В садах пробужденной земли
Цветы расцвели, отцвели.
Но был ей один всех милее:
Избранник зеленой земли,
Он вечно живет, зеленен.
Приближаясь к океану, можешь думать только о нем, и если даже в тайне души любишь сильнее не море, а горы, – не помнишь о горах, когда вокруг тебя шумит бесконечная равнина вод, обтекающих землю.
Проходя где-нибудь по густому лесу, среди вековых деревьев, вершины которых гудят под ветром протяжным шумом, подобным гулу морского прибоя, – забываешь о том, что есть пение музыки, сочетания струнных инструментов.
Приближаясь к Гёте, видишь царственную фигуру, заслоняющую всех других любимых тобой, – чувствуешь цельность, которая поглощает все твое внимание и радует своим духовным спокойствием.
Сконцентрированная буря, сознающая себя и со всех сторон окруженная громадной сферой безветрия, – вот точное определение гётевского пафоса, чуждого тому, другому, стенящему, острому и больному, которым полны современные души.
Мы видим здесь предельный тип законченной художественной натуры, нашедшей идеальное свое воплощение, быть может, только дважды среди обширного сонма художников и поэтов. Я разумею под вторым – уравновешенного гения возрожденной Италии, Леонардо да Винчи, бывшего одновременно и художником, и анатомом, и физиком, и архитектором, и даже музыкантом.
Многое связывает воедино двух этих созидателей разных эпох, делает их двумя различными воплощениями одного и того же типа: всесторонность личности, жаждущей всезнания, мощь самобытных творческих захватов, планомерность развития, гениальная отрешенность от рамок добра и зла, и это гармоничное слияние красоты внешней и внутренней, и эта исключительная любовь к земле при полной их победе над земным. И Винчи и Гёте были полубогами. И Винчи и Гёте смотрели на землю, как на собственное свое царство, лик которого они изменяли, не колеблясь и не уставая. За то земля и любила их как своих первородных сынов, получающих раньше других возможность дышать и способность видеть. Земля кинула их жизни в светлую полосу, и если есть души, которых всегда, как героиню Эдды, Брингильду, уносят волны несчастия, есть другие, которые светлым потоком всегда прибивает к цветущим островам. К таким душам, когда путь их завершен, применимы ритмические строки:
Я слышал о светлом герое,
Свободном от всяких желаний,
О нем, перешедшем поток.
В лучистом застыл он покое,
Покинув наш мир восклицаний
Для славы несозданных строк.
В разрывах глубокой лазури,
В краю отодвинутой дали,
С ним тайно колдует судьба.
К нему не притронутся бури,
Его не коснутся печали,
Ему незнакома борьба.
С бессмертной загадкой во взоре,
Он высится где-то над нами,
В душе отразив небосвод.
В высокомятущемся море
Он – остров, забытый ветрами,
Среди успокоенных вод.
Вся долгая жизнь Гёте, ее внешние обстоятельства и ее внутренние течения отмечены благосклонностью судьбы. Родившись в богатой семье, он был в ней маленьким принцем. Его детство все озарено золотыми лучами солнца, которые казались вдвойне роскошными, потому что они падали на шелк и бархат. Его юность – юность сказочного царевича: он красив, умен и одарен; для него растут и блистают всё новые деревья и цветы; для него расцветают улыбки и румянец смущения на женских лицах. Его гений просыпается рано и умирает вместе с ним, развиваясь пышно и легко, без болезненных изменений и без горьких падений. Родная литература открывает для него широкое пустынное поле, и ему, не связанному предками, выпадает лучшая радость быть создателем литературы своей страны. Ясность и простота его кристальных созданий быстро обеспечивают его славу, и ему не приходится утешать себя, что его поймут потомки. Могучая стойкость здоровья и кипение всего жизнерадостного существа его были так велики, что в семьдесят лет он мог увлекаться изучением арабского языка – и девятнадцатилетней Ульрикой фон Левецов. Это – в семьдесят лет, что же было, когда в глазах поэта таилось еще больше огня, когда в его сновидениях было прозрачное лето? Его трудовая жизнь была непрекращающимся праздником, и когда восьмидесяти двух лет он умер, – не умер, а безболезненно уснул, – Эккерман, стоя у смертного одра его, любовался его почти столетним телом, прекрасным и правильным, как статуя, без малейшего утолщения, без малейшего исхудания. Так умирали в древности, так будут умирать в грядущем, оглядываясь на завершенность пути и не терзаясь ни страхом, ни раскаянием.
То, что сделал Гёте для Германии, и не только Для Германии, а для всего мира, по значительности и широкому объему как будто превышает единичные силы. Немецкая литература, чахлая до него, была вознесена им на степень первоклассной. И в различных ее областях он одинаково – пересоздатель и созидатель. В любовной лирике и в балладах он в замену ложных образцов идеально воссоздает дух германского народа. В пантеистических стихотворениях он указывает людям на стройное единство мироздания. В «Гёце», возбудившем сразу всеобщий восторг, он воссоздал родную старину и начал в немецкой литературе новое течение, полное освободительных стремлений. В «Вертере» он создал романтическую поэму, которую мы всегда будем читать в юности. В таких поэмах, как «Сатир» и «Прометей» (3-й отрывок), в железных строках им закреплены титанические порывы человеческой души. В романе «Избирательное сродство», недостаточно известном большой публике, он создал настоящий современный роман, основанный на душевно-телесном рассмотрении любви, прежде чем это сделал Флобер в «Madame Bovary» и Лев Толстой в «Анне Карениной». Наконец, в «Фаусте» он написал поэму всего XIX века.
