Чрезвычайные обстоятельства вызвали к жизни необычные формы допроса членов бывшего русского правительства. Несмотря на то, что Комиссия стоит на правовой почве, постоянно подчеркивая свою строго юридическую точку зрения, как бы отстраняя подробности, могущие понизить уровень допроса, — матерьял, добываемый путем допросов, оказывается неожиданно ярким с точки зрения бытовой, психологической, литературной, даже с точки зрения языка. Можно сказать даже, что в иных допросах целиком, в других — частями этот матерьял явно преобладает над юридическим; кажется, ни в одной стране допрос представителей высшей власти не дал бы картины столь блестящей в чисто литературном отношении; только старое русское правительство могло, за немногими исключениями, отличаться такой бедностью аргументации, такой уязвимостью со стороны формальной, такой слабостью воли, такой нерасчлененностью суждений, свидетельствующей иногда — о низком уровне культуры, а иногда — о зачатках какой-то другой культуры, не развившейся и зачахнувшей. Эта умственная бедность восполняется зато богатством бытовых подробностей; на месте волевого упора стоят свойства души, которая кажется иногда нетронутой, несмотря на всю свою «испорченность».
Если мы видим, что бывший председатель совета министров ссылается на свою «подневольность» в вопросах права, что старые полицейские чиновники могут быть приведены, путем логики и умственного воздействия на волю, к простому покаянию, что у большинства нет признака убежденности в правоте идей и действий, которые они исповедовали и предпринимали три месяца тому назад, — то нельзя забывать, что это было русское правительство; если оно и не опиралось на общество, то по крайней мере поддерживалось им, кормилось от него; свойства, проявляемые этими людьми, жили и до сих пор живут в народе; той же психологией обладают многие слои нации; те же качества проникают в толщу народа гораздо глубже, чем может представляться отвлеченному взгляду. Любя Россию, можно различно относиться к этим свойствам: можно, негодуя, любить; можно, презирая, прощать. Но прежде всего необходимо показать эти свойства во всей их неукрашенности, осветить их носителей ярким светом перед народом.
Мне кажется, такой яркий свет проливает на них стенографическая запись их собственных слов, ничем не украшенная; может быть, она может оказаться доступнее и, значит, убедительнее, чем многие страницы Толстого и Достоевского.
Опираясь на сказанное, я позволяю себе думать, что ввиду, необычности положения Комиссия могла бы, кроме полного издания своих трудов, предпринять издание стенографических отчетов, предназначаемое для широкой публики. Такое издание не должно спускаться к массам, но оно должно обладать свойствами, способными поднять массы до себя; для этого требуется внутренняя и внешняя компактность, устранение подробностей, разбивающих внимание, а может быть, и некоторые уступки профессиональной тонкости, юридической отчетливости. Такое издание, давая верную картину деятельности и падения старой власти, разрушило бы многие сложившиеся вокруг нее легенды, установило бы более простое к ней отношение, показав ее, так сказать, лицом к лицу, вплотную; оно могло бы, может быть, иметь значение для суда присяжных или для оценки этого суда в будущем.
План издания, разумеется, должен быть подробно обсужден Комиссией, если она считает издание принципиально возможным; я думал бы, что стенографические отчеты надо издать в сокращенном виде: во-первых — по внешней причине — их обширности; во-вторых — потому, что есть вопросы, на которых Комиссия по специальным причинам останавливалась подробно; следовательно, они представлены в несоответствующем с другими масштабе; иными словами, внимание рядового читателя следовало бы останавливать на том материале, где юридический интерес не представляется преобладающим. Я разумею (из известных мне материалов) некоторые подробности дел провокаторских — Шорниковой, Малиновского; дело Бейлиса. В-третьих, отчет требует сокращения в смысле «цензурном», пока я имею в виду одно только место разъяснений Н. С. Чхеидзе, когда он упомянул имя Родзянко в связи с делом Малиновского; может быть, страх недопустим, но лично мне это место показалось очень опасным, так как все не вполне проверенное легко может представиться в глазах посторонних — доказанным.
Все сокращения, какими бы причинами они ни вызывались, должны быть тщательно взвешены, ибо книга не должна носить на себе печать дешевой популярности, приспособления, но должна стоять на уровне, проверенном и санкционированном Комиссией.
Издание отчетов, которое скажет читателю больше, чем том отвлеченных рассуждений, может быть снабжено сжатым, обобщающим предисловием и деловыми примечаниями.
Предисловием мог бы служить очерк русской власти последних лет и условий, приведших к ее падению. Мне кажется, что для такого очерка можно было бы найти не чересчур громоздкую форму, именно ввиду бедности идей, ограниченности кругозора, робости (или, напротив, слишком элементарной смелости) и немногочисленности предполагавшихся реформ.
Примечания желательно не загромождать специальными ссылками. Здесь должны быть даны сухие сведения, вроде исторических справок, дат, «послужных списков», иногда комбинаций взаимных отношений. Может быть приложена хронологическая канва главнейших этапов деятельности бывшего правительства за последние годы. Исходным пунктом можно считать 9 января 1905 года или, если матерьял окажется необозримым, 20 июля 1914 года. Желательно, чтобы все издание уместилось в одном, хотя бы и большом, томе.
Использовать следует, насколько представится нужным, также и тот матерьял, который не входит в стенограммы: допросы следователей, переписка, записки членов бывшего правительства и т. д.
Необходимо вообще дать характеристику власти: 1) в ее целом, включая и безответственную власть со всеми влиявшими на нее силами; 2) на основании документов неизвестных и 3) руководствуясь исключительно данными неоспоримыми, что способствовало бы лучшему пониманию происшедшего, могло бы опрокинуть как идеальные так и чудовищные представления, прочно укоренившиеся в обществе.
1 июня 1917 года.
Протопопов — фигурка оригинальная, стоящая совершенно одиноко среди остальных представителей власти. Все они инстинктивно (скорее — по традиции бюрократической) знали, что власть требует самоотречения, и каждый из них более или менее грубо и неумело все-таки носил маску «объективности», ходил в броне долголетнего трудового, или — просто человеческого, опыта; эта броня многим из окружающих казалась прочной. Протопопов был среди них parvenu[24], он даже не пытался забронироваться и скрыть свою личность. Он принес к самому подножию трона всего себя, всю свою юркость, весь истерический клубок своих мыслей и чувств. Недаром есть намеки, что он готовился заменить Распутина. На него тоже «накатывало». Этот зоркий в мелочах, близорукий в общем, талантливый, но неустроенный вольнолюбивый раб был действительно «роковым» человеком в том смысле, что судьба бросила его в последнюю минуту, как мячик, под ноги истуканам самодержавия и бюрократии. И этот беспорядочно отскакивающий мячик, ошеломив всех, обнаружил комическую кукольность окружающего, способствовал падению власти, очень ускорил его. Распутин швырнул Протопопова, как мяч, под ноги растерянным истуканам.
В показаниях Вырубовой нет ни одного слова правды, хотя она сама даже перед собой убеждена, что она сказала много правды, что она лгала только там, где нельзя узнать (Распутина нет на свете), или там, где это может быть нужно для ее любимого знакомого семейства. Как ужасно самое существование таких женщин: они столь же отвратительны, сколь очаровательны; но, переведя это на язык будущего, на честный язык демократии, опоясанной бурей, надо сказать: как же очаровательность может соединяться с отвратительностью? Вырубова была только отвратительна.
Генерал-майор Воейков убог умом и безличен, как и его язык, приправленный иногда лишь хвастливыми и пошловатыми гвардейскими словечками. Он так ничтожен, что совсем не способен возвыситься до понимания того, о чем его спрашивают и что интересует спрашивающих. Он может сообщить ряд анекдотов и фактов, интересных в бытовом отношении, но обобщить что бы то ни было не способен. Спортивный генерал.
При всем том допрос его представляет исключительный интерес. Сам того не понимая, он рассыпает перлы, которые через 100–150 лет (а может быть, и раньше) будут драгоценны для исследователя.
1917
Российская империя распалась. Остался только призрак ее, способный распалять похоть оказавшейся не у дел бюрократии (бывшего дворянства) и пугать воображение народа.
Окончился период «новой русской истории», тот период, который Ключевский считает четвертым и который для него охватывает годы с окончания смутного времени начала XVII века до начала царствования Александра II, то есть 250 лет. Теперь уже несомненно, что царствования последних трех императоров входят в тот же период — трехсотлетний; новый открывается новой смутой, если угодно назвать то, что происходит, этим именем. Я предпочел бы избегать этого прекрасного русского слова, которое действует соблазнительно на гнусные инстинкты людей, недавно называвшихсл «верхами общества» и неожиданно для самих себя (но не для людей прозорливых) оказавшихся его «подонками». Лучше употреблять слова иностранные, «суконные», «безвкусные», жестокие; те по крайней мере не дают простора никаким сантиментам и нежным воспоминаниям.
