Рассказы

У плакучих берез

Памяти павшего в бою кап. Е. Е. Пиуновского.

I

Мы идем в дальнюю дорогу, с котомками, с палками, в помятых гимназических фуражках. Впереди – много радостного, впереди – радостная жизнь наша. Идем к Угоднику. Впереди – святое. И кругом – святое: березовые рощицы, на взгорьях; тонкие пики ровного молодого ельника; пробитые лапотками тропки. Вон, в овраге, часовенка. Мы пьем студеную воду из колодца, увенчанного крестом. Над колодцем плакучая береза. Старый монах рассказывает нам и богомольцам о «тихой смерти»: вчера, вот на этой лавочке, сидел старичок, пел молитву и за молитвой помер. И неизвестно – кто он; лежит вон под рогожкой, полиции дожидается, и некому над ним поплакать. – «Только береза плачет… плакучая, называется». Мы смотрим на страшную рогожку, видим мертвые, босые ноги. И правда: плачет над ним повислая береза. – «Ах, горе-то какое… родные и не знают», – говорит жалостливо баба.

А у нас нет никакого горя. Светла перед нами жизнь, и невнятны нам слышимые слова о горе. А оно тут, кругом: и в запеченном лице старушки, и в деревянной ноге старого солдата, который тоже идет к Угоднику. Плачет за рощей печальная кукушка.

Монах ведет нас в часовню, берет с окна книгу и спрашивает, не запишет ли кто «на поминовенье». Солдат вынимает две копейки, кладет на книгу: «пиши новопреставленного Петра… то сын был, а теперь вот остался один на свете». Записывает монах кого-то у старушки. Молодая баба записывает «во здравие» младенчика: «Васеньку моего запиши». И другая, с ребенком, выглядывающим из-за холстинки у ее груди, ласково говорит: «и Ванюшечкю мово пиши во здравие».

А мы кого запишем? Приятель подмигивает мне, берет перышко, что-то пишет – за упокой, и читает унылым голосом: «утопшего отрока Сидора и угоревшего Тита». Все жалеют, расспрашивают, как это утонул Сидор, и как же угорел Тит. Мы говорим-придумываем ужасное. Старушка жалеет нас: «горе-то у вас какое, косатики!..»

И весело нам: нет у нас никакого горя, не по нас плачут старые березы, для нас – веселые, молодые. Только отойдя подальше, рассказываем мы солдату, что пошутили, и монах теперь будет поминать Сидора и Тита, которых нет. Солдат говорит: «найдутся… всего будет, много впереди будет». А впереди – веселый ночлег, молодость, молодость без конца.

А впереди – и для нас насадила жизнь плакучие березы. По дорогам стоят они, неведомые нам, опустив плачущие ветви. В тихую пору они неслышно плачут, в ветер – звенят уныло. По тебе они уже отзвонили, товарищ детства. Мои же еще позванивают…

Откатились года назад, – и нет уже будущего без края и неизвестности светлой-светлой.

II

…Я живу на той самой большой дороге, по которой, четверть века назад, бежали мы к радостному – вперед. Я узнаю деревни, узнаю и березовые рощи. Окраины их стали строже, выпустили усталые ветви-плети, плакучие. А зеленое молодое войско елок куда выше подняло строевое свое оружие и потемнело. Но тропки – те же, и люди те же, и так же бредут к Угоднику. Много их идет в это лето. Вижу я крест часовни, погнувшийся шатер колодца. Здравствуй, хмурый свидетель далекого радостного дня! Я оглядываю – до лоска затертую скамью: не найду ли царапин от наших перочинных ножей. Нет царапин: всё затерто годами, ничего не понять в трещинах, в которых возятся муравьи. А вон часовня. На этих плитах стояли мы, на этом окне лежала раскрытая книга поминаний. Лежит и теперь. Монах, такой же старый, как и тогда, спрашивает меня, не запишу ли. Я оглядываюсь назад, хочу сделаться маленьким, хочу вспомнить невозвратимую легкость в сердце. И тихий июньский вечер, всё такой же, заглядывает в часовню червонным золотом.

Я беру книгу: самое то – за упокой и о здравии. Опять «младенцы» и – рабы Божии. Но всё потонуло в новом и страшном численностью: одно и одно я вижу – «убиенные воины», «болящие воины». Их занесло сюда и несет каждый день дорожным потоком бабьим. Монах заносит их в придорожную свою книгу скачущим почерком. Да, теперь больше «за упокой». – «А вы не пишете?»

Есть у меня, кого бы я мог вписать. Когда-то стоял он здесь, выдумывая Сидора и Тита. Я перелистываю книгу, хочу найти… Нет это другая книга. – «А прежние где?» – «Нарушены», – говорит монах.

Прежние книги нарушены, и я не увижу знакомого почерка, милых Тита и Сидора, и младенцев, имячки которых ласково повторялись матерями и спесно-скрипуче заносились монахом – «о здравии». Теперь и они нарушены. Они рушатся час за часом, неведомые, переходят незримо с левой страницы на правую, и сплошь чернеют страницы, принимающие «убиенных», – и рушатся с ними жизни поколений.

Я подымаюсь на пригорок. Вот местечко, где мы тогда сидели, вот и плакучие березы, те самые. Я присаживаюсь, смотрю на них, спрашиваю тоскливым взглядом, – узнают ли они меня, помнят ли мальчугана, который лежал под ними, глядел в голубое небо сквозь червонно-вечернюю их листву, и которого уже нет на свете. Я молчаньем рассказываю о нем: он стал большим, с сердцем мужественным и сильным… теперь он лежит в неизвестном далеком поле, куда не найти дорог, братски-рядом с тысячами других. Березы видали их: они проходили здесь мальчуганами, матери носили их на руках к Угоднику, чтобы вымолить для них лучшей доли. Березы знают, за что они все легли. Они всё знают… шепчут… – позванивает в них ветром.

Кошкин дом[25]

Первые слова о «Кошк-(ином) – Доме» Миша слышал от няньки старухи Домны. Ему было года четыре. Скажет бывало няня: – «не спишь»?..

– А вот спать как не будешь –

Сейчас за забор выкину в Кошкин Дом!..

Там вот!.. Узнаешь…

Миша боязливо поведет глазами от лежанки к окошку: окошко завешено ситцевой занавеской и на нем бегает много-собак, летят много-много уточек, и большой человек, – много-много высоких человеков, – охотников, стоят в траве и машут палкой. В занавеске длинная синяя щель, от потолка до полу и в эту синюю щель искрились огоньки, что всегда ночью бывают в небе – звездочки.

Звездочки и темная ночь, забор, снег, лес за забором и в лесу Кошкин Дом.

Теперь там страшно.

Днем там очень светло, все белое. Много снегу, там много снегу, что (и) больно смотреть, когда светит солнце. Там нет людей и только бегают собаки, можно утонуть. Там на деревьях к вечеру слетаются галки и так кричат, что через окна слышно.

Бегают и вертятся собаки, прыгают и едят снег и гонятся за хвостами.

Там есть домик без окошек, через который видно и в домике много снегу. Кусты завалены снегом.

А за кустами, за деревьями большой дом. Окон в нем нет, на них набиты доски.

Дом серый, деревянный, как и заборы. На крыше снег! А из под него видно окошечко, как через пустой глаз. Дом странный. Человеков там нету, и даже дворника нет.

Когда Миша выходит на улицу в тулупчике и с лопатой, нянька ведет его вдоль серого забора. В заборе дыры и щели. Если посмотреть – все снег и снег, и кусты и собачьи дырки от ног. И все деревья, деревья, деревья – и (все) снег.

– Ну, чего не видал? Вот Кошкин-то дом какой, страшный.

– А почему?

– Почему – почему… Такой уж уродился.

– Почему? – Нечего ради…

Но кошек не было.

Потом, когда снег сошел – Миша, любил смотреть из окна на черную землю, на черн(ый) дом, окошко-глаз, под крышей.

Сидели и летали голубки. Они сидели и бегали по крыше красной и лазили в окошко.

Потом раз… к вечеру, Миша увидал (радостно) кошку! Она вылезла из дыры, села и стала лизаться. Кошка была красная, как крыша. Потом вышла другая серая кошка как забор, и тоже села. Потом они вытянули головы и заплясали. И Миша радостно захлопал в ладошки.

– Кошкин дом! Кошкин дом!

Теперь он понял почему – Кошкин Дом.

Но кошки бывали редко. Иногда ночью она слышал как стучит дождь, в окошко, как шумит веткой, где кошкин дом, и вдруг заплачет, замяучит кошка.

– Ишь ее раздирает! скажет Домна.

– А почему?

– Почему все тебе знать надо! Живот болит.

На заборе сидит кот.

У него болит живот…

И много знает Миша. Звездочки – глазки Божии – все-это смотрят как злые люди обижают добрых и за это быв(ает) гром и пожар от молнии.

Знает, что в Кошк(ином) доме живут они…черти – отовсюду выгнали дворники метлами и только вот тут им ход. Кошки мол не боятся. Кошка она хитрая, – сиганет, ее не поймать. С той ночи, как узнал Миша про чертей, у них на голове рожки, язык зеленый – ему к ночи дел(ается) страшно и он старается чтобы не было на окнах щели. Но можно закрестить – так нянька умеет: возьмет да и закрестит. А когда проснется ночью, непрем(енно) посмот(ри)т на окошки и сам поманит рукой и пошепчет свят-свят-свят.

Когда опять пришла зима и опять стало много снегу в Кошк. Доме, Миша увидал к ночи как в мал. домике, кото(рый) называется беседкой бегала большая черная собака и мал(енькая) собачка.

– А черти… гуляют?

– Плюнь – перекрестись – сказ. нянька и сама покрестила его.

– Нельзя к ночи. – А почему?

– А почему?

Почему – почему… страшно! Возьмут да еще к нам налетят.

Мише становится страшно.

– Греться? А им… холодно? Там печек нет?

– Ну и греться – тьфу! Хрестись!

Глухой ночью, когда на стенках нанесло снегу и он блестел розовыми звездочками через щель – от лампы, Миша проснулся от страшного, что приснилось. Ониприснились. Они шли по саду, где Кошкин Дом, две… или два, как собаки черные и положили на забор лапы и все смотрели на окошко – просились в тепло. Миша долго крестил окошко, см(отрел) на лапы, на черные образа… и вдруг закричал криком:

– «Няня! не пускай!»

Потом ему стало жалко. Они – стоят на снегу, и просятся. А тут так тепло от лежанки, от огонька лампадки. И так хорошо – квас в кружке стоит, а там они снег едят…

* * *

Когда Мише было шесть лет, он уже знал: много-много. Дворник Левон знал всю правду. – Расскажет что нибудь, а Миша спросит

– А это правда?

А Левон:

Ефто правда, эфто правда,

Ефто правда все было!

И метлой по земле хлопает. Узнал Миша, что Кошк(ин) Дом большой, «сто покоев»! И все, как было, как старик Кошкин помер, а наследники судятся.

– Понятно, нечистая сила проживает. Значит, как святки подошли, она такую там муру зачнет… на гармоньи, на балалайках… жуть! Тут ужо не подходи. Как ухватят – прощай!

– А почему?

– Почему! Попы с крест(ом) не ходят, водой не кропят. Самый им вод там.

Миша знает, что Антипу все известно. Он спит в конюшне с лошадьми, и всего видал. Там у него фонарь со свечкой, в клеточке, и так хорошо пахнет сеном и лошадьми, сладко пахнет. И от Антипа сладко пахнет – силой, черн(ым) хлебом, колесами и лошадьми. Ночью там к нему приходит «хозяин» – который и наш дом строил, мутный, будто дымный, и с фонарем, сам лошадей обойдет, следит значит, не украли-ли овсеца.

– Намедни говорит – овес краду! А я разве могу? Он все усчитает. Закатает ночью, не отдышишься!

