Le globe est confié à l’humanité* comme un domaine à la question duquel elle est préposée. C’est là sa destinée terrestre. Or, elle ne peut accomplir cette question pendant son enfance, car on conçoit bien qu’elle doit avoir conquis, pour être apte à pareille oeuvre, de la sève et de la force: il faut qu’elle se soit créé des instruments, des moyens de puissance qui ne lui viennent qu’à la suite du développement des arts, des sciences et de l’industrie.
Что миром управляют призраки — это не новость. Об этом давно уже знают там, на отдаленном Западе, где сила призраков сказалась массам с особенною настоятельностью, где много писали о призраках, где не только называли их по именам, но делали им подробную классификацию, предлагали даже средства освободиться от них. Мы, люди восточного мира, не можем последовать этому последнему примеру, во-первых, потому, что сами еще плохо знаем, какие, собственно, наши призраки и какие чужие, а во-вторых, потому… ну, да просто потому, что не можем. Понятно, следовательно, что, приступая к такому деликатному сюжету, мы обязаны действовать с осторожностью и говорить больше обиняками. Добросовестный читатель оценит всю затруднительность такого положения.
Принято за правило наше русское общество называть молодым. Коли хотите, оно и молодо и старо в одно и то же время; молодо в том отношении, что не успело или не умело выработать из себя ничего самобытного, то есть никаких своих собственных призраков; старо — в том отношении, что существует в силу установившихся и как будто окрепших форм жизни… в силу окрепших призраков, хотел я сказать, но кстати вспомнил, что обещался говорить обиняками. Мы до сих пор жили чужою жизнью — вот уж один достаточно обширный призрак, перед которым должны побледнеть все второстепенные. От этого выходит, что мы, так сказать, пошли в семена прежде, нежели созрели: собачка маленькая, а уж вся словно параличом разбитая, огурчик маленький, а уж весь сморщился. Это бывает иногда со школьниками, которые с десятилетнего возраста начинают курить трубку и тянуть ром. К двадцати пяти годам из такого мальчугана обыкновенно образуется молодец-мужчина: и лысинка на голове появится, и щечки одрябнут, и глазки затекут… С наружной стороны — чистейший продукт английской болезни, усовершенствованной достаточными приемами сулемы, с внутренней — все помыслы, вся складка, вся, так сказать, непромокаемость государственного человека! Ему бы еще поидеальничать, ему бы за девушками побегать, а он мечтает о месте начальника отделения, он весь проникнут томными помыслами о том, как хорошо бы дорваться до места начальника акцизных сборов! Жизнь опрокинута вверх дном, подсечена в самом основании; клавиша, которая для извлечения полного звука должна бы ударяться об три струны, с самого начала ударяет об одну — что́ за звук, что́ за звук должен вылетать из этого разбитого, расхлябавшегося инструмента!
Впрочем, я должен раз навсегда оговориться, что, употребляя слово «общество», я разумею только так называемые верхушки его. Что делается внизу, какие призраки царствуют там, да и царствуют ли еще там какие-нибудь призраки, — я не знаю, да и вряд ли кому-нибудь это известно. Быть может, там даже вовсе нет призраков — это было бы недурно, если б можно было удостоверить, что самое отсутствие призраков не составляет также своего рода огромного призрака, который со временем разрастется в мириады маленьких. Во всяком случае, предупреждаю, что я намерен говорить о бельэтаже, а не о подвалах.
Итак, начнем беседовать обиняками.
Что такое призрак? Рассуждая теоретически, это такая форма жизни, которая силится заключить в себе нечто существенное, жизненное, трепещущее, а в действительности заключает лишь пустоту. По-видимому, даже слово «заключать» тут неуместно, ибо призрак ничего не проникает, ни с чем органически не соединяется, а только накрывает. По-видимому, это что-то внешнее, не имеющее никаких внутренних точек соприкосновения с обладаемым им предметом; это одеяло, случайно наброшенное, одеяло блестящее или изорванное в лохмотья, но которое во всякое время, без боли для предмета, под ним находящегося, можно сбросить и заменить другим. Но все это только «по-видимому», все это только в отвлечении, в теории; на деле же призрак так глубоко врывается в жизнь, что освобождение от него составляет для общественного организма вопрос жизни или смерти, и во всяком случае не обходится без сильного потрясения. Не надо забывать, что хотя призрак, по самой природе своей, представляет для жизни лишь механическое препятствие, но он имеет сзади себя целую историю, которая успела укоренить в обществе дурные привычки, которая успела сгруппировать около призрака всю жизнь общества и, сообразно с этим, устроила ее внешние и внутренние подробности. Следовательно, если самый призрак и можно признать за что-то внешнее, то никак нельзя подобным же образом отнестись к тем привычкам, которые он порождает.
Владычество призраков непременно предполагает бо́льшую или меньшую степень общественного растления. Общество, как и всякий человек, отдельно взятый, стремится к истине, то есть к благосостоянию материальному и нравственному; окольные пути, которыми оно при этом следует, уклонения и ошибки, в которые впадает, доказывают только то, что истина далеко и что для достижения общественного идеала надо переплыть через много морей, перейти через много гор. С этой точки зрения, всякое человеческое общество представляет собой организм высоконравственный, одаренный похвальными и заслуживающими поощрения намерениями. Но с другой стороны, эта самая жажда истины невольно делается причиной не только целого ряда бедствий для общества, но и полнейшей нравственной порчи его. Стремясь к истине и не овладевая ею, кроме колеблющейся под ногами почвы, оно невольным образом бросается навстречу первой истине, которая попадается ему на пути и в которой оно думает найти более или менее удовлетворительное разрешение тревожащей его задачи. Результат этого вынужденного положения — истина временная, идеал минуты, призрак. Призрак украшается пышными названиями чести, права, обязанности, приличия и надолго делается властелином судеб и действий человеческих, становится страшным пугалом между человеком и естественными стремлениями его человеческого существа. Жизнь целых поколений сгорает в бесследном отбывании самой отвратительной барщины, какую только возможно себе представить, в служении идеалам, ничтожество которых молчаливо признается всеми. Понятно, какая темная масса безнравственности должна лечь в основание подобного отношения к жизни. Оно может быть сравнено только с положением человека, который, ненавидя свою любовницу, боится, однако ж, ее и вследствие того считает себя обязанным заявлять ей о своей страстности. С этой стороны, общество, этот высоконравственный организм, является организмом совершенно растленным, погруженным, так сказать, в непрерывный разврат. Безнравственность является следствием нравственности — круг, из которого не выйдешь.
Виновато ли общество в том, что так легко подчиняется владычеству призраков? Властно ли оно выбирать между тою или другою истиною? Нет, не виновато и не властно. Истина надумывается сама собою, почва нарастает исторически; следовательно, винить и некого, и не в чем. Взятое в данный момент, общество уже застает призрак вооруженным с головы до ног и защищенным всевозможными стенами, окопами и подъемными мостами. Что может оно, безоружное и слабое, против таких, совсем не двусмысленных, доказательств силы? Ведь этого еще недостаточно, что общество многочисленно, что оно само заключает в себе немалую силу, чтобы с успехом бороться против призрака. Не надо забывать, что сила общества есть сила неорганизованная, рассеянная, сила, так сказать, не сознающая самой себя, кроющаяся под спудом; не надо забывать, что общество, как бы ни явственно оно сознавало обветшалость и пустоту призрака, все-таки воспиталось под влиянием его и вследствие этого не может вполне освободиться от суеверного страха, который внушает имя его. Повторяю: призрак вооружен и укреплен, общество, вступающее в борьбу с ним, безоружно, слабо и подкуплено, — обвиним ли мы его? Ответ, кажется, не может подлежать сомнению.
Но, устраняя от общества современного (или взятого в известный исторический момент) всякую ответственность в подчинении себя призракам, мы не можем не выказать точно такой же снисходительности и относительно отцов и дедов, которые, быть может, самым существенным образом содействовали укоренению и укреплению этих призраков. И для того чтобы достигнуть этого всеобщего оправдания, мы не имеем надобности даже призывать на помощь так называемую ограниченность человеческого ума, эту приятную канву, по которой искатели неизвестного и безграничного так охотно вышивают оправдательные узоры свои. Тут все дело просто заключается в том, что внешняя природа, отношения к которой, собственно, и составляют содержание человеческой жизни, представляет собой замкнутость, которая слишком скупо открывается человеку. Нормальные отношения к этой belle inconnue[84] возможны только под условием полного и всестороннего ее познания, а так как, с одной стороны, это познание приобретается путем трудным и медленным, а с другой стороны, отношения к внешней природе, хоть какие бы то ни было, должны же существовать, то отсюда открывается не только возможность, но даже совершенная законность и необходимость тех бесконечных скитаний по призрачным мытарствам, в которых сгорают лучшие силы человечества.
Итак, не отцы и не сверстники наши виноваты в том, что призраки тяготеют над миром, а виноват в этом самый процесс наращения и надумывания, который происходит медленно и болезненно. В то время, когда общество начинает уже о чем-то догадываться, что-то подозревать, старая истина все остается в той же суеверной неприкосновенности и предъявляет всё те же права на общество, именно на том основании, что догадка и подозрение не составляют еще никакого существенного фонда для замены отживающей истины. Человек начинает ощущать потребность бога, а бог не открывается, а на месте его стоит все тот же безобразный кумир. Кумир этот исчерпал все свое содержание, он обессилен и не извлекает воды из гранита, а человек все еще простирается перед ним. все еще приносит ему жертву за жертвою. Какая горькая тайна присутствует в этой связи живущего с отжившим, в этом обоготворении мертвечины? Тот, кто даст себе труд вдуматься в то, что сказано выше об отношениях человека к природе, конечно, не усумнится ответить, что тут и тайны никакой нет.
Всякий призрак имеет свою долю истины или, лучше сказать, всякий призрак есть истина, но истина, ограниченная в пространстве и во времени. Сверх того, всякий призрак есть протест против другого призрака, дряхлого и не соответствующего потребностям жизни. Сверх того, всякий призрак есть вместе с тем переходное звено от призрака прошлого и известного к призраку грядущему и неизвестному. Вот сколько внутренних нитей связывает человека с призраком, вот сколько прав имеет последний на жизнь обществ! История человечества, от самой колыбели его, идет через преемственный ряд призраков — вопрос в том, где оно освободится от них, и освободится ли? Это составляет темную, мучительно-трагическую сторону истории (впрочем, светлой-то и успокоительной покуда и не обреталось). Младенческое состояние точных наук, порождающее исключительное господство спекулятивных знаний и допускающее беспрерывные новые открытия, которые ниспровергают все, над чем трудились, в чем не сомневались целые поколения, — все это такие преткновения, при существовании которых достижение идеала, то есть счастия, представляется чем-то крайне сомнительным, если не окончательно невозможным. Если я не уверен, что мое сегодняшнее знание есть знание действительное, если я постоянно нахожусь под страхом, что то, что я сегодня признаю за благо, завтра, при помощи новых данных, долженствующих расширить горизонт моей мысли, перестанет быть таковым, то очевидно, что ясность моего существования должна быть возмущена, что я не могу иметь ни спокойствия в настоящем, ни уверенности в будущем. Поистине, можно даже подумать, <что> в самом принципе развития и совершенствования, которому неуклонно следует человечество, уже заключается условие величайшего для него несчастия, и, конечно, человечеству было бы невозможно существовать, если б впереди не блистала ему мысль, что цикл колебаний когда-нибудь да кончится. Что это за мысль и в какой степени осуществима она? Не составляет ли она, в свою очередь, призрака, величайшего из всех призраков? Не похоже ли в этом случае человечество на чернорабочего, который все работает и все чего-то ждет, какой-то перемены в своем неотрадном положении. «Вот еще немного потерплю, вот вынесу еще несколько лишений, — повторяет себе бедняга, — и потом буду счастлив!» — а на поверку оказывается, что и еще приходится терпеть, и еще нести лишения. Человечество инстинктивно думает ту же думу и охотно увлекается всякою новою истиной, всяким новым призраком. На первых порах живется легко; на первых порах истина удовлетворяет всех, хотя и действует обманом, то есть торжествует насчет общего нравственного возбуждения. Но обман обнаруживается; болезненное дерево, давшее ему жизнь, начинает гнить, увлекая за собой и плод… Нужно опять и опять идти, опять и опять искать… Куда идти? чего искать? Каких держаться руководящих истин?
В особенности ощутительно дает себя чувствовать эта трагическая сторона жизни в те эпохи, в которые старые идеалы сваливаются с своих пьедесталов, а новые не нарождаются. Эти эпохи суть эпохи мучительных потрясений, эпохи столпотворения и страшной разноголосицы. Никто ни во что не верит, а между тем общество продолжает жить, и живет в силу каких-то принципов, тех самых принципов, которым оно не верит. Наружно, языческий мир распался, а языческое представление, а языческие призраки еще тяготеют всею своею массою; Ваал упразднен, а ему ежедневно приносятся кровавые жертвы; явления, подобные Юлиям Цезарям, Александрам Македонским, утратили всякий жизненный смысл, а в пользу их еще и доднесь работает человечество. Изменились подробности, но смысл и господствующий тон трагедии остался прежний. Что может быть безотраднее, постылее, возмутительнее, даже пошлее такого положения?
Читатель! случалось ли вам когда-нибудь ощущать, что возможность жить вдруг как-то прекращается? Случалось ли вам спрашивать себя, отчего мысль и руки отбиваются от дела, отчего еще вчера казалось светло, а нынче уже царствует окрест мрак? Отчего люди, жившие доселе в добром согласии, внезапно и искренно приходят к убеждению, что нет никакого разумного повода не только для доброго согласия, но и для простого совместного жительства?
Но это бы еще ничего. Люди, по каким-либо причинам приходящие к сознанию, что им вместе нечего делать, могут разойтись каждый в свой угол и там откровенно позабыть друг о друге. Отчего же они не забывают и не расходятся? отчего, напротив того, они ищут друг друга, чтобы сильнее питать в себе чувство ненависти и озлобления? Ужели и впрямь чувство ненависти может когда-нибудь сделаться единственною путеводною нитью жизни? ужели его одного достаточно, чтобы наполнить ее содержание?
Да; бывают такие черные дни в истории человечества, и, что тяжелее всего, они повторяются периодически. Жизнь общества утрачивает свой внутренний смысл и держится одним формализмом.
Авгуры последних времен Римской империи не могли без смеха взирать друг на друга и между тем все-таки продолжали ремесло свое. Положим, что это были люди бесстыдные, внутренно убежденные в ничтожестве своих заклинаний и рассчитывавшие на невежество масс, только ради личных выгод, да ведь и массы-то уже не верили в них, ведь и массы уже были достаточно прозорливы, чтобы оценить по достоинству безобразные кривляния распадающегося язычества: для чего же они так упорно держались этих кривляний? для чего они с таким озлоблением преследовали новую истину, робко возникавшую рядом с истиной умирающей? Не потому ли, что массы одарены здравым смыслом, не потому ли, что они инстинктивно понимают, что здесь не происходит ничего иного, кроме замены одного призрака другим, не потому ли, наконец, что они замучены жизнью и изверились в возможность ее? И между тем, несмотря на преследования, несмотря на отпор, новый призрак все-таки прокладывает себе дорогу, как вор подкапывается под основы старого призрака и наконец врывается-таки в самые святилища его. Общество торжествует и чувствует себя обновленным, но вместе с тем скоро, очень скоро после первых порывов нравственного возбуждения с горьким изумлением замечает, что новые формы жизни, которых оно так жаждало и так жадно призывало, в сущности, составляют не более как новый же призрак…
Недаром летописи подобных эпох полны сказаний о самоубийствах: это факт в высшей степени знаменательный. Всем тяжело жить, но вдвое тяжелее ярмо жизни для людей мыслящих и чувствующих. Грандиозность жизненного течения исчезает, явления мельчают, вера в прогресс уничтожается, глазам представляется заколдованный круг… Чему верить? Сердце так полно жажды счастья, но вместе с тем так оскорблено и озлоблено, что с глубокою ненавистью отворачивается от этой исполненной тления жизни. Остается идти к ничтожеству, верить в ничтожество. Смерть делается властительницей дум, ибо она одна что-нибудь разрешает в этом хаосе бессмысленных противоречий, ибо она одна что-нибудь содержит в этой пучине пустоты. Представление смерти является чем-то сладким, отрадно усыпляющим: человек вдумывается в явления жизни, вдумывается в смысл смерти и доходит почти до опьянения, до обоготворения ничтожества. Не узы, но освобождение от уз видит он в смерти, ибо для чего же и жизнь, если она ведет от одного противоречия к другому, от одного ничтожества к другому?
Из всего этого видно, что освободиться от призраков нелегко, но напоминать миру, что он находится под владычеством призраков, что он ошибается, думая, что живет действительною, а не кажущеюся жизнью, необходимо. Не в силу того, что он окончательно сбросит с себя ярмо их, что он изобретением новой и всеобщей панацеи заключит нескончаемый цикл алхимии и астрологии и обратится к более простым и естественным отношениям к природе, но в той уверенности, что старые призраки все-таки заменятся новыми, что, наконец, может настать и такое время, когда призрак и в общем сознании перестанет казаться идеалом. Но ведь общество не будет через это выведено из области призраков? но ведь ему не будет от этого легче? Да, быть может, и не будет выведено (по крайней мере, в настоящую минуту, при настоящем положении наук, едва ли имеем мы право предвидеть что-либо похожее на возможность всеобщей гармонии), но легче ему все-таки будет; ему будет легче уже по тому одному, что оно перестанет относиться к призракам чародейственно, что оно поймет, что нет никакой необходимости трепетать там, где стоит только дунуть, чтобы разорить в прах целое здание. Ему будет легче уже потому, что всякий новый призрак все-таки приносит за собой большую против прежнего простоту и естественность отношений, а вместе с тем и некоторую частицу свободы. Это шаг не малый. Дикий вотяк перестал верить в своего идола, но он еще боится его, но он еще обмазывает его медом и сметаной, чтоб умилостивить. Очевидно, он делает это потому, что у него нет в виду другого готового призрака; он сознает уже, что идол, который доселе кабалил всю его жизнь, глуп, мертв и вообще неудовлетворителен, но еще не понимает, что другой-то призрак, которого пришествие он смутно предчувствует, не идет потому только, что он, вотяк, не вполне еще расквитался с своим старым, глупым идолом. Надо ему растолковать это и облегчить работу его освобождения; надо доказать ему, что освобождение необходимо должно сопровождаться оплеванием, обмазыванием дегтем и другими приличными минуте и умственному вотяцкому уровню поруганиями и что тогда только расчет с идолом будет покончен, когда последний будет до такой степени посрамлен, что скверно взять его в руки, постыдно взглянуть на него.
Выше я сказал, что бывают минуты в истории, когда общество живет одним чувством ненависти, — это картина, конечно, очень печальная. Но скажите на милость, можно ли не ненавидеть, можно ли не сгорать от негодования, когда жизнь путается в формах, утративших всякий смысл, когда есть сознание нелепости этих форм и когда тем не менее горькая необходимость заставляет подчиниться им, бог знает из-за чего, бог знает зачем? Ведь отсутствие раздоров тогда только понятно и возможно, когда жизнь катится и не дает себя чувствовать, а не тогда, когда она на каждом шагу подкашивает человека. Возьмем для примера хоть быт наших помещиков. Было, конечно, время, когда они не только могли, но и должны были жить между собой в согласии, ибо их связывала одинаковая безмятежность взгляда на жизнь. В те счастливые времена не было ни глупых, ни умных, ни злых, ни добрых: просто было генерическое понятие помещика, под которым подразумевалось и очень много и очень мало. «Это помещик», — говорили россияне и понимали друг друга. Такого рода порядок вещей, конечно, должен был менее всего давать место раздорам, но и тут, однако ж, случалось, что самые задушевные приятели внезапно свирепели. Тем менее может существовать согласие в такую пору, когда безмятежие взгляда покончилось, когда всякий чувствует себя предоставленным своим собственным средствам. Тут прежде всего начинают различаться добрые и злые, умные и глупые; так называемые добрые и умные клянут глупых и злых, говоря, что последние мешают приступить к делу и что их пошлое упорство порождает в обществе междоусобие; так называемые глупые и злые проклинают умных и добрых, говоря, что существующий сумбур есть результат неумеренной их болтовни и ненужного сованья не в свои дела. Кто рассудит эту странную прю? кто поймет ее? Никто не рассудит и не поймет, ибо, как ни суди, как ни ставь на очные ставки враждующие стороны, ни одна из них не уступит ни на волос.
Г-н Тургенев был прав, изображая в «Отцах и детях» скрытный антагонизм, существующий между двумя половинами русского общества, но, в качестве наблюдателя, он был неправ, симпатизируя одной стороне и указывая на пороки другой. Здесь место не для симпатий, а для простого наблюдения: берите факт, как он есть, и если вы почему-либо не уразумеваете его законности, то изображайте его, не рассуждая. И еще не прав г. Тургенев, заставляя своего героя погибнуть жертвою случайности: такого рода люди погибают совсем иным образом*. Конечно, случайность и в их существовании играет большую роль, но это случайность не слепая, посредством которой разрешил свой роман г. Тургенев, а продукт целого случайного порядка вещей.
Может показаться несколько парадоксальным, тем не менее совершенно верно, что распри, подобные замеченным выше, кончаются лишь взаимным истреблением враждующих сторон. В сущности, что представляют собой и та и другая стороны? Они представляют один и тот же принцип, только в одном лагере он является несколько смягченным, в другом — в своих первоначальных грубых формах. Кто кого хуже? Кто кого лучше? Одни (добрые и умные) хотят подновить старый призрак, подрумянить помертвевший его образ и расправить морщины. Результат их работы — наивное самообольщение; двигатель — русское авось. Они не понимают, или не хотят понимать, что всякий призрак держит за собой целую систему и что тут невозможно дотронуться ни до единой подробности без того, чтобы не подрыть всего общественного здания. Другие (глупые и злые) видят в старом призраке совершенство, не терпящее нахального прикосновения непосвященных, и, действуя логически, отстаивают его и в целом, и в подробностях. Следовательно, и в том и в другом случае закваска убеждений одинакова, разница только в мелочах; это просто дело деревенских кумушек, повздоривших между собою из-за того, где больше денег: в пятикопеечнике или в семитке с трешником?
Откуда же этот глубокий антагонизм между людьми, по-видимому, столь близкими? Причина его заключается именно в этой близости. Чем ближе люди друг к другу, чем яснее они сознают, какие бы они могли быть отличные малые, если б плутовали заодно, тем большая сумма взаимной ненависти накопляется в их сердцах. Нет вражды более сильной, как та, которая закипает между членами одной и той же семьи; здесь всё ее питает: и беспрерывное наблюдение за малейшими подробностями жизни, и наушничество, и сплетни. Раскольник без омерзения станет пить из одного сосуда с язычником и магометанином, но ни за что на свете не разделит трапезы церковника; «язычник, — говорит он, — не зная, Христа предал, а церковник предал его со знанием»…
Таковы признаки эпох разложения: с одной стороны, всеобщее глубокое междоусобие, имеющее чисто внешние причины, с другой — всеобщее безверие, но безверие робкое, скрывающееся под личиной самого рабского лицемерия. Что такое долг? что такое честь? что такое преступление? что семья? что собственность? что гражданский союз? что государство? вот вопросы, которые задает себе современный человек: он бледнеет и трусит уже от одного того, что вопросы эти представляются ему; он готов сказать: «Нет, я не был при этом, нет, я ничего не видал и не слыхал», — всякому, кто был бы настолько любознателен, чтобы спросить, каковы его мысли насчет того или другого вопроса. Это тоже весьма характеристический признак, который, вместе с междоусобием и безверием, очень ярко обрисовывает эпоху разложения. Между тем вопросы эти разрешить необходимо, потому что на тех понятиях, которые они выражают, зиждется целое общество. Сохранили ли эти понятия тот строгий смысл, ту святость, которые придавало им человечество в то время, когда они слагались; если не сохранили, то представляется ли возможность возвратить им утраченное? Вот на что следует дать ответ немедленно. Конечно, будет очень странно, если ответа этого не сыщется, и еще страннее, если показания окажутся разноречивые; конечно, это ясно укажет, что общество не имеет твердых понятий даже о том, что оно выставляет напоказ, как главную основу своей жизни, но ведь и это, пожалуй, будет уже составлять результат, и притом результат весьма положительный.
Главное дело — не оставлять себя в заблуждении. Выгода тут двоякая: во-первых, соблюдается экономия сил (ибо только вполне обладая предметом, человек приобретает уверенность, что не истратит себя по-пустому); во-вторых, самые призраки стираются быстрее, давая место новым призракам и, таким образом, держа человечество в постоянном увлечении, в постоянной работе.
