Отрывки и наброски

Наденька*

Несколько молодых людей, по большей части военных, проигрывали свое именье поляку Ясунскому, который держал маленький банк для препровождения времени и важно передергивал, подрезая карты. Тузы, тройки, разорванные короли, загнутые валеты сыпались веером, и облако стираемого мела мешалось с дымом турецкого табаку.

– Неужто два часа ночи? боже мой, как мы засиделись, – сказал Виктор N молодым своим товарищам. – Не пора ли оставить игру?

Все бросили карты, встали из-за стола, всякий, докуривая трубку, стал считать свой или чужой выигрыш; поспорили, согласились и разъехались.

– Не хочешь ли вместе отужинать, – спросил Виктора ветреный Вельверов, – я познакомлю тебя с очень милой девочкой, ты будешь меня благодарить.

Оба сели на дрожки и полетели по мертвым улицам Петербурга.

. . . . . . . . . .

«Гости съезжались на дачу…»*

I

Гости съезжались на дачу ***. Зала наполнялась дамами и мужчинами, приехавшими в одно время из театра, где давали новую итальянскую оперу. Мало-помалу порядок установился. Дамы заняли свои места по диванам. Около их составился кружок мужчин. Висты учредились. Осталось на ногах несколько молодых людей; и смотр парижских литографий заменил общий разговор.

На балконе сидело двое мужчин. Один из них, путешествующий испанец, казалось, живо наслаждался прелестию северной ночи. С восхищением глядел он на ясное, бледное небо, на величавую Неву, озаренную светом неизъяснимым, и на окрестные дачи, рисующиеся в прозрачном сумраке. «Как хороша ваша северная ночь, – сказал он наконец, – и как не жалеть об ее прелести даже под небом моего отечества?» – «Один из наших поэтов1, – отвечал ему другой, – сравнил ее с русской белобрысой красавицей; признаюсь, что смуглая, черноглазая итальянка или испанка, исполненная живости и полуденной неги, более пленяет мое воображение. Впрочем, давнишний спор между la brune et la blonde[82] еще не решен. Но кстати: знаете ли вы, как одна иностранка изъясняла мне строгость и чистоту петербургских нравов? Она уверяла, что для любовных приключений наши зимние ночи слишком холодны, а летние слишком светлы». – Испанец улыбнулся. «Итак, благодаря влиянию климата, – сказал он, – Петербург есть обетованная земля красоты, любезности и беспорочности». – «Красота дело вкуса, – отвечал русский, – но нечего говорить об нашей любезности. Она не в моде; никто об ней и не думает.

Женщины боятся прослыть кокетками, мужчины уронить свое достоинство. Все стараются быть ничтожными со вкусом и приличием. Что ж касается до чистоты нравов, то дабы не употребить во зло доверчивости иностранца, я расскажу вам…» И разговор принял самое сатирическое направление.

В сие время двери в залу отворились, и Вольская взошла. Она была в первом цвете молодости. Правильные черты, большие, черные глаза, живость движений, самая странность наряда, всё поневоле привлекало внимание. Мужчины встретили ее с какой-то шутливой приветливостью, дамы с заметным недоброжелательством; но Вольская ничего не замечала; отвечая криво на общие вопросы, она рассеянно глядела во все стороны; лицо ее, изменчивое как облако, изобразило досаду; она села подле важной княгини Г. и, как говорится, se mit à bouder.[83]

Вдруг она вздрогнула и обернулась к балкону. Беспокойство овладело ею. Она встала, пошла около кресел и столов, остановилась на минуту за стулом старого генерала P., ничего не отвечала на его тонкий мадригал и вдруг скользнула на балкон.

Испанец и русский встали. Она подошла к ним и с замешательством сказала несколько слов по-русски. Испанец, полагая себя лишним, оставил ее и возвратился в залу.

Важная княгиня Г. проводила Вольскую глазами и вполголоса сказала своему соседу:

– Это ни на что не похоже.

– Она ужасно ветрена, – отвечал он.

– Ветрена? этого мало. Она ведет себя непростительно. Она может не уважать себя сколько ей угодно, но свет еще не заслуживает от нее такого пренебрежения. Минский мог бы ей это заметить.

– Il n'en fera rien, trop heureux de pouvoir la compromettre[84]. Между тем, я бьюсь об заклад, что разговор их самый невинный.

– Я в том уверена… Давно ли вы стали так добродушны?

– Признаюсь: я принимаю участие в судьбе этой молодой женщины. В ней много хорошего и гораздо менее дурного, нежели думают. Но страсти ее погубят.

– Страсти! какое громкое слово! что такое страсти? Не воображаете ли вы, что у ней пылкое сердце, романическая голова? Просто она дурно воспитана… Что это за литография? портрет Гуссейн-паши2? покажите мне его.

Гости разъезжались; ни одной дамы не оставалось уже в гостиной. Лишь хозяйка с явным неудовольствием стояла у стола, за которым два дипломата доигрывали последнюю игру в экарте. Вольская вдруг заметила зарю и поспешно оставила балкон, где она около трех часов сряду находилась наедине с Минским. Хозяйка простилась с нею холодно, а Минского с намерением не удостоила взгляда. У подъезда несколько гостей ожидали своих экипажей. Минский посадил Вольскую в ее карету. «Кажется, твоя очередь», – сказал ему молодой офицер. «Вовсе нет, – отвечал он; – она занята; я просто ее наперсник или что вам угодно. Но я люблю ее от души – она уморительно смешна».

* * *

Зинаида Вольская лишилась матери на шестом году от рождения. Отец ее, человек деловой и рассеянный, отдал ее на руки француженки, нанял учителей всякого рода и после уж об ней не заботился. Четырнадцати лет она была прекрасна и писала любовные записки своему танцмейстеру. Отец об этом узнал, отказал танцмейстеру и вывез ее в свет, полагая, что воспитание ее кончено. Появление Зинаиды наделало большого шуму. Вольский, богатый молодой человек, привыкший подчинять свои чувства мнению других, влюбился в нее без памяти, потому что генерал-адъютант ** на одном придворном бале решительно объявил, что Зинаида первая в Петербурге красавица и что государь, встретив ее на Английской набережной, целый час с нею разговаривал. Он стал свататься. Отец обрадовался случаю сбыть с рук модную невесту. Зинаида горела нетерпением быть замужем, чтоб видеть у себя весь город. К тому же Вольский ей не был противен, и таким образом участь ее была решена.

Ее искренность, неожиданные проказы, детское легкомыслие производили сначала приятное впечатление, и даже свет был благодарен той, которая поминутно прерывала важное однообразие аристократического круга. Смеялись ее шалостям, повторяли ее странные выходки. Но годы шли, а душе Зинаиды всё еще было 14 лет. Стали роптать. Нашли, что Вольская не имеет никакого чувства приличия, свойственного ее полу. Женщины стали от нее удаляться, а мужчины приблизились. Зинаида подумала, что она не в проигрыше, и утешилась.

Молва стала приписывать ей любовников. Злословие даже без доказательств оставляет почти вечные следы. В светском уложении правдоподобие равняется правде, а быть предметом клеветы унижает нас в собственном мнении. Вольская, в слезах негодования, решилась возмутиться противу власти несправедливого света. Случай скоро представился.

Между молодыми людьми, ее окружающими, Зинаида отличила Минского. По-видимому, некоторое сходство в характерах и обстоятельствах жизни должно было их сблизить. В первой молодости Минский порочным своим поведением заслужил также порицание света, который наказал его клеветою. Минский оставил его, притворясь равнодушным. Страсти на время заглушили в его сердце угрызения самолюбия; но, усмиренный опытами, явился он вновь на сцену общества и принес ему уже не пылкость неосторожной своей юности, но снисходительность и благопристойность эгоизма. Он не любил света, но не презирал, ибо знал необходимость его одобрения. Со всем тем, уважая вообще, он не щадил его в особенности, и каждого члена его готов был принести в жертву своему злопамятному самолюбию. Вольская нравилась ему за то, что она осмеливалась явно презирать ему ненавистные условия. Он подстрекал ее ободрением и советами, сделался ее наперсником и вскоре стал ей необходим.

Б** несколько времени занимал ее воображение. «Он слишком для вас ничтожен, – сказал ей Минский. – Весь ум его почерпнут из Liaisons dangereuses3[85], так же как весь его гений выкраден из Жомини4. Узнав его короче, вы будете презирать его тяжелую безнравственность, как военные люди презирают его пошлые рассуждения».

– Мне хотелось бы влюбиться в P., – сказала ему Зинаида.

– Какой вздор! – отвечал он. – Охота вам связываться с человеком, который красит волоса и каждые пять минут повторяет с упоением: «Quand j'étais à Florence…[86]» Говорят, его несносная жена влюблена в него; оставьте их в покое: они созданы друг для друга.

– А барон W.?

– Это девочка в мундире; что в нем… но знаете ли что? влюбитесь в Л. Он займет ваше воображение: он так же необыкновенно умен, как необыкновенно дурен; et puis c'est un homme à grands sentiments[87], он будет ревнив и страстен, он будет вас мучить и смешить, чего вам более?

Однако ж Вольская его не послушалась. Минский угадывал ее сердце; самолюбие его было тронуто; не полагая, чтоб легкомыслие могло быть соединено с сильными страстями, он предвидел связь безо всяких важных последствий, лишнюю женщину в списке ветреных своих любовниц и хладнокровно обдумывал свою победу. Вероятно, если б он мог вообразить бури, его ожидающие, то отказался б от своего торжества, ибо светский человек легко жертвует своими наслаждениями и даже тщеславием лени и благоприличию.