Приступая к изучению последнего периода нашей история, Ключевский предупреждает: «Обязанные во всем быть искренними искателями истины, мы всего менее можем обольщать самих себя, когда хотим измерить свой исторический рост определить свою общественную зрелость»…
15 марта 1918
Народ и поэт. Не правда ли, эти понятия мало говорят вам сейчас, и само сочетание их, кажется, не обещает вам ничего, кроме очередного отвлеченного рассуждения на заданную школьную тему? Не правда ли, что слова эти кажутся вам переводными с какого-то умершего, древнегреческого например, языка? Для большинства людей, занятых борьбой за существование, вопрос как будто не имеет никакого жизненного интереса, представляется вопросом попросту праздным. Для большинства образованных людей такая тема также должна представляться отвлеченной; для меньшинства образованных людей она представляется важной, но разработанной всесторонне. В самом деле, об этом говорили все великие умы древнего и нового мира, все глубокие и прекрасные слова уже сказаны; великое прошлое установлено изысканиями науки и свидетельствами знаменитых мужей; тем более жалким и безысходным представляется «жестокое» настоящее; иными словами…
Художник заключает рассеянный в мире многообразный матерьял в твердые формы.
Эти формы должны обладать свойством текучести, они движутся вместе с жизнью, постоянно вновь и вновь воскресая.
Изнурительность этой работы. Ее необыкновенность.
Руссо вспоминается на известном этапе каждой революции. Открытое письмо Руссо к д'Аламберу (1758) (Щеглов, 3). Нет сомнения в том, что истинный художник всегда более наклонен к «балагану», чем к «светской комедии»; что балаган «здоровее».
Спор о театре в том виде, в каком он еще недавно возникал и у нас, конечно, решен давно и бесповоротно. Это — спор артистов (художников) с интеллигентами. Не стоит говорить о том, что художник прав, склоняясь, как во все времена, к «театру масок», арлекинаде, Петрушке, марионеткам, к пантомиме, к мелодраме (по ходячему мнению — заведенной тем же Руссо; полуправда этого мнения; по ходячему мнению — у нас уничтоженной Островским; еще горшая интеллигентская полуложь: потому что Островский ее уничтожил той стороной своей души, которая умерла, продавшись «тушинцам», или интеллигентам, о чем плакал А. Григорьев, но благословил ее той стороной своего артистического существа, которая позволила ему даже после этой измены написать «Грозу» и «Лес»).
Искусство кончается там, где начинается Евт. Карпов. Там начинается все, что угодно: педагогика, «светлые идеалы» и прочие болезни. «Здоровье» же пропадает, и путей к нему оттуда нет.
Вопрос не в этом. Остается главная часть мысли Руссо, который сказал, что балаган «здоровее»; но разве это настоящее здоровье?
Переход к Вагнеру.
7 апреля 1918
Прежде всего позвольте мне извиниться перед уважаемыми слушателями за перемену темы моей лекции. К тому у меня были причины не только внешние, о которых говорить не стану, но и внутренние; они заключаются в следующем.
Говорить о чем-либо с академических точек зрения сейчас, по-моему, не только трудно, но и опасно; опасно потому, что можно погрузиться в эпоху, слишком чуждую нам; этим можно заниматься в мирные времена; наша же великая и полная тревоги эпоха не простит нам измены; едва мы перестанем ощущать ее, у нас отнимутся крылья; без крыльев же нельзя ничего ни понять, ни различить в нашем времени; без крыльев, без широко открытых глаз, без напряженного слуха — мы не увидим в нем ничего, кроме яростной путаницы, которая может погрузить только в полное отчаяние, может лишить и самого желания жить.
Русские сороковые годы и ярко выделяющаяся на их фоне фигура А. Григорьева — не созвучны нашему времени. Вот почему мне было трудно и казалось несвоевременным вновь погружаться в эту эпоху. Говорить о ней еще будет время. Для той же темы, на которую я хочу говорить с вами, времени остается, может быть, уже немного. Эту тему, вероятно, придется скоро отложить на некоторое время. Придет на смену ей очень много новых тем, весьма существенных и нужных. Я хотел бы, однако, чтобы у вас сохранилось воспоминание о ней — не о моем подходе к ней, а о самой теме — на эти ближайшие годы. Вы не раскаетесь в этом, и это не будет лишним балластом, Я слишком убежден в том, что сегодняшняя моя тема скоро вновь станет злободневной.
Я напомню вам сегодня страницу из истории римской революции, а именно: трагедию римского большевизма накануне рождества Христова. «Римский большевизм» — определение очень точное, если подразумевать под этим словом, разумеется, стихию большевизма, а не фракцию социал-демократической партии.
Что касается отношения этой темы к журналистике, то, во-первых, мне кажется, что зсякая страница из истории революции драгоценна для журналиста, который по своему темпераменту должен быть бойцом. Во-вторых же, я вовсе не намерен погружать вас в исторические и филологические разыскания; цель у меня обратная: я надеюсь, что исторические воспоминания такого рода могут осветить кое-какие события, отношения и надежды наших дней.
Май 1918
Семь предлагаемых вниманию читателя статей написаны в разное время на одну и ту же старую, но вечно новую и трагическую для русских людей тему. Время их писания лучше всего объяснит читателю, почему автор временами приходил в отчаянье, почему он был зол или груб временами. Вопрос не разрешен и до сих пор; со времени написания последней статьи этой книжки он опять успел пройти не одну стадию развития. Однако мне кажется, что тема не утратила остроты; я никогда не подходил к вопросу со стороны политической. Тема моя, если можно так выразиться, музыкальная (конечно, не в специальном значении этого слова). Отсюда и общее заглавие всех статей — «Россия и интеллигенция».
Россия здесь — не государство, не национальное целое, не отечество, а некое соединение, постоянно меняющее твой внешний образ, текучее (как гераклитовский мир) и, однако, не изменяющееся в чем-то самом основном. Наиболее близко определяют это понятие слова: «народ», «народная душа», «стихия», но каждое из них отдельно все-таки не исчерпывает всего музыкального смысла слова Россия.
Точно так же и слово «интеллигенция» берется не в социологическом его значении; это — не класс, не политическая сила, не «внесословная группа», а опять-таки особого рода соединение, которое, однако, существует в действительности и, волею истории, вступило в весьма знаменательные отношения с «народом», со «стихией», именно — в отношения борьбы.
Интеллигенция, как и Россия, постоянно меняет свои внешние облики, но так же остается равной себе в чем-то самом существенном. Близко соприкасаются с этим понятием — понятия «просвещения» (хотя бы в том смысле, какой придал этому слову] восемнадцатый век), «культуры» (не в древнем, а в новом употреблении); но опять-таки в этих понятиях нет полного музыкального совпадения с тем, о чем у меня идет речь; лучше сказать, антимузыкальность понятия интеллигенции заставляет меня орудовать этим, а не каким-либо другим словом.
История этих статей такова: все они печатались в журналах, газетах и сборниках дважды (кроме второй, которая печаталась три раза) с несущественными изменениями. Вторая и третья статья были прочитаны в виде докладов в Петербургском религиозно-философском обществе; вторая, кроме того, — в Петербургском литературном обществе; пятая статья была прочитана на гоголевском юбилейном вечере в Петербурге. Первое издание вышло в Москве, в «Революционном социализме».
Критика редко встречала эти статьи с благосклонностью; на них было потрачено немало злобы в разных ее оттенках — от ненависти до презрительного снисхождения к «поэту». Новый порыв мирового ветра более, чем эти факты, побуждает меня вновь обратить к читателю те же вопросы.
14 ноября 1918
Не все ли равно, когда написана эта благоуханная легенда? Гюго писал ее «для внуков своего друга, у стен разрушенного замка, под диктовку деревьев, птиц и ветра, срывая от времени до времени цветок павилики». Я думаю, что она понятнее и нужнее взрослым. Это — один из последних нежных цветков Старой Европы; свежее дуновение того романс-германского мира, который в наши дни уже весь закован в железо.
Если братьям Гриммам и даже Гейне еще удавалось находить иногда некошеные луга народной поэзии, то Гюго срывал уже последние цветы на берегах Рейна. В верховьях его забыли о герое; воспоминания о Зигфриде предстали в уродливом и искаженном виде на плоских полях Пруссии. В его низовьях мимо скалы Лорелей стал ежедневно ходить пароход с новобрачными и туристами. Метерлинку осталось только его собственное воображение, для того чтобы будить отдаленную память о средних веках. Воображение уже блеклое и усталое.
Память у Гюго свежее и здоровее. И я не знаю, кто из них больше помог мне полюбить средние века в дни моей молодости, с которой связана для меня эта легенда.
17 декабря 1918
Додэ известен главным образом как романист. Он — автор незабываемых: «Тартарена», «Джека», «Фромона и Рислера», ученик Зола и Гонкуров. Он — представитель натуральной школы, потому что пользуется ее приемами; но научная объективность — не его область; нервный и страстный уроженец Прованса, свидетель французского разгрома 1870 года, он плачет и смеется вместе со своими героями над старым, усталым, неблагополучным миром конца прошлого века. «Его книги, — говорит Зола, живут слезами и иронией, они плачут о малых и бьют хлыстом злых и тупоумных».