Этого было достаточно для нескольких писателей, чтобы приобрести справедливую славу. Но этого недостаточно, чтобы стать избранником Земли, который высится над веками как светлый пример совершенства. Если бы Гёте написал только свои поэтические произведения, – он был бы гениальным писателем, какие есть в каждой стране. А между тем он является единственным поэтом, достигшим идеальной красоты цельности, и в смысле совершенства типического, как художественная натура, он превосходит всех поэтов, хотя по силе таланта он значительно уступает и Шекспиру и Кальдерону.
У Гёте была разносторонняя и жадная душа. Он не мог удовлетвориться одной поэзией. Увлекаясь зрелищами, он руководил театром, вводя в него новые элементы; он писал превосходные критические статьи, оказавшие большое влияние; он не боялся унизить свой гений, переводя Бенвенуто Челлини. Он был неутомимым естествоиспытателем, и его заслуги в этой области настолько велики, что некий ревнитель строгого знания однажды сказал: «Этот закон установлен Вольфгангом Гёте, который писал и стихи»: В истории первоначальной разработки эволюционной теории имя Гёте стоит рядом с именами Ламарка и Дарвина. Морфология и остеология, минералогия и геология одинаково привлекают его внимание. Он занимается нумизматикой и метеорологией, он изучает философию и итальянскую живопись, он с любопытством заглядывает в китайскую литературу, он пишет о красках работу, которая поражает Шопенгауэра. В то время как гётевский Мефистофель является духом, который вечно отрицает и, как замечает чуткая Гретхен, ни в чем не принимает сердечного участия, сам Гёте является живой противоположностью своего бессильного дьявола. Все узнать, все понять, все обнять – вот истинный лозунг, достойный Übermensch'a {Сверхчеловека (нем.).} – слово, которое Гёте употреблял раньше Ницше с большим правом.
Смотря, как солнце, на целый мир и любя, как солнце, всё, Гёте достиг в своей личности гармонической соразмерности частей, осуществил в себе такую красоту, которая не боится дневного света, а избирает его, как свою блестящую раму. Но неистощимый, как земля, вечно склонная к разнообразию, он любит и тьму, только его ночь – не наши осенние ночи: его ночь полна легкого сумрака, напоминающего то теплые ночи Италии, то белые ночи Севера.
Так уверенно и гордо достигнув своей цельности, Гёте именно этой чертой отличается от других поэтов. Их много, прекрасных, и их всех можно определить, следуя основной их особенности. О Шекспире кто-то сказал, что это целый континент. О Марло можно сказать, что он воплощенное властолюбие. Кальдерон – многоцветен, как индийская лилия, дающая на одном стебле двенадцать цветков. Сервантес смеется горьким смехом, и этот смех слышит весь мир. Байрон прекрасен, как Люцифер. Шелли рыдает, как гениальная скрипка, и переливается лунными дрожаниями воздушной лютни. Но каждый из этих поэтов воплощает, в общем, только одну черту. Их можно любить больше, но о них нельзя сказать того, что мы можем сказать о Гёте; они – части, он – целое. Они видят мир под одним углом и никогда не властны отрешиться от своего темперамента. Гёте видит вселенную под разными углами и может меняться, как Протей, ускользая от тех, кто не умеет спрашивать, и говоря с мудрыми как предсказатель и мудрец. И потому в будущем, когда люди вполне овладеют землей, этой зеленой планетой, данной нам для блаженства, они будут подобны не Шекспиру и не Шелли, а гармонически-властному Гёте.
Но есть еще другое отличие этого великого гения от целой группы поэтов, заставляющее нас, изнервничавшихся, утонченных и утомленных своей утонченностью, периодически возвращаться к уравновешенному Гёте, покидая наши душистые и душные теплицы, и, подобно верным богомольцам, приносить ему обетный дар наших лучших влечений. Это отличие заключается в том, что он – резкая противоположность коренящемуся в нас трагизму. В нем – враждебное человеческой природе, вступая в междоусобную борьбу и создавая лирические грозы, всегда приводит к радуге. Трагические души, как Свифт, Эдгар По, Бодлер или Ницше, как камни, сорвавшиеся с высоты утеса, с логической неизбежностью и все возрастающей быстротой летят в пропасть, попутно увлекая за собою другие камни меньшего сопротивления, – и чем тяжелее такой обломок, тем больше красоты в его падении, тем тяжелее поднятый им гул. Души гармонические, как Гёте, подобны громадному развесистому дереву, которое растет столетия, поднимается упорно в определенном направлении и бури свои переносит – качаясь, метаясь, шумя, но цепко и твердо стоя на своем, судьбой ему данном, месте.
Да, и камни, сорвавшиеся с высоты, убивают тех, кто встал на их пути. А священное дерево Бодхи, под тенью которого Сакьямуни достиг обладания истиной, жило, зеленея, долгие столетия и, перенесенное в виде свежего побега на жемчужный остров Цейлон, живет там до сих пор, внушая всем, кто к нему приближается, мысли, отмеченные спокойной мудростью.
Есть на Земле страна вечной Весны, она называется Мексикой. Есть страна в человеческой душе, где царит вечная Юность, ее называют Мечтой.