Но да не подумает читатель, что я имею претензию беседовать с ним о столь важных предметах. Мое дело — призраки, а не такие представления, которые составляют, так сказать, краеугольный камень общественного благосостояния.
Спросите, например, у любого обывателя из простодушных, что такое семья? Семья, скажет он, известно семья: муж, жена и дети; точь-в-точь как у г. Успенского* некоторый мужик на вопрос: для чего тебе дана жена? — отвечает: жена дана на потребу. Сделайте подобный же вопрос легисту, он вам ответит, что семья есть убежище, что семья — алтарь, что семья — краеугольный камень. Легист будет говорить очень долго и очень красиво; он растрогает до глубины души добрых обывателей, которые разойдутся по домам, утешенные тем, что семья есть алтарь, что алтарь есть убежище, а убежище есть краеугольный камень. На мой вкус, однако ж, легист высказал нечто подобное тому же, что сказал и мужик г. Успенского.
Спросите, что такое честь? Вам ответят, что это совокупность известного рода понятий (правил), в силу которых человек обязывается в действиях своих следовать именно такому, а не иному пути. Но, не говоря уже о том, что история указывает нам на самые разнообразные видоизменения понятия о чести, самая современность на каждом шагу свидетельствует, что понятие это совсем не столь абсолютно, как о том повествуют моралисты. Довольно сказать, что у самых бесчестных людей всегда найдется в запасе свой point d’honneur[85]. Почему же они называются и слывут бесчестными? Не потому ли, что они, в свою очередь, называют бесчестными честных людей?
Повторяю: все это может казаться очень парадоксальным, но вместе с тем положительно доказывает шаткость основ, на которых, в данную минуту, держится общество. Но если в таких существенных понятиях царствует рознь, если даже в этом всякий играет в свою дудку, то чего же можно ожидать во всем остальном, то есть в подробностях, которые из этих основ истекают? Некоторый мой приятель, выкладывая передо мной пятидесятирублевую бумажку, говорил: «Тут все! тут и манже, и буар, и сортир!», но и за всем тем, то есть при всем горьком сознании безвыходности своего положения, все-таки прибавлял: «Да, надо, надо поправить свои обстоятельства!» Разумеется, кончилось тем, что он бумажку промотал, а обстоятельств своих не поправил. Современное общество похоже на этого моего приятеля: у него тоже осталась в запасе одна пятидесятирублевая бумажка, а оно мечтает прожить на нее два века. Оно не догадывается, или, лучше сказать, не хочет догадываться, что все эти краеугольные камни, о которых оно разглагольствует с такою гордою уверенностью, не более как истертые пятиалтынные, которых не примут в уплату даже извозчики.
Да, надо, надо поправить свои обстоятельства, а поправить их нельзя иначе, как посредством строгого анализа тех понятий, в силу которых мы двигаемся и живем. Бояться здесь нечего; если понятия эти устойчивы сами по себе, анализ не убьет их, а только очистит и даст им еще большую крепость и силу; если же некоторые из них болезненные плоды болезненного дерева, то анализ добьет их окончательно и избавит нас от смешной роли Дон-Кихотов, принимающих мельницы за рыцарей. Ибо кому же охота возиться с тлением, когда впереди представляется возможность лучшей, здоровой жизни?
Часто приходится нам слышать: потерпите, и все будет хорошо, но ведь недаром же выискиваются и такие, которые говорят: чем скорее, тем лучше. Во-первых, возможно ли терпеть и, во-вторых, стоит ли терпеть?
Всякому сколько-нибудь бывалому сельскому хозяину (буду приводить примеры, доступные большинству) известно, сколько горькой насмешки заключается в этом слове: «потерпите». У него нет инструментов, нет скота, у него валятся хозяйственные постройки, у него хлеб градом побило, у него рабочий народ разглагольствует: «мы-ста» да «вы-ста», а ему твердят: потерпите! Чем подняться? Чем жить? Где ручательство, что из ничего создастся когда-нибудь что-нибудь? Разумеется, что тот, у кого есть в запасе капитал, может терпеть, если не в надежде пожать сторицею, то хотя в уповании прожить с грехом пополам до тех пор, пока капиталы не истощатся, но горе тому, у кого оказывается в запасе одна пятидесятирублевая бумажка, да и то, быть может, фальшивая. Весь основной его капитал исчезнет в прожорливой бездне, называемой сельским хозяйством, и исчезнет так, что он и не ахнет. Очевидно, что в таком положении дела не терпеть приличествует, но ликвидировать.
Но если терпеть нельзя, то еще менее стоит терпеть. Здесь расчет простой: какой результат терпения? Кто будет так смел, чтоб удостоверить, что результат не заключается единственно в самом терпении, что здесь последнее не служит в одно и то же время и средством и целию? Спрашивается, сколько тысячелетий живет человечество и чего оно добилось с помощью терпения? Добилось того, что ему и доднесь говорят: терпи! Но не добилось ли, по крайней мере, хоть того, чтоб ему разрешили <вопрос>, когда конец этому терпению? Нет, и на это очень простой ответ: потерпи, и узнаешь, как долго остается еще терпеть! Просто можно подумать, что жизнь есть непрерывный и безвыходный каламбур.
Таким образом, совет терпеть оказывается даже несколько обидным. В терпенье, как в давно не кованном жернове, не измалывается, но изминается жизнь человечества, и в результате получается все та же жизнь, только искалеченная и изорванная. Сколько великих дел мог бы явить человеческий ум, если б не был скован более нежели странною надеждой, что все на свете сделается само собою? Скольких великих явлений могла бы быть свидетельницей история, если б она не была сдерживаема в своем движении нахальством одних и наивною доверчивостью других?
История сама берет на себя труд отвечать на эти вопросы. Когда цикл явлений истощается, когда содержание жизни беднеет, история гневно протестует против всех увещаний. Подобно горячей лаве проходит она по рядам измельчавшего, изверившегося и исстрадавшегося человечества, захлестывая на пути своем и правого и виноватого. И люди, и призраки поглощаются мгновенно, оставляя вместо себя голое поле. Это голое поле представляет истории прекрасный случай проложить для себя новое, и притом более удобное ложе.
Можно ли предупредить подобные гневные движения истории, можно ли, по крайней мере, приготовиться к ним? Вопросы эти разрешить мудрено, потому что, если б было можно, то, само собой разумеется, не было бы недостатка ни в предупреждениях, ни в приготовлениях. Но во всяком случае, предупреждать и должно, и совершенно естественно. Подобно тому как отдельный человек не называется добровольно на смерть, и человечество, застигнутое врасплох в данную минуту, не имеет права отказаться от существования. Оно может быть вынуждено к тому, но покуда наступит минута горькой необходимости, борьба с нею и естественна, и вполне законна. Вот где причина, заставившая меня сказать выше, что добровольное и полюбовное свержение старых идолов с их пьедесталов — дело не только не угрожающее обществу, но, напротив того, упрочивающее его будущее.
Эта же самая причина заставила меня взяться за перо. Говорю откровенно, читатель нередко будет иметь случай сетовать на меня; ибо нередко я буду беседовать не с тою ясностью, с какою желал бы и какая, в сущности, необходима в таком деле. Я знаю это, но вместе с тем знаю и то, что имею дело с явлениями и вещами, прикосновение к которым требует величайшей осмотрительности. Тут идет речь совсем не об трусости, но именно о желании достичь какого-нибудь результата. Что путного будет, если я стану называть вещи по именам? — спрашиваю я себя и, взвесив все доводы pro и contra, прихожу к заключению, что и выгоднее и плодотворнее действовать без излишней запальчивости.
В минуты всеобщего переполоха и эпидемической нравственной перепутанности общество выказывает особенную щекотливость. Потому ли, что оно и без того чувствует себя кругом виноватым, или потому, что организм его уже слишком покрыт язвами, — как бы то ни было, но оно положительно не допускает, чтобы в эти язвы, и без того растравленные, запускали любознательный скальпель. «Я знаю, что гнию», — говорит оно с каким-то дико-горделивым самодовольством — ну, и гниет себе понемножку.
Ввиду такой чувствительности возможно ли оставаться жестоким?
Оканчивая первое письмо мое, я намеревался прямо приступить к тому, что мы называем обыденною, будничною жизнию. Однако, перечитав написанное мною, я почувствовал, что там есть много недосказанного, что взгляд на принципы, которыми руководится жизнь человечества, недостаточно выяснен, что, наконец, могут обвинить этот взгляд в бесцельности, в какой-то сухой безотрадности, в том, наконец, что очень образно формулируется словом «озорничанье».
Что касается до этого последнего обвинения, то я не желаю и не ищу в нем оправдываться. Безотраден или отраден формулированный мною взгляд, до этого мне нет дела; желательно было бы только, чтобы он был правилен. Я знаю, что многие скорее согласны были бы остаться при мечтаниях, лишь бы они были отрадны, нежели принять истину, которая кажется им мало отрадною, что многих эти «отрадные» мечтания до такой степени сладко убаюкали и разнежили, что было бы даже странно, если б простое и несколько грубое прикосновение к тому, что составляет, так сказать, и содержание, и надежды, и идеал целой жизни, не возбуждало ропота. Я знаю даже таких, которые, очень трезво смотря на современность, оказываются несколько в подпитии, когда им приходится поднимать завесу будущего… Все эти мечтатели, все эти идеалисты, как настоящего, так и будущего, конечно, могут сказать, что гадко и неблагоразумно возводить в принцип <то>, что человечество не в силах выйти из-под владычества призраков, что это, наконец, и неверно, потому что… ну, да и просто потому, что оно выйдет из-под этого владычества (нельзя, дескать, предположить себе и т. д.). На этот мотив можно целую книжку написать, особенно если взять в образец так называемую литературу великодушных порываний (aspirations généreuses), которая преимущественно пользуется кредитом во Франции*, где, однако ж, таковым кредитом пользуются и так называемые idées napoléoniennes*[86]. Французы целые томы пишут о чем-то вроде fraternité[87], но практические результаты этого многописания оказываются довольно обидные…
Но возвращаюсь к недоразумениям, которые может возбудить мое первое письмо. Во-первых, я не знаю, что может быть неблагоразумного в том или другом образе мыслей? Что образ мысли может быть серьезный или смешной, основательный или нелепый — это я понимаю, но чтобы он мог быть неблагоразумным (то есть несвоевременным) — это совершенно недоступно моему пониманию. Я мыслю так, а не иначе, следовательно, я имею право так мыслить. А так как при этом я до поры до времени не признаю возможности истины абсолютной, то, стало быть, и своего образа мысли не признаю за непреложный, стало быть, рядом с ним признаю возможность другого образа мыслей… Что может быть терпимее?
Во-вторых, я не знаю, благоразумно или неблагоразумно я поступаю, проводя мысль о скитаниях из одного призрака в другой, но знаю, что от этого моего неблагоразумия никакой для дела порухи не произойдет. Человечество, хотя бы оно не было насчет этого и вполне согласно со мной в отвлеченье, все-таки не придет от того в отчаяние и не сложит руки (незачем, дескать, и работать, коли работать приходится в пользу одних призраков), а будет следовать всё той же дорогой, которой ему идти надлежит. В этом отношении над ним тяготеет фатализм, который, однако ж, совсем не есть фатализм в том смысле, как мы это слово понимаем, а просто подчинение тем законам, которые лежат в основании человеческой природы. Следовательно, каковы бы ни были теории, они не могут ни повредить, ни пользу оказать, ни прибавить, ни убавить в этом естественном и независимом от самого человечества ходе вещей. А следовательно, и говорить о том нечего, что благоразумно и что неблагоразумно, что вредно и что невредно: тут просто на первом плане стоит непременная потребность мысли высказаться до конца.
В-третьих, наконец, допустим, что предположение мое неверно, но вместе с этим едва ли не придется и еще кое-что допустить. Это «еще кое-что» заключается в том, что если человеческие скитанья прекратятся, то, стало быть, и отношения человека к внешней природе сделаются когда-нибудь нормальными. Нормальными же они могут сделаться только тогда, когда природа откроет человеку, так сказать, всю грудь свою, когда в ней не останется ни единой тайны (прошу не смешивать тайны с секретом!), ничего недостигнутого (не смешивайте с недостижимым!), ничего необъясненного (не смешивайте с необъяснимым!). Но это положительно невозможно. Недаром природу называют неистощимою и бесконечно разнообразною; она до такой степени неистощима, что человек в данную минуту не может даже знать, каковы будут его требования относительно природы через известный период времени. И всегда оказывается, что требования эти совсем не неуместны, и никогда не бывает того, чтобы природа была не в силах отвечать новым требованиям. Всякое новое открытие заключает в зерне своем новую тайну; впоследствии тайна эта обнаруживается или в виде нового закона, или в виде новой комбинации законов уже исследованных, но и это новое обнаружение повлечет за собой целый ряд новых тайн. Чтобы представить себе природу истощившеюся и разоблаченною до наготы, надобно предположить, что она когда-нибудь перестанет творить, а это положительно противоречит всем открытиям, делаемым в области естественных наук. Открытия эти доказывают, что не только беспрерывно являются новые роды и виды творения, но что и самые законы творения или, лучше сказать, взгляды человечества на эти законы беспрерывно изменяются. Стало быть, возможность нормальных отношений человека к природе есть дело, во всяком случае, проблематическое; по крайней мере, если человеческие скитания поставлены в зависимость от этих отношений, то нельзя не сказать, что будущее их обеспечено слишком достаточно.
В-четвертых, если бы можно себе представить природу исследованною, истощившеюся и лишенною своей творческой силы, я не понимаю, что же тут будет утешительного? Желать чего-либо подобного, указывать на такое положение вещей, как на цель человеческих стремлений, не значит ли предуказывать на что-то вроде светопреставления? Что тут лестного? Между тревожною жизнию и спокойною смертью — куда склонится выбор наш? Даже старосветские помещики Гоголя, которые именно почти так жили, как должны жить добрые после светопреставления, даже и те только почти так жили. И у них случались иногда желудочные боли, и у них рождалось по временам желание сию минуту съесть какой-нибудь особенно вкусный блин, который можно приготовить только через полчаса. Если бы у них не было этих болей и желаний, они, очевидно, не могли бы существовать иначе, как в спячем виде.
Теперь постараюсь разъяснить и дополнить мой взгляд на призраки, к которым и возвращаюсь.
Вероятно, большинству моих читателей случалось бывать в балете. Что берется в основание балета, что составляет собственно интерес его? В основание балета берется что-либо произвольное и неизвестное, которое предлагается как непроизвольное и окончательно признанное, что-либо чудодейственное и неестественное, которое принимается за нечто обыкновенное, вытекающее из природы вещей. Отправляясь из этого пункта и не выжидая возражения со стороны зрителя, балетмейстер устраивает дальнейшее течение своего произведения с легкостью изумительной. Все ему удается, все он объяснить может. Возьмем, например, что героем балета избран «Дух Долины» («Теолинда, или Дух Долины», балет в трех действиях, сочинение г. Сен-Леона). Что это за дух? откуда он явился? какими путями прокрался он в голову балетмейстера? Этого никто не знает, да и сам балетмейстер, вероятно, знает не больше других. Он собственною своею властью вызвал этого духа из тьмы, собственною властью наделил его силою и могуществом, наградил способностью вступаться в людские дела, ограждать слабых и невинных и карать коварных и злых, привязал ему сзади золотые крылышки и выпустил на сцену. И вот происходит нечто необычайное: дух, неизвестно откуда явившийся, дух, не имеющий ни роду, ни племени, дух, взявший напрокат из театральной гардеробной золотые крылышки, является решителем человеческих судеб.
Он танцует и благодетельствует, он повертывается на одной ножке и в то же время карает злодейство и несчастие. Почему палка, направленная на Теолинду, вываливается из рук коварного Шторфа? А потому, что Теолинде покровительствует Дух Долины, который и вырывает упомянутую выше палку. Каким образом может случиться, что Теолинда, увлеченная Духом Долины на дно озера, не только не захлебывается и не утопает, но, напротив того, танцует там? А просто оттого, что так хочет Дух Долины. И дешево, и просто, и мило.
Благодаря призракам нечто подобное происходит и в мире человеческих отношений. Неизвестное и недоказанное принимается за известное и доказанное, и на основании этого делаются выводы, строится целая система доказательств, допускаются остроумные сближения, одним словом, оценяется целое человеческое существование, объясняются самые сложные явления. Что, если бы кто на вопрос: почему вы поступили так, а не иначе? — ответил: так велел мне поступить Дух Долины! Нет сомнения, что человека, давшего такой ответ, признали бы за сумасшедшего, а может быть, и еще хуже — за злонамеренного свистуна. Однако никто не удивился бы и не счел бы за сумасшедшего того грека, который отвечал бы, что он такое-то действие предпринял под влиянием богини Минервы, а такое-то под влиянием самого Юпитера.
Покуда участие Духа Долины, как решителя балетной жизни и балетных судеб, ограничивается одним балетом, оно может быть терпимо. Хотя и там оно глупо, хотя и балету не мешало бы поискать себе содержания жизни, хотя сколько-нибудь не противоречащей здравому смыслу, однако зритель не может изъявлять большой претензии на столь невинное препровождение времени. «Ну, черт с вами! — говорит он, уходя из театра, — хорошо, хоть ноги-то поднимать не скупились!» Но когда Дух Долины начинает вмешиваться в жизнь действительно, когда он заявляет претензию на обладание судьбами вселенной — такое нахальство делается просто нестерпимым. Большинство людей, конечно, не сознает, что те краеугольные камни, те основания, те убежища, которые оно так самодовольно выставляет напоказ, в сущности ничем не отличаются от Духа Долины, а между тем оно так. Пускай философы-идеалисты сойдут в тайники сердец своих, пускай философы-юристы проверят те начала, на защиту которых они ополчаются, и пусть те и другие сходят в первый балет, какой будет даваться на сцене. Они увидят, они с краской стыда па лице почувствуют, что целую жизнь свою посвятили не чему иному, а именно только сочинению балетов. Ничто так не подрывает известного принципа, ничто так не выказывает всей его ложности, как логическое доведение этого принципа до всех тех последствий, какие он может из себя выделить. В этом отношении школа так называемых спиритуалистов оказала услугу незабвенную и неоценимую. Они указали, что путем идеализма можно дойти до самых крайних нелепостей, а всего скорее дойдешь до балета. В самом деле, чего тут нет: и легкие духи, и совершенные духи, и стучащие духи… и весь этот кагал вмешивается в судьбы человека, руководит человеком, точь-в-точь как руководит им, например, понятие о вменяемости преступлений или о вреде страстей…*
И таким образом, оцепленные со всех сторон путами, мы безрассудно тратим свои силы не на разрешение, а на большее и большее закрепление их. Мы до такой степени утрачиваем все инстинкты здоровой, не запутанной жизни, что эта последняя кажется нам смешною, пошлою, почти что дикою. Например, по нашим понятиям, отношения мужчины к женщине, хотя бы в основании их лежали чувства взаимного уважения и любви (единственные, которых присутствие в этом случае совершенно необходимо), все-таки не могут считаться в строгом смысле законными и нравственными, если на них не имеется печати принуждения и обрядности. Покажите нам эти отношения в других формах, представьте их естественными, основанными именно на одном чувстве взаимного притяжения, — мы сейчас сострим; мы скажем, что подобный взгляд сообщает отношениям исключительно половой характер, мы выложим зараз весь разнообразный запас наших знаний по части клубнички, мы намекнем насчет собачьей свадьбы. И напрасно вы будете говорить нам, что понятие о взаимном притяжении вовсе не исчерпывается одними половыми побуждениями, что оно обнимает собой все разнообразные определения сложного человеческого организма, что оно потому уже нравственно, что человечно, — мы вас и слушать не станем и все будем твердить одно: что вы пропагандист собачьих нравов. И мы даже <не> замечаем, что подобное остроумие, основанное на сопоставлении явлений совершенно различных сфер, доказывает, помимо нашей воли, только нашу собственную умственную оголтелость, доказывает, что мы ни во что ценим нравственную сущность и придаем вес одному нравственному формализму. Приведенный мною пример касается вопроса, несколько уже выясненного или, по крайней мере, затронутого общественным мнением, и потому он, пожалуй, и не бросится еще так резко в глаза, а сколько есть таких вопросов, в основе которых все сумбур, все бессмыслица, все мрак и к которым невозможно даже прикоснуться именно потому, что там сумбур, бессмыслица и мрак представляются чем-то нормальным, неприступным и заповедным? Сколько есть таких явлений, к которым подойти нельзя, в справедливости которых невозможно сомнения заявить, именно потому только, что самое поименование их без особенно восторженных эпитетов, самое намерение объяснить их считается уже преступлением и возбуждает остервенение в людях, в сущности весьма невинных и безответных.
Это-то и вынудило меня сказать в первом письме, что с призраками подобного рода надо обращаться с осторожностью. Осторожность эта, по моему мнению, должна заключаться в следующем. Если известному жизненному строю, к которому мы привыкли, с которым мы сжились (потому что мы сами более или менее его участники и делатели), будут противопоставлять, в живых образах, другой жизненный строй, совершенно непохожий на первый, то как бы ни удостоверял нас рассудок, что этот другой жизненный строй есть единственно справедливый и вытекающий из свойств человеческой природы, мы все-таки не в состоянии будем побороть в себе некоторого чувства недоверия, которое окажется тем сильнее, чем резче и образнее будут формулированы подробности новой жизни. По-видимому, это неосновательно; по-видимому, способность идеи к организации, к воплощению в живых образах должна бы привлечь к ней еще более прозелитов; однако на практике бывает наоборот. Мы так мало готовы к принятию новых форм жизни, и промежуток между современною, уже изведанною нами практикою и тою, которую имеет выработать будущее, так велик, что эта последняя не может не перевернуть вверх дном всех наших понятий. То, что мы охотно постигаем в отвлечении и что, как теоретическую возможность, признаем безусловно, то самое, внезапно представленное нам в живых образах, кажется неловким, режущим глаза. Мысль о возможности такой ассоциации, где труд не представлялся бы тяжким бременем, а, напротив того, в самом себе, в своей собственной привлекательности, находил бы причину и цель, теоретически не заключает в себе ничего дикого, но попробуйте изобразить такую ассоциацию в живых и действующих образах, попытка эта не только не принесет пользы мысли, ее породившей, но едва ли даже не повредит ей. Образы, логически верные, покажутся приторными, идиллическими, почти пошлыми; отношения естественные и совершенно нравственные покажутся натянутыми и возмутительно безнравственными. Таким образом, вместо того чтобы приобрести прозелитов идее, неловкий пропагандист рискует возбудить против нее не только негодование, но и насмешки. И в этом неблагоприятном результате будет своя доля справедливости, ибо втискивать человечество в какие-либо новые формы жизни, к которым не привела его сама жизнь, столь же непозволительно, как и насильно удерживать его в старых формах, из которых выводит его история. Поэтому мне кажется, что так называемые утописты (в особенности Фурье и его последователи), доказывавшие необходимость новых общественных оснований, поступали ошибочно, выводя этот вопрос из сферы отвлеченной и регламентируя все подробности его осуществления. Но еще большая ошибка заключается в попытках практического воплощения идеалов среди общества, к принятию их не приготовленного. (Такие попытки делаемы были Робертом Овэном и некоторыми последователями системы Фурье.) Все эти попытки были неудачны и рушились очень скоро; почему они были неудачны, почему они рушились, об этом никто даже не полюбопытствовал узнать; никто не дал даже себе труда вникнуть, что причина неудачи заключалась не в порочности той идеи, которая лежала в основании попыток, а в порочности и предрассудках, тяготеющих над обществом; все видели только факт падения и от него пришли к заключению о неверности и бесплодности самой идеи, легшей в основание неверной и бесплодной попытки.
Но, извиняясь перед читателем за длинное отступление, перехожу к предмету моего письма.
