали плечами: куда-то делся, очевидно, на другие сооружения позднейшего времени, а на какие именно — сказать трудно.
Существует толкование, будто бы такие гиганты архитектуры, как пирамиды Египта, цирки и дворцы Древнего Рима, Московский Кремль, Великая Китайская стена, такие образцы бесподобного внутреннего убранства, как убранство средневековых храмов и королевских дворцов разных стран, можно было создать только трудом рабским, подневольным, крепостным и поэтому-де ни Колизей, ни храм Василия Блаженного, ни все те чудесные художественные изделия, какие хранятся, скажем, в Оружейной палате в Москве или в Палаццо Питти во Флоренции, они-де ныне невозможны, они безвозвратное прошлое народов.
Что верно, то верно, рабский труд был самым дешевым. Известно, что рабом Рима становился всякий, кто был захвачен в плен в завоеванных римлянами странах и в предназначенных к разрушению римскими легионами городах. Хроники утверждают, что только из одного Карфагена в Рим после третьей Пунической войны пригнали пятьдесят шесть тысяч рабов, а из превращенной в римскую провинцию Македонии — и все сто пятьдесят тысяч. Рим же, как тоже известно, воевал почти непрерывно, и приток рабов никогда не прекращался. В старых книгах сказано, что раба можно было купить за четыре драхмы; в переводе на нынешние деньги это означало бы полтора рубля золотом. Конечно, раба неквалифицированного. Рабы с профессией ценились дороже, в зависимости от профессии и от степени мастерства. Палач Спартака Марк Красс имел рабов-архитекторов, рабов-банкиров, чтецов, писцов, ювелиров, домоуправителей…
Можно было согнать тысячи рабов-строителей и — только за стоимость пищи, необходимой для поддержания жизни раба, — возвести Колизей; можно было посадить рабов-ювелиров за верстаки, и они к роскошным одеждам почти даром делали застежки из рубинов или изумрудов, оправляли бриллианты в золото перстней, вставляли жемчужины в подвески к ушам, резали камеи, которым люди изумляются и поныне. Можно было заставить раба, вооруженного резцом скульптора, вырубать из мрамора конин совершеннейших греческих творений, а рабов — зодчих и каменщиков — сооружать многокилометровые акведуки с гор к Риму. Не было, пожалуй, ничего, чего бы не сделали, не сотворили дешевые руки рабов.
И все же это глубоко неверное, глубоко ошибочное утверждение о неповторимых возможностях, какие нес в себе труд рабский, а позднее труд крепостной. Если мы посмотрим сегодня с обрыва Ленинских гор, нависших над Москвой-рекой, посмотрим на чудесный вид — на Лужники, то разве своими размерами, пропорциями, гармонией форм возведенная в наши дни Главная спортивная арена стадиона имени Ленина уступит Колизею Древнего Рима? Она не облицована мрамором. Из мрамора и даже из золота, как предсказывал создатель нашего государства, мы будем строить позже, когда добьемся полного изобилия материальных благ, когда коренным образом решим проблему жилищ. Мрамора пока пет, это правда. Но есть красота форм и прочность. А это, как показывает опыт, долговечнее, чем мрамор: и от ободранного в средние века Колизея до наших дней дошли совсем не мрамор, а именно красота пропорций и прочность.
Нет, не потому с воцарением христианства античное искусство шло к упадку, что не стало дешевого труда рабов; не мастера мельчали — мельчали хозяева, мельчали помыслы сильных мира сего, мельчали характеры, уничтожалась воля художника. Церковь давила мысль, церковь ввергала народы во мрак мистики, изуверства, отбрасывала человека далеко назад, в темные библейские времена, во времена еще более глухие и давившие еще беспощадней, чем времена римского язычества.
Когда дотла выгорели подожженные и взорванные гитлеровцами дворцы ленинградских пригородов — Петергофский, Екатерининский, Павловский, — тоже кое-кто утверждал: «Безвозвратно. Только руками крепостных можно было создавать такое». Но если кто бывал до войны в Екатерининском дворце, в Пушкине, и помнит его былое великолепие, а затем если он видел эти руины весной 1944 года, то, зайдя сегодня в первые восстановленные комнаты и залы парадной анфилады, он будет поражен и, может быть, даже не поверит своим глазам. Чудесная лепка, чудесная тонкая роспись, сверкающие, из десятков пород ценного дерева набранные паркетные полы, мебель в позолоте и штофе — это же все именно такое, каким было когда-то давно; только, пожалуй, лучше, ярче, праздничней, чем было. И создано это не рабами, не крепостными и не в XVIII веке, а сегодня и советскими искусниками-энтузиастами, мастерами, которые в свой свободный, радостный труд вкладывают огонь души и сердца, полет фантазии, силу разума и всемогущее умение рук.
Да, древние умели. Но не следует самоуничижаться — умеем и мы. А новые, молодые поколения строителей коммунизма создадут такое, чего мир не видал никогда, — ни в «золотой век» Перикла в Афинах, ни в «золотой век» Маурьев в Индии, ни в какие иные «золотые» века.
И когда смотришь на остатки Древнего Рима, то думаешь совсем не о невозможности повторения, а о том, насколько же богаче могло быть человечество, если бы материальные ценности, создаваемые руками сотен поколений, не гибли в пламени войн, не разрушались бы страшной киркой нерадивости. Рим в равной мере страдал и от того и от другого. Нерадивость, внутренний упадок вошли в него вместе с христианством. Клавдиан, которого называют последним поэтом древних римлян, в первые годы V века еще видел с крыши одного из дворцов Палатина «неописанное великолепие древней столицы, с ее многочисленными храмами, крытыми золотом, с ее украшенными трофеями триумфальными арками, с ее колоннами и статуями, подымавшимися до облаков, и с ее громадными зданиями, в гигантских недрах которых человеческое искусство собрало все богатство природы». Но через двести лет после этого, читая проповеди потомкам древних римлян, епископ Григорий этот город — давно ли мраморный и золотой! — сравнивал уже и с глиняным горшком, и с ощипанным орлом, который ослабел от старости н, умирая, сидит на берегу Тибра. А еще позже, во времена папы Мартина V, автор знаменитых «Фацетий» Поджио Браччолини, сидя на руинах Капитолийского храма, видел Рим, от которого не сохранилось ничего, кроме гигантских развалин, разрушенных храмов, низвергнутых архитравов, зияющих и растрескавшихся сводов и валяющихся во прахе черепиц со зданий Форума, на место которого паслись волы и козы.
Хорошо это все-таки или плохо, что время постепенно уносит создаваемое руками человека?
Как и во всем, что происходит в мироздании, есть свои противоречия, свои две стороны, так и в этом процессе можно найти неизбежные взаимно противоречащие силы. Представим себе Москву времен Ивана Грозного — вот сохранилась бы она и до наших дней в неприкосновенности! Чему-то мы бы несказанно радовались — тому, что дало бы нам возможность с большей достоверностью заглянуть в прошлое, в быт минувших столетий, в искусство старой Руси, в корни, в истоки различных интереснейших исторических событий. Мы бы, наверно, покрыли стеклянными футлярами отдельные, наиболее ценные здания и сооружения. Но остальные, на добрых девяносто пять процентов, пришлось бы, надо полагать, снести, несмотря на гипнотизирующий флер веков; пришлось бы выравнивать улицы, свозить на дрова прогнившие старые избы и терема, прокладывать водопровод и канализацию, словом, строить ту прекрасную новую Москву, которую мы строим сегодня, в которой жить удобней и радостней, чем в Москве Долгоруких, Грязных, Годуновых и Романовых. Что-то должно сохраняться, а чему-то положено уходить, уступать дорогу новому.
И даже в Риме, в этом хранилище древностей, которые привлекают туристов со всего света, есть обширные районы новых строительств, новых жилых домов. В этих домах, правда, очень дорого жить. На ежемесячную оплату трехкомнатной квартиры у семьи рабочего или сред-; него служащего уйдет в таком приятном но внешности доме до пятидесяти процентов заработной платы. Но кто имеет возможность оплатить эту квартиру, предпочитает жить в пей, а не в прославленных руинах, если даже то будут «Золотая вилла» Нерона, Колизей или гигантский дворец Септимия Севера на Палатине.
Дожившие до наших дней древние сооружения Рима прошли, конечно, немало превращений. Арка Септимия Севера, как свидетельствует сохранившаяся на ней надпись, возведенная в начале III века в память победы над парфянами, арабами и ассирийцами и в честь десятилетия правления того, чье имя она носит, будучи к средним векам до половины засыпана землею, какое-то время служила крепостью; к ней даже пристроили дозорную башню. Колизей, тоже в средние века, был цитаделью баронов Франджипани. Может быть, только Пантеон Агриппы, сооруженный в 27 году до нашей эры для прославления рода Юлиев, дошел до нас в более или менее первозданном виде. Его спасло то, что уже в начале VII века он был превращен в христианскую церковь.
Из всех древностей Рима больше, чем Колизей, больше, чем все руины, вместе взятые, производит впечатление именно Пантеон, или, как его называют ныне, храм Санта-Мария Ротонда. Поражает не портик — шестнадцать чудесных коринфских колонн из египетского гранита с мраморными базами и капителями, не те бронзовые двери неимоверной толщины и массивности, которые сохранились до наших дней, не само сознание глубочайшей древности этого сооружения. Поражают соразмерность сооружения, его строгие, точные, гармоничные пропорции, его предельно величавая простота — качества, доступные только величайшим мастерам и художникам. Огромная цилиндрическая целла поднимается до половины сооружения и там незаметно переходит в посаженный на нее купол. В девятиметровом отверстии в зените купола, оставшемся таким, каким оно было и при древних, видно голубое римское небо.
Это единственное «окно» храма. Через него проникает не только свет — через него на слегка покатый от середины пол, выложенный из круглых и квадратных плит мрамора, порфира и гранита, падает и дождь.
В чем тут дело? Может быть, в пропорциях, когда купол составляет ровно половину высоты здания и по высоте равен половине своего диаметра? Никто толком по знает, но акустика в Санта-Мария Ротонда удивительная.
Когда, получив некую мзду в одну или две тысячи лир, органист заиграл на невидимом органе, торжественные, могучие, полные чувства и красоты звуки заполнили весь храм — от пола до светового отверстия, от правой ниши, где лежит прах первого короля объединенной Италии Виктора-Эммануила, до левой пиши, где покоится великий Рафаэль Санти.
Долгими веками отцы католической церкви вырабатывали свои топкие и точные методы влияния на чувства, на сознание человека. Заполняя все пространство под гигантским куполом храма медленной, величественной музыкой, которая проникает в душу, доставляет истинное эстетическое наслаждение, органист в рясе вместе с тем опутывает слушающих незримыми музыкальными сетями, приковывает к месту на мраморном полу среди огромного храма, делая все, чтобы человек здесь не только взлетал к небу, к богу, на крыльях божественных звуков, по и почувствовал бы, увидел себя ничтожной песчинкой на фоне этих величавых архитектурных и музыкальных масштабов, чтобы в конце концов колени его сами собою согнулись пред алтарем всемогущего.
Собираясь в эту поездку, я прочел одну старую книгу, в которой о том, что принесло христианство античному Риму, было сказано так: «Базилики и храмы сделались местами христианского богослужения, бани и дворцы — мужскими и женскими монастырями; прочие же здания, несмотря на изображенный на них крест, остались по большей части тем, чем были, то ость жилищами суеверия, лицемерия, разврата и — что у язычников случалось реже — поповского любостяжания и соблазна. Места общественных увеселений и отдыха, вместо того чтобы подвергнуться нравственным преобразованиям, опустели и разрушились, между тем как форумы зарастали травою, золотой Капитолий почернел от грязи, и, наконец, все остальные памятники римской роскоши и величия покрыты копотью и паутиной».
Ни копоти, ни паутины сейчас, понятно, ужо нет на памятниках римской роскоши и величия, памятники тщательно сохраняются для привлечения туристов. Но живой, новый, современный Рим уже не фиксирует на них своего внимания. Новый Рим и строится по-новому, его уже но отличишь, скажем, от нового Парижа, от того Парижа, где тоже, как здесь, возводятся кварталы жилых домов, ультрасовременных, космополитической архитектуры, кричащих, с претензиями на сверхоригинальность.
Не могу, правда, не сказать, что в так называемой зоне EUR (Экспозиционе Универсале Романа), на той обширной территории, на которой предполагалось устроить в 1942 году всемирную выставку, архитекторами и строителями тех времен сделана довольно оригинальная и, думается мне, небезуспешная попытка творчески использовать античное архитектурное наследие, попытка строить новый Рим, не отвергая, а продолжая и развивая традиции старого.
К этой зопе мы подъехали по широкой городской магистрали Виа Кристофоро Коломбо, которая начинается возле терм Каракаллы и заканчивается в Остии, на морском берегу, куда жители Рима, имеющие на то средства, ездят купаться.
Под зону EUR была отведена площадь земли, равная площади, которую сегодня занимает вся Флоренция. Мы увидели здесь немало зданий, любопытных по архитектуре. Это и громадный массив Дворца цивилизации, о котором говорят «Новый Колизей», потому что он, подобно Колизею, окружен сплошными аркадами. Это и Дворец конгрессов с его колоннадой, и ряд других зданий, возводя которые архитекторы и строители стремились по-своему осмыслить и переработать опыт своих древних предшественников. Попытка строителей зоны EUR, безусловно, заслуживает внимания. Хотя бы для того, чтобы о ней поспорить, — и уже одно это будет плодотворным шевелением творческой мысли. В градостроительстве нельзя повторять прошлое, возвращаться к тому, от чего ушли; нельзя, чтобы традиции висели гирями на ногах строителей. Но нельзя делать и такой вид, будто бы до тебя вообще ничего не было.
Вопрос, куда же девался мрамор Древнего Рима, в полной мере мне выяснить не удалось. Видимо, его варварски жгли на известь для огромных и мрачных сооружений последующих, и особенно папских, времен. Другое объяснение тому, что он исчез бесследно, найти невозможно. Но на что растащили травертин былых колоссов, видно на каждом шагу. После возвращения пап из Авиньона, после так называемого «Авиньонского пленения», началось большое строительство. Травертин Колизея пошел, кстати сказать, даже на кладку стен собора Святого Петра. Чуть ли не весь средневековый Рим сложен из камней, выломанных в Колизее. Колизей ободрали снаружи, ободрали его и изнутри.
Немало древнего камня извел в XVII веке на свои сооружения Лоренцо Бернини, имя которого то и дело слышится из уст римских гидов: «Вот фонтан Баркаччиа работы Бернини! Вот группа святой Терезы работы Бернини! Колоннада, окружающая площадь собора Святого Петра, она тоже работы Бернини!» Бернини, Бернини, Бернини!.. Любимец папы Урбана VIII, того папы из рода Барберини, о котором, имея в виду его художественные вкусы, итальянцы каламбурили: «Чего не сделали варвары, сделают Барберини».
Бернини в свое время превозносили до небес, работы его долгое время считались шедеврами скульптуры и архитектуры, ему усиленно подражали, и не только в Италии. А сегодня? Сколько же безвкусицы замечаем мы сегодня в его манерных, вычурных произведениях, во всех этих бесчисленных фонтанах и группах! На примере Бернини можно видеть, что получается, если художник владеет отличной техникой, но не имеет ни идеи, ни должного художественного вкуса. И в наши дин подобным недостатком грешат, и не только архитекторы и скульпторы, по и литераторы. Всю душу вкладывает иной в слово, в поиск слов, в то, как бы позанятней, понеобычней расставить их на бумаге. Получается кудряво, завитушечно, а до читателя не доходит — по причине затемнения смысла. Пантеон, например, стоит более двух тысячелетий, без всяких завитушек и лепок, прост он до крайности, а потрясает. То, к чему сегодня иной раз мы второпях приколачиваем этикетку «Шедевр!», завтра может оказаться посредственностью. Время все проверит.
Благословляемый помянутым папой Урбаном VIII, модный шедевротворец Лоренцо Бернини чуть было но изуродовал даже и Пантеон. К античному сооружению он и папа задумали пристроить — ни много ни мало — парочку колоколен. Пристроили. Вид получился настолько ужасным, что, во-первых, нелепые колокольни немедленно получили в народе название «ослиных ушей Бернини»; а во-вторых, их просто в конце концов снесли.
Несколько дней продолжалось наше путешествие по Риму. Будучи гостями, мы не имели возможности пойти или поехать, куда нам вздумается.
Мы зависели от хозяев. И, конечно, не видели тех районов, где расположены промышленные предприятия, где живут римские рабочие, простой трудящийся люд итальянской столицы. Мы видели это все только мельком. Мы видели полчища торговцев сувенирами и фотокарточками, дневных и ночных фотографов, которые, вдруг неожиданно осветив тебя вспышкой в темноте, требовали назвать адрес, чтобы утром принести снимок. Толпы этих людей ходят следом за иностранцами, перехватывают приезжих на улицах, на площадях. Они удручают своей назойливостью, мешают смотреть, думать. Им не дают покоя те тощие лиры, которые у тебя в кармане. В общем-то, это бедняки, голь перекатная. Они готовы повиснуть на твоем рукаве, лишь бы хоть немного заработать на жизнь. Их осуждать нельзя. Трудно осуждать и тех девушек, часто просто девочек пятнадцати — шестнадцати лет, которые с наступлением темноты, поодиночке или парами, выходят к кинотеатрам, к третьеклассным ресторанчикам, тратториям и остериям, на перекрестки не слишком освещенных улиц. Что поделаешь — им нужны лиры, без которых среди материального изобилия, нагроможденного в ярких, пестрых витринах, умрешь голодной смертью.
Видели мы и других охотников за лирами. При входе в любой храм, в любую церковь недвижно стоят молчаливые монахини с железными кружками в руках.
В кружку надо опустить монету, строгие глаза монахинь требуют этого.
Внутри храма, возле той или иной церковной реликвии, тоже стоят монахини и тоже настойчивым взглядом требуют опустить монету в кружку. Облаченные в рясы, особи мужского пола менее скромны в своих требованиях. Они просто-напросто встряхивают кружками, звоном и бряком монет напоминая вам, Чтобы вы не очень увлекались созерцанием изображений святых или молитвами, а помнили бы о своем материальном долге перед господом богом. Вы можете даже фотографировать в храмах какие-нибудь «цепи святого Петра» или произведения искусства, принадлежащие кисти или резцу славных мастеров Возрождения, которыми так богаты церкви Рима, вы можете мешать богослужению, протискиваться среди молящихся, разговаривать — на это церковники посмотрят сквозь пальцы, лишь бы вы за все уплатили. При выходе нас опять встретят требующие глаза монахинь с кружками. Думается, зайди в католический храм сам Иисус Христос или дева Мария, и с них, во имя которых и на-горожена-то вся эта городьба, непременно и неукоснительно сдерут монету.
По вечерам один Рим довольно рано ложится спать, чтобы утром подняться на работу. Другой Рим зажигает те заманчивые огни, которые очаровывают путников, прибывающих в ночной Рим на самолетах. Рим этих огней ищет веселья в ресторанах, в казино, во всевозможных «домах» и «заведениях». Жизнь Рима богатых, пресыщенных с большой правдой показана в фильме «Сладкая жизнь», который демонстрировался в те дни и вызвал немалый шум в Италии. Испытавшие все, что только покупается за деньги, представители «сливок» римского общества, изображенные в фильме, доходят до такого падения, до такого скотства, что мажут, например, пьяную женщину чем-то вроде крема или варенья, обсыпают се перьями из распотрошенных подушек и на ней, униженной, раздавленной, ползающей по полу, ездят верхом. Что может быть кощунственней, отвратительней и постыдней? И Древний Рим падал, и падал так низко, что потом уже и подняться по смог. Но в современном Риме, пожалуй, способны побить рекорды падения.
Может быть, рекордсмены по разврату и нравственному уродству пребывают и убеждении, что хозяева жизни на земле именно они, сверхимущие, и никто иной? Может быть, в будущем им видятся еще большие «сладости жизни», чем есть в настоящем?
Но в кофейнях, в лавочках, где продается вино, у стоек за маленькой чашечкой кофе или за стаканом кьянти мы встречали людей с потрепанными шарфами на шеях, в заплатанных на локтях рубашках, в долго ношенных кепи, людей, которые шли с работы домой, усталых и сосредоточенных, людей, дравшихся в партизанских отрядах против гитлеровцев, людей, чьи взгляды совпадают со взглядами партии коммунистов Италии и которые о будущем родной страны думают иначе, чем те, кто мнит себя сильными мира сего. Для простых людей Рима, для его тружеников, для голодных, оборванных, безработных жизнь имеет совсем не сладкий вкус, она горька для них и солона, как слезы.
Рим был красив в эти апрельские дни. Из Москвы мы вылетали холодным ветреным днем, когда на деревьях, окружающих Внуковский аэропорт, не было еще ни одного листика, когда едва набухали почки; в Париже тоже было прохладно, хотя все уже зеленело; но здесь, в Риме, вовсю цвела весна. Воздух был голубой и влажный; в один, как говорится, прекрасный день даже прогрохотала короткая, стремительная, подобная мощному небесному обвалу южная гроза.
Цветы цвели на бульварах, в цветах утопала Испанская лестница, возле которой плещется безвкусный фонтан Варкаччиа, сработанный Лоренцо Бернини. Во дворах вилл, взбираясь на ажурные ограды, благоухали бледно-лиловые глицинии; цветами торговали на каждом углу.
Если бы тебя неожиданно, не предупреждая о место посадки, спустили бы с вертолета на улицы и площади Рима, то, даже не увидав ни Колизея, ни Капитолия, ни собора Святого Петра, ты все равно бы сказал, что это именно Рим. Ты узнал бы его по тем гигантским задумчивым соснам-пиниям, которые создают неповторимость в римском пейзаже. Пиниями порос Палатин, пинии могуче стоят в парках, окруживших термы Каракаллы, они высятся среди зеленых массивов чудесных вилл Боргезе и Савойя, теснятся вокруг храмов и в скверах. Пинии — это могучие, подобные колоннам стволы и как бы расштрихованные тонким пером графика, горизонтально раскинутые, легкие, прозрачные кроны.
Ходи по римским улицам и любуйся их красотами.
Но непременно ходи. Или, если хочешь, езди. Полюбоваться на что-либо сидя ты, пожалуй, в Риме не сможешь. Если тебя, конечно, не страшит перспектива схватить ишиас от сидения на каменных скамьях, которые тоже не очень-то часты в римских парках и скверах. А таких удобных и многочисленных уличных и парковых скамеек, как в Москве, в Ленинграде, в Киеве — почти в любом крупном нашем городе, ни в Риме, ни в тех других итальянских городах, где мы побывали позже, и совсем нет.
А если тебе хочется посидеть, иди в кафе, садись там и плати. Бесплатно в капиталистическом мире даже сидеть не полагается. Бесплатно по некоторым улицам и проехать нельзя. Нам показывали такие улицы в Милане. Это частные улицы. Хочешь проехать по ним — заплати за удовольствие. И за проезд по некоторым шоссейным дорогам надо заплатить. За все надо платить. Частная собственность. Чистоган. Главный кит, на котором держится капиталистическое мироздание, главная приправа, определяющая вкус жизни: для одних — сладкий, для других — горький.
Путешествуя по Риму, все время помнишь, что в этом прекрасном городе расположено таинственное и страшное государство, оставшееся единственным в мире государством абсолютной монархии, — папский Ватикан. То с одного холма, то с другого, то с берега Тибра тебе видится купол собора Святого Петра, головного храма мирового католицизма. Или вдруг среди невесомых итальянских монет из алюминия, которые ты получил в виде сдачи в кофейной, глухо звякнет монета с профилем папы Пия XII в его трехъярусной тиаре; на монете надпись: «Ватикан». А то с шумом промчится по улицам в роскошной американской машине какое-то важное духовное лицо в пурпурных одеждах — тоже оттуда, из Ватикана. А потом тебе в альберго, в котором ты остановился, преподнесут изданный «Римским областным бюро туризма» коротенький путеводитель под названием «Ватиканское государство». В первой же не очень уклюже изложенной главке этого проспекта, пышно названной «Перекресток всего мира», ты прочтешь, что государство Ватикан — это государство «особого рода», что оно по отношению к числу населения «имеет наибольшее количество вооруженных сил (Корпус почетной гвардии, Корпус швейцарской гвардии, Корпус жандармов, Корпус дворцовой гвардии)»; причем вооруженные силы государства «особого рода» имеют исключительно «мирный характер»; прочтешь, что Ватикан обладает «одной из самых мощных в Европе радиостанций и насчитывает по одному автомобилю на каждые пять человек населения»; еще тебе сообщается, что в Ватикано «каждый вечер в одиннадцать часов запираются ворота, по совершающие обход патрули всю ночь охраняют его границы». «Ни в какое государство не входят так свободно, по в то же время с чувством такого уважения, как в Ватиканское государство. Ни одна граница так не охраняется, но не является при этом столь же открытой для доступа. Никакой государь по высоте своего сана не стоит так высоко над своими подданными, но в то же время так близко к ним по своему отеческому благоволению и бескорыстной любви. Этикет имеет свои предписания и свои требования, но Отеческое сердце превозмогает не подлежащие обсуждению формальности этикета и железные по своей строгости законы паспортной системы. Для всякого, кто выражает желание видеть папу и соблюдает приличие в своем одеянии, открыт доступ в Ватиканское государство. Дом Отца является домом для сыновей!»
Красиво сказано! Но и в должной мере категорично. Пе забалуешь. «Никакой государь по высоте своего сана не стоит так высоко над своими подданными», «не подлежащие обсуждению формальности этикета и железные но своей строгости законы паспортной системы», «дом Отца» с большой буквы — за всем этим, при всей благостности общего топа, видишь железную, ухватистую руку, ощущаешь крепкую организованность, угадываешь скрытые кнопки и пружины, которые приводят в действие отлично отрегулированный механизм.
И без этого наставления ты еще с детства знал о существовании папского государства, или Церковной области, которое было уничтожено в 1870 году и в память о котором пятьдесят девять лет — до муссолиниевских времен — в альбомах филателистов хранились почтовые марки с изображением скрещенных ключей. А в муссолиниевские времена, в 1929 году, папское государство по договору папы Пия XI с фашистским правительством Италии было восстановлено; правда, уже не на территории в шестнадцать тысяч квадратных миль и не с населением в три миллиона человек — всего только в сорок четыре гектара площадью; но все же оно возродилось, это страшное государство с населением в тысячу человек.
Знал ты о нем по книгам, по литературе, по рассказам. А тут, через косноязычный путеводитель, составленный под редактурой кого-нибудь из святых отцов Ватикана, ты начал вплотную приближаться к мощным крепостным стенам из камня, за которыми на римской земле лежат отчужденные папские владения.
Был канун пасхи. Итальянские католики готовились к большим торжествам. В церквах, где, по обычаю, драгоценные живописные полотна уже затянула темная ткань, шли богослужения, пахло курениями, дымом свечей. По старому римскому мосту мы ехали в район за Тибром. Справа над речным берегом подымались стены массивного каменного цилиндра, над которым летела фигура ангела из бронзы. Страшный замок Святого Ангела, когда-то мавзолей, сооруженный для себя императором Адрианом, позднее крепость, а еще позднее папская тюрьма, о чем, кстати, в благочестивом путеводителе не сказано ни слова. Каких только человеческих трагедии не были свидетелями ступени спиральной лестницы, идущей внутри стен цилиндра, своды и стены подвалов для зерна и масла, превращенные папами в глухие застенки, в каменные мешки! Сколько жизней пожрала круглая мышеловка, осененная крыльями ангела, почерневшего от преступлений, какие творились под его крылами! Вспоминаешь рассказ Бенвенуто Челлини, славного искусника-ювелира и скульптора, о том, как гноили его тут по приказу одного из кровожадных пап, о том, как, задумав бежать, спускался он однажды с этих стен на скрученных из простыней жгутах, как сломал во мраке ногу, разбил голову и, искалеченный, полз к паперти еще не достроенного в ту пору собора Святого Петра, как затем снова гноили здесь создателя «Персея», как травили его сулемой, били, мучили, во что бы то ни стало желая отправить на тот свет.
Ни о чем подобном нет ни слова в рекламе Ватиканского государства. «Дом Отца является домом для сыновей!»
Отцы! В базилике Святого Павла весь храм внутри опоясывает фриз, и на нем плечом к плечу, начиная с мифического апостола Петра, которого церковники объявили в свое время первым римским епископом, размещены круглые медальоны-портреты всех существовавших двухсот шестидесяти двух пап. Успели сюда поместить уже и Пия XII. (Галерея эта рассчитана, кстати говоря, так, чтобы быть заполненной до 2000 года; двенадцать мест тут еще свободны; одно из них, двести шестьдесят третье, уже предназначено ныне здравствующему Иоанну XXIII[7].) Если взять в руки хроники и пройти с ними вдоль вереницы портретов, то среди обладателей благообразных поповски постных физиономий обнаружишь и отравителей, и скотоложцев, и морского разбойника, каким до папства был некий Иоанн XXIII, от которого в связи с тем, что его турнули в свое время с папского трона и предали анафеме, нынешнему папе — кардиналу Ронкалли, по словам одной молодой итальянки, «остался свободный помер»; увидишь тут авантюристов всех мастей, таких даже, что пролезали в папы через постель всесильных римских куртизанок; встретишь чудовищ разврата наподобие папы Александра VI, вышедшего из страшного рода Борджиа. Кто не знает имени Лукреции Борджиа, которая была и дочерью и любовницей этого «папы» и одновременно, с папиного благословения, грешила и с собственным братцем Чезаре Борджиа! Таких пиров и гульбищ, какие устраивал Александр VI вместе со своими детками, не знали, пожалуй, и самые разгульные владыки Древнего Рима. В одном из дневников того времени рассказано, как после обеда свечи в серебряных подсвечниках со стола были поставлены на пол, как меж ними были разбросаны каштаны и нагие блудницы, став по-скотски на руки и на ноги, перешагивая через подсвечники, подбирали каштаны ртом. Чем не картинка, подобная той, что мы видели в фильме «Сладкая жизнь»! Блудницы бродили нагишом меж свечами, а папа и его детки — герцог Чезаро и донна Лукреция — присутствовали при сем и наблюдали сие.
Святые Отцы! Папа Мартин V, зовя свое Христово воинство на истребление гуситов в Чехии, вопиял: не щадите людей, не жалейте крови! Помните, что нет жертвы более угодной богу, чем кровь его врагов. Действуйте мечом, а если вам не удастся открыто поразить виновных, пользуйтесь ядом. Сожгите все города, пусть огонь очистит проклятую страну еретиков. Пусть на деревьях будет повешенных больше, чем листьев в лесу!
Вот вам и никакой государь не «близок так» к своим подданным «по своему отеческому благоволению и бескорыстной любви»!
Торквемада, правда, не в Италии, а в Испании, по являясь князем той же католической церкви, за семнадцать лет своей «деятельности» сжег живьем на кострах более десяти тысяч человек, конфисковал все их имущество, побросал в застенки до ста тысяч человек. Получивший за великие преступления перед человечеством титул «Великого», он давал такие «инструкции» церковным мастерам заплечных дел: «Если против обвиняемого, который отрицает свою вину, имеется полудоказательство, он должен быть вторично подвергнут допросу; если он во время пыток сознается, то осуждается как еретик, у которого вырвали признание; если он после пытки берет назад свое признание, он вторично подвергается пытке».
Папы, полный титул каждого из которых: «Викарий Иисуса Христа, преемник князя апостолов, верховный священник вселенской церкви, восточный патриарх, примас Италии, архиепископ и митрополит римской провинции, монарх государства Ватикан», эти живые наместники вознесшегося на небо бога-сына, его земные заместители, утверждавшие и благословлявшие подобные звериные «инструкции», насаждали инквизицию всюду, куда только проникала рука католической церкви, рука Ватикана.
До христианства не было на земле такой человеконенавистнической религии, такой свирепой и нетерпимой. Люди в Древнем Египте, в Древней Индии, в Древнем Китае поклонялись божествам, в которых они олицетворяли силы природы. Боги «помогали» людям в их земной жизни. У богов просили хлеба, счастья, удачи на охоте и на войне; просили у них дождя или солнца, вымаливали хорошую жену.
Было немало богов у древних греков и древних римлян. У первых во главе когорты богов стоял Зевс, у вторых — Юпитер. И тот и другой были громовержцами, довольно-таки суровыми владыками неба, но они если и карали, то карали сами, своими громами, а не требовали, чтобы, клянясь их именем, люди жгли друг друга на кострах и мучили бы в застенках инквизиции. Гефест греков был трудовым богом, он, как истый кузнец, имел мастерские, орудовал клещами и молотами, кувалдами и наковальней. Это был бог кузницы и кухонного очага. Одна из популярнейших богинь того времени, Афина, тоже трудилась по покладая рук. Люди верили, что она изобрела гончарный круг и сама же изготовила первые глиняные кувшины, что она дала плотникам и каменщикам наугольник, что она покровительствовала древним металлургам и литейщикам. Бесконечно много добрых дел числится за богиней Афиной.
Пока не было касты жрецов, не было и богов, требующих крови. Жрецы, попы сделали из религии бизнес. Бизнес надо было охранять — значит, жечь, давить, резать инакомыслящих. «Великий инквизитор» Торквемада делал это отлично. Отлично это делали и папы в Риме. Даже и сейчас, когда костры инквизиций отошли в прошлое, страшен замок Святого Ангела, который мы увидели из окон автобуса на берегу Тибра.
После его угрюмых стен вид обширной, обнесенной колоннами площади перед собором Святого Петра возвращает тебя из средневековья к жизни и свету.
В тот солнечный день, когда мы прошли через колоннаду на площадь, она кипела народом. Толпы богомольцев поднимались по широчайшим ступеням к входу в собор. Богомольцев были тысячи, их прибывало и прибывало, потому что в тот день в праздничном богослужении должен был участвовать сам папа.
Люди всходили по ступеням к соборным дверям, их там тщательно осматривала стража в старинных треуголках и с палашами в блестящих ножнах — дабы в храм божий не проникли «подданные Отца», одетые излишне легкомысленно: слишком пестро или слишком оголенно. А рядом с лестницей, левее ее, у ворот, ведущих внутрь Ватиканского государства, опираясь на алебарды, стояла другая стража, в еще более допотопных одеждах — в сипе-желто-красной полупарадной форме, эскизы которой, как утверждает молва, более чем четыре века назад игриво набросал на бумаге великий Микеланджело.
В эти ворота и в другие, справа, входили пешие из числа той римской знати, которая участвует в торжественных выходах пап, проскальзывали длинные роскошные автомобили. Все они исчезали в загадочных недрах Ватикана.
Этажи ватиканских дворцов теснились справа и слева от собора. Я искал глазами ту знаменитую трубу, из которой во время заседаний очередного конклава, избирающего нового папу на смену умершему, идет черный дым, пока папа еще не избран, а когда папа наконец избран, черный дым сменяется белым.
Последний раз дым здесь пускали в октябре 1958 года, когда, похоронив Пия XII, возводили на папский престол кардинала Анджело Джузеппе Ронкалли. Пий XII, до папства — кардинал Эудженио Пачелли, происходил из богатейшей семьи итальянских банкиров; с 1917 по 1929 год он прожил в Германии, будучи там папским нунцием. Из Германии любострастный поп вывез, в молодости смазливенькую, монахиню Пасквалину Ленхорт, которая бессменно, бок о бок, провела возле кардинала, а затем и папы более сорока лет то ли в должности экономки, то ли в качестве секретаря-«компаньонки». Патриотка Пасквалина и в Ватикане оставалась верной своему фатерланду; всем, чем могла, она содействовала тому, что, став в 1939 году папой, Пий XII неоднократно — и словом и делом — выражал свои симпатии гитлеровской Германии. Верная Пасквалина проводила своего «папу» и в могилу.
Папа Пий XII был, как рассказывают, папой-теоретиком, большим богословом, народу он показывался редко, держался на людях сухо, был недоступен, любил придумывать и организовывать различные «чудеса», в которые из-за их обилия мало-помалу переставали верить даже самые простодушные католики.
Иоанн XXIII, то есть нынешний папа, которому, как сказала помянутая выше молодая итальянка, «отдали номер» отлученного когда-то от церкви папы — неаполитанского пирата, — это уже совсем иной папа. Это папа-«демократ». Свой понтификат, или царствование, в Ватикане он начал с того, что пошел в больницы, в тюрьмы — к страждущим подданным. Он обращается к верующим с проповедями. Он не заумничает, он стремится, чтобы его проповеди были понятны всем; он даже допускает в церквах шутки. Как говорится, и здесь знамение новых времен!
Вместе с толпами желающих послушать очередную проповедь папы мы вступили под своды гиганта собора Святого Петра и, запрокинув головы, где-то очень высоко на фронтоне купола прочли реченное Христом и начертанное золотыми буквами: «Ты Петр, и на сей скало я создам церковь мою и тебе дам ключи царства небесного». Нам объяснили, что «Петр» — это значит «скала» или «камень», а потому и сказано: ты петр (скала), и на сей скале… А ключи, которые имеются в виду, это те самые ключи, что изображены на знамени Ватикана; их мы еще в детстве видели на почтовых марках упраздненной Церковной области. Ключи апостола Петра. Ими запираются и отпираются ворота в рай и ворота в ад. Очень серьезные ключи.
В соборе гулко били молотками — устанавливались громкоговорители и осветительные приборы. Как в театре. Весь центральный неф был разделен деревянными глухими барьерами на множество загончиков — кому где стоять во время предстоящего богослужения; кого куда пустят, а кого не пустят, в зависимости от размеров капитала христианина. Перед иными из сорока четырех алтарей собора, невзирая на стук и грохот, шли службы: дымили свечи, читались молитвы, люди падали на колени среди любопытствующих толп туристов.
Мы прошли мимо лифта, в опущенной кабине которого за зеркальными стеклами стояло обитое красным папское кресло. Через два часа папу должны были доставить в этом кресле к главному алтарю. Папа спускается сюда откуда-то оттуда, из дворцовых апартаментов, соединенных коридорами с собором; оттуда, где он единовластно правит католическим миром, где на одном из столов, если его не прибрали наследники, стоит телефонный аппарат из золота, поднесенный американскими миллионерами Пию XI в 1930 году; откуда папа может вызвать свой автомобиль стоимостью в три миллиона рублей, отделанный золотом, серебром и слоновой костью в венецианском стиле XVII века, и ехать в нем не на каких-то там вульгарных пружинных синтетических губчатых сиденьях, а, как и подобает представителю бога на земле, восседая в специально установленном кресле. Папа может отправиться путешествовать и в собственном железнодорожном вагоне, конечно, тоже отделанном с неслыханной роскошью: Ватикан имеет железнодорожную линию в семьсот метров, которая связана с итальянскими дорогами.
В данном случае папа не будет тревожить свой золотой телефон, не будет вызывать автомобиль, не побеспокоит и ватиканских железнодорожников. В указанный час лифт подымется вверх, папа усядется там в это красное кресло, съедет сюда, в собор, и восемь здоровяков понесут его на своих плечах к алтарю: папы римские все еще ездят на людях, как и тысячу с лишним лет назад, когда, состряпав фальшивые документы «Дар Константинов» и «Лжеисидоровы декреталии», они объявили себя преемниками Иисуса Христа и апостола Петра.
Богомольцы и зеваки все прибывали. Их набилось в собор великое множество. Нам сказали, что в этот день их может собраться тысяч шестьдесят — семьдесят. Мы представили себе предстоящую давку, без труда догадались, что стоять нам придется в самой дальней, отнюдь не аристократической загородке, и решили, что пусть уж лучше мы не услышим речи папы, чем прозеваем возможность посетить ватиканские музеи с их мировыми шедеврами искусства. И мы отправились в музеи.
Я не буду описывать ни Сикстинскую капеллу, где заседают конклавы, которые о результатах своих заседаний сигнализируют жителям Рима черным и белым дымами, ни Станцы Рафаэля, ни Пинакотеку, ни Рафаэлевские лоджии, прекрасная копия которых имеется у нас в Эрмитаже, ни музеи Этрусский и Египетский, ни собрание скульптуры, в котором воображение по-настоящему поражает, пожалуй, только могучий «Бельведерский торс», сработанный в первом веке до нашей эры афинянином Аполлонием, сыном Нестора. Этот торс, говорят, единственно подлинное, что дошло сюда от древних греков. Остальное — копии; может быть, хорошие, тоже античные, ранние, цепные, но все-таки не подлинники, а копии, в том числе и знаменитый Аполлон Бельведерский.
Если бы я мог, я описал бы лишь собрание рукописей, драгоценнейших автографов, которые хранятся у владык Ватикана. Эти рукописи, эти пергаменты, папирусы, листы желтой бумаги могли бы рассказать о многом, об очень многом. Из чьих только библиотек, из чьих только рабочих кабинетов и рабочих каморок не понатаскала их в папские кладовые «святая инквизиция». Великие полководцы древности, великие мыслители, великие ученые средневековья — это их рука, их почерк, это ими аккуратно выведены или торопливо набросаны штрихи и линии выцветших букв на выцветшей бумаге или полуистлевшем пергаменте. Судьба каждого из тысяч и тысяч собранных здесь листов могла бы стать содержанием волнующей книги. Да, в хранилище рукописей Ватикана есть над чем поработать.
Ватикан располагает несметными богатствами. Мне приходилось слышать, что когда попытались подсчитать эти богатства, выразить их в денежном исчислении, то получились какие-то баснословные, фантастические суммы. Думаю, что расчет этот тем не менее не был правильным. И не мог им быть. Ну разве можно определить действительную денежную стоимость микеланджеловского плафона в Сикстинской капелле? Разве можно исчислить стоимость стенной живописи в Станцах Рафаэля?
Каково же происхождение богатств Ватикана? Ведь «святые отцы» ничего не пашут и не сеют; они только молятся богу. Откуда у них деньги, живопись, скульптура, богатейшие собрания манускриптов? Много веков подряд «святые отцы» присваивали имущество осужденных «еретиков». Борьба с «еретиками» была верным бизнесом. «Святые отцы» так обрабатывали свою паству, что наследство богатых католиков получали не наследники, а прибирала его церковь, то есть, в итоге, Ватикан. Ценностей накапливалось столько, что уже в 1606 году папство сочло необходимым учредить в Риме «Банк святого духа», Банко санто спирито. Это божественное заведение ныне связано с «Римским банком» и «Коммерческим итальянским байком». Это уже такое мощное «хозяйство», что оно под контролем Ватикана держит три четверти всех капиталов Италии — свыше четырехсот миллиардов лир. Тридцать пять миллиардов франков вложены Ватиканом в промышленность Франции, Испании, США и других стран. Средства наместников бога на земле вложены даже в игорные притопы и публичные дома. Ватикан не брезглив, нет. Он поддерживал фашизм и разбойничьи войны Муссолини. В архивах тридцатых годов можно отыскать католический плакат, на котором изображена не кто-либо, а сама мадонна, едущая на танке. Она, эта «святая дева» ватиканского изготовления, вела за собою итальянских солдат истреблять огнем и мечом мирное абиссинское население. На танках со своими походными алтарями за «святой девой» катили и католические попы.
Ватиканом поддерживался Муссолини, поддерживается Франко, поддерживался Гитлер. Ватикан объявлял в свое время крестовый поход против СССР. В дни контрреволюционного мятежа в Венгрии в октябре месяце 1956 года папа Пий XII послал поздравительную телеграмму кардиналу Миндсенти в Будапешт. Можно привести тысячи примеров борьбы Ватикана против всего передового, прогрессивного, растущего вплоть до удара топором, который Ватикан нанес во Львове советскому писателю Ярославу Галану.
Сейчас с каждым днем крепнет союз Ватикана и Соединенных Штатов Америки. Рыбак рыбака видит издалека. Богатые американцы вступают в один из самых изуверских монашеских орденов — в общество Иисуса. В журналах и газетах Италии одно время мелькала самодовольная физиономия Эвери Даллеса, поселившегося к Риме. Это сыпок известного всем нам Джона Фостера Даллеса. Отец был мастером разжигания «холодной войны» и военных провокаций. Отпрыск стал иезуитом.
Иезуиты — ударная сила пап. Здесь гвардия — но та, что зовется Швейцарской и стережет ватиканские ворота, и не та, что носит имя Палатинской, — почетная гвардия римских буржуа; подлинная гвардия Ватикана — они, эти иезуиты, воинство Иисусово. Иезуиты не только монахи, но и тысячи «светских» воинов Иисуса; «светские» воины не носят ряс, они живут и действуют в так называемом миру. Это шпионы, это организаторы наиболее темных дел Ватикана. В руках иезуитов вся папская разведка, вся внешняя политика; иезуиты ведают церковной пропагандой, католическими школами, цензурой, прессой и т. д. и т. п. Их прародитель и первый генерал ордена Игнатий Лойола учил свою паству: «Входите в мир кроткими овцами, действуйте там, как свирепые волки, и, когда вас будут гнать, как собак, умейте подкрадываться, как змеи».
Волки и змеи Игнатия Лойолы ведают ватиканским «Восточным институтом», ведают комиссией «Про Руссиа» и специальной, в 1929 году основанной при Пие XI школой, которая готовит антисоветских пропагандистов и заговорщиков. Кстати сказать, в этот «Коллегиум Руссикум», в этот канализационный люк для всякого отребья, стеклась русская белогвардейщина, как стекалась она и в Лувенский иезуитский университет в Бельгии. В «Руссикуме» нашли пристанище сменившие православную веру на католическую князья Волконские, Гагарины, Голицыны. Все это боевые, вышколенные иезуитами кадры Ватикана, кадры, предназначенные для борьбы против нас, против стран социалистического лагеря. Бывший русский князь Александр Волконский стал даже одним из самых рьяных руководителей «Коллегиум Руссикум».
Утверждают, что папа Пий XI однажды высказался примерно так: ради того, дескать, чтобы был уничтожен коммунизм, он, папа, рад бы вступить в союз с самим сатаной. Это не слова, брошенные на ветер. Ватикан и его ударная иезуитская сила используют любые нечистоты, лишь бы эти нечистоты, с точки зрения Ватикана, годились для борьбы против нас. На последней Всемирной выставке в Брюсселе рясоносные служители павильона государства Ватикан старались почти насильно запихивать в карманы советских граждан, посетителей выставки, остро раскритикованную советской общественностью книжку Бориса Пастернака «Доктор Живаго», специально изданную для этого на русском языке.
Конечно, не в соборе Святого Петра мы собрали сведения о закулисной, или, точнее, заалтарной, деятельности «святых отцов», не в музеях Ватикана, не в его картинных галереях. Из окон музеев мы смотрели на пустынные строгие дворы, выметенные и вылизанные до блеска, на стоявших там у всех внутренних входов полосатых верзил алебардщиков, которых в папскую гвардию принимают лишь в том случае, если их рост будет не ниже ста восьмидесяти пяти сантиметров, изумлялись красотой ухоженных и тоже безлюдных знаменитых ватиканских садов.
И вряд ли мы могли догадаться, где, в каком здании, на каком этаже, за какими окнами решалось в тот час очередное начинание папы против столь ненавистного ему коммунизма. А может быть, там в этот час просто-напросто обсуждались итоги деятельности «Банка святого духа» или мудрецы из ордена Иисуса раздумывали о том, как получше, половчее отпраздновать приближавшееся Первое мая. Не первый год Ватикан колдует вокруг весеннего международного праздника трудящихся, стараясь как-то прибрать его к своим рукам. Принимая первого мая 1953 года группу итальянских рабочих, папа Пий XII глубокомысленно изрек, что-де только религия может придать первомайскому празднику «истинный смысл».
Это было начало. А уже первого мая 1955 года перед лицом рабочих-католиков из организации «Католическое действие» он додумался и до того, что отныне, мол, Первое мая объявляется религиозным праздником, праздником «Святого Иосифа-рабочего», именно рабочего, так как муж девы Марии, богородицы, мадонны, этот самый святой Иосиф, будучи в некотором роде отцом Иисуса Христа, был к тому же ведь простым плотником, тружеником, рабочим. Да и сам Иисус Христос был скромным тружеником из Назарета. Вот так-то, товарищи рабочие: Первое мая — праздник рабочий, вы правы. Праздник «Святого Иосифа-рабочего». Гуляйте, веселитесь, молитесь!
Приспособились, что называется. Шестьдесят лет страшными проклятьями проклинали рабочий Первомай, как могли, так с ним и боролись. А тут «отцов» осенило: лишим-ка праздник сплочения революционных сил его революционного смысла. Вот что такое иезуиты, дети хромого Игнатия, который учил свою паству: цель оправдывает средства и для достижения цели все средства хороши.
Ватикан — враг коварный, опытный в коварстве и беспощадный. Но уже далеко не такой сильный, каким был когда-то. В общем-то он изрядно облинял. Он объявляет «крестовые походы» против Страны Советов, против коммунизма. Но из его походов ничего не получается. Он отлучает коммунистов от церкви, от бога. Но коммунисты живут и не горюют. Он объявляет запрещения на те или иные книги. А эти книги все равно читаются. В открытую Ватикан уже не может. Он вынужден напяливать на себя шкуру кроткой евангельской овечки. Его гонят из многих стран, как собаку, — он подкрадывается, как змея.
Микеланджело, Рафаэль, Браманте, Бенвенуто Челлини — кто только из великих и славных мастеров Италии не украшал своим творчеством это гнездо крестовых пауков! Какие только сокровища искусств не собраны в этих дворцах и галереях за каменными крепостными стенами! Ватиканский рекламный путеводитель в этом случае не врет. Он совсем не далек от истины, утверждая, что на этом участке Рима находится перекресток всего мира: туристы этот перекресток не минуют. Он влечет их к себе сокровищами культуры человечества, которые страшный наук подгреб под себя всеми своими четырьмя парами цепких паучьих лап, заманивает золотой прекрасной паутиной, которую он неутомимо ткет второе тысячелетие. Иезуиты еще сильны, но уже совсем не так, как прежде, когда силу свою папство укрепляло с помощью живых костров на площадях и изощренных пыток в подземельях. Па́ук еще жиреет, по, жирея, дрябнет. Он ненавидит все, в чем видит свою грядущую гибель. Он ненавидит рабочих Италии, он ненавидит трудящихся всего мира, он ненавидит нас.
Когда-то на Констанцском соборе, почти пять с половиной веков назад, когда католический мир путался среди трех одновременно существовавших пап, в том числе и пресловутого Иоанна XXIII, страшного своими неисчислимыми преступлениями, один кардинал воскликнул: «Только черт может еще спасти католическую церковь!»
Сейчас расчет почти такой же. Сейчас Ватикан рассчитывает на «Желтого дьявола», которому служит верой и правдой.
Автобус шел из Рима в Неаполь. Он летел с той скоростью, с какой обычно ходят автобусы-экспрессы на линиях Москва — Ленинград, Москва — Симферополь, Ленинград — Таллин. Мелькали городки, селения, серебряные оросительные каналы и желоба, зелень виноградников, пепельно-серые рощи маслин, или, по-здешнему, олив, поля высокой кукурузы; где-то справа, невидимое, лежало море, а слева все время тянулись горы, местами скалистые, дикие, местами поросшие лесом; пейзаж этот до удивления напоминал пейзаж Северного Кавказа, если ехать, скажем, из Грозного в Нальчик.
По временам даже забывалось, что ты далеко от дома, так и думалось, что едешь поездом до Орджоникидзе, там пересядешь в машину и через Дарьяльское ущелье, преодолев в конце его Крестовый перевал, начнешь спускаться в долину Арагви, спеша к своим друзьям в Тбилиси.
Но вот на повороте вскрикнет встречный автобус, вскрикнет чужим певучим голосом; вот увидишь, как движется бороздой пахарь и перед ним, мерно вышагивая, почти белый бык с извилистыми рогами тащит тяжелый старинный плуг; вот среди поля запестреют рекламы чего-то не нашего. Оглядываешь это все — и возвращаешься к действительности. Долбят ломами землю по склонам гор, пробивают ямы, в которые нанесут земли из долин и посадят оливковые деревья, — ряды маслин то там, то здесь упрямо взбираются на каменистую крутизну. Идут монахини, скрыв свои лица в раструбах накрахмаленных косынок. Неторопливо катит на мотороллере священнослужитель. В придорожной остерии, засунув сколько полагается монет в пусковой механизм радиолы, толпятся парни того типа, с которого берут пример наши отечественные стиляги. Радиола издает беспорядочные звуки рок-н-ролла. Парни в этом беспорядке улавливают какой-то понятный им порядок, и под эти звуки кто приплясывает ногой, кто подергивает плечом, у кого конвульсивно ходит бедро. Надо полагать, что они так танцуют.
Но подобных парней мало. Люди работают, люди добывают хлеб, и, судя по всему, не легкий.
Наш автобус тоже снабжен певучими трубами архангелов. Распугивая ими путников, он летит и летит по дороге, которая не что иное, как продолжение древней Аппиевой дороги. На кручах над нею — развалины старых храмов, возле современных мостов видны остатки огромных мостов древних римлян, видны стены и башни крепостей, сложенных из характерного римского кирпича — он площе обычного, кладка из него выглядит очень плотной, что и есть на самом деле; из такого кирпича сложены и дворцы на Палатиие, и термы Каракаллы, и арки Колизея. Чего только не повидала на своем веку эта дорога, прежде чем ее покрыли асфальтом и прежде чем по ней зашелестели шины автомобилей!
Миновав Альбанские горы, мы пересекаем Понтийские болота. В путеводителе, изданном в начале нынешнего века, сказано, что это шоссе, древнейшее во всей Италии, еще не так давно было главной артерией для сообщения между Центральной Италией и Южной, а ныне оно несколько опустело, и «опустело против прежнего времени только вследствие бывшего здесь разбойничества».
Болота осушены и осушаются. На них тоже серебрятся каналы, но уже не оросительные, а осушительные, и тоже раскидываются рощи маслин и заросли кукурузы.
Приближаясь к морю, видим мыс Цирцеи, на котором — этому надо верить — был когда-то замок дочери Солнца. На вершине гигантской известковой скалы и в самом деле видны развалины, там и в самом деле был город Цирцеи, и утверждают, что в нем живали Цицерон и Тиберий.
Через тихий, милый городок, над которым возвышается следующая гигантская скала, мы выехали к морю. Это было Средиземное море — в тот час неподвижное, теплое, бледно-голубое, затянутое легкой дымкой. На самом берегу была остановка, была заправочная станция и конечно же существовал уютный ресторанчик. Поозирались вокруг, порассматривали скалу, на верху которой, глядя на море двенадцатью громадными арками, стоит дворец Теодориха, пожалели, что нет времени туда взобраться, — вид, надо полагать, оттуда великолепный.
Дальше путь шел так, что море почти уже не исчезало из виду. Параллельно шоссе, то приближаясь к нему, то удаляясь, проходила железная дорога. Она пробиралась по горным ущельям, она уходила в десятки, а возможно, и в сотни тоннелей, она бежала по высоченным мостам над бешепымп речками. Ей было очень трудно, значительно труднее, чем нашему шоссе.
Миновали городки Фонди и Итри. В каком-то из них, говорят, родился знаменитый Фра-Дьяволо. Мелькнула крепость Гаэты — последнее прибежище последних Бурбонов.
Затем в прибрежных скалах, окруженное обрывами, мы увидели большое круглое озеро. Нам сказали, что это Авернское озеро, или, как здесь называют, Аверно; по-латыни таким словом обозначается что-то вроде входа в ад. Название свое озеро получило потому, должно быть, что расположилось оно в кратере погасшего вулкана.
За «входом в ад», правее его, в море, был виден скалистый, с крутыми берегами остров.
— Искья, — сказали нам.
Искья… Когда-то в Париже я смотрел видовой фильм, посвященный острову Искья. На Искье горячие источники, сернистой водой которых лечат ревматизмы и подагры. Теперь попятно, откуда на этом острове горячая вода, насыщенная серой: из тех подземных глубин, которые лежат под угасшим «адом», под старым, впавшим в дряхлость вулканом.
Снова мягкие, зеленые, цветущие пейзажи. Снова виноградники, оливы и цитрусовые и теплый, ласковый средиземноморский ветерок.
Въезжаем в Неаполь, в его узкие, кривые улочки, через которые, как о том неизменно свидетельствуют итальянские неореалистические кинофильмы, от окна к окну, от балкона к балкону развешано белье. Тысячи белых, розовых, голубых заплатанных «флагов» довольно весело и живописно полощутся над головами прохожих. Может быть, так бывает только на пасху? Предпасхальная всеобщая стирка? Нет, так всегда, каждый день. Вековая традиция — вывешивать свое мокрое исподнее для всеобщего обозрения: дескать, мы, живущие здесь, не грязнули.
Для того чтобы развешивать белье над всей улицей, даже в том случае, если улица и сравнительно широка, придуманы системы блоков, сооружены особые блочно-веревочные конструкции, наподобие тех, с помощью которых движутся театральные занавесы или шторы на окнах.
Из-за этих пестрых «флагов» каждому, кто едет по неаполитанским улицам, может подуматься, что его тут ожидали и вот радостно приветствуют.
Делаем крутой разворот из улицы на набережную — и дальше уже никакие объяснения не требуются. Лазурный, сверкающий под солнцем залив, бесконечная набережная, охватывающая его огромной дугой, вся застроенная на много километров, пароходы и яхты у причалов, лиловатая дымка, и в ней, там, в конце набережной, на противоположной стороне залива, — расплывшийся в дымке, по до предела знакомый по гравюрам, по фотографиям величественный силуэт Везувия. Рима нет без собора Святого Петра, а Неаполя нет без этого, случается еще и оживающего иной раз, немало на своем веку наделавшего бед грозного вулкана. Он высится по ту сторону залива, тяжелый по размерам и вместе с тем легкий из-за той дымки, что висит над заливом. Рассматривать его лучше всего через темные очки — как через светофильтры.
Созерцая залив и Везувий, обедаем в ресторане, расположенном у самой воды. Называется ресторан «Bersa-Нега». Спасая нас от прямых лучей горячего солнца, над нашими головами передвигаются секции металлической кровли — как закрылки у «ТУ-104» при взлете и посадке. Едим конечно же вездесущие спагетти с томатной подливкой и острым сыром по имени пармезан. Запиваем — кто дьявольски кислым красным вином, кто апельсиновой водой. Апельсиновой воды в бутылочках по всей Италии так много, что удивляешься: сколько же надо апельсинов и сколько садов с апельсиновыми деревьями, чтобы наполнить эти бутылочки?!
От столика к столику движутся пятеро довольно-таки полненьких итальянцев. Двое из них поют традиционными здешними тенорами, трое аккомпанируют на скрипках и на гитаре. Певцы — в черных костюмах, в белых рубашках с «бабочками». Поют они неплохо, они, безусловно, артисты. Но, видимо, очень бедные артисты: костюмы заношенны, завожены утюгами, «бабочки» доживают свой век. Подают им мало — монетку-другую. Большинство обедающих не обращает на музыкантов никакого внимания. Наши товарищи им поаплодировали. Не знаю, может быть, так поступают тут только советские люди, но факт фактом: «ансамбль» страшно обрадовался и тотчас заиграл «Очи черные, очи страстные…».
После предварительного сбора монет с нашей группы музыканты ударили еще какую-то, подобную «Очам», дореволюционную мелодию. Знать, не так уж часто эти места посещаются людьми из Страны Советов: представление о культуре и вкусах русских сохраняется здесь, должно быть, со времен петербургских курортников и более позднего нашествия на Европу российских белоэмигрантов. Вообще надо сказать, что в Италии нас знают плохо. В ничтожных долях доходит до рядовых трудящихся итальянцев наша литература, а если что и доходит, то как раз не то, что представляет подлинную нашу литературу. Мне рассказывали об одной встрече советских и итальянских поэтов, состоявшейся несколько лет назад. Выяснилось, что большие, серьезные наши поэты, признанные мастера слова, в Италии никому не известны. А известны лишь отдельные формалисты — жонглеры словами и рифмами да подражатели декадентам.
От Неаполя мчимся дальше по отличной автостраде, в начале которой была касса и был пропускной пункт. Дорога принадлежит, оказывается, фирме «Фиат», и за проезд по ней до Помпеи надо платить. Иначе крути и верти какими-то проселками. Плата, конечно, умеренная: чтобы и не отпугнуть и в то же время заработать.
Летим по автостраде, огибая Везувий, все время имея перед своими глазами приземистый лиловато-бурый конус с обкусанными лавой краями огромного кратера. Издалека видно, что к кратеру ведет подвесная канатная дорога. Хорошо бы подняться по ней туда, наверх, заглянуть в жерло вулкана. Но времени и здесь мало, впереди еще множество мест, где мы должны побывать.
Везувий остается позади, но он еще отлично виден, когда автострада обрывается в Помпее. Везувий стоит невдалеке от Помпеи и вот почти уже два тысячелетия созерцает то, что сотворил однажды с этим некогда прекрасным цветущим городом, куда любили съезжаться на лето древние римляне.
Мы видим городские каменные стены, мы видим каменную арку ворот, которые носят название Porta Marina — Морские ворота; за ними довольно круто идущую вверх, мощенную почти черными, отполированными ногами и временем глыбами вулканической лавы (Везувий рядом!) Via Marina — Морскую улицу. Перед нами город.
А сто восемьдесят лет назад на этом месте, как рассказывают, был пологий холм, по сравнению с Везувием — небольшая вспухлость земли. По склонам холма теснились виноградники. Земледельцы сеяли хлеба. Так шли век за веком, и никто почему-то не задумывался над тем, какие богатства человеческой культуры скрыты под толстыми слоями вулканического пепла.
По совести говоря, это очень странно, что не задумывались. Римлянин Плиний Младший, очевидец катастрофы, оставил потомкам и рассказ о том, как погиб возле Кастелламаре его дядя, тоже наблюдавший извержения Везувия, и трагическое описание гибели самой Помпеи. Ведь это же можно было прочесть, и если не ученые, то какие-нибудь искатели приключений или охотники за кладами могли бы поинтересоваться, а куда же тот город, Помпея, подевался. Или, может быть, они полагали, что в августе 79 года нашей эры Везувий обрушил на Помпею потоки огненной лавы, а не горы пепла и пемзы, как было на самом деле, и что в этой лаве Помпея сгорела без остатка?
Какие-то сведения есть о том, что в недрах холма в древности копались одиночки и кое-что они, очевидно, оттуда повытаскали. Но к средним векам Помпею похоронили безвозвратно; прокладывая в конце XVI века водопровод для одного из небольших городков и прорывая траншею через безыменный холм, римский архитектор Доменико Фонтана настолько о ней уже ничего не знал, что не придал никакого значения скрытым в холме останкам каменных строений; мало ли в Италии всяческих развалин, ушедших в землю! Был даже найден камень, на котором прочли вырубленное резцом имя Помпейской Веперы. Помпейской! Лет сто спустя здесь обнаружили еще один камень с надписью: «Pompei». И опять не подумали о городе Помпее; подумали, что имеется в виду Помпей, которому тогдашняя история присвоила титул «Великий».
Только лет через пятьдесят после того, то есть в середине XVIII века, когда один крестьянин, копавший канаву, извлек из земли холма бронзовую статую, начались первые более или менее планомерные раскопки. Хотя исследователи по-прежнему почему-то даже и не предполагали, что под их ногами лежит древняя Помпея.
По когда выяснилось наконец, какой именно город похоронен под зеленым холмом, и когда из раскопов стали извлекаться чудеснейшие скульптуры, вазы, украшения, началась горячка, начался тот археологический грабеж, какой видывала и Греция, какой испытали на себе Египет и Индия и какому в большей или меньшей мере подвергались в не такие уж давние времена все очаги древних культур; в пещерных храмах Лунмынь в Китае еще в сороковых годах бесчинствовали американские расхитители древностей.
Горы пепла над мертвым городом перелопачивались с места на место, открытое погребалось вновь, никто ничего не исследовал, только растаскивали всё кто куда: в любых музеях мира найдешь сейчас что-нибудь из Помпеи.
Прослышав об удивительных находках и жаждая увидеть их собственными глазами, однажды на развалины заявился австрийский император Иосиф II. Его сопровождал король неаполитанский — так сказать, хозяин, который решил поразвлечь высокого гостя. В то время как раз откапывали дом одного богатого помпеяпина. Из недр раскопа к ногам потрясенного императора хлынул целый поток редкостей: бронзовые сосуды, монеты, глиняные блюда, серебряный лист с рельефными изображениями, стеклянные пуговицы, лампа, голова Юпитера из терракоты и еще великое множество разнообразной драгоценной мелочи.
Всякого рода властители, как показывает практика нескольких тысячелетий, до странности легко соглашаются на то, чтобы им втирали очки в тех случаях, когда это не ущемляет их прерогатив, когда это в какой-то мере льстит их самолюбию, когда это возвеличивает их как правителей. Екатерина II с удовольствием взирала сквозь розовые царственные пальчики на префальшивейшие фасады «потемкинских деревень», щедрейше награждала строителя этих фальшивок сиятельного Потемкина и беспощаднейшим образом покарала Радищева за обнажение действительности, скрытой за картонными фасадами.
Но в деле лести и втирания очков владыкам, так же как и во всяком другом опасном деле, нельзя слишком-то перебарщивать. Австрийский император почувствовал подвох, понял, что ему нарочно подстроили такое изобилие находок, и попросил, чтобы копали в другом месте. Принялись копать в другом месте, и, конечно, уже с иным результатом: нашли всего лишь пару позеленевших монет да грудку костей.
Раскопками Помпеи ведали совсем не люди науки, а прожженные дельцы. Работали у них закованные в цепи каторжники и рабы, которые все еще водились в ту сравнительно недавнюю пору. Работы почему-то были строжайше засекречены, велись до крайности медленно и по-прежнему безалаберно.
По-настоящему дело пошло только во второй половине прошлого века, когда его возглавил Джузеппе Фиорелли. Он добивался того, чтобы не только из-под пепла извлекались древности, по чтобы для истории было сохранено буквально все, что осталось от Помпеи. Археологи задумывались над тем, как укреплять отрытые степы зданий, колонны, как консервировать стенную живопись, как предохранить ее от разрушающего действия дождей, солнца, ветров. В музее возле Porta Marina вам показывают как бы окаменевшие в последней предсмертной судороге человеческие тела. Именно Фиорелли додумался до того, чтобы некие рыхлости в уплотненном пепле заливать раствором гипса. Это и дало удивительнейшие результаты: из нескольких залитых пустот извлекли гипсовые отливки человеческих фигур. Восемнадцать веков назад люди были засыпаны огненным пеплом и в нем или тогда же сгорели, или тела их истлели позднее, по факт фактом — плотный пепел сохранил в себе все их очертания, и притом сохранил так, что по отпечатавшимся на гипсе выражениям лиц, по тому, пак скорчены тела, можно судить о страшном дне, о страшной смерти в огненном ливне.
Поднявшись по Via Marina к Форуму, мы ходили из улицы в улицу. Перед нами был мертвый город, по мертвый так, будто жизнь из него ушла только что, совсем недавно. Улицы были замощены; на перекрестках, там, где в нынешних городах ставят знак с надписью «Переход», тоже были переходы — крупные камни, положенные через улицу с тем расчетом, чтобы, если дождь, можно было бы и пешеходу пройти, не промочив йог в потоках воды, и чтобы и колоса повозок смогли проехать меж камнями.
В домах, справа и слева, — остатки магазинов; в них каменные прилавки, за прилавками, вкопанные в землю, громадные сосуды для вина и для масел.
Мы ходим и ходим по улицам, погубленным и вот сохраненным Везувием, который неизменно маячит вдали; мы заходим в остатки храмов, древних судилищ, в отлично сохранившиеся бани, любуемся колоннами, окружившими Форум, — и все время перед глазами та картина, которая еще в школьные годы была видена в Русском музее в Ленинграде и произвела такое впечатление, что оно неизгладимо остается в памяти уже добрую треть века.
Не все еще сознают могучую силу искусства, силу воздействия его на умы, на чувства человека. Можно проштудировать гору учебников, можно перечитать уйму исследований, монографий, докторских работ об эпохе Петра I. Чтение это даст солидные, фундаментальные знания предмета, такие знания, что дальше, думается, и некуда. Знаешь государственное устройство допетровской и петровской Руси, знаешь свод законов того времени, знаешь экономику, знаешь основы производственных отношений, знаешь быт, внутреннюю и впешшою политику, знаешь, какие велись Петром войны и как они велись. Все знаешь.
Но вот прочитана всего-навсего одна книга: «Петр I» Алексея Толстого. Прочитана — и Петровская эпоха видится тобою уже не через те десятки книг, которые ты читал прежде, а через нее, через эту книгу художника, мастера слова, через ее скульптурные, яркие образы, через характеры ее действующих лиц, через талантливо нарисованные словом события истории. Идет время, те книги тускнеют в памяти, иные и вовсе из нее исчезают, а «Петр I» живет и живет, оставаясь твоим образным путеводителем но далеким петровским временам.
Так же волнующе, но не словом, а кистью написана картина, о которой вновь и вновь думаешь, шагая под горячим итальянским солнцем по улицам Помпеи. Улицы мертвы. Но ты вспоминаешь картину, и они оживают перед тобой. Их оживляет яркое творение большого русского мастера.
Очевидцем страшной катастрофы был, как сказано, Плиний. Он старательно описал все, что видел, все, что прочувствовал. Но его описания остаются достоянием ученых, исследователей, комментаторов. Карл Брюллов, может быть, не один раз перечитывал строки Плиния, и, очевидно, именно они, эти строки, породили замысел картины. Но как все изменилось, когда за дело взялся не старательный летописец, а художник!
Русский мастер бродил по этим улицам в первой половине прошлого века, когда от пепла было очищено еще совсем мало, когда под землей еще находились многие и многие поражающие сегодня посетителей отличной сохранностью чудесные дома богатых помпеян, с их атриумами, окруженными многочисленными комнатами, с их перистилями и прекрасными садиками с фонтанами и мраморными скульптурами, с их драгоценной росписью и тайничками, хранящими такие откровенные, в духе того времени, изображения на степах, что женщин в тайнички не допускают; из-под земли к тому времени вышла разве только треть города, и никто еще не видел его самых прекрасных строений и сооружений.
Карл Брюллов не был археологом, он был художником. Подержав в руках черепок вазы, художник дорисовывал в своем воображении остальное: он видел всю вазу. Проходя по нескольким отрытым улицам, рассмотрев несколько колонн, обернувшись на Везувий, он дорисовал все: он увидел весь город в его роковой час.
В 1833 году Брюллов впервые показал свой «Последний день Помпеи» римской публике. И те дни были днями подлинного триумфа русской живописи. Русский мастер Карл Брюллов так же, как другой, совсем не похожий на него русский мастер Александр Иванов с его «Явлением Мессии», не посрамил искусство своей родины. В отличие от картины Иванова, большой успех ожидал брюлловское полотно и на родине, в Петербурге. Перед ним в созерцании, в раздумьях простаивали Пушкин, Гоголь, их большие и малые современники.
Карл Брюллов работал над картиной почти шесть лет. До совершенства отточена каждая ее деталь, каждый камень площади, на которую обрушилось небо, каждая черточка на лицах ошеломленных людей.
В Ленинграде хранится эскиз, который Брюллов какое-то время считал окончательным. Внимательно всматриваясь в ту работу, видишь что она изрядно отличается от картины. И не только том, что в картине действие из уходящей вдаль узкой каменной улицы вынесено на площадь, но и всем тоном звучания. Эскиз несет нам страшную неотвратимость огненной стихии. Люди тут ничто под разгневанным небом. Едипствеппо красивое, что находит в них художник, — это всего лишь их желание умереть, не утратив человеческого достоинства.
Мотив не нов. Мастер шел проторенной дорожкой. Сколько было их, полотен, живописующих мощь стихий, то есть силу бога, и ничтожество человека! И, надо полагать, Брюллов это чувствовал. Знатоки живописи оценивают эскиз очень высоко, утверждая, что по единству содержания и формы он даже превосходит картину. Но художник все же его не завершил и позже от него совсем отказался. Зависимость человека от стихий, его ничтожество перед силами природы — что может создать своего, нового художник, разрабатывающий подобную тему? Он отбросил пессимистический ключ решения задачи. Везувий по-прежнему бушует, хлещут молнии, рушатся степы, падают статуи богов, поток камней летит с клубящегося неба, гибнут люди. Но они гибнут уже не как стадо божье, а в борьбе, в непокорности, в упрямом желании найти выход. Всмотритесь в любую группу — всюду борьба за жизнь. Одни стремятся вынести старца из-под града камней. Кто-то поддерживает свою бессильно падающую подругу — он еще не утратил надежды спасти ее. Молодая семья, озираясь на небо, бежит от него… О безволии, о подчинении року уже нет и речи. Разве прежде кто-либо когда-нибудь надеялся убежать от неба, от божьей воли, от руки всевышнего?
И это путь к реализму, к правде. В Помпее было около двадцати тысяч жителей (другие утверждают даже, что тридцать тысяч), а погибло лишь около двух тысяч. Остальные не сдались, они боролись, они вырвались из огненного ада. В доме, в который мы вошли, не было найдено ни одного трупа, ни одного скелета. В нем даже хранилище ценностей — большой сундук — оказалось пустым: хозяева успели захватить содержимое с собою.
Следовательно, не только отличной формой поразил и завоевал зрителей Карл Брюллов, не только монументальностью своего полотна и обращением к одной из наиболее трагических страниц в истории человечества, по и тем своим собственным прочтением и истолкованием этой страницы, какое он продемонстрировал на полотне.
Папа в соборе Святого Петра сколько угодно может произносить проповедей о покорности человека воле божьей. Но стоит его пастве взглянуть на произведение искусства, несущее в себе идею не покорности небу, а борьбы с ним, ощутить впечатляющую силу этого произведения, и от призывов папы не остается ничего. Такова мощь искусства.
Я собственными глазами видел откопанную Помпею. Я ходил по ее улицам и площадям. Я слушал объяснения гидов. Но сегодня, вспоминая это хождение, я вижу не столько те живописные древние развалины, в которые непринужденно врос современный ресторан, бойко торгующий кока-колой, сколько навсегда памятное мне полотно Карла Брюллова. Реально увиденное только укрепило мое давнее ощущение большой правды искусства, скрытой в картине, помогло увидеть ее еще отчетливей и ярче.
Петровская эпоха — она ярче всего видится через затмевающий все другие книги роман Алексея Толстого.
Помпея — чтобы увидеть ее, нельзя пройти мимо полотна Карла Брюллова.
Стоит призадуматься над этим.
Близ отвесного каменного обрыва, под которым, пошевеливая зеленые сплетения водорослей, далеко внизу плещет о камни ленивое море, стоит в саду апельспповых деревьев отель «Cocumella».
Усталые, натрудившие ноги, опаленные солнцем в помпейских улицах, сошли мы с автобуса перед подъездом «Кокумеллы». Вечерело. От расцветавшего куста жасмина волнами плыл вокруг бодрящий, густой аромат. Он смешивался с ароматами глициний, которые, образуя лиловую кровлю, свисали над столиками открытого кафе, объединялся с запахами спелых апельсинов, почти красных в последних лучах солнца, гаснувшего в Неаполитанском заливе. Воздух был морской, свежий, но вместе с тем мягкий, — воздух теплого, субтропического юга. Растительность по-весеннему буйствовала над береговыми обрывами. Цвели азалии, цвели жасмин и глицинии, цвели даже угрюмые кактусы; выбрасывая перья новых листьев, тянулись ввысь колонноподобные могучие пальмы.
Это был рай на земле. Это был Сорренто — город моря, город плодов, город песен.
Отдыхая от дневной жары, от автобусной тряски, от бесконечной ходьбы по развалинам, мы сидели в тишине под глициниями, дышали целебным воздухом, прислушивались — не звучат ли вдали те песни, без которых невозможно представить Сорренто.
И вдруг в узкой улице перед отелем показались четыре фигуры в белых балахонах, в таких же капюшонах с узкими прорезями для глаз. Балахоны шли по дороге шеренгой, шли медленно, торжественно и грозно. Все они несли фонари на полированных палках. За стеклом шестигранных светильников мерцали церковные свечи.
Что это, ку-клукс-клан? — было первой мыслью. А тем временем из-за поворота улицы, метрах в двадцати следом за первой четверкой, появилась вторая и тоже с фонарями. Из отеля посмотреть на нежданное шествие высыпают иностранные туристы — англичане, западные немцы, шведы, бельгийцы, индусы.
Третья четверка, появившаяся из-за поворота, песет громадные гвозди — четыре гвоздя. Четвертая — молотки. Пятая — большой крест. Начинаешь понимать, что это отнюдь не ку-клукс-клан, но, пожалуй, и не очень-то лучшее, чем он. Это религиозное пасхальное шествие местных мракобесов.
Четверки идут и идут. Свет свечей дрожит на их страшных масках. В прорезях капюшонов поблескивают глаза. Так бывало, наверно, и в те времена, когда на итальянских площадях осуществлялись чудовищные «акты веры» — аутодафе, когда пылали гигантские костры, и в них — непременно на медленном огне, дабы дать грешнику время на раздумья, — сжигались одновременно десятки и сотни живых людей. И как бы для полного воссоздания «доброй, патриархальной» странички средневековья вдали, там, откуда движутся эти четверки, послышался страшный, исступленный вопль многих голосов. Через минуту вопль повторился. Затем через новую минуту — еще раз, уже значительно ближе. И когда последняя четверка пронесла изображение Иисуса Христа, распятого на кресте, вслед за нею в тесном строю вышло пятнадцать или двадцать четверок в балахонах, но без капюшонов, с открытыми головами. Через каждые восемьдесят — сто метров пути они не очень стройным хором орали нечто отчаянное. В их воплях не было и намека на чудесные песни Сорренто, на природную музыкальность итальянцев. Это был именно вопль, устрашающий вопль.
Некоторые из туристов стали уходить в отель. Уж больно от этой процессии несло изуверством, «актами веры», средневековыми застенками.
За вопящим подразделением вновь пошли одиночные четверки с фонарями. На этот раз они несли лестницу, клещи и носилки. Смысл процессии помаленьку становился понятным; первые четверки несли орудия, посредством которых был распят Иисус; затем было и само распятие; за ним шли кричальщики то ли слов скорби, то ли слов мести; а вот появились уже и орудия, с помощью которых Иисус был снят с креста.
Кроме группы кричащих, которая, надо полагать, состояла из монахов, все остальные участники процессии были молодыми парнишками, что было видно по юношеским фигурам под балахонами, по их росту и походке. Какой-то монашеский орден вовсю работал в Сорренто, затемняя ребячье сознание, сколачивая свой «актив». Может быть, это были даже иезуиты, великие мастера заползания в человеческую душу. А может быть, и доминиканцы — отцы средневековой инквизиции.
Впечатление от процессии было столь тягостное, что рай земной вокруг «Кокумеллы» утратил свои радостные краски. Захотелось поскорее домой, подальше от этой чертовщины, от этих громил в масках, вместе с князьями католической церкви скорбящих о том, что никак сейчас невозможно вернуть доброе время костров и пыток во имя господа бога.
Окно в гостиничном номере мы оставили открытым, и на рассвете нас разбудили птицы. Они распевали во все горло, и так самозабвенно, так весело, что спать было просто невозможно. На каждом дереве их, этих певуний, было, думалось, не меньше чем по десятку.
Мы вышли в сад. От птичьей возни на землю с глухим стуком то там, то здесь падали перезревшие крупные апельсины. Они лежали в реденькой травке, на виду, но никто их не спешил подбирать. Вспомнились бутылочки апельсинового напитка, в изобилии изготовляемого по всей Италии. Вот он откуда, освежающий сок для этих бутылочек!
Апельсины перезимовали на деревьях. Еще не сняты в садах плетеные щиты, которыми деревья с плодами защищались от зимних ветров, от непогоды. Сады обширны, плодов в них очень много. Но изобилие это достигнуто не только за счет благодатного климата, а прежде всего большим и долгим трудом многих поколений терпеливых садовников. Накануне, въезжая в Сорренто, автобус задержался в том месте, где рабочие расширяли главную приморскую улицу. Для этого были снесены один ветхий домишко и часть апельсинового сада, уровень которого метра на полтора-два возвышался над мостовой. Лопаты землекопов аккуратно разрезали сад, и на этом срезе мы увидели сплошной, очень глубокий слой культурной почвы — два с лишним метра черной перегнойной земли, накапливавшейся десятилетиями.
Обрывистый берег Сорренто, оранжевый от апельсинов, нам пришлось увидать в тот день и со стороны моря, когда, оседлав старенький тихоходный катерочек, мы отправились на Капри.
Шла небольшая, по достаточно неприятная волна. Разрезая ее носом, катерок высекал потоки водяной пыли, которая обдавала пассажиров прохладой. Цветные медузы проплывали за бортом. Пассажиры — туристы со всех стран — щелкали затворами фотоаппаратов. Пассажиров на катере было довольно много. Не только не пустовало ни одно место, а было и так, что на это одно место приходилось по два пассажира. Позже такую особенность мы заметили и в поездах, и в автобусах, и на самолетах; транспорт вхолостую, и даже частично вхолостую, в Италии не ходит. Монета, монета решает все. У транспорта есть хозяин, хозяин хочет получать прибыль, он следит за тем, чтобы каждое место в любых средствах сообщения было занято и было оплачено.
Наш катерок носил имя «Санта Лючия». Но в этом краю, породившем знаменитую песенку о святой Люсе, именем Санта Лючии называется все — не только наш катерок, по и десятки других катеров, и пароходиков, и крупных пароходов, и гостиницы, и лавчонки. «Сайта Лючия» — всюду и на всем.
Через час или полтора неторопливого ходу, обгоняемые более сноровистыми судами, мы приблизились к Капри, крутому скалистому острову с двумя вершинами, и пошли вдоль его отвесных каменных берегов. Где-то там, на этих скалах, император Август строил роскошные дворцы и термы, а Тиберий, по числу великих богов древности, одну за другой возвел двенадцать не менее роскошных вилл. И где-то там, значительно позднее, когда в годы наполеоновских войн остров был захвачен англичанами, на этих грозных камнях стояли морские пушки «Маленького Гибралтара». И где-то там, еще позже, в вечнозеленых тенистых садах жил Горький.
Гиды, сопровождающие туристов, указывая пальцами то вверх — на скалы, то вниз — в морскую прибрежную воду, рассказывают о жизни и нравах императоров. «Вот там, там — выше и правее — была одна из любимых вилл Тиберия, или, как жители острова произносят, Тимберио. Известно, что Тиберий сам отказался от власти в пользу Сеяна и десять лет после этого жил на Капри в полное удовольствие». Гиды при этом, делая свое дело, философствуют: «Утверждают, что Тимберио, немножко одряхлев, предавался радостям жизни, как все старцы, с излишествами. Разврат, жестокость, садизм… С той скалы, высотою в двести двадцать семь метров, будто бы сбрасывались в море жертвы его прихотей. Это, конечно, преувеличение. Ведь и о капитализме говорят, что он основан на эксплуатации, на угнетении человека человеком. А разве это так?»
Тем временем катер подошел к береговому обрыву и остановился в некотором отдалении от множества вертких лодок, которые окружали пароходик, пришедший перед нашим. Лодки были завалены легкими ворохами пестрых соломенных шляп с широкими полями от солнца. Торговцы — мужчины и женщины — на все голоса и на все лады расхваливали свой товар. Они делали это с такой отчаянной настойчивостью и так энергично, почти насильственно всучивали эти шляпы туристам, что кое-кто не выдерживал натиска и покупал совершенно ненужную ему нашлепку на голову. И лишь когда окончательно определилось, что на окруженном пароходике больше никто ничего не купит, пароходик выпустили из окружения, и на его место подошел наш катер. Торговцы шляпами принялись за свое дело с новой энергией. А в море уже стоял на очереди третий катер.
День за днем, год за годом возле «Лазурного грота» работает сей торговый конвейер.
Туристы, по одному, по двое, иногда и втроем, рассаживаются в лодки, которые должны отвезти их в «Лазурный грот», в заполненную водой пещеру, с непременного посещения которой обычно начинается путешествие по Капри.
Вход в пещеру — прямо с моря, в пору, промытую волнами в камнях. Чтобы протиснуться туда вместе с лодкой, надо в лодке лечь, иначе ударишься головой о камень. Одна за другой лодки проворно ныряют в темное отверстие; из мрака несутся тревожные женские выкрики: «Я туда не хочу, хочу обратно!» Но стоит, претерпев минутное неудобство, въехать в пещеру, и возгласы страха тотчас сменяются бурными выражениями восторга.
Кто-то пещеру, конечно, давным-давно обмерил и столь же давно установил, что длина ее равна пятидесяти четырем метрам, ширина — тридцати двум, высота от поверхности воды до свода — тринадцати и глубина — пятнадцати метрам. В этом весьма ограниченном пространстве, когда въедешь в него на лодке, перед тобой и вокруг тебя происходит нечто поистине фантастическое, такое, что способно напомнить о самых волшебных и роскошных сказках Востока. Вода в гроте светится так, будто бы там, под нею, в глубинах, горят мощные лазурные лампы, будто лодки плывут по текучему фосфору. Лазурные блики скользят по каменным сводам, по лодкам, по нашим лицам. Лазурное серебро стекает с весел, которые тоже кажутся отлитыми из лазурного серебра. Рука, опущенная в воду, лазурная, светящаяся.
Что тут происходит, отчего так? — никто толком объяснить не может. Уверяют, что грот навещали, бывало, императоры Древнего Рима; сохранились, дескать, остатки лестницы, которая вела, как считают, к вилле Тиберия. Но у человечества в те полтора тысячелетия, которые прошли после императорских времен, было немало иных забот, и об удивительном гроте с его загадкой все позабыли. Вновь отыскали его, и то случайно, лишь к исходу первой четверти прошлого столетия.
Солнце ли окрашивает так воду, пробиваясь сквозь узкое отверстие с моря? Но вода в гроте светится и в пасмурные дни. Может быть, это игра каких-то фосфоресцирующих микроорганизмов? Но вода, если зачерпнуть ее ладонью, прозрачна и чиста, точно хрусталь.
Въезжать в грот с моря, когда надо беречь голову от удара о камни, не очень хотелось. Но покидать его не хочется совсем. Хочется смотреть и смотреть на это красивое чудо. Медленно двигаясь по кругу, лодки постепенно заполняют почти всю пещеру; вот последняя только что протиснулась сюда со стороны моря — и настает момент прощания: одна за другой лодки начинают выскальзывать из пещеры на волю. Продавцы шляп обрабатывают очередной пароходик, собирается очередная партия экскурсантов в грот. Конвейер идет полным ходом.
Хотя за посещение грота было заплачено предварительно, лодочник сдирает с каждого из нас еще по сто лир за что-то, и мы вновь на борту своего катера.
Плывем вдоль берега к гавани, плывем по голубой воде, которая хотя и не светится так, как в гроте, но все же очень ярка и прозрачна. Гиды указывают пальцами туда, где под водой сохранилась часть стен «Баньо ди Тиберио» — древней императорской виллы с купальнями, пляжами и причалами.
Проходят тысячелетия. Волны ломают камень обрывистых берегов; пласт за пластом, осколок за осколком рушатся в море не только скалы, но и то, что было возведено когда-то людьми на этих казавшихся людям вечными обрывах. Глыбы фундаментов и стен, обломки колонн, драгоценные вазы, утварь, украшения императорских дворцов и сегодня еще находят искатели древностей в глуби голубых вод Средиземного моря.
Наш катер подходит к пристани Капри. Я уже сказал, что нам правилось его поэтичное название: «Санта Лючия». Но у пристани стоят еще два катера с такими же названиями, и большой теплоход, совершающий рейсы между Неаполем и Капри, тоже называется «Санта Лючия». На берегу всюду «Санта Лючия»: улицы, лавчонки, пансионы. Думаю, не потому, конечно, так распространено это название, что в Неаполе, в Сорренто и на Капри уж очень любят «святую Люсю», но главным образом потому, что «Санта Лючия» красиво звучит для туристов. А турист для местного жителя — это же кусок хлеба для одних, для тех, кто торгует соломенными шляпами, цветными фотографиями и возит вас на лодке в грот, и большой бизнес для других, для тех, кому принадлежат пароходы, катера, автобусы и гостиницы.
Древние называли этот остров «Козьим». Сегодня коз на нем не видно. Сегодня это остров туристов. Туристы разъезжают в автобусах, в такси, в ландо и кабриолетах, запряженных холеными лошадками; туристы бродят пешком, щелкают фотоаппаратами, снимают все, что попадается, на кинопленку, сидят на террасах кафе, тянут холодную апельсиновую воду через соломинки, жуют, загорают, торгуются с лоточницами.
Мы интересуемся домом, в котором жил Горький. Нам говорят, что сначала вот подымемся на Анакапри — на одну из двух вершин острова, между которыми лежит собственно Капри, а потом, конечно, побываем и там, где жил Горький.
Извилистая дорога-серпантин ведет на Анакапри; все время едем над дьявольскими обрывами, с которых видно на десятки километров вдаль. Красота невозможная. Воздух что нарзан, если пить его прямо из каптажа в Кисловодске: свежий, прохладный и, видимо, так богат кислородом, что от этого изобилия захватывает дыхание. Нет, не зря вили тут свои мраморные гнезда римские тираны: не зная еще о христианском рае на «том» свете, они по-язычески пользовались райской жизнью на этом.
Почти на самой вершине горы — торговая часть Анакапри. Торгуют керамикой, терракотой, изделиями из кожи, из дерева, соломки, всяческими мелочами «под древность». Рядами тянутся веселые лавочки, в которых почти нет покупателей и где торговцы готовы хватать за рукав каждого, кто замедлит шаг, проходя мимо. Лежат на прилавках изящные вещицы, иные из них — редко, правда, — по-настоящему хороши, другие — чаще — только ловкие подделки. Но даже если это и подделки, о них не скажешь, что сделаны они без вкуса. Чувство красоты, присущее итальянскому народу, сказывается во всем, даже в мелочах.
Но вот в галерее одного из магазинов, расшпиленные на шнурках, полощутся по ветру расписные, «с картинками», пестрые мужские кофты. Зрелище нелепое и отвратительное. Кофты бьют по глазам, вносят расстройство в гармонию линий и красок, к которым ты уже привык на итальянской земле. «Нет, синьор, — говорит тебе приятная продавщица, — это не для итальянцев. Итальянцы такого не носят». Это для туристов: для американцев и для западных немцев, которые очень старательно, как хорошие ученики, во всем подражают американцам. «Нет, нет, синьор, я не знаю случая, чтобы кто-нибудь из итальянцев нарядился в такой наряд. Правда, наш остров — не вся Италия, — добавляет она с улыбкой. — Я дальше Капри не была еще. Может быть, в Неаполе или в Риме по-другому…»
Но и в Неаполе и в Риме не по-другому. Девушка права. Трудовая Италия не принимает крикливых шутовских мод, завозимых из-за океана. Есть, конечно, и тут пресыщенные, «утомленные», такие, о которых, стремясь быть излишне беспристрастным и объективным, повествует фильм «Сладкая жизнь». Но это же не народ. Это паразитирующие на теле народа. Как-то в одной из наших газет я прочел статью режиссера, который среди всяких иных откровений рассказывал о своем умилении при виде парней, разгуливающих по улице Горького в блузах навыпуск. Это, дескать, примета нового; одним словом, шаг вперед, окно в Европу. Я не понял, чему он так обрадовался: разве ему кто-то раньше запрещал носить блузы навыпуск? Или ему будет приятно, если все разрядятся в такие блузы, даже те, кому это не пойдет, на ком это будет выглядеть скверно?
