…быстро, смешно менялось, – словно во сне менялось. Двенадцать лет, – и столько чудесных превращений! Русский студент, политический, эмигрант-беглец, проклявший свое родное, – это он с болью помнил: как грозил кулаком в пространство, всему, всему, в тот бесприютный вечер, когда очутился за границей, за той границей, куда ехал теперь с восторгом, с пылавшим сердцем. Потом – бельгийский уже студент, чуть не принявший подданства, – удержали мольбы отца, – ученые работы, профессура, такая ранняя, с шумом в ученом мире… политическая амнистия, право «обнять Россию», – так и сказал тогда! – поездка во Францию, женитьба, миллионы тестя-шелковника, ожидавшиеся на днях к получке… бурный разрыв с Ивонной, опьянившею на полсотню дней, испарившееся из сердца с грязью, отказ от профессуры со скандалом, бешеная неделя с девушкой из кафе, в Остенде… спешный вызов к умирающему отцу – в Завольжье…
Словно во сне менялось. Скоро – свое, родное! Только бы увидать отца. Восторг погасал в тревоге, в щемящей боли. Ко-чин вспомнил присыл иконы-благословения, вспомнил слова отца – узенькую записочку, сунутую отцом под ризу: «Спас приведет тебя», – три слова, только. И вот приводит. Все разлетелось дымом – в какой-то месяц. И вот ведет…
Кочин вошел в вагон и ему стало легче.
Скоро разбегутся родные поля, с перелесками, церковками, телегами на проселках; пойдут твои станции, с звонкими колоколами, с бестолковою суетней, с лениво-небрежным выкриком – «третий давай!» – с очумелой бабой, тычущейся с мешком и клянущей какого-то Михайлу – «шутьи его возьми, чисто как провалился!..» – с плотниками – галдежью упрашивающими начальника погодить, не пускать машину, – «с билетами наш, который, Ондрей Высокое… чайку заварить побёг, за кипяточком…» – с мужиками в тулупах, чего-то ждущими с кнутьями, навалившись локтями и спинами на палисадник, с жандармом-памятником, с неспешною сутолокой и говорком.
Вспоминались забытые картинки – зимы и лета. Под снегами еще поля, только весна подходит. Вспоминались звуки, и голоса, и запахи. Стосковался Кочин по говорку, будто двенадцать лет заграничной жизни только о том и думал, только того и ждал, когда, наконец, услышит.
Германия, сигарами запахло. Соседи-немцы говорили о науке, сыпались имена – чужие. Назывались немцы, немцы и немцы, бельгиец, японец, итальянец, – имена славные. И ни единого, – Кочина это взволновало, – ни единого русского. В области ему близкой, – в физиологии растений и агрономии, – о чем толковали немцы, были славные имена, родные. Он позволил себе вмешаться:
– А как в этой области русская наука? Последнее время, помнится, она очень успешно развивалась… Если не ошибаюсь, вегетативная теория Т., его знаменитый опыт с сосудами…?
Немцы переглянулись – и задушили сигарами, с апломбом:
– Но это же несерьезно! Теория Т. обратила, правда, внимание… первое время завоевала сторонников в Англии, но наш знаменитый Д. опрокинул ее основы!
– Но позвольте, – заметил Кочин, закуривая трубку, – ваш, действительно славный, Д. получил ответ на последнем конгрессе в Лейпциге от француза К., страстного приверженца теории Т.!.. – и конгресс раскололся, помните?!..
– Да, казалось. Но последний ответ за Д., и уже готов, скоро узнаете. К. блестящий ученый, но слишком парадоксален. Его гипотеза «вегетативной наследственности»… У вас, во Франции, наука имеет устойчивую почву, чего о русской науке сказать нельзя… Слишком все скороспело и…
Это задело Кочина. Его принимали за француза! Он, с запалом, отчего он давно отделался, выкинул им десяток русских имен, славных на многих поприщах. Немцы опять переглянулись, задымили.
– Вы… русский?! – услыхал Кочин возглас и почувствовал в нем покровительство, и – что-то легкое. Это его опять задело.
– Да, я русский! – сказал он гордо, запальчиво. – Я знаю европейскую науку, в частности и немецкую, и отдаю вам должное, господа. Но я знаю… – и он загорелся молодо, горячо, – и русскую науку! К сожалению, мало она известна европейцам во всей шири и полноте… запаздывает она – сюда. Да и вообще мало Европа знает подлинную Россию.
Очень мало, а часто и превратно. Будем надеяться, что скоро и узнает… заставим узнать себя!..
Вышло не совсем вежливо. Выдержка заграничной жизни слетела вдруг. Немцы не пожелали спорить. Впрочем, один сказал, будто подвел итог:
– После вашей революции в 905 году «отдушина» стала шире, о России мы знаем больше. Россия начинает приобщаться к миру, и это благотворно подействует и на науку. Только вот слишком тратите вы на вооружение!.. За восемь лет вы сильно шагнули в этом.
– Да… – сказал Кочин, не без усмешки, – Россия и в этом отстать не хочет… от доброго соседства.
Все добродушно посмеялись – и кончили острый разговор.
Странное совершалось с Кочиным: даже дурное, что знал в родном, начинало ему казаться оправданным и законным. А когда услыхал первое русское – «носильщика не требуется, барин?» – ему хотелось крикнуть бородатому мужику: «Нет, голубчик… мне еще в самую глубину ехать, туда, за Волгу!» Хотелось обнять за широкие плечи в черном полушубке и сказать что-то еще, такое чудесно-важное, радостное, как жизнь! Сказать, что двенадцать лет, с девятьсот второго, он не видал России, не говорил, как надо, не слышал речи… что вот наконец-то здесь! А когда увидал вагон – «Варшава – Москва», – в нем задрожало сладко. А там и пошло вбирать, взмывать и раскачивать невиданное давным-давно: хлопанье рюмочек у буфетной стойки, перебранки на станциях лезущих мужиков с кондуктором, пиликающая гармошка где-то, тусклые огоньки жилья, радостно-пьяный возглас ввалившегося во 2-й класс овчинного мужика с пилами, – «никак, мать честная, не туды!?» – и насмешливый крик проводника – «прешь-то куда, деревня!..»
Даже воздух совсем уже был другой – знакомо-давний: дыханье талых снегов, потеплевших ометов, дров, бурых дорог, навозных, пролитого где-то дегтя, вздувшихся хмурых, студеных рек. Русские петухи орали на пригревах; русские добрые лошадки мотали головами в торбах; гомозились грачи в березах, поцокивали с лаской галочки. «Никак, журавли летят?» – слышал через окошко Кочин «Обязательно журавли… ка-ак, мать их… весело-то кричат-то!»… Кочин смотрел на свежие скаты сосновых бревен, и в душе отзывалось – наше! – на череду вагонов, мотавшихся по просторам единой в мире великой целины русской, несших на запад пряно-мучнистый дух продвигавшегося неспешно хлеба, – наше! И чувствовал радостно-покорно, как расплескавшаяся повсюду, не хотящая формы сила охватывает его любовно, тянет в себя и топит. Он посмотрел на небо и признал Большую Медведицу, радостно так признал, словно и она родная, словно и ее не видал лет десять. В неурочное время зашел в буфет, – было к полуночи, – выпил две рюмки водки и закусил икоркой и балычком. Купец по виду весело подмигнул ему, будто давно знакомый, и предложил – «по третьей?»… и они выпили, с кряканьем. «К дочери в Вязьму еду, – радостно сообщил купец, – первого родила… выходит, и дедом стал!» Кочин его поздравил, но четвертую выпить отказался. Купец выпил четвертую, – «ну, за ваше здоровьице, подкачну!» – и, закусывая грибком, тут же и сообщил, что ему «и сорока пяти нет, а дедом сделала, молодец Анютка!» От буфета пошли знакомыми, поговорили часок в купе, подышать вышли на площадку. Купец советовал леском попризаняться, но хорошо и мучкой. «Эх, за Волгой у вас… да чтобы делов всяких не накрутить?!.. В России нашей, правду сказать, только дуракам быть бедными! – говорил купец, – папаша мой крестьянствовал… я, бывалыча, в ночное с лошадками скакал, а теперь четыре лесопилки, склады свои в Смоленске, в Можайске, в Вязьме… в Москву навастриваю. Деньги у нас, можно сказать, на земле валяются, только умей поднять!»