Из шести пьес А. Додэ только две написаны им самостоятельно. Одна из них — «Арлезианка», поставленная впервые в 1872 году на сцене в Париже. Это — драма ревности, развертывающаяся под южным небом среди простых людей; недаром гениальный автор «Кармен» написал музыку к этой «поэме любви», в которой, по словам Зола, «мощь соединилась с изяществом, рядом с жгучей страстью — прелестная идиллия самоотверженной любви девушки и материнская любовь — стон львицы, обреченной видеть страдания моего ребенка».
Додэ, как сын своего века, не умел, да и не хотел обходить социальных вопросов; до тех пор, пока не разрешен социальный вопрос, нас будут волновать и те его страницы, которые посвящены описанию борьбы тяжкого труда с вечной праздностью, нищеты с роскошью, неудачничества с жизнью, дающейся даром, и эта «деревенская драма» — вечная драма любви.
«Арлезианка» дает благодарный материал для актеров, и поставить ее на сцене можно просто. Снимки с декораций и костюмов, в которых пьеса шла на сцене парижского «Одеона», можно найти в журнале «Le ###» (1900, № 44, octobre).
Жорж Визе написал к ней музыку — 27 номеров для оркестра и хоров, что особенно способствует постоянному успеху пьесы на французских сценах.
18 декабря 1918
С Шиллером умирает стиль гуманизма — барокко. Это происходит в тот момент истории, когда Европа осуждена на век, исполненный внутреннего трепета, непрестанной тревоги. Знамя гуманизма, которое бестрепетно и гордо держал в руках юноша Шиллер, падает из его рук; его судорожно подхватывают тысячи трепещущих, нервных, лихорадочных рук. Это — руки носителей шиллеровских заветов; но огромный луч погас, и храм наполнен каким-то чуждым гулом и дрожанием. Это пробудились человеческие массы, на арену истории выступила сила, которой нет дела до заветов гуманизма. И в давке и суматохе зажглись отдельные маленькие светильники; при их неверном свете начинается лихорадочное строительство; стены сотрясаемого храма окружаются подпорками и лесами. Это — цивилизация.
С этой минуты гуманизм, который до сей поры был могущественным культурным фактором, был целостным, теряет свою цельность, становится фактором цивилизации. Человек разлучается с музыкой, наука разлучается с искусством. «Просвещенное человечество» идет своими путями — государственными, правовыми, этическими, парными.
Искусство, музыка начинают струиться своими путями, они уходят под землю. Звуки становятся грозными, потрясающими, предостерегающими, невнятными для разума. Звуки сливаются с подземным гулом, и весь девятнадцатый век проходит под раскаты этого музыкального, невнятного для разума и грозного гула.
Чем заняты носители заветов Шиллера, носителя цивилизации? Они стараются зажимать уши, чтобы не слышать музыки. Они перетолковывают эти звуки; они ищут в них сладостной для их гуманного слуха мелодии; они отводят этим громовым звукам определенное русло, чтобы эти звуки текли именно по такому руслу, не заливая собою их смежных сооружений. Они пробуют, наконец, пустить эти звуки, как воду — на колеса своих мельниц.
Они находят сладостные мелодия. Музыка вертит их колеса. Но музыка все растет, десятилетие за десятилетием, и звуки ее, столь же посторонние цивилизации, как вода постороння мельничному, колесу, затопляют всю Европу; и Европа наших дней есть водоворот, музыкальный поток, в котором несутся щепы цивилизации, щепы гуманного наследия; плыть в этом потоке может лишь тот, кто слышит его музыку, кто не оглушен его ревом, кто верен духу музыки. Всякий неверный ему, всякий, пытающийся упасти то, что все равно осуждено на погибель, рано или поздно сам потонет в этом потоке.
Я прошу прощения за ряд допущенных метафор, но не умею сейчас иначе выразить всю катастрофичность положения цивилизации, которую чувствую остро.
Стр. 100, после слов: «утративший ритм гуманизм»: …потерял цельность; великое движение, бывшее фактором культуры, стало фактором цивилизации, разбилось на много малых движений; один дружный поток разлетелся на тысячи ручейков. См. — дневник 261–262; одно стало хранителем прерогатив просвещенной Европы, но, разлучившись с духом музыки, оно утратило свое первоначальное имя — имя гуманизма; оно превратилось в течение цивилизации. И эта цивилизация, все более терявшая гуманные черты, все крепче держалась за свое гуманное происхождение — так, как выродившийся аристократ тем крепче держится за свой титул.
Другое течение пошло под знаком искусства, музыки, культуры; все более порывая с цивилизацией, оно постоянно заключало временные союзы с первым (вернее, первое постоянно заигрывало с ним, чувствуя, что без него — не обойтись). Ведь девятнадцатый век дает нам примеры попыток примирения цивилизации с музыкой и культурой. Первое, что бросается в глаза в этих примерах, это черта тревоги, ненадежности, именно заигрывания на авось.
Культура, помедлив рядом с цивилизацией, неизменно улетала от нее, и опять начиналась эта сложная, утомительная, неестественная, политическая, сказал бы я, игра.
В чем же разгадка этой двойственности, этой трагедии девятнадцатого века, в заключительных сценах которой действующими лицами и приходится быть нам? В том, что старая «соль земли» утратила свою силу. В том, что дух музыки дохнул, в той новой силе, которая выступила на арену мировой истории, — в тех угнетенных массах, которые принимали до сих пор лишь слабое участие в культурном строительстве Европы; участие это выражалось лишь в редких предупреждающих революционных толчках; теперь вся почва заколебалась, землетрясение стало непрерывным; весь девятнадцатый век исполнен революций; языки пламени вырываются все чаще и чаще. Это пламя — не дело рук человеческих. Движение масс есть движение стихийное, которого нельзя оспаривать, — так же, как нельзя оспаривать землетрясений. Это движение масс стало новым фактором «истории нового времени», — и перед этим новым фактором просвещенное человечество растерялось; оно не сказало ему ни «да», ни «нет». Оно преисполнилось смутными надеждами, что пламя истребит то, что стояло в те времена помехой его движению, не сознавая еще ясно, что это пламя может некогда истребить и его.
Стихийный характер движения масс, вступивших новым фактором в историю, почувствовали гении того века. Музыкальным откликом на это движение была вторая часть «Фауста», Байрон, Гейне. Два последние сказали новому движению свое «да».
В том уже вооруженном и насторожившемся лагере, который им пришлось покинуть из-за своего бесповоротного «да», было все великое наследие прошлого, не было только одного главного (той соли, которой нельзя уже сделать соленой): возможности дать этот решительный ответ, сказать «нет» или «да» новому и главному фактору истории будущего.
Это — были еще младенческие времена, отрочество социализма, когда гуманизм накинул личину романтизма, когда музыка еще медлила в стане гуманистов. Гейне был тем романтиком, который взрывал романтизм изнутри, именно потому, что он сознал глубокую пропасть, легшую отныне между музыкой и цивилизацией; он сам был артистом и музыкантом, он не мог взять фальшивую ноту в мировом оркестре. Ему суждено было стать одним из первых «антигуманистов», потому что кто не с музыкой, тот против нее, он лее был с музыкой, смысл которой остался для гуманной цивилизации непонятным.
…Стихийный характер, орудуя над ним всеми способами, кроме единственного, который мог бы их между собой примирить; этот способ — музыка, которой цивилизация не располагает. Происходят своеобразнейшие сочетания, неожиданные сплетения. Музыкой начинают озаряться иногда самые мрачные области, от которых в ужасе бежит цивилизация и к которым устремляются верные духу музыки — художники. Наоборот, в стане самой цивилизации начинает иногда раздаваться музыка, и тогда на это место направляются сейчас же тревожные лучи критических прожекторов.
История культуры XIX века есть история борьбы духа музыки с духом гуманной цивилизации. Это касается одинаково как Европы, так и России. Мне кажется, что, рассматривая историю под таким углом, мы могли бы сейчас по-новому…
Если даже все это оспоримо и парадоксально, если борьба, финал которой мы переживаем, будет названа не борьбой гуманизма с антигуманизмом, цивилизации с культурой, «человеческого, только человеческого», с музыкой, — то все-таки остается несомненным одно: что цель нового исторического движения уже не этический, не политический, не гуманный человек; это личины — в прошлом.
Человеческое лицо было зачернено «сонной кистью» цивилизации; теперь «чуждые краски» спадают с него «ветхой чешуей», а нам все еще непривычно и страшно взглянуть в умытое дикое, нецивилизованное лицо нового человека; взглянуть на это лицо и разгадать его поможет только дух музыки, которой варвар ближе, чем цивилизованный человек.
Музыка — голос масс.
Познать себя, покаяться, почувствовать свою немузыкальность — это будет уже величайшим достижением русской интеллигенции. От этого она потеряет свое самодовольство, а самодовольство есть главная преграда на музыкальных путях.
Март-апрель 1919
Гизетти: Не надо преклоняться.
Я отвечаю: Я не преклоняюсь перед тем, что есть, и не приветствую того, что есть.