Миша слушает и понимает и в груди, и в глазах, и щекоч(ет) в носу: ах, какой хозяин хороший! В летние сумерки, когда начинает темнеть во дворе, сараи, и за заборами, в саду (Кошкин) Д(ом) пустеет тьма, – все предст(авляется) Мише живым и жутким, полным таинственного и милого, – и хорошо, и жутко. Где то живет «хозяин».

А там – тоже есть хозяин, в К(ошкином) Д(оме)? Там он – бедный, пустой. Ни лошадей, ни фонаря нет там. И всего Антипа. Антип знает все: у нас чертей быть не может, потому на воротах крест, и на погребах кресты выжжены, страстной свечей, – такая, замечательная от плышшиницы…

– Значит – все прожжет, нечистую силу запирает. А то бы с ей и не справиться. Ну, туда и не подается – пока(зывает) он на К(ошкин) Д(ом).

– Страшно небось ему? спрашивает Миша.

– Кому – ему?

– А… К(ошкину) Дому?..

Антип думает, раскуривает черн(ую) трубку с мед(ной) решеточкой и пускает зеленый дым.

– Как тебе сказать… понятно, страшно. Вот тебе метла… там она свое дело делает… Ладно. Вот поставлю в уголок – стоит, ничего. Ладно. Ну, вот ночь, все спать мы полегли… Ну, кто ее знает… Может она на свое горе жалуется, плачет. Мету, а там в печку или на помойку! Ну! А кажное сучество про себя понимает.

И… ворота?

– Понятно. как их хозяину помирать – обязательно с петли соск(очить) должны. Сперва будто скрипят – скрипят… чу-ють! Рраз! – жди – помрет. Почему ж сказ(ывают) о ворот(ах) душа.

Вот хозяину помереть… первым делом собака знает, завыла, а то не желает в глядеть – возьмет и разозлится ни с чего. Понимаешь? Иль самовар – загудит-загудит… знать… уж моркотно уж ему, жалеет… Али вот тараканы… Им первым открывается. Ночью знак такой – выбирайся ребята!

И по-шли ходом, ходом… через дорогу. Тут ты им дороги не перебивай, такое наведешь – беда…

Миша смотрит на стар(ого) Антипа. Откуда он все знает? Это ему хозяин в конюшне сказывает… Антип особливый, не как другие. У него на глазу белое пятно, бельмо, и смотрит он на кого-то, кого нету, но кто стоит тут, невидимый. Борода у него седая длинная, как у Святого на иконе, и в конюшне медный крест прибит гвоздями, под ним сухой подсолнух – один картуз колючий, в дырах, – и для уважения, – а подсолнушки высыпались. Мише очень нравится этот крест и эт(от) подсолнух. Он знает, что Антип еще до снегу его засунул в стену, когда по улице несли иконы на палках, когда был крестный ход, и все несли цветики ергины. – И Антип подобрал подсолнечник свалившийся с образов. И принес в конюшню. Сказал:

– Повеселей будет. И ему приятней…

Это кому, хозяину?

Ну, зачем!.. Хресту. Я с им ничего не боюсь. Вот он, Чалый.

– Ты думаешь он не чует? Он, брат, все чует. Вот ты гляди. Вот сыму я хрест, уберу… ну скучать будет… не дай Бог. Хрест… он, брат, силу свою доказывает. Кузнец ковать придет Мих(ал) Иванов. Он нипочем без хреста… Без хреста лошадь не может, забьет, себя не помнит. Узду гляди… хрестом делают… Окны гляди – хрест. Ворота… опять хрест.

Когда Мише было лет 8 и он уже ходил в пансион и учил басни и умел бойко читать, – новое открылось ему. Кошкин Дом наполнился для него новым, еще более таинственным. Он уже мог и зимой и летом пролезать через отставшую от столба доску. Глухой сад, с березами, тополями и липами уже открыл ему все свои глухие углы. Правда там уже не было явно-таинственного. Кусты бузины, акации, (черной смородины), две три рябины, уже раскрывш(ейся) на двое, с облом(анными) верхушками. Гнилая решетчатая беседка с провал(ившимися) доскмми пола. Развалив(шийся) сарай и погреба с ржавыми замками.

Но дом, забитый досками накрест, с балконом в сад на столбах-колоннах, с галлер(еей) из столбушков, уже не серый, как казалось раньше, а бурый, исчерна-бурый, – до француза; закрытый ставнями изнутри. Многое уже знал Миша.

Дворяне Кошкины жили в нем, пиры давали. Приходил иногда выбивать шубы хромой скорняк Василь Василич, приносил прутья жимолости и выбивал моль. И рассказывал:

Этому годов 60 будет. Я в мальчишках жил еще… Ну Кошкина молодого знал видел…

Ему уж годов 50 было. А старый уж полоумный был, его будто на цепи держали, под кухней, под балконом. Там он и удавился. Суд был, будто его невестки удавили… Ну, деньги, конечно, выправили все. И стали пировать, как похоронили. Будто три бочки золота нашли в подвале. Там глуб(окие) подвалы были… Такая была лиминация… вся наша улица в плошках была, а последние бочку смол(яную) зажгли. Ну, кварт(альный) пришел… и я на огнях был… воспрещать. А тут Кошкин молод(ой) вышел – кварт(альному) в ухо. Потом загреб его с гостями – пировать. И полон картуз ему серебра ему нашвыряли. Потом вскорости горничная повесилась.

Скорняка слушает Миша и Антип. Антип бьет хорьковую шубу прутьями и иногда скажет:

– Ах-ты какой хорь то приятный был! Сколько и у нас хорей было под сараями…. ушли от беспокойства.

Мише хочется и про хорей знать. Но про горничную тоже интересно. Он смотр(ит) на хром(ого) Вас(иля) Вас (илича) и ему непонятно, что и он был так же, как он Миша, и бегал на лиминацию.

– Так… повесилась? – спраш(ивает), Антип: – это Марфушка?

– Она самая, – говорит Василь В(асилич) – тормоша воротник с бобром.

– Бобрик-то… седины-то – серебро! камчатский, дремучий.

Он дует в ворс и на его лике Миша улавливает радостное сияние, – теперь пошел жуль(нич.) бобрик полесский…

– До чего… говор(ит) и Антип. – Все! Метла теперь… Разве такая метла была годов… ну, тридцать? Была – метла! Месяца три себя держала. А теперь – раз прошелся… а, сукины дети!

Так Марфушка? Это которая Кошкина по щекам лупила?

– Самая. А ты почем знаешь?

– А сказывали-то летось…

– Ага. Она самая. Ну, бы-ла! Ну, скажи… бабка какая была раньше! Откуда таких выкапывали?! – говорит В(асиль) В(асилич), щелкая языком.

– Да уж… – кряхтит Антип, а Миша ловит слова и то неясное для него, что слышится и в кряхоте, и в пошелкив(ании) В(асиль) В(Асилича).

– Нонче пошла короткая, и даже не женщина а…

– Выхухоль! говор(ит) В(асиль) В(асилич) приглажив(ая) прутяной щеткой мех.

А то бы-ла… чернобурая лиса. И Марфушка. Приношу я так в од(ин) прекр(асный) день белую душегрейку на кухню…

Она пирожки на блюде несет. Румяная, широкая ситичком от нее новым аромат… как из бани. А глаза у ней были – во как у святых, в Храме Спасит(еля) есть.

Как глянула на меня, и пару пирогов мне, с ливером, помню, были…

Миша смотрит на К(ошкин) дом и думает и не верит. Там были пироги, и какая-то рум(яная) женщина?

– Ну, полюбил я ее с тех пирогов… Не с пирогов, а с того взгляду, не могу сказать. А было мне к 17 годам… Теперь дело прошлое. Стал у хозяина кусочки воровать от лисы-меху… с вершочек, кромочку. И как мастера уйдут в праздник, на погребицу заберусь или на чердак – за год ей такой воротник справил… А я мастер был перв(ый) сорт… и к Рожд(еству) прихожу поздравлять.

А на Рожд(ество) у них полна улица карет, лакеи в соб. ливреях, в форме, не(шестеро) бывали. Полна людская… пьют, едят – чад(душе), а на верху музыка – оркестры… трех свиней жарили для людей. Водку ковшами употребляли! Весь этот сад затопчут, бывало. Самовары во такие по пять ведер стояли, жглись, и повара на снегу прямо блюда ставили, мороженое вертели… чисто ярмарка. А что теперь?! А.

– Ну… какое м(ожет) быть сравнение! – сплев(вывает) Антип. Теперь пропил за рупь купец, а шуму на целк(овый)! Маху того нет. И все это вы, с. д. б. видали….

Приношу лисицу. Выбегает наш буфетчик Ив(ан) Кузьмич… Тогда ему уже годов 40 было… годов двадц(ать) в мещ(анской) богад(ельне) помер, а то у князя Долгору(кого) служил и во дворце Нескучном жил на покои… Кстати дружбу с ним водили… в еното(вой) шубе щеголял. Я им делал… Выходит буфетчик. Дать ему мадеры и кусок индейки. Это за душег(рейку) он. Вот ей-Богу! Ну, он с Марфушкой жил, понятно. А я ей лису принес в поздравленье. Чувство-то какое было!

– Ну, понятно – говор(ит) Антип. – Нонче пятиалт(ынный) в зубы…

– Нет, я про лису-то! Год подсобирал… для ее… Мне дорого, как она поглядит! Влюблен был! Поймай меня хозяин – голову бы оторвал.

– Ну, понятно…

Мише тоже понятно. Он уже видит Марфушу, женщину у которой глаза, как у святой. И она держит блюдо с пирогами.

– Выпиваю я стакан мадеры, стою на вытяжку, а лисица под рукой у меня.

Говорю – что подарок хочу из уваж(ения) к Марфе Степановне.

Сгреб меня, потащил по лестнице, к себе – вот на верх на… вот то окошечко заколочено под слуховым-то… А там у него диван бархатный, и всякие бутылки, поросен(ок) заливной… и горшки с живыми цветами… Сиди, я говор(ит) ее пришлю!

И вот она вошла… розовая, как купидом… и я к ней пал…

Вас(иль) Вас(илич) поправ(ил) жел(тые) очки и погрозил жимолостью к дому.

– Ну… сказ(ал) Антип строго и тоже посм(отрел) к дому.

И Миша посмотрел. Там?

– Пал к ее ногам, красавицы… и преподнес лисий воротник. Чувство-то какое было!

– Ну, понятно… Ну, а она…

– Развернула как… как ахнет… Победил!

– Господи!.. ужели победили?

– Победил. Так это поглядела… горько на меня поглядела и слезы у ней из глаз…

Лучше возьмите обратно – говорит. – Я уж живу с буфетчиком и барин меня домогается, но я не могу. Возьмите вашу лисичку, мне очень, говорит, прискорбно, но неужели вы могли подумать, что я из ваш(их) подарков могу преступить!

Как вам, говорит, не совестно! А я… заплакал. Тут она меня поцеловала прямо в губу и… перекрестила! Ей Богу!

– Ну, вскричал Антип и Миша тоже вскричал, от вдруг толкнувшего в грудь непонятного восторга.

– Как поцеловала! Я, говорит, вам буду как сестра!.. И мне не надо в(ашей) лисички!

– Не взяла?!

– Взяла. Очень я заплакал. Ну, взяла. И пришел буфетчик, и они меня вдвоем, наскоро… господа ждут… поили сельтерской, а я плакал. Ах, какие люди бы-ли… Это как в книжечке у меня, вот у С. в лавке купил, книга продавца Морозова… Я люблю трогат(ельные) истории… про благор(одного) принца Выпицияна и очароват(ельную) Менфису. Неграмотный был Антип!

– На том и кончилось? спрашив(ал) Антип, а Миша видел, что лицо его к.-б. другое, ласковое и грустное.