Все красочно и свежо в неистощимой Мечте, все ярко, цветисто, и пышно в стране, где царит Весна. Выжженные Солнцем равнины перемешаны с долинами поразительной плодородности, всюду дикие роскошные цветы, чаща ароматически-дышащих кустарников, запах ванили, мерцания индиго, бессменные изумруды листов и трав, горные оплоты, ощущенье вулканических порывов, которые были и будут, которые вот-вот разразятся ликующим праздником дыма и пламени. Ручьи и реки, озера и болота, порфировые скалы, и поля покрытые лилейными цветами алоэ, а на фоне глубокой Лазури, в которой зарождаются бешеные бури и освежительные ветерки, четко высится чарующая горная вершина, с пленительным именем – спящая Снежная Женщина.
Этот край Вечной Весны называют теперь «страной, которая просыпается». После пышных торжеств благоговенья и проклятий, жестокости и нежности, молитв Солнцу и трепета вырванных сердец, красивых ликов и изуродованных тел, брошенных на жертвенный камень на страшных пирамидных теокалли, – после безумного расцвета фантазии, страна Вечной Весны застыла от грубого вторженья чуждой насильственной действительности, но она опять уже чувствует, что в Солнце еще много алого и золотого цвета, и становится страной, которая просыпается. Самая красивая из земных птиц, фантастическая по своему малому размеру и по своей неутомимой силе, красочная птичка колибри, находящаяся в вечном движении, перелетает, как легкий драгоценный камень, с ветки на ветку, побеждая своею красотою даже нарядных бабочек, из зелени слышится птичий зов-напев – «Тиуй», слово, которое на языке древней Мексики означало – «Идем» – мелькает, гипнотизируя глаза и душу, смелая малютка колибри, которую древние поэты Мексики называли тысячецветной, – и в памяти встает легенда-правда, которую должно выразить весенними намеками, расцветно-певучими звуками.
Колибри, птичка-мушка, бесстрашная, хоть малая,
Которой властью Солнца наряд цветистый дан,
Рубиновая фея, лазурная и алая,
Сманила смелых бросить родимый их Ацтлан.
Веселым пышным утром, когда Весна багряная
Ростит цветы, как солнца, как луны, меж ветвей,
Летунья щебетнула: «Тиуй, тиуй», – румяная,
Как бы цветочно-пьяная, – «Тиуй, идем, скорей!».
В тот миг жрецы молились, и пение жемчужное
Лазурно-алой феи услышали они: –
Пошел народ бесстрашный, все дальше, в царство Южное,
И красной лентой крови свои обвил он дни.
И Мексика возникла, виденье вдохновенное,
Страна цветов и Солнца, и плясок, и стихов,
Безжалостность и нежность, для грезы – сердце пленное,
Сын Бога – жертва Богу, земной – среди богов.
Дабы в Чертогах Солнца избранник знал забвение,
Ему исторгнут сердце агатовым ножом,
Разбей земные лютни, забудь напев мгновения,
Там в Небе – Девы Солнца, Бог Семицветник в нем.
Богиня Белой Жатвы, Богиня Звездотканности,
Бог Пламя, Бог Зеркальность, Богиня Сердце Гор…
Колибри, птичка-мушка, в безжизненной туманности
Ты сердце научила знать красочный узор!
Воители и утонченники, неукротимые сыны бога Мекситли, страшного бога Вицлипохтли, возлюбившие яркий цвет крови и нежные украшения, сотканные из перышек птички-мушки, послушались зова колибри, и, уйдя за мечтой, создали самое причудливое историческое сновидение, длительность которого была до изумительности краткой, как длительность всех чрезмерно опьяняющих моментов.
Однако же и до сих пор, на знамени нынешней измененной Мексики, мы видим изображение причудливого растенья, кактуса, и крылатую птицу, но не самую маленькую, а самую большую, солнцелюбивого орла. Почему? Воинственные утонченники, влюбленные в краски, скитались много времени, прежде чем прочно поселились на отмеченном Судьбою месте, для краткого, но бессмертного торжества исторической праздничной сказки. В своих скитаньях они увидели воочию остров, и на острове скалу, и на скале могучий кактус, и на кактусе, с ликующими цветками, сильного орла, который кривым своим клювом терзал змею. В таком-то причудливом месте они основали город, который назвали сперва Теноктитлан (камень и кактус), а позднее Мехико.
Нам, бледноликим, страшен цвет крови. Среди нас есть такие, которые от одного ее вида лишаются чувств. Нас тревожат даже красные цветы, и кактусы пугают нашу впечатлительность. Правда, в них есть что-то странно-страшное.
Кактусы цепкие, хищные, сочные,
Странно-яркие, тяжкие, жаркие,
Не по-цветочному прочные,
Что-то паучье есть в кактусе злом,
Мысль он смущает, хоть радует взгляд.
Этот ликующий цвет, –
Смотришь – растенье, а может быть – нет,
Алою кровью напившийся гад!