II

Минский лежал еще в постеле, когда подали ему письмо. Он распечатал его зевая; пожал плечами, развернув два листа, вдоль и поперек исписанные самым мелким женским почерком. Письмо начиналось таким образом:

«Я не умела тебе высказать всё, что имею на сердце; в твоем присутствии я не нахожу мыслей, которые теперь так живо меня преследуют. Твои софизмы не убеждают моих подозрений, но заставляют меня молчать; это доказывает твое всегдашнее превосходство надо мною, но не довольно для счастия, для спокойствия моего сердца…»

Вольская упрекала его в холодности, недоверчивости и проч., жаловалась, умоляла, сама не зная о чем; рассыпалась в нежных, ласковых уверениях – и назначала ему вечером свидание в своей ложе. Минский отвечал ей в двух словах, извиняясь скучными необходимыми делами и обещаясь быть непременно в театре.

III

– Вы так откровенны и снисходительны, – сказал испанец, – что осмелюсь просить вас разрешить мне одну задачу: я скитался по всему свету, представлялся во всех европейских дворах, везде посещал высшее общество, но нигде не чувствовал себя так связанным, так неловким, как в проклятом вашем аристократическом кругу. Всякий раз, когда я вхожу в залу княгини В. – и вижу эти немые, неподвижные мумии, напоминающие мне египетские кладбища, какой-то холод меня пронимает. Меж ими нет ни одной моральной власти, ни одно имя не натвержено мне славою – перед чем же я робею?

– Перед недоброжелательством, – отвечал русский. – Это черта нашего нрава. В народе выражается она насмешливостию, в высшем кругу невниманием и холодностию. Наши дамы к тому же очень поверхностно образованы, и ничто европейское не занимает их мыслей. О мужчинах нечего и говорить. Политика и литература для них не существуют. Остроумие давно в опале как признак легкомыслия. О чем же станут они говорить? о самих себе? нет, – они слишком хорошо воспитаны. Остается им разговор какой-то домашний, мелочной, частный, понятный только для немногих – для избранных. И человек, не принадлежащий к этому малому стаду, принят как чужой – и не только иностранец, но и свой.

– Извините мне мои вопросы, – сказал испанец, – но вряд ли мне найти в другой раз удовлетворительных ответов, и я спешу вами пользоваться. Вы упомянули о вашей аристократии; что такое русская аристократия. Занимаясь вашими законами, я вижу, что наследственной аристократии, основанной на неделимости имений, у вас не существует. Кажется, между вашим дворянством существует гражданское равенство и доступ к оному ничем не ограничен. На чем же основывается ваша так называемая аристократия, – разве только на одной древности родов? – Русский засмеялся.

– Вы ошибаетесь, – отвечал он, – древнее русское дворянство, вследствие причин, вами упомянутых, упало в неизвестность и составило род третьего состояния. Наша благородная чернь, к которой и я принадлежу, считает своими родоначальниками Рюрика и Мономаха. Я скажу, например, – продолжал русский с видом самодовольного небрежения, – корень дворянства моего теряется в отдаленной древности, имена предков моих на всех страницах истории нашей. Но если бы я подумал назвать себя аристократом, то, вероятно, насмешил бы многих. Но настоящая аристократия наша с трудом может назвать и своего деда. Древние роды их восходят до Петра и Елисаветы. Денщики, певчие, хохлы – вот их родоначальники. Говорю не в укор: достоинство – всегда достоинство, и государственная польза требует его возвышения. Смешно только видеть в ничтожных внуках пирожников, денщиков, певчих и дьячков спесь герцога Monmorency[88], первого христианского барона, и Клермон-Тоннера. Мы так положительны, что стоим на коленах пред настоящим случаем, успехом и…, но очарование древностью, благодарность к прошедшему и уважение к нравственным достоинствам для нас не существует. Карамзин недавно рассказал нам нашу историю. Но едва ли мы вслушались. Мы гордимся не славою предков, но чином какого-нибудь дяди или балами двоюродной сестры. Заметьте, что неуважение к предкам есть первый признак дикости и безнравственности.

. . . . . . . . . .

«В начале 1812 года…»*

В начале 1812 года полк наш стоял в небольшом уездном городе, где мы проводили время очень весело. Помещики окрестных деревень обыкновенно приезжали туда на зиму, каждый день мы бывали вместе, по воскресениям танцевали у предводителя. Все мы, т. е. двадцатилетние обер-офицеры, были влюблены, и многие из моих товарищей нашли себе подругу на этих вечеринках; итак, неудивительно, что каждая безделица, относящаяся к тому времени, для меня памятна и любопытна.

Всего чаще посещали мы дом городничего. Он был взяточник, балагур и хлебосол, жена его – свежая веселая баба, большая охотница до виста, а дочь стройная меланхолическая девушка лет 17-ти, воспитанная на романах и на бланманже…

. . . . . . . . . .

«На углу маленькой площади…»*

Глава I

Votre coeur est l'éponge imbibée de fiel et de vinaigre.[89]

Correspondance inédite.

На углу маленькой площади, перед деревянным домиком, стояла карета, явление редкое в сей отдаленной части города. Кучер спал лежа на козлах, а форейтор играл в снежки с дворовыми мальчишками.

В комнате, убранной со вкусом и роскошью, на диване, обложенная подушками, одетая с большой изысканностию, лежала бледная дама, уж не молодая, но еще прекрасная. Перед камином сидел молодой человек лет 26-ти, перебирающий листы английского романа.

Бледная дама не спускала с него своих черных и впалых глаз, окруженных болезненной синевою. Начало смеркаться, камин гаснул; молодой человек продолжал свое чтение. Наконец она сказала:

– Что с тобою сделалось, Валериан? ты сегодня сердит.

– Сердит, – отвечал он, не подымая глаз с своей книги.

– На кого?

– На князя Горецкого. У него сегодня бал, и я не зван.

– А тебе очень хотелось быть на его бале?

– Нимало. Черт его побери с его балом. Но если зовет он весь город, то должен звать и меня.

– Который это Горецкий? Не князь ли Яков?

– Совсем нет. Князь Яков давно умер. Это брат его, князь Григорий, известная скотина.

– На ком он женат?

– На дочери того певчего… как бишь его?

– Я так давно не выезжала, что совсем раззнакомилась с вашим высшим обществом. Так ты очень дорожишь вниманием князя Григория, известного мерзавца, и благосклонностию жены его, дочери певчего?

– И конечно, – с жаром отвечал молодой человек, бросая книгу на стол. – Я человек светский и не хочу быть в пренебрежении у светских аристократов. Мне дела нет ни до их родословной, ни до их нравственности.

– Кого ты называешь у нас аристократами?

– Тех, которым протягивает руку графиня Фуфлыгина.

– А кто такая графиня Фуфлыгина?

– Наглая дура.

– И пренебрежение людей, которых ты презираешь, может до такой степени тебя расстроивать?! – сказала дама, после некоторого молчания. – Признайся, тут есть и иная причина.

– Так: опять подозрения! опять ревность! Это, ей-богу, несносно.

С этим словом он встал и взял шляпу.

– Ты уж едешь, – сказала дама с беспокойством. – Ты не хочешь здесь отобедать?

– Нет, я дал слово.

– Обедай со мною, – продолжала она ласковым и робким голосом. – Я велела взять шампанского.

– Это зачем? разве я московский банкомет? разве я без шампанского обойтиться не могу?

– Но в последний раз ты нашел, что вино у меня дурно, ты сердился, что женщины в этом не знают толку. На тебя не угодишь.

– Не прошу и угождать.

Она не отвечала ничего. Молодой человек тотчас раскаялся в грубости сих последних слов. Он к ней подошел, взял ее за руку и сказал с нежностию: «Зинаида, прости меня: я сегодня сам не свой; сержусь на всех и за всё. В эти минуты надобно мне сидеть дома… Прости меня; не сердись».

– Я не сержусь, Валериан; но мне больно видеть, что с некоторого времени ты совсем переменился. Ты приезжаешь ко мне как по обязанности, не по сердечному внушению. Тебе скучно со мною. Ты молчишь, не знаешь чем заняться, перевертываешь книги, придираешься ко мне, чтоб со мною побраниться и уехать… Я не упрекаю тебя: сердце наше не в нашей воле, но я…

Валериан уже ее не слушал. Он натягивал давно надетую перчатку и нетерпеливо поглядывал на улицу. Она замолчала с видом стесненной досады. Он пожал ее руку, сказал несколько незначащих слов и выбежал из комнаты, как резвый школьник выбегает из класса. Зинаида подошла к окошку; смотрела, как подали ему карету, как он сел и уехал. Долго стояла она на том же месте, опершись горячим лбом о оледенелое стекло. – Наконец она сказала вслух: «нет, он меня не любит», позвонила, велела зажечь лампу и села за письменный столик.

Глава II

Vous écrivez vos lettres de 4 pages plus vite que je ne puis les lire.[90]

** скоро удостоверился в неверности своей жены. Это чрезвычайно его расстроило. Он не знал на что решиться: притвориться ничего не примечающим казалось ему глупым; смеяться над несчастием столь обыкновенным – презрительным; сердиться не на шутку – слишком шумным; жаловаться с видом глубоко оскорбленного чувства – слишком смешным. К счастию, жена его явилась ему на помощь.