– Кончилось, да не все, спустился я в людскую, ничего не помню, как в горестном состоянии, – вот хоть или на кладбище и у могилы какой печальной каким кинжалом прямо в грудь. Но повар еще поднесли, буфетчик наказал угостить меня. Потом – выхожу, костры в саду, и на небе мерцают звезды бож(ией) красоты, очи небес. И вот молодой лакей подходит из темноты, от водовозки и кладет руку мне на плечо: скажите, говорит, вы от любви к прекр(асной) Марфуше в таком ужас(ном) состоянии? Я, говорит, сам не сплю все ночи и уже иссох. И он, вправду, в злой чахотке был. Советую вам, оставьте душе покой, не надрывайтесь. Вы еще молоды, а мне скоро лежать на Ваганькове. Идите домой и никогда не возвращайтесь к гордой красавице! Она невольно губит при всей своей благор. (душе) карактере.

Вспоминай все… Как сон!

Антип слушал.

(К концу. Он увид. ясно-ясно, как он ограблен! От всего чуд. мира, – остались так осязаемые, такие жестокие ржав. ребра жизни. Где-то?!)

* * *

– Метель стегает в окна: хлес… хлес… Ночь – там, снег и ветер. В жаркой печке, с лежанкой взывает жалобно. Стукнет въюжкой. Комнатка вверху, под сам(ой) крышей. Низенькая, уютная – детская. На дворе ночь: девять часов, а ноччь. Ночь – до утра. На лежанке на жарком войлоке – кот разместился, старый котище Васька, бурый, в зелень. Спит крепко, храпит на славу, – заслужил. Он подался в детскую, там и потише, потеплее. Другой год подался, – говорит Домна старуха, – нянька. И правда, кот тут тихо, мышей ловить не надо, – там внизу другие пришли на смену, бойкие. А здесь: Домна, да маленький Федюша. Домна погасила лампу – чулок вязала. Услыхала, что кукушка внизу прокуковала девять, погасила лампочку и помолилась. Помолилась богородице Казанской, потом Жив(отворящему) Кресту, потом Кириллу и Мефодию с Крестом, мученице Домне, Ерусалиму граду. Лествице и Святый-Боже, всем, кому умела. Отвернула полог и покрестила Федюшу. Он спал распахнувшись. Она поправила голубое стеганое одеяльце, покрестила в ножках, в головках… Анг(елу) хранителю – поручила и закрыла полог…

– Ай-же, му-ха!.. гривуха! в лицо шарахнулась, опять та самая, своя. Заснула, муха, здешняя. В тепле живет. Домне приятно, что муха еще живет. Каждый вечер устраивается она нп ологе и еще (кружась) жужжжит: – стало быть тело. А за окном – зима, декабрь, подходит – скоро Рож(дество), а муха все живет: к добру, к теплу.

– Н-и-я… – невнятно шепчет за пологом Федюша: –

– На сево…двора…по!.. тена…гора

Старое, морщинистое, с двумя бород. лицо Домны сторожно слушает: ну, вот: только сегодня вечером, в первый раз, рассказывала про петушка и про лисичку:

Как у нашего двора

Подметена гора… –

А он вот и во сне…

– Умница растет… –

Хорошо, спокойно. Главное – тепло уж очень! Морозище такой был – дерева в Кошкином Доме, в саду все в инее, на заре солнце было красное, огнистое. Галки на березах и тополях по-утру седые были, – тридцать градусов!.. такой скрып был и два раза ночью стреляло в бревна на-верху… а здесь – Господи – муха живет, живет: И Ваське жарко. Господи! – тепло так, что не надо и ватного. Умные-то люди строили, все-то по закону правильно. Ветер воет и хлещет в стекле, а лампадка – спит усиком не дрогнет. Когда внизу бьет десять – глухая ночь. Спит Домна. Чулок чуть видно при розовой лампадке. Черный таракан поднялся по столовой ножке. За ним другой. Квас ан столе, в кружке каменно, цветистой в розанах голубых – пахнет хлебом и яблоком – в квасу сухие яблоки, размокшие. Тараканам сладко, манит. Ползают по мягкому чулку. Глядят на угол, где огонек лампадки. И тараканам тепло. Муха зимуха дремлет на пологе: напилась украдкой квасу, – и спит.

Федюша дышет тихо – ангельские сны пришли. Какие они? Не вспомнить… Сны детские – их никто не вспомнит. Сны… светлые сны, радостные, детство… Кто расскажет?

Кот повернулся на другой бок – жарко стало. Метель стегает. Вьюшка стучит – стучит. Шевельнулась занавеска на окошке, розовая занавеска. По ней бегут: пушистая собака, утки летят, охотник стоит в траве. Все разное – и опять собака, охотники, утки… и – еще, еще. Метель шумит и бьется за окнами. Огонек в ламп(адке) проснулся и заиграл. По потолку забегали усы, тени от цепочек. Струйки прошли. И опять все спит – до огонька. Тени на потольке уснули. Чуть виданы у лампадки волки у мельницы – обои, голубые, голуби на крыше мельницы, опять волки и мельница, и голуби… все голубое! И все спит. Старый диван клеенчатый, проваленный, с подушкой в ямке, с попугаем из бисера. На нем желтый паровоз с трубой, и зайчик с барабаном. И карты рассыпаны – гадала Домна с вечера Анюте, горничной. Хоть и пост – гадала. Грех, а что-ж поделаешь: надо знать Анюте будет ли ее свадьба после Святок. Домна знает, что скажут карты.

Кот проснулся, зевнул, послушал, как постукивает, вьюшка и завернулся будто с холоду.

В Кошкином Саду – гудят деревья. Что там за окном? Страсть какая!

Никто не слышит. Тараканы ищут, как попить квасу? Страшно лезть в обрыв. Но лезут, усиками дергают, нагнулись, падает один. Другие шевелят усом. Ночь ползет неспешно… печка стынет. Кот завернулся туже. Усы по потолку играют. Муха забирается под полог. Домна во сне натягивает одеяло. Огонек лампады – ярче и можно бы увидеть, если бы кто смотрел, как скорбный лик Казанской смотрит в полутьму безгрешной комнатки. Слышно тихое дыхание спящих – чистых. Детское, святое…

У изголовья, белый, неподвижный, стоит невидно Ангел в цветах. Дети видят его во сне? Видят и не помнят. Помнят только цветы. Дети во сне смеются – видят.

Федя смеется за белым пологом. Храпит и Домна и кот…

К полночи скрипят промерзш(ие) ворота, слышно за вьюгой, как лошадь фыркает. Хлопает дверь внизу, парадная, воет на петлях – от морозу. Это приехали из театров. Весь в снегу Антип, старый кучер, охлестывает волосяным хвостом снег. Дворник Максим светит фонарем к кар(етному) сараю.

– Н-ну..!

Задом осаживает санки в сарай. Слышно через вьюгу, как Чалый глухо ступает копытами в сарае, по постилу. Распрягают. Ветром швыряет тени по стенам, – прыгает тень Чалого, голова Антипа в шапке, ход(ят), оглобли пролетки, крытой чехлом.

– Чай, смерз? – говор(ит) Максим.

– Беда… костер заносит… дымище… кому киятры, эти… а нам…

– Да… ст-о-ой…

* * *

Н. Б. Домна молилась: за тех, кто в ночи – метели в поле погибает и благодарила за то, что она в тепле и сыта. посм(отрела) на полог белый и помолилась, чтобы и Федюшу сберег Господь и Пречистая от горей и избавила его от метелей и горестей жизни (надо, конечно, проще (примеч. И. С Ш).

Отступление лирич. Хорошо когда и т. д. – есть кров, и стены и теплое сердце около.

Миша

Впервые о Кошкином доме Миша узнал от Домнушки.

– Чего не спишь, глазками щуришься? Возьму да выкину за забор, в Кошкин дом!

– В какой… ко-шкин?..

– В такой… Галки где прячутся!..

– А почему… галки?

– Потому. Посадили кота в тюрьму!..

– Глупая нянька! – рассердился Миша.

– А ты не говори чего не след, примера не бери.

Миша глядит к окошку. Ситцевые занавески, бегают по ним собаки, летят утки, и большой человек машет из травки палкой. И все собаки, и утки, и много человеков. В синюю щель на занавесках светятся звездочки на небе. За окном мороз, темная ночь, забор с дырками, за забором снег, лес, и в лесу – Кошкин дом. Там страшно. Днем бегают собачки, хватают за хвостики друг дружку, хватают снег. На деревьях летают галки и так кричат, что даже и через окошко слышно, словно шипит вода. За деревьями серый дом, на окнах его прибиты доски. Человеков там нет, и даже дворника нет.

Когда снег стаял, Миша увидал на Кошкином доме голубков. Они весело бегали по крыше друг за дружкой. И вдруг из черной дыры на крыше выпрыгнула кошка, села на самый краешек и принялась лизаться. Кошка была красная, как крыша. Выпрыгнула другая кошка, серая, как забор, и стала возить хвостом. Потом они стали целоваться. Миша от радости запрыгал: теперь он понял, почему это – Кошкин дом.

* * *

Многое уже знал Миша. Звездочки – глазки Божьи. Знал, что в Кошкином доме живут они, – надо перекреститься только! – и не надо говорить – «черти», а так, – они. Их отовсюду выгнали, а тут им ход. Кошки их не боятся, – «не православные». Узнав про них, Миша стал просить Домнушку закрывать щель на занавесках на ночь.

Когда опять навалило снегу, Миша увидал как-то, что в саду Кошкина дома бегает черная собака и маленькая собачка, черненькая. Подумав, он спросил Домнушку:

– А черти… – и перекрестился, – едят снег?

– Не поминай к ночи, глупый! – заплевалась Домнушка и покрестила Мишу. – А то и к нам налетят еще…

– Греться? А им…очень холодно? У них нет лежанки?

– Тьфу, ты… Крестись!..

* * *

Миша проснулся в страхе: они приснились! Они шли по саду и ели снег. Потом положили лапы на забор и стали смотреть на Мишу… – в тепло просились?..

– Няня… – заплакал он, – не пускай, не на-до!..

Нянька оправила лампадку. Летели утки, махали человеки. И стало жалко: они стоят на снегу и просятся. А тут хорошо, тепло. Спят тараканы на столе, около кружки с квасом.

* * *

Скоро Миша узнал «всю правду». Рассказал ему все Левон. Скажет, метлой похлопает и свистнет:

Ефто правда, ефто правда,

Ефто правда все бы-ло!..

Узнал Миша, что Кошкин дом огромный, «сто покоев», и все там, как было, когда сам Кошкин помер.

– Ну, нечистая сила водится, конечно. Как святки, она та-кую муру зачнет… и старик Кошкин, понимаешь, с ними, и горничная его, которая удавилась…

– А это как? почему?

– Ну, решилась жизни. Давай, говорит, удавлюсь. Ну, ступай к Антипу, он всего знает.

Антипу все известно. Он живет с лошадьми в конюшне. Там у него фонарь со свечкой, в железных клеточках, и пахнет сеном и лошадьми. А от Антипа пахнет колесами. Ночью приходит к нему «хозяин», мутный, «будто дымок», ходит у лошадей, следит, не украли ли овсеца у них.

– Говорят, намедни… – рассказывает Антип Мише, – овес краду! Я этого не могу. Он все знает. Закатает ночью – не отдыхи ешь!

У Миши даже в носу щекочет, от восхищения: «хозяин» какой добрый!

– А у тебя они…есть? Да эти, «черти»… тьфу, тьфу!.. – и Миша крестится.

– У меня быть не может, у меня хрест медный, вон… и вот еще, выжген, от плышшиницы. Это в Кошкином доме – там уж им самый вод!

– А страшно ему? Ах, какой ты глупый… Да Кошкину дому!

Антип раскуривает черную трубочку с цепочкой, надувает щеки и пукает – пуф-пуф-пуф. Голубые клубочки дыма плывут на Мишу.

– Как тебе сказать… понятно, страшно. Вот тебе метла, ладно. Стоит в уголку, ладно. Ну, подошла ночь, все поснули, ладно. Кто ее знает, она, может, на свою судьбу жалится? Да так. Плачет: мету-мету, а там меня на помойку!.. Каждое сучество понимает…

– И ворота?