Да, нас тревожит и беспокойно волнует все красочно-торжествующее. Как метко сказал поэт нашей городской впечатлительности, певец «Tertia Vigilia» и «Urbi et Orbi»,
«Мы к ярким краскам не привыкли,
Одежда наша – цвет земли»…
Но те люди, которые, в составе целого народа, дерзнули бросить свои родные места и пошли – не за могучим Фараоном, и не за огненным столбом в пустыне, а за самой малой, за самой неправдоподобной, нереальной птичкой, – могли и смели любить ликующие цвета, могли и неизбежно должны были создать самую яркую реальность и встретить на некрушимой каменной основе победного царя крылатых. Они должны были, эти мечтатели, эти поэты молитвенных безумств, так же красиво и так же ужасно, вопреки своей воинственности, вопреки своей неукротимой храбрости, отдать все свое множество в руки смелой шайки белолицых, в которых они увидели детей богов, – и потом слишком поздно узнать, не мечтою, а рассудком, что божественность грабителей сомнительна, и рвануться навстречу – слишком поздно, и мучиться, и молчать, и таить про себя свои красочные сны – до нового мига, потому что такой миг должен настать для сердца, знающего неисчерпаемую мощь Мечты.
Кроме чарующей Страны Мечты, есть не менее чарующая, и временами еще более сильная и яркая страна, то жаркая, то кристалльно-льдисто-холодная Страна Мысли. Не о современной Мысли говорю я, – она, со своею раздробленностью и жалкой полузрячей ползучестью, не имеет для меня никакого очарования, мало того, кажется мне презренной. Я говорю о Мысли всеобъемлющей, знающей предельное, но касающейся его лишь настолько, насколько это необходимо, и быстро и смело уходящей в Запредельное. Ее символ среди земных стран – Индия, всеобъемлющая и всепонимающая, всевоспринимающая Индия, которая жила тысячелетия – сонмы веков – и будет жить до скончания наших земных дней. Эта Страна включила в себя и Мечту, будучи, однако, по преимуществу Страною Мысли. Я скажу о ней несколько слов позднее. Сейчас мы побудем еще в стране красочного, в области грез и светоносного Огня. Впрочем, Мексиканский бог Пламя, желтоликий Куэцальтцин совсем сродни Индийскому богу Агни. И в эти дни, когда мы живем впотьмах и на Севере, в эти дни, когда
Для нас блистательное Солнце – не бог, несущий жизнь и меч,
А просто – желтый Шар центральный, планет сферическая печь,
в эти дни унылых ликов, душных домов, и трусливых мыслей, – унесемся, хотя на короткие мгновенья, в область звуков несвязанных боязнью, и послушаем голос Стихий, – Огня, и Воды, и Земли, и Воздуха.
Мне явственно кажется, что очень давно я уже много раз был и в Стране Мечты, и в Стране Мысли, что я лишь в силу закона сцепления причин и следствий, волею сурового закона Кармы, попал в холодный сумрак Севера, и огненные строки поют во мне.
Огнепоклонником я прежде был когда-то,
Огнепоклонником останусь я всегда,
Мое индийское мышление богато
Разнообразием рассвета и заката,
Я между смертными – падучая звезда.
Средь человеческих бесцветных привидений,
Меж этих будничных безжизненных теней,
Я вспышка яркая, блаженство исступлений,
Игрою красочной светло венчанный гений,
Я праздник радости, расцвета, и огней.
Как обольстительна в провалах тьмы комета!
Она пугает мысль и радует мечту.
На всем моем пути есть светлая примета,
Мой взор – блестящий круг, за мною – вихри света,
Из тьмы и пламени узоры я плету.
При разрешенности стихийного мечтанья,
В начальном Хаосе, еще не знавшем дня,
Не гномом роющим я был средь мирозданья,
И не ундиною морского трепетанья,
А саламандрою творящего Огня.
Под Гималаями, чьи выси – в блесках Рая,
Я понял яркость дум, среди долинной мглы,
Горела в темноте моя душа живая,
И людям я светил, костры им зажигая,
И Агни светлому слагал свои хвалы.
С тех пор, как миг один, прошли тысячелетья,
Смешались языки, содвинулись моря.
Но все еще на Свет не в силах не глядеть я,
И знаю явственно, пройдут еще столетья,
Я буду все светить, сжигая и горя.
О, да, мне нравится, что бело так и ало
Горенье вечное земных и горних стран.
Молиться пламени сознанье не устало,
И для блестящего мне служат ритуала
Уста горячие, и Солнце, и вулкан.
Как убедительна лучей ростущих чара,
Когда нам Солнце вновь бросает жаркий взгляд,
Неисчерпаемость блистательного дара!
И в красном зареве победного пожара
Как убедителен, в оправе тьмы, закат!
И в страшных кратерах – молитвенные взрывы:
Качаясь в пропастях, рождаются на дне
Колосья пламени, чудовищно-красивы,
И вдруг взметаются пылающие нивы,
Устав скрывать свой блеск в могучей глубине.
Бегут колосья в высь из творческого горна,
И шелестенья их слагаются в напев,
И стебли жгучие сплетаются узорно,
И с свистом падают пурпуровые зерна,
Для сна отдельности в той слитности созрев.
Не то же ль творчество, не то же ли горенье,
Не те же ль ужасы, и та же красота
Кидают любящих в безумные сплетенья,
И заставляют их кричать от наслажденья,
И замыкают им безмолвием уста.
В порыве бешенства в себя принявши Вечность,
В блаженстве сладостном истомной слепоты,
Они вдруг чувствуют, как дышет Бесконечность,
И в их сокрытостях, сквозь ласковую млечность,
Молниеносные рождаются цветы.
Огнепоклонником Судьба мне быть велела,
Мечте молитвенной ни в чем преграды нет,
Единым пламенем горят душа и тело,
Глядим в бездонность мы в узорностях предела,
На вечный праздник снов зовет безбрежный Свет.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Огонь приходит с высоты,
Из темных туч, достигших грани
Своей ростущей темноты,
И порождающей черты
Молниеносных содроганий.