Робкие, запуганные различными неприкосновенностями, мы не можем сделать ни одного движения без того, чтобы не приурочить его к какому-нибудь призрачному кодексу фантастического искусства жить. Самые законные стремления своего существа мы отравляем, проводя их сквозь горнило ненужных, неприятных и тошных преград; самых простых вещей не можем объяснить себе иначе, как посредством каких-то таинственных целей и неведомых предопределений. Все существующее представляется нам существующим не в силу своего права на существование, а под условием выполнения известной задачи. Отсюда идея о жизненном подвиге, размеры и содержание которого для каждого живого организма определяются различные. В чем заключается жизненный подвиг человека — об этом еще спорят, и хотя некоторые и предъявляют претензию, будто подвиг сей состоит в управлении земным шаром, но это перспектива столь туманная и обширная, что даже не представляет ничего соблазнительного; но зато никто не спорит, что жизненный подвиг курицы заключается в том, чтобы быть съеденной в супе, как никто не спорил во время существования крепостного права, что жизненный подвиг мужика состоял в исправном платеже оброка и прилежном отбывании барщины, как никто не спорит и теперь, что жизненный подвиг французского или английского пролетария (я указываю на Францию и Англию потому собственно, что оно спокойнее) заключается в том, чтобы работать с прилежанием и получать за сие вознаграждение достаточно умеренное, чтобы при случае умереть с голоду.
Вследствие этой наклонности все облекать таинственностью, всякое явление возводить к конечным причинам, отношения к фактам, представляющимся нашему пониманию, делаются натянутыми и неестественными. Мы хлопочем не о том, чтобы объяснить себе факт из его собственной сущности, определить характеристические его признаки, место, которое он занимает в кругу других фактов, и те практические выводы, относительно целой системы, какими представляется возможным воспользоваться из его свойств, но о том, чтобы как-нибудь, хотя насильственно, приурочить факт к готовой уже системе и посредством этой последней истолковать значение его. Одним словом, мы не подходим к факту, а, напротив того, увлекаем его за собой.
Для объяснения возьмем здесь так часто приводимую в пример градацию человеческих способностей (известно, что наука психология, не довольствуясь наименованием способностей человека человеческими, еще разделяет их на высшие и низшие). Встречая на пути своем людей с различными способностями и наблюдая эти последние в их практических проявлениях, с каким намерением приступаем мы к этим наблюдениям? Спрашиваем ли мы себя, свободно ли сказываются эти проявления, или они стеснены внешними условиями? Сознаем ли мы, что разрешение этого вопроса необходимо, потому что процесс проявления известной способности может совершиться или вполне нормально, если он предоставлен естественному своему течению, или же получить извращенную форму, если на первых же порах будет опутан различными искусственными препятствиями? Рассматриваем ли мы, наконец, разнообразие способностей просто, как бесповоротный факт, из которого следует только вывести известный практический закон? Нет, мы ничего этого не делаем, а прежде всего стараемся тискать факт в готовую, веками нарожденную систему, приурочить его к той умственной неурядице, которую внесло в нашу жизнь постоянное обращение с призраками.
Вековой кодекс житейской мудрости гласит нам о существовании добра и зла, и однажды приняв это положение за истину неподвижную, делает его мерилом всех наших побуждений, исходным пунктом всей нашей деятельности. Откуда взялось представление о добре и зле, почему оно укоренилось в такой степени, что мы и действительно не можем шагу ступить, чтобы не видеть несомненных признаков его существования, не прививное ли оно, не внесено ли в жизнь ошибочною практикой, — мы ничего этого не доспрашиваемся, а просто принимаем на веру, что начало добра и зла составляет неизбежно закваску жизни. Отправляясь отсюда, мы уходим очень далеко: все проходящее перед нашими глазами, все доступное нашему пониманию распадается на две противоположные области: темную, в которой царствует зло, и светлую, в которой господствует добро. И затем очень легко возникает у нас целая система, вооруженная разными арсеналами подробностей; является борьба духа с материей, из которых первый, конечно, преобладает, вторая, конечно, подчиняется; а так как практика беспрерывно опровергает это положение, к удовольствию материи, то, как пополнение к теории преобладания духа, изобретается другая теория — о несовершенстве сего мира и о некоторых таинственных наградах и наказаниях. Одним словом, тут возникает целый фантастический мир, до такой степени лишенный реальных оснований, до того непоследовательный и разрозненный, что отношение к нему утрачивает характер разумности и окончательно переходит на почву упований. Вынуждаемые реальною, неподкупленною жизнью, объяснения и тезисы следуют одни за другими, но не объясняют, а, так сказать, мнут факты и насильственно выливают их в произвольные формы. Легкость, с которою производится эта операция, изумительна. Тут не нужно даже строго придерживаться основного принципа, потому что здесь самый принцип не только ничем не ограничивается, а представляется растяжимым до бесконечности. Следовательно, тут возможны разного рода пристройки и подделки, лишь бы они сохраняли фантастический колорит и как можно старательнее обходили тот действительный мир, который становится вразрез подобным мечтаниям и самым бессовестным образом напоминает нам, что хотя произвольное обращение с фактами и привлекательно по своей легкости, но зато оно непрочно и постыдно. Достигнувши этой степени беззастенчивости и сделавшись полными хозяевами нашей фантазии, мы разом завоевываем себе такое положение, которого удобнее ничего нельзя себе представить. Если главный принцип, из которого мы отправляемся, не исчерпывает всех жизненных явлений, то мы не затрудняясь строим около него вспомогательную теорию, а если и эта теория окажется неудовлетворительною, то мы и другую вспомогательную теорию выстроим. И таким образом, постепенно нарастая и нарастая, чудовищная эта система произвола и разнузданной фантазии принимает под конец такие неслыханные размеры, что мы сами чувствуем себя вконец опутанными и утопающими в бездне противоречий и недомолвок.
Понятие о градации человеческих способностей принадлежит именно к той категории фантастических понятий, о которых говорено выше. Что люди обладают способностями разнообразными и весьма различными, в этом не может быть никакого сомнения, но чтобы каждая из этих способностей, взятая в отдельности, заключала в себе какие-либо особые достоинства и на этом основании заявляла претензию на первенство перед другою, — это следует разве только из той фантастической теории, которая вообще всю сферу человеческой деятельности делит на две половины: высшую и низшую. Тут принцип проводится весьма последовательно, потому что если признать за истину, что есть интересы перворазрядные и второразрядные, интересы духа и интересы плоти, то, разумеется, нельзя не признать, что и способности, служащие удовлетворению этих интересов, могут быть перворазрядными и второразрядными, благородными и неблагородными. На каком разумном основании допускается подобная градация, — этого до сих пор никто еще не объяснил, между тем практические ее последствия столь важны, что невозможно не остановиться на них.
Задавшись понятием о высших и низших способностях, мы весьма естественно приходим к тому, что людей, обладающих высшими способностями, разумеем людьми высшими, а людей, одаренных так называемыми низшими способностями, разумеем за людей низших. Первые приобретают право господствовать и управлять, вторые осуждаются на служение и подчиненность. Здесь лежит, так сказать, первое зерно неравноправности, которое впоследствии история, с свойственною ей неумолимостью, развивает до крайних результатов. Являются вожди, герои, воины, администраторы, ученые, художники, которым противопоставляется масса, то есть торгаши, ремесленники, земледельцы. За первыми остается звание высших организмов, вторые жалуются в скромное звание организмов низших. Но это разделение людей на овец и козлищ, хотя и опирающееся на основание фантастическое, было бы еще терпимо, если б оно всегда продолжало быть случайным. Говорю «терпимо», потому что различие, принятое добровольно (в первые минуты возникновения оно всегда основывается на общем добровольном заблуждении), все-таки сказывается не так жестко и не полагает между людьми слишком резких перегородок. Но в том-то и дело, что оно не может оставаться случайным, не может самым естественным путем не приобрести того искусственного характера, которого содержание всецело выражается словами: принуждение и несправедливость. Для людей низшего сорта утрачивается возможность доступа в число людей высшей категории не только лично, но и потомственно. Изъятые от участия в высших интересах жизни, осужденные вращаться в сферах деятельности менее блестящей, эти люди привыкают смотреть на себя как на отверженников, и не только на себя, но и на детей своих. Эти дети с самого рождения своего окружены тою же атмосферою, в которой живут и отцы их; способности их, в свою очередь, приобретают ту фаталистическую складку, которая налагается всею обстановкою их жизни и сгладить которую с каждым новым поколением делается все менее и менее возможным. И таким образом утверждается на незыблемых основаниях наследственность ремесл, званий и состояний, прямое последствие которой заключается не только в нравственном страдании масс, но и в страшной неурядице экономической и политической.
Итак, вот к какому очень положительному практическому результату может привести признание за исходный жизненный пункт такого начала, которое само по себе имеет содержание совершенно произвольное. Если б спор о борьбе добра и зла, о высших и низших побуждениях и т. п. не выходил из тесной семьи моралистов, то на него можно было бы смотреть, как на куриоз, не причиняющий никому вреда, но в том-то и дело, что все такого рода убеждения ищут себе арены более широкой, стремятся вторгнуться в живую жизнь человечества и усиливаются организовать ее на свой манер. Но здесь я покамест остановлюсь.
Всегда меня удивляло, как это люди не исполняют своего долга.* Как известно всем и каждому, вся жизнь человеческая есть не что иное, как непрерывное служение всякого рода обязанностям, которые для блага нашего придуманы и кем следует утверждены. Человек родится — его долг уважать родителей. Человек поступает в школу — его долг прилежно учиться и уважать наставников, человек женится — его долг руководить и наставлять жену, поступает на службу — его долг прилежно служить, хранить канцелярскую тайну и уважать начальников, человек приобретает детей — его долг любить их и внушать им понятия о долге, дабы и они, в свою очередь, и своим детям преподали таковые же. Если спросят меня, каким образом понятие о долге образовалось, — я откровенно отвечу: не знаю. Поэтому я никогда и не рассуждаю, а только огорчаюсь, когда вижу людей, относящихся к обязанностям своим с небрежением.
Всякое общество имеет свои алтари, свои краеугольные камни, около которых группируется, на которые устремляет свои взоры*. Если мне кто-нибудь говорит: «поступать таким, а не иным образом повелевает долг чести», — то я, коли хотите, не понимаю этого, однако понимаю; или, лучше сказать, я понимаю потому, что не могу не понимать. И несмотря на то что здесь, по-видимому, скрывается некоторый каламбур, всякий, кто захочет глубже вникнуть в дело, поймет, что я совсем не о каламбуре хлопочу, но что это именно так и есть, как я говорю.
Люди, постоянно видящие перед собой беспрерывную цепь обязанностей, бывают бодры, худощавы, легки на подъем; нрав имеют во время исправления обязанностей озабоченный и суровый, а в свободное от сего исправления время — любезный и веселый; любят ходить в баню, охочи до женщин и обладают хорошим аппетитом, ибо всегда находятся в нравственном моционе. Напротив того, люди, небрегущие своими обязанностями, бывают ленивы, жирны и беспечны до такой степени, что даже не каждый день меняют белье; нрав имеют тихий, но не веселый; любят напиваться пьяны и, опьянев, тотчас же ложатся спать; от этого сто́ит их после сна только взболтать, как они уже вновь пьяны без всякого видимого резона; умываются редко, и вследствие того имеют лицо, покрытое прыщами; до женского общества не охочи, потому что это возлагало бы на них обязанности; едят много, но без пользы, ибо тотчас же съеденное извергают. Замечено еще, что люди смуглые и черноволосые усерднее к исполнению обязанностей, нежели белокурые и с белым круглым лицом.*
Обе эти разновидности в чистом состоянии встречаются довольно редко; большинство людей в этом отношении представляет породу смешанную, то есть, отчасти по недосугу, а отчасти по неразумению, исполняют лишь некоторые обязанности, да и то не всегда с надлежащим рачением. От этого в природе очень мало встречается настоящих брюнетов и настоящих блондинов, а преобладает цвет каштановый. Впрочем, мне случалось видеть экземпляры исполнителей поистине нестомчивых, и все они оказывались, по справке, бывшими воспитанниками одного училища; с другой стороны, однажды мне привелось видеть на скотном дворе один образчик изумительнейшего равнодушия к своим обязанностям: скотник, обращаясь к нему, называл его «хавроньей». Бывает также, что люди, от природы не расположенные к исполнению обязанностей, препоборают себя сначала исподволь, а потом и более крутыми мерами, и, наконец, посредством долгой практики и мучительного труда приобретают то сокровище, которое другим баловням природы дается даром*.
Многие легкомысленные люди обращались ко мне с вопросом: каким образом исполнять обязанности в тех случаях, когда это невозможно? Так, например, возможно ли уважать отца-шулера и мать galante femme[89], возможно ли быть надежным супругом, когда чувствуешь в себе органическую несостоятельность? На все эти вопросы я всегда отвечаю одно: изыщи средства! Тем-то и важно служение долгу, что оно не только мышцам нашим готовое упражнение дает, но и остроту ума развивает, заставляя человека объяснять необъяснимое, делать возможным невозможное. Ибо, что же бы сталось с человеческим родом, если бы все сие доставалось даром, если б исполнять долг было бы столь же просто, как и производить различные естественные отправления? Сталось бы то, что человек бы забылся и в самом деле подумал бы, что жизнь есть не что иное, как приятное препровождение времени.
Иные еще более легкомысленные люди спрашивают: как поступать в том случае, когда исполнение долга неприятно? Этим я отвечаю кратко: принудь себя!
Наконец, легкомысленнейшие из легкомысленных говорят: зачем исполнять обязанности, коли и так хорошо? Этим я просто ничего не отвечаю.
Кажется, что после изложенных выше объяснений для каждого делается понятным, какую важную роль играет в жизни человека исполнение долга. А так как обязанности, в коих человеку упражняться предоставлено, разнообразны и многочисленны, и так как притом ум человеческий неистощим в изобретении для себя новых таковых же, то ясно, что жизнь человека усердного должна равняться поджариванью, на неугасимом огне производимому. Этому человеку всегда недосуг, ибо нет той минуты, которая не несла бы за собой и своей обязанности. Даже посидеть на месте некогда, а все должен бежать и поспешать.
А потому ни для кого не должно казаться удивительным, что писатели знаменитые посвящают свои сочинения именно этому предмету. Почему, например, Базаров кончил столь несчастливо? А потому именно, что не уважал родителей, смеялся над старшими и святое чувство дружбы попирал ногами. Почему юный Виктор Басардин (в романе «Взбаламученное море», не столько знаменитом, сколько пахучем) непременно должен скверно кончить?* А потому, что не уважал даже целомудрия губернаторши и, не оказывая никакого почтения к идее собственности, крал чужие золотые табакерки. Ясно, что человек, одаренный такими превратными понятиями, не только сам не может заслуживать уважения, но непременно должен кончить жизнь на каторге.
В предупреждение таких-то пагубных результатов, взялся и я за перо, любезный читатель. Не будучи в состоянии написать нравоучительный роман, я предпочитаю достигать своей цели посредством ряда доступных мне очерков, в которых поочередно будут являться люди, относящиеся равнодушно к самым необходимым человеческим обязанностям. Не скрою: я не всегда буду иметь возможность сослать моих героев в Сибирь или уморить их холерою, но не потому, чтобы это не зависело вполне от моего произвола, но потому, что мне нередко случалось самому видеть, что люди, преступавшие свои обязанности, не только пользовались почетом в обществе, но и состояли в немаловажных чинах. Но как бы ни удачно устроивали они свои дела, я все-таки уверен, что они когда-нибудь не уйдут от заслуженной казни. И я сочту себя вполне вознагражденным, если читатель, пробежав мои скромные, но правдивые очерки, сам изречет суд над героями их и мысленно распорядится ссылкою их в Сибирь.
21 июля, накануне своих именин, Марья Петровна Воловитинова* с самого утра находится в тревожном ожидании. Она лично надзирает за тем, как горничные убирают комнаты и устраивают постели для дорогих гостей.
— Пашеньке-то! Пашеньке-то! подушечку-то маленькую не забудьте под бочок положить! — командует она направо и налево.
— А Семену Иванычу где постелить прикажете? — спрашивает ее ключница Степанида.
— Ну, Сенечка пусть с Петенькой поспит! — отвечает она после минутного колебанья.
— А то, угольная порожнем стоит?
— Нет, пусть уж, Христос с ним, с Петенькой поспит!.. Феденьке-то! Матрена! Феденьке-то не забудьте, чтоб графин с квасом на ночь стоял!
— А перинку какую Семену Иванычу прикажете?
— Попроще, Степанидушка, попроще! из тех… знаешь? — отвечает Марья Петровна, томно вздыхая.
Сделав эти распоряжения, Марья Петровна удаляется в девичью, где ждет ее повар с разложенною на столе провизией.
— Я сегодня дорогих гостей к себе жду, Афоня! — говорит она повару.
— Слушаю-с.
— Так как же ты думаешь, что бы нам такое сготовить, чтоб дорогих гостей порадовать?
— На холодное галантир можно-с.
— Что это, господи! только и слов у тебя, что галантир да галантир!
— Как вам угодно-с.
— Нет, уж ты лучше… да что ты жуешь? что ты все жуешь?
Афоня проворно подносит ко рту руку и что-то выплевывает.
— Таракан залез-с! — отвечает он.
— Ах ты, дурной, дурной! (Марья Петровна решилась не омрачать праздника крепкими словами.) Верно, уж клюкнул?
— Виноват-с.
— Вот то-то вы, дурачки! огорчаете вы вашу старую барыню, а потом и заедаете всякой дрянью!
— Виноват-с.
— Ты бы вот, дурачок, подумал, что завтра, мол, день барынина ангела: чем бы, мол, мне ее, матушку, порадовать!
— Виноват-с…
— Молчать! Что ты, подлец, какую власть надо мной взял! я слово, а он два! я слово, а он два!.. Так вот ты бы и подумал: что бы, мол, такое сготовить, чтоб барыне перед дорогими гостями не совестно было! а вместо того ты галантир да галантир!
— Можно ветчину с горошком подать-с! — отвечает повар с некоторым озлоблением.
— Ну да; ну, хоть ветчину с горошком… а с боков-то этак котлеточек…
Марья Петровна высчитывает, сколько у нее будет гостей. Будут: Феденька, Митенька и Пашенька; еще будет Сенечка, но его Марья Петровна почему-то пропускает.
— Так ты три котлеточки к одному боку положи, — говорит она. — Ну, а на горячее что?
— Щи из свежей капусты можно сделать-с.
Марья Петровна рассчитывает; свежей капусты еще мало, а щи надобно будет всем подавать.
— Щи ты из крапивы сделай! или нет, вот что: сделай ты щи из крапивы для всех, да еще маленький горшочек из свежей капусты… понимаешь?
— Слушаю-с.
— А на жаркое сделай ты нам баранинки, а сбоку положи три бекасика…
— Можно-с.
— А пирожное, уж так и быть, общее: малиновый пирог! И я, старуха, с ними полакомлюсь!
Кончивши с поваром, Марья Петровна призывает садовника, который приходит с горшками, наполненными фруктами. Марья Петровна раскладывает их на четыре тарелки, поровну на каждую, и в заключение, отобрав особо самые лучше фрукты, отправляется с ними по комнатам дорогих гостей. Каждому из них она кладет в потаенное место по нескольку отборных персиков и слив, исключая Сенечки, около комнаты которого Марья Петровна хотя и останавливается на минуту, как бы в борении, но выходит из борьбы победительницей.
Марья Петровна женщина очень почтенная; соседи знают ее за чадолюбивейшую из матерей, а отец Павлин, местный сельский священник и духовник Марьи Петровны, даже всенародно однажды выразился, что душа ее всегда с благопоспешением стремится к благоутешению ближнего, а десница никогда не оскудевает благоготовностью к благоукрашению храмов божиих. Марья Петровна сама знает, что она хорошая женщина, и нередко, находясь наедине с самой собою, потихоньку умиляется по поводу разнообразных своих добродетелей. Сядет этак у окошечка, раздумается и даже всплакнет маленько. Всё-то она устроила: Сенечку в генералы вывела, Митеньку на хорошую дорогу поставила, Феденька давно ли из корпуса вышел, а уж тоже штабс-ротмистр, Пашенька выдана замуж за хорошего человека, один только Петенька… «Ну, да этот убогонький, за нас богу помолит! — думает Марья Петровна. — Надо же кому-нибудь и богу молиться!..» И все-то она одна, все-то своим собственным хребтом устроила, потому что хоть и был у ней муж, но покойник ни во что не входил, кроме как подавал батюшке кадило во время всенощной да каждодневно вздыхал и за обедом, и за ужином, и за чаем о том, что не может сам обедню служить. А храмы-то, храмы-то божий! тогда-то Марья Петровна пелену на престол пожертвовала, тогда-то воздухи прекрасные вышила, тогда-то паникадило посеребрила… Как вспомнит это Марья Петровна, да сообразит, что все это она, одна она сделала, и что вся жизнь ее есть не что иное, как ряд благопотребных подвигов, так у ней все внутри и заколышется, и сделается она тихонькая-растихонькая, Агашку называет Агашенькой, Степашку — Степанидушкой, и все-то о чем-то сокрушается, все-то благодушествует.
У Марьи Петровны три сына: Сенечка, Митенька и Феденька; были еще две замужние дочери, но обе умерли, оставив после себя Пашеньку (от старшей дочери) и Петеньку (от младшей).
Сенечка, как сказано выше, уже генерал (разумеется, штатский) и занимает довольно видный пост в служебной иерархии. Начальники Сенечки не нахвалятся им; мало того что он держит в страхе своих подчиненных, но, что всего драгоценнее, сам повиноваться умеет. Окончив с успехом курс в училище правоведения*, Сенечка с гордостью мог сказать, что ни одного чина не получил за выслугу, а всё за отличие, и, наконец, тридцати лет от роду довел свою исполнительность до того, что начальство нашлось вынужденным наградить его чином действительного статского советника. Поздравляя его с этой наградой, Сенечкин начальник публично улыбнулся и назвал его général-enfant[90], а Сенечка, с своей стороны, разревновался до того, что в один год сочинил пять проектов, из коих два даже по совершенно постороннему ведомству. Начальство просто растерялось и не знало, как наградить молодого генерала. Сенечка же, с своей стороны, слушая со всех сторон себе похвалы, застенчиво краснел, что придавало еще более цены его усердию. Я не читал сочиненных Сенечкою проектов, но, признаюсь, очень хотел бы почитать их. А так как, с другой стороны, мне достоверно известно, что все они кончались словами: «вменить начальникам губернии в обязанность» и т. д., то, положив руку на сердце, я с уверенностию могу сказать, что содержание их мне заранее известно до точности, а следовательно, и читать их особенной надобности для меня не настоит.
Итак, со стороны службы, Сенечка был счастлив; он имел прекрасный, шитый золотом мундир, был баловнем своих начальников, служил предметом зависти для сверстников и примером подражания для подчиненных. Сверх того, он имел очень приятную наружность и те прекрасные манеры, которыми вообще отличаются питомцы школы правоведения. И в наружности, и в манерах его прежде всего поражала очень милая смесь откровенной преданности с застенчивою почтительностью; сверх того, он имел постоянно бодрый вид, а когда смотрел в глаза старшим, то взгляд его так отливал доверчивостью и признательностью, что старшие, в свою очередь, не могли оторвать от него глаз и по этой причине называли его василиском благонравия. Замечательно, что до всего этого он дошел своим собственным умом, без малейшей протекции, потому что maman Воловитинова хотя была женщина с состоянием, но жила безвыездно в деревне и никаких знатных связей не имела. Понятно, что, видя такие качества, начальники были без ума от него. Поэтому Сенечка мог дерзать в будущем очень далеко, и хотя предположений своих по этому предмету не высказывал, но я знаю, что и он был не чужд мечтаний. Я знаю, например, что нередко ему снились мундиры самых разнообразных цветов и покроев, но всегда с великолепным шитьем; однажды он даже увидел себя во сне сплошь утыканным павлиньими перьями, которые так и играли на солнце всевозможными радужными цветами. Сон оказался вещун, потому что на другой же день его представили к награде. Повторяю: Сенечка был счастлив. Однако было одно обстоятельство, которое грызло его, и обстоятельство это заключалось в том, что он никак не мог пленить сердце маменьки Марьи Петровны. По-видимому, он заключал в себе все данные для увеселения материнского сердца; по-видимому, он был и благонравен, и почтителен, не пропускал ни одного праздника, чтоб не пожелать милой маменьке «встретить его в полном душевном спокойствии и в той сердечной тишине, которых вы, милая маменька, вполне достойны», однако материнское сердце оставалось холодно к нему. Нельзя сказать, чтобы Марья Петровна не «утешалась» им: когда он в первый раз приехал к ней показаться в генеральском чине, она даже потрепала его по щеке и сказала: «Ах, ты мо-ой!», но денег не дала и ограничилась ласковым внушением, что люди для того и живут на свете, чтобы друг другу тяготы носить.
— Маменька, мне надо будет мундир новый сшить! — сказал Сенечка, думая деликатным образом дать понять об истинной цели своего посещения.
— Сшей, душенька, сшей! — снисходительно отвечала Марья Петровна, а денег так-таки и не дала.