– Обязательно. Как кому помереть, скрипеть начнут. А хозяину помереть… – с петель обязательно соскочут. А самовар? Самовар, брат, никогда не обманет… загудит, заплачет… – хозяину помереть! А то вот тараканы… Махонькие, а им все известно. Как пожару быть, – по-шли! И нипочем не удержишь.

Миша смотрит на строгого Антипа: почему он все знает? А потому, что особенный Антип: у него на глазу бельмо, и смотрит он на кого-то, кого и нет, а он где-то тут. Борода у него белая и длинная, как у Святого нянькиного. И над стойлами прибит медный крест, а над крестом подсолнух, сухой, колючий, весь в дырочках, как мед. Повесил его Антип из уважения: поднял на улице, когда проносили высокие иконы на трех палках, а святой подсолнух упал на мостовую.

– А то бы опоганили, замяли. А крест я для лошадок держу.

– А лошадки молятся?

– Неизвестно. Вот Чалый. Думаешь, не чует? Все, брат, чует. Убери крест… – ну, скучать будет… не дай Бог! И коваться Михал Иванову не даст, кузнецу. Узда, гляди… крестом делана. Окна, гляди – опять крестом. Ворота – крестом!.. На церквах – кресты. На грудях – опять кресты!..

Зарывшись в сено, где в самой глубине живут мышки, питаются, Миша смотрит, как Антип берет с полки горбушку черного хлеба, разламывает, покрестившись, на четыре куска, солит – и говорит Мише: «на хлебушка, крестись!» Крестится и сам на медный зеленый крест на стойлах и дает по куску Чалому и Кавказке. Жуют в тишине все четверо. Сидят на стропилах, перебирая красными лапками, голубки, прыгают воробьи в кормушки. А голубой ясный день глядит со двора сияньем. Ветром гонит воротину, – не скрипит! Голова Чалого выглядывает из стойла, чешется о побитый столбик. Миша протягивает руку, и Чалый, фыркая тихо брызгами, тянется к ней губами.

– Рабенок… – ласково говорит Антип. – Ты рабенок, и он рабенок. Три ему годочка только. А умней нас с тобой.

– Умней… А почему?

– Потому. От Бога, для пропитания. Прячься, Домна никак идет!..

Миша зарывается в сено. Пропал голубой день. В сене зеленовато, смутно. Хочется лежать долго-долго, совсем остаться, слушать Антипа, который все знает, как святые.


1928 г.

Музыкальная история

(Рассказ моего приятеля)

Случилась эта веселенькая история, когда мне было тринадцать лет, на переломе из отрочества в юность: я вдруг пристрастился к музыке. Я и теперь-то в ней мало понимаю, а тогда ничего ровно не понимал, и черные хвостики на нотах представлялись мне галочками на телеграфных проволоках, – но потянуло и потянуло к музыке, бывало, играет сестра в зале на рояле, – она училась в консерватории, и собиралась кончать «на виртуозку», – а я заберусь под фикус и слушаю, слушаю, как во сне. Вечер весенний, мартовский, падают капли с крыши, в форточку слышно, сквозь музыку, как галки справляют свадьбу, кружатся в сумеречном небе, кричат стукотливым криком… – а сестра быстро-быстро разыгрывает «Прялку», или мечтательную «Сомнабулу», «Труа ревери», или бетховенскую «Лунную сонату». Скоро у ней страшный экзамен с «публикой», она играет по пятнадцати часов в день, все уши прозвенела, только один я слушаю. Передохнет, отопьет водицы, покрестится от страха и спросит меня тревожно: «ну-как… ничего играю?..» Я говорю уверенно: «ты замечательно играешь… как Аренский!» А Аренского я уж слышал в консерватории, куда затащила меня сестра и ее подружка Лисагоровская; там известный всем музыкант Аренский играл свою знаменитую «Бурю на Волге», которую и сестра играла. Сестра обрадуется и скажет: «ну, это глупо, и ты дурак… а что я, выдержу?» Говорю – «обязательно выдержишь, вот ей-Богу!» Она и повеселеет, скажет: «поди сюда, и я тебя выучу играть». Но из этого ничего не получалось. Сколько раз принималась учить меня, выламывала пальцы, «ставила руки» мне, – нет, ничего не получалось. Побьется часок-другой и скажет: «нет, ты решительно долбежка!» А у меня один палец на правой руке болел, и ногти росли невероятно, и нот я не мог запомнить. «Нет, – скажет, – из тебя ничего не выйдет, ты идиот!» А я и не обижаюсь, знаю, что нервы у ней развинчены от такой игры – в обморок часто падала. Не всем же быть музыкантами – надо кому и слушать. И я слушал. И так меня захватила музыка, что я как с ума сошел. К Коршу уж не ходил – смотреть «Свадьбу Кречинского», или «Лес», Лии «Маскарад» Лермонтова: это уж всё я знал чуть ли не наизусть. «Маскарад» Лермонтова я отлично знал наизусть и разыгрывал перед мальчишками на дворе – за всех. Помню любимую первую картину, глее игроки «Иван Ильич, позвольте мне поставить?» – «Извольте». – «Сто рублей». – «Идет». – «Ну, в добрый путь». – «Вам надо счастие поправить, а семпелями плохо…» – «Надо гнуть!» Так мне нравилось это непонятное – «семпелями» и «гнуть».


Словом, я перебрался в Большой Театр. Ночи простаивал на морозе, чтобы достать на галерку за 35 копеек, откладывал пятачок от завтрака, спускал букинистам книжки и всячески изловчался, лишь бы попасть на «Демона» с Хохловым, или на «Лоэнгрина» и «Фауста» с Донским или Преображенским, ли на «Травиату» с Фостером. Я знал по имени-отчеству всех любимых певцов и певиц, знал наизусть многие либретто опер, и целая стопка их составляла теперь мою библиотеку. Я знал все славные арии, и когда в доме никого не было, пел во всё горло – «Привет тебе, приют священный», из Фауста, «Знойною степью идем» – арию Олоферна из «Юдифи», или – «В глуши лесов, за синими морями, высится замок, грозный Монсавальт!» – из «Лоэнгрина». Я мог пропеть «Демона» на все голоса, всего «Руслана», все арии Рауля и Марселя из «Гугенотов». Идешь из гимназии, отсидев два часа за «музыку на гребенке», фонари уже зажигают, – и напеваешь с грустью: «На землю спускается ночь, пора возвращаться домой»… – из «Гугенотов», хор. Остановишься на мосту и замурлычишь из «Жизни царя»: «В поле чистое гляжу, вдоль по реке родной очи держу!» На звездочку поглядишь – «Звезда вечерняя моя, тебе привет шлю сердцем я!» – из «Тангейзера».


И до того дошло это увлечение музыкой, что оказался я последним учеником и остался на второй год. Стали мне угрожать: «прописать ему надо музыку на музыкальном месте!» Ну, конечно, и прописали. Но увлечение только закрепилось. Я сначала не подозревал – да откуда же это увлечение? И вот, однажды, пою я в зале перед зеркалом «Демона». Только пустил высоченнейшую нотку – «и будешь ты царицей ми-и-и-ррра-ааа…» – сестра выскочила из-за двери и кричит с удивлением: «да у тебя, долбежка, удивительный у тебя слух!» Велела еще попеть. Я ей пустил из арии Синодала, Тамарина жениха, – «словно подломилися кры – ы-ы-лия-а-аа мо-и!..» Она и вытаскивает из передней… Эльзу Лисарговскую! И начали аплодировать. Я со стыда сгорел, а Эльза, коварная полячка, схватила меня за уши и затормошила и… поцеловала в глаз. Ах, как пахло от нее гелиотропом!


Но надо сказать об Эльзе. Она тоже была консерваторка, только по пению: готовилась поступать в театр. Высокая, тонкая блондинка, с золотистыми косами: шейка у ней была длинная и нежная и изгибалась, как стебелек. А глаза большие, голубые, как бирюза в крупных ее сережках, которые болтались. Ходила она к нам уже три года, сильно с сестрой дружила, а меня считала за десятилетнего мальчика, как вначале, когда познакомилась со мной. Возьмет за вихорчик и потреплет. Я ее, правду сказать, боялся. А вот почему боялся. Все у нас в доме говорили, что она полячка, а полячки очень коварные и хитрые, и потом у поляков не признают поганого: в чем белье парят – в том и говядину варят; и лучше от низ подальше. Плакала сестра, что «последнюю подругу отнимают»; а всё-таки настояла, чтобы ее к нам пускали. А я из Гоголя знал, что панночки очень хитрые и коварные, как, например, прекрасная полячка из «Тараса Бульбы», которая загубила бедного Андрия, так что он предал веру православную для нее и изменил славному казачеству. Потому-то я и боялся. Пела она необыкновенно, особенно – «слышишь, в роще звучали трели соловья», из Шуберта. И была до того красива, что у меня замирало сердце.

Я-то и прозвал ее Эльзой, из «Лоэнгрина», а звали ее Тося или Зося, по-настоящему. А я, конечно, был Лоэнргин. Бывало, поешь, вздыхая: «о, Эльза!»… и плакал, что так и отъеду на лебеде – распрощусь навеки, ибо – «я – Лоэнгрин, я Чаши той слуга!» Ну, той самой – Грааля Чаши. Очень бывало грустно. Как-то и говорит, сестра: «что-то ты, музыкант, краснеешь, когда Лисочка к нам приходит.. что за новости, уж не влюбился ли ты, долбежка?» Я завертелся по залу на одной ножке, от удовольствия. И пропел из «Демона» – «я скачу и лечу… о, Тамара… моя-а-а!» Она сказала – «выпороть тебя надо», и посмеялась.

Тут вскоре Эльза позвала сестру на именины, что-ли, и – «для пробного экзамена». Оказывается, к ней пришли товарки и товарищи по классу, и будут судить, провалятся или не провалятся. Сестра очень забоялась, но я ее подбодрил, что лучше сперва попробовать на дому, а потом и решится, провалится или не провалится. Она сказала, что, впрочем, всем ведь придется выступать, лучше попробовать. Прибежала Эльза и потащила сестру насильно, и меня почему-то прихватила.

– И ты будешь нас судить, ты продувной мальчишка, и у тебя слух чудесный! – Ну, угощали меня очень хорошо, поили шоколадом с бисквитами. Сестра отличилась, все даже удивлялись. И Эльза отличалась, и все тогда очень отличились. И пили потом лимонад с каким-то душистым вином и ели апельсины. Был там здоровенный молодой человек, по имени Трезвинский, который после в Большом Театре прославился. Была еще красивая барышня, тоже, кажется, из коварных полячек, – Скомпская, тоже потом известная певица, и еще, кажется, знаменитая потом Звягина или Эйхенвальд. И какой-то седой и хромой музыкант, Кашкин. Он, говорили, самый строгий из музыкантов, и всегда во втором ряду в партере сидит и на тетрадку «грешки» заносит. Великое было торжество. Я сижу и ем сливочные тянучки. Вдруг коварная Эльза схватывает меня и тащит на авансцену, к роялю, и говорит хромому старику про меня: «вот, Николай Димитрич, позвольте вам представить знаменитого певца, все-то оперы знает!». Коварная, так и чуял. Все закричали – петь! Рдин волосы взъерошил и стал разыгрывать. Слышу – из «Демона» под армию Синодала, про «кры-лья»! Как тут я не вертелся, как ни сопел, вытащила она меня из-под стола, куда я спрятался, и пришлось мне по строгому пальцу хромого музыканта идти на муку. Сперва я скрипел со страху, но вдруг, посмотрев на Эльзу, махнул рукой. Нате же, слушайте, коли так! и спел. Да так спел, что великан Трезвинский подкинул меня под потолок, а хромой музыкант, покачал волосатой головой и говорит: «и слух прекрасный, и голос будет». А Эльза меня поцеловала, как всегда, в глаз. Все решили, что все выдержат экзамен, и поехали прокатиться в Сокольники. А я окончательно пропал.