Огонь приходит с высоты,
И, если он в земле таится,
Он лавой вырваться стремится,
Из подземельной тесноты.
Когда ж с высот лучом струится,
Он в хоровод зовет цветы.
Вон лотос, любимец Стихии тройной,
На свет и на воздух, над зыбкой волной,
Поднялся, покинувши ил,
Он Рай обещает нам с вечной Весной,
И с блеском победных Светил.
Вот пышная роза, Персидский цветок,
Душистая греза Ирана,
Пред розой исполнен влюбленных я строк,
Волнует уста лепестков ветерок,
И сердце от радости пьяно.
Вон чампак, цветущий в столетие раз,
Но грезу лелеющий – век,
Он тоже оттуда примета для нас,
Куда убегают, в волненьи светясь,
Все воды нам ведомых рек.
Но что это? Дрогнув, меняются чары.
Как будто бы смех Соблазнителя-Мары,
Сорвавшись к долинам с вершин,
Мне шепчет, что жадны как звери, растенья,
И сдавленность воплей и слышу сквозь пенье,
И если мечте драгоценны каменья,
Кровавы гвоздики и страшен рубин.
Мне страшен угар ароматов и блесков расцвета,
Все смешалось во мне,
Я горю как в Огне,
Душное Лето,
Цветочный кошмар овладел распаленной мечтой,
Синие пляшут огни, пляшет Огонь золотой,
Страшною стала мне даже трава,
Вижу как в мареве стебли немые,
Пляшут и мысли кругом и слова.
Мысли – мои? Или, может, чужие?
Закатное Небо. Костры отдаленные.
Гвоздики, и маки, в своих сновиденьях бессонные.
Волчцы под Луной, привиденья они.
Обманные бродят огни
Пустырями унылыми.
Георгины тупые, с цветами застылыми,
Точно их создала не Природа живая,
А измыслил в безжизненный миг человек.
Одуванчиков стая седая.
Миллионы раздавленных красных цветов,
Клокотанье кроваво-окрашенных рек.
Гнет Пустыни над выжженной ширью песков.
Кактусы, цепкие, хищные, сочные,
Странно-яркие, тяжкие, жаркие,
Не по-цветочному прочные,
Что-то паучье есть в кактусе злом,
Мысль он пугает, хоть манит он взгляд,
Этот ликующий цвет,
Смотришь – растенье, а может быть – нет,
Алою кровью напившийся гад?
И много, и много отвратностей разных,
Красивых цветов, и цветов безобразных,
Нахлынули, тянутся, в мысли – прибой,
Рожденный самою Судьбой.
Болиголов, наркоз, с противным духом, –
Воронковидный венчик белены,
Затерто-желтый, с сетью синих жилок, –
С оттенком буро-красным заразиха,
С покатой шлемовидною губой, –
Подобный пауку, офрис, с губою
Широкой, желто-бурой, или красной, –
Колючее создание, татарник,
Как бы в броне крылоподобных листьев,
Зубчатых, паутинисто-шерстистых, –
Дурман вонючий, – мертвенный морозник, –
Цветы отравы, хищности, и тьмы, –
Мыльнянка, с корневищем ядовитым,
Взлюбившая края дорог, опушки
Лесные, и речные берега,
Места, что в самой сущности предельны,
Цветок любимый бабочек ночных, –
Вороний глаз, с приманкою из ягод
Отливноцветных, синевато-черных, –
Пятнадцатилучистый сложный зонтик
Из ядовитых беленьких цветков,
Зовущихся – так памятно – цикутой, –
И липкие исчадия Земли,
Ужасные растенья-полузвери, –
В ленивых водах, медленно-текущих,
В затонах, где стоячая вода,
Вся полная сосудцев, пузырчатка,
Капкан для водной мелочи животной,
Для жертвы открывает тонкий клапан,
Замкнет ее в тюремном пузырьке,
И уморит, и лакомится гнилью, –
Росянка ждет, как вор, своей добычи,
При помощи уродливых железок
И красных волосков, так липко-клейких,
Улавливает мух, их убивает,
Удавливает медленным сжиманьем,
О, краб-цветок! – и сок из них сосет,
Болотная причудливость, растенье,
Которое цветком не хочет быть,
И хоть имеет грозд расцветов белых,
На гада больше хочет походить.
Еще, еще, косматые, седые,
Мохнатые, жестокие виденья,
Измышленные дьявольской мечтой,
Чтоб сердце в достовернейшем, в последнем
Убежище, среди цветов и листьев
Убить.
Кошмар, уходи, я рожден, чтоб ласкать и любить!
Для чар беспредельных раскрыта душа,
И все, что живет, расцветая, спеша,
Приветствую, каждому – хочется быть,
Кем хочешь, тем будешь, будь вольным, собой,
Ты черный? будь черным, – мой цвет голубой,
Мой цвет будет белым на вышних горах,
В вертепах я весел, я страшен впотьмах,
Все, все я приемлю, чтоб сделаться Всем,
Я слеп был – я вижу, я глух был и нем,
Но как говорю я – вы знаете, люди,
А что я услышал, застывши в безжалостном Чуде,
Скажу, но не все, не теперь,
Нет слов, нет размеров, ни знаков,
Чтоб таинство блесков и мраков
Явить в полноте, только миг – и закроется дверь,
Песчинок блестящих я несколько брошу,
Желанен мне лик Человека, и боги, растенье, и птица, и зверь,
Но светлую ношу, Что в сердце храню,
Я должен пока сохранять, я поклялся, я клялся –
Огню.