От массовых психозов, к которым принадлежит и чрезмерное следование тому, что называется модой, спасает, как известно, вкус. Хороший вкус, воспитывавшийся из поколения в поколение, спасает итальянцев от кофт с картинками и всех иных заокеанских выкриков в одеждах, выкриков, к которым скорее прислушиваются в Скандинавии, в Англии, в ФРГ, но не в Италии.
Мимо лавочек и лотков со всевозможной сувенирной мелочью гиды ведут всех приезжающих на Апакапри куда-то по узкой улочке; улочка вскоре превращается в карниз над морем, и там, на карнизе, нам показывают окруженную садами виллу, которая представляет собой смешение всех стилей: и античного, и византийского, и мавританского, и близкого к современному. Нам показывают чудесные коринфские колонны, вмонтированные в современную постройку виллы; показывают плиты древних дворцов, вделанные в современные стены; показывают различные драгоценные обломки прошлого — битые вазы и пострадавшие от времени и моря мраморные и бронзовые головы каких-то гордых людей с надменными и мужественными лицами, расставленные на постаментах в галерее, ведущей через сад на самый край обрыва.
Словом, вы на развалинах одной из вилл Тиберия — Тимберио. Вот его скульптурный портрет из черного камня, вот его лицо с резкими, жесткими чертами. Девятнадцать с третью веков назад он был жестоким и безраздельным хозяином этих чудесных мест. А в нынешнем веке здесь обосновался было другой хозяин — швед Аксель Мюнтель, историк и писатель. Новый хозяин расчистил развалины, собрал все, что смог, из оставшегося от древнего хозяина; он обшарил для этого море под обрывом; оттуда, из моря, эти стройные колонны, оттуда же и эти плиты с надписями, и эти бронзовые и мраморные головы. Аксель Мюнтель воздвиг здесь, на обрыве, иа древнем фундаменте свою виллу, разбил сад, настроил беседок — дышал чистым, продлевающим жизнь райским воздухом, смотрел на море через окна рабочего кабинета и писал книги, у которых очень немного читателей. Он был собирателем. Вот тяжелый византийский стол из мрамора и каменной мозаики. Мюнтель привез его с острова Сицилии. Там, на этом столе, сицилианки много веков подряд выколачивали вальками белье. Собиратель древностей взамен привез женщинам стол стоимостью в несколько лир и увез этот, которому трудно даже дать какую-то цену.
Мюнтель умер, его виллу, как нам объяснили, приобрело шведское правительство. На вилле есть служители, они берут с посетителей плату, чтобы оправдать расходы шведского правительства на приобретение виллы и на ее содержание, они рассказывают об истории этих мест, об Акселе Мюнтеле, о его жизни и творчестве, о шведской литературе и исторической науке.
Посещение владений покойного Акселя Мюнтеля еще больше разожгло наше желание поскорее увидеть ту виллу, где в первом десятилетии нынешнего века жил и работал наш соотечественник — Алексей Максимович Горький. «Хорошо, хорошо, — сказали нам. — Пойдемте туда. Это где-то внизу, по улице Марина Пиккола, но Малой Морской».
Съехав с Анакапрп на автобусе обратно вниз, мы долго петляли пешком по Марина Пиккола; нашли наконец щель в изгороди из камней и кустарника; по заросшим ступеням и тропинкам стали спускаться в сумеречный, пеухоженный сад. Высоко над нами была вторая вершина острова Капри. На самом ее острие, на высоченном обрыве одиноко и таинственно высился средневековый замок, превращенный в загородную дачу одного из аристократических семейств Неаполя. Несколько ниже замка и в сторону от моря в густой зелени стояла постройка современного стиля. Нам сказали: «Там живет Эдда Чиано. Дочь Муссолини. Это ее дача. Она приезжает сюда на лето».
А мы шли все ниже, в какую-то балку, шли, пока не прочли на калитке: «Вилла Ниерина». «Здесь, — сказали нам, — здесь, в этой вилле, жил русский писатель Горький».
Двухэтажный невзрачный домик с запущенной территорией вокруг. Из окон домика не видно ни моря, ни неба, ничего, кроме стен Эддиной виллы да старого замка.
В доме тихо. Мы позвонили у входа. Кто-то вышел, возможно, что нынешний хозяин дома — детский врач, и сказал, что внутрь нас пустить не может: к нему приехали гости, они сейчас отдыхают, беспокоить их нельзя. Да и незачем. Ничего от русского писателя, который тут жил, в доме не осталось.
Все-таки он нас впустил в большую переднюю комнату, украшенную залихватскими модернистскими панно. Мы постояли в пей минуту-две и ушли. Было грустно. Было трудно смириться с мыслью, что такое дорогое для нас, памятное каждому советскому человеку место предано столь глухому и безнадежному забвению.
Оказалось, что к «вилле Горького», как мы упорно называли для себя дом негостеприимного детского врача, можно было пройти и более близким путем, но так как к ней никто из иностранных туристов не ходит, то этого пути никто и не знает. Этот более короткий путь лежит по Via Mulo, по улице Мула; по ней мы и возвращались от «виллы Горького» к тому месту, от которого начали извилистый путь по Малой Морской.
Поезд мчал нас из Неаполя во Флоренцию. После спокойных, радушных красот Сорренто и Капри мы вновь провели несколько часов в шумной сутолоке Неаполя, были атакованы толпами уличных торговцев сувенирами; нам на ходу, делая ладошку лодочкой, показывали какие-то потрясающие золотые часы «лучших швейцарских фирм»; расстегивая пиджаки, предлагали заглянуть во внутренние карманы, где — «убедитесь сами, синьор» — таились невиданные синтетические сокровища с маркой CUIA — от мужских сорочек, умещающихся в наперстке и которые можно никогда не стирать, до женских шуб, нейлоновый мех которых не отличишь от настоящего скунса или соболя.
Неаполь известен миру как город «миллионеров», то есть город бедноты, город отчаянно бьющихся за существование. Эта неравная борьба порождает многообразнейшее жульничество. Все эти «золотые часы», все эти «нейлоны» и «шубы», какое бы роскошное клеймо на них ни стояло — швейцарское, американское, английское, — сделаны здесь же, в Неаполе, подделаны талантливо, искусно, но из совершеннейшей дряни. Купить что-либо у тех, кто атакует прохожих на улицах, — значит дать себя обмануть.
Времени у нас было мало; отбиваясь от торговцев, мы прошли по шумным привокзальным улицам. Вокруг вокзала все было раскопано, вздыблено — строился новый вокзал. Почти во всех итальянских городах, где мы побывали, построены отличные вокзалы, просторные, светлые, удобные для пассажиров. В Риме, Флоренции, Венеции, когда перепадал дождь и на улицах было сыро, мы ходили гулять на вокзалы. Там киоски сувениров, там можно выпить чашку кофе, там много места для ходьбы, и, словом, над тобой там не каплет. Никаких перронных билетов и перронных контролеров, конечно, пет.
В Неаполе, очевидно, отстали от других городов, новый вокзал только строился.
И вот благодатный юг Италии позади. Поезд прогромыхал в тех бесчисленных тоннелях железной дороги, которую мы все время видели слева, когда несколько дней назад ехали автобусом из Рима в Неаполь; мы постояли минут двадцать в Риме, прогуливаясь по вокзалу, и теперь впереди Флоренция, город легенд, город множества больших и малых событий истории, город Дайте, Боккаччо, Леонардо да Винчи, Микеланджело, Бенвенуто Челлини, город итальянского протопопа Аввакума — непреклонного Савонаролы, город кровавых Медичи и тех, кто столетиями боролся против них.
В одной из итальянских работ конца прошлого века, посвященной истории Флоренции, сказано так: «Потому лишь, что один из Буандельмонти, вместо того чтобы жениться на девице из рода Амидеи, женился на девице из рода Донати, его не только убили ударами кинжала на Понте Веккьо (Старом Мосту) у подножия статуи Марса, по весь город разделился на два лагеря, на гвельфов и гибеллинов, наполнявших своими междоусобиями целые века и успокоившихся только тогда, когда возникла тирания, придушившая без разбора и тех и других».
Историк, хотя он и не был марксистом, понимал, конечно, что семейный конфликт между родом Буандельмонти и родом Амидеи если для чего и годится, то только доя беллетристического произведения, но не для материалистического объяснения истории; поэтому он ниже говорит: «Сколько раз мы спрашиваем себя: что же нужно наконец этим неугомонным флорентийцам, из-за чего они вечно громят друг друга, заливая кровью улицы своего чудного города? Неужели это только кровожадность, только ненасытная жажда мести и братоубийства?»
Мы стояли у парапета на площади Микеланджело, расположенной чуть пониже знаменитой церкви Сан-Миньято аль Монте, за спиной у нас высилась внушительная статуя из бронзы — копия «Давида» Микеланджело; влево тянулись развалины городских укреплений, в дни обороны Флоренции возведенных тоже Микеланджело. Под нами бежала река Арно, по берегам которой раскинулся прекрасный старинный город под темными и острыми черепичными кровлями, с его бесчисленными церквами, соборами, дворцами, поразительными сооружениями архитектуры, каждое из которых — памятник своего времени, памятник своей эпохи. За городом, прижимая его к долине Арно, тянутся покрытые зеленью холмы. Одному из них имя Monte Cecero, что в переводе с итальянского означает гора Лебедь.
Гора Лебедь, гора Чечеро… Знакомое имя. Это ее, эту гору, имел в виду Леонардо да Винчи, когда писал: «Большая птица начнет первый полет со спины исполинского лебедя, наполняя вселенную изумлением, наполняя молвой о себе все писания, — вечная слава гнезду, где она родилась».
Со спины исполинского лебедя, вот с тех зеленых склонов горы Чечеро, предполагал великий Леонардо запустить «большую птицу» — летательный аппарат, над которым четыре с половиной столетня назад работала его гениальная мысль.
Он был прав, Леонардо. Когда в наши дни говорят об истории авиации, прежде всего вспоминается Икар — мифическое воплощение мечты человека о полете по воздуху, а затем идущие рядом бесстрашный московит, который соорудил себе крылья из кожи, и живописец-скульптор-инженер, рожденный близ итальянского городка Винчи.
Путаники-гиды не очень, правда, осведомлены об инженерных и конструкторских работах Леонардо. Они, не смущаясь, рассказывают вам, что Леопардо не только размышлял над конструкцией летательного аппарата, по даже летал на нем, подымаясь со спины исполинского Лебедя — горы Чечеро. «Вот с того места, смотрите! С той вершины, под которой стоит дача… видите, с башенкой, стилизованной под старину. Облезлая такая. Это дача, в которой сейчас живет бывшая королева Румынии, мать Михая. Может быть, слышали?»
Флоренция — город волнующей истории; Флоренция — город несметных художественных ценностей; Флоренция — город прекрасных окрестностей. Куда поехать, куда пойти, окинув вот так, беглым взглядом, с площади Микеланджело, его темные от времени черепичные кровли?
Совершаем поездку по тесным улочкам, по средневековым каменным площадям — хочется увидеть как можно больше.
На площади Синьории перед Палаццо Веккьо, сложенном из грубо отесанного серого камня столь прочно, что дворец этот стоит незыблемо почти семь столетий, на большом бронзовом диске, который врезан в мостовую, мы прочли слова о том, что диском этим обозначается место казны и сожжения Савонаролы. Железный монах был так страшен и ненавистен своим противникам, что они но только предали огню его тело, но собрали обгорелые останки его с раскаленных камней и бросили в воды Арно.
На площади Синьории, через которую прошли почти все наиболее знаменательные события флорентийской истории, больше всего меня привлекли две скульптуры — знаменитый «Персей» Бенвенуто Челлини и «Юдифь и Олоферн» Донателло.
На площади и вокруг площади сосредоточены многие из лучших художественных ценностей Флоренции. Сам дворец Синьории с его башней — творение высокого архитектурного мастерства, Лоджия деи Ланци, под сводами которой нашел себе место не только «Персей»; здесь люди с восхищением рассматривают и скульптурную группу «Похищение сабинянок» Джамболоньи. К площади примыкает улица Уффнцп, на которой расположена всемирно известная галерея скульптуры и картин — Уффици, галерея художественных шедевров XIII–XVIII веков, где собраны полотна Чимабуэ, Джотто, Боттичелли, Гирландайо, Филиппо Липпи, Перуджино… Неподалеку от Палаццо Синьории и знаменитая галерея Питти — только перейти через Арно. Там полотна Тинторетто, Рафаэля, Тициана, Андреа дель Сарто…
Ценностей вокруг очень много. И «Персей» с «Юдифью» привлекают внимание не потому, что это главные сокровища Флоренции, нет.
Уроки истории наглядны и поучительны, и все же вопреки им и в наши дни иные эрудиты утверждают, что истинное искусство надклассово и внеклассово, что истинные художники стоят над политикой, что их не касаются ураганы общественной жизни, — они-де должны творить прекрасное вдали от магистральных шумных дорог, по которым человечество идет к своему будущему.
Известно, что Флоренцией почти триста лет — с некоторыми перерывами — правил жестокий род Медичи, крупных торгашей, банкиров, землевладельцев. Медичи и до 1434 года, чуть ли не два столетия, играли ту или иную роль во Флорентийской республике; но в 1434 году, завершив цепь долгих и сложных интриг, внешне соблюдая верность республиканским институтам, они фактически покончили с народовластием, и Козимо Медичи Старший превратился в полновластного правителя, в тирана Флоренции.
Триста лет стонала Флоренция под властью Медичи, время от времени предпринимая попытки свергнуть эту власть. Триста лет то исчезала с горизонта флорентийской общественной и государственной жизни, то вновь появлялась, приумножая и приумножая свои родовые богатства, кровавая семья жестоких правителей.
Я смотрю на бронзовую «Юдифь», отлитую Донателло. Юдифь взмахнула мечом; тот, кто ей ненавистен, будет сейчас обезглавлен, он возле ее ног, он повержен. Скульптура установлена на флорентийской площади Синьории в 1495 году. В честь чего? Почему? Может быть, это плод «чистого искусства», далекого от политических бурь времени?
Хроники утверждают все-таки иное. Они утверждают, что аллегория «Юдифь» отражает важный этап политической жизни Флоренции — изгнание флорентийцами в 1494 году правнука Козимо Старшего — Пьеро Медичи и восстановление республики.
Я смотрю на «Персея», расположенного наискосок от «Юдифи» под сводами Лоджии Ланци. Персей только что отрубил мечом (тоже меч!) голову Медузе Горгоне (тоже голова!); обезглавленная Медуза придавлена ногой Персея к земле, отрубленная ее голова в его руке.
Что это, скульптурпое воплощение мифа древности, сделанное ради «чистого искусства», искусства, далекого от политических ураганов? Можно ведь и так истолковать работу Челлини. Тем более что Челлини и в самом деле не слишком был близок к политике, он служил сильным мира того, он от них терпел, они его обманывали и обсчитывали, они эксплуатировали его искусство, он чеканил им золотые кубки и вазы, он оправлял для них бриллианты, изумруды и рубины; французские короли, итальянские герцоги, папы римские украшали себя произведениями великого ювелира.
И все-таки «Персей» — хотел того Челлини или не хотел — это отнюдь не плод искусства вне времени и политических событий. Пусть он установлен на площади Синьории в 1554 году, когда Медичи уже более двух десятков лет прочно сидели на своем полученном после 1530 года герцогском троне, — он установлен с таким запозданием лишь по вине Челлипи, до крайности долго работавшего над скульптурой. Но установлен все же в честь очередной победы Медичи над республикой, над народом. Так задумал другой Козимо — потомок Козимо Старшего по боковой линии. Так герцог Козимо использовал искусство Челлини в своих родовых целях, которые были вместе с тем и политическими целями.
Две скульптуры на площади Синьории, скульптуры, в которые вложено столько мастерства, столько мысли, со всей своей художественной силой напрочь отметают призванные убаюкивать нас рассуждения о том, что искусства классового нет, о том, что истинное искусство стоит вне политики и не слышит голосов времени, которые, дескать, изменчивы, — оно слышит один голос, из подверженный конъюнктурным тратам, — голос вечности.
Когда рубят головы противникам, — это ли «чистое искусство», это ли отстранение искусства от политики, от ураганов времени? Искусство древности служило рабовладельцам, создавая из камня и бронзы богов, перед которыми рабы должны были трепетать и быть верными хозяевам. Искусство средних веков служило церкви, на все лады — в красках, в мраморе, в архитектуре — прославляя и возвеличивая Иисуса Христа, деву Марию и конечно же папу, наместника бога на земле. Пусть не говорят при этом, что искусство не терпит «заказа». Пантеон был построен по заказу Агриппы, Колизей «заказывали» строителям Веспасиан, Тит и Домициан. «Заказ» Микеланджело на роспись плафона в Сикстинской капелле сделал папа Юлий II; по заказу этого же Юлия II двенадцать лет его жилые комнаты расписывал Рафаэль. Украшающая собрание живописи в Лувре знаменитая «Мона Лиза», или «Джоконда», написана великим Леонардо да Винчи по заказу мужа Моны Лизы — флорентийца Фрапческо Джокондо. Бесчисленные «мадонны», «дамы в сером» и «дамы в красном», короли, герцоги, римские папы — тысячи прекраснейших портретов, живописные полотна на сюжеты Священного писания, являющиеся сегодпя бесценными сокровищами Лувра, Эрмитажа, Дрезденской галереи, музеев Лондона, Вены, Рима, Флоренции, Милана, Венеции, — увы, все они были созданы когда-то «по заказу».
Увы? Нет, «увы» мы сказали бы лишь в том случае, если бы заказ выполнялся руками не мастеров, а ремесленников. Из рук ремесленника, приспособленца «увы» выйдет и без заказа, по так называемому «чистому вдохновению».
По заказу был выполнен мастером замечательный памятник: Ленин на башне броневика у Фипляндского вокзала в Ленинграде. По заказу была выполнена скульптура — мужчина с молотом и женщина с серпом, которая возвышается сегодня возле входа на Выставку достижений народного хозяйства СССР. И что же? Разве не радуют они глаз, разве не трогают чувства, не окрыляют мысль человека, созерцающего эти произведения высокого искусства? В конце концов разве не по заказу малюют свои жуткие картинки и сооружают из обрезков жести свои «скульптуры» сегодняшние абстракционисты всех жанров? По заказу делают они это, хотя и утверждают обратное, хотя клеймят тех, кто открыто, честно, по глубокому убеждению служит народу. Они изображают из себя единственно истинных свободных художников, но если им перестанут платить за их стряпню, «свободные художники» тотчас займутся чем-либо иным, за что платить им будут.
Был один из пасхальных дней, поэтому в галерее Уффици, примыкающей к Палаццо Веккьо, происходило столпотворение, подобное тем, какие праздничными днями обычны в Третьяковской галерее в Москве или в Эрмитаже в Ленинграде. Лифты едва успевали подымать посетителей на третий этаж; комнаты были переполнены так, что в иной из них надо было стоять или двигаться, держа руки по швам.
Это радовало. Радовало, что итальянцев и туристов из многих стран привлекает поистине прекрасное, созданное руками великих мастеров, а не то, что бизнесмены и спекулянты от искусства пытаются выдавать за живопись или скульптуру. Абстрактная мазня и «скульптура» из обрезков жести и шлакобетона имеет некоторое хождение лишь в узком кругу снобов, тех, кто идейное довольствие получает с американской кухни. Чувство прекрасного, веками воспитывавшееся великими мастерами, трудовому народу Италии не изменило. Если бы их не подталкивали в спину все новые и новые волны посетителей, люди часами стояли бы и любовались тонкими по краскам и рисунку полотнами Сандро Боттичелли «Примавера» и «Рождение Венеры», мягкими линиями «Венеры Медицейской», вырубленной из мрамора неизвестным мастером Древней Греции еще задолго до нашей эры, по много веков скрывавшейся под развалинами Виллы Адриана в Тиволи; люди раздумывали бы над судьбами и путями гениев, рассматривая фигуру ангела — одну из первых известных нам работ Леонардо да Винчи — на полотне «Крещение Христа» кисти учителя Леонардо — Андреа Верроккьо.
Мы прошли вместе с ними все залы, ноги уже отнимались, но и уйти от этих сокровищ не было сил. Это было подобно тому, что происходит с иностранными посетителями в нашем Эрмитаже: переполненные впечатлениями, с горящими от восторга глазами, почти качающиеся от усталости, выходят они на невскую набережную из бывшего Зимнего дворца русских царей; им не хочется уходить, им хочется еще и еще быть в только что покинутых залах, но физических сил на это уже нет.
Сил уже не было, а путешествие по Флоренции только начиналось. Впереди был такой же, подобный Палаццо Веккьо, из камня сложенный, грандиозный дворец Питти — второе замечательное хранилище художественных ценностей Флоренции. Среди большого числа наиславнейших полотен здесь сохраняется тринадцать картин Рафаэля и двенадцать картин Тициана.
«Донна Велата»! Пусть наряжена она в другие — мирские! — одежды, пусть нет под ногами ее облаков и не окружают ее святые и ангелы, пусть по-земному розовы плечи и смуглы щеки, по ни этот юный овал лица, ни эти темные живые и вместе с тем встревоженные глаза молоденькой матери не обманут: перед тобой Сикстинская мадонна, или, что вернее, — та молодая женщина, которая послужила моделью и для «Донны Велаты» и для «Сикстинской мадонны».
Устная и печатная молва утверждает, что это была юная дочь булочника из Рима, не слишком умная, не такая уж большая ценительница искусств, но привлекательная, женственная, любящая. Она существовала, ее любил великий мастер, она служила ему моделью. Но правда ли, что и «Допна Велата» и «Сикстинская мадонна» — это именно она, дочь булочника из Рима? Нет, конечно. Искусству нет дела до того, по каким моделям создавался тот или иной художественный образ, так же, как нет ему дела и до рецептов, по которым тот или иной мастер составлял краски для своих картин. Преломленное в гранях «магического кристалла» художника, перенесенное кистью на холст или пером на бумагу утрачивает адрес, какой оно имело в действительной жизни, и становится созданием автора.
Идешь дальше, всматриваешься в портрет могучего бородача, разодетого в меха и роскошные яркие ткани, скованной золотой цепью на шее, в лицо недоспавшего человека, который всю жизнь гонится за жар-птицей удачи и, видимо, уже немало погрел руки золотыми перьями из ее хвоста. Он такой. В погоне за удачей он пройдет по костям, по телам, по трупам. Кто это? Читаешь надпись: Пьетро Лретино. Да, да, это он, знаменитый друг Тициана, кисть которого оставила потомкам не один портрет Аретино… Портрет, находящийся в Питти, я вижу впервые. Приходилось видеть в репродукциях другой, тоже работы Тициана, с чертами лица, еще более отталкивающими.
Перед портретом некоронованного короля Венеции (или в применении к венецианским условиям — ее некоронованного дожа) размышляешь о странных играх истории, которая время от времени выносит на поверхность общественной и государственной жизни то Чезаре Борджиа, то Пьетро Аретино, а то и Григория Распутина. «Паразит по ремеслу и профессор шантажа, он благодаря клевете и лести, эротическим сонетам и пародийным диалогам сделался судьей репутаций, выманил семьдесят тысяч экю у великих мира сего, титуловался «бичом князей», — так писал об Аретино один искусствовед прошлого. А сам Аретино о себе говорил: «Столько важных господ одолевает меня постоянными визитами, что мои лестницы истоптаны их ногами, как мостовая Капитолия колесами триумфальных колесниц. Я не думаю, чтобы Рим видел такую смесь народов и языков, какая наполняет мой дом… Я всеобщий секретарь».
Могучий был человек, черт возьми, венецианец Аретино! С него лепили бюсты, выбивали медали с его профилем; о портретах нечего и говорить — даже Тициан не устоял перед великим Пьетро. Краски Тициана донесли ого до наших дней облаченным в царские одежды. «Я — свободный человек», — говорил Аретино. Ои мог возвеличить кого угодно, мог и втоптать в грязь. Микеланджело, великий мастер, пренебрег некоронованным королем, он давал Аретипо ту цену, какую тот имел на самом деле. Аретино в отместку такую возвел клевету на Микеланджело, что мастер немало от этого претерпел.
Об Аретино ходили тысячи рассказов, легенд, анекдотов. А кто он? Никто. Мелкий, но ловкий, оборотистый литератор, обладавший искусством сообразовываться с обстановкой, с правами сильных, с их настроениями, умевший потрафлять, своевременно появляться на виду. И только. А вот поди ж ты, как преуспел: кисть самого Тициана поработала на его бессмертие.
Картинная галерея Питти расположена во втором этаже дворца. В первом собраны и выставлены, как объясняют гиды, фамильные сокровища Медичи: главным образом ювелирные изделия из золота, серебра, драгоценных камней, художественного стекла, слоновой кости, перламутра, редких пород дерева.
Показывая в городе места, связанные с фамилией Медичи, объясняя обилие этих мест, гиды утверждают, что «народ очень любил Медичи», что герцог Козимо был подлинным «отцом отечества», что Лоренцо не напрасно был прозван «Великолепным»: стихотворец, он был ценителем искусств и т. д. и т. п.
Может быть, эти золотые кубки, осыпанные изумрудами и рубинами, эти ларцы из серебра, эти распятия из черного дерева и слоновой кости, эти медальоны, перстни, золотые чаши, блюда, это венецианское стекло, оплетенное кружевами из благородных металлов, — все эти несметные богатства были принесены в дом к Медичи благодарными, любящими флорентийцами?
«Благодарные, любящие флорентийцы», как известно, не раз брались за оружие, чтобы изгнать из города страшное семейство. II не их воля, что семейство возвращалось — то под защитой испанских копий и аркебузов, то с помощью войск «Священной римской империи».
Каждая вещь из этого собрания ценностей запятнана кровью, орошена слезами, трудовым потом, каждая из них взята силой или обманом, каждая стоит во много крат дороже, чем Медичи заплатили создавшему ее мастеру. В замечательной книге о своей жизни Бенвенуто Челлини подробно рассказывает о том, как работал он над «Персеем», долгий, напряженный труд вложил мастер в свое создание. А что за него получил? «Отец отечества» затеял мелочный торг о цене. Когда Бенвенуто назвали ту мизерную сумму, на которую расщедрился герцог, гордый человек готов был даром отдать «Персея». Но он не был богачом, жизнь вынудила его согласиться и на то, что давали. Любое из бесчисленных украшений герцогини обошлось герцогу Козимо дороже «Персея»; тем более что герцог выплачивал за него Бенвенуто малыми долями десять с лишним лет, да так, кажется, до конца и не расплатился.
О каждой драгоценности, покоящейся сейчас в музейных витринах дворца Питти, можно писать книгу. Книга будет страшной. Пожалуй, один только Бенвенуто Челлини поведал потомкам о том, как Медичи присваивали его мастерский труд. А сколько было иных славных мастеров — вот же оно! — выточенное, выграненное, выкованное их руками, — мастеров, которые из поколения в поколение работали на «отцов отечества», на «истинных меценатов, покровителей искусств», да так и ушли в безвестность, не оставив никаких повествований о своей нелегкой жизни.
Мастерство флорентийских искусников передается, видимо, по наследству. Во Флоренции и но сей день развиты художественные ремесла. На всех углах торгуют дешевыми, и не очень дешевыми, и просто дорогими изделиями ювелиров, изделиями из тисненной золотом кожи; в галереях Уффици и Питти, на раскладных стульчиках, за раскладными столиками, изо дня в день, с утра и до закрытия, сидят согбенные фигуры мужчин и женщин; с большим тщанием, с великой любовью переносят они на фарфор, на слоновую или черепаховую кость прекрасные черты только что рожденной из пены морской Боттнчеллиевой Венеры или Венеры Тициана, имя которой «Урбипская», «Донны Велаты» Рафаэля или какой-либо из мадонн, принадлежащих кисти Филиппо Липпи, Доменико Гирландайо, Андреа дель Сарто. Получаются превосходные, радующие глаз миниатюры.
Мы осматривали церковь, или базилику, Санта-Кроче, известную не только своеобразным использованием северной готики на южный итальянский манер, по и могилами тех, кто в пей похоронен. Под одной кровлей уже несколько столетий покоится прах Галилея, Микеланджело, Макиавелли, Россини, Альфьери и других выдающихся людей искусства и мысли Италии, людей, которые при жизни вряд ли сошлись бы вместе, — столь разными были они по взглядам, по восприятию мира, по убеждениям.
Какие-то путаные соображения об этом нам длинно и нудно излагал флорентийский гид, назвавший себя искусствоведом. Он утверждал, что при жизни, как показывает опыт великих мертвецов, не надо ссориться — ни отдельным людям, ни государствам, ни классам, — все ведь, в сущности, окончится вот так… — энергичный жест в сторону молчаливых каменных гробниц.
Сопровождавшая нас из Рима молодая, приветливая, предупредительная переводчица-итальянка, синьорина Елена, перевела только часть его речи, затем махнула рукой: «Он развивает свои теории. Пожалуйста, не слушайте его. Ничего умного, одни глупости».
Когда его перестали слушать, гид принялся спешить. Нам хотелось непременно попасть в примыкающий к Санта-Кроче монастырский дворик-сад, в глубине которого пять с лишним веков стоит прекрасное создание Брунеллески — капелла Пацци. Тем более что там готовилось венчание: служащие несли для украшения степ капеллы оригинальные панно, составленные из листьев магнолий и живых белых лилий.
Но в капеллу мы смогли попасть только назавтра. А в тот день, взглянув на часы, гид подал знак следовать за ним и с паперти Санта-Кроче стремительно ринулся через улицу, прямо в двери какого-то магазина, витрины которого были уставлены всевозможными кожаными изделиями с золотым тиснением.
В магазине не оказалось ни одного покупателя, и гид объяснил нам, что он привел нас совсем не в магазин, а в мастерскую — она там, дальше в глубине магазина; ведь нам, наверно, интересно посмотреть, как изготавливаются знаменитые флорентийские переплеты для книг, футляры для очков, закладки, бумажники, кошельки, дамские сумочки и множество всякого иного, принадлежность чего к Флоренции узнается по зеленой и красной коже и по вытисненным на коже орнаментам.
Это был, оказалось, довольно примитивный рекламный трюк. Ничего интересного мы не увидели, да и никакой мастерской не увидели. Двое или трое мастеров с помощью трафаретки накатали при нас на кусок кожи золотой узор, и было видно, что настоящая мастерская совсем не здесь, а где-то в другом месте, здесь только реклама, и что гид-искусствовед подрабатывает на хлеб, приводя в магазин тех иностранных туристов, которых в эту часть города привлекает базилика Санта-Кроче с ее известными всему миру гробницами.
Мир капитализма заставляет человека пускаться на любые выдумки, лишь бы человек мог заработать. Как-то вечером, гуляя по узким улицам вокруг собора Санта-Мария дель Фьоре, полосатый розовый и зеленый мрамор которого выглядел в сумерках еще удивительней, чем днем, мы услышали музыку и через два небольших квартала вышли на довольно обширную площадь, заставленную автомобилями. Между автомобилями стояли люди и слушали певца, который пел на эстраде открытого кафе. Территория кафе была отделена от площади ограждением из плотного вечнозеленого подстриженного кустарника. В ограждении располагалось несколько десятков столиков. И если за пределами ограждения толпились десятки любителей музыки, то внутри его, на стульях вокруг столиков, их было всего пятеро или семеро.
Хорошим, чистым и мягким тенором певец пел неаполитанские песни. Затем без всякого перерыва бодро выскочила американизированная дива и, пританцовывая, тем грубым голосом, у которого нет даже названия, и в той лающей манере, которая модна в «долларовой зоне», запела ходовые песенки на английском языке. Диву сменил третий певец; он пел арии из опер. После него вновь вышел исполнитель неаполитанских песен. А за ним — опять американизированная дива.
Прекрасная эмоциональная итальянская музыка, музыка самых прославленных композиторов мира, то и дело сменялась низкопробной стряпней. Хозяин кафе хотел зарабатывать, он хотел, чтобы все его столики были заняты, он хотел угодить всем вкусам. Получалось, видимо, обратное — столики оставались пустыми, хотя были по обычные будние дни, а праздничные, пасхальные, хотя по улицам, по площадям, в скверах и парках гуляло много народу.
Человек не может есть все, он ест то, что отвечает его вкусу, — это относится и к пище телесной и к пище духовной, и, пожалуй, к пище духовной еще в большей мере, чем к пище телесной.
Тем вечером мы вновь вышли на площадь Синьории, к Палаццо Веккьо, к Лоджии Ланци, к «Юдифи» и «Персею», к месту, на котором палачи в сутанах сожгли непреклонного Савонаролу.
Что же нужно наконец этим неугомонным флорентийцам, — вновь вспомнились слова итальянского историка, — из-за чего они вечно громят друг друга, заливая кровью улицы своего города?
Да неужели все это только потому, что много веков назад один из Буандельмонти, вместо того чтобы жениться на девице из рода Амидеи, женился на девице из рода Донати? Неужели только из-за этого разделились флорентийцы на гвельфов и гибеллинов?
История все-таки говорит о другом. О том, что, разрушив окружавшие Флоренцию замки феодалов-германцев, флорентийцы сдвинули эту реакционную массу с насиженных мест, заставили переселиться в город, и феодалы из врагов внешних, открытых, превратились во врагов внутренних, скрытых; отсюда и началось расслоение флорентийского общества и кровавая борьба внутри него. Гибеллины во Флорентийской республике это вовсе не те, кто за род Амидеи, а сторонники германской империи и феодальной власти. И гвельфы — не буандельмонтцы, — это торговцы и ремесленники, противники феодалов, германских императоров.
В письме Горькому на Капри в 1913 году Ленин писал, что в истории были и такие времена, когда «борьба демократии и пролетариата шла в форме борьбы одной религиозной идеи против другой». Это были давние времена, по такие времена были. Борьба гвельфов против гибеллинов — это в конечном счете тоже борьба демократии против феодальной реакции, один из этапов непримиримой борьбы классов.
Чего же хотят флорентийцы? Здесь могут рассказать о том, как несколько лет назад, в период острейшей предвыборной борьбы, на площади Синьории, на которой плечом к плечу встало восемьдесят тысяч горожан, созванных на митинг коммунистами, выступал Пальмиро Тольятти.
Более двух часов говорил руководитель итальянских коммунистов. Более двух часов люди стояли на ногах, позабыв о том, что есть усталость. Никто не ушел. Восемьдесят тысяч человек пели «Интернационал». Рабочие и ремесленники, мелкие служащие, люди умственного труда, люди искусства так же, как века назад, как во времена гвельфов и гибеллинов, так и теперь, хотели свободного труда на себя, хотели счастливой жизни без всякого угнетения человека человеком, хотели того, чтобы судьба их родного города, судьба их родной страны была в руках трудового народа. Вот что нужно этим неугомонным флорентийцам.
Талантливый историк Паскуале Виллари, участник восстания неаполитанцев против Бурбонов в 1848 году, не смог переступить через свое идеалистическое понимание процессов истории и, написав немало хороших книг, так и не понял приютивших его свободолюбивых граждан чудесного города, имя которому — Флоренция, Цветущая.
Живописуя для других или представляя самому себе, для внутреннего потребления, так называемую заграницу (имею в виду, конечно, ту заграницу, где все еще властвует капитал), иные любят умиляться деталями ее быта и состоянием сервиса. Как-то мне пришлось видеть на экране кинематографическое путешествие по Италии: от Рима до Милана. Авторы фильма — и те, кто разработал его сценарии, и те, что снимали фильм на пленку, и те, которые составили к нему текст, — задались будто бы целью показать Италию как страну, в которой полностью построен коммунизм. Красивые улицы, чудесные дома, роскошные автомобили, разодетые веселые праздные дамы, счастливые, плещущиеся в римских фонтанах детишки; люди сидят за столиками кафе, что-то приятное попивают и чем-то вкусным закусывают. Словом, бросай все свои дела дома и отправляйся в Италию — там легкая, радостная жизнь. О деньгах, о заработке итальянцы раздумывать, видимо, не желают. Там все, судя по фильму, для всех по потребности: протянул руку — и взял.
Это был ничем не замаскированный, восторженно слюнтяйский киновсхлип, тем более обидный, что авторы его — наши советские люди, а не рекламщики капитализма.
Конечно, за несколько дней промчавшись по всей стране, далеко не все увидишь; скольжение по поверхности в таком случае неизбежно, и, конечно, далеко не все противоречия капиталистического рая попадут в поле зрения твоего объектива, — гиды постараются провести тебя стороной мимо примеров таких противоречий.
Но все же даже при очень старательном здешнем украшательстве жизни с поверхности шило так явственно торчит на каждом шагу из мешка, что если ты его не увидел, то только потому, что не захотел увидеть. А не захотел увидеть, может быть, потому, что призыв к мирному сосуществованию стран с различным социальным устройством воспринял как призыв сложить но только оружие уничтожения человека человеком, но и оружие политическое, идеологическое и надел розовые очки. Через очки преклонения перед «заграницей» в ней видится только идеальный порядок, только удобства, только красоты жизни и всевозможная бытовая нега.
Откровенно говоря, в этом капиталистическом рае, где, как утверждают, жизнь прелестна и удивительна по той причине, что все построено на конкуренции, и где, следовательно, конкурирующие фирмы разбиваются в лепешку, чтобы только лучше другого угодить потребителю, — и в этом основанном на конкуренции рае мы довольно часто испытывали на себе плоды всяческих неувязок, промахов, откровенного равнодушия и т. п. Возможно, получалось так потому, что деньги за путешествие итальянской туристской фирме были уже заранее переведены. Возможно, еще и потому, что денег этих не было столько, сколько платят американские миллионеры, к тому же время от времени небрежно швыряющие на стойки итальянских отелей и ресторанов лишнюю монету с вы-чеканенным профилем Джорджа Вашингтона. Все возможно. Но факты остаются фактами: мы путешествовали отнюдь не гладко. II самое досадное заключалось в том, что и пожаловаться было некому и некуда. Жалобы тут ничего не стоят. Тут стоят только деньги.
Во Флоренции наша посадка на поезд напоминала в какой-то мере железнодорожные посадки далеких лет гражданской войны. Вагона нужного не было, мест не было. Носильщики бросали чемоданы как попало и куда попало. По этим чемоданам, загромоздившим тамбур и вагонный проход, ходили. Представитель туристской фирмы «Ромео» в отчаянии метался по перрону: если он нас не посадит, фирма понесет убытки, ему влетит; может быть, его даже и уволят. Скинув полуформенную фуражку, он время от времени подставлял свою разгоряченную лысую голову под меленький флорентийский дождик. Он перекрестился (это мы видели) и с величайшим облегчением сказал «Amen» (это мы не без основания предполагаем), когда поезд наконец-то тронулся.
В последний раз за окнами вагона блеснул чеканными гранями мокрый купол Санта-Мария дель Фьоре, растаяла в дымной сырой хмари тонкая серая башня над Палаццо Веккьо, башня, за которой, видимая только со двора-колодца, подобная ласточкину гнезду, лепилась каморка — последнее место пребывания Савонаролы, мелькнула «спина большого лебедя» — гора Чечеро, и один за другим пошли холмы, засаженные по склонам виноградом тех сортов, из которых приготавливают кислейшее вино, известное под названием «кьянти».
Поезд шел на север, немножко склоняясь к востоку, и поздним вечером за окнами с обеих сторон вагона заблестела вода. В ней, черной и таинственной, отсвечивали огни поезда и фонарей, расставленных на подобном дамбе низком мосту, по которому, пересекая лагуну, мы подъезжали к Венеции. Рядом с поездом — одни тоже в Венецию, другие на материк — мчались автомобили.
Мелькнули короткие минуты, озаренный россыпью огней впереди, светившихся, казалось, где-то прямо в открытом море, четырехкилометровый путь через лагуну закончился, и мы — на венецианском вокзале.
В центральном помещении вокзала нас встретил большой плакат с изображением серого линкора, вздымающего крутым носом белопенные волны. Надпись над линкором призывала молодежь Италии идти на службу в военно-морской флот.
Перед вокзалом лежит Большой канал — Canale Grande — Венеции. Поэтому с вокзальных ступеней ход прямо к пристаням катеров мотоскафо и вапоретто. Катера повезут вас по Большому каналу, повезут к мосту Риальто, к площади Святого Марка, на остров Лидо — вокруг всех ста восемнадцати островов, на которых расположена Венеция, по всем ста шестидесяти каналам, под всеми четырьмя сотнями мостов через каналы; а где не пройдут катера, делу помогут гондолы: вот они, что черные лебеди, плавно покачиваются у причалов.
Но ехать пока никуда не надо. «Гранд отель Принчипе», где нам уготован ночлег, — в трех сотнях шагов от вокзала; и если обычный вход в него — с тесной, отнюдь не главной улочки, то парадный фасад, окрашенный в кирпичный цвет, смотрит прямо на Canale Grande, как лучшие дома города, как самые прославленные венецианские дворцы.
Спать рано, ехать куда-либо поздно. Бродим по улочкам-щелям, по мостам, или, точнее — мостикам, через каналы. Ни мостовых, ни тротуаров в строгом смысле этого слова нет. Ходи где хочешь, ни автомобиль, ни мотоцикл тебе не страшны: в Венеции нет даже велосипедов; владельцы автомашин оставляют их в гараже на Пьяццале Рома при въезде с моста в город.
Еще торгуют лотки, киоски, лавочки сувениров: стекло, изделия из кожи; шумно в кафе и у стоек винных лавок; доносятся выкрики и шумы из-под крыш кинематографов. На улицах людно. Слышна речь почти всех народов мира. В витринах магазинов покрупнее — надписи: «Здесь говорят по-французски, по-английски, по-немецки». Венеция — город туристов.
Спим на четвертом этаже, в тесном номерочке с до крайности тусклым освещением. Некоторые наши излишне ретивые рационализаторы-упростители утверждают, что в гостиничном номере ничего, кроме постели, стола и стула, не нужно; остальное, дескать, командировочному ни к чему. Как будто бы в гостиницах живут только командировочные. А если ты собрался отдохнуть в гостинице? А если ты проводишь отпуск не в санатории, но в доме отдыха, не у родных в деревне, а в путешествии?
Тем, кто полагает, что гостиницы строятся только для приюта командировочных, наш номерок послужил бы идеалом. В него с трудом была втиснута кровать; возле кровати оставалось лишь столько места, что на нем кое-как размещались небольшой столик и один стул; второй квартирант должен был сидеть уже на кровати.
Створы окна были захлопнуты, ставни закрыты, шторы задернуты, но в комнату — и на четвертый этаж! — все равно проникала удручающая сырость. Мы лежали на влажноватых простынях, под головой у нас были влажноватые, попахивающие сырым пером подушки, мы закрывались одеялами с влажноватыми пододеяльниками. А ведь за окном был итальянский апрель, а не ленинградская поздняя осень. С величайшим сочувствием думалось о венецианских ревматиках: тяжелая у них жизнь.
Проснулись от рева голубей.
О голубях принято писать и говорить, что они-де воркуют. В стихах и отчасти в лирической прозе их воркование выглядит очень мило: еще бы — голубиное воркование! Но на деле это, конечно, рев. Однообразный, немузыкальный, глухой и беспокойный.
Отдергивая шторы и распахивая ставни, мы полагали, что тотчас увидим малахитовую зелень лагун, жемчужно-дымчатые дальние просторы с цепью снежных вершин на материке, струи Большого канала, несущего изогнутые тела гондол, увидим дворцы и храмы из мраморных и золотых кружев. В каком-нибудь метре от своего окна мы увидали серую облезлую стену, которая во взаимодействии со стеной нашего здания образовывала глубокую, до самой земли, тесную темную щель; вверху, над стеной, было немножко почти черной от копоти черепичной кровли, на которой сидели разожравшиеся мрачные голуби и голубицы.
Все изменилось, когда мы вышли на берег Большого капала, к пристани катерков, когда устроились на скамьях мотоскафо, который, стуча моторами, гоня к берегам волну, довольно быстро поплыл по каналу меж двумя рядами точно на парад выстроившихся прекрасных зданий. Да, вот это уже была Венеция, Венеция песен и легенд, Венеция, навечно вошедшая в историю и в литературу мира.
Нам указывают на Палаццо Лабиа, говорят, что в нем отлично сохранились фрески Тьеполо. Хотелось бы взглянуть на изображенную в красках историю Антония и Клеопатры, но нельзя, в Палаццо Лабиа вас не пустят: он частная собственность. «Мой дом — моя крепость». Вам указывают на украшенный цветными колоннами фасад дворца Вендрамии-Калерджи, на массивные, внушительные стены Палаццо Пезаро, на десятки иных зданий. Тебе кажется, что ты в музее, где собраны архитектурные богатства всех веков, так ошеломляюще разнообразны и неожиданны здания на Большом канале. Этот парадный строй можно было сравнить с шеренгой солдат, в которой вперемежку стояли бы преображенцы Петра Первого, гвардейцы Павла и гренадеры Екатерины, гусары Кутузова и пластуны Платова. «Солдат» нашего времени тут нет, конечно. Все только века, века, и века минувшие.
Наискось от Палаццо Пезаро открывается фасад еще более красивого здания — Ка д’Оро. «Золотой дом» стоит здесь более пяти веков, и позолота, из-за которой он получил свое название, сошла за это время. Но мрамор лоджий, тонкий резной узор по фасаду — они сохранились прекрасно, и дом этот и сейчас воспринимаешь как воистину золотой.
В Венеции могут показать, где жил Марко Поло, где останавливался Байроп, где гулял разносторонне талантливый проходимец Казанова и где работал гениальный Тициан; даже покажут жилища, видавшие-де под своими кровлями Отелло и Дездемону. Легенды, предания и история здесь так перемешаны, что почти уже и не отделишь их друг от друга.
На правом берегу капала нам указывают на готические аркады, что-то объясняют. Но и без объяснений не трудно догадаться, что это знаменитая Пешерия — главный рыбный рынок, на котором продаются только что добытые рыбаками «плоды моря» — всевозможная рыба, креветки, лангусты, осьминоги. Мы видим их на набережной в корзинах, на лотках, в сетках. Запахом рыбы насыщен весь воздух вдоль Пешерии.
Слово «Пешерия» — рынок рыбы — заставляет вспомнить другое слово: «Эрберия» — рынок овощей, фруктов и цветов. Он тоже где-то на Большом канале. Но, может быть, его уже нет? О нем читано в старых книгах, в книгах тех времен, когда венецианские бездельники, проигравшиеся, пресытившиеся, просидевшие ночь за вином, за картами, шли на рассвете к Эрберии — подышать чистым морским воздухом.
Существует Эрберия или ее уже нет, проверить на удалось: за Пешерией канал сделал крутой поворот. Открылся мост Риальто — знаменитая мраморная арка Понте Риальто, переброшенная через канал четыре сотни лет назад и так прочно вошедшая в литературу, что Венеции без нее в литературе и пет.
Мотоскафо прошел под прохладным каменным сводом и причалил к пристани. Отсюда, держась самой торговой улицы Венеции — виа Мерчерия, мы шли пешком к площади Святого Марка.
Пьяцца Сан-Марко (или просто Пьяцца, потому что второй площади в Венеции нет, есть еще соседняя Пьяццетта да совсем маленькие площаденки — кампо) — скорее не площадь, а огромная парадная зала Венеции длиной в сто семьдесят пять метров и шириной по одному торцу пятьдесят шесть, по другому — восемьдесят два метра. Мощенный, как паркетом, мраморными плитами, этот зал с севера и с юга обрамляется сказочными дворцами Старых и Новых Прокураций; на западе его замыкают аркады Фаббрика Нуова; а на востоке четвертую стену образует фасад собора Святого Марка — сооружения, каких на свете больше, конечно, и нет. Он строился в IX–XI веках, но строительные работы продолжались и позже, вплоть до XV века, и на архитектуре, на отделке собора отразились многие эпохи. Если дворцы на Большом канале представляют собой каждый в отдельности разные века, то собор Святого Марка вобрал в себя все века вместе. Он вобрал в себя несметные сокровища, какие захватывали в различных странах поколения венецианских воинов и купцов. Крестоносцы тащили сюда мрамор цветных колонн из удивительных дворцов владык Ближнего и Среднего Востока; сюда тащили яшму и гранит, порфир и бронзу, глыбы скульптур и пластины с резьбой; для украшения фасада привезли даже четверку золоченых коней из Константинополя, которые попали в Константинополь чуть ли не с Триумфальной арки Нерона в Риме.
Тучи голубей, то взлетая, будто от порывов ветра, то вновь опадая хлопьями сизого снега на камни площади, вились перед собором. В этой голубиной метели, в свисте подымающих ветер тысяч теплых крыл, трещали механизмы кинокамер, щелкали затворы фотоаппаратов: туристы, говорящие на всех языках мира, запечатлевали друг друга с голубями на ладонях, на плечах, на головах. Голуби площади Святого Марка жирные, об этом печатно и устно говорится всеми, кто побывал в Венеции. II главное — они очень дисциплинированные. Ни один из здешних голубей не подлетит к лотку торговца зерном, даже если торговец, уходя по своим надобностям, оставит на какое-то время лоток без присмотра. Но едва торговцу заплачено за кулек и кулек перешел в руки туриста, как на него обрушиваются сотни алкающих клювов.
В каком-то старом журнале мне запомнился фотографический снимок, на котором прямо перед фасадом Святого Марка была видна большущая груда камней и кирпича. Надпись сообщала, что это развалины знаменитой Кампанилы — колокольни, которая простояла более четырехсот лет до перестройки, а затем еще около шестисот лет после перестройки, но вот летом 1902 года взяла и рухнула. Сообщалось еще и то, что фундамент этого довольно высокого и тяжелого сооружения лежал на глубине всего пяти метров, что лежни, на которые когда-то положили первый ряд камней фундамента, подгнили, и колокольня, дескать, держалась истинным чудом. Зыбкости ее опор не учли и принялись производить какие-то ремонтные работы без должной предосторожности; сняли каменные плиты стен на стыках с листами свинцовой крыши, в образовавшиеся пустоты повалились кирпичи, стены затрещали, и Кампанила «пошла». Когда она грохнулась, от сотрясения пострадали даже здания Прокураций и Библиотеки, а во Дворце дожей — знаменитом Палаццо Дукале — еще больше разошлись старые трещины.
Позже, как было сказано в журнале, обломки колокольни — камни, кирпич, мусор — после специального церемониала погрузили на две баржи, отвезли за пять миль от берега и торжественно похоронили в море. Многие горожане при этом плакали, как над покойником.
И вот она, стройная Кампанила, без которой невозможен силуэт Венеции, вновь стоит на своем прежнем месте. В 1912 году ее возобновили точно в таком же виде, какой имела и древняя колокольня.
Постояв возле нее, идем к собору, входим под его выложенные золотой мозаикой сверкающие византийские своды. В радиофицированном храме идет служба; перед микрофоном в алтаре что-то читают; горят электрические свечи; пахнет курениями, возможно, что тоже современными, синтетическими.
Обращаем внимание на древний мраморный пол. Он неровный, в буграх и промятинах. Время сделало свое дело, волны лагуны расшатали фундамент в зыбком островном грунте. Говорят, что в Венеции, когда задувает сильный ветер с моря, вода подымается настолько, что на добрых полметра покрывает площадь Святого Марка перед собором.
Где-то под этим взбугрившимся полом — точнее, под алтарем, покоится прах нынешнего патрона Венеции — евангелиста Марка, которым был вытеснен се прежний патрон — грек Феодор. В какие-то очень давние времена — так объясняют церковники эту замену — означенный Марк возвращался из Александрии в Аквилею, по ударила буря, и судно выбросило на берег острова Риальто. Оказавшись на суше, Марк вздремнул и увидел сои: будто бы с неба к нему слетел ангел и принес весть о том, что на островах в лагуне возникнет город, будет тот город богат и славен и кости Марка будут покоиться в нем.
Так, в общем-то, и получилось. Во времена более поздние, памятуя о сне святого, два венецианских купца с помощью греческих священников заполучили гроб с останками, или с тем, что выдавалось за останки святого Марка, погрузили его тайно на корабль в Александрии и, чтобы турки не обнаружили, завалили святыню свиными тушами, в которых-де, по соображениям религиозным, мусульмане копаться не станут.
Таковы предания. А факты заключаются в том, что храм над тем, что здесь считают останками евангелиста, венецианцы построили, стащив на его постройку бездну художественных ценностей народов Азии и Африки. Храм не похож на строгий Паптеон древних римлян, он не похож на величественный ватиканский собор Петра, — он совсем особенный, он поражает богатством и великолепием, путаным, разностильным, по все же не показным, не фальшивым, а подлинным.
Выйдя из собора Святого Марка, останавливаемся перед Дворцом дожей — Палаццо Дукале. Долго стоим перед этим творением рук человеческих, которое так удивительно, так необычно по своим решениям, что, даже стоя перед ним, касаясь рукой его камней, думаешь о нем не как о реальности, а как о блестящей иллюстрации к сказкам Востока. Кто-то о Палаццо Дукале сказал, что строили его обычно, а выстроив, перевернули низом вверх и верхом вниз, поэтому так массивна верхняя часть здания и так легка, воздушна нижняя — вся из стрельчатых арок, образующих галереи первого и второго этажей, вся из лоджий, из тонких и стройных колонн.
Розоватый мрамор, которым отделаны белые стены Палаццо, создает впечатление, будто бы по нему всегда, в любую погоду, скользит тихий и ровный свет утренней зари.
Минуя ворота, которые носят название Порта делла Карта, проходим на каменный двор Палаццо, заглядываем в глубочайшие колодцы, которые обязательны для дворов Венеции, любуемся галереями внутренних фасадов, Лестницей гигантов, которую охраняют два каменных великана: Марс и Нептун. Затем поднимаемся на второй этаж, а дальше по «Золотой лестнице» идем еще выше, в парадные залы этого необыкновенного архитектурного ансамбля.
Невольно размышляется здесь о минувшем, о том, что отделено от нас долгими, страшными веками. Гениальная, смелая кисть Тициана и Тинторетто помогает тебе в этом. Проходишь мимо портретов угрюмых, злобных стариков, видишь желтые лица, холодный, до беспощадности презрительный взгляд выцветших глаз под седыми бровями. Это дожи, властители Венеции, которые вершили судьбы своих подданных.
Страшно вершились эти судьбы…
Избирали дожей в роскошном «избирательном» зале.
Заседали они в огромнейшем зале Большого Совета, в котором находится картина Типторетто, как утверждают специалисты, самая большая в мире: ширина ее двадцать два метра, высота — семь, и размещено на ней до шестисот фигур.
Но были и иные залы: зала Совета десяти, зала Трех высших членов Совета десяти, или Трех инквизиторов; была передняя — перед залой Трех инквизиторов, где рядом со входом находилась врезанная в стену мраморная львиная голова с разинутой пастью; в эту пасть венецианцы опускали кляузы и доносы друг на друга. Львиной головы уже нет, ее когда-то уничтожили, но отверстие осталось — жуткая пасть, которая сожрала тысячи и тысячи жизней. Вот они, эти камеры инквизиторов, куда человека тащили по доносу завистника или соперника. Все здесь мрачно, угрюмо, сумрачно, хотя и великолепно.
Через «Мост вздохов», поднятый высокой аркой над каналом, узников вели дальше, по темным лестницам, и сырые глубины «каменных мешков», в камеру пыток с ее каменным полом, по которому, струясь к каменным желобам, лились реки человеческой крови.
В этом доме, в этом Палаццо, в одних стенах, под одной кровлей было все необходимое для отправления функций государственной власти республики на островах. Все «канцелярии», все «присутственные места», все, что соответствует нынешним парламентам, сенатам, судам, главным штабам современных стран Европы, все это Венеция сосредоточила в одном месте — во Дворце дожей. Здесь были даже тюрьмы — одна под свинцовой кровлей дворца, жуткая тюрьма «Пьомби», ныне уничтоженная, и другая — вот эти «каменные мешки», этажами уходящие в фундаменты здания. Были здесь и места казни. Одно — возле Дворца на набережной, между колонн, другое — по соседству с «мешками», тайное.
Дела венецианского государства эти страшные желтые старики с желтыми глазами тигров-людоедов могли вершить, не выходя из стен Дворца. Им это было очень важно: они знали историю, и история учила их осмотрительности. Из одной старинной работы о далеком прошлом Венеции, принадлежащей перу П. Мольменти, я выписал два десятка строк: «В 717 году Эраклея была сожжена жителями Эквилио, предварительно убившими дожа Анафеста и его сторонников. В 737 году дож Орсо был убит восставшим народом. В 741 году старший военачальник был отстранен от власти и затем утоплен. В 755 году Галла восстает против Диодара, заключает его в тюрьму, ослепляет и садится на его место; но уже через год восставший народ подвергает Галла таким же пыткам, каким он подверг своего злополучного предшественника. В 764 году побили составляют заговор, свергают с престола дожа Монегария и вырывают у него глаза. В 801 году дож Джиованни Гальбайо, сторонник византийцев, посылает в Градо своего сына с отрядом военных кораблей, чтобы убить тамошнего патриарха, сторонника франков. Сын дожа берет приступом город, захватывает патриарха и сбрасывает его с верхушки самой высокой башни замка. Но уже через три года и дож и его сын Маурицио принуждены бежать из Венеции, чтобы не стать жертвами заговора, составленного племянником убитого патриарха; при этом партия франков снова становится у власти и избирает дожем Обелярия». Автор работы говорит: «Вся история этого периода представляет собою какую-то оргию огня и меча».
Но разве только этого? Кровь продолжает литься и во все последующие века. Дожи построили дворец-крепость, дворец-государство и прятались в нем. Всей силой имевшейся у них власти они защищали свое владычество над подданными, зорко следили за соперниками, настораживали слух, как только где-либо возникал шорох зреющего заговора.
История свидетельствует о том, что в борьбе за власть, в борьбе политической противники никогда не примирялись. Правители и тираны могли простить любое уголовное преступление, но они беспощадно казнили даже по одному только подозрению в преступлении политическом, в покушении на их власть; человек мог погибнуть из-за одного неосторожного слова, из-за одного взгляда, не говоря уже о таких «причинах», как клевета и донос.
В одном из небольших залов Дворца, где собраны образцы старинного оружия и где какой-то бойкий американский папаша среди туристской толчеи снимал на кинопленку свою жену и дочку, с двух сторон нежно обхвативших стальные доспехи, которые Генрих IV подарил Венеции, я увидел два огромных меча с узкими длинными обоюдоострыми клинками и очень длинными рукоятями. Клинки мечей, подобно кухонным ножам, были как бы выедены на половине своей длины — от неоднократной заточки в «рабочих» местах.
— Поработал кто-то этими мечами?
— Да, — ответил гид, — работы было много. Это те самые мечи, которыми в Венеции рубили головы приговоренным к смерти.
Вновь мы стояли перед портретами дожей, перед полотнами Тициана и Тинторетто, прославивших своим искусством родную им Венецию.
Две кисти, две манеры, две жизни, две судьбы…
Тициан Вечеллио, мастер ярких красок — красных, голубых, золотистых, художник по манере ровный и спокойный, создатель безукоризненно блестящей художественной формы, человек, влюбленный в жизнь, но не очень разборчивый в друзьях и знакомых (я вспомнил тут виденный во Флоренции портрет Пьетро Аретино), избегавший острых конфликтов, мудрый мудростью преуспеяния; за его работы ему платили огромные деньги, ему покровительствовали и дожи в Венеции и папы в Риме, его окружали вниманием императоры и короли. В его мастерской побывали монархи Франции и Польши. Ему позировал Карл V. Утверждают, что однажды, когда Тициан уронил кисть на пол, венценосец бросился ее поднимать. Он дал художнику звание рыцаря и графа империи. Тициану подражали, за ним следовали, у него учились. Можно назвать добрый десяток живописцев Венеции, которые были его учениками и среди работ которых, говорят специалисты, найдется по крайней мерз по одному произведению, которое можно приписать самому Тициану.
Тициан работал много десятков лет, беря от жизни все, что возможно, не особенно проникая в ее глубину, в законы ее развития и движения и не особенно обременяя себя раздумьями об этом. На его полотнах шумные яркие венецианские карнавалы, холеные лица и богатые одежды вельмож, руки красавиц, пена кружев и волны бархата, сверкание боевых доспехов и драгоценных камней. Он работал не переставая и не уставая. Чуть ли не накануне столетия своей жизни он начал новую картину. И он бы закончил ее, если бы не эпидемия чумы.
И рядом Якопо Тинторетто — ученик Тициана, мальчиком пришедший к нему учиться в ту пору, когда великий художник уже давно вступил в зрелый возраст. Ничто в жизни не давалось Тинторетто легко, все бралось с бою, все достигалось упорным трудом. Началось с того, что учителя одолела зависть к ученику, и Тициан под каким-то более или менее благовидным предлогом выпроводил Тинторетто из школы. Якопо оборудовал себе примитивную мастерскую, в ней не было, конечно, ни античных образцов, ни натурщиков, ни натурщиц; вместо них молодой художник собственными руками соорудил манекены и наряжая их в соответствующие одежды; он раздобыл рисунки с работ Микеланджело, ходил тайком снимать копии с картин Тициана; он боролся, упорно боролся за свое место в искусстве. И если о Тициане один исследователь сказал, что тот был «художник-эхо», то, по определению того же исследователя, Тинторетто следует считать «художником-голо-сом», голосом времени, голосом эпохи, народа. Он тоже прожил долго — около восьмидесяти лет, он тоже работал много. Но работал беспокойно и жадно. Его техника не была такой совершенной, как у Тициана, но если полотна Тициана ласкают глаз и приятно трогают чувства, то работы Тинторетто глубоко волнуют, задевают не только чувства, но пробуждают и мысль. Тинторетто работал не для того, чтобы жить, он жил работой. Он писал типы простого народа, простых работников и простых воинов.
Кто-то обратил внимание на то, что если Тинторетто, подобно Тициану, брался иной раз за портреты вельмож — вот они в залах Венеции! — то в противоположность Тициану изображал их отнюдь не такими величественными и отнюдь не в таких роскошных одеждах. Сенаторские тоги под кистью Тициана сверкают бархатом, золотыми украшениями, самоцветами. Под кистью Тинторетто они линяют, превращаются в долго ношенное старье. Тинторетто хотел видеть и писать только правду, он не лакировал, не скользил по поверхности, он шел в глубину жизни, врывался в нее. Стоя перед его огромнейшим «Раем» в зале Большого Совета, поражаешься темп многосотенными толпами людей, которые художник изобразил на полотне. На первый взгляд перед тобою хаос. Но чем дальше всматриваешься, тем больше видишь художественного порядка, тем больше видишь живых реалистических движений.
Тинторетто и в жизни был не таким, как Тициан. Он не заботился о впечатлении, какое производил на сильных мира сего. Он был резок и прям в суждениях и поступках. Известен случай все с тем же Пьетро Аретино, который решил печатно ославить Тинторетто. Художник взял пистолет, пришел к пасквилянту, и пасквили прекратились.
Иной раз говорят: не важно, кто как жил, какие идеи исповедовал, к чему стремился в жизни; важно то, что он после себя оставил, важны его творения. Конечно, творения важны: художник умирает, творения остаются. Но разве легко оторвать их от личности автора? Даже когда видишь скульптуры безвестных древних мастеров, стремишься представить себе того, чей резец вырубил такое чудо из мрамора.
Празднично сверкают краски на полотнах Тициана. Время по коснулось их. Сильно потемнели краски на полотнах Тинторетто. Но, отдавая дань одному великому мастеру, преклоняясь перед его мастерством, больше симпатизируешь личности второго, кипучего, беспокойного, того, который, если заказчик жаловался на высокую цену картины, был способен отдать ее даром, так был он творчески щедр и неиссякаем.
Уходим из Палаццо дожей, покидаем мрачные залы, храпящие полотна великих. Вновь плывем на мотоскафо. Плывем по тому отрезку Большого канала, который, если ехать от вокзала, лежит за мостом Риальто. Вновь дворцы и дворцы с пестрыми сваями перед ними — остатками того прошлого, когда к этим сваям, как кони к коновязям, привязывались гондолы гостей.
Один из наших товарищей, советский архитектор, сказал: «А вы заметили, что во Дворце дожей вибрировал пол?» Да, мы заметили. Не сразу в это поверили, но нечто беспокоящее ощутили сразу.
Зашел разговор о будущем Венеции. Город на воде давным-давно утратил свое великолепие. Дворцы его вдоль Большого капала облезли снаружи и запущены внутри. Их фундаменты подмыты водой, стронуты с места, фасады дали перекосы, изгибы, и многие из них выглядят так, как человеческие лица, искаженные гримасой. Мало того что делает море, что делает время, — губительная работа усилилась с появлением вот этих повсюду снующих моторных катеров, этих мотоскафо и вапоретто. Они подымают волну, от их моторов и машин вода передает толчки фундаментам зданий. Так день за днем, год за годом. Слагаясь воедино, толчки обретают силу ударов; когда-нибудь они выполнят работу внушительного землетрясения.
Говорят, что муниципалитет Венеции обратился к ученым мира с призывом придумать что-нибудь для сохранения умирающего города.
Придумать? А разве нельзя запретить эти катера и вернуться к спокойным гондолам? Их осталось сейчас что-то около четырех сотен, и пользуются ими только туристы; утверждают, что местному жителю плыть теперь в гондоле так же нелепо, как москвичу кататься но улице Горького на тройке. Но во имя спасения родного города можно и на тройках поездить в конце-то концов.
Однако пет, пусть лучше рушится город, чем сократятся доходы частных пароходных фирм, владеющих этими катерами. О каком-то ущемлении моторного флота в Венеции не может быть и речи. Частная собственность, капитализм! Они убивают людей, тысячи тысяч людей. Они убьют и этот город. Погибнет он не сегодня и не завтра, а на век хозяев мотоскафо его хватит. О чем беспокоиться!
Жаль удивительного города, города-музея, города, подобного которому в мире нет и не будет. Думаешь: ну зачем, почему люди поселились на этих зыбких островах? На материке им не было места?
Наполеон, побывавший здесь в кампанию 1796–1797 годов, так высказался о Венеции в своих очерках: «Венеция, основанная в V веке обитателями Фриула и Падуи, бежавшими в лагуны, чтобы оградить себя от нашествия варваров, занимала сначала местоположение Гераклеи и Клоджии; затем, в связи с церковным расколом, вызванным Арием, патриарх Аквилеи переселился со своим причтом в Градо. Градо сделался столицей. Первое время венеты подчинялись законам и консулам, назначаемым Падуей. В 697 году венеты в первый раз выбрали собственного дожа. Французский король Пипин построил в Равенне флотилию и принудил венетов удалиться на Риальто и шестьдесят окружающих его островов, где лагуны защищали их от враждебных покушений этого короля. Это и есть место, где расположена современная Венеция».
Французский генерал, а впоследствии и французский император, не был излишне лиричен, он был расчетлив, сух, в его суждениях преобладал материализм.
Иначе излагают происхождение Венеции местные легенды и предания. По одной из них дело обстояло та)?. Когда к городу Альтипо приближались полчища Аттилы, с городских башен поднялись все находившиеся там птицы. В клювах они уносили и своих птенцов. Жителей объял ужас. Они воззвали к богу — как им быть: остаться ли в городе, уходить ли от него сушей или погрузиться на корабли? Голос с неба сказал им: «Поднимитесь на самую высокую башню и взгляните на восток».
На востоке они увидели плоские, низменные острова в лагунах. Господь бог указывал горожанам путь к спасению.
Когда видишь селения наших горцев на неприступных кручах, где жить тяжело и неудобно, когда видишь русские деревни среди болот или в сырых оврагах, то ото вовсе не означает, что люди забрались туда по своей прихоти, потому что им так понравилось. Одни бежали от сильного и жестокого завоевателя, других с хороших земель вытесняли сначала князья и бояре, затем дворяне и помещики.
Жители прибрежной Италии бежали в лагуны, на илистые гнилые острова, спасаясь от конницы свирепых степных кочевников. Тяжелые условия жизни заставили их пойти на всевозможные выдумки, жить в напряженном созидательном труде. Уже через сотню лет слава о них летела вдоль средиземноморских побережий, проникала в глубь материка. Один поэт, только и прославившийся этими словами, сказал, что «Рим был создан людьми, а Венеция богами». Но это лишь красиво звучало, а истине не соответствовало нисколько. Пожалуй, как никакой иной город на земле, Венеция — плод рук человеческих, плод упорного, неутомимого и вдохновенного труда человека. Сохранилось письмо Кассиодора — министра готского короля Теодорпха. Кассиодор писал о жителях островов, что на своих кораблях они не боятся ни бурь, ни речных течений; что, укрепляя почву фашинами, они возводят дома, похоже на гнезда морских птиц, что строят плотины и насыпают валы из песка для преграды волнам, что все они деятельно заняты добычей и сбытом морской соли, более ценной, чем даже золото.
Так было в первые времена, в первые столетия, пока сохранялась опасность вторжения противника с материка, пока эта общая опасность объединяла людей. Но опасность миновала, сгладились страшные воспоминания прошлого, и началось другое — началась вражда острова с островом, одного трибуна с другим; пошли ссоры и тяжбы с лангобардами на материке из-за прибрежных земель. Тогда учредили титул главы государства, выбрали первого дожа, который был призван прекратить междоусобицу и объединить дробящиеся силы островитян.
Силы были объединены, начался рост и процветание Венеции. Но вместе с тем началось одновременно и то, что историк назвал «оргией огня и меча». Захваты, восстания, дворцовые перевороты, чаши с ядом, удары кинжалами и мечами, «львиные пасти» для доносов, мрачные залы Трех инквизиторов, «Мост вздохов», дыба и раскаленное железо, «каменные мешки» и темницы «Пьомби» под свинцовой крышей. Длинные мечи палачей стачивались от поистине непрерывной «работы».
Жирела Венеция, владычествовала на морях, богатую добычу доставляли на острова ее бесчисленные корабли. Уже не на птичьи гнезда были похожи жилища, возникавшие вдоль каналов, — строились вот эти сказочные дворцы, мимо которых бежал наш тарахтящий мотоскафо. Это был город богачей. Утверждают, что при переписи 1582 года в нем обнаружили только сто восемьдесят семь нищих. «Дух древних римлян», царивший здесь, по словам одного из историков, в былые времена, уступал духу торгашескому, духу разврата и пресыщения, когда уже не накапливают, не создают, а только проедают и проматывают. Рядом с гениями Возрождения находили себе питательную почву в Венеции проходимцы и авантюристы всех мастей — от блистательного друга Тициана Пьетро Аретино, который, правда, был и литератором, и знатоком искусства, по, как уж очень деликатно сказано в одной недавно вышедшей у нас книге, был при этом и «истинным сыном Возрождения, не стеснявшимся ради достижения своих целей применить любые средства», — до Джакомо Казановы, похождения которого известны всему читающему человечеству.
Время и люди сделали свое дело. «В 1796 году, — писал дальше Наполеон, — эта республика находилась в упадке и была только тенью былой Венеции. Три поколения сменились, не ведя войны. Один вид ружья, — замечает он иронически, — заставлял трепетать этих недостойных потомков Дондоло».
Смерть к былой блистательной Венеции подступала медленно и незаметно, без взрывов и потрясений. И вот они, полумертвые, утратившие позолоту и сказочный блеск, сонно смотрящие тусклыми окнами в грязные воды каналов, каменные свидетельства шумного и ослепительного прошлого, эти дворцы, под фундаменты которых медленно, но верно, год за годом, капля за каплей, подкапываются неторопливые, уверенные в конечном исходе теплые воды Адриатики.
В первые часы старая Венеция по-прежнему ослепляет; но чем дольше всматриваешься в нее, чем больше вслушиваешься в шорох времен под ее черными от колоти кровлями, тем грустнее становится на душе, и первоначальный восторг, первое удивление уступают место жалости. Знаешь, что это когда-то кончится, капли подточат камень, и все будет похоронено под водой, как была под пеплом погребена Помпея. Но Помпею люди смогли вновь вытащить из мрака на солнечный свет. Венеция же, уйдя когда-нибудь в пену морскую, вряд ли сможет из нее возродиться.
Брожу по векам в силу обстоятельств, в силу того, что к сегодняшней жизни, к сегодняшним людям Венеции не так-то легко прорваться. Не многие‘из них живут в обветшалых дворцах на здешнем венецианском Невском проспекте — на Большом канале. Большинство венецианцев ютится в каменных угрюмых гнездах, нависших над узкими гнилыми каналами, в которых не ощущается никакого движения воды: фундаменты этих зданий позеленели от водорослей и плесени. С улочек пошире, с таких, по которым можно идти четверым в ряд, люди сворачивают в совсем узенькие улочки, туда, где двое расходятся боком и исчезают в отверстиях старинных подъездов.
Кто они, эти озабоченные, утомленные горожане в поношенных дешевых одеждах, всем своим видом, всем поведением так отличающиеся от праздных, гуляющих, едящих, покупающих туристов, которыми заполнена Пьяцца, Пьяццетта и все кампо Венеции?
Это служащие отелей, служащие и мелкие хозяева лавок и лавочек, служащие и рабочие пароходных компаний. Днем они на работе, а в вечерний час их увидишь только возле лотков с моллюсками и рыбой, возле корзин с овощами и фруктами, в булочных и в бакалейных лавчонках. Но есть среди них люди и иных профессий.
С древних времен Венеция славилась своими ремеслами. Уже давным-давно здесь существовали литейные мастерские — один из дожей IX пека преподнес в подарок императору Византии колокол местного венецианского литья. Уже давным-давно здесь были ткацкие и красильные мастерские, были фабрики витражей; производили здесь бархат, ткани — шелковые и льняные. Выли меховщики, чеканщики по серебру и золоту, резчики по кости — какой-то дож X века презентовал императору Оттону III трон из слоновых бивней и серебряные часы ювелирной работы. Были шерстопряды, иконных дел мастера, ювелиры — авторы знаменитых тонких цепочек из золота, гранильщики драгоценных камней. Здесь умели с великим вкусом производить все, что относится к категории роскоши.
С конца XIII века производят на островах и художественное венецианское стекло. Когда-то разнообразию его форм не было предела. Стекло покрывали цветными эмалями и позолотой, в него вплетали разноцветные нити, приготовляли стекло так, что на его поверхности сами собой рисовались тончайшие узоры из мелких трещинок. Знаменитое старинное стекло Венеции мы видели не раз в музеях Москвы и Ленинграда, видели его в Версале, во дворце Питти во Флоренции, где собраны фамильные сокровища Медичи.
Ничего подобного в Венеции сейчас уже не делают. Лавки венецианского стекла полны всяческими изделиями; по цене они не очень-то дешевы, по все же это уже ширпотреб, так называемая массовая продукция. Среди этих изделий немало отвратительной аляповатой стряпни. Но попадаются тут и такие вещицы, что, рассматривая их, о тех, кто их делает, думаешь с уважением.
Говорят, что в Венеции до двадцати пяти заводов и заводиков, производящих художественное стекло. Центр этого производства уже семь веков находится на острове Мурано. Мы задумали съездить в Мурано и посмотреть на нынешних стеклодувов — потомков венецианских мастеров.
Казалось бы, ну что тут сложного? Пристань катеров, отходящих в Мурано, находится рядом с нашим отелем: сойти на пристань, дождаться очередного катера, сесть на него и плыть. Но пет, мы добрый час толпились на пристани, пропуская один полупустой катер за другим. Мы недоумевали, мы волновались оттого, что столь бездарно тратим дорогое время. Мы вновь и вновь подходили к витринам соседних лавочек, вновь среди бутылок местного вина рассматривали бутылки с пестрыми этикетками, которые, на удивление наше, были украшены российскими двуглавыми орлами, и перечитывали надписи — на одних из них: «Vodka» латынью и по-русски: «Кеглевич», на других: «Ivan Sergiu Stefanof». Развлекались как могли.
Дорогое время шло. К нашей группе по одному, по двое примыкало все больше какого-то незнакомого народа. Одни из этих типов были мрачны и молчали; другие беспрестанно улыбались с таким радушием, что вот-вот бросятся тебе на шею; они демонстрировали знание русских слов вроссыпь. Наконец появился черноусый, в меру худощавый, в меру упитанный приветливый синьор в ярко-желтом пальто; заговорив по-русски, он назвался хозяином какого-то отеля, сказал, что очень любит русский язык, изучает его с преподавателем и вот для практики решил побыть в этот день с нами.
Группка наша оказалась в довольно плотном окружении энтузиастов русского языка, именно в этот день, а не в какой другой, пожелавших провести время в нашем обществе. Хотя на черноусом синьоре было пальто ярко-желтого цвета, мы все же довольно быстро догадались, что оно из того же самого гардероба, к которому принадлежали и знаменитые российские пальто горохового колера. И еще меньше труда понадобилось, чтобы догадаться, почему мы оказались в таком почете именно в тот день. В тот день мы ехали на завод, пусть на маленький, пусть полукустарный, по все-таки завод, где работают рабочие. Мы были красной опасностью, рукой Москвы: этой руке надо было во что бы то ни стало помешать соединиться с руками рабочих из Мурано.
Разобравшись в обстановке, мы перешли на юмор. «Хозяина отеля» расспрашивали об его отеле, о том, сколько в нем номеров, сколько служащих, как идут дела, каков доход. «Хозяин», видимо, плохо знал дела своего отеля, — довольно прилично беседовавший по-русски до этого, он начал шепелявить и произносить русские слова до крайности невнятно. У него мало практики, он не на все может ответить квалифицированно.
Так, сопровождаемые почетным эскортом энтузиастов русского языка, мы отплыли в Мурано. Мы плыли по зеленым мутным волнам лагун, мимо острова Сан-Микеле, у которого нет естественных берегов, а вместо них кирпичные глухие степы, отвесно уходящие в воду. Над стенами печальные конусы кипарисов. Остров Сап-Микеле — кладбище Венеции.
Минут тридцать — тридцать пять ходу, и мы в Мурано. На этом «пригородном» острове все очень древнее; может быть, древнее даже, чем на островах вокруг Риальто; но значительно проще и тусклее. Здесь нет роскошных дворцов. Здесь заводы и фабрики, здесь проживает главным образом трудовой народ.
Идем по заводским дворам, заходим в цех, где ярко светятся печи с расплавленной стеклянной массой. Очень жарко. Шара усугубляется еще и тем, что энтузиасты русского языка — их на каждого ‘из нас приходится по штуке — плотно обступают нашу группу.
Нам говорят, что сейчас придет хозяйка, жена хозяина, она будет давать объяснения, она знает русский язык, она из России.
Полагаем увидеть дочь эмигрантов, а быть может, и какую-либо из аристократических старух, бежавшую лет сорок с лишним назад из Петербурга или Ялты вслед за разбитыми полчищами Юденича или Врангеля. Но к нам, смущенно улыбаясь, выходит здоровая плотная деваха лет тридцати, с румянцем во все щеки.
— Здравствуйте, — говорит она по-русски с некоторым акцентом. — Меня зовут Нина Николаевна. Я немножко забываю русский язык. Вы меня извините.
Очень обстоятельно рассказывает она нам о стекольном производстве, не переступая, правда, пределов того, что у нас знают школьники четвертых классов.
— Наши рабочие, — говорит она, — очень хорошо зарабатывают. До пяти тысяч лир в час.
— Ого! — думаем. Неплохие деньги. За восемь часов это значит сорок тысяч лир. В месяц уже образуется миллион лир, в год двенадцать миллиончиков! Жидковата золотая основа у итальянских денег, покупательная способность их невысока, но все же — в месяц миллион! Этак годик-другой поработать у Нины Николаевны, и сам во владельцы завода выбьешься. Чудаки эти стеклодувы! Почему они до седых волос все стоят и стоят возле жарких огненных печей, вместо того чтобы на деньги, заработанные у Нины Николаевны, строить собственные предприятия?
А какому-то из эскортирующих нас энтузиастов названное Ниной Николаевной показалось даже еще и малым. Он сказал:
— Не пять тысяч лир в час, а до десяти тысяч.
Врать так уж врать. Дескать, не вздумайте подбивать рабочих на революцию, у вас ничего не выйдет, они но просто рабочие, они рабочие-миллионеры.
«Миллионеры» с большим дружелюбием смотрели на нас, улыбались, демонстрировали свое мастерство. Седой, но чернобровый стеклодув, с лицом сухим и благородным, действуя трубкой, как подлинный артист, красиво, точно, изящно, из большой мутной капли расплавленного стекла минут за пять, за семь изготовил сначала пестрый фонарь, затем фонарь у него превратился в сверкающий диск, а в конце концов получилось большое яркое блюдо для фруктов — все из переливавшихся узорами цветных волокон.
Несмотря на суету лиц сопровождающих, мы все-таки пожали руку искусникам и, ведомые Ниной Николаевной, отправились на склад готовой продукции. Там, на стеллажах, было немало привлекательных вещиц, но очень в общем-то дорогих.
Хозяйка всячески расхваливала свой товар, желая сбыть нам красные бокалы, оправленные «под старину» золоченым металлом, цветные рюмки, стеклянные фигуры дам и кавалеров в старинных одеяниях, пепельницы, блюда, вазы, фигурки зверей и рыб.
Нас все время интересовало, кто же она, эта краснощекая молодайка? Как попала в Италию, какими судьбами стала владелицей завода?
Задавая вопрос за вопросом, мы кое-что прояснили. Родилась и жила она в Николаеве. До войны, как все ребята и девчата, ходила в школу, была пионеркой, на призыв: «Пионеры, к борьбе за рабочее дело будьте готовы!» — в общем дружном хоре отвечала, что всегда к этому готова. Началась война, немцы пришли на Украину, пришли в Николаев. Четырнадцатилетнюю девочку угнали в Германию как рабочую силу. Где-то там, на немецкой земле, ее встретил итальянец средних лет, увез и Италию, женился, и вот она хозяйка, синьора!
Синьора забыла своих родителей, которые живы или нет — неизвестно.
— Почему же вы не пытаетесь их разыскать?
— Россия далеко, — отвечает равнодушно. — Куда писать — неизвестно.
— А вы все-таки попробуйте. В Советском Союзе есть организации, которые вам помогут в розысках. Да ведь и съездить можно. Деньги у нас на это есть.
— Может быть, — отвечает она с еще большим равнодушием. И оживляется, заметив, что кто-то из нас заинтересовался цветной пепельницей. — Очень хорошая работа! — говорит бойко. — Восемнадцать тысяч лир. Завернуть?
Видимо, и на самом деле рабочие этого завода художественного стекла зарабатывают тысячи и тысячи лир. Но не для себя, а для хозяина и его краснощекой хозяйки, синьоры Нины Николаевны.
Когда, по-прежнему окруженные энтузиастами русского языка, мы покидали завод, мастера-стеклодувы, рабочие склада вышли из дверей, смотрели в окна, дружески махали нам вслед.
За заводскими воротами мы с удивлением увидели, что эскорт наш растаял сам собой. Рядовые энтузиасты отправились на очередные задания, обладатель ярко-желтого пальто, «хозяин отеля», помчался, надо полагать, в свой «отель» докладывать о том, что операция завершилась успехом: благодаря принятым энергичным мерам «московские агенты» не смогли поднять восстание на острове Мурано.
У нас оставалось мало времени. Завтра самолет должен поднять нашу группу в воздух и перебросить через Альпы в Брюссель. Поэтому, едва сойдя с поезда Венеция — Милан, наскоро пообедав в тесном и грязноватом ресторане близ вокзала, мы ездим и ходим по миланским улицам и площадям тоже с явно повышенной скоростью. Довольно тепло, хотя время от времени накрапывает дождь. Под дождем осматриваем знаменитое миланское кладбище; в лучах выглянувшего солнца предстают перед нами прекрасные парки города, старинные замки и дворцы: из окна автобуса видим здание оперного театра «Ла Скала», куда мы очень хотели попасть, — еще в Риме отдали деньги на покупку билетов. Но купить их нам не смогли — вернее, смогли бы, да места были такие, что предстояло провести весь вечер на ногах — руки по швам, в страшной тесноте. А где уж тут стоять, когда ноги даже ходить отказываются!
Я мог бы еще рассказать о Миланском соборе — поразительном сооружении из мрамора, огромнейшем, обширнейшем и при этом настолько воздушном, что все оно как бы устремлено в небо, как бы вот-вот готово оторваться от земли и оставить пустой окружающую его площадь. Мог бы рассказать о нашем посещении Миланской выставки-ярмарки, которая как раз была открыта в то время, о пестром световом наряде, в какой город одевается вечером, о том, что, несомненно, правы те, кто называет Милан подлинной столицей Италии. Если из Рима убрать его старину, его древности, от «Вечного города» не так уж много и останется. Дороги, правда, туда ведут по-прежнему со всех сторон, но главным образом дороги туристов. Дороги деловой жизни страны ведут больше в Милан.
Но расскажу я, пожалуй, только о «Тайной вечере» Леонардо да Винчи. О «Тайной вечере», как и о «Джоконде», образовалась большая литература. Она до крайности разноречива. В Джоконде, например, один видят образец женской красоты. Другие пишут, что о какой-де красоте может идти речь, если у Моны Лизы даже бровей нет, что лицо ее одутловато и отечно. Одни пишут о большой душе женщины, изображенной кистью Леонардо; другие о ее хитрости и коварстве. Довольно разноголосо и толкование «Тайной вечери».
В двери старой трапезной монастыря Санта-Мария делле Грацие, не скрою, я входил не без душевного вол-пения. Много было видено за минувшне дни такого, что поражало, изумляло и тоже волновало — от скульптур, собранных в Ватикане, от «Моисея» Микеланджело в римской церкви «Святого Петра в оковах», от плафона в Сикстинской капелле до творений Джорджоне, Тициана и Тинторетто во дворцах и церквах Венеции. В «Тайной вечере», во всех легендах, сложившихся вокруг нее, было что-то такое, перед чем ты не только благоговейно снимал шляпу, по отчего даже слегка холодел.
Вот она, эта картина, на одной из торцовых стен длинной монастырской трапезной, где монахов ныне сменили туристы и откуда давным-давно вынесли дубовые столы, чтобы ничто не мешало людям рассматривать написанное гениальной кистью.
Вот она, сколько раз, еще с детства, виденная в бесчисленных репродукциях, эта «Вечеря». Длинный стол, в центре его Иисус Христос, справа и слева от Иисуса — его апостолы. За их спинами открытые проемы в степе, и за ними ясные, мягкие дали. В картине такое чувство перспективы, будто она продолжение монастырской трапезной.
Христос спокоен и грустен, глаза его опущены, ему стыдно смотреть на того, кто прямо из-за этого стола побежит продавать его за тридцать сребреников.
Все двенадцать апостолов взволнованы, смятены только что услышанными от их учителя словами: «Истинно говорю вам, что один из вас предаст меня». Драматизм момента потрясающий. Ты видишь характер каждого из тех, кто за столом, характер, вскрывающийся в минуту острейшего конфликта.
Сила гения заключается в том, что он изображает но только то, что видит, а вместе с тем и то, что, видя, чувствует. Глаза в общем-то у всех у нас одинаковы — различны чувства и отношения к увиденному. Сила гения заключается еще и в том, что гений умеет находить такие средства, которые заставляют и нас видеть увиденное им через ту же магическую призму, через какую видел и он.
Мы много говорим о значении конфликта в художественном произведении — будь то литературном, будь то живописном. Бывали времена «теорий бесконфликтности»; влачит существование и по сей день «практика бесконфликтности», отображательства, иллюстраторства, благостного описательства, благостного не от желания лакировать действительность, а просто от неумения видеть реально существующие конфликты, реальную жизнь, от плохого знания жизни; а раз незнание жизни, отсюда и незнание того, что же о ней, о жизни, сказать.
Непреходящая художественная ценность «Тайной вечери» Леонардо да Винчи заключается в острой конфликтности произведения, в том конфликте, который способствовал раскрытию характеров изображенных лиц, и в том высочайшем мастерстве, с каким это все выполнено. Во всей наглядности здесь продемонстрировано, что форма и содержание неразрывны, что без остроконфликтного содержания ничего бы не стоила и форма, а без блестящей формы не удалось бы так выразить содержание.
Советский зритель знает картины художников, с формальной точки зрения выписанные весьма неплохо — и по композиции, и по краскам, и ио рисунку, Рассматриваешь иной раз внушительное полотно, на котором во всех деталях изображено, скажем, заседание президиума Академии наук; видишь бархат, ковры, столы, стулья — очень натуральные, подлинные; за этими столами, на этих стульях уважаемые, почтенные люди, деятели нашей науки — тоже очень похожие; начинаешь заниматься узнаванием: кто этот, в черной академической шапочке, а кто тот, с белыми пышными усами, а кто стоящий вон там, у окна?.. Кроме желания непременно узнать каждого из изображенных на ней персонажей, иных чувств тщательно выполненная картина но вызывает. Почему? Да потому, что конфликта нет. Получается, что все в академическом мире благостно, заурядно, протокольно.
А что, если бы авторы картины избрали иной момент из жизни академии; например бы, такой, когда кто-либо из ученых докладывал о крупном открытии, о решении важнейшей научной или научно-хозяйственной задачи, о чем-либо, что способно изменить жизнь сидящих за столами и в креслах; или, скажем, такой момент, когда кто-то вносит предложение часть соответствующих институтов перевести из Москвы в Сибирь, на Урал, на Дальний Восток — ближе к жизни? Тут могли бы яснее и ярче открыться характеры. Одни бы радовались, другие как-то иначе реагировали бы на такую весть. Мы увидели бы не статичные фигуры, а живых людей. Пока же видим только формальные старания поразнообразней рассадить участников заседания, поинтересней бросить на них свет, сделать их как можно более похожими на тех, кто значится в составе ученого учреждения.
Были бы обиды на автора или на авторов картины? Возможно. Возможно, что кто-то даже портретно несхожий, но тем не менее опознавший себя в том, кто протестующе машет рукой при известии о переезде в Сибирь, пошел бы жаловаться на художников: исказили, оклеветали. Это не так уж страшно. Это ординарно. У Эразма Роттердамского в его предисловии к «Похвале глупости» по такому поводу сказано: «Итак, если кто теперь станет кричать, жалуясь на личную обиду, то лишь выдаст тем свой страх и нечистую совесть».