И вот тут-то и пришло мне на мысль… написать оперу! Для Эльзы. Я отлично знал все либретто, и как строится опера. Конечно, не музыку я хотел писать, – это уж дело музыкантов, – а либретто. Но либретто тоже дело великое. Приятно, когда читают: «„Нижегородцы“, опера в 4 д., музыка Направника, по либретто Калашникова»! Или там – «Жизнь за Царя», опера М. Глинки, по либретто не хуже барона Розена. Ну, разве можно так – «вдоль по реке родной очи… держу»?! А в «Демоне» и еще того хуже: «Тише, тише подползайте, стража крепко спит… всех их изрубим!» Глупо даже. Но были и прекрасные места, как, напр.: «караван наш запоздал, и напрасно нас сегодня поджидает князь Гудал»! И решил я написать оперу «Маскарад», по Лермонтову. Но со своей поправкой. «Партию Нины Арбениной исполнит меццо-сопрано Эльза Лисагоровская»! «Маскарад», опера известного музыканта Аренского – обожал его за его «Бурю на Волге», которую сестра удивительно играла, – по либретто… И тут стояла бы моя фамилия! А для Эльзы я придумывал удивительно «выигрышные» нотки.

И вот, в каком-то умопомрачении и страсти, принялся я составлять либретто. Написал я его в три дня. Я дал арии для Арбенина, которого должен был петь Трезвинский, дал и для Неизвестного – Бутенко, бас, который очень мне нравился в Руслане и в Марселе, и, вообще, наградил всех любимцев. Но для Нины – Эльзы я не пощадил самого себя. Я, можно сказать, весь истекся – для прославления красавицы-певицы.

Началась опера мрачной увертюрой, в которой должны проходить угрожающие звуки труб и барабана, как «подземное предостережение судьбы», – так я и написал в либретто, для сведения музыканта Аренского. Так и написал: «нечто вроде грома из „Руслана и Людмилы“». Пометил, что лейтмотив увертюры должен выражать стон женской души несчастной Нины Арбениной, из ее арии – «О, я невиновата, муж драгой… ты для меня один – никто другой!» – а также мрачную арию Неизвестного в маске: «Свершилось мщенье! ей нет прощенья! Ты не сказала – „я – твоя“… так пропадай, душа моя!» Опера начиналась блестящей картиной азартной игры на зеленых столах. Игроки, потрясая колодами карт и кошельками с золотом, поют у рампы «гимн игре», в страшно бравурном тоне, под одни медные инструменты, причем время проходит «подземное предостережение судьбы»:

Карты, деньги – наша страсть!

Это дьявольская власть!

Мы любви не признаем,

Ставим, кроем, гнем и бьем!

И каждый куплет хора игроков заканчивался припевом, лихо:

Мы игроки, мы игроки…

Каки-каки

Мы игроки!

Необыкновенно блестящей была дана картина маскарада, где под увлекательный вальс и пенье хором под вальс – «Какое жизни наслажденье превыше вальса нам дано?» – Арбенин – Трезвинский подносит Нине – Эльзе отравленное мороженное и поет арию – «О, дорогая… как ты бледна… Душой страдая, ты не верна… Ты изменила, меня казнила, так пусть могил-ла-а… рассудит нас!» А Бутенко – Неизвестный демонически хохочет у колонны, «„как Мефистофель“: О, тонкий яд любви обманной… прохладой сладкой напоит! Но – ха-ха-ха… тоскою странной… ха-ха-ха-ха… душа горит!» В апофеозе князь Звездич, всё потерявший в жизни, стреляет в игроков, и что-то еще очень эффектное. Ангелы уносят душу Эльзы – Нины на небо, а Неизвестный, в черном плаще, отворачивается от победного зрелища святых, проклинает свою судьбу и саркастически восклицает: «Не рад – иль рад? Так вот он, жи-зни маскарад!..»

Кончил – и написал музыканту Аренскому письмо, с приложением первого акта оперы. Писал, что «я чту Вас, как великого музыканта, творца „Бури на Волге“, и рад послужить Вам своим трудом. Прочтите, и, если понравится, я немедленно принесу Вам всё остальное, где эффектов гораздо больше». Написал, что у меня и мотивы арий придуманы, и даже могу пропеть; ноты писать пока я не умею, но у меня есть знаки, по которым всегда напою до точности. Приложи и адрес.

Я хранил это в страшной тайне. Ждал дни, неделю, – письма от Аренского не приходило. Прошли в консерватории экзамены. Выдержала и сестра, и Эльза. А я всё ждал письма. И вот, как-то врывается к нам с хохотом Эльза, – о, коварная полячка! – схватывает меня за уши и начинает крутить по залу и припевать: «мы игроки, мы игроки! Каки-каки, мы игроки!..» Я обомлел от ужаса. Оказывается – всё известно! Кому-то показала Аренский мое письмо, а я-то сглупа упомянул, что «музыка мне дорога, потому что я постоянно пребываю среди учеников консерватории и постиг все звуки, а моя сестра кончает „на виртуозку“ и ученица Вашего знаменитого директора Сафонова!» От Аренского всё узнал какой-то певец, сказал другому, и дошло до коварной полячки Эльзы… – и был мне великий срам. И срам надолго.

Года через два после этой истории встретила меня Эльза, уже поступившая на сцену в провинцию, и первым ее словечком было, на всю-то улицу: «каки-каки, мы игроки!» Она была еще красивей и еще коварней. В синих ее глазах, – теперь они стали синие! – играла обжигающая, коварная усмешка и сладко пронзала сердце. Эльза протянула мне ручку, пахнущую гелиотропом, и пропела, тряся сережками: «ты теперь почти взрослый, и я жду от тебя новой оперы – „Люблю тебя“. Обещаешь?» И засмеялась… ну, как Кармэн! Я долго глядел ей вслед, и в голове звучало: «бойся ты лю-бви мо-е-эй!..»

И дома проходу не давали. Чуть что – и начинается:

«Каки-каки, мы игроки!»

Тем моя музыка и кончилась.


Март, 1932 г.

Первая книга

Два месяца писал. Перечитал, переписал, прорезал, еще переписал, еще прорезал. Ну, куда такое! Стало грустно. И спокойно, будни. Послать – куда? Вспомнил редактора: «пишите, приносите». Принес. – «Зайдите… так, месяца через два». Сталосовсем покойно: еще не скоро.

Через месяц – письмо, полуславянским в заголовке: «Русское Образование». Удача! Не совсем: «зайдите переговорить». Иду, в волнении. Усач швейцар, когда-то недопускавший до самого, – «гимназистов никак не допускаем!» – распахивает двери к самому: «пожалуйте-с», – усы играют весело и строго. Всё то же: груды на столе, «леонтьевском». Пальма еще пышней, как куща. В седых кудрях, редактор, Анатолий Александров, приват-доцент: – «а, садитесь… вот в чем дело…» – сердце тук-тук-тук… – «недурно, можно напечатать…» – сердце, по-другому: тук-тук. – «Интересно дали. Напечатаем…получите недурно…» – приятный взгляд, – «а для студента и совсем недурно…» – черкает на бумажке, множит, рублей четыреста! Думаю: куплю Шекспира, Гёте, «Историю Земли», Неймайра – «Но вот в чем дело. Надо ой-что резать. В цензурном отношении, и… редакция не может согласиться с вашим взглядом на аскетизм… Погодите. Вы легко разделались с этим… „аскетизм плоти!“» – строгий взгляд. – «Постойте… Дух нашего монашества…» – лекция минут на двадцать. Слушаю с восторгом. Начинает листать, отчеркивать. – «Это неуместно. Что это за… „благо-уха-ние“, с тире, в кавычках?.. Старец, двадцать лет не обмывавший тела, преставился, и „от его тела истекало неизреченное благоухание“… это жи-тийное! а вы – в кавычках! вам смешно…» И снова лекция о «преображении плоти». Интересно. – «Даете новую речь, прекрасно… но не всё выносит книга: надо от-би-рать. Искусство слова…» Лекция о лове. Я в восторге. – «В общем, предлагаю сократить, вот, где синим… страниц тридцать. Вы согласны?» Я: нет, не могу. – «Почему?! „На скалах Валаама“ мне нравится, будет читаться с интересом. При некоторой игривости… – это у вас пройдет! – внутренно вы духовно-близки…» Ласково глядит. – «Ваша душа чувствует красоту святого…» Я рад, но на урезку не согласен. – «Не по-ни-ма-ю… – встряхивает кудрями, – вы же получите… и еще могу вам предложить… сделаем для вас триста оттисков, в рубашечку оденем, можете раздать по магазинам, как книжечку. Это вам даст больше ста рублей…» Я что-то говорю: это мое, если выбросить, это уже будет… Он поднимает руки к пальме: – «Вы чудак! не понимаю, что за… упорство!» – «Не могу». – «Но… цензу-ра!» – восклицает он. Это дает мне силы: – «Я не желаю подчиняться произволу!» – «О, ка-кой вы…Ну в таком случае…» – Холодный взгляд, холодное прощанье. Провожает усач, сочувственно: – «Вернул-с?» Дал ему целковый, за сочувствие.

* * *

«Как книжечку…» Самому издать? Прямо на Моховую, к К-ну, – мой поставщик «брошюрок». – «Да на что же лучше! такую книжицу закатим-с!..» Ловкий, ярославец, «с пеленок, скажу-с, при книжечках». – «Слушайте-с. Типографщица Е. Г., слыхали-с? Первый пионер, сам Гольцев поздравлял… женский труд ввела… облагодетельствовала, как сказать, про-грес-с…и в таком случае может брать дешевле все, не Кушнерев-с! Денежки вперед, понятно. Одно заглавие-с – „На скалах!..“ – из рук рвать будут. А с Картинкой, монастырек там… да пустим копеек 80 – тыщи пролетят! В глаз чтобы било покупателю, повеселей обложечку… ну, два завода, 2400, – на счетах чик-чок-чук, – вам тыщенку чистых, не меньше-с. Можете… рубликов 700 вперед? Чудесно. Завтра сама примчится, шрифт, бумагу…»

Завтра сама примчалась. Громада, шляпа в лентах, запыхалась. – «Женский труд, я первая… Гольцев поздравлял, дорогу женскому труду! В наших условиях…» – понизив голос, – «вы понимаете, полиция косится, обыски… первая ласточка… женщина – субъект гражданских прав, вы понимаете?.. Значит, вы мне 700 авансом…Завтра и в набор. Цицером? Прекрасно, я люблю цицеро… Цензура? Обойдем. Я в восторге, всю ночь читала…есть зацепки, но, по закону, свыше двести листов… разгоним, – без предварительной. Отпечатаем, три дня сроку…Не беспокойтесь, у меня рука…» – миг-миг, – «сколько раз сам Гольцев! Нет наличных?.. Ну как же?.. Ах, облигации? кредитного, московского? Охотно, по курсу, скидка на комиссию…» Трубка облигаций, сколько надо. Кладет в мешочек, вся красная, в удушьи.

Книга будет.

* * *

Корректоры, запах краски, радость. Первые листы – чудесно. Клише: скала над озером, под ней монахи, в лодочке, – «в глаз чтоб било покупателю». Ноябрь. Первая книжка, – красота!

«На скалах Валаама»

Тут обрывается: Бутырки, две недели. Университет – Манеж – Бутырки.