Соседи всячески истолковывали себе причины холодности Марьи Петровны к своему первенцу. Приплетали тут и каких-то двух офицеров Пошехонского пехотного полка, и Карла Иваныча, аптекаря; говорили, что Сенечка первый и единственный сын своего отца и что Марья Петровна, не питавшая никогда нежности к своему мужу, перенесла эту холодность и на сына; некоторые доходили в своих догадках даже до того, что утверждали, будто бы Сенечка, будучи еще грудным ребенком, имел уже четыре зуба и однажды пребольно укусил ими мамашину грудь, и что с тех пор Марья Петровна забрала себе в голову, что этот сын будет ей злодеем.
Я, с своей стороны, думаю, что все это пустяки. Не смея ни возражать, ни утверждать ничего относительно офицеров и аптекаря (потому что и сам этого обстоятельства не привел в положительную известность), я удостоверяю, однако ж, что, при врожденной почтительности, Сенечка никак не позволил бы себе укусить мамашину грудь даже в таком случае, если б челюсть его была полна зубов, как у щуки. Я объясняю себе (заметьте: не оправдываю, а только объясняю) холодность Марьи Петровны несколько иначе: она была женщина простая, деятельная и весьма сообразительная; Сенечка же, напротив того, был молодой человек вычурный, лимфатический и слегка словно пришибенный. Марья Петровна любила, чтоб у нее дело в руках горело; Сенечка любил всякое дело обсудить, то есть не столько обсудить, сколько наговорить по поводу его с три короба всякого рода предварительных пошлостей. Марья Петровна терпеть не могла, когда к ней лезли с нежностями, и даже целование руки считала хотя необходимою, но все-таки скучною формальностью; напротив того, Сенечка, казалось, только и спал и видел, как бы ему влепить мамаше безешку взасос, и шагу не мог ступить без того, чтобы не сказать: «вы, милая маменька», или: «вы, добрый друг, моя дорогая маменька». Весьма натурально, что, будучи от природы нетерпелива и не видя конца речи, Марья Петровна выходила наконец из себя и готова была выкусить язык этому «подлецу Сеньке», который прехладнокровно сидел перед нею и размазывал цветы своего красноречия. «Как начнет он это разводить, да размазывать, да душу из меня выматывать, как начнет это свои слюни распускать, — говаривала Марья Петровна по этому случаю, — так поверите ли, родная моя, я даже свету невзвижу; так бы, кажется, изодрала ему рот-то его поганый, чтоб он кашу-то эту из себя скорей выблевал!» Когда Марья Петровна ела, то совсем не жевала, а проглатывала пищу, как щука; напротив того, Сенечка любил всякий кусок рассмотреть, разжевать, просмаковать, посыпать разговорцем, и к довершению всего, разрезывал кушанье на маленькие кусочки, а с огурца непременно срезывал кожу. Поэтому, когда им случалось вдвоем обедать, то у Марьи Петровны всегда до того раскипалось сердце, что она как ужаленная выскакивала из-за стола и, не говоря ни слова, выбегала из комнаты, а Сенечка следом за ней приставал: «Кажется, я, добрый друг, маменька, ничем вас не огорчил?» Наконец, когда Марья Петровна утром просыпалась, то, сплеснув себе наскоро лицо и руки холодной водой и накинув старенькую ситцевую блузу, тотчас же отправлялась по хозяйству и уж затем целое утро переходила от погреба к конюшне, от конюшни в контору, а там в оранжерею, а там на скотный двор. Сенечка, напротив того, и спал как-то не по-человечески: во-первых, на ночь умащал свое лицо притираньями, во-вторых, проснувшись, целый час рассматривал, не вскочило ли где прыщика, потом целый час чистил себе ногти, потом целый час изучал перед зеркалом различного рода улыбки, причем даже рот как-то на сторону выворачивал, словно выкидывал губами артикул. Хоть Марье Петровне до всего этого было очень мало дела, потому что она и не желала, чтоб дети у ней в доме чем-нибудь распоряжались, однако она и на конюшне, бывало, вспомнит, что вот «Сенька-фатюй» теперь перед зеркалом гримасы строит, и даже передернет ее всю при этом воспоминанье. Одним словом, встречаясь в жизни на каждом шагу, они не только не могли ни в чем сойтись, но положительно и постоянно точили друг друга. Ясно, что причина этого явления лежала совсем не в офицерах Пошехонского полка, но объяснялась гораздо проще. Они видеть друг друга не могли без того, чтоб мысленно не произнести — она: «Ах, если б ты знал, как меня от одного твоего вида тошнит!», он: «Ах, если бы ты знала, с каким бы я удовольствием ноги своей сюда не поставил, кабы только от меня это зависело!» Какой же тут аптекарь! тут просто люди не понимают друг друга, потому что говорят на разных языках!
Однажды Сенечка насмерть перессорился с маменькой из-за бани. Приехавши летом в отпуск, вздумал он вымыться в баньке и пришел доложить об этом маменьке. Он тогда только что был произведен в статские советники и назначен вице-директором какого-то департамента.
— У меня есть до вас, милая маменька, большая просьба! — приступил Сенечка, по своему обыкновению, с предисловия.
— Говори, мой друг!
— Вы меня извините, добрый друг, маменька, только что я приехал и решаюсь уже вас беспокоить…
— Говори, мой друг!
— Но обстоятельство такого рода, что я, зная ваше доброе ко мне расположение, и как вы всегда были снисходительны ко всем моим нуждам…
— Да говори же, дурак!
— Я, право, не знаю, дорогая маменька, чем я мог заслужить ваш гнев…
— Долго ли ты меня притеснять будешь? долго ли тебе мной командовать-то?
— Я, милая маменька…
Но Марья Петровна уже вскочила и выбежала из комнаты. Сенечка побрел к себе, уныло размышляя по дороге, за что его наказал бог, что он ни под каким видом на маменьку потрафить не может. Однако Марья Петровна скоро обдумалась и послала девку Палашку спросить «у этого, прости господи, черта», чего ему нужно. Палашка воротилась и доложила, что Семен Иваныч в баньку желают сходить.
— На-тко! — сказала Марья Петровна и показала при этом Палашке указательный палец правой руки, — на дворе сенокос, люди в поле, а он в баньку выдумал! Поди доложи, что некому сегодня топить.
Однако через несколько минут Марья Петровна опять обдумалась, велела затопить баню и послала за Сенечкой.
— Ну, ступай в баню, мой друг, — сказала она кротко.
— Но если это затрудняет вас в ваших распоряжениях, милый друг, маменька…
— Ступай в баню, мой друг, — опять повторила Марья Петровна и, чтоб не увлекаться, занялась раскладыванием гранпасьянса.
— Если все люди в поле, дорогая маменька…
Марья Петровна не отвечала, но, судорожно повертываясь на стуле, думала: «Неужели я такого дурака родила?»
— Я не знаю, милая маменька, что я такое сделал, чем я мог вас огорчить?
Молчание.
— Я благонравием своим заслужил любовь всех моих начальников, ныне назначен уже вице-директором и льщу себя надеждою, что карьера моя далеко не кончена…
То же молчание, нарушаемое только шлепаньем карт.
— Во всех семействах первородные сыновья…
— Уйдешь ли ты в баню, мерзавец! — крикнула наконец Марья Петровна, но таким голосом, что Сенечке стало страшно.
И долго потом волновалась Марья Петровна, и долго разговаривала о чем-то сама с собой, и все повторяла: «Лишу! ну, как бог свят, лишу я этого подлеца наследства! и перед богом не отвечу!» С своей стороны, Сенечка хоть и пошел в баню, но не столько мылся в ней, сколько размышлял: «Господи, да отчего же я всем угодил, всем заслужил, только маменьке Марье Петровне ничем угодить и заслужить не могу!»
Второй сын Марьи Петровны, Митенька, дипломат. Он воспитывался в лицее, прекрасно владеет французским диалектом, смотрит урожденным камер-юнкером и отлично танцует. Лицо его выразительно и напоминает скорее прекрасный, худощавый итальянский тип, нежели наш мясистый русский. Поговаривают, будто он пользуется значительными успехами у дам; тем не менее он ведет себя очень осторожно, историй, которые могли бы его скомпрометировать, никогда не имел и, как видно, предпочитает обделывать свои дела полегоньку. Вообще это малый довольно глубокомысленный, понимающий, что счастье человеческое заключается в скромности, терпении и небрезгливости, и вследствие того всегда предпочитающий даму опытную, знакомую с жизненной дипломатией, какой-нибудь молоденькой, привлекательной, но в то же время неосновательной бабенке. Носились слухи, что он сумел сыскать в какой-то княгине, знаменитой не столько настоящею, сколько прошедшею своей красотой; говорили, что он не только пользуется ее благосклонностью, но не пренебрегает и другими, более вещественными выгодами. Как бы то ни было, но квартира его была действительно отделана как игрушечка, хотя Марья Петровна, по своей расчетливости, не слишком-то щедро давала детям денег на прожитие; сверх того, княгиня почти публично называла его сынком, давала ему целовать свои ручки и без устали напоминала Митенькиным начальникам, что это перл современных молодых людей. Мне, как автору, кроме того, известно, что однажды княгиня, в порыве чувствительности, даже написала к Марье Петровне письмо, в котором называла ее доброю maman и просила благословения. Это был единственный случай, когда Митенька вышел из своего обычного хладнокровия и чуть было не поссорился с своей покровительницей. В первом увлечении гнева, он нашел, что поступок этот чересчур уж нелеп, que ça n’a l’air de rien[91], что это страм; однако ж, по зрелом размышлении, успокоился и даже рассудил, что нелепая сантиментальность княгини может возвысить его в мамашиных глазах и вместо вреда принести пользу. И действительно, почти вслед за тем он получил от мамаши письмо, полное самых шутливых намеков, которое окончательно его успокоило. Письмо это оканчивалось поручением поцеловать милую княгиню и передать ей, что ее материнское сердце отныне будет видеть в ней самую близкую, нежно любимую дочь. Разумеется, Митенька поручения этого не исполнил.
В своем обществе Митенька называл Марью Петровну та bonne pâte de mère[92] и очень трогательно рассказывал, как она там хозяйничает в деревне, чтоб прилично содержать своих детей. К Сенечке он относился дружелюбно, но виделся с ним редко и в отношения его к матери не входил, ибо считал, что это не его дело. Он знал, что Сенечка не потеряется и в конце концов все-таки женится на купчихе, которая соблазнится его генеральством. Феденьку, младшего брата, он в душе презирал, и даже боялся, что он когда-нибудь непременно или казенные деньги украдет, или под суд попадет, или получит неприятность по лицу. Тем не менее это опасение, быть может, было причиной, что он поддерживал с Феденькой сношения даже более деятельные, нежели с Сенечкой: он надеялся, что если и возникнет какая-нибудь неприятность, то можно будет своевременно принятыми мерами предотвратить ее. Повторяю: это был малый очень глубокомысленный, принявший свое положение в том виде, в каком оно действительно представлялось, и употреблявший все свои усилия на то, чтобы вывернуться из него как можно приличнее. Если б можно было упечь Феденьку куда-нибудь подальше, но так, чтобы это было прилично (ему часто даже во сне виделось, что Феденька оказался преступником и что его ссылают в Сибирь), то он бы ни на минуту не усумнился оказать в этом деле все свое содействие.
С своей стороны, Марья Петровна не столько любила Митеньку, сколько боялась его. При одном его имени она чувствовала какой-то панический страх, точно вот он сейчас возьмет да и проглотит ее. Митенька дома держал себя таинственно строго, с матерью никогда не ссорился, но и в откровенности не пускался. В сущности, он и Сенечка представляли почти одну и ту же натуру: та же шаткость основ, то же отсутствие всякой живой мысли, но, вследствие особенностей характера и жизненной выдержки, то, что в Сенечке сказывалось прямою, неподкрашенною нелепостью, в Митеньке являлось твердостью характера, переходившею в холодную и расчетливую злость. Оба они говорили и делали одни и те же пошлости, но проводили эти пошлости в жизнь совершенно различными путями. Сенечка суетился и сантиментальничал; он не смотрел на себя как на государственного человека, но, надеясь на милость начальства, был предан и выигрывал единственно усердием и ничтожеством; взирая на него, как он хлопочет и надрывается, усматривая на каждом шагу несомненные доказательства его почтительности, начальство говорило: «О! это молодой человек верный! этот не выдаст!» Напротив того, Митенька был неприступен и непроницаем; он хранил свою пошлость про себя и совершенно искренно верил, что в ней заключаются истинные задатки будущего государственного человека; он не хлопотал, не суетился, но делал свои маленькие нелепости серьезно и методически и поражал при этом благородством манер. Взирая на эту силу ничтожества, доведенную почти до олимпийского спокойствия, начальство говорило: «Да! это молодой человек положительный! этот не выдаст!» Результаты в обоих случаях выходили одинаковые, и действительно, Митенька шел вперед столь же быстрыми шагами, как и Сенечка, с тою только разницей, что Сенечка мог надеяться всплыть наверх в таком случае, когда будет запрос на пошлецов восторженных, а Митенька в таком, когда будет запрос на пошлецов непромокаемых. Марья Петровна радовалась успехам Митеньки, во-первых, потому, что это не позволяло Сенечке говорить: «Все у вас дети пастухи — я один генерал!», и, во-вторых, потому, что Митенька один умел сдерживать Феденьку, эту скорбь и вместе с тем радость и чаянье ее материнского сердца.
И действительно, Феденька представлял собой совершеннейший тип не только пустейшего малого, но и положительного ерыги. «Все-то у него удовольствия какие-то неблагородные! всё-то у него либо подол поднять, либо рожу раскровенить!» — часто думала втихомолку Марья Петровна про Феденьку, и болело же, ох, болело! ее материнское сердце! И припоминала ей беспощадная память все оскорбления, на которые был так щедр ее любимчик; подсказывала она ей, как он однажды, пьяный, ворвался к ней в комнату и, ставши перед ней с кулаками, заревел: «Сейчас послать в город за шампанским, не то весь дом своими руками передушу!» — «И передушил бы!» — невольно повторяет Марья Петровна при этом воспоминании. Подсказывала ей память, как он в другой раз преданную ей ключницу Степаниду сбирался за что-то повесить, как он даже вбил гвоздь в стену, приготовил веревку и наконец заставил Степаниду стать на колени и молиться богу. Подсказывала ей память, какой однажды батюшке потихоньку косу обстриг и как батюшка был от того в великом смущении и хотел даже доходить до епархиального начальства… Вообще, каждый приезд Феденьки в родительский дом равнялся неприятельскому погрому, после которого обыватели долго не могли прийти в себя. Во-первых, всех горничных непременно перепортит, и не то чтоб лаской или резонным усовещиваньем, а всё арапником да нагайкой; во-вторых, божьего дара не столько припьет-приест, сколько озорством разбросает; в третьих, изо всего дома словно конюшню сделает. «Другая бы мать давно этакого молодца в Суздаль-монастырь упекла*!» — рассуждает сама с собой Марья Петровна, совершенно убежденная, что есть на свете какой-то Суздаль-монастырь, в который чадолюбивые родители имеют право во всякое время упекать не нравящихся им детей. Никто в доме не любил Феденьку; всех-то он или побил, или оборвал; только горничные девки оказывали какое-то трепетное малодушие при одном его взгляде, несмотря на жестокое его обращение.
Тем не менее сердце Марьи Петровны ни к кому из детей так не лежало, как к Феденьке. Быть может, ей именно то в нем и нравилось, что он таким коршуном налетал; «разбойник!» — громко говорил ее рассудок; «молодец!» — подсказывали внутренности, и, как и водится, последние всегда одерживали победу в этой неравной борьбе. Будучи сама характера решительного и смелого, она, весьма естественно, симпатизировала Феденьке, который ни перед чем не задумывался, ничем не затруднялся. Никогда не имев случая испытать над собой гнет чьей-нибудь власти, сама всегда властвуя и повелевая, она исполнялась каким-то наивным удивлением перед Феденькой, который сразу подчинял ее себе. Это был совсем не страх, вроде того, который внушал ей Митенька, это именно было удивление. Митеньку она боялась, потому что знала, что уж если этот человек чего захочет, то не станет много разговаривать, не станет горячиться, а просто ехиднейшим образом подкопается подо все существование и изведет, измучит вконец, покуда не поставит на своем. Напротив того, Феденька, как буян по натуре, действовал убеждением, так сказать, механическим: вспылит, подымет дым коромыслом, порой чуть-чуть не убьет, но через десять минут опять успокоится, и опять пошел шутки шутить.
Ко всему этому, Феденька был и по наружности молодец молодцом. Высокий, плечистый, искрасна-белокурый, он олицетворял собой тип чисто русский, мясистый тип, от которого млеют и ноют неиспорченные сердца русских помещиц и их горничных. Часто, глядя на него, Марья Петровна невольно думала: «Господи! да как же и противиться-то этакому молодцу!», и в этом, быть может, была вторая причина ее предпочтения младшему сыну. Когда же, бывало, натянет он на себя свой кавалерийский мундир, а на голову наденет медную, как жар горящую, каску с какими-то чудодейственными орлами на вершине да войдет этаким чудаком в мамашину комнату, то Марья Петровна едва удерживалась, чтоб не упасть в обморок от полноты чувств.
— Эк! уж и расползлись! — скажет, бывало, Феденька и дико-торжественно загогочет.
— Да помилуй, мой друг! — вымолвит только Марья Петровна и долго смотрит на своего идола, смотрит без всяких мыслей, кроме одной: «Господи! да неужто же есть на свете такая женщина, которая может противиться моему молодцу!»
Кроме сыновей, у Марьи Петровны есть еще внучата: Пашенька и Петенька. Пашенька — кругленькое, маленькое и мяконькое существо: вот все, что можно сказать об ней; она менее года как замужем за «хорошим человеком», занимающим в губернском городе довольно видное место, которого, однако ж, Феденька откровенно называет слюняем и фофаном; Марья Петровна души в ней не слышит, потому что Пашенька любит копить деньги. Петенька — четырнадцатилетний мальчик, полуидиот и единственный постоянный собеседник Марьи Петровны, которая обращается с ним снисходительно и жалуется только на то, что он, по своей нечистоплотности, слишком много белья изнашивает. Единственный рассказ, которым всех и каждого потчевал Петенька, заключался в том, как он однажды заблудился в лесу, лег спать под дерево и на другой день, проснувшись, увидел, что кругом оброс грибами.
— Что ж, ты, чай, так их сырые и приел? — спрашивал его обыкновенно Феденька.
— Ей! — отвечал Петенька, который, помимо малоумия, был до такой степени косноязычен, что трудно было понять, что он говорит.
— Ну, брат, скотина же ты!
— Кати…
Итак, вот то семейство, среди которого Марья Петровна Воловитинова считала себя совершенно счастливою.
Часу в первом усмотрено было по дороге первое облако пыли, предвещавшее экипаж. Девки засовались, дом наполнился криками: «Едут! едут!» Петенька на палочке верхом выехал на крыльцо и во все горло драл какую-то вновь сочиненную им галиматью: «Пати-маля, маля-тата-бум-бум!» Марья Петровна тоже выбежала на крыльцо и по дороге наградила Петеньку таким шлепком по голове, что тот так и покатился. Первая прибыла Пашенька: она была одна, без мужа.
— Друг ты мой! а что же друг-то твой, Максим Александрыч? — воскликнула Марья Петровна, заключая в свои объятия возлюбленную внучку.
— Максиму Александрычу никак нельзя, милая бабинька; у нас, бабинька, скоро торги, так он приготовляется! Здравствуй, Петька!
— Пати-маля, маля-тата, бум-бум!
— Это он что-то новое у вас, бабинька, выучил!
— Не слыхала еще! сегодня, должно быть, выдумал! это он «реприманд» дорогим гостям делает.
— А я, бабинька, полторы тысячи накопила! — сообщает Пашенька, как только унялись первые восторги.
— Ах ты моя ягодка! да никак ты тяжела!
— Я, милая бабинька, тяжела уж с одиннадцатого февраля!
— Ах, малютка ты моя милая! где ж ты рожать-то будешь?
— Максим Александрыч говорит, что у себя, в городе.
— Да есть ли у вас бабка-то там?
— У нас, бабинька, такая бабка… такая бабка! нарочно для нашей губернаторши лучшую из Петербурга прислали!
— Стало быть, у вас губернаторша-то еще рожает?
— Ах, бабинька! у нас губернаторша… это ужас! Уж не молодая женщина, а каждый год! каждый год!
— Ну, это хорошо, что бабка у вас такая… Куда же ты деньги-то? положила?
— Нет, бабинька, Максим Александрыч мне класть не советовал; проценты нынче в опекунском совете маленькие, так я в рост за большие проценты отдала.
— Смотри, чтоб он у тебя денег-то не выманил!
— Кто это?
— А Максимушка-то твой; бывают, Пашенька, друг, бывают такие озорники, что и жену готовы живую съесть, только бы деньги из нее вымучить!
— Ну, уж это, бабинька, тогда разве будет, когда он жилы из меня потянет!
— То-то, ты у меня смотри!
Бабинька смотрит Пашеньке в глаза и не налюбуется на нее; Пашенька, с своей стороны, докладывает, что приходил к ней недавно в город мужик из Жостова, Михей Пантелеев, просил оброк простить, потому что погорел, «да я ему, милая бабинька, не простила».
— Ну, душенька, иногда, по-божески, нельзя и не простить! — замечает Марья Петровна.
— Ну, уж нет, бабинька, зтак они так об себе возмечтают, что после с ними и не сговоришь!
— Однако, душечка…
— Нет, бабинька, нет! Я уж решилась никогда никому никаких снисхождений не делать!
Потом Пашенька рассказывает, какой у них в городе дом славный, как их все любят и какие у Максима Александрыча доходы по службе прекрасные.
— В прошлый набор, бабинька, так это ужасти, сколько Максим Александрыч приобрел! — говорит она.
— Да, это хорошо, коли в дом, а не из дому! Ты, Пашенька, разузнавай под рукой про его доходы-то, а не то как раз на стороне метрессу заведет!
— Что вы, бабинька, да я ему глаза выцарапаю!
— Ах ты моя ягодка!
Пашенька чувствует прилив нежности, которая постепенно переходит в восторг. Она ластится к бабиньке, целует ей ручки и глазки, называет царицей и божественной. Марья Петровна сама растрогана; хоть и порывается она заметить, по поводу Михея Пантелеева, что все-таки следует иногда «этим подлецам» снисходить, но заметка эта утопает в другом рассуждении, выражающемся словами: «А коли по правде, что их, канальев, и жалеть-то!» Таким образом время проводится незаметно до самого приезда дяденек.
Наконец и они приехали. Феденька, как соскочил с телеги, прежде всего обратился к Пашеньке с вопросом: «Ну, что, а слюняй твой где?» Петеньку же взял за голову и сряду три раза на ней показал, как следует ковырять масло. Но как ни спешил Сенечка, однако все-таки опоздал пятью минутами против младших братьев, и Марья Петровна, в радостной суете, даже не заметила его приезда. Без шума подъехал он к крыльцу, слез с перекладной, осыпал ямщика укоризнами и даже пригрозил отправить к становому.
— Милости просим! милости просим! хоть и поздний гость! — говорит ему Марья Петровна, когда он входит в ее комнату.
— Я, милая маменька, выехал прежде всех…
— А ты умей после всех выехать, да прежде всех приехать! — говорит Феденька. — Право, мы выехали со станции полчаса после него: думаем, пускай его угодит маменьке… Сеня! а Сеня! признайся, ведь тебе очень хотелось угодить маменьке?
Сенечка улыбается; он хочет притвориться, что Феденька и его фаворит и что, по любви к нему, он смотрит на его выходки снисходительно.
— Только на половине дороги смотрим, кто-то перед носом у нас трюх-трюх! — продолжает Феденька. — Ведь просто даже глядеть было на тебя тошно, каким ты разуваем ехал! а еще генерал… ха-ха!
— Ну, Христос с ним, Феденька!
— Да нет, маменька! не могу я равнодушно видеть… его да вот еще Пашенькинова слюняя… Шипят себе да шипят втихомолку!
— Что такое тебе мой слюняй сделал? — горячо вступается Пашенька, которая до того уже привыкла к этому прозвищу, что и сама нередко, по ошибке, называет мужа слюняем.
Митенька сидит и хмурит брови. Он спрашивает себя, куда он попал? Он без ужаса не может себе представить, что сказала бы княгиня, если б видела всю эту обстановку? и дает себе слово уехать из родительского дома, как только будут соблюдены необходимые приличия. Марья Петровна видит это дурное расположение Митеньки и принимает меры к прекращению неприятного разговора.