Биографы Леонардо в различных вариантах передают одну любопытную историю. Приор монастыря пожаловался герцогу Миланскому, что-де художник мало и вяло работает над «Тайной вечерей» и год за годом тянет с окончанием картины.
Герцог пригласил к себе Леопардо: в чем, мол, дело. Леопардо ответил, что он отнюдь не бездельничает, наоборот, он без устали ищет натуру для Иуды. Ведь ни Христа, ни его апостолов он в действительности не видел, как и никто их не видел. Следовательно, для каждого надо найти натуру в жизни. И вот на картине выписаны и Христос, и его одиннадцать учеников, и даже тело и одежды Иуды. Нет лишь головы, нет лица предателя. Среди тех, кто обвиняет его в бездельничании, объяснил Леонардо, есть немало лиц, удивительно похожих на Иуду. Но, чтобы не заставлять этих людей сердиться на него или мстить ему за это, вот уже в течение года, и по вечерам и по утрам, он ходит в городские притопы, где живут подонки общества и преступники, — и как на грех подходящего Иуды там не может найти. В конце концов, если не найдет там, воспользуется головой и лицом отца настоятеля, который так ему докучает.
Для выражения любой из своих отвлеченных идей великий мастер прежде всего, всегда и непременно, искал живые образы.
Смотришь на «Тайную вечерю» и удивляешься: до чего же мало Леонардо да Винчи заботился о сохранении своей славы в веках! Маслом писать на штукатурке стены довольно сырого помещения — это ли не беспечность художника, беспечность от щедрости, от внутреннего богатства. И конечно же через каких-нибудь шесть десятков лет картина его была на краю гибели. Подкрадывалась плесень, краска осыпалась; за каким-то лешим монахам понадобилось прорубить в стене дверь пошире и повыше, — прорубая ее, задели ноги Христа и нескольких апостолов. Кто-то — и явно и тайно — картину подправлял, реставрировал. Один из французских королей хотел было выломать стену и вместе с картиной перевезти в Париж. Помешала случайность. Затем, на рубежах XVIII и XIX веков в Милан вошли войска под командованием молодого Наполеона. Утверждают, что приказ об охране картины Наполеон писал, держа бумагу не то на барабане, не то на собственном колене. Но французские кавалеристы, невзирая на приказ, все равно устроили в трапезной конюшню. Наполеоновские войска почему-то очень любили устраивать конюшни в церквах. Картину разъедали конские испарения; солдаты, возможно желая угодить в голову Иуде, швыряли в нее кирпичами… Русский художник Александр Иванов, посетивший трапезную в первой половине прошлого века, увидел на стене только остатки «Тайной вечери». Но все же гениальные.
Как бы там ни было, а картина все жила, жила и жила, все прочнее входя в золотой фонд созданного гением человечества на земле.
Сегодня в трапезной висит фотографический снимок, на котором видишь рухнувшие балки, битый камень, мешки с песком. Из приписки к снимку узнаешь, что 16 августа 1943 года во двор монастыря была сброшена не то немецкая, не то американская тяжелая бомба, что трапезную почти снесло взрывной волной, но, на счастье, миланцы торцовую стену с картиной заблаговременно заложили снизу доверху мешками с песком, и это еще раз спасло гениальное творение от гибели.
То ли и в самом деле с связи с ярмаркой в Милане не хватало гостиниц, то ли еще по каким соображениям, ночевать нас повезли на озеро Лаго-Маджоре.
Сначала наш автобус мчался по отличной автостраде, так же как автострада Неаполь — Помпея, принадлежащей компании «Фиат». Придорожные кафе, от крыши до пола состоящие из стекла, скрепленного небольшим количеством металла, горели огнями. В этих стеклянных кастрюлях кипела жизнь — сидели за столиками, танцевали, слушали музыку.
Потом дорога ушла во мрак — замелькали рощи, леса; среди рощ стояли сонные селения и городки. А мы все ехали и ехали… Только часа через два достигли наконец прибрежного отеля, который назывался «Милано». За стеклами гостиничного кафе, расположенного на террасе, по легкому плеску, по отблескам огней угадывалась вода. Воздух был свежий, чистый, пахло лодками и какими-то цветами.
За столиками кафе расположилось несколько пар иностранных туристов. Перед полотняным экраном отражательного телевизора сидели три старухи итальянки. Они смотрели кинохронику.
Пока нам несли ужин, хроника окончилась, началась другая передача. Началась она с бешеного рок-п-ролла: грохотал джаз, и мелькали молодые люди с ошалелыми лицами. Свистопляска резко оборвалась, диктор сказал: «Это, конечно, лихо. Но это не имеет ничего общего с молодостью. У этого общее с одичанием и вырождением, с эпилепсией. Молодость же — здоровье, сила, красота!» И замелькали чудесные спортивные кадры: лыжники, несущиеся с горных круч, пловцы, бросающиеся с трамплинов, дискоболы и копьеметатели… «Вот истинная молодость, вот совершенствование человека, вот полнокровная жизнь!»
Это была хорошая передача, хороший рассказ о спорте, о здоровье молодежи — физическом и моральном.
И в капиталистической Италии есть силы, есть люди, которых волнует наступление на культуру Европы американской безыдейности и разнузданности. Каковы эти силы? Кто эти люди? Возьмите итоговые сводки выборов в итальянские муниципалитеты: почти четверть избирателей в стране голосует за коммунистов. Кто же еще, кроме коммунистов, станет заботиться о будущем своего народа, о его здоровье, о его морали, о его счастье? Кто же, кроме них, способен сделать своей целью народное счастье?
Старухам передача явно понравилась. По окончании ее они встали и, переговариваясь, двинулись к выходу. Из-под стула, на котором сидела одна из них, с некоторым запозданием выскочила дремавшая там мохнатая собачка и поспешила за хозяйкой.
Ложась спать, мы знали, что находимся в красивейшем месте Северной Италии. Но красоту этого места мы смогли увидеть и оценить только тогда, когда занялось раннее, тихое и солнечное утро. Огромное озеро лежало прямо за порогом отеля. Вокруг дымившейся под солнцем водной глади, в дальних далях теснились еще более далекие, окутанные дымкой лиловые горы. Там, где они венчались белыми снеговыми шапками, на севере, была Швейцария; если плыть туда по озеру, доплывешь до вошедшего в историю дипломатии города Локарно.
Солнечная дымка так ослепительно светилась, что озеро в его далях и горы можно было рассматривать, лишь надев темные очки. Сквозь фильтры зеленых и желтых стекол среди озера виделись скалистые кручи зеленых Баррамейских островов.
Берег цвел альпийскими цветами. Сонные в этот час, стояли над водой бесчисленные отели, дорогие, роскошные, окруженные садами и скверами.
Мы вошли в такой вылизанный садовниками садик, чтобы взглянуть на чудесный вид, который открывался с его террас. Но вид был немедленно испорчен криками служителей. Сад — собственность хозяина отеля, его частная собственность, и никто посягнуть на эту священную собственность не имеет права.
Что ж, сели в автобус, повернули назад, к Милану.
Среди дня с бетонной дорожки миланского аэропорта, пробежав мимо транспортных самолетов с опознавательными знаками военно-воздушных сил США, мы на четырехмоторном самолете компании «Сабена» поднялись в воздух и, взмыв над Альпами, вспомнили Суворова и его солдат, которые через эти кручи и ущелья прошагали в свое время пешком.
Через два часа под нами был Брюссель. Завтра сюда придет наш «ТУ-104», и завтра же мы будем в Москве.
Короткое путешествие по двум долгим тысячелетиям оканчивалось. Немного мы пробыли в Италии, но и за такой срок искренне полюбили и эту страну, и ее людей, се искусство, ее борьбу, ее природу — и, как ни хотелось поскорее домой, расставаться с нею было немножко грустно. Утешало то, что когда-нибудь мы туда еще вернемся: не зря же, чтобы исполнилось это желание, в один из римских фонтанов были брошены через левое плечо наши гривенники и двугривенные.
Нет, монетки не пропали даром. Через шесть лет я все-таки вернулся в Италию. О чем и пойдет рассказ в следующей части.
В грязноватой и шумной гостинице возле нового неаполитанского вокзала, все полы которого, дабы никому и никогда не было скользко, покрыты рубчатой резиной, мы раскинули пеструю карту Италии.
Какой вид транспорта избрать, каким путем двигаться дальше, на Сицилию? Поездом до Мессинского пролива и с переправой через пролив на пароме? Как утверждают итальянцы, дорога эта интересная, есть на что посмотреть из вагонных окон, но смотреть придется довольно долго, а времени у нас лишнего нет.
Может быть, все-таки рискнуть? Как никак, увидим и опустевшее логово чудища — селение Сциллу, поименованное в наши дни меленьким шрифтиком на карте, а переправившись через пролив, и ту деревушку, которой у нас на карте нет, но итальянцы уверяют, что в действительности она есть и является преемницей древней Харибды — логова второго чудища, увиденного некогда Одиссеем.
Остановились в конце концов на прямом пути — он хорошо пропунктирен на карте — через Тирренское море, теплоходом от Неаполя до Палермо. Быть в море, правда, придется ночью, когда ничего вокруг не видно. Зато уж раннее утро на подходах к Сицилии — в нашем полном распоряжении.
Неаполь вступал в часы вечерних гуляний, шумел в сотнях своих остерий, траттории, таверн и беттол, когда мы в стареньком таксомоторе въехали на бетоппый пирс морской пристани и вступили на борт теплохода «Сардиния», довольно-таки грязненького и не очень уютного, но основательно оснащенного барами.
Я побродил по палубам, посидел в баре, вслушиваясь в певучий, но бурный говор итальянцев. Потом долго с верхней палубы теплохода смотрел на уходящий в ночь Неаполь. Россыпь мерцающих всеми цветами ярких огней прибрежных кварталов; мелкие тусклые огоньки, взбирающиеся на холмы вокруг Везувия. Какой-то большой пылающий факел газа. Он все еще светился вдали, когда я сошел вниз.
Каюта, в которой мне предстояло провести ночь, была на четверых — по две койки в два яруса, но лишь один чемодан стоял возле одной из коек, остальные места, видимо, пустовали.
Пока я устраивался на одной из нижних коек, явился владелец чемодана, смуглолицый, коренастый человек с копной вьющихся черных волос. Взглянув вкось на мепя, он отцепил от пояса здоровенный складной нож с костяной белой ручкой и сунул его под подушку. «Веселое дельце!» — подумалось невольно, и в памяти замелькали читанные в романах, очерках, статьях и виденные в кино истории, которые были связаны с загадочной и грозной сицилийской мафией. А ну-к, если этот плечистый дядя… и так далее.
Дядя тем временем почистил зубы, спев при этом со щеткой во рту пару бодрых песенок, и, уже укладываясь под одеяло, о чем-то спросил меня по-своему, по-итальянски, а может быть, и на сицилийском диалекте. Я, естественно, его не понял и ответил, что более или менее способен о чем-нибудь очень несложном потолковать на скверном английском, если, конечно, он согласен это выдержать. Он очень обрадовался и сказал: «Май нейм из Марио». Я понял, что его зовут Марио, то есть так, как зовут почти каждого второго жителя Южной Италии. Но он решил уточнить и сказал по-иному: «Ай хев нейм Марио», — что означало то же самое — Марио. Мы дружно сказали друг другу: «Хау ду ю ду?»; он вытащил из чемодана «вери гуд дринкинг» — «очень хорошую выпивку», оказавшуюся чертовски кислым вином, а я извлек «уан ботл ов олд водка». Не зная, как перевести на итальянский «старка», я сказал: «олдка». Мипут через пятнадцать мы друг друга понимали не кое-как, по через пятое на десятое, а, как нам представлялось, вполне и отлично.
С человеком из Советской страны вот так, лицом к лицу, Марио встретился впервые в жизни и был от этого в полнейшем восторге. Он готов был рассказывать обо всем, что меня интересовало. Но волей-неволей мы говорили лишь о том, что было в пределах наших языковых возможностей.
Прежде чем заснуть, я поинтересовался у Марио, о чем он меня спрашивал вначале на своем языке.
— О, я хотел знать, как вы предпочитаете проводить ночь: в полной темноте или при свете ночника.
Выяснилось, что оба мы ночников не любим. Щелкнули выключатели, за иллюминатором плыла черная итальянская ночь, в стекло плескалась черная вода, слегка покачивало.
На рассвете, когда я вновь поднялся на палубу, из моря начали возникать озаренные еще не видным с теплохода утренним солнцем розовые скалы. В небе держалась густая голубизна, не поблекшая с ночи. Вода отливала ультрамарином. Яркие эти краски, остужаемые свежим ветром, предвещали впереди что-то необыкновенное, невиданное, интересное. И в самом деле, розовые скалы все росли, росли перед нами, особенно лезла в небо гора по правому борту, и наконец у подножия гор открылся, выйдя из волн, белый сверкающий город. Палермо — столица Сицилии.
Затем порт, причалы, пестрая толпа встречающих. Народ, составляющий эту толпу, темпераментный, шумный. К подходившему теплоходу устремились все столь порывисто, что того и гляди повалятся в воду меж бортом и причальной стеной. У сходней — таможенники. Сицилия автономна, у нее своя таможня, и, если таможенным чиновникам вздумается, они могут учинить досмотр чемоданов. Но, как говорят люди знающие, этим чиновникам почти никогда ничто подобное не вздумывается. У сходней, правда, они исправно стоят и на проносимые мимо них вещи остро поглядывают.
Мы остановились в отеле «Медитерание» — «Средиземное море», расположенном в узкой, живописной, характерной для итальянского города улочке, в нескольких шагах от главных магистралей Палермо. С первых же шагов по сицилийской земле у нас установился дружеский контакт с приветливыми, гостеприимными людьми из общества «Италия — СССР», или, как здесь всюду произносят: «Италия — УРС», потому что наша страна в итальянском сокращении — «URSS»; одно «S» итальянцы отбрасывают и произносят: «Урс», — что, кстати, напоминает еще и урса — медведя, а медведи, многим тут думается, у нас распространены так же, как, скажем, в Англии комнатные собачки. Из этого общества к нам пришел его генеральный секретарь Франко Грасси, как оказалось, большой знаток истории и искусства; коллеги называли его «синьором профессором» или «профессором». Пришел молодой сицилиец-рабочий. В 1963 году он с какой-то делегацией побывал в СССР, познакомился с русской девушкой Валей, стал переписываться с пей; в 1965 году вновь отправился к нам туристом, женился на Вале и вот привез ее на Сицилию. Он знал, конечно, что на его родном острове лимонов и апельсинов существуют тайные общественные пружины. Но даже и не подозревал, насколько эти пружины сильны. Полного сил тридцатилетнего человека по чьей-то указке уволили с работы, после этого вот уже который месяц обивает он пороги заводов, фабрик, мастерских — не берут никуда. Семья бедствует. Зарабатывает одна Валя, которая взялась преподавать русский язык членам общества. Но средства у друзей СССР скудны. Вале за ее труд платят очень и очень мало.
Душой всего дела в Палермском отделении общества «Италия — УРС» является изящная шатенка с огромными черными глазами на тонком матовом лице. Ее имя Лаура, она жена племянника известного деятеля Итальянской компартии товарища Помпео Колояни. Луара хорошо говорит по-русски, освоив чужой и трудный язык самостоятельно, и отлично водит тесный старенький «фиатик» модели «500», давно прекращенной производством.
Вместе с Лаурой и профессором, которого Лаура называет «Франка», начались наши путешествия по городу и его окрестностям, начались знакомства с людьми, с их бытом, с думами.
Прежде всего Лаура отвезла нас в парламент и представила вице-президенту парламента, своему свекру Помпео Колояни, человеку того боевого поколения западноевропейских коммунистов, которое отличается ясностью и прямотой мысли, отвагой, высоким теоретическим уровнем, готовностью жертвовать собой во имя общего дела. Я уже встретил в Италии их немало, и каждый раз такие встречи волнуют. Сколько же душевных богатств эти люди способны передать молодежи, предостеречь ее от скольких ошибок, заслонить собою от скольких бед!
Колонии, крепкий, сильный, несмотря на свои годы, стремительно быстрый, весь точно вырублен из сицилийского, прожженного солнцем камня. Весело балагуря, он показывает нам помещения парламента Сицилии, разместившегося после войны, после установления автономии острова в старом-старом дворце королей. Каких королей? Каких только тут их не было!..
Островная Сицилия легла в Средиземном море так, что с древнейших времен через нее вели пути из Европы в Африку и Азию, с Востока на Запад и с Запада на Восток, из земель одних цивилизаций в земли других. Ходили через остров карфагеняне и греки, римляне и вандалы; были тут византийцы, норманны, арабы. И через тысячи лет после первых древних завоевателей, совсем уже недавно, во вторую мировую войну, именно Сицилия явилась мостом для англо-американских войск, высадивших здесь свои десанты для дальнейшего проникновения в Италию.
Лаура, невестка Помпео Колонии, ловко ведет автомобильчик по узким улочкам среди автобусов и грузовиков. Профессор Франко Грасси поминутно просит ее остановиться то возле одной церкви, то возле другой, то посреди какой-либо площади и все рассказывает. Через архитектуру храмов мы видим сложное, трудное прошлое Сицилии. В знаменитой церкви святой Марии Адмиральской, основанной еще в XII веке, смешаны и норманский стиль и арабский, есть тут что-то и от Византии и от барокко. Каждый новый пришелец достраивал и перестраивал на острове по-своему. В Палермо мы увидели христианскую церковь с куполами исламского храма — будто бы тесно одна к другой стоят пять мечетей. Как же это происходило? Обогнув Европу, морями, сюда пришли норманны и вытеснили арабских эмиров. Но народ-то пришлый, прижившийся здесь за два века, ведь но выдворишь за дверь страны. Ои остался и при норманнах. С помощью арабов, арабских строителей, архитекторов, мастеров и начались очередные переделки на норманский лад. Лад получался новый, а почерк оставался прежний. Все потихоньку и перемешалось. Но перемешалось не механически, не так бездарно и безвкусно, как порой благородная старина перемешивается ныне с крикливым, суетливым, безликим модерном. Архитектурные стили в те времена соединялись большими мастерами по высоким законам подлинного искусства, без того, чтобы «распалась связь времен», а именно благодаря ей, этой связи, основываясь на ее богатствах.
Исколесив город, презрев почти сорокаградусную африканскую жару, мы отправились в сторону розовой горы, которая прежде всего видна с моря, когда приближаешься к Палермо, — в сторону Монте Пеллегрино. Профессор Грасси сказал, что можно завернуть в известные всему миру катакомбы капуципского монастыря, где несколько тысяч покойников, как мумии, сохраняются в высушенном виде. Недавно, правда, в катакомбах приключился пожар, и посетителей туда пока не пускают. Но у него есть там хороший знакомый, попросить — пустит.
Я вспомнил книгу Карло Леви «Слова-камни», прочитанную несколько лет назад, и те страницы ее, на которых итальянский художник и писатель повествует о своем посещении палермских катакомб при свете свечи, когда он то и дело натыкался на эти высушенные трупы (иные из них даже падали на него), и решил отложить посещение до какого-либо иного раза, если такой когда-либо будет. Профессор сказал, что он со мной вполне согласен. Восемь тысяч мертвяков — зрелище не для каждого. Одни из них лежат в нишах, другие, как бревна, прислонены к стенам галерей, третьи даже подвешены на железных крюках. Нет, хорошо все-таки, что такой средневековый способ захоронения лет восемьдесят назад запретили.
Вместо посещения склепов мы отправились по дорого к горам, мимо строгих, величественных замков, мимо вилл сицилийских магнатов, окруженных садами из тропических и полутропических деревьев и растений, от которых веяло неслыханными ароматами. Сицилийский аристократ ди Лампедуза в своем романе «Леопард» описал один из таких замков. Рассказывая об упадке сицилийской родовой знати, он собрал, конечно, все замки воедино, в одной фигуре старого «Леопарда» — князя дона Фабрицио Салины — свел типические характеры и судьбы многих их владельцев, создав в итоге образ уходящего представителя былого мира всесильных феодалов.
Постепенно по асфальтированным серпантинам мы добрались до склонов Монте Пеллегрино, где расположен средневековый городок Монреаль. Выйдя из машины на зеленой площади, среди которой высились пальмы, я вновь подумал о книге Карло Леви. О ней мне напомнило здание склада с широко распахнутыми дверьми. У Леви (думаю, что я увидел именно это здание) сказано, что здесь был один из центров таинственной сицилийской мафии.
Я смотрел в распахнутые двери склада. Переставляя какие-то ящики с места на место, там не спеша возилось несколько человек, ничем по виду не отличавшихся от обычных людей Италии. Люди как люди. Может быть, Леви ошибся, а может быть, прошло время, и мафиисты, или, как их здесь называют, мафиози, отсюда выселились. Да и есть ли опа, существует ли в наши дни, эта мафия?
Профессор Грасси тем временем вел нас в старинный монастырь бенедиктинцев, в храм, все стены и своды которого внутри выложены богатейшей мозаикой, во двор, окруженный галереей с несколькими сотнями покрытых резьбой мраморных колонн и заросший обильно цветущими растениями.
В тени галереи в прилежной сосредоточенности работал молодой художник. Он рисовал карандашом на больших листах бумаги. Рисунок у него был точный, сильный. Мы разговорились с молодым человеком. Он учится в художественном училище, на днях начнутся экзамены, и свои рисунки он готовит для строгих экзаменаторов. Абстрактное искусство? Формализм? Эти штуки, которые каждые два года возят в Венецию, на биенале? К такой «живописи» прибегают, когда художественного таланта нет, но есть способность к изобретениям. Что ж, может быть, и это когда-нибудь на что-либо пригодится. По тем «полотнам» с биенале можно создавать формы различных машин, приборов, аппаратов для химического производства. Молодой художник никого не осуждает, но лично ему глубоко чуждо так называемое «новое искусство» — причудливое древо, лишенное почвы. Искусство не может быть ни новым, ни старым, оно всегда должно быть настоящим. «Я где-то читал, — говорит он, — о таком способе выращивания овощей и плодов: почвы нет, есть лишь голый мелкий гравий, его насыщают раствором искусственных удобрений, и затем в это сажают растения». — «Гидропоника?» — «Да, да! Может быть, абстракция в искусстве — это и есть гидропоника искусства? Удобрительным раствором в этом случае служат те деньги, которые за такие искусственные плоды платят заевшиеся потребители».
После полудня мы обедали в загородном трактирчике за Монреалем, куда нас завез Франко Грасси.
— Я не знаю сегодняшней статистики, — говорил он, потягивая вино, — по еще несколько лет назад наш остров производил до девяноста процентов лимонов от всего сбора в Италии. Можете представить, а? По этим цитрусовым мы, сицилийцы, занимаем второе место в миро. После Испании. Давали мы три четверти от общего сбора мандаринов, две трети апельсинов, одну пятую олив…
— А как с виноградом?
Он пожал плечами.
— Это не главная наша культура. Правда, в последние годы стараются больше сажать именно его, виноград. Выгоднее, знаете. Лимоны слишком дешевы, апельсины тоже. А виноград… Это же вино! Иной за всю жизнь но съест ни лимончика, но вина-то непременно хотя бы бутылочку, да выпьет. А ость и такие, что лимона все так же не съедят ни штучки, а вина выпьют не бутылку, а и всю цистерну. Кроме того, вино не испортится от долгих дорог, его можно везти хоть на другой конец земного шара, если предположить, что у шара возможны какие-либо концы. Вино можно хранить десятилетиями…
Шаг за шагом при помощи Лауры и профессора Грасси я все больше узнавал об острове, который мог бы стать одним из цветущих краев земли, по не стал им из-за своей тяжкой судьбины. Народам его — от исконных древних сиканов и сикулов до народа нынешнего — так никогда и не удалось пожить жизнью спокойной, поработать, потрудиться на себя. Сиканов и сикулов обратили в рабство карфагеняне и греки, насаждавшие на плодородных побережьях Сицилии свои колонии, строившие здесь руками, потом, кровью рабов храмы и театры, дворцы и купальни. Позже, в латифундиях древних римлян, те же сицилийские аборигены вместе с пригоняемыми отовсюду пленниками вспахивали деревянными плугами на себе землю под виноградники и оливы, под пшеницу и другие злаки, работали на хозяев до смерти в серных, удушливых рудниках. Сицилия была иодлинной житницей для тех, кто ее захватывал. Свистели бичи, плети, палки, лилась и лилась кровь тех, кто не хотел быть покорным захватчикам. Рабы восставали, их распинали на крестах. Сицилийскую землю время от времени сжигают ветры из соседних африканских пустынь, на сицилийцев нет-нет да и извергнет потоки лавы и черного пепла вдруг просыпающаяся Этна, далеко видная с гор и холмов более чем трехкилометровая вышка острова.
И все-таки люди здесь живут, они любят свой остров и не теряют надежд на лучшее.
На Сицилии работает интересный писатель Леонардо Шаша. Одна из его книг, «Сова появляется днем», была переведена на русский язык и хорошо встречена советскими читателями.
Чтобы повидать Шашу, мы с И. Ф. Огородниковой отправились в центральную часть острова поездом, состоявшим из нескольких обтекаемых вагонов. Поезд из Палермо понесся вдоль морского побережья с пугающей скоростью, за окнами замелькали рощи, рощи лимонов, лимонов, лимонов. Потом сквозь туннели, туннели, туннели он свернул от моря в сторону. Начались горы и косогоры, луга с чахлой травкой, голые камни. Среди камней на косогорах и кручах паслись овцы. Мне припомнился фильм о сицилийском крестьянине, который через такие же горячие каменные гольцы гнал отару своих овец, уходя от карабинеров, потому что нарушил какой-то местный закон; воды в горах не было, солнце палило, и овцы одна за другой дохли, пока не подохли все. Страшная картина. И вот вся увиденная в ней природа, вся та обстановка — въявь передо мной. Только овцы не надают, а, силясь избежать лучей солнца, стоят вкруговую тесными группками, опустив головы к земле, подставив солнцу спины и курдюки.
Не скажу, сколько мы миновали туннелей среди скал и ущелий, пока наконец не вылетели из одного из них, длиной километров в семь-восемь, на равнину возле города Кальтаниссетты, в котором живет Леонардо Шаша. В доме Шаши нас усадили обедать. За столом были жена писателя синьора Мария и две его дочери. Старшая, Лаура, уже студентка, учится в Палермо, младшая, Анна-Мария, заканчивает школу.
Несмотря на известные языковые трудности, пошел интересный общий разговор. Леопардо Шаша скромен и мягок в манерах, в жестах, в словах. С ним спокойно, неторопливо, как-то надежно. Он родился на южном берегу Сицилии, в городе Агридженто. В Кальтаниссетту приехал когда-то учиться, да так и остался тут, сам став учителем. Первая его книга не была ни романом, ни повестью, В ней Шаша рассказывал о своем опыте обучения ребятишек. Увлекся историческими исследованиями. Рылся в архивах, в документах. Нашел материал об испанской инквизиции, жаловавшей когда-то Сицилию изрядным вниманием. Возник замысел новой книги — «Смерть инквизитора», документального повествования о сицилийской инквизиции, которая последнее аутодафе, когда человека сожгли живьем, устроила не так-то уж и давно — в первой трети восемнадцатого века. Шаша вдруг помянул мафию, страшным деяниям которой в наши дни посвящена последняя, только что вышедшая его книга.
— Значит, мафия существует и действует?
— А как же! Это давняя организация на Сицилии. Когда-то она была совсем другой. Она зародилась как самооборона крестьян от феодалов. Но той мафии ужо давным-давно пет. Под таким названием после объединения Италии, и в частности после присоединения к Италии обеих Сицилий в 1861 году, возникла иная мафия, уже более близкая к нынешней. Это была тайная организация националистов, постепенно превратившаяся в оружие феодалов против крестьян. Действовали мафиисты в ту пору только в деревне. А вот теперь они уже и в городах. В Палермо, например. Человек, неугодный мафии, жизни будет не рад, если она против него ополчится. Скажем, он нигде не сможет найти работы. Годами. Пока не покинет остров.
Я вспомнил мужа нашей русской Вали, который именно так обивает пороги в поисках хоть какого-нибудь заработка.
Дружелюбный, спокойный, Леонардо Шаша — отличный собеседник. Суждения его о жизни, о том, что происходит в мире, точны и ясны.
— Насчет тех молодых ваших писателей, которые под псевдонимами печатали за рубежом свои произведения? Что же тут сказать… Ну, во-первых, сам по себе поступок ваших инкогнитчиков не вызывает никакой симпатии. Если честный человек с чем-то не согласен, он высказывает это открыто. А если он позволяет себе иметь два лица, он уже нечестный человек. А во-вторых, я по читал их широко разрекламированных книжек. Таких книг, вокруг которых начинается политическая шумиха, я вообще не читаю.
Шаша с горечью говорит о том, как повсюду в мире буржуазная печать освещает советскую литературу.
— Собственно, о вашей литературе, о ваших произведениях там почти ничего и нет. Только политика, политиканство и окололитературные скандалы. Мы… вот я, мои товарищи, моя семья… никто из нас ничего толком не знает о советской литературе. На итальянский с ваших языков переводятся крохи и, мне думается, с каким-то особым, тщательным отбором. Вы страна особенная. Но вот этих ваших особенностей в том, что для нас переводят, мы не находим, не видим. Жаль, очень жаль.
Сам Шаша в большинстве пишет о своей Сицилии, о том, что является неповторимым сицилийским. Он превосходно знает свой остров, свой народ. От Шаши я узнал, что далеко не все сицилийцы выдерживают условия жизни на родном острове, далеко не у всех любовь к родине берет верх над трудностями жизни.
— Хотите знать: из нашей Сицилии, где сегодня, по официальным данным, всего-то миллионов пять жителей, за последние пяток лет выехали кто куда, на поиски куска хлеба пятьсот тысяч человек. Десять процентов эмигрировало! Шутка? А с начала века по свету рассеялись миллионы сицилийцев.
— Миллионы?
— Да. Трудно людям живется, неимоверно трудно. Особенно крестьянам. Поездите по острову, поинтересуйтесь.
Я смотрю на обожженное солнцем лицо в крупных, резких чертах, на большие, тяжелые крестьянские руки, на то, как вместительные их ладони наотмашь рубят густой июльский воздух. А тот, кому принадлежат они, шагая от окон, за которыми под склоном берега изнывает в мертвом штиле синее Тирренское море, к окнам, распахнутым прямо в рощу лимонов на крутом каменистом подъеме в гору, читает гулкие, стреляющие стихи.
Читает он на сицилийском диалекте, и, пока это будет переводиться на итальянский, а затем на русский, у меня есть время припомнить недавно вышедшую у нас в Советском Союзе небольшую книжечку стихов хозяина дома над морем — Иньяцио Буттито.
Я не поэт:
Мне соловьи претят, —
вразброс вспоминаются задиристые строки, —
И теплый ветер, лижущий траву,
и листиков трепещущие крылья.
…я чужд поэзии,
коль скоро это слово означает
луну,
зажженную, чтоб озарять влюбленных.
Литературные снобы заявления такого рода, как известно, встречают выкриками: да, вот именно — ты действительно не поит, коль способен отозваться так о соловьях, о луне, о влюбленных, о пушистом снеге на Никитском бульваре; чувства твои неразвиты, тупы; бесталанен ты, братец, лучше куй что-нибудь там и паши, не оскверняй слух истинных ценителей словесной музыки своим звяком и бряком.
Слыхал подобные выкрики, видимо, и сицилиец Буттито. Не зря же стихотворение свое он с откровенной полемической прямотой так и назвал «Я не поэт», страстно, по-бойцовски утверждая в нем дальше:
Но если ты, поэзия, велишь
звать из лачуг, для холода открытых,
людей больных, задавленных, забытых
и гнущих спину на чужих полях,
что кровь и пот берут в уплату
за корку хлеба и за горсть оливок;
но если ты, поэзия, велишь
из подземелий серных рудников
исторгнуть плоть полуживых созданий,
пожизненно приговоренных к аду
(вот истинное вдохновенье!)…
Буттито прорвал чтение стихов, взмахнул руками и стремительно, в полном соответствии со своим пироксилиновым характером, выскочил из комнаты.
О чем же он прочел только что? Когда был закончен перевод, я узнал, что его стихами изложена история рабочего-сицилийца, который, чтобы всей семье не умереть с голоду на родном острове, завербовался и уехал на угольные шахты в Бельгию. Прикопив там денег, он решил вызвать туда и семью. Жена, дети рады: скоро увидят отца; они садятся в поезд, переправляются паромом на материк, пересекают всю Италию и уже на севере ее, включив транзистор, чтобы послушать музыку, слышат известие о том, что при очередном взрыве или обвале в шахте, которые так часты в Бельгии, погиб их родной человек. Трагическая, страшная ночь в поезде, летящем сквозь темень в чужую даль…
Буттито верен себе: и тут нет ни соловьев, ни лун, ни листиков трепещущих крыльев.
Пока хозяин где-то пропадает, я осматриваю его жилище. Постоянно он живет, собственно, не на этом зеленом клочке над морем, а в сельском трудовом городке Багерии, тоже неподалеку от Палермо. Здесь же его дача, врубленная в склон горы, здесь его лимоновая роща; здесь он любит побыть в одиночестве, пораздумать о нелегкой жизни сицилийцев, жизни того обездоленного народа, среди которого он родился шестьдесят пять лет назад. Его родная Багерия стала городком не так уж и давно. В те времена, когда Иньяцио носился по ее улочкам в толпе босоногих смуглых сверстников-мальчишек, она была деревней, славившейся тем, что в ней было много мастеров, сооружавших знаменитые расписные сицилийские тележки, в которые запрягают ослов и мулов. Тележки эти знамениты тем, что расписаны они пестро и очень сюжетно, тут тебе и сценки из Священного писания, и какие-то рыцарские истории, и преступников-то казнят на эшафотах, жгут кого-то, режут, венчают. Фон яркий — чаще всего красный или желтый. Отец Иньяцио Буттито тоже сооружал их, такие удивительные тележки.
Сквозь окна, километрах в двенадцати — пятнадцати по побережью, вижу белые дома Палермо, охватившего полукольцом обширную бухту; за бухтой, еще западнее сицилийской столицы, вижу уже известную мне гору Монте Пеллегрино. Хожу вдоль стен, вдоль полок с книгами. Тут есть даже и на русском языке. Да, это стихи советских поэтов, томики с дарственными надписями: Николай Браун, Сергей Васильевич Смирнов, Александр Решетов, Иосиф Нонешвили… На стенах размещены рисунки друзей Буттито — Карло Леви и Ренато Гуттузо. Вот Иньяцио Буттнто сфотографирован в обществе наших соотечественников — поэтов и прозаиков — за ресторанным столом где-то во Флоренции, куда они приезжали о чем-то спорить. Сидят все, кроме Буттито, поразительно мрачные, угрюмые, с белыми глазами.
Хозяин наш появляется вновь, неся в руках бутылки.
— По стакану местного вина! Кстати, то, что я вам сейчас прочел… — он разливает вино в зеленые бокалы, — это текст кантастории. Вы, конечно, слышали о нашей сицилийской кантастории? Ну да, попятно. Сейчас!
Он опять исчезает и приносит большой рулон, похожий на свернутую школьную географическую карту мира, которую обычно наклеивают на белую ткань, раскручивает его, и мы видим полотнище, разделенное на клетки, и в каждой клетке яркими красками в лубочной манере изображен какой-то пока нам неведомый, но острый сюжет: кто-то кому-то, озираясь по сторонам, передает пачку денег; кто-то собрал вокруг себя молодцов с кинжалами и ружьями в руках и, склонясь к их ушам, шепчет нечто, судя по их напряженным лицам, до крайности важное; в следующих клетках эти молодцы палят из своих ружей по толпе крестьян в горной теснине — кровь, убитые, плачущие женщины; потом какая-то комната, в ней раздумывающий человек; этого человека кто-то… Узнаем его: он тот, кто в одной из первых клеток протягивал пачку денег. А раздумывающий человек — тот, кто получал эти деньги, кто инструктировал молодцов и командовал ими в горах при нападении на крестьян… Так вот, раздумывающего, получавшего деньги, «кто-то», дававший деньги, убивает из револьвера.
Буттито ставит пластинку на проигрыватель, пластинка сильным, приятным баритоном, в сопровождении тревожно рокочущей гитары, поет об очень грустном, но пока нам неизвестном.
— Сейчас вы это слышите в грамзаписи, — поясняет хозяин. — А в натуре оно происходит иначе. Приезжают кантастористы — обычно их двое — в деревню на автомобиле, если имеют его, но чаще, понятно, на мотороллеро или просто на поезде. Собирают людей, желающих послушать, — таких в деревне, да и в городах, всегда достаточно: кантастории у нас очень любят. Развешивают кантастористы вот таксе полотнище с рисунками. Один поет, указывая указкой на должную клетку, другой аккомпанирует на гитаре. Но их может быть не обязательно двое, может и один все это проделать. Сюжеты кантасторий, как правило, или трагичны, или очень трогательны. Почти всегда они построены на местных, широко известных сицилийцам событиях. Это своего рода глубоко народный музыкальный передвижной театр. В переводе слово «кантастория» — это как бы «история, которая поется». Говорят, что у вас в Советском Союзе нечто подобное когда-то было.
— Да, бывало. «Живгазета», «живая газета». И пользовалась она большой популярностью.
— У всех народов такое было, — подхватывает хозяин дома. — Что же, по-вашему, есть Гомер с его «Одиссеей», как не мастерский свод древних кантасторий?!
Буттито останавливает пластинку с ее печальной песней.
— Вы слушали историю знаменитого на Сицилии бандита Сальваторе Джулиапо. Не зная нашего языка, вы, конечно, ничего не поняли и могли только оценить музыкальный настрой кантастории. Я перескажу вам ее своими словами.
Буттито отхлебнул глоток вина.
— В тысяча девятьсот сорок седьмом году, еще при министерстве Шельбы, в одном горном местечке, — оно называется Портелла делла Джинестра — была устроена крестьянами маевка. На поляну меж подступивших к пей скал собрались жители нескольких окрестных селений. Они пришли с флагами, приехали на повозках, на которых были припасы, чтобы после митинга подкрепить силы, с музыкой. И вот, когда люди уже сидели на земле, когда с большого валуна заговорили ораторы, из-за окружавших поляну камней ударили ружейные выстрелы. Вот смотрите: та жеещиеа, схватившаяся за голову, — это Епифания Барбато. На земле лежит ее сын. Он мертв, его сразили пули банды Джулиано. Епифания уже потеряла одного сына на войне. Теперь второй. «Бедные всегда виноваты, — рыдает мать. — Даже здесь. Почему так?» А вот другая женщина, которая лежит, окруженная пятью плачущими ребятишками… Маргарита Клишери. Ее убили, беременную шестым. Глаза, видите, открыты, но она мертва. Здесь точно воспроизведена действительность: Маргарита Клишери умерла именно так — с открытыми глазами, что особенно врезалось в память крестьян. Многих бандиты убили, еще больше ранили, и спокойненько ушли в горы.
— Ну, а другие картины — перед этой и после нее, — что означают они?
— Дело в том, что Джулиано не по своему почину напал на крестьян, праздновавших Первое мая. Его наняли для этого демохристиане, которые боролись против нараставшего влияния коммунистов в сицилийских деревнях. Хотели запугать крестьян, сорвать праздник. На одной из картин как раз и изображена передача денег вожаку банды. По поручению хозяев эти деньги вручает ему его родственник Пишотто, тоже бандит, состоявший в мафии и в то же время выполнявший задания министра внутренних дел. Дальше, как видите, этот Пишотто после нападения банды на маевку явился к Джулиано, когда тот скрывался в доме сельского священника. Вот Джулиано сидит там и раздумывает. Выстрелами из револьвера Пишотто убил его. Выполнил, таким образом, задание министра внутренних дел. Убить Джулиано понадобилось потому, что он (в чем-то бандит и министр не сошлись) грозился разоблачить тех, кто его нанял. А дальше получилось точно так, как позднее было после убийства президента Соединенных Штатов: Пишотто, убившего Джулиано, в свою очередь, засадили в тюрьму и там отравили. Концы, как говорится, в воду.
— Нельзя ли еще раз послушать эту пластинку? — попросил я.
Теперь, когда мне стало известно содержание кантастории о крестьянах, праздновавших Первое мая, и о разбойнике Сальваторе Джулиано, когда к каждой картине я мог приложить соответствующий текст, слушалось и смотрелось все совсем по-другому. Певец прекрасным голосом вел тебя по сицилийским дорогам и полям, подымал на каменистые кручи, заставлял плакать вместе с убитыми горем матерями над их павшими детьми, разделять неизбывное горе детей, оставшихся сиротами. Нетрудно было представить, какое воздействие кантастория эта оказывала на деревенских зрителей и слушателей.
Буттито водил меня по каменистым террасам на склоне горы над своим домом, показывал ряды лимонных деревьев, густо и грузно обвешанных крупными зрелыми плодами; рассказывал, сколько труда вкладывает он ежегодно в эту рощу, за несколько лет перетаскав на себе в гору тонны земли и удобрений, каждую весну, лето и осень перекачивая бесчисленные кубометры воды для поливки деревьев, а в итоге имеет одни убытки, потому что перекупщики за килограмм лимонов платят каких-нибудь сто лир, когда картошка на городских рынках стоит в два-три раза дороже.
Он зло поддавал ногой отличные плоды, от спелости упавшие на землю, горячился и шумел, но мне все думалось о той трагедии, которая одним майским днем разыгралась в Портелла делла Джииестра. Что-то уж очень характерное, типичное для сицилийской жизни чуялось в этой истории.
Депутат итальянского парламента от одного из округов Сицилии адвокат Людовико Коррао, человек деловитый и обязательный, с уверенностью гонщика управляет своим автомобилем «Фиат-850». Мы минуем длинные улицы Палермо, с полчаса петляем по склонам гор, вновь подымаемся к Монреалю и катим дальше над зеленой долиной, имя которой Конка д’Оро (Золотая впадина). В щедром, обильном плодоношении под нами красуются лимоны, апельсины, фиги. Постепенно они отступают назад, и мы втягиваемся в ущелье, которое становится все теснее, все угрюмее. Уже никаких лимонов: над каменистой дорогой повисают склоны голых гор, башнями встают мрачные скалы.
— Совсем до недавнего времени полными хозяевами здесь были разбойники, — рассказывает Коррао, поглядывая на обступившие дорогу каменные нагромождения. — Путников они останавливали чаще всего в этой самой тесной части Соломенного ущелья.
— Мафия? — спрашиваю я.
— Нет, просто разбойники. Крестьяне, которым нечего было есть. Мафия — сложная организация, с ней ни одно правительство Италии не могло и пока не может справиться. Кроме правительства «дуче». Муссолини упрятал мафиистов в тюрьмы. Теперь на этом основании они выдают себя за борцов против фашизма. Так сказать, жертвы его!
— А почему, собственно, фашизм невзлюбил мафию?
— Потому, что он сам был достаточно мощной мафией. Никакая иная ему была не нужна. Так вот, говорю я, здесь в большинстве орудовали не мафиисты, а те, у кого не было земли, чтобы прокормить себя и свои семьи. Это были люди, пошедшие в разбойники от крайней нужды. А мафия… Мафия — совсем другое дело. Это крепкая, разветвленная организация, стоящая на страже интересов землевладельцев. Вы же знаете, наверное, что земли Сицилии испокон веков расхватаны крупными помещиками: и своими, сицилийскими, итальянскими, и чужеземными. Громадным массивом нашей земли, например, до сей поры владеют потомки английского адмирала Горацио Нельсона. Не забавно ли? В восточной части острова, в живописной местности, совсем не такой суровой, как здесь, вы можете посетить адмиральский замок Кастелло ди Маньячи и в его церковном дворе увидеть крест из вулканической лавы с надписью: «Бессмертному герою Нильской битвы». В большинстве своем, точнее — почти все, крупные землевладельцы не живут в деревнях, а обитают в городах, понастроив там вилл и замков. А земля? Они ее или сдают в аренду, или для обработки полей нанимают батраков; батраками же командуют управители. Это в одном случае. А в другом — земля просто пустует. Ни себе, как говорится, ни людям. Ну и, конечно, при таком положении происходило и происходит немало эксцессов. Крестьяне самовольно захватывали и продолжают захватывать пустующую землю, запахивают ее… А мафия?.. Тут-то и вступает в дело мафия. Наемники помещиков запугивают крестьян: поджигают их дома, вытаптывают посевы, а то и убивают. Выстрел из ружья или из автомата в лицо — и конец.
— Вы говорите, что разбойники — это крестьяне, оставленные без земли, впавшие в крайнюю нужду. А Сальваторе Джулиано, который огонь своей банды направил на крестьян, праздновавших Первое мая?..
— Джулиано? — Людовико Коррао выпрямился за рулем. — Это — дело особое. Кстати, прошу обратить внимание: мы въезжаем, как назвал его Карло Леви в своей книге, в «печальное царство» этого самого Джулиано. — Он повел рукой по сторонам.
Устье ущелья расступилось, и перед нами распахивалась широко лежащая среди гор лиловая долина; она покато спадала к извилистому руслу пересохшей реки, над которой тесными скоплениями домиков белело несколько — далеко одно от другого — открытых солнцу, без единого пятна земли, каменных селений.
— Вот там, — Коррао указал на селение, которое сидело справа в горах, — Джулиано убил четырех человек. И вот в том, которое пониже, убивали… И в том, следующем. А мы едем в Сан-Джузеппе и в Сан-Чипирелло. Они рядом. Тут Джулиано встречался и с мафиистами и с представителями полиции. Он был таким разбойником, который отличался от других: полиция его не трогала, он с ней делился добычей. Все это, в общем-то, изрядно переплетается: мафия, разбойники, правительственные органы. И в тот день, в день бойни в Портелла делла Джипестра, разбойник Джулиано, направляемый рукой мафии по заданию тогдашнего министра внутренних дел, был орудием политической борьбы. Вот как у нас все сложно.
Коррао остановил свою машину в Сан-Чипирелло. На главной улице, возле сельского бара, нас обступили крестьяне. У всех у них были веселые, довольные лица. В чем дело?
— Мы крепко победили на выборах неделю назад. Кто «мы»? Ну коммунисты же, о мамма миа! За наши списки голосовали тысяча четыреста избирателей. За списки всех остальных партий — тысяча двести. Теперь у нас и мэр — коммунист! Вот он идет! Знакомьтесь. Джузеппе Итальяно!
После крепких рукопожатий спрашиваю:
— А фашисты участвовали в выборах?
— Фашисты?.. — Все почему-то весело смеются.
— Да, — повторяю, — фашисты.
Спрашиваю я об этом потому, что во многих городах Италии собственными глазами видел плакаты, призывающие итальянцев голосовать за кандидатов некоего «Итальянского социального движения», и знал, что под этим псевдонимом ныне выступает фашистская партия.
— Не держим, — ответили мне. — Фашистов у себя не держим. Фашисты гнездятся в городах, а если еще и водятся в деревне, то в местностях побогаче, не в таких голодных и трудных, как наша.
— Фашисты — это одни студенты, — убежденно заявил крестьянин в зеленой старой шляпе.
— Не скажи, — возразил ему плотный, кряжистый Итальяно. — Студенты только на подхвате, для драк и беспорядков. А главная сила фашистов — ее нельзя преуменьшать, — главная их сила опирается на деньги крупных промышленников и торгашей, на аксельбанты и погоны генералов.
Заходим в бар, стоим у стойки, угощаемся своеобразным сицилийским прохладительным — мелко дробленым льдом, в который выжат сок из лимонов.
— Много дела предстоит нам теперь сделать, — рассказывает Джузеппе Итальяно. — Скверно живут наши крестьяне. Нет воды ни для полей, ни для дома. Нет электричества. Нет школы…
— Земля в этих местах раскалывается от ежегодных засух, — вступает в разговор Коррао. Он депутат парламента как раз от этого округа, он независимый, но избирался по списку компартии, его здесь все знают, и он знает всех. — По нескольку летних месяцев в горах не бывает дождя. Все из-за этого солнца! — Он указывает на огненное небо, в котором дневное светило стоит прямо в зените. — Солнцу помогает горячий африканский ветер. — Коррао протягивает руку в сторону юга. — До Африки совсем недалеко: остров Паптеллерия, а за ним уже и Тунис — пару сотен километров, если не меньше. Без воды получать устойчивые урожаи невозможно. А где ее взять, эту воду? Центральное правительство страны не очень-то жалует вниманием Сицилию. Сицилия — падчерица Италии, золушка. Нам нужны ирригационные сооружения — плотины, водохранилища, нужны электростанции. Вот уже сколько лет идет борьба за постройку одной из таких необходимых плотин. Никто по поддерживает, только мешают. Кто мешает? Мафия! Едва выйдут в поле изыскатели и землемеры — стрельба из ружей. Прогоняют. У активистов поджигают дома. Только в последнее время кое-что начинает сдвигаться с места.
Мы ходим по Сап-Чипирелло. Узкие улочки — в гору и с горы. Вместе с людьми во многих домах находятся и животные — телята, козы. Но есть дома хорошие — это дома тех, кто побогаче.
— Очень-то богатых у нас нет, — рассказывает Итальяно. — Наш крестьянин или батрачит на чужой земле, на земле ее хозяина, или арендует ее. Что такое батрак, все знают. А вот что такое сицилийский арендатор?! Наш арендующий обязан отдавать хозяину пятьдесят процентов урожая. Половину! Сейчас мы развертываем борьбу за то, чтобы отдавать только сорок процентов, а себе оставлять шестьдесят. В перспективах, почти как мечта, видятся семьдесят. А пока вот пополам. Слышали о ваших колхозах. Завидуем. Мечтаем. Два года назад сами организовали кооператив по возделыванию виноградников и переработке винограда. Дело идет успешно. Продаем очень много вина. По сто лир за литр. Но обманывают, конечно, нас перекупщики. Сто лир — это дешевле, чем кусок хозяйственного мыла, или пачка посредственных сигарет, или чашечка кофе с наперсток.
— Мы еще к вам вернемся, — говорит ему депутат Коррао, посмотрев на часы. — Съездим вместе в Портелла делла Джинестра, если у тебя будет время, Джузеппе?
— Конечно. Буду ждать.
Мы едем еще с полчаса по извилистым дорогам, все удаляясь от берегов острова в его гористую, каменную глубь.
Среди очередной долины, на открытом, испепеленном солнцем месте, без единого деревца вокруг, одиноко стоит обширный двухэтажный дом.
— Мое владение, — еще издали указывает Коррао. — «Мандриа нова». «Новое стадо».
Хозяина встречают его работники. Они живут в ниж-пей части дома, где и кладовые, всяческие службы. Наверху, когда подымешься по паружной лестнице, попадаешь совсем в другой мир; там сочетание старины с современными удобствами: стилизованная столовая, собрание всяческих редкостей, вплоть до бесценных греческих амфор, подпятых со дна морей.
Хозяйство Людовико Коррао основано на животноводстве. Под кровлей скотного двора стоят десятка два крупных бурых коров.
— Не выращиваем на своих полях ничего, кроме кормов, — объясняет Коррао. — Ну, правда, еще и виноград, делаем свое вино. Мпого вина.
Я сказал о роще лимонов Иньяцио Буттито.
— Лимоны — занятие несерьезное. — Хозяин «Нового стада» усмехнулся. — Сто лир за килограмм! Смешно. Без рубашки останешься. Молоко выгодней. Мы делаем у себя сыры нескольких сортов. Сыры могут лежать. Сыры не портятся. Удобны они и для транспортировки.
С высокой террасы его дома видны все окрестности, обведенные вершинами невысоких сицилийских гор. На склонах белеют каменные горные селения.
— Вон то, видите?.. — указывает Коррао. — Которое справа. Это Кампореале. Там жил прекрасный человек, активист профсоюза — Канджпалози. Социалист. Его убила мафия. Жил там другой человек, староста, демохристианин Альмерико. Тоже погиб от руки мафиистов.
— Может быть, — высказываю я предположение, — вокруг вашего дома так пусто, так голо, нет ни деревца потому, что при этом лучше видно, если будут подкрадываться разбойники и мафиисты?
— Нет, совсем нет! Я вырубил, выкорчевал все деревья лишь потому, что они отнимали воду от посевов кормовых культур. Вода у нас, я же говорю вам, пожалуй, дороже вина. А разбойники… Если они задумали тебя убить, от них нигде не укроешься. О, мафия!..
Вот она, Портелла делла Джинестра, о которой впервые я услышал в доме Иньяцио Буттито. Ложбина, или, точнее, теснина, между двух горных гребней. Через эту теснину-проход (портеллу) лежит дорога от Сан-Джузеппе и Сан-Чипирелло в другую долину, с другими селениями. Ложбина поросла травами, усеяна валунами, скатившимися с красноватых, нависших над нею клыкастых скал. Угрюмое место, пустынное, глухое. Оно пугало бы еще больше, если бы не удивительно радостный, властвующий над всем иным густой, могучий аромат чего-то такого, что одновременно песет в себе запах и цветущих жасминов, и спелых лимонов, и еще чего-то очень хорошего, но неведомого.
Так пахнет, оказывается, вот эта разросшаяся над обрывами и цветущая желтыми цветами полутрава-полукустарник — джинестра. Джинестру любят в Италии, окружают ее легендами, и она из-за своего радостного аромата заслуживает этого.
К Портелла делла Джинестра первого мая 1947 года, с флагами, с музыкой, пешком и на подводах, как ужо сказано, собирались крестьяне из Сан-Чипирелло, Сан-Джузеппе, Кампореале. Это все из одной долины. А шли, ехали и из другой, вон оттуда, где вокруг озера стоят странные домики, не здешние, не сицилийские… Среди них видны… Неужели это минареты?
— Да, конечно, минареты. Это же деревня албанская. Албанцы живут здесь с пятнадцатого века, когда бегством в чужие страны они спасались от турецких ятаганов. Удивительно, сколько веков прошло, а беглецы сохранили не только веру, но и язык, все обычаи и одежды.
Итак, в тот день на этой поляне, в центре которой сейчас уложена плита с надписью, рассказывающей о трагическом событии, собралось до пяти тысяч человек. С этого места, где сегодня плита, а тогда был крупный валун, выступали ораторы, говорили о том, что в одиночку сицилийский крестьянин никогда не добьется хорошей жизни, что для борьбы за хорошую жизнь надо объединиться. Люди слушали — кто сидел на траве, кто на повозках. Некоторые уже подкреплялись припасами, готовясь к песням и пляскам.
— Я сидел вон там, поодаль. Был я тогда еще молодым и не лез на глаза старшим, — рассказывает Джузеппе Итальяно. — У нас образовался молодежный кружок. Отхлебывали вино из кувшина, закусывали. Хорошо было. Солнце первого майского дня еще не так жгло, как жжет оно летом, оно было ласковое в тот день. И вдруг выстрелы! Сначала никто ничего не понял. Подумали, не фейерверк ли ребята затеяли среди бела дня. Но начали падать люди. А над темп дикими каменьями — смотрите, смотрите туда, к подножию скалы и на ее гребень! — ружейный дым. Первыми испугались лошади. Они шарахнулись, понеслись с телегами на людей. Закричали женщины, дети. И началось… Да, страшное было дело. Восемь человек убито, множество раненных, и не только пулями, но и лошадьми, телегами.
Итальяно умолк, как бы снова увидев перед собою страшную картину, как бы вновь услышав крик Епифании Барбато над телом мертвого сына, как бы опять взглянув в открытые глаза убитой матери пяти ребятишек, беременной Маргариты Клишери… А вокруг было необыкновенно мирно и тихо. Источая клубы ароматов, пышно цвела на земле, политой кровью, джинестра. В глубокой горной тишине было только далеко-далеко слышно успокаивающее звяканье колокольчиков на шеях коров.
— Здесь довольно большое расстояние, — прикинув число метров от камней на скале до того места, где мы стояли, принялся я демонстрировать свои знания стрелковой техники. — Неужели охотничьи ружья…
— Нет! — воскликнул Итальяно. — Не охотничьи! Бандиты Джулиано были вооружены боевыми винтовками и автоматами. Откуда они их взяли? На суде такой вопрос старательно заминался. Во всяком случае, по заводским клеймам они были американского производства. Шайку Джулиано снабдила оружием мафия, а мафии подкинули его те, кто высадился на южных берегах Сицилии в тысяча девятьсот сорок третьем году. Союзники! Всем же известно, что предварительно они столковались с мафией, чтобы она нм оказывала помощь. Одним из главных вожаков мафии в ту пору был знаменитый доп Калоджеро Виццини, сепаратист, оголтелый антикоммунист. Он вступил в сговор с англо-американцами, и его люди получали от них оружие. Вам бы повидаться с товарищем Джироламо Ликаузи, как его у нас называют, с «главным коммунистом Сицилии», он бы рассказал кое-что интересное об этом. Он ведь сам пострадал от мафии. Года за три до нашей маевки на митинге в селении Вилльальба, близ Кальтаниссетты, мафиисты пытались его убить из пистолета.
— Да, синьор Ликаузи — интересный человек, — подтвердил Коррао. — Но на Сицилии его сейчас нет. Он в Риме. Там заседает парламент. Я тоже завтра улечу самым ранним самолетом.
«Печальное царство Джулиано» — вспомнил я на обратном пути в Палермо слова Карло Леви, приведенные депутатом Коррао. Царство это, безводное, спаленное солнцем, действительно, сегодня не наполнено весельем. По оно не Джулианово царство. Все-таки это царство Джузеппе Итальяно, его товарищей, неделю назад серьезно победивших на выборах в местные органы управления, царство пока что нищего, неимущего, безземельного, но непреклонного трудового народа Сицилии. В разбойничьи шайки пошли единицы, пошли наименее стойкие, отчаявшиеся. А тысячи-то и тысячи идут с коммунистами. 1400 из 2600, принявших участие в выборах, отдали свои голоса за коммунистов — это ли не знаменательно! Такое не само собою приходит, пет. Немалый труд вложили, чтобы добиться этой победы, сицилийские коммунисты. И труд, и здоровье, и ночи без сна, и кровь. Джироламо Ликаузи… Непременно надо повидать человека, который вышел на открытую схватку с мафией. Надо найти его в Риме…
— Ликаузи? — сказали мне палермские друзья. — Да, да, вы должны с ним встретиться. Мы все, конечно, знаем о делах мафии. Но он больше всех знает. Ах, мафия, мафия!.. Сейчас на Сицилии заново расследуется дело об убийстве журналиста Козимо Кристина. Это убийство хотели выдать за самоубийство: выпал, дескать, на ходу поезда из вагона. Быстренько его похоронили. Это было несколько лет назад. А сейчас подняли архив, и что вы думаете: следы ведут все туда же, к мафии. У Козимо был небольшой прогрессивный журнальчик «Проспеттиве Сичилиане», в нем Козимо не стеснялся говорить правду о мафии, о ее главарях.
У входа в здание парламента Италии, по сторонам которого несут службу две пары карабинеров в сверкающей форме, нас встретил немолодой, но очень подвижный, жизнерадостный человек. Опираясь на палку, прихрамывая, он с полчаса показывал нам строгие парламентские коридоры, многочисленные залы: и светлые и сумрачные, и большие и малые, в том числе и знаменитый Зал Волчицы, той самой, без которой невозможна история Рима. Наконец мы оказались в скромных комнатках, отведенных для работы парламентской фракции коммунистов.
В одной из них наш хозяин, Джироламо Ликаузи, «главный коммунист Сицилии», устроился поудобней на диване, все время держа под рукой свою внушительную, увесистую палку, и хорошо, открыто, очень по-доброму улыбнулся во все большое умное лицо.
— Рад вас видеть, рад. Не раз случалось мне бывать в Советском Союзе. Однажды даже лечился в Кисловодске, в чудесном санатории «Красные камни». Еще бы хотел съездить. Всегда получал большую идейную, нравственную зарядку. Отличные у вас были революционные кинофильмы, фильмы о ваших великих строительствах. Как они помогали нам здесь, всему коммунистическому движению!
Ои один из старейших деятелей Коммунистической партии Италии. Сейчас товарищ Ликаузи — заместитель председателя ревизионной комиссии КПИ. Но много лет он был и на более высоких партийных постах. Годы, годы… Семьдесят лет не шутка. Так, как прежде, в этом возрасте не поработаешь без устали, не покипишь с былым жаром, хотя он по-прежнему бодр и деятелен, этот пламенный сицилиец, еще в 1912 году вступивший на путь революционного движения. Сын ку-старя-сапожника, вначале он оказался среди социалистов, но жизнь в конце концов привела его, убежденного марксиста, в ряды коммунистической партии. Почему его называют «главным коммунистом Сицилии»? Да потому, что он всегда в центре партийной работы на острове. С падением фашизма в 1943 году Джироламо Ликаузи тотчас же начал работу по объединению разобщенных, разогнанных фашистами партийных кружков. Страстное его слово, как жаркий ветер, летело над Сицилией.
— Товарищ Ликаузи, — говорю я, — среди цветущей джинестры, близ сицилийского селения Сан-Джузеппе, крестьяне рассказали мне кое-что о том, как вы однажды столкнулись с мафией. Нельзя ли от вас самого узнать подробности того события?
— А что они вам наговорили? — Он смеется. — Ну расскажите, пожалуйста. Чего там наши сицилийцы насочиняли?
— Примерно вот что. Дело было в деревне Вилльальба, близ Кальтаниссетты…
— Правильно, в Вилльальба.
— Вы, товарищ Ликаузи, во время митинга находились на площади и, стоя на столе, специально вынесенном для ораторов из ближайшего дома, выступали перед слушателями. А какой-то мафиист, буквально с десяти шагов, пустил в вас пулю из пистолета. Вы не только удержались на ногах, но еще и крикнули: «Стреляйте, стреляйте, все равно я отсюда не уйду!»
Ликаузи усмехнулся, решительно задрал брючину, и я увидел на его крепкой, жилистой ноге старый рубец большой рваной раны.
— Что касается пули, то вот ее работа. А что я там крикнул, не помню, не в том было дело. Дело было совсем в другом. — Он примолк на минуту, потер лоб ладонью, обдумывая. — Вы помните, конечно, — заговорил вновь, — что союзные войска высадились на Сицилии с необыкновенной легкостью. Почти что шутя и играя. Почему? Ну, начнем с того, что силы немцев на острове были пустячные. Фактически никакого сопротивления они но оказали. Возможно, что какую-то роль сыграла та ловкая комбинация английской разведки с подброшенным к берегам Испании трупом якобы штабного английского офицера, при котором «случайно» оказались, конечно, специально для этого сфабрикованные, планы союзного командования. О той истории немало писали, вы о ней знаете. Но были еще и иные причины того, почему так легко в руках англо-американцев оказалась Сицилия. Высадку союзников рьяно подготавливали и наши местные, сицилийские феодалы. Особенно они жаловали своими симпатиями американцев. Американцы, в свою очередь, были до крайности заинтересованы в Сицилии, и не только в целях ближней стратегии. Нет, они делали ставку с большим заглядом вперед. Здесь было место стратегии не столько против немцев, сколько уже против Советского Союза, против вас. Американцы уже тогда готовили ночву для разрыва союзнических обязательств, для разрыва с Советским Союзом. Сицилия им была нужна как ворота в Африку, в арабские страны. А без разрыва с Советским Союзом такие ворота не получишь: Советский Союз на это не согласится. Верно? Верно. Вообще тогда была чертовски сложная обстановка и во всей Европе и в нашей Италии. На севере страны из движения Сопротивления развертывалась война, носившая уже революционный характер. Магнаты Италии были в панике. Они озирались по сторонам и Сицилию готовили как свое убежище, как бастион на крайний случай. Правительство де Гас-пери объявило тогда автономию Сицилии, полагая, видимо, что в том случае, если Советы, пройдя воевавшие против них страны, захватят Германию, Австрию, а затем и Италию, Сицилия-то уже будет вне Италии, будет автономна. Де Гаспери заверял демохристиан, что они окажутся на острове в особых условиях.
Ликаузи примолк, подумал.
— Да, — продолжал оп. — Ни у американцев, ни у наших воротил так, как бы им хотелось, не получилось. В апреле, а именно двадцатого апреля тысяча девятьсот сорок седьмого года, состоялись выборы в первый парламент Сицилии. Большинство на этих выборах получили отнюдь не демохристиане, а коммунисты, социалисты и независимые. Де Гаспери не ожидал такого результата: началось зверское наступление на все прогрессивное, и прежде всего на коммунистическое. Первого мая сорок седьмого года, всего лишь через десять дней после выборов, в Портелла делла Джинестра, о которой вы только что помянули, произошла стрельба по крестьянам, собравшимся на маевку. Дело совсем не в жестокости разбойника Джулиапо. Хотя разбойник, под каким углом его ни рассматривай, все равно разбойник. Но в том случае он действовал не от себя, а по указке мафии. Ее, мафию, призвало на помощь демохристианское правительство. Расстреливать крестьян в столь острой революционной ситуации само оно не решалось. Десятки людей, активистов-общественников, были убиты мафиистами в те тяжелые годы. Шла упорная борьба за земельную реформу. Мафия, служа демохристианам, в то же время здорово шантажировала своих хозяев-феода-лов: дескать, все равно землю у вас отнимут, продавайте, пока не поздно, — и сама скупала эту землю по дешевке. Видите, сколь сложный переплет: слуга прислуживает хозяину и грабит хозяина. Реформа тысяча девятьсот пятидесятого года была ублюдочной. Земли крестьянам дали до крайности мало, да и то ее надо было выкупать. А не выкупит крестьянин в срок — пропали его денежки. Он платит, платит, не выдержит, махнет на все и идет в разбойники.
Ликаузи поглаживал рукой больную ногу.
— Ну и, понятно, коммунисты завоевали массы. Во-первых, коммунисты не шли на компромисс с мафией, как, скажем, другие партии и организации. Коммунисты не трусили и не стеснялись называть имена мафиистов, когда это было надо. Во-вторых, они призывали к более правильному, радикальному решению земельного вопроса.
Рассказчик как бы вслух обдумывал положение своего родного острова. Он не лекцию читал для нового человека, а решал какой-то сложный вопрос для самого себя.
— Может ли сейчас, — говорил он дальше, — центральное правительство отнять данную Сицилии автономию? Вряд ли. Хотя промышленные тузы Италии очень бы этого хотели. У нас они открыли нефть, вовсю стремятся развивать промышленность. Им что надобно? Чтобы сицилийцы своей автономией не связывали им руки. Не нужна автономия и земельным тузам-феода-лам: без нее можно свободнее расторговывать сицилийскую землю. А мафия? Мафия тут как тут. Она лезет в разные круги: уже не только в землевладельческие, по и в промышленные и даже в те, которые управляют государством. Занятно?
Старый коммунист невесело улыбается. Перед ним, перед его мысленным взором — горные бедные селения сожженного солнцем острова…
— Товарищ Ликаузи, — говорю я, — а все-таки не расскажете ли поподробнее о той истории в Вилльальба, где в вас стреляли?
— А что рассказывать? Ничего не могу добавить к тому, что вы уже знаете. Никого тогда не арестовали за стрельбу, хотя все знали каждого в той шайке, в том числе, конечно, и стрелявшего. Начался было судебный процесс. Длился он восемь лет, покуда стрелявший не умер своей смертью. Вот и все. Пойдемте лучше нить кофе и есть мороженое!
Прощаясь с товарищем Ликаузи, я решил поинтересоваться, что же он думает о дальнейшем существовании мафии, будет ли когда-нибудь с нею покопчено.
— Адрес для подобного вопроса вы избрали очень удачный, — ответил он, смеясь. — Я же не кто иной как заместитель председателя назначенной парламентом комиссии по расследованию и изучению деятельности мафии. К кому же еще и обращаться! Но, увы, толку от нас пока немного. Утверждают, что слово «мафия» — арабское слово, а если не арабское, то, во всяком случае, из какого-то восточного языка, и означает оно: «То, что прячут». А кто знает, найдешь ли то, что спрятано так основательно, как наша мафия? Тем более что уж очень много заинтересованных, чтобы ничего не найти.
Пожалуй, нет такого иностранца, который, побывав в Риме, не знал бы, что такое Вилла Боргезе, и не постарался бы посетить эту «виллу». Виллой Боргезе у жителей Рима называется обширная зеленая территория, на которой в тени старых садов помещается не только собственно сама вилла, с ходом времени превратившаяся во всемирно известную галерею Боргезе, по и национальная галерея современного искусства Италии, и даже зоологический сад, и много других интереснейших учреждений и памятников.
На территории Виллы Боргезе пемало и обычных жилых домов. Но мнению римлян, тот, кто здесь живет, счастливец. Ему не надо выезжать за город: он и так среди зелени, дышит свежим, не испорченным бензиновой гарью воздухом.
Чтобы найти дом и мастерскую Карло Леви, надо прежде всего добраться до Виллы Боргезе. Шофер такси отыскал в огромном городе узкую, кривую, идущую в гору улочку Виа ди вилла Руффо, поднялся по ней и затормозил возле дома № 31. Но хотя именно так, на этой улице и под этим номером, был у меня в блокноте записан адрес живописца-писателя, оказалось, что до его мастерской еще далеко. От дома № 31 надо было подниматься по старой каменной лестнице туда, вверх, под сень деревьев, на один из многочисленных холмов Рима (кто сказал, что их только семь?), и уже не смотреть на номера домов, расположенных под этой сенью, а спрашивать, где живет маэстро Левп.
Маэстро встретил нас в обширной мастерской, завешанной и уставленной готовыми и полуготовыми полотнами, этюдами и эскизами и тем всегдашним реквизитом, какой непременно присутствует в мастерской любого художника.
Собеседником Леви оказался превосходным. Покуда шла беседа обо всем понемногу, я вслушивался в его стремительную речь, вглядывался в его быстрые глаза, в энергичные жесты летающих рук. В Карло Леви было что-то сходное с Иньяцио Буттито, недаром два этих человека дружат много лет.
Жизнь Леви была нелегка. Советские читатели, знакомые с книгой его ярких, сильных очерков, объединенных общим названием «Христос остановился в Эболи», знают, что в края, о которых идет речь в книге, тридцатитрехлетний художник отправился не по своей воле. Медик по образованию, живописец по страсти, активный антифашист по убеждениям, он был в 1934 году арестован муссолиниевской охранкой и сослан в Луканию. Со временем, отбыв ссылку, он эмигрировал во Францию, затем вернулся, вновь был арестован, по отправлен уже не в ссылку, а в тюрьму и там поведал читателям о своем пребывании в Лукании, одну за другой развертывая в своих очерках картины жизни тогдашней фашистской Италии.
Очень интересна его книга «Слова-камни» — о Сицилии. Заговорив о ней, я постарался обратить мысль хозяина мастерской к тому, что меня интересовало.
— О, история в селении Вилльальба! — воскликнул он. — Эту историю я хорошо знаю. Очень хорошо. В том селении, когда произошло известное вам событие, жил дон Калоджеро Виццини, глава мафиистов округа, а может быть, и всей Сицилии. Могущественный человек! Это он вступил в сношения с американцами перед их высадкой на южном берегу. Без его воли, как без воли божьей, ни один волос человеческий не мог упасть в сицилийских горах и долинах. Но он был бездетен, и отсюда некий пунктик… — Рассказчик взял мою записную книжку, мое перо и принялся чертить. — Вот площадь Пьяцца ди Вилльальба в центре селения. Его, кстати, это селение, можно называть и городком, если хотите. Но мы о таких селениях говорим: деревня. А вы как хотите. Вот, значит, площадь. Вытянутая прямоугольником. Не велика, конечно: метров пятьдесят в длину, двадцать в ширину. В одном ее торце — тут — церковь, в другом — казарма карабинеров. Вдоль одной длинной стороны — дом дона Калоджеро Виццини, вдоль другой — два дома, принадлежащих семье родовитых либералов девятнадцатого века Панталеопе. Остановим внимание на этой семье. У них был сын Микеле Панталеоне. Это мой хороший друг, от которого мне все так подробно и известно. Вы правильно сделали, что нашли имепно меня. Так вот, о пунктике дона Кало, как попросту звали Калоджеро Виццини. Не имея своих детей, он все внимание свое обратил на Микеле Панталеоне. Главарь мафии решил сделать из парнишки образцового мафииста, который бы впоследствии занял в мафии место вожака. Дон Кало наставлял Микеле в соответствующем духе, учил его обращению с оружием — словом, выращивал мафииста. А Микеле, в свою очередь, раздваивался. С одной стороны — дон Кало и мафия, с другой — семья с либеральными, добрыми, старыми благородными традициями. Сложно, да? Очепь сложно. В тот день, о котором у нас с вами идет речь, свободомыслящие люди Вилльальбы и ее окрестностей решили провести митинг на площади, вот на этой самой, которую я вам тут вычертил. Одним из главных организаторов этого дела был, конечно, товарищ Ликаузи, с которым вы вчера встретились. А надо сказать, что до того дня никаких публичных собраний во всей округе не бывало: мафиисты делали это невозможным. Прогрессивные круги учитывали такое положение и, чтобы избежать неожиданностей, снеслись с главой мафиистов. «Что ж, — ответил им местный вседержитель, — говорить говорите о чем угодно, но чтобы и словом не поминались ни вопросы землевладения, ни мафия. А не то… Вы меня знаете. Слов на ветер я не бросаю».
Кто-то позвонил Леви по телефону, чтобы он немедленно куда-то шел. Он только развел руками.
— Всюду все равно не поспеешь. — И продолжал: — Перед началом митинга дон Кало приказал вынести ему из дома стул и уселся на нем посредине площади. С палкой в руках. Положив ладони на ее набалдашник… Стали собираться люди. Поблизости от казармы карабинеров у стены дома установили вместо трибуны стол. Но людей, надо сказать, на площади было очень мало. Боялись. Чего? Мафиистов. Те с ружьями и пистолетами в руках стояли вокруг всей площади, прислонившись задами к стенам зданий, и, как гадюки, смотрели на каждого, кто появлялся на площади. Крестьяне жались в боковых улицах да выглядывали из окон домов. А на самой площади, возле стола для ораторов, толпилась небольшая группка шахтеров, которых привел с собой товарищ Ликаузи. Итак, начался митинг. Первым оратором был приезжий университетский профессор. Он говорил о чем угодно — об истории Венецианской республики, о теории искусства, о жизни Бенвенуто Челлини, о непорочном зачатии, — только не о земле и не о мафии. Когда он закончил, дон Кало снисходительно похлопал в ладоши: все, мол, хорошо, приветствую такой митинг. Крестьяне, конечно, от этого осмелели — стрельбы нет, напротив, аплодисменты, — стали выходить из улиц, площадь заполнялась. Следующим поднялся на стол… Кто бы вы думали?.. Любимец дона Кало — Микеле Панталеоне. Тоже не говорил ни о чем прямо в лоб. Но все же в его речи прозвучали семейные либеральные потки. Доп Кало едва стерпел такую вольность. Аплодировать не стал. Подошла наконец очередь вожака коммунистов — Джироламо Ликаузи. Он размахнулся на полную мощь. Это же замечательный оратор, трибун, подлинный народный вожак. Мафия в его речи была названа преступной организацией, названы были имена, факты преступлений. «Баста!» — выкрикнул дон Кало и поднял свою палку над головой. Мафписты по этому сигналу открыли отчаянную пальбу: кто вверх, а кто и пет. Один из них с нескольких шагов, чуть ли не в упор, выпустил очередь пуль в Ликаузи. Тот выкрикнул свои зпаменитые слова: «Стреляйте, стреляйте, я все равно отсюда не уйду!..» — схватился за грудь, за живот… и упал. Упал не на мостовую, а на подхватившие его руки. На чьи? На руки Панталеоне! Микеле Папталеоне. Воспитанпик дона Кало подхватил вожака коммунистов, взвалил к себе на спину, и никто — тем более что все думали, будто бы оратор убит, — не успел и глазом моргнуть, утащил его за угол в боковую улочку. Затем выскочил оттуда снова на площадь и стал стрелять в воздух из пистолета, который у него был, как у каждого мафииста. Мафиисты удивились, поразились, прекратили стрельбу. А к тому времени раскачались и карабинеры, высыпали из казармы. Убитых в этой схватке не было, но до тридцати человек мафиисты ранили, некоторых очень тяжело.
— Значит, товарища Ликаузи спас Микеле Панталеоне?
— Да, Микеле. Но еще и то спасло, что, хотя Ликаузи был ранен в ногу, он схватился за грудь и за живот, прежде чем упасть. Он так хотел защититься от новых пуль. А бандиты подумали, что он уже убит.
Заканчивая свой рассказ, Карло Леви добавил:
— Человеку семьдесят лет, но огонь его не ослаб, не остыл. Послушали бы вы, как и сегодня выступает он перед крестьянами Сицилии! Он говорит с ними на их родном сицилийском диалекте, язык его образный, яркий, речь зажигающая. Это не книжник, не начетчик. Это солдат старой партийной гвардии.
Так чье же там царство, в сицилийских горах и долинах, — возвращался я все к той же мысли, — разбойников типа Сальваторе Джулиано, мафиистов, прячущих американские пистолеты в рукавах курток, или же таких, как Джузеппе Итальяно из Сан-Чипирелло, и его единомышленников, сколачивающих крестьян в кооперативы, таких, как Джироламо Ликаузи, всего себя отдающего борьбе за народное благо? Мир подобных дону Кало, ныне почившему в бозе, подобных убитому Сальваторе Джулиано, еще силен. Те, кто окружает Лнкаузи и Итальяно, пока по владеют материальными средствами, которые утвердили бы их как хозяев страны. Но они властвуют в сердцах, в помыслах своих соотечественников. А в конечном итоге, как показывает история, это важнее и прочнее всего остального.
Едем грузным, но быстрым рейсовым автобусом, часа полтора назад отошедшим из Рима, с площади Республики. Медленно вползаем на подъемы, петляем по кручам, где с каждого поворота дороги открываются картины одна живописнее другой: то тесно сцепившееся черепичными крышами селение внизу, под обрывом, в долине горной речки, то замок из валунов на каменной выси по ту сторону ущелья, то такой же каменный монастырь далеких веков; и всюду щедрая природа по склонам: виноград, лавры, оливы…
Давно остались позади бесконечные римские предместья с обломками акведуков двухтысячелетней давности, столь же древними развалинами крепостных стен и мавзолеев; позади и плодородные долины предгорий. Наш автобус пересекает те гористые места, через которые предшественники древних римлян мчали на конях похищенных ими сабинянок; движемся все дальше, дальше — к горному городку Л’Акуила.
Дорога эта повидала многое и многих. Проезжали по пей, и не раз, должно быть, Саллюстий, родившийся там, в Л’Акуиле; Овидий, родина которого, утверждают, тоже в тех местах; в окрестности Л’Акуилы возили по этой дороге гладиаторов, рабов и зверей для их травли на сохранившейся до сих дней обширной арене. И еще однажды, уже не века назад, а в конце лета 1943 года, в глухом, сверкающем черным лаком вместительном лимузине был провезен по ней арестованный на выходе от короля Виктора-Эммануила III бывший диктатор Италии «кавалер» Бенито Муссолини.
Все мы прекрасно знаем, что такое фашизм, и знаем всю его природу, знаем, что он мрачное порождение империализма, хватающегося за фашизм как за крайнее средство самосохранения. Но для того чтобы не просто из тех или иных явлений жизни составлять различные концепции общественного развития, но и делать из них такие выводы, которые помогали бы видеть не только пройденную дорогу, а и путь впереди, вооружали бы нас зоркостью, способностью предвидеть, в начатках угадывать неизбежные последствия, — для всего этого мало одних только выстроенных в ряд явлений: ни в коем случае нельзя забывать и человека, особенностей его личности, его характера, его внутреннего мира. Империализм призвал себе на помощь не абстрактную общественную или государственную формацию с отчетливо сформулированной программой. Прежде всего он ухватился за кучку личностей с определенными устремлениями и наклонностями, в числе которых, в частности в Италии, оказался Бенпто Муссолини.
Пока автобус берет кручу Абруццких гор, есть время кое-что припомнить. История зафиксировала дату создания первой организации «фашо». Это было в Милане 23 марта 1919 года. Не кто иной, как торгово-промышленный клуб, предоставил для этого свой зал в особняке на площади Сан-Сеполькро, № 3. Там «социалист» Муссолини в единении с несколькими отпетыми националистами начинал свое повое, по лозунгам революционное, а по духу националистическое движение. 23 марта 1919 года говорили о несчастной Италии, разоренной войной, о ее народе, страждущем и голодающем. Все было как бы и за народ, за его благо, и вместе с тем подлинной мыслью о народе не был озабочен ни один участник «исторического» сборища. Каждый по-своему и только для себя предполагал погреть руки у огня, раздуваемого человеком с тяжелой, хмурой физиопомией.
От «фашо» Милана метастазы фашизма медленно, по упорно потянулись в другие города, в другие провинции Италии.
«Движение» поначалу было слабенькое, по своим первым проявлениям довольно безвредное; современники утверждают, что в те дни оно влачило жалкое существование и состояло из малозаметных мелких группочек, разбросанных там и сям по полуострову.
В послевоенной Италии стремительно и мощно росло рабочее движение. Одни за другим страну сотрясали крупные острые конфликты между рабочими и предпринимателями, правительством. Полистаем газеты тех лет. Весна 1919 года — сильные волнения из-за роста дороговизны в стране; январь — февраль 1920 года — массовые забастовки на железных дорогах; август — сентябрь — рабочие захватывают фабрики. Не прямой ли это предвестник революционной грозы? Хозяева заволновались. Тут-то и началось разрастание местных «фашо» в управляемую из Милана всеитальянскую организацию, которая, как железобетонная дамба, должна была оградить власть капитала от нараставших воли революции. Фашистские группки при благосклонности, при денежной поддержке промышленных королей и при попустительстве и даже с одобрения правительства стали обзаводиться боевыми, вооруженными отрядами «сквадристов»; то там, то здесь вспыхивали подлинные бон, с огнем и кровью.
«Не поддаваться на провокации!» — вопят, видя все это, «благонамеренные», а «фашо», их боевые «сквадры» громят тем временем помещения социалистических организаций. Их законом становится дубинка. А поскольку руководство «фашо» является уже и трибуналом, оно само определяет, сколько кому и за что выдать этой дубинкой. Разработана даже соответствующая методика: молодых бить по голове, пожилых — по спине и груди.
Бия одних по головам, других — по груди и спинам, вождь фашистов, их «дуче», Муссолини стремительно шел к власти. Начав с небольших скандалов, прощупав слабость противостоящих сил, ощутив поддержку промышленных магнатов, он, как вырвавшийся из бутылки дух, черной тучей застил общественный горизонт Италии. Под его давлением правительство издало декрет о неприкосновенности лиц, нарушивших законы «во имя блага нации», то есть фашистов, совершивших преступления против социалистов. На военных грузовиках карабинеров рядом с казенными треуголками и красными воротниками замелькали и черные фашистские рубашки.
Пришел и такой день, когда перед строем дефилировавших мимо него по улицам Неаполя сорока тысяч чернорубашечников Муссолини кричал: «Я торжественно заявляю, что требование момента таково: или нам дадут власть, или мы возьмем ее, двинувшись на Рим. Надо взять за горло жалкие правящие круги».
— На Рим! На Рим! — завопили черные рубашки.
Так было положено начало фашистскому «походу на Рим». И хотя в столице Италии в то время было двадцать восемь тысяч войск, а у фашистов — всего лишь двадцать шесть тысяч сквадристов, а не сто тысяч, как разносила по стране молва (да и те двадцать шесть тысяч застряли в пути, поскольку движение поездов было закрыто), король Виктор-Эммануил III отказался выступить против Муссолини. Правящий класс, больше всего опасаясь революции, прозевал тот час, когда заслон, выставленный им против этой опасности, сам превратился в самостоятельную силу. Из ненависти к социализму сильные мира сего дали дорогу фашизму, и уже 16 ноября 1922 года Бенито Муссолини, новый глава правительства Италии, открывая заседание палаты депутатов, не без основания изрек: «Я мог бы превратить эту тупую и бесцветную палату в солдатский бивак!»
И конечно же он мог это сделать в условиях, когда правители, боясь народа, предпочитают опираться не на трудовой народ, а на кого угодно иного, вплоть до банд авантюристов, громил, проходимцев, сбитых с толку безусых парней. Не во имя какой-то программы, каких-то высоких целей большинство сквадристов пришло в фашистские формирования, а только потому, что Муссолини, как потом и Гитлер, освобождал молодых людей от моральных обязанностей перед обществом, давал им возможность распоясаться, что соответствовало сущности их натур.
То же самое произошло с самим Муссолини, по натуре бабником, винопийцей и самозабвенным любителем «дольче вита» («сладкой жизни»). Дорвавшись до неограниченной, диктаторской власти, он смог в полную меру удовлетворить и свои безграничные потребности. В постели «дуче» замелькали любовницы одна импозантнее другой; он захватывал и строил заново роскошные виллы, «королевские» дворцы, горные «убежища»; морские яхты сменялись океанскими.
Путь «наверх» типов, подобных Муссолини, их образ жизни «наверху» должны бы стать предметом изучения и анализа, дабы люди и сегодня и в будущем по начальным признакам могли бы в малозаметной зеленой личинке распознавать грозную саранчу с челюстями аллигатора.
Автобус все петлял в горах, то спускаясь в ущелья с возделанными нолями вдоль берегов рек и речек, то вновь возносясь на скалистые кручи. Двадцать три года назад Бенито Муссолини сквозь стекла автомобиля смотрел на эти места глазами человека, сброшенного с заоблачных высот безграничной власти. О чем он тогда думал? Как оценивал свою жизнь? Раскаивался ли в чем-либо или только скрипел от досады зубами? Как, должно быть, проклинал он свое недавнее окружение, состоявшее из гуляк, мздоимцев, проходимцев, грабителей, бросивших его теперь, в столь тяжелую минуту! Можно представить, как жестоко жалелось ему, что не успел он расправиться с ними со всеми, не успел поступить так, как поступил со своим зятем, сиятельным Галеаццо Чиано, мужем дочери Эдды.
Черт бы побрал этих зятьев и всяких иных родственничков при сильных мира сего! Сколько старуха история знает примеров, когда зятья эти, дядья да дочечки, на правах «членов дома», чувствуя свою безнаказанность и но встречая никакого противодействия нигде и ни у кого из подхалимствующих главе «дома», расцветали столь пышными цветами, что их истощающее цветение в конце концов доводило до полного краха и весь этот «дом».
Посредственный, но бойкий, пронырливый журналистик, Галеаццо, став мужем дочери Муссолини, завоевал сердце тестя своей угодливостью и преданностью. Ну как не наградить человечка за это! Будь, зятек, главой министерства пропаганды!
Получив же в руки все средства пропаганды в стране, ловкий малый не растерялся: он поспешил обратить их на то, чтобы с утра до ночи — и в печати, и по радио, и в кино, и всюду, где только возможно, — восхвалять, возносить до небес своего тестюшку. Тестюшка там, тестюшка здесь, тестюшка острит, тестюшка произносит речь, тестюшка на выставке свиней, тестюшка морщит свой двухэтажный лоб и государственно думает, а вот он уже и в тюрьме — напутствует жуликов, отбывших срок наказания. Словом: тестюшка, тестюшка, тестюшка…
Естественно, главу государства, падкого на лесть, умиляло рвение оборотистого родственника, и едва зятьку перевалило за тридцать, «дуче» сделал его министром иностранных дел. Кто не слышал в те довоенные годы о шумных, скандальных деяниях молодого графа Чиано? Пустозвон, недоучка, то, что в народе называют просто «трепач», превращался в крупного богача, в одного из ведущих бонз муссолиниевской Италии, в избранника, заседавшего в Большом фашистском совете. Парень дорвался до орденов, до званий; спеша хватать от жизни все, что можно, потащил в постель и актрис с мировыми именами, и графинь, и герцогинь, и потаскушек с улиц. Ну кто откажет такому зятю, который вот-вот займет место тестя и сам станет новым «дуче»! Галеаццо Чиано гуляет в курортных местечках, стреляя пробками в потолки ресторанов; о нем ходят легенды; любители сплетен начинали день с пересудов о том, что, мол, нового у «нашего» Галеаццо. Он раздавал должности угодным, смещал неугодных. Он рассовывал на всякий случай всюду «своих», благодарных ему, зависевших от него. На каком-то этапе развития тестюшка ему даже начал мешать, становиться в тягость. Дошло дело до того, что в один прекрасный день зятек оказался среди тех, кто тайно сколачивал оппозиционную Муссолини группировку в недрах правящих кругов Италии.
Надо полагать, вспоминая о том, что последовало дальше, «дуче» в черной несущейся через горы длинной машине усмехался. Он поступил тогда ловко. Они, эти мелкие типы, переоценили свои силы. Девять из одиннадцати министров правительства Муссолини, в том числе и Чиано, одним движением пальца Бенито были вышвырнуты вон. Причем их даже никто не пригласил, дабы объявить им такое решение. Они узнали о нем из газет и по радио. В неисчислимых мемуарах сохранились слова Муссолини, небрежно брошенные им тогда гитлеровскому послу в Риме: «Да, я проделываю такое время от времени. И вы должны постепенно привыкнуть к этому».
Но не все было доведено до конца. Чиано вновь оказался среди врагов своего тестя. Он был среди тех, кто какой-нибудь месяц назад на Большом фашистском совете в Палаццо Венеция девятнадцатью голосами против семи и при двух воздержавшихся вынес предательское по отношению к тестю решение: перед лицом наступающих союзников, которые уже высадились в Сицилии, отстранить его, Муссолини, от руководства правительством и всю полноту власти передать королю. Муссолини был вызван на королевскую виллу и там арестован. Все было сделано против него так быстро, что сам он, «дуче», ничего не успел предпринять. Надо было прикончить тех девятнадцать отщепенцев, которые голосовали против него. И щелкопера Галеаццо, змею, пригретую у сердца, тоже. Удастся ли когда-нибудь это сделать? Не прикончат ли его самого раньше других? Потаскав по различным местам Италии, куда-то везут но приказу маршала Бадольо. Куда? В какие-то горы. Может быть, там ему и конец?..
Пройдя мимо статуи Саллюстия, установленной на небольшой городской площади, мы завернули в узкую улочку — виа Паганика — и по тесной лестнице с крутыми поворотами поднялись на второй этаж дома № 3. В нескольких тесноватых комнатках с низкими потолками здесь размещается партийный комитет Л’Акуилы и ее окрестностей. Привели нас сюда встретившие у римского автобуса товарищи Чичероне, Путатуро и еще несколько человек, приветливых и радушных.