Художники и певцы твердили об этом именно (о том, что случилось) потому, что они только художники, только пророки. Художник не преклоняется, а только видит, он наблюдает и простую бытовую сцену и апокалиптическое видение одинакова. Я как художник не говорю ни да, ни нет, я — глаза, я — смотрю. Свое да или свое нет скажет тот, кто будет больше чем художник. Кто бы ни был носителем духи музыки — пролетариат ли, народ ли, отдельный ли художник, — он только бережет некое Единое на потребу, дух музыки в данном случае. А этому духу музыки нет решительно никакого дела ни до художника, ни до народа, ни до пролетариата, он не для них. Но кто его сумеет сберечь, тот не даром пройдет по пустынной пока и бедной истории нашей планеты, ему очевидно суждено в будущем какое-то иное бытие, менее убогое, чем ###
Штейнберг: Возражает против эстетической точки зрения.
Да, я согласен, это — проклятие художника. Смотрение — это своеобразная тоска художника, то, от чего устают глаза. Но он должен честно смотреть, а смотреть художественно-честно и значит — смотреть в будущее.
Я осторожно сказал слово артист, потому что слова большего сказать не решаюсь, не умею, не имею права.
Вижу, за всем человеческим шлаком растет новое существо, называю осторожным именем
Но человек цельный — опять недосказано. Это опять — осторожное слово философа, как мое слово артист — осторожное слово художника.
Гидони ###
Р.В. Иванов: Наша задача разделение, а не соединение.
Вольная философская ассоциация — одна из длинного ряда попыток — это слово, это имя назвать в будущем.
Э.3. Гурлянд-Эльяшева: Надо определить «дух музыки».
Я говорю не об искусстве музыки в узком смысле.
16 ноября 1919
Стиль «Английских отрывков», уступающий по силе стилю итальянских частей «Путевых картин», достигает большой высоты в описании ораторских приемов лидера оппозиции английского парламента Брума (глава IX). С главы XI стиль поднимается вновь и достигает предельной высоты. К сожалению, здесь вновь приходится отметить, что язык Гейне не свободен от плохих метафор, что почти гениальный поэт является невольным родоначальником и того газетного языка, который так понижает европейскую культуру нашего времени. Такие выражения, как «вампиры средневековья, высасывающие кровь и свет из сердец народов», не могут быть определены иначе, как тройная метафора. К таким же неудачным выражениям относятся: «печатный станок взорвал здание догматов, где римский верховный поп держал в заточении умы», или «свищет страшный жаворонок». Последнее выражение очень характерно для Гейне, который сплошь и рядом говорил, например, об осле как символе упрямства или глупости; точно так же и здесь жаворонок «свищет, как гельфенштейнский трубач». Это очень образно, иногда даже классично (скорее «псевдоклассично» по отношению к ослу, например), но здесь уже и начинается чуть приметная порча и падение поэзии; скорее век, чем сам Гейне, побуждает истинного и большого поэта к забвению прямого содержания понятий, к наполнению этих понятий вторым, метафорическим содержанием, а тем самым — к загрязнению этих понятий и к общей порче литературного языка.
1919
Приемы Зелинского известны. Он делает с Иммерманом то же, что сделал с Софоклом и Еврипидом; снабжает их произведения обстоятельнейшим комментарием, громадным научным аппаратом. Чтение в высшей степени поучительное, плотная и питательная пища. В таких случаях иногда боишься только, что сам Иммерман потонет в этом громадном культурно-историческом материале.
Философская концепция сводится к тому, что Зелинский подчиняет этике эстетику и политику. Я не чувствую себя вправе входить в философскую критику этого положения, могу сказать только одно, что Ф. Ф. следует здесь вековой гуманистической традиции, традиции того гуманнейшего века, который породил самую чудовищную войну в истории. Таков закон века, но по поводу этого закона я вспоминаю слова маркиза Позы. В силу гуманистической традиции действие такой силы, как сила искусства, издавна стремятся ослабить; до сих пор искусство считают возможным выпускать только в попонке и на ленточке, под надзором нравственности, от чего у художника неизменно сжимается сердце. Все-таки — это еще средние века мысли. А реальная политика, насколько могу судить, давно уже сама такую этическую попонку сбросила; хорошо или плохо она поступила, не знаю, но по своему она права.
Во всяком случае, я считаю своим долгом указать, что, по моему глубокому убеждению, чем больше сдерживать напор тех сил, которым по их природе суждено действовать независимо и самостоятельно, тем разрушительнее будет их действие, когда они наконец освободятся. В частности, искусство под сдерживающими гуманными попонами будет всегда жалить и отравлять, пропитывать атмосферу сладкими индивидуалистическими ядами. А как оно может прямо и мощно действовать без узды, мы можем видеть даже в наше время, например на некоторых работах Пролеткультов или на театральных представлениях, где масса новых людей с новой жадностью, с глубоким вниманием слушает потоки речей, например того же маркиза Позы, насквозь проникнутых именно искусством, создающих порыв именно эстетический прежде всего.
Если искусству не перечить, оно с нравственностью встретится; если же не отставать от него ни на шаг, твердить художнику на каждом шагу — будь паинькой, то художник начнет бунтовать и выкрикивать свою правду, хотя бы очень грубыми словами, вроде «Октября в искусстве». Слова эти грубы, приспособлены к газетной злобе дня, но в них содержится глубокая правда. Словом, я хочу сказать, что едва мне скажут, что искусство ходит на веревочке у нравственности, я, художник, немедленно примыкаю к стану футуристов, бросаюсь за баррикаду.
Потому приемы Ф. Ф. Зелинского кажутся мне непедагогичными.
Другие недостатки того же приема сказываются в частных примерах. Автор бессилен объяснить некоторые явления порядка более сложного, чем хотя бы личность Иммермана. Очень любопытен, например, рассказ о дружбе Иммермана с Гейне, где подвергается оценке ссора с гр. Платеном; попутно анализируется характер Гейне, которого автор считает, в противоположность Иммерману, «не характером», называет «блуждающим огоньком поэзии», видит у него «смену настроений»; при этом, однако, высказывает «уважение к его огромному таланту». Я думаю, одно из двух — или огромный талант, или — все прочее, что говорит Зелинский о Гейне; все это вместе как-то не уживается, в этом — какая-то вековая неправда, и характер Гейне попрежнему остается неясным как для автора, так и для читателя.
Есть все-таки в статьях Зелинского места, в которых Зелинский является художником, а неученым историком и филологом только. Это, например, то место в предисловии к «Andreas Hofer», где описывается место действия трагедии — Тироль, с точки зрения географической и геологической. Стоит внести разнообразие в язык, стоит прервать однообразие филологических и философских терминов внесением в их плотную среду терминов естественных наук — и сразу вспыхивает искра искусства; прием, которым часто и сознательно пользовался, например, Стриндберг и которым Зелинский пользуется здесь, кажется, бессознательно. Сразу вспоминаешь тут, что эти статьи суть предисловия к произведениям искусства; а часто, изучая эти статьи, можно забыть об этом, до такой степени бедный художник оказывается придавленным громадным и блистательным научным аппаратом.
Вот то главное, что мне пришло в голову по существу статей.
Иностранные слова и русский язык.
21 марта 1919
Зелинский называет дружбу Гейне с Иммерманом «психологическим недоразумением» (1823–1830, когда она сама собой заглохла). Первый повод — хвалебная рецензия Иммермана на первые стихотворения Гейне. Гейне отвечал длинным письмом, в котором превозносит слабые юношеские трагедии Иммермана (Зелинский считает это притворством со стороны Гейне). Прямой и искренний Иммерман поверил Гейне («прусская стойкость и прямота», его интерес к католической среде — чисто рассудочный; Гейне, наоборот, ценил «в протестантизме лишь протест»). Иммерман — «характерен», Гейне — нет (на его месте — «смена настроений»). (Тут — г. Зелинский — профессор, называющий Гейне «блуждающим огоньков поэзии».) Друзья только переписывались, а не виделись, притом — переписка носила литературный характер. Неприятное последствие дружбы с Гейне для Иммермана — вражда с гр. Платеном. Эту довольно грязную историю Зелинский рассказывает; тут замешаны и трагедии судьбы (кажется, Мюльнер), две пародии Платона, Ксении и сатира Иммермана, третья часть «Путевых картин» Гейне.
Все это довольно верно, но для Зелинского неясен Гейне: о одной стороны, он — «гений», а с другой — «блуждающий огонек поэзии» (пошлейшая профессорская штука).
Март (?) 1919
Единственное серьезное возражение, которое может возникнуть, заключается в том, что Н. А. Холодковский, как натуралист и семидесятник, склонен несколько слишком разоблачать мистику Фауста; но это, во-первых, касается преимущественно комментария; во-вторых, комментарий Холодковского в целом, помоему, есть тоже блестящая и необыкновенно почтенная работа, написанная на том русском языке, на каком теперь уже писать несколько разучились.