Кочин курил и думал: как же определю себя в этом безбрежном море? Забрал острого воздуха и сказал себе: «нет, здесь – не там, здесь не уложишь в планчики… здесь – закружится голова от планов, здесь – непокоряющийся простор мечты»…
Кочин в Москве не задержался. Он застал на вокзале телеграмму, отправленную теткой из-под Уфы: «вчера соборовали, полной памяти, сегодня гораздо лучше, кушал аппетитом уху, спрашивал тебя, ждет». И отлегло от сердца. До поезда он поехал обедать к «Тестову», отведал растегайчиков, ботвиньи и осетрины с хреном, выпил ледяной водки, дивясь на себя, – «что это я распился!» «Тестов» ему понравился, – он еще никогда в нем не был, – понравился простотой и чистотой, чинностью встречи и подачи, покойным, московским, тоном, без суетливости, образом с тихою лампадой, воздухом русской кухни, родною речью, как музыкой.
– Доброго здоровьица, Василий Николаич, с приездом… давненько не бывали у нас… – с наслаждением слушал он, как выговаривал мягко, чинно, седенький, благообразный половой, с подстриженной бородкой, во всем белом, с малиновым узеньким пояском и ласково-мягким голоском, встречавший с поклоном широкого барина в высоком хохле и баках, – словно бы и помолодели!..
– Здравствуй, Иван Максимыч… – лениво-барственно ответствовал господин, валясь на диванчик тушей и заерзы-вая рукой в хохле, – как делишки – потаскиваешь штанишки?.. Морозной пыльцой все серебришься…
– Все помаленьку серебримся, Василий Николаич… а вы вон золотитесь. Во всех ведомостях пропечатано, в Саратов ездить изволили, Куркиных-мукомолов оправляли… прямо из аду выхватили!
– Да, оправдал мошенников. Вот говеть буду, грехи замаливать. Ну, чем послужишь, Иван Максимыч?..
– Чем прикажете. К закусочке можно икорки свежей, троечной?., с нарочным с Дону вчера доставлена, при нем и вытряхнули… живые сливки-с. Лососинкой могу потрафить. Прикажете графинчик?
– Угу, дай потненький. Да что-то мне, братец, соляночки захотелось, на сковородке, по-моему… Семги, скажи, погуще, и груздиков там…
– Понимаю-с. Стелькин вашу охотку знает, ему скажу. А к закусочке не прикажете копчушечку вашу, с подогревом, на можжевёлке? Самая нонче отборная «матка» будет-с?.
– Валяй. Андрей Семеныч как, завтракал?
– Уже откушали. В угловом сидят за ведеркой, с дамой.
– Да бургундерии дашь, той, прежней выписки. С прежней своей?
– С незнакомой нонче-с, пофасонистей прежней будут. Холостые, что же-с!
– Попом бы тебя – всем бы отпускал!
– Чужая душа – потемки, Василий Николаич, а по деньгам и грех. Там разберут-с. А бургундерии как прикажете… к отбивной-с, или рябчики есть первейшие-с?..
«Вот он, российский воздух… бургундерия… – слушая, думал Кочин, и ему захотелось и солянки, и бургундерии, и подогретой копчушечки. – Неспешка, и простота, и… черт его знает что!»
Растрогал и извозчик – знакомым, давним:
– Ба-рин, а со мной-то давеча обещались… на сером-то…
– На Рязанский, да поживей!
– Духом помчу. Двугривенничек прибавьте…
…– Вол-га?.. – чувствуя в слове ласку, спросил Кочин кого-то, стоявшего на площадке в сумерках, показывая в мутную, беловатую ровень дали.
– Она, матушка… – ответил ласковый говорок. – За-шумливает, никак. Ай вы не здешний? Не бывали в наших местах…
– Са-мый здешний, самарский! – отозвался дрогнувшим говорком и Кочин. – Как не знать!.. Сколько годов не видал!.. – выговорил он мягко и почувствовал ласку слова: сказал – «годов».
– Стало быть, земляки мы с вами. По вашему разговору слышу. Она, матушка, она… тянется-просыпается, на работку подымается!..
Пахнуло таким родным, что от радости дух занялся. И Кочин подумал вслух:
– А вот француз так никогда не скажет! Нет такой тихой шири…
– И никак и не может быть-с… – отозвался ласковый говорок. – Потому – Волга называется. А я… так вот гляжу на вас давеча и думаю: с лица – словно и наш, а по разговору-то… вы с барышней-то будто по-французски говорить изволили?..
Кочин признал старика в лисьей шубе, соседа по вагону, и, подхваченный ширью, крикнул:
– Са-мый что ни на есть русский! с Заволжья русский!..
– Так, так… очень хорошо-с. Все мы тут настоящие, древней кости, правильные… – ласково посмеялся собеседник. – Давно не бывали здесь, сказали-с? По службе на стороне жить изволили?
– На чужой стороне жил, в Бельгии да во Франции… с девятьсот второго, две-над-цать лет. Бельгийцев и французов в политехникуме учил… аэтого – не изжил!..
И крепко ударил в грудь.
– Никак и не может быть-с иначе. Россия… она тягу свою имеет, вроде как пламень! Воздуху у нас много.
Кочин подумал: многому надо было сломаться в жизни, чтобы почувствовать эту тягу – пламень.
– А дозвольте узнать фамилию-с… с каких местов?
– Кочин, Иван Александрович, с…
– Кочин?!.. Да не сынок ли вы будете Александра-то Парменыча? Конские у него заводы в…?
– Вы отца знаете?! – радостно вскрикнул Кочин.
– Да как же не знать-то… Господи!.. Да ведь Александра-то Парменыч дочку мою крестил, Аленушку. Господи, да я-то ведь вас как знаю… студентом, бывало, как отмахивали-то на Борчике!.. Антропа Столбина-то ужли не помните?!.. У папеньки покупал лошадок… старые друзья-приятели с ним!
– Так вы Антроп… Антроп Кондратьич?! – воскликнул Кочин, – с девочкой приезжали к нам!.. Беленькая такая… с отцом спорили всегда о статьях… знаменитый конятник!?.. Из-за кобылки у нас еще ссора вышла…
– Из-за его Ягодки знаменитой… Помните-с! Да Господи… как я вам рад-то, родной вы прямо! – воскликнул, чуть не в слезах, старик и полез целоваться с Кочиным. – Милостивый Господь!.. Стали большой ученый, слыхал, как же-с… Папашенька-то, слышали, прихворнул… с полгода я в ваших краях-то не был, а дела делаем. Да заезжайте ко мне, старику… на Московской, собственный дом, с балконом, а сад на Волгу… большущий у меня сад, в пять десятин… Столбина всякий мальчишка знает… Да как я рад-то, – прямо душа почуяла своего. Сижу, слушаю разговор, приглядываюсь… – ну, что-то знакомое! в лице у вас такое, как у папашеньки, когда помоложе был… Ах, Господи!.. Надолго к нам-то изволите?..
– Надолго? Навсегда, Антроп Кондратьевич… навсегда!
– Вот это хорошо-с! вот это славно-с!..
В самый зачин весны, когда все поплыло, забурлило и зажурчало, дотащился Кочин до уездного городка. До усадьбы оставалось еще верст сорок.
Как и раньше, когда гимназистом приезжал на Пасху, решил он переночевать и, напившись в трактире чаю, вышел на торговую площадь.
Было все то же – сутолока и грязь, снеговая мура, навоз, с бурой водой колдобины, шлепающие ноги… – и сыпучий, немолчный гам мелочного торга. Но как все это переливалось в его душе! Что за крылья!? Откуда песни в душе, и хочется сладко плакать, и идти, и идти бездумно, по вешней воде в просторы…
Лихие петушиные голоса, кобыльи зовы, грызь жеребцов и ржанье горячей крови, воробьиная гомозня в пригревах… – все куда-то зовет, поталкивает и щекочет, и пробивает в душевной глыби. А воздух! Нигде неповторимый, – густой и топкий, и тонкий-тонкий, неуловимо!..