Пьем кофе, ведем беседу. Среди наших хозяев есть двое, знающие русский язык. Почти все собравшиеся, за исключением самых молодых, — участники Сопротивления, бывшие партизаны отрядов и групп, действовавших в Центральной Италии, и в частности здесь, в их родных местах, у подножия гор почти трехкилометровой высоты, которые объединяются общим именем Гран-Сассо.
Самый старший здесь и по возрасту и по положению в партийной организации — товарищ Чичероне, плотный, сильный человек, с открытым, волевым лицом, на котором металлическим светлым огнем вспыхивают рубящие тебя клинками отточенных сабель большие, слегка навыкате глаза.
— Били немцев, били… — рассказывает он, раскладывая на столе старые фотоснимки. — Когда гитлеровские шайки оккупировали Италию, особенно когда пал режим Муссолини и нас, итальянцев, они из союзников переименовали в своих противников, началась кровавая резня. В деревне, тут, поблизости, у одного молодого крестьянина гитлеровцы вздумали отобрать лошадь. Крестьянин всегда крестьянин, и лошадь для него всегда лошадь. Он скрывался с нею в зарослях. Немцы схватили в деревне пятнадцать человек заложников, заперли в одной халупке и потребовали: пусть беглец явится с повинной, иначе заложникам будет плохо. Он не явился. Всех пятнадцать взорвали вместе с халупой… Или вот. Была группа молодых людей, почти школьников: самому старшему двадцать лет. Ну как это случается у ребят?.. Фантазии всяческие, «сыщики-разбойники», на двенадцать человек — один пистолет без патронов. Забрали всех двенадцать, и девятерых из них расстреляли. Прикончили бы и остальных, но уж очень маленькие те были. Вот они, смотрите! — Чичероне повертывает фотографии одну за другой ко мне. — Вот этого взорвали, а это как раз тот, который не отдал лошадь.
Смотрю на молодые лица крестьянских парней Италии. Сколько таких же, ничем не отличающихся от них, наших советских ребят погибло от тех же гитлеровских рук в деревнях Псковщины и Новгородчины, Смоленщины и Днепропетровщины, в лесах Белоруссии и на Дону…
— А возле этого дома, — слышу дальше рассказ Чичероне, — убили нашего товарища ди Виченце. Его именем, именем ди Виченце, мы назвали нашу первую в Италии партизанскую бригаду. Она была интернациональной. Кроме итальянцев, в нее вошли югославы, австрийцы, двое русских. Был даже англичанин. Дальше, в горах, базировалась вторая бригада — «Дукесса» («Княгиня»). В общей сложности в нашем краю действовало до четырех тысяч партизан. Что мы делали? Ставили мины на дорогах, нападали на грузовики с военным имуществом и войсками. Район действий того отряда, в котором состоял я, простирался от Л’Акуилы до Гран-Сассо. Вы хотели побывать в гнезде, где содержался Муссолини под арестом? Хорошо, сейчас поедем. Вот товарищ Марина, наша молодая активистка. У ее отца есть «ситроен». Сама она отлично водит машину, домчит до подножий Грап-Сассо за полчаса.
В руках черноглазой Марины «ситроен» превратился почти в самолет. Не замедляя хода на виражах, по узким горным дорогам девушка вела машину со скоростью не менее ста километров в час. Впереди, все нарастая, надвигаясь на нас, открывался могучий розово-лиловатый горный кряж, посеребренный снегом по острым скалистым вершинам. На каком-то повороте ехавший с нами Вальтер Путатуро указал рукой на одно из мест среди вершин:
— Вон там, на высоте более двух тысяч метров, и сидит этот отель «Кампо Императоре». Видите, спичечная коробочка бурого цвета?..
Да, какая-то рыжая точка виднелась в невообразимой выси. Как же мы туда поднимемся?
В литературе последних лет — ив книгах, и в журналах, и в газетах — немало промелькнуло всевозможных рассказов о том, как порученец Гитлера Отто Скорцени по приказу «фюрера» вызволил пленного «дуче». Это место — отель «Кампо Императоре» — неизменно упоминается в рассказах. «Герой» того дела, содержащий ныне какую-то контору в Мадриде, сам выпустил объемистые «воспоминания» о своих разбойничьих похождениях, да на основе этих воспоминаний раз в десять больше понаписали комментаторы и компиляторы. Что в этой писанине правда, что вранье, судить трудно. Но факт фактом: Муссолини был вызволен из-под стражи, и вызволил ого он, Скорцени.
Во всей этой истории поражает то, с какой быстротой Гитлер отреагировал на арест Муссолини.
Муссолини, как известно, был вызван на королевскую виллу двадцать пятого июля, к пяти часам дня; без четверти одиннадцать вечера по радио уже передавали, что король принял отставку Муссолини; самого Муссолини в это время караулили карабинеры в одной из казарм Рима, чтобы среди ночи тайно доставить на корвет «Персефоне», который должен был отвезти его на один из Понтийских островов. А уже к полудню двадцать шестого июля в «Волчье логово» Гитлера в Восточной Пруссии был срочно вызван мастер кровавых дел гауптштурмфюрер СД Отто Скорцени. «Вчера итальянский король арестовал Муссолини! — орал фюрер, носясь по бомбоубежищу. — Надо немедленно его освободить, иначе он попадет в руки англо-американцев. Вам, гауптштурмфюрер, поручаю, на вас надеюсь. Все должно быть в строжайшей тайне. Действуйте!»
Скорцени и генерал парашютных войск Штудент приступили к разработке подробнейшего плана операции «Эйхе», или «Дуб», который затем был представлен на утверждение Гитлеру.
Мы подъехали к подножию горы, остановились на небольшой круглой площади с цветочными клумбами. Прямо перед нами было здание станции подъемника подвесной дороги, слева и справа — несколько небольших домиков. Один из них, слева, весело окрашенный, окруженный подстриженными деревцами, носил название «Ла виллетта», то есть «виллочка», «маленький домик».
— Муссолини вначале жил здесь. После того как его по приказу маршала Бадольо решили вывезти с острова в более верное место. Но кто знает, может быть, дело было вовсе и не в верном месте, а уже действовали тайные пружины операции «Дуб»? — Такое предположение высказал догнавший нас у подъемника местный лакуилский художник. — В Л’Акуиле, — рассказал он, — по сей день живет один врач, который там, наверху, — художник указал на вершины, врезавшиеся в голубое небо, — был приставлен к нему, к «дуче». Врач долгие годы молчал и в своем пребывании возле экс-диктатора не признавался. Но недавно осмелел. Мы с ним выпили, и он долго болтал, устав от двадцати с лишним лет молчания. Он и охранники играли с Муссолини в картишки. Бывший «дуче» хотя и жил там, наверху, шикарно (по словам доктора — вино, фрукты), но был чертовски подавлен, не умел держаться достойно, ныл, плакался, вздыхал, как синьорина. Вы же знаете, что, после того как король объявил ему об отставке, наш роскошный диктатор тотчас превратился в хлюпика. Единственно, что он пробормотал в ответ королю своим цепенеющим языком: что же, мол, с ним теперь будет, как с ним поступят. Оказался, словом, зауряднейшим трусом.
Привели худощавого пожилого человека. Он молча подал руку. Мне его представили:
— Старший техник подвесной дороги синьор Ремо Лалли, один из двух гражданских лиц, которые были здесь возле Муссолини среди сотни охранников. Второй была горничная Лизетта. Да, правда, еще тот врач, из Л’Акуилы. Но он, видите, отрекается.
— Было так, — охотно заговорил синьор Лалли. — Сначала привезли его в этот домик, в пансионат «Ла виллетта». Это было двадцать пятого августа, как раз спустя месяц после ареста. Охраняла уймища карабинеров и собак. Во главе охраны был порученец маршала Бадольо лейтенант Файоли. И знаете, что он мне говорил, этот лейтенант? В мои собственные уши. Что у него есть личный приказ маршала: в случае чего, в случае попытки отбить, освободить «дуче», немедленно пускать в ход оружие и… «Я могу стать исторической личностью, — говорил он мне за бокалом вина, — когда прикончу «кавалера Бенито».
Мы зашли в садик возле подъемной станции, сели за стол, попросили кофе. Старший техник все рассказывал. Видимо, не часто его расспрашивают тут о былом: в эти места приезжают теперь главным образом молодые, чтобы под видом катания на лыжах поспать со своими беспечными подругами в охотничьих отельчиках, поплясать; двадцатипятилетняя давность для них так же безразлична, как и двухтысячелетняя; что было при Муссолини, что при Юлии Цезаре — все одно. Для таких более важны новые магнитофонные записи и сорта горячительных напитков.
— Вы увидите наверху его «квартирку» — пару комнатушек с окнами прямо в отвесы Корно-Гранде (вершины «Большой рог»), С тех пор эти комнаты зовут «королевскими апартаментами». Ну, словом, так. Недолго он пожил в «Ла виллетте». С юга немцы отступали в наши места. Дабы они не освободили дорогого друга Гитлера, поступил приказ поднять его туда, наверх, в отель «Кампо Императоре». Я включил машину… Девяносто карабинеров остались внизу, чтобы вернуться в Рим, а десятеро, во главе которых были лейтенант Файоли и инспектор, имя которого одни произносят как Гели, другие — как Куели, не знаю, что вернее, повезли Муссолини наверх. Поедем-ка и мы туда!
От одной стальной ажурной опоры к другой, со скалы на скалу, скользя роликом по витому тросу толщиной в руку, медленно ползет все вверх, все вверх вагончик подъемника. Внизу обрывы, ущелья, кручи, кое-где растут сосны, какие-то кустарники, травы. Открываются, если смотреть назад, широчайшие голубые просторы, крыши селений кое-где среди холмов. Далеко-далеко осталась Л’Акуила. А если смотреть вперед, то все камни и камни, уходящие в голубую, прозрачную, легкую высь.
Казалось, мы уже приехали. Вагончик вошел под кровлю здания. Но это только половина пути. Надо сделать пересадку на другую, следующую линию подъемника и еще ехать. Пересаживаемся, едем, вновь покачиваясь над обрывами и кручами. Рядом видны и еще опоры, еще канаты подъемника. То, оказывается, грузовой подъемник. Он был построен до пассажирского, в те времена, когда на Грап-Сассо решили строить отель «Кампо Императоре». Иными средствами на высоту двух тысяч двухсот метров невозможно было доставить строительные материалы. Иных путей на «Кампо Императоре» (на «Императорское поле») нет.
Когда наконец мы покидаем кабину, после июньской жары в долинах, здесь, наверху, остро чувствуется горный холодок. Местами, не только по вершинам, но и на площадке, посреди которой стоит отель, лежат плешины еще не сошедшего снега; по краям плешин в бурой, прошлогодней траве цветут нежные высокогорные цветочки блеклых лиловых тонов.
Отель, к которому мы идем медленно, дыша сильпо разреженным воздухом, угнетает своим угрюмым, мрачным видом. Он как бы отлит из какой-то плотной буро-красной массы обтекаемых форм, подобно грузному кораблю для бурных морей, с маленькими окошечками, схожими с корабельными иллюминаторами.
— Он был построен, — объясняют нам, — в середипе тридцатых годов, точнее, в тридцать третьем году, для высших чинов фашистской партии и фашистского правительства. Подручные «дуче» скрывались здесь от глаз народа, бражничали, привозили сюда своих любовниц. Сейчас отель принадлежит муниципалитету Л’Акунлы. Едут в него богатые альпинисты, и свои и иностранные. Их влечет возможность преодоления таких горных трудностей, которые по шестибалльной шкале определяются самым наивысшим баллом — шесть.
Еще не заходя в здание, которое действительно отлито, и отлито из прочного бетона — на случай бушующих в горах, на этой площадке, свирепых бурь, — осматриваю все, что есть вокруг него. Слева вижу острый каменный зуб Корно-Гранде — «Большого рога». Здесь он уже не кажется столь внушительным, как было снизу, хотя высота его — две тысячи девятьсот двенадцать метров. Но поскольку сам отель стоит на высоте в две тысячи двести метров, то «Большой рог» возвышается над его плоской кровлей не более, чем, скажем, Машук над Пятигорском. На пути к нему, несколько левее, расположено вросшее в камни такое же буро-красное здание обсерватории. И все. На восток от отеля легким склоном к километровому обрыву ведет площадка метров в двести длиной.
Спасаясь от холода, устремляемся внутрь здания, ходям по широкому полукруглому залу ресторана, сквозь окна которого открываются далекие дали, горные и долинные красоты. Все внутреннее расположение отеля тоже напоминает корабль. Коридоры с рядами дверей — как в каюты, мостики, переходы, окна-иллюминаторы. Лакуилский художник, который поднялся с нами, рассказывает, как он помогал расписывать в залах огромные панно. Был мальчишкой, его пригласили в подмастерья, обрадовался работе, работал. Вот они, эти панно, живы по сей день, мрачные, грубые стилизации времен фашизма.
Поднимаемся на третий этаж, по европейскому счету на второй. Дверь с №№ 201–202. Входим в нее. Небольшая прихожая. Прямо от нее — ванная комната. От прихожей вправо — столовая и спальня, обе с низкими потолками и с окнами, выходящими на Корно-Гранде, упирающимися в его хмурые каменные кручи. В другие стороны окон нет. Экс-дуче был тут изрядно изолирован от мира, тем более что в комнате рядом располагалась дежурная охрана. Расхаживая по комнатам, Муссолини мог видеть только камни «Большого рога».
Нелегко было ему смириться с тем, что вокруг нет привычной челяди, нет подхалимов, холуев разных рангов, готовых каждое оброненное словцо делать «достоянием нации», нелегко было существовать без популярности, без шума и треска о нем в газетах и по радио. Путь фашистских главарей — и итальянских и немецких — неизменно лежал через стремление к личной популярности.
Сначала надо было примелькаться. Как угодно, но примелькаться. Радио? Радио. Кинохроника? Кинохроника. Газеты? Газеты. Какой бы ни затевался конгресс или слет — хоть зубных врачей или собаководов, — открывать его должен «дуче», и притом сказать речь, которая бы попала в газеты. Открытие любого клуба, допустим, яхт-клуба, клуба нумизматов или клуба спиннингистов — снова «дуче». Или же на крайний случай — его голос, записанный на граммофонную пластинку. Не было в ту пору телевидения, иначе тяжелую, как утюг, физиономию с утра до вечера лицезрели бы итальянцы в своих квартирах в перерывах между кинодрамами и концертами джаза.
И вот вдруг ничего этого нет, одни камни в окнах. Скрипел, наверно, зубами бывший «дуче» без ежедневных речей и воплей в его честь.
— Угрюм был и подавлен невероятно, — сказал техник синьор Лалли. — Но однажды здорово взбушевал. Было это, если не путаю, восьмого сентября. Это я сам видел и слышал. В тот день радио объявило, что будут переданы важные сообщения. А приемник в отеле как нарочно вышел из строя. Охранники по требованию «дуче» привели его ко мне, в мое помещение. «Радио работает?» — «Да, работает». А передавалось тогда о безоговорочной капитуляции итальянских войск перед союзниками. Рузвельт говорил, кто-то из Лондона… Тут «дуче» и взвился. Рассвирепел, бьет кулаком по столу. До чего, мол, довели Италию! Сдались! Такая армия! Еще можно и сражаться и победить! А потом снова затих, ушел в себя и, как говорят, захлюпал носом. А через несколько дней об эти скалы, — синьор Лалли указал рукой в сторону Корно-Гранде, — стали биться планеры Отто Скорцени.
Да, в тот сентябрьский день, несмотря на то что горы были в облаках (а может быть, именно поэтому), с близкого к Риму аэродрома Пратика де Маре, окруженного виноградниками, из плодов которых делают всемирно известное вино фраскатти, один за другим на прицепе легкого бомбардировщика начали подниматься специально пригнанные из Франции грузовые планеры. Два из них расшиблись еще при старте, несколько других, достигнув «Кампо Императоре», разбились при посадке здесь. Но из ста с лишним десантников, с которыми Скорцени отправлялся в путь, более полусотни остались все же в строю и, приземлившись, тотчас ринулись в атаку на отель.
Охрана не только не оказала сопротивления, по начальники ее даже выпили со Скорцени по бокалу вина. Пе пригодились ни пулеметы, ни уйма патронов и гранат, захваченных группой для осуществления операции «Дуб». Для кинорепортера, предусмотрительно прихваченного Скорцени с собой, пришлось кое-что затем инсценировать. Подвыпивший порученец Гитлера вновь вышел из отеля и с пистолетом в руках устремился прямо на кинообъектив. Отбросив в сторону какого-то итальянского карабинера, он расшиб уж давно умолкшую походную рацию. Муссолини был поставлен у окна, и Скорцепи полез на террасу, чтобы разбить окно и кинуться к пленнику.
Ну, а дальше, когда фильм для показа фюреру сделали, надо было уносить ноги. Для этого прилетел легкий самолетик «физелер шторьх», сходный с нашим «По-2», рассчитанный всего на двух человек. Скорцени втиснул в него хотя и похудевшего, но все еще грузного «дуче», влез сам, будучи тоже здоровенным верзилой, и приказал растерянному летчику: «Вперед!» Подскакивая по этой вот косой площадке среди камней, самолет пошел под уклон к обрыву и уже у самого обрыва утвердился на крыльях. Затем на «Хейнкеле-111» «дуче» был доставлен в Растенбург к Гитлеру. По велению фюрера Скорцени получил там звание штурмбаннфюрера, и Гитлер лично надел ему «рыцарский крест» на шею. Взбодрившийся Муссолини объявил о награждении своего спасителя орденом «ста мушкетеров». А Геринг, тоже безудержный ревнитель своей личной популярности, сделал роскошный жест: от обширной рейхсмаршальской груди отцепил «золотой почетный знак летчика» и собственноручно прикрепил его к мундиру Скорцени.
Предусмотрительно снятый на «Кампо Императоре» фильм сыграл свою роль.
А что же было потом с Муссолини?
«Дуче» вернулся в Италию, с помощью немцев образовал на севере страны правительство того странного государства, которое получило название «республики Сало» со столицей в одноименном курортном городке на берегу озера Гарда, и все свои оставшиеся силы направил на то, чтобы отомстить тем, кто предал его на последнем заседании Большого фашистского совета. Их, как известно, было девятнадцать. Шестерых он схватил. Среди них оказался и его зятек граф Чиано.
«Дуче», позабыв обо всем остальном, торжествуя, потирал руки: «Месть, месть, месть!» За все унижения, которые он испытал, ему заплатят предатели и особенно этот щенок, вскормленный и взлелеянный им.
Фашистские главари, даже и побеждая, никогда не были способны на великодушие. Напротив, они спешили сводить все личные счеты. Известно, что после прихода фашистов к власти в Германии Пауль-Иозеф Геббельс приказал тотчас арестовать директора одного приюта для детей-уродов. В чем дело? Оказывается, тот человек когда-то написал книгу о дефективных детях и помянул в ней его, уродца Геббельса. И конечно же автор книги больше никогда не увидел воли, в тюрьме он «покончил самоубийством».
Что же сделает со своими противниками «дуче», что он придумает для них?
В январе 1944 года в городе Вероне состоялся судебный процесс, приговор по которому был составлен заранее, и пятерых подсудимых, в том числе зятя Муссолини, приговорили к расстрелу. Как водилось у итальянских фашистов при казнях высокопоставленных особ, всех их усадили на стулья во дворе старого форта и пулями в затылок прикончили.
Давно нет тех, кто осыпал почестями и орденами верзилу в черном эсэсовском мундире, — нет ни Гитлера, ни Муссолини, ни Геббельса, раздувавшего пропагандистские кадила вокруг «национального героя» фашистской Германии Отто Скорцени, а верзила, этот вот «национальный герой», процветает, как процветают и сотни, тысячи молодцов разных рангов, от нижайших ефрейторских фюреров до фюреров-генералов. Да только ли германских?
Во всех газетных киосках, во всех книжных витринах Италии, с утра до вечера завлекая читателей, ярко и броско пестреют обложками бесчисленные журналы и журнальчики. Одни из них, то ежемесячные, то еженедельные, то с какой-либо иной периодикой выхода, стремятся развлечь итальянцев анекдотиками и картинками прескабрезнейшего содержания, другие набиты сентиментальными историйками, дабы выжимать слезки, а с ними и лиры у немалого числом итальянского обывателя и мещанина, третьи со всего света соскребывают всевозможнейшие политические слухи и скандальчики, смакуют их, обыгрывают и на этой зыблющейся почве глубокомысленно прогнозируют будущее человечества.
Но немало увидим мы среди них и таких, которые страницы свои отдают не настоящему, не будущему, а прошлому, и в частности минувшей мировой войне, ее событиям, ее персонажам, ее тайным и явным пружинам. Такие издания выходят отдельными выпусками за порядковыми номерами; желающие могут переплести их в солидные тома и держать на книжных полках рядом с энциклопедическими словарями.
Каждый день, выйдя на улицу, я вижу смотрящие на меня с обложек глаза покойных Черчилля u Рузвельта, ныне здравствующих английских и американских генералов, испанского диктатора Франко; вижу внушительные панорамы высадок союзнических десантов на итальянских островах Пантеллерия и Сицилия, на морских побережьях Франции. Стволы пушек, гусеницы танков, стальные колпаки дотов, исчерченные цветными карандашами штабные карты, идущие в атаку доблестные англо-американские десантники… Недели две подряд с обложки повременного издания с эпически спокойным названием «Historia», № 103, во всех городах Италии, где только пришлось мне побывать, на меня, широко распахнув рот в злобном крике, оскалив зубы, таращила шальные глаза дамочка в шляпе с полями и в клетчатом платье с белыми пышными рукавчиками из накрахмаленных кружев.
Однажды я не выдержал и надел очки. «Синьора Гитлер!» — аннотировали содержание выпуска крупные черные буквы. «33 альбома Евы Браун!» Уплати двести лир, и ты сможешь с головой погрузиться в интимный мир любовницы фюрера. Вот ей четыре годика, маленькой, скромненькой немочке в белой наколочке. Вот ей семнадцать лет, и она подставила под глаз фотообъектива обнаженные плечи и спину, на которой, даря кому-то карточку на память, вывела свою роспись. Вот она в фотоателье гитлеровского придворного фотографа Гофмана, на Унтер-ден-Линден, где служила натурщицей, сфотографирована в вольной позе на столе. А вот уже в Берхтесгадене позирует в костюме — итальянцы каламбурят — Евы, игриво прикрытая пестрым зонтиком.
Не только ее фотографировали, но и она фотографировала. Перед вами проходит множество Гитлеров: то на лоне природы, задумчивых и тихих, то обсуждающих что-то со всеми теми, на чьи фото- и кинофизиономии мир достаточно насмотрелся с 1933 года по тот день, когда их вздернули посреди тюремного двора в Нюрнберге, то принимающих парады и дающих указания. А вот «дяденька Гитлер» ведет за руку какого-то парнишку. «Чей он, этот «бамбино», кто он, от кого?» — тотчас подмигивают комментаторы в подписи к снимку.
Увидел я на одной из обложек и лицо того «человека со шрамом», по следам которого только что поднимался на «Кампо Императоре», прославляемого ныне на Западе оберштурмбаннфюрера Отто Скорцени. Он жив, здоров, он весит сто восемнадцать кило, у него рост сто девяносто два сантиметра. Он вспоминает, он рассказывает, он полон надежд и планов.
Весь этот реквизит прошлого извлекают сейчас из старых сундуков совсем неспроста и, как мы знаем, не только в Италии. Задумаемся: кому же так остро понадобилось возбуждать, вновь подогревать в народе интерес к ушедшим мрачным теням?
В Риме, возле арки Константина, близ Колизея, на древних камнях римского Форума мне бросились в глаза надписи белой краской: «Karadonna MSI!» «Baldoni MSI!» Я спросил у одного итальянца, что означают эти слова, не реклама ли они чего-нибудь. «Да, это реклама, — ответил он. — Реклама очень скверного товара. Это имена кандидатов на выборах от фашистской партии». Такая партия есть, объяснил мой собеседник, она существует под названием «Социального движения Италии» (MSI). Подсмеиваясь над фашистами, итальянцы, переставив буквы, называют их «мис», как бы имея в виду определенного сорта девиц. Но лучше бы не подсмеиваться, а непреклонней вести борьбу против реваншистских стремлений этих не таких уж и простоватеньких «мне».
Во Флоренции, на привокзальной площади, я увидел внушительный предвыборный плакат, оставшийся надолго и после выборов. Вертикально повешенное полотнище итальянского флага, разделенное на три полосы — красного, белого и зеленого цвета, — в центре полотнища овал, опирающийся на черное основание с буквами «MSI» и образованный как бы из языков тоже трехцветного пламени, которое вырывается из этого основания. Таков партийный знак, фашистский герб, в неприкосновенности сохранившийся со времен Муссолини. «Мис» хотя и переименовались, но генеалогии своей нисколько не скрывают, гордятся ею, блюдут ее. Фашистские призраки с обложек журналов и журнальчиков тихо-тихо начинают сходить на улицы городов, смешиваются с толпой, подымаются по мраморным лестницам. Их немало и среди промышленников, и среди землевладельцев, и среди военных, которые не только вздыхают о прошлом, но и ведут практическую работу, чтобы оно, прошлое, возвратилось. И вот вам «мис», за которых на выборах голосовало пять процентов избирателей. Вот вам убийство фашиствующими студентами университета молодого человека, несогласного с ними в убеждениях. Вот множество изданий, тихой сапой реабилитирующих муссолиниевский режим, пытающихся представить фашистского главаря в образе борца за процветание нации. Дескать, чего он хотел? Он хотел полуостровную маленькую Италию вновь раздвинуть до границ древней Римской империи.
Самое страшное заключается в том, что за «мне» идет часть студенческой молодежи, в некоторых итальянских университетах фашиствуют и студенты и многие их преподаватели. Что же это такое, почему? Отвечают: безвременье, отсутствие положительных идеалов, идейный вакуум. Один молодой человек сказал мне так: «А кто и что из всех наших разнообразных социалистов и демократов сумел сделать? Никто и ничего! Под их управлением мы что? Полуколония, проходная страна. У Муссолини, как вы там ни говорите, было по-другому. С Италией считались. Наше оружие показывало себя и в Африке, и в Испании, и в Югославии. Вы знаете сегодняшнюю сенсацию номер одни? Сегодня в Италии уже пятьдесят миллионов народу! Что ж, мы так и обречены быть американским ракетным плацдармом да выпасом для туристов? Нет, мириться с этим нельзя. Нельзя, чтобы миллионы итальянцев в поисках работы блуждали по всему свету, гонимые и презираемые. Мы обязаны войти в ряды великих держав мира!»
Кто же внушает молодежи подобные «заманчивые перспективы», кто зовет ее хоть куда-либо, пусть в неверном, в ошибочном направлении, но вот зовет? Тот, кто ловко использует «идейный вакуум» как следствие экономического просперити последних лет.
Всегда страшно, когда молодые утрачивают идеалы. В силу своего жизненного полнокровия, жизнелюбия молодежь одними танцульками, попойками, разнузданностью долго удовлетворяться не может. Начинается поиск нового, и тут-то юным, молодым, неискушенным в качестве идеалов могут подсунуть что угодно, лишь бы оно было выряжено в заманчивые, красивые одежды. А разве не заманчиво бороться за великую Италию под водительством великих личностей, каких-нибудь новых цезарей и новых трибунов?
Мне показывали старые фотографии тех дней, когда итальянский фашизм рвался к власти. Улицы, площади городов, заполненные народом, драки, побоища, и кто же всегда на первом плане? Молодые ребята, не слишком задумывающиеся над тем, что они делают, что творят. Веселые, радостные лица восемнадцати-двадцатилетних парней. Это не звери, пет, это захваченные стихией бурных перемен, здоровые, жаждущие деятельности молодые организмы, требующие внимания, заботы, умелого направления на жизненном пути.
«Фашизм, — сказал мне много повидавший на своем веку пожилой итальянец, — начался в тот день, когда молодые подняли руку на седовласых. Так было у нас в Италии, так было в Германии». И он указал на снимок 1921–1922 годов. Улюлюкающие, искренне веселящиеся парни, должно быть, студенты и даже еще школьники, обхлестнув веревкой шею высокому седому человеку, волокут его по улице; лицо у старого человека разбито в кровь, на груди плакат с надписью о том, что он противник фашистского движения.
Не для того ли, не для улавливания ли молодых душ и сердец вновь сегодня печатаются жития пророков фашизма?
Однако далеко не вся итальянская молодежь блуждает в политических потемках. И не только гальванизированные фюреры ведут поиск и борьбу за юные, неокрепшие души.
Когда мы возвратились crop в Л’Акуилу, товарищи Чичероне, Путатуро и их боевые соратники долго расчерчивали для меня на географической карте районы стычек партизан с гитлеровскими войсками. «Л’Акуила», — читал я названия, — «Риети», «Сполето»… Вокруг них карандаш Чичероне выводил растянутые овалы, неровные круги, ставил вдруг крестики. По вспыхивающим до металлического свечения глазам этого сильного, мужественного человека я видел, что огонь былых сражений для него, несмотря на прошедшие долгие годы, не угас, не остыл и что для его класса, класса итальянских рабочих, главный бой еще впереди.
Представляясь, Джанкарло Маццола назвал себя так: «Маленький чиновник».
— Да, да, очень маленький. Служу в институте социального обеспечения.
Расспрашивать было не о чем. Огромная северная столица Италии — промышленный Милан — полна чиновного люда: и в бесчисленных государственных учреждениях и еще в больших числом частных. Быт миланских служащих обыден, неинтересен и однообразен. Все они, счастливые хотя бы том, что имеют и такую работу, наскоро выпив утреннюю чашку кофе, бегут к автобусам и к станциям метро, весь длинный беспокойный день добросовестно сидят, как в клетках, в своих конторах и конторёшках, все, когда закончен день, вновь устремляются к автобусам и к станциям метро. А вечером или прогуливаются по улицам, или убивают время в тех кабачках, где за кружкой пива или стаканчиком дешевого вина (раза в полтора дешевле лимонада) можно просидеть до закрытия, можно поболтать со знакомым или незнакомым о поджогах автомашин на стоянках, об очередном ограблении ювелирного магазина среди бела дня, об изнасиловании девятнадцатилетним кретином шестилетней девочки, а между всем этим наслушаться музыки из ящика, в который жаждущие ее то и дело опускают свои трудовые монеты.
Но вот, изучая друг друга глазами, не спеша с разговором, зашли мы с Джанкарло в пустынный каменный двор, поднялись по полутемной, пропахшей кошками лестнице, Джанкарло отомкнул ключом высокую дубовую дверь — и что же это такое? Широкие окна, стены, увешанные картинами, набросками, этюдами; банки с красками на полу, кисти, подрамники. Не обычный ли это пестрый, пыльный хаос мастерской живописца?
— Да, здесь моя мастерская. Я снимаю эту конуру за сравнительно небольшую плату и все время, остающееся от службы, провожу в пей.
Смахивая пыль со стульев, Джанкарло продолжал:
— Все началось с десяток лет назад… Стаканчик вина? — Из нагромождения банок с красками он извлекает тяжелую темную бутыль. — Кьянти. Да, так вот. Лет десять назад… Был день рождения моего малыша Диего, девятилетний «юбилей». Серьезный возраст, не правда ли? Что подарить? Над такой проблемой мучаются миллионы родителей во всех странах. И не одну тысячу лет. Ведь что надо? Надо, чтобы это и по средствам оказалось — недорого и было бы полезно, интересно. Ходил-ходил вдоль витрин и — что вы думаете? — купил ящик с красками. Принес домой. Маленький Маццола повозился с ними с полчаса, перемазался весь да и удрал на улицу. На том его «художества» и кончились. А я вот «вожусь» десять лет. Смешно? Еще стаканчик?
Отхлебнув вина из зеленого стакана, он посмаковал его, отставил стакан.
— Недавно, впервые за десять лет бесчисленных мучений, удалось-таки устроить выставку. Имела успех. Я продал на пей штук двадцать пять своих работ. Платили по нашим временам прилично. Но затраты на холст, на краски, кисти я все-таки еще далеко не оправдал. Жить только живописью у нас может разве что один из сотни художников. Без своей чиновничьей службы я, например, и нескольких месяцев не протяну.
Одну за другой показывает Джанкарло свои работы. Нельзя сказать, что все они оригинальны, самобытны. Большинство из них — нечто среднее, бытующее сегодня в Западной Европе и подобное тому среднему, каким бывает литературный язык школьников, окончивших одну школу, много лет проучившихся у одного ничем не примечательного учителя.
— Иногда я за час создаю по три таких картины, — честно признается Джанкарло. — Я понимаю сам, что это не по законам Леонардо да Винчи. Законы Леонардо мне известны. Они слишком суровы для наших дней и наших нервов. Вскоре после войны я жил как раз напротив всемирно известной художественной галереи Брера. Вы там побывали, конечно? Ну, конечно, будучи в Милане, ее не минуешь. Ко мне постоянно захаживали художники, у меня был как бы творческий клуб. Много говорили, спорили о живописи, об искусстве. Так что я хотя и не учился в академии, но историю и теорию живописи знаю и еще до покупки красок для Диего втянулся в дела своих друзей. Но что знать, что знать, если тебе, твоей семье каждый день нужны спагетти с томатной подливой?.. Сейчас я не могу бросить ни работу в учреждении, ни эти картинки. Учреждение меня кормит — спагетти! Картинки — в них, пусть скоростных, в какой-то мере пока ремесленных, — душа. Вся надежда на пенсию. Когда стану пенсионером — а это еще не скоро, пот, — тогда займусь живописью по-настоящему, буду работать так, как завещал Леонардо.
Миланский служащий Джанкарло Маццола талантлив, по-настоящему талантлив. Среди его скоростных работ есть и просто превосходные. У него чудесный рисунок, он мастер игры светом и тенью; он не фотограф, глаза его видят мир оригинально, по-своему. По спагетти, черт возьми, — жестокая действительность. Если бы ему предстояло повозиться четыре года над такой вещью, как «Тайная вечеря», которая находится от его мастерской в трех станциях нового миланского метро, он бы уже года три назад погиб от голода. Из недр этого неумолимого обстоятельства, видимо, и проистекает в немалой мере так называемое «повое искусство». Меценатов, которые бы вкладывали деньги в новых Рафаэлей и в новых Челлини, нет. Новые Рафаэли и новые Челлини служат в конторах и жестоко разрываются надвое меж спагетти с томатной подливой и подлинным искусством. Получается в итоге как раз вот это нечто среднее.
— Да, только на пенсию надежда, — с грустью повторяет Джанкарло, и по тому, как окидывает он взором стены своей мастерской, как смотрит на «серийные» рисунки, на банки с красками, я угадываю его душевную тоску но неосуществленным замыслам.
Мы уже освоились друг с другом, разговор завязался, и разговор для обоих интересный. Джанкарло интересно все, что я рассказываю о наших живописцах и скульпторах: Серове и Томской, Яр-Кравченко и Манизере, Судакове и Вучетиче, о молодом Илье Глазунове, которого то вознесут порой, то вновь опустят, в зависимости от того, кто вдруг и почему поставит ставку на его творчество.
— Ваше искусство рождено революцией. На его пути еще много трудностей. Пока в мире жива контрреволюция, она его непрерывно будет атаковать. Для этого она даже не постесняется вырядиться в революцию. Вы же знаете сказочку о Красной Шапочке и Сером Волке. Как волк превратился в бабушку, лишь бы сожрать Красную Шапочку.
Джанкарло призадумался.
— Вот что, — сказал он вдруг. — Заедем ко мне домой, пообедаем. Сейчас как раз для этого время. А затем съездим в одно очень для вас интересное место. Галерею Брера вы знаете, наш чудесный собор на площади Дуомо — тоже, в трапезной монастыря Санта-Мария делле Грацие, где «Тайная вечеря», бывали, всякие музеи, замки, кладбища видели. А вот есть местечко, куда ни один турист не заглядывает. О нем я вспомнил в связи с разговором о Красной Шапочке и Сером Волке. Там, в том месте, все время идет борьба против волчьих зубов, против волчьих повадок.
Это уже не Милан, хотя, как бы вы ни старались, вам не удастся заметить пересеченную вами «пограничную линию».
— Это Сесто-Сан-Джованни, рабочий город, — сказал Джанкарло, когда его маленький «фиатик» застрял на минуту перед светофором. — Здесь нет ни картинных галерей, ни соборов, ничего такого, куда в длинных автобусах возят туристов. Даже подходящих развалин нет. Полсотни лет назад здесь была просто деревня, пригород Милана.
Я смотрю на ряды скучных домов-коробок, на длинные цементные заборы, за которыми скопления заводских цехов и корпусов, на мелькающие вывески пиццерий и тратторий, на людей, торопливых и плохо одетых. Обычная окраина обычного капиталистического города. Такая есть в ослепительной столице Франции, такая есть в Риме, в кораблестроительном шведском Гётеборге и кораблестроительном британском Глазго; так было когда-то — до нынешних строек на Московском шоссе, в Новой Деревне, вдоль Невы, — и в российском Петербурге. И как там, в старом Петербурге и сегодняшнем Париже, заводские вывески во все горло кричат, кто хозяин в этом городе, кому принадлежат заводы за бетонными стенами, магазины, бары, кинематографы… «Фальк! Фальк! Фальк!» — читаю всюду вокруг. «Марелли! Марелли! Марелли!», «Бреда! Бреда! Бреда!». Промышленный триумвират поделил в Сесто-Сан-Джованни меж собою все; из всего три хозяина выжимают лиры, лиры, лиры. На их предприятиях делают для Италии и на экспорт электрические машины, электрооборудование, льют стальное литье. Словом, это — царство металлургии и машиностроения. Крупное, растущее, набирающее силу. До войны здесь было сорок тысяч жителей, а сегодня уже вдвое больше — восемьдесят.
Итак, «Фальк, Фальк, Фальк! Марелли, Марелли, Бреда»… Кучка капиталистов, хозяйчиков, миллионеров, владельцев дворцов и вилл на теплых побережьях Италии, морских яхт в бухтах Специи, Ливорно, Савоны. Стоит им шевельнуть пальцем — и… Но что это? Почему то там, то здесь рядом с «фальками» и «марелли» на стенах зданий, на дверях магазинов я вижу такую знакомую, такую непривычную и почти невозможную в капиталистической стране огненно зовущую эмблему: скрещенные серп и молот?
— Узнаете, все узнаете. — Джанкарло ставит свой «фиатик» перед зданием, по всем этажам которого пестро разбросаны рекламы апельсиновой воды, кока-колы, кинофильмов-боевиков.
Поначалу, увидев световую надпись «Рондо», я подумал, что в этом здании кинематограф. Затем, сквозь стекла больших окон заметив внутри группки люде!), сидящих за столиками, закусывающих и что-то попивающих, решил, что тут ресторан или нечто подобное. Но вот над окном первого этажа опять красная эмблема — серп и молот — и четко выведено: «Партито коммуниста Итальяно».
— Да, здесь городской партийный комитет Сан-Джованни, — сказал плотный, коротко остриженный серьезный человек в темно-синем костюме. — Здравствуйте! Рад приветствовать вас в наших стенах.
— А кино? Бар? Они тоже, вижу, под эмблемой труда: серпа и молота.
— Они кооперативные. Принадлежат нашему рабочему классу. Поднимемся к нам, наверх!
Нет, здесь уже не так, как у партийного комитета в Л’Акуиле, где две или три комнатушки под низкими потолками, и даже не как у коммунистической секции и итальянском парламенте. Здесь большие, светлые комнаты. Это комнаты для занятий различных кружков, в том числе и кружка старых партизан, участников Сопротивления. Есть большая библиотека, есть зал для собраний и заседаний. По стенам — фотовыставки. Полы исшарканы подошвами рабочих башмаков: людей в этом доме всегда много.
Товарищ в темно-синем костюме, поначалу сдержанный, суховатый, настороженный, мало-помалу втягивается в беседу, расстегивает пиджак и распускает галстук, поскольку жара в этот день стоит изрядная. Понять его настороженность нетрудно: мало ли кто ездит, зачем, с какими целями! Под боком сидят Фальк и Бреда с их армией подручных, фискалов, провокаторов. Недавно — «Вот взгляните на эти снимки!» — фашисты из Милана затеяли было митинг-демонстрацию в Сан-Джованни. Решили поговорить с народом. И хотя их шайку охраняли буквально сотни полицейских, рабочий класс неплохо разобрался в обстановке. Сошлись партизаны, металлурги, машиностроители. Фашистам рта разинутъ не дали, выбросили их за пределы «нашего итальянского Сталинграда», как жители Сан-Джованни называют свой город. Сталинград для них — синоним стойкости, мужества и победы.
Имя товарища, сбросившего темно-синий пиджак, — Джулио Кеккини. Он сух и насторожен только первые десять — пятнадцать минут. Это жизнерадостный человек, участник Сопротивления, пропагандист и организатор, убежденный, пламенный, неутомимый.
Оп тоже втискивается в автомобильчик Джанкарло, и мы не спеша едем по улицам Сан-Джованни. Время дня такое, когда первая смена на заводах уже закончила работу.
— Сейчас любого из наших активистов вы можете найти в том или ином баре. — Джулио поблескивает по сторонам стеклами очков. — У каждого свой бар постоянный. Что там делают? Пожалуйста, посмотрим. Остановись-ка здесь, Джанкарло!
Мы заходим в бар на скрещении двух прямых длинных улиц. Над стойкой конечно же серп и молот. Возле стойки почти никого. Зато в следующей комнате — в небольшом зале со столиками — народу полно. Одни взрывчато, в полном соответствии со своим итальянским темпераментом, шумно спорят. Другие шлепают картами о пластмассовые столешницы. Третьи углубились в газеты.
Джулио всем знаком, все его знают, к нему подходят, о чем-то расспрашивают.
— Каждому что-то надо, — поясняет он мне, — Это активисты из районов деятельности того или иного кружка. Они работают с населением. Что делают? Ну, например, распространяют коммунистические газеты и книги. У людей всегда есть вопросы. Отвечают на них.
Подошли два крупных, уже немолодых, но полных сил и энергии человека. О таких иначе не скажешь, как здоровяки.
— Братья, — сказал Джулио.
Когда братья-здоровяки узнали, что я советский писатель, один из них потащил меня к столу, усадил и потребовал, чтобы я его выслушал.
— Вы знаете, кто такой Фильтринели? Ну, конечно, знаете! Я вам задаю вопрос такого типа, какие риторы задавали друг другу две тысячи лет назад на римском форуме, не нуждаясь в ответе. Этот человек состоял в коммунистической партии. Он издатель. И он полагал, что можно исповедовать коммунистические идеалы и одновременно выпускать в свет такие штуки, как роман «Доктор Живаго». Я у него работал шофером и однажды высказал ему все, что думаю о его двурушничестве. Что ж, пришлось уволиться от синьора, от господина товарища. Я человек рабочий, в коммунистов-капиталистов я не верю, как меня ни уговаривай верить в них и обожать их.
Снова колесим по улицам Сан-Джованни. То видим надписи «Фальк, Фальк», то изображение серпа и молота, то «Марелли», то опять серн и молот, то «Бреда», то вновь эмблема труда и единения трудовых классов.
— Борьба идет, борьба, — объясняет Джулио. — Капиталисты изо всех сил стремятся проглотить, слопать наши кооперативы. И кино прихлопнуть, и книжный магазин — у нас есть такой, — и пиццерии, бары. Капиталисты располагают богатейшим опытом конкурентной борьбы, пожирания сильным слабого. Но мы не сдаемся, как не сдавался Сталинград. Видимо, не такие уж они сильные, а главное, не так уж слаб наш рабочий класс.
На очередном перекрестке мы остановились рядом с мотороллером, на котором ехали двое. Джулио и седоки мотороллера дружелюбно поприветствовали друг друга. Завязался короткий, но страстный разговор. Потом Джулио передал его содержание.
— Это ребята из внутризаводской комиссии, которую рабочие избирают для борьбы за их интересы. Оба работают у Марелли. Говорят, что назревает острый конфликт с хозяевами. Возможна забастовка. Спешат на собрание.
Наконец мы подъезжаем к небольшому красивому зданию среди зелени. То ли это вилла, отделенная от окружающих ее скучных городских домов садами, то ли ресторан, стремящийся походить на загородную тратторию. Оказывается, что все это — и здание и сады вокруг него — принадлежит Ассоциации, или Союзу, участников Сопротивления. Мэр в Сан-Джованни — коммунист, и городские власти должным образом позаботились о бывших своих партизанах. Мы устроились за столиком в саду среди благоухающих кустов и деревьев. К одному столику придвинули второй, третий. Собралось с десяток человек, появились бутылки с прохладным пивом.
— А может быть, аперитив? — предложил человек с волевым лицом римского трибуна, в крупных, отлитых как бы из металла чертах. — «Аперитив Ненни»?
Все почему-то весело рассмеялись. Я спросил, почему.
— А потому, что так у нас называют известный аперитив «Россо Антико», то есть «красное старое» — бывшее, словом.
Надо отдать должное, мои собеседники хотя и в шутливой форме, но очень точно и ясно определили современную позицию тех социалистов, которые идут за Пьетро Ненни, порвавших связи с коммунистами: «бывшее красное».
Человек с лицом римского трибуна назвал себя:
— Марио Терацци.
Ему около шестидесяти, он сражался с немецкими фашистами, один из руководителей Союза бывших партизан.
— Нас многое беспокоит, — говорит Терацци могучим голосом. — Мы уже немолодые. Мы уйдем туда!.. — Он указывает глазами в небо. — А кто будет продолжать начатое? Нас беспокоит наша молодежь. Мы хотим, чтобы она была воспитана на боевых традициях итальянского рабочего класса. Я счастлив, что у меня в свое время были хорошие наставники. Под воздействием их идей я, итальянский солдат-оккупант, ушел к югославским партизанам и сражался в их рядах против фашизма, против империализма, независимо, чей то был фашизм — итальянский или немецкий. И я хочу, чтобы и молодые наши умели на явления жизни смотреть с интернациональной, с пролетарской точки зрения. Мы не сидим сложа руки, нет. Мы много занимаемся нашими молодыми кадрами. Что делаем? Рассказываем им о нашей жизни и борьбе, стараемся почаще встречаться с ними. Мы совершаем с ними походы по местам былых боев. Иной раз даже отправляемся в Германию, в Западную, понятно, в бывшие концентрационные гитлеровские лагеря. Пусть молодые ребята собственными глазами смотрят на машину уничтожения людей. Кстати, в последний раз, побывав там, я был изрядно обескуражен. В одном из подобных лагерей, куда мы, бывало, езживали, уже нет ни омерзительных печей, ни жутких камер пыток. Ничего обличающего. Всюду клумбочки, цветочки. Этакий райский уголок. Оставшиеся в живых гитлеровцы неплохо поработали, чтобы в своих лагерях-музеях тихо-тихо кандалы и плетки заменить гортензиями и флоксами.
— Молодежь, молодежь!.. — заговорил наш Джулио. — Во время войны я тоже был молодым, студентом. Помню первые месяцы гитлеровского вторжения в Россию. Их дивизии уже у стен Москвы, по радио гремят трубы и барабаны. А мы, молодые итальянцы?.. Наша вера в страну социализма не угасала. На стенах домов мы вычерчивали серпы и молоты. За таким занятном меня однажды и поймали. На допросах мы кричали: «Все равно войну проиграют фашисты! Выиграют ее, победят русские!» Арестовали меня на юге, в Калабрии, где и держали в тюрьме. А когда в сорок третьем итальянский фашизм нал, многим из нас удалось пробраться на север, к партизанам. Я прибыл в Милан и полностью отдался там подпольной, партизанской борьбе. Моя жопа тоже была в Сопротивлении. Работала связной у партизан.
Все потягивали пиво, такое приятное на жаре, внимательно слушали рассказ Джулио, хотя, наверно, все это они давно от него уже слышали. Но старые бойцы издревле любят повспоминать «минувшие дни и битвы, где вместе рубились они», и умеют уважать рассказчиков.
— Вы спросите, где мы брали оружие? — продолжал Джулио. — Немцы в Милане отдали строжайший приказ: все итальянцы, главным образом, конечно, военнослужащие из развалившейся итальянской армии, должны были немедленно сдать оружие. А среди карабинеров, которых гитлеровцы заставили служить себе, оказался один наш товарищ. Из сдаваемого оружия он отбирал что получше, поновее, поцелей и передавал нам, партизанам. Это и было наше первое оружие. Потом мы приобретали его в боях.
— Эх, — сказал кто-то, — прав Джулио: много чего было у нас когда-то. Можно книгу написать о методах и тактике, сложившихся во времена Сопротивления. Но стоит ли раскрывать все это? Не рано ли?
— Кстати, — сказал Марио Терацци, — где-то на Ривьере, не знаю точно где, на днях состоится что-то вроде партизанского слета. Прочел в газетах. Там вы могли бы услышать еще немало интересного.
И вот, оставив позади себя Турин — царство автомобильной фирмы «Фиат», промчавшись по долинам Пьемонта, перевалив через бесчисленные холмы полной красот Лигурии, прорвавшись сквозь горные прибрежные туннели, мы на берегу Лигурийского моря, в курортном городке Альбенга, который весь в пальмах, олеандрах, жасминах. До княжества Монако с его рулеткой, до границы Франции отсюда полсотни километров. Звучит, правда, всюду: и на улицах, и на пляжах, и в кафе, барах, ресторанах — отнюдь не французская речь. Всюду немцы, немцы, немцы — из Западной Германии. Чистенькие девочки и мальчики в белых чулочках, за руку у белокурых, чистеньких, аккуратно причесанных мам в белых шортиках и пузатеньких, розовощеких хрестоматийных пап в шортищах защитного цвета.
Образованная серыми, очень старыми каменными домами, которые стоят так плотно друг к другу, будто бы они сплошной, единый дом, — перед нами тесная, старая-старая, видимо, средневековая площадь Сан-Микеле, вымощенная старыми-старыми большими серыми камнями, отшлифованными до блеска кожей тысяч и тысяч прошедших и проходящих по ним подошв. На фоне Caffe del Museo стоит дощатое возвышение вроде сцепы или эстрады, и на нем десятка два людей, среди которых в глаза бросаются прежде всего те, кто одет в пышные одежды католических священников; но есть среди них и те, кто в партикулярных брюках и пиджаках. Идет, так мне думается, торжественная месса. Богослужение слушают люди, для которых откуда-то понанесли длинных скамеек, рядами расставленных перед возвышением. За спинами сидящих — множество народа, которому скамеек не хватило. Площадь полна.
Стою в затихшей толпе и я, постепенно передвигаясь среди людей влево, по мере того как мою голову все настигает жаркое итальянское солнце, почти вертикально устремившее свои лучи в каменный колодец площади Сан-Микеле.
Над возвышением подняты два репродуктора, и слова службы, сопровождающиеся органной музыкой, записанной, видимо, на лепту магнитофона, разносятся по соседним с площадью улицам.
Наконец богослужение окончено, и мэр города Аль-бенги, как мне сказали, коммунист, произносит несколько слов о мире во всем мире, сообщает, что собрание это посвящено памяти итальянцев, погибших в боях с немецкими фашистами, что семьям их, родственникам в этот день будут вручены медали отцов, мужей, сыновей и братьев, для чего из Рима прибыли сенатор и депутат парламента, а еще один присутствующий здесь депутат — это депутат от избирателей самой Альбенги.
Первым выступил именно он, депутат итальянского парламента от Альбепги.
Мпе не пришлось видеть Александра Керенского. Я только много читал всяческих воспоминаний и высказываний о нем его современников — соратников и противников. И то, что рассказывали они о небольшом человечке, силой обстоятельств вознесенном на противопоказанную ему высоту, на которой бедная его головенка жестоко кружилась, вдруг воочию предстало передо мной в итальянском городке на берегу Лигурийского моря. На эстраде лицедействовал дешевый провинциальный актер, который, как и Керенский, тоже был по профессии не актером, а юристом, адвокатом. Он простирал руки к слушателям, как бы желая их всех обнять и прижать к своему взволнованному судьбами народа депутатскому сердцу; по временам его руки воздевались к небу, и оратор призывал в свидетели господа бога; иногда правую руку он бросал себе на лоб и так, прикрываясь ею, замирал на трагическое мгновение. Брови его то сдвигались в полоску, то из них, резко вздернутых, складывался прямой угол, то они обе вдруг каким-то образом вставали почти торчком, одна параллельно другой. Люди на скамейках внимали ему, аплодировали.
О чем же он говорил? Итальянский товарищ, хорошо знающий русский язык, переводил мне дословно. Керенский из Альбенги принадлежал к партии христианских демократов, или, как называют итальянцы, демохристиан. Он стремился доказать слушателям, что Сопротивление в Италии носило только патриотический и национальный характер. Оно было героическим, да, по не было антифашистским, как сегодня утверждают некоторые. В рядах Сопротивления сражались священники, офицеры и генералы королевской армии, а вовсе не одни только рабочие. Прав синьор мэр: оно, Сопротивление, продолжается и сегодня. Но отнюдь не за мир борются честные итальянцы, как изволил сказать синьор мэр, а за демократию — за демократию, которую некоторые эгоисты, себялюбцы, не умеющие видеть широко, разрушают, совершая ошибки, грубые ошибки против всей страны, против народа, когда говорят о классах, о своих всем намозоливших глаза классах, о том, что одни эксплуатируют других, а не работают сообща на благо единой для всех родины.
Пошли всяческие намеки, экивоки, демагогические выверты. Но все это не сопровождалось никаким адресом, было выражено общими словами, и тем не менее кое-кого из слушавших оратор растрогал; такие вытаскивали платочки из сумочек, прикладывали их к глазам. И не удивительно: это же были родственники погибших в боях с немцами борцов Сопротивления, люди, потерявшие самых близких и, сколько бы дней ни проходило, неспособные о них позабыть. Адвокат-лицедей ловко эксплуатировал человеческие чувства, играл на их напряженных нервах, бия по ним своими словами, как пальцами по струнам. Он знал, как делать это, он этому учился, он этому посвятил свою жизнь.
Ему горячо аплодировали.
За ним, встреченный столь же дружными аплодисментами, вышел приезжий депутат, точнее, сенатор, старый боец Коммунистической партии Италии, известный и итальянцам и нам, советским людям, Пьетро Секкья. Во внешнем облике его было что-то схожее и с Джироламо Ликаузи и с Помпео Колонии, боевыми сицилианцами, людьми партийной гвардии. На нем не было модного пиджачка с разрезами, с фалдочками, какими только что тряс речистый демохристианин, и ботинки были поустойчивей, посвободней, на толстой, надежной подошве. И весь он был такой, что каждому с ним наверно же чувствовалось надежно и свободно. Он был не из гостиных, не из продымленных кулуаров, не из кружков и группочек, а из народа.
— Хорошо, благородно вы поступаете, — заговорил без всяких эффектных жестов Пьетро Секкья, заговорил, как дома среди друзей, — напоминая в дни двадцатилетия нашей республики о тех, кто отстаивал нашу независимость, о партизанах, об их героической борьбе. Но не только вспоминать падо. Надо продолжать борьбу. Надо бороться до конца, до тех пор, пока идеалы Сопротивления не осуществятся полностью, пока не будут окончательно выдраны из нашей итальянской почвы корни фашизма. А эти корпи еще есть, они еще дают знать о себе. Надо каждый день напоминать и разъяснять молодежи, что такое фашизм. Молодые не только его не помнят, но просто и не знают. Молодежь, конечно, слыхала о концлагерях, о фашистских зверствах. Ио кто ей по-настоящему рассказал, что фашизм вырос не сам по себе, как гриб после дождя, а был создан и взлелеян крупным капиталом? В некоторых странах Европы немцы насаждали фашизм, свой нацизм, с помощью танков и дивизий СС. У нас же он возник изнутри и еще раньше, чем в Германии. Пусть молодежь знает, как он возник, в каких условиях, почему. Он начался не расстрелами, а диффамацией своих политических противников, клеветой, национализмом. Как был убит товарищ Маттеотти? Как погибли десятки других замечательных сынов Италии? Задолго до физического бандитского убийства их линчевали морально, закидывали грязью клеветы и инсинуаций. В двадцать первом году фашисты уже совершали убийства. Но они убивали рабочих. А раз так, если только рабочих, то власти смотрели на такие убийства сквозь пальцы, сопротивления бесчинствам не оказывали. Окрыленный фашизм свои «идеи» стал внедрять в умы, в среду молодежи. А идеи эти устремлялись не вперед, а назад, несли в себе дух рабовладельческого Древнего Рима. Мракобес Джованни Джантили накануне убийства Маттеотти изрекал: «Я не делаю различия между моральной силой и силой дубинки. Для меня сила дубинки — это и есть моральная сила». Вот вам он, этот кровавый Древний Рим! Вот вам учитель молодежи!
Площадь слушала оратора в напряжении. Платочков никто не вынимал, но даже крик воробьев на соседних крышах вызывал раздражение; люди посматривали вверх: хоть бы кто-нибудь заткнул глотку крикунам, мешают слушать. Репродукторы делали свое дело: каждое слово оратора было отчетливо слышно. Итальянский товарищ мне переводил, шепча в самое ухо, чтобы не мешать другим, и я, пользуясь его хорошим переводом, записывал все в свою записную книжку.
— Нет, — говорил Пьетро Секкья. — Сопротивление не было движением национальным. Не надо его принижать подобными утверждениями, не надо уводить в сторону. Оно было интернациональным. Все народы Европы боролись против фашизма, а значит, и против капитализма. У нас в Италии в отрядах Сопротивления сражались не только итальянцы. Были и них граждане Советского Союза, Франции, Польши и других стран. И я повторяю: борьба не кончена, нет. Вспомните, когда двадцать лет назад итальянский народ голосовал, быть нам республикой или сохранить монархию, в Риме, в Неаполе, вообще на юге, чуть ли не большинство голосовавших было за что? За монархию! Как вы думаете, с надеждами, с попытками некоторых кругов восстановить былое уже окончательно покопчено? Разве мы не знаем такие страны, где была-была республика — и вдруг вновь появились короли?! И, громя демократию, утверждают сегодня свою монархическую власть. Словом, у нас много еще дел впереди. Французский поэт девятнадцатого столетия сказал: «То, что было, того уже нет. Того, что должно быть, еще нет». Ничто еще не копчено, как бы нас ни уверяли в обратном сладкопевцы в разных перьях. Раз уж я вспомнил французского поэта, я напомню и об испанском писателе, который в концлагере, когда тюремщики стали добиваться от него признаний о борьбе против фашизма, заявил: «Вы ошибаетесь: я не бывший боец, я будущий боец». Победа нашего итальянского Сопротивления была не концом борьбы, а ее началом. Сопротивление открыло, указало прямой путь к цели. Но, чтобы добраться, дойти до этой цели, борьбу надо продолжать и продолжать.
Как было полчаса назад, после речи депутата от демохристиан, собравшиеся дружно и долго аплодировали депутату от коммунистов. Трудно было сказать, на чьей стороне больше симпатий. Но становилось до предела ясным, какой же это великий труд, великий подвиг коммунистов в капиталистических странах — изо дня в день завоевывать сердца своих сограждан! Ты должен доказать, ты должен показать, обязан убедить. В твоих руках нет никакого иного оружия, кроме правды, беспощадной, предельной правды. Жонглирование словами — нет, не поможет.
За Пьетро Секкья, за коммунистом, выступил социалист Пертини, человек тоже немолодой. Я понял, что он был не из тех социалистов, о которых в Сан-Джованни говорили с сарказмом: «Аперитив Ненни», «Россо Антико» — «бывшее красное». Он, я понял, был из социалистов, которые знают, что порывать с коммунистами нельзя, если не хочешь стать предателем дела рабочего класса.
— Да, — сказал Пертини голосом человека, привыкшего говорить с массами, — я всегда поддержу тех, кто утверждает, что Сопротивление было движением классовым. Без предыдущей двадцатилетней борьбы против фашизма оно не смогло бы быть возможным. Прав Пьетро Секкья, мой старый друг и товарищ. Мы можем с ним спорить и порой быть несогласными один с другим. Но, когда надо будет драться, как дрались мы в шестидесятом году против Шельбы, он и я опять будем вместе.
Тут слушатели дружно и радостно зааплодировали. Нетрудно было понять, что трудящиеся итальянцы не хотели бы и не одобряют действия социалистов, направленные на вражду с коммунистами, они хотят совместных, дружных действий, отчего фронт борьбы за светлое будущее будет значительно сильней.
— Борьба, — продолжал Пертини, — началась, да не в сентябре сорок третьего, а в двадцать первом. Правильно: надо ярко и точно рассказывать об этом молодежи. Учебники наших школ историю Италии закапчивают на годах, предшествовавших первой мировой войне. А что было дальше? Молодой итальянец не знает. А надо знать, надо, чтобы не повторить ошибок прошлого. Наши самодовольные филистеры…
Он не указал пальцем, но все и так поняли, что оратор имеет в виду демохристианского депутата от Альбенги, и обратили взгляды к тому. Тот сидел на стуле, будто проглотив палку; руки сложены на груди, взор устремлен в серую стену здания на противоположной стороне площади.
— Наши, говорю, самодовольные, ограниченные обыватели, — накалялся Пертини, — когда фашистские молодчики принялись громить организации рабочих, орали, из тpycocти закрывая глаза на действительность, что это, мол, ничего, немного шума и беспорядков, зато потом, дескать, будет настоящий порядок. То ли они и в самом деле не понимали, то ли не желали понимать, что так грядет порядок тюрем и концлагерей. Мелкобуржуазная ограниченность, — хлестал оратор альбенгского Керенского по физиономии, — мешает этим господам, на словах пекущимся о демократии, увидеть и понять, что, когда в стране разрушают рабочие организации, этим разрушается и демократия. Не надо валить все в кучу, уважаемые господа! Священники, чиновники, офицеры, генералы, которые участвовали в Сопротивлении, — это одно, это тоже кое-где было в какой-то мере. Но они и пальцем бы не шевельнули без рабочего класса, поднявшегося на борьбу. Итальянский рабочий класс!.. Из него пытаются сделать сегодня лишь объект истории. Но нет, он был, остается и будет ее субъектом! Три года назад в Генуе фашисты попытались устроить свою демонстрацию. Рабочий класс, а с ним и другие слои генуэзских граждан вышли на улицу и выбросили фашистов из города. Наш рабочий класс борется отнюдь не за одни экономические свободы. Он хочет быть свободным и политически. У нас в Италии уже было «экономическое чудо». Но это «чудо» принесло блага лишь кучке эксплуататоров. Кликуши вопят: «Чтобы цвестн стране, от ее граждан нужны жертвы!» Но почему жертвовать должен только рабочий класс?
Пертини перевел дыхание, оглядывая ряды безмолвных слушателей.
— Нет, борьба не кончена. — Он рассек воздух рукой. — Не «была борьба», а «идет борьба». Недавно я ездил в Западную Германию, в одпом из бывших гитлеровских концлагерей пытался отыскать не могилу, конечно, но хотя бы то поле, где мог быть похоронен мой родной брат, уничтоженный гитлеровцами. Среди зарослей роз и гортензий я не нашел ничего. Мне указали на сохранившуюся печь крематория: «Может быть, здесь?» Подобно мне, по тем проклятым землям в поисках могил близких бродят тысячи и тысячи родственников. А в Нюрнберге в это же самое время прохаживаются по улицам, сидят в кафе и в своих пивнушках те, кто убивал, кто жег, кто закапывал!.. Они живы и умирать не собираются.
Слова эти звучали как набат.
Кончили выступать ораторы. К возвышению потянулись старые женщины в черных платках и наколках, седовласые, но еще крепкие старцы, совсем юные девушки и смущающиеся парни. Это были те, кто потерял своих родных, павших в партизанских боях с гитлеровцами. Депутаты парламента — и Секкья, и Пертини, и тот, третий, местный адвокат — вручали им награды их мужей, отцов, старших братьев, боевые партизанские медали. Люди плакали, вспоминая былое. Туристы в шортах щелкали затворами фотоаппаратов.
Я записал это все подробно, все речи ораторов потому, что моим глазам открылась в Альбенге такая сторона жизни современной Италии, о какой не очень-то много пишут. Скорее мы узнаём, какой режиссер какую поставил картину, что экспонируется ныне на венецианской биенале, нам сообщают о юной римской покойнице, пролежавшей тысячи полторы лет в мраморном саркофаге и сохранившей румянец на щеках, о новых находках гончарных изделий в Этрурии, о том, сколько машин в день выпускают заводы «Фиат», какой длины носят сегодня в Италии юбки и какой моден цвет губной помады. Это, конечно, тоже жизнь. Но о том, что говорит и думает итальянский рабочий класс, как он борется, но отступаясь от боевых традиций Сопротивления, — это, мне думается, уж по крайней мере не менее интересно и не менее первостепенно, чем все перечисленное выше.
Он живет, рабочий класс Италии, в своих знаменитых красивых городах, его башмаки стучат по мостовым и северных индустриальных центров — Милана и Турина и на юге — в Апулии и Калабрии; на Сицилии он спускается в вонючие серные рудники. Он растит свою рабочую молодежь, воспитывая ее на боевых традициях долгой, упорной борьбы против фашизма — и своего, итальянского, и гитлеровского.
В Милане Джанкарло Маццола, когда мы ездили с ним по городу в его «фиатике», однажды остановился и сказал:
— Всмотритесь повнимательней. Это площадь Лорето. Здесь немцы расстреляли многих товарищей — партизан, бойцов Сопротивления. Вот здесь, вот там, видите?
Я не знаю, может быть, на площади Лорето в Милане погиб и кто-либо из тех, за кого в Альбенге родственники получали его награды. Но мне давным-давно известно, что именно на этой площади был подвешен для обозрения труп Бенито Муссолини.
Германский «фюрер» не спас итальянского «дуче» от народной мести, напрасно Отто Скорцени расшибал о камни Корно-Гранде планеры со своими головорезами; «дуче» недолго упивался сладостью расправ с мятежными министрами, в том числе и со своим зятем, застреленным в затылок. «Республика Сало» со «столицей» на берегу озера Гарда, которое видно всем едущим в дневном поезде из Венеции в Милан, просуществовала считанные дни. Партизаны схватили Муссолини, переодетого в мундир немецкого солдата и пытавшегося вместе с отступающими немцами улепетнуть в Швейцарию.
В двадцати километрах от Милана, где мартовским днем 1919 года в особняке на площади Сан-Сеполькро Муссолини начинал свое «движение», где возникло первое «фашо», четверть века спустя главарь этого «движения» был убит парой автоматных партизанских очередей.
Таков один из суровых уроков истории.
Фашизм был всесилен в Италии. Казалось, он подмял под себя всю страну, с ее надеждами, мечтами и радостями. Но интернациональное братство людей труда оказалось неизмеримо могущественнее фашистских государств и армий — и муссолиниевских и гитлеровских, вместе взятых. Страна Советов, первое в мире государство рабочих и крестьян, разгромила, раздавила фашизм в Европе. Итальянский рабочий класс не остался в стороне от великой битвы. Мужественно добивал он коричнево-черную нечисть на дорогой ему родной земле Италии.
Нет, недаром на стенах зданий Сесто-Сан-Джованни, «Итальянского Сталинграда», то там, то здесь пламенеют скрещенные молот и серп, недаром!
1961–1968
Теплый, солнечный июльский день. Зеленые пологие холмы с расставленными по их склонам одинокими вязами. Вязы стары и могучи — они как бы взяты с давнишних иллюстраций к английским романам о храбрых рыцарях и благородных разбойниках. Под шатровыми кронами вязов, в долинках среди холмов, по пшеничным и ячменным нивам — деревни, деревушки, селения, городки, отдельные домики. Домики двухэтажные; окна у них фонарями, в мелких, темных от возраста переплетах; окрашено все в спокойные, не бьющие по глазам, неяркие тона. Кое-где видны еще и белые, очень белые приземистые строения; в дубовых, грубо отесанных брусьях, которыми связаны их стены, чернеет цепко въевшаяся краска ушедших столетий. Это лабазы, конюшни, овчарни, заезжие дворы эпохи Тюдоров.
Старая Англия. Когда-то веселая и разбойная, ныне спокойная, не слишком торопливая, задумчивая.
Змеясь и петляя, изворачиваясь меж лоскутьев частных владений — как бы не задеть чей-либо огородик или цветничок, — в нескольких дюймах проскальзывая мимо курятников, гаражей, прудов, древних башен и самых что ни на есть современнейших бензоколонок, бегут по этой многое видавшей земле неширокие, но с превосходным ухоженным покрытием многочисленные автомобильные дороги. Держа курс на северо-запад, солидно катится по одной из них зеленый автобус-дальнеход; в нем пассажиры из разных стран: скандинавы, австрийцы, испанцы, западные немцы; есть две молоденькие американки, славные, скромные девчушки.
Из Советской страны нас трое.
Все мы едем в Стратфорд-он-Эйвон, в маленькую, тесную, по, как утверждают побывавшие в ней, живописную и уютную «страну Шекспира», Shakespeare country, туда, где родился, где рос и где закончил жизнь и похоронен тот, чьи творения вот уже более трех с половиной веков волнуют сердца и умы живущих на земном шаре. За несколько часов — за шесть или за семь — мы должны проделать путь, на котором у того человека, в его времена, уходило пять добрых суток; мы должны за эти часы пронестись по дорогам, истоптанным башмаками Ланчелотов и Робин Гудов, миновать не один десяток поросших мхом замков и не менее замшелых трактиров, в которых — и в тех и в других равно — разыгрывались когда-то мрачные, кровавые драмы; должны хотя бы минутку-другую постоять возле харчевен в тени дряхлых вязов, под сенью которых конечно же на пути в Лондон или из Лондона сиживал, потягивая эль, если на то были фартинги, и он, чья «страна» ждет нас впереди.
В автобусе тихо: каждый во все глаза смотрит на дорогу, на холмы, на селения — на все вокруг, лишь бы не упустить ни одну мелочь, лишь бы хоть как-то представить себе мир, окружавший великого Потрясателя Копья.
Тогда, правда, когда он жил, его не считали великим; скорее напротив. Истинно великий, как иа грех, очень прост и обыден для окружающих, и современники далеко не всегда за простотой и обыденностью во внешних проявлениях способны увидеть, понять огромность его внутреннего мира, его необычную сущность. Скольких великих во все века преуспевающие посредственности похлопывали снисходительно по плечу и, захлебываясь от восторга по поводу собственных успехов, учили жить! Сколько могучих талантов затаптывали при жизни, освистывали, третировали, обходили знаками элементарнейшего внимания, а то и просто тащили на эшафоты и костры! Рядом же с ними возносили временщиков, оборотистых ловкачей, тех, кто раньше всякого другого искусства постигал искусство безошибочно угадывать перемены в придворной погоде и изворотливо приспосабливаться к ней.
Велик не тот, который в лаврах и медалях с головы до ног. Велик волнующий сердца народа, принятый и признанный народом, тот, кто живет и работает с думами о народе и для народа. Величие творцов прекрасного — в народности их творений.
Народ, и прежде всего народ, ломился на смешимо и трагедийные представления в лондонском театре «Глобус» — «Земной шар», для которого писал Вильям Шекспир из Стратфорда-он-Эйвон. За спинами бушевавших на театральных подмостках средневековых Ричардов и Генрихов, за любовными трагедиями Ромео и Джульетты, Отелло и Дездемоны, за страшными судьбами Лира, Гамлета, Юлия Цезаря зрители угадывали свои судьбы, свои трагедии, свои печали и радости. Один из современников так и писал, что пьесы Шекспира «трогают сердце простонародной стихии». Другому современнику принадлежит рассказ об атмосфере на тогдашних представлениях шекспировского «Юлия Цезаря»: «Когда стояли они друг перед другом, Брут и Кассий, наполовину обнажив мечи, — ах, в каком восторге были зрители! Они уходили из театра, исполненные изумления».
Не присяжные «ценители искусств» сохранили для веков созданное Шекспиром, — это сделал народ.
«Ценителей» же нисколько не радовало то, что Шекспир свои произведения создавал не по канонам античных мастеров, а широко распахивая перед драматургией двери живой жизни, круша театральные законы трех единств, отбрасывая условности в языке, в писании характеров. «Ему недостает искусства», — мрачно бубнили литературные и театральные судьи. Шекспира — Шекспира! — обвиняли в недостатке мастерства, в том, что он спешит, плохо — плохо! — отделывает свои произведения. Одни из таких поносили его отнюдь не по неразумению, а вполне сознавая, что они делают, поносили из зависти — на его спектакли ходят, а на их пет, из личной неприязни — он не желал любезничать с теми, кто ему не правился, не лицемерил для того, чтобы только быть милым для всех. Роберт Грин, драматург несколько более старшего поколения, чем Шекспир, и пьесы которого мало-помалу вытеснялись шекспировскими пьесами, даже и не старался скрывать свое отношение к младшему коллеге. В оставленной им литературной исповеди он писал о Шекспире, будто бы это «ворона, украшенная нашими перьями». И еще: «Наделенный сердцем тигра, завернутым в шкуру актера, считает он, что может греметь белыми стихами не хуже лучшего из вас, и, будучи мастером на все руки, является в собственном самомнении единственным потрясателем сцены в наши дни».
Это голос откровенного противника и злопыхателя. Но были и другие, кому просто не давалось понимание природы гения и творчества Шекспира. Бен Джонсон, драматург и поэт, посвятивший памяти товарища по перу взволнованное стихотворение, все же в своих воспоминаниях так писал о Шекспире: «Помню, актеры часто рассказывали и ставили Шекспиру в заслугу, что какое бы произведение он ни писал, он ни разу не вычеркнул ни единой строчки. Ответ мой был таков: жаль, что он не вычеркнул _ их тысячи. Слова его лились с такой легкостью, что временами его хорошо было бы остановить».
Счастье мировой литературы, что какой-нибудь самоуверенный «ценитель» и «ревнитель», ложно усвоивший понятие художественности, все-таки не остановил гениальное перо Шекспира в щедром и буйном его пламенном размахе. А могли бы стукнуть под локоть. Сколько было их и есть, таких знатоков и мастаков, которые, на беду, прочно вызубрили, будто бы художественное — это вовсе не то, что в совокупности, в неразрывной своей целостности производит эмоциональное воздействие на людей как раз благодаря своей неразрывности и целостности, а то, из которого прут и прут, как из дырявой торбы, элементы всяческих приемов и средств, якобы благодаря которым создавались прославленные образцы литературы прошлого.
Смотрю в окно автобуса на причесанные лесные куртины, на заросшие кувшинками пруды, на пшеничные тучные нивы, по краям которых для того, чтобы покрасивей выглядело с дороги, вместе с зернами пшеницы разбросаны семена красных маков, и думаю об этих так остро вспыхивающих время от времени распрях из-за художественности и нехудожественности.
О том, что воистину нехудожественно, как правило, не спорят. Иной раз уж такая на свет божий появится поэмища: и современность в ней, и хлесткие словечки, и звяк, и бряк, — а читатели молчат, как их ни подщекотывают под мышками, чтоб разговорились, а критики тоже высказываться по хотят, как их ни призывают к этому. Шумихи о художественности и нехудожественности подымаются в том случае, когда заведомую дрянь или посредственность хотят выдать за шедевр и увенчать автора лаврами, или же, напротив, когда до лавров по желают допустить автора взволновавшего читателей нарасхват читаемого произведения. Но это интриганская шумиха, идущая от групповщины. Есть же и другого сорта — идущая от вкусов, от вкусовщины. Каждый, видимо, понимает художественное и нехудожественное по-своему, в зависимости от того, кто же он есть сам. Для многих прежде всего красиво то, что розовенько, зелененько, аккуратненько, красивенько. Шекспир такому, нет, не подойдет. Шекспир для такого груб, лохмат и не отделан. Такой не поймет захватывающей красоты горных хребтов, нагромождений скал и гранитных глыб, не придет в восторг на вершине Монблана или Эвереста. Он даже и не полезет никогда на эти вершины. Ему не взрывы чувств понятны, не революции, не восхождения, а переживаньица, со слезкой, с хлюпом в вышитый платочек.
Еще и еще жизнь убеждает тебя — на примерах и давних и свежих — в том, что сплошь и рядом тавром «нехудожественно» присяжные «ценители искусств» вопреки зрительскому или читательскому признанию таврят не принимаемое ими лично, не подходящее им по сумме идей, по силе чувств; и, напротив, полнейшим обожанием окружают они литературные подстриженные газончики, розовые бутончики, всяческие грядочки и куртиночки.
В некоторых случаях художественным слывет то, что привычно, а нехудожественным — идущее против привычек. А еще художественным склонны объявлять такое, чем творец не мог разродиться семь, восемь, десять лет, так сказать, считая, что количество материального перешло тут в духовное качество. Написанное же единым дыханием, кровью сердца, огнем души, но не за семь, восемь, десять лет, а в несколько месяцев, в полгода, а может быть, и просто за одну бессонную яростную ночь, встретит усмешками: жаль, дескать, никто автора вовремя не остановил; слова у него лились с излишней легкостью.
За окном автобуса — каменные, в лишайниках, стены, такие же дряхлеющие башни. Узкие стрельчатые окна, узкие улочки. Здесь нельзя не сделать остановку. Здесь и сам Шекспир останавливался у друзей на долгом пути в столицу или из столицы. Здесь молодые люди зачитывались печальной повестью Джульетты и Ромео и еще при жизни автора ставили своими силами «Гамлета»). Мы въезжаем, словом, в старинный, чуть было не написал с разгона студенческий, городок… Но он уже совсем и не такой ныне студенческий, каким был сотни лет назад, и не городок он вовсе, а городище: на одном из крупнейших в стране моторосборочных заводов — на заводе фирмы «Моррис моторе» — и на других предприятиях Оксфорда занято до ста тысяч его горожан.
Но и студентов, будем точны, здесь все еще немало. На шестнадцати факультетах и в двадцати пяти колледжах, входящих в университетскую систему, учатся шесть тысяч парней, главным образом, конечно, из буржуазных и аристократических семей.
Оксфордский университет основан в XII веке, и поэтому все здесь, от зданий до всякого рода правил и установлений, причудливое, чертовски устаревшее и вместе с тем небезынтересное.
Минуя арку ворот под башней, входим в покрытый газоном двор одного из наиболее древних колледжей. Странно, но по газону в этом дворе, оказывается, ходить нельзя, что редкость в Англии, в которой все хвалятся, и не без оснований, непробиваемостью своих знаменитых газонов. Здесь же, как нам разъяснили, прогуливаться по травке имеют право только профессора и преподаватели. Остальные пусть изволят придерживаться посыпанных песком дорожек.
Этому правилу сотни лет, и за три столетия не нашлось силы, которая бы изменила его. А может быть, и не надо его менять?
Стоим у входа в кафедральный собор университета. Внутри идет служба — могуче дышит грудь органа, и этой плывущей музыке вторит хор.
Старинными лестницами подымаемся в большую залу. Средневековый сумрак. Длинные столы из темного полированного дерева. Стены увешаны портретами — от самого старого письма до самого нынешнего.
В ту пору, когда Карл I вынужден был бежать из Лондона, он обосновался в этом монастыре, и здесь, в сумрачном зале, заседал его парламент. Это столовая, в которой каждый студент, дабы не ослабевала его связь с коллегами, обязан хотя бы один разок в день постоловаться вместе со всеми, за общим столом. Время от времени должны бывать здесь со студентами и профессора. Это демократия, понятно, показная, как все показное у буржуазной демократии. Но если такие обычаи ввести там, где демократия подлинная, — это же очень неплохо, просто даже отлично.
Портреты же на степах — если исключить королей и королев — память о наиболее видных студентах колледжа разных веков. Какая-нибудь надменная физиономия в напудренном парике, физиономия преуспевающего сановника, а на золоченой раме надпись о том, что вместе с тем это и «студент выпуска 1763 года». Есть тут портрет и бывшего студента но столь давних времен — Антони Идена.
Следующая остановка — замок Варвиков — Варвпк-Кастл. В таком местечке тоже нельзя не остановиться. До Стратфорда отсюда какой-нибудь десяток километров. Да где-то на половине дороги должна быть еще и деревенька Сниттерфилд — если она жива, — где пахали землю дед и отец Вильяма Шекспира.
Замок Варвиков сооружен более семисот лет назад. Это одни из замечательнейших и известнейших замков Англии, его окружают бесчисленные легенды, всяческие были и небылицы. Кто знает, не близость ли Варвик-Кастла, не его ли бурная история снабдили будущего драматурга первоначальным материалом для раздумий о судьбах великих и малых, сильных и слабых мира сего?
Многоэтажно, обрывно стоят стены замка, повисая над перехваченной старой плотиной зеркально тихой рекой. Серые они, угрюмые снаружи. Узкие окна, еще более узкие бойницы. Башни, массивные ворота. Рвы. Они видели немало сражений. Они видели битвы и той войны, которую называют войной Алой и Белой Розы, десятками, сотнями книг вошедшей в литературу; они были свидетелями жесточайших распрей среди Ричардов и Генрихов, Марий и Елизавет, о которых мы читаем сегодня и в произведениях Шекспира и у множества романистов нынешнего, прошлого и позапрошлого веков.
Внутри замка уже совсем не так угрюмо. Там прекрасно можно жить, и там бывают его владельцы. Наездами и только в части помещений. Остальное можно осматривать, уплатив столько-то и столько-то шиллингов. Мы ходим по рыцарской зале, увешанной, уставленной оружием, боевыми доспехами, охотничьими трофеями. Стоим в столовой, в которой пировали еще в те времена, когда вместо супа люди имущие потребляли вино, запивая им мясо оленей и вепрей, изжаренных на вертелах; когда по темным углам, куда не достигал свет факелов и масляных светилен, на каменных плитах сидели псы и ожидали костей со столов. Для познания масштабов в зале стоит кухонный котел ведер на тридцать — сорок. В нем варили, думаю, овсяную кашу борзым и гончим перед охотой. А возможно, с пяток-другой молодых барашков закладывали к столу после охоты.
Более поздние поколения рода Варвиков собирали картины лучших мастеров Европы. В различных больших и малых комнатах есть и Рембрандт, и Рубенс, и прославленные итальянцы.
Как положено всякому порядочному замку — чему нас учит литература, — Варвик-Кастл имеет, понятно, и комнату с привидениями. Это отделанная почти черным деревом комнатушка в башне, где все загадочно поскрипывает даже днем, даже при солнце, правда, весьма скудно проникающем в средневековые окошки. Где-то в стонах скрыты двери, потайные ходы, можно себе представить, что творится здесь ночью, когда из этих стен выходит кто-то, когда-то задушенный кем-то.
Прекрасные виды открываются из окоп замка. Зеленые кущи, водные глади, затянутые летней влажной дымкой дали. Мир и тишина. Вот бы в таком местечке, в таком Кастле устроить дом творчества писателей — все бы привидения разбежались!
Дворы замка обнесены мощнейшими зубчатыми степами. Глядя на камни, бойницы, ворота в железной клепке, на всю эту боевую мощь и средневековую суровость, не можешь не думать о временах, когда создавались подобные сооружения, о людях, которые здесь жили и бряцали оружием…
Но вот тебя ведут, ведут дворами, и выходишь ты к павильону, где торгуют. Торгуют цветными открыточками с видами замка, разными сувенирчиками — медными пепельницами с надписью «Warwick Castle», медными колокольчиками с надписью «Warwick Castle», ножичками для разрезания бумаг, маленькими сигнальными гонгами — и все это с надписью, которую вы уже знаете. Кто-то из потомков гордых, воинственных Варвиков наблюдает за тем, чтобы торговля шла должным чередом. Да, они, потомки, уже не поджаривают оленей и вепрей, котлы и вертела давным-давно остыли; на них теперь зарабатывают, показывая за шиллинги туристам. За все здесь надо отдавать эти не дающие никому покоя шиллинги. Гони их чуть ли не на каждом пороге.
За торговым павильончиком (справедливости ради надо сказать, что возле него можно отлично отдохнуть среди цветников) просматривается через зелень глухая, мрачная стена. Вас ведут прямо к ней. В стене обнаруживается таинственная калиточка, точь-в-точь какие сейчас сохранились лишь в романах да вот в этих английских замках; а прежде вокруг них происходило немало разных историй — любовных, детективных, ниспровергательских.
Л за калиточкой переулок, и в нем (все отработано до топкостей) вас ожидает ваш автобус. Индустрия по извлечению шиллингов из карманов, начатая парадными, коваными воротами замка, заканчивается этой калиточкой, этим переулком. Ну совсем как в старинных романах! Но в старину вас могли выбросить в переулок зашитым в мешок и отдавшим богу душу. А ныне… Ныне вы все-таки за свои шиллинги насмотрелись немало интересного.
Едем дальше, въезжаем на мост через Эйвон, по которому еще в мальчишках бегал, конечно же бегал, внук старого Ричарда Шекспира и сын Джона Шекспира, потому что каменный арочный мост этот вот ужо половину тысячелетия лежит на одной из дорог, ведущих через Оксфорд, через Стратфорд из Лондона в Бирмингем.
За мостом — родина Шекспира, Стратфорд-он-Эйвон.
И вот перед нами пестрый, вызолоченный солнцем, приятный городок, в котором всего-то тысяч пятнадцать жителей. Оп, наверно, очень тихий, мирный, провинциальный. Но сегодня сказать что-либо определенное об этом невозможно. Сегодня воскресенье, и сюда, в зеленый уголок зеленой Англии, съехалось еще, пожалуй, тысяч двадцать из Бирмингема, Ковентри, даже из Лондона. Люди сидят., лежат, гуляют по берегам медленно, не спеша текущего Эйвона, вдоль старого канала, в котором эскадрами и поодиночке крейсируют величавые лебеди. (А лебеди в Англии ничьи, потому что с незапамятных времен они принадлежат якобы королям, но королям давно уже не до лебедей.) Немало народу в барах, в пивнушках. Улицы чисты и опрятны. Это не лондонские улицы, это стратфордские, и не улицы они, а улочки. Па них есть строения, которые, как взглянешь на такое, тотчас привлекают к себе внимание.
Первым таким строением, в которое мы вошли, был двухэтажный дом на Хенлей-стрит. Типичная тюдоровская архитектура: каркас из отесанных топорами, вычерненных бревен и между бревнами снежно-белая штукатурка дощатого заполнения. Оконные рамы в частую решетку, темная черепица на кровле. Над входом — герб, известный всем, кто сколько-нибудь знаком с биографией Шекспира: желтый щит и — вкось по нему на черном поле — золотое копье. Копье потому, что в переводе на русский Shakespeare значит Потрясатель Копья.
Мне помнилось, что над щитом должен бы быть белый сокол, который держал бы это копье в своих когтях, и надпись бы должна быть — девиз «Не без прав». Но почему-то ни сокола, ни девиза нет. Неужели владельца герба смутил препаскуднейший шум, поднятый его завистниками в ту пору, когда он, внук землепашца и сын кожевника, получил потомственное дворянство и заказал себе герб с девизом и соколом? Был бы Вильям Шекспир позаурядней, ему простили бы что хочешь, любые причуды, любые промахи и даже не так бы завидовали дворянству, появившемуся известному достатку. Но тут привязывались ко всему, в том числе и к этому соколу с девизом. Помянутый Бен Джонсон в одной из своих комедий зло высмеял деревенского парнягу-простака, который обзавелся дворянским гербом, поместив на нем кабанью голову и начертав девиз «Но без горчицы».
Ходим по дому, из комнаты в комнату: кухня, столовая, помещения, где отец драматурга занимался своими кожевенными делами, — поднимаемся на второй этаж. Полы, лестницы скрипят под ногами, «дышат». Стар дом, стар. Да и конструктивно эта тюдоровская архитектура жидковата. Это не замок, сложенный из каменных глыб на тысячелетня. Это недорогой дом небогатого жителя маленького сельского городка. Приходится только удивляться, что он еще цел до сих пор, этот деревянный ковчег на Хенлей-стрит.
На стенах в рамках, в витринах под стеклом много интересных старых документов, касающихся жизни Шекспира и его семьи, постановок спектаклей по его пьесам, публикаций самих пьес и сонетов. Из документов следует, что в шекспировские времена нелегко было драматургам сводить концы с концами, и, если бы Вильям Шекспир не стал пайщиком театра «Глобус», он бы вообще прожить не смог на свои трагедии и комедии. За рукопись «Гамлета» он — все ли наши современные творцы прекрасного знают об этом? — получил всего-навсего 7 (семь) фунтов стерлингов.
Рассматриваешь пожелтевшие бумаги, вчитываешься в документы, вглядываешься в гравюры, в картины, портреты и ищешь чего-то еще. Чего? Видимо, такого, что смогло бы вещно, материально рассказать хоть немного нового о том, ради знакомства с кем ты и забрел в этот старый-старый, скрипучий дом.
В осетинском ауле Нар, над кручей в центре главного Кавказского хребта, я заходил в саклю, в которой сто с лишним лет назад родился Коста Хетагуров; бывал на месте рождения Антона Павловича Чехова, в таганрогском, вросшем в землю домике; знаю домик, под крышей которого в столице ныне Советской Киргизии рос талантливый полководец Красной Армии Михаил Васильевич Фрунзе; бывал я в Ясной Поляне, бывал в доме Кашириных над Волгой, в домике Петра I в Ленинграде, в доме, в котором жил и создавал свою музыку норвежец Григ, — близ сурового Бергена, — добирался до последнего жилища великого путешественника Амундсена в окрестностях Осло… Много где бывал. И что волнует в таких местах, что притягивает к себе, заставляет раздумывать, помогает видеть ушедшее и ушедших? Вещи, подлинные вещи их владельцев.
Вещи — они не только мерило степени достатка этих владельцев. Они прежде всего свидетельства вкусов, интересов, особенностей характера тех, кто их приобретал, накапливал, кто жил, воспитывался, работал среди них. Иная вещь скажет о человеке больше, чем несчетные воспоминания о нем, построенные на беспредметных рассуждениях. Мы должны быть бесконечно благодарны тем людям, тем энтузиастам, по большей части бескорыстным, которые, преодолевая подчас неимоверные трудности, берегут и сберегают вот такие дома, как этот на Хенлей-стрит в Стратфорде-он-Эйвон, как врубленная в скалу сакля в ауле Нар, как домик Петра, который в блокадную зиму спасала от зажигательных бомб семья старого, больного сторожа, как дом Кашириных в Горьком и десятки подобных им. Когда-нибудь эту не очень заметную со стороны, скромную, тихую работу поколений хранителей назовут подвигом. Так будет, конечно. Но пока… Пока мы их браним за всякого рода промахи и недостатки. Мне, например, мало было самого этого дома на Хенлей-стрит. Мне хотелось увидеть подлинные вещи Вильяма Шекспира. Но за три с половиной долгих века родственники свели все на нет при очередных дележах наследства. Единственной комнатой, в которой ноги как бы прирастают к полу и откуда не хочется уходить, была та, где, по преданиям, четыреста лет назад родился будущий автор «Гамлета». В ней стоит деревянная кровать с высокими спинками, из того же дерева колыбель-качалка, стулья, лавка. Но это не та кровать, на которой видели сны родители Вильяма, и не та колыбель, в которой качался он сам. Это лишь мебель «того времени». Их, этих чужих кроватей и стульев, не видишь. Видишь совсем иное. Перед тобой в этой комнате расступаются столетия. Здесь он родился, в этом доме рос, отсюда через луга ходил в дом богатого крестьянина Хэтевея, у которого была дочь Анна, чем-то понравившаяся молодому Шекспиру, и настолько понравившаяся, что он, восемнадцатилетний, женился на ней, когда Анне стукнуло двадцать пять. А может быть, потому только он на ней женился, что Анна уже через шесть месяцев должна была рожать? Кто знает!