Дома, наконец. Телеграмма: «Книга задержана, будьте в Цензурном Комитете… Е. Г.» Гром с неба! Вспомнился редактор, Шекспир, Гёте… «по магазинам раздадите». Было бы уже в журнале. И – горделивое сознанье: жертва гнета! Ах, юность, юность…

Цензурный Комитет, на кисловке. Накурено, казенно, палачи. Вот главный: князь Н. В. Шаховской, – как будто и непохож на князя: одутлое лицо, мочалистое что-то на лице. Прищурясь: – «Вы… автор? Это что же, пикник из Валаама устроили? Не возражайте. Так нельзя-с. И порнография… Да позвольте, у бабы моют в банях… мужчин! Ну, не на Валааме… еще бы вы – на Валааме! В Финляндии, но в книжке о Валааме! И про пьяных купчиков и девок… В диалогах, да, но!.. Можете полюбоваться…» Показывает экземпляр «цензуры»: всё красно, залито. Затерзанная жертва гнета. – Не возвышайте голоса, г. студент. Да, потеряли, сами на то шли, – «„без предварительной“! Вам сколько лет?» – Даже благодушно: – «Э-эх, ю-нец, пи-сатель. Вот что. Не волнуйтесь. Приходите вечерком, и мы поборемся: будете отстаивать свое, а я свое».

* * *

Пьем чай. Князь – будто и не цензор, а добрый дядя, «благородный человек». В кабинете – комфорт, культура. Шкапы, в зеленых занавесках, книги, книги. Есть один, «секретный»: «мученицы», сожженные. – «Может попасть и ваша, если не согласитесь на „операцию“». Горько, но соглашаюсь. Князь – мягче: – «В чай коньячку?..» Чудесный человек, обворожительный, культурный… про-грессивный! я почти влюблен. Страница за страницей, проверяем. Князь уступчив: – «Хорошо, оставим. Да… вы в этом смысле?.. Ну, оставим. Больно, а? Не по живому телу. Ху-же? Это так кажется, обтрепитесь». После работы – говорим друзьями. Нет, он либеральный, прогрессивный, сам подгнетом… какой он цензор! Двадцать страниц отбито. Четыре вечера боролись. В итоге: вырвать 27 страниц. – «Перепечатают и вклеят, только. Да, приплатите: за грех и наказание». Князь сверх-любезен: показывает тайны: «мучениц», сожженных: – «Вот „Прогресс нравственности“, Шарля Летурно, пустая книжка! Ка-ак, читали?! Странно, сожжена». Показывает парижские журналы, карикатуры на приезд царя. Нет, он хороший. Я открываю ему душу, про книгу. Он тоже: – «Покаюсь, я немножко виноват. Дал одному приятелю… драматург Невежин, знаете? Ему понравилось – разговор народный. Дал другому – Ширинскому-Шихматову, синодальному. А тот – „интересно, но!..“ Запросил К. П. Победоносцева. Вот телеграмма, самого: „задержать“. Чего вы удостоились! Что делать… Посадили вас не мы, а типография, советчики. Дорогонько, вдвое-с», – помял он книжку. – «А сколько припечатают? Могут. Снимут сливки… бывает это».

Приятный человек. Погиб при взрыве, на Аптекарском.

* * *

Книга вышла, израненная, в пластырях, – февраль, 1897 г. «Била в глаз». «Сам Гольцев» написал о ней страницу, в «Русской Мысли». «Русское Богатство» – тоже благоприятный отзыв: понравилось про «общину» и про «народ». «Новое Слово» – красная рубашка, рождавшийся марксизм, – разделало: слог бойкий, но о чем: о затхлой жизни, об «изжитых предрассудках», «эксплоатация труда религией». Книга продавалась. – «Плоховато, 247 всего! – морщится К-н, – зарезала цензура». Я вспомнил князя: «снимут сливки». Не знаю. Так и тащилась: 248, 260, 293. Через год, К-н: – «только занимает место, лучше забирайте раз недовольны… не пошла». Продал букинисту за гроши. После мы с ней встречались – на Сухаревке, в нижнем, в Твери, в Архангельске… предлагали переиздать. Не согласился: ошибка юности.

Десять лет – ни строчки, не тянуло. Удручило? Не думаю. А просто – не исполнилась душа. Исполнилась – заговорила.

Давно ее не видел – свою ошибку. А посмотрел бы.


Февраль, 1934.

Париж.

Как я ходил к Толстому

Про графа Толстого я слыхал еще в раннем детстве. Он жил за Крымским мостом, в Хамовниках, и его дворник и еще какой-то «человек» ходили мыться в Крымские бани.

Говорили у нас, что он страшный богач и большой чудак, всё чудит… а пожалуй, что и скупец: дворник и «человек» ходили в «дворянские» бани, за гривенник, а граф Толстой, – от таких-то капиталов! – всегда в «простые», за пятачок. Возьмет веничек за монетку и парится-мается, и всё сам, без парильщика, потереть даже спину не покличет. Видать его не видали, а, говорят, бывает… рано придет, никто и не уследит, что, мол, граф Толстой, а так, мужичок и мужичок, в полушубке и в валенках. И еще говорили, – не то, будто, во святые собирается, не то в голове у него что-то… чу-дит! Сам за водой на бассейну ходит, а «человек» ему кушать подает, в перча-тках!..

Потом, когда я стал постарше, я узнал, что этот самый граф Толстой много книжек печатает, и такие капиталы ему идут… – не знает, куда девать, – с того и чудит, пожалуй. И ходит к нему на-роду… – «человек» его в банях рассказывал, – поесть даже не дадут, вот как. Со всего, говорят, свету на поклон к нему приезжают, такая ему слава. И даже самому царю известен.

Потом, поступив в гимназию, я узнал, что граф Лев Толстой – самый знаменитый писатель, другого такого нет.

Помню, было на Рождестве. Пришли к нам батюшки Христа славить. Сели после молитвы чайку откушать, выпили-закусили – батюшка и стал рассказывать про графа Толстого. Такое рассказал – всех нас напугал, очень кощунственно.

– «Что говорить, высокого дара человек, знаменитые написал ро-маны, и дар, что уж говорить, на весь свет романист… да только видно Господь его наказал… помрачение ума стало, от гордыни. Сказать страшно… Е-ва-нгелие, говорят, написал, сво-е!.. До чего занесся, а?! новую веру проповедует… тол-стовскую!..»

Так мы и ахнули! У нас тетушка сидела, из Сущева, чаем горячим поперхнулась, от потрясения, на всех и фыркнула, даже на рясу батюшке. А еще сидел арендатор банный, Иван Кондратыч, пришел поздравить. Ужасно толстый, глаза с белыми ресницами всегда закрыты, и всё зевает. Зевнет – и покрестит рот. Наслушался про Толстого, и стал рассказывать.

– Чего же это начальство допускает, а?! А потому, что графы, им всё дозволено. Тебя, за непорядок какой, – штраф сейчас, а им против Бога дозволено. Зло-то, сразу его не прижечь, оно вот какие последствия может оказать… не угодно ли послушать. Мой Ванюшка так через него и погиб, через Толстого-графа. А вот так и погиб. Всё книжки читал – и дочитал, про графа про Толстого. Как его, значит, разобра-ло… и купил это фотографию-портрет, за два рубли. А к нам его «человек» мыться ходил. Ванюшка и дай тому «человеку», пя-ать целковых!.. Откуда-откуда, – понятно, таскал из сборки. И уломал того «человека»: попросите, дескать, графа Толстого на память подмахнуть… расписаться, понятно. Ну, тот и… подсунул хозяину, – подмахните, ваше сиятельство, чего вам стоит. Тот и подмахнул, жалко, что-ли, ему чернил-то! – граф, мол, Толстой. Хорошо-с. Как получил мой Ванюшка прописанный тот партрет, – совсем и одурел. Под золото разукрасил, повесил в передний угол, будто икона у него, все его книжки купил, дни-ночи всё читал, дало забросил… ну, в башке у него и перемутилось, стал заговариваться… да сухие веники и поджег! Знаете наши сухие веники… порох чисто. Помните сами пожар-то наш, больше месяца бани не торговали, – прямо, нас подкосил. Пошутить-то пошутили, а все книжки и тот партрет графа Толстого… начисто всё спалило… все книжки поганые погорели и его за собой потащили, через год от чахотки помер, царство небесное. Я про него слышать не могу, про графа, про Толстого! В старину бы такого на кол бы, прямо, посадили, либо живьем сожгли. За такое дело.

Совсем был необразованный. А я уж тогда многое понимал. Прочитал «Детство и Отрочество», и мне понравилось. Потом «Смерть Ивана Ильича», купил у носящего за гривенник, не понравилось мне, скучно написано про одного чиновника, как заболел и помер. А «Казаки» очень понравились, про дядю Ерошку и про очаровательную Марьянку… влюбился в нее даже, очень хотелось на Кавказ поехать. А в пятом классе гимназии прочел «Войну и мир», дни и ночи читал на Святках. Неинтересные разговоры пропускал, а про Наташу очень нравилось, и тоже в нее влюбился. И про войну понравилось, про Кутузова и про Наполеона. Про Наполеона я и раньше слыхал, прабабушка Устинья много про него рассказывала, чего и у Толстого не записано, как он к нам во двор заходил, на Калужской улице, и прабабушку защитил от грабежей, велел заарестовать мародеров, и как наша Москва горела, а мой прадедушка ушел на Воробьевы Горы с мужиками и ловил по ночам французов.

В эту пору я сам начал писать романы. Написал почти полромана, из русской жизни XVIвека, про Ивана грозного, но сестра отняла у меня тетрадку, и спрятала, сказала – «нечего пустяками заниматься, учи уроки!» Я тогда всё литературой занимался, и меня чуть из гимназии не выгнали.

И стали меня мысли одолевать, про разные романы. Всего Загоскина прочитал, и Лажечникова, и «Князя Серебряного», и Пушкина. И учитель русского языка, замечательный человек, Федор Владимирович Цветаев, меня хвалил всё: «Старайся юноша, допишешься до чего-нибудь». И решил я написать роман в четырех частях. Придумал хорошее заглавие, помню, – «Два лагеря», всё разметил, набрал героев, придумал фабулу… А я тогда уж все тонкости понимал: где описания природы надо дать, где лирическое отступление, поэтический восторг, эпилог… всё как надо. Целое лето провозился, даже и про рыбную ловлю забыл. Даже плакал, когда писал. И написал к осени все четыре части, двенадцать тетрадок исписал. А во мне уж давно засело: пойти к графу Толстому, достукаться до него через того «человека», умолить, чтобы прочитал роман и сказал мне по чистой совести, можно ли мне писать романы. Роман вышел у меня отличный, прямо – захватывающий, и читался с громадным интересом. Я хранил его в глубокой тайне, прятал на чердаке, чтобы сестра не выкрала. Но она как-то изловчилась и вырвала у меня одну тетрадку. Я ее на коленях молил – не рвать. Ну, она снизошла, не разорвала. Прочитала – и говорит:

– Знаешь что, писатель… у тебя всё-таки ничего выходит, только зачем ты на каждой странице всё описания природы… то заход солнца, то восход солнца, про луну даже на двух страницах, а про грозу даже на четырех. Никогда у Тургенева на четырех страницах про природу не бывает, не ври. Бери лучше прмер с Толстого. И потом, зачем у тебя всё – ах, да ах! У Гоголя… У Гоголя, во-первых, не так часто… А это что еще… – «и пруд светился, как… опрокинутое зеркало»?.. Куда опрокинутое? Да у Гоголя мало ли что есть… ты не Гоголь. И почему у тебя девушки на каждой почти странице плачут? Ах, несча-стные они!.. Ну, хорошо, допустим, что несчастные… отчего несчастные? От… любви? Много ты понимаешь про любовь… Ну, не спорь. Да не надо же самому их жалеть, пусть читатель сам пожалеет. А ты – «ах, несчастная Аничка!..» И вот, это еще: «неужели согревающий луч счастья никогда в жизни не озарит ее грустные глаза… ла-ни?» Ну, на что это похоже – «гла-за-ла-ни»! У девушки – и вдруг «глаза-ла-ни?!» Мало ли что у Купера твоего! У Лермонтова?.. Не помню, чтобы было – «глаза газели», выдумываешь про газель. А почему я тебе подчеркнула? Нет, не только это, не только неудачное сравнение… почему еще? А потому, что: после отрицания ставится после глагола… ка-кой падеж?.. Родительный, а не ви-нительный! Ну, исключения бывают, а надо ухом слушать, как приятней. А описание сада… прямо, у Гоголя содрал! Это же «сад Плюшкина»! И про хмель у тебя, и про сухую березу. А клятва на могильной плите… у Марлинского про эти клятвы.