Полюбив Володского, она почувствовала отвращение от своего мужа, сродное одним женщинам и понятное только им. Однажды вошла она к нему в кабинет, заперла за собою дверь и объявила, что она любит Володского, что не хочет обманывать мужа и втайне его бесчестить и что она решилась развестись. ** был встревожен таким чистосердечием и стремительностию. Она не дала ему времени опомниться, в тот же день переехала с Английской набережной в Коломну и в короткой записочке уведомила обо всем Володского, не ожидавшего ничего тому подобного…

Он был в отчаянии. Никогда не думал он связать себя такими узами. Он не любил скуки, боялся всякой обязанности и выше всего ценил свою себялюбивую независимость. Но всё было кончено. Зинаида оставалась на его руках. Он притворился благодарным и приготовился на хлопоты любовной связи, как на занятие должностное или как на скучную обязанность поверять ежемесячные счеты своего дворецкого…

. . . . . . . . . .

Записки молодого человека*

4 мая 1825 г. произведен я в офицеры, 6-го получил повеление отправиться в полк в местечко Васильков, 9-го выехал из Петербурга.

Давно ли я был еще кадетом? давно ли будили меня в 6 часов утра, давно ли я твердил немецкий урок при вечном шуме корпуса? Теперь я прапорщик, имею в сумке 475 р., делаю что хочу и скачу на перекладных в местечко Васильков, где буду спать до осьми часов и где уже никогда не молвлю ни единого немецкого слова.

В ушах моих всё еще отзывает шум и крики играющих кадетов и однообразное жужжание прилежных учеников, повторяющих вокабулы – le bluet, le bluet, василек, amarante, амарант, amarante, amarante… Теперь стук тележки да звон колокольчика одни нарушают окрестное безмолвие… Я всё еще не могу привыкнуть к этой тишине.

При мысли о моей свободе, об удовольствиях пути и приключениях, меня ожидающих, чувство несказанной радости, доходящей до восторга, наполнило мою душу. Успокоясь мало-помалу, наблюдал я движение передних колес и делал математические исчисления. Нечувствительным образом сие занятие меня утомило, и путешествие уже казалось мне не столь приятным, как сначала.

Приехав на станцию, я отдал кривому смотрителю свою подорожную и потребовал скорее лошадей. Но с неизъяснимым неудовольствием услышал я, что лошадей нет; я взглянул в почтовую книгу: от города * до Петербурга едущий шестого класса чиновник с будущим1 взял двенадцать лошадей, генеральша Б. – восемь, две тройки пошли с почтою, остальные две лошади взял наш брат прапорщик. На станции стояла одна курьерская тройка, и смотритель не мог ее мне дать. Если паче чаяния наскачет курьер или фельдъегерь и не найдет лошадей, то что с ним тогда будет, беда – он может лишиться места, пойти по миру. Я попытался подкупить его совесть, но он остался неколебим и решительно отвергнул мой двугривенник. Нечего делать! Я покорился необходимости.

«Угодно ли чаю или кофею», – спросил меня смотритель. Я благодарил и занялся рассмотрением картинок, украшающих его смиренную обитель. В них изображена история блудного сына. В первой почтенный старик в колпаке и в шлафорке отпускает беспокойного юношу, который поспешно принимает его благословения и мешок с деньгами. В другой изображено яркими чертами дурное поведение развратного молодого человека: он сидит за столом, окруженный ложными друзьями и бесстыдными женщинами; далее промотавшийся юноша в французском кафтане и треугольной шляпе пасет свиней и разделяет с ними трапезу. В его лице изображены глубокая печаль и раскаяние, он воспоминает о доме отца своего, где последний раб2 и т. д. Наконец представлено возвращение его к отцу своему. Добрый старик в том же колпаке и шлафорке выбегает к нему навстречу. Блудный сын стоит на коленах, вдали повар убивает упитанного тельца, и старший брат с досадой вопрошает о причине таковой радости. Под картинками напечатаны немецкие стихи. Я прочел их с удовольствием и списал, чтоб на досуге перевести.

Прочие картины не имеют рам и прибиты к стене гвоздиками. Они изображают погребение кота, спор красного носа с сильным морозом и тому подобное, – и в нравственном, как и художественном, отношении не стоят внимания образованного человека.

Я сел под окно. Виду никакого. Тесный ряд однообразных изб, прислоненных одна к другой. Кое-где две-три яблони, две-три рябины, окруженные худым забором, отпряженная телега с моим чемоданом и погребцом.

День жаркий. Ямщики разбрелись. На улице играют в бабки златовласые, замаранные ребятишки. Против меня старуха сидит перед избою подгорюнившись. Изредка поют петухи. Собаки валяются на солнце или бродят, высунув язык и опустя хвост, да поросята с визгом выбегают из-под ворот и мечутся в сторону безо всякой видимой причины.

Какая скука! Иду гулять в поле. Развалившийся колодец. Около его – мелкая лужица. В ней резвятся желтенькие утята под надзором глупой утки, как балованные дети при мадаме.

Я пошел по большой дороге – справа тощий озимь, слева кустарник и болото. Кругом плоское пространство. Навстречу одни полосатые версты. В небесах медленное солнце, кое-где облако. Какая скука! Иду назад, дошед до третьей версты и удостоверясь, что до следующей станции оставалось еще двадцать две.

Возвратясь, я попытался было завести речь с моим ямщиком, но он, как будто избегая порядочного разговора, на вопросы мои отвечал одними: «не можем знать, ваше благородие», «а бог знает», «а не что́…»

Я сел опять под окном и спросил у толстой работницы, которая бегала поминутно мимо меня то в задние сени, то в чулан, – нет ли чего-нибудь почитать. Она принесла мне несколько книг. Я обрадовался и кинулся с жадностию их разбирать. Но тотчас я успокоился, увидев затасканную азбуку и арифметику, изданную для народных училищ. Сын смотрителя, буян лет девяти, обучался по ним, как говорила она, всем наукам, упрямо выдирая затверженные листы, за что по закону естественного возмездия дирали его за волосы.

. . . . . . . . . .

«Участь моя решена. Я женюсь…»*

(С французского)

Участь моя решена. Я женюсь…

Та, которую любил я целые два года, которую везде первую отыскивали глаза мои, с которой встреча казалась мне блаженством – боже мой – она… почти моя.

Ожидание решительного ответа было самым болезненным чувством жизни моей. Ожидание последней заметавшейся карты, угрызение совести, сон перед поединком – всё это в сравнении с ним ничего не значит.

Дело в том, что я боялся не одного отказа. Один из моих приятелей говаривал: «Не понимаю, каким образом можно свататься, если знаешь наверное, что не будет отказа».

Жениться! Легко сказать – большая часть людей видят в женитьбе шали, взятые в долг, новую карету и розовый шлафорк.

Другие – приданое и степенную жизнь…

Третьи женятся так, потому что все женятся – потому что им 30 лет. Спросите их, что такое брак, в ответ они скажут вам пошлую эпиграмму.

Я женюсь, т. е. я жертвую независимостию, моею беспечной, прихотливой независимостию, моими роскошными привычками, странствиями без цели, уединением, непостоянством.

Я готов удвоить жизнь и без того неполную. Я никогда не хлопотал о счастии, я мог обойтиться без него. Теперь мне нужно на двоих, а где мне взять его?

Пока я не женат, что значат мои обязанности? Есть у меня больной дядя1, которого почти никогда не вижу. Заеду к нему – он очень рад; нет – так он извиняет меня:

«Повеса мой молод, ему не до меня». Я ни с кем не в переписке, долги свои выплачиваю каждый месяц. Утром встаю когда хочу, принимаю кого хочу, вздумаю гулять – мне седлают мою умную, смирную Женни, еду переулками, смотрю в окна низеньких домиков: здесь сидит семейство за самоваром, там слуга метет комнаты, далее девочка учится за фортепьяно, подле нее ремесленник музыкант. Она поворачивает ко мне рассеянное лицо, учитель ее бранит, я шагом еду мимо… Приеду домой – разбираю книги, бумаги, привожу в порядок мой туалетный столик, одеваюсь небрежно, если еду в гости, со всевозможной старательностью, если обедаю в ресторации, где читаю или новый роман, или журналы; если ж Вальтер Скотт и Купер ничего не написали, а в газетах нет какого-нибудь уголовного процесса, то требую бутылки шампанского во льду, смотрю, как рюмка стынет от холода, пью медленно, радуясь, что обед стоит мне 17 рублей и что могу позволять себе эту шалость. Еду в театр, отыскиваю в какой-нибудь ложе замечательный убор, черные глаза; между нами начинается сношение – я занят до самого разъезда. Вечер провожу или в шумном обществе, где теснится весь город, где я вижу всех и всё и где никто меня не замечает, или в любезном избранном кругу, где говорю я про себя и где меня слушают. Возвращаюсь поздно; засыпаю, читая хорошую книгу. На другой день опять еду верхом переулками, мимо дома, где девочка играла на фортепьяно. Она твердит на фортепьяно вчерашний урок. Она взглянула на меня, как на знакомого, и засмеялась. – Вот моя холостая жизнь…

Если мне откажут, думал я, поеду в чужие края, – и уже воображал себя на пироскафе. Около меня суетятся, прощаются, носят чемоданы, смотрят на часы. Пироскаф тронулся: морской, свежий воздух веет мне в лицо; я долго смотрю на убегающий берег – Му native land, adieu2[91]. Подле меня молодую женщину начинает тошнить; это придает ее бледному лицу выражение томной нежности… Она просит у меня воды. Слава богу, до Кронштадта есть для меня занятие…

В эту минуту подали мне записку: ответ на мое письмо. Отец невесты моей ласково звал меня к себе… Нет сомнения, предложение мое принято. Наденька, мой ангел – она моя!.. Все печальные сомнения исчезли перед этой райской мыслию. Бросаюсь в карету, скачу; вот их дом; вхожу в переднюю; уже по торопливому приему слуг вижу, что я жених. Я смутился: эти люди знают мое сердце; говорят о моей любви на своем холопском языке!..