Многого мы не знаем о Шекспире. Доподлинны лишь его не только не умирающие, по и не стареющие творения. Остальное почти все растворено в легендах и преданиях. Сам он нисколько не заботился о двенадцатом томе собрания своих сочинений, в котором обычно в наши дни у наших современников публикуются дневники, письма, записочки, гостиничные счета и милицейские протоколы. Шекспир не оставил для этого тома ничего: ни дневников, ни копий писем, ни автобиографий или хотя бы простых листков по учету кадров. Он не хлопотал и о самих собраниях сочинений.» Подлинники его произведений, его черновики и беловики рассеялись по карманам актеров да так навсегда и исчезли.
О Шекспире мы узнаем от других. А другие — они и есть другие. Каждый из них по-своему видел Шекспира и по-своему о нем рассказал. Для одних он был исчадием ада, для других — посланцем небес. В книге одного шекспироведа я прочел о том источнике, из которого Роберт Шильд, двести лет назад выпустивший труд под названием «Биографии поэтов», извлек утверждение, что, дескать, на первых порах своей лондонской жизни Шекспир стерег экипажи посетителей театра. Шильд, оказывается, услышал об этом от «одного джентльмена», тому в свою очередь рассказал это Ньютон, редактор сочинений Мильтона, Ньютон услышал от поэта Александра Пона, он — от биографа Шекспира — Роу, Роу — от актера Беттертона, Беттертон — от поэта и драматурга Девенана, Девенан — от своего отца, который будто бы слышал что-то такое от самого Шекспира.
Игра в испорченный телефон — и только. А не факт из биографии человека.
Запутано все, разноречиво, построено на преданиях, вот так прошедших через десятки, многие десятки уст и ушей. Почему молодой Шекспир покинул жену, дочерей своих и сына и отправился в Лондон? Одни утверждают, что он насмерть поссорился с хозяином, у которого работал в подмастерьях, и вынужден был бежать. Версия других: тоже, мол, вынужден был бежать, по уже потому, что, браконьерствуя на землях местного помещика, был пойман, бит кнутом и ему грозило еще более худшее. А может быть, и жена тут причиной.
Так или иначе, но он сбежал от всех этих деревенских прелестей в Лондон, в столицу, где и началась его театральная жизнь. Может быть, и верно, что вначале он приглядывал за лошадьми и экипажами возле театра, а потом пробился в суфлеры, а еще дальше в актеры. Это не столь важно, это предыстория. История начинается с того, что он стал обрабатывать, улучшать рукописи других авторов. Это уже была творческая работа. И настолько творческая, что, обрабатывая хронику «Генрих VIII», он так много вложил в нее своего, что стал соавтором драматурга Флетчера.
Когда мы стояли толпой в комнате, где жена Джона Шекспира, Мэри, родила ему третьего ребенка и первого сына, Вильяма, одна из наших спутниц-иностранок спросила у меня, издают ли в Советском Союзе Шекспира, ставят ли на сцене его комедии и трагедии. К разговору с интересом прислушивались девушки-американки. Они впервые видели советских людей, они насмотрелись в кино, начитались о нас бог знает чего, не получая ни слова правды о нашей действительности. Каждое слово наше было для них откровением. Я рассказывал о советских переводчиках Шекспира, о миллионных тиражах его произведений, о собраниях сочинений, о том, что ни один порядочный театр у нас не обходится без того, чтобы время от времени не проверить свои силы на Шекспире, об его огромной зрительской и читательской популярности в советском народе.
Вокруг стояли еще какие-то люди; иные из них как-то странно, с усмешечками не то недоверия, не то иронии, послушав-послушав, уходили. Я поинтересовался, кто это и чему они так усмехаются. Один из англичан сказал, что это англичане. Усмехаются они по разным причинам. Некоторые потому, что им смешно даже от одной мысли, будто бы чтение Шекспира может кому-либо доставить удовольствие, и если у русских это так, то, значит, сущую правду сообщают о них газеты и радио: здорово русские отстали от мировой культуры, если им по душе такое старье.
— У нас, — сказал этот англичанин, — далеко не все являются почитателями Шекспира. Шекспир труден среднему англичанину, он для такого устарел. И не только язык труден. Это бы еще ничего. Между английским языком времен Шекспира и современным нет такой большой разницы, как между нынешним русским и тем, на котором было писано «Слово о полку Игореве». Но тем не менее разница все же есть. Язык Шекспира для нас стар. Многие выражения того времени сегодня непонятны. Но не это главное, не язык. Мир чувств иной.
Да, вот это-то вторая и главная причина, почему усмехались некоторые, слыша о любви к Шекспиру в Советской стране. Иной мир чувств. Обывателю Шекспир не нужен, а что там говорить, обыватель в Англии достаточно силен, как во всякой стране, правители которой столетиями строили ее благополучие на ограблении, на эксплуатации других стран, других народов. Обыватель хочет жить спокойно, без волнений, без особых раздумий. Он отрицает все беспокоящее, для него непривычное, куда-то зовущее, заставляющее пересматривать устоявшееся и застоявшееся. Обыватель если и помянет Шекспира, то в связи с давней, двухсотлетней сплетней — он или не он автор своих сочинений.
Современники Шекспира не оставили ни одной письменной строки, не передали ни одного изустного предания о том, что не Вильям Шекспир, а кто-то другой писал шекспировские пьесы. И сто пятьдесят лет после его смерти никто в его авторстве не сомневался. Но вот в конце XVIII века нашелся «исследователь», который сенсационно объявил: нет, это не лондонский актер Вильям Шекспир писал бессмертные трагедии и комедии о своем обществе, прикрываясь сюжетами из истории, а великий философ Фрэнсис Бэкон; не мог-де какой-то актеришка подняться до таких высот общественной и философской мысли.
Через несколько десятков лет авторством Шекспира занялся один американец, за ним — американка, опубликовавшая солидную по объему и небезынтересную по содержанию книжицу «Разоблачение философии пьес Шекспира». И пошло, и пошло… В прошлом году в Англии появились на свет божий две очередные книжки о Шекспире. И в одной из них опять-таки поднимается застарелый вопрос об авторстве Шекспира.
Главный аргумент для этих сомнений: не осталось рукописей, подлинников. Но тогда можно легко поставить под сомнение авторство слишком многих великих творений культуры прошлого. Очень немногие из них сохранились в подлинниках. Если бы при жизни Шекспира окружающие знали о том, что он великий, они бы постарались сберечь каждый его черновичок, каждую заметочку; к нему бы на дом явились представители какого-нибудь литературного музея или филиала чего-нибудь, забрали бы под расписку пачки черновиков «Ромео и Джульетты», «Отелло», «Гамлета»; в музее это все было бы пронумеровано, проштемпелевано, положено на должную полку. Хорошо, когда сейчас все знают, кто великий, кто не великий, у кого забирать рукописи в музей, у кого пет. При сомнениях достаточно полистать «Литературную энциклопедию» или позволить в Союз писателей. А тогда? Кустарщина была в ту пору в делах распределения лавров.
Кстати, о спорах по поводу авторства Шекспира два дня спустя заговорила в Бирмингеме одна молодая англичанка, мисс Б.-М. Ханкок. Это было в городской публичной библиотеке, в отделе, где собраны книги Шекспира, которыми ведает мисс Ханкок.
— Да, да, — говорила она, — большое несчастье, что не осталось рукописей. Из-за этого хотят даже вскрыть могилу, несмотря на предупреждающую от таких глупостей надпись на ней. Полагают, видите ли, что, может быть, рукописи спрятаны в гробу Шекспира. Но неужели кому-то мало этого?..
Мисс Ханкок, звякнув связкой ключей возле сейфа, вокруг которого нам пришлось предварительно разобрать гору пыльных подшивок и увесистых томов, отворяет тяжелую стальную дверь и бережно, словно все это из лепестков фарфора, одну за другой достает старые, более чем трехсотлетние тома. Это он, Шекспир, в изданиях 1623 года, 1638 года и близких к ним.
Листаем эти драгоценные книги. На их страницах чьей-то рукой сделаны пометки, подчерки, зачерни, выброски, переделки. Что это и кто это? Чьи тут хозяйничали перья и карандаши?
— О, это пачкали актеры! — объясняет мисс Ханкок. — Великие актеры. Вот ту, например, сокращал для себя Гаррик. А вот здесь рука одной очень знаменитой актрисы. Она выбрасывала из текста все, что ей казалось слишком грубым. Как видите, у трагедии «Ромео и Джульетта» кем-то переделай финал. Ромео и Джульетта остались жить. Хэппи энд! Счастливый конец очень любят многие.
В тот воскресный день мы объехали в автобусе дома и места, так или иначе связанные в Стратфорде-он-Эйвон с именем Шекспира: и дом его жены, Анпы, окруженный цветниками, в которых высажены все цветы, упомянутые у Шекспира в пьесах, и дом дочери, Сусанны, один из замечательнейших образцов архитектуры времен Тюдоров, и, наконец, остановились возле отеля того же архитектурного стиля и носящего название «Отель «Шекспир» на Чэпел-стрит.
Видимо, это — тоже очень старое здание, и сам отель достаточно стар. Может быть, когда-то здесь был постоялый двор или трактир с комнатами наверху, и в них хозяева закалывали кухонными ножами тех постояльцев, которые побогаче. Обслуживание в отеле современное, отличное, но старина смотрит на вас из всех углов. Деревянные, крутые лесенки, узкие, запутанные, как на большом пароходе, коридоры, двери из старого дерева, петли и ручки на дверях и окнах, кованные из железа или из меди. Все грубовато, средневеково. В комнатах средневековые шкафы, высокие постели. На дверях, рядом с no-мерами комнат, написаны еще и имена того или иного из шекспировских персонажей. Короли Лиры, Гамлеты, Ромео, Джульетты, Ричарды…
Нам отвели комнату № 146. Она носит имя Генриха VIII, того самого короля, который срубил головы семи или восьми своим женам но одной только причине, что все они рожали ему девчонок, в то время как он ждал наследника, сына. Надо полагать, этот метод воздействия на строптивых женщин должного эффекта не дал, так как после Генриха VIII, если я не запутался в историях английских королей, царствовала знаменитая Елизавета I, кстати, тоже срубившая немало голов своих приближенных.
Остаток дня мы провели в городе, на его улицах, на поросших деревьями берегах Эйвона, среди тысяч гуляющих англичан; заходили в старинные пивнушки, слушали говор горожан.
Конечно, прогуливаясь сегодня по Москве, ты слишком далеко будешь от той Москвы, какой была она, скажем, в XVII или в XVI веке. Но все-таки от тех времен остался Кремль, остались палаты бояр Романовых, дом Малюты Скуратова, храм Василия Блаженного, Лобное место, башни, церкви, монастыри, и если прищурить глаза, чтобы не так яростно в них врывалась современность, если при этом еще и пофантазировать, то кое-что и предстанет перед тобой из тех времен далеких. Вот так же фантазировали и щурились мы в Стратфорде-он-Эйвон, дабы в какой-то мере увидеть, почувствовать эпоху Шекспира, представить самого Шекспира на улицах этого провинциального городка. И река Эйвон, должно быть, не слишком изменилась за четыре столетия, и канал с его дряхлой плотиной, и пятисотлетий, поросший зеленью мост стоит, как стоял в ту пору, и башня старой, очень старой церкви Святой Троицы — Holy Trinity Church — отражается в недвижной зеленой воде, как отражалась и лет шестьсот — семьсот назад, хотя воды этой утекло, видимо, достаточно много; и в этих пивнушках трудовые люди сидят перед бокалами пива так же степенно, тихо, раздумывая над сложностями и трудностями жизни.
Нет уже, правда, за городской окраиной дремучего Арденнского леса (тезки того, что во Франции), куда ежегодно стратфордцы сходились первого мая на праздник Робин Гуда и разыгрывали в его память сценки из легендарной Робингудовой жизни. Повывелись в окрестностях городка, не скачут по утрам конно и не едут колесно знатные и могучие герцоги и графы; остались их ветшающие замки вроде Варвик-Кастла или того, которому имя Кенильворт и которым во времена Шекспира владел блистательный временщик Елизаветы граф Лестер. В недалеко расположенном Ковентри, разбитом немецкими бомбами, вместо известного старинного собора несколько лет назад возведен новый, ультра-модерный.
Мало, мало осталось от шекспировских времен, как, впрочем, повторяю, мало осталось у нас от времен Ивана Грозного или тишайшего Алексея Михайловича. Но что осталось, что сохранилось, то волнует приезжего и впечатляет.
Назавтра, склонив головы, мы стояли возле серых каменных надгробий в церкви Святой Троицы — Тринити, под которыми три с половиной века покоится прах Вильяма Шекспира, его жены Анны и любимой дочери Сусанны. Старыми английскими литерами на старом английском языке стихотворная надпись, выбитая в камне, обращается к живущим с просьбой не трогать, по беспокоить прах поэта. Не лазайте, мол, под плиту ни по каким поводам. Она помогла тому, что могилу Шекспира не перенесли в Вестминстерское аббатство, в Лондон, о чем не раз заходили разговоры; она пока что охраняет прах великого драматурга от искателей его рукописей. Хотя как раз она, надпись эта, и возбуждает фантазии искателей. С чего бы, дескать, Шекспир, которому некоторые приписывают эти предупреждающие стихи, стал бы принимать подобные охранительные меры? Явно, что забрал с собой все черновики.
Слева от могил, в стенной нише, — скульптурный портрет Шекспира. Смотришь на него и думаешь: жаль, чертовски жаль, что при жизни этого человека никто но понял его бессмертия и ни одна талантливая кисть, ни один гениальный резец не запечатлели подлинный образ его для грядущих поколений. Остались два или три портрета неведомых живописцев, возможно, просто любителей. Причем один из них, как полагают, выполнен ужо по гипсовой маске, снятой с покойного. Да вот кто-то слепил из глины этот аляповатый бюст. Слепил и раскрасил. Но и за то спасибо. Лепил, должно быть, человек, видевший Шекспира живого. Он передал и подтверждаемый в письменных воспоминаниях карий блеск глаз поэта и светло-русый цвет его волос, овал лица, его черты, характерную бородку.
Вот так завершился земной путь великого англичанина — от комнатки в доме на Хенлей-стрит до церкви Святой Троицы — Тринити, каких-нибудь несколько коротких сотен метров.
Но как бесконечен путь его творений через века, через сердца и души, через океаны и материки, через крутые смены общественных формаций и государственных устройств! Если он не был нужен и не нужен обывателю, то тот, кто борется, кто ищет дорогу в будущее, кто мятежен и живет с огнем в груди, тому Шекспир — товарищ и друг. Случайно разве, что еще в первые дни революции, к годы гражданской войны Шекспира в Советской стране играли на подмостках красноармейских театров? Он помогал бороться и побеждать.
1964
С крытого балкончика моей комнаты, которая под самой крышей отеля «Тапробана», можно рассматривать почти всю территорию и всю акваторию обширного порта Коломбо. Они не просто отсюда видны. Отель этот, старый, солидный, то ли конца прошлого, то ли самого начала нынешнего века, сооруженный не для международных гуляк с фотоаппаратами, а для людей деловых, как бы и сам включается в комплекс портовых причалов, пакгаузов, подъемных крапов. Он стоит на берегу, нависая грузными арчатыми этажами над приземистым зданием таможни, на белом фронтоне которой большие круглые электрические часы. Они идут на два с половиной часа вперед против московских.
У причалов несколько десятков кораблей разного топ-пажа. Вокруг их мачт вьются пестрые флаги множества стран. За пределами бухты, огражденной бетонными молами от океанских волн, прямо там, в синем-синем океане, — еще до двадцати судов. Задумчиво дымят, врезав якоря в песчаное дно, чего-то ожидают.
С моей терраски отлично разглядывается и вся та часть города, которая расположена на север от порта, вдоль берега бухты, и дальше. Вижу цветистое кипение прокаленных солнцем крикливых улиц, почти черную от времени черепицу крыш, витые минареты мечети, кубические башни костелов и поднятые крутыми уступами кровли буддийских храмов. И еще вижу вдали метелки бронзовых листьев на вершинах змеистых тонких стволов кокосовых пальм.
Если бы не пальмы да не огненно-жаркое солнце, которое, выбелив все вокруг, вертикально уставилось прямо тебе в темя, можно подумать, что ты в голландском Амстердаме или в уэльском Кардиффе, где день и ночь грузятся углем заезжие пароходы. Что касается запахов, то во всем мире портовые причалы пахнут одинаково: мазутом, рыбой и водорослями.
Почему здесь, вблизи экватора, думается о прохладном Уэльсе, почему вспоминается туманный Амстердам? Да потому, конечно, что эта часть столицы Цейлона примыкала когда-то к оснащенному дальнобойными пушками береговому форту сначала голландцев, а затем англичан; белые колонизаторы так и называли ее «фортом», застраивали по образу и подобию своих северных столиц внушительными, отнюдь не рассчитанными на условия тропиков каменными громоздкими зданиями — для контор и оптовых складов, для банков и универсальных магазинов.
Полдень. Вертикальное солнце работает на полную мощь. В соседней Индии, когда ее топтали башмаки колонизаторов, индусы говаривали, что в такую пору дня на улицу выходят только собаки и англичане. А здесь не сильный, но достаточно упругий ветерок с океана гонит на берег влажное, мягкое тепло, умеривающее тропический жар солнца. Но, конечно, после Москвы тепла все равно более чем достаточно. О пиджаке думать уже не хочется, и в то же время никак не решаешься с ним покончить. Еще сутки назад мы шли к самолету по обметанным ледяной коркой бетонным плитам Шереметьевского аэропорта под свирепым ноябрьским ветром: кто чихал, кто кашлял, таща в «боинг» авиакомпании «Эр Индия» московские простуды и гриппы; и когда после этого саднит в горле, когда где-то среди ребер то поет, то покалывает, ну как расстаться с пиджаком? Держишь его перекинутым через руку, и, что ни час, он становится все тяжелее, все обременительней.
После длинной воздушной дороги в восемь тысяч километров хорошо сидится на увитом зеленью балкончике под черепичным скатом кровли. Балкончик (строго говоря, это скорое терраска) отделен от комнаты дверью и окном, которые поднимаются лишь на половину высоты до кровли, а над ними уже открытый проем, улица. Над дверью, опустившись на ее верхнюю планку, появляется большая, до гуталинового блеска черная галка с увесистым клювом и внимательно осматривает все, что я извлек из чемодана. На смену галке приходит облезлый, старый котище с мордой льва, что-то хрипло произносит и отправляется дальше по широким карнизам отеля.
Сидишь, смотришь на незнакомую жизнь, вспоминаешь проделанный путь.
Мне очень памятен мой первый полет в Южную Азию — тогда это было в Индию. Бесконечные хребты, складки, нагромождения Гималаев. «ТУ-114» летел, летел над ними, и им все не было, не было ни края, ни конца. Синие льды по клыкастым острым вершинам, сверкающие снега в ущельях, замерзшие озера на высоте, может быть, пяти или шести тысяч метров, в которых вода как зеленый мрамор или малахит. За одной цепью гор — другая, еще более высокая, составленная сплошь из Казбеков и Монбланов, притиснутых тесно один к другому п, возможно, по сию пору не имеющих не только названий, но даже простых инвентарных номеров. А за какой-то уж совсем немыслимой горной грядой, над которой наш самолет, держась на высоте девяти тысяч метров, прошел, чуть ли не бороздя белые скалистые острия своим брюхом, в ело различимой дали, на юге, открывалась затянутая лилово-зеленым сумраком бездонная пропасть чего-то никогда прежде тобой не виденного, необыкновенного — то ли из снов, то ли из сказок. В пей клубилось, в ней дымило, парило, и ничего с какой-либо отчетливостью там нельзя было рассмотреть.
Самолет пошел именно туда, в это первозданное, доисторическое клубление неведомой материи.
И оказалось, что там уже была Индия. Когда мы пробились сквозь тысячелетиями сталкивающиеся массы горячего — с южных долин — и ледяного — с хребтов Гималаев — взметенного ветрами воздуха и вышли в район Дели, страна сказок распахнулась перед нами, зеленая и солнечная.
На этот раз мы тоже держали курс на Дели, но прошли не над Гималаями, а через Гиндукуш. Мы видели под крыльями «боинга» Афганистан, его столицу Кабул и серую нитку автомобильной трассы в горах, которую советские специалисты и советские машины помогали тянуть афганским дорожникам в камнях, на кручах и в ущельях.
Если в предыдущий прилет столица Индии встретила нас жарой в сорок градусов, то теперь там было только двадцать, и я с нетерпением ждал, когда же мы отправимся дальше, в более теплый Бомбей.
В Бомбее уже стало совсем хорошо, можно было сбрасывать теплое, шерстяное. Но все же, войдя в комнату отеля, в котором предстояло ночевать до утреннего самолета на Коломбо, я первым делом выключил эр-кондишн, эту шумную, беспокойную машину, производящую прохладу в помещениях.
А сегодня утром наконец-то на английской «комете» мы наискось пересекли Южную Индию в сторону Индийского океана. Летели вполне благополучно, при полной, ясной видимости. Под нами были древние горы Индии — Гаты — «священные ступени», сначала Западные, а потом Восточные. Блестели в утреннем солнце горные реки и речки, озера и озерки. Это удивительно отличалось от того, что увидел я здесь несколько месяцев назад, в пору весенней засухи, когда русла рек были переполнены не водой, а нагромождениями камней, гранитных валунов, валами гальки и песка, когда пустыми и мертвыми стояли иссохшие чаши озер, когда пожухли травы и сбросили листья некоторые виды деревьев.
В тот раз, кстати, было так, что, выйдя из самолета, следовало бы заказать благодарственный молебен. Мы летели тогда из Мадраса в Бомбей через бесконечные плоскогорья Декана, тоже пересекая и Восточные и Западные Гаты. Самолет, устаревший по конструкции, поршневой, не первой молодости по срокам эксплуатации, шел на небольшой высоте; покачивало. Две изящные стюардессы в голубых форменных сари хлопотали, устраивая пассажирам ужин; подносы с пищей ужо были у всех на коленях, когда в быстро сгустившейся тьме за стеклами иллюминаторов стали свиваться в жгуты и петли толстые ослепительные тропические молнии. Они рвались за бортом с грохотом двенадцатидюймовых снарядов. Самолет швырнуло кверху, вбок, вниз; подносы полетели на пол; чай, кофе, салаты и пирожные — все смешалось на ковриках в узком проходе: на этой слякотной массе скользили перепуганные стюардессы; команда заметалась. Какой-то смуглый пассажир-бородач на одном из сотен языков, наречий и диалектов Индии принялся вслух произносить молитвы. А самолет тем временем уже ставило почти на ребро, на нос, на хвост, крутило и вертело.
Никому не хотелось падать вниз на эти Гаты, на эти камни, в пересохшие реки и речки, скрытые в кромешной тьме. Молитва бородача сделала свое дело, и мы в конце концов пробились сквозь угрюмый грозовой фронт. Но нас долго-предолго возили после этого над вечерним Бомбеем. Вид сверху на город в огнях был превосходный; особенно выделялась набережная — знаменитое «Ожерелье Бомбея». Мы восхищались им, любовались, отходя душой от только что пережитых волнений. Но когда увидели это «ожерелье» в третий, в пятый, в десятый раз, все кружа и кружа над городом, опять стало как-то не совсем по себе. Наконец, когда все-таки мы рано или поздно приземлились, нам было сказано: «Перед вами только что шлепнулся «боинг». Мы убирали его с посадочной полосы».
На этот раз, повторяю, летелось отлично. Горы и в самом деле подобны ступеням, недаром их так назвали в незапамятные времена; они ступень за ступенью идут от Аравийского моря в глубь страны и далее, к Бенгальскому заливу, от побережья к побережью огромного полуострова, на котором расположена Южная Индия; между ступенями лежат туманы u дымки, и кто знает, что там скрыто, под этим загадочным маревом?
Потом Индия кончилась, отошла вправо, к северо-западу, во всю ширь открылся океан, и в нем, за тесным проливом, мы увидели островную землю, к которой держали путь. В океане под нами были сотни, многие сотни лодок под косыми, темными, почти черными парусами. С лодок конечно же ловили рыбу. Снижаясь, мы прошли над ними, целясь носом самолета прямо в заросший пальмами берег, пересекли длинную песчаную косу, перед которой с океанской стороны кипел белопенный прибой, пересекли лагуну, отсеченную от океана этой косой, и устремились, казалось, падая, в густые заросли пальм, пальм, пальм… Самолет, думалось, уже утюжил и стриг их бронзово-зеленые кроны, катастрофа была неминуема. Но среди пальм в какой-то последний миг отыскалась бетонная дорожка аэродрома, которой и коснулась колесами английская «комета».
После минуты-двух наступившей благостной тишины распахнулась дверь самолета, и мы сошли по трапу в нечто подобное общему согревающему компрессу; было так, как в наших северных ботанических садах — в оранжереях с тропическими капризными растениями: очень тепло и до предела влажно. Вокруг все цвело, на любом пустяковом кустике сидели причудливые, яркие цветы и во всю свою тропическую силу пахли. Как-то нехотя, несмотря на щедрое солнце, откуда-то лился теплый, будто из душа, бесшумный дождичек.
Аэродром, где мы приземлились, носит название Катунаяке; его строили для себя англичане, и здесь у них еще совсем недавно была военная авиабаза.
От Катунаяке до Коломбо путь в несколько десятков миль. Хорошая асфальтовая дорога. Сплошные пальмы и банановые деревья по сторонам. Пестрые селения с пестрыми лавочками. Масса людей, многие из них на велосипедах, они степенно, не торопясь, крутят босыми ногами педали. Старые, скрипучие грузовики, роскошные современные лимузины, буйволы, запряженные в крытые, сплетенные из пальмовых листьев фургоны на двух колесах, похоронные, обвитые белым, арки и свадебные, в лентах, автомобили, звон католических церквей и молчаливые, улыбчивые будды под навесами на перекрестках — все это мелькало, мелькало мимо нас.
Потом пошли длинные улицы Коломбо, столицы Цейлона, зеленого, продутого ветрами с океана, живописного тропического города. И вот наконец отель «Тапробана», в котором после того, как его национализировали и переименовали (прежде он назывался «Гранд Ориенталь»), начались большие реконструкционпые работы: слышны удары ломами — пробивают степы, и еще более ощутимые грохоты молотов — склепывают железные балки в межэтажных перекрытиях. Работают смуглые жилистые люди в белых одеждах, работают не торопясь, по упорно, тщательно, почти с рассвета до темпа.
После таких длинных дорог, как восемь тысяч километров за сутки, после таких климатических контрастов, как ноябрьская Москва и никогда в нашем понимании не знающий зимы тропический Коломбо, хочется отдохнуть, отоспаться, отойти. Но в поездках по заграницам это совершенно невозможно. С первых твоих шагов по чужой земле тебя закручивает неизбежный, фатальный вентилятор.
Проведя какой-нибудь час в отеле, окинув взором порт и город с балкона, выпив бутылочку отлично освежающей воды под названием «тоник», мы, подхваченные ветром этого вентилятора, уже отправились на ежегодно устраиваемую выставку молодых художников. В небольшом зале было собрано несколько десятков живописных и графических работ. Среди них оказались довольно привлекательные, в которых виделось свое, самобытное, цейлонское. Своеобразно по цвету, по замыслу, по содержанию было выполнено полотно, на котором живописец изобразил молодого рабочего, почти мальчика, занятого притиркой клапанов автомобильного мотора. Нам назвали автора этой заметной работы. Им был работающий в механических мастерских сын председателя Компартии Цейлона доктора Викремасингхе Сурен. Привлекла внимание работа и другого молодого художника: «Корни» — поразительное сплетение корней какого-то крупного дерева, вгрызающихся, видно, не в очень плодородную песчаную землю, вгрызающихся упорно, со всей яростью живого, борющегося за жизнь.
Было и еще несколько заслуживающих внимания пейзажей, жанровых сцепок. Но большинство — подражание. Чему? Тем западным образцам, когда стирается национальное, народное, все, что идет от жизни, от острого, пытливого глаза. Лихая кривокосая абстракция или полуабстракция, формалистика в красках. Боясь вот таких работ, как «Корни», как «Молодой рабочий», ее, эту безудержную порчу холста и красок, активно поддерживают. Кто поддерживает? А тот, кто не заинтересован в росте, в развитии национального самосознания народов, недавно вырвавшихся из-под колониальной зависимости. На выставке представлены керамические скульптуры, обожженные в специальной электропечи. Кто же молодым скульпторам Коломбо преподнес эту печь? Всюду проникающий, вездесущий, располагающий миллионами долларов так называемый «Фонд Азии», одна из множества североамериканских организаций, предназначение которых — держать народы других стран в американской узде, скупать человеческие души.
Спустя несколько часов мне пришлось увидеть и живого представителя этого пронырливого мира.
Наш соотечественник Владимир Павлович Байдаков, встретивший нас на Цейлоне, предложил вечером, после выставки, заехать домой к одному, как он отозвался, очень хорошему цейлонскому художнику-реалисту Гарри Пирису.
Дворик с проезжей частью, усыпанной гравием, густая цветущая зелень, со всех сторон обступившая довольно обширный многокомнатный дом с распахнутыми дверьми и окнами, чтобы во все комнаты мог проникнуть ночной океанский ветер. Стены комнат от пола до потолка увешаны холстами и картонами, этюдами, эскизами и законченными картинами, пейзажами, моментально зарисованными сценками и портретами.
— Тут не только мои работы, — объяснил хозяин, крепкий человек с пытливым быстрым взглядом, — но и моих друзей и учеников.
Мы ходим вдоль стен, как обычно ходят на выставках или в музеях, толпой, которая, кроме нас, состоит еще из жены художника, его красивой, статной племянницы, с которой, судя по тому, что мы видим в мастерской, написан не один портрет, из веселого бородача — газетного юмориста, из человека, профессию которого нам по назвали, сказав только, что жена его англичанка, — она тоже была в толпе и непрерывно весело говорила.
Мне показалось, что хозяин, Гарри Пирис, сильнее всего, талантливее, самобытнее в портрете. Необыкновенно выразительно он выписывает глаза, рот, руки, осанку. А чем же другим, как не этим, ярче, зримее, осязаемей передается характер человека? Манера художника точна, чиста, скупа. Видно, что цейлонский мастер прошел хорошую школу.
— Да, я учился в Париже.
Среди его работ немало и забавных проб, шалостей кисти. Есть такие, что не поймешь, где у нее верх, где низ, — из тех помянутых мною абстракций, которые так взлелеиваются хозяевами Соединенных Штатов Америки.
— А что, — сказал Пирис, прекрасно понимая цепу подобной живописи. — Эти штуки чертовски удобны. Их можно вешать и так, и так, и так. — Он по-всячески вертит сбою картинку.
Принесли бутылки с виски и джином, чашки с чаем, национальные сладости и даже солености — орешки с солью. За столиком, в удобных креслах, пошла беседа. Поскольку мне, впервые попавшему на Цейлон, было интересно без исключения все, то и беседа шла, понятно, обо всем. От проблем чисто профессиональных для хозяина до того, как обращаться с кобрами, если они заползают в дом. «Батюшки! — думалось. — Кобры?.. В дом?.. Говорится об этом так, как у нас в Подмосковье говорят о комарах или мухах!»
А веселая англичанка, жена молчаливого человека, профессию которого так и не назвали, рассказывала тем временем случившуюся у них в доме историю.
— Мы оба, мой муж и я, с детства не терпели кошек. Но вот однажды муж сидел за своим рабочим столом. Одет он был в саронг, который, как вы знаете, прикрывает ноги почти до пят, как это и полагается саронгу. И вдруг, мой бог, под ноги мужу, под низ саронга, кидается забредший откуда-то кот… Муж испугай. Но что этот мелкий испуг в сравнении с той опасностью, которая ему грозила! Котище выхватывает из-под саронга… нет, нет, вы не угадаете… кобру! Да, да, это исчадие животного мира. Кто знает, еще бы мгновение — и она смертельно ужалила бы моего мужа. Какой ужас!
— Ну, а что же кот, что кобра? — не терпится мне.
— Кот ее прикончил. Мы его убедили остаться у нас. Он любезно согласился и теперь пользуется в нашем доме величайшим уважением.
Тут из глубин дома вышел хозяйский кот. Такой же короткошерстый, как все коты в тропиках, цвета песка великих пустынь Азии и Африки, с львиной мордой и тем выражением глаз, какое можно видеть у львов и тигров в зоопарках, — неподступно холодным и недружелюбным.
— У нас точно такой киса! — воскликнула рассказчица.
Она могла бы и не говорить этого, потому что все кисы жарких стран, как я заметил еще в Индии, почему-то именно «точно такие же».
В разгар беседы явилась одна шумная, броская, явно привыкшая ко всеобщему вниманию пара — американец с женой. Они только что из посольства США, где присутствовали на панихиде по президенту Кеннеди. Оба хватили по стакану виски и принялись суетиться среди картин. Миссис вела себя нагловато, чувствовалось, что это деловая, пройдошистая дама.
Наконец она наткнулась на ту картинку, о которой сам Пирис говорил, что ее можно вешать и так и этак.
— О! — вскричала дама. — Прелестно! — Она конечно же держала картинку вверх ногами. — Мистер Пи-рис, я с удовольствием ее возьму. Надеюсь, вы не откажетесь поговорить об этом. О цене мы…
— Стоит ли говорить, — поспешил перебить художник. — Берите, пожалуйста, берите. Да будет с вами бог.
Американцы исчезли. Все общество вздохнуло с явным облегчением — стало спокойнее, веселей, никто не старался навязать себя другому, все были равны, чего нет в присутствии власть имущих американцев, неизменно всеми возможными средствами демонстрирующих свою исключительность, особливость, свое превосходство над людьми иных стран земли.
Когда мы возвратились в «Тапробапу», было довольно поздно, можно бы и укладываться спать. Но что такое? К подъезду отеля один за другим подкатывают длинные автомобили, из них выходят дамы в роскошных сарп, джентльмены, несмотря на жару, надевшие темные вечерние костюмы, в накрахмаленных сорочках, при галстуках и «бабочках».
И тут видим афишу, не замеченную днем, которая извещает, что в этот вечер в залах ресторана отеля «Тапробана» состоится некий «полис данс» — бал, который, как я понял, с целью пополнить свою кассу, устраивает полиция.
Было интересно, сидя в баре за бутылкой «тоника», рассматривать все новые и новые пары тех, кого привлекла возможность потанцевать. Мужчины были как мужчины в любой иной стране, — пиджаки и пиджаки, никаких вариантов, только что лицами смуглее, чем, скажем, где-нибудь в норвежском Бергене или шотландском Глазго. А вот женщины… О них невозможно не сказать особо. Все до одной это были поистине красавицы. Золотистый цвет кожи, какого наши модницы пытаются достигнуть, на протяжении долгих недель изжаривая себя в песках и гальке Черноморского побережья Кавказа, Южного берега Крыма, Рижского взморья, причем еще и смазываясь разными снадобьями — от орехового масла до хранимых в строгой тайно домодельных смесей. Глаза у всех и необыкновенном размашистом разрезе, угольно-пламенные. А стаи, а стать!.. Это же богини, королевы и принцессы; одни — хрупкие, изнеженные, как орхидеи, другие — олицетворение здоровья, могучей телесной радости, женской силы.
Удивительная одежда сари, в незапамятные времена придуманная в Индии. Несложными, но надо, чтобы очень точными, обвивами многометровых кусков ткани женщина превращается в богиню. Все, что у нее в излишестве, будет скрыто под складками сари, а то, чего недостает, будет непременно добавлено. Все, что есть красивого, подчеркнется, все, чего нет, придет. Выпрямятся ноги, прямизну пальмы пальмиры обретет спина. С помощью сари совершаются сказочные превращения. Впоследствии у меня было несколько досадных случаев, когда красавиц, просто-таки поразивших меня в таких вот божественных одеяниях, я не смог узнать, когда увидел их в будничных европейских одеждах — в юбках и блузках. Куда все и подевалось! Но подлипло красивые становятся в сари, повторяю, богинями.
Кто же были эти строгие леди и джентльмены, приехавшие, так старательно и богато разодевшись, на «полис данс»? Они не были ни высшей чиновной знатью Коломбо, ни известными промышленниками, ни крупными торговых дел мастерами. Это был мидл класс — средний предпринимательский слой коломбийского общества: держатели мелких фабричонок, мастерских, некрупных магазинов, модные юристы, маклеры, преуспевающие гинекологи и зубные протезисты — словом, люди, у которых денег, чтобы добраться до положения хозяев жизни на острове, пока что пет, а возможно, никогда и не будет, но, чтобы не отказывать себе в удовольствиях, достаточная монета завелась.
Джаз-оркестр играл незнакомые мне мелодии, с каким-то растянутым от танго к фокстроту своеобразным ритмом. Меня интересовало, как же обвитые, обтянутые красивыми пурпурными, ярко-синими, солнечно-зелеными, в золоте и в серебре, упругими тканями сари прекрасные леди смогут танцевать под эту музыку, будут ли им доступны быстрые танцы в такой не приспособленной для этого одежде.
Но пот, подвыпив за столами, закусив, пары чинно вышли на лощеный, надраенный, как корабельная палуба, пол, и танцы начались весьма успешно. Сначала это были довольно медленные танцы, когда дамы, придерживая сари, плавными толчками вбок, подобно волнам, плыли и;» края в край танцевального пространства, без кружений и поворотов. По мере усиления градусов питий дело шло все свободней и проще. Даже грянуло нечто подобное твисту, по опять же рассчитанное на то, что сари есть сари…
Я уже давным-давно спал, уставший и от дороги и от всего необычного дня, когда до моей комнаты на четвертом этаже, под мою черепичную крышу долетели возгласы, крики, хохот. Вышел на балкон, взглянул вниз: «полис данс» на пороге рассвета разъезжался по домам. Красивые леди чувствовали себя прекрасно. Они разошлись и бушевали — им хотелось еще танцевать. Но мужчинам предстоял деловой день, и они были строги со своими развеселившимися подругами. Люди повсюду одинаковы, что бы они на себя ни надели — английские костюмы или индийские сари.
Отель «Тапробана» расположен удивительно удачно. В Коломбо есть еще два первоклассных отеля. «Маунт Лавиния», километрах в семи-восьми от делового центра города, на прибрежной скале над океаном, в привлекательной зелени. Он хорош для туристов и миллионеров. И «Голл фейс», тоже на самом берегу, — до искусственного плавательного бассейна здесь долетают натуральные океанские брызги. «Голл фейс» удобнее, чем «Маунт Лавиния», хотя тоже несколько оторван от главных центров цейлонской столицы. А вокруг «Тапробаны» кипит шумная, беспокойная до предела живая жизнь. Вокруг «Тапробаны» магазины, рестораны, харчевни, открытые толчки; развалы товаров прямо на каменных плитах под сводами торговых галерей. Близ отеля, почти примыкая к нему тыльной стеной, расположено здание цейлонского сената. Два шага отсюда до газетного треста «Таймс оф Цейлон» — перед окном моей комнаты маячит серая башня его, задуманного как небоскреб, высокого, узкого здания. А еще шаг — будет и гнездо печатной дезинформации и клеветы, называемое «Лейк хаузом», потому что свито оно на берегу внутригородского озера; а озеро по-английски — лейк.
Выйдешь на улицу — тебя тотчас хватают за руку разнообразные «комиссионеры», жаждущие заработать рупию-другую. Они готовы отвести тебя в чайную, где подают освежающий чай со льдом, в китайский ресторан, где тебе отварят только что пойманных в океане креветок или огромных крабов, в лавки ювелиров, которым нет числа и витрины которых завалены добываемыми на Цейлоне сапфирами, аметистами, изумрудами, топазами любых форм и размеров; в этих лавочках (одни из них бедненькие, этакие каморки: два шага вдоль, два поперек, другие — сверкающие витринами царства сокровищ) пе-ред прилавками, созерцая все, что раскинуто на кусках черного бархата, примеривая на себя, а себя, обвешанных золотом, камнями, серебром, рассматривая в зеркалах, сидят дородные золотистые леди из благополучных, благоденствующих семей.
Прямо возле подъезда отеля тебе попытаются продать полотнища цейлонских почтовых марок, подобранных сериями для филателистов, ножницы для стрижки не то овец, не то ягуаров, аляповатые изображения мадонн, шариковые авторучки, слонов из черного дерева, замысловатые пищалки и визжалки. А за плечом ты все время будешь слышать неизменное, таинственное: «Чендж мани» — «Менять деньги». Это представители черного рынка. Они отдают рупии за доллары и фунты, но, если надо, могут взамен рупий снабдить долларами и фунтами. «Чендж мани» вы услышите даже в зоологическом саду, перед террариумами с питонами, или плещась в прибойных волнах на пляже «Mayнт Лавинии».
Пройдя не спеша к северу от нашего отеля минут десять, вступишь уже в ряды настоящих базаров, в узкие проезды самых бойких торговых улиц Коломбо. Полупудовые ананасы, гроздья бананов, связки ярко-желтых королевских кокосов, какая-то неведомая приманчивая снедь, переслоенная бесконечными навалами тканей — шелковых, нейлоновых, хлопчатобумажных всех расцветок, всех рисунков, какие только возможно придумать. Изделия из стекла, фарфора, кожи. Обувь, ножи, фонари… И крик, крик, крик: «Купите!» Это «купите» произносится на всех языках мира. Даже слышится и такое, на нашем родном: «Покупай, дура, дешево!» Продавец при этом радушно улыбается, он, видимо, наслушался, как возле лотков и прилавков, дружески советуясь, поговорили наши соотечественницы.
Невозможно придумать, чего бы нельзя было купить на коломбийских толчках, в этих рядах и улицах под тропическим солнцем Ты найдешь здесь все, что тебе понадобится. Тебе захотелось опоясать надежным ремнем чемодан, истрепанный в трюмах самолетов, — пожалуйста, вот он, этот ярко-желтый здоровенный ремнище. Отвалилась дужка от часов — ее тебе тотчас припаяют. Захотел костюм для того, чтобы пойти на прием к премьер-министру, — к утру сошьют… Все это быстро, мгновенно, на месте. Жесточайшая конкуренция подхлестывает людей. Торговцев не меньше, чем покупателей, а товаров неизмеримо больше, чем их могут купить трудовые цейлонцы. Что же делать торговцам, чтобы все-таки продать, хоть немного, да заработать? Один путь: лезть вон из кожи и делать так, чтобы человек и не хотел бы, да купил.
В другую сторону от толчков, к югу, неподалеку от «Тапробаны», на прибрежном возвышении стоит маяк, который с наступлением сумерек принимается бросать белые длинные лучи в океан; а чуть дальше, за маяком, тоже смотрится в океан — весь в колоннах — фасад здания парламента, ко входу в которое ведут широкие ступени. Это здание как бы взято вот так и целиком перенесено на тропический остров прямо из старого Лондона. Перед ним кипит могучий теплый океан, медленные и мощные волны с разгона бьют в глыбистые камни у маяка, а оно, здание, стоит себе и стоит, будто вокруг него лондонские улицы и скверы.
А между «Тапробаной» и парламентом спрятал в зелени дворец генерал-губернатора, вход во дворы которого охраняется солдатами, вооруженными массивными винтовками. Но в сад, примыкающий к этим дворам, в Гордон-гарден, вход свободный. Тут скамьи, на которых сидеть не совсем безопасно, потому что в кронах огромных деревьев над ними сотни и тысячи крикливых птиц, нисколько не заботящихся о незапятнанности костюмов посетителей сада. Тут круглый бассейн из бетона, заросший лотосами, под листьями которых плавают рыбки. Тут мало тени и много солнца. И тут, поднятая на возвышение над садом, на мраморном, в серых лишаях троне, старчески откинувшись на его спинку, сидит мраморная королева Виктория. Пышные мраморные одежды со множеством складок, одутловатое, надменное, некрасивое лицо.
На этот каменный стул близ генерал-губернаторского дворца царственная старуха была посажена скульптором-ремесленником не зря. Ее именем шестьдесят с лишним лет, более полувека, управлялись заморские владения Великобритании, к которым принадлежал и Цейлон. Шестьдесят лет — это смена нескольких поколений в человеческом обществе. За такой срок внуки становятся не только дедами, но и прадедами. А Александрина-Впктория, немка из Ганноверской династии, все сидела и сидела на английском троне, родила четверых сыновей и пять дочек, к сорокалетию своего пребывания в королевах приняла титул императрицы Индии; через десять лет после этого состоялось пышное празднование «золотого» ее королевского юбилея, а еще через десятилетие и «брильянтового». Она пересидела не один парламент, не одного премьер-министра, десятки, сотни всяческих крикунов верхней и нижней палат. Она, мелкая, жадная, сварливая, любила наедине с собой полюбоваться на себя в зеркало. О себе она говорила и писала только в третьем лицо: «Королева желает, чтобы было так-то и так-то», или: «Королева не желает, чтобы было так-то и так-то». Однажды она взбунтовалась против ограничений власти английских королей: «Королева не может и никогда не будет королевой в демократической монархии: пусть те, кто так радикально говорит и агитирует, ищут себе другую королеву». «Королева, — было заявлено в другой раз, — не потерпит, чтобы ей диктовали. Она не хочет быть и не будет машиной».
И нет, она, королева Виктория, не была ни машиной, ни пешкой в игре британских политиков и политиканов. Она вмешивалась в дела управления, она желала их знать, и если не вершить единовластно, самодержавно, как вершили в ту пору ее родственники в России, то уж по меньшей мере непременно участвовать в них.
Взор каменной дамы устремлен из-под приспущенных тяжелых век в сторону гавани, порта. Она смотрит туда, где сегодня стоят две или три пушки, из которых бьют салюты в тех случаях, когда Цейлон океанской дорогой посещают именитые гости. Во времена Виктории пушек здесь было несравнимо больше, потому что всего лишь за четыре года до ее рождения английским колонизаторам наконец-то удалось задушить последний очаг национальной независимости на Цейлоне — горное государство кандийских королей, и пушки все еще были остро необходимы, чтобы гасить опасные огоньки, то там, то здесь раздуваемые на развалинах и пожарищах ветром свободы.
Не одних англичан, понятно, манил, притягивал к себе Цейлон.
Сказочный остров так улегся на мировых путях из Европы к тихоокеанским соблазнительным просторам, что, огибая южную оконечность Индии, его миновать просто нельзя. В этом месте Цейлон от Индии отделяется лишь узким Полкским проливом, через который природой перекинут Адамов мост — растянутая в цепочку вереница мелких островков. По Адамову мосту, от островка к островку, пробирались и пробираются с материка не только люди, но, говорят, даже и слоны, у которых почему-либо возникает надобность навестить Цейлон. Мореплаватели всех веков, а может быть, и тысячелетий, пускаясь на поиски обетованных стран, раньше или позже, но непременно попадали на остров, покрытый зелеными джунглями. Не говоря уж о купцах из стран Арабского Востока, сюда добирались, как доказано археологами, и древние греки и древние римляне. Плавать в далекие моря, достигать дальних стран люди, видимо, стали значительно раньше, чем ныне принято думать. Подтверждается это хотя бы теми интересными находками последних лет, из которых явствует, что Америку для Европы открыли задолго-задолго до Христофора Колумба древние скандинавы, мореходы-викинги.
Драгоценные камни и жемчуг, пряности и шелк, черное и розовое дерево, перламутр и шкурки экзотических птиц грузились в цейлонских бухтах на корабли с гребцами, прикованными к скамьям и веслам. Греки называли этот остров Тапробаной, что на не совсем ясно каком языке, как утверждают, означало «Страна (или берег) бронзовых пальм». Сами цейлонцы свой Цейлон называют Ланкой, именем, тоже толкуемым по-разному, но, каждый это видит, красивым: Ланка! А Цейлон — это только по-русски он Цейлон, после переделки на наш лад английского «Силон». Силон же, в свою очередь, как полагают, идет из очень далеких веков…
Однажды я видел в Коломбо спектакль по пьесе молодого цейлонского драматурга Генри Джаясены под названием «Куэнни». В основе сюжета пьесы лежит предание (или традиция), взятое из древних цейлонских хроник, начертанных еще не на бумаге, а на листьях пальмы пальмиры. Две тысячи пятьсот лет назад (с какого времени и ведут свою историю цейлонцы) к зеленым берегам Лапки подошли корабли индийского принца Виджайи. На острове, согласно традиции, обитали в ту пору не люди, а демоны и змеи (надо полагать, что так последующие летописцы истолковали первоначальные записи пришельцев из Индии о встреченных здесь людях — лесных охотниках, у которых тотемами были изображения злых духов и змей). Семьсот воинов Виджайи разбрелись по острову, занятые его диковинами, а принцесса демонов Куэнни (в спектакле ее роль превосходно исполняет жена драматурга госпожа Джаясена, отнюдь не похожая на демона, а совсем напротив) своими волшебными средствами устроила так, что все воины уснули. Кроме принца. У родовитого гостя и у местной принцессы началась любовь. Они сошлись на своем высоком уровне, индийский принц стал цейлонским правителем. Но с ходом времени ему все чаще стало припоминаться, что в Индии он оставил жену и деток, его потянуло назад, на родину. Как же быть, если уже и на Цейлоне у него завелось двое ребятишек — сын и дочка? Пострадал, пострадал и отбыл восвояси. А Куэнни, забрав детей, ушла в джунгли, — и там якобы от брака ее детей, сына и дочери, на смену демонам и змеям пошли первые люди Цейлона, его аборигены, лесные люди — ведды, небольшое число которых живет в джунглях восточной части острова и по сей день.
История эта никак, конечно, не объясняет происхождение названия острова. Она просто показывает, сколь далеко в глубь веков заглядывают цейлонские хроники, из которых драматург почерпнул свой сюжет.
Но в хрониках можно прочесть и другое предание, в какой-то мере объясняющее происхождение названия острова. Не скажу точно, под водительством ли принца Виджайи или иного военачальника из Северной Индии, где и поныне здравствует многочисленный народ, у которого каждый человек, помимо других имен, непременно носит еще и имя Синга (льва), когда-то через Полкский пролив, может быть, по Адамову мосту, перебрались люди «львиного» народа, обосновались тут и назвали остров «Землей сингов» — Сингалой. Сингалу время постепенно превратило в Силон. А народ, на четыре пятых составляющий население острова, так и поныне называется сингалами.
Сложны, запутанны пути истории — за документальную точность только что сказанного трудно нести ответственность: дело все-таки, как утверждают помянутые хроники, было довольно давно, в VI веке до нашей эры. Передавалось это несколько сотен лет подряд из уст в уста, порой в не очень ясно слышавшие уши. А потом записывалось и переписывалось — на не больно-то стойких материалах, вроде пальмовых листьев. А еще позже было сведено кем-то в священные книги, как в другой части земного шара сводились в Библию предания шумеров, вавилонян, иудеев, как слагались в героический эпос сказания об Одиссее, троянцах, аргонавтах. В тех книгах тоже присутствует правда, и великая правда. Но сколько ее и плод чего она — сухой записи фактов или прекрасного вымысла?
Несравнимо точнее то, что географическое положение острова и его природные богатства столетие за столетием привлекали к себе внимание любителей поживиться за счет других народов. Еще в самом начале XVI века до Цейлона добрались португальцы; они осели в Коломбо, возведя вокруг него, конечно, форты и укрепления, и принялись планомерно прибирать к рукам окрестные земли. В Гордон-гарден, в том сквере, где позже воссела на мраморный трон Виктория, лежит большая каменная глыба. Началось с этой глыбы с гербом португальских королей, из надписей под которым явствует, что установлена она тут в 1505 году как заявочный столб на владение новыми землями, а дошло до того, что в мае 1597 года Филипп Первый Португальский объявил, что от данного числа он — «King of Kotte».
Местечко Kotte, тогда, видимо, город, ныне то ли стало частью столицы Цейлона, то ли расположено где-то поблизости от нее.
Через сотню с лишним лет по соседству с португальцами высадились и голландцы. Наиболее мощную цитадель они возвели на крайнем севере острова, в Джафне, где и сейчас сохраняется их «Королевский дом», Кингз хауз.
Поначалу и те и другие действовали на пару, удвоенными усилиями, и с жестокостью изуверов-колонизаторов вполне дружно грабили коренное населепие прекрасной Ланки. Позже Голландия, новая восходящая морская держава, вышибла Португалию, которая как «владычица морей» уже неудержимо двигалась к упадку, и воцарилась на Цейлоне одна.
Что же и португальцев и голландцев так манило к себе на тропическом острове? Как древние греки с древними римлянами, они рвались к природным цейлонским богатствам. Но овладевали ими не путем торговли, обмена, как делали те, древние, а шествуя по острову с огнем и мечом. Они вырубали заросли черного, сандалового, тикового дерева; они гребли лопатами рубины, изумруды, сапфиры, топазы, аметисты, аквамарины, добываемые и ныне в горах Ратнапуры — «города драгоценных камней»; они наживались на корице и иных тропических пряностях. Они строили укрепления, дворцы, лабазы, магазины и тюрьмы. В непрерывных походах для «усмирения» цейлонцев они истребляли хозяев острова — сингалов; об этих зверских расправах повествуют сохранившиеся в храмах и музеях каменные плиты с высеченными в те времена рельефными изображениями кровавых побоищ, когда люди с мечами в руках, одетые в латы, в железные каски, избивали людей полуголых и безоружных. Вольных, приветливых, гостеприимных сингалов превращали в рабов. В Коломбо, в самом центре, близ парламента, есть место, которое так и называется «Slave island» — «Остров рабов».
Окруженное морем колонизаторского разгула, держалось лишь, не сдаваясь захватчикам, кандийское государство — в горах, в самом центре острова. Закрыв надежными воинскими заставами горные проходы, оно хранило свою независимость и при португальцах и при голландцах.
Рухнуло это последнее царство на Цейлоне с приходом на остров англичан.
Англичане появились здесь в конце восемнадцатого века. Они уже успели прибрать к рукам Индию, могущественные их флоты шарили вокруг в теплом Индийском океане. Одним солнечным февральским днем 1796 года на виду Коломбо (вот как сейчас там, на внешнем рейде, видимые мне с моего балкона, не вошедшие в порт грузовые пароходы разных стран) появились корабли под британским флагом, перестроили свой походный строй для боя и по фортам голландцев, по этой вот земле, где стоит ныне отель «Тапробана», расположены сенат и дворец генерал-губернатора и где сидит мраморная Виктория, ударили тяжелыми ядрами. Под гул канонады на цейлонскую землю ступили немало стран истоптавшие, прочные башмаки дельцов из Ост-Индской компании. Дальнобойные английские пушки и полновесные английские фунты стерлингов довольно быстро покончили с остатками голландского влияния.
Известно, что хрен редьки по слаще. Как правило, он еще горше ее. Цейлонцев сдавила тугая петля английского рабства. На острове то и дело вспыхивали пожарища па-родных восстаний. Но англичане давно привыкли к этому в других захваченных ими странах; у них уже был изрядный опыт гашения таких пожаров: на огонь отвечать тройным огнем, на удар повстанческого ножа — ударом многопушечных батарей.
Кандийских властителей англичане взяли отнюдь по в честном бою, не в схватке грудь к груди, а пустив и дело свои излюбленные приемы обмана, подкупа, вербовки предателей. В 1815 году, когда народы Европы кончали с Наполеоном, англичане на Цейлоне делали свое дело, и последнее независимое государство Ланки пало, последнего местного короля уничтожили, дабы вокруг него но поднимались новые патриотические силы.
Королева Виктория расселась здесь, в этом экзотическом садике, как на своей потомственной земле, распустив по ней подолы старушечьих юбок, удобно положив руки на подлокотники кресла. Такой порядок, думалось в Лондоне, установлен уже навечно. Английская корона уходить из этих мест не имела никакого желания и никакого намерения.
Вышло так, что к вечеру второго же дня пребывания в Коломбо я получил приглашение на прием к премьер-министру цейлонского правительства, известной всему миру прогрессивной общественной и государственной деятельнице госпоже Сиримаво Бандаранаике.
Пришлось надеть невыносимые в тропиках темный костюм и галстук. От этого началась невообразимая припарка.
Резиденция Бандаранаике находилась на Галле роуд, многомильной улице, которая начиналась, по сути дела, возле нашей «Тапробаны» и тянулась вдоль океанского побережья до самой «Маупт Лавинии», превращаясь дальше в шоссе, идущее в Галле, город на самом юге острова. На этой улице, точнее, на Галле роуд, в зелени, за невысокой, по грудь человеку, каменной оградой, в глубине участка стоит каменное здание в два этажа. Перед ним раскидистое дерево, все усыпанное лиловыми электрическими лампочками. Нашу машину пропустили в ворота полицейские в защитных френчах, такого же цвета шортах и лихо заломленных мушкетерских шляпах. По хрустящим гравием дорожкам мы подъехали к входу в здание резиденции. По имени огромных деревьев перед зданием, которые называются «Темпл триз» — «Храмовые деревья», и сама резиденция носит официальное название «Темпл триз».
Во дворе толпилось десятка два богатых машин; под навесом возле левого крыла здания стоял черный броневичок с пулеметами.
Прием был устроен в честь советских космонавтов Терешковой, Николаева и Быковского, совершавших в эти дни поездку по Цейлону. Они уже были там, в не слишком просторной, скромной гостиной, где собрались представители высших властей острова — министры, военачальники; были тут люди искусства, дипломаты и фоторепортеры. Я разговаривал с представительным сановником, который вместе с госпожой Бандаранаике побывал в Ленинграде, когда она приезжала в Советский Союз; сановник горячо рассказывал о том, что ему удалось повидать на берегах Невы.
— Это удивительно, — вновь поражался он, — как советские люди могли столь быстро и так основательно восстановить в Ленинграде разрушенное войной! Японцы совсем немного разбили своими бомбами на Цейлоне. А сколько наделали нам хлопот!
— Да, да, — сказала подошедшая женщина в сари, с приветливым, но изучающим взглядом. — Я тоже была поражена этим. Жаль, что наше пребывание в вашем замечательном городе было слишком кратким.
Только тут я узнал ее, очень похоже изображаемую на фотографиях. Это была сама премьер-министр госпожа Бандаранаике. Разговор завязывался интересный, по она, как хозяйка, не могла отдать ему много времени, она должна была не упускать из круга своего внимания всех гостей. Она переходила от группы к группе, держась очень просто, располагающе и вместе с тем с большим достоинством.
Я смотрел на эту женщину и думал о тех многотрудных, обычно мужских делах, которые легли на ее женские плечи. Не знаю, в этом ли здании произошла трагедия, о которой мир услышал в 1959 году, — расспрашивать было неудобно, по, во всяком случае, та трагедия была трагедией и этой женщины с доброй и умной улыбкой.
Великобритания, как известно, предоставила независимость Цейлону в 1948 году. Не потому совсем, что заботилась об интересах цейлонцев, об их национальном раскрепощении, об их свободном будущем. Совсем напротив.
Революционные шквалы после второй мировой войны были так грозны в бывших колониях Англии, что сохранить свое влияние в этих странах можно было, только решительно ослабив вожжи управления. 4 февраля 1948 года Цейлон получил независимость. Но корни английского влияния по-прежнему глубоко уходили в социальную почву острова. Английские администраторы передали штурвал управления в падежные руки верных им компрадоров — крупным плантаторам, мощным оптовикам, князьям католической церкви, чиновной элите, получившей образование в средних и высших школах Англии. Их усилия объединила за два года перед тем созданная партия крупной буржуазии ОНП, Объединенная национальная партия. Премьер-министром, министром обороны и иностранных дел Цейлона стал лидер этой партии. Потом из той же партии взошел на премьер-министерское место и другой деятель ОНП и тоже повел дело так, что Цейлон лишь формально считался независимым от Англии. В превосходной бухте восточного побережья, в Тринкомали, как и прежде, дымили английские военные корабли, на скрытых в пальмах аэродромах Катунаяке и недалеко от южного Галле по-прежнему базировались воздушные английские эскадрильи. Недалек был сладостный час, когда Цейлон превратился бы в нечто подобное «второму Сингапуру», а Коломбо — в какой-нибудь «новый Гонконг».
Но в шахматной игре странами нельзя забывать о народах этих стран, нельзя делать ставку только на правителей и управителей. В ходе парламентских выборов 1956 года народ острова, как мы знаем, смол английских прислужников, отдав большинство голосов за кандидатов Цейлонской партии свободы — Шри Ланка Фридом парти. Было создано новое правительство во главе с лидером этой партии Соломоном Бандаранаике. Настали иные времена в жизни Цейлона. Уже никто тут не озирался на Лондон во внешней политике острова, уже никто не блюл интересы английских капиталистов. С английскими базами на Цейлоне было покопчено: ушли крейсеры и эсминцы, снялись и отправились восвояси бомбардировщики и истребители. Всячески создавались предпочтительные условия для развития национальной экономики.
Цейлон уходил, уходил, уходил из рук Великобритании. В борьбе за национальную независимость, за национальный расцвет страны народ все теснее объединялся вокруг Соломона Бандаранаике, поддерживая, одобряя политику его правительства.
За последние годы мы получили множество примеров того, как империалисты пытаются решать проблему сохранения своих позиций в уходящих из-под их влияния странах. За несколько месяцев до первой моей поездки на Цейлон, будучи в Индии, я рассматривал в американском журнале «Тайм» снятые с экрана телевизора в одном из арабских государств жуткие снимки: убитый премьер и его приближенные, разбросанные по комнате, их отрубленные головы, которые какой-то тип демонстрирует телезрителям, и другие, как сказано в тексте, «улыбки телевидения» этой страны. А еще раньше был убит Патрнс Лумумба, который успешно вел новое Конго по пути национального прогресса. Известные приемы: выстрел в главу правительства, тайно подготовленный путч — и через полчаса после убийства одного премьера по радио выступает уже другой.
В Шотландии, в кораблестроительном Глазго, я смотрел как-то грандиозный английский фильм «Лоуренс Аравийский». Ничего не скажешь, английские постановщики оказались большими патриотами: хитрый разведчик, крупнейший политический интриган, ловко натравливавший одни арабские племена на другие, чтобы Англия прибирала их по частям в руки, полковник Лоуренс был в цветном, широкоэкранном, отлично поставленном фильм о превращен в радетеля и благодетеля народов Арабского Востока. Он даже ронял слезы из своих голубых печальных глаз в горячий аравийский песок, когда с плеч летели головы неугодных Англии людей.
Кто по этому поводу и где ронял лицемерные слезы, но знаю, по жарким сентябрьским днем 1959 года на прием к Соломону Бандаранаике пришли буддийские монахи из монастыря Келания, один из них выпростал из-под желтых священных одежд пистолет крупного калибра и с полдюжины раз нажал на гашетку. В книге «The Story of Ceylon», изданной в Лондоне, автор Е. F. С. Ludowyk бесстрастно и даже любуясь лихо построенной фразой написал, что убийца-де «опорожнил револьвер на весь диапазон в премьер-министра». «Опорожнил револьвер!» — этим уже немало сказано.
Но тот, кто направлял руку монаха, на этот раз по получил желаемого. Соломон Бандаранаике к утру следующего дня умер — это неотразимая правда. Голоса же избирателей по-прежнему остались за людьми, верными национальному прогрессу. Дело Соломона Бандаранаике по воле прогрессивных сил вскоре пришла продолжать вдова убитого премьера госпожа Сиримаво.
Не легка ее жизнь, нет. И не напрасно стоят броневички с готовыми к стрельбе пулеметами во дворе резиденции под «Храмовыми деревьями»: раскрыт и сорван уже не один заговор против правительства госпожи Сиримаво.
Много делает ее правительство для страны, для народа. Налажено снабжение населения рисом по льготным ценам. Прекращен импорт товаров потребления, чтобы развивалась своя промышленность, чтобы дать всем работу… Началось строительство различных государственных предприятий, которые бы смогли обеспечить остров многим необходимым, доныне неизменно ввозимым извне, главным образом из Англии, из США. Готовится серьезнейшее мероприятие — национализация торговли нефтепродуктами, с первого января заправочные бензоколонки из рук компаний «ЭССО», «Шелл», «Калтекс» и других должны перейти к государству, что принесет огромные средства на нужды острова.
Могут ли мириться со всем этим империалистический мир и те, кто ему служит? С пистолетом так, как хотелось бы, не вышло. В ход пущены меры экономического подрыва и давления.
Читаем в газетах, оппозиционных правительству, заунывные статьи и статейки о том, что приближающееся рождество — «кристмас» — будет в нынешнем году, как никогда, безрадостным. Почему? Потому что нет иностранных товаров в магазинах, и в первую очередь товаров английских. А разве можно хоть день прожить без товаров из Англии? Компрадоры, верные своим хозяевам, изо дня в день внушают цейлонцам, что настоящий товар — это иностранный товар. Газеты пестрят такими вот заметочками, как эта из «Таймс оф Цейлон»:
«В магазине «Тара» всегда толпа — мужчины и женщины; больше женщин, которым не жалко потратить время, лишь бы выбрать себе пару сандалий по сердцу. В этот магазин не приходят «посмотреть», сюда приходят купить, что является подлинным показателем качества товаров. Ведь никогда не жалко заплатить немножко дороже за пару сандалий, которые будут дольше носиться, доставлять больше удовольствия за деньги, которых они стоят. Одна из причин, почему обувь в магазине «Тара» так хороша, заключается в том, что все, из чего она выделывается, импортное — кожа, каблук, пряжки, украшения и все другие аксессуары; даже специалист, у которого учились сапожники «Тара», получил образование за границей; рисунки всех новых моделей обуви магазин получает из других стран».
В таких вот сложных, сложнейших условиях несет на своих плечах исполнительную власть в молодом, идущем по пути национального развитая государстве эта женщина, у которой после гибели мужа остались не только заботы, завещанные мужем по линии государственной, но и самые что ни на есть домашние: у нее трое детей, две девочки и мальчик, они быстро растут, их нельзя оставлять без родительского глаза. Одна девочка уже в том возрасте, когда выходят замуж.
Забегая вперед, расскажу о том, как я еще раз встретился с госпожой Бандаранаике. Это было уже в другой обстановке. Мы сидели за круглым столиком в одной из комнат резиденции «Темпл триз» и пили чай, крепкий, пахучий и бодрящий чай Цейлона.
— Это английский обычай, — сказала хозяйка, придвигая ко мне молочник, — пить чай с молоком. Его, этот обычай, принесли в Индию и на Цейлон англичане.
— А нет ли тут обратного? Может быть, из Индии и с Цейлона обычай этот перенесен в Англию?
— Нет-нет. Почему вы так думаете?
— Да потому, что у нас в Советском Союзе тоже есть любители чая с молоком, хотя англичане в их края никогда не добирались. Целые народы, целые республики пьют чай с молоком.
— Это где же, какие республики?
— Ну, например, Бурятская. За Байкалом. Далеко в Сибири.
— У вас такая огромная страна, а я побыла в ней очень мало. Правда, встречали так радушно, гостеприимно, что забыть об этом невозможно.
Госпожа Бандаранаике рассказывает о Цейлоне, его истории, экономике, советует, куда мне непременно надо съездить.
— История наша связана с несколькими замечательными местами на острове. Анурадхапура — это древние времена, древние царства. Сигирия, где вы увидите знаменитые пещерные фрески пятого века. Но туда путь труден. Много сотен ступеней на скалу, высеченных в камне, вверх, вверх. Не каждый способен добраться, но кто доберется, не пожалеет о затраченных силах. И конечно же надо побывать в Полоннаруве. Затем в Канди. А впрочем, смотрите и решайте сами, все дороги для вас открыты. Милости просим.
По временам госпожа Бандаранаике то подпирала щеку своей полной смуглой рукой, и тогда это вновь была женщина, обремененная большими и трудными заботами, вдова трагически погибшего мужа; то выпрямлялась в кресле с удобной покойной спинкой, вокруг ее губ обозначались жесткие волевые линии, и я видел государственную деятельницу, участницу крупных международных встреч и переговоров, инициатора серьезнейших экономических и социальных преобразований в стране, руководство которой ей доверили. Все это, несомненно, очень и очень нелегко сочетать — обдумывание проблем развития своей отечественной металлургии с воспитанием собственных детей, оставшихся без отца, национализацию торговли нефтепродуктами с решением вопроса, быть или не быть буддизму государственной религией на Цейлоне, организацию рыболовства в океане с необходимостью зорко следить за тем, что замышляют элементы, враждебные курсу национального прогресса: совсем недавно был раскрыт очередной крупный антиправительственный заговор. Часто она не чувствует должной поддержки в своем правительстве, далеко не все члены кабинета ее единомышленники; есть там разные. Одних надо убедить, других разоружить силой логики, с третьими постараться не вступать в открытый конфликт до времени, хотя иной раз и хотелось бы высказать таким всю правду о них прямо в лицо. То, что называют буржуазной демократией, — коварнейшая демократия, от существа народовластия в пей не осталось ничего, в ней все устроено так, чтобы любые правительства, как только они становятся неугодными денежным мешкам, тотчас бы летели и заменялись другими, угодными. Все будет благовидно, все будет благообразно и вместе с тем беспощадно жестоко.
У правительства Сиримаво Бандаранаике нет своей печати, газет. В руках у него только радио. Это, конечно, тоже дело немалое. Но газеты — великая сила. Они, оплаченные англичанами и американцами, подтачивают, компрометируют начинания правительства; они позволяют себе оскорбительные выходки против самой премьер-министра. Это верные, злобные псы колонизаторов, империалистов.
Трудна, необычайно трудна роль патриота, человека, хоть в какой-то мере заботящегося о народном благе, но вставшего к штурвалу государственной власти в условиях буржуазной демократии. Если он и выстоит перед натиском тайных и явных интриг, то пасть может и под пулей нанятого бандита и под тяжестью черных шаров при голосовании подкупленными голосовальщиками. А если он сильней своих противников, если это могучий человек, способный и пистолет от себя отвести и в зубчатки беспощадных машин голосования не попасть, если он преодолеет все это, то все равно идти по избранной дороге будет со связанными руками и с гирями на ногах.
Нельзя было не почувствовать большого уважения к этой сингальской женщине, поставившей перед собой светлую цель национального расцвета родной земли, родного народа.
Мы знакомимся с Коломбо. Побывали в двух-трех музеях. Вышли на предлиннейший бетонный мол, которым гавань ограждена от океана. У цейлонцев существует поверье, будто бы океан терпеть не может женщин, и стоит, дескать, женщине появиться на берегу, он начинает рычать и злиться.
Посмеиваясь над легендой, мы шли по высокой дамбе, в конце которой начинался сам мол. Дамба над уровнем воды поднята метров на шесть, не менее. Внизу — нагромождение каменных глыб. Зелено-синяя вода длинными языками, медленно наплывая, как бы влизывается в щели меж этими камнями. Батюшка океан спокоен, плавен, он широко и глубоко дышит, от него пахнет йодом и еще чем-то свежим, бодрящим, от чего и тебе дышится легко и радостно. Светит вовсю солнце. В небе ни облачка, ни пылинки. И вдруг, когда мы повернулись к океану спиной и принялись разглядывать гавань с кораблями, за нашими спинами, еще над нами метра на два, на три, именно только в этом месте, где мы стояли, кипя, вскинулась длинная крутая волна и так грохнула на нас пудами воды, что мы еле удержались на ногах. Не дожидаясь второй атаки «батюшки», до нитки мокрые, все бросились бежать. Часовой, стоявший у ворот на мол, видя происшедшее с нами, развел руками и показал два пальца: ничего не поделаешь, говорил он этим, океан и одной бы женщины не стерпел, а среди вас их целых две.
На молу, кстати, как всюду в мире, где есть вода и берег, сидят рыболовы и закидывают удочки. В отличие от наших подмосковных рыболовов, которые из-за пары ершей или окунька длиной со спичку готовы примерзать, если дело зимой, ко льду или, если лето, быть сожранными комарами, — да, в отличие от них у цейлонских удильщиков клюют здоровенные рыбищи, иные сантиметров в пятьдесят — шестьдесят длиной. Вытащенные из воды на мол, они едва успевают разок-другой трепыхнуться, а затем свирепое солнце их тут же превращает на раскаленных камнях в воблу.
В порту, огражденном молами, почему-то очень тихо, краны не гудят моторами, не лязгают зубчатыми колесами лебедки, не кричат буксиры. И очень мало кто входит и выходит через ворота таможни, от которых начинается этот мол. Возле ворот, что-то тщательно прожевывая, отчего быстро и мелко движется его борода, стоит огромный дымчато-серый козлище. У него гордый горбоносый профиль и небрежно откинутые назад длинные рога. За ним интересно понаблюдать и послушать, что рассказывают о нем местные жители. Козел в своем поведении до странности мудр: нетороплив, философически спокоен, созерцателен. Грузчики делят с ним ленч, рассаживаясь в перерыве на обед вдоль ограды порта; козел не отказывается от предложенного, по и не набрасывается на что попало.
Каковы анкетные данные этого постоянного стража таможенных ворот, пребывающего возле них явно на общественных началах? Давно ли он контролирует вход и выход на территорию и с территории порта Коломбо? Один из грузчиков сказал: «Когда я поступил сюда работать, он уже был здесь. А я пришел в порт лет пять назад». Другой прикинул в уме: «Я в порту одиннадцатый год и не помню, чтобы он был тут, когда меня принимали». В конце концов выяснилось, что семь-восемь лет назад из Индии на Цейлон привезли стадо топкошерстых, породистых коз. Были среди них и козлята. Один из них отбился от стада, затерялся среди портовых построек и штабелей с товарами да так и остался тут на долгие годы, помаленечку рос, из козленка превратился вот в этого самого козла. Докеры его подкармливали, привыкали обоюдосторонне: они к нему, он к ним. Матросы с кораблей из Европы и Америки научили его потягивать виски и джин. Захмелевший козел поначалу буйствует, принимает боевые стойки, грозит рогами, потом укладывается возле заросшей бурьяном земляной степы, за которой спрятаны пушки для салютов, или прямо у входа в таможню и мирно спит. Его знают моряки всех кораблей, какие только заходят в Коломбо.
— А как зовут козла?
Начинается длительное совещание. Минут с десяток люди дискутируют, спорят, соглашаются друг с другом и не соглашаются. Наконец от имени всех один объявляет:
— Козел.
Этот козел, да драные, тощие коты в отеле «Тапробана», дико завывающие по ночам на крыше, да галки, норовящие стащить что-нибудь из комнаты, — пока и весь животный мир, какой я вижу в Коломбо, хотя в книгах о Цейлоне сказано, что остров кишмя кишит зверьем. Ну, правда, Мариам Салганик каждое утро вычитывает для меня из газет что-нибудь подобное этому: «В расщелину прибрежных скал свалился слон, плавал там три дня; как ни старались, вытащить не удалось, бедняга погиб». Или: «В пригородном автобусе (такого-то маршрута) на ходу из-под скамьи выполз четырехметровый удав. Пассажиры в панике повыпрыгивали из окон».
Чтобы в какой-то мере удовлетворить любопытство, пришлось отправиться в зоологический сад Коломбо. При входе в него установлена предупредительная надпись: «Если ты будешь вести себя здесь недостойно, будешь ломать растения и дразнить зверей, пусть бог напустит тебе полные штаны муравьев». Это куда более серьезная угроза, чем тупое и злобное: «Штраф три рубля».
С первого шага тебя встречают адскими криками, видимо, большие склочники — попугаи ара, облепившие столбы и коряги, вкопанные для них почти у самого входа. Попугаев и дальше множество, они всех цветов, всех размеров, все орут на неведомых языках, вплоть до пали и санскрита. А за попугайчиками начинается лабиринт дорожек от вольера к вольеру; все заполнено зверьем, все расположено на открытом воздухе, все под густой, цветущей зеленью. На дорожках встретишь вдруг почти черных слонов-великанов, они метут метелками сор. На турниках крутят «солнце» большие ловкие обезьяны; на весь парк леденящим душу воплем воет птица тукан, пожалуй, вся состоящая только из колуноподобного оранжевого носа; в кустах ютятся крохотные, на спичечных ножках, антилопы-мыши; спят в тине четырехметровые крокодилы; огромнейший носорог, о котором у Брема сказано, что он необыкновенно свиреп, дает себя почесать возле этого грозного рога на носу, щурит маленькие глазки и мурлычет от удовольствия. На ветках, головами вниз и завернувшись в плащи черных крыльев, висят темно-рыжие летающие лисицы. Их глаза блестят, подобно бусинам. Разомлевшие от жары, бесстыдно развалясь в клетках, совсем не по-царски храпят после дневной жратвы львы и тигры…
Если бы я взялся описывать подряд все, что можно увидеть в зоопарке Коломбо, это и было бы вторым вариантом описания животного царства, которое, слава богу, уже давно выполнено талантливым пером Брема. Не слишком преувеличу, если скажу, что объекты всех десяти томов этого отличного сочинения собраны и обитают в зоопарке столицы Цейлона — Коломбо. Едва заметно раскачиваясь и стараясь загипнотизировать тебя, стоят в террариумах этакими смертоносными боевыми пружинами кобры, плавают в аквариумах рыбы всех форм и цветов, порхают птички, подобные бабочкам. Здесь для меня материализовался рассказ, который все мы слышим в детстве, о том, как шел путник лесом, как присел отдохнуть на бревно возле дороги, а бревно вдруг зашевелилось и оказалось удавом. Рыжих удавов метра по четыре длиной мы достаточно насмотрелись и в цирках, и на экранах кино, и на картинках. Но вот как этот, землисто-серый, в лишаях, и в самом деле напоминающий ствол упавшего дерева толщиной сантиметров в двадцать пять — тридцать, а весом ни много ни мало — в двенадцать пудов, — таких видеть еще по приходилось. Было это нечто поистине жуткое.
Вот, значит, что можно встретить на пути, отправившись в цейлонские джунгли, в дикие, необжитые места!
После посещения зоопарка кое-что из животного царства стало встречаться время от времени и в самом Коломбо. Мы сидели на верхней веранде дома одной сингальской семьи. Вечерело. Небо было еще светлое, опаловое, а в улицах под деревьями собирались синие тени. Над нашими головами в том опаловом небе стали плыть как-то все в одном направлении черные силуэты больших птиц размером с хорошего ястреба. Но крылья, если присмотреться внимательней, у этих птиц были странноватые, смахивающие на крылья летучих мышей.
— Да, — сказала хозяйка, разливая в чашки чай, — это и есть летучие, но не мыши, а собаки. Вы их скоро сможете очень хорошо рассмотреть. По мере того как будут сгущаться сумерки, они станут опускаться все ниже.
— А нельзя ли нам пойти в дом, в комнаты? — в шутку сказал я.
Хозяйка рассмеялась.
— Нет необходимости. Эти собачки — вегетарианки.
Опа была права: через четверть часа «собачки» летали уже над самыми нашими головами, и всем нам отлично были видны их морды, сходные с мордами летучих лисиц из зоопарка.
— Днем они спят, подвесившись к ветвям тех деревьев, — хозяйка указала на темную кущу вдали, — а вечером их куда-то влечет, и они в поисках приключений всегда отправляются одной и той же дорогой над нашим домом.
Потом в ограде Исторического музея мы видели великанскую черепаху, размером раза в два большую, чем детский педальный автомобиль. Медленно, едва шевеля лапами, черепаха двигалась по газону — этакий крутой бугор под несокрушимым панцирем. Глазки на поленоподобной голове тускло смотрели в бесконечность, им все было безразлично.
Но, как выяснилось в дальнейшем, это были мелкие, мельчайшие штришки к той картине фауны Цейлона, которую мне предстояло еще увидеть. Настоящие звери ждали меня в джунглях.
В сером фургончике-«Москвиче», за рулем которого сам его хозяин Владимир Павлович Байдаков, покидаем провеянную влажными теплыми ветрами зеленую цейлонскую столицу. Как принято во всех странах, где столетиями владычествовали англичане, резво катим левой стороной узкой, с крутыми поворотами асфальтовой дороги.
Катим на северо-восток острова, и не просто катим, а делаем это с предельной скоростью. Навстречу нам на таких же бодрых скоростях несутся драные, облезлые, измятые лимузины всех марок мира, скрипучие грузовики и перевязанные проволокой мотоциклы. Куда бы и кто бы ни ехал на острове, все летят почему-то как на пожар. Сидишь, мотаешься из стороны в сторону на крутостях и обгонах, и тебя берет удивление: почему ты все еще цел, какие храпят тебя боги?
Последствия нетерпеливой, едва ли не конвульсивной езды видны почти в каждом селении, где есть мастерские жестянщиков и медников. Возле них густо раскиданы искореженные автомобильные кузова. Для мастерских это неплохой бизнес. Побитые, вышедшие из строя не только из-за аварий, но и по глубокой дряхлости разномастные автомобили непременно и притом тщательно ремонтируются, потому что ввоз их на остров в числе других иностранных товаров тоже прекращен по валютным соображениям.
Сразу же за окраинами Коломбо дорога наша превращается в зеленый коридор среди кокосовых пальм с искривленными змеисто-тонкими стволами и бананов с яркими, сочными листьями, посеченными тропическими ливнями, когда с неба стоймя в землю могуче бьют проволочно-жесткие струи воды.
Я сказал выше: «почти в каждом селении». Это по точно, потому что перерывов меж селениями, а следовательно, и границ, отделяющих одно селение от другого, почти нет. На Цейлоне, говоря языком географов, в большинстве «ленточное» расселение. Это такое расселение, когда на протяжении дороги строения многими десятками километров, или, по-здешнему, миль, идут в одну линию справа и слева от обочин и ни на шаг не отступают от них дальше, потому что дальше или плантации, или просто джунгли.
Картографы с наивозможнейшей точностью подсчитали, что длина Цейлона — от северной его оконечности на мысу Педро до южной точки на мысу Дондра — всего-навсего 432 километра, а ширина — от Коломбо на западе до мыса Сагаманканде на востоке — 224 километра. По нашим масштабам это площадь одной-двух областей средних размеров. Но на такой площади ухитрились разместиться и непролазные джунгли с прегустейшим звериным населением, и непроходимые болота с двенадцатипудовыми питонами и крокодилами, и горы до двух и более километров высотой, и зоны тропической влажности, и зоны долговременных засух. И если, скажем, в нынешней столице удивительного острова, в Коломбо, всегда тропически жарко, то в од-пой из древних ее столиц, в Канди, по вечерам в богатых домах растапливают камины или сидят, накинув на плечи толстые шерстяные пледы.
Владимир Павлович Байдаков, знаток географии, истории и современной жизни Цейлона, везет нас именно туда, в одну из древних столиц острова, в город, который спрятался в каменной чаше, окруженной горами.
Дорога длинная, сотни полторы километров. Летим по ней, и кажется, что по сторопам нескончаемый ботанический сад, который одновременно и зоологический. В озерках не то стоят, не то лежат буйволы: над водой, плоско, только чернеют их рогатые головы. На иных из этих аспидных лбов, меж рогами, упираясь одной ножкой-спицей, — недвижные изящные белые столбики. Это цапли, которых вокруг здешних озер так же много, как чаек на рынках Скандинавии. Время полуденное, поэтому мы то и дело проносимся мимо слонов, которые, наломав аппетитных зеленых стеблей для ленча, степенно несут свою закуску уложенной ворохом на клыках. Иные из этих могучих тружеников, нередко работающих вместе с грузовиками, уже плещутся в речках, завалясь на бок и выдувая на себя хлесткие струи воды.
Озер на острове предостаточно, и речек, рек тоже много. При длине острова, едва превышающей четыре сотни километров, и при вдвое меньшей ширине его главной реке Махавели-Ганга удается прозмеиться по ному до восточного побережья 314 километров. Маха-вели-Ганга берет начало как раз там, куда мы едем, — в горах округа Канди. Есть большие реки и еще: Аруви-Ару, Валаве-Ганга, Келани-Ганга. Но они значительно короче Махавели-Ганга. Говорят и особенно пишут, что в цейлонских реках уймища крокодилов. В джунглях бродят дикие слоны, их насчитывают до полутора тысяч штук. На некоторых дорогах даже поставлены знаки, предупреждающие: «Осторожно, слоны!» Слонам, оказывается, может не поправиться шум мотора или свет фар. Тогда беда — выйдут из зарослей, остановят, опрокинут. В цейлонских газетах прошумел такой случай. Поездом задавило слоненка (был помещен и снимок этого события: слоненок размером с хорошего буйвола лежал перед паровозом на рельсах). Обозленные взрослые слоны установили блокаду поезда, изрядно перепугав пассажиров в маленьких вагончиках, типа тех, что у нас курсируют на детских железных дорогах.
Но мы пока что видим только мирных рабочих слонов; чтобы попасть к другим зверям и гадам, надо сойти с дороги; ходить же туда не советуют, и не столько из-за зверей, сколько из-за ришты, волосообразных червей, которые глубоко впиваются в босые ноги, и вытаскивать их — бесконечно долгая, мучительная операция. Надо или резать, но тут это неимоверно дорого, или долгими днями наматывать на палочку, пока не извлечется весь червь.
Основные богатства острова складываются сегодня из трех наиболее доходных сельскохозяйственных культур. Тут, правда, выращивают еще и рис и ананасы, которые видишь на любом пустыре, на любой мусорной куче, и различные овощные культуры, и те пряности, из-за которых лезли сюда португальцы и голландцы: коричное дерево, скажем. Но главные из главных — это кокосовая пальма, каучуконос гевея и чай, прославленный на весь мир цейлонский чай.
Не знаю, когда и как здесь появилась гевея. Но кокосовая пальма — это, видимо, исконная культура Цейлона. Недаром же древние греки говорили: «Тапробана» — «Берег бронзовых пальм». А что касается чая, то он на Цейлоне сравнительно молод. До последней четверти прошлого века здесь культивировали кофе. В 80-х годах на кофейные плантации навалились неизлечимые болезни, и с кофе было почти покопчено. Тогда-то на смену ему и пришло культивирование чая.
Чай возделывается в горах; у каучуконосов тоже есть свои излюбленные районы; а здесь — здесь в изобилии кокосовые пальмы — кормилицы и поилицы цейлонцев. Кокосовая пальма, или ее орех, — это сырье для кондитерской промышленности; она и цепное масло; она же и волокно для циновок, одежды, веревок, твердый материал для выделки пуговиц, чашек; пальма — очень прочная древесина; пальмовый лист — это кровля; кокосовая вода лечебна; так называемое кокосовое молоко питательно; из сока цветов кокосовой пальмы делают хмельное питье — тодди и еще более крепкий после перегонки тодди — арак. Всякий сколько-нибудь солидный служащий в Коломбо, всякий сколько-нибудь удачливый делец то дальше, то ближе от столицы, но непременно имеет плантацию или на худой конец плантацийку кокосовых пальм.
Близ шоссе Коломбо — Канди, среди одного из крупных плантационных массивов кокосовых пальм, — могила Соломона Бандаранаике. Премьера похоронили на его собственной земле, под собственными пальмами. Долгий, красивый подход к пяти гранитным колоннам, у подножий которых гранитная плита, а на той плите еще одна каменная глыба. Все обдумано, все что-нибудь да символизирует собой. Плита изображает жизнь, некогда ровную, спокойную, а глыба на пей — жизнь, уже вздыбленную, взметенную деяниями того, кто похоронен под этим камнем. Пять же колопн над могилой — пять принципов — и видения мира и учения Будды. Вокруг площади, занятой величественным погребением, с наступлением сумерек зажигаются фонари, и свет их, непривычный для тропического леса, хрустально взблескивает на влажных листьях окрестных зарослей.
В одном из селений вдоль дороги протянулся ряд торговых лотков, покрытых пальмовыми листьями. С этих лотков торгуют невызревшими кокосами, в которых еще нет ореха, но есть так необходимая в пути прохладная вода. Торгуют водой в орехах темнокожие, белозубые девушки. О них немало наговорено в путевой литературе об «экзотических» странах: и то, что это отборные красавицы острова, и что путники, пораженные их красотой, швыряют к их ногам доллары и фунты стерлингов, и что тут можно выбрать себе жену, которой позавидует все мужское население земного шара поголовно.
Девушки, верно, приветливые, что их отличает, скажем, от наших, торгующих газированной водой или пивом, но в остальном — да, это они, обыкновенные продавщицы прохладительного, и все поэтические легенды, сооруженные вокруг них, — не что иное, как прозаический рекламный трюк хозяев кокосовых плантаций.
Зеленый кокосовый орех ловкие девичьи руки обтесывают тяжелым ножом так, что образуется полный воды естественный кувшин, и вы, стараясь не облиться, пьете из него воду, действительно прохладную и в самом дело отлично освежающую. Выпив, бросаете пустой орех наземь, где уже громоздятся сложенные из них конусы, подобные верещагипскому апофеозу войны.
Петляя, дорога идет все время в гору. Пальм постепенно становится меньше. На смену им возникают заросли деревьев, обвитых лианами. Что это за деревья, не знает даже Владимир Павлович Байдаков. Он знает зато дерево джек-фрут, которое обычно путают с хлебным деревом; у дерева джек-фрут прямо на стволе, подобно стволу старого ясеня, на топкой пуповинке, вроде тех, на каких держатся наши арбузы, висят здоровенные тыквищи, зеленые и с виду шероховатые. Их можно есть, поэтому в цейлонском лесу с голоду не пропадешь. Скорей тебя съедят его рыкающие по ночам обитатели.
Видим наконец и чайные плантации, которыми за-пяты склоны гор вокруг Канди.
В Канди въезжаем среди дня. Город небольшой, тысяч на шестьдесят жителей, веселый, уютный и, само собой, зеленый. В центре его озеро с островками, обсаженное думаю что ивами; они уже очень стары. Близ озера — древний буддийский храм Далада Малигава, в котором хранится одна из главных буддийских святынь Цейлона — зуб Будды. Он спрятан в хранилищах из серебра и золота, и нам его не покажут. Надо или попасть на праздник перахера, когда устраиваются ночные шествия слонов, с факелами, с огнями, или быть очень знатным чужестранцем, чтобы увидеть эту реликвию. Английской королеве Елизавете Второй, приезжавшей несколько лет назад на Цейлон, зуб Будды, как утверждают, показывали в будний день.