Главы собора, раздавшиеся синью, смеялись – звали золочеными звездами и крестами в сквозных цепях, легких, из золотого воздуха. Зевали лари на растопленной солнцем грязи, по-детски казали сказочные цвета розанов, пасхально-пышных, – желтых, лиловых, алых, – пушисто-шумных, когда заиграете ветром. Цепочки розочек-мелкоты шептали свое – купи! Образочки угодничков сияли цветной фольгою, смеялись на теплом солнце: «а вот и мы… все те же, старенькие, ласковые… здравствуй, родной… вернулся!..» Молодостью сияли колпачки пасочниц, из липки. Короба-брюхи пестрого токарья с лесов, вечной забавы детской, – свистульки, кубарики, бирюльки, – кричали яркими голосками – помнишь?!.. А вот и они, любимые, – семейки колокольцов валдайских, колокольцов дорожных, зудливо-звонко позванивающих по Руси, –
Ку-пи-де… ку-пи-де…
Ку-пи-денег… ку-пи-денег…
Ку-пи-денег-не-жалей…
Со-мной-ездить-веселей..
И он купил один, ему совсем ненужный.
Этот колоколец напомнил родное бездорожье, ночлеги, неурочные стоянки и уносящее дух – уххх-ты-ы…ать! – когда лошади вдруг подхватят и помчат-понесут куда-то, – под гору ли, в овраг ли, в омут ли, на луга… – кто там знает!..
Во всем было близкое и свое, приживившееся так к сердцу, что никакими силами оторвать не можно… а оторвал если, – только с кровью.
Бородатые лица мужиков, под мохнатыми шапками, были неизменно те же, тесанные на веки вечные. Ясны были бойкие бабьи глаза, светлые со светлого неба русского, как бывает светла вода на лесных прогалах. И вечно-весенни – девичьи, в тревожной весенней дымке, – пытливые, пугливо-ищущие судьбы. Вспомнились странные глаза «девушки из кафе», в Остенде, звавшие за собой… – не те! Вспомнились обманувшие глаза Ивонны, жены-не жены, оставленной далеко, в Лионе… – не те, не те! Вспомнились… ручьистые глаза Тани, серо-розовые от пряников, что покупал он в сладких рядах, – из Вязьмы, Торжка и Тулы: самые те глаза! Рассыпаны эти пряники и глаза – по всей России…
Глядели глаза – играли: на развешанное по шестам цветастое лоскутье, на глазастые платки-пятна, на кованые в жесть укладки-приданое, на подбитые полосатым тиком точеные люльки пестрые – качалки будущего наплода, качающие ветер…
Вороха рухляди, ряды белых кадушек, полных сверканьем нового творога, сметаны, сочного масла русского, в золотистой крупке: выломы сот янтарных, клейко текущих солнцем, с лесов приволжских… – все кричало ему из детства: здравствуй! Окоренки с россыпями яиц пасхальных – луковых, красных, синих, – светло кричали ему: Воскресе!
Безмятежно баюкающая, как колыбельная песенка, детская радость-счастье – плескалась и пела в нем. И теперь казалось ему неважным, как устраивать жизнь свою. Это казалось важным на чужбине, где прямые дороги, заборчики и канавки… А здесь, в бездорожной хляби, – было совсем неважно: вольешься – и вот, не страшно! Устала его душа от многолетнего начеку, а здесь – все разливно-мягко, все льется-льется в неведомые глазу формы, все ищет места, как этот плывучий снег, вливающийся неслышно в землю.
Он купил много ненужного: и цветов, и платков, и меду; и длинных-длинных пирогов-лодок волжских, с запеченными в них кусищами рыбы-сомовины, жирно-сладкой, – вкусных в бродяжном детстве; и радостной, еще мерзлой клюквы, укрытой под соломкой, – гремучего красного гороху; и каленых орехов жигулевских, и… – вот они самые! – розовых пряников на меду, что покупал, бывало, у ручьисто-глазастой Тани…
Он терся с родной толпой, вбирая дыханье овчины, крашенины, коровьего масла, дегтя… – запахи духоты и воли, земли и снега, грязи и солнца русского, в гуле толпы весенней. Трепетно-сладко слушал давно неслыханную певучую речь родную, крепко и кругло бьющую, сыплющую зубоскальством, смехом, по которой тосковал не чуя, которая нужна, как ласка, как родное сердце, что где-то тут и для него бьется…
Он вернулся на постоялку, где приятно-знакомо пахло постными щами со снетками, где разверченный молодец лихо накрыл ему стол салфеткой, с запекшимися на ней рыбьими костями и солянкой, и с треском поставил грязноглазую перечницу-акульку. Но даже и эта грязь показалась' ему, требовательному в отелях Брюсселя и Парижа, совсем законной: на всем стояло клеймо – твое!
Ранней зарей, – еще не перелопались и не затекли лужи, под постный колоколок к заутрене, с хрустом выехали из городка на розвальнях, на паре лохматых лошадок, в веревочной упряжке, с круглолицым парнем, высвистывавшим скворчиное. И потянуло-поволокло его, мотая и колыхая, роняя в ямины, выдирая на взлобья, – понесло по родным просторам, под песни жаворонков, под журчливую воркотню потоков, под скворчиную дробь и свист. Верба золотисто пушилась по речушкам, смеялись пуховками-вербешками на покрасневших ножках.
– А что, здорово разлилась Ворюга? – спросил он парня.
– Шумит словно… – бездумно ответил парень, насвистывая скворчиное. – Надо быть, разлилась. Пожалуй, и мост снясла!..
– Тогда… как же?
– Ды-ть… надо быть, проедем, в поле, што ль, ночевать будем! Должны проехать… иначе как жа!..
Бездумно говорил парень и свистал беспечно.
И Кочину, аккуратно точному там, здесь казалось совсем простым – каким-то неведомым для него путем перебраться в санях через разлившуюся на версты Ворюгу. И он повторил бездумно:
– Должны проехать… Иначе – как же?..
– Обязательно должны проехать. Как так, не проехать!.. И встречный мужик, нежданно выплывший в санях-лодке из-за пригорка, отозвался на оклик:
– Сня-сла… как жа! На энтот… На Кривой Хутор лучше! Слышишь, ты!.. На Шереметку, гляди, трафься… а то зали-ват шибко!
– Да у Шереметки, ну-ка, плотину, поди, прорвало?!..
– Прорвало! Слышь, ты!.. На Шереметку лучше не подавайся!.. Слы-шь!? Бери прямо на… Старую Сторожку, а там… правей заводской трубы! Прямо лу-пи…
– Слышь!., чуток левей, смотри… левей трубы то забирай лучше… на Барашково прямо выправишься!.. Там, надо быть, суконщики уже паром пустили!.. Прямо стегай и стегай на трубу!..
– Вот ты его и пойми, далмата! – сказал парень, выглядывая по дали. – Вот что… – Лучше я тебя на Костино поверну… а там достигнем чего-нибудь. Я уже теперь все знаю. Лес тут у нас свалили, ну… дороги-то все и путаем. А то прямо бы на лес, и без хлопот!..
А, пускай… Можно и на Костино, и на Барашково, и на трубу можно, – не уйдут со своего места. Может, и паром наладят. И в поле ночевать можно…
И опять заплескала и закачала, втягивала в себя, парила вешним дыханьем даль – манила.
Глядел на нее Кочин – синело-голубело; глядел на солнечные вербешки, на долгие лужи-стекла, – и чуялось в разливающемся весеннем дне, в плесках и шорохах, что где-то здесь бьется и для него никогда не стихающее родное сердце.
1920–1930 гг.
То, что случилось с Алей, – что она решила, как надо действовать, – случилось не вдруг.
Первое время за границей она чувствовала себя сравнительно спокойно: новые впечатления, уверенность, что так долго не может продолжаться, и весь мир, наконец, поймет; надежда, что на ее розыски в газетах придет письмо, и папа окажется в Америке, а Миша и Лялик где-нибудь на Кавказе, и вдруг явятся к ней в Париж. Подобные случаи бывали. Но годы проходили, а чуда не случилось.