Отец и мать сидели в гостиной. Первый встретил меня с отверстыми объятиями. Он вынул из кармана платок, он хотел заплакать, но не мог и решился высморкаться. У матери глаза были красны. Позвали Наденьку; она вошла бледная, неловкая. Отец вышел и вынес образа Николая чудотворца и Казанской богоматери. Нас благословили. Наденька подала мне холодную, безответную руку. Мать заговорила о приданом, отец о саратовской деревне – и я жених.

Итак, уж это не тайна двух сердец. Это сегодня новость домашняя, завтра – площадная.

Так поэма, обдуманная в уединении, в летние ночи при свете луны, продается потом в книжной лавке и критикуется в журналах дураками3.

* * *

Все радуются моему счастию, все поздравляют, все полюбили меня. Всякий предлагает мне свои услуги: кто свой дом, кто денег взаймы, кто знакомого бухарца с шалями. Иной беспокоится о многочисленности будущего моего семейства и предлагает мне 12 дюжин перчаток с портретом m-lle Зонтаг4.

Молодые люди начинают со мной чиниться: уважают во мне уже неприятеля. Дамы в глаза хвалят мне мой выбор, а заочно жалеют о моей невесте: «Бедная! Она так молода, так невинна, а он такой ветреный, такой безнравственный…»

Признаюсь, это начинает мне надоедать. Мне нравится обычай какого-то древнего народа: жених тайно похищал свою невесту. На другой день представлял уже он ее городским сплетницам как свою супругу. У нас приуготовляют к семейственному счастию печатными объявлениями, подарками, известными всему городу, форменными письмами, визитами, словом сказать, соблазном всякого рода…

. . . . . . . . . .

Отрывок («Несмотря на великие преимущества…»)*

Несмотря на великие преимущества, коими пользуются стихотворцы (признаться, кроме права ставить винительный вместо родительного падежа после частицы не и кой-каких еще так называемых стихотворческих вольностей, мы никаких особенных преимуществ за стихотворцами не ведаем) – как бы то ни было, несмотря на всевозможные их преимущества, эти люди подвержены большим невыгодам и неприятностям. Не говорю о их обыкновенном гражданском ничтожестве и бедности, вошедшей в пословицу, о зависти и клевете братьи, коих они делаются жертвами, если они в славе, о презрении и насмешках, со всех сторон падающих на них, если произведения их не нравятся, – но что, кажется, может сравниться с несчастием для них неизбежимым (разумеем суждения глупцов)? Однако же и сие горе, как оно ни велико, не есть крайним еще для них. Зло самое горькое, самое нестерпимое для стихотворца есть его звание, прозвище, коим он заклеймен и которое никогда его не покидает. Публика смотрит на него как на свою собственность, считает себя вправе требовать от него отчета в малейшем шаге. По ее мнению, он рожден для ее удовольствия и дышит для того только, чтоб подбирать рифмы. Требуют ли обстоятельства присутствия его в деревне, при возвращении его первый встречный спрашивает его: не привезли ли вы нам чего-нибудь нового? Явится ль он в армию1, чтоб взглянуть на друзей и родственников, публика требует непременно от него поэмы на последнюю победу, и газетчики сердятся, почему долго заставляет он себя ждать. Задумается ли он о расстроенных своих делах, о предположении семейственном, о болезни милого ему человека, тотчас уже пошлая улыбка сопровождает пошлое восклицание: верно изволите сочинять. Влюбится ли он, красавица его нарочно покупает себе альбом и ждет уже элегии. Приедет ли он к соседу поговорить о деле или просто для развлечения от трудов, сосед кличет своего сынка и заставляет мальчишку читать стихи такого-то, и мальчишка самым жалостным голосом угощает стихотворца его же изуродованными стихами. А это еще называется торжеством. Каковы же должны быть невзгоды? Не знаю, но последние легче, кажется, переносить. По крайней мере один из моих приятелей, известный стихотворец, признавался, что сии приветствия, вопросы, альбомы и мальчишки до такой степени бесили его, что поминутно принужден он был удерживаться от какой-нибудь грубости и твердить себе, что эти добрые люди не имели, вероятно, намерения вывести его из терпения…

Мой приятель был самый простой и обыкновенный человек, хотя и стихотворец. Когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение), то он запирался в своей комнате и писал в постеле с утра до позднего вечера, одевался наскоро, чтоб пообедать в ресторации, выезжал часа на три, возвратившись, опять ложился в постелю и писал до петухов. Это продолжалось у него недели две, три, много месяц, и случалось единожды в год, всегда осенью. Приятель мой уверял меня, что он только тогда и знал истинное счастие. Остальное время года он гулял, читая мало и не сочиняя ничего, и слыша поминутно неизбежимый вопрос: скоро ли вы нас подарите новым произведением пера вашего? Долго дожидалась бы почтеннейшая публика подарков от моего приятеля, если б книгопродавцы не платили ему довольно дорого за его стихи. Имея поминутно нужду в деньгах, приятель мой печатал свои сочинения и имел удовольствие потом читать о них печатные суждения (см. выше), что называл он в своем энергическом просторечии – подслушивать у кабака, что говорят об нас холопья.

Приятель мой происходил от одного из древнейших дворянских наших родов, чем и тщеславился со всевозможным добродушием. Он столько же дорожил тремя строчками летописца, в коих упомянуто было о предке его, как модный камер-юнкер тремя звездами двоюродного своего дяди. Будучи беден, как и почти всё наше старинное дворянство, он, подымая нос, уверял, что никогда не женится или возьмет за себя княжну Рюриковой крови, именно одну из княжен Елецких, коих отцы и братья, как известно, ныне пашут сами и, встречаясь друг со другом на своих бороздах, отряхают сохи и говорят: «Бог помочь, князь Антип Кузмич, а сколько твое княжое здоровье сегодня напахало?» – «Спасибо, князь Ерема Авдеевич…» – Кроме сей маленькой слабости, которую, впрочем, относим мы к желанию подражать лорду Байрону, продававшему также очень хорошо свои стихотворения, приятель мой был un homme tout rond, человек совершенно круглый, как говорят французы, homo guadratus, человек четвероугольный, по выражению латинскому – по-нашему очень хороший человек.

Он не любил общества своей братьи литераторов, кроме весьма, весьма немногих. Он находил в них слишком много притязаний у одних на колкость ума, у других на пылкость воображения, у третьих на чувствительность, у четвертых на меланхолию, на разочарованность, на глубокомыслие, на филантропию, на мизантропию, иронию и проч. и проч. Иные казались ему скучными по своей глупости, другие несносными по своему тону, третьи гадкими по своей подлости, четвертые опасными по своему двойному ремеслу, – вообще слишком самолюбивыми и занятыми исключительно собою да своими сочинениями. Он предпочитал им общество женщин и светских людей, которые, видя его ежедневно, переставали с ним чиниться и избавляли его от разговоров об литературе и от известного вопроса: Не написали ли чего-нибудь новенького?

Мы распространились о нашем приятеле по двум причинам: во-первых, потому что он есть единственный литератор, с которым удалось нам коротко познакомиться, – во-вторых, что повесть, предлагаемая ныне читателю, слышана нами от него.

* * *

Сей отрывок составлял, вероятно, предисловие к повести, не написанной или потерянной. Мы не хотели его уничтожить…

Роман на Кавказских водах*

В одно из первых чисел апреля 181… года в доме Катерины Петровны Томской происходила большая суматоха. Все двери были растворены настичь; зала и передняя загромождены сундуками и чемоданами; ящики всех комодов выдвинуты; слуги поминутно бегали по лестницам, служанки суетились и спорили; сама хозяйка, дама 45 лет, сидела в спальне, пересматривая счетные книги, принесенные ей толстым управителем, который стоял перед нею с руками за спиной и выдвинув правую ногу вперед. Катерина Петровна показывала вид, будто бы хозяйственные тайны были ей коротко знакомы, но ее вопросы и замечания обнаруживали ее барское неведение и возбуждали изредка едва заметную улыбку на величавом лице управителя, который однако ж с большою снисходительностию подробно входил во все требуемые объяснения. В это время слуга доложил, что Парасковья Ивановна Поводова приехала. Катерина Петровна обрадовалась случаю прервать свои совещания, велела просить и отпустила управителя.

– Помилуй, мать моя, – сказала вошедшая старая дама, – да ты собираешься в дорогу! куда тебя бог несет?

– На Кавказ, милая Парасковья Ивановна.

– На Кавказ! стало быть, Москва впервой отроду правду сказала, а я не верила. На Кавказ! да ведь это ужасть как далеко. Охота тебе тащиться бог ведает куда, бог ведает зачем.

– Как быть? Доктора объявили, что моей Маше нужны железные воды, а для моего здоровья необходимы горячие ванны. Вот уже полтора года, как я всё страдаю, авось Кавказ поможет.

– Дай-то бог. А скоро ли едешь?