Мой вывод — надо брать перевод Холодковского, не редактируя его, только местами чуть-чуть тронуть. Эту последнюю оговорку заставляет меня сделать одно из самых темных мест второй части. Когда Эвфорион летит со скалы, хор поет:
Ikarus! Ikarus! Jammer genug!
To есть
Икар! Икар! Довольно стенаний!
Фет переводит:
Все ты, Икар, Икар, Все погубил!
Холодковский:
Горе! Икар! Икар! Горе тебе!
(как в издании Гербеля 1878 года, так и в издании Девриена 1914 года).
Таким образом, у, нас искони держатся одною только толкования этого места, то есть в восклицании хора видят только заключительную страдательную ноту. Кажется, его можно толковать и по-другому — то есть в голосе хора не одно страдание, но и крик освобождения, крик радости, хотя и болезненный. Во всяком случае, этому месту надо дать ту же двойственность, которая свойственна всем великим произведениям искусства.
«Предел стенаний» имеет, по существу, великий, а следовательно, и двойственный, символический смысл.
I часть
В XII сцене (сад Марты) — большой: у Холодковского 6V2### лишних стихов.
В V сцене (погреб Ауэрбаха) — еще больше: ни одного лишнего стиха.
II часть
В сцене Елены, Фауста и Эвфориона, кажется, тоже равное число стихов.
В этой сцене и в заключительной второй части есть блестящие стихи.
Апрель 1920
У Гете буквально:
Настало утро; шаги его вспугнули
Легкий сон, который меня кротко охватывал,
Так что я, проснувшись, из моей тихой хижины
Пошел на гору со свежей душой;
На каждом шагу я радовался
Новому цветку, который сгибался от росы;
Молодой день вставал в восторге,
И все было освежено, чтобы освежить меня.
И пока я всходил, потянулся с луговой реки
Туман мягкой полосой, он клубился и менялся, чтобы охватить меня,
И вырастал, окрыленный вокруг моей головы:
Я больше не мог любоваться красивым видом,
Местность была покрыта неясным туманом (флером);
Скоро я оказался как бы залитый облаками
И заключенный сам с собою в сумерки.
У Пастернака все тяжеловесно, непросто, искусственно. 5-я октава — тоже от гетевской божественной ясности.
Разве ты меня не знаешь?
Знаешь ли меня, произнесла она устами.
Из которых струился звук всей любви и верности:
Узнаешь ты меня, ту, которая на столько ран
Твоей жизни пролила чистейший бальзам?
Ты знаешь меня хорошо, ту, в вечном союзе с которой
Твое смертное сердце связывалось все крепче и крепче.
Разве я не видала тебя с горячими слезами сердца,
Как ты мальчиком уже ревностно тосковал обо мне?
стремился ко мне.
Рифмы невозможны.
Последняя октава лучше, хотя ряд образов пропущен и есть лишние.
Придите же, друзья, если на вашем пути
Ноша жизни будет давить тяжелее и тяжелее,
Когда ваш путь новое благословение
Украсит цветами, уберет золотыми плодами,
Мы вместе пойдем навстречу новому дню!
Так мы живем, так мы идем, счастливые.
И так же должна, когда нас будут оплакивать внуки,
Продолжаться наша любовь на радость им.
Сам по себе перевод литературен, но пестрит очень многими выражениями, обличающими комнатность, неразвязанность переводчика; что-то кропотливое, домашнее, малоталантливое. Правда, октава — очень трудная для перевода строфа.
Надо или предложить переводчику переработать все в корне, или отказаться от перевода, потому что редактировать его больший труд, чем переводить сызнова.
Что касается «Тайн», то я не мог сравнить их с подлинником, но перевод Сидорова, кажется мне, производит впечатление более гетевское.
Май 1920
Мелкие замечания в довольно большом количестве я сделал в тексте. Мое мнение, что в таком бесконечно ответственном деле, как перевод Фауста, много погрешностей будет у всякого. Есть пропуски отдельных выражений, есть слова для рифмы, есть места слишком литературные, довольно тяжелые. Но все это есть и у Фета и у Холодковского. В размерах, где, впрочем, тоже есть некоторые отступления, Коломийцев достиг очень многого (например — первый монолог Валентина в отношении ритма так не передавал никто).
Мой вывод — что надо поддержать Коломийцева в его работе, несмотря на то, что и она несовершенна, тем более что она, по его словам, вероятно, ограничится переводом первой части Фауста, что составит, при казенных ставках, гроши.
19 июля 1920
Редакция Зелинского, поэтическая редакция В. Зоргенфрея и Шилейко
Рукопись такова, что ни один наборщик не согласится ее набирать. Редактор двух частей «Алексея» (Шилейко) просит справедливо: дать ему для окончательной проверки после переписки. То же надо сделать и с «Мерлином», отдав его Зоргенфрею после переписки. — Кто редактировал «Гофера» и «Евдокию», непонятно[26]. Редакторская работа сделана, таким образом, лишь в большей части поэмы, местами есть неизбежные пропуски и ошибки, которые я в «Мерлине» поправлял иногда. Переводы местами хороши, но все-таки далеко не всегда делают переносимыми совершенно устаревшие, имеющие лишь историко-литературный интерес драмы.
Редакторы стихов пошли на компромисс, поправили не все, что было бы можно поправить, тем не менее перевод можно считать, в общем, удовлетворительным. Редакторам стихов приходилось поправлять элементарные вещи, например редактор «Мерлина» должен был часто уменьшать число стихов (у Зелинского на место двух было по четыре, по шести).
Все примечания даны отдельно от текста, при переписывании их надо внести в текст на соответствующие страницы, иначе они теряют интерес. Примечаний много — вообще работа для переписчика громадна.
31 октября 1920
Кто была подлинная Сафо, ее стихи (в переводе Вяч. Иванова), Есть шаткость в филологических изысканиях (в IV главе) о «белой скале». Кто была Фаона. Свидетельства о Сафо Платона (десятая муза). Алкея (святая). Среднеаттическая комедия (уже унижает). Александрийские грамматики. Послание Овидия, Возрождение и французский классицизм не тронут славы Сафо. Она поколеблена в XVIII веке кощунством французов, тогда же, когда Вольтер коснулся Орлеанской девы. В XIX веке эту традицию относительно Сафо продолжают Додэ и Пьер Луис. Немецкий неогуманизм реабилитировал ее — Грильпарцер вслед за Велькером. Анализ драмы и ее идея.
Таким образом, предисловие очень богато сведениями. К сожалению, есть, по обыкновению, несколько шероховатостей в языке («Все это было некогда, создавая вокруг себя роскошный цвет своеобразной красоты»; Зелинский постоянно называет Сафо «стихотворицей»), и совсем ничего не сказано о том, что в России Сафо была все-таки переведена, хотя и плохо (Арбениным), и Ермолова брала ее в свой бенефис. Не сказано, впрочем, и вообще о судьбе трагедии на сцене.
Примечания снабжены тончайшим филологическим аппаратом, как будто они касаются не драмы XIX века, а античной драмы, каждое слово которой окружено вековыми филологическими размышлениями. Впрочем, против этого нельзя ничего возразить. То же касается и примечаний к двум другим драмам.
Еврипид впервые сделал Медею детоубийцей. Миф об аргонавтах. Юношеская «Медея» Корнеля, «Медея» Грильпарцера.
Медея — варварка, дочь колхидского царя. Владеет дротиком, копьем и луком. Она, колдунья и отравительница, полюбила Язона, светлого эллина. Креуза — тоже светлая эллинка, Медея понимает это, и потому ее гнев обрушивается на собственную плоть и кровь — на собственных детей. Такой же «Чернобог», как Медея, — Шейлок в радостной Венеции, от которого бежит Джессика, Трибуле, от которого бежит его дочь, Альберих среди радостных богов Валгаллы. Влияние Грильпарцера на Вагнера, Мотивы проклятого золота трижды появляются в греческой мифологии (золотое руно, златорунный свет в роде Атридов и ожерелье Гармонии). Анализ драмы, которую Зелинский считает лучшей частью трилогии и единственной Медеей, выдерживающей сравнение с еврипидовской.
Поздний миф о Геро и Леандре. Его преломление в «Героини» Овидия и у Мусея (малый эпос). Баллада Шиллера и «Абидосская невеста» Байрона. Композиция Грильпарцера напоминает «Тристана и Изольду» Вагнера. Грильпарцер думал скорее о «Ромео и Джульетте». Анализ драмы, трудная история ее написания, предварение Метерлинка, «Элеатская» любовь — единственная суть поэзии (влияние Платона через Шопенгауэра).
Выражение — «кажимость», вместо видимость.
У Гербеля — перевод Лялина. У Эйхенбаума точные размеры, например, стих 43 укороченный — у Лялина передается длинным, у Эйхенбаума — точно. То же — стихи 72–73, хоть и есть очень незначительнее отступление в стихе 73.
Стих 50 — «в ч###шшх растет».
Стих 57–58 — «Ничто от государя».
Стих 88 — «узрел».
Обратное — растянутый стих Шиллера 104 — у Эйхенбаума точно, у Лялина — сглажен. Там, где допущены изменения размера подлинника, это сделано с большим музыкальным тактом.