Аля служила машинисткой, ходила по вечерам в Сорбонну, много читала о России, слушала на собраниях, как из года в год политики убежденно развивали, что такое произошло, и почему это произошло, и как к этому надо относиться: принимать ли революцию – или не принимать, бороться с большевиками – или не бороться, а подождать, когда сами они изменятся, или Россия сама их сбросит. Алю удручало, что серьезные как будто люди высмеивают друг друга, кипят и спорят, а решить ничего не могут. Она возмущалась и горела, теряла веру в деятелей, но наружно была спокойна. А жизнь шла и шла. Обзаводились семьями, устраивались на землю, примирялись с мыслью, что ничего не поделаешь, жить надо. Умирали. Кое-кто уехали в Россию, и, кажется, погибли. Иные поженились на иностранках, иные переменили подданство. Тот нанялся в легионеры, тот уехал в Бразилию. Единственно близкий человек, товарищ отца, полковник Тиньков с сыном – капитаном, скопив на заводе несколько тысяч франков, сняли ферму под Пиренеями. Это было большим ударом: обрывалась последняя нить, связывавшая Алю с прошлым. Полковник Тиньков, «дядичка», веривший непреклонно, как и она, что «все это скоро кончится», как будто махнул рукой: больше уже ждать нечего и надо устраиваться прочно. Аля спрашивала себя, не потому ли так ее подавляет это, что Митя Тиньков, который за ней ухаживал, и она ему отказала, увез с собой всякую надежду, что жизнь ее может измениться? Нет, – отвечала она себе, – вовсе не потому: а потому, что они, люди, безусловно, сильные, верившие, что «скоро кончится», укрепляли ее надежды, а теперь перестали верить.
Аля прекрасно могла устроиться. Где бы она ни появлялась, она видела исключительное к себе внимание. Стройная, синеглазая шатенка, с томно-глубоким взглядом, загоравшимся вдруг игрой, лаской и тайной силой, в которой мужчины видят что-то, их покорившее, сильная двадцатишестилетняя девушка, с чудесными волосами, которые она ни за что не хотела резать, она вызывала восхищение. Французы говорили о ней – princesse! Ее приглашали в синема на роли и обещали славу, в первоклассные модные дома – «картинкой», соблазняли выступить в кабаре, «где только одни американцы». Она выгнала от себя посредницу, предложившую ей миллионера. В конторе, где она служила, влюбился в нее француз хозяин, стал набавлять ей жалованья, писал любовные письма, в которых клялся, что «все положит к ее ногам». Помня обет, данный еще в Галлиполи, – «пока не узнаю все», – она разумела отца, брата и Лялика, – «не позволю себе и думать о личном счастье!» – она одолела колебания. Выйти замуж и жить в довольстве, когда «поход продолжается», было бы с ее стороны изменой! Так она думала – так и вела себя. Из конторы она ушла и поступила чтицей в католическую семью, к почтенной даме, которая называла ее – «дитя мое» и платила ей триста франков на всем готовом.
Строгая к себе, она не прощала и другим. Ее называли непримиримой и весталкой. Иные ее боялись: она была слишком прямой, последнее время даже резкой. На одном собрании она не выдержала и крикнула: «А ваши бомбы?!.. Или – ваша задача выполнена?..» Докладчик ответил с пафосом: «Я почтительно склоняюсь перед вашим „святым горением“, но… ведь патента на бомбы не выдается!.. „Вожди“ и „кадры“, пишут в иных газетах, еще имеются?..» Она не спала всю ночь. Смеют еще смеяться!..
Она перечитала, что только могла найти, о революционном терроре былых времен, и ее поразила исступленность, какой-то религиозный пафос: «наш святой подвиг», «наш священный долг», «высокое счастье отдать себя», «во имя величайшей из святынь надо уметь перешагнуть даже через трупы близких, переступить порог»… – эти фразы ей прожигали душу. Вычитанное из Михайловского – «Гронь-яра» – к народовольцам: «борцы этого периода поднимали нашу жизнь чуть не до уровня первых христиан», или «террор в 70-х годах не переделали, а не доделали», – поражали ее кощунством. Тогда – молились, почему же теперь – спокойствие! Миллионы умученных из их же «святыни», из народа… все святое осквернено, самое даже имя народа стерто, и… «эво-лю-ция»!?… Фальшь какая!..
Аля спрашивала себя: «А ты могла бы? Вон Дора Бриллиант требовала: „дайте мне бомбу, я хочу быть метальщиком, я не могу принять меньшей ответственности… я хочу переступить порог!“ А ты?.. Те, когда была действительно эволюция, верили только в террор. Теперь, когда только террор, убеждают поверить в „эволюцию“… Фальшь какая!..»
Она прочитала Ленотра о Шарлотте Корде, прочитала историю Юдифи, «Эсфирь»…
«А ты… не сможешь?!..» – спрашивала она себя.
Перечитала «Порог» Тургенева, – стихотворение в прозе, восторженно принятое когда-то русской интеллигенцией.
«Святая»!.. Переступила порог. Тогда – «святая»! А теперь? Почему так – теперь!..
«А ты, русская… не можешь?..»
Аля не отвечала себе, не знала.
Она была подлинно русская, из старой семьи военных. Ее пращур, стрелец-бунтарь, помилован был Петром за дерзость.
«С петлей на шее, встретился он с Царем глазами! – не раз страстно рассказывал ей отец. – Спросил Царь: «Бунтовал супротив Меня?» – «Бунтовал, Государь!» – сказал и не опустил глаз. Так и впились друг в друга. «Виселицы боишься?» – спросил опять Царь и показал плетью на перекладины, где качались. «Не боюсь, Государь! – сказал стрелец. – Хаживал я за смертью. За Тебя боюсь!» – «А почто за Меня боишься?» – усмехнулся жестоко Царь. «Нас сказнишь, кого под Тобой оставишь, тиших? С тиших какой же Тебе прибыток! вон Ты какой шумной! Шумные Тебе нужней!» Влип в него Царь глазами, а тот не сдает, как сокол на солнце смотрит! «Добро, – сказал Царь, – правдой Мне служить будешь?» – «Такому буду». – «Добро, – сказал опять Царь, – живи, шумной! служи меньшой старшому, а пуще Его – Матери служи, России!» И собственной рукой царской снял с шеи его удавку. Пушкарного строя урядника повелел писать в царскую свою охрану, Ивана Сокол-Стрельцова! И сложил Иван Сокол за Государя и Россию голову в славный Полтавский бой, – «у Царева боку, у правой Его руки, шведская пуля сразила в сердце!»
Картинка Сурикова висела у них в Лохове. Помнила ее с детства Аля, любила искать «Сокола». Показывал ей отец: «Все – Сокола, все – наши!»
Два события укрепили Алю.
Зимой неожиданно приехал Митя, привез золотой мимозы. Был он какой-то новый. «Жесткое что-то в нем, – определила Аля, – помолодел, загорел, сбрил усы… похож на английского спортсмена… но что-то в нем, странное что-то, жесткое?..» Он посидел недолго. Сказал, морщась: «Нет, довольно. Кролики, клевер… все это чепуха. Вот что, Аля… только никому не говорите. Прощайте, еду туда… папа знает. – И поглядел на нее прощально-нежно. – Не думайте, что я это… от разочарования, вы понимаете… что я хочу сказать. Личное… конечно, сейчас не время. Надо продолжать».
Аля почувствовала, как у ней упало сердце. Она озарила его глазами, взяла его руку и поцеловала молча. Он до того растерялся, что не успел отнять руку.
– Дайте я перекрещу вас, Митя… – сказала она сквозь слезы.
Он глядел на нее с печалью и восторгом. Нежно поцеловал ей руку, пошел к окну, посвистал тихо-тихо…
– Сегодня еду. Иногда вспомните?.. – сдержанно сказал он.
– Да, да… – сказала она, не соображая, – непременно… Расстались они свято и нерешительно.
Когда он ушел, Аля прислонилась к оконному косяку и все читала на той стороне сквозь слезы: «vins cafe liquers… vins cafe liquers…»
Когда мимозы засохли, она поставила их к иконе. Стала за него молиться.
В апреле, когда продавали на улицах фиалки, пришло от него условленное письмо: «помаленьку торгую, барышей нет». Значило это, что все благополучно, о них узнать ничего не мог.
Второе событие потрясло ее.
В октябре прочитала она в газетах, что «приговорен к расстрелу за связь с врагами советов земский доктор, бывший дворянин Семен Николаевич Кротков, 65 лет. Приговор приведен в исполнение».