Буря промчалась,
Кончен кошмар.
Солнце есть вечный пожар,
В сердце горячая радость осталась.
Ждите. Я жду. Если хотите,
Темными будьте, живите в бреду,
Только не лгите,
Сам я в вертепы вас всех поведу.
Если хотите,
Мысли сплетайте в лучистые нити,
Светлая ткань хороша, хороша,
Только не лгите,
К Солнцу идите, коль Солнца воистину хочет душа.
Все совершится,
Круг неизбежен.
Люди, я нежен,
Сладко забыться.
Пытки я ведал. О, ждите. Я жду.
Речь от Огня я и Духа веду.
Лучи и кровь, цветы и краски,
И искры в пляске вкруг костров –
Слова одной и той же сказки
Рассветов, полдней, вечеров.
Я с вами был, я с вами буду,
О, многоликости Огня,
Я ум зажег, отдался Чуду,
Возможно счастье для меня.
В темнице кузниц неустанных,
Где горн, и молот, жар, и чад,
Слова напевов звездотканных
Неумолкаемо звучат.
С Огнем неразлучимы дымы,
Но горицветный блеск углей
Поет, что светлы Серафимы
Над тесной здешностью моей.
Есть Духи Пламени в Незримом,
Как здесь цветы есть из Огня,
И пусть я сам развеюсь дымом,
Но пусть Огонь войдет в меня.
Гореть хотя одно мгновенье,
Светить хоть краткий час звездой –
В том радость верного забвенья,
В том праздник ярко-молодой.
И если в Небе Солнце властно,
И светлы звездные пути,
Все ж искра малая прекрасна,
И может алый цвет цвести.
Гори, Вулкан, и лейся, лава,
Сияйте, звезды, в вышине,
Но пусть и здесь – да будет слава
Тому, кто сжег себя в Огне!
Стихии освобождают, и Огонь, будет ли это пламя Солнца, или пламя пожара, или хотя бы пламя свечи, от которого дрогнули сумерки серой печальной комнаты, или хотя бы зелененький фонарик светляка, мелькнувший в ночном лесу, – всегда, безмолвно и властно, Огонь освобождает нашу душу от угрюмых мыслей, сдвигает с места цепкие тени, отдаляет их, делает их живыми, и, если не властен прогнать их совсем, заставляет их колыхаться, бросает от нас под Луной безмерные длинные призраки, которые и бегут по снегу и превращают плоскую равнину в фантазию, где наша мысль овеяна голосами воспоминаний. В наших душах, несознаваемо для нас самих, загораются звездоносные волны, светит звездная печать. Мы с тайным удивлением прислушиваемся к собственному нашему голосу, и замечаем, что он стал звучнее и отчетливее, когда еле зримый серп Луны показался на Лазури. Мы видим игру света в драгоценных камнях, или в Воде, или в облаке, – и мы чувствуем, что мы стали нежнее. Мы были в темноте, и нам было страшно, мы были под тусклым дождливым небом, и мир казался нам сжавшимся и тесным. Но вот свет расширил пространство. Огонь весело шутит, мир стал широким, желанным, и заманчивым, за крайней предельной чертой горизонта мечта улавливает новые и вечно-новые дали, и в горле у птиц и людей возникает желание петь.
О, по истине красив Чаровник-Огонь, и что может сравняться с ним? Но зачем сравненье для подчиненности, – можно сравнивать лишь для установления связи.
С Огнем прежде всего я сравню Воду, и не знаю, что сильнее, – гляжу на Пламя, душа принадлежит ему, слушаю пение струй, или отдаленный рокот Океана, душа принадлежит Влаге. В соучастии Стихий, в их вечном состязаньи, в празднестве их взаимной слитности и переплетенности, я вижу равенство каждой из могучих Сил, образующих Мировое Кольцо Творческого Четверогласия.
Одному маленькому мальчику, когда он гулял по снежному застывшему саду, упала на руку снежинка, и еще другая, и третья, много снежинок. Каждая имела вид маленькой звезды, и он подумал, что они пришли к нему с самого Неба. Он не знал еще, что звезды – жгучие, и ему показалось, что земные снега и небесные сиянья слиты в одно. В другой раз, весной, он увидел под Солнцем падающие капли дождевой влаги, весело прыгавшие и плясавшие по листьям цветущей черемухи. Он раньше видел, в зимних комнатах, на красивых женщинах, бриллианты, игравшие всеми переливами при свете бальных огней, – и тут, в саду, он с удивлением заметил, что между драгоценными камнями и каплями стремительной влаги существует полное тождество. Он видел потом и лето и осень, видел цветы, красные как ленты, и листья, золотые, как колыханья золотой занавеси, видел реки, похожие на аллеи, и реки, похожие на исполинских змей, которые ему снились, хрустальные озера, странно напоминавшие о принцессе в хрустальных башмачках, леса, где есть подземные норы и совсем человеческие шепоты, ручейки, много разных ручейков, много видел он разного, но ему с непобедимой убедительностью казалось, что все это разное есть Одно. Он не знал, как называется это Одно. Не знаю и я. Но мне очень близки ощущенья этого маленького мальчика, и всего убедительнее кажутся мне те минуты, когда, о чем бы ни стал говорить, мне упорно помнится слитность различного Одного, и я чувствую за малым Безграничное, и от Беспредельного переношусь к самому малому, – мечта тогда кружится и вьется снежинкой, разъединенность отдельностей уничтожается, стройно слышится немолчное журчание, это голос влаги, это душа Воды.