– Дня через четыре, много, много промешкаю неделю; всё уж готово. Вчера привезли мне новую дорожную карету; что за карета! игрушка, заглядение – вся в ящиках, и чего тут нет: постеля, туалет, погребок, аптечка, кухня, сервиз; хочешь ли посмотреть?

– Изволь, мать моя.

И обе дамы вышли на крыльцо. Кучера выдвинули из сарая дорожную карету. Катерина Петровна велела открыть дверцы, вошла в карету, перерыла в ней все подушки, выдвинула все ящики, показала все ее тайны, все удобности, приподняла все ставни, все зеркала, выворотила все сумки, словом, для больной женщины оказалась очень деятельной и проворной. Полюбовавшись экипажем, обе дамы возвратились в гостиную, где разговорились опять о предстоящем пути, о возвращении, о планах на будущую зиму:

– В октябре месяце, – сказала Катерина Петровна, – надеюсь непременно воротиться. У меня будут вечера, два раза в неделю, и надеюсь, милая, что ты ко мне перенесешь свой бостон.

В эту минуту девушка лет 18-ти, стройная, высокая, с бледным прекрасным лицом и черными огненными глазами, тихо вошла в комнату, подошла к руке Катерины Петровны и присела Поводовой.

– Хорошо ли ты спала, Маша? – спросила Катерина Петровна.

– Хорошо, маменька, сейчас только встала. Вы удивляетесь моей лени, Парасковья Ивановна? Что делать – больной простительно.

– Спи, мать моя, спи себе на здоровье, – отвечала Поводова, – да смотри: воротись у меня с Кавказа румяная, здоровая, а бог даст и – замужняя.

– Как замужняя? – возразила Катерина Петровна смеясь, – да за кого выйти ей на Кавказе? разве за черкесского князя?..

– За черкеса! сохрани ее бог! да ведь они что турки да бухарцы – нехристы. Они ее забреют да запрут.

– Пошли нам бог только здоровья, – сказала со вздохом Катерина Петровна, – а женихи не уйдут. Слава богу,

Маша еще молода, приданое есть. А добрый человек полюбит, так и без приданого возьмет.

– А с приданым все-таки лучше, мать моя, – сказала Парасковья Ивановна вставая. – Ну, простимся ж, Катерина Петровна, уж я тебя до сентября не увижу; далеко мне до тебя тащиться, с Басманной на Арбат – и тебя не прошу, знаю, что тебе теперь некогда; прощай и ты, красавица, не забудь же моего совета.

Дамы распростились, и Парасковья Ивановна уехала.

«Часто думал я…»*

Часто думал я об этом ужасном семейственном романе: воображал беременность молодой жены, ее ужасное положение и спокойное, доверчивое ожидание мужа.

Наконец час родов наступает. Муж присутствует при муках милой преступницы. Он слышит первые крики новорожденного; в упоении восторга бросается к своему младенцу… и остается неподвижен…

. . . . . . . . . .

Русский Пелам*

Глава I

Я начинаю помнить себя с самого нежного младенчества, и вот сцена, которая живо сохранилась в моем воображении.

Нянька приносит меня в большую комнату, слабо освещенную свечою под зонтиком. На постеле под зелеными занавесами лежит женщина вся в белом; отец мой берет меня на руки. Она целует меня и плачет. Отец мой рыдает громко, я пугаюсь и кричу. Няня меня выносит, говоря: «Мама хочет бай-бай». Помню также большую суматоху, множество гостей, люди бегают из комнаты в комнату. Солнце светит во все окошки, и мне очень весело. Монах с золотым крестом на груди благословляет меня; в двери выносят длинный красный гроб. Вот всё, что похороны матери оставили у меня в сердце. Она была женщиною необыкновенной по уму и сердцу, как узнал я после по рассказам людей, не знавших ей цены.

Тут воспоминания мои становятся сбивчивы. Я могу дать ясный отчет о себе не прежде как уж с осьмилетнего моего возраста. Но прежде должен я поговорить о моем семействе.

Отец мой был пожалован сержантом, когда еще бабушка была им брюхата. Он воспитывался дома до 18-ти лет. Учитель его, m-r Декор, был простой и добрый старичок, очень хорошо знавший французскую орфографию. Неизвестно, были ли у отца другие наставники; но отец мой, кроме французской орфографии, кажется, ничего основательно не знал. Он женился против воли своих родителей на девушке, которая была старее его несколькими годами, в тот же год вышел в отставку и уехал в Москву. Старый Савельич, его камердинер, сказывал мне, что первые годы супружества были счастливы. Мать моя успела примирить мужа с его семейством, в котором ее полюбили. Но легкомысленный и непостоянный характер отца моего не позволил ей насладиться спокойствием и счастием. Он вошел в связь с женщиной, известной в свете своей красотою и любовными похождениями. Она для него развелась с своим мужем, который уступил ее отцу моему за 10 000 и потом обедывал у нас довольно часто. Мать моя знала всё, и молчала. Душевные страдания расстроили ее здоровие. Она слегла и уже не встала.

Отец имел 5000 душ. Следственно, был из тех дворян, которых покойный гр. Шереметев называл мелкопоместными, удивляясь от чистого сердца, каким образом они могут жить! – Дело в том, что отец мой жил не хуже графа Шереметева, хотя был ровно в 20 раз беднее. Москвичи помнят еще его обеды, домашний театр и роговую музыку. Года два после смерти матери моей Анна Петровна Вирлацкая, виновница этой смерти, поселилась в его доме. Она была, как говорится, видная баба, впрочем уже не в первом цвете молодости. Мне подвели мальчика в красной курточке с манжетами и сказали, что он мне братец. Я смотрел на него во все глаза. Мишенька шаркнул направо, шаркнул налево и хотел поиграть моим ружьецом; я вырвал игрушку из его рук, Мишенька заплакал, и отец поставил меня в угол, подарив братцу мое ружье.

Таковое начало не предвещало мне ничего доброго. И в самом деле пребывание мое под отеческою кровлею не оставило ничего приятного в моем воображении. Отец конечно меня любил, но вовсе обо мне не беспокоился и оставил меня на попечение французов, которых беспрестанно принимали и отпускали. Первый мой гувернер оказался пьяницей; второй, человек неглупый и не без сведений, имел такой бешеный нрав, что однажды чуть не убил меня поленом за то, что пролил я чернила на его жилет; третий, проживший у нас целый год, был сумасшедший, и в доме тогда только догадались о том, когда пришел он жаловаться Анне Петровне на меня и на Мишеньку за то, что мы подговорили клопов со всего дому не давать ему покою и что сверх того чертенок повадился вить гнезда в его колпаке. Прочие французы не могли ужиться с Анной Петровной, которая не давала им вина за обедом или лошадей по воскресениям; сверх того им платили очень неисправно. Виноватым остался я: Анна Петровна решила, что ни один из моих гувернеров не мог сладить с таким несносным мальчишкою. Впрочем, и то правда, что не было из них ни одного, которого бы в две недели по его вступлению в должность не обратил я в домашнего шута; с особенным удовольствием воспоминаю о мосье Гроже, пятидесятилетнем почтенном женевце, которого уверил я, что Анна Петровна была в него влюблена. Надобно было видеть его целомудренный ужас с некоторой примесью лукавого кокетства, когда Анна Петровна косо поглядывала на него за столом, говоря вполголоса: «экий обжора!»

Я был резов, ленив и вспыльчив, но чувствителен и честолюбив, и ласкою от меня можно было добиться всего; к несчастию, всякий вмешивался в мое воспитание, и никто не умел за меня взяться. Над учителями я смеялся и проказил; с Анной Петровной бранился зуб за зуб; с Мишенькой имел беспрестанные ссоры и драки. С отцом доходило часто дело до бурных объяснений, которые с обеих сторон оканчивались слезами. Наконец Анна Петровна уговорила его отослать меня в один из немецких университетов… Мне тогда было 15 лет.

Глава II

Университетская жизнь моя оставила мне приятные воспоминания, которые, если их разобрать, относятся к происшествиям ничтожным, иногда и неприятным; но молодость великий чародей: дорого бы я дал, чтоб опять сидеть за кружкою пива в облаках табачного дыма, с дубиною в руках и в засаленной бархатной фуражке на голове. Дорого бы я дал за мою комнату, вечно полную народу, и бог знает какого народу; за наши латинские песни, студенческие поединки и ссоры с филистрами!

Вольное университетское учение принесло мне более пользы, чем домашние уроки, но вообще выучился я порядочно только фехтованию и деланию пунша. Из дому получал я деньги в разные неположенные сроки.

Это приучило меня к долгам и к беспечности. Прошло три года, и я получил от отца из Петербурга приказание оставить университет и ехать в Россию служить. Несколько слов о расстроенном состоянии, о лишних расходах, о перемене жизни показались мне странными, но я не обратил на них большого внимания. При отъезде моем дал я прощальный пир, на котором поклялся я быть вечно верным дружбе и человечеству и никогда не принимать должности ценсора, и на другой день с головной болью и с изгагою отправился в дорогу.

. . . . . . . . . .

«В 179* году возвращался я…»*

В 179* году возвращался я в Лифляндию с веселою мыслию обнять мою старушку мать после четырехлетней разлуки. Чем более приближался я к нашей мызе, тем сильнее волновало меня нетерпение. Я погонял почтаря, хладнокровного моего единоземца, и душевно жалел о русских ямщиках и об удалой русской езде. К умножению досады, бричка моя сломалась. Я принужден был остановиться. К счастию, станция была недалеко.