Аля сначала не поняла, не верила Потом поняла и помертвела. Вот почему уже полгода не писал он ей. Только он еще оставался в Лохове, наводил справки о пропавших. Если кто из них жив еще и где-то еще скрывается, мог бы дать знать о себе верному человеку, доктору. И вот его убили!..
Вспомнила Аля мартовскую метель, когда постучались к ним два солдата и напугали… и так обрадовали! Бедные мальчики, с ввалившимися, измученными глазами, заросшие, постаревшие, в солдатских изодранных шинелях, в разбитых сапогах, обмерзшие и больные. Они пробирались к югу. Остался в ее сердце шепот замерзших губ, чуть слышные слова брата: «зашли проститься…» – и его лихорадочные глаза, и какие-то виноватые, печальные глаза Лялика. Вспомнился жуткий месяц, когда день начинался страхом, кончался страхом, когда они трое, на темном хуторе, прислушивались к лесному гулу, и браунинги лежали тут же. Жуткие ночи бреда, когда она терялась, не зная – что же?.. – а они лежали, беспомощные оба, – Миша в возвратном тифе, а у Лялика загнивала рана.
Вспомнила Аля, как пробиралась лесом, в снегу оврагов, путалась в темноте, забыв о волках, которые бродили по округе, вела удивительного человека, святого человека, мученика, Семена Николаевича. Два раза в неделю, под страхом смерти, брел за ней старик доктор, подбадривал. Светлое вспомнила Аля – в страшном.
Миша оправился, рана у Лялика закрылась.
– Через недельку можно и отлетать! – сказал на прощанье доктор, обнял и поцеловал обоих. – Летите, братики… за Россию!
И заплакал.
Роняя слезы в невидный снег, в последний раз вела Аля доктора из леса. В оврагах кой-где уже сочилось, мокло.
– А-ты, сапоги плохие… – вздохнул доктор, – ботиков не надел!
– Ноги промочили… бедный… – пожалела Аля, нашла в темноте его руку и поцеловала страстно.
– А плакать-то зачем? Слезки горячие какие… соленые! – причмокнул шутливо доктор и приостановился передохнуть. – А-ты, моя хорошая! А знаешь, придет время, и кто из нас выживет… обернется на наше прошлое и вспомнит светлое! Так только и познаются люди. Промочил ноги… тычемся с тобой в темноте… но за всю мою практику, за двадцать восемь лет работы по уездам, я не вспомню такого в душе… такого света! Словно кто-то меня прощает… Да, хорошая моя, Алечка… Я, позитивист, сорок лет в церкви не был, – и вот чувствую свет в этой ужасной тьме! Чувствую, какая может быть, какая есть тьма! Теперь только чувствую. И с болью вижу, за что родная наша, славная, бедная наша… и ни в чем не повинная наша молодежь… так отдает себя!., так страдает!.. Вот, затравленные, измученные, израненные, в лесу, больные… и вот, идут! За наши ведь преступления!., за правду, которую мы так подло проглядели, проболтали… Может быть, для меня это, эти путанки в лесу с тобой… легче мне от них стало!., как покаяние мне… может быть, и прощение?.. Да нет, прощения быть не может…
Помнила Аля, как доктор уткнулся в елку и всхлипывал.
– А-ты, что за подлые нервы стали! Ну, пойдем, моя хорошая…
И вот убили его.
И еще Аля вспомнила – мечтательные глаза Лялика и светлое, стыдливое его чувство к ней, вылившееся так робко-нежно, когда они сидели в вечернем лесу, в капели, на избяном порожке. На льдистом, уже синевшем снегу поляны лежали оранжевые и лиловые полосы заката, и привыкшие к ним снегирики прыгали у их ног. Миша колол дрова и приговаривал в звонком, морозном треске… – «хороша береза, лоховская! эх, последняя доколю!»
Лялик сказал, вздыхая:
– Завтра уходим…
И поднял карие ласковые глаза, горячие, в влажном блеске, к зеленоватому холодеющему небу, к голым березовым верхушкам, где еще багровело светом.
– Может быть, и не встретимся больше с вами, Аля?..
– Нет, мы должны встретиться, Лялик! – сказала горячо Аля, качая его руку.
– Должны? Вы думаете… – смущенно-радостно сказал Лялик. – Да, хорошо бы было. Помните, писали Мише на фронт… – «скажи твоему Лялику, мне его лицо очень нравится, он славный…»? И потом… – «если он хочет, я буду ему за крестную»! Вы помните?..
– Да, помню, – сказала Аля.
– Вот и пришло вам быть крестной, перевязывали меня, кормили. Знаете… будьте моей сестрой, названой!? Я был бы очень счастлив!..
И Аля – это ей показалось нужным и очень важным, – сказала тихо:
– Да. Я буду вашей сестрой, названой.
И опять взяла его руку и покачала нежно.
– Теперь я о-чень, очень счастлив! – радостно прошептал Лялик. – Весело я теперь пойду! У меня никого ведь, отчим один в Орле. А университета теперь, пожалуй, и не увидишь… Два года оставалось!
– Вы на каком были?
– Я избрал астрономию…
И поглядел на небо. Но звезды еще не выходили.
В десять часов Аля пришла к сосне на повороте, у края леса. Лоховский Аким – солдат, друг детства, уже поджидал с санями. Под широкой, приземистой сосной едва чернелось.
– Сейчас и кавалеры подойдут, было шумок слыхать! – бодро сказал Аким. – Эх, барышня… женатый я стал, а то бы и сам ушел от этого безобразия!.. Маленького вот отымать грозятся, равень у всех чтобы. Вот тебе и на!.. Ну, это погоди… даром, что ли, служил в солдатах, раны испытал?..
Подошли, с мешками. Попрощались… И вот донесло далекий звенящий шум, словно сыпалось где за лесом сухими палками.
– Журавли!?.. – сторожко сказал Аким. – Как раз на проводы.
Стало слышно курлыканье, вскрики тревоги и восторга, зовущие за собой сполохом. От этого крика в небе, от шума несущей силы у Али заныло сердце острой тоской по чему-то, тревогой и восторгом. На густой синеве, на звездах, зыбилась и звучала чуемая лишь в криках стая. Ушла, затихло.
– Вали с Богом! – сказал Аким. – С журавлями, это хорошо.
Хрупнули по снежку полозья, оклик из темноты – «маму поцелуй»! – и все. Осталось в глазах мерцанье, кряжистая черная сосна, воздушные, в инее, березы на поляне, мерцающие дымно, при свете звезд.
Весть о расстреле скрепила уже готовое. Но как все будет? Путей у Али не было никаких. Да ведь только начало надо… остальное все – в ней самой?
Решая и не решая, бросив свои дела, Аля выехала на ферму, в Шато де Бургонь, где-то под Пиренеями.
Але приснился сон.
Будто она у себя в Лохове, сидит одна в опустевшей зале и горько плачет: пьяные, наглые солдаты и мужики потащили сейчас куда-то ее рояль. В зале очень светло и холодно, в раскрытые окна дует, и виден голый, засыпанный снегом сад. Там орут и трещат кустами, – как будто ищут Мишу и Лялика. А они приехали с фронта, пьют чай в столовой и совсем ничего не знают. Надо сейчас же предупредить их, а она не может ни двинуться, ни крикнуть. Вдруг входит отвратительный человек, долговязый лоховскии учитель Лукин, похожий на удава. Аля в безумном ужасе, но спастись от него нельзя. Он мягко подпрыгивает в валенках, разматывает на шее свой грязный шарф, присаживается к ней так тесно, что прижимает ее плечом, разваливает ужасные свои ноги в валенках, сдавливает ей пальцы костлявой и липкой лапой и, обдавая табачной гнилью, говорит глухо, чахоточным, пустым голосом: «Что, Александра Вадимовна?.. Вы меня всегда презирали и называли не иначе, как „какой-то учителишка, Пу-кин!“?.. А вот теперь я здесь самый первый… товарищ Пушкин!.. И вот реквизнул у вас рояль… и все могу отобрать, до нитки, а вас выгоню на мороз! Вот захочу сейчас – и арестую Мишу и вашего жениха Лялика!.. От вас зависит… станьте моей любовницей!..» Тянет к себе и хочет ее обнять. Аля вырывается от него и бежит к дверям, чтобы позвать на помощь, но учитель страшно топочет валенками и сейчас выстрелит… Она закрывается от него, топчется у дверей и кричит в ужасе…
Проснувшись, Аля слышала, как кричала, и никак не могла понять, – что это?.. Какие-то беловатые полоски. Сердце стучало, до удушья. Гукнул как будто автомобиль, где-то говорили по-французски… – и ее охватила радость, что это сон, и с ней ничего не будет. Беловатые полоски – это ставни, разговаривает горничная в коридоре, убирает… она – в отеле, в тихом городке, у океана, вчера приехала из Парижа и сегодня поедет в Шато де Бургонь, пятнадцать километров от городка, на ферму «Пуркуа-Па?», к милому «дядичке», последнему, кто у ней остался… все ему объяснить, все, все… – и пусть он ее благословит!