Сестра очень много читала, хорошо знала теорию словесности, и мне пришлось признать, что ее критика во многом справедлива… хотя «глаза лани» мне страшно нравились, я только для виду согласился и вычеркнул, а потом опять вставил. Я многое исправил, посократил «лирически места», но описаний природы не сокращал. Даже у самого Толстого они встречаются, особенно когда действие переносится в деревню. А у меня весь роман развивается в деревне, в роскошном барском имении, где старые пруды и развалины былой роскоши, где «мать-земля рассыпает щедро свои дары», где «Божье солнышко льет свои благотворные лучи в тела и души», где «благодарственный воздух мощно вливается в юную грудь, не знавшую никогда корсчета»! И как же выбрасывать описания природы, когда природа у меня – главное действующее лицо, – пусть угадают критики.

Я красиво переписал, прочел за один присест, и мне показалось замечательно, не хуже Тургенева, пожалуй. Роман был такого, помнится, содержания:

Ранней весной, в распутицу, пожилой господин едет инкогнито, чтобы сделать приятный сюрприз, в глушь Н…го уезда, одного из живописнейших в России, к сестре в имение. Едет он из Сибири, где у него богатейшие золотые прииски. Везет его бедный мужичок на тощей лошаденке. Следует подробный рассказ мужичка про деревенскую бедность и про злодея-управителя, который выжимает последний сок из крестьян. И путник с ужасом узнает про назревающую в имении драму. Сестра вверилась хитрому и низкому поляку-управителю, подпала под его влияние, – у него были лихие усы, в стрелку! – и хочет насильно выдать за него свою единственную дочь, красавицу Аню, с глазами лани. Путешественник потрясен и велит погонять лошадку, чтобы предупредить грозящее несчастье. Дорога ужасная, лошаденка выбивается из сил, падает и издыхает в студеной луже. Мужик убивается над ней, но тут сибиряк вынимает тугой бумажник и дает мужичку сотнягу-катеринку. Мужик потрясен таким великодушием и не решается взять, говоря: «Дорогой барин, за что мне такая от вас награда, помилуйте!» – «Зато, что ты открыл мне глаза на готовившееся свершиться преступление! за то, что ты, может быть, спасешь этим прекрасное и невинное существо, дорогую мою племянницу!» И с этими словами направляется пешком в показавшееся вдали селение. Потом в имении начинается борьба. Образуются два лагеря. Один лагерь – поляк-управляющий с помещицей, которая. На старости лет, как г-жа Гурмыжская в «Лесе» Островского, как будто сама неравнодушна к тонкоусому поляку, лихо танцующему мазурку и краковяк, и заодно с ними подкупленный поляком становой, мошенник из мошенников. Другой лагерь – прекрасная Аничка, сельский учитель – бывший студент, «по независящим обстоятельствам» уволенный из университета и решивший «служить народу». Аничка и учитель горячо любят друг друга, но таят это в глубине души, втайне страдают и любуются красотами природы. С ними дядюшка-сибиряк, решивший оставить им по духовному завещанию несметное свое богатство, которое они употребят на улучшение крестьянской жизни. С ними же и энергичный сельский священник с женой, на которых молятся мужики и бабы. Батюшка с матушкой занимаются самообразованием и читают такие, например, сочинения, как Бокль, Смайльс, Спенсер и проч. Злодей управитель кует свое злое дело, уже готов силой умчать Аничку в Польшу, как вдруг дядюшка неожиданно находит в парке оброненную поляком записную книжку с документами и узнает, что управитель не что иное, как беглый каторжник, убивший в Сибири инженера и завладевши его бумагами. Крестьяне, доведенные до отчаяния поборами управителя, собираются бунтовать, но тут влетает на тройке лихой капитан-исправник с урядниками. Пока исправник говорит речь мужикам, увещевая их разойтись, иначе будет худо, управитель со становым заманивают Аничку в парк, как бы для того, чтобы охранить от разбушевавшейся толпы, а на самом деле – чтобы умчать на приготовленной тройке. В этот критический момент в толпу врывается дядюшка и потрясает бумагами. Общее потрясение: правда теперь открылась. Управителя хватают, мужики мирно расходятся, хватают и станового, который оказался беглым солдатом и разбойником. Помещица падает в обморок, кается со слезами и дает согласие на брак Аничик с учителем. Все идут закусить за роскошно сервированный стол, дядюшка произносит речь о красоте души нашего народа, Аничка с будущим мужем дают клятву до самой смерти служить этому прекрасному народу, и даже старик исправник, потягивая ус, роняет слезу в бокал и говорит, садясь в экипаж, растроганный: «дети мои, благословляю вас!»

И вот, в благоговейном трепете, направился я в Хамовники, чтобы умолить графа Толстого прочесть роман и решить судьбу автора.

Я не спал ночь, не пошел в гимназию, а после обеда, часа в три, двинулся со стопой тетрадок, через замершую Москва-реку. Было в начале зимы, день сумрачный, с оттепелью, каркали по садам вороны в снегу. Присел помню, на замершей барке, смотрел на тот берег, к Хамовникам, на казармы, на красную церковь Николы-Хамовники, прихода графа Толстого. Смотрел и мечтал, в волнении, как увижу сейчас великого Толстого… – и в воображении приходили чарующие и страшные картины.

Мне ярко представилось, как Толстой узнает от «человека», что пришел гимназист-писатель, нерешительно морщится, но благородное чувство снисхождения берет в нем верх, и, несмотря на то, что он пишет сейчас роман, который затмит все прежние, велит впустить в кабинет странного молодого человека. Он, по обыкновению, в суконной блузе, подпоясанный ремешком, как на портрете, с великими лишениями купленном за целковый, хранящемся у трепетного сердца, под курточкой, для заветной надписи – «на добрую память от… Льва Толстого»! Мохнатые его брови насуплены, когда он впитывается всевидящими глазами гения в бледное исхудалое лицо неизвестного молодого человека. Конечно, он прозревает, как его обожают и как страшатся. – «Садитесь, молодой человек», – аристократически-плавным жестом показывает он на роскошное бархатное кресло у письменного стола, – «не смущайтесь, будьте, как дома!» – «Ничего-с…» – едва лепечу я, хочу добавить, что могу и так, постоять, но голос замирает, и я присаживаюсь, едва осмеливаясь коснуться кресла. В волнении рука моя выпускает тетрадки, и они рассыпаются веером у ног гения, обутых в смазанные сапоги собственного изделия. – «Ничего, не волнуйтесь», – говорит он, помогая мне собирать тетрадки, – «я подозреваю, что вы написали роман? Очень приятно. Чего же вы от меня хотите?» Я хочу ему высказать, как обожаю его, как счастлив, что вижу его и могу теперь умереть спокойно. Но волнение не дает сказать. Он понимает всё. Кладет свою гениальную руку на мою… – это она, могучая, написала гениальные романы! – и, читая во мне проникающим в душу взглядом, ласково говорит: – «Не волнуйтесь, молодой писатель. Когда-то и я тоже начинал, и все мы когда-то начинали…» На его столе груды листов, исписанных его характерным, гениальным, почерком. – «Вы хотите?..» – «Вашего великого суда…» – хриплю я, как удушенный, – «ради Бога, нельзя ли про…читать…» – я не дерзаю сказать – «роман», – «эти… это… эту… страницы, и…» – голос срывается. – «Понимаю», – быстро и даже весело говорит он и потирает руки, как наш зубодер Шведов, перед тем, как схватить щипцы, – «не будем терять золотого времени, я по опыту знаю, как вам не терпится узнать поскорей мое мнение». Гений провидит самое сокровенное. И кто знает, может быть, сейчас позвонит и скажет «человеку»: «а подать нам сюда два стакана крепкого чаю с печеньем и вареньем!» – «Крепкий, конечно, предпочитаете?» – спрашивает он предупредительно-радушно, – «мы писатели, любим крепкий, хотя я принципиально против крепких напитков. А варенье какое любите?» Я не смею сказать – черносмородиновое, и едва вздыхаю: – «ах, всё равно-с, какое-нибудь, могу и вприкуску, так-с…» – «А я, рябиновое люблю и… малиновое. Но не будем терять драгоценного времени, вы мне сейчас же прочтете сами страниц тридцать… а там посмотрим». На бархатных стенах всюду классические картины, портреты гениев и мраморные бюсты мудрецов. Я беру тетрадку № 1 и начинаю читать, давясь от страха. Он прикрывает рукой глаза. Захватывающая сцена, когда падает лошаденка… – «Чу-де-сно!..» – взволнованно говорит он, – «я потрясен, покорен… вы меня так…»

Сумерки сгущались. В казармах начинали светиться огоньками окна. Волоча ноги, я прошел мимо церкви Николы-Хамовники, мимо пивоваренного завода, откуда густо потягивало бардой. Старик-фонарщик ковылял с лесенкой, зажигал лампы в фонариках. В благоговейном трепете прошел я мимо высокого темного забора с решеточкой по верху. Воротился, прошел опять, всё не решаясь позвониться. Под развесистыми березами темнел дом. И тут каркали вороны, в снегу. Глухо брехала собака, – должно быть, старая. Дом двухэтажный, деревянный, обшитый тесом, наверху мезонин, и в нем засветилась лампа с зеленым абажуром. Я, наконец, решился и позвонил, чуть слышно. Долго не отпирали. Собака всё брехала, сиплый голос ее срывался. Во дворе хрупала лопата, – сгребали снег. Чей-то недовольный голос крикнул: «да буде баловать, махонькие, всамделе, что ли!» В забор со двора плюхнуло комом снега, и забрехала яростно собака. Я продолжал и позвонил опять. Лениво зашмурыгали шаги, и в забор глухо ляпнуло. – «Говорю, за ворот натекло!» – крикнул свирепый голос, – «возьмусь вот – узнаете у меня тогда баловать!» – и калиточное кольцо отстукнуло.

– Вам кого?.. – не сказал, а рявкнул сердитый дворник, в руке лопата.

Снеговым комом ляпнуло его в загривок, брызнуло и в меня. Он стал выковыривать из-за ворота мокрый снег, а сам глядел на меня сердито, собираясь закрыть калитку. Я растерянно показал ему тетрадки и сказал невнятно, что… «графа Толстого бы…» Дворник посмотрел на тетрадки, на мою потертую гимназическую шубу… –

– Много у нас графов… самого молодого вам?..

Я сказал, что мне надо знаменитого писателя графа Льва Толстого.

– Во-он кого вам!.. Нету их, уехали к себе в деревню… и хотел затворить калитку.

Должно быть мое лицо что-то ему сказало; он опять поглядел на синие тетрадки:

– «По ихнему делу, что ли… сочиняете-ли? Нету их, в „Ясной“ они, там для их дела поспокойней. И графиня не велит таких бумаг принимать, не беспокоить чтобы».

В этот ужасный миг кто-то, голенастый и прыщавый в гимназической фуражке и синей курточке, обшитой серым барашком, ляпнул огромным комом в загривок дворнику, и меня залепило снегом. Дворник хлопнул калиткой, чуть не прихлопнул мою руку и погнался за голенастым: «ну. Стой теперь су-кин кот… я те покажу, чортов баловень!» – слышал я сиплый голос, и топот ног. Я вытирал слезы и мокрый снег, а в глазах смеялось большеротое, некрасивое лицо щеголя-гимназиста, – может быть, «самого молодого графа»? Собака брехала яростно, рвалась и гремела цепью. В доме зажгли огонь, и сразу стемнело в переулке. У Николы-Хамовники печально благовестили к вечерне. А я продолжал стоять. Потянуло жареной рыбой с луком, по-постному. В голых березах, осенявших чудесный дом, лег желтоватый отсвет, – должно быть, из нижних окон. Глухо захлопало: затворяли ставни в невидном мне нижнем этаже.