Стих 164–165. Для ремонта своих полков (хотя слово ремонт тоже).
Стих 223. Льву иль лилиям служить.
Стих 345. «Взирал».
Стих 377–378. Не вполне довольны там герцогом, как им довольны здесь.
Из «Эрнани» (Александрийский экземпляр):
Отец погиб мой
На плахе, к смертной казни присужденный
Его отцом!
Выпущено:
Прошли десятки лет… и т. д.
Начинается прямо:
Еще ребенком я отмстить поклялся…
Из стиха просто вычеркиваются отдельные слова: в стихе Дон Карлоса: «Старуха, и тебя уж нет в живых!» вычеркнуто слово старуха; в стихе Доньи Соль: «Мой друг, час этот нам принадлежит» вычеркнуто мой друг. В монологе Эрнани: «Мои поместья — тот дремучий лес, Куда нередко босыми ногами Приходится бежать мне от воров» вычеркнуто босыми ногами.
Изредка только старались соблюсти стих, делая один из двух, например из слов Эрнани:
Подозревать тебя!
О, богохульство!
Безумец я!
Ты прогони меня!
сделали:
Подозревать тебя!
Безумец я!
Есть примеры и следующей сводки: Донья Соль говорит:
Нет, погоди еще одну минуту!
Я слез своих не в силах удержать,
То счастья слезы! Я б еще хотела
Взглянуть на эту ночь. Она прекрасна.
Эти слова сокращаются так:
Нет, погоди, еще одну минуту
Взглянуть на эту ночь. Она прекрасна.
Таким образом, очень сокращенный перевод Татищева, написанный часто слабыми стихами, сокращают еще, окончательно разрушая стих, а с ним — временами — и смысл речи.
Так делали составители либретто, и сами композиторы соглашались на это. Конечно, текст для музыки — дело особого рода, однако не совсем приятно слышать, например, в «Борисе» Мусоргского в монологе Пимена обрубленные стихи или переставленные или прибавленные слова.
Обрубленные стихи встречаются почему-то и в наших классических переводах, например в «Макбете» Кронеберга.
Кажется, критика никогда не обращала внимания на это. Публика — тем более.
Это нехорошо. Теперь, когда стих начинает действительно культивироваться, когда в несколько более широких кругах (даже, например, профессорских) начинают понимать, что он имеет самостоятельное значение, независимое от содержания, пора обратить на него внимании и в театре. Если актеры будут правильно читать стихи, если они введут стих поэта в круг изучения своей роли, публика начнет незаметно приобретать слух, который не развит и в наше время у большинства людей, считающих себя интеллигентами.
Полно, «Эрнани» ли Гюго играли у нас на образцовой сцене?
Май 1919
Историческая трагедия в 5 актах и 10 картинах. Действие — 133 г. дор. Хр.
I.1) Толпа в таверне, где пьяницы агитируют за племянника жреца Назину, а пролетарии — за Тиберия Гракха. Последний побеждает. Старый солдат узнает среди прислужниц свою дочь.
2) Дом Гракха (скромный атриум). Его мать. Известие о том, что он избран народным трибуном. Появление Тиберия Гракха.
II. 1) Богатый атриум у Назины. Подкупленный им шпион, который втерся к Тиберию Гракху, сообщает Назине о его планах. Говорят о бунтах пролетариев, солдат и дезертиров. Назина о своих надеждах на трибуна Марка Октавия — осторожного постепеновца. Октавий обещает использовать свое veto на законе Гракха.
2) Форум Капитолийский. Речь Тиберия (политическая; закон о земле в современном духе). Октавий произносит veto. Гракх парализует его общеполитической забастовкой.
III. 1) Дамская сцена в доме Октавия («Постараюсь» [прийти в гости], говорит одна из дам). Октавий рассказывает, что он выступил против Гракха не за патрициев, но за славу республики. Сцена жены Октавия и Тиберия (она влюблена в Тиберия, и он немножко). Она декламирует с кифарой стихи а 1а Щепкина-Куперник.
2) Форум. Гракх мрачен, а жрец Назина чинит какие-то пакости с избирательными урнами. Объяснения Тиберия с Октавием. Гракх говорит: «Товарищи-квириты». Гракх велит арестовать патрициев и лишает звания трибуна — Октавия. В конце концов он освобождает сенаторов (благородный жест).
IV. 1) Заседание сената в храме Юпитера Статора. Сцена оскорбленных белогвардейцев. Укоризненная речь Гракха.
2) Дом Гракха. Его трудовая жизнь. Сцена с женой. Подосланные убийцы убивают его писца вместо него.
V. 1) Дом Гракха. Мрачные ауспиции. Сцена Тиберия Гракха с матерью. Тиберий отказывается принять предлагаемую ему корону, так как он не царь, а «товарищ». Он уходит к народу и расстается с семьей.
2) Форум. Переодетые убийцы, которые «смотрят настоящими крестьянами». Политическая речь Гракха. Его предупреждают об опасности. Тиберия убивают в ту минуту, когда он за сценой переизбран народом.
Давая мне эту пьесу, Гришин сказал, что ее можно бы поставить в нашем театре; она «тоже» подходит к моменту и, во всяком случае, лучше «Дантона» (о «Дантоне», между прочим, уже в актерском мире острят: театру дан плохой топ). Прочитав эту пошлость — создание пустой актерской души, — я чувствую нежность к неумелой Левберг у которой — истинно новое и трудное. Еще раз подчеркивается новизна и прелесть этой пьесы рядом с настоящей пошлостью; особенно потому, что этот «Трибун» действительно состряпав довольно искусно (сценично, роли и т. д.) и несравним с разными «Людьми крови и железа», о которых просто не стоит говорить.
О, театр! Уйти бы из этого смрада! Стоит вспомнить приспособление Максимова к роли Готье и что и как он с ней делал. Люба говорит, что я служу в первоклассном провинциальном театре. Да, неунывающий и потирающий ручки со смешками Гришин — это цвет провинции. Мария Федоровна тоже уже склонна ругать «Дантона» вместе с Гришиным и Лаврентьевым и думать, что Горький и я ввели ее в обман. Все-таки у Гришина хороший нюх (передавая «Трибуна», он оговорился о том, что «не знает, как это в литературном отношении»).
Если «Трибуна» вздумают ставить, я должен уйти. Надо внести контрпредложение — возобновить «Дантона», несколько исправив постановку.
17 июля 1919
М. Ф. Андреева предложила театру взять девиз: Человек, победитель рока.
Мне лично этот девиз не слишком по вкусу, потому что он довольно общее место, потому что он публицистичен, то есть мало отношения имеет к искусству, потому что он суживает репертуар, и без того небогатый.
В самом деле:
Театр Востока этим девизом от нас закрывается. Античный театр не говорил о победе над роком, а только о борьбе с ним иногда. Христианский театр был, по словам Вагнера, чаще криком боли освобождающегося человека, чем криком его радости.
Мужайтесь, о други.
Слабый борется с судьбою,
Сильный борется с людьми.
Состав человеческий до сих пор бренен и хрупок, находится в страшной зависимости от природы. Век человека пока что делается все короче. Неизвестно, наконец, в большей ли мере определяются действия человека его личной волей, чем исторической необходимостью. Человек во многом — раб своей эпохи, и часто судьба ведет его туда, куда он идти не хочет?
9 марта 1920
Установлены: Лир, Шейлок; «Василий Буслаев» Амфитеатрова (7 актов?).
3. А. Венгерова настоятельно рекомендует вспомнить о переведенной ею трехактной мелодраме Мэйсфильда «Деревенская трагедия» («Трагедия Нана»). Там есть главная женская роль очень сильная, девушка, которая борется с судьбой. Мелодрама способна возбудить сильные чувства, и чувства активные. Мэйсфильд — современный английский драматург. «Трагедия» взята из английской мещанской — фермерской жизни, декорации простые, можно поставить танцы. Кроме героини, интересны роли старика (несколько в ибсеновском духе), сестры и мачехи (злодейки).
Когда думали о пьесах с главной женской ролью, то вспоминали: Антигону, Марию Стюарт, Сафо (Грильпарцера), трагедии Расина, Корнеля, Герцогиню Падуанскую (Уайльда), Марион де Лорм (Гюго), Воители в Гельголанде, или Северные богатыри (Иордис), Орлеанскую деву, Теруань де Мернкур (Эрвьё), Лизистрату (Аристофана).
Упоминались еще: трагедии и драмы:
Эдип-царь, Заговор Фиеско и Коварство и Любовь, Сарданапал, Ирод и Марианна (Геббеля), Кин, Бедный Йорик (Тамайо-и-Баус), Анжело, Рюи Блаз и Король веселится, Гец фон Берлихинген, Эгмонт и первая часть Фауста, Гамлет, Ромео, Ричард III и первая часть Генриха IV, Чаттертон (Виньи).