«Господи, какой ужас… – думала про сон Аля. – Но до чего все ярко, кустики даже под окном, и милые трещинки на полу… и даже полоска на стене, где стоял рояль, и снег!..»
Все стало перед ней так живо, и так стало больно и жаль всего, что она закрылась одеялом и зарыдала.
В коридоре гремели чашками, пора вставать. Автобус уходил в 9. Струились беловатые полоски в ставнях, – от солнца за обнажавшимися платанами, от ветра.
«Но как же это я… если даже во сне так страшно? – подумала о своем Аля. – Но это во сне всегда, когда воля теряется. Господи, дай мне сил!»
И она стала одеваться.
В церкви, за мэрией, звонили по-деревенски, часто, – совсем как в Лохове.
Так она и подумала вчера, когда ее подвезли к отелю, и сразу здесь ей понравилось. В тупичке темнела старыми мшистыми стенами церковь, с георгинами и какими-то золотистыми цветами в садике. Старушки в черном шли вперевалочку к вечерне. Спали под платанами собаки, в мэрии кто-то играл на флейте, грустно. Автобус шел только завтра, и это было приятно Але: она никогда не видала океана. Оставив в отеле чемоданчик, она пробежалась по городку, уснувшему с окончанием сезона. Все на нее смотрели, как в уезде. Играли ребятишки в обруч, кубарики гоняли, старухи вязали на крылечках, ходили куры, почитывали старички газеты, – и славно звонили в церкви.
День был тихий и облачный, душный даже, хоть и октябрь, как бывает в этих местах, у океана. За городком начинался лес, – пески да сосны, как в Лохове. Сумрачный человек, с топориком на палке, указал ей дорогу к океану – лесом, прямо на mer souvage. Аля увидала сосны, залитые смолой, в плывущих ранах. Это были другие сосны, не розоватые, как у нас, в золотисто-воздушных пленках, а угрюмые сосны ланде, терзаемые вечно скобелями. Но воздух был тот же, крепкий. И та же глушь. И звонкие петухи за лесом. Поросшие сосняком холмы были совсем как в Лохове, если идти на хутор, – только берез не видно.
Але вспомнилось, как стояла она в снегу, в овраге, и Семен Николаевич, бедный… как он плакал!.. И никого, никого теперь!..
Накатывало гулом. Океан?..
Она увидала у дорожки – рыжик! Такой же, розоватый, оранжевая бахромка снизу, и тот же запах! Она поцеловала рыжик и спрятала в сумочку – милый привет России.
Песчаные, голые холмы. За ними – океан, бездумный, смутный от облаков.
Он вдруг открылся из-за бугра, огромный, – всей своей пустотой открылся, – и она почувствовала себя затерянной. Тяжелый, сонный, плескался он глухо по берегам.
Тяжел океан для одинокого. Его безбрежность, бездумное его качанье – давят душу незащищенную. Не умолкая, мерно шумит, шумит, – одно и одно, всегда.
Долго она смотрела. И вот беспределье и пустота – сжали ее тоской. Она поглядела к небу. Серая пелена давила.
«Такая тоска… Господи!.. – шептала она, теряясь. – Вечная, слепая сила… Господи, есть же Ты?!..»
Замерцало в глазах и закружилось. Она быстро пошла от океана, слыша за собой шум, бездумный, темный.
Вечер она просидела в номере, смотрела на желтые платаны, как опадали листья. Зажглись фонарики, у мэрии затрубили в трубы: какой-то праздник. Крепко играли марсельезу. Потом очень скучно танцевали, пускали фейерверк. В треске огней и труб чудились Але писки каких-то птичек. И она увидала птичек: они метались над площадью, прыгали по ветвям платанов, тыкались сослепу в балкончик, испуганные треском. Их было множество – всяких, мелких. Влетела одна в окошко, куда-то ткнулась. Аля зажгла огонь. На спинке кресла птичка держалась коготками, прижалась грудкой. Аля признала коноплянку-зеленушку. Нежно сняла, пригрела.
– Милая конопляночка, откуда?…
Не мигая, смотрела черными бусинками птичка. Задремала. Аля посадила ее под шляпку.
Огни погасли, кончился день у океана.
Проснувшись после кошмара, Аля остро почувствовала безмерность своей утраты, – почувствовала затерянность, как было вчера у океана. Вспомнила, что там Митя, что сегодня увидит «дядичку»…
«Нет, надо быть сильной, надо верить!.. – внушала она себе. – Не слепая сила… нет, есть Господь… и все в лоне Господа! живое, вечное, а не пустота… Дух Божий над бездною!.. Надо идти к Правде, искать Его!..»
Вспомнила про ночную гостью, вынула осторожно, поцеловала и пустила. Утро было чудесное. Щебетом, писком, свистом неслось с платанов. Откуда столько! Горничная ей сказала, что в эту пору всегда их много, – летят через это место, на Пиренеи, к югу.
– У нас миллионами их ловят! Едят, вкусные. Бедная конопляночка!..
В девять часов Аля выехала из тихого городка на Шато де Бургонь, лесной дорогой, совсем спокойная.
От Шато де Бургонь до «Пуркуа-Па?» – как называлась ферма, – два километра Аля прошла пешком. В перелесьях сидели фермочки: домики, винограднички, коврики клевера, гривки засохшего маиса, ниточки золотистого патата, кучки розовых тыкв по дворикам. Дымились в садиках костерки бурьяна. Тащили в ящиках навоз ослики. Хрюкали по закуткам свинки. Старички пилили дровишки на зиму. Все было пригнано, прибрано, поджато. И всюду перелетали птички. «Неужели и дядичка такой же? – думала грустно Аля, приглядываясь к копавшим в огородах. – Полковник-артиллерист, специалист по баллистике, создавший свою теорию дальнобойной пушки! И ферма – „Пуркуа-Па?!.“»
Але сейчас же указали:
– Русский полковник?… Bon-homme, замечательный совщик! Вон белый домик с синими ставнями!..
Крыша широким скатом, шпалеры золотистого патата, клевер, торчки маиса и розовые тыквы. И Митя, ходил за курами!. Семь лет боев… три года на заводе, куры, патат и кролики… шкурки – кошатникам! Там – пришлые, негодяи, убивают, тлят и поганят все, сжирают, швыряют иностранцам… а здесь – достойнейшие, свои, герои, специалисты… разводят патат и кроликов, и это – счастье! Митя, с третьего курса кораблестроения… и сколько таких раскидано, и погибло, и погибает..!
В шляпе факельщика, в затертом френче, штаны в сапоги, стоял полковник в садике, шевелил вилами в костре. Аля узнала его по росту и сапогам: к ботинкам не мог привыкнуть! Тут же капитан Сумин, однорукий, копал, изоочась, картошку. Аля окликнула. Полковник уронил вилы, лицо его застыло. Она поняла и крикнула:
– Все благополучно! Я по своему делу, не успела предупредить!..
– Алик… Алик… – взволнованно говорил полковник, идя навстречу, по привычке одергиваясь и подтянувшись. – Ах, молодец… еще похорошела!.. По делу… не замуж, а?.. Господи, как я рад тебе, Алечка… – говорил он растерянно. – Погоди, руки грязные. Митя не писал?.. Нет, правда?.. Слава Богу. От июля было… Да ты бы телефонировала вчера, на машине бы за тобой, у мосье Рабо за бензин бы только, по доброму соседству! Не устала? Умыться если… Да брось, капитан, черт с ней, с картошкой! Ангел с неба!.. Казаку белого литр, за мной запишет! Латифундию поглядишь?… шесть гектаров… ну, черт с ними! Кур хочешь… кроликов?.. Ну, и черт с ними. Двести литров вина нажали, столько же покупать… Еще что?.. Патата для скота, скотов – старый осел и тройка лихих свиней… Сапожничаем с казаком, часы чиню, планы черчу, мэр – приятель, анализы делаю, доктор присылает… на аренду бы наскребать. Ну, как?..