Я пошел пешком в деревню, чтоб выслать людей к бедной моей бричке. Это было в конце лета. Солнце садилось. С одной стороны дороги простирались распаханные поля, с другой – луга, поросшие мелким кустарником. Издали слышалась печальная песня молодой эстонки. Вдруг в общей тишине раздался явственно пушечный выстрел… и замер без отзыва. Я удивился. В соседстве не находилось ни одной крепости; каким же образом пушечный выстрел мог быть услышан в этой мирной стороне? Я решил, что, вероятно, где-нибудь поблизости находился лагерь, и воображение перенесло меня на минуту к занятиям военной жизни, мною только что покинутой.

Подходя к деревне, увидел я в стороне господский домик. На балконе сидели две дамы. Проходя мимо их, я поклонился – и отправился на почтовый двор.

Едва успел я справиться с ленивыми кузнецами, как явился ко мне старичок, отставной русский солдат, и от имени барыни позвал меня откушать чаю. Я согласился охотно и отправился на господский двор.

Дорогой узнал я от солдата, что старую барыню зовут Каролиной Ивановной, что она вдова, что дочь ее Екатерина Ивановна уже в невестах, что обе такие добрые, и проч…

В 179* году мне было ровно 23 года, и мысль о молодой барыне была достаточна, чтоб возбудить во мне живое любопытство.

Старушка приняла меня ласково и радушно. Узнав мою фамилию, Каролина Ивановна сочлась со мною свойство́м; и я узнал в ней вдову фон В., дальнего нам родственника, храброго генерала, убитого в 1772 году.

Между тем как я по-видимому со вниманием вслушивался в генеалогические исследования доброй Каролины Ивановны, я украдкою посматривал на ее милую дочь, которая разливала чай и мазала свежее янтарное масло на ломтики домашнего хлеба. 18-ть лет, круглое румяное лицо, темные, узенькие брови, свежий ротик и голубые глаза вполне оправдывали мои ожидания. Мы скоро познакомились, и на третьей чашке чаю уже обходился я с нею как с кузиною. Между тем бричку мою привезли; Иван пришел мне доложить, что она не прежде готова будет, как на другой день утром. Это известие меня вовсе не огорчило, и по приглашению Каролины Ивановны я остался ночевать.

«Мы проводили вечер на даче…»*

Мы проводили вечер на даче у княгини Д.

Разговор коснулся как-то до m-me de Staël[92]. Барон Дальберг на дурном французском языке очень дурно рассказал известный анекдот: вопрос ее Бонапарту, кого почитает он первою женщиною в свете, и забавный его ответ: «Ту, которая народила более детей» («Celle qui a fait le plus d'enfants»).

– Какая славная эпиграмма! – заметил один из гостей.

– И поделом ей! – сказала одна дама. – Как можно так неловко напрашиваться на комплименты?

– А мне так кажется, – сказал Сорохтин, дремавший в Гамбсовых креслах1, – мне так кажется, что ни m-me de Staël не думала о мадригале, ни Наполеон об эпиграмме. Одна сделала вопрос из единого любопытства, очень понятного; а Наполеон буквально выразил настоящее свое мнение. Но вы не верите простодушию гениев.

Гости начали спорить, а Сорохтин задремал опять.

– Однако в самом деле, – сказала хозяйка, – кого почитаете вы первою женщиною в свете?

– Берегитесь: вы напрашиваетесь на комплименты…

– Нет, шутки в сторону…

Тут пошли толки: иные называли m-me de Staël, другие Орлеанскую деву, третьи Елисавету, английскую королеву, m-me de Maintenon2, m-me Roland3[93] и проч…

Молодой человек, стоявший у камина (потому что в Петербурге камин никогда не лишнее), в первый раз вмешался в разговор.

– Для меня, – сказал он, – женщина самая удивительная – Клеопатра.

– Клеопатра? – сказали гости, – да, конечно… однако почему ж?

– Есть черта в ее жизни, которая так врезалась в мое воображение, что не могу взглянуть почти ни на одну женщину, чтоб тотчас не подумать о Клеопатре.

– Что ж это за черта? – спросила хозяйка, – расскажите.

– Не могу; мудрено рассказать.

– А что? разве неблагопристойно?

– Да, как почти всё, что живо рисует ужасные нравы древности.

– Ах! расскажите, расскажите.

– Ах, нет, не рассказывайте, – перервала Вольская, вдова по разводу, опустив чопорно огненные свои глаза.

– Полноте, – вскричала хозяйка с нетерпением. – Qui est-ce donc que l'on trompe ici?[94]4 Вчера мы смотрели Antony[95], а вон там y меня на камине валяется La Physiologie du mariage[96]5. Неблагопристойно! Нашли чем нас пугать! Перестаньте нас морочить, Алексей Иваныч! Вы не журналист. Расскажите просто, что знаете про Клеопатру, однако… будьте благопристойны, если можно…

Все засмеялись.

– Ей-богу, – сказал молодой человек, – я робею: я стал стыдлив, как ценсура. Ну, так и быть…

Надобно знать, что в числе латинских историков есть некто Аврелий Виктор, о котором, вероятно, вы никогда не слыхивали.

– Aurelius Victor? – прервал Вершнев, который учился некогда у езуитов6, – Аврелий Виктор, писатель IV столетия. Сочинения его приписываются Корнелию Непоту и даже Светонию; он написал книгу de Viris illustribus – о знаменитых мужах города Рима, знаю…

– Точно так, – продолжал Алексей Иваныч, – книжонка его довольно ничтожна, но в ней находится то сказание о Клеопатре, которое так меня поразило. И, что замечательно, в этом месте сухой и скучный Аврелий Виктор силою выражения равняется Тациту: Наес tantae libidinis fuit ut saepe prostituerit; tantae pulchritudinis ut multi noctem illius morte emerint…[97]

– Прекрасно! – воскликнул Вершнев. – Это напоминает мне Саллюстия – помните? Tantae…

– Что же это, господа? – сказала хозяйка, – уж вы изволите разговаривать по-латыни! Как это для нас весело! Скажите, что значит ваша латинская фраза?

– Дело в том, что Клеопатра торговала своею красотою и что многие купили ее ночи ценою своей жизни…

– Какой ужас! – сказали дамы, – что же вы тут нашли удивительного?

– Как что? Кажется мне, Клеопатра была не пошлая кокетка и ценила себя не дешево. Я предлагал ** сделать из этого поэму, он было и начал, да бросил.

– И хорошо сделал.

– Что ж из этого хотел он извлечь? Какая тут главная идея – не помните ли?

– Он начинает описанием пиршества в садах царицы египетской.

* * *

Темная, знойная ночь объемлет африканское небо; Александрия заснула; ее стоны утихли, дома померкли. Дальний Фарос горит уединенно в ее широкой пристани, как лампада в изголовье спящей красавицы.

* * *

Светлы и шумны чертоги Птоломеевы: Клеопатра угощает своих друзей; стол обставлен костяными ложами; триста юношей служат гостям, триста дев разносят им амфоры, полные греческих вин; триста черных евнухов надзирают над ними безмолвно.

* * *

Порфирная колоннада, открытая с юга и севера, ожидает дуновения Эвра; но воздух недвижим – огненные языки светильников горят недвижно; дым курильниц возносится прямо недвижною струею; море, как зеркало, лежит недвижно у розовых ступеней полукруглого крыльца. Сторожевые сфинксы в нем отразили свои золоченые когти и гранитные хвосты… только звуки кифары и флейты потрясают огни, воздух и море.

* * *

Вдруг царица задумалась и грустно поникла дивною головою; светлый пир омрачился ее грустию, как солнце омрачается облаком.

О чем она грустит?

Зачем печаль ее гнетет?

Чего еще недостает

Египта древнего царице?

В своей блистательной столице,

Толпой рабов охранена,

Спокойно властвует она.

Покорны ей земные боги,

Полны чудес ее чертоги.

Горит ли африканский день,

Свежеет ли ночная тень,

Всечасно роскошь и искусства

Ей тешат дремлющие чувства,

Все земли, волны всех морей

Как дань несут наряды ей,

Она беспечно их меняет,

То в блеске яхонтов сияет,

То избирает тирских жен

Покров и пурпурный хитон,

То по водам седого Нила

Под тенью пышного ветрила

В своей триреме золотой

Плывет Кипридою младой.

Всечасно пред ее глазами

Пиры сменяются пирами,

И кто постиг в душе своей

Все таинства ее ночей?..

Вотще! В ней сердце глухо страждет,

Оно утех безвестных жаждет –

Утомлена, пресыщена,

Больна бесчувствием она…

Клеопатра пробуждается от задумчивости.

И пир утих и будто дремлет,

Но вновь она чело подъемлет,

Надменный взор ее горит,

Она с улыбкой говорит:

В моей любви для вас блаженство?

Внемлите ж вы моим словам;

Могу забыть я неравенство,

Возможно, счастье будет вам.

Я вызываю: кто приступит?

Свои я ночи продаю,

Скажите, кто меж вами купит

Ценою жизни ночь мою?

. . . . . . . . . .

– Этот предмет должно бы доставить маркизе Жорж Занд, такой же бесстыднице, как и ваша Клеопатра. Она ваш египетский анекдот переделала бы на нынешние нравы.

– Невозможно. Не было бы никакого правдоподобия. Этот анекдот совершенно древний; таковой торг нынче несбыточен, как сооружение пирамид.