В годы второй мировой войны Канди был еще известен тем, что здесь со всеми своими учреждениями располагался штаб вооруженных сил союзников, действовавших против японцев в странах Юго-Восточпой Азии.
На перекрестке улиц Владимир Павлович Байданов прямо из машины перекинулся парой слов с молодым рыжим малым, стоявшим на тротуаре возле распахнутых дверей какого-то заведения.
— Мистер Ллуэллин, — пояснил Байдаков, когда машина тронулась. — Представитель так называемого «Британского совета», точнее — отделения этого «совета» в Канди. Приглашает заглянуть к нему в оффис.
Обосновавшись в хорошей, удобной гостинице «Отель королевы», мы решили воспользоваться приглашением мистера Ллуэллина. Оффис отделения «Британского совета» расположен на одной из самых людных улиц Канди, в одном из лучших зданий. Под потолками его непрерывно крутятся лопасти фенов, создавая прохладу. За десятками столов люди читают, делают выписки из книг. Библиотекарша то и дело ходит от полок к столам, снимая и подавая по просьбам посетителей все новые и новые книги.
Мистер Ллуэллин, видя наш интерес к его заведению, доволен. Заведение пропагандирует родную Ллуэллинову Великобританию. Через библиотеку, через лекции, кинофильмы оно внушает посетителям-цейлонцам, что, раздавив полторы сотни лет назад кандийское государство и посрубав головы его последним королям, Великобритания принесла сюда прогресс и процветание; что английские короли несравнимо лучше каких-то кандийских; что Англия — это страна — радетельница за другие народы, что это самая просвещенная и демократическая страна, что это страна всего самого лучшего в мире и порывать с нею нельзя, даже получив независимость.
Кроме художественной литературы, подобранной соответствующим образом, в оффисе мистера Ллуэллипа много учебников, необходимых молодым кандийцам для подготовки в учебные заведения. Хочешь не хочешь, придешь к голубоглазому, приветливому, рыжему тридцатидвухлетнему уэльсцу.
Да, он родился в Уэльсе, и мы вместе вспоминаем Кардифф, морские заливы и старые замки Уэльса — родные места мистера Ллуэллина. Да, ему тридцать два года, и четыре из них он уже провел на Цейлоне, в этом старинном городке. Нет, он не женат — в Канди красивые молодые женщины. Нет, он занят не только здесь, в оффисе, — он преподает в университете. Что? Историю Великобритании и Европы.
— Как известно, Советский Союз на добрую треть расположен в Европе. Значит, вы и нашу историю преподаете?
— О нет! Советского Союза в программе моих лекций нет. Я его не упоминаю.
— Но какая же тогда это история Европы?
Мистер Ллуэллин солнечно улыбается, разводит руками; голубые глаза его полны доброжелательности. Та идеология и тот бизнес, которым он служит, складывались столетиями, они не подвержены изменениям от капризных дуновений дипломатических ветерков. Он знает, дипломатия остается дипломатией, а идеология идеологией. Дипломаты могут хоть обниматься, пить на брудершафт, провозглашать здравицы Советскому Союзу. А он, мистер Ллуэллин, будет воспевать только свою Великобританию. В курсе лекций по истории Европы, пока он их читает, никогда не будет места Советскому Союзу. Международная политика, газетная шумиха — это одно. А идеология — другое, очень другое. Этому другому хозяева Ллуэллина никогда не дадут подтаять от искусственного тепла сентиментальничающих политиков; если ллуэллины расчувствуются от дипломатических потеплений и начнут хлюпать носами, их просто уволят и найдут других, покрепче.
Этот, который сейчас перед нами, достаточно крепок.
— А что же, дорогой друг, на ваших полках нет советских авторов, из книг которых ваши читатели хоть немного, но узнавали бы о нашей жизни?
— А вы устройте здесь такой же оффис и держите в нем свои книги. — Мистер Ллуэллин готов нас обнять, так он добр, щедр сердцем. — Ведь вы же стремитесь к соревнованию двух систем. Вот и соревнуйтесь с нами. Зачем же мы-то будем вам в этом помогать?
У него профессиональная, отлично натренированная память. С одного раза он запомнил наши фамилии и вот уже час, как не переврал ни буквы. Только, может быть, несколько более, чем надо, отчетливо чеканит: «Мистер Байдаков», «Миссис Салганик», «Мистер Котчетов».
Он провожает нас до гостиницы. Здоровается с каждым третьим встречным. Да, треть города у него знакомые. С одним он выпьет пива, с другим сыграет в шахматы, третьему выпишет необходимое лекарство из Лондона, четвертому принесет домой книжку о шумном деле Кристины Килер, пятому расскажет смешной свеженький анекдотец… Все его знают, со всеми он хорош, все так или иначе, вольно или невольно, помогают ему в его хлопотливой работе.
— А когда же вы вернетесь домой, в Уэльс, мистер Ллуэллин?
— Об этом я пока по думал. Мне здесь неплохо.
Кто бы и зачем бы ни приехал в Канди, непременно отправится в его знаменитый ботанический сад. На громадной площади еще в прошлом веке заложено это богатейшее собрание тропических деревьев, трав, кустарников, цветов. Как в Батумском ботаническом саду, тут можно зайти в одну из аллей и только к вечеру выбраться за ворота через другую. Густые заросли бамбуков, длинные и прямые аллеи пальм пальмир, пальм капустных, каких-то еще, толстенных и высоченных; их обкиданные лишайниками седые стволы образуют нечто подобное римским колоннадам. Большой орхидейник, в котором тысячи сортов этих впитывающихся в гнилушки растений и цветущих так, будто они не цветы, а немыслимые выдумки сумасшедшего художника. На одной из полян стоит раскидистое дерево. Читаем: «Железное дерево». Посажено оно, оказывается, «последним русским царем» в 1891 году, когда Николай Второй (в ту пору он еще не имел порядкового номера, а был просто наследником русского престола) совершал путешествие по странам Южной и Юго-Восточной Азии и когда в Японии ему крепко стукнули самурайской саблей по незадачливой обывательской головенке.
Шутка истории: неподалеку от железного дерева, посаженного последним русским царем, растет деревце, которое посадил первый космонавт Земли Юрий Гагарин. Возле него, снимая друг друга на кинопленку, кривляются туристы из Западной Германии. Мясистыми оголенными руками они делают как крылышками, будто тоже летают. Малые в зрелом возрасте. Может быть, и в самом деле летали. На Ленинград, например, в зиму с 1941-го на 1942-й. Или на Лондон, Манчестер. Или на Варшаву.
То там, то здесь в зарослях деревьев, в густых обширных кронах идут птичьи собрания. Сколько пернатых участвуют в каждом таком сборище — не подсчитаешь. И какие это птицы — не поймешь. Верный Брем, первый мой учитель природы, — даже и он, описавший сотни птичьих пород, здесь наверняка спасует. Птицы на своих собраниях так орут, будто враз работают сотни сверлильных станков, собранных в одно место. Или скорее не станков, а тысячи ручных дрелей по металлу.
Среди этой расщедрившейся природы понимаешь вдруг, откуда взялись те, скажем, «бабьи сплетни», которые произрастают на окнах наших любительниц комнатных цветов, или безымянные веселые лопухи в горшках и десятки иных комнатных растений. «Лопухи» густо лезут из каждого болотца. «Бабьи сплетни» обвивают стволы деревьев, и все остальные «паши цветочки» на каждом шагу прут наружу из здешней плодородной земли.
В обеденный час, то есть к вечеру, к нам пришли Гунадаса Амарасекара с женой. Молодой человек, которому едва за тридцать, уже хорошо известен цейлонским читателям. Он написал роман «Падшая», вокруг которого поднялся сильный шум. Одни утверждают, что книга эта безнравственна, другие, наоборот, что она направлена против безнравственности. Судить самому трудно. Написан роман на сингальском языке и на русский не переводился. Но трезвые люди, которым верить можно и даже нужно, говорят, что прежде всего это произведение талантливо и что такие, как Гунадаса Амарасекара, — будущее цейлонской литературы.
Жизнь этого человека нелегка. Он пишет, а писание требует уйму времени. Труд же литератора на Цейлоне оплачивается скудно, так скудно, что, дабы не умереть с голоду, молодой писатель вынужден не оставлять и свою первозданную профессию — зубного протезиста, которая тоже требует времени. Но писать он уже все равно никогда не бросит: литература для него все, и он готов говорить о ней бесконечно. Он любит Канди, его окрестности, он рассказывает о городе и готов показать нам каждую его достопримечательность.
Вместе с Амарасекарой, с его женой подымаемся на нашем «Москвиче» в окрестные горы.
Черная тропическая ночь, по-горному прохладная и и самом деле располагающая к тому, чтобы посидеть у камина; всюду мелькающие светлячки, подобная светлячкам звездная россыпь в зените, и всюду веселые городские огни. Так выглядят приморские города на Кавказе и в Крыму, если смотреть на них с гор ночью. И удивительно, что Амарасекара так и говорит:
— Мне кажется, что это похоже на Ялту.
— Вы разве бывали в Советском Союзе?
— Нет, не бывал. Только хотел бы побывать. Но я читал рассказ вашего Чехова «Дама с собачкой».
Вот, оказывается, как можно живописать словом — с такой точностью и выразительностью, что люди, видя только буквы и слова, сложенные из этих букв, зримо ощущают неведомые нм, бесконечно далекие города.
Мы говорим, естественно, о реализме, о бесплодности и бесперспективности формалистических ухищрений в литературе и в искусстве, и постепенно выясняется, что хотя и живем мы друг от друга на расстоянии восьми тысяч километров, разделенные величайшими в мире горами — Гималаями, бескрайними просторами Средней Азии, Индии, пучинами многих морей и океанов, а во взглядах наших очень и очень много общего.
Затем Амарасекара рассказывает о тех сказочных праздниках, которые устраиваются в Канди, — о перахерах — ночных шествиях слонов с факелами, огнями, громом барабанов. Праздничные слоны — их бывает несколько десятков — ярко и богато разукрашены. На спинах пестрые ковры, на головах расшитые накидки с прорезями для глаз, на бивнях наконечники из чеканного серебра; над всем этим торчат стержни с султанами из конского волоса.
Поводыри и те, кто едет на слонах, тоже, конечно, в необычных, экзотических одеждах. Пылают факелы, трещат хлопушки, сыплются бенгальские огни. Слоны шествуют но улицам не спеша, величественно, торжественно.
— Три года назад, — сказал Амарасекара, — произошла большая неприятность. Один из слонов наступил на уроненный поводырем факел. Взревев, слон кинулся бежать. А толпа была густая. Представьте себе, что такое полсотни слонов и тысяч до ста народу на улицах. Все пришло в смятение: и эти тысячи и остальные слоны. Более девятисот человек было ранено, были и задавленные насмерть. Но этот случай, конечно, редкий. А вообще-то перахера — красочный, впечатляющий праздник. На него даже наше правительство приезжает полюбоваться из Коломбо.
На грохот культовых барабанов мы спустились с гор, мимо рва с водой, которая кишела черепахами, и вошли в буддийский храм. Там только что началась очередная религиозная церемония. Служители били в эти рокочущие барабаны, густо и пряно пахло чем-то очень похожим на жасмин, приносимым в дар храму, люди стояли на коленях, упершись лбами в пол. Они молились, они поклонялись. Кому? Будде? Но Будда, как утверждают сами буддисты, не был богом. Он был человеком. И учение его выросло, они же сами говорят, в немалой мере из чувства протеста против культовых крайностей брахманистской религии. Будда, по словам его последователей, не признавал так называемого «высшего существа», творца всего живого, вседержителя. Почему же из него, из противника царей небесных, из самого сделали бога?
Канди — вполне пригодное место для того, чтобы поразмышлять о буддизме, о судьбах одной из мировых религий, имеющей сегодня более 200 миллионов паствы. Когда-то в Индии, в Сарнатхе близ Бенареса, в местах, связанных с зарождением буддизма, я выслушал неторопливый рассказ двух ученых-буддистов о жизни самого Будды, об истории его учения, о философии буддизма. В Сарнатхе, или в «Оленьем парке», две тысячи пятьсот лет назад Будда произнес перед пятью учениками и двумя оленями свою первую проповедь — плод долгих, многолетних исканий и мыслей. В тот день, как сказано в книгах, он «привел в движение колесо дхармы», или «закона жизни». Миру явилось новое религиозное учение, предвосхитившее религию христиан уж как минимум на добрых четыре века.
Мне назвали и дату рождения Будды, или, точнее, последнего его перерождения, так как он якобы уже множество раз бывал на земле в самых внезапных образах, назвали род Готама из племени Шакьев, родясь в котором Будда принял на этот раз образ царевича Сиддхартха.
Шло бесконечное число удивительнейших историй, сходных в общих чертах с теми, какие приписываются христианами Иисусу Христу. Если в рождении Христа невинен был голубь, то мать Будды, Майя, увидела во сне, как ей в бок вошел белый слон, вследствие чего и родился Будда. Различные чудеса совершали и Будда и впоследствии Иисус Христос. Оба конечно же проповедовали непротивление злу насилием. Умер Будда, правда, по-иному. Его не распинали, не убивали. Восьмидесяти-летним старцем Будда лег под деревом бодхи, или бо, ставшим с тех пор священным деревом, принял позу льва и сказал перед тем, как навсегда смежить веки: «Теперь, монахи, мне нечего больше сказать вам, кроме того, что все созданное обречено на разрушение! Стремитесь всеми силами к спасению». Стояло полнолуние месяца вайшакха (мая), отчего и 2500-летие буддизма было, естественно, отпраздновано в буддийском мире именно в мае 1956 года.
Как раз те ученые-буддисты Сарнатха рассказывали о том, что Будда был материалистом, отвергал существование высшего создателя — бога; что буддийская религия самая гуманная из всех религий, у нее не было и нет богов злобных, кровавых, требующих жертв; что буддизм много сделал для просвещения народов Азии, для развития наук и искусств; что буддисты будут вечно прославлять индийского правителя Ашоку из величайшей династии Маурьев, который приказал жизнь и учение Будды увековечить врубленными строками на каменных колоннах, на стенах храмов, на скалах. К сожалению, от них осталось немного.
Я пересказал Гупадасе Амарасекаре все, что мне было известно о Будде и буддизме. Он ответил:
— Да, сарнатхские ученые правы. Они одного только нам не сказали: что в самой-то Индии буддизм полнокровной жизнью жил сравнительно недолго. Он уступил позже индуизму. Полторы тысячи лет яркое священное пламя буддизма горело главным образом у нас, на Цейлоне. «Типитака», или, на языке пали, «три корзины» священных записей раннего буддизма, — это наша древняя религиозная литература. Сделаны ее записи еще в начале эры. Затем тягчайший ущерб буддизму на Цейлоне был нанесен захватчиками, колонизаторами. Они разоряли храмы, уничтожали библиотеки, составленные из связок пальмовых листьев, на которых в древности записывались религиозные тексты, разворовывали памятники с буддийскими надписями. Если что и не предавали огню и разрушению, то непременно тащили в музеи своих столиц. Город Канди сыграл выдающуюся роль в деле сохранения, поддержания буддизма на острове. После тех разгромов, какие учинили у нас португальцы и голландцы, когда буддизм уже почти утрачивал дыхание, один из кандийских королей отправил своих посланцев в Спам за толкователями и хранителями буддийской веры. Зуб Будды, который тщательно бережется в этом храме Далада Малигава, тоже был когда-то перенесен из другой части Цейлона. Иначе и его постигла бы участь многих драгоценных святынь.
Позже, возвратись в Москву, в интересной книге своего однофамильца А. Н. Кочетова «Буддизм» я нашел сведения о том, как по различным разрозненным текстам, собранным в монастырях Цейлона, Бирмы, Сиама, Непала, совсем еще недавно, менее сотни лет назад, уточняли и вырабатывали канонический текст «Типитаки» — главнейшего сочинения буддийской религии. Для этого в Мандалае в 1871 году был созван V буддийский собор. Не семьдесят два мудрейших, как было в свое время с Библией, а 2400 ученых монахов занялись тщательной сверкой и очисткой собранных отовсюду текстов. Канонический текст врубили затем в 729 мраморных плит. Для каждой плиты в Мандалае соорудили храмик, из этих храмиков образовался обширный комплекс Кутодо — хранилище буддийского канона.
До помянутой книги заглянул я еще и в справочную литературу — в Большую Советскую Энциклопедию и первого и второго изданий. Как, мол, тут все-таки быть, как относиться к Будде с точки зрения строго научного толкования — был ли он на самом деле или это такой же миф, как миф об Иисусе Христе?
Том 7-й первого издания, вышедший в 1927 году, так ответил мне на этот вопрос:
«Будда (буквально «просвещенный»), Сидхардха Го-тама, Шакья-Мупи, религиозный реформатор Индии, которому приписывают основание буддизма (см.). Шил приблизительно в 560–480 до хр. э.; происходил из царского рода. Скудные биографические данные о Б. искажены и заслонены множеством легенд позднейшего происхождения».
Ну что ж, это близко к тому, что слышал я и в Сарнатхе возле огромной Дхемек-ступы, которая веков тринадцать назад накрыла собой еще более древнюю ступу, возведенную царем Ашокой на месте первой проповеди Будды в «Оленьем парке», и к тому, что рассказывал в Канди Гунадаса Амарасекара.
В томе 6-м второго издания, подписанном к печати в 1951 году, сказано в какой-то мере и то и вместе с тем уже совсем иное:
«Будда — в буддийской религии мифическое существо, достигшее состояния нирваны (см.). В буддийском пантеоне насчитывается свыше тысячи будд. В болео узком значении Б. — титул Гаутамы, мифического основателя буддийского религиозного учения. В легендах о нем говорится, что Сиддхартха Гаутама, он же Шакья (Сакья) — Мупи (отшельник из рода Шакьев), был сыном владетельного индийского князя Шуддходана в сев. — вост. Индии, жил в 6–5 вв. до н. э., в возрасте 29 лет покинул дворец и стал проповедником нового учения, нрпзывавшего к уходу от активной: общественной жизни, аскетизму, непротивлению злу и покорности судьбе (см. Буддизм)».
Итак, здесь Будда — уже мифический основатель. Биографические его данные не просто скудны, искажены и заслонены, а и вовсе сплошная выдумка, миф.
Чей же тогда зуб веками хранится в драгоценных ларцах кандийского храма Далада Малигава? Что показывали несколько лет назад королеве Елизавете?
В конце-то концов какая разница чей!
Смотришь на всю сложную церемонны храмовой службы, на тех, кто управляет ею, организует ее, на священнослужителей, и думаешь: а культы-то всякие, дурманящие сознание человека, не сами боги и не сами владыки насаждают, а те, кто от этого имеет выгоду, — служители культов, сделавшие из этого служения бизнес. В цейлонской газете мы прочли на днях о том, как в одном из индуистских храмов Южной Индии верующие долгое время поклонялись кобре, в определенный час появлявшейся на статуе Шивы. Служители храма всячески способствовали поклонению новому божеству, поскольку вера в старое уже маленько поистратилась. Для полного торжества нового идола храм посетило очень высокое в штате лицо. Кобра пожаловала его появлением в неурочный час.
Сила служителей такова, что во имя своего бизнеса они сделают культ даже из самого атеизма. Придумают бога безбожия и опять-таки заставят неверующих бить лбами в пол перед портретами великих безбожников. Культы, по-моему, исчезнут только тогда, когда служителям предоставят полную волю раздувать свои кадила, но раздувать, увы, безвозмездно, без всякой для себя выгоды.
Церемония в храме Далада Малигава, или в Храме Зуба, закончилась тем, что молящиеся и мы вместо с ними прошли через тесное, задымленное, душное помещение главного святилища, где в ларцах из серебра и золота, вставленных один в другой, хранится зуб Будды, как в католических храмах старой Европы хранятся куски дерева от креста, на котором распяли Иисуса, и кое-где даже части его тела, как в моем родном Новгороде в древних церквах и соборах хранились мощи наших новгородских святых.
Я уже сказал, что зуб Будды нам не увидеть, его показывают только в определенные дни в году. Но журналист Сирисепа, заместитель редактора газеты «Ланкадипа», не раз, по его словам, видывал этот зуб, и, по рассказам Сирисены, зуб Будды довольно-таки крупен, покрупнее, чем у каждого из нас, и от времени желт.
После храма мы решили подкрепиться. На стандартную гостиничную еду нас не тянуло. В этих англизированных, в общем-то хороших отелях, к сожалению, и пища англизированная — английские порядки за полтора века крепко въелись в местную почву. Как всегда, утром поридж — овсяная каша без всего, даже без соли, эгз энд бэкон — яйца с беконом, джем и поджаренный белый хлеб — тосты. Во время ленча (или во время нашего обеда) какой-нибудь протертый супчик из овощей, жареная рыба и кусок мяса; то же в обед (или, по-нашему, на ужин). Однообразно, уныло, безрадостно. Где же, спрашивается, свои, цейлонские блюда? Они, понятно, есть. Но не в этих отелях. Они в закусочных, в небольших ресторанчиках, в различных забегаловках, куда англичане не хаживали и где цейлонцы сохранили свою отличную национальную кухню. Мы уже едали в Коломбо рис с острейшими подливками — карри — из мяса, креветок, рыбы, овощей. А тут Гунадаса Амарасекара сказал, что покажет нам, где готовят отличные хоперсы, тем более что это совсем недалеко.
Хоперсы оказались такого вкуса, что оторваться от них было совершенно невозможно. Это лепешки из топкой рисовой муки, изготовляемые примерно так, как у нас пекут блины. А затем к ним подается все то же карри. Накладывай карри на блин, заворачивай и ешь. Потом это все тебе даже спиться будет. Умеет народ вкусно готовить, даже когда для этого и не очень многое надобно.
С помощью Гунадасы Амарасекары мы за короткое время побывали в различных интересных местах Канди, видели местные кустарные изделия из чеканного серебра и меди — блюда, пепельницы, ножи, разные красивые безделицы, которыми славится этот горный район.
Затем заехали в университет в Перадении, расположенный поблизости от Канди, в цветущем уголке науки, где избирательным методом преподает историю делающий свое дело мистер Ллуэллин. Время было каникулярное, и мы увидели только пустые аудитории.
В тот день, когда мы собрались в обратный путь, дождило и было прохладно. Казалось, что так на всем острове. Но едва мы спустились с гор, миновав чайные плантации, о которых разговор будет в другой главе, едва вокруг нас отшумели горные водопады, едва кончились леса с неведомыми деревьями и вновь появились кокосовые пальмы, как холодок отступил назад. Дождь, правда, и там лил. Но был он теплый, непростудный. Земля дымилась от испарений, и с близкого океана несло влажным оранжерейным теплом.
Впервые этого человека я увидел и услышал в 1961 году, на XXII съезде партии, у нас, в Московском Кремле. Но что, собственно, я увидел? Далеко на трибуне стоял представитель Компартии Цейлона, ее генеральный секретарь, и от имени цейлонских коммунистов на английском языке приветствовал коммунистов Советского Союза. Ни черт его лица, ни осанки рассмотреть я, конечно, не мог. И уж никак не мог подумать, что когда-либо с ним встречусь.
Но вот я в его доме в Коломбо. Узкий въезд с узкой улицы. Тесный двор, такой тесный, что заехавшая сюда машина, чтобы выехать, должна пятиться задом. Зелень, само собой, из всех углов. Крытая тесная терраска, на которую ведут три-четыре ступени. С терраски вход в гостиную; там желтоватые, почти пустые стены, столик, диван, несколько кресел. В доме есть, тут же рядом с гостиной, маленький кабинет хозяина, заваленный книгами; в глубине, если пройти по коридору, — столовая, спальня, еще комнатка для женщины, которая ведает домашним хозяйством. Вот в общем-то и все. Небольшой, скромный домик, но известен он, пожалуй, всему трудовому народу не только Коломбо, но и других частей Цейлона.
Питеру Кейнеману недалеко до пятидесяти. Но он выглядит так, как хорошо, если б выглядели многие, которым нет и сорока. В его дедах и прадедах сингальская кровь смешалась с голландской, поэтому лицо Питера смугло смуглостью здорового загара; по-нашему, это так, будто он только что вернулся из Крыма. Лицо человека сильного, волевое, глаза тебя все время испытывают: а ну, интересно, кто ты такой и чего стоишь?
Мы сидим за столиком, вокруг крутятся собаки — веселый пес Кирибат и его злобная кривоногая мама Три-ки. Разговор — надо же ему с чего-то начаться — заходит о собаках. Затем с собак перекидывается на то, что в цейлонской почве еще слишком крепко и цепко сидят корни влияния колониальных держав, в частности Англии. Крепкие позиции сколотили Соединенные Штаты Америки, а в последнее время в тело Цейлона начинает все глубже вгрызаться Западная Германия.
— Тоже псы. Но не столь добрые, как Кирибат. Скорее, как та старуха! — Питер кивает на Кирибатову мать. — Но она только рычит, а те рвут живое мясо.
Питер Кейнеман превосходно знает и все ветры международной жизни и все боли и слабости своего Цейлона.
Идет разговор, и я начинаю отчетливо различать образ большого, убежденного, идейного коммуниста, но путь которого в коммунистическое движение начинался не слишком просто. Питер — сын почтенного цейлонского судьи, образованного, не чуждого прогрессивных взглядов, и все же судьи, который, соблюдая законы, установленные на острове англичанами, мог отправить подсудимого не только в тюрьму, а и на виселицу. В доме царил дух закона, исключающий всякое вольнодумство. Ио у отца была хорошая библиотека, книги в нее стекались со всех концов света, и среди прочих там могли оказаться самые неожиданные издания. Пытливый сын судьи, еще учась в колледже в Коломбо, читая отцовские книги подряд одну за другой, наткнулся вдруг на такую, в которой исследовалась природа империализма; написана книга была трудно, должных знаний и горизонтов, чтобы понять в ней все, у молодого читателя не было. Но уж очень об интересном писал автор, писал доказательно — и с научной обоснованностью и с политической страстью.
Многое, очень многое по ходу чтения становилось понятым в жизни Цейлона, в том, как и почему на острове хозяйничали англичане. Автором книги был некто Ленин. Питер заиитересовался им и в то же лондонское издательство, которое издало книгу об империализме, нависал письмо с просьбой прислать «все, что у них еще есть этого автора».
В те времена с ним произошел неприятный случай. Как-то и компании молодых приятелей он впервые в жизни напился.
Опыт свидетельствует о том, что первые столкновения с веселящими питиями никогда не заканчиваются весело. Так получилось и у Питера. Приятели кое-как довели его до дому и всунули в дверь, но не со двора, как бы следовало, дабы не создавать лишнего шума, а прямо в парадную. Естественно, встретил отец. Он ничего не сказал при встрече: судья прекрасно знал, что с пьяными разговаривать смысл невелик. Зато утром пригласил проснувшегося сына к себе в кабинет. После мучительно долгого молчания он заговорил о том, как ему горько, что его сын…
Подумав, что отец дальше скажет слово «пьяница», Питер перебил:
— Это в первый раз, отец! Этого…
— Мне горько, — твердо продолжал отец, — что мой сын пьет, по умея этого делать. Если пьешь, так умей пить. Вот о чем я тебе хотел сказать. — И отпустил. Но от дверей вернул: — А что же ты пил?
Питер рассказал, насколько сам запомнил, о той мешанине, которую ему подливали вчера приятели.
Отец раздосадовался еще больше. И снова отпустил. Но и на этот раз вернул от двери:
— У тебя, наверно, голова трещит?
— Да, папа. Очень.
— Так вот, запомни. В таком случае отлично помогают взбитые яйца, устричный соус и немного десирина. Иди!
Тем временем пришли из Лондона заказанные книги. Их оказалось не так уж мало. Питер вчитывался, обдумывая, волнуясь, в каждую из них. С особым интересом он прочел работу «Государство и революция».
Отец был хорошим наставником во всех практических вопросах повседневной жизни. Но за тем, что читает и к чему тянется сын, он не уследил. И когда Питер приехал учиться в Англию, в Кембридж, молодого цейлонца тотчас потянуло в существовавшие там марксистские кружки, в революционное движение; у него уже была некоторая подготовка.
А возвратясь в Коломбо, он увидел, что здесь назревает возможность возникновения партии коммунистов, такой, о которой писал Ленин. Он бросился в работу среди масс со всей страстностью молодого марксиста. Для удобства такой работы он открыл возле порта маленькую юридическую конторку, писал для рабочих прошения, жалобы, беседовал с ними, входил в их интересы, органически вживался в их среду. Обретал бесценный опыт. Надо ли удивляться, что сейчас в порту, как, впрочем, и всюду в Коломбо, даже в плавательном клубе, его знает почти каждый. Он уже не может быть вне окружения людей труда, рабочих города или деревни. Он ходит, ездит к ним, выступает на собраниях, на митингах, беседует, отвечает на сотни вопросов. Жизнь родного народа — это и его жизнь.
— Люблю Коломбо с его людьми, — сказал Питер, и по глазам его было видно, что в мыслях он обозревает какие-то дорогие ему места цейлонской столицы. — Очень сожалею, что наши писатели не пишут о Коломбо по-настоящему, во всех его гранях, во всем объеме. Обычно для них это только фон, на котором живописуются отдельные случаи и мелкие историйки.
Он принялся остро потешаться над поэтами, которые вздыхают при виде красот природы, всяких букашек и таракашек. По сам о природе заговорил при этом как истинный поэт. Оп, оказывается, любит плавать в прибрежных рифах с аквалангом, часами наблюдать подводную жизнь океана. Он так говорил о том, что можно увидеть под водой, — о кораллах, о рыбах, моллюсках, что мне тоже захотелось испытать все это. Я понял, что он совсем не осуждает лириков, а просто досадует, что лирики-то есть, а нет мастеров широких гражданских, социальных полотен. Ему, большому политическому деятелю, нужна жизнь в ее полном, огромном масштабе.
— У вас такая литература и такое искусство, которые поднимают на борьбу, есть. Я, конечно, могу судить лишь по книгам, переведенным на английский. Такая литература и такое искусство могли вырасти только при поддержке, оказываемой им партией, которая поставила себе цель и для достижения се использует все благородные средства. Литература и искусство могут быть средством и благородным и низменным. Смотря какие они. У вас они благородные. Но, повторяю, чтобы быть такими, они нуждаются в непрерывной и очень заботливой поддержке.
Он говорил о том, как точно, заботливо и умело направлял творчество Горького Ленин, как вступилась наша партия за Маяковского, как растила она, вдохновляла многих из тех, кто своими революционными книгами обессмертил советскую литературу.
— Жалко, нет Мод, — сказал он о своей отсутствующей жопе. — Сегодня она выпускает газету. Она редактор еженедельника нашей партии на английском языке. Мод бы на эти темы поговорила! Она читает больше меня, и мы с ней не всегда и не во всем согласны. Я, например, считаю, что передовое, революционное искусство непременно требует поддержки партии. Оно то культурное растение, которое нуждается в заботах садовода. Культурное растение — будь это роза или чайный куст — погибнет среди бурьяна, сорняка. Сорняку не надо поддержки, ему достаточной поддержкой является то, что с ним не борются. Ему только того и надобно.
Мы сидели долго, несколько интересных, быстро пролетевших часов. На многое мы смотрели если не с одних, то почти с одних, с очень близких точек зрения. Мы никак не могли ни в чем разойтись основательно. Это было в какой-то мере неожиданно и вместо с тем очень радостно.
Псы проснулись, чтобы проводить нас во втором часу ночи. Во дворе, в листве деревьев, как лунная пыль, искрились светлячки. Небо было в крупных лучистых звездах; я не нашел в нем многих знакомых созвездий, зато сколько угодно было новых, впервые увиденных.
Как все здесь говорят, в этом году погода для декабря не типичная: должно бы быть сухо, а вот раз по пять на дню принимаются лить теплые, дымные дожди. В разгар очередного потопа позвонил Питер Кейнеман.
— Я бы хотел свозить вас в одно местечко. Это в так называемой сухой зоне — засушливой зоне Цейлона. Там сухо, отдохнете от дождя.
— А кроме засухи, что там есть еще?
— Предвыборный митинг левых сил. У нас идет кампания по выборам в муниципалитеты.
Через час мы мчались с Питером в его старенькой, потрепанной черной машине снова по дороге на Канди. За рулем сидел сам Питер, умелый и уверенный, хотя несколько отчаянный водитель. Снова по сторонам от дороги тянулся нескончаемый ботанический сад. В селениях на этот раз время от времени попадались какие-то эстрады, трибуны, увитые размокшими от дождя бумажными пестрыми флажками; в установленных, видимо, для такого случая громкоговорителях то гремела музыка, то слышалась крикливая речь.
— Брешут, — изредка пояснял Питер. — Это митингуют правые. Обещают златые горы. Для устройства шумихи денег у них сколько угодно.
На половине дороги Коломбо — Канди свернули влево и двинулись почти строго к северу. Тут уже не было ни шума, ни оживления, свойственных селениям при больших дорогах. Деревушки пошли бедненькие, дорога стала поплоше, извилистей и уже. Не стало как бы одного сплошного селения, вытянувшегося вдоль шоссе на десятки километров. Группки строений сидели, как в наших северных краях, тесными кучками, окруженные буйными зарослями бананов. Огромные, килограммов по пять-шесть, ананасы росли прямо на приусадебном мусоре, как сорняки. Но уже смеркалось, и к тому же и здесь пошел дождь, и больше ничего не стало видно; только свет фар выхватывал из тьмы и ливня то крытую пальмовыми листьями хижину на повороте, то человека, который брел куда-то, не различая ни зги. Про себя размышлялось: будь я на месте этого человека, ни за что бы не вышел из дому к ягуарам и кобрам; как-то не помнилось при этом, что сами-то мы, северяне, когда надо, идем на мороз градусов в тридцать и больше, на наш студеный ветер, жмемся, ежимся, но идем. У каждого свое.
Приехали в городок, при въезде в который было написано: «Курунегала».
На пустыре, окруженном огромнейшими раскидистыми деревьями, люди под множеством черных зонтов ужо ожидали Питера. В центре пустыря стояла трибунка, были тут и радиоусилители, хотя победнее и проще, чем у правых сил. В этом округе против правых объединялись три партии: коммунистическая, правящая Цейлонская партия свободы — Ланка Фридом парти — и Ланка сама самадж парти — социалистическая.
На трибуне кто-то уже говорил.
Питера обступили десятки людей, жали руки, что-то горячо рассказывали по-сингальски.
Питер, выйдя на трибуну, тоже заговорил по-сингальски. Смысл его речи был для меня непонятен. Но было интересно следить даже за тем, как говорил этот человек. Хотя и горячо, выразительно, а без всяких ораторских эффектов, без выкриков и взмахов рук, — спокойно и доверительно, как бы ведя беседу с собравшимися вокруг трибуны. Контакт с аудиторией у него установился в первые же минуты.
Ждали кого-то еще из Коломбо — представителя одной из других партий, участвующих в левом блоке. Но тому, видимо, помешал дождь: говорили, что от ливней разлились реки и не все дороги проезжи. Мы с Питером ехали не главной, а какой-то третьестепенной, поэтому и не угодили в разливы.
И все-таки устроители митинга тянули время, посматривая на часы и в вечернюю темень: а вдруг представитель приедет?
Когда Питер уже закапчивал речь, ему сказали: «Поговори, пожалуйста, еще».
Это был боец опытный. Только на секунду он остановился — речь-то ведь уже кончена: что наметил, то сказал. Но, повторяю, пауза оказалась почти мгновенной.
— Да! — вдруг возвысил он голос. — Забыл сказать еще вот что. — И начал, как нам перевели добровольные переводчики из местного профсоюзного актива, рассказывать истории о борьбе крестьяп за улучшение их положения, о политике и тактике крупных землевладельцев.
Мне объяснили, что этот район — один из наиболее прочных оплотов компартии среди крестьян и мелких предпринимателей. Левые силы тут надеются получить половину мест в муниципалитете. Правда, борьба будет немалая. Неподалеку одновременно шел другой предвыборный митинг — там митинговали, агитировали за кандидатов реакционных партий. Там было много огня, шума и натиска. В том стане тоже не дремали и делали свое дело.
После митинга к Питеру кинулось несколько десятков людей, жали руку, приветствовали, улыбались. А кто-то, впервые встретивший популярного трибуна, воскликнул:
— Давно мечтал вас увидеть! Вот вы какой! — И тряс руку Питера, улыбаясь во все лицо.
Долго шли разговоры, споры вокруг опустевшей трибуны. Наконец все так же, под мелким дождиком, мы отправились назад, в Коломбо.
— Только заедем на минутку в рестхауз, съедим хотя бы пару сандвичей, — предложил Питер.
Сидим на террасе очень удобного для путников заведения — рестхауза, в переводе с английского — «дома отдыха», а по сути своей хорошего трактира, где всегда ость чем закусить, что выпить, а если надо, пожалуйста, и комнаты, чтобы переночевать. Зверски кусаются москиты: ничего не поделаешь — тропики!
— Когда-то здесь было самое малярийное место. Почти начисто вывели эту чертову болезнь. Так что не бойтесь москитов.
— Но дело в том, что они очень больно кусаются и их не видно, где они тут, чтобы прихлопнуть.
— Надо привыкать.
Питер давно не бывал в Курунегале, он сидел и что-то вспоминал из былого. До сандвичей не дотронулся, и дело было явно не в них.
— Когда я здесь оказался впервые, — сказал он наконец, — ночевать мне пришлось в полицейском участке. Давненько это было. Мы затеяли тут небольшую забастовку…
Я понял, что на этой веранде он задержался именно из-за своих воспоминаний. Забастовки, полицейские участки — это были страницы его жизни, его борьбы, и, сколько (Ты их ни перелистывалось, они никогда не забываются.
Чтобы действительно подкрепиться, мы выехали на дорогу Коломбо — Канди и остановились в другом рестхаузе — в отличном доме, сверкающем чистотой и порядком, скрытом в пышной зелени. Заказали, конечно, хоперсы с острыми подливками — карри.
Питер рассказал, что этот рестхауз был построен к приезду на Цейлон английской королевы: вдруг ровно на половине дороги из Коломбо в Канди ей захотелось бы остановиться. Утверждают, что именно здесь она и остановилась на полчасика. А так как, кроме того, что это ровно половина пути от Коломбо до Канди и что здесь мог бы понадобиться отдых королеве, никаких других оснований для постройки рестхауза в этом месте но было и нет, то в нем сейчас тихо, пусто, безлюдно. Мы одни.
— Люди есть люди, — говорит Питер, которого воспоминания так и не оставляют. — Была у меня тетка. Любила красивые вещи. И богатая была притом. Дом свой набивала дорогими вещами. А климат у нас влажный, теплый. Теткино добро гнило, теряло ценность. Вместо с ним дряхлела и тетка. Я захаживал к ней в свои молодые годы. У нас был общий день рождения. Она на много лет меня старше, но вот день рождения у нас совпал. Однажды, уже будучи совсем старушкой, она пригласила меня к себе в такой день. Искусный кондитер изготовил ей красивый, очень красивый торт. Я же говорю, в красоте она понимала. В середине торта размещался аист. Вокруг были цветы и всяческие финтифлюшки. И вот когда именинница хотела было угостить меня куском торта и уже взялась за нож, рука у нее повисла в воздухе. Я видел, что ей жаль трогать и аиста и цветочки, рушить всю сложную композицию торта. Она им любовалась, долго не могла отвести глаз. Потом улыбнулась смущенно, виновато. «Слушай, Питер, знаешь что: возьми лучше пару рупий».
Мысль его совершила какой-то поворот. Он заговорил о другом:
— Я много думаю о советских людях, о вашей жизни. Мне кажется, что вы кое-чего своего замечательного но цените. Вы режете свой торт, раздаете его кусками направо и налево. Лучше бы уж пару рупий сунули.
Снова помолчали.
— Когда я еще учился там, в Европе, шла война в Испании. У меня было партийное поручение — помогать добровольцам, которые шли в интернациональные бригады, перебираться в Испанию. И вот был один, молодой парень, англичанин. Мы с ним дружили. Замечательный был парень. Он любил одну свою английскую девчонку, и у него существовали только две темы для разговоров: эта девчонка и Московское метро. Он ничего больше не видел в Советском Союзе, поскольку он и не бывал у вас никогда. Московское метро тогда гремело по всему миру, было много его фотографий в газетах и журналах. И для этого парня, равно как и для всех нас, друзей Советского Союза, советского народа, в Московском метро как бы олицетворялись могучие преобразующие, созидательные силы, которые несут с собой Советская власть, строительство социализма… Не знаю, как относитесь к нему вы, а мы вот так относились. Да, только и разговоров было у него: девчонка и Московское метро.
Питер закурил сигарету. Откинувшись в кресле, он вглядывался в почти тридцатилетнюю давность.
— Парню помогли попасть в Испанию. Он там погиб. Мне рассказали о его гибели. Немцы, против которых Интернациональная бригада сражалась на том участке, поднялись с земли и пошли на позиции добровольцев, распустив по ветру белый флаг перемирия. Добровольцы поверили в искренность фашистов. А те, подойдя совсем близко, забросали добровольцев гранатами. Парню распороло живот. Но он еще стрелял и успел убить одного немца.
Питер взялся за вторую сигарету.
— В последнее время, перед тем, как уйти в Испанию, он уже гораздо меньше поминал в разговорах свою девчонку. Когда мы в последний раз шли с ним по улицам Парижа, он уже и вовсе ее не вспомнил, говорил только о Московском метро. Он пошел в бой и погиб за него, за ваше Московское метро. Ты меня понял?
Мы выпили по глотку джина, потому что хотя и было тепло, но все же одежда-то наша изрядно намокла во время митинга под открытым небом.
— Сейчас нашлось много любителей поболтать о революции. А настоящие бойцы революции скромнее и проще, чем все эти любители революционной позы. И потом надо иметь в виду, что часто там, где безудержным левакам мерещится революция, происходит совсем другое. Одно время у нас — давно, конечно, — подобной болтовни было особенно много. Приходит раз сообщение из провинции, что на одной из сельских фабричонок восстали рабочие, захватили фабрику, вооружились и держатся. Иным чудилось, что там происходит бог знает что. Я отправился на место как работник профсоюза. И что же увидел на том месте? Рабочие захватили сарай и швырялись из него каменьями. Даже нам, профсоюзникам, сгоряча залепили. Во главе бунтарей стояла простая, неграмотная и смелая женщина. Она подняла своих товарищей против администрации, когда та перешла границы в грабеже рабочих. Руководительница возмущенных делала большое дело. Но когда конфликт стали разбирать и стали беседовать с людьми, она, эта смелая женщина, чертовски испугалась, как бы ее имя не попало в газеты, тогда, мол, все узнают, что она простая и неграмотная рабочая. А ей пуще всего было страшно от мысли, что об этом узнают родители жениха ее дочери, от которых она скрывала свое положение, все стремилась выдать себя за кого-нибудь познатнее. Людой надо понимать. Каждого в отдельности.
— Завтра мне разрешено допек отдохнуть, — сказал как-то под вечер Питер, заехав в отель. — Часиков в семь утра будьте готовы, поедем вдоль побережья на юг в одно красивое местечко.
Может быть, конечно, он и отдохнуть решил, но я-то понял его: он хочет как можно больше интересного показать мне на острове, который любит, как самый страстный, горячий патриот, и я уже не сомневался в том, что то местечко будет интересным.
На этот раз с нами поехала и его жена Мод, накануне выпустившая очередной номер газеты и тоже получившая относительную свободу от своих редакторских дел.
Ехали побережьем океана, по той дороге, которая началась за окраиной Коломбо, когда кончилась многомильная улица столицы — Галле роуд. Дорога вела на юг, в старинный город и порт Галле. Справа, за узкой полоской песчаной прибрежной земли, заросшей кокосовыми пальмами, бился прибой океана, мощно шумя и погромыхивая. Слева тоже были пальмы, пальмы, пальмы, и под ними, среди них — каменные или оштукатуренные — дома с каменными оградами, такие, как в дачных пригородах старых европейских городов. Па манер купцов и дельцов из Европы тут строились богатевшие под их крылом местные тузы, наживались на производстве и торговле всем, что может дать человеку кокосовая пальма, и прежде всего на веселящем напитке тодди и следующем за ним еще более крепком араке.
На берегу то там, то здесь лежали тяжелые океанские лодки рыбаков; рыбаки большими артелями, вытянувшись в цепь, тащили заброшенные в океан сети; в ячеях, сверкая металлом, бились большие здешние рыбины. Когда, чтобы посмотреть, как все делается, мы возле таких рыбалок выходили из машины на берег, нам слышались тягучие, стонущие песни. Видимо, всюду так, у всех народов: и песни «бурлацкой артели» и песни «рыбацкой артели» тягучи, неторопливы, печальны, как и сам труд их.
В каком-то месте, где вот так же тянули сеть из океана, на плоской корме вытащенной под пальмы лодки сидел старый, седой человек и каменным взором смотрел на то, что перед ним происходило. Кто он такой, — думалось, — старый рыбак, который ужо не в силах работать? Отец рыбака? Седые его волосы клочьями шевелил живой, веселый ветерок, но в лице старика ни живинки: камень и камень; и весь он был как бы из камня, мертвый, недвижный. Кто же все-таки он? Оказалось, владелец сетей. Те, кто ловил ими рыбу, обязаны не только отдать ему немалую долю добычи, а еще и заплатить но одну рупию за пользование сетями. Это его сети, а по их. Их только руки, труд, а на результат труда уже ляжет немало охочих ладоней. Даже вот эта, может быть, столетняя мумия, глядящая на сегодняшний мир из глубин минувшего века, и та держит людей труда своей бессильной, иссохшей рукой за горло.
Мы часто слышим и говорим: «Стройна, как пальма», «Прям, как пальма». Это, надо иметь в виду, относится к каким угодно видам пальм, но только не к кокосовой и тем более растущей на берегу океана. Кокосовые пальмы, да еще с малых росточков обдуваемые муссонами, скорее похожи на змей, каким-то образом воткнутых хвостами в землю. Стволы их кривы, извилисты, змеисты. Группа пальм напоминает толпу тонкотелых существ, шарахнувшихся в панике от чего-то их напугавшего. Я обратил внимание на то, что все они на высоте своих крон соединены двумя рядами не то проволоки, не то веревок. В чем дело, не телеграф ли это какой-то особенный, или пальмы связаны одна с другой, чтобы лучше сопротивляться напору ветра?
— По этим веревкам ходят, — сказал Питер. — Вой там идет один!..
Держась руками за верхнюю, туго натянутую, как струна, веревку и переступая босыми ногами по нижней, от пальмы к пальме, на изрядной высоте, быстро и ловко скользил человек в повязке на бедрах. Оказалось, что там, вверху, работают те, кто добывает пальмовый сок, который, немного постояв, буквально несколько часов, дает освежающий, прохладный и в то же время хмельной напиток. Ударом тяжелого ножа срубают нераспустившееся соцветие пальмы, и сок, предназначенный для питания цветов, вытекает из среза. Его собирают в какие-нибудь сосуды, часто в удобные, не очень бьющиеся, легкие подобия высушенных тыкв.
Питер произносит вдохновенную речь о кокосовой пальме, которую и по сей день, хотя на ней разбогатело немало знаменитых цейлонских семейств, называют все-таки кормилицей бедняков. Несколько пальм возле хижины снабдят человека всем необходимым. Содрав верхний покров плода, человек получит из него волокно и сможет приготовить циновки, плетеные домашние вещи, одежду. Расколов орех надвое ударом ножа, он — в зависимости от степени зрелости — получит мякоть ореха, которая идет в пищу, на приготовление кондитерских изделий; получит человек и масло; а может получить кокосовое молоко. Пе надо только думать, что этим молоком вот так, как бутылка, всегда наполнен орех. Немало на своем веку прочитал я книг, в которых люди, расколов кокосовый орех, тут же пили освежающее, питательное кокосовое молоко. Завидно, конечно, но на самом деле это далеко не так. Впоследствии цейлонские друзья продемонстрировали, как такое молоко получается. На специальном приспособлении, очень простом, которое есть в доме любого цейлонца, растирают, как на наших терках, довольно-таки плотную белую массу, содержащуюся в зрелом орехе. Натирают ее так, как у нас натирают хрен. Натертую массу разводят затем водой и вновь отжимают — только тогда получается знаменитое «молоко». А то, что можно пить прямо из ореха, — это сок, вода: ею наполнены незрелые, едва сформировавшиеся орехи. Эту воду — да, пей на здоровье, как пили мы но дороге из Коломбо в Канди возле лотков, где ее продают красивые девушки.
Из скорлупы ореха, когда уже все, что можно, использовано, делают чашки, ковши, всякие иные домашние вещички. Листья идут на покрытие крыши, на плетение стен, стволы — на столбы, на перекладины. Слозом, пальма одевает цейлонца, кормит, поит и укрывает. На дороге, по которой мы ехали, по временам были набросаны толстыми слоями содранные с орехов их внешние обертки — кожура. Колеса машин давили, размешивали Эту массу, орошаемую дождями; после промывки, отмочки, размочки из нее легко извлекается койр — волокно. Из него тоже делай что хочешь, вплоть до лесок для рыбной ловли.
Жена Питера, Мод, — англичанка. Но она уже давно на острове и тоже хорошо знает местную жизнь. Она рассказала о том, как здесь пытались покончить с тодди и араком, установить «сухой закон» и что из этого вышло. Было большое возмущение, и, кроме того, началось производство самогона. Из чего только не стали гнать и изготавливать зверские пьянящие смеси! Даже из отработавших свое сухих электробатарей. Толкут содержимое, превращают в порошок, добавляют лимонного сока и еще чего-то. И пьют.
— Некоторые выживают! — говорит Мод со свойственным ей юмором.
С таким же юмором она ответила мне на давно меня волновавший вопрос: что они, местные жители, делают против москитов, против их укусов.
— Чешемся, — бодро сказала Мод.
История их женитьбы, Питера и Мод, не простая история. Встретились и полюбили они друг друга еще в бытность Питера в Англии. А потом, когда Питер вернулся на Цейлон, ее, английскую коммунистку, власти предержащие не хотели сюда впускать. Однако разными обходными путями она все-таки пробралась в Коломбо. Но пробраться-то пробралась, а по законам ей предстояла высылка в течение стольких-то часов. Одно могло спасти — немедленное замужество, официальная регистрация брака. Питер уговорил представителя мэрии, знакомого его отца, совершить такую регистрацию в неурочное время. Оделся в нарушение всех правил в самые обыденные одежды, будто собрался разгружать пароход, дабы полиция не обратила внимания на его жениховский наряд и не помешала свадьбе.
Ну, а когда брак был оформлен, тут уж с ними ничего поделать было нельзя. Англичанка Мод стала жительницей Цейлона, верным, боевым другом и соратником Питера. Они сидят сейчас — она за его спиной, — непрерывно курят сигареты, острят или спорят, и каждый бы позавидовал дружбе и товариществу этих людей, уже десятки лет отдающих все свои помыслы народу зеленого острова.
Остановились мы, как это можно сделать в любом интересном месте Цейлона, в отличном рестхаузе, на самом берегу океана. Питер, оказывается, заранее заказал комнату. Комнат в рестхаузе Хиккадува с десяток-пол-тора. И устроены они так. Со стороны шоссе каждая имеет свой вход. Внутри — ванная, душ с горячей водой, удобные постели, необходимая простая и гигиеничная мебель. В сторону океана — вторая широко раскрывающаяся дверь. Хочешь — сиди перед нею в шезлонге, хочешь — сделай десяток шагов и плыви в океан. Плыви — не бойся, потому что в этом месте океанский простор отгорожен грядой коралловых рифов и акулы в лагуну через них не пройдут.
— По крайней мере взрослые, — обнадежил Питер. — Только акулы-бэби.
Об акулах я спросил неспроста. Несколько месяцев назад в Индии, в большом ее южном городе Мадрасе, остановившись в прибрежном отеле «Океаник», несколько советских писателей — почтенный Берды Кербабаев, Расул Гамзатов, Сергей Баруздин, Мариам Салганик и я — под черным, в сверкающих звездах ночным индийским небом отправились на берег Бенгальского залива. А там возникла идея: перед сном надо искупаться, уж очень в Индии жарко.
В густом теплом безлунном мраке на теплый берег накатывались черные волны. Когда же они, изламываясь, ложились на песок, от них летели зеленые сверкающие брызги. От фосфоресцирующей воды было таинственно, сказочно, как во сне.
Полезли в воду. Длинные спокойные волны сбивали нас с ног. Было весело и азартно, и хоть немного, но освежало. Друг друга мы могли видеть только в те мгновения, когда взбивали воду руками и она, светясь, стекала с наших рук и плеч.
А утром, когда о своем ночном купании мы рассказали местным жителям, те пришли в ужас. «Вы с ума сошли! У нас купаются только там, где отгорожено электрическими сетями. Акулы же!..»
— А эти бэби, — спросил я осторожно Питера, — они какого примерно размера?
— С метр-полтора, но больше. Надевай плавательные трусы и пошли! Я очень люблю это место. Хочу, чтобы и тебе оно понравилось.
Вступаем в необыкновенно ласковую, предельно чистую, прозрачную, голубовато-зеленую воду. Мелкий, тонкий песок, расплываясь под ногами, щекочет подошвы.
Питер подает маску с воздушными трубками для плавания под водой. Надеваю ее, ложусь лицом вниз на воду, соленая вода отлично держит, плыву, и… начинается сказка, широкоформатный фильм из подводной морской жизни. Подо мной проходят фантастические сады — кусты кораллов самых различных цветов и оттенков: зеленые, синие, голубые, похожие то на кочаны капусты, то на огромных ежей, то на шкуры леопардов и тигров. Меж ними неспешно, будто в аквариуме, движутся рыбки, рыбы, рыбищи, и тоже всех цветов радуги, всех ее переливов и немыслимых форм — с хвостами, с крыльями, с петушиными гребнями, с глазищами, выпученными и круглыми, как шары для пинг-понга. Они полагают, видимо, что я тоже рыба, и не боятся меня. А я, чтобы не вспугнуть их, едва-едва шевелю руками. По чистому песчаному дну меж коралловых кустов шныряют рачки, креветки, крабы, крабики, что-то ищут, за кем-то гонятся.
Солнца нет, оно в марево, наносимом из западных океанских далей. Вода на поверхности не так чтобы сильно, по волнуется. А в подводном царстве стеклянный покой. Невозможно оторваться от того, что ты там видишь. Смотрел бы, смотрел бы, плыл бы, плыл бы, дыша через трубки, торчащие из воды над твоей головой.
Мне показалось, что я наткнулся на что-то боком. Поднял голову над водой: удаляясь от меня и тоже высовывая на поверхность черную и грубо отесанную, как полено, полузмеиную головищу, спешила черепаха размером с хороший овальный стол, за которым свободно усядутся четверо.
О морских черепахах в свое время я достаточно начитался. Знаю, что они живут сотни лет, что среди них попадаются такие, у которых на панцирях вырезаны ножами или выбиты зубилами даты чуть ли не времен открытия Америки Колумбом, что они оснащены мощными челюстями и могут без особых усилий перекусить человеку руку или ногу, и еще знаю много всякого про черепах, вычитанного из книг о доблестных земле- и морепроходцах минувших времен.
С некоторым запозданием я тоже маханул в сторону от места нежданной-негаданной встречи. Питер, которому я об этом сказал, ответил:
— Черепахи, у нас во всяком случае, еще никого но съели. Их едят. А они нет.
Потом над сказочным подводным миром мы плавали в лодке, у которой стеклянное дно, а сверху темный тент, точнее, палатка. И тоже рассматривали живые подводные картины. В завершение отправились в океан на катамаране. Ему, этому сооружению, было, наверно, лет сто, не меньше. Старое-старое, черное от времени и морской соли дерево, в изъединах, в трещинах, выдолбленное и оструганное наподобие челна, но так выдолбленное, что верхняя часть — это узкая щель, едва ноги всунешь, а внутри — пузатое пространство; такую форму потом приняли для подводных лодок. А чтобы долбленка не опрокидывалась, на выносных прочных дугах укреплен противовес, то есть просто увесистое бревно. Садись на это сооружение верхом и плыви. А хочешь, сиди, опустив внутрь ноги. Греби веслом или ставь парус из кокосовых циновок.
Ободрались мы в кровь об этот вид древнего морского транспорта, избились в синяки. А ведь на нем когда-то переплывали океаны от одних дальних островов к другим. Сделай катамаран поражающе прочно, хотя в нем нет ни одной железины, ни одного гвоздя, все связано несокрушимыми вервиями.
С катамарана мы снова спускались в океан, в другом месте, над другими коралловыми зарослями, похожими на этот раз на скопления чайных кустов.
Катамаран нас доконал. Мы вернулись в рестхауз, в свою комнату, разлеглись в шезлонгах и долго философствовали на тему, что, мол, как хорошо, что человечество уже совершило свой путь от катамаранов к таким вот комфортабельным рестхаузам и шезлонгам и если все еще существуют катамараны, то вместе с ними есть и много такого, которое пришло после них.
Смеркалось, когда мы вновь вышли на берег подышать вечерним океанским ветром. Он такой, что от него бесследно проходят хронические бронхиты, кашли, раздражения голосовых связок, все телесные ломи и рези. Берег теплого океана — это фабрика здоровья огромной мощности и неограниченной пропускной способности.
Но в эти минуты можно было позабыть о всем другом, кроме невиданных красок и тех нигде больше но возможных картин, какие создавала природа над океаном и в океане на стыке дня и ночи.
Сначала, как только солнце опустилось за горизонт, весь горизонт и все небо зажглись ярким багровым пламенем, через полыхание которого темно-лиловыми полосами с севера на юг растянулись длинные тучи. Краски от минуты к минуте сгущались, все багровей делался фон, и все чернее становились тучи, снизу пылающие, а поверху обведенные золотым свечением контуров. В считанные же минуты это все и увядало, гасло, превращалось в густую синь с узкой опаловой полоской меж тучами и водой; а на этой ясной полоске, как на японских рисунках акварелью и тушью, вычеканились черные силуэты одиноких пальм на берегу. В конце концов все стало густо-черным. Из мрака еще сильней повеяло влажным теплом, запахло водорослями, йодом, тысячемильными просторами, и тогда там, в темени, откуда-то взявшиеся, стали один за другим зажигаться огоньки — десятки, сотни, многие сотни огоньков. На ночную ловлю в океан вышли лодки и катамараны; там они пробудут до зари. Это их я видел с борта самолета тем утром, когда, миновав Индию, подлетал к берегам Цейлона.
Итак, оставалось только поблагодарить Питера за отличную поездку. Да, местечко прекрасное, он прав. Отсюда до города Галле, до самой южной оконечности острова — мыса Дондра, насчитывалось совсем немного миль.
И отсюда, от этого берега начиная, если встать лицом строго к югу, пойдет безбрежный, бескрайний океан — вода, вода, всюду только вода — на десять тысяч километров. На этом пути не будет ни клочка суши до самой Антарктиды. Поистине край земли, за которым обрыв в воду — и немая бесконечность.
На Цейлоне, как мне бросилось в глаза в первый же день, люди неплохо одеты и очень любят чистоту. Все мужчины, как правило, — в белом: белый саронг — подобие тесно стянутой юбки до щиколоток — и белая сорочка; или же вместо саронга — белые брюки и опять же непременная белая рубашка. Женщины, те, понятно, любят яркое, и я уже говорил, многие из них носят сари — удивительные одежды, делающие всех красавицами.
Цейлон отделен от Индии всего лишь несколькими десятками километров Полкского пролива. Но разница в уровне жизни, доставшаяся после ухода англичан народам двух тесно соседствующих стран, весьма ощутима. Экономисты подсчитали, что доход на душу населении на Цейлоне был к тому времени в два раза выше, чем в Индии. Лондонские дельцы с немалым самодовольством высказывались о Цейлоне как о своей «Азиатской Швейцарии»: дескать, мирно все, благополучно, тихо и благообразно. Всячески раздувались легендарные версии о том, что рай, из которого бог изгнал Адама и Еву, был в те добиблейские времена именно на Цейлоне. «Парадиз! Парадиз!» прочтете вы в любом туристском путеводителе, какие в несметном числе издавались англичанами.
Словом, так или иначе, цейлонцы привыкли не отказывать себе в свежих, опрятных одеждах — будь они конторскими клерками, хозяевами фабрик и крупных плантаций, портовыми рабочими, сборщиками чайного листа. У одних подороже и изысканней, у других неизмеримо дешевле и проще, но все белое и только что выстиранное.
Перед входами на территорию порта, перед помещениями таможни с рассвета и допоздна толпятся люди в чисто отмытом белом — кто в саронгах, кто в брюках. В руках у многих из них плакаты на палках, на плакатах надписи: «Мы не просим, мы требуем», «Переговоров нет — будем драться» и т. п.
Вот почему, оказывается, тишина у причалов, вот почему два десятка грузовых судов бросили якоря на внешнем рейде и не могут дождаться очереди на разгрузку. Забастовка: порт не работает. Он мертв. Он, как всегда, пахнет мазутом, рыбой, водорослями. Но не лязгают цепи, не кричат буксиры, не гудят моторы подъемных кранов.
Пикетчики прохаживаются по улице мимо таможни, выкрикивают свои требовательные призывы, сидят возле ограждения сада, в котором памятник королеве Виктории и каменная глыба с португальскими надписями, развертывают пакеты с ленчем, закусывают. Среди них, парами, под мушкетерскими шляпами, шествуют голоногие полицейские с неизменными винтовками в руках.
Здесь же разгуливает и знаменитый страж таможенных ворот, имя которому Козел. Он объедает бумажные плакаты, прислоненные к стене, жует брошенные на землю прочитанные газеты.
Забастовка продолжается день, другой, третий… О ней пишут в газетах. Особенно, как мы замечаем, в тех, которые существуют на английские и американские деньги и принадлежат цейлонским капиталистам, тесно связанным с капиталистами иностранными. Корабли не разгружаются и не погружаются. Пришла роскошная, белая, как лебедь, огромная «Канберра» — трансокеанский английский лайнер, — постояла несколько часов, выпустила пассажиров, а дожидаться, пока с нее возьмут груз, не стала, ушла, дабы не терпеть убытки. Второй месяц стоит у причалов наш «Богдан Хмельницкий». Стоят десятки кораблей с важными для Цейлона грузами. На складах лежат товары, которые необходимо отправить к их покупателям. Убытки уже исчисляются миллионами рупий.
Кто же их терпит, эти убытки? Оказалось, не кто иной, как правительство, национализировавшее погрузочно-разгрузочные работы в порту. А кто же бастует? Нет, но грузчики, не докеры, не рабочий класс. Бастуют служащие, таможенные чиновники, клерки. Рабочие готовы и разгружать и погружать. Но поскольку грузы не оформляются в конторах, разгружать и погружать их нельзя.
Сложна политическая жизнь на Цейлоне. Все, что на первый взгляд может показаться простым и ясным, на деле невообразимо запутано и корнями своими уходит в толщу прошлого. Забастовки и массовые демонстрации потрясали цейлонскую экономику и политику на протяжении многих десятков лет: и на плантациях и на промышленных предприятиях. Камни Коломбо знают немало жарких схваток трудящихся с полицией. Обильные дожди тропиков смыли кровь, по кровь здесь багрянела, и не один раз.
Не так уж и давно — 12 августа 1953 года — остров охватила всеобщая забастовка, которой руководили Цейлонская федерация профсоюзов и Конгресс рабочих Цейлона. Участвовали в ней и 9 тысяч портовиков, запротестовавших против вздорожания риса, и трамвайщики Коломбо, и железнодорожники, и рабочие плантаций. По улицам Коломбо двинулась мощная демонстрация. На ее пути из окон свисали черные флаги — в знак всенародного протеста против антинациональной политики правительства.
Буржуазные правительства в таких случаях всюду не слишком изобретательны, lie нашло ничего лучшего и цейлонское правительство: полиции был отдап приказ открыть огопь по демонстрантам. В ответ, конечно, баррикады, камни, палки. Немало людей погибло, множество было ранено.
За шесть лет до того произошла и еще более широкая забастовка; в пей участвовало почти 50 тысяч человек. В Коломбо тогда было введено чрезвычайное положепие. Заседал Государственный совет, генерал-губернатор непрерывно совещался с руководителями полиции и воинских частей. Вооруженные матросы с английских военных судов патрулировали на улицах. Продажная пресса вопила о необходимости принимать самые решительные меры.
Меры были приняты. Все те же, не оригинальные, по испытанные меры. Грянули винтовочные залпы. Тогда был убит один из видных профсоюзных активистов — Кандасвами.
Я бы мог приводить и приводить подобные примеры.
Сенатор Реджи Перера, речь о котором впереди, как-то рассказал мне бытующую на Цейлоне шутливую историю возникновения острова.
— Создавая землю, бог допустил множество грубых ошибок, от которых народы мира чертовски страдают. Одни страны получились у него чересчур холодными, другие — сверхжаркими. В одних — воды по горло, в других — лишь горячие бесплодные пески. Одни пестры от красок, как драгоценные ковры, другие уныло бесцветны. Возможно, что кто-то сказал об этом богу. А может быть, он и сам хоть и с опозданием, по увидел свои промахи. Чтобы реабилитировать себя, продемонстрировать свои истинные возможности, он создал Цейлон.
Остров прекрасен, что верно, то верно: бог поработал на славу. Но кровь на благодатной цейлонской земле проливалась так же, как и на землях других бесчисленных стран — независимо, холодных ли, жарких, пестрых от красок или однообразно тусклых, но где класс капитала, класс эксплуататоров стремится держать в жестокой железной узде людей труда. Примеры из цейлонской истории только лишний раз подтверждают это.
Нынешняя забастовка в порту отличается от забастовок иных времен. Направлена она но против отдельных капиталистов, предпринимателей, эксплуататоров, а непосредственно против правительства, проводящего политику национализации. Клерков на забастовку подтолкнули те силы, которые непримиримо выступают против повой экономической политики. Положение создается сложное и путаное. Забастовка подрывает борьбу правительства против иностранной зависимости. Но, считая себя правительством национального освобождения, служащим интересам народа, оно к тем средствам, к каким до него прибегали правительства против забастовщиков, конечно же обратиться не может. А крупная буржуазия острова, оппозиционная правительству, хотя забастовка — это путь к раскачиванию народных стихий, путь опасный, готова ее всемерно поддерживать, лишь бы дискредитировать политику правительства. Что же в такой обстановке должны делать руководители профсоюзов, в том числе и вполне прогрессивных профсоюзов? Оторваться от стачечников, от масс? Неловко будет. Раздувать огонь забастовки? Тоже не очень хорошо. Во всем мире сегодня так: возникают неведомые ранее, путаные ситуации, щедро оплачиваемые зелеными бумажками заокеанского происхождения.
На первой странице вышедшей утром газеты «Цейлон дейли ньюс» — крупные фотоснимки. Верхний изображает момент открытия очередного конгресса Цейлонской федерации профсоюзов; стол президиума этого высокого заседания, за ним, все в белом, члены президиума; речь держит президент федерации М. Дж. Меидис. А внизу — автомобиль с выбитыми стеклами, и сказано, что он был разгромлен во время уличной схватки между сторонниками президента федерации и кем-то другим, а кем именно, загадочно обойдено.
Чтобы разобраться в том, что произошло между открытием конгресса и уличной схваткой, надо перелистать несколько страничек истории.
В давние довоенные годы, лет пять подряд, в каждое одиннадцатое число ноября на улицах городов и сел Цейлона продавался желтый цветок — сурия мал. Поскольку парижских белых голубей на Цейлоне нет, пожалуй, даже в зоологическом саду, то сурия мал служит здешним символом мира. Название цветка дало тогда и название антиимпериалистическому движению на острове.
Во главе движения Сурия мал стояли молодые цейлонцы, поучившиеся в Англии, познакомившиеся там с марксизмом, связавшие себя с международным рабочим и коммунистическим движением. В работу Сурия мал они вовлекали рабочих фабрик, порта, чайных и каучуковых плантаций, часть ремесленников, крестьян, представителей прогрессивной интеллигенции. К ним потянулся даже кое-кто и из национальной буржуазии, поскольку Сурия мал развивала идеи борьбы за мир, особенно на Дальнем Востоке, в Юго-Восточной и Южной Азии, выступала против японской агрессии в Китае, собирала средства для оказания помощи участникам первой мировой войны.
В 1935 году наиболее активные деятели Сурия мал, в их числе и нынешний председатель Компартии Цейлона С. А. Викремасингхе, создали Цейлонскую социалистическую партию — Ланка сама самадж парти. Была эта партия весьма и весьма неоднородна; на первых порах в ней можно было увидеть и социалистов, и коммунистов, и даже просто пацифистов. Чем же она привлекала к себе цейлонцев? Их влекла к ней ее программа борьбы за независимость Цейлона, за то, чтобы трудящиеся острова смогли построить у себя социалистическое общество, как это уже делалось тогда в далекой Советской России.
Питер Кейнеман рассказывал мне, что к началу второй мировой войны партия Ланка сама самадж стала внушительной политической силой, можно даже считать, что она развернулась в широкий единый фронт всех прогрессивных сил Цейлона. Под ее руководством один за другим создавались все новые и новые профсоюзы. Они проводили стачки, демонстрации, митинги. Активно работали возникшие в 1939 году Союз портовых рабочих и Союз рабочих предприятий Британской цейлонской корпорации. Рабочие уже не мыслили жизни без профессионального и политического объединения. В профсоюз объединились даже те, кто был занят производством тодди.
Но поскольку состав партии Ланка сама самадж был до крайности пестр и в партии не было единства, без которого не может существовать, не может быть боеспособной организация, поставившая перед собой крупные политические задачи, — в ней началась острая внутренняя борьба. Кончилось все тем, чем и должно было кончиться. Одни, чьи классовые интересы тянули вправо, к национальной буржуазии, так и пошли вправо, а впоследствии пришли и к троцкизму. Другие продолжали твердо отстаивать революционные позиции рабочего класса, быть верными марксизму-ленинизму. Путем различных комбинаций и политических мошенничеств правые добились исключения марксистов-ленинцев из Ланки сама самадж. Те, кого исключили, по сути дела, уже давно составляли в той социально рыхлой партии твердое коммунистическое ядро. Среди них были и С. А. Викремасингхе и нынешний президент Цейлонской федерации профсоюзов, который изображен сегодня в «Цейлон дейли ньюс» открывающим конгресс, — М. Дж. Мендис.
Ото замечательный человек, товарищ Мендис. Не раз его арестовывали и бросали в тюрьмы, не раз на него накидывались на улицах, на себе он испытал, что такое удар полицейской дубинки. И на этот раз именно его автомобиль разбили наемные хулиганы после того, как, уверенный в правильности своего пути, президент покинул зал заседания конгресса. Но об этом чуть позже.
После исключения из Ланки сама самадж коммунисты и не подумали о сдаче позиций в революционных профсоюзах цейлонского рабочего класса. Напротив, они усилили политическую работу. В Коломбо для объединения всех профсоюзных сил был создан Рабочий клуб. Конечно же в его организации и в его работе активнейшую роль играл и он, М. Дж. Мендис. Цейлонская печать сообщила вскоре, что на 35 предприятиях Коломбо образовались профсоюзные организации, отстаивающие права рабочего класса. На учредительном съезде тогда же было решено создать и ныне существующую Цейлонскую федерацию профсоюзов, очередной конгресс которой был созван в дни нашего пребывания на Цейлоне.
Революционные профсоюзы, идущие в фарватере Коммунистической партии Цейлона, сильны. Поэтому ни на день, ни на час не прекращаются попытки их ослабить, разъединить, расколоть. Используются любые средства. Во время парламентских выборов 1952 года, скажем, зная, что авторитетный лидер революционных профсоюзов непременно завоюет большинство избирателей в округе, правительство лишило его и права избирать и права избираться.
На этот раз произошло нечто иное. На конгрессе с раскольническими заявлениями и требованиями выступили сторонники одного из леваков, отколовшихся от коммунистической партии. Выступил, конечно, и сам «вождь» раскольников. Мендису, как выяснилось позже, заранее подготовили обструкцию. В зале конгресса сидели наемные типы — клакеры, обструкционисты.
Мендис, естественно, видя, как все подстроено, заявил, что в такой атмосфере работать не будет, и покинул зал; вместе с ним к дверям устремилась добрая половина участников конгресса.
Что же произошло дальше?
А дальше раскольники затворили двери зала заседаний, прекратили выпуск из него, поставив у входов здоровенных верзил, и пытались повести конгресс за собой.
Па улице же тем временем на сторонников Мендиса напали нанятые за деньги малые с дубинками, с камнями, с кулаками. Их здесь называют гангстерами, но, по-моему, насколько я их разглядел, это обыкновенное уличное хулиганье. Немало профсоюзников попало в больницы. У М. Дж. Мендиса пострадал вот этот изображенный в газете, старенький, видавший виды автомобиль.
Некоторое время спустя мне удалось побеседовать с одним из тех, кто остался в зале заседания.
— Эти молодцы в президиуме после ухода товарища Мендиса создали для нас режим не лучше, чем в тюрьме. Мы еще пару дней заседали. Но как! Нас выпускали из дверей прямо в автобусы. Автобусами везли в общежитие. Никуда из общежития уходить было нельзя. Утром нас снова усаживали в автобусы, везли на заседание. Двери за нашими спинами неизменно запирались. Вот так «свободно» мы изъявили свою «волю».
Нет, это не история, не далекое прошлое — стрельба по мирным рабочим демонстрациям, дубинки, гуляющие по головам, уличные жестокие схватки. Это не из книг, не из учебников. Это борьба классов. И она идет, не прекращается. Прекрасная Ланка, зеленый, сказочный остров в теплом Индийском океане, — он рай для туристов, для заезжих досужих людей. Но для тех, кто живет на острове, здесь все так же сложно и противоречиво, как и в любой другой стране, где все еще есть эксплуататоры и эксплуатируемые.
В один из таких жарких в жизни острова дней Питер Кейнеман сказал, что, если у меня найдется время, он бы мог показать мне еще одно любопытное местечко на Цейлоне.
— А что там на этот раз? — Я уже предвкушал интересную поездку. — Митинг или акулы-бэби?
— Забастовка на чайных плантациях.
Мы ехали еще в одном, новом направлении от Коломбо. Все на восток, на восток и слегка склоняясь к югу. Нам надо было через «город драгоценностей» Ратнапуру добраться до южных склонов горного района, к селению, или небольшому городку, Бандаравеле.
Я уже неплохо знал одну из трех основных сельскохозяйственных культур Цейлона — кокосовую пальму. Через десяток километров от Коломбо пальмы на нашей дороге исчезли. По обеим ее сторонам пошли плантации второй главной культуры — когда-то завезенной из Бразилии каучуконосной гевеи.
Всюду рощи, рощи, рощи ее, гевеи. Дерево для глаза, насмотревшегося на щедрую буйную цейлонскую зелень, непривычное. Тусклый цвет листвы с каким-то неживым пепельным налетом, меж деревьев почти ничего, кроме чахлых кустиков и жесткой, неприятной травы, не растет. Даже птиц нет в кронах гевеи. Может быть, их тусклые листья выдыхают что-либо мертвящее? Но факт остается фактом — все живое сторонится гевеи.
Когда-то по производству каучука Цейлон стоял ли много ни мало на третьем месте в мире. Орудовало здесь до полутора десятков крупных английских компаний. Им принадлежали плантации, им принадлежали предприятия, перерабатывавшие каучуковое сырье — латекс, им принадлежали и фирмы, осуществлявшие экспорт.
Не знаю, на каком месте Цейлон по каучуку сейчас, по что во главе производства каучука по-прежнему англичане — это видно по непрерывно мелькающим вдоль дороги английским фабрикам. Плантации англичан и большинстве обнесены колючей проволокой, на их территорию Питер заходить не рекомендует не только потому, что там можно подцепить волосяных червей — ришту, по и потому, что представители владельцев способны учинить любой скандал: частная собственность есть частная собственность, и незыблемость принципов ее священна.
Но все же не посмотреть, как добывается на свете каучук, нельзя, и мы заходим под тихую, неживую сень гевей. Почти на каждом дереве, на стволе — косая опоясывающая бороздка надреза. По ней в подвязанную чашечку — половинку кокосового ореха — медленно бежит белый, как молоко, сок. Я перехватил в надрезе ствола одну из медленно плывших молочных струек, потянул ее оттуда, и она, отделенная от дерева, стала на глазах застывать и вот уже превратилась в нитку резины — уже растягивается и почти пригодна для ребячьей рогатки.
Но это еще далеко не резина. Рабочие ходят от дерева к дереву, сливают сок из чашечек в ведра. Ведра поступают на расположенную тут же, среди гевей, фабрику; там сок превращается в пластины каучука — уже в товар, готовый к экспорту, к дальнейшей обработке и превращению в промышленную резину.
Вот так капли капают в кокосовые чашечки; чашечки сливаются в ведра; штабелями складываются полученные пружинистые буроватые пластины — и все это фунты, фунты, миллионы фунтов стерлингов.
Как была бы богата страна, если бы чужие руки сотни лет подряд не выгребали из нее такие богатства! Португальцы и голландцы рубили тик, эбеновое дерево, палисандр и увозили, не оставляя взамен почти ничего. Они набросились на свободно произраставшее в джунглях коричное дерево, и уже к концу XVIII века оно осталось только на плантациях. Сейчас его и там почти нет. Очень мало осталось арековой пальмы, плоды которой идут в состав жвачки бетеля, столь популярной и на самом Цейлоне и в Индии. Было на острове свое какао, был кардамон и много других ценных культур. Из них еще как-то существует папайя с приятными на вкус, ценными по содержанию плодами — подобиями дынь, вырастающих на древовидных, в полтора-два человеческих роста растениях. Живет, правда, еще и цитронелла — лимонная трава, высоко ценящееся эфиромасличное растение.
Кое-что из этого былого богатства мелькает по сторонам нашего пути и до Ратнапуры и после нее.
Ратнапура поистине «город драгоценностей». Во всех здешних лавчонках на подносах и в чашах ворохами лежат необработанные рубины, хризолиты, аметисты, сапфиры, гранаты, топазы… Их добывают в окрестных горах, в неглубоких примитивных шахтах и шахтенках. Обработкой, гранением камней, как рассказывают, и до сих пор занимаются по наследству перенявшие это искусство от отцов и дедов так называемые цейлонские мавры — потомки забредавших сюда в далекие-далекие времена арабов, чьими женами становились сингалки.
За Ратнапурой дорога пошла по южным склонам то зеленых, то скалистых гор, огибая центральный горный массив острова. Начались крутости, обрывы, водопады. Слева в дымке оставалась одна из наиболее значительных цейлонских вершин — Адамов пик, высотой более семи тысяч футов, что на наш счет два с четвертью километра.
Как вскоре после Коломбо кончились плантации кокосовых пальм и пошли плантации гевеи, так тут назад отошли гевеи и начались террасы рисовых полей.
В грязи по колено, голые (не видно даже никаких самых минимальных одежд) люди тяжелыми мотыгами мотыжат жидкую землю. За ними, как у нас грачи за пахарями, бродят — я видел это уже по дороге в Канди — изящные белые цапли. Появилось зверье. Через дорогу, стащив у дорожных рабочих не то молот, не то скребок, торжествуя, пронеслись две довольно крупные обезьяны. Прошмыгнул зверек наподобие лисы, только уж очень тощий.
— А я здесь не со всеми знаком, — ответил Питер на мой вопрос о зверьке.
Вихляя боками, волоча тяжелый хвост и оглядываясь, довольно резво пересек дорогу по горячему асфальту ящер сантиметров семидесяти длиной. Я попросил остановиться и ринулся посмотреть на это существо. Ящер, отбежав от дороги, замер на мгновение, повернул ко мне голову, и я увидел его глаза, от взгляда которых стало не по себе. Он смотрел на меня и в то же время как-то сквозь меня, в неведомое мне, глазами тех первобытных чудищ, которых любили изображать в старых книгах, повествовавших о происхождении жизни на Земле. Эти хвостатые, гребнистые обитатели древней Земли такими глазами смотрели и тридцать и пятьдесят миллионов лет назад. Миллионы, десятки миллионов лет как бы застыли во взгляде уцелевших потомков давным-давно вымершего.
Питер, когда мы отправились дальше, рассказал, что рисовых полей на острове довольно много, но урожаи на них неважные, и своим рисом Цейлон едва покрывает половину потребности, а то, пожалуй, и меньше половины, остальное приходится закупать за границей.
— Две трети острова покрыты джунглями. Если бы хоть десятую часть из них разделать, окультурить, мы могли бы ни в чем не нуждаться. — Он помолчал, добавил: — Еще беда в том, что нашими реками плодородие острова уносится в океан. Вы видели наши реки, какие они мутные. Что какао. Они почти все текут с гор, из центра острова, и так радиально с дождевой водой уносят и уносят питательные вещества из почвы. В других странах — в Египте, например, — реки несут на поля плодородие. А у нас они его уносят. Не могу спокойно смотреть на наши реки. Что делать с ними?
Понемногу мы начали взбираться в горы; и гевеи и рис постепенно сменялись иной растительностью. На склонах гор открылись характерные для нашей Аджарии пейзажи: ряды округлых, оглаженных чайных кустов. Вот она, третья главнейшая сельскохозяйственная культура Цейлона.
В сторону юга, тех мест, где до самого океана, до южной оконечности острова, раскинулись сырые, болотистые джунгли и открытые пространства, изрезанные реками и озерами, с гор было видно так, как видится на рельефных картах. Там было зелено, там дымилось от испарений. Там живут дикие слоны, огромные крокодилы до семи-восьми метров длиной, ночные и дневные хищники. Там кишит живность. Простым глазом с очередного поворота дороги мы разглядели озеро с островком посередине, на который многотысячными стаями-тучами садились птицы. За несколько километров был слышен их пронзительно-скрипучий грай.
Это там, вправо, к югу. А с левой стороны — все горы и горы, и на их склонах все чай и чай. Трех- четырех-этажные, почти целиком из стекла, похожие на многопалубные океанские корабли, почему-то заплывшие в горы, здания чайных фабрик отражают свет солнца в своих широких корабельных окнах, и порой кажется, что там в них бушует пожар.
Это не клочки рисовых нолей и даже не плантацийки мелких хозяев кокосовых пальм. Тут край крупных землевладельцев, цейлонских феодалов, сдавших свою землю англичанам. Тут царят мощные, всемирно известные английские чайные компании. Своих позиций они сдавать не собираются. Где только в мире не увидишь желтые пакеты чая с наименованием фирмы «Липтон»! Я помню внушительное здание этой фирмы в Лондоне. Его даже с самолета различишь по надписи на крыше. Чай — это, пожалуй, еще большее число миллионов фунтов стерлингов, чем дают их гевеи, истекающие соком во имя барышей английских плантаторов.
Па днях мне подарили иллюстрированный ежегодник одной из цейлонских газет. Там весьма трогательно описана история чая «Липтон». Начинается она так:
«Летом 1890 года Томас Липтон купил себе билет до Австралии. Он, по его словам, нуждался в отдыхе. Может быть, и правда, он в этом нуждался, по у него были и другие намерения. На Цейлоне при встрече со своим человеком, которого он послал туда раньше себя, Липтон спросил:
— Есть ли здесь какие-либо перспективы?
— Есть, и очень радужные, сэр!
— Тогда я, пожалуй, прерву свое путешествие».
Дальше идет интересное описание Коломбо того времени. Я узнал, что наш отель «Тапробана» существовал уже в те времена; назывался он «Большим Восточным» и, в сущности, был единственно приличным отелем в городе, потому что на месте нынешнего, тоже хорошего отеля «Голл фейс» тогда стоял загон для лошадей располагавшегося на зеленом поле «Голл фейс грин» ипподрома. А в остальном: «Та же влажная жара, тот же ослепительный солнечный свет, затененные бульвары, индийские магазины, шелка, изящество, сапфиры, тамилки с красными кружочками на лбах, тротуары, заплеванные соком бетеля, рикши, караулы возле королевского дворца, атмосфера суматохи и процветания, всеобщей надежды…»
Липтон появился в тропиках не без неисчислимой выгоды для себя, для своей торговли, для своих магазинов. Он, рассказывалось читателям ежегодника, не мог выбрать более подходящего момента. Более двухсот лет в Англии пили чай. Его начали нить в то время, когда появились и два других «великих напитка» — шоколад и кофе, то есть с середины семнадцатого века. Супруга Карла Второго всячески поощряла употребление чая, «поскольку от спирта и вина, которыми они привыкли разогревать себя, придворные леди изрядно-таки утрачивали разум как днем, так и ночью». Но чай был очень дорог во все времена, его возили из Китая, перевозка требовала много времени и больших средств. Потом вдруг выяснилось, что в Индии чай — напиток простого люда, что чай превосходно можно выращивать в той сказочной стране. Начало девяностых годов прошлого столетия было отмечено крутой волной чайного бума. Все шумели вокруг Индии, а смекалистый Томас Липтон решил разведать возможности Цейлона.
— Вы можете, сэр, купить здесь любое поместье, любую землю за бесценок, — сказало ему его доверенное лицо.
Липтон тотчас отправился в поездку по острову. И это было началом его грандиозного процветания. Он успел скупить наилучшие участки, значительно опередив других предпринимателей и много выиграв на этом. Цейлонский чай обернулся для него чистым золотом. В золотые монеты превращался зеленый чайный лист для десятков предприимчивых англичан.
С десяток лет назад в бухте Монако, на виду знаменитого казино Монте-Карло, я видел до полусотни собравшихся там роскошных морских яхт крупнейших промышленников и денежных тузов мира. Тот, кто показывал мне это княжество, один из старых русских эмигрантов, сказал: «Вон видите ту, у которой на трубе желтая полоса? Владелец ее сколотил огромный капиталище, торгуя чаем».
Кое-что, естественно, перепадает и цейлонским держателям земли, пригодной для развития чая.
— Лет восемь назад был случай, — заговорил Питер, по оборачиваясь, потому что дорога шла по отчаянным обрывам. — Умор один из крупных феодалов. Денег он накопил уймищу. А наследников у него — одна дочь, бабуся лет этак шестидесяти, старая дева. Считалась она не слишком сильной умом. А тут разные любители поднагреть руки у чужого огня и вовсе объявили ее женщиной не в себе. Набежали всякие, учредили опекунский совет. Жулье, конечно. Облапошивали старуху, денежки ее мало-помалу переходили в карманы опекунов. Но но так уж бабушка была слаба умом. Кто-то ее надоумил подать в суд, дабы опротестовать правомочность этого опекунского совета. Подала. Идет дело, судья, чтобы убедиться в умственных способностях истицы, задает вопросики. Был он из независимых, любил щегольнуть объективностью. Ему было совершенно наплевать, какие там тузы вели интригу против старухи со стороны опекунского совета. А среди них были даже козырные фигуры — вплоть до спикера парламента. «Что вы, достопочтенная леди, сделаете с деньгами, когда получите возможность распоряжаться ими по своему усмотрению?» — спрашивает судья праведный старуху. «Прежде всего, господин судья, поставлю памятник своему отцу». — «Отличный ответ. Далеко не все так поступают по отношению к своим родителям. Так-так. Затем?» — «Затем, господин судья, соберу по окрестным селениям всех бездомных кошек и буду о них заботиться». — «Ну что ж, и это дело хорошее». И присудил все большое наследство старухе на ее кошек, черт возьми! — Питер помолчал. — Кстати, — заговорил он снова, — о том спикере парламента, которого я помянул. Гуляка он был выдающийся. Утверждают, что несколько сотен девчонок перебывали у него в постели. Он умер при мне, прямо в парламенте. Сидел вот так неподалеку в кресле и вдруг повалился. Успел сказать только одно: «Вот не думал, что умру столь бездарной смертью. Все ждал, что пырнет ножом какой-нибудь ревнивый муж или любовник».
Раза два мы пересекли петляющую в горах в сторону Бандаравелы железную дорогу. Она скорее похожа на детскую дорогу: игрушечные рельсы и шпалы, игрушечные семафорики, паровозики, вагончики. Англичане перевезли ее в свое время из Африки, когда стали больше придавать значения Цейлону. Увидели мы и конечную станцию, когда проезжали Бандаравелу. Оттуда поезда дальше в горы не идут, а нам надо дальше, хотя позади уже около двухсот километров пути.
Еще с полчаса петляния по кручам над обрывами среди чайных плантаций, чайных стеклянных фабрик, среди приземистых, убогих бараков, в которых живут плантационные рабочие. В подавляющем большинстве это тамилы, выходцы из Индии, с ее юга, из провинции, в центре которой стоит на берегу Бенгальского залива большой и красивый город Мадрас.
За очередным поворотом дороги открылся очередной склон; по нему круто в гору подымались террасы чайных кустов. А среди них, перед ними и на дороге под склоном — многие сотни обожженных беспощадным горным солнцем темнокожих людей. Не только мужчины, по и женщины, дети в стареньких, заплатанных пестрых одеждах.
Питера, как всегда, ждали; нас обступила густая толпа. Нам рассказывают, что на плантациях этой фирмы забастовало три тысячи рабочих — прополыциков и сборщиков чая. Из возмущенных выкриков постепенно складывается картина. В то время как управляющий плантационным хозяйством, или, по-здешнему, суперинтендант, англичанин Годлер живет в роскошном бупгало, окруженном цветущими кустами и деревьями, рабочие теснятся в старых, прогнивших бараках. Школа для их детей — это скорее конюшня, чем школа. А учат детей в ней только до такого возраста, когда их уже можно отправлять на работу на чайные плантации. За день тяжелого труда под убийственным солнцем сборщик дол-, жен собрать двадцать три фунта листа, и получит он в таком случае все равно не более двух рупий.
Рабочие, забастовав, выдвинули ряд требований. Прежде всего повысить оплату труда хотя бы на рупию, на полрупии в день. Среди других есть и такое требование: чтобы в лавочке, принадлежащей хозяевам плантаций, продавали порошковое молоко. Я удивился. У нас, напротив, не очень-то любят это порошковое, требуют натурального, да к тому же еще и парного. Но то «у нас», а это «у них». «Порошковое» не прокиснет в жару, не испортится; его можно долго хранить, а значит, и накапливать на «черный день», каких у плантационных рабочих в году немало.
С приездом Питера начался митинг, тут же, среди чайных кустов, под неистовым солнцем. Ораторы один за другим взбирались на притащенный откуда-то стол и с такой трибуны говорили горячо, страстно. Один рабочий заговорил об управляющем Годлере, называя его Гитлером и говоря о нем, как о Гитлере. Толком здесь, как я понял, о Гитлере никто ничего но знал. Знали одно: был на свете такой негодяй, творец зла людям, и это высшая степень негодяйства — быть Гитлером или похожим на него.