«Дядичка» мало изменился, подсох, почернел, и руки жесткие. Морщин прибавилось, похож на горца…
– Питаемся… а вообще – пытаемся! Неинтересно, к черту… Идем.
– Разгону нам нету, барышня… – сказал знакомый Але казак, ростом с полковника, только моложе и пошире. – Промеж забору, для разговору. Японцу тут ползать!..
– Не уходить! – мотнул полковник на казака. – Гоню, ступай на Буко, под Байоной, артель там, к тысяче бы выгнал… прилип с Лемноса!
– Я говорю, что… Наберите на камиончик хочь, а мы с господином капитаном управимся…
– Играй обед!
Для торжества полковник надел пикейную тужурку и затопил громадный камин сосновыми дровами, «чтобы пальба была!» Капитан надел пиджак с приколотым рукавом и поставил букет золотистого патата, за неимением хризантем. Подавал казак-повар: потофэ картошка со шкварками, яичница на сале. Пили за «слетевшего ангела».
– Вино с «Пуркуа-Па?», или – «вен-па-пердю»! А как мы его давили!
– Винцо соответственное, только наше урюпинское куда! Вы-морозки!.. Графский винодел антиресовался: «скажите, как вы достигаете 22 градуса?»
– Спирту, мол, подливаю…
– Не-эт… А секрет. И не сказал!
– И мне не скажет!
– Вам я по дружбе скажу, как воротимся. Эх, сад-виноград… не побей тебя гра-ад..!
Аля увидала маленькую икону Спаса, на русской ленте.
К ленте приколоты ордена – белый Георгий, солдатский, еще… Ей сжало сердце. «Живут, сыты…» – думала она, – и хотелось плакать. Всех их ей было жалко: казака, которому нет разгону, дядичку, и однорукого молодого капитана, такого тихого, – у него начинался туберкулез. У него убили мать и двух братьев. Он был студентом-филологом, а теперь собирался уйти на Валаам или на Афеон, – но куда же пойдешь без денег и без руки! После обеда полковник сказал:
– Отпуск до ужина. Казак отправляется в поход, к мадам «Филе», чинить ей раму, дело соответственное. Сума будет смотреть на небо, не пойдет ли дождь, а мы будем щекотать душу. Кофе выпили, ликеры… выпьем потом!.. Сигары – кто желает – в Гаванне…
Аля видела, что у дядички «пели нервы»: он ходил, тихонько насвистывая, как Митя.
Она его хорошо знала.
Полковники, – и отец ее был полковник-артиллерист, – были друзьями еще со школы, в Петербурге жили одной семьей, и именьица их находились в одной округе. Но у Али с Митей почему-то были всегда раздоры. Они очень во многом не сходились. Им казалось, что другой заносчив и считает себя авторитетом. Во время войны, когда Аля была на санитарных курсах, Митя прислал с фронта карточку, где снялся с «сестрой», какой-то княжной Забелло, спасшей будто его от смерти. Княжна была очень некрасива. Когда Митя приехал, Аля смеялась, как он «попался», что таких князей нет, наговорила дерзостей, бросила курсы и поступила в консерваторию. Только через три года встретились они в Новороссийске. Митя помог ей похоронить мать, умершую от тифа, и почти насильно эвакуировал ее в Крым: она хотела остаться, чтобы пробраться в Сибирь, где находился ее отец. В Крыму она просилась в полевой лазарет, но ее назначили в Севастополь, и она узнала, что это сделал ей «назло» Митя. «Княжна» же оказалась в полевом госпитале в Джанкое. Встретились они снова в Галлиполи, где их помирил дядичка. Но и здесь они часто вздорили.
Когда капитан и казак ушли, Аля сказала:
– Дядичка, я хочу поговорить с вами.
Полковник бросил свистеть.
– Слушаю, Алечка, поговорим… – сказал он мягко, понимая, что она уже решила что-то: он знал ее.
Она начала спокойно. Лично она потеряла все. Может быть, есть надежда, что папа окажется в Сибири. После гибели Колчака он мог пробраться в Америку, но и в Америке, и в Китае наведены все справки. Значит, или погиб, или находится в Сибири, – на Алтае, в тайге, – дать знать о себе не может. Если бы его арестовали, было бы известно: он слишком видный. Перхурова, например, судили! А папа был и на кремлевском фронте, и в Ярославле, и на Волге. Последние сведения о нем – из Омска, где его видели. Может быть, еще жив…
– Вполне возможно… – сказал полковник и помешал в камине.
Он знал определенно, что Сокола расстреляли в Омске.
Миша и его друг Лялик… Лялик не был ее женихом, это Митины выдумки. Одинокий, он был так счастлив, когда она позволила ему называть ее «названой сестрой»! Что-то ей говорит, что они должны быть живы! Какой-то внутренний голос…
Полковник сказал – «возможно, внутренний голос… это вполне возможно», – и помешал в камине.
Неправда, что оба они погибли 5 марта, при отходе через Кубань. Они участвовали в этих страшных арьергардных боях, когда полковник Туркул с «дроздами» пробился с музыкой через красную конницу. В этих боях оба они были ранены, но не так серьезно, и их потом видели в районе станицы Крымской. Это ей подтвердили некоторые, там бывшие. У одного казака был внук, который примкнул к дроздовцам, и он спрятал обоих у деда в банде. Они могли потом затеряться, переменили фамилии, а написать не могут. Доктор Кротков сообщал ей, что бывали такие случаи, собирался сам съездить в Крымскую, но его убили…
– Бывали такие случаи, вполне возможно… – сказал полковник и постучал щипцами.
Он сам участвовал в боях 5 марта и знал точно, что Миша и Лялик погибли 4 марта, от красной конницы. Но Митя взял с него слово не говорить.
Он нежно взглянул на Алю. Ее лицо поразило его гореньем веры. Он склонился и начал помешивать в камине.
– Что же ты думаешь… – сказал он в пепел.
– Дело не в моем личном. Я не могу так дальше… Вы знаете, как я всегда смотрела. Митя пошел туда…
Полковник насторожился над щипцами.
– Он сделал правильно… и я горжусь, что он сделал так!.. – сказала она страстно и посмотрела на закопченные балки под потолком.
Полковник видел, как блеснули ее глаза, и у него остро заныло сердце.
– Митя всегда говорит, как я… что мы – в походе! Да, мы – в походе!..
И она высказала все, что в ней накопилось и накипело.
Сидеть и ждать, – этого она не понимает. Она презирает тех, которые говорят об «эволюции». Можно прождать десять и еще десять лет! Для чего мы пришли сюда? Медленно исходить тоскою, бессильно смотреть, как там продолжают убивать, расстреливать, расточать!? Ждать, когда позовет «народ»… масса, которую пихают куда хотят! Россия – это мы, все те, кто действительно ее чувствует и выражает, кто за нее боролся! Где борьба?! Сохранять «кадры»… Еще десять лет, – и во что превратятся «кадры»? Это гипноз. Да, борьба! Почему отход оправдывает бездействие? Разве что изменилось? Там, когда мы бились, мы знали, что каждую секунду рискуем жизнью, и шли на это. Почему же теперь… покой? Приказывать здесь нельзя, но Добровольчество продолжается, и не надо гасить и сдерживать! К чему же тогда – вожди?! Ясно, что тогда те жертвы, миллионы замученных и павших – не оправданы. Имя в истории? История… Есть, кому нужно, чтобы все незаметно переварилось… Повымрут, забудется… довольно крови! Пусть это говорят тем! Мы проливали кровь в боях, те – в подвалах! И продолжают. К нам вопиют мученики. Это странный самогипноз, что борьба кончена. Она должна продолжаться, до конца! Нет территории, оружия, все и всё против нас, но у нас остается воля, – наша воля и воля мертвых! За нас онемевшая Россия! Мы будем бороться там!.. Как когда-то боролись террористы, исполнившие свою задачу. Теперь – примолкли они, взирают! За нас – Правда, Христова Правда! Ложь говорят про «меч», хотят для себя и Христа использовать, одни – фальшиво, другие ради словесного торжества, безлюбцы! Грех – борьба с Дьяволом?! Архангел с мечом на Сатану – грех?!.. Он поразит Антихриста, – так сказало Святое Слово! Мы – слуги Господа! Меч и огонь на Дьявола – Божье дело! и благословенна рука, которая поразит его!..