— Ну, вы, петухи индейские! как сошлися, так и наскочили друг на друга! — говорит она ласково. — Рассказывайте-ка лучше каждый про свои дела! Начинай-ка, Феденька!
Митенька думает про себя: «Господи, и слова-то какие: «петухи индейские»! да куда ж это я попал!» Сенечка думает: «А ведь это она не меня петухом-то назвала! Это она все Федьку да Пашку ласкает!»
— Да что я скажу! — начинает Феденька. — Жуируем!
— Да ты рассказывай! — настаивает Марья Петровна.
— Недавно одну корифейку* затравили!
— Что ты!
— Уговаривали добром — не хотела, ну, и завели обманом в одно место и затравили!
— Ах вы бедокуры! бедокуры! — говорит Марья Петровна, покачивая головой и вздыхая.
— Тебя, Феденька, за эти проделки непременно в солдаты разжалуют, — очень серьезно замечает Митенька.
— Еще что!
— Ах, боюсь и я этого! боюсь я, что ты очень уж шаловлив стал, Феденька!
— Так неужто ж им спуску давать!
— Да уж очень ты неосторожно, друг мой! Чай, ведь она, Феденька, плакала!
— Ну что ж… и плакала! смотреть, что ли, на ихние слезы!
Марья Петровна опять вздыхает, но в этом вздохе не слышится ни малейшей укоризны, а скорее, какое-то сладкое чувство удовлетворенной материнской гордости.
— Вот, если б он вздумал такую проделку сделать, — продолжает Феденька, указывая на Сенечку, — ну, это точно: сейчас бы его, раба божьего, сграбастали… нет, да ведь я позабыть не могу, каким он фофаном давеча ехал!
— Ну, где уж ему!
— Нет, маменька, — прерывает вдруг Сенечка, которому хочется вступиться за свою честь, — я тоже однажды имел случай в этом роде…
— Полно! полно хвастаться-то! уж где тебе, убогому!
Сенечка стыдливо умолкает и весь погружается в самого себя, он думает, что бы такое ему сказать приятное, когда маменька станет расспрашивать о его житье-бытье.
— Я, маменька, опять Эндоурова обыграл, — продолжает повествовать Феденька.
— Скажи, сделай милость! и много выиграл?
— Да тысяч на пять обжег.
— Что это за Эндоуров такой? должно быть, хороший человек?
— Просто, филин… в карты шагу ступить не умеет — ну, и обжег! Не суйся вперед, коли лапти плетешь!
— Ну, и за это тебя когда-нибудь в солдаты разжалуют, — хладнокровно замечает Митенька.
— Ах, что это ты, Митенька, точно ворона каркаешь! — с неудовольствием отзывается Марья Петровна.
— Не тянуть же мне канитель по две копейки в ералаш, как Семену Иванычу, — огрызается Феденька.
— Извините-с, я нынче по пяти играю, а не по две-с! — отвечает Сенечка не без волнения.
— Так ты по пяти играешь! ах ты развратник! но только ты все-таки не поверить, каким ты фофаном давеча ехал!
— Для тебя бы, Сенечка, такая-то игра и дорогонька! — сухо замечает Марья Петровна и обращается к Митеньке: — è ву ля метресс… тужур бьен?[93]
— Желал бы я знать, отчего вы вдруг по-французски заговорили? — угрюмо спрашивает Митенька.
— Отчего ж мне и не заговорить по-французски?
— Нет, я желал бы знать, отчего вы все время говорили по-русски, а вот как вам взошла в голову пакость, сейчас принялись за французский язык?
— Ах, господи! да неужто ж это преступление какое?
— И сколько я раз говорил вам, чтобы вы со мной о подобных предметах не заигрывали?
— Ведь ты, чай, сын мне! всякой матери лестно слышать, коли сын успехи имеет!
— А я вам говорил и вновь повторяю, что имею ли я успехи или нет, это до вас не касается!
— Ну, уж не знаю…
— Так знайте. И по-французски не упражняйтесь, потому что вы говорите не по-французски, а по-коровьи…
Я не знаю, как вывернулась бы из этого пассажа Марья Петровна, и сумела ли бы она защитить свое материнское достоинство; во всяком случае, Сенечка оказал ей неоцененную услугу, внезапно фыркнув во всеуслышанье. Вероятно, его, точно так же как и Митеньку, поразил французский язык матери, но он некоторое время еще крепился, как вдруг Митенька своим вовсе неостроумным сравнением вызвал наружу всю накопившуюся смешливость.
— Ты еще что? — строго обратилась к нему Марья Петровна.
— Я, маменька, один смешной случай вспомнил-с…
— Над матерью-то посмеяться тебя станет, а вот как заслужить чем-нибудь, так тут тебя нет!
— Я, маменька…
Но здесь опять, и, конечно, против всякого желания, Сенечка разразился самым неестественным фырканьем, так что сам понял все неприличие своего поведения и инстинктивно поднялся со стула.
— Поди в свою комнату… очнись! — говорила ему вслед до глубины души оскорбленная мать.
Только к обеду явился Сенечка, но и то единственно за тем, чтоб испить до дна чашу унижения. За обедом все шло по-сказанному; Марья Петровна сама выбирала и накладывала лучшие куски на тарелки Митеньке, Феденьке и Пашеньке и потом, обращаясь к Сенечке, прибавляла: «Ну, а ты, как старший, сам себе положишь, да кстати уж и Петеньке наложи». Очевидно, что при такой простоте обращения только относительно щей дело могло принять оборот несколько затруднительный, но и тут обстоятельства выручили Марью Петровну, потому что Феденька, как воин грубый, предпочел крапивные щи ленивым, и вследствие этого оказалось возможным полтарелки последних уделить Сенечке. Наевшись баранины, Сенечка почувствовал такую тяжесть в желудке, что насилу дошел до своей комнаты и как сноп свалился на постель; Феденька отправился после обеда на конюшню, Пашенька, как тяжелая, позволила себе часочек, другой отдохнуть. Марья Петровна осталась с Митенькой наедине.
— Вот вы смеетесь надо мной, мои друзья, — сказала она в виде предисловия, — а я, как мать, можно сказать, денно и нощно только об вас думаю.
Митенька молчал и думал про себя: «Ну, верно, по обыкновению, пойдут разговоры об завещании!»
— Вот я теперь и стара и дряхла становлюсь, — продолжала Марья Петровна, — мне бы и об душе пора подумать, а не то чтоб имением управлять или светскими делами заниматься!
Митенька продолжал молчать, совершенно хладнокровно пуская ртом кольца дыма.
— Паче всего сокрушаюсь я о том, что для души своей мало полезного сделала. Все за заботами да за детьми, ан об душе-то и не подумала. А надо, мой друг, ах как надо! И какой это грех перед богом, что мы совсем-таки… совсем об душе своей не рачим!
Но Митенька словно окаменел. Только чуть заметная ироническая улыбка блуждала на губах его.
— Вот я, мой друг, и придумала… Да что же ты, друг мой, молчишь? Я, как мать, можно сказать, перед тобой свое сердце открываю, а ты хоть бы слово!
— Вы об завещании хотите говорить… я знаю, — процедил сквозь зубы Митенька.
— Ну, да, об завещании… можно бы, кажется, на слова матери внимание обратить!
— Говорите.
— Нет, это обидно! Я, как мать, покоя себе не знаю, всё присовокупляю, всё присовокупляю… кажется, щепочку на улице увидишь, и ту несешь да в кучку кладешь, чтоб детям было хорошо и покойно, да чтоб нужды никакой не знали, да жили бы в холе да в неженье…
— Да мы, маменька, очень вам благодарны…
— Нет, мне, видно, бог уж за вас заплатит! Один он, царь милосердый, все знает и видит, как материнское-то сердце не то чтобы, можно сказать, в постоянной тревоге об вас находится, а еще пуще того об судьбе вашей сокрушается… чтобы жили вы, мои дети, в веселостях да в неженье, чтоб и ветром-то на вас как-нибудь неосторожно не дунуло, чтоб и не посмотрел-то на вас никто неприветливо…
— Да говорите же, маменька, я вас слушаю.
Мало-помалу, однако ж, Марья Петровна успокоилась.
Она очень хорошо понимала, что весь этот разговор не что иное, как представление, да, сверх того, понимала и то, что и Митенька знает, что все это представление; но такова уже была в ней потребность порисоваться и посекретничать, что не могла она лишить себя этого удовольствия, несмотря на то что оно, очевидно, не достигало своей цели.
— Ну так видишь ли, друг мой, что я придумала. Года мои преклонные, да и здоровье нынче уж не то, что прежде бывало; вот и хочется мне теперь, чтоб вы меня, старуху, успокоили, грех-то с меня тот сняли, что вот я всю жизнь все об мамоне да об мамоне, а на хорошее да на благочестивое — и нет ничего. Так снимите же вы, Христа ради, с меня эту тягость; ведь замучилась уж я, день-деньской маявшись; освободите вы мою душу грешную от муки мученской! Ведь ты знаешь ли, какой я себе грех беру на душу: кажется, и не отмолить мне его вовек!
Марья Петровна даже прослезилась: так оно выходило хорошо да чувствительно. Несколько минут она все вздыхала и вытирала платком слезы, обильно струившиеся из глаз. Но мысль ее не спала в это время; странное дело, эта мысль подсказывала ей совсем не те слова, которые она произносила; она подсказывала: «Да куда ж я, черт побери, денусь, коли имение-то все раздам! все жила, жила да командовала, а теперь на-тко, на старости-то лет да под команду к детям идти!» И вследствие этого тайного рассуждения слезы текли еще обильнее, а материнское горе казалось еще горче и безысходнее.
— Так что же вы предполагаете сделать? — спокойно спросил Митенька.
— Отдам! все отдам! — с каким-то почти злобным криком отвечала Марья Петровна. — Нет моих сил! нет моих сил! Слушай ты меня: вот я какое завещание составила!
Марья Петровна отперла денежный ящик и вынула оттуда бумагу.
— Да ведь вы мне уж несколько раз это завещание читали, — иронически заметил Митенька.
— Нет, это я другое… я то переменила.
— Ну-с, читайте.
— «Во имя…» ну, там все, как следует, по-старому… «первое, сыну моему Семену, как непочтительному…»
— Кто же вам поверит, что Сенечка был к вам непочтителен?
— Да мне какое дело, поверит ли кто или нет; я мать, я и судья — имение-то, чай, мое, благоприобретенное…
— Ну-с, хорошо-с…
— «Сыну моему Семену — село Вырыпаево с деревнями, всего триста пятьдесят пять душ; второе, сыну моему Дмитрию — село Последово с деревнями, да из вырыпаевской вотчины деревни Манухину, Веслицыну и Горелки, всего девятьсот шестьдесят одну душу»… — Марья Петровна остановилась и взглянула на Митеньку: ей очень хотелось, чтоб он хоть ручку у ней поцеловал, но тот даже не моргнул глазом. — Да что же ты молчишь-то! что ты, деревянный, что ли! — почти крикнула она на него.
— Позвольте, маменька, дайте же до конца прослушать.
— «Третье, сыну моему Федору — сельцо Дятлово с деревнею Околицей и село Нагорское с деревнями, а всего тысяча сорок две души».
Митенька пускал дым уже не кольцами, а клубами. Он знал, конечно, что все эти завещания вздор, что Марья Петровна пишет их от нечего делать, что она на следующей же неделе, немедленно после их отъезда, еще два завещания напишет, но какая-то робкая и вместе с тем беспокойная мысль шевелилась у него в голове. «А ну, как она умрет! — говорила эта мысль. — Ведь все эти бредни, пожалуй, перейдут в действительность». Справедливость, однако ж, заставляет меня сказать, что ни разу не пришло ему в голову, что, каково бы ни было завещание матери, все-таки братьям следует разделить имение ее поровну… В этом отношении он очень хорошо понимал, что долг его повиноваться воле матери, тем более что повиновение это для него выгодно.
— Ну-с, — сказал он.
— Вот и все; там обыкновенно, формальности разные…
— А капитал?
— Какой же у меня капитал? а коли и есть капитал, так ведь надо же мне, вдове, прожить на что-нибудь до смерти!
— Да ведь это завещание, а не раздельный акт…
— Неужто ж вы потребуете, чтоб я последнее отдала? чтоб я и рубашку с себя сняла?
— Это завещание, маменька, а не раздельный акт…
— Ну, нет! не ожидала я этого от тебя! что ж, в самом деле, выгоняйте мать! И поделом старой дуре! поделом ей за то, что себе на старость лет ничего не припасала, а все детям да детям откладывала! пускай с сумой по дворам таскается!
— Извините меня, маменька, но мне кажется, что все это только фантазии ваши! и напрасно вы с этим делом обратились ко мне! («Это она Федьке весь капитал-то при жизни еще передать хочет!» — шевельнулось у него в голове.) Вы лучше обратились бы к Сенечке: он на эти дела мастер; он и пособолезновал бы с вами, и натолковался бы досыта, и предположений бы всяких наделал!
И действительно, в то самое время, как между Марьей Петровной и Митенькой происходила описанная выше сцена, Сенечка лежал на кровати в Петенькиной комнате и, несмотря на ощущаемую в желудке тяжесть, никак-таки не мог сомкнуть глаза свои. Предположения и планы, один другого чуднее, один другого разнообразнее, являлись его воображению. То видел он, что Марья Петровна умирает, что он один успел приехать к последним ее минутам, что она прозрела и оценила его любовь, что она цепенеющей рукой указывает ему на шкатулку и говорит: «Друг мой сердечный! Сенечка мой милый! это все твое!» То представлялось ему, что и маменька умерла, и братья умерли, и Петенька умер, и даже дядя, маменькин брат, с которым Марья Петровна была в ссоре за то, что подозревала его в похищении отцовского духовного завещания, — и тот умер; и он, Сенечка, остался общим наследником… То видится ему, что маменька призывает его и говорит: «Слушай ты меня, друг мой сердечный, Сенечка! лета мои преклонные, да и здоровье не то, что было прежде»… и в заключение читает ему завещание свое, читает без пропусков (не так, как Митеньке: «там, дескать, известные формальности»), а сплошь, начиная с «во имя» и кончая «здравым умом и твердой памятью», и по завещанию этому оказывается, что ему, Сенечке, предоставляется сельцо Дятлово с деревнею Околицей, и село Нагорное с деревнями, а всего тысяча сорок две души…
— А капитал, милый друг мой, маменька? — мысленно спрашивает Сенечка.
— А капитал, друг мой, Сенечка, я тебе при жизни из рук в руки передам… Только успокой ты мою старость! Дай ты мне, при моих немощах, угодникам послужить! Лета мои пришли преклонные, и здоровье уж не то, что прежде бывало…
Пасмурная и огорченная явилась Марья Петровна ко всенощной. В образной никого из домашних не было; отец Павлин, уже совершенно облаченный, уныло расхаживал взад и вперед по комнате, по временам останавливаясь перед иконостасом и почесывая в бороде; пономарь раздувал кадило и, по-видимому, был совершенно доволен собой, когда от горящих в нем угольев внезапно вспыхивало пламя; дьячок шуршал замасленными листами требника и что-то бормотал про себя. Из залы долетал хохот Феденьки и Пашеньки.
— С дорогими гостями, — приветствовал отец Павлин. — Начинать прикажете?
— Начинай, батюшка, начинай! Да что ж это Сенечки нет! Девки! позовите Семена Иваныча!
По обыкновению, и в этом случае Сенечка служил, так сказать, очистительною жертвою за братьев. За всенощной он должен был молиться. Но на этот раз ему как-то не молилось; машинально водил он рукой по груди и задумчиво вглядывался в облака дыма, изобильно выходившие из батюшкинова кадила. Тщетно заливался дьячок, выводя руладу за руладой, тщетно вторил ему пономарь, заканчивая каждый кант каким-то тонким дребезжаньем, очень похожим на дребезжанье, которым заканчивает свой свист чижик; тщетно сам отец Павлин вразумительно и ясно произносил возгласы: Сенечка не внимал ничему и весь был погружен в мечтания, мечтания глупые, но тем не менее отнюдь не имевшие молитвенного характера. Марья Петровна, любившая, чтоб Сенечка за нее молился, тотчас же заметила это.
— Помилуй, мой друг, — сказала она ему, — что ты это рукою-то словно на балалайке играешь! Или за мать-то и помолиться уж лень?
Вообще весь вечер прошел как-то неудачно для Сенечки, потому что Марья Петровна, раздраженная послеобеденным разговором, то и дело придиралась к нему. Неизвестно с чего вздумал вдруг Сенечка вступить за чаем в диспут с батюшкой и стал доказывать ему преимущество католической веры перед православною (совсем он ничего подобного и не думал, да вот пришла же вдруг такая несчастная мысль в голову!), и доказывал именно тем, что в католической вере просвиры пекутся пресные, а не кислые. Батюшка, с своей стороны, разревновался и стал изобличать Сенечку в ереси.
— Позвольте, — говорил он, — ведь таким манером и лютерцев оправдывать можно!
— Я не об лютеранах говорю…
— Нет, позвольте! я спрашиваю вас, оправдываете ли вы лютерцев?
— Да ведь мы…
— Нет, прошу ответ дать! заслуживают ли лютерцы, по вашему мнению, быть оправданными? — повторял батюшка, и, повторяя, хохотал каким-то закатистым, веселым хохотом, и выказывал при этом ряд белых, здоровых зубов.
— И охота тебе, батька, с ним спорить! — вмешалась Марья Петровна. — Разве не видишь, что он с ума сбрендил! Смотри ты у меня, Семен Иваныч! ты, пожалуй, и дворню-то мне всю развратишь!
Тем этот достославный спор и кончился; Сенечка думал удивить маменьку разнообразием познаний и полетом фантазии, но вместо того осрамился прежде, нежели успел что-нибудь высказать. После того он несколько раз порывался ввернуть еще что-нибудь насчет эмансипации (блаженное время! ее тогда не было!), но Марья Петровна раз навсегда так дико взглянула на него, что он едва-едва не проглотил язык.
Оставалась одна надежда на подарок, который Сенечка приготовил маменьке для дня ангела, но и та обманула его. Проснулся он очень рано, да и вообще дурно спал ночь. Во-первых, его осаждала прискорбная мысль, что все усилия, какие он ни делал, чтоб заслужить маменькино расположение, остались тщетными; во-вторых, Петенька всю ночь метался на постели и испускал какое-то совсем неслыханное мычание; наконец, кровать его была до такой степени наполнена блохами, что он чувствовал себя как бы окутанным крапивою и несколько раз не только вскакивал, но даже произносил какие-то непонятные слова, как будто бы приведен был сильными мерами в восторженное состояние.
Узнавши, что маменька только что встала, что к обедне еще не начинали благовестить и что братцы еще почивают, Сенечка осторожно вынул из чемодана щегольской белый муар-антиковый зонтик и отправился к маменьке. Но каково же было его удивление, когда он застал ее за письменным столом в созерцании целых трех зонтиков! Он сейчас же догадался, что это были подарки Митеньки, Феденьки и Пашеньки, которые накануне еще распорядились о вручении их имениннице, как только «душенька маменька» откроет глаза. Сенечка до того смутился, что даже вытаращил глаза и уронил зонтик.
— Здравствуй, друг мой!.. да что ж ты на меня вытараща глаза смотришь! или на мне грибы со вчерашнего дня выросли! — приветствовала его Марья Петровна.
— Я, маменька… позвольте мне, милый друг мой маменька, поздравить вас с днем ангела и пожелать провести оный среди любящего вас семейства в совершенном спокойствии, которого вы вполне достойны…
— Благодарствуй, благодарствуй! да что это, ты словно уронил что-то?
— Это, милая маменька, я желал принести вам слабую дань моей благодарности за те ласки и попечения, которыми вы меня, добрый друг маменька, постоянно осыпаете!
— Да что вы, взбесились, что ли? все по зонтику привезли! — напустилась на него Марья Петровна при виде новой прибавки к коллекции зонтиков, уже лежавшей на столе. — Смеяться, что ли, ты надо мной вздумал?
— Я, милая маменька, всею душою…
— Сговориться вы, что ли, между собой не можете, или и в самом деле вы друг другу не братья, а звери, что никакой между вами откровенности нет?
— Я, милая маменька…
— Это все ты, тихоня, мутишь! Вижу я тебя, насквозь тебя вижу! ты думаешь, на глупенькую напал? ты думаешь, что вот так сейчас и проведешь! так нет, ошибаешься, друг любезный, я все твои прожекты и вдоль и поперек знаю… всё вижу, всё вижу, любезный друг!
— Я, маменька, никаких прожектов не имею…
— Ты… ты… ты всей смуте заводчик! Если б не доброта моя, давно бы тебя в Суздаль-монастырь упечь надо! не посмотрела бы, что ты генерал, а так бы вышколила, что позабыл бы да и другим бы заказал в семействе смутьянничать! На-тко, прошу покорно, в одном городе живут, вместе почти всю дорогу ехали и не могли друг дружке открыться, какой кто матери презент везет!
— Маменька! чем же я виноват, что Феденька не хочет мне почтения делать?
— Да что ты, обалдел, что ли? Какое тебе почтение! Ведь ты ему, чай, брат!
— Я, маменька, старший брат, и Феденька обязан мне почтение оказывать!
Бог знает, чем бы разыгралась эта история, если б в эту минуту не заблаговестили к обедне. Марья Петровна так и осталась с раскрытым ртом, только махнула рукой на Сенечку. Но зато после обедни она, можно сказать, испилила его всего. Не только братьям рассказала, что Сенечка требует, чтоб ему было оказываемо почтение, но даже всех соседей просила полюбоваться четырьмя зонтиками, подаренными ей в один день, и всю вину складывала на Сенечку, который, как старший брат, обязан был уговориться с младшими, какой презент маменьке сделать. Вследствие этого Феденька целый день трунил над Сенечкой, называл его «вашим превосходительством», привставал на стуле при его появлении и даже один раз бросился со всех ног, чтоб пододвинуть ему кресло, но в рассеянности тотчас же выдернул его из-под него. Все это было очень остроумно и возбуждало всеобщий смех, к которому оставался равнодушен только Митенька. И таким образом прошел целый мучительный день, в продолжение которого Сенечка мог в сотый раз убедиться, что подаваемые за обедом дупеля и бекасы составляют навсегда недостижимый для него идеал.
А Марья Петровна была довольна и счастлива. Все-то она в жизни устроила, всех-то детей в люди вывела, всех-то на дорогу поставила. Сенечка вот уж генерал — того гляди, губернию получит! Митенька, поди-ка, какой случай имеет! Феденька сам по себе, а Пашенька за хорошим человеком замужем! Один Петенька сокрушает Марью Петровну, да ведь надо же кому-нибудь и бога молить!
С своей стороны Сенечка рассуждает так: «Коего черта я здесь ищу! ну, коего черта! начальники меня любят, подчиненные боятся… того гляди, губернатором буду, да женюсь на купчихе Бесселендевой — ну, что мне еще надо!» Но какой-то враждебный голос так и преследует, так и нашептывает: «А ну, как она Дятлово да Нагорное-то подлецу Федьке отдаст!» — и опять начинаются мучительные мечтания, опять напрягается умственное око и представляет болезненному воображению целый ряд мнимых картин, героем которых является он, Сенечка, единственный наследник и обладатель всех материнских имений и сокровищ.
Пашенька на другой же день именин уехала, но Сенечка все еще остается, все чего-то ждет, хотя ему до смерти надо в Петербург, где ожидают его начальники и подчиненные. Он ждет, не уедут ли Митенька с Феденькой, чтоб одному на просторе остаться с маменькой и объяснить ей, как он ее обожает. Но проходит пять дней, и ожидания его напрасны. Мало того что братья не уезжают, но он видит, как мать беспрестанно с ними о чем-то шушукается, и как только он входит, переменяет разговор и начинает беседовать о погоде. «Это они об духовном завещании шепчутся! — думает Сенечка и в то же время невольно прибавляет: — Да для какого же черта я здесь живу! ну да! ну да!»
Митенька первый сжалился над ним и предложил вместе ехать в Петербург. Феденька так и остался полным властелином материнского сердца.
Едет Сенечка на перекладной, едет и дремлет. Снится ему, что маменька костенеющими руками благословляет его и
говорит: «Сенечка, друг мой! вижу, вижу, что я была несправедлива против тебя, но так как ты генерал, то оставляю тебе… мое материнское благословение!» Сенечка вздрагивает, кричит на ямщика «пошел!» и мчится далее и далее, до следующей станции.