Странно в наши дни видеть классического для минувших веков управляющего плантациями, который ездит и фаэтоне, ходит в колониальном пробковом шлеме, всегда с увесистой палкой в руках и с пистолетом в кармане. А вот, оказывается, они еще водятся, такие типы, взирающие на рабочих почти как на своих рабов.
Протестовать против беззаконий, творимых администраторами плантаций, далеко не безопасно. Всего с десяток лет назад, во время одной из очередных забастовок на чайных плантациях, охрана, открывшая огонь по приказу управляющего, ранила более двадцати человек. Эти управляющие — немалые самодуры, и народ они жестокий. Как раз таких подбирают себе хозяева плантаций.
Годлер также оказался непростым типом. Забастовка длится уже двадцать дней. Чайный лист израстает, портится, на двадцать второй день он уже придет в полную негодность, и компания потерпит немалый убыток. Но плантаторы со своим верным Годлером готовы и на убытки, лишь бы не уступить рабочим.
На столе тонкая, стройная девушка-тамилка в стареньком, когда-то голубом, но сейчас уже и не поймешь какого цвета давно изношенном сари с трогательными заплатками. Она говорит спокойно, видимо, очень убедительно, ее слушают с напряженным вниманием. Мне рассказывают, что это дочь рабочего, активистка из профсоюзного комитета плантационных рабочих.
За девушкой выступил Питер, при появлении которого за столом очень долго аплодировали.
— Я не имею чести быть знакомым с господином Годлером, — заговорил он. — Но после того, что я тут о нем услышал, у меня по возникло ни малейшего желания знакомиться с этим джентльменом.
О многом говорил Питер, воспользовавшись большой и жадной на новое призывное слово аудиторией.
Собравшиеся рабочие постановили забастовку продолжать до победного конца. Через два дня компания примется подсчитывать убытки. Может быть, тогда хозяева будут покладистей. А два-то дня рабочие еще выдержат. Выдержат и больше, если понадобится. Они привыкли к лишениям.
Наконец-то я понял, какое значение для них имеет непортящееся порошковое молоко, которое «можно накапливать»; понятным стало и нежелание плантаторов снабжать долго не портящимся продуктом своих рабочих.
После митинга мы заехали в оффис — в домик одного из профсоюзов, ведущих работу на здешних плантациях.
Домик этот — почти сарай — стоит над обрывом на горной круче. Клок земли, на котором он выстроен, был частной собственностью человека, и сейчас являющегося профсоюзным работником. Он отдал свою землю под это профсоюзное зданьице. Из окоп домика видны зеленые дали: все те же южные джунгли, в которых полно диких зверей. В самом домике до крайности бедно: деревянный простой стол, несколько очень простых самодельных стульев; на стене портреты Ленина и Сталина. За дощатой перегородкой — маленькая комнатка. Там всегда ночует кто-либо из профсоюзников. Был случай, когда на оффис напали подосланные хулиганы. Профсоюзники отстаивали свой дом. Та девушка в стареньком сари, которая только что выступала на митинге, в тот раз, как о ней рассказывают, дралась с напавшими, подобно молодой тигрице. Лупила табуреткой по головам, швырялась камнями, горшками, палками. Такова местная обстановка для профсоюзной работы, ничего не поделаешь, это вам не Советский Союз, куда, кстати, девушка очень хочет поехать учиться. Средств у нее для этого нет, а послать на казенные средства? Кто же это сделает? Господин Годлер и его хозяева? Но надежду она все-таки не теряет.
Заночевали мы в одном из горных рестхаузов, над бурной, всю ночь бушевавшей речкой. Странно, но мне было холодно на тропическом Цейлоне даже под толстым белым одеялом из ворсистой шерсти. Снова вспомнились рассказы о том, что на Цейлоне есть места, где по вечерам люди сиживают у камина.
Утром, чуть свет, разбудили птицы, в несметном множестве распевавшие на все голоса в окрестностях. В их хор время от времени вступал голос самого обыкновенного домашнего петуха. Но, конечно, в таком голосистом окружении петька тоже старался: последние ноты своих незамысловатых мелодий он как-то растягивал — может быть, полагая, что его все-таки примут на павлина, хотя павлиньему «пению» и вовсе завидовать но к чему. Но ведь зато перо какое!
Раздвинув стену комнаты, я вышел на балкончик, который висел прямо над потоком. По камням медленно ползла пестрая озябшая змея метров двух длиной, в воде навстречу потоку пробивались большие сильные рыбы, поток их отбрасывал назад. Птицы, большие и малые, во всех направлениях резали воздух меж нависшими над водой деревьями. Было невозможно холодно, «не более» двадцати градусов выше нуля. Да, на свете все сравнительно и все относительно.
За рулем плотный, грузный на вид, по на доле чрезвычайно подвижный и живой человек с легкой проседью в черных, слегка вьющихся волосах. Лицо у него смуглое, глаза серьезные, с непрерывно вспыхивающими в них огнями мысли.
Автомобиль чуть пошире нашего «Москвича», а набилось в него семь человек. Сидим почти друг на друге. Кроме самого владельца и нас в автомобиле еще трое из семьи хозяина: жена, дети и его шофер.
Хозяип везет нас вдоль океана на север — показать новые места на острове, в том числе свое именьице с плантациями кокосовых пальм.
Это сенатор Реджи Порера — плантатор, издатель, поэт, общественный деятель, создатель и держатель собственного клуба творческой интеллигенции, один из очень заметных людей Цейлона.
Сначала мы едем по знакомой нам дороге, по которой Владимир Павлович Байдаков когда-то вез нас с аэродрома Катунаяке в Коломбо. За Катунаяке начинаются места нам незнакомые, и прежде всего возникает Негомбо — прибрежный городок рыбаков. Весь берег здесь в лодках и катамаранах. Лодки и катамараны по всему горизонту раскинуты в океане; океан шумит, сегодня он неспокоен, в пенистых синих волнах.
В сотне метров от берега под пальмами и баньянами расположился крытый рыбный рынок. Плодами моря запалены прилавки, лотки, заполнены корзины и ящики. Здесь рачки и креветки, среди которых — и маленькие, размером с мизинец, почти прозрачные, как льдинки, и клешнястые, грозные на вид, зелено-черные, угрюмые морские раки. За креветками, рачками и раками следуют крабы всех размеров, вплоть до таких, что на них можно ездить верхом. Рыбы тоже — от подобных снеткам малявок до мертвых тунцов и двухметровых акул. У акул еще дергаются их зубастые пасти, холодные, оловянные глазки злобно смотрят на толпу покупателей, движущуюся вдоль прилавков и лотков. Странно выглядят разрубленные туши дельфинов: кожа рыбья, а мясо очень смахивает на говяжье. Рыбы тут всяческие: и подобные отлично начищенным сабельным клинкам, длинные и узкие; и пузатые, как арбузы, такие же зеленые при этом и полосатые; есть темные, есть светлые, тупорылые и остроносые; есть такие, что их не отличить от змей.
Все это охотно раскупается, потому что все оно до предела свежее — только что из океана. Поддается соблазну и наш сенатор. Он, тщательно и придирчиво выбирая по штучке, покупает несколько десятков креветок какого-то особого сорта.
За рыбацким Негомбо сворачиваем на северо-восток, едем вдоль водной магистрали, в которой по строгой прямизне берегов нетрудно узнать канал.
— Да, конечно, ото капал, — объясняет сенатор. — Рыли его при голландцах. Этн парни без каналов жить не могут нигде. Прорыли, вот видите, вместо того чтобы построить шоссе, и по этой воде вывозили из глубин острова драгоценное дерево, пряности — словом, наши богатства. А не задумывались над тем, какое зло, нарушая природные условия, складывавшиеся тысячелетиями, причиняют нашему народу. Видите, окрестные болота, залитый водой лес, мелкий, скорее похожий на кустарник? По каналам голландцев сюда проникла морская вода, засолила почву, и вот вам печальные результаты. С природой панибратствовать нельзя. Человек — частица природы, и, когда он начинает высокомерно полагать, что природа — частица его, он почти всегда получает весьма чувствительный удар по затылку.
Перера плотно, уверенно сидит за рулем. Мелькают мимо нас одно за другим живописные селения. Дома в них хорошие, просторные, каменные. Время от времени попадаются христианские церкви. Женщины, которых мы видим в селениях, одеты в черное, на смуглых шеях крестики: золотые, серебряные, из простого, черного металла.
— В этих краях в основном живут католики, — рассказывает сенатор. — Исстари повелась здесь христианская вера, еще, должно быть, со времен португальцев. Католиков вы можете узнать, даже не видя крестов на шеях. Католики едят мясо. Вы найдете его во всех местных лавочках. В буддийских селениях этого пет. Там почти все жители — вегетарианцы. Ну, еще едят рыбу, конечно. Католики во всех отношениях живут богаче буддистов или индуистов. У них тут, на побережье, и рыбные промыслы процветают, и веселым тодди они торгуют… Кстати, вы пробовали когда-нибудь тодди? Нет? Ну, тогда мы должны остановиться.
Останавливаемся возле лавчонки наподобие нашего пивного ларька; из глиняных кувшинов нам наливают по стакану смахивающей на кумыс голубовато-белой жидкости. Удивительно, но и по вкусу жидкость эта напоминает именно кумыс. Она прохладная, пьется легко, с приятностью, освежает. Правда, освежив, довольно скоро начинает тебя и веселить, звать к действиям, к подвигам. Сенатор закупает изрядный запас тодди. Погрузив бутыли в багажник, снова едем. Разговор становится живей. Скачем с темы на тему.
— Вот видите красивые яблочки? Верно, красивые? — спрашивает сенатор, указывая на яркие плоды, усыпавшие ветви невзрачных деревцев вдоль дороги. — Красивые-то они красивые, а откуси кусочек — и на тот свет отправишься. Это чилибуха, или рвотный орех. Из семян, которые в этих «яблочках», добывают стрихнин! — Помолчав, он добавляет: — Перед убийством Соломона Бандаранаике монахи в плоды чилибухи палили из кольтов. Учились попадать в «яблочко».
— Расскажите, что вам известно о той трагедии?
— Вы еще не были в Келании?
— Нет.
— Надо побывать. Там находится знаменитый буддийский храм. В одной из келий монастыря в Келании проживал монах Самарама. И вот, как вам известио, двадцать пятого сентября тысяча девятьсот пятьдесят девятого года, спокойно пройдя мимо часового, который стоял у входа, как говорится, «для мебели», в резиденцию Соломона Бандаранаике, якобы на прием, в тот час, когда к премьер-министру мог беспрепятственно явиться каждый, пришли три монаха, а среди них и помянутый мною Самарама.
— Это было в резиденции «Темпл триз»?
— Нет, не в «Темпл триз». Премьер жил на одной из тихих зеленых улиц, каких в Коломбо, вы знаете, множество, — на Росмзд плейс. Итак, пришли три монаха, и, когда премьер вышел из своего кабинета на веранду, чтобы пригласить следующего посетителя, Самарама шагнул к нему… Один за другим загремели выстрелы в упор. Тогда только вспомнил о своих обязанностях часовой. Он тоже выстрелил и ранил Самараму. Бандаранаике назавтра умер от рай. Дальше началась бесконечная капитель: следствие за следствием и всяческая путаница. В печать проникли сведения о том, что на гильзах патронов, вылетевших при стрельбе из пистолета Самарамы, были выбиты знаки полицейского арсе пала в Коломбо. Выяснили, что пистолет принадлежал одному из главных персонажей «Католического действия», Осси Кореа, но Самараме его вручил чуть ли не настоятель монастыря в Келании. Темное, словом, дело и отвратительно скандальное. Ужо был новый премьер, а массы, общественность не унимались, требовали разоблачения и наказания всех виновных. В парламенте шли бурные заседания. Однажды даже поставили на голосование вотум недоверия правительству и требование образовать парламентскую комиссию по расследованию обвинений, выдвинутых против нового премьера. От еще большей бучи премьера спас всего один голос. Вотум и это требование были отклонены семьюдесятью шестью голосами против семидесяти пяти.
— Ну и чем же все кончилось?
— Чем? Через тридцать четыре месяца после убийства Бандаранаике, шестого июля шестьдесят второго года, монаха Самараму вывели на тюремный двор — вы тюрьму в Коломбо видели? — и повесили. А все остальные: кто снабдил его пистолетом, патронами, кто толкнул его на убийство, кому это было надобно, — они… — Перера развел руками, выпустив на миг руль автомобиля; йотом плюнул за окно. — Кстати, — добавил он, — за сутки перед казнью буддийский монах принял католичество. Кому и на какого черта понадобилась эта комедия? Кто-то, видимо, здорово морочил ему голову.
За разговором мы незаметно добрались до имения сенатора Переры. Среди пальм стоял обычный, продуваемый ветром, со всех сторон открытый дом средне-состоятельного цейлонца. Мебель самая необходимая, простая. Ни сенатор, ни его семья здесь постоянно не живут, только наездами. Хозяйство ведется двумя-тремя работниками, которые снимают урожай кокосов, сдают продукцию соответствующим фирмам, получают для сенатора деньги. Себе они выращивают лишь различные съедобные растения, львиную долю среди которых составляют перцы и травки для нестерпимо острых приправ. Все это нам охотно показывают. Из плодородной почвы выдергивают клубни ямса, похожие на картофель, бататы, тоже подобные крупным картофелинам, маниоку (она же и тапиока) с клубнями, напоминающими нашу «земляную грушу». Мне уже приходилось пробовать эти плоды в харчевнях и ресторанах Коломбо, и все, кроме батата, который сладковат, почти неотличимы по вкусу от картофеля.
— Англичане пробыли на острове сто пятьдесят лет, — сказал сенатор, — по своими обычаями и привычками но поступились ни на дюйм. В отличие от португальцев и голландцев они не желали жениться на сингалках, предпочитая молодых местных красавиц держать в домах служанками. Они сюда, где столько превосходных плодов природы, возили черт знает откуда — из своей Англии — картофель для гарниров и овсянку для утренней каши. Ну почему бы не есть ямс и рис? Особенно противно то, что, глядя на них, подражая им, от местных плодов стали отворачиваться и мои соотечественники — из тех, которые «англизировались».
Сидя на сквознячке на веранде, мы попивали тодди, закупленное по дороге.
Сенатор захотел почитать свои стихи.
— Вы слыхали когда-нибудь о Кандасвами? — спросил он.
— О том профсоюзном активисте, который был убит в сорок седьмом году на улицах Коломбо?
— Да, именно пятого июня тысяча девятьсот сорок седьмого года. Он шел в первом ряду демонстрантов и был убит на мостовой. Послушайте!
Сенатор стал читать, Мира Салганик переводила:
Еще миг назад он был здесь.
Его сердце рвалось к эпицентру песни.
Он в такт шагам выкрикивал лозунги,
А может быть, в такт пульсации крови в его
жилах?
Полдень еще не наступил,
И память утра витала над нами,
Солнце не успело выжечь всю влагу
С травы и неподвижных листьев.
Еще миг назад он был здесь.
Уносимый потоком грозных голосов,
Он шагал уверенно, несокрушимо,
Шел в будущее, шел в жизнь, а не в смерть.
Полдень еще не наступил,
Когда пуля просвистела приговор ему.
Солнце жадно пило с мостовой
Кровь тревожную,
Как с распятия Христа.
Не знаю, кому как, по мне это стихотворение цейлонского сенатора Реджи Переры понравилось, и я сказал автору, что непременно познакомлю с ним советских читателей.
— Если так, — сказал автор, перелистывая свою тетрадь, — то послушайте еще одно. Называется оно «Ярость бури».
Я понимаю ярость бури,
в ветвях ревущей
и визжащей
в паутине спутанных проводов.
Бурей взметенные,
полны хлещут берег,
неумолимые, неукротимые.
И, разлетаясь пеной, обрывки волн
шипят, как змеи
в каменных расщелинах.
Там, далеко, где угрюмое небо
опускается в свинцовый бессолнечный океан,
там в гневе
клубятся тучи.
По-разбойничьи скользят они по небу,
как мстители ночные,
закрывшие лица плащами.
А вы, вы понимаете всю ярость бури?
Вы поняли бы все, увидев
детей с несытыми и жадными глазами,
горящими на лицах, опечаленных голодом;
если б вы увидели,
как роются они в мусорных ящиках,
как ищут хлеб, хоть корочку, хоть крошку!
Вы поняли бы все, увидев
мужчин и женщин в поту
полдневного прилива их жизней,
которые сумрачно выкашливают себе путь
в могилу.
Вы поняли бы все, увидев
стариков, изломанных на наковальне жизни
и выдыхающих ее последние мгновенья
среди мусорных куч и отбросов.
Раскройте сердца — и вы поймете
ярость бури,
гром в небесах
и молнию во мраке.
Это стихотворение тоже пришлось мне по душе. Сенатор буржуазной страны смотрел на явления жизни с классовых позиций, причем явно становясь на позицию трудящихся, эксплуатируемых масс. Это не был какой-нибудь треугольный кукиш в кармане, это были ощутимые удары в набатный колокол. Я вспомнил некоторых наших стихослагающих сверчков, которые видятся себя гигантами поэтической мысли. Насколько же они в общественном отношении отсталей и неразвитей этого переполненного высоким волнением человека из далекой жаркой древней страны!
— Скажите, — спросил я, — а лирические стихотворения вы пишете?
Сенатор задумался, отхлебнул из стакана тодди.
— Вот, — ответил он, — слушайте. «Апрельское солнце».
Добела раскаленные краски закипают и плавятся
под лучами апрельского солнца-алхимика.
Фламбоянт колышет свои пламенеющие лучи,
будто идет по улице женщина,
чувственная, бесстыдная,
завернутая в алое покрывало.
Храмовые цветы, потупленные, все в белом,
перевешиваются через изгородь,
как послушницы,
впервые услышавшие зов жизни.
В прозрачно-изумрудных рощах
гнется красный и пурпурный гибискус,
как танцовщица, опьяненная
ритмом извечного танца.
Как неприметно склоняется солнце,
готовясь к обильной жатве!
Уже зазолотились плоды манго,
и тамаринд налился жизненной силой.
В дремотный уют пышных листьев
откинулись тыквы и дыни,
отяжелевшие, как женщины.
Вечер заливает мир.
Долго не хочет уступить апрельское солнце,
но затихает листва,
и прячутся в нее цветы и фрукты.
Все краски дня стекают в чашу ночи.
Ничего не скажешь, интересные стихи, своеобразные, очень образные. Я стал говорить об этом Перере. Но он почти не слушал, раздумывая, очевидно, что же прочесть еще.
— Вот! — сказал. — Это размышления о возможности ядерной войны. «Последнее предупреждение».
В корчах боли
умирает огонек свечи.
Мне кажется, я слышу,
как он глотает воздух.
Мне кажется, я чувствую
агонию свечи.
Танцует огонек
зловещий танец смерти,
по стенам — теней хоровод
бредовою гирляндой.
Пламя умирает,
И тает мягкая плоть свечи,
что-то шепчет огонь в агонии,
но мир не слышит его.
Бесчувственный, непонятливый,
я смотрел на мерцание свечи…
Темнота становилась все гущи,
Я молился за угасший огонь.
Холодный ночной ветер
прошуршал умершей листвой.
Шепот умершего пламени
был стоном мертвецов из могилы.
Сенатор хочет размышлять о том, что ждет людей земли в будущем, хочет осмыслить путь человечества. Пустопорожнее чириканье в рифму — это не для него, не те времена, чтобы безмятежничать.
В тот день мы объехали в тесном автомобильчике Реджи Переры много интересных мест. На обратном пути завернули в усадьбу его друзей. В тени старых бананов перед нами предстал старый дом с верандами, с террасами, на которых стояли удобные старые кресла. Нам подавали чай, неторопливо текла беседа, никто никуда не спешил. Глушь, провинция, до Коломбо, с его шумом и суетой, бесконечно далеко. В ветвях деревьев насвистывают птицы, над цветочными клумбами подымаются и опускаются большие яркие бабочки. Было ощущение, будто бы смотришь старый кинофильм из жизни помещиков девятнадцатого, а может быть, еще и восемнадцатого века. Хозяева были гостеприимные, радушные, просвещенные, имеющие представление о Советском Союзе, о советских людях. Были здесь, конечно, красивые, статные женщины в сари, с благородными лицами и неспешными, изящными движениями рук, были хорошо одетые джентльмены. Так, в такой обстановке, при таком укладе быта жили когда-то на Цейлоне среди плантаций португальцы и голландцы, затем — англичане, от которых помещичий, усадебный быт переняли и состоятельные цейлонцы.
Спустя несколько дней мы побывали в городском доме Реджи Переры, в Маунт Лавинии, поблизости от известного отеля на прибрежной скале. Из окон дома сенатора виден океан, комнаты полны морским дыханием. Перера — собиратель местных редкостей. У него много интересных предметов цейлонской старины, среди них большая коллекция барабанов.
— Вы слышали барабаны сингалов? Только в храме в Канди? О! — Он позвал одного из своих сыновей. — Сейчас мы вам продемонстрируем сингальские барабаны. Мой сын ими отлично владеет.
Надо отдать должное, барабан в умелых, мастерских руках — впечатляющий инструмент.
Барабаны тут были и маленькие — с небольшой бочоночек, и средние — с этакую кадушку для соления рыжиков или груздей, и размерами чуть ли не с пивную бочку. Все, конечно, они удлиненной, вытянутой формы, обтянутые специально выделанными звериными шкурами, ярко, пестро разукрашенные. Одни из них боевые, предназначенные для того, чтобы, взвинтив своим грохотом войска перед боем, повести их за собой в атаку, на штурм, на врага. Другие — под ритмичный стук которых танцуют древние и современные народные танцы. Третьи — для культовых, религиозных церемоний. Четвертые — для театра… Сын сенатора священнодействовал над каждым из них. Барабаны то грозно ревели, то вовлекали тебя в такой подмывающий ритм, что ты невольно поддавался ему, и ритм барабана ходил по всему твоему телу; барабаны могут, оказывается, говорить почти шепотом, могут стонать и даже могут петь.
Потом молодой барабанщик трубил в морскую раковину. Раковина издавала тягучий нездешний звук, на память приходили страшные морские истории, фантастические романы, подобные «Человеку-амфибии», где среди волн так трубил в сумерках Ихтиандр. Раковина была красивая, отливала опалово-жемчужными цветами, весила, наверно, килограмма два. Точно такие же мальчишки вытаскивали из океана в Хиккадуве, когда мы ездили туда с Питером Кейнеманом. Можно было захватить парочку этих диковинок и привезти в Москву. По они были так неправдоподобно роскошны, что, пожалуй, никто бы не поверил в подлинную историю их появления в твоей московской квартире. Все равно думали бы, что они из комиссионного магазина на Арбате.
Мне стало завидно, и я тоже захотел подуть в раковину. Увы, не получилось, одно шипение. Напрасно некоторые думают, что только скрипке да фортепьяно надо учиться годами.
Мы разговорились о народном, национальном искусстве. Сенатор, как и госпожа Бандаранаике, очень рекомендовал мне съездить в древние цейлонские столицы: Анурадхапуру и Полоннаруву.
— И непременно подымитесь на скалу в Сигирии, посмотрите фрески в пещере. О них немало написано, немало построено вокруг них всяческих предположений: что за феи там изображены. Это было во времена одного нашего короля, тщеславного, но просвещенного, который троп захватил, замуровав живьем своего родного отца. На верху огромной скалы, одиноко стоящей среди джунглей, он построил себе роскошный дворец. Его тянуло вверх: ему думалось, что так он приближается к небу, к божественности. В общем-то это был неплохой правитель. О правителях государств ведь нельзя судить по тому, как они поступают со своими родственниками. Для правителей существуют совсем другие критерии. Не так ли? У нас на Цейлоне, в засушливой зоне, где расположена Сигирия, народ уважал и, можно сказать, даже любил тех правителей, тех королей, при которых бесперебойно действовала тамошняя сложная оросительная система. Критерий до крайности прост: есть вода, есть урожай, есть хлеб — хорош король, хорош правитель. Был в нашей истории один очень речистый владыка. Где только мог, он всюду произносил речи, всюду что-то обещал, сулил. А с водой у него не ладилось. Не было воды. Народ его убрал… Непременно побывайте в Сигирии. Подымитесь на скалу!
Лил шумный цейлонский дождь. Но знаменитый тропический ливень, с любовью и прилежанием воспроизводимый американскими кинорежиссерами и европейскими романистами, при котором и в самом деле с улиц смывает не только людей, но и автомобили и даже дома, а именно дождь. Тугой, плотный, в отличие от наших худосочных, вялых северных дождишек насыщенный яростной энергией, заимствованной у океана.
«Дворники» «Москвича» изо всех последних сил скребли ветровое стекло перед глазами Владимира Павловича, тщась суетливыми пригоршнями резиновых щеток расчерпать толстые слои пенящейся воды.
Владимир Павлович Байдаков не раз бывал в этом пригороде Коломбо и все же в потоках дождя, в быстро идущей вечерней темени никак не мог решить, в какую из улочек должны мы съехать с шоссе. Все они одинаково узкие, все валятся под уклон в непроглядно черную тьму, и все скрыты дремучей зеленью пальм, бананов, папай, цветущих кустарников, от которых пахнет с такой массированной силой, с какой могло бы пахнуть только в оптовом складе парфюмерных товаров.
Несколько раз съезжали в те улочки, которые Владимиру Павловичу казались сколько-нибудь знакомыми, столько же раз выбирались обратно на шоссе, по Владимир Павлович не сдавался и упрямо нащупывал радиатором «Москвича» надобное нам направление.
В конце концов, сделан два или три замысловатых зигзага среди тесно столпившихся строений и изгородей, остановились у самого входа в дом, увитый ползучей зеленью. Возле порога, простирая над нами купол большого полосатого зонта, нас встретил тот, к кому и ехали, — господин Мартин Викрамасингхе.
До этого вечера я не был знаком с крупнейшим писателем Цейлона, хотя несколько лет назад он гостил у нас в Советском Союзе, выступал на Третьем писательском съезде СССР и даже, как известно, опубликовал позже интересную книгу «Расцвет Страны Советов», основанную на материалах своей поездки.
Мы устроились, если пользоваться общепринятой европейской терминологией, в гостиной его дома — в просторной, полной воздуха комнате, одна из стен которой (две большие застекленные рамы) была раздвинута на полный размах, и прямо оттуда, из зелени, омываемой дождевыми потоками, к нам входило влажное тепло.
Стучал дождь в крышу на высокой подставке, разгоняя своим ветром москитов, шумел вентилятор — фен, а на приземистом столике, вокруг которого мы расположились в креслах, призывно пестрели этикетками веселые бутыли разных форм и размеров.
— Вот ведь погода… — сказал хозяин. — Кости ломит. Не выпить ли нам виски или джина? Вы что предпочитаете?
В строю бутылок различались и такие, в которых содержался арак — крепкое, желтоватое по цвету цейлонское питье, перегоняемое из не раз мною помянутого выше тодди.
— Арак, конечно, — ответил я.
— Правильно, — одобрил хозяин. — Чтобы узнать незнакомую тебе страну, мало ходить по ее музеям, храмам и библиотекам, надо есть пищу, которую каждый день потребляет народ этой страны, надо пить ее напитки, надо воспринимать страну не только глазами и слухом, но и чувствовать на вкус, на запах, надо, чтобы весь ты участвовал в процессе познания. Что касается меня, то в Москве я пил водку, замечательную русскую водку.
Я всматривался в сухое смуглое лицо хозяина, будто вырезанное из темного полированного дерева, в его высокий лоб под отступившей назад белой шевелюрой, в его глаза, в которых то и дело, сбегая к губам, вспыхивала улыбка много повидавшего, много изведавшего, большого человека.
Разговор пошел о литературе, о нашей, русской, советской, и о цейлонской, о Льве Толстом, Горьком, Чехове. Под шум дождя беседа текла неторопливо, вращалась все время вокруг этой неисчерпаемой для нас темы. И чем дальше, тем больше становилось нам обоим ясно, что на Цейлоне до крайности слабо осведомлены о современной советской литературе, а у нас, в Советском Союзе, почти не знают современной литературы Цейлона.
Почему? Причины вполне очевидны и достаточно просты. Издатели из капиталистического мира не переводят на европейские языки произведения писателей-цейлонцев: сингалов и тамилов. А прямо с сингальского или тамильского мы переводить только-только начинаем, поскольку людей, не просто знающих эти языки, по и способных осуществлять литературный перевод с них на русский, у нас пока что один-два, не более. У цейлонцев нее таких, кто мог бы переводить с русского на сингальский или тамильский, и вовсе еще нет: советская литература приходит на остров лишь в переводах на английский. И хорошо, если это переведено у нас — добросовестно, непредвзято. Но таких книг мало. А то, что соизволит перевести с русского на английский капиталистический мир, оно будет так подобрано и отобрано, что может создать — и создает — самое превратное представление о нашей литературе. Капиталисты-издатели если издают, то издают только кое-что из русских классиков, стараясь представить дело так, будто бы поело них в СССР и литературы-то никакой не было и нет; а если издадут современное, то непременно такое, которое по возможности оттолкнуло бы зарубежного читателя от нас. Это будут «Иваны Денисовичи», «Киры Георгиевны», потерянные мальчики и девочки, таежные одиночки, то есть добровольно отбрасывающая самое себя на полсотни, а то и на сотню лет назад третьестепенная литература, после которой снова надобны книги, подобные книгам Горького, Серафимовича, Гладкова, Фадеева, чтобы вповь выбраться на дорогу социалистического реализма. Из нашего современного капиталисты издают главным образом лишь то, от чего пахнёт вдруг нео-Арцибашевыми, нео-графами Амори, нео-Вербицкими и всяким иным неостарьем.
Мартип Викрамасингхе — выдающийся мастер слова, одни из зачинателей современной, новой цейлонской литературы, ее патриарх. А что знаю о нем я?
Да, конечно, я о нем знаю. Знаю, например, что родился он 29 мая 1891 года, что учился в Коломбо, где примкнул к кружку прогрессивной интеллигенции, выступавшей за возрождение национальной культуры, что начал печататься в 1910 году, автор десяти рома-пов, нескольких сборников рассказов, трех пьес, многих работ по вопросам литературы и культуры Цейлона. Знаю названия его романов: «Мираж», «Сита», «Времена богини Кали», «Меняющаяся деревня»… Но это же все из энциклопедических словарей (спасибо им), из немногих, весьма-таки скудных статей и газетных заметок. Понятно, это тоже кое-что составляет и кое-что означает. По о писателе по-настоящему можно узнать вовсе не из того, что пишут о нем, а по его собственным книгам, по тому, что пишет он сам. А что я смог прочесть, переведенное на русский язык? Повесть «Грязный остров», выпущенную у нас в 1959 году под названием «Тайна Змеиного острова», и годом раньше вышедшую книжечку рассказов. Притом и переводы тех книг не больно хороши, и примечания к тексту такие, что способны лишь сбить читателя с толку. Слово «игуана», скажем, было бы и без пояснений понятно любому, кто хотя бы лет семь учился в школе и знакомился по самому первичному учебнику с миром животных. По вот в книжке рассказов читателю объясняют: «Игуана. Плод с чешуйчатой кожурой, напоминающий ананас». Даже не встретив на дороге эту игуану, как встретили мы ее недавно, путешествуя с Питером Кейнеманом, можно припомнить по вышеупомянутому школьному учебнику, что это не плод все-таки, а ящерица. А если и плод, то плод полнейшего небрежения в работе. Или что дает пояснение: «Кадян. Дерево с крупными листьями»? И наш клен и наш каштан — деревья с крупными листьями. Что же, они родные братья с кадяном? Ведь жил же в Швеции великий систематик животного и растительного царства Карл Линней, обратиться бы к нему, назвать семейство, род, вид, к которым принадлежит кадян, и читатель получил бы отчетливое представление об этом тропическом дереве. Все знать, конечно, невозможно, и все же коэффициент незнания, когда представляешь читателю жизнь другой страны, надо сводить до минимума. В горьковской газете я прочел однажды заметку за подписью научной сотрудницы о том, как в Горьком в дар с Цейлона получили книгу одного из цейлонских авторов. Научная сотрудница сообщает читателям газеты, что книга написана на языке хинди, что издана в городе Марадане и принадлежит перу известного цейлонского горьковеда. Я знаю автора этой книги. Это тот журналист, который рассказывал мне о зубе Будды. Уж если кто и горьковед на Цейлоне, то совсем не он. Горького он помянул в своей книге попутно, путешествуя по нашей стране. Притом, если бы ему сказать, что он пишет на хинди, автор здорово бы веселился, так как родной его язык сингальский, как и полагается сингалу. А что касается города Мараданы, то это не город, а одно из мест цейлонской столицы Коломбо.
Так в двадцатистрочной заметочке нагромождены горы ошибок.
Список подобной путаницы можно продолжать и продолжать. Один наш советский путешественник, судя по всему симпатичный человек, в своей книжечке, выпущенной издательством «Наука», называет Цейлон республикой, а в издательстве не считают нужным его поправить[9]. Другой путешественник название торговой фирмы «Елефант хауз» переводит с английского как Дом слона. Есть Дом пионеров, Дом архитекторов, Дом малютки. Почему бы не быть Дому слона?
Но кого в этом винить? Некого. Разве только то обстоятельство, что мы, советские люди, и цейлонцы еще очень и очень мало и плохо знаем друг друга. Нас разделяют многие барьеры, в том числе и такой труднопреодолимый барьер, как языковый.
Но как бы там ни было, при всех несовершенствах перевода и «Тайну Змеиного острова» и книгу рассказов Мартина Викрамасингхе я читал с огромным интересом. Особенно меня поразила повесть. Поразила она тем, что, читая ее, читая о жизни и привычках цейлонских мальчишек, я вспоминал свой родной Новгород, отстоящий от Цейлона но крайней мере на девять тысяч километров. Было такое ощущение, какое испытываешь, читая и Марка Твена — его «Тома Сойера», его «Гекльберри Финна». Если за дело берется мастер, его перо, отбросив все лишнее, случайное, из тысяч черт и штрихов жизни отберет такие, которые непреходящи, характерны, неповторимы и вместе с тем вечны. Мальчишки на Миссисипи, на южном океанском побережье Цейлона или на берегах древней русской реки Волхов — всюду мальчишки, носят ли они трусы или саронги, сражаются ли с гадюками или с кобрами, видят ли ежедневно коров или буйволов, слонов в зарослях сахарного тростника или соседских облепленных репейниками коз.
Позже, у меня дома, в Москве, я сказал Мартину Викрамасингхе о том, что герои «Змеиного острова», удравшие от родителей и обосновавшиеся на островке среди тропических зарослей, некоторые ситуации повести напомнили мне о Томе Сойере и Геке Финне. Он улыбнулся, ответил:
— Должен честно сознаться, может быть, это обеднит мою биографию, но «Том Сойер» мне в руки так никогда и не попался, прошел мимо. Бывает! — Он развел руками. — А Гека я очень любил, очень, и действительно, вы правы, кое-что в «Острове» навеяно марк-твеновским Геком.
Я спросил, а не автобиографична ли повесть.
— Да, конечно. В ней много автобиографичного. По ключ к «Острову» — повесть в рассказах «Наша деревня». К сожалению, ее нет не только на русском, а даже и на английском. В ней автобиографично почти все. Это история деревни, в которой я родился, а следовательно, и моя история, история моего детства, юности.
Разговор такой, повторяю, состоялся позже, в Москве. А тогда, в доме господина Мартина, я вспоминал «Змеиный остров» и всматривался в острое, живое лицо хозяина. Мы расспрашивали друг друга обо всем, что нас интересовало. Сверх сведений, почерпнутых из энциклопедических изданий, я узнал, что деревня, в которой он родился, расположена на самом юге Цейлона, за старинным городом-крепостью и портом Галле, основанным еще во времена голландского владычества; что нам с Питером Кейнеманом, когда он возил меня в Хиккадува плавать среди коралловых рифов, оставалось совсем немного до тех интересных мест; и еще узнал я, что родная Мартинова деревня носит название Коггалы.
— Коггала, — сказал он, — это по-нашему «журавлиный камень», «скала журавлей». Я хорошо помню, как на поднявшейся над рекой Коггалаоей каменной скале большими стаями собирались спокойные, мирные журавли… — Он помолчал. — А теперь там одно воронье. По время войны и еще довольно долго после нее на тихие воды Коггалаои садились английские гидропланы и навсегда распугали журавлей. Журавль — философствующая птица, журавль не любит войны. Это воронью смерть — радость. Воронье всегда там, где люди бряцают оружием. Такое бряцание сулит воронью поживу. Но, может быть, журавли еще и вернутся? — Он, кажется, спрашивал об этом у меня.
По книгам Мартина Викрамасиигхе, поскольку он всегда пишет подлинную жизнь, каждый может представить себе его биографию. Отец его — сельский чиновник и мелкий землевладелец. Много мальчику семья дать по могла, но она и не оставила его без образования. Грамоте учили в Коггале, у сельского учителя. Вокруг были реки, болота, джунгли, полные птиц, разного зверья. Вокруг жили люди, жили трудно, борясь за существование. Познание грамоты шло одновременно с познанием окрестной природы, жизни люден деревни: бедных, выбивавшихся из сил, средних по достатку, постоянно боявшихся его потерять, и богатых, у которых только и мысли было, как бы еще больше, еще больше, еще больше нажить денег.
Потом мальчик был отправлен в одну из школ Галле, а затем, спустя семь лет, — ив Коломбо. Строгий и требовательный буддийский монах надолго стал его наставником в изучении древних, полных затейливых историй и мудрых наставлений цейлонских хроник «Махавамсы» и «Дипавамсы», всей существовавшей к тому времени сингальской литературы, родного языка, бесчисленных преданий, сказаний, богатой, тонкой, глубоко самобытной культуры Цейлона.
А еще дальше — самостоятельная борьба за хлеб насущный. Молодой человек пошагал по изнурительной служебной лестнице, и поныне чрезвычайно типичной для образованных людей на Цейлоне: клерк в торговой фирме, кассир, управляющий конторой. Вместе с тем возникало то, что в конце концов человека, одаренного этим от природы, рано или поздно захватывает всего без остатка: желание писать. Мартин пошел в журналистику, стал пробовать себя в литературе. В те времена современная сингальская литература только-только возникала. Специалисты пишут, что первым современным сингальским романом — после многовековых уходов в религиозные мотивы — был роман А. Саймона де Сильвы «Мина», опубликованный в 1905 году. За ним следовали роман Пиядасы Сирисена «Джаятисса и Розалина», восставший против порабощения Цейлона англичанами, и роман В. А. Сильвы «Шрилатха». Сразу же за ними, в 1914 году, вышел и первый роман молодого Мартина Викрамасингхе «Лила».
— Давно, давно было дело. Очень давно. — Мой хозяин, щурясь, как бы смотрит в прошлое, что-то пристально рассматривает там.
А там было неимоверно трудно. II ныне, когда Цейлон перестал быть английской колонией, приобрел известную самостоятельность, и сейчас ни один из цейлонских писателей, кроме их патриарха, не сможет прожить на литературный гонорар. Молодой цейлонской литературе не просто единоборствовать с потоком дешевых и массовых книг на английском языке, устремляющимся сюда из Англии и США, книг, на обложках которых — люди в масках, с кинжалами и кольтами, полуголые вампирши, вставшие из гробов покойники, юные отцеубийцы и старые пожиратели детей.
На острове несколько сотен тех, кто причастен к литературе, кто пишет, стремится писать. Но только один из них, Мартин Викрамасингхе, — да, это факт — способен жить на свой писательский гонорар. Остальные должны непременно где-то служить, где-то работать; наилучший вариант, если это работа в газетах.
Однажды ко мне в гостиницу «Тапробана» пришел очень приятный, жизнерадостный молодой человек. Улыбаясь, он рассказал такую, в общем-то очень грустную, историю. В течение нескольких лет он работал над двумя книгами рассказов. За каждую книгу издатели уплатили ему по пятьсот рупий. А находясь на службе по сбору налогов, он получает ежемесячно шестьсот пятьдесят рупий. Как же тут быть? Служба не по душе, мешает его литературной деятельности, а отдаться полностью литературе — значит жестоко бедствовать.
— Все-таки я принял решение бросить службу, — сказал он. — Я уже начал приучать себя к лишениям. Я не стал курить. Я не стал выпивать. Я отказался от европейской одежды, которая дороже нашей, национальной. Я много от чего отказался во имя того, чтобы полностью отдаться любимому делу. Теперь и жена поддерживает меня в этом, хотя вначале очень горевала, предвидя впереди только трудности.
Так обстоит дело даже сегодня. Что же говорить о тех временах, когда начинал свою литературную деятельность Мартин Викрамасингхе, когда Цейлон был колонией, когда молодой писатель проходил «лестницу» литературной карьеры, начав ее с репортерства, дойдя постепенно до поста заместителя редактора и, наконец, редактора и поныне существующей газеты «Динамина», когда сплошь и рядом были возможны истории, одна из которых случилась, например, с ним в бытность репортером. Выполняя редакционное задание, цейлонский журналист Мартин Викрамасингхе ехал в пригородном поезде из Коломбо. В том же самом купе сидели английские солдаты. Поглядывая на них, он курил сигару из черного табака, выращиваемого на севере острова, в окрестностях Джафны. Этот табак действительно не слишком ароматен, что правда, то правда, но на импортное курево у Мартина денег не было, что делать.
— Эй ты! — сказал один из солдат. — Выбрось свою вонючую дрянь за окно. Дышать невозможно.
— В соседнем купе есть свободные места, — внешне спокойно, но кипя от внутреннего возмущения, ответил будущий писатель, рискуя сам быть выброшенным за окно вместе с сигарой.
Каждой своей статьей, каждой новой книгой он мужественно сражался за национальную независимость, за родную сингальскую культуру, все свое творчество посвящая народу, который его породил. И нечего удивляться тому, что, когда национальная независимость пришла, когда широко развернулось дело народного просвещения, книги Мартина Викрамасингхе стали в народных школах одним из основных пособий изучения сингальского языка.
Мартин Викрамасингхе никогда не стремился и по стремится своими произведениями развлекать читающую публику. Известно, что его первый роман, «Лила», но имел должного успеха. Почему? Да потому, что в то времена круг читателей был до крайности узок и состоял он именно из тех, против кого, в сущности, молодой писатель и направлял свое первое большое произведение.
— В «Лиле» и попытался выступить и против тех, кто слишком цепко держался за наше средневековое национальное прошлое, не видя вокруг прогрессивного нового, и против безудержных «западников», сторонников повальной европеизации. — Мартин усмехнулся. — Народ-то меня, пожалуй, и понял бы, да он еще не умел читать. Верхушка, конечно, тоже поняла, да ей это не пришлось по вкусу.
Как народ воспринимает и понимает творчество Мартина Викрамасингхе, мне помог увидеть, ощутить Питер Кейнеман. Он и Мод заехали однажды за нами в «Тапробану» и повезли на одну из первых демонстраций одного из самых начальных произведений только-только нарождающейся ныне цейлонской кинематографии. Это был фильм по роману Викрамасингхе «Меняющаяся деревня».
Картину показывали в кинотеатре рабочего, трудового района Коломбо. Весь зал плотно заполнился рабочими порта, фабрик и фабричонок, мелкими служащими всяческих контор и конторёшек. Выло жарко, душно, хотя под потолком во время коротких перерывов между частями с пропеллерным гулом вращались лопасти многочисленных фенов. Но зрители претерпевали и жару и духоту: их захватывала знакомая нм жизнь, развертывавшаяся на экране. Перед ними на этот раз не было лихих ковбоев Аризоны или гангстеров Нью-Порка, обычно властвующих на экранах Коломбо, а были они сами, цейлонцы, до жизни которых кино пока что по-настоящему не снисходит. На глазах у зрителей распадалась патриархальная сельская семья, проживающая в той самой деревне, где родился автор романа, в семью входило новое, молодежь училась, шла в город — учиться дальше, работать, старики, не воспринимая новшеств, доживали свой век в родных местах. Зал то замирал в напряжении, то взрывался аплодисментами, вздыхал с облегчением.
Недавно у нас переведена и выпущена в свет книга Мартина Викрамасингхе «Последний век» — трилогия, в которую входит и роман «Меняющаяся деревня». Это превосходная книга, стоящая в ряду лучших произведений мировой реалистической культуры. Читая ее, следя за развитием характеров героев, за ходом их трудных, сложных судеб, как бы перечитываешь страницы истории цейлонского общества первой четверти нынешнего века.
Одни бунтуют против той — и материальной и духовной — зависимости, какую для цейлонцев установил полуторавековой колониальный режим англичан; другие подобострастно служат колонизаторам, стремясь «выбиться в люди». От этого уродуются, калечатся души, сгибаются спины, тускнеют глаза.
Лишний раз убедился я там, в зале цейлонского кино, смотря фильм по одному из лучших романов Мартина Викрамасингхе, насколько верны требования к искусству быть народным, служить творящим жизнь и историю массам, а не пресыщенной кучке снобов. Мартин Викрамасингхе с его народным творчеством в тот вечер властвовал в сердцах всех, кто смотрел на экран.
— Когда я пишу, — сказал мне Мартин во время одной из последующих наших встреч, — я никогда не вижу перед собой кислого лица критиков, которые потом будут брезгливо перебирать пальцами мои строчки, как это делают стряпухи на рынке возле лотков с креветками. Я вижу лицо читателя, простого человека-труженика, вижу его глаза, устремленные в книгу, его шевелящиеся губы: может быть, он читает еще по складам. Я ведь сам когда-то был именно таким, я все помню, ничего не забываю. Между прочим, вы, русские, помогли мне найти верную дорогу в литературе. В тысяча девятьсот двадцатом году я впервые прочел Льва Толстого. Это была «Анна Каренина» на английском языке. Закрыл могучую книгу на последней странице и почти физически ощутил: какая же препустейшая литература валом валила к нам в те времена через океан из Европы, и прежде всего, понятно, из Англии! Я не говорю, вы сами понимаете, о таких мастерах, как Филдинг или Теккерей, и им подобных. Я говорю о новой европейской, английской литературе — о пустом, ничем тебя не обогащающем массовом чтиве. Толстой открыл мне до того неведомый, огромный, богатый мыслями мир. И знаете, в чем еще выразилась его сила? Он помог мне увидеть и настоящих французов, до которых я как-то не доходил, привил вкус к настоящей, да, да, именно к настоящей мировой литературе.
За Толстым к цейлонскому писателю пришли и другие русские: Тургенев, Чехов, Горький… Каждый из них нес ему новое, удивительное, щедрое.
Строгими мерками мировой литературы, создавшей образцы подлинно народных произведений, мерит Мартин Викрамасингхе работу своих коллег, писателей Цейлона. Добрые слова услышал я от него о профессоре Саратчандре — драматурге, литературоведе, фольклористе, о моем кандийском знакомом Гунадасе Амарасекаре, о многих других. Мартин пристально, придирчиво и по-отечески заботливо следит за их работой.
В тот первый вечер нашего знакомства мои хозяин, как это и водится у писателей, показывал мне свой рабочий кабинет. Небольшая комната, все стены в полках с книгами, удобный письменный стол и широко распахнутая — не дверь, а, как и в гостиной, вся стена, прямо в бушующую тропическую зелень. Хозяин останавливался возле полок, трогал корешкн книг, рассказывал историю того, как он читал ту или иную книгу, какие мысли вызывало чтение, что он думает об авторе.
— Тут собрались не только мои друзья. Среди собравшихся есть и мои недруги, — сказал он без улыбки. — И когда я пишу, я вижу и тех и других. С одними иду рядом, с другими спорю, сражаюсь. Утром, рано, когда ноют птицы, так хорошо думается!
— Мартин встает вместе с птицами, едва начнет светать, — поясняет все время присутствовавшая при разговоре жена писателя, женщина с доброй, светлой, застенчивой улыбкой, носящая прекрасное имя Према, что на санскрите означает «любовь». — Выпьет чашку крепкого чая — и за письменный стол. Пишет до завтрака.
— А потом она мне все переписывает. Иначе сам себя не разберу. Так, наверно, поступает большинство писательских жен? Не с Софьи ли Андреевны все началось?
Много, очень много написал Мартин Викрамасингхе — писатель большого, вдохновенного трудолюбия. Его собратья по перу во всем мире могут ему только завидовать…
Одного американского миллионера спросили, как ему удалось добиться его огромного состояния. Он ответил: «Я ежедневно вставал на час раньше других». Может быть, всем, кто пишет, надо вставать вместе с птицами?
Иногда, как я заметил, Мартину Викрамасингхе кажется, что он уже немолод, что ему незачем лезть в литературные и идейные схватки, что надо замкнуться и только писать, писать. Тогда он затевает, скажем, копку пруда возле дома, напустит в него пестрых экзотических рыбок, пытается уйти в созерцание этого микромирка. Но его общественный темперамент торжествует над слабостями возраста, берет над ними верх. Что бы он ни делал, в конечном счете получается непременно то, о чем он сказал: «С одними иду рядом, с другими спорю, сражаюсь». Несколько лет назад за книгу «О международном взаимопонимании» ему была присуждена премия филиппинского президента. Шестьдесят тысяч рупий. Деньги немалые. На Цейлоне литературным путем их заработать очень и очень непросто. Почему бы не воспользоваться возможностью укрепить материальные дела и не получить такую значительную сумму? Но Мартин сказал:
— Пока воздержусь. Вот если вы не перемените своего намерения после того, как выйдет в свет моя новая книга — о Советском Союзе, над которой я сейчас работаю, тогда, пожалуйста, вернемся к этому вопросу.
Книга «Расцвет Страны Советов», над которой он работал, вышла. О премии филиппинского президента, понятно, разговора больше не возникало.
— Боюсь, что они меня подкупают, — объяснил он свой отказ. — Мне совсем не все равно, каким путем зарабатывать деньги, нет!
Опыт жизни у этого человека достаточный, глаз его зорок. Понимая место такого писателя в цейлонском обществе, международное звучание его слова, его то и дело стремятся завоевать реакционные силы всевозможных мастей. То хотят втянуть в какое-либо литературное жюри, то в очередную затею бизнесменов-издателей, то в редактирование дурно пахнущих сборников. Мартин стоит твердо, покачнуть его невозможно. Разве лишь возникают вот такие временные ссылки на возраст, на недуги, когда он усаживается возле своего прудка и созерцает игру синих, золотых, серебряных рыбок, но из чего в конце концов вдруг возникает замысел очередной полемической, остро проблемной статьи. Тогда рано утром вместе с пением пробуждающихся птиц — за письменный стол.
— Я всегда жил своим умом и своими чувствами, — сказал он мне. — Думаю, что с самых мальчишеских лет. Когда родители вздумали меня женить на одной богатой девице, у них тоже ничего не вышло. Я ее не любил. Я полюбил вот кого! — Он охватил рукой за плечи госпожу Прему. — Я бегал к ней из своей Копалы за три мили в ее Каталуву. И наперекор им, родителям — родителям! — не то что каким-то политическим и литературным комбинаторам, я женился не на тон, богатой, а на этой. Так хотело сердце.
— А ты помнишь нашу свадьбу? — стесняясь, спросила госпожа Према.
— Как по помнить! Это произошло ведь совсем недавно. Каких-нибудь сорок лет назад. Ты была в белом сари…
— Верно, верно! — Госпожа Према смущается все больше. — Это было очень красивое сари.
Мартин Викрамасингхе — веселый человек, он любит жизнь со всеми ее радостями. Я спросил его как-то, не мешает ли ему его буддийская вера, его буддийская религия. Это было у меня в номере, в гостинице «Тапробана». Под потолком вращался фен, с океана дышало йодистой влагой. На столике дымился чай в чашках.
Мартин думал долго, молчал, ерошил пальцами белые волосы.
— Если говорить о буддизме по-настоящему, то разговор это бесконечный, — сказал он наконец. — Буду краток. Для меня Будда и буддизм не система догм и религиозного ритуала. Это система созерцания мира. В этой системе много цепного, в частности, для того, кто занимается литературой и искусством. Страдание, которому так много места отведено в буддизме, — источник эмоций, а следовательно, и искусства, так как искусства без эмоций быть не может.
Он сжался в гостиничном кресле, его мучали какие-то боли, но он преодолевал их, не поддавался им, они только обостряли его мысль. Я вспомнил рассказы о Толстом, о том, как Толстой особенно любил работать, когда был нездоров, когда сидел за столом с повышенной температурой, укутавшись в одеяло, отрешаясь от всего, уйдя от внешнего мира, от всех его раздражителей.
Каждый задумывающийся над смыслом жизни, а не просто проживающий ее быстро летящие дни, ищет своего бога, который вел бы его по лестнице жизни вверх, к свету, к солнцу, не дал бы юркнуть под эту лестницу, к корыту, и там самодовольно захрюкать над тюрей. Я встретил на Цейлоне человека, о котором несколько слов впереди. Он начал с буддизма, со служения Будде, а пришел к коммунизму, стал убежденным последователем коммунистических идей переустройства мира на земле. Беспокойство, искание, они чаще всего выводят людей на верные жизненные дороги. Самоуспокоенность, самодовольство не приведут никуда, это ход в тупик.
Наша первая встреча с Мартином Викрамасингхе ознаменовалась невероятной силы грозой. Дождь на улице прекратился было на какое-то короткое время; в черни ночи замелькали, искрясь, светлячки, будто кто-то рассеивал в воздухе голубые с золотом блестки. По затем одна за другой зазмеились молнии, и небо заревело ревом океана при двенадцатибалльном шторме. Полетели пробки из электропредохранителей, гас свет, выключался фен. Казалось, дом раскалывается на части, блеск молний бил по глазам, слепил, все гудело. Стонали, изгибаясь, деревья за порогом дома, ветер рвал листья и мокрые швырял в комнаты.
Мы выпили еще но стопке арака, раз уж такое дело вокруг, и за поздним временем пора было ехать. Гостеприимному хозяину надо было отдохнуть. До рассвета, до той поры, когда запоют птицы, когда его позовет к себе письменный стол и когда с чашкой крепчайшего чая придет к нему его верная, преданная Любовь.
В связи с далекой историей Цейлона я уже поминал спектакль по пьесе Генри Джаясены «Куэнни» — о легендарной правительнице острова тех времен, когда он был населен только змеями и демонами и когда сюда прибыл индийский принц но имени Виджайя, что на санскрите означает «победа».
Для меня это был уже не первый спектакль на Цейлоне. Первое, что я увидел на местной сцене, была, как ее здесь называют, опера «Дикие цветы» одного молодого драматурга.
В стране древней культуры, но несколько веков пребывавшей под колониальным сапогом, современный театр только-только возникает. С Запада сюда наезжали всяческие оперетки и мюзик-холлы, оркестры и оркестрики, певцы и певички; пошумят, погремят, набьют кошельки деньгами и отбывают восвояси. За развитие своего, национального театра никто не брался, и его как искусства профессионального не было и все еще нет. Но тяга к театральному творчеству у одаренного народа большая. Находятся режиссеры, декораторы, находятся актеры-любители, композиторы и музыканты; местные драматурги пишут для них пьесы. С великими трудами, за немалые деньги сняв какое-нибудь подходящее помещение, энтузиасты время от времени ставят спектакли.
И в тексте самих пьес и в том, как их ставят, еще много условностей, идущих от старого, традиционного культового искусства, от массовых религиозных празднеств, от театрализации легенд и сказаний. К реалистическому театру здесь еще только движутся. Реалистически пока ставят лишь зарубежное. Скажем, наших Чехова и Горького. А свое — пока довольно своеобразная смесь современных идей и традиционного их воплощения на сцене.
Вот «Дикие цветы».
Длинное сараистое помещение с таким же длинным сараистым залом, под потолком которого конечно же вентиляторы фенов. Сцена с задернутым занавесом. Перед сценой небольшой оркестрик из нескольких цейлонских народных инструментов. Он исполняет какую-то простую и вместе с тем очень музыкальную, самобытную мелодию. Раздвигается занавес. На сцене хижина деревенского кузнеца, часть изгороди; возле хижины расположен гори, перед горном стоит наковальня. Действуют в спектакле: сельский кузпец, тяжелым трудом добывающий хлеб, его брат — поэт и живописец, жена брата, не понимающая природы занятий своего мужа, женщина практическая и прозаическая, сестра кузнеца и художника и местный сельский интеллигент — учитель.
Декорации сделаны скупо и красиво, реалистично. Действующие лица то говорят прозой, то, сопровождаемые оркестриком, поют стихами. И опять музыка проста и очень мелодична, мелодии легко запоминаются, их хочется повторять.
Зрителей полон зал. Люди разных возрастов, но все смотрят и слушают со вниманием, в тишине, хорошо реагируют на шутки, переживают острые ситуации, аплодируют.
Что же происходит на сцене?
Дело там не такое уж простое, и можно подивит!ся тому, как близко к сердцу принимают его зрители. Это не какая-нибудь бытовая драма, не очередная сентиментальная историйка, не водевиль и не детектив, а спектакль, ставящий и решающий ни много ни мало — проблему искусства в повседневной народной жизни.
Учитель и жена художника настаивают на том, что живопись — занятие отнюдь не для простого человека: простой человек должен всегда помнить о хлебе насущном и только тем и заниматься, что добывать этот хлеб.
Идут долгие споры, при которых брат-кузнец в основном помалкивает и только стучит своим молотом, добывая и себе и своим домочадцам помянутый насущный хлеб.
Конфликт обостряется. Страдая от отсутствия средств на наряды, рассерженная невниманием мужа, углубившегося в поэзию и живопись, жена художника уходит от него к своим родителям, благо люди они состоятельные в отличие от семьи кузнеца.
На сцене нараспев идут длинные диалоги о трудностях жизни, о ее неустройстве, о несправедливости. Брат-художник, понимая, что он обуза брату-кузнецу, тоже покидает дом, исчезает в неведомом направлении.
Учитель сожалеет о случившемся, держит монолог о том, сколь талантлив был брат кузнеца и как жаль, что деревня лишилась такого искусника. Брат-кузнец вскипает, клянет своих советчиков, говорит, что, пока дома был брат, пока он, кузнец, слушал его стихи и видел его картины, у него из-под молота выходили лучшие изделия, работалось ему лучше. Зрителям высказывается верная мысль о том, что искусство не для искусства, оно совершенно необходимо и простым людям, которым оно помогает жить и работать.
Эта мысль встречается шумными аплодисментами.
Затем наступает счастливый конец: кто-то приводит обратно в дом и художника и его беглую жену, и все устраивается должным образом, кузнечный молот весело стучит о наковальню.
В спектакле развивается не только мысль о том, что искусство — достояние народа и должно служить народу. Говорится в нем и о том, что все люди равны: и богатые и бедные. Критикуется такой порядок, когда люди, выбираемые в различные государственные органы, вплоть до парламента, до выборов обещают своим избирателям все что угодно, а будучи выбранными, лишь требуют полагающегося им по должности почета.
Зал, повторяю, на все острое, современное, заложенное в сюжете и сказанное со сцены, хорошо реагировал. Артисты — надо помнить, что все они не профессионалы, а любители, — вполне справлялись со своими ролями в пределах возможного. Единственный изъян заключался в том, что не все они хорошо пели, некоторых было почти не слышно. Видимо, они не имели должной школы и никто не занимался тем, чтобы помочь им поставить голос. Проблемой было, конечно, и то, как в музыкальном спектакле, осуществляемом хотя и на народных мотивах и песнях, по все же на европейский лад, как в таком случае использовать национальную манеру пения, решительно отличающуюся от европейской.
Видел я и еще один спектакль. Автор пьесы — профессор Саратчандра, разносторонне талантливый литератор и ученый Цейлона. Впервые мы встретились с ним близ Канди, в доме его старых друзей на горе, с которой открывался прекрасный вид на весь комплекс строений университета Перадении.
Саратчандра вышел тогда из дома встретить нас, одетый в изящное, голубоватое японское кимоно: он недавно возвратился из поездки в Японию. Мы говорили тогда о литературе, об искусстве Цейлона, о Советском Союзе, куда бы очень хотел съездить Саратчандра.
Потом мы с ним встречались в доме его родителей, недалеко от Коломбо, среди пальм и бананов. Саратчандра показывал старинные театральные маски Цейлона, исполнял народные мелодии на местных струнных инструментах. Беседы всегда были с ним интересные, неторопливые, спокойные.
И вот на сцене идет его пьеса о том, как одна молодая привлекательная особа из знатного рода вышла замуж за представителя еще более знатного рода другой страны. Идут всяческие свадебные обряды: танцы, пение. Все свидетельствует о большой, верной любви.
Но вот молодые едут в страну мужа. Едут через джунгли, в которых владычествует грозный, непобедимый царь лесного народа.
По дороге опять любовь, красоты джунглей, цветы, птицы, песни. Ну и конечно же лесные люди нападают на молодоженов. Начинается поединок между царем лес-пых людей, безобразным, страшным, грозным, но могучим, и благородным красавцем — мужем нашей красотки. Сила любви велика, она удесятеряет силы человека, молодой муж вот-вот прикончит лесного великана, еще одно усилие — и конец. И что же? Красотка, восхищенная могуществом, статью, необыкновенностью лесного царя, подсовывает к его руке нож. Удар — и муж ее убит. Немного переживаний, рыданий, затем она падает в объятия победителя, который, собственно говоря, и вступил в бой из-за обладания ею. Но он в пылу схватки не понял, как в руку к нему попал нож. Она ему открывает эту мрачную тайну. Он задумывается и, подумав, отталкивает красотку. «Если ты помогла убить одного из тех, кто тебя любил и кому ты клялась в любви, то ты это же способна сделать и с другим». Убийца учит ее благородству и исчезает в дебрях. Она среди леса, среди зверей остается одна. Порок жестоко наказан.
Мне думается, что эта пьеса и у нас могла бы пойти с успехом.
Меня пригласили в университет Видьяланкара прочесть лекцию о советской литературе.
Университет расположен в пригороде Коломбо, он еще строится, по в нем уже две тысячи студентов. Это один из двух буддийских университетов цейлонской столицы.
В кабинете настоятеля собрались те, кто руководит университетом, человек восемь — десять, и в белых «мирских» одеждах и в желто-оранжевых, предписанных служителям буддийской религии. В шкафчике за стеклом я увидел, как мне показалось, модельку ступы — священного сооружения буддизма. Перед шкафчиком столик, весь в цветах, а перед столиком еще и коврик. Я понял, что не следует спешить с рассматриванием всего этого, не надо становиться на коврик и вообще будет лучше, если от шкафчика с модельной ступы держаться на должном расстоянии. И не ошибся. Тут была не моделька ступы, а сама ступа с какими-то драгоценными для буддистов реликвиями, возможно даже с частицами тела Будды. И конечно же, не имея соответствующих полномочий, приближаться к этому нельзя.
После летучего разговора о том о сем мы отправились из главного университетского корпуса, обширного, внушительного, вместительного, в другое помещение, видимо предназначенное для общих собраний, для больших встреч, для диспутов. По сути дела, это была крыша на столбах, по устроено все было красиво, с изяществом; сооружение продувалось ветерком.
На скамьях сидело несколько сотен студентов, и тоже, как их руководители, кто был в «мирских» одеждах, кто в монашеских — оранжево-желтых. У этих гладко обриты головы, оголено правое плечо.
На возвышении, подобном сцене (оно, надо полагать, и было сценой), стояла трибуна с микрофоном.
Я принялся рассказывать по-русски. Салганик переводила на английский, один из преподавателей университета с английского переводил на сингальский. Лекция, а попросту говоря, рассказ о нашей литературе, заняла поэтому довольно много времени. Но слушали очень внимательно, очень заинтересованно.
Немало времени понадобилось и на то, чтобы ответить на множество вопросов. Главными из них были вопросы о свободе творчества в Советском Союзе: не сковывает ли, дескать, художника не только социалистический, а вообще реализм, не ограничивает ли его художнические возможности. С одной стороны, своими вопросами цейлонские студенты демонстрировали крайнюю неосведомленность о нашей советской действительности, с другой стороны, было видно, что они ловко, тенденциозно, с большим знанием дола дезинформированы во всем касающемся нас. Тут постарались и ллуэллины из наиболее идеологически агрессивных западных стран, располагающих должным аппаратом для дезинформации, и особенно западная печать, пропускающая через свои самогонные змеевики все, что поступает в ее руки из Советского Союза, и западное радио, литература, кино, театр. На Цейлоне и в других странах, где распространен буддизм, в интеллектуальной, духовной жизни много места занимает понятие души. И вообще в том мире, который работающая против нас буржуазная пропаганда называет «свободным», духовная жизнь — в центре многих суждений, она якобы там такое святая святых, что ни общество, ни государство, никакие партии не имеют права вмешиваться в нее, ограничивать ее и т. д. и т. п. Мы в своей пропаганде и контрпропаганде жмем главным образом на свои хозяйственные, технические достижения; издания наши, рассчитанные на зарубежного читателя, пестрят фотоснимками и описаниями наших спутников Земли, ракет, счетных машин, початков кукурузы, комбайнов, доменных печей. Но отсутствуют в них, скажем, рассказы о том, как живут и работают советские писатели, советские художники, советские артисты, то есть те, кто работает для души человека. Правда, фамилии одной-двух балерин систематически, десятками лет подряд, напоминаются зарубежным читателям, фамилии одного-двух писателей зарубежные читатели нашей периодики твердо усвоили, с несколькими репродукциями работ одного-двух живописцев они познакомились. Ну, а за пределами этих трех — шести фамилий есть еще что-либо в Советском Союзе? Способствовала Советская власть росту и развитию художественного творчества? Или эти трое — шестеро существуют и создают не благодаря, а вопреки ей? Так называемый «свободный мир» держится не только на свободе частной собственности (хотя это истинный его фундамент), а и на спекулянтских рассуждениях о «свободе души». Мы этой «свободе души» противопоставляем в своей пропаганде слишком мало, какие-то жалкие крохи. Мы подробно рассказываем, сколько у нас на душу приходится чугуна и транзисторов, а как обстоит с самой душой, что происходит в ней, от этого досадливо отмахиваемся. Наш противник тотчас заполняет вакуум потоком дезинформации. И вот так стоишь перед несколькими сотнями молодых слушателей далекой страны и разъясняешь им всего лишь азы нашей духовной жизни, в то время как они уже с преизбытком напичканы лживыми сведениями о Советском Союзе. Работа нелегкая, по необходимая.
О том, как действует наш противник, я лишний раз убедился в тот же вечер. После лекции меня познакомили с очень симпатичным человеком средних лет, господином Самарасингхе, который выпускает литературно-художественный и общественный журнал «Санскрути», что на санскрите означает: «Культура».
Самарасингхе завез нас к себе домой, и там за чаем мы разговорились. «Санскрути» — журнал прогрессивного направления, борется за развитие национальной культуры, цейлонской культуры, но не отгораживается и от мирового прогресса. Один из номеров его был посвящен, например, творчеству патриарха цейлонской литературы Мартина Викрамасингхе. А был и такой помер, который посвящался Антону Павловичу Чехову. Выходит журнал уже десять лет. Все в нем делается на общественных началах. Гонорара авторам нет, за редактирование никому не платится. Расходы на выпуск едва-едва покрываются средствами, получаемыми от продажи тиража. А иной раз приходится и доплачивать. Редактор-издатель за десять лет вложил в издание журнала своих личных денег более десяти тысяч рупий. Журнал выходит четыре раза в год, популярность его возрастает, влияние тоже усиливается. Вначале тираж журнала составлял всего 500 экземпляров, сейчас их 4 тысячи.
И что же? Западные «друзья» пронюхали о существовании такого прогрессивного очага национальной культуры на далеком острове в Индийском океане, и первым делом сюда была послана первая ласточка дезинформации в области мировой литературы — журнал «Энкаунтер». Правда, это не столько ласточка, сколько коршун или даже гриф. Но так или иначе он прилетел к редактору «Санскрути». Вслед за «Энкаунтером» ныне всемирно известная агрессивно-реакционная организация «Конгресс защиты культуры» (культуру он «защищает» от коммунистического влияния) прислала господину Самарасингхе подписку еще на три подобных издания. Все, конечно, бесплатно, лишь бы читали, лишь бы замутить людям головы.
Каких только изданий, какими только организациями присылаемых, из каких только стран не насмотрелся я в доме редактора цейлонского «Санскрути»! Не нашел я у него лишь ни одной газеты, ни одного журнала, издаваемых моей родной страной. Почему? Если тут соображения финансовые, то разве же нельзя обмениваться изданиями: Самарасингхе шлет нам помер «Санскрути», мы ему шлем номер, скажем, «Советской литературы» на английском языке? Разве это невозможно?
Побывал я с рассказом о наших литературных делах и во втором буддийском университете Коломбо — Видьодая. И снова сотни слушателей, тройной сложный перевод, поток вопросов.
Один из преподавателей сказал мне:
— Очень мало вашей литературы в нашей библиотеке. Читается она активно. Будь ее побольше, знала бы вас наша молодежь лучше.
На Цейлоне немало всяческих издательств и типографий — от больших, крупных, которые выпускают газеты тиражами по нескольку сотен тысяч, до тех, что довольствуются печатанием визитных карточек гинекологам и адвокатам. Далеко по все издатели издают такие журналы, как, скажем, ежеквартальный «Санскрути», или еженедельник «Трибюн», или те издания, в которых участвует сенатор Перера. Есть всякие. Но есть и еще одно прогрессивное небольшое издание — скромный внешне и вместе с тем боевой по содержанию журнал, в котором оперативно и правильно освещаются вопросы внутренней политики Цейлона, его взаимоотношений с другими странами, дается информация о всех важнейших событиях г, мире, систематически и правдиво рассказывается о Советском Союзе.
Кто же издатель журнала, название которого — «Навалокая»?
Он навестил меня в «Тапробане». Вошел в номер, сопровождаемый несколькими почтительно склонившимися служащими отеля, которые смотрели на него с истинным восторгом. Он был одет в оранжево-желтое, смуглое плечо его было оголено, волосы конечно же обриты. Обращались к нему со словом «реверепд», то есть «ваше преосвященство».
Он сел в кресло, спиной к улице, к свету: солнце, отражаясь в высоких белесых облачках, слепило его, он прятал больные глаза за стеклами дымчатых очков.
Это был Удакендавала Сарананкара Тхеро — очень большой и влиятельный представитель буддийского мира, большой и страстный общественный деятель, участник международного движения борьбы за мир.
Оп заговорил тихо, спокойно; спокойствие, и не просто спокойствие, а печто прямо противоположное всяческой суете исходило и от его манеры говорить, и от его доброй улыбки, от каждого неторопливого движения. Глядя на его монашеские одежды, никто бы никогда не подумал, что этот человек вместе с председателем Компартии Цейлона доктором Викрамасингхе сиживал в тюрьмах, подвергался полицейским преследованиям, участвовал в уличпых массовых демонстрациях, что он глубоко изучил не только буддийские догматы, но знает и революционное марксистско-ленинское учение. Всю жизнь он ищет дорогу к справедливому устройству человеческого общества.
Как же он познакомился с трудами Маркса и Ленина?
Это было давно, когда реверенд Сарананкара еще только учился в буддийском университете близ Калькутты в Индии. Он шел однажды, раздумывая, по дорожке парка. Навстречу ему, теряя дыхание, мчась, как лань, за которой гонятся тигры, выбежала девушка. Увидав его желтые одежды, она кинулась к нему. «Реверенд, умоляю! Сейчас здесь будет полиция. Спрячьте ради бога это!» Она подала ему большой револьвер с длинным стволом. Он взял оружие и пытался скрыть его в складках монашеских одежд. Но полиция была уже рядом. Схватили девушку, схватили и его.
Оказалось, что группа патриотически настроенной молодежи, в которую входила и девушка с револьвером, только что пристрелила какого-то крупного английского ставленника, чуть ли не генерал-губернатора штата. Последовал жестокий суд. Кому смертная казнь, кому тюрьма. Удакендавала Сарананкара получил четыре года заключения за соучастие в покушении.
— Мне повезло, — неторопливо, с улыбкой повествует этот удивительный человек. — Я попал в камеру с коммунистами. Четыре года участвовал в их беседах, диспутах, читал их книги. Они были прекрасными товарищами, идейными, убежденными людьми. Многому я у них научился. Очень многому.
На своем родном Цейлоне буддист Сарананкара участвовал в профсоюзном движении, в национально-освободительных организациях. Англичане, естественно, невзирая на священный сан, бросили его в тюрьму: это было во время второй мировой войны, когда остров был полон солдатни и японцы прилетали бомбить их базы. Англичане стремились обезопасить себя от народного взрыва в своем тылу. Но с их стороны это было просто подлостью, потому что с того момента, как гитлеровская Германия напала на Советский Союз, коммунисты в странах английского владычества и все, кто примыкал к прогрессивным организациям, объявили о своей поддержке военных усилий правительства.
От его преосвященства требовали, чтобы он в тюрьме снял одежду буддийского монаха. «Не вам этим распоряжаться, — спокойно, с величайшим достоинством отвечал заключенный. — Не вы определяли, что мне носить, чего не носить. Сдирайте насильно!» На то, чтобы смертельно оскорбить чувства буддистов, даже пришлая военщина не решилась. Сарананкара так и пребывал в тюрьме в своих монашеских одеждах.
У него плохо со здоровьем: больны глаза, расшаталось сердце, повышено артериальное давление. Но к своему нездоровью он относится с необыкновенным спокойствием. Зато почти каждый день, когда у меня ныла печень от проперченных местных блюд, он привозил в «Тапробану» отборные «королевские» кокосы, полные прохладной приятной воды, так отлично лечащей печень и почки. Он инструктировал коридорных, как хранить орехи, как вскрывать их, как подавать.
Года полтора спустя в Москве, когда я лежал в больнице после хирургической операции, он, ненадолго приехавший в нашу страну, пришел в больничную палату, и мы вспоминали с ним эти орехи с его пальм, растущих во дворе: как бы свежая кокосовая вода помогла моему выздоровлению.
Тогда был сентябрь, погода стояла нетеплая, с дождем и ветром, а реверенд Сарананкара ходил по Москве в своем цейлонском оранжево-желтом — никто не смог уговорить его одеться ипаче; он только прикрыл складками этой же одежды свое обычно оголенное правое плечо. Ему было холодно, по он держался: ни жалоб, ни какого-либо недовольства.
С первой же встречи в отеле «Тапробана» я понял, что имею дело с большим другом Советской страны, советского народа. Разговаривать с ним — большое удовольствие. У него свой ход мыслей, своя отчетливая логика, ясность суждений. Мы говорили о многом. И о буддизме и о коммунизме. О жизни Христа и о жизни Будды.
О типографских шрифтах и о транзисторах. О профсоюзном движении и фресках Сигирии, которые я все еще собирался поехать посмотреть. Об индийском царе Ашоке и о выносе тела Сталина из Мавзолея.
Сарананкара во все вносил логику и диалектику. «Мертвому мертвое, живому живое, — приблизительно так сказал он о выносе тела Сталина. — Я написал книгу об этом человеке. В буддийском мире, где сильно почтенно к мертвым, вынос тела Сталина был встречен с неодобрением. Но что касается меня, то на месте тех, кто из этого сделал один из поводов для решительных расхождений, я бы так но поступил. «Мертвому мертвое, живому живое» — иначе не будет движения вперед, наступит застой. Если бы передо мной встала проблема: Сталин или партия, я бы выбрал партию, отбросив свои личные, только мои точки зрения».
Много было переговорено с его преосвященством о судьбах писательского движения Азии и Африки. Вся беда в том, по мнению Сарананкары, что в этом движении участвуют не столько главные силы литературы этих частей света, а зачастую их подменяют люди, которые как литераторы мелки или даже просто ничтожны, но зато крупны и оборотисты как дельцы.
— Что делать, что делать! — сказал он со вздохом. — Настоящие писатели любят писать, их самих не видно, видны их книги. А те, которые мелькают на трибунах и перед экранами телевизоров, — плохие писатели. Так и получается… Что делать!
Николай Яковлевич Тараканов, посол СССР на Цейлоне, дал мне возможность побывать в самых дальних краях острова. На одной из машин советской колонии я через день-два отправляюсь с кем-либо из наших товарищей по маршруту во много сотен миль.
Маршрут избран такой: Анурадхапура — в центре острова, — о которой мне еще говорила госпожа Бандаранаике; самая северная точка, отделенная от Индии Полкским проливом, — город Джафна; затем от Джафны вновь к Анурадхапуре — почти строго на юг; отсюда на восточное побережье в Тринкомали, где, как рассказывают, находится превосходная естественная бухта вроде Порт-Артура; оттуда на юго-запад — к Полоннаруве, которую тоже поминала премьер-министр; дальше — в Сигирию, где знаменитые пещерные фрески, поминаемые всеми без исключения; а оттуда — домой, в Коломбо. По дороге должны быть джунгли — и нетронутые и такие, где ведутся работы по расчистке и освоению; должны быть древние исторические места Цейлона, города, городки, селения, звери в заповедниках и звери просто так, где им вздумается; будут заросли тика, красного дерева, дерева розового, дерева черного; будет все, чем богаты тропики.
Одним не слишком жарким утром наш длинный путь начался от подъезда отеля «Тапробана». За рулем почти белого «оппеля» — симпатичный веселый человек; все в нашей колонии называют его просто по имени, Костей; так же поэтому буду называть его и я.
Машина у Кости бежит резво; очень скоро мы миновали поворот к аэропорту Катунаяке, проехали рыбное царство — городок Негомбо, где не так давно останавливались с сенатором Перерой. Дальше пошли места, неведомые не только мне, по и моему спутнику. Надо было внимательно следить за маршрутом по карте, читать, не прозевывая, надписи на развилках и при въездах в селения, на перекрестках и ответвлениях дорог. Дороги и дорожки сплетались тут в сложные, замысловатые узлы, запутаться в них было несравнимо проще, чем из них выпутаться. Это усугублялось еще тем, что ни сингальского, ни тамильского языков мой симпатичный товарищ не знал совсем, а в английском тоже не был уж очень-то виртуозом.
По временам снова проблескивал по левую сторону машины синий океан, под утренним ветерком на побережье гнулись и шумели кокосовые пальмы. От городка Путталам дорога наша стала загибаться на северо-восток, океан пропал, пальмы кончились, к узкой ленте асфальта с двух сторон подступили степы дремучего, непроглядного леса. Начинались джунгли.
Селений почти нет. Летим в пустынном зеленом ущелье. По временам попадаются слоны, которые из лесных чащ выволакивают к грузовикам и автоприцепам необхватные древесные стволы. Останавливаемся посмотреть на их неторопливую работу. Вот черный слонище размером с подмосковную дачку, впрягшись в толстую железную цепь, спокойными могучими рывками волочит опутанный этой цепью отрезок ствола — некое бревнышко метра в четыре длиной и толщиной, пожалуй, не менее чем в метр с четвертью. По красноватой мелкослойной древесине, открывшейся на срезе, чувствуешь, что дерево это способно утонуть в воде, так твердо оно и увесисто.
По приставленным наклонно к кузову грузовика толстенным слегам четвероногий грузчик вволакивает огромное бревно в кузов, деловито обходит автомобиль вокруг, осматривает, проверяет, хорошо ли бревно уложено; затем удовлетворенно обмахивается метровыми опахалами ушей.
Слон добросовестно работает, а его коричневые погонщики в одних набедренных повязках рассматривают наш щегольской «оппель».
Древесина стволов, вытаскиваемых слонами из джунглей, совсем не простая. Там, где на бревнах сделаны затесы или зарубки, мы видим и красное, и черное, и розовое. Это из запасов тех драгоценных древесных пород, на которые веками набрасывались пришельцы из далеких северных стран. В городах Европы и Северной Америки, в тиши кабинетов ученых и писателей, государственных деятелей и крупных аристократов и по сей день поблескивает полированными плоскостями красивая, прочная, никогда не стареющая мебель, исполненная мастерами — артистами своего столярного, краснодеревщицкого искусства. Письменные столы и шкафы для книг, сделанные из такой древесины, если выдвинуть их ящики, раскрыть дверцы, пахнут чем-то приятным, но незнакомым, загадочным. Это десятилетиями, даже столетиями не выветривающийся запах индийских и цейлонских джунглей. Пах-пущее так дерево привезено на север отсюда, с Цейлона, и из соседней Индии; оно срублено давным-давно, но не умирает, долгие годы благоухая живыми, радостными ароматами.
В одном месте мы увидели толпу обезьян, несущихся над нами по деревьям. Обезьяны летели с ветви на ветвь, раскачиваясь, перекидываясь, прыгая. У некоторых из них, очевидно у матерей, спереди, обхватив передними лапами материнскую шею, а задние просунув мамаше под мышки, тесно и цепко держались детеныши.
Мы остановились. Обезьяны ливнем хлынули с деревьев на землю, устремились к автомобилю. Они уже были на его крыше, на капоте, хватались за щетки дворников; мы конечно же тотчас подняли все стекла в дверцах; обезьяны скреблись в окна, корчили нам рожи. Были они крупные — не какие-нибудь замухрышистые мартышки, а макаки; цвет шерсти у них бежевый, кожа на мордах угольно-черная, а вокруг морд шерсть топырится, подобно краям авиационного шлема, образуя над глазами даже нечто похожее на козырек.
Опасаясь, как бы они ни развинтили нашу машину, включаем мотор. Обезьян сдувает как ветром. Стремглав несутся они к деревьям, взлетают на ветви. Но стоит нам выключить мотор, как черномордая банда вновь штурмом устремляется на нас.
Кое-где дело обстоит и по-другому. Обезьяны заняты своими делами, на белый сверкающий автомобиль не обращают никакого внимания. Мы останавливаемся возле них, а они преспокойно сидят на камнях и ищут в шерсти друг у друга поднадоевших им блох. Никакого почтения к своим родственникам, которые от какой-то далекой доисторической развилки пошли иными, не их путями, ни одна не проявляет. Возможно, лохматые гигненистки убеждены в том, что за сотни тысяч лет они достигли ничуть не меньшего, чем эти бледные типы в автомобиле, завернувшиеся от москитов и солнца в цветные забавные тряпки. Типы могут только ходить по земле, а они, хвостатые и рукастые, легко летают с дерева на дерево. У типов даже и хвостов-то нет, с помощью которых можно так ловко раскачиваться в воздухе вниз головой. Но, кажется, некоторых из лесных обитательниц все-таки беспокоит мысль по поводу известных преимуществ образа жизни их вертикализировавшихся родственников. Такие стараются жить вокруг деревень, хотят человеческой еды — воруют вареный рис, печеные лепешки. Эту особенность современных обезьян я заметил еще в Индии. Обезьяны там мало-помалу покидают джунгли, селятся в городских парках, в парках монастырей и храмов, в развалинах, посещаемых туристами. Они пристают к людям, лезут к ним в карманы, требуют приготовленной пищи — вареной, печеной, посоленной…
Останавливаясь по дороге, все разглядывая и всему удивляясь, мы прибыли в Анурадхапуру только к вечеру, усталые, пропеченные солнцем, наглотавшиеся дорожной пыли. Нашли, конечно, спасительный рестхауз и, напившись пива со льда, принесенного мальчиком из соседней забегаловки, улеглись спать.
Все утро назавтра бродили в превосходных парках одпой из древних столиц Цейлона, разъезжали по ее окрестностям, рассматривали ее архитектурные священные древности. Еще 1240 лет назад здесь была резиденция королей Ланки. Обосновались же они в этих местах, как записано в цейлонских книгах, за несколько веков до нашей эры. Именно сюда прибывали миссии индийского императора Ашоки, заботившегося о распространении буддизма в странах Южной и Юго-Восточной Азии; сюда дочь Ашоки, Сангамитта, привезла ветвь с дерева бо, под которым размышлял Будда; здесь привезенный саженец укрепился, и вот он, превратившийся и огромнейшее дерево, окруженное каменной оградой и железными решетками, еле слышно шелестит сегодня своей сочной листвой. Утверждают что этому дереву свыше 2250 лет и что оно самое старое дерево на земле. На вид оно действительно дерево-патриарх и смотрит со своей высоты так же величественно, как на солдат Наполеона века и тысячелетия смотрели с вершин египетских пирамид.
На камнях развалин, на обломках монументов тот, кто знает санскрит или пали, может прочесть имена королей Пандухабхайи, Деванапайи Тиссы. Первый века за четыре до нашей эры закладывал здесь фундаменты будущего столичного великолепия, второй лет сто спустя обращал в буддийскую веру своих подданных. При нем, при Девапапайе Тиссе, была возведена первая ступа, или, по-цейлонскому, дагоба, во имя и во славу Гаутамы Будды.
В парке мы сначала нашли огромнейшую, высотой, пожалуй, с пятнадцатиэтажный дом, дряхлую, разваливающуюся ступу-дагобу такого же, как высота, впечатляющего диаметра. В нее въелись корни деревьев; они откололи и откалывают от каменной полусферы целые глыбы, которыми уже загромождено подножие этой искусственной горы.
Мы пошли вокруг нее по широкому кольцу, выложенному грубо отесанными каменными плитами. Плиты давно сошли с мест, взъерошились, вздыбились, стали подобны угловатым каменным волнам; надо было прыгать с одной на другую. Меж ними росли кусты, жесткие травы, проносились ящерицы с гребнями и колючками, похожие на динозавров, во всех расщелинах кишели клешнястые, шипастые, рогастые насекомые, иные — размерами с ладонь. Пекло солнце, и выветрившиеся камни потрескивали от его огня.
А когда мы прошли в другую часть парка, перед нами предстала, казалось, та же самая дагоба, но уже капитально отремонтированная, заново оштукатуренная, побеленная. Вокруг нее камни кольцеобразной мостовой лежали ровно, плотно, по всей окружности они были обнесены мраморным ограждением.
Кое-как удалось выяснить, что первая дагоба — это очень древнее сооружение, называется оно Джетаванара-мой. А вторая — одна из знаменитейших в буддийском мире дагоб, Махаступа, высотой свыше трехсот футов, или, как пишется в европейских книжках о Цейлоне, «точно такой же, как у Кампанилы на площади Святого Марка в Венеции». Цейлонское ее название — Сварапамали Чайтья.
Всюду видишь фундаменты обширнейших дворцов, сходных по огромности с дворцами императоров на римском Палатине. Дворец Лохапасада, или «Бронзовый дворец», имел тысячу комнат в девяти этажах и держался на частично сохранившихся и поныне 1600 каменных столбах. Камни покрыты резьбой, красивыми строгими орнаментами. Не надо мпого фантазии, чтобы представить себе, как тут было полторы-две тысячи лет назад, в каком прекрасном окружении жили властители древ-пей Ланки, как развивались искусства сингальского народа. Вокруг Махаступы, например, как я уже сказал, идет грандиозная каменная стена, которая сплошь покрыта рельефными изображениями нескольких сотен слонов. До чего нее богаты были художественной мыслью древние цейлонские камнерезы, если они сумели сделать так, что среди этих сотен вы не найдете и двух слонов, которые были бы в точности похожи друг на друга!
Милях в пяти — десяти от Анурадхапуры, в лесных зарослях, расположен знаменитый храм Махинтале. Место это известно тем, что именно здесь произошла историческая для цейлонских буддистов встреча царя Деванапайи Тиссы и посланца императора Ашоки — принца Махинды, привезшего учение Будды на Цейлон. Чтобы подняться на гору к дагобе Маха Сейя, окруженной пальмами и поставленной именно на том месте, где встретились цейлонский король и индийский принц, надо преодолеть бесконечную лестницу из 1840 широченных каменных ступеней.
Права была госпожа Бандаранаике, нельзя, приехав на Цейлон, не побывать в Анурадхапуре. Ассирия, Вавилон, Древняя Греция и Древний Рим — разве только там начиналась культура человечества, как назойливо твердят учебники, но которым преподают историю господа ллуэллины? А Индия? А вот Цейлон? Географические, природные, экономические условия сделали свое дело — те культуры могуче влияли на жизнь соседних стран и не затерялись в веках. По кроме них на земле существовали и другие, не менее прекрасные, и они тоже — достояние всего человечества.
За Анурадхапурой держим путь строго на север. Селения здесь еще реже, движение на дороге еще меньше. Редко попадается грузовик, легковых автомобилей почти не видим. Обращаться с вопросами и расспросами к местным жителям бесполезно: английского языка никто не знает.
Зверье с этих местах — на каждом шагу. В пропах деревьев возятся обезьяны; они то и дело снуют через дорогу; перебегают дорогу и какие-то унылые, но противные хищники вроде росомах и гиен. Вот в речке плывет змея; вот мы раздавили змею колесами, она хотела скользнуть с обочины на асфальт; видим, как бьется ядовитый клубок позади нас. Вот вторая змея под колесами. Останавливаемся, выходим посмотреть. Нет, не кобра, и теряем к ней интерес.
Удивительно, как быстро заедаешься среди щедрого тропического обилия в растительном и животном царствах. Деревья манго или джек-фрут уже тебе ни к чему — подавай палисандр или черное дерево. Обычной гадюкой, даже если называть ее роскошно, по-латыни, виперой и если она длиной метра в полтора, никак уже не довольствуешься — только кобру подавай, кобру. Требования растут и растут. Желаешь видеть не кошку, а непременно тигра или, на худой конец, хотя бы леопардика; не ящерица тебе нужна, а только крокодил.
Но крокодилов, кстати, мы так все и не видим. Не врут ли книги о Цейлоне? Нет, конечно, не врут. Если отправиться на юг острова, как советуют местные жители, там крокодилов сколько угодно. Один цейлонец недавно рассказывал мне такую историю. Среди рек, текущих к югу, есть одна, носящая сап священной. К ней совершаются паломничества, в ней происходят ритуальные омовения и в ней, как на грех, водятся крокодилы. Врат рассказчика уверял всех, что в священной воде крокодилы утрачивают свои хищные привычки и ведут себя должным образом, то есть никого из совершающих омовения в той реке не трогают. «Однажды он привез меня в то место, — слушал я рассказ. — Было уже темно, мы светили электрическими фонарями в воду; в воде от этого зажигались вдали лиловато-зеленые парные огни. Брат объяснил, что это глаза крокодилов. Наутро он повел меня купаться. На другом берегу священной реки были видны какие-то черные бревна. «Это они, — сказал брат. — Видишь, какие смирные?» И полез в воду. Но только он сделал взмах-другой руками, как черные бревна на том берегу тоже стали не спеша спускаться в воду. Курс они взяли прямо на моего брата. Мы с ним посовещались и приняли решение дальше опыт не продолжать, не подвергать проверке, насколько священная вода влияет на характер и привычки крокодилов».
Крокодилов не видим, зато вот змей предостаточно. Однако подавай нам, повторяю, не просто змею, а непременно кобру. Может быть, потому такой интерес именно к кобрам, что кобра и у жителей тропиков существо, овеянное легендами. В Индии она всегда рядом с богами; там даже празднуется особый праздник «пятого дня», когда возле своих жилищ люди специально для кобр выставляют тарелки с молоком, раскладывают фрукты. Кобры, конечно, предпочитают совсем иную пищу, но вот на же — здесь молоко им, плоды манго и ананасы!