Вода, стихия сладострастия,
Вода, зеркальность наших дум,
Бездонность снов, безбрежность счастия,
Часов бегущих легкий шум.
То недвижимо-безглагольная,
То с неудержною волной,
Но вечно легкая и вольная,
И вечно дружная с Луной.
И с Солнцем творческим слиянная,
То – гул, то – плеск, то – блески струй,
Стихия страстная и странная,
Твой голос – влажный поцелуй.
От капли росы, что трепещет, играя
Огнем драгоценных камней,
До бледных просторов, где, вдаль убегая,
Венчается пеною влага морская,
На глади бездонных морей,
Ты всюду, всегда неизменно-живая,
И то изумрудная, то голубая,
То полная красных и желтых лучей,
Оранжевых, белых, зеленых, и синих,
И тех, что рождаются только в пустынях,
В волненьи и пеньи безмерных зыбей,
Оттенков, что видны лишь избранным взорам,
Дрожаний, сверканий, мельканий, которым
Нельзя отыскать отражающих слов,
Хоть в слове бездонность оттенков блистает,
Хоть в слове красивом всегда расцветает
Весна многоцветных цветов.
Вода бесконечные лики вмещает
В безмерность своей глубины,
Мечтанье на зыбях различных качает,
Молчаньем и пеньем душе отвечает,
Уводит сознание в сны.
Богатыми были, богаты и ныне
Просторы лазурно-зеленой пустыни,
Рождающей мир островной.
И Море – все Море, но, в вольном просторе,
Различно оно в человеческом взоре
Качается грезой-волной.
В различных скитаньях,
В иных сочетаньях,
Я слышал сказания бурь,
И знаю, есть разность в мечтаньях.
Я видел Индийское море, лазурь,
В нем волн голубые извивы,
И Красное море, где ласков корал,
Где розовой краскою зыбится вал,
И Желтое, водные нивы,
Зеленое море, Персидский залив,
И Черное море, где буен прилив,
И Белое, призрак красивый.
И всюду я думал, что всюду, всегда,
Различно-прекрасна Вода.
Я помню, в далекие детские дни
Привиделся странный мне сон.
Мне снилось, что белые в Небе огни,
И ими наш сад озарен.
Сверкают далеко холодные льды,
Струится безжизненный свет.
Звезда отражает сиянье звезды,
Сплетаются гроздья планет.
Сплетаются тысячи крупных планет,
Блестят, возростают, ростут.
Но в этом сияньи мне радости нет,
Цветы предо мной не цветут.
Ребенку так нужен расцвет лепестка, –
Иначе зажжется ли взгляд.
Но нет предо мною в саду ни цветка,
Весь белый, безжизненный – сад.
И стал я тихонько молиться в бреду,
И звезды дрожали в ответ,
И что-то как будто менялось во льду,
И таяли гроздья планет.
И в светлой по-новому, в той полумгле
Возникли потоки дождя,
Они прикоснулись к далекой Земле,
С высокого Неба идя.
Окутал пол-мира блистающий мост,
В нем разные были цвета.
В нем не было бледности мертвенных звезд,
Живая была красота.
О, чудо! О, радость! Вблизи предо мной
Вдруг ожил мой сказочный сад.
Цветы расцветали живой пеленой,
Был светел младенческий взгляд.
Раздвинулись полосы ровных аллей,
Светло заиграл изумруд.
Под частою чащей зеленых ветвей
Цветы голубые цветут.
Багряных, и алых, и желтых цветов
Росла золотая семья.
Ребенку так нужен расцвет лепестков,
И это так чувствовал я.
И в ландышах белых, от капель дождя,
Иначе зажглась белизна.
И дождь прекратился, и, с Неба идя
Струилась лишь музыка сна.
Мы видим в младенчестве вещие сны,
Так близки мы к Небу тогда.
И этого сна, и цветов пелены
Не мог я забыть никогда.
С звездою, блистая, сплеталась звезда,
Тянулась звезда до звезды.
Я помню, я понял впервые тогда
Зиждительность светлой Воды.
Но минули детские годы,
Иного хотела мечта.
Хоть все же я в царстве Природы
Любил и цветы и цвета.
Блаженно, всегда и повсюду,
Мне чудились рокоты струн.
Я шел к неизвестному чуду,
Мечтателен, нежен и юн.
И ночью пленительной Мая
Да в первую четверть Луны,
Мне что-то сверкнуло, мелькая,
И вновь я уверовал в сны.
Я помню баюканья бала,
Весь ожил старинный наш дом.
И музыка сладко звучала
В мечтающем сердце моем.
Улыбки, мельканья, узоры,
Желанные сердцу черты.
Мгновенно-слиянные взоры,
Цветы и мечты Красоты.
Все было вот здесь, в настоящем,
В волне наростающих сил.
С желанною, в зале блестящем,
Я в вальсе старинном скользил.
И чудилось мне, что столетий
Над нами качался полет.
Но мы проносились как дети,
И пол озарялся как лед.