– Отчего же несбыточен? Неужто между нынешними женщинами не найдется ни одной, которая захотела бы испытать на самом деле справедливость того, что твердят ей поминутно: что любовь ее была бы дороже им жизни.

– Положим, это и любопытно было бы узнать. Но каким образом можно сделать это ученое испытание? Клеопатра имела всевозможные способы заставить должников своих расплатиться. А мы? Конечно: ведь нельзя же такие условия написать на гербовой бумаге и засвидетельствовать в гражданской палате.

– Можно в таком случае положиться на честное слово.

– Как это?

– Женщина может взять с любовника его честное слово, что на другой день он застрелится.

– А он на другой день уедет в чужие края, а она останется в дурах.

– Да, если он согласится остаться навек бесчестным в глазах той, которую любит. Да и самое условие неужели так тяжело? Разве жизнь уж такое сокровище, что ее ценою жаль и счастия купить? Посудите сами: первый шалун, которого я презираю, скажет обо мне слово, которое не может мне повредить никаким образом, и я подставляю лоб под его пулю. Я не имею права отказать в этом удовольствии первому забияке, которому вздумается испытать мое хладнокровие. И я стану трусить, когда дело идет о моем блаженстве? Что жизнь, если она отравлена унынием, пустыми желаниями! И что в ней, когда наслаждения ее истощены?

– Неужели вы в состоянии заключить такое условие?..

В эту минуту Вольская, которая во всё время сидела молча, опустив глаза, быстро устремила их на Алексея Иваныча.

– Я про себя не говорю. Но человек, истинно влюбленный, конечно не усумнится ни на одну минуту…

– Как! Даже для такой женщины, которая бы вас не любила? (А та, которая согласилась бы на ваше предложение, уж верно б вас не любила.) Одна мысль о таком зверстве должна уничтожить самую безумную страсть…

– Нет, я в ее согласии видел бы одну только пылкость воображения. А что касается до взаимной любви… то я ее не требую: если я люблю, какое тебе дело?..

– Перестаньте – бог знает что вы говорите. – Так вот чего вы не хотели рассказать –

. . . . . . . . . .

Молодая графиня К., кругленькая дурнушка, постаралась придать важное выражение своему носу, похожему на луковицу, воткнутую в репу, и сказала:

– Есть и нынче женщины, которые ценят себя подороже…

Муж ее, польский граф, женившийся по расчету (говорят, ошибочному), потупил глаза и выпил свою чашку чаю.

– Что вы под этим разумеете, графиня? – спросил молодой человек, с трудом удерживая улыбку.

– Я разумею, – отвечала графиня К., – что женщина, которая уважает себя, которая уважает… – Тут она запуталась; Вершнев подоспел ей на помощь.

– Вы думаете, что женщина, которая себя уважает, не хочет смерти грешнику – не так ли?

. . . . . . . . . .

Разговор переменился.

Алексей Иваныч сел подле Вольской, наклонился, будто рассматривал ее работу, и сказал ей вполголоса:

– Что вы думаете об условии Клеопатры?

Вольская молчала. Алексей Иваныч повторил свой вопрос.

– Что вам сказать? И нынче иная женщина дорого себя ценит. Но мужчины 19-го столетия слишком хладнокровны, благоразумны, чтоб заключить такие условия.

– Вы думаете, – сказал Алексей Иваныч голосом, вдруг изменившимся, – вы думаете, что в наше время, в Петербурге, здесь, найдется женщина, которая будет иметь довольно гордости, довольно силы душевной, чтоб предписать любовнику условия Клеопатры?..

– Думаю, даже уверена.

– Вы не обманываете меня? Подумайте, это было бы слишком жестоко, более жестоко, нежели самое условие…

Вольская взглянула на него огненными пронзительными глазами и произнесла твердым голосом: Нет.

Алексей Иваныч встал и тотчас исчез.

Повесть из римской жизни*

Цезарь путешествовал, мы с Титом Петронием следовали за ним издали. По захождении солнца рабы ставили шатер, расставляли постели, мы ложились пировать и весело беседовали; на заре снова пускались в дорогу и сладко засыпали каждый в лектике своей, утомленные жаром и ночными наслаждениями.

Мы достигли Кум и уже думали пускаться далее, как явился к нам посланный от Нерона. Он принес Петронию повеление цезаря возвратиться в Рим и там ожидать решения своей участи вследствие ненавистного обвинения.

Мы были поражены ужасом. Один Петроний равнодушно выслушал свой приговор, отпустил гонца с подарком и объявил нам свое намерение остановиться в Кумах. Он послал своего любимого раба выбрать и нанять ему дом и стал ожидать его возвращения в кипарисной роще, посвященной эвменидам.

Мы окружили его с беспокойством. Флавий Аврелий спросил, долго ли думал он оставаться в Кумах, и не страшится ли раздражить Нерона ослушанием?

– Я не только не думаю ослушаться его, – отвечал Петроний с улыбкою, – но даже намерен предупредить его желания. Но вам, друзья мои, советую возвратиться. Путник в ясный день отдыхает под тению дуба, но во время грозы от него благоразумно удаляется, страшась ударов молнии.

Мы все изъявили желание с ним остаться, и Петроний ласково нас благодарил. Слуга возвратился и повел нас в дом, уже им выбранный. Он находился в предместии города. Им управлял старый отпущенник в отсутствии хозяина, уже давно покинувшего Италию. Несколько рабов под его надзором заботились о чистоте комнат и садов. В широких сенях нашли мы кумиры девяти муз, у дверей стояли два кентавра.

Петроний остановился у мраморного порога и прочел начертанное на нем приветствие: Здравствуй! Печальная улыбка изобразилась на лице его. – Старый управитель повел его в вивлиофику, где осмотрели мы несколько свитков и вошли потом в спальню хозяина. Она убрана была просто. В ней находились только две семейные статуи. Одна изображала матрону, сидящую в креслах, другая девочку, играющую мячом. На столике подле постели стояла маленькая лампада. Здесь Петроний остался на отдых и нас отпустил, пригласив вечером к нему собраться.

* * *

Я не мог уснуть; печаль наполняла мою душу. Я видел в Петронии не только щедрого благодетеля, но и друга, искренно ко мне привязанного. Я уважал его обширный ум; я любил его прекрасную душу. В разговорах с ним почерпал я знание света и людей, известных мне более по умозрениям божественного Платона, нежели по собственному опыту. Его суждения обыкновенно были быстры и верны. Равнодушие ко всему избавляло его от пристрастия, а искренность в отношении к самому себе делала его проницательным. Жизнь не могла представить ему ничего нового; он изведал все наслаждения; чувства его дремали, притупленные привычкою, но ум его хранил удивительную свежесть. Он любил игру мыслей, как и гармонию слов. Охотно слушал философические рассуждения и сам писал стихи не хуже Катулла.

Я сошел в сад и долго ходил по излучистым его тропинкам, осененным старыми деревьями. Я сел на скамейку, под тень широкого тополя, у которого стояла статуя молодого сатира, прорезывающего тростник. Желая развлечь как-нибудь печальные мысли, я взял записные дощечки и перевел одну из од Анакреона, которую и сберег в память этого печального дня:

Поседели, поредели

Кудри, честь главы моей,

Зубы в деснах ослабели

И потух огонь очей.

Сладкой жизни мне не много

Провожать осталось дней,

Парка счет ведет им строго,

Тартар тени ждет моей. –

Страшен хлад подземна свода,

Вход в него для всех открыт,

Из него же нет исхода…

Всяк сойдет – и там забыт.

* * *

Солнце клонилось к западу; я пошел к Петронию. Я нашел его в библиотеке. Он расхаживал; с ним был его домашний лекарь Септимий. Петроний, увидя меня, остановился и произнес шутливо:

Узнают коней ретивых

По их выжженным таврам,

Узнают парфян кичливых

По высоким клобукам.

Я любовников счастливых

Узнаю по их глазам.

«Ты угадал», – отвечал я Петронию и подал ему свои дощечки. Он прочитал мои стихи. Облако задумчивости прошло по его лицу и тотчас рассеялось.

– Когда читаю подобные стихотворения, – сказал он, – мне всегда любопытно знать, как умерли те, которые так сильно были поражены мыслию о смерти. Анакреон уверяет, что Тартар его ужасает, но не верю ему, так же как не верю трусости Горация. Вы знаете оду его?

Кто из богов мне возвратил

Того, с кем первые походы

И браней ужас я делил,

Когда за призраком свободы

Нас Брут отчаянный водил?

С кем я тревоги боевые

В шатре за чашей забывал

И кудри, плющем увитые,

Сирийским мирром умащал?

Ты помнишь час ужасный битвы,

Когда я, трепетный квирит,

Бежал, нечестно брося щит,

Творя обеты и молитвы?

Как я боялся! как бежал!

Но Эрмий сам незапной тучей

Меня покрыл и вдаль умчал

И спас от смерти неминучей.

Хитрый стихотворец хотел рассмешить Августа и Мецената своею трусостию, чтоб не напомнить им о сподвижнике Кассия и Брута. Воля ваша, нахожу более искренности в его восклицании:

Красно и сладостно паденье за отчизну1.

. . . . . . . . . .

Марья Шонинг*

Анна Гарлин к Марье Шонинг.

25 апр. W.

Милая Марья.