Яд кобр — один из самых страшных ядов. Я читал, что, укусив живое существо, кобра впрыскивает в его тело до пятидесяти миллиграммов яда. Человек умрет и от половинной дозы, а лошадей эта доза убьет несколько десятков, кроликов несколько сотен. Даже слон погибнет, если кобра куснет его в копчик хобота, в самое чувствительное и нежное место, куда она обычно и норовит куснуть слона.
В тот год, когда я впервые побывал в Индии, там от змеиных укусов, как сообщала индийская печать, умерло до сорока тысяч человек.
Страшна эта танцующая под музыку гадина, а потому и привлекает к себе всеобщее внимание. Американские и английские богатые старухи, приезжающие в тропики посмотреть на «сказочные страны», непременно требуют, чтобы им показали заклинателей змей, бой кобры с мангустой, пляску кобр. К порогам дорогих отелей, оборудованных установками для охлаждения воздуха, являются змеиные поводыри с корзинками, дудят на дудочках, под звуки которых из корзин выползают и раскачиваются, стоя пружинами, страшные существа с холодными, немигающими глазками. Потом устраивается драка кобры с мангустой, вытащенной из другой корзины. Никто, конечно, не погибает. Хозяин вовремя растаскивает противников, не дает мангусте прокусить затылок змее, а что касается самой кобры, то ядовитые зубы у нее предварительно выдраны. Все обходится благополучно, старые леди платят рупии и жаждут других экзотических зрелищ.
Кобры, как и все змеи, не имеют барабанных перепонок в ушах, поэтому никакой музыки они не слышат; кобра «танцует» под воздействием какого-то иного механизма, пока не изученного. А что касается зубов, то специалисты утверждают, что зубы у кобр могут отрастать вновь, как у ящериц отрастают оторванные хвосты.
Все ближе Джафна, самый северный город Цейлона. Все горячее ветер. В этих местах жарко так же, как на юге Индии, в огненных штатах Мадрас и Керала.
Стало очень мало кокосовых изогнутых пальм; всюду стоят стройные, ровные, как тонкие колонны, пальмы пальмиры, на листьях которых писались древние цейлонские и индийские книги. Кое-где вижу просто бревна, вертикально торчащие из земли. Оказывается, это отжившие свое, засохшие, мертвые пальмы. Мертвые деревья вообще страшны. Но мертвая пальма страшнее других во сто крат. У пальмы же нет ни сучьев, ни ветвей. У нее только пучком ее перистые веселые, нарядные листья. Когда она гибнет, сухие листья опадают под ветром — и вот остается стоять черное бревно.
По узким перешейкам, справа и слева от которых вода, проезжаем Елефант пасс, «Слоновый проход», и оказываемся на густо заселенном полуострове. Селения тут, как в районе Коломбо, вновь идут вдоль дорог сплошняком. Медленно по узким тенистым улицам среди пестрой толпы въезжаем в Джафну — веселый, шумный, зеленый город.
У Кости здесь оказался знакомый, который взялся показать нам местные достопримечательности. Человек это молодой, энергичный, улыбчивый, он занимается адвокатурой, времени у него достаточно. Кстати, он католик. В его доме, куда он нас пригласил отдохнуть в тени, на стене распятие и несколько картинок — иллюстраций к Священному писанию.
Прежде всего Генри (так зовут молодого жителя Джафны) повел нас в форт. Все города цейлонского побережья начинаются с фортов. Форт в Коломбо, форт в Галле, форт здесь, в Джафне; позже я увидел еще один форт — в Тринкомали. И это понятно: высаживаясь на чужой берег, и португальцы и голландцы первым делом строили укрепления, дабы хозяева острова не вытолкали их восвояси.
Джафнинский форт могуч. Громадные земляные валы, каменные стены, перед ними глубокие рвы с водой. На стенах площадки для многих десятков пушек, бойницы для ружейной стрельбы. Эту цитадель 250 лет назад возвели голландцы. Под защитой крепостных валов и стен они построили и то суровой красоты здание, которое называется «Королевским домом» — Кинг хауз.
Генри водит нас по лабиринту больших, с очень высокими потолками комнат. Потолки лежат на черных балках из неподвластных времени пород цейлонского дерева. Заходим в спальные комнаты заезжавших сюда голландских королей и их полновластных наместников, в трапезные с длинными прочными столами, видим приемные и рабочие комнаты, громадные кухни с громадными плитами, обширные кладовые, камеры для запасов воды на случай таких осад, когда даже крепостные колодцы почему-либо могут выйти из строя. Во всех комнатах — старинная, темная от времени, превосходная мебель. Все осталось так, будто бы здесь все еще живут былые хозяева этого дома.
— Да здесь и живут, — сказал Генри. — Высокие персоны нашего острова. Когда приезжают в Джафну.
Через сумрачные, тесные коридоры, через тайники, по лестницам в стенах выходим на тесный двор. Здесь расположен колодец, половина которого во дворе, другая за стеной; если наклониться к самому краю колодца, то видна его противоположная часть. Генри рассказывает трогательную историю несчастной любви голландской принцессы. Со своим возлюбленным она могла общаться только тут, возле колодца, отделенная им. Потом молодому человеку не то отрубили голову, не то бросили его в колодец. Обычная история из жизни королевских семей.
Пересекаем двор, чтобы по каменной лестнице подняться на площадки для пушек. Подобрав увесистую палку, Генри шарит ею в траве перед нами. Ну конечно же он желает удостовериться, нет ли на нашем пути змей. Во все стороны разбегаются полуметровые ящерицы, пе-хотя уходят пауки и какпе-то подобия скорпионов.
Со стены далеко видна морская гладь. Пушки смотрели когда-то в ту сторону. Оттуда голландские колонизаторы ждали конкурентов. Сколько здесь сменилось поколении верных служак голландской короны! Многие из них лежат иод каменными плитами в церкви форта. Пестрят, выбитые на камне, чуждые цейлонскому народу имена. Вот лежит Сусанна, жена командора ван Бломгеборна из Гарлема. Родилась она 26 февраля 1669 года в Гарлеме, вышла замуж за своего командора, отправились оба на дальний-дальний остров, за тридевять земель, служить королю и королеве Голландии, обогащать их и кое-что урывать себе. И вот 12 февраля 1693 года, двадцати четырех лет от роду, молодая фру умерла в чужом местечке Напатнам, которого я не нашел на карте, как ни старался. Может быть, его уже и нет, а может быть, оно носит ныне иное наименование. Малярия ли убила фру Бломгеборн, холера или укусила змея?
Лежат вокруг под другими камнями другие голландские дамы и господа. Загнали их сюда или военная служба, или колонизаторская алчность, рубили они тут головы, били палками, гноили в казематах цейлонцев. Вот на самом виду всей Джафны, на одном из верков крепости, острым углом обращенном к городу, возвышается заметное отовсюду под кровлей на четырех каменных столбах место публичных казней; здесь всегда болталась веревочная петля на перекладине, здесь в плаху из тикового дерева был постоянно врублен отточенный топор палача, и здесь на кольях неделями выставлялись напоказ и на устрашение живым головы казненных.
Любезный Генри предложил нам поездить по окрестностям Джафны. Заправили «оппель» горючим, проверили давление в левом переднем баллоне, который имел, как говорится, тенденцию терять его, и отправились. Полуостров маленький: миль тридцать с запада на восток и и миль пятнадцать с юга на север. Заселен, как я уже сказал, он густо. Местный пейзаж очень похож на пейзажи Южной Индии, особенно штата Мадрас. Всюду пальмы — кокосовые и пальмиры. Растут в районе Джафны такие культуры, каких в других частях Цейлона не видно. Например, виноград и табак. Табак, правда, как раз тот, из которого была сделана сигара Мартина Викрамасингхе, названная английскими солдатами «вонючей дрянью». А что касается винограда, то его очень мало, растет он главным образом на участках любителей редкостных растений.
Весь полуостров изрезан лагунами — большими, малыми, вытянутыми в длину, как реки, круглыми, подобными озерам и прудам.
В одном местечке, под названием Путтур, Генри привел нас к водоему, который похож на квадратный провал в земле; на дне его стоит тихая, чистая вода. Но то, что предстает нашему взгляду, — это еще далеко не дно. До дна, уверяют — кто-то измерил, и не раз, — 180 футов. И что удивительно, ниже 81 фута начинается слой соленой океанской поды. До 81 фута вода пресная, пригодная для питья, а ниже — соленая.
Возле водоема раскиданы старые, выветрившиеся камни каких-то развалин. Генри сказал, что лет 400 назад здесь был храм. Прежде чем войти в него, богомольцы омывали ноги в водоеме. Португальцы, побывавшие в Джафне до голландцев, разрушили храм, водоем принялись углублять. Но в нем что-то само собой от их возни провалилось, и он стал почти бездонным.
Генри с улыбкой рассказывает всяческие истории, связанные с этим водоемом в Путтуре. Утверждают, говорит он, что водоем соединен подземными протоками с океаном. Поэтому в глубине его вода океанская. Существует легенда, что один монах по этим протокам пробрался как-то на Цейлон из Индии и появился здесь, в Путтуре, выбравшись из этой ямы.
Легенда эта конечно же не простая. У нее есть свой скрытый смысл, и выдумана она теми, кто и поныне стремится доказать, будто бы северная, джафнийская, часть Цейлона — неотъемлемая территория Индии.
Одпо пеоспоримая правда: водоем не только никогда не оскудевает водой, по, сколько бы из него ни черпали, уровень его остается незыблемым. А черпают из него так: в воду спущены две толстые чугунные трубы, сантиметров по тридцать каждая, мотопомпы непрерывно гонят по ним воду на окрестные поля. Все нужды сельского хозяйства в воде в радиусе до четырех миль удовлетворяются из этого водоема. Нелегко поверить. Но я поверил, потому что стоял и смотрел собственными глазами на то, как трубы жадно сосали воду из водоема, а ее там ни на миллиметр не убывало.
Природа умеет загадывать загадки человеку.
Возвращаясь от этого необыкновенного колодца в Джафну, мы свернули с дороги в сторону, в открытые поля, среди которых поодиночке и группами стояли пальмы, и подъехали к небольшой деревеньке. Издали деревенька выглядела скоплением больших муравейников. Вблизи муравейники оказались сплетенными из пальмовых листьев хижинами.
Двор цейлонского крестьянина из района Джафны обнесен подобием плетня. Но этот плетень не из сучьев, как у нас, а из тех же листьев пальмы. Он плотный, как циновка, сквозь него ничего не видно. Мы вошли в один из таких дворов. Вся семья была в сборе. Глава семьи и двое взрослых сыновей перед входом в хижину обстругивали большими ножами «лемех» деревянного плуга, сделанного из увесистого, прочного сука какого-то местного дерева. Этот сук люди волокут по земле, и он раздирает почву, разделывает ее для посева семян или посадки клубней.
Хижина похожа на корзину, опрокинутую округлым дном кверху. Кровля у нее, то есть верхняя часть, сплетена из искусно, сложным узором расположенных, широких и плотных листьев пальмы пальмиры, а нижняя, цилиндрическая часть — из менее широких листьев кокосовой пальмы. Внутри хижины есть поперечная стенка, отделяющая спальную ее половину. Всюду под кровлей развешаны здоровенные связки лука, пахнет травами. Никакой мебели нет, только циновки на полу. На них сидят, на них спят. Нет и очага в хижине. Кухня сплетена во дворе отдельно. Возле нее старая бабуся поливает водой голого внучонка, которому нет еще и года. Он визжит от удовольствия под струей, бегущей ему на голову, на плечи из глиняного кувшина.
Что они выращивают на своем поле? Вот этот лук, всякие другие овощи, в том числе ямс и маниоку. Сколько раз в год снимают урожай? Да все время его снимают. На одном участке снимут — сразу производят новый посев. Тем временем плоды поспевают на другом участке — снимают там, сеют вновь. Нет ни весны, ни осени для земледельца, ни зимы, ни лета. Никаких перерывов в сельскохозяйственных работах. Поэтому и спешки нет: когда посеял, тогда и посеял — все равно вырастет.
Одежды у всех в семье минимальные: несколько кусков ткани, у мужчин белой, у женщин пестрой, цветастой; на детях вообще ничего нет. Пища? Ее на полях вырастает достаточно. Что покупают в лавочке? Спички, соль и мыло. Но без соли и мыла обойтись можно. А спички… Если сохранять горячие угли в горшке под золой, то обойдемся и без спичек.
Не слишком-то много от своей культуры отвалили цейлонскому народу за четыре сотни лет колониального грабежа португальцы, голландцы и англичане, вместе взятые. Брать брали, гребли лопатами, а дать? И горсточки не дали.
Довольно поздно, пожалуй, уже в начале ночи, при всех экваториальных звездах и полной луне, Генри вез нас к одному, как он сказал, очень интересному человеку… Этот человек сосредоточивает вокруг себя литературное движение северной части Цейлона, является организующим центром тамильской литературы на острове. Он профессор, готовит молодые кадры, сам пишет литературоведческие статьи и книги. Большой эрудит.
Мы долго путались в пустынных и узких улицах ночной Джафны, ехали вдоль глухих изгородей, мимо домиков с темными окнами, пока не остановились наконец прямо перед воротами. Их распахнул перед нами приземистый человек, черты лица которого было не различить при свете лупы, стоявшей прямо над нашими головами.
Человек ввел нас в дом; начались представления и знакомства — оказалось, что это и есть тот, к кому мы ехали.
Расположились в тесной комнатке, заваленной книгами и журналами. Трещали сверчки за распахнутыми окнами, по стенам, охотясь на москитов, прохаживались ящерицы гекко; электрический свет был не ярок, в полумраке вспыхивали белками глаза хозяина; движения ого были резки, возгласы страстно-убежденные, весь тон разговора — полемический, будто человек этот встретил в нашем лице своих литературных противников и стремится нас сокрушить.
Генри тихо сказал:
— Он всегда так. Он начинен порохом. Поэтому на его лекциях полно слушателей. Студенты любят преподавателей-задир.
Кое-как Костя и Генри втолковали ему, как звучит и пишется моя фамилия. Он что-то быстро прикинул в уме, глаза его стрельнули по связкам книг и журналов.
— Вы!.. — закричал он. — Вы из той страны, где душат культуру, где регламентируют художественное творчество, где… где… едят детей! — Оп почти задыхался от волнения.
Мне уже давным-давно были знакомы подобные, разной остроты, приступы, в основе которых лежит злостная, хорошо рассчитанная, ловко осуществляемая дезинформация о нашей стране, о нашем строе, о наших культуре, литературе, искусстве. Передо мной была типичная жертва западных клеветников-дезинформаторов. Я знал, что собеседник мой вот-вот назовет два-три имени литературных «младенцев», которых в Советском Союзе «едят», и этими двумя-тремя именами исчерпаются все его сведения о нашей современной литературе. Так, конечно, и получилось.
— Откуда вы все это взяли? — спросил я его.
— Вот! Вот! — Он стал выхватывать из связок и пачек журнал за журналом и с треском швырял их на стол. Тут была чуть ли не вся артиллерия, изо дня в день ведущая по нас методический огонь печатной клеветы. На хорошо оснащенных огневых позициях расположились и батареи годовых комплектов пресловутого журнала «Энкаунтер», издающегося в Европе, но имеющего широкое хождение среди творческой интеллигенции стран Азии. Именно в нем наш хозяин вычитал о том, как у нас пожирают литдетей, как душат культуру, как зажимают рты истинным талантам.
Я стал называть имена — и поэтов, и прозаиков, и молодых, и немолодых, — о которых «энкаунтеры» разных мастей не пишут, стал пересказывать их стихотворения, поэмы, повести, романы, рассказывать о литературе социалистического реализма. Он то вскакивал со стула, бросался ходить по комнате, то вновь усаживался напротив меня, испытующе и остро всматриваясь в мои глаза, следил за губами. Ему, очевидно, было мало слов, их значения и смысла, он хотел видеть и то, как говорятся эти слова.
— Черт побери! — сказал он под утро, когда уже стало светать и можно было гасить лампы. — Вы мне кажетесь человеком искренним. Я не могу вам не верить. Я хочу вам верить. Но как же быть с этим?! — Обе руки его легли на груды журналов, раскиданных но столу. — Как?..
И в самом деле, как, если в его распоряжении нет никаких наших изданий, клевете Запада противопоставляющих правду о нас, о нашей жизни, о нашей литературе?
До большого селения Вавуния мы катили из Джафлы на юг той же дорогой, по которой ехали и в Джафну. Снова «Слоновый проход» по перешейкам, снова лагуны справа и слева, снова джунгли, редкие селения, обезьяны и змеи.
Перед Вавунией мы остановились и начали самым тщательнейшим образом изучать карту. Нам надо было в Тринкомали, на восточное побережье острова. Путь немалый. Надежная автомобильная дорога ведет туда через Анурадхапуру, где стоят древние дагобы и развалины королевских дворцов. Но ехать от Вавунии до Анурадхапуры и только затем двинуться на Тринкомали — это значит измерить колесами две стороны огромнейшего равностороннего треугольника, совершить много десятков миль. А если от Вавунии двинуться на Хоровупатану, то это будет третья сторона треугольника, прямая, резко сокращающая наш путь. Но… но ехать надо через совершенно глухие джунгли, по дороге даже не второстепенной и не третьестепенной, а по такой, какие у нас называются проселочными; на пути в несколько десятков миль не будет не только значительных, но и вообще никаких селений.
Положение осложнялось еще и тем, что у нас не было запасного колеса, в то время как в левом переднем баллоне почему-то потихоньку падало давление, его надо было подкачивать. А вдруг баллон совсем скиснет среди джунглей и придется там заночевать?..
Испытываем муки раздвоения чувств и порывов. С одной стороны, подмывает срезать угол и сегодня же добраться до Тринкомали, возможно, что даже засветло. А с другой стороны, вот это переднее левое колесо. В джунглях, да к тому же ночью, на пустынной, неведомой дороге никто и ничем нам помочь не сможет, поскольку там никого и нет, кроме обезьян и хищников, как выразительно изображено в этих местах на автомобильной карте.
Долго чешем затылки. Побеждает в общем-то не столько возможность сократить путь, сколько любопытство, возможность увидеть настоящие джунгли. Может быть, второй такой возможности никогда уже и не представится.
Сворачиваем от Вавунии палево и углубляемся в леса. Дорога вначале более или менее приличная, кое-где даже со следами асфальта, а затем такая, как все лесные дороги, по которым ездят раз в год.
Поразительны эти нетронутые джунгли Цейлона. Половина деревьев в них мертва. Стоят огромные, голые, безлистные и бескорые коряги и тлеют на корню. Все пахнет тлением и вместе с тем цветами бесчисленных обильно цветущих растений: трав, лиан, кустарников, деревьев. Войти в джунгли невозможно. Не потому, что они кишат гадами, — это само собой: вон какая-то змеища как бы медленно течет по стволу дерева. А дело главным образом в том, что джунгли загромождены упавшими сучьями, ветвями, стволами, к тому же еще и оплетенными лианами. В какой-то мере это схоже с той забайкальской тайгой, какую я видел на дороге к Баргузину. Там тоже без топора в глубь леса не пробиться ни на метр.
Обезьяны носятся по стволам, по ветвям, орут, корчат рожи. В одном месте на дорогу выскользнул из травы ящер метра в полтора длиной, черный, устрашающий, с гребнем, подобный огромному тритону. Я называю их ящерами. Это не совсем точно и даже вообще не точно. Зоологи в применении к этим пресмыкающимся употребляют слово ящерица или что-то вроде этого. Но когда видишь такое существо, наши зеленые или коричневые ящерицы на память не приходят, вспоминаются доисторические игуанодоны, именно ящеры, да простят мне это специалисты.
Гребнистый житель джунглей поджидал нас довольно спокойно и лишь в самое последнее мгновение выскользнул из-под колес машины.
Впоследствии, когда я в Коломбо рассказывал о поездке через джунгли и помянул этого огромного тритона, Мартин Викрамасингхе сказал, что даже если бы мы его и переехали, он нисколько бы не пострадал. При первом же натиске колеса он надулся бы, как барабан, и ему бы ничего не сделалось. Ребятишки в деревне Коггала, в том числе и юный Мартин, натыкаясь на этих пресмыкающихся, били их палками как раз для того, чтобы увидеть, как те раздуваются для защиты. Их, кстати, нельзя путать с игуанами. Игуаны живут на суше, они съедобны, они коричневого цвета. А эти огромные тритоны с белыми пятнами на боках предпочитают обитать в воде. У Мартина в пруду они постоянно воруют ого рыбок. Есть гребнистых гадов нельзя. Существует даже поговорка на Цейлоне, которой выражают примерно то, что у нас выражают словами: хорошая мина при плохой игре. У цейлонцев это звучит так: «Ест водяную гадину, а говорит: как вкусна игуана!»
В двух-трех местах проехали места обитания человека. Я не называю их селениями. Это было несколько плетенных из листьев хижин, высоко поднятых над землей, над зарослями кустарников, — каждая на четырех столбах. Кое-где от такой хижины к соседнему дереву протянуты веревки, на которых параллельно земле подвешено нечто вроде веретенообразных закрытых корзин. То ли для спанья, то ли для припасов? Узнать не удалось. Встречные жители знали по-английски только «Монинг, сэр!», то есть приветствовали с добрым утром, хотя уже шла вторая половина дня.
Подростки несли на палках, как на коромыслах, тяжелые низки крупных рыб, вроде линей или карасей. Должно быть, окрестные, неширокие, но полноводные речки богаты рыбой. Мы видели в них тени крепких рыбьих спин, взблески чешуи на боках. И увидели плывущего явно же крокодила. Небольшого, с метр, но все-таки крокодила.
Потом Питер Кейнеман, когда я ему сказал об этом, попыхтел сигаретой, ответил:
— Если тебе необходима письменная официальная справка о том, что ты встречался с крокодилами, я тебе ее дам. Пожалуйста. Но не принуждай меня признать ту штуку за крокодила. Крокодилы живут на юге острова.
Несколько раз мы останавливались и выходили из машины, чтобы послушать голос джунглей. Вечерело, и джунгли кричали на все голоса. Тут было и разливистое птичье пение, и какие-то однообразные вздохи-стоны, тоже, видимо, птичьи, и ревы, и трубные басы, и треск трескучих насекомых. Сливалось все в единый лесной гул. Да, ночевать здесь не хотелось бы. Не без тревоги осматривали мы переднее левое колесо и ехали дальше.
Возле Хоровупатаны выбрались на автомобильную дорогу и, полные впечатлений от джунглей, понеслись к Тринкомали.
Успели туда до захода солнца. Остановились в отеле «Welcombe», где нас очень приветливо встретил менажер, то есть управляющий, господин Шанкар. С балкона отведенного нам помора открывался красивейший вид на бухту, в которой когда-то стояли английские военные флоты, прикрытые со стороны океана, как кулисами, поросшими зеленью полуостровами. Город Тринкомали с его торговыми улицами раскинулся вдоль берегов бухты. На холмистых полуостровах видны вершины храмов, старинных сооружений.
На площадке перед отелем остановилось несколько автомобилей. Из них высыпала веселая, шумная толпа иностранных туристов. Мы разговорились с одной молодой парой. Белокурая девушка оказалась немкой из-под Ганновера. Спутник ее был швейцарцем. Немку звали Ингеборг Шмидт. Отец се содержит небольшой отель близ Ганновера. Но она отправилась в путешествие на Цейлон отнюдь не на отцовские деньги. Она разводит сенбернаров и торгует щенками. Платят за таких щенков до 600 западногерманских марок.
И она и парень-швейцарец кинулись к нам с расспросами: «А, жаркие страны!.. Это очень мило. По это можно увидеть и в кино. А вот ваш Советский Союз!..» И вопросы сыплются один за другим. Как к вам приехать? Во сколько это обойдется? Как получить визы? Сколько стоит пиво? На доллар столько бутылок?! Да это же замечательно! А какие у вас отели? Есть ли хотя бы такие, как это «Wclcombe»? Есть и лучше? Ну ничего-то мы о вас, о вашей стране не знаем. Ничего! «Очень, очень надеюсь к вам приехать! — повторяла Инга. — Хотите, привезу для вас замечательного щенка?»
Наутро она вышла к завтраку в ярком, хорошего малинового цвета сари, которое купила в одной из лавочек Тринкомали. Она накрутила на себя ткань не очень-то правильно, оставив свободным не правое плечо, а левое, но все равно сияла от удовольствия.
Мы с Костей отправились изучать новый для меня город.
Запирая вход в бухту, на скалистом мысу стоит форт «Фридерик». «Anno 1676» — вырублено на одной из каменных глыб, из которых сложены его стены и казематы. В Джафне в те годы уже сидели голландцы, мало-помалу вытесняя первых европейских колонизаторов Цейлона, а здесь, на восточном побережье острова, еще укрепляли свои позиции они, эти первые португальцы.
Оценили отличное месторасположение форта и англичане, изгнавшие с благодатных земель всех своих предшественников. Форт при них модернизировался, совершенствовался; сохранились площадки для дальнобойных орудий, видимо девятнадцатого, а может быть, еще и восемнадцатого веков. Миновать их огня и под крупнокалиберными ядрами прорваться с океана в тихую бухту было совершенно невозможно. Все они, охотники за богатствами чужой, бесконечно далекой от них страны, держались за ее берега всею мощью своих флотов и фортов, всего своего оружия.
Невдалеке от форта, на скале, еще более высокой, обросшей зеленью и заселенной ланями и мартышками, стоит индуистский храм Шивы. Идти к нему долго, но каменистым восходящим тропинкам, под жарким солнцем. Но верующие идут, идут. Каждый песет очищенный от волокнистой толщи орех кокоса. Скала, как мы прочли на табличке еще внизу, называется «Свами рок» — «Скала святого».
Перед входом в храм те, кто принес с собой орех, со всего маху бьют им о специально положенный для этого плоский, украшенный резьбой камень. Орех разлетается в куски. Это жертва Шиве. Зная суровый характер индуистских богов, невольно думаешь о том, что когда-то вот так о подобные камни, может быть, с таким же замахом и треском поклонники Шивы раскалывали человеческие головы. С ходом веков, как известно, жертвы во всех религиях упрощались. Когда-то закалывали человека, о чем повествует Библия, позже уже барана, о чем рассказывается в той же книге. А практика наших дней: гони главным-то образом монету. Или вот плати за специально очищенные орехи, которые продаются по дороге к индуистскому храму, или опускай монетки в железные кружки, которыми монахи трясут под носом у молящихся в католических церквах.
Орехи хряскают и хряскают перед входом в храм, изнутри храма пахнет пряными, сладкими благовониями. Идем с Костей мимо храма — к самому обрыву скалы. Внизу, далеко, вода океана. Океан здесь открыт на восток, на сотни и сотни долгих миль — до самой Индонезии. Тугой ветерок струится над нашими головами, освежает. Мы смотрим в воду под отвесным обрывом. Сколько тут до ее поверхности? Сотни полторы метров; может быть, и больше. Наверно, и туда сбрасывались когда-то жертвы. Люди с почтением и благоговением смотрят в сине-зеленую бездну. Там ходят тени крупных рыб, копошатся осьминоги, бьют хвостами ромбовидные скаты. Местечко впечатляющее! А религия и должна впечатлять, держать в напряжении, в трепете чувства человека. На это направлены все хитрости, все ухищрения религиозных, культовых ритуалов.
Снова джунгли справа и слева от дороги. Раннее утро; поют птицы. Над джунглями — столбы дыма. В этих местах корчуют, расчищают тысячелетние лесные завалы. В работе принимают участие и наши советские бульдозеры и цейлонские слоны.
На острове не просто с пахотной землей. Есть места — их показывал мне сенатор Перера, — засоленные океанской водой через каналы, нарытые голландцами. Есть места — о них говорил мне Питер, — где дожди уносят в океан плодородный слой почвы. Есть зоны засух — там уже много веков идет борьба за воду, возводятся и поддерживаются сложные системы ирригации. А больше всего таких мест — две трети острова, — которые заняты джунглями. На острове до двенадцати миллионов жителей; население растет. Один цейлонец-энциклопедист сообщил мне такие данные. В день в стране рождается две тысячи ребят; умирает семьсот пятьдесят человек, женится двести пятьдесят. Если будет и дальше идти так, то к 1975 году население Цейлона достигнет двадцати миллионов. Понадобится очень много рису, который и сейчас приходится покупать в других странах. Что делать, чтобы все-таки самим прокормить свое население? Джунгли! Их расчищать и дикие, пропадающие для человека земли превращать в культурные, пахотные.
Вот и идет теперь эта работа. Много помогли цейлонцам советские машины и советские специалисты. На тех участках, где они работали год-два-три назад, зеленеют веселые плантации бананов, папай, из искусственных топей подымается яркая щетина рисовых посевов. Но пока это только начало. Нет ни конца ни края работам, которые предстоят цейлонцам. Черные тела слонов легко ворочаются в лесных чащах; могучие животные тащат к дорогам поваленные деревья, давят тумбами ног, рвут хоботами гадов, гонят с насиженных мест леопардов.
Дорога, по которой мы катим от Тринкомали на юго-запад, новая для нас. Но это уже не тот страшноватый, неведомый путь прямо через джунгли. Это дорога государственная: Коломбо — Тринкомали. Но где-то мы с нее свернем, чтобы посетить вторую древнюю столицу Цейлона — Полоннаруву с ее знаменитыми развалинами.
Из цейлонских хроник известно, что на блиставшее царство Раджаратта, столицей которого была Анурадхапура, где мы побывали по дороге на Джафну, — на это богатое царство совершались неоднократные нашествия тамилов из Южной Индии. Тамильские войска пересекали Полкский пролив, высаживались в Джафне и в ее окрестностях, а возможно, и в районе нынешнего Манпара, откуда идет ныне морской путь в Индию, и двигались на Анурадхапуру. Сингалы мало-помалу отходили из подвергавшихся нашествиям мест; в XI веке они оставили и Анурадхапуру, царство Раджаратта пришло в упадок. На историческую арену выходят цари, образовавшие новое государство и построившие новую великолепную столицу в Полоннаруве.
Сражения с тамилами но прекращаются, по государство вокруг Полоннарувы существует и процветает. Понадобились, правда, огромнейшие ирригационные преобразования, чтобы засушливая здешняя земля родила необходимый населению рис.
Первое, что мы увидели, подъезжая к Полоннаруве, — гигантское озеро. Это был искусственный водоем, сооруженный в те далекие времена. Рассказывают, что тут были вынуты и насыпаны бесчисленные тысячи кубометров грунта. Мы и видим высоченные дамбы, опоясывающие берега озера. Озеро, утверждают, покрывает площадь в 1800 гектаров; чтобы его объехать вокруг, надо совершить путь более чем в тридцать километров.
В Полоннаруве все связано с именем и деятельностью царя Паракрамабаху I, которого в цейлонской истории называют Великим. Это он, как пишут, «маленький городок превратил в поэму из камня». Статуя Паракрамы высечена древними скульпторами в скале, близ озера. Прежде чем искать место в рестхаузе, расположенном на самом берегу, мы подъехали к ней, постояли перед внушительным изображением этого царя-строителя.
До него тут, до этого сильного властителя, после того, как нашествия тамилов заставили цейлонских королей покинуть Анурадхапуру, развертывал строительство Виджайя Баху I (конец XI, начало XII века). Тогда же воздвигли здесь и тот храм, в котором хранился зуб Будды, несколько веков спустя, когда на Цейлоне появились завоеватели из Европы, увезенный в более надежное место — в Канди, где, как я уже рассказывал, он находится и поныне, в храме Далада Малигава.
Паракрамабаху I, Паракрама Великий, перед массивной статуей которого мы стояли раздумывая, строительству повой столицы придал совсем другой размах, чем было до него. Он был молод, полон сил, намеревался прожить долгую жизнь, поэтому, щедро тратя из казны государства, затевал одну грандиозную стройку за другой. Громадные дворцы, обширные парки, храмы, купальни, отделанные такой искусной резьбой, какую вполне можно назвать каменным кружевом, расписанные лучшими мастерами того времени, год за годом возникали близ берегов голубого озера.
Великие эпохи в жизни того или иного народа, великие цивилизации оставили человечеству такие материальные и духовные ценности, говоря о которых мы к ним тоже невольно прилагаем эпитет «великие». Великие мастера, великие строители, великие государственные деятели, может быть, потому были великими в своих деяниях, что полет своей мысли не ограничивали нуждами лишь текущего, или, как сейчас модно называть, летящего, дня, и лишь пределами того рационального, которое рациональным является только в тот день и в тот год. Это — удивительное, странное и потрясающей созидательной силы противоречие, тысячелетиями сопутствующее истории человечества. Древние египтяне кропотливо прокладывали оросительные каналы на полях, дабы не остаться без хлеба насущного. Но при этом у них возводились никому в повседневной жизни не нужные пирамиды, вот ужо четыре с лишним тысячи лет обдуваемые горячими ветрами с африканских пустынь. Древние эллины-мореходы строили корабли для доставки в амфорах оливкового масла и других продуктов питания на бесчисленные свои острова и вместе с тем украшали эти корабли такими произведениями искусства, как, скажем, Ника Самофракийская, нисколько, надо полагать, не способствовавшая судоходству, но вот являющаяся ныне гордостью парижского Лувра, а совершенство форм и роспись глиняных амфор, отнюдь не обязательные для лучшей сохранности масла, зерна и вина, привели эти изделия древних гончаров почти во все крупные музеи мира. Мои родные новгородцы когда-то сложили в центре своего кремля собор святой Софии для того, чтобы отправлять в нем повседневные требы своей христианской религии. Но так как собор складывали великие мастера, то не одно поколение жителей Новгорода прошло под его сводами, и стоит собор вот уже тысячу лет на земле, пережил нашествие гитлеровцев, видел бомбы и снаряды в своем кирпичном теле, и никто но сможет сказать, сколько тысячелетий проживет он еще. Великие созидатели и их творения, их дела принадлежат народу и живут вечно. Временщики и их сугубо рационалистические, суетливые делишки умирают одновременно.
Мы ходим среди храмов, дворцов, скульптурных групп Полоннарувы, города Великого Паракрамы, поражаемся тем, как густо покрыты резьбой каменные колонны остатков королевского дворца, как искусно одной из каменных купален строители придали форму распустившегося цветка лотоса, как величественны и спокойны линии, формы огромных статуй лежащего Будды и Ананды, которые вырублены в скале у входа в пещерный храм Галвнхара. В Полоннаруве многое сохранилось. Но многое и разрушено. Разрушено не потому, что было построено по принципу временщиков: после меня хоть потоп. Эти сооружения и по сей день не поддались бы времени. Они пострадали от войн, от пожаров, от руки человека.
Прекрасна была бы земля наша, если бы на ней сохранялось все, что за тысячелетия было создано гением великих строителей и великих деятелей; если бы люди нашли средства ограничивать суетливую энергию временщиков, если бы не позволяли им уродовать красивые города проспектами, заставленными домами-комодами, домами-этажерками, а еще хуже — домами-казармами; если бы нашли такие формы применения человеческих способностей, при которых не кто-то один, часто бесталанный, решает, как и чем запять, застроить землю, а каждый, кто предложит, придумает наилучшее, наикрасивейшее, наиболее искусное. Видимо, причины вечности созданного руками человека в том, что создавалось и создается это наиболее по своему времени талантливыми мастерами, наилучшими созидателями. Временщики таких никогда не любили, потому что такие сплошь и рядом строптивы и непокладисты. Временщики обожают, приближают и награждают таких, которые умеют им угождать. Но такие, как на грех, большей частью бесталанны. Ловки, оборотисты, по бесталанны.
Усталые, приехали мы в рестхауз. Гостиничка эта на самом берегу, среди деревьев. Тень, прохлада в той мере, как это возможно на Цейлоне.
Когда мы вошли в обеденный зал, вдруг услышали:
— Хэлло!
Наши знакомые по Тринкомали, и среди них голубоглазая Инга Шмидт, уже попивали тут холодное пиво. Значит, с неведомых туристам, нехоженных ими цейлонских дорог мы выбрались на главные магистрали острова и в такие места, которые привлекают путешественников со всего бела света.
Уселись за столик возле окна, за которым стояло неизвестное нам обильно цветущее дерево, а за ним ужо была вода озера. Пока нам жарят рыбу, только что пойманную в этом озере, созерцаем окрестные красоты. Солнце в голубоватой дымке, все краски на земле от этого зеленые и голубые, мягкие, успокаивающие.
С крыши за окном, утончаясь книзу, свисают какие-то длинные палки наподобие сосулек. Но в отличие от сосулек они бурые и шевелятся.
— Что это такое? — спрашиваем официанта, откупоривающего бутылку тоника.
Проследив взглядом за нашими указующими пальцами, он быстро выбегает из зала. Затем мы видим его уже за окном. Бамбуковой палкой, явно предназначенной именно для этого, официант сгоняет с крыши обезьян, которые, как потом нам рассказывали, все время кружатся вокруг рестхауза, норовя украсть что-нибудь из съестного. Это их хвосты мы видели свешенными с крыши над окном.
Обезьяны понеслись по кровле, потом перескочили на дерево. Оттуда они принялись строить рожи официанту, щелкать, цокать; больше он с ними поделать ничего по может. Видим: развел руками, пошел на кухню за рыбой для нас.
Километрах в тридцати пяти — сорока от Полоннарувы находится знаменитое местечко Сигирия. О нем мне говорили и госпожа Бандаранаике и сенатор Перера, говорили и в министерстве культуры Цейлона. Мало того, я уже давным-давно знал о сигирийских пещерных, или, точнее, наскальных, фресках, видел цветные репродукции этих улыбчивых феи, о которых в книгах сказано, что по манере письма они родственницы феям индийской Аджанты.
Путаясь среди перекрестков, поворотов и ответвлений, едем в Сигирию. С какого-то места среди джунглей меж деревьев начинает просматриваться вдали одинокая буроватая скала с плоской вершиной. Она то появляется, то исчезает, загадочная, таинственная, растворенная в дымке на фоне бледно-голубого выжженного солнцем неба.
Машина подъезжает вскоре почти под самое ее подножие, где, как водится, стоит рестхауз «Сигирия» и откуда надо начинать пеший подъем на скалу, к фрескам.
Идем бесконечными каменными ступенями, почти с каждой спугивая жуткую, как драконово дитя, ящерицу. Идем под адским солнцем; от звона цейлонских кузнечиков кажется, что это звенит у тебя в твоей перегретой солнцем несчастной голове.
Ступеней сотни и сотни. Хорошо, что это не сплошная лестница, а только отдельные ее марши, ведущие от одной горной террасы к другой.
Сил никаких уже нет, и пути нашему надо бы поскорее заканчиваться. Но, увы, он, этот путь, еще только-только начат: после очередного марша выбираемся на площадку, которая расположена под отвесной стеной вознесшейся над нами к небу гигантской скалы. Вот где подлинное-то ее подножие, а не там внизу, у рестхауза!
Осматриваемся. Да, дальше снова ступени — к высоченной узкой трубе из проволочной сетки, вплотную приставленной к скале. В трубе заметно движение. Там спрятана винтовая лестница, ведущая вверх к прилепленной как-то к камням, тоже из проволоки, небольшой прямоугольной не то корзинке, не то клетке. Люди, крутясь по лестнице, медленно поднимаются туда, вверх.
Долго тащимся по каменным ступеням к входу на винтовую лестницу. Смотрим, переводя дыхание, вниз, на джунгли, на бесконечные лиловые дали. Как тут, среди равнин, появилась эта скала? Как на нее забирались и строители и те, кто поселился на ней четырнадцать веков назад? Видим цепочки врубленных в камень маленьких ниш — поставить ногу. Неужели подымались только так? Но это же не для людей, а для коз!
Положив в рот таблетку валидола, прохожу через железную дверь, которую распахнул перед нами охран-пик с пистолетом на боку, оказываюсь в сетчатой трубе и начинаю ввинчиваться вверх по гулким железным ступеням. Отвесно, отвесно, вдоль скалы… Страшно? Да, страшно. Висишь в общем-то на чем-то до крайности зыбком над бездной, над клыкастыми каменьями, нагроможденными природой внизу, под обрывом.
Наконец дрожащими от непривычного напряжения ногами ступаю с лестницы в то, что снизу казалось клеткой или корзинкой. На самом деле это стенка из железных прутьев, которой защищена ниша в скале. Не пещера, а просто ниша. На стене этой ниши — и прямо перед тобой, и вправо, и влево — вереница выполненных желтой, коричневой и зеленой красками удивительных фей, с прекрасными лицами, хрупкими плечами, гибкими руками; улыбки этих созданий ничуть не менее загадочны, чем улыбка Джоконды.
Забываешь о том, что ты где-то на высоте нескольких сотен футов, что тебе минуту назад было страшно в столь непривычном для нескалолаза положении. Все то отошло. Ты захвачен мощью искусства и не менее гипнотической силой, возникающей в тех случаях, когда сохранившееся по сегодня материальное дает тебе возможность увидеть духовную жизнь людей далекого прошлого.
По штукатурке, наложенной на камень, с великим мастерством выписаны фрески, изображающие двенадцать женских фигур. Первоначально их было больше. Но за четырнадцать минувших веков косые дожди, иной раз захлестывавшие в эту гротообразную впадину, сделали свое дело и кое-что унесли с собой. Оставшиеся двенадцать фигур по-прежнему живы, по-прежнему год за годом влекут к себе бесчисленных паломников со всего света.
Существует немалая литература о фресках Сигирии, немало высказано о них гипотез и предположений, часто совершенно противоположных. Все исследователи и толкователи более или менее сходятся лишь в том, что фрески запечатлели всего двух женщин, но мастер придал им почему-то несколько различных поз, поэтому они вот и повторяются парами. Исследователи сходятся, правда, еще и в том, что одна из этих женщин — госпожа, другая ей прислуживает, она служанка. Сделать такой вывод весьма нетрудно: у первой в ее топких пальцах цветок лотоса, она любуется им, у второй в руках поднос с фруктами. Но дальше уже начинаются жестокие споры. Кто же такая эта госпожа с цветком лотоса? Большинство утверждает, что она ансара, храмовая танцовщица и певица, существо, чуть ли не обитающее на небесах. Недаром и она и ее служанка как бы погружены по пояс в нечто подобное облакам. В этом случае становится в какой-то мере понятным появление удивительных фресок в таком, надо сказать, довольно необыкновенном месте. Выполнены они здесь, видимо, по воле того короля, о котором так образно рассказывал сенатор Перера. Это был король, стремившийся к собственному обожествлению. Его дворец вознесся на самую вершину сигирийской скалы, еще выше, чем эти феи в облаках. Жилище короля как бы витало над облаками, в горных, небесных просторах, почти там, где живут великие боги.
Другие в этом изображении хотят видеть не фею, не ансару, а придворную даму, может быть, из свиты королевы и, может быть, небезразличную королю, потому-до он и спрятал так тщательно ее портрет от глаз супруги. Королева прийти сюда никак бы не смогла. Никаких каменных ступеней, никаких винтовых лестниц в ту пору здесь и в помине не было; художник работал, видимо, спускаясь с верха скалы на веревках.
Сенатор Перера рассказал и еще об одном предположении, которое принадлежит Мартину Викрамасингхе. Мартин Викрамасингхе считает, что никакие это не дамы и вовсе не танцовщицы с небес, а поскольку Сигирия находится в засушливой зоне острова, то это феи воды. Помещены они в грот не для обозрения, а совсем напротив — для тайной работы по обеспечению окрестных полей водой. Изобразить-то их расщедрился опять-таки именно тот король, который хотя и был жесток с отцом и другими своими родственниками, но оказался любезен народу своей плодотворной деятельностью по обводнению засушливых земель. Перера согласен с предположением Мартина Викрамасингхе и порекомендовал мне повнимательней всмотреться в фигуры фей: сколько мягких, плавных, изящнейших изгибов имеют их обнаженные тела; они как бы и плывут в волнах и в то же время сами олицетворяют волны; что другие считают облаками вокруг их бедер, конечно же не облака, а вспененная, бегущая, кипящая вода.
Всматриваюсь. Да, очень похоже на волны, на фей, на богинь воды. И лотос в руках оправдан — он растет в воде, и фрукты на подносе у служанки — это символ богатого урожая, результат обилия воды. Но и на небесную танцовщицу сигирийская красавица похожа: так легка она и воздушна. А могла быть она и любезной сердцу короля придворной дамой… Может быть, он приказал почему-либо сбросить ее со скалы, а потом скорбел перед ее изображением, спускаясь к гроту на веревках; и, приказывая художникам повторять ее портрет все в новых и новых положениях, жестоко мучился памятью о ней. В одной из книг о нем сказано, что «этот король был очень, очень хорошим, когда он был хорошим». Ну, а когда он был плохим?.. Замуровавший живьем в каменную стену отца с еще большей легкостью мог прикончить и любимую женщину.
С трудом отрываюсь от фресок, и отрываюсь совсем не потому, что уже «насмотрелся». Просто дольше здесь быть нельзя, не задерживая тех, кто внизу, возле лестницы ждет своей очереди подняться в проволочную корзину, содержащую в себе одно из сокровищ мирового искусства: более чем троих человек одновременно в хрупкое сооружение бдительные служители не пропускают.
Напоследок вновь оглядываю весь грот. Хочется как можно лучше запомнить все: ведь вряд ли когда-либо удастся подняться сюда еще раз. Сотни, тысячи людей побывали здесь за долгие века. Как и всюду, куда добираются охочие люди, многие из них оставили или просто свои росписи на камне, или высказались более или менее пространно о своих впечатлениях об увиденном, иные даже в стихах. Существует книга, в которой собраны надписи, сделанные в гроте сигирийских фресок. Надписи эти на самых различных языках, начиная с древнейших. Одни из них вот такого типа, обращенные к красавице: «Как хорошо, если бы ты ожила и присоединилась к нашей компании и вместе бы со своей красотой принесла бы и чего-нибудь выпить». Другие — лирические, взволнованные. Третьи — философские, с большой глубиной мысли. Они живут уже не один век.
Сойдя с винтовой лестницы, идем по недавно оборудованным для ходьбы тропкам-карнизам вокруг скалы, все подымаясь на ее вершину.
С площадки, на которую мы наконец-то выходим, во все стороны открывается бескрайний мир — голубые джунгли, искусственные озера… Где-то вдали в синих тучах бушуют грозы и мечутся шлейфы дождей. А над нами — яркое солнце.
Ветер гуляет по верху скалы, как ему вздумается, крепкий и освежающий.
На довольно тесном пространстве громоздятся здесь развалины, остатки дворца и крепости, вознесенной «выше облаков».
Разно толкуется природа и этих сооружений. Только ли тщеславие занесло сюда короля-отцеубийцу, или он еще и боялся мести со стороны брата? Известно, что брат, не простивший ему зверского преступления, в конце концов разгромил его войска.
Рассказывают, что несколько лет назад на сигирийскую скалу, вот сюда, где, оглядывая далекий горизонт, стоим сейчас мы, поднялся очень крупный гость из одной очень большой иностранной державы. Когда ему поведали все эти гипотезы, он так же вот, как мы, окинул орлиным взором окрестности и рек бессмертное:
— Нет, это все что угодно, но только не крепость. Отсюда же некуда отступать!
Рассказывавшие мне об этом цейлонцы и веселились и удивлялись и были, несомненно, вправе и веселиться и удивляться. Тот, кто, еще не начав боя, думает об отступлении, уже потерпел поражение, разбит и разгромлен. Великие полководцы поступали иначе: они сжигали за собой мосты, дабы некуда было отступать, они говорили: «Велика Россия, но отступать нам некуда. Позади Москва».
Смеркалось, когда мы пустились в дальнейший путь, держа курс на Коломбо. К концу подходила длинная неделя нашего путешествия по острову на автомобиле без запасного колеса. Снова по сторонам дороги завечеревшие джунгли. Кое-где они разворочены, вздыблены бульдозерами. Пылают костры, стеля дым над землей. В дыму, спасающем их от москитов, сидят люди, готовят себе ужин. Среди них величественными памятниками, распустив до земли хоботы, стоят помощники людей, большие, добросовестные труженики — слоны. Они тоже приустали за день и теперь подремывают стоя.
Людям надо спешить с их работой. Если через десяток лет население острова, как утверждают статистики, почти удвоится, сколько же надобно будет земли, чтобы она смогла прокормить эти дополнительные миллионы! Хорошо, что на острове есть такие мощные резервы — две трети суши, не тронутые ни плугом, ни мотыгой.
Заночевали мы в рестхаузе того городка, в котором бывали на предвыборном митинге с Питером Кейнеманом, — в Курунегале. Всю ночь нас жрали москиты. Утешало одно: Питер Кейнеман утверждал, что в этом когда-то чертовски малярийном месте с малярией покопчено. Кусать здесь кусают, но заражать уже не заражают. Чешись себе на здоровье, как рекомендует Мод.
Всю ночь перед нашим отлетом из Коломбо над городом грохотала гроза. Цейлонские грозы особенные. Молнии тут не только бьют в землю, ища выхода для накопившегося в атмосфере электричества. Они и перехлестываются из одной тучи в другую горизонтально земле и сложным путем опоясывают тучу по ее контуру; они перекрещиваются, свиваются в клубки, только что не завязываются в банты.
С балкона гостиничного номера я смотрел на это буйство, как мне казалось, в последний раз, так как мысли, что когда-нибудь придется приехать на Цейлон вторично, еще не было. Над зданием управления порта Коломбо, стоявшим через улицу напротив отеля, торчал метельчатый громоотвод. Молнии, как огромные гадюки, одна за другой били в него острыми жалами. От проволочной метлы брызгами летели искры, как от сгорающих огромных предохранительных пробок. Грохот стоял такой, будто взрывались десятитонные авиабомбы.
В перерывах между вспышками грозы и потоками ливня на улицах рвались еще и петарды, хлопушки, взлетали всюду ракеты. Была рождественская ночь. Кристмас христиан Коломбо. Из-за небесной артиллерии, из-за пальбы хлопушек можно было подумать, что в городе развертывается ожесточенный уличный бой. Где уж там было спать!
Утром, провожаемые друзьями, приобретенными на Цейлоне, мы шли к самолету по бетонным плитам аэродрома в Катунаяке. Впереди была Москва, по которой мы истосковались за бесконечный месяц путешествия. Поскорее бы, поскорей домой! И вместе с тем было до странности грустно расставаться с удивительной страной, окруженной теплыми волнами Индийского океана.
На память невольно приходили слова из книги одного англичанина о том, что человека, собирающегося посетить страны Азии, надо непременно предупреждать о неизлечимой болезни, которой страдает каждый, кто провел хотя бы несколько дней на Цейлоне. Болезнь эта — ностальгия, непреодолимое желание вернуться на прекрасный остров.
С этим желанием — непременно вернуться к Питеру Кейнеману и Мод, к Мартину Внкрамасингхе со всей его гостеприимной семьей, к его преосвященству Сарананкаре, к сенатору и поэту Реджи Перере, к Гунадасе Амарасекаре, к рабочим порта Коломбо, крестьянам Джафны, сборщикам чая Бандаравелы — я и поднимался по трапу в самолет теплым солнечным утром одного из последних дней декабря, рассчитывая оказаться в Москве к встрече нашего морозного, вьюжного Нового года.
Да, прошел только одни год с того часа, когда я впервые ступил на цейлонскую землю. И вот последним ноябрьским днем, стылым, серым, простудным, когда все чихают и кашляют, мы вновь поднялись в воздух, держа курс к далекому теплому острову.
На этот раз, правда, многое было уже иным, чем в прошлом году. Пассажиры всходили в самолет возле нового сверхмодерного здания аэропорта, возведенного на другой стороне летных полей Шереметьевского аэропорта; самолет был не иностранной компании — не «боинг» и не «комета», а наш привычный «ИЛ-18»; и трасса лежала теперь не через Дели — Бомбей, а прямиком до Цейлона — через Тегеран и Карачи.
Над Тегераном «ИЛ-18» появился в сумерках, когда зажигались пестрые неоновые огни на улицах, но в озарении ушедшего за горизонт солнца еще были видны обступившие иранскую столицу древние, дряхлые горы.
Дул ветер вдоль бетонных полос аэродрома, термометр, как объявила бортпроводница, показывал на земле только три градуса выше нуля. Поэтому, выйдя размять ноги на время стоянки в Тегеране, пассажиры устремились в тесный аэровокзальчик и стали обогреваться черным кофе.
В Карачи, где опустились среди ночи, было уже несравнимо теплее — около двадцати градусов. Мы предвкушали скорое тропическое тепло. Но ошиблись. Цейлон встретил утром погодой, непривычной не только для нас, проведших на нем всего месяц в прошлом году, но и для самих цейлонцев, живущих здесь всю свою жизнь. Было лишь восе. мнадцать по Цельсию при резком прохладном ветре с океана. Пиджак снимать не хотелось. Нет, он не был в тягость, как было это в прошлый раз.
Встретили нас старые наши друзья; вновь мы поселились в знакомой нам «Тапробане», на том же этаже и в тех же комнатах. Строительные работы закончились, не гремело железо в межэтажных перекрытиях, появились новые залы ресторанов и баров, видим много стекла — двери, стены; старое осовременилось. Казалось бы, все обстоит хорошо, все идет как надо.
Но где же администратор гостиницы, с которым мы когда-то имели дело? Ударом ножа его прикончил один из коридорных на почве острого трудового конфликта. Заодно погиб тут и молодой клерк, выписывавший нам счета.
Да и только ли это? Люди чего-то недоговаривали, о чем-то умалчивали, во всей общественной атмосфере ощущалось то крайнее напряжение, за которым обычно следуют оглушающие, все опрокидывающие ураганы.
— Дело в том, — сказал мне один старый знакомый, — что в минувшем году госпожа Бандаранаике пригласила в правительство нескольких представителей левых сил — из партии Сама самадж, а кроме того, ее правительство добилось немалых успехов в экономической и социальной жизни страны. Ну, например, когда вы здесь были, национализация торговли нефтепродуктами только развертывалась. Теперь же эта торговля целиком перешла в руки государственной компании «Ланка». С октября прошлого года по октябрь нынешнего это дало государству без малого тридцать миллионов рупий прибыли. Правительство стало закупать за границей больше риса, продавать его населению по льготным ценам. Предпринимались и другие меры для улучшения жизни народа. То есть позиции правительства все укреплялись pi укреплялись. Это вызывало все большее недовольство наших капиталистов, связанных с иностранным капиталом, а главное — встревожились и Соединенных Штатах и в Англии: что, как Цейлон в своей экономике полностью покончит с зависимостью от них! Что, как, скажем, вслед за бензоколонками будут национализированы чайные плантации! Плантации каучука! И так далее. Тем более что некоторые шаги в последнее время были сделаны по пути такой дальнейшей национализации. Правительство подготовило законопроект — у нас он получил название пресс-билля — о национализации проамериканского газетного треста «Лейк хауз». Вы это здание видели на берегу озера, все набитое редакциями и отлично оснащенное полиграфическим оборудованием. Там издаются самые скверно пахнущие газеты, которые выпускаются большими тиражами. Они проводят политику дезинформации, угодную империалистам, они осмеивают все, что делает наше правительство. А наше правительство своей прессы не имеет. У него в руках только радио. Шансы не равны.
II вот на голосование в парламенте поставлен пресс-билль, один из основных пунктов которого — передача всего хозяйства «Лейк хауза» в руки правительства. Сейчас вокруг этого разгорелись такие страсти, что трудно даже сказать, чем дело кончится.
— Ну, а что же может случиться? Каково ваше мнение?
— Не знаю. Кстати, вы могли бы понаблюдать, как капиталисты отказываются от своих хваленых принципов, когда их начинает припекать. Они всегда утверждают, что в борьбе фирм, в делах рекламы должна быть своя этика. А что увидел потребитель нефтепродуктов на нашем Цейлоне, когда в колонки фирмы «Лапка» стал поступать импортный, заграничный, но уже из социалистических стран бензин? Вот какие пошли рекламные штучки со стороны фирм «Калтекс», «ЭССО», «Шелл»: «Есть бензин… и бензин… и бензин. Настоящий из них только один. Это наш». «Тот бензин приводит к преждевременному износу машины». Всеми средствами распускались слухи о том, что тот бензин скверно пахнет, ядовит, взрывается в баках и т. д. и т. п. Этика, как говорится, пошла под откос. Не свой хвалили и расхваливали, что предусматривает добропорядочная реклама, а принялись ругать чужой. Это уже нечто иное, чем реклама. Американским и английским фирмам в этом нечистоплотном деле всячески, понятно, помогали газеты, никогда не упускающие возможности подстроить что-либо правительству. Во всяком случае, пресс-билль ни в коем случае не пройдет. Это-то уже ясно.
И вот каждый свой день мы начинаем сейчас с того, что спозаранку закупаем кучу газет и Мира Салганик листает их одну за другой, продвигаясь от одного кричащего заголовка к другому. Второго декабря в «Цейлон дейли ньюс», фабрикуемой в недрах «Лейк хауза», выдали крупно: «Пресса «Лейк хауза» — сторожевая собака нации»; без нее, дескать, цейлонскому народу будет плохо. Заголовки и дальше пошли такие:
«Монахов просят предотвратить национальное бедствие».
«Монах предупреждает: правительство будет распоряжаться и цейлонским радио и цейлонской печатью».
«Проект захвата прессы был продиктован правительству самасамаджистами».
«Следующий шаг — диктатура».
Дух статей под этими заголовками крикливый, рассчитанный на оглушение, на запугивание читателей.
«Если бы премьер-министр уважала демократию, общественное мнение или цивилизацию, она взяла бы пресс-билль обратно».
«Я бы посоветовал премьер-министру прислушаться к общественному мнению, но, зная ее, сомневаюсь, чтобы она прислушалась».
Подписи пестрят именами монахов: «Девараккита Тхеро», «Якдесава Силапанда Наяка Тхеро»…
Под заголовком «Обращение к богу» следует текст: «Заявлено, что в храме завтра утром будет организована процессия, возглавляемая буддистскими монахами… Перед изображением бога будет прочитана петиция с требованием, чтобы премьер-министра заставили взять обратно законопроект о печати».
Нагнетаются, нагнетаются страсти, в игру против правительства втягивают монахов, всех верующих, разными средствами влияют и на буддистов, и на индуистов, и на католиков, с каких только сторон не наносят удары правительству. На первой странице «Цейлон дейли ньюс» обведено рамкой броское объявление: «Сожалеем (можно читать и как «извините»). Ограничения на импорт шрифтов сделали для нас невозможным напечатать вчера и сегодня дополнительные тиражи нашей газеты».
Никто в их дополнительных тиражах не нуждается, никто эту «Цейлон дейли ньюс» из рук газетчиков первая ни вчера, ни сегодня. Но вот «Извините» — правительство-де ввело ограничения на импорт, о чем мы вас и ставим в известность. Оно, оно, правительство, во всем виновато.
— Волна провокаций против правительства нарастает, — сказал вскоре тот же общественный деятель, наш знакомый, о котором я уже упоминал. — Буржуазная демократия — прекраснейший инструмент для устройства всякого рода обструкций, для инсинуаций, для закулисных интриг. Вы, мне думается, бог знает что увидите на этот раз. Дух спекуляции, порожденный империалистами, витает над нашим островом. Видя мощные пасти заморских акул, стремятся щелкать своими зубешками и наши доморощенные щурята. Для их афер у нас золотое дно. Вот вы, например, задумали положить на Цейлоне в карман миллиончиков пяток. Что для этого надо? Прежде всего заявить, что вы основываете компанию. Для этого вы несете в соответствующее министерство проект компании, к которому прилагаете штатное расписание. Подписываетесь так, чтобы непременно было упомянуто слово «главный». «Главный специалист» по переработке морского песка в золото, скажем. Затем одновременно открываете оффис, контору, в хорошем районе Коломбо. Ах, чего требовать от министерства? Ну как чего? Денег! Вы заявляете в своем проекте, что для осуществления вашей переработки морского песка в золото надобно шестьсот миллионов рупий. Пятьсот пятьдесят из них, утверждаете вы, дает новой компании, допустим, ФРГ, сорок пять — еще кто-нибудь подходящий для этого. А от правительства вам надобно только пять миллиончиков. Можете не сомневаться, их вам и дадут. Вы кладете деньги в карман, закрываете оффис и какое-то время, смотря по вашим размахам, живете в свое удовольствие. Вам это кажется не совсем правдоподобным? Но у нас была создана такая компания по добыче пищевой соли из морской воды. Устроители ее грозились завалить солью не только Цейлон, но почему-то даже и Японию. А в итоге, чтобы посолить суп на Цейлоне, возим эту соль сейчас из Пакистана. Мы, кстати, любим перевозить. Наши сахарные заводы гонят из сахара джин, а сам-то сахар мы привозим из других стран. Да, насчет компаний!.. Этот прожектер, который решил добывать соль из океанской воды, он еще основал и такую компанию — по использованию древесины гевеи, после того как из нее взят весь, какой только можно, каучуковый сок. Компания изготовила железнодорожные шпалы. Через год эти шпалы превратились в перегной. Древесина гевеи никуда не годится, гниет с необыкновенной скоростью. Даже дома вздумали строить из гевеи. От них остались сегодня только полы в ванных комнатах. Потому что эти полы были цементные. Ну так как, — закончил он, — не хотите положить в карман миллиончиков с пяток?
Третьего декабря газеты «Лейк хауза» загромыхали еще сильнее, чем накануне. Для этого у них был сильно горючий материал. «Вопрос нынешнего дня, — ударила крупнокалиберным заголовком «Цейлон дейли ньюс», — демократия или диктатура». Подзаголовок тоже как звон набата: «Руки прочь от Цейлона!» А дальше шел кусок из вчерашнего выступления в парламенте одного из его депутатов, Дж. Р. Джаявардене. «Нам кажется, что правительство находится под влиянием и действует по совету некоторых зарубежных дипломатов и некоторых высокопоставленных чиновников. Я хочу сказать этим зарубежным лидерам: убрать руки прочь от Цейлона! У нас нет намерений следовать за ними по пути диктатуры».
Что, кого имел в виду этот депутат, выступая против правительства, проводящего национальную, разумную политику на острове? Он намекал на те страны Азии и Африки, которые уже освободились от иностранной зависимости, от власти европейского и североамериканского капитала. Оказывается, это они идут по пути диктатуры, они вмешиваются во внутренние дела Цейлона, а не заморские хозяева чайных и каучуковых плантаций, многочисленных банков, фирм оптовой торговли, различных промышленных предприятий. Парламентская демагогия и буржуазная пресса, в особенности когда они действуют рука об руку, в полном согласии и единении, способны любое дело перевернуть с ног на голову.
Повела в этот день решительный бой и религиозная буддистская организация — монашеская община острова Маха санга, точнее, конечно, какие-то ее круги, заговорившие от имени всей санги. Санга выступила в печати с «десятью пунктами» якобы в защиту буддизма и демократии на Цейлоне.
«Борьба, которую мы ведем сейчас, сходна с борьбой против былых империалистов. Следующие десять пунктов должны быть разъяснены народу».
Идут эти пункты, среди которых:
«Оскорбление Маха санги.
Политика правительства в отношении спиртных напитков.
Заговор самасамаджистов, нацеленный на уничтожение сингальского языка.
Захват печати.
Опасность военной диктатуры.
Обманная политика правительства в отношении государственной религии.
Захват земли у храмов.
Захват земли и рисовых полей, принадлежащих Маха санге».
Как видим, все обставлено удивительно ловко для того, чтобы науськать на правительство все без исключения слои населения. Помянут даже и острый для Цейлона вопрос о спиртных напитках, не говоря уж о поползновениях «уничтожить» сингальский язык, на котором говорят восемь с лишним, а может быть, уже и все девять миллионов населения.
Печать развертывает широкую кампанию возбуждения народа против правительства. А тем временем непрерывно — и днем и ночью — бурно заседает парламент. В парламенте обсуждается документ, который по образу и подобию аналогичного английского документа в странах Британского содружества наций называют в обиходе «тронной речью». Это как бы отчет правительства парламенту перед роспуском на каникулы. За речью обычно следует резолюция, в которой парламент благодарит правительство за проделанную работу.
На этот раз группка депутатов но ограничилась голосованием резолюции в целом, а предложила внести поправку. Поправка, как нам сообщили, выглядит довольно-таки своеобразно. Все, мол, хорошо в работе правительства, но парламент «сожалеет, что народ не доверяет правительству, поскольку оно жалким образом по сумело разрешить жгучие проблемы народа, такие, как безработица, дороговизна жизни и квартирная плата».
В парламенте грохот, в парламенте обсуждают эту «поправку», после которой правительству конечно же надо немедленно думать об отставке. А печать «Лейк хауза» бушует тоже, обрабатывает общественное мнение. Газеты публикуют куски из речей депутатов, выступающих за поправку, любые высказывания против правительства. Снова от имени оппозиции звучит речь Дж. Р. Джаявардене: «В этот момент истории наш парламент призван обсудить вопрос по о том, будет ли экономическая структура нашей страны капиталистической или социалистической, а будем ли мы жить как свободный народ или нет».
По газетным полосам гуляют мутные волны любых домыслов. Особую ярость авторы речей, статей, статеек обрушивают на то, что в правительство Сиримаво Бандаранаике принимают участие представители партии Сама самадж, то есть социалистической партии Цейлона, входящей в блок левых сил. Под заголовком «Первый шаг к диктатуре» читаем: «Если три марксистских министра могут наделать столько шуму, какова будет судьба нашей страны, если она целиком попадет в их руки? — это вопрос, который касается каждого гражданина страны. Национализация печати — первый шаг к установлению диктатуры мракобесов. Уничтожение религии и распространение доктрины атеизма — второй шаг на этом пути».
Не имеет никакого значения то, что никто и никогда на Цейлоне, в стране древнего буддизма, не только не собирался, но и не думал даже посягать на религию. Напротив, о буддизме разговор пошел как о государственной религии. Какое значение имеют факты, какое значение имеет правда для противников национального правительственного курса! Они себе знай строчат: «Эти марксисты, которые всегда уверяли, что религия — опиум народа, теперь смеют заверять, что они собираются сделать буддизм государственной религией. Кого они пытаются обмануть этим, создавая тем временем условия для диктатуры?»
В ход пускается все, что только попадает под руку. Можно прочесть слова прямых оскорблений по адресу госпожи Бандаранаике, среди которых такое, как: «Женщина премьер-министр — фатальная ошибка, — говорит монах», просто невиннейшее, почти дружеское высказывание.
Четвертого декабря весь Цейлон охватило острое беспокойство. Все слушали радио, раскупали газеты, которые — и утром и вечером — вышли увеличенным тиражом.
Что же произошло?
Правительственное радио сообщило об этом так:
— Палата представителей большинством в один голос отвергла резолюцию благодарности к тронной речи. Семьдесят четыре голосовали против резолюции, семьдесят три голосовали за нее, один воздержался. До этого в ходе дебатов по тройной речи министр земледелия, ирригации и энергетики господин Ч. П. де Сильва отказался от своего портфеля и перешел на сторону оппозиции.
Как это произошло?
Почитаем, что говорит об этом сам «герой дня», шикарное фото которого — радостная улыбка во все лицо — помещено в вечернем выпуске «Цейлон дейли ньюс».
«Это мой тяжкий долг, — воспроизводится парламентское выступление ренегата, — по я исполняю его с чувством полной ответственности. Я должен заявить, что из того, что я знал, из того, что я слышал, и из того, что я видел в кулуарах коалиции, явствует, что наш народ неудержимо толкают к неприкрытой тоталитарной системе правления. Это горькая правда, которую не замаскировать никакими ухищрениями, которую не скроет попытка отвлечь внимание народа в сторону туманных обещаний предоставить буддизму подобающее ему место».
Заглянем в пресс-коммюнике Маха санги.
«В соответствии с советом и с благословения Маха санги министр земледелия, лидер парламентского большинства господин Ч. П. де Сильва и другие патриоты, члены парламента, вчера предприняли в парламенте определенные патриотические шаги. Мы от имени Маха санги благословляем этот курс действий. Все буддисты Маха санги будут и в дальнейшем сотрудничать с этими героическими членами парламента и защищать их».
Новое фото Ч. П. де Сильвы в газетах. Вокруг него еще тринадцать выступивших против правительства. Их обнимают, жмут им руки, их приветствуют. Подпись: «Они сделали совесть своим гидом». И еще фотография: де Сильва молится в храме Келании, в том самом, при котором в келье обитал монах Самарама, убивший Соломона Бандаранаике.
Итак, разница в один голос опрокинула правительство госпожи Бандаранаике. Один, видите ли, воздержался в такой острый момент для страны; кто-то из тех, кто должен был непременно выступить на стороне правительства, легкомысленным образом уехал в деревню и к моменту голосования не возвратился. Из нескольких случайностей сложилось то «большинство» в одни голос, которое легче легкого покупается за деньги.
Выходим на улицы Коломбо, встречаемся с людьми, слышим мнения:
— В газетах болтают, будто бы Че-Пи (так сокращенно называют Ч. П. де Сильву) вынесли на руках из здания парламента. А вы видели бы, как его, когда он садился в автомобиль, забросали камнями! Он предатель.
— Ему за эго предательство богатые дяди — и наши и заграничные — пообещали пятьдесят тысяч рупий.
— Народ ему не простит!
В том, что деньги в машине буржуазией демократии выполняют функции смазочного материала, можно убеждаться на каждом шагу. В газетах появилось фото: сторонники Ч. П. де Сильвы пикетируют входы и выходы парламента, освистывают депутатов, поддерживающих правительственный курс. Один из наших советских товарищей, возглавляющий корреспондентский пункт АПН, всмотрелся в это фото и позвал своего клерка.
— Слушайте, это не вы ли тут свистите в четыре пальца?
— Да, я, сэр!
— Ну, как же это вы против своего законного правительства?..
— Не хотелось отказываться от пяти рупий, сэр. За то, чтобы пошляться там часа два, платят пять рупий каждому.
По городу пошли толки о том, что правительственный кризис вызван интригами американцев и немцев из Западной Германии. Это их страны рвутся изо всех сил к цейлонскому рынку, это им больше всего мешают импортные ограничения.
— Чушь, — сказал американский посол, от которого за день-два до голосования в парламенте некоторые слышали довольно определенные намеки на то, что правительство падет. — Совершеннейшая чушь. Мы, американцы, никогда не вмешиваемся во внутренние дела других стран. Я эти сутки — все знают — провел в Канди. Прелестный уголок острова!
В одном из городских автобусов произошел такой инцидент. Иностранец не заплатил за проезд. Кондуктор вышел вслед за ним на остановке, требуя плату. Иностранец не сдавался. На помощь кондуктору выскочил водитель.
— Вы нам наше правительство свергли, а теперь еще и за билет платить не хотите!.. Гони монету!
Отовсюду идут сведения, что на дорогах, на улицах, в городах и деревнях бьют монахов: дескать, это они виноваты в том, что произошло. Маха сайга перестаралась со своими заявлениями, уж очень открытую заняла антиправительственную позицию, благословив Че-Пи на его «подвиг».
В «Тапробану» заехал наш друг Удакендавала Сарананкара Тхеро.
— Небезопасно стало, очень небезопасно для нас, — сказал он, поправляя складки оранжево-желтых одежд. — Так было и после убийства Соломона Бандаранаике. Вы, мол, изменники, говорят нам простые люди. Вы враги народа. На меня тоже вот только что накинулись: вот, говорят, еще один противник правительства.
Чувства страха у этого пытающегося примирить буддизм с коммунизмом и коммунизм с буддизмом удивительного человека конечно же нет никакого. Он и не такое видывал в жизни. Когда Соединенные Штаты принялись испытывать водородные бомбы, швыряя их в Тихий океан, Сарананкара Тхеро решил выехать в район острова Рождества: поступить так, как поступила молодая француженка Раймонда Дьен, помешавшая воинскому поезду пройти по рельсам.
— Маха санга делает заявление от имени всех буддистов. Но это не так, нет. Там небольшая кучка. А от ее действий страдают тысячи честных монахов.
Четвертого декабря в накаленной до крайности обстановке, давая отпор инсинуаторам, дезинформаторам, мужественно выступила по радио госпожа Бапдаранаике.
«Неожиданный шаг, предпринятый господином Ч. П. де Сильвой, — читали мы текст ее выступления, — который участвовал в дебатах по тронной речи в кабинете министров и полностью принял содержащиеся в ней предложения, такой его шаг может быть квалифицирован только как удар ножом в спину. Господин Ч. П. де Сильва сказал, что наши предложения о предоставлении буддизму достойного места были лживым и сомнительным обещанием, цель которого заключалась в отвлечении внимания народа. А между тем господин Ч. П. де Сильва не только участвовал в составлении проекта тронной речи, включав-того в себя предложения о буддизме, но и ни на какой стадии обсуждения не выступал против нее. Я сожалею, что господину Ч. П. де Сильва не хватило отваги высказать свои взгляды раньше, что вместо этого он решил высказаться и проголосовать «против» только в последнюю минуту. И это еще не все. Именно господин Ч. П. де Сильва представил в парламент законопроект о печати, когда я была за границей, а он был фактически главой правительства…»
Симпатично выглядит лицо этого «героя дня», одними благословляемого, другими осыпаемого рупиями!
«Это не было ударом для меня лично, — продолжала рассказывать радиослушателям госпожа Бандаранаике. — Удар был направлен на простых людей нашей страны, которые боролись под руководством правительства против реакции».
В один из не слишком теплых дней этого бурного для цейлонского народа декабря, когда с океана все потягивал резкий ветерок, мы поднялись лифтом на крышу самого высокого в Коломбо здания — первого и пока единственного здешнего небоскреба «Селинко хауз», расположенного в двух-трех кварталах от отеля «Тапробана». С крыши «Селинко» виден почти весь город. Справа, если стоять лицом к югу, — порт и океан, слева — кварталы столицы, примыкающие к форту, а прямо, по берегу океана, начинаясь возле здания парламента и маяка, — зеленое прибрежное поле до самого отеля «Голл фейс». Это поле называется «Голл фейс грин», именно здесь в конце прошлого века был тот ипподром, о котором упомянуто в очерке об истории чайных плантаций предприимчивого англичанина Липтона.
Посредине поля видим помост вроде эстрады; вокруг помоста вьются пестрые национальные флаги, много красных полотнищ, на которых угадываются надписи; только угадываются, потому что это все-таки далеко, с километр, пожалуй, от того места, где находимся мы.
Почему нам понадобилось взобраться на такую птичью высоту? Потому что через час-полтора на зеленом поле, где вьются флаги и уже накапливается народ, состоится митинг всех левых сил цейлонской столицы, всех, кто в эти дни стоит за правительство Сиримаво Бандаранаике, то есть в данном случае выступает за политику национальных интересов, против заокеанских империалистов и их ставленников на острове.
По улицам с севера — со стороны рабочих кварталов Коломбо — начинается движение колонн, над которыми бесчисленные транспаранты с надписями на сингальском, тамильском, а есть, хотя и немного, и на английском языке.
Колонны идут, идут с разных направлений к форту; тут могучей рекой они заполняют магистраль, выводящую их к зеленому полю «Голл фейс грин».
Тысячи и тысячи людей, десятки и еще десятки тысяч — в саронгах, в брюках; почти все, конечно, в белом. Они скандируют какие-то слова, их боевыми криками перекрывается даже шум океана.
Видим мы со своей высоты и другие группы людей. Они появляются со стороны иной части города — оттуда, где банки, магазины, редакции; они не вливаются в колонны, а густо толпятся в проездах вокруг здания парламента, наблюдая со стороны за тем, как заполняется зеленое поле демонстрантами. Это или зеваки из средних цейлонских классов, или такие, которые, получив по пять рупий, попытаются устроить что-либо вроде контрдемонстрации.
Слева от нашей высотной позиции расположены внизу полицейские казармы. В глухих дворах за каменными степами стоят наготове грузовики со скамьями для полицейских; возле них, щелкая затворами тяжелых коротких винтовок, строятся голоногие «младшие чины» полиции в защитных шортах и широкополых мушкетерских шляпах.
Колонны все прибывают. Атмосфера накалена. В нескольких местах видим чучела Ч. П. де Сильвы. Их несут подвешенными за шею на перекладинах виселиц.
Наконец во главе колонны отыскиваю глазами Питера Кейнемана. Шагает спокойный, как всегда, слегка откинув назад плечи и голову, прямой, всем видный.
Накануне в одном буржуазном сборнике я видел статейку о нем. При всей неприязни к коммунистам и их лидерам составители сборника и автор статейки не могли умалить личность генерального секретаря коммунистической партии острова. Уже сам заголовок говорит о многом: «Комиссар де люкс» — блестящий комиссар, комиссар высшего класса!
Более или менее верно рассказав об отце Питера, о молодости самого Питера, о том, как в отцовской библиотеке он зачитывался Лениным, как учился в Кембридже и вступил там в ряды коммунистов, автор пишет: «Но когда он побывал в Испании и увидел, как течет «красная кровь», глаза его окончательно открылись». «Были и романтические дни, и тоска по родине, и поездка в вагоне для чахоточных в Мадрид, и свист осколков над головой, и мимолетная встреча с Хемингуэем, который выходил из отеля с машинкой под мышкой. Но не было потом байроновского высокопарничания по поводу всего этого».
Читать статейку было небезынтересно хотя бы потому, что о себе, как это часто водится у подобных людей, Питер рассказывает до крайности неохотно и скупо, переводя все на какие-нибудь смешные истории. А те, кто окружает его, если что и расскажут, то упуская, с их точки зрения, мелкие, незаметные детали, без которых на самом деле почти невозможно воспроизвести подлинный портрет человека. Противник же, иронизируя, как думается ему, стараясь перекосить лицо того, о ком идет речь, очень часто щедр именно на эти драгоценные детальки.
Ну, разве не сущая правда — такое высказывание: «Вернувшись на Цейлон, Кейнеман бросает многообещающую карьеру журналиста и целиком отдается делу коммунизма. Теперь у него нет ничего, кроме вечного беспокойства и тяжелой работы. Он организовывает союзы и группы коммунистов, пишет огромное число статей и памфлетов, выступает на митингах и собраниях, устраивает забастовки. С безграничной энергией и полной отдачей Кейнеман посвящает свою жизнь воплощению в жизнь идей левого крыла. Он живет лишь на 45 рупий в месяц и почти умирает от недоедания».
Питер мне никогда не рассказывал о таком тяжелом для него периоде жизни. Яркое чувство юмора у него заслоняет собой все сумрачное и трудное.
Вот он подходит к зеленому полю, он уже далеко от «Селинко хауз», но всем еще отчетливо виден на асфальтовой ленте справа от здания парламента.
Это хорошо знакомое ему здание. Питер состоит депутатом парламента с 1947 года. Баллотируясь в одном из округов Коломбо, он получил тогда пятнадцать тысяч голосов, а на выборах 1952 года за него проголосовали уже тридцать две тысячи избирателей. Популярность его росла стремительно.
«В искусстве ведения дебатов в парламенте немногие могут сравниться с выпускником Кембриджа, — прочел я в той же статейке. — Правительство сделало вас министром, — бросил он как-то одному коммунисту-ренегату, — но не забывайте, что коммунистическая партия сделала вас человеком».
Смотрю вслед замечательному представителю цейлонского народа, и все думается, думается о нем. При общественном положении его отца, при том образовании, какое сам он получил в Англии, при его ярком человеческом таланте Питер мог сегодня иметь один из лучших особняков Коломбо, быть одним из богатейших людей острова, идти совсем иным путем. Но он выбрал путь революционной борьбы, путь, на котором и жизнь на 45 рупий в месяц, и дубинки полицейских, и решетки тюрем, и залпы винтовок прямо в грудь толпы… Не раз выписывались ордера на его арест, не одну ночь боевые товарищи провели на терраске его тесного домика, охраняя своего вожака от бандитских нападений. И все же это его путь, и он не променяет этот путь ни на какой иной.
Наконец Питер исчез с глаз: видимо, дошел до трибуны, до той увитой флагами эстрады, и поднялся на нее.
Часам к четырем дня на «Голл фейс грин» уже не стало видно зеленого поля, все пространство на берегу океана было занято людьми. «Столько народу здесь не бывало никогда, — сказал кто-то, тоже наблюдавший с крыши за происходящим внизу. — Не сомневаюсь, что сегодня в демонстрации принимает участие не менее двухсот тысяч».
Над полем загремели репродукторы: начался митинг, заговорили лидеры рабочего класса, представители рабочего класса. Тысячи людей могуче гудели, возмущенно вскрикивали — все были готовы отстаивать правительство, которое принимало меры к улучшению жизни народа.
Что там вдруг произошло, понять было трудно, но в полицейских дворах началось торопливое движение, «младшие чины» еще сильней защелкали затворами, повскакивали в грузовики, и грузовики сквозь распахнутые ворота ринулись в сторону «Голл фейс грин». Но дальше ничего не было, все они без следа растворились в гигантской толпе.
Как потом выяснилось, на митинг прибыла госпожа Бандаранаике; для всех, кто был на митинге, это оказалось полной неожиданностью. Народ встретил ее овацией.
Один из близких к правительству деятелей рассказал назавтра о том, что этому появлению премьер-министра предшествовало в резиденции «Темпл триз». Когда госпожа Бандаранаике узнала, что на «Голл фейс грин» собралось около двухсот тысяч народу и что они пришли туда, чтобы высказаться в пользу ее правительства, она очень взволновалась: «Я тоже должна быть там в такой серьезный час. Я должна быть с народом». Начальник ее охраны развел руками: «Ваше превосходительство, это невозможно. Ни я, ни кто другой не сможет при подобном стечении народа обеспечить вашу безопасность». — «Но я должна быть там!» Закончилось дело тем, что с нее взяли слово вернуться в резиденцию до наступления сумерек, и она приказала вызвать свой автомобиль.
Дальше рассказывали те, кто находился в тот час на трибуне и помогал премьер-министру подниматься туда по высоким, наскоро сколоченным ступеням. Начальник охраны был очень обеспокоен. «Господин Мендис, господин Кейнеман, прошу вас: заслоните ее превосходительство со спины. Мало ли что может случиться, вы же сами это знаете. А я организую безопасность с фронта».
Коммунисты заслонили собой главу буржуазного правительства, действительно зная, что в таких острых ситуациях бывает все. Начальника охраны беспокоил вид нескольких сотен буддийских монахов, плотно подступивших к трибуне. Перед ним стоял образ монаха Самарамы из храма в Келании… Но тут были другие монахи. Не те, от имени которых, не спросив у них, делала в эти дни антиправительственные заявления Маха санга, а подлинные патриоты родной страны. Ни пистолетов, ни каких-либо камней за пазухой желто-оранжевых монашеских одежд они не держали. В колоннах, сошедшихся к трибуне, предателей не оказалось. Напротив, группами подходили такие, которые предлагали тотчас ринуться на змеиное гнездо «Лейк хауз» и разгромить его до основания. «Но там же хорошие, новые машины, — останавливала госпожа Бандаранаике. — Нельзя их ломать. Они еще пригодятся народу».
Госпожа Бандаранаике, отправляясь на митинг, выступать на нем не собиралась. Обстановка же складывалась так, что не выступить уже было нельзя. «Раз вы здесь, надо поговорить с народом». И она заговорила. Заговорила хорошо, эмоционально, умно, доверительно, обратив всю страсть речи против реакции и за национальный прогресс.
Мы уже спустились с крыши «Селинко» и, не в силах пробиться сквозь толпы пешком со стороны форта, взяли такси и городскими улицами обогнули «Голл фейс грин» с той стороны, где начинались богатые кварталы и откуда никакого натиска народа не было. Репродукторы гулко разносили выступления ораторов над берегом океана.
Говорил Питер Кейнеман. Слушатели то замирали в глубоком молчании, то взрывались смехом, то выкрикивали что-то, и Питер им отвечал. Это не была просто митинговая речь, это был какой-то необыкновенный разговор оратора с тысячами взволнованных людей.
Говорилось все, конечно, по-сингальски, и содержание этого разговора удалось узнать лишь позже.
— Я даже позабыл, что нахожусь на трибуне, — рассказал Питер. — Мне показалось, что я то ли в порту, то ли в цехе фабрики, веду там беседу одновременно со многими. Мне поддакивали, меня спрашивали…
— Ну не только поддакивали, — перебил его еще один участник митинга. — А что получилось, когда ты помянул лидера социал-предателей?
Питер усмехнулся. А тот продолжал:
— Получилось вот что. Питер помянул это имя, из толпы ему крикнули: «Это осел!» — «Кто так сказал?» — напустив суровость, спросил Питер. «А что, ты собираешься защищать его?» — «Я собираюсь защищать ослов». Смех, конечно. «Осел — очень симпатичное животное, — говорил Питер. — И нельзя на ослов валить людские мерзости. Ослы этого не заслужили. Ну-ка скажите, где вы видели, чтобы осел клялся в верности народу, а сам получал подачки от предпринимателей? Где вы видели осла, который бы выкрикивал социалистические лозунги, а на деле служил империалистам?..»
— Пожалуй, это была моя самая лучшая речь за последние пять лет, — перебил Питер. — Удивительный получился контакт с массами.
О лучшей его речи в газетах назавтра было вполне лояльно сказано: «С блестящей большой речью выступил Питер Кейнеман. Он говорил о классовой борьбе, о поддержке правительства». Вот и все. Ни к чему не придерешься. По законам страны печать обязана сообщать обо всем, что говорит депутат парламента с трибуны. Она и сообщила: о классовой борьбе и о поддержке правительства. Если вздумаешь с ними судиться, то что им предъявишь? О речи они высказались вполне доброжелательно: блестящая. А что не привели самой речи — ну на то есть причины: не хватает бумаги, импортные ограничения…
Остров бурлит. Теперь это отнюдь не родина Адама и Евы; это страна бурь. Еще хуже приходится на улицах монахам, хотя подавляющее их большинство выразило свою поддержку правительственному курсу. Примолкли дипломаты тех стран, которые заинтересованы в перемене курса, — они попивают виски в своих резиденциях, они свое дело сделали. Правительство подало в отставку, вот-вот будет назначен срок выборов в новый парламент, до которого нынешнее правительство только и просуществует. А там?.. Там будет видно.
Пресса «Лейк хауза» распоясалась окончательно. Она чувствует себя победительницей: сорвалось намерение правительства покончить с клеветой, дезинформацией, с печатным интриганством. Стесняться теперь совершенно нечего.
Прогрессивные круги острова не выдерживают такого положения дел. Начинают открываться и выходить новые газеты. Только что всю ночь не спали люди в типографии компартии: на маломощной машине печатался тираж первого номера газеты, название которой, если перевести с сингальского: «Правда». За ней приехали из дальних районов острова. Тираж неслыханный для цейлонской коммунистической прессы: несколько десятков тысяч, и все равно его не хватает.
Сенатор Перера пригласил нас в свой клуб «Сандела»; мы поднялись на второй этаж в тесные комнатки, где расположилась редакция только что открытого прогрессивного еженедельника. Перера раскидывает на столе свежий помер нового издания.
— Утром произошла такая история, — рассказывает он. — У нас тираж десять тысяч. Так вот, рано утром на автофургончике приехал один довольно благообразный тип. «Немедленно дайте тысячу, две, три тысячи экземпляров! Читатели требуют. Я занимаюсь распространением». Тысяч у нас уже не было — отправили в продажу. Говорим: «Осталось пятьсот штук». — «Давайте пятьсот, что делать!» Погрузил в фургончик, отвез на соседний пустырь — вон туда — и развел костер. Не успели отстоять — сжег все пятьсот экземпляров. Теперь, как говорится, удвоим бдительность.
Большое впечатление произвело опубликованное в прогрессивной печати заявление одного из известных на Цейлоне журналистов, заместителя редактора газеты «Даваса» Хемы де Сильвы. Он выступил с письмом о том, что покидает свой пост, поскольку не может участвовать в кампании клеветы, вранья и бессовестных нападок. С ним вместе ушло еще несколько его коллег. В условиях капиталистической страны это акт выдающегося мужества. Хозяевам газетных объединений ничего не стоит сделать так, что эти честные журналисты уже никогда но получат работы в печати и будут обречены на нищенство.
В странах Южной и Юго-Восточной Азии широко распространены астрология, гадание и предсказание по небесным светилам, звездам. Гороскопы составляются по любому случаю — по поводу рождения человека, его свадьбы, постройки дома, покупки буйвола, какой-либо задумываемой аферы — чего угодно.
Ну и конечно же был составлен и опубликован гороскоп по поводу предстоящих новых выборов в парламент. Звезды указали на один из дней весны.
Итак, мы покидаем Цейлон, зная день новых выборов в парламент. Мы покидаем остров во второй раз, и снова в канун рождества, когда на улицах взрываются петарды, горят фейерверки, пахнет порохом. Год назад радовались одни — те, кто стоит за национальный прогресс, — а другие проклинали ограничения в импортной торговле. Этим вторым хотелось таких перемен, которые вот наконец-то начались. Сегодня сторонники прогресса нельзя сказать что пришли в уныние, — нет, они полны сил для продолжения борьбы; по все же каждый из них понимает и видит возникшие новые трудности и сложности. Открыто радуются зато противники новшеств, те, кто напрочно связан с иностранным капиталом. Но, думается, и им радоваться нечему. Какое бы на смену правительству госпожи Бандаранаике ни пришло новое правительство, оно уже не сможет открыто повести антинародную, антинациональную политику на острове: силы прогресса во много раз возросли сегодня против тех, что были несколько лет назад. А продолжать политику национального раскрепощения — значит неизбежно вступить в конфликт с империалистическим миром и, следовательно, быть так же неугодным тому жадному, жестокому миру, как неугодно было ему правительство госпожи Бандаранаике.
Что ж, посмотрим, — время покажет, какая судьба ожидает в недалеком будущем добрый, гостеприимный народ Цейлона. У всего есть свои законы, у общественных движений — в том числе.
Снова грозовая ночь перед отлетом. Снова ураганный ветер и молнии. Отель содрогается от ударов грома. Океан бушует. С балкона видно, как даже в хорошо защищенной от волн бетонными молами гавани тяжело раскачиваются у причалов океанские корабли. Ветер рвет крыши, ломает антенны, сбрасывает с балконов горшки с цветами.
Утром, отправляясь на аэродром, мы прочтем в газетах, что над островом пронесся ураган огромной силы, произведя немало разрушений, особенно на северо-восточном побережье; несколько дней спустя, уже в Москве, узнаем, что Советское правительство окажет помощь пострадавшему от урагана населению Цейлона.
А пока вот под этот пушечный грохот мы прощаемся в гостиничном номере с друзьями, с чудесными людьми, взволнованными, озабоченными судьбами своей родины, которой навсегда и безраздельно они с малых лет отдали свои беспокойные сердца.
1966