– Правда, все правда!.. – сказал горячо полковник. – Но та борьба, открытая, полевая, строем… совсем иное! А тут, один… И прежние террористы чувствовали себя в стране… разве можно сравнить систему нашу с системой дьявола?! Непреодолимые трудности, на это толкать… страшно! Надо не толкать, а самим, кто сможет, идти. Так и делается, и вожди тут не виноваты, Аля.
– Я решила идти… и я пойду! – сказала она и перекрестилась. – Вы мне за папу, скажите же… Если бы папа был…
Но что тут скажешь?.. Полковник смотрел в мерцающую золу. Но что тут скажешь!?
– Бедная ты моя… Алечка… я понимаю все, бедная ты моя!.. – сказал он шепотом, стараясь проглотить ком. И вспомнилась почему-то Але залетевшая ночью коноплянка.
Ей стало жаль и себя, и этого храброго солдата, смотревшего так растерянно.
– Дядичка… – сказала она с болью. – Вы отпустили Митю… и меня благословите. Может быть, я там папу встречу…
Полковник видел, что он бессилен. Сказать, что она никого не встретит, навалить на бедную ее головку еще тяжесть? Этим не удержать, а хуже… отнять покой. Она все равно решила. Отцовское в ней, буйная кровь ихнего стрельца Ивана.
– Я обдумала все, – продолжала Аля. – Это не подвиг, это – искупление прошлого. Я только русская девушка, и вот, надо нам искупать… – и, говоря это, вспомнила ночь в овраге и что говорил доктор, – искупать прошлое. Когда-то и русские девушки уходили для разрушения… Разрушено, надо очищать от скверны! И я готова.
– Понимаю, родная… – сказал полковник, – что все это за наши грехи, за преступления, за ошибки… Но подумай!.. Извини меня… Но, может быть, тебя… мне иногда казалось..? – замялся он.
– Вы хотите сказать, что… – вспыхнула Аля, – другие еще мотивы?… что чувство могло меня..? Личного тут нет. Вам я скажу. Да, я люблю Митю, давно любила… Теперь я боготворю его! Вы знаете. Но я пойду – и не увижу его, не позволю себе его увидеть! Я ему отказала, вы тоже это знаете… но я не толкала его, он такой сам. Я чувствовала, что нам нельзя завязывать личной жизни, закрыть всенашим счастьем. Он светлый, он рыцарь… только такой он и дорог мне! Он пошел. Я не могу не пойти.
– Я понимаю, – сказал полковник. – Но… подумай, Аля!.. Ты не учитываешь, что ожидает тебя! Ты же ведь… исключительная, сама ты себя не знаешь… а т а м надо уметь затериваться! Ты же из тысяч выделишься, с таким лицом!.. Что тебя ожидает?!..
– Я готова на все. Бог поможет. Буду делать, как мне укажут. За папу… благословите меня и дайте пути… вы знаете!..
Она подошла к нему. Он поднялся, продолжая смотреть в камин.
– Пути… – повторил он, стараясь собрать мысли. – Ах, Аля… трудно мне… тяжело мне.
Она обняла его, прижалась к его груди. Сдерживая себя, он поцеловал ее и благоговейно перекрестил.
Больше они не говорили.
К ужину сошлись все. Капитан принес белых хризантем. Казак достелил на стол палаточное полотнище и наложил из карманов миску зеленых яблок.
– Называются «кавыль», собственного сада… мадам Филей.
– Собственный сад завел! – сказал полковник, налегавший на «па-пердю». – Скоро свадьба?
– Ка-нешно, я свободный, и они женщина способная, вдова, тридцать два годочка всего… – раздумчиво говорил казак, налегавший тоже на «па-пердю», – однакочь, к нашему не подходит. Ка-нешно… ей не управиться. Жениться не учиться, а как собираться… жалко будет оставить. С собой забирать… у ней стройка хорошая, всякий завод, две коровы под ярмо… А мне здесь не оставаться. А так, ка-нешно… мадам приличная, ничего.
– Казаки – народ теплый, одна нога в седле, другая в селе!
– А хорошо у нас, как на Пасху!.. – радовался казак на стол. – Цветы, парад. Порадовали вы нас, Александра Вадимовна, душа отходит. А то сидим и глядим. Когда Митрий Александрыч еще был, ну, еще попоем. А то свистит-свистит, сядет у камина и плюет в огонь. Всех чертей, бывало, оплюет. В Париже-то, как они, на таксях?..
– Да, ничего…
– Там веселей. И бистры, и всякие залы-танцы… Капитан сидел тихий и вспыхивал, когда заговаривала с ним Аля.
Полковник попросил капитана сходить пораньше к мосье Рабо, попросить машину к семи часам.
– Завтра уж и отъезжаете! – удивился казак. – Что ж мало погостились?..
– Надо, Петр Афанасьич. И так четыре дня прогуляю.
– Да, писали мне… какая-то графыня конфетки вертит! Мы еще соответственно… а на заводе… беги по свистку, не дай Бог.
Ели макароны с сыром и кролика. Пылал камин, трещал, как из пулемета. Полковник принес еще два литра…
– Журавли!?… – сторожко спросил казак.
Пошли смотреть. Была косая луна, на юг. В зеленоватой дали дымно стояли горы. Нарастал тревожно звучавший шум, словно часто и путанно били по деревянным стрункам. Стало слышно курлыканье, вскрики тревоги и восторга, манившие за собой сполохом.
– Вон, катят!.. – крикнул казак на небо.
В голубоватом свете, от края к краю, чернелась зыбкая полоса, с заломом. Вот уж над головой, спереди – три дозорных. Звучало ясно – курлы… курлы!..
– Колесом дорога! – крикнул вослед казак. Изламываясь, зыблясь, стая прошла на месяц, выломив край углом, – чуемая теперь лишь в криках. Долго стояли, слушали.
От этих тревожных вскриков, от дымной косой луны, казалось, тянулись нити к зимней лесной поляне, такой далекой! Словно залило светом, – и вспомнила-увидала Аля кряжистую черную сосну, ясную, до дуги, лошадку, санки, снежок, мерцавшие в инее березы… вспомнила-услыхала запах сенца, мерзлой сосны и снега… увидала мешки, папахи, горбатые шинели, лица… Глубиной сердца почувствовала она протянувшиеся отсюда нити в глухую ночь. Смотрела в небо, и луна расплывалась в брызги колючих стрелок.
– Вторые это, – сказал казак. – Вчера по заре прошли, пониже. А эти высоко-о забрали, к ненастью. И горы видны, верная здешняя примета. Для клевера на что лучше!..
Вечерок досидели у камина. Казак поиграл на балалайке. Потом полковник писал письмо. Долго писал, все рвал.
В семь часов полковник подал автомобиль. Сел за руль, Алю посадил рядом. Сзади – капитан с хризантемами. Садясь, Аля увидала у крыльца мимозу и попросила ветку. На мимозе уже выбило мелкий цвет бледно-зеленоватой крупкой.
– А вот в январе зазолотится! – сказал казак. – Вот тогда приезжайте к нам. Не забывайте, счастливо ехать!
Ехали быстро, лесом.
И вот уже океан шумит… и вот уже городок, с задремавшими дачками, старая церковь из тупичка, немая… – и дождь пошел. Пустая, у леса, станция. Сейчас отойдет поезд, лесной, малюсенький. Долговязый, рукастый, похожий на учителя Пукина, но брюнет, сипло кричит – аннн-тююр! Простились. С белыми хризантемами, Аля высунулась в окошко. Поезд гремуче дрогнул. И Аля услыхала, как крикнул не своим голосом полковник, взмахнув рукой:
– Святая!.. – и ухватил себя за голову.
Капитан все махал единственной рукою, с хризантемкой, – дала ему из букета Аля.
И она долго махала им, отходившим за поворот.
Декабрь, 1927 г
Севр