Комедии: Собака садовника, Игра интересов, Виндзорские кумушки и Сон в летнюю ночь, Свадьба Фигаро и Севильский цирюльник, Бертран и Рамов, Мольер, Хвастливый солдат и Близнецы (Плавта), Лгун (Гольдони).
Мелодрамы: Материнское благословение и Испанский дворянин.
Пьесы революционные или из эпохи революции (кроме Эрвье): Катилина (Ибсена), Жакерия (Мериме), Богатство (Аристофана).
Репертуар неаполитанца де Грассо.
Напомнить еще: «Опричник» Лажечникова.
«Расточитель» Лескова. «Павел I» Мережковского.
«Комик XVII столетия» Островского.
«Самоуправцы» Писемского. «Прометей» Эсхила.
Апрель 1920
Карлос — первоначально герой, потом героем стал Поза. Ибо Карлос — пассивен. Его необычайная чистота — чистота юности. Он — прототип «неудачников», но не из Гамлета; он попадает в положения, близкие к ложным, ему ломают душу. Поза держит его, как великий инквизитор — Филиппа, только — силою добра.
Свет для Карлоса — огромен, неизмерим. Он «глубоко пал, стал беден». Ужас при имени отца. Будто фурии гонятся за ним. Гордая мысль о попрании закона. Блаженство равенства — возвышающий обман. «Обманут во всех прекрасных грезах». «Сын несчастия». Поэт: «в моей голове часто всплывают и лопаются эти странные пузыри». «Гигантский дух», по словам Доминго. «Пухнет яд нововведений». Но «грудь иссохла», она «обеднела».
Поза. Юрьев — от формы, Можно от содержания: сила убеждения, сила добра. Демократизм — наивнее, проще, общественное. Он — сам Шиллер, для которого — история и волевой человек выше природы и созерцателя. Величайшая задача победа духа над материей, воли над судьбой, нравственная свобода. Жизнь есть борьба за совершенство.
В Позе, например, и есть тот центр того романтизма, о котором у нас говорят: гуманизм, демократизация, идейный космополитизм. — Позе «слова чудесно облегчают грудь», значит, содерж<ание?> больше слов.
Монаховский Филипп — величавый король, теряющий равновесие в течение драмы. Его можно изобразить давно потерявшим равновесие. Величие тогда — только маска, из-под которой глядит развратный старик (сравнить де Костера). Придать характерность (более отвратительного в наружности); связь с великим инквизитором, который — из могилы.
Филиппу Карлос «начинает быть страшным». «Ужас усмиряет бунт». Филипп верит «всему дурному».
Из пьесы: Филипп жалок и беден, как его сын, слова Карлоса в 1 явлении I действия.
Поза — ангел Карлоса (I д., 2 явл.).
Карлоса бросило в жар при мысли о славе (ibid.).
Эболи — «мое безвредное блаженство».
Поза.###
Мне ли сделаться резцом послушным,
Где я бы сам ваятелем мог быть,
О «всеобщей весне».
Королю: «от природы вы добры»: это магия, внушение.
Кто хочет быть почетным людям, должен
Сперва стараться сделаться им равным.
К чему счастливая одежда секты?
И он надорвался: подкуплен ложной любовью,
ослеплен тщеславием.
Королева: высшею целью было одно удивленные.
И — гибнет — за Карлоса (символ человечества).
Филипп. За мальчиков не умирают Позы.
Поза заразил Филиппа свободой. (Великий Инквизитор: Свободы, государь, вам захотелось.)
Великий Инквизитор. Лучше тленье, чем свобода.
Карлос, Моих годов ленивое теченье.
26 декабря 1920
Текст выработан В. В. Бакрыловым путем сравнительного изучения девятнадцати вариантов, напечатанных в разное время в различных изданиях. От себя не прибавлено ни слова.
Произведена большая работа как по составлению текста, так и по постановке пьесы с матросами около здания Балтфлота.
Содержание пьесы в кратких чертах (очень цельная, глубокая пьеса с массой веселых и забавных вставок). Много наслоений русской истории. Два века.
Максимилиан — Петр, Александр I.
Адольф — народ (царевич Алексей, стремление в пустыню, раскол, пугачевщина и революционный дух).
План постановки (площадь, 2 часа, без антрактов). Декорации.
Надо издать книгу с иллюстрациями в красках. В ней помещаются все варианты, исследование о пьесе, к которой до сих пор подходили однобоко, с точки зрения ее текучих элементов (наслоений, влияний и пр.), совсем не замечая ее вечной основы.
[Русский царь венчается на царство, садится на престол и обручается с богиней Венерой. Его непокорный сын Адольф начинает бунт против него. Сначала он не хочет менять православной веры на языческою (отголоски раскола); потом — уходит к разбойникам (Волга, пугачевщина); потом — соглашается бросить христианскую веру и велит созвать скоморохов]
Затруднения и возражения.
Об этом деле я знаю уже год, но не ожидал, с одной стороны, что оно будет так исключительно интересно и значительно (сама пьеса), с другой — что встретятся на пути такие жуткие препятствия.
19 печатных и 10 рукописных текстов. Описан метод работы. Карта с указанием, где представляют Максимилиана. Связь драмы с Иродом (вертеп и кукольный театр) и с другой стороны с Лодкой и с Шайкой разбойников, то есть все, созданное народом в области театра.
1 сентября 1919
2 сентября я сделал доклад о Максимилиане. Большинство считает, что это может войти только в отдельную серию картин, созданных самим народом. Горький думает, что в таком случав надо присоединить к этому ряд картин, созданных другими народами (Гумилев предлагает сводку моралитэ). Вполне на моей точке зрения один Замятин.
Что касается издания, то Горький сказал, что если книга будет снабжена достойной статьей, то издатель сейчас же будет найден (Гржебин).
Мария Федоровна считает, что это возможно поставить на Кронверкском или в Конногвардейском манеже (можно использовать тех же матросов)… О паперти я сказал, но никто даже не ответил; по-видимому, невозможность этого дела для всех очевидна.
Рисунки никому, в сущности, не понравились. Ремизов говорил мне, что опасения Бакрылова совершенно напрасны, так как он не меняет текста и не прибавляет ничего от себя; он делает сводку, от которой вся пьеса выигрывает в цельности (устранение длиннот, повторений и т. д.).
Поставленным нами двум основным условиям (романтизм и личность) пьеса удовлетворяет. 1) Романтический элемент большой. 2) Адольф — с одной стороны — носитель массового сознания; с другой — в нем личные черты (царевич Алексей, сын Петра; бунт личности — раскольничий, разбойный, революционный).
Наконец, в пьесе отражайся дух русской истории на протяжении двух столетий.
Рисунки костюмов, декораций и отдельных предметов…
2 сентября 1919
I. Любите ли вы стихотворения Некрасова?
Да.
II. Какие стихотворения Некрасова вы считаете лучшими?
«Еду ли ночью по улице темной…», «Умолкни, муза», «Рыцарь на час» и многие другие. «Внимая ужасам…»
III. Как вы относитесь к стихотворной технике Некрасова?
Не занимался ею. Люблю.
IV. Не было ли в вашей жизни периода, когда его поэзия была для вас дороже поэзии Пушкина и Лермонтова?
Нет.
V. Как вы относились к Некрасову в детстве?
Очень большую роль он играл.
VI. Как вы относились к Некрасову в юности?
Безразличнее, чем в детстве и «старости».
VII. Не оказал ли Некрасов влияния на ваше творчество?
Оказал большое.
VIII. Как вы относитесь к известному утверждению Тургенева, будто в стихах Некрасова «поэзия и не ночевала»?
Тургенев относился к стихам, как иногда относились старые тетушки. А сам, однако, сочинил «Утро туманное».
IX. Как вы относитесь к народолюбию Некрасова?
Оно было неподдельное и настоящее, то есть двойственное (любовь — вражда). Эпоха заставляла иногда быть сентиментальнее, чем был Некрасов на самом деле.
X. Как вы относитесь к распространенному мнению, будто Некрасов был безнравственный человек?
Он был страстный человек и «барин», этим все и сказано.
1919
В каком бы кружке людей ни возник теперь разговор или обмен мнений или просто впечатлений — все будут сознавать, что они говорят в очень серьезную историческую минуту, и можно сказать заранее, что все их мнения будут окрашены, освещены, хотя бы против их воли, таким сознанием. Все будут пытаться объяснить себе смысл происходящего, для того чтобы определить, насколько это возможно, образ собственного поведения.
Так, если бы мы, собравшиеся здесь в первый раз, собрались лет десять тому назад, то вы, зная, что я художник, предположили бы прежде всего, что услышите от меня нечто об искусстве. Собравшись теперь, мы, невольно даже, настроены иначе; кроме слова искусство, у нас в сознании присутствует, конечно, слово революция. Хотим мы этого или не хотим, уйти от этого слова некуда, потому что в России два года назад окончилась революция. Каждый день истекшего двухлетия — для всех нас есть день изживания последствий этой окончившейся революции, каждая бытовая мелочь говорит о ней же, каждый изживал эти дни по-своему: активно, пассивно, сочувственно, с ненавистью, тупо, весело, клонясь к смерти, наполняясь волею к жизни, — каждый по-своему, но все равно — с чувством ее неотступного присутствия.