Я побрел пустынным переулком, к Москва-реке. Зажигались фонарики. Навстречу сыро тянуло ветром, липко постегивало снежком. В конце переулка вспомнилось: «портрета-то не оставил „человеку“!..» а может быть и «человек» уехал?..

Так я и не повидал Толстого. Не повидал и после.

У старца Варнавы

17 февраля 1936 г. – по старому стилю, – исполняется 30 лет со дня кончины замечательного делателя духовного, которого знали и почитали миллионы людей в России, – «утешителя и кормильчика», иеромонаха о. Варнавы, у Троице-Сергия, или, как называли его в народе, – «батюшки-отца Варнавы».

Я не могу писать о житии его, о высоком его подвижничестве: слишком мало я знаю об этом святом старце. О нем написана обстоятельная книга безыменного составителя, изданная «Иверской Обителью при селе Выксе». Я лишь позволю себе, в память его, рассказать то немногое, чему сам был свидетелем, что слышал от близких мне людей, и что имеет отношение ко мне. В безоглядное и безутешное наше время полезно оглядываться на прошлое, в котором забыто много чудесных людей и дел.

Еще в раннем детстве не раз я слышал, как говорили у нас в семье, когда надо было решать что-нибудь важное: «к Троице-Сергию надо съездить, что батюшка Варнава скажет». Этот неведомый «батюшка Варнава» мне представлялся похожим на нашего батюшку о. Виктора, от Казанской, где меня крестили, и мне казалось, что и «батюшка Варнава» тоже всех крестит – окунает в святую воду. Почему так казалось? Потому, должно быть, что с батюшкой о. Виктором в детской душе моей переплетались слова «батюшка» и «крестит – окунает». В притворе храма Казанской Божией Матери стояла жестяная купель, и няня говорила, что в этой вот «купельне» меня крестили, – «батюшка отец Виктор окунал». И еще во мне было странное сочетание: «Варнава» и «Варнава». Не только эти слова мешались, а и события путались: мне, младенцу, казалось, что разбойник Варавва, о котором говорится в Евангелии, – а я и в церкви слыхал про него, и дома рассказывали у нас, – и есть тот самый разбойник, который пожалел Господа на Кресте, и которому Господь сказал – «ныне будешь со Мною в раю». И вот, в воображении моем спуталось – «Варнава» и «Варрава», и в имени «Варнава» чудилось мне святое, райское. В детской душе бывают странные сочетания. Вот, к слову, вспомнилось: в раннем детстве, в словах – «чаю воскресения мертвых» казалось мне, что там, – в раю? – тоже, как и у нас, празднуют воскресенье и всем умершим – и воскресшим – дают по воскресеньям… чай! И даже – с булочками! И так было это радостно! Милая детская наивность.

Словом, с «батюшкой Варнавой» во мне сочеталось светлое и святое. И – жуткое. Откуда же это жуткое? А вот откуда. Мне казалось, что «батюшка Варнава» всё знает. Бог всё знает. А «батюшка Варнава» всегда при Боге, молится за всех грешников, всех утешает и – провидит. Потому-то к нему и ходят со всякими важными делами. Одна женщина повезла к нему свою дочку, перед свадьбой узнать, можно ли выдавать замуж за такого вот человека, и его карточку показала. А батюшка Варнава поглядел на дочку и говорит: «а, Христова невеста!» И дал ей «Троицкий листочек», и на листочке была нарисована картинка, как апостол Петр тонет, а Христос ручку ему дает, и написано на листочке – 29 июня. Стали думать, что бы это могло значить. Решили, что к хорошему. Веру надо иметь, как Петр, и будет хорошо: апостол Петр поверил и Господь спас его. Не поняли сказанного батюшкой Варнавой: «а, Христова невеста!» И вот, что вышло. В самый Петров день, 29 июня, каталась та девица с женихом на пруду и Царицыне, на лодке, и с ними были гости. Стали местами меняться – лодка и опрокинулась, девица и утонула, «Христова невеста» стала. Этот случай так на меня подействовал, что я и теперь помню, будто это вчера случилось.

Вот это «жуткое», эта чудесная сила – знать, что будет, сочеталась во мне с именем – «батюшка Варнава». Даже когда я вырос и был студентом, рождалась во мне тревога, когда я думал о батюшке Варнаве: а вдруг он скажет?!.. Заглядывать в будущее страшно.

Помню, было мне лет пять-шесть. Меня еще не брали к Троице-Сергию, но старшие ездили туда каждый год. Как-то приехала матушка от Троицы. Была она у батюшки Варнавы, и он сказал ей: «а моему … имя мое назвал, – крестик, крестик…» Это показалось знаменательным: раза три повторил, словно втолковывал, «чтобы запомнила», говорила матушка: «а моему… крестик, крестик!» Другим детям – кому образок, кому просвирку, а мне – «крестик, крестик». – «А тебе вот крестик велел, да всё повторял. Тяжелая тебе жизнь будет, к Богу прибегай!» не раз говорила матушка. И мне делалось грустно и даже страшно. Сбылось ли это? Сбылось. Много крестов и крестиков выпало на долю многим. И мне выпал.

Эта история с крестиком повторилась, по новому осветилась в моей душе года через два-три, когда я ходил на богомолье к Сергию-Троице с нашим старичком – плотником Горкиным. Я описал ее в своей книге «Богомолье».

Но почему толковать этот «крестик» только как провидение страданий! Страдания – земной человеческий удел, Страдания – испытания, «одержка»: помни. Быть может, в этом «крестике» было предвидение не только испытания? Теперь я знаю, что и это, как-будто было.

Не могу не вспомнить одной знаменательной встречи с батюшкой Варнавой. Эта встреча связана с началом писательской моей работы, с первой моей книгой «На скалах Валаама».

Это вышло совсем случайно. Написать книгу? Об этом я и не помышлял. Правда, мой первый рассказ только что появился в журнале «Русское Обозрение». Сам редактор, «друг Константина Леонтьева», жал мне руку, – «детская рука какая» и ободрял: «пишите, приносите». Но о писательстве я не думал. Писатели – это совсем особенные люди. Я разглядывал себя в зеркале и видел глаза, глядевшие так пугливо. Разве писатель может родиться в Замоскворечьи, на шумном дворе, где только простой народ, где совсем не читали книг, где и книг «настоящих» не было, а только старенькое Евангелие, молитвенники, да на полках в чулане «Четьи-Минеи» прабабушки Устиньи? Напечатал выдуманный рассказ, а мне заплатили деньги. Стыдно было смотреть на Пушкина. И я скоро забыл об этом.

Тут подошло другое: я женился. Студент, юный из юных. Незнакомые спрашивали: «братеци и сестрица будете?» А если бы узнали, что я – «писатель»?! И вот, мы решили отправиться в свадебное путешествие. Но – куда? Крым, Кавказ?.. Манили леса Заволжья, вспоминалось «В лесах», Печерского. Я разглядывал карту России, и взгляд мой остановился на Севере. Петербург? Веяло холодком от Петербурга. Ладога, Валаамский монастырь?.. туда поехать? От Церкви я уже шатнулся, был, если не безбожник, то никакой. Я с увлечением читал Бокля, Дарвина, Сеченева, Летурно… стопки брошюр с книжных прилавков на Моховой улице, где студенты требовали «о самых последних завоеваниях науки». Я питал ненасытную жажду «знать». И я многое узнавал, и это знание уводило меня от самого важного знания – от Источника Знания, от Церкви. И вот, в таком-то полубезбожном настроении, да еще в радостном путешествии, в свадебном путешествии, меня потянуло… к монастырям! Потянуло в детство. Вспомнилась Троица, как ходили пешком, бывало… с Горкиным к Троице ходили.

И вот, перед Валаамом, – к Троице, «благославиться». Благословляться, студенту-то благословляться!.. – стыдно. Но так надо. Помню, – конец июля. Светлый-светлый день. В окно вагона – перелески, тропки, выбитые лаптями богомольцев. Бывало, с Горкиным ходили, шли по зорьке, молитвы пели, дремали в полдень в жарких елках. Милый Горкин, преставился, давно. Говорил, бывало: «благословиться надобно, косатик…» Ну, вот, благословимся. Сохранилась связь с Горкиным, с далеким прошлым: как и тогда, – батюшка Варнава, жив еще. Всё еще «на пещерках», у Черниговской, всё еще утешает.

И вот, прошлое, далекое, – вернулось. Знакомый дворик, у Черниговской. Сколько лет прошло… пятнадцать лет! А он такой же. И люди те же, бедные, родные, все – мои. Келейка, с крылечком, с тем же… когда-то поднимался по ступенькам, робкий, мальчик, боялся – «всё он знает, все грехи». Теперь – другой: студент, с «сестрицей», почти безбожник, никакой. Старые рябины, в гроздьях. Толпа народа, вздохи, как и тогда, давно. Там вон стояла Домна Панферовна с Анютой, Анюта сорвала рябинку, Домна Панферовна отшлепала ее по ручкам. А тут, под елкой, мы с Горкиным. Всё та же елка, черная, густая, только повыше стала. Когда-то батюшка благословил меня: «а моему… – имя мое назвал – крестик, крестик». Дал из кармана крестик. Все шептались: «ишь, крестик ему выпал!» Теперь я знаю: выпал крестик. А тогда, в блеске, – не думалось.

Ждем долго. Говорят батюшка устал, не выйдет больше. Юные нетерпеливы: ну, что же, и без благословенья можно. И стало как-то посвободней на душе, а то пугало, «безбожника» пугало: вдруг, скажет что-нибудь такое… «испортит настроение»! Теперь не скажет, не увидим. Сейчас в Москву, на Николаевский вокзал, посмотрим Петербург, а там – на Ладогу, на Валаам… Мы хотим идти – и слышим оклик, знакомый оклик: «эй, петербургские!..» На крылечке – он, отец Варнава, давний, и всё такой же, только побелей бородка. Смотрит на нас через толпу и манит: «эй, петербургские!..» «Сестрица» спрашивает, робко: «кто из Петербурга… батюшка зовет?» Нет никого из Петербурга. А он, так весело, на нас: «идите-ка!..» Мы удивлены, подходим нерешительно. На нас глядят, дают дорогу. В Петербург мы… – будто и «петербургские». Как же он узнал?! Подходим. Бокль, Спенсер, Макс Штирнер… – всё забылось. Я как-будто прежний, маленький, ступаю робко… – «благословите, батюшка, на путь…» Думал ли я тогда. Что путь пойдет за Валаам, за всю Россию, за Россию?.. Не думал. А он? Он благословил – «на путь».

Смотрит внутрь, благословляет. Бледная рука, как та, в далеком детстве, что давала крестик. Даст и теперь?.. – «А, милые… ну, живите с Господом». Смотрит на мой китель, студенческий, на золотые пуговицы с орлами… – «служишь где?» – Нет, учусь, учусь еще. Благословляет. Ничего не скажет? Надо уходить, ждут люди. Кладет мне на голову руку, раздумчиво так говорит: «превознесешься своим талантом». Всё. Во мне проходит робкой мыслью: «каким талантом…этим, писательским?» Страшно думать.

Валаам прошел виденьем: богомольцы, люди, плеск Ладоги, гранитные кресты, скиты, молчальники и схимонахи… кельи в глухих лесах, гагара – птица на глухом озерке, схимонах Сысой с гагарой – птицей… – «все во Христе, родимый… и гагара-птица во Христе…» – олени на дорогах, как свои… в полночный час за дверью – «время пению… молитве ча-а-ас!..» – блеск белоснежный Храма, лазурь и золото под небом, над лесами, жития… – и написалась книга, путь открылся. Батюшка-Варнава благословил «на путь». Дал крестик и благословил. Крестик – и страдания, и радость. Так и верю.


Январь 1936 г.

Париж.

Загрузка...