До какой степени может доходить противоречие между мыслью и поступками, до какой степени может быть доведено, с одной стороны (в мысли), полное признание долга, с другой (в практике) — совершенное забвение его, это почти невероятно. Из приведенного выше примера уже само собой явствует, что здесь все действующие лица являются людьми недостойными: Марья Петровна — недостойною матерью, не понимающею, что долг всякой матери повелевает равно любить детей своих, Сенечка, Митенька и Феденька — недостойными детьми, не понимающими, что долг повелевает им уважать мать, хотя бы она была дурною матерью, а также взаимно любить друг друга. Все эти лица смотрят на природную связь, их соединяющую, как на что-то горькое, почти несносное; все только и ждут минуты, когда можно будет эту связь порвать! А между тем спросите у Марьи Петровны или у самого Сенечки: что такое союз семейственный? Марья Петровна ответит: «Как, батюшка, уж ты этого-то не понимаешь!» Сенечка же скажет: «Семейственный союз — это зерно союза гражданского, это алтарь, это краеугольный камень!» И, наверное, скажет это с полным убеждением, ибо очень хорошо сам понимает, что не лжет. Но если это алтарь, так и служи же ему! если это краеугольный камень, так и наблюдай же за его неприкосновенностью! Ясно ли?
Но чтобы читатель вполне был мною доволен, приведу здесь еще несколько фактов, в которых поразительно высказывается то вредное жизненное двоегласие, о котором идет речь.
Рассказывают про одного откупщика следующее. Откупщик этот был из евреев одной из западных наших губерний, но впоследствии разбогател, окрестился и, конечно, совсем бы забыл о своих патентах на иерусалимское первенствующее сословие, если бы ежечасно не напоминало об этом некоторое худосочие в прононсе. Откупщик уже назывался настоящим человеческим именем, говел весьма аккуратно, и не иначе как в соборе, водил знакомство с протопопами и по праздникам угощал обеденным столом генералов. Словом сказать, был человек до того благонамеренный, что даже сам губернатор об нем отзывался, что этакого ревнителя и в некотором роде столба — просто свет не производил. И вдруг в одно прекрасное утро к этакому-то вельможе является из]М. огилевской губернии — отец! Всполошились хамы в передней, увидев испуганную, похожую на мордочку умирающего зайца, физиономию еврея, и окончательно растерялись, когда узнали, что эта робкая фигурка, украшенная пейсами, принадлежит родителю самого вельможи, владельца раззолоченных палат.
— Папаша ваш пришел! — нерешительно докладывает откупщику лакей, как бы инстинктивно понимая все неприличие своего поступка.
— Какой папаса! нет у меня папасы! я сирота! — отвечает откупщик, вскакивая как ужаленный из-за украшенного резьбою письменного стола.
Однако делать нечего, выходит в переднюю и видит, что действительно перед ним стоит отец. Даже лица у них совсем одинаковые, только у одного похоже на зайца погибающего, а у другого — на зайца торжествующего.
— Ты кто таков? — наскакивает сын на отца.
— Я твой отец.
— Нет, ты мне не отец; ты зид… Ты пейсаховую водку пьёс… какой ты мне отец!
— Ицек! кость от костей моих! — пискнул было старый еврей.
— Какой я Ицек! нет здесь Ицека! толкай же этого сумаседсего в сею! ты зид, ты скверный зид, а не отец!
Старого честного еврея выгнали, а молодой и изворовавшийся еврей долго ходил в волнении по беломраморным залам своего палаццо и долго внушал лакеям, что это совсем не отец его, а просто гнусный попрошайка, хотевший пощечиться на счет его доброго сердца.
Как ни прискорбен этот анекдот, но я должен сказать, что сам был однажды очевидцем факта, очень близко к нему подходящего. В нашем уездном суде служил секретарем некто Семен Петрович Попков. И так как у меня было в суде тяжебное дело, то весьма естественно, что я сошелся с Попковым довольно близко. Это был еще молодой малый и пользовался репутацией человека с направлением, то есть не пьющего и берущего взятки с осмотрительностию. Судья, человек сырой и ленивый, говаривал, что за ним можно спать, как за каменной стеной, и действительно, спал очень исправно и, несмотря на это, ни разу не попал под суд. Однажды мне понадобилась справка по делу, и, само собой разумеется, я обратился за нею к секретарю.
— А что, ихняя справка готова? — обратился он к одному из чиновников.
— Попков-второй! справка готова?
— Нет-с еще, через полчаса допишу, — раздался из глубины комнаты робкий, дрожащий голос.
— Снять с Попкова-второго сапоги! — совершенно равнодушно решил секретарь. — Через полчаса наведайтесь, все будет исполнено, — любезно прибавил он, обращаясь ко мне.
— Однако вы довольно строго поступаете с своим однофамильцем, — сказал я, угрызаемый совестью, что из-за меня чиновник на целый день лишается свободы и лучшего ее украшения — сапогов.
— Это мой родитель-с, — отвечал он, не моргнув ни одним глазом.
Я долгое время смотрел на него, ничего не понимая, да и впоследствии, когда я уже очнулся, первая мысль, которая меня посетила, была довольно глупого свойства. «Отчего же он Попков-второй?» — подумал я, как будто этою арифметическою формальностью исчерпывался весь вопрос.
— Отчего же он Попков-второй? — бессознательно повторил я вслух.
— По старшинству-с; я старший Попков, он второй-с… с ними никак нельзя лаской поступать-с, — прибавил он, как бы угадывая, в чем именно заключалось мое недоумение. — Они постоянно этим малодушеством занимаются, так надо же их как-нибудь ограничивать!
— Да вы уж хоть на этот раз простите папеньку-то! мне, право, совестно, что он из-за меня пострадал!
— Нет-с, уж это позвольте-с. Первое, другим чиновникам может показаться обидным, что я родителю своему снисхождение делаю, а второе, в этом их же собственная польза состоит.
Эти отношения так меня заинтересовали, что я решился заняться ими. В тот же день, вечером, я зашел к Попкову-старшему на дом и, по обыкновению, застал его за письменным столом, нагруженным и делами и бумагами. Повторяю: это был человек с направлением, жил чистенько и трудолюбием равнялся муравью. Воспитание он получил в местном канцелярском училище, следовательно, не только недостаточное, но, так сказать, глупое, и если, несмотря на это, сумел-таки «сделаться человеком», то этим был единственно обязан самому себе. Он это вполне сознавал и потому в обращении был даже несколько заносчив и вообще не любил ни с кем сближаться, как и большая часть людей, устроивших себя собственными силами. Ненависть к месту своего воспитания питал страшную и, конечно, не без основания полагал, что если б судьба не подрезала его жизни в самом корне, то он, по своим способностям и стойкости, мог бы пойти довольно далеко.
— Что-с, справочку получили-с? — спросил он меня, предварительно усадив на диван.
— Получить-то получил, да не об справке дело, Семен Петрович! Нельзя ли как-нибудь родителя-то вашего… ну как же это, в самом деле!..
— Что же такое-с?
— Да согласитесь сами, ведь он ваш отец!
Попков-старший смотрел на меня не то чтобы с недоумением, а как будто с неудовольствием.
— Да-с, это точно-с; в простом народе это бывает-с, — сказал он совершенно спокойно.
— Помилуйте! ведь это же закон естественный, равно обязательный для всех!
— Не чувствую-с.
— Как не чувствуете? ведь вам, чай, с малолетства толковали, что почитать родителей есть первая обязанность детей!
— Толковали-с.
— Ну, и что ж? Неужели же вы станете против этого спорить?
— Ни отнюдь-с. Это даже в законах изображено-с.
— Так как же вы против закона поступаете? а ну, как родитель-то ваш пожалуется?
— Этого он не может никогда сделать-с; да опять-таки, если б и пожаловались, ничем они себя против меня не оправдают…
— Как так?
— Я ихний начальник-с. Если они ведут себя благопристойно, моя обязанность есть перед начальством их аттестовать, а если они в чем проштрафились, моя обязанность их наставить и с них взыскать-с.
— Да закон-то, любезный друг! закон!
Попков-старшим задумался.
— Я так полагаю, — сказал он после минутного размышления, — что законы эти больше простолюдинов имеют в виду!
— То есть каким же это образом?
— Так точно-с. Чтобы теперича обыватель завсегда для себя узду видел. А потому для всякого звания свой закон-с, то есть смотря по тому, как кто существо веществ понимать может…
— Да ведь в законах же изображено, что они для всех равно обязательны?
— Это так-с; это на всякий случай-с…
Он опять остановился. Очевидно, у него была мысль, но он не умел ее формулировать.
— Вот изволите видеть, — наконец сказал он, — закон вообще пишется-с… Берется, значит, рассуждение; по разуму оно правильно — ну, пишется-с. Потому как большая часть теперича, можно сказать, в натуральном состоянии находится, обязанностей своих понимать не может, так оно для них и необходимо… чтоб узда, значит, была…
— Понимаю. Следовательно, вы полагаете, что закон не есть что-либо вытекающее из свойств и требований человеческой природы, а, напротив того, есть нечто искусственно придуманное для обуздания этих свойств и требований? так?
— Так точно-с. Потому как наши страсти и слабости всему злу корень — это верно-с.
— Прекрасно. Но почему же вы одни предписания закона признаете для себя обязательными, другие — нет?
— Помилуйте, как это я смею сказать-с! Закон-с… известно, — закон-с! Я говорю только, что один человек понимать может-с, а другой понятия этого не имеет…
— Стало быть, если б теперь к вам в суд поступило дело о жестоком обращении сына с отцом, сына, находящегося в таком точно положении, в каком вы теперь находитесь, какое бы вы постановили решение?
— По закону-с.
— Вы не приняли бы в соображение, что для этого сына закон о непочтении отца не обязателен?
— Помилуйте-с?
— Как же это, однако, у вас выходит?
— Потому так и выходит, что, значит, этот человек без понятия-с…
— Объясните, пожалуйста.
— Потому, если б он был человеком с понятием, то, значит, не допустил бы себя до этого… жизнь человеческая есть механика-с, в которой каждый должен действовать, как ему соответственно.
— Понимаю; значит, вы признаете преступником только того преступника, который попадается!
— Закон исполнить надлежит-с.
— Ну, а общественное мнение?
— Что же-с? общественное мнение всегда за меня будет-с, потому как я человек с направлением, родитель же мой занимаются малодушеством… всякий даже со стороны меня пожалеет, а не их! Теперича, извольте разобрать это дело без пристрастия: какую же они для меня компанию составить могут! Я человек занятой, а они, кроме безобразиев, ничего даже в предмете не имеют; стало быть, если я, пришедши из присутствия, за бумаги сяду, они мне только мешать будут… ведь уж и то я из милости их в суде у себя держу!
Затем он рассказал мне, как однажды папаша дело у него со стола стянул и в кабаке пропил, как в другой раз он в пьяном виде чуть уездного суда не спалил, как он, Попков-старший, вследствие этого вынужденным нашелся просить начальство, чтоб родителя его выгнали из службы, и как само начальство, в уважение к его собственным заслугам, уговорило его не настаивать на этом предмете.
И за всем тем он все-таки не отрицал, что права родителей должны оставаться неприкосновенными. Черта похвальная, но ясно, что тут было какое-то двоегласие в мыслях, ясно, что обязательность долга допускалась здесь лишь как отвлеченное понятие, как фундамент, на котором строится целое здание, но фундамент, очевидно, заложенный на песке. Коли хотите, и это в своем роде недурно, потому что все-таки лучше иметь хоть какой-нибудь фундамент, чем совсем без фундамента.
Резоны эти я не преминул сообщить Попкову-старшему, и хотя он, по-видимому, смутился ими, однако остался в своем поведении непреклонным. Мало того: через месяц или полтора после описанного выше разговора он сам пришел ко мне и сказал:
— Запали мне в душу ваши слова, да что ж будете делать! — не могу-с! Старался я, всячески старался преодолеть себя, — ничего, как есть, не выходит!
— А вы попробуйте еще!
— Нет, уж видно, так тому делу и быть!
При том и остался.
Был у меня также приятель один, истинно хороший и достойный молодой человек. Насчет правил этих — просто, доложу вам, стена: как ни стучи, ни до чего не достучишься! Начнешь, бывало, с ним разговаривать обо всех этих предметах, на которых мир стоял, стоит и будет стоять, так и засыплет силлогизмами и цитатами из Неволина, Рождественского и других ревнителей!* Словом сказать, человек был благонадежный.
Вот только пришлось ему жениться. Жена у него была молоденькая, хорошенькая, по-французски изъяснялась безошибочно, — просто, как говорит лейтенант Жевакин*, розанчик. Радовался я на них безмерно и все думал: ну, эти, по крайней мере, не изменят моему идеалу и навсегда останутся верными служителями долга! То есть, коли хотите, настоящий-то мой идеал и не совсем таков (настоящий-то идеал составляют: безобразный и злой муж и миловидная, добрая жена, и наоборот, ужасные и неблагонамеренные родители и покорные и благонамеренные дети, и наоборот: тут больше пищи для истинного смиренномудрия), но, насмотревшись всякой всячины, я уж и сам сделался на этот счет снисходительнее и забочусь о том только, чтобы хоть какой-нибудь идеал да отыскать в жизни.
Для полноты характеристики моего приятеля я должен сказать, что он был человек очень занятой (ежеминутно исполнял обязанности) и небогатый; привычки имел простые, хотя воспитание получил весьма утонченное, многолюдных собраний не любил, хотя танцевал отлично; к довершению всего, относительно пищи был неприхотлив и предпочитал щи из кислой капусты лучшему французскому супу и кусок доброй солонины — всевозможным соте́ и волованам.
И действительно, не было, казалось, предела их счастью: он был неутомим, она, с своей стороны, понимала это. Бывало, сбирается он утром на службу, она к нему: «Возьми меня, друг мой, с собой в департамент»; воротится со службы, сядет за дела, и она против него сядет, ничего не делает, только в глаза ему глядит; станет заказывать повару обед: «Сделай ты мне, братец, щи с кашей, поросенка под хреном и жареного гуся с капустой», она сейчас: «А я, душенька, хотела тебя просить заказать молочную лапшу, шпинату немного и миндального пирожного» — нечего делать, хоть поморщится, но закажет, что ей хочется. Очень, очень приятно было на них смотреть.
Только на днях приезжаю я в Петербург (это было через два года после женитьбы моего приятеля) и, разумеется, сейчас к моим счастливцам.
— Ну что, в каком положении райские селения? — спрашиваю я его. Вижу: он смотрит как-то угрюмо.
— Никаких тут райских селений нет! — говорит.
— Может ли быть?
— Помилуй, любезный друг! я уж целый год только об том и думаю, как бы нам разойтись прилично.
— Да что же такое?
— Да просто покоя ни на минуту нет; не могу ни работать, ни есть, ни пить… все мои привычки нарушены!
— А ты уступи, мой друг!
— В чем тут уступать? Ведь ни в чем, ни в чем, как есть, никакого согласия ни в мыслях, ни во вкусах нет!
— Но ведь ты понимаешь, что такое семейный союз! ты понимаешь всю важность этого слова!
— Знаю и понимаю… но ведь я спать хочу! понимаешь ли ты это: я спать хочу!
— Вспомни Неволина, друг мой!
— О, черт возьми! да разве я что-нибудь против этого говорю! разве я не знаю, что жизнь есть долг! Но ведь это долг обоюдный, это, так сказать, всеобщая игра обязанностей, а не исключительное бремя, взваленное на плечи одного!
— Ты бы ей объяснил это, друг мой!
— Объяснял, не один раз объяснял! Да только одного и добился от нее: «Стану я… скука какая!»
— А ведь как между тем это понятно, мой друг!
— Еще бы! величественное здание, — и больше ничего!
— Нет, да ты пойми, как это хорошо! я исполняю свой долг, ты исполняешь свой, она свой… ведь если все-то! если все-то! ведь это почти что как будто бы мы делали то, что нам приятно!
— Еще бы! Если мы все делаем, что нам не хочется, то это совершенно точно то же, как бы мы делали то, что нам хочется. Минус на минус дает плюс — это истина математическая,
— Так почему же ты не хочешь себя принудить?
— А почему же она себя не принуждает?
— Однако же пойми, мой друг, что в мире встречаются разных сортов люди: одни исполняющие свой долг, другие не исполняющие, первые называются добродетельными, вторые — порочными…
— Все это я понимаю.
— И что дурной пример, подаваемый нам другими, ни в каком случае не может служить для нас оправданием…
— И это я понимаю.
— И что ж?
— Но я понимаю также, что исполнение обязанностей тогда только может быть легко и удобно, когда существует, так сказать, всеобщая игра обязанностей…
— Ты говоришь: легко и удобно, но разве таковы условия того, что мы разумеем под словом «обязанности»?
Приятель мой молчал.
— Разве самая сущность этого слова не указывает тебе, что как скоро что-нибудь достигается легко и удобно, то оно вместе с тем уже перестает быть обязанностью?
Приятель мой, казалось, желал меня съесть.
— Вспомни Неволина, друг мой! вспомни, что жизнь наша совсем не танцкласс, но горькое препровождение времени, что это, так сказать, временная тюрьма души…
— О, черт побери!
— Что мы только твердым перенесением испытаний (обязанностей то есть) достигаем…
Приятель пожал мне руку: он был видимо тронут. Я, с своей стороны, ушел от него с облегченным сердцем, потому что ведь и я, коли сказать по правде, исполнил свой долг, а когда я его исполняю, то всегда чувствую себя облегченным. Тем не менее справедливость требует сказать, что приятель мой через две недели все-таки не исполнил своего долга, то есть разошелся с женой окончательно.
Все это привело меня в совершенно мизантропическое состояние. Возвращаясь в Москву по железной дороге, я встретил в вагоне кавалера и даму, сидевших рядом; кавалер смотрел налево, дама взирала направо. И поверите ли, я так был расстроен, что уверил себя, что это непременно сидят муж и жена, не исполняющие взаимных обязанностей. В моей голове сложился за них даже целый мысленный разговор, ибо, вследствие нервического раздражения, я сделался почти ясновидящим.
«А я в Москве увижу мсьё Кормилицына!» — думала дама (она этого не думала, но я знаю наверное, что думала).
«А я в Москве увижу мадам Попандопуло!» — думал кавалер (и он тоже не думал, но думал).
И насилу-то мог я успокоиться в Москве чтением «Московских ведомостей».
Признаюсь, все это сильно меня озабочивает, ибо в этих фактах я вижу признаки крайнего упадка нравственности. Общество, лишенное нравственности (а что такое нравственность, как не беспрерывное служение долгу?), на что может быть годно? Оно годно единственно на то, чтобы распространять семена самой пагубной безнравственности. Определение это, конечно, похоже на каламбур, но ведь, в сущности, что же такое каламбур? В сущности, каламбур есть сама истина, но только оклеветанная. Если я скажу, например, что добродетельный человек всегда добр — по-видимому, это будет каламбур, но на самом деле, что же может быть святее этой истины? Вообще, истину я разумею так, что она определяется сама из себя: стоит только из существительного сделать прилагательное — вот и истина. Мерзец мерзок, скверней скверен, милка мил и т. д. и т. д.
Для разъяснения своих сомнении я обращался к самым, что называется, присяжным людям безнравственности, к тем, для которых сказать, что долг — пустяки, что нравственность — химера, точно так же легко, как мне плюнуть и растереть. И что же, вы думаете, они ответили мне на это! А просто ответили, что есть у всякого человека свое дело, которое может быть привлекательным или непривлекательным. По их понятиям, если общество находится в нормальном положении, то никакое дело не может быть непривлекательным, ибо нет того человека, который бы в данную минуту не был расположен к какому бы то ни было делу. Надобно, говорят они, только воспользоваться разнообразием человеческих способностей и склонностей и тем почти бесконечным дроблением, которому может подлежать человеческий труд.
На это я шепнул им на ухо такое занятие, одним названием которого надеялся привести их в смущение*. К удивлению моему, они, однако ж, не смутились и отвечали: во-первых, что на мой аргумент, как на глупый, не следует и внимание обращать; во-вторых, что исключение, если б это и было исключение, не может быть признано за общее правило; в-третьих, что потребность в подобных занятиях, с введением различных технических усовершенствований, с каждым днем делается все меньшею и меньшею, и в-четвертых, наконец, что если мы будем глубже вникать в существо человеческих способностей, то, конечно, и для этого рода занятий найдем деятелей.
Да, «деятелен»; так и сказали: «деятелей». Да еще прибавили: «Ведь находятся же люди, способные исполнять должность публицистов, — ну, вот эти люди и займутся тем делом». Ну, скажите на милость!
Нет надобности, я полагаю, говорить, что все это не что иное, как пошлое остроумие, на которое и отвечать не стоит. Ибо не безызвестно всем и каждому, что есть, именно есть в природе такие занятия, которых никто, даже публицисты исполнять не согласятся. Поэтому-то занятия сии производятся исключительно ночью, поэтому-то люди, предающиеся им, называются людьми худородными. А по-вашему, как? Не считать ли уж их героями? Не венчать ли лаврами? Тьфу!
Желал бы я знать, каким образом они объяснят отношения Марьи Петровны Воловитиновой к ее детям? Знаю. Они скажут, что если Сенечке приятнее быть с своими начальниками, нежели с матерью, то пусть и будет он с своими начальниками; что если Марье Петровне нравится больше буян Феденька, то это значит, что между ними есть сходство характеров и что, стало быть, она совершенно в своем праве; что все взаимное недовольство, поселившееся в этом семействе, именно и происходит вследствие тех принудительных отношений, которые их связывают. Ну, а наследство-то как, милостивые государи! наследство-то? «А наследство», — скажут они…
Тьфу!
Знаю я также, что они и поступки Попкова-старшего с своей точки зрения найдут удовлетворительными, да и приятеля моего (того, который с женою разошелся), кстати, оправдают. «Все эти люди, — скажут они, — каждый сам по себе!» Сами по себе! а дети-то, милостивые государи! детей-то куда ж девать? «А детей», — скажут они…*
Тьфу!
По этой ужасной теории, всякий человек живет не для исполнения своего долга, а для удовольствия; даже дети, малолетние дети составляют свое особое общество, как и взрослые, и родители не только не смеют их наказывать, но и советовать могут только умеренно, а отнюдь не надоедать… Да и кто эти дети? Кто эти родители? О, боже! отцы большею частью неизвестны!
Тьфу, тьфу и тьфу!
Давным-давно известно, что самая благодатная вещь на свете — это лето в деревне. В самом слове «деревня» звучит что-то невинное; как-то переносишься мыслию в те приятные и злачные места, в которых гуляли наши прародители, пока не вкусили от древа познания добра и зла. Конечно, им было ловчее нашего, потому что они ходили совсем без одежд, кушали самые сочные фрукты и вообще жили на всем на готовом; но и нам, их потомкам, недурно: недаром же с словом «деревня», кроме понятия о невинности, соединяется еще понятие о просторной одежде и о прекрасной еде.
Иногда я думаю: как это, право, досадно, что наши прародители преслушались! Если б они не преслушались, мы и сейчас гуляли бы себе беспечно по садам, кушали бы прекрасные фрукты, ходили бы без одежд, не пахали бы, не сеяли… Но, стало быть, красив же был тот плод, который рос на древе познания добра и зла, если одного вида его достаточно было, чтобы возбудить со стороны человека такое ужасное действие, как ослушание! Да, много горя и бед наделали нам прародители из одного любопытства! Но если уж наделали, то, стало быть, и говорить об этом нечего.
По понятиям простолюдинов, мало вникающих в существо вещей, житье самое близкое к прародительскому есть житье нашего русского землевладельца летом, в деревне. В самом деле, если судить поверхностно, тут есть своя доля правды. По-видимому, землевладелец только и делает, что гуляет, кушает фрукты и ходит в просторной одежде; который умеет сочинять стихи, сочиняет стихи, который обучен на скрипке или виолончели, выводит смычком серенаду Шуберта*. Но, повторяю: суждения эти поверхностны, ибо простолюдину, конечно, непонятно, какие заботы и соображения обуревают в это время землевладельца. Может быть, он изобретает уже изобретенный Ньютонов бином? Может быть, он измышляет законы вечного движения? Может быть, он доходит собственным умом до разрешения вопроса о том, что такое комета и отчего у ней хвост? Как приделан этот хвост и зачем он надобен? Все это в его руках, потому что у него имеется достаточно досуга, да притом он съел, по крайней мере, девять десятых того яблока, которое росло на древе познания добра и зла, простолюдину же оставил только с капельку. А потому он все это знает, а простолюдин ничего не знает.
Нынешнее лето было особенно отрадно в деревне. Не потому, чтобы оно было само по себе хорошо, — нет, нынешнее пасмурное и дождливое лето было усладительно разве для одних лягушек и грибов, — а потому просто, что можно было убежать в деревню и забыть город. Вот, например, я сижу в настоящее время в двадцати пяти верстах от Москвы и знаю, что там, в Москве, как в котле, кипит, и ни до чего-то мне дела нет. В деревне я бодр, здоров и весел; в деревне мною обладает решительная словобоязнь. Я вижу, что вокруг меня все работает, все занято делом, а не переливаньем из пустого в порожнее, и ненависть к словоизвержению до того охватывает всем моим существом, что день получения газет становится днем тошноты. «Господи! думаешь, да неужто ж есть на свете такая обязанность, чтоб каждый божий день приниматься все за ту же сутолоку, каждый божий день заниматься тем, чтоб из вчерашнего существительного делать сегодняшнее прилагательное, и наоборот?»
Да, есть такие занятия; они существуют в той пыльной и душной сфере, где, с одной стороны, беспокойно реет над жизнью жадное до падали литературное воронье и надрывающим душу голосом выпрашивает жертв для своей плотоядности, а с другой — ключом кипят кисленькие споры о различии между Русляндией и Русью*, где с одной стороны тупоумие и хвастовство признаются за единственную руководящую истину жизни, а с другой — неудержимым потоком вырываются из самых человеческих внутренностей метафоры о форейторе, оторвавшемся с выносными лошадьми от экипажа (фигуральное изображение Русляндии). Это мир почти фантастический, мир, где все обусловливается или подачкой, или вдохновением, которое, как известно, не признает никаких условий. Прямое назначение людей этого мира — сочинять мадригалы и конфектные билетики*, но судьба странно играет смертными и из урожденного сочинителя триолетов делает плохого и невразумительного публициста. Говорят, будто бы и между* деятелями этой категории следует различать «искренность»*, то есть занимающихся политическими и экономическими «рондо» по внушению невинного и слишком горячего сердца, от тех, которые пишут таковые без всякого сердечного влечения, но, признаюсь, я не хорошо понимаю, в чем, собственно, заключается преимущество первых над последними. Результат в обоих случаях одинаков, но в первом он достается даром, во втором — с помощью некоторого труда, — стало быть, разница не в сущности дела, а в личных качествах действующего лица, которые до публики нимало не касаются. Вдохновенные глупцы едва ли даже не вреднее, нежели плуты, промышляющие ложью с сознанием. От последних еще можно освободиться, от первых — ни пестом, ни крестом… Как бы то ни было, но убежать хоть на время от этого мира — сущее наслаждение.
Городской житель, который говорит себе пред наступлением весны: вот я уеду на лето в деревню и там займусь, там окончу такой-то труд, жестоко ошибется в своих расчетах. Для нас, людей, прикованных ремеслом к городам и лишь временно счастливящих деревню своим посещением, труд возможен только в городе, и притом зимою, когда все прилажено так, чтобы держать человека скованным; деревня нам дается единственно для того, чтоб лениться. В городах мы привыкли мерять большою мерою; в деревне, напротив того, все группируется около грошей и копеек, вся жизнь расходится по мелочам; поэтому истинно деревенское дело представляется ничтожным. Ущербы и уроны, случающиеся на каждом шагу, важны лишь в своей совокупности; будучи взяты каждый отдельно, они кажутся столь мизерными, что городской житель невольным образом пропускает их мимо глаз. Все эти вопросы о потравах, порубках и проч. сводятся в большей части случаев к вопросам о двугривенных, полтинниках и целковых, на которые городской житель, даже с довольно ограниченными средствами, привык смотреть более или менее легко; следовательно, поднимать из-за этого бог весть какую возню, уличать, подозревать, ловить — решительно не стоит. Да если б, наконец, человек и решился предпринять подобный труд, то скоро он убедится, что труд этот отвлек его от другого, более производительного, и что в конце концов, так или иначе, но усилия его все-таки останутся напрасными. Следовательно, вам остается покориться своей участи и сквозь пальцы смотреть, как в вашем хозяйстве пошаливают. Вот первая причина, по которой городской житель является неспособным к деревенскому делу. Вторая причина заключается в том, что городской житель и в это дело вносит тот гуманный и снисходительный взгляд, к которому решительно не способен коренной обыватель деревни. Зрелище труда тяжкого и изнурительного, каким вообще представляется всякий труд деревенский, совсем не такого свойства, чтобы производить умиляющее впечатление; напротив того, оно заставляет страдать даже и постороннего человека, не принимающего в труде непосредственного участия; здесь тяжесть слишком наглядна, чтоб дать место каким бы то ни было фантазиям, а потому на городского жителя, удосужившегося и самый труд свой поставить в условия некоторой комфортабельности, подобная египетская работа действует раздражительно. Недоделки, недосмотры и лукавые уклонения со стороны рабочего народа представляются до такой степени естественными, что и на них, точно так же, как и на те вселенские вопросы о потравах и проч., о которых говорено выше, приходится смотреть сквозь пальцы. А между тем, судя по сказаниям сведущих людей, в этих-то недоделках и уклонениях и заключается именно вся сила деревенского дела. Огрех в пашне, неравномерный посев, несвоевременная и небрежная уборка сельских произведений не только производят чувствительный ущерб временный, но подрывают сельское хозяйство в его будущем. А потому коренной обыватель деревни смотрит на это дело совсем другим оком. Оттого ли, что право собственности, как осязательное, доступнее его пониманию, нежели всякое другое право иной, высшей сферы, или оттого, что ежедневное столкновение с известными формами жизни делает человека менее чувствительным к тем шероховатостям, которые в них кроются, — как бы то ни было, но, в смысле технического выполнения труда, сельский человек точен до неумолимости и требователен до жестокосердия. Никто не сумеет так заставить работать, как мужик мужика. Только разве особое какое-нибудь соображение вынудит его на минуту отступить от своей аккуратности, но чувство снисхождения все-таки не примет в этом случае никакого участия. Наконец, третья причина, делающая усилия городского жителя войти в деревенское дело ничтожными, заключается в том, что дело это обширно и в то же время разбросанно. Лично принять участие во всех разнообразных и крайне мелочных его операциях, лично за всем присмотреть — нет никакой возможности, да если б таковая и оказалась, то здесь труд, по своей утомительности и крайне невидным его последствиям, самому стоит дороже; если же нанимать таких людей, которых присмотр, хотя не вполне, заменял бы хозяйский, то это будет стоить так дорого, что результат никогда не вознаградит издержек. Да и никогда (за самыми разве редкими исключениями) от подобных надзоров никаких улучшений в деревенском деле не бывает, потому что ненатурально заставить наемного человека смотреть на чужое дело, как на свое собственное; и как бы вы ни заинтересовывали его в вашем предприятии, участием ли в прибылях, прекрасным ли обхождением, все-таки не найдется такого математика, который бы сумел доказать, что два равно единице или что единица больше двух. А поверять действия такого надзирателя, следить за ним шаг за шагом просто не хватает духа. Во-первых, измучишься в этом бесплодном труде точно так же, как будто и действительно что-нибудь работал; во-вторых, на каждом шагу встречаешься с вопросом: да неужто ж вы мне не доверяете? вопросом, делаемым иногда с едва скрываемою иронией. И напрасно вы будете уверять и самого себя, и вашего доверенного, что учет этот заводится вами совсем не из недоверия, а в видах поверки собственных ваших средств; внутри вас все-таки шевельнется что-то вроде сомнения: «а ведь я и в самом деле ему не доверяю»; в нем же хотя и не шевельнется никакого подобного вопроса (он положительно уверен, что недоверие есть, и, в сущности, считает его законным), но от зоркого его взгляда не укроются ни ваше смущение, ни ваши извороты — и вот тут-то настоящий источник той иронии, которую он не старается даже скрыть. Нелепее и даже безнравственнее таких отношений ничего не может быть. Вся штука, стало быть, в том, что городской житель, вовлекающийся в деревенское дело, увлекается в этом случае таким занятием, которое ему не сродно, за которое он не имеет ни охоты, ни уменья, ни, наконец, выгоды взяться как следует. А отсюда прямое следствие то, что деревенское дело выгодно и занятно только для того, кто принимает в нем участие непосредственным своим трудом. Да, не командованием только, не «печалованием», а именно личным, тяжелым трудом.
Приведу один, очень маленький пример* — содержание домашней птицы. Утверждают люди сведущие, что крестьянину это содержание ничего не стоит, да этому можно и поверить. Тут всякая крошка идет в дело; все, что хотя и негодно для непосредственного употребления крестьянской семьи, в общем обороте хозяйства представляет статью далеко не бесполезную. Напротив того, в помещичьем хозяйстве (по упразднении крепостного права) вырастить птицу дома стоит гораздо дороже, нежели купить такую же на базаре, если не лучше. Теперь не такое время, когда птицам и другим домашним животным полагалось питаться остатками от скудной трапезы дворовых людей; теперь этих остатков не полагается; поэтому птица, хотя бы это была даже курица, освобождается от обязанности крохоборствовать (своего рода эмансипация), а требует особой и притом определенной дачи корма. «Так вот ты и увидишь, батюшка, во что оно тебе вскочит!» — говорила мне по этому случаю добрая моя знакомая, г-жа Падейкова*. Да, и увидел; и вскочило.
Все замеченное выше приводит к тому, что самый рьяный и востренький горожанин на первых порах хоть и потопчется-потопчется на месте, хоть и возьмется за дело с бойкостью истинно изумительною, но изумит мир не столько очевидными результатами этой бойкости, сколько неумелостью и происходящими отсюда утомлением и раздражением. Везде-то он увидит себя одиноким, ни к какому-то делу не найдет себя приурочить — ну, и отойдет потихоньку прочь.
Таким образом, из всего деревенского дела горожанину остается одна только отрасль — собирание грибов. О вы, которые смотрите высоко на это невинное занятие, будьте снисходительны к нему именно во уважение его невинности! Вспомните, что человек, предающийся ему, никого не убивает, не подрывает ничьей репутации, ни на кого не клевещет. Беспечно бродя с лукошком по лесу, он может обдумывать, что ему угодно, может воображать себя гражданином вселенной, может возвыситься даже до мысли о бессмертии души… покуда не блеснет ему изо мха ярко-оранжевая головка осинника или не заставит взыграть в нем сердца иссиза-палевая шапка белого гриба! Недаром же замечено, что люди, у которых охота к собиранию грибов доведена до страсти, бывают наклонны к мыслям о бесконечном, и притом самые пламенные консерваторы. Постоянно находясь на лоне природы, взявши на себя роль присяжных свидетелей ее творчества, они находятся в непрерывном умилении и до того отождествляются с наблюдаемым ими грибным строем, что переносят его и на весь остальной мир. Ясно, что из этого ничего, кроме хорошего, произойти не может; ясно также, что если помещики русские захотят послушаться моего совета, то оставят всякие заботы о недоступном для них сельском хозяйстве и примутся за собирание грибов. Они поймут, что, при известных условиях, это занятие самое настоящее, и что когда человек не расположен, не может или не умеет найти себе дело не столь невинное, то ничто так не помогает убивать время, как беседа с грибами. А в чем же и вопрос, как не в том, чтоб убить время? Конечно, тогда грибы сделаются нипочем, но ведь не возить же на базар продавать результаты трудов своих… фуй!
Поэтому каждый землевладелец-горожанин должен убедиться, что в этом смысле он не без пользы может направить всю свою деятельность. Не надо думать, однако ж, что такая деятельность не может быть плодотворною; напротив того, и в этой сфере возможны открытия весьма полезные, хотя и скромные.
Грибов бывает множество сортов; самыми лучшими считаются: белые, подосинники (в иных местах их называют боровиками) и черные березовики; отваренные в уксусе или зажаренные в сметане, грибы эти составляют равно лакомое кушанье и для вельможи и для поселянина; худшие сорты грибов: волнушки и многочисленные сорты сыроежек; наконец, никуда не годные: валуи, мухоморы и поганки. Насчет мухомора существуют, однако же, мнения весьма противоречивые: некоторые признают их совершенно негодными к употреблению, другие, напротив, видят в них завидное лакомство. В записной книжке одного моего знакомого я встретил: «Не знаю, отчего гриб мухомор пользуется такою дурною репутацией между охотниками до грибов, — что до меня, то я всегда любил собирать эти красивые, большие грибы и потом, обжарив их в сметане и посыпав перцем, кушал не только без всякого вреда, но и с большим удовольствием».
Но искание грибов, как и все на свете, сопряжено с своего рода тревогами и столкновениями и сопровождается хитростями, компромиссами и уступками. Это и понятно, потому что кто же когда-нибудь мечтал о том, чтобы найти розу без шипов? Первый и заклятый враг гриба есть русская баба, которая чутьем слышит гриб и истребляет его почти в утробе земли-матери, начиная благородным белым грибом и кончая тощею и незврачною сыроежкою. Естественно, что она же должна явиться страшною соперницею землевладельца и на этом поприще. Землевладелец-горожанин просыпается поздно, баба встает с восходом солнца, обшаривает все кусты и как ни в чем не бывало уже занимается обычной работой в то время, как землевладелец, потягиваясь в постеле, мечтает о том, как он будет, под сению дерев широковетвистых, срывать грибы наслаждения. От этого соперничества не упасут его ни канавы, ни убеждения; нет той канавы, через которую не перелезла бы русская баба, нет того увещания, которого бы она послушалась, когда дело идет об интересах ее ненасытной утробы!
Другой, еще более жестокий враг грибов — это сухое, бездождное лето, ибо тайнобрачные любят нежиться в мягком и влажном ложе. Отцы наши умели, однако ж, устранять и этот недостаток, окружая себя людьми, которые имели способность находить грибы даже в такую сухмень, когда и от болот несло гарью. Я очень хорошо помню в нашем доме одного дворового человека, Палладия, который именно разыгрывал относительно грибов роль благодетельного дождя. Бывало, маменька, как истинная хозяйка, даже закручинится, что вот нет да и нет грибов!
— Да что ж ты, душенька, Палладку в лес не пошлешь! — молвит ей папенька.
И все лица оживают, все сердца расцветают. Призывают Палладия, вооружают его обширным лукошком… и к вечеру он является с полным кузовом самых отборных белых грибков. Из этого факта я имею право заключать, что кто желает с успехом охотиться за грибами, тот должен искать их не столько по лесам и рощам, сколько в собственном сердце своем.
Охотники до грибов сказывают, что существуют даже известные заклинания, очень много помогающие при собирании их. Обращаются в этих заклинаниях к одному из многочисленной семьи леших, Шикале-грибодавцу. Вот один образчик подобного заклинания*: «Шикалу-ликалу! царь бородавок! сила грибная! Иду я раб (имярек) по твоему темному царству, заплутанному государству; вижу я три гриба: вижу гриба ала, гриба светла, гриба изумрудна» и т. д. Говорят, что при этих словах грибы вырастают, как грибы; но говорят также, что человек, который прибегает к подобным заклинаниям, погубляет свою душу… из-за грибов! Поэтому мой совет таков: лучше совсем откажись от грибов, но душу свою соблюди!
«Господи! про какие это он, однако ж, пустяки говорит!» — наверное скажет читатель, пробежав предыдущие строки. Но позвольте, читатель; об чем же, как не о грибах, прикажете говорить в такое мочливое, грибное время, каково нынешнее? Да притом разве я говорил о грибах для грибов только? Нет, я указал на роль, которую они должны играть в будущем значении землевладельцев с городскими наклонностями, и ярко поставил цель, к которой эти последние должны стремиться. Кажется, это заслуга не малая. Сверх того, сюжет этот мне по душе и по тому одному, что я знаю, что он ни под каким видом не может встревожить сердце моего милого цензора. Или и он может встревожить? Не найдет ли здесь цензор каких-нибудь намеков? Не заподозрит ли он, что я под «тайнобрачными» разумею некоторых газетчиков*? Не увидит ли он в Палладке намека на неискусных администраторов, которые и в неблагоприятное для грибов время умеют отыскать и съесть гриб? А мне что за дело, если он даже все сие увидит и заподозрит? ведь ничего этого нет, следовательно, и совесть моя должна оставаться спокойною.
Итак, если нет грибов, если воздух сух и душен, что остается делать в деревне землевладельцу? Ему представляется отличный случай наблюдать за нравами простолюдинов, приобщаться к их играм и забавам и вообще затеять в обширных размерах игру в сближение сословий*. Это дело отменно хорошее, но не могу скрыть, что и здесь встречается на пути множество препятствий, которые преодолеть довольно трудно. Первое препятствие со стороны самого простолюдина, который дик, застенчив и мало любит, чтоб за ним подглядывали. Сверх того, он убежден, что для землевладельца его простолюдинские игры слишком мало изысканны, что они оскорбляют его изящное чувство; и потому, как только подходит к нему землевладелец, он исчезает в подворотню. Второе препятствие заключается в стыдливости самого землевладельца, и это я совсем не шутя говорю. Надобно иметь совершенно чугунный лоб, чтоб лезть туда, где вас не спрашивают, чтобы напоминать об вашем существовании людям, которые об нем если еще не забыли, то, во всяком случае, вспоминать не любят. Положим, что вы приходите туда, где шумит простолюдинское веселье; веселье это самое искреннее, и потому оно резво, и нельзя сказать чтоб очень чинно; но с вашим приходом вы видите, что вдруг все изменяется: песня спускается тоном-двумя ниже, смех умолкает; праздник, бывший в полном разгаре, внезапно заминается. Точно тень какая-то набежала на все лица, точно укор какой стремится к вам отовсюду за то, что вы смутили общую радость. И если в вас осталась хоть капля совестливости, вы повертите, повертите тросточкой и уйдете, поджавши хвост, домой. Отсюда правило: не затевай игру в сближение сословий, ибо такая попытка поведет лишь к бесплодной трате времени, конфузу и позднему раскаянию.
Таким образом, из рук землевладельца ускользает не только живое сельское дело, но и непосредственное наблюдение над ним. Самые грибы находятся в заговоре и следуют общему настроению умов. Остается, стало быть, устроиться в деревне по-городскому, то есть перенести с собой ту же душную, политико-административно-сплетническую атмосферу, которая, словно свинцовый туман, тяготеет над городами. Большею частию так оно и делается… в намерении; но здесь оппонентом землевладельцу является сама природа. Скажите на милость, есть ли какая-нибудь возможность запереться наглухо в душной комнате в такое время, когда все зовет и манит на воздух? Есть ли возможность предаться какому-нибудь кабинетному занятию, когда вся природа говорит о тепле, свободе и наслаждении? В комнате положительно не сидится; даже тот, у кого нет никакого дела, вызывающего его из дома, и тот бежит на волю, чтоб побродить, послоняться без всякой цели. Днем его манят тенистые аллеи парка своими прохладами; ночью — манит сама ночь своими бесчисленными звездами, своим фантастическим лунным освещением, своею торжественною, глубокою тишиною. Все располагает к кроткому безделью и тихой мечтательности. Мысли и образы пробегают по душе, не останавливаясь и не цепляясь за те слишком живые струны сердца, которых сотрясение более или менее болезненно действует на весь организм человека. Блаженная, безмятежная радость чувствуется во всем существе; думается много, но ни о чем в особенности; воспоминания прошлого, представления настоящего, предвидения будущего — все это сливается в одну массу, все это проходит без ясных, определенных очертаний, проходит затем только, чтобы утонуть в каких-то сумерках, совершенно подобных тем, которые царствуют в тенистых аллеях, по которым гуляет беспечный, нигде не находящий себе места землевладелец. Вновь спрашиваю: возможно ли при таком положении вещей какое-либо другое занятие, кроме занятия собственной леностью?
Правда, прежде было еще занятие у русских землевладельцев — это занятие либеральничаньем, но нынешним летом оно прекратилось, ибо за сим строго наблюдали «Московские ведомости» и «День»*.
Известно, что из млекопитающих всевозможных пород самым либеральным всегда был и будет русский землевладелец. В области свободномыслия и свободных художеств это просто ненасыть какой-то. Послушать их, то все эти реформы, которые отчасти осуществились, а отчасти имеют осуществиться, ко благу нашей родины, уже давным-давно бродили в их головах, и если не вышли оттуда во всеоружии, то единственно потому, что общество, для которого они измышляли свои проекты, еще не созрело, а созрело оно тогда, когда захотело того правительство. И в доказательство указывают вам на такого-то А., который, еще при существовании крепостного права, устроил у себя чуть-чуть не конституцию, или на такого-то Б., который, еще гораздо прежде отмены телесных наказаний, уже написал проект о замене рылобития устностью. Либерализм очевидный и тем более похвальный, что сам сознавал свою слабость и потому заявлял себя с полною скромностью.
Чтобы показать, до чего мог доходить русский землевладельческий либерализм, я приведу здесь случай, бывший со мной самим.
Каюсь: в бывалые времена (то есть до отмены крепостного права) я был знаком с одним таким землевладельцем, который был до того либерален, что даже наводил на меня трепет своим свободномыслием. Несмотря, однако ж, на этот трепет, мне было до крайности лестно считаться в числе друзей «опасного» человека; но что касается прочих соседей, то они положительно избегали его. Во-первых, с этаким проказником, чего доброго, как раз в беду попадешь; а во-вторых, он хоть и без толку, но все же болтает о какой-то эмансипации: того гляди, еще смуту в умах дворовых людей поселит. Звали моего друга Николаем Петровичем Многоболтаевым.
Однажды я был у него в гостях, и, по обыкновению, мы занимались либеральничаньем.
— У меня, mon cher, — говорил он, — не то, что у других сиволапых патриархов! у меня всё это они сами… Все эти права записаны, утверждены и выставлены под стеклом на стене! Mais venez, je vais vous tout montrer![94] Алеша (камердинер либерального моего друга)! сходи в контору и скажи, что мы сейчас будем!.. У меня, mon cher, даже суд и все такое… все это в порядке: вот увидите!
И он привел меня в контору, на которой красовалась вывеска «Дом общественного управления села Многоболтаева с деревнями». Мы вошли в просторную и довольно опрятную комнату, среди которой стоял стол, а за столом сидели: на президентском месте рослый и несколько рыхлый мужик с лоснящимся лицом и жиденькою белокурою бородкою, которого сам барин, в знак уважения, называл Иваном Парамонычем, по бокам два мужичка видом пожиже и помизернее. При появлении нашем присутствующие встали с своих мест, причем председательствующий остался у стола, а заседатели отошли к стене.
— Вот это мой президент! — обратился ко мне либеральный мой друг, трепля председателя по плечу. — Он один только и представляет здесь мои интересы… и эти вот (он указал на стушевавшихся мужичков) — от них!
Президент осклабился и произнес нечто вроде: рады стараться вашему здоровью! Мужички обдернулись.
— Ну что, как у вас тут? — продолжал либеральный мой друг. — Бывают споры… столкновения? (Он хотел моргнуть в мою сторону одним глазом, как будто хотел мне сказать: vous verrez nous allons rire![95])
Председатель и мужички осклабились, как бы выражая полную готовность.
— Ну-ну-ну! трудитесь! трудитесь! — сказал мой приятель, причем полегоньку вздохнул и, обращаясь ко мне, прибавил: — А вот и условия наши!
На стене висели две золоченые рамки, в которых под стеклом красовалось изложение прав и обязанностей крестьян села Многоболтаева с деревнями. Изложение было сделано правильным и весьма приятным слогом и переписано самым отличным почерком. Тут на первом плане значились всякого рода свободы: во-первых, свобода отлучек для заработков, что, как известно, в крестьянском нашем быту составляет статью первой важности, во-вторых, свобода семейных разделов, на что крестьяне наши хотя и посматривают несколько косо, но что тем не менее составляет предмет самой настоятельной потребности, в-третьих, свобода раскладки повинностей по усмотрению общества и проч. и проч. Обязанностей на крестьянах лежало, собственно, две: платить исправно оброк и быть благонравными.
— Эге! да у вас тут… тово! — сказал я, прочитав условия и тут же припомнив те клеветы, которые во время оно взводились на землевладельцев.
Приятель мой был так тронут, что даже застыдился.
— И хорошо это у вас идет? — продолжал я, обращаясь на этот раз к председателю.
— Обстоит благополучно-с! — отвечал председатель, пощипывая себя за жиденькую бородку.
— Гм… так идет хорошо? — обратился я к мужичкам.
— Что такое идет? что такое идет? — залотошил один из них испуганным голосом и озираясь по сторонам.
— Mais laissez, mais laissez donc! — вступился мой приятель. — Ce sont des enfants de la nature… est-ce-qu’ils savent, est-ce-qu’ils comprennent ces choses là![96]
И действительно, прожив у приятеля моего более месяца, я имел случай убедиться, что «дети природы» положительно ничего не понимают и что многоболтаевские условия исполняются самым оригинальным образом. Несколько раз обращался я к многоболтаевским крестьянам с вопросом, знают ли они, что у них есть права, и всюду встречал непроходимейшее на этот счет невежество.
— Какие такие права? — спрашивали меня крестьяне с некоторым остолбенением.
— Ну, хоть бы, например, насчет отлучек? имеете ли вы право во всякое время отлучиться для заработков?
— Да коли взнес вперед оброк, можно!
— Ну, а еще когда?
— А еще, коли ты не пьяница!
— Ну, а еще?
— А еще, коли ты ни в чем не замечен!
— Как ни в чем не замечен?
— Так, не замечен, да и все тут! а коли замечен, так и вида на отлучку ни в жизнь не дадут!
Признаюсь, этот последний ответ несколько смутил меня и охладил мой энтузиазм к многоболтаевскому либерализму. Что такое значит «ни в чем не замечен»? — долго ломал я себе голову и, конечно, едва ли пришел бы когда-нибудь к удовлетворительному разрешению этого вопроса, если б в одно прекрасное утро меня сама собой не осенила счастливая мысль, что «ни в чем не замечен» просто означает «ни в чем не замечен» — и больше ничего.
В самом деле, кто может исчерпать всю глубину иронии, заключающейся в этих словах? кто может провидеть все разнообразие случайностей, которое в них скрывается? Ты отставил вперед ногу — замечен («где у тебя ноги? где у тебя ноги?»); ты тряхнул кудрями — замечен («что ты, стоять, что ли, спокойно не можешь?»); ты заявил в голосе некоторую крамольную хрипоту — замечен («ишь ты! ведь и голос-то у них…словно вот змея шипит… словно вот так пронизать и хочет!»); ты походкой изобразил некоторое волнение чувств — замечен («куда, куда ты так бежишь! затылком, что ли, нагрубить хочешь!»). Ясно, что при таких условиях всякие вольности могли процветать во всей безопасности. Мало того, процветать: они могли даже не процветать вовсе, и никто бы этого не заметил…
Однажды из окна барской усадьбы я увидел перед «домом многоболтаевского общественного управления» огромную толпу. Спрашиваю: что это такое? отвечают: многоболтаевская сходка — ну, как же не взглянуть!
— У меня все это, mon cher, в порядке, — сказал мне при этом мой либеральный друг, вместе со мной любовавшийся видом размахивавшей руками толпы, — у меня ничего по имению, ничего без них не делается! обо всем они должны свое слово сказать! У меня, mon cher, по-старинному… вот как!
Мучимый любознательностию, я осторожно подошел к толпе, чтобы не спугнуть ее своим появлением и не мешать выборным людям многоболтаевской земли свободно выражать их мысли и чувства. Но увы! сходка уже подходила к концу, и я мог слышать только заключительные слова речи, которую произносил Иван Парамоныч:
— Рожна, что ли, вам надобно! черти вы! право, прости господи, черти!
Выборные молчали; только по местам слышались какие-то глубокие, сосредоточенные вздохи.
— Что ты вздыхаешь! что ты вздыхаешь! утробу, что ли, до свету набил, — обращался Иван Парамоныч, прозорливо подмечая, из чьей груди вылетал карбонарский вздох. — Вот я те набью!
— Что набивать-то! чем набивать-то! — слышалось в ответ.
— То-то «набивать»! Вас милуют, так вы и тово… на дыбы сейчас! пошли вон, подлецы!
Сходка начала медленно расходиться, но зато через два часа перед приятелем моим стоял Иван Парамоныч и докладывал ему следующий приговор: лета 18… маия «» дня, я, помещик и коллежский асессор Николай Петров Многоболтаев, приказал, а выборные положили: имев рассуждение, что для пополнения запасных хлебных магазинов собирается ежегодно со всех многоболтаевских мирских людей хлебная пропорция и что сие неудобно, заблагорассудили ввести у себя общественную запашку* отныне навсегда, для чего определяют и т. д. и т. д.
— Однако ведь они, mon cher, совсем не желают этого! — возразил я, все еще питая некоторую веру в многоболтаевские вольности.
— Mais laissez donc, laissez donc, mon cher![97] разве они понимают! — сказал мне мой либеральный друг, смотря на меня уже с некоторым негодованием.
— Не́што они что разумеют! — поддакнул, с своей стороны, Иван Парамоныч.
И приговор был подписан, но я все-таки не мог успокоиться. Несмотря на происшествие с приговором, я все чего-то доискивался, все еще продолжал делать наблюдения.
Увы! я должен сказать правду, что мало утешительного вынес из этих наблюдений. Во-первых, я убедился, что выборные многоболтаевцы, занимавшие должности в общественном управлении, проводили время, собственно, в том, что топили печи в доме общественного управления и по очереди в нем ночевали, совокупляя таким образом в себе и должности сторожей. Во-вторых, я узнал, что они не только не гордились честью участвовать в многоболтаевских делах, но даже положительно тяготились ею.
— И для чего только нас держут! — сказал мне один из них, внезапно обнаруживая какую-то тоскливую доверчивость.
— Как же для чего, мой друг (защитникам многоболтаевских интересов я всегда говорил не иначе, как «мой друг» или «голубчик»)! Ведь вот теперь вам дал Николай Петрович права…
— Права-то?
— Ну да, права… как же ты, голубчик, не понимаешь этого?
Заседатель от земли смотрел на меня, выпучив глаза.
— Ну? — сказал он.
— Ну да, права, — повторил я.
— А Иван Парамоныч-то что? — спросил заседатель.
Я смешался еще более.
«Однако вы таки бестии!» — подумал я и на первый раз так на этом и порешил, все еще надеясь, что когда-нибудь, со временем, «бестии» все-таки придут в себя.
Но мне не пришлось этого дождаться. Через полгода я встретил Николая Петровича в Петербурге и, натурально, сейчас же обратился к нему с вопросом:
— Ну что, как ваши деревенские дела?
Николай Петрович махнул рукой.
— Гм… — сделал я.
— Бросил! — отвечал мой приятель.
Признаюсь, я готов был обвинить моего друга в ретроградстве, в недостатке энергии, в совершенном отсутствии инициативы… Я почти готов был задушить его!
— Mon cher! не обвиняйте меня! — сказал он кротко.
— Да нет, Николай Петрович! это была ваша обязанность! вы должны были персеверировать*!
— Нельзя! — возразил он мне самым решительным тоном. — Они ничего не понимают!
И вслед за тем он рассказал мне трогательную историю своих усилий и их непониманий.
— Бестии! — произнес я решительно.
— C’est le mot![98]
— Что ж вы сделали?
— Велел Ивану Парамонычу действовать решительно…
. . . . . . . . . .
Так вот каков был наш землевладельческий либерализм. Мудрено ли, что он и поприскучил наконец! — Тем более прискучил, что то, что составляло предмет его, уже осуществилось, а нового предмета для переливанья из пустого в порожнее мы еще не выдумали, да вряд ли и выдумаем когда-нибудь.
Но, возвращаясь вновь к землевладельцу, добровольно заключившему себя на лето в деревню, я все-таки нахожу, что положение его очень затруднительно. Сельским делом он заниматься не может, потому что это не его дело; грибы брать не может, потому что на этом поприще его обижают русские бабы; кабинетным делом заняться не может, потому что летом дома не сидится, да и неестественно; либеральничать не может… Стало быть, остается лениться и гулять, что землевладельцы и исполняют, что исполнял и я в течение всего минувшего лета.
В чем же, однако, состоит это «сельское дело», к которому никак не может пристроиться землевладелец, и что за люди, которые им занимаются? Я могу отчасти отвечать на эти вопросы, потому что и гуляя все-таки успел кой-что заметить.
«Сельское дело» — не веселое дело, читатель! Все оно вертится около земли и заключается в разнообразном уходе за нею. Если вы видите человека, идущего за сохою или бороною, возящего навоз, копающего канаву, разработывающего торф и т. д. и т. д., то можете с уверенностью сказать себе: это человек, который занимается сельским делом! Картина простолюдинов и простолюдинок, собравшихся для исполнения своих обязанностей, всегда бывает довольно привлекательна. Вот, например, мужички рассыпались группами по пашне; рубашечки на них белые, порточки синие; ветер играет их волосами; ходят они, ходят себе по пашенке… ну, вот так и кажется, что гуляют! Или вот вам жнитво; опять живописные группы поселянок в длинных белых рубашках, быстрые и дружные взмахи серпов, золотые колосья ржи… Господи! да, никак, и они гуляют! Даже когда поселяне длинной вереницей тянутся на пашню с навозом, даже и тогда можно скомпоновать очень миленькую картинку, потому что навоз ведь на картинке не пахнет, да и пейзаж-то уж кстати изображается в миниатюре, а не в натуральную величину (в натуральную-то величину принято изображать баталии, а не сельские виды, за что я и похваляю живописцев, потому что они в этом случае следуют прямым указаниям эстетического чувства).
Но пускай зритель не слишком увлекается очаровательною картиной, пускай он раз навсегда убедит себя, что глаза его лгут, что художник, срисовавший картину, тоже делает дело неправедное, и что в сельской жизни нет ни прелестных пейзажей, ни восхитительных tableaux de genre[99], a есть тяжелый и невзрачный труд.
Дабы читатель вполне мог освоиться с этою мыслью, опишу здесь некоторые из поселянских занятий.
Сенокос. Когда поселянин приступает к сенокосу, то у него после первого же опыта до такой степени начинает болеть правое плечо, что он несколько дней чувствует его как бы вывихнутым. По-видимому, находясь в таком положении, он не может продолжать свою работу, однако он ее продолжает и впоследствии даже перестает ощущать боль, из чего остроумный медик может вывести заключение, что самое лучшее средство от вывиха есть постоянное повторение того же вывиха. Кроме этого неудобства, есть еще другое: чтобы косить успешно, необходимо с каждым взмахом косы употреблять известное усилие, равняющееся, по крайней мере, тому, которое употребляет человек при поднятии пудовой тяжести. Таким образом, предположив, что простолюдин косит в день шесть часов (работа эта производится обыкновенно ранним утром, покуда роса не обсохла) и что он в течение каждого часа, с прохладой и разговорцем, сделает только сто взмахов косой, то из этого следует, что он в какие-нибудь шесть часов времени: а) вывихнет себе плечи и б) сделает усилие, равняющееся поднятию шестисот пудов тяжести. Цена: тридцать копеек серебром (цене красная, потому что за круглый день работы поденщик получает не более 75 к. сер., а постоянный работник и того не получает). Следовательно, если глаз в это время нам показывает, что эти люди гуляют, то он самым постыдным образом врет: эти люди не гуляют, а предаются самому тяжкому мучению для того, чтобы после двух часов отдыха предаться другому, еще более тяжелому.
Сушка сена. Производится в течение целого дня, начиная с девяти часов утра, то есть с той минуты, когда обсохнет роса, и часов до осьми вечера, когда воздух вновь начинает делаться влажным.
Вся работа, за исключением отдыхов, продолжается часов восемь. Бабы, убравшись дома (встают они, неугомонные, часов с трех и успевают до девяти и в лес за грибами и за ягодами сбегать, и коров подоить, и пищу для всей семьи приготовить) и, вооружившись граблями, выходят на скошенный луг и начинают сушить сено. Когда время бывает хорошее (и это случается именно тогда, когда солнце палит во всю мочь), то бабы бывают мокры и изнурены от жара и усилий, делаемых ими при беспрерывном взбрасывании клочьев сырого сена. Предположив, что каждый взмах грабель равносилен усилию, делаемому при поднимании 10 фунтов (самые грабли весят не менее), и что подобных взмахов, при быстроте работы, баба делает до 180 в час, окажется, что в течение восьми часов работы она поднимет тяжести до трехсот шестидесяти пудов. Согласитесь, что для особы прекрасного пола, набегавшейся при этом целое утро по домашнему хозяйству, это цифра весьма почтенная, в особенности если принять в соображение, что во время полдневного жара и гулять-то тяжеленько. Тем не менее когда бабы возвращаются вечером с сенокоса домой, то всегда деребят песни. Это я приписываю их простосердечию.
Разработка торфа. Во время этой операции простолюдины, в ней действующие, находятся по пояс в густой и клейкой массе, которую и утаптывают ногами. Находясь постоянно в сырости и вдыхая болотные испарения, эти люди к концу лета почти теряют человеческий образ. Операция эта до того отвратительна, что наши москвичи положительно ею гнушаются и предоставляют ее дикарям — калужанам и рязанцам.
Рубка леса и дров. Присутствующий при этой работе явственно слышит, как одновременно с каждым ударом топора раздается какой-то особенный звук, не имеющий себе подобного в мире звуков. Это охает сама утроба работающего, это стонет его нутро от натуги и напряжения.
И т. д. и т. д.
Нет сомнения, что я долго не кончил бы, если б вздумал перечислять одно за другим все обычные телесные упражнения, которым предается простолюдин вообще, и русский в особенности, но думаю, что и приведенных выше примеров весьма достаточно, чтоб убедить читателя, что здесь дело идет совсем не об гулянье.
Гораздо более интересным представляется вопрос: как принимает простолюдин все эти упражнения? ропщет ли на судьбу свою? Но признаюсь откровенно, я имею слишком мало фактов, чтоб отвечать на эти вопросы вполне положительно. Однако же, судя по тому, что бабы, возвращаясь с работ, деребят, а мужики горланят, я полагаю, что для них это положение кажется не вовсе горьким. Это хорошо. Во-первых, звуки песни разнообразят деревенскую обстановку и услаждают слух; во-вторых, несравненно приятнее, если крестьяне простосердечны, разговорчивы и веселы, нежели тогда, когда они смотрят исподлобья и угрюмо помалчивают, да еще, сохрани бог, грубят. Почти совершенное отсутствие грамотности, думаю я, служит в этом случае прекраснейшим подспорьем для придания простолюдину бодрости и содержания его постоянно в хорошем расположении духа. Ибо известно, что как только простолюдин начинает понимать буки-аз-ба, то он в то же время незаметно и постепенно наполняется ядом, так что когда дело дойдет до ижицы, то из прежнего кроткого и доверчивого весельчака образуется фиал, наполненный ехиднейшим ядом. Это не я первый говорю; это еще прежде меня выразил известный знаток русской народности г. Даль.
Итак, должно заботиться о том, чтоб простолюдины постоянно сохраняли добрый и беспечный вид. А для того, чтоб достигнуть этого, самое лучшее средство — это внушать простолюдинам, что праздность есть мать всех пороков. Они насчет этого народ толковый — поймут сразу; тем скорее поймут, что ведь за них ихней работы никто не сработает. Так им и можно это объяснить: «Послушай, милый Иван! вот ты третьего дня гулял — кто же за тебя пашню-то вспашет?»
Некоторые думают, что хорошо также по временам доставлять простолюдинам некоторые недорогие удовольствия. Указывают в особенности на вино, как на такое средство, которое ближе других достигает цели. Я сам думаю, что это хорошо, да и мужички, кажется, согласны со мной, потому что каждый раз, как я проезжаю мимо любого питейного дома, вижу на крылечке толпу простолюдинов, до того разрумяненных Вакхом, что издали кажется, будто бы лица их обожжены молнией. В этом положении простолюдин любезен и приветлив, но в то же время не совсем твердо стоит на ногах. Разумеется, однако, что, ввиду главной цели, на это последнее обстоятельство не следует обращать никакого внимания. Главное, чтоб простолюдин был приветлив и не кручинился, а как это в нем происходит и шатается ли он или не шатается — до этого, конечно, дела нет.
Надо сказать правду: наш мужичок не чувствует никакого отвращения к вину. С тех пор как объявлена ему воля, он часто празднует и, по своему простосердечию, праздники эти ознаменовывает преимущественно употреблением вина. По этой-то, быть может, причине в настоящее время почти нет деревни, сколько-нибудь похожей на деревню, в которой бы не бросилась в глаза вывеска: «Навынос и с распитием». По крайней мере, так оно ведется у нас в Московской губернии, и нет сомнения, что заведется со временем и в других, так как Москва вообще дает тон в делах этого рода и сверх того приючает у себя на лето сотни тысяч захожих мужиков из Калужской, Тульской, Рязанской, Тверской и Владимирской губерний, которые сначала являются совершенно необнатуренными, но потом мало-помалу присматриваются и, по врожденной русскому человеку переимчивости, возвращаются домой совершенно вышлифованными.
Когда существовало крепостное право, мужички наши совсем не знали праздников. Барщина и различные другие требования делали то, что свободного времени оставалось у них чрезвычайно мало, и потому работать в праздник грехом не считалось. Понятно, что как скоро получилась возможность управляться дома с большею свободою, то и праздник стал соблюдаться строже. Сверх того, мужички наши, когда были крепостными, совсем ни об чем не думали, а думал за них помещик; теперь же завелись у них свои мужицкие дела, которые и решаются преимущественно в праздник. Решаются они по большей части таким образом: соберутся мужички на сходку (обыкновенно поближе к вывеске, если таковая есть, или к какому-нибудь отставному солдатику, который держит вино про себя, но с удовольствием ссужает им за деньги и своих односельцев) и ждут, не провинится ли кто-нибудь. Заведут этак тонким манером речь об запасной магазее и ожидают, не обзовет ли кто-нибудь хлебного смотрителя вором. Разумеется, на миру не без желчных людей; сейчас же выищется такой, который не вытерпит и скажет: «Да ведь Егор Антипьев известный вор!» Не успеет он это вымолвить, как его тут же сграбастают и в питейный дом: ставь четверку или полведра, тогда простим, а не поставишь — засудим! И ставит желчный человек, и благо ему, если он сам тут же не напьется, ибо в противном случае он непременно обругает мир чертями, жидами и кровопивцами, — ну, тогда и опять ставь четверку или полведра. Не знаю, правда ли, но сказывали мне, что бывают такие бедные макары, которые почти каждый праздник подобной операции подвергаются, и что в то же время выискиваются такие смышленые люди, которые рта не разожмут на сходке и все поджидают, все поджидают, не провинится ли кто-нибудь. И бывают эти смышленые люди каждый праздник отлично пьяны на чужой счет и потом целый день слоняются по деревне и всё ругаются: и ворами, и чертями, и кровопивцами — это ничего, это можно, потому что не на сходке.
Случалось мне иногда говорить мужичкам: уж если у вас, мои милые, такое пристрастие к штрафам, так не лучше ли штрафовать деньгами в пользу школы или другого общеполезного устройства? Но всегда на мои увещания встречал одинаковый, лаконический ответ: «дерьма́-то!»
Когда не бывает провинившихся, то представляется и другое средство для выпивки — это по́мочь*. Работать в праздник грех, но помогать ближнему — дело благое, особливо если впереди предстоит за это выпивка. Здесь вполне выразился любвеобильный славянский характер, и разумеется, не я буду порицателем этой любвеобильности. Преимущественно делают помочи помещики, потому что есть такие хозяйственные работы, которых с помощию ограниченного числа своих вольнонаемных рабочих ни под каким видом не выполнишь. Таковы, например, кошение и уборка сена, где, для успеха дела, требуется одновременное участие нескольких десятков рук. Помочи обходятся довольно дешево и притом в настоящее цивилизованное время не представляют никаких хлопот. Прежде нужно было в подобных случаях посылать за несколько верст за вином, печь пироги, варить щи; нынче все это упрощено: кабак всегда под рукою, и мужички приглашаются прямо туда; там разлюбезный целовальник поднесет им вина и подаст закуску в виде черствых французских булок; бабы получают или пиво, или чай, что стоит никак не дороже 7 копеек на человека. Из этого следует, что наши землевладельцы и доныне еще вынуждаются прибегать к пособию соседей и что поэтому действительный расчет в наших хозяйствах составляет еще весьма большую редкость.
Теперешние питейные дома совсем не то, что прежние. Это просто харчевни или постоялые дворы, в которых совсем нет казенного характера и в которых мужички собираются побеседовать по душе. Это почти что клубы, но, разумеется, обстановка их не так великолепна, как в московском английском. Прежний целовальник был почти что чиновник, нынешний — не больше как приятный собеседник. От этого в клубах царствует совершенная непринужденность. Кроме вина, имеется чай, пиво и закуска, заключающаяся в неизменной селедке. Только такой селедки не приведи бог никому есть. Я убежден, что селедки эти родятся, исключительно имея в виду русского простолюдина, и что только этот последний может оказывать им внимание. Какие цены берет с простолюдинов любезный целовальник — об этом даже сказать непристойно. Вино, например, он покупает в Москве по 3 р. 5 к. за ведро, а с провозом до места оно обходится ему до 3 руб. 14 к.; продажная цена: навынос 3 р. 80 к., с распитием — 5 р., а так как больше всего продается вино с распитием, то барыш оказывается почти неслыханный. Селедка обходится содержателю в покупке не больше 2 к. с., а в продажу пускается по 5 к.; фунт чаю стоит 90 к. (от этого чаю вяжет во рту, как от черемухи), а три фунта сахару 75 к., по разделении же на пары этот материал продается, по крайней мере, за 5 р. В одной деревне, где прежде не было питейного дома и откуда, следовательно, мужичок, желавший напиться, должен был дожидаться базарного дня и ехать в Москву, с апреля месяца нынешнего года открыто заведение и в нем продано вина, в течение каких-нибудь 5-ти месяцев, с лишком 8 бочек. На одном этом предмете содержатель получил, стало быть, барыша около 350 р., а между тем патент стоит 10 р., а арендная плата за помещение 100 р. в год; следовательно, за свой труд содержатель с женой имеют полное право рассчитывать на годовое вознаграждение до 600 р. на одном только вине. А в этой деревне нет ни фабрик, ни заводов, ни многочисленного пришлого народа. Кто же выпил такое огромное количество вина? — А всё свои мужички, по милости божией, выпили-с, отвечают вам. А своих мужичков и всего-то наберется не больше полутораста душ, да в соседних деревнях около того же количества — вот и думайте тут! Для того чтоб привлечь к себе мужичков из соседних деревень, содержатели питейных домов употребляют хитрость: жертвуют на деревню от полуведра до ведра вина и таким образом на целый год приобретают себе обязательную практику и получают возможность продавать вино по той цене, какую бог на душу положит. Мужички, пропившие этим порядком свою деревню, свято соблюдают обязательство и строго надсматривают друг за другом: чуть у кого прочуют косушку вина, купленную не в заветном кабаке, сейчас тому суд и расправа, и волокут его, раба лукавого, в тот же кабак, и идет у них тут пир горой до поздней ночи.
Собираясь в своих клубах, мужички занимаются оживленною беседой, но обыкновенно беседуют отрывисто и маловразумительно.
— Говорю тебе, любезный друг, — сказывает один, — уж я коли что сказал, так ты этому слову верь! Уж коли я тебе, то есть, одно слово, так ты супротив него не моги… ну!
— Это так точно.
— Потому, коли я теперича тебе одно слово, а ты мне десять, ну и я, значит, на оборотку тебе двадцать… ну!
— Это правильно.
Такой приятный разговор продолжается нередко по нескольку часов сряду, и замечательно, что беседующие, если не всегда понимают друг друга, то во всяком случае всегда удовлетворены.
Но довольно о пьянстве; поговорим о забавах и увеселениях. Им предается преимущественно женский пол, потому что мужчины, даже и молодые, праздники проводят или в Москве на базаре, или в местном питейном доме. А потому в деревнях, где население не очень большое, увеселения имеют характер до того мизерный, что в них принимают участие даже десятилетние девочки. Самое видное место в этих забавах занимает хоровод, но песня уже поется не та, какая певалась в бывалые времена. Нет ни «Веселой беседушки, где батюшка поет», ни «Дуная», ни «За морем за синим»; место их заступили: «Ты, Настасья, ты, Настасья!», «Он меня разлюбил!», «Ты не поверишь!»* и прочая чепуха в этом роде. Очевидно, что галиматья эта занесена в деревни фабричными молодцами, которые не один раз на своем веку наслаждались пением московских цыган. Поются эти романсы отвратительно, и со всевозможными коверканиями. Так, например, в известном романсе «Ты не поверишь» кем-то присочинен бессмысленный припев:
Я очень верю, я очень верю!
Я вас люблю!
Эта бессмыслица принимается самым серьезным образом, и даже в сию минуту, когда я пишу эти строки, до меня долетают безобразные звуки хора, отхватывающего «Настасью».
Странная судьба всего русского: даже для того, чтобы прослушать русскую песню, надобно нанимать цыган…
На этом покамест кончу. В следующем месяце надеюсь встретиться с читателем — в городе.