Что с тобою делается? Уж более четырех месяцев не получала я от тебя ни строчки. Здорова ли ты? Кабы не всегдашние хлопоты, я бы уж побывала у тебя в гостях; но ты знаешь: 12 миль не шутка. Без меня хозяйство станет; Фриц в нем ничего не смыслит – настоящий ребенок. Уж не вышла ли ты замуж? Нет, верно ты б обо мне вспомнила и порадовала свою подругу вестию о своем счастии. В последнем письме ты писала, что твой бедный отец всё еще хворает; надеюсь, что весна ему помогла и что теперь ему легче. О себе скажу, что я, слава богу, здорова и счастлива. Работа идет помаленьку, но я всё еще не умею ни запрашивать, ни торговаться. А надобно будет выучиться. Фриц также довольно здоров, но с некоторых пор деревянная нога начинает его беспокоить. Он мало ходит, а в ненастное время кряхтит да охает. Впрочем, он по-прежнему весел, по-прежнему любит выпить стакан вина и всё еще не досказал мне историю о своих походах. Дети растут и хорошеют. Франк становится молодец. Вообрази, милая Марья, что уж он бегает за девочками, – каков? – а ему нет еще и трех лет. А какой забияка! Фриц не может им налюбоваться и ужасно его балует; вместо того, чтоб ребенка унимать, он еще его подстрекает и радуется всем его проказам. Мина гораздо степеннее; правда – она годом старше. Я начала уж учить ее азбуке. Она очень понятлива и, кажется, будет хороша собою. Но что в красоте? была бы добра и разумна, – тогда верно будет и счастлива.

P. S. Посылаю тебе в гостинец косынку; обнови ее, милая Марья, в будущее воскресенье, когда пойдешь в церковь. Это подарок Фрица; но красный цвет идет более к твоим черным волосам, нежели к моим светло-русым. Мужчины этого не понимают. Им всё равно что голубое, что красное. Прости, милая Марья, я с тобою заболталась. Отвечай же мне поскорее. Батюшке засвидетельствуй мое искреннее почтение. Напиши мне, каково его здоровье. Век не забуду, что я провела три года под его кровлею и что он обходился со мною, бедной сироткою, не как с наемной служанкою, а как с дочерью. Мать нашего пастора советует ему употреблять вместо чаю красный бедренец, цветок очень обыкновенный, – я отыскала и латинское его название, – всякий аптекарь тебе укажет его.


Марья Шонинг к Анне Гарлин.

28 апреля

Я получила письмо твое в прошлую пятницу (прочла только сегодня). Бедный отец мой скончался в тот самый день, в шесть часов поутру; вчера были похороны.

Я никак не воображала, чтоб смерть была так близка. Во всё последнее время ему было гораздо легче, и г. Кельц имел надежду на совершенное его выздоровление. В понедельник он даже гулял по нашему садику и дошел до колодезя не задохнувшись. Возвратясь в комнату, он почувствовал легкий озноб, я уложила его и побежала к г. Кельцу. Его не было дома. Возвратясь к отцу, я нашла его в усыплении. Я подумала, что сон успокоит его совершенно. Г-н Кельц пришел вечером. Он осмотрел больного и был недоволен его состоянием. Он прописал ему новое лекарство. Ночью отец проснулся и просил есть, я дала ему супу; он хлебнул одну ложку и более не захотел. Он опять впал в усыпление. На другой день с ним сделались спазмы. Г-н Кельц от него не отходил. К вечеру боль унялась, но им овладело такое беспокойство, что он пяти минут сряду не мог лежать в одном положении. Я должна была поворачивать его с боку на бок… Перед утром он утих и часа два лежал в усыплении. Г-н Кельц вышел, сказав мне, что воротится часа через два. Вдруг отец мой приподнялся и позвал меня. Я к нему подошла и спросила, что ему надобно. Он сказал мне: «Марья, что так темно? открой ставни». Я испугалась и сказала ему: «Батюшка! разве вы не видите… ставни открыты». Он стал искать около себя, схватил меня за руку и сказал: «Марья! Марья, мне очень дурно – я умираю… дай, благословлю тебя – поскорее». Я бросилась на колени и положила его руку себе на голову. Он сказал: «Господь, награди ее; господь, тебе ее поручаю». Он замолк, рука вдруг отяжелела. Я подумала, что он опять заснул, и несколько минут не смела шевельнуться. Вдруг вошел г. Кельц, снял с моей головы руку его и сказал мне: «Теперь оставьте его, подите в свою комнату». Я взглянула: отец лежал бледный и недвижный. Всё было кончено.

Добрый г. Кельц целые два дня не выходил из нашего дома и всё распорядил, потому что я была не в силах. В последние дни я одна ходила за больным, некому было меня сменить. Часто я вспоминала о тебе и горько сожалела, что тебя с нами не было…

Вчера я встала с постели и пошла было за гробом; но мне стало вдруг дурно. Я стала на колена, чтоб издали с ним проститься. Фрау Ротберх сказала: «Какая комедиантка!» Вообрази, милая Анна, что слова эти возвратили мне силу. Я пошла за гробом удивительно легко. В церкви, мне казалось, было чрезвычайно светло, и всё кругом меня шаталось. Я не плакала. Мне было душно, и мне всё хотелось смеяться.

Его снесли на кладбище, что за церковью св. Якова, и при мне опустили в могилу. Мне вдруг захотелось тогда ее разрыть, потому что я с ним не совсем простилась. Но многие еще гуляли по кладбищу, и я боялась, чтоб фрау Ротберх не сказала опять: «Какая комедиантка».

Какая жестокость не позволять дочери проститься с мертвым отцом, как ей вздумается…

Возвратясь домой, я нашла чужих людей, которые сказали мне, что надобно запечатать всё имение и бумаги покойного отца. Они оставили мне мою комнатку, только вынесли из нее всё, кроме кровати и одного стула.

Завтра воскресение. Я не обновлю твоей косынки, но очень тебя за нее благодарю. Кланяюсь твоему мужу, Франка и Мини целую. Прощай.

Пишу стоя у окошка, а чернильницу заняла у соседей.


Марья Шонинг к Анне Гарлин.

Милая Анна.

Вчера пришел ко мне чиновник и объявил, что всё имение покойного отца моего должно продаваться с публичного торгу в пользу городовой казны, за то, что он был обложен не по состоянию и что по описи имения оказался он гораздо богаче, нежели думали. Я тут ничего не понимаю. В последнее время мы очень много тратили на лекарство. У меня всего на расход осталось 23 талера, – я показала их чиновникам, которые однако ж сказали, чтоб я деньги эти взяла себе, потому что закон их не требует.

Дом наш будет продаваться на будущей неделе; и я не знаю, куда мне деться. Я ходила к г. бургмейстеру. Он принял меня хорошо, но на мои просьбы отвечал, что он ничего не может для меня сделать. Не знаю, куда мне определиться. Если нужна тебе служанка, то напиши мне; ты знаешь, что я могу тебе помогать в хозяйстве и в рукоделии, а сверх того буду смотреть за детьми и за Фрицем, если он занеможет. За больными ходить я научилась. Пожалуйста, напиши, нужна ли я тебе. И не совестись. Я уверена, что отношения наши от того нимало не переменятся и что ты будешь для меня всё та же добрая и снисходительная подруга.

* * *

Домик старого Шонинга полон был народу. Толпа теснилась около стола, за которым председательствовал оценщик. Он кричал: «Байковый камзол с медными пуговицами… ** талеров. Раз, – два… – Никто более – Байковый камзол ** талеров – три». Камзол перешел в руки нового своего владельца.

Покупщики осматривали с хулой и любопытством вещи, выставленные на торг. Фрау Ротберх рассматривала черное белье, не вымытое после смерти Шонинга; она теребила его, отряхивала, повторяя: дрянь, ветошь, лохмотья, – и надбавляла по грошам. Трактирщик Гирц купил две серебряные ложки, полдюжину салфеток и две фарфоровые чашки. Кровать, на которой умер Шонинг, куплена была Каролиной Шмидт, девушкой сильно нарумяненной, виду скромного и смиренного.

Марья, бледная как тень, стояла тут же, безмолвно смотря на расхищение бедного своего имущества. Она держала в руке ** талеров, готовясь купить что-нибудь, и не имела духа перебивать добычу у покупщиков. Народ выходил, унося приобретенное. Оставались непроданными два портретика в рамах, замаранных мухами и некогда вызолоченных. На одном изображен был Шонинг молодым человеком в красном кафтане. На другом Христина, жена его, с собачкою на руках. Оба портрета были нарисованы резко и ярко. Гирц хотел купить и их, чтобы повесить в угольной комнате своего трахтира, потому что стены были слишком голы. Портреты оценены были в ** талеров. Гирц вынул кошелек. В это время Марья превозмогла свою робость и дрожащим голосом надбавила цену. Гирц бросил на нее презрительный взгляд и начал торговаться. Мало-помалу цена возросла до **. Марья дала наконец **. Гирц отступился, и портреты остались за нею. Она отдала деньги, остальные спрятала в карман, взяла портреты и вышла из дому, не дождавшись конца аукциону.

Когда Марья вышла на улицу с портретом в каждой руке, она остановилась в недоумении: куда ей было идти?..

Молодой человек в золотых очках подошел к ней и очень вежливо вызвался отнести портреты, куда ей будет угодно…

– Я очень вам благодарна… я, право, не знаю. – И Марья думала, куда бы ей отнести портреты, покамест она сама без места.

Молодой человек подождал несколько секунд и пошел своею дорогою, а Марья решилась отнести портреты к лекарю Кельцу.

Загрузка...