И близкое тело скользило,
Я нежно объятие длю.
«Ты любишь?» душа говорила.
Глаза говорили: «Люблю».
Друг другу сказали мы взором,
Что тотчас мы спустимся в сад.
И, связаны тем договором,
Скользили, как тени скользят.
Лишь несколько быстрых мгновений,
И мы отошли от огней.
Мы в сумрак цветущих сиреней
С знакомых сошли ступеней.
И стройная музыка бала,
И вальса старинного звон,
Как дальняя сказка звучала,
И душу качала, как сон.
Но ближе, другое влиянье
Слагало свой властный напев.
Все думы сожгло ожиданье,
И сердце блеснуло, сгорев.
В саду, в том старинном, пустынном,
Где праздник цветов был мне дан
Под светом планет паутинным
Журчал неумолчно фонтан.
О, как был узывчив тот сонный
И вечно-живой водоем.
Он полон был мысли бездонной
В журчаньи бессмертном своем.
Из раковин звонких сбегая,
И влагу в лобзаньях дробя,
Вода трепетала, мелькая,
Он лился в себя – из себя.
И снова, как в детстве, светили
Созвездья с немой высоты.
И в сладостно-дышащей силе
Цвели многоцветно цветы.
Но пряности их аромата
Сказали нам, с пением вод,
Что к прошлому нет нам возврата,
Что новое новым живет.
И пели так сладко свирели
В себя убегающих струй,
Что мы колебаться не смели,
И влажный возник поцелуй.
И радостных звезд чарованье
Светилось так странно в тот час,
Что влажное это слиянье
Навек пересоздало нас.
Я видел так ясно узоры,
Сплетенья, гирлянды планет.
И чьи-то бессмертные взоры
Хранили немеркнущий свет.
Лелея цветы мировые,
Меж звезд проходила Весна.
В той ночи прозрачной, впервые,
Я понял, как влага нежна.
Боль, как бы ни пришла, приходит слишком рано.
Прошли, в теченьи лет, еще, еще года.
На шепчущем песке ночного Океана
Я в полночь был один, и пенилась Вода.
Вставал и упадал прибой живой пустыни,
Рождала отклики на суше глубина.
Был тем же Океан от века и доныне,
Но я не знал, о чем поет его волна.
В моем сознании иные волны пели,
Припоминания всего, что видел я.
И чудилась мне мать у детской колыбели,
И чудился мне гроб, любовь, и смерть моя.
В предельность точную замкнутые стремленья,
Паденье, высота, разорванный узор.
Все тех же вечных сил все новые сцепленья,
Моей души ночной качанье и простор.
Но за разорванной и многоцветной тканью
Я чувствовал мою – иль не мою – мечту.
В конце концов я рад – всему – я рад страданью,
Я нити яркие в живой узор плету.
Но мне хотелось знать все содержанье смысла.
Куда же я иду? Куда мы все идем?
Скажите, Звезды, мне, вы, замыслы и числа,
Вы, волны вечные, чьих влажных ласк мы ждем.
На Небе облака, нежней мечтаний летом,
В холодной ясности ночного Сентября,
Дышали призрачным неуловимым светом,
Как бы сознанием прошедшего горя.
От вод вставала мгла волнистого тумана,
И долго я смотрел на синий небосклон.
И вот, в мои зрачки – от зыбей Океана
И от высот Небес – вошел бессмертный сон.
Так глубока Вода, под Небом без предела,
Такая тайна в двух живет, всегда дыша,
Что может утонуть в их снах не только тело,
Но и глубокая всезрящая душа.
Из легкой водной мглы и из сияний звездных,
Из нежно-зыбкого воздушного руна,
Меж двух бездонностей, и в двух зеркальных безднах,
Возникла призрачно блаженная Страна.
Мир, где ни мук, ни тьмы, ни страха, ни обиды,
Где, все, плетя узор, в узорность сплетены,
Как будто города погибшей Атлантиды,
Преображенные, восстали с глубины.
Домов прекраснейших возникли мириады,
Среди невиданных фонтанов и садов.
Я знал, что в тех стенах всегда лучисты взгляды,
И могут все сказать глаза живых, без слов.
Здесь каждый новый день был сказкой, как вчерашний,
Созданий мысленных, дрожа, росли леса.
Здесь каждый стройный дом кончался легкой башней,
И все, что на Земле, всходило в Небеса.
Весь бледный, Океан слиялся с небосклоном,
Нет нежеланного, ни в чем, ни где-нибудь.
Весь Мир наполнился одним воздушным звоном,
Вселенная была – единый Млечный Путь.
И этих бледных звезд мерцающие реки
Сказали молча мне, какой удел нам дан.
И в тот полночный час я стал иным навеки,
И понял я, о чем поет нам Океан.
Когда устаешь от нашей тусклой раздробленной и некрасивой Современности, радостно уноситься воспоминанием в иные страны, в иные времена. Быть вольной птицей, пересекать крыльями Воздух, побеждать власть расстояний, и с прозрачной высоты глядеть то на горы, то на долины, то на одну могучую страну, завершенную в своем историческом цикле, то на другую, у которой было много построений, наслоений, надстроек, но которая все еще любит игру вымыслов и истин, и все еще живет, ибо ткань Жизни неистощима. Великие народы, завершая свои полные или частичные циклы, превращаются как бы в великие горные вершины, с которых, от одной верховности к другой, доносятся возгласы духов и волшебные