Поэтому все собравшиеся меня слушать знают, что я, как художник, собираюсь говорить нечто об искусстве, и знают, кроме того, что я не мог бы, если бы даже хотел, если бы даже сознательно стал избегать слова «революция», — умолчать о ней. Все равно она появится и между строк, и если мы станем гнать ее в дверь, она влетит в окно.
Итак, мы можем не опасаться — каждый за себя, — что за эстетическим разговором забудем о революции. Забыть о ней невозможно. Скорей желательно нам как бы попытаться откинуться назад и посмотреть трезво и просто, насколько это возможно, на то, что произошло, и в какое новое соотношение пришли вследствие этого дорогие нам ценности вроде искусства, культуры, цивилизации и т д. Или, может быть, вовсе никакой перестановки не произошло, и все ценности остались на месте? Или, наконец, одна часть ценностей или переместилась, или погибла, а другая остается нетронутой? Все это нам надо определять каждому для себя.
Среди слов, которые я успел произнести, если вы заметили, уже преобладают количественно эти неприятные, отвлеченные, как бы не имеющие вкуса слова: революция, искусство, культура, цивилизация. Я буду стараться в дальнейшем избегать этих слов, где только можно, но обойтись без них будет все-таки нельзя. И потому я постараюсь сейчас же прежде всего как можно точнее определить тот смысл, который я в них вкладываю. Кажется, слова эти очень ходки, и тем не менее люди слышат за ними столь разное, столь не имеющее ничего общего между собою, что всегда необходимо условиться заранее, в каком смысле они будут употребляться. Постараюсь быть сейчас, насколько сумею, определенен и педантичен.
Что я слышу, когда произношу слово «революция»?..
На этом рукопись обрывается.
Дальше идет набросанный карандашом следующий план:
«Революция
культура
где-то глубокая связь
ее не понимают
ложь Вандервельде
Общий очерк тем. Они возникают из тумана — сами собой.
Искусство, культура, революция, цивилизация.
Как их расставить — порядок важен. Мои определения: культура революция цивилизация.
Определение данного ее (констатировать печальный факт). Чего мы лишаемся с искусством».
отношения###
6 апреля 1920
19. XI. 08
Она живет очень сильной духовной жизнью. Но ведь вы заметили, конечно, эти всегда приоткрытые губы и то, как она держит вперед нижнюю часть лица? Это особенно заметно, когда лампа освещает ей рот. Тогда верхняя часть лица в тени, и сквозь приспущенные веки смотрят на вас всегда пьяные глаза.
19. XII. 1908, вечер
Тише. Теперь наступает молчание. Я закрываю глаза, и передо мной проплывают обрывки мировых образов. Теснят грудь. Душно от песен. И никогда я не могу создать целого.
Где-то в поле остановились богатыри.
Сын повторяет за ней:
…И я пойду вперед — навстречу солдатам.
…Я возьму в руки тяжелое знамя.
…И я скажу им.
16.11.1909
Всю жизнь прождали мы счастья, как люди ждут в сумерки поезда на занесенной снегами открытой платформе — долгие часы. Слепнут от снега и всё ждут, когда покажутся три огня. Наконец — вот и они, но уже не на радость: человек устал; холодно так, что нельзя согреться даже в теплом вагоне.
Сон
20.11.09
Лесные весенние прогалины. Снег почти сошел, только ледяная корка сереет под самыми старыми елями. Душистый воздух. Огромная заводь образовалась среди елей — ясное утро отразилось в ней.
За лесом необъятная равнина — и необъятная на ней толпа мужиков. За последними деревьями видно, как один подвязывает лапоть, другой умывает лицо в холодной весенней воде, третий засучивает рукав рубахи: будто собрались куда-то. Дальше смешиваются лица, только дым валит из большой, наскоро сложенной кузни, куда мужики тащат плуги и бороны — в переплав. А на холмах за деревней — остановились богатыри, судя по сиянию кольчуг. И один кажет рукою куда-то далеко, за лес.
И вдруг толпа начинает двигаться по направлению, указанному рукою старшего богатыря. На плечи взмахиваются ломы, вилы и странные, по-старинному выкованные мечи. Шелест лапотников проникает в лес. Мужики идут, утопая по колена в озерах тали.
Очевидно, нечего было жаловаться, не о чем думать и не к кому обратиться, пока она еще спит. Он решил вернуться домой к тому времени, как она проснется.
3 марта 1909
Притаилась, ушла вся в свой живот; потом настало совершенно другое: родила, кричала, болела, медленно выздоравливала; и потом опять — непохожее: стала вдруг женщиной, и прекрасной.
Точно так же: сначала ждали чего-то, совершенно не называя это ребенком; потом родился ребенок, его сразу, неожиданно полюбили; потом опять — умер ребенок, прошли недели, по-прежнему — нет ничего.
Все это вместе, в сущности, так коротко. И, однако, точно ничего общего нет между тем и другим и третьим. Все это связуют только нарастающие злоба и скука. Но ведь они — единственные всесвязующие, всеобъемлющие начала.
(На его тоскливые слове не слышно ответа. Только где-то каплет вода — капля за каплей, и благоухают длинные травы в узком хрустале).
Всю ночь он пробродил вдоль черной реки, а утром забрел погреться в какую-то церковь; здесь толстый рыжебородый человек в старушечьем капоте благодарил за что-то бога. — Он плюнул и вышел на белое утро. Огибая паперть, наискосок по снежной площади протрюхала сонная тройка, по бокам которой висели гроздьями шесть пьяных офицеров и дам. — Нечего уже…[28]
Обрывки шахматовского осеннего сна
Записано 5. Х.09. СПб.
Зеленый лес — осенний дождь. Одиноко. На повороте дороги (у вырубки новой?) — трактир и голоса. Это в моем зеленом лесу. Сладко от боли.
У сарая — жена с любовником. Он — высокий красивый брюнет в прыщах. Шопотом говорит с ней, указывая на меня. Я убегаю и прячусь в (холодных) сенях. Вижу; в щель его, ломающего дверь. Войдет — и проснулся.
8. XI. 09
Однажды господин *** старался уйти от своей души, прогуливаясь по самым тихим и самым чистым улицам. Но душа его упорно следовала за ним, хотя ей и было трудно поспевать за его молодой походкой. Сама она была уже не молода и потрепана.
Вдруг над крышей одного высокого дома появилось в серых сумерках зимнего дня лицо. Она протягивала к господину *** руки и говорила: «Я тянусь к тебе давно из самых чистых, из самых тихих стран неба. Едкий городской дым меня кутает в грязную шубу, руки свои я обрезаю о телеграфные провода и провода жалобно воют. Милый друг, перестань называть меня разными именами и искать меня там, когда я здесь».
13. XI. 09
Усталая душа садится у порога могилы. Опять весна, опять на крутизнах цветет миндаль. Проходит Магдалина с сосудом (Петр с ключом. Саломея проносит голову). Где же твое тело? — Тело мое все еще бродит по земле и старается не потерять душу, давно уже ее потеряв. Старается убедить себя, что не потеряна.
Старший чорт, окончательно разозлившись: «Знаешь что? Я пошлю тебя жить в России!»
Душа смиренно соглашается и на это.
Младшие черти рукоплещут старшему за его чудовищную изобретательность.
Душа мытарствует по России в XX столетии.
Зарубежная русская печать разрастается. Следует отметить значительное изменение ее тона по отношению к России и к литературным собратьям, которые предпочли остаться у себя на родине. Впрочем, это естественно. Первые бежавшие за границу были из тех, кто совсем не вынес тяжелых ударов исторического молота; когда им удалось ускользнуть (удалось ли еще? Не настигнет ли их и там история? Ведь спрятаться от нее невозможно), они унесли с собой самые сливки первого озлобления; они стали визгливо лаять, как мелкие шавки из-за забора; разносить, вместе с обрывками правды, самые грязные сплетни и небылицы. Теперь голоса этих господ и госпож «Даманских» всякого рода замолкают; разумеется, отдельные сплетники еще не унимаются, но их болтовня — обыкновенный уличный шум; появляется все больше настоящих литературных органов, сотрудникам которых понятно, что с Россией и со всем миром случилось нечто гораздо более важное и значительное, чем то, что г-жам Даманским приходилось читать лекции проституткам, есть капусту и т. п. Русские за рубежом понимают все яснее, что одним «скверным анекдотом» ничего не объяснишь, что жалобы, вздохи и подвизгиванья ничему не помогут… «Литературная газета» намерена в будущем по мере возможности освещать этот перелом, наступивший за границей в области русской мысли. Она радуется тому, что в Европе раздались наконец настоящие русские голоса, что с людьми можно наконец спорить или соглашаться серьезно. Возражать всякой литературной швали, на которой налипла, кроме всех природных пошлостей, еще и пошлость обывательской эмигрантщины, у, нас никогда не было потребности, но разговаривать свободно, насколько мы можем с людьми, говорящими по-человечески, мы хотим?
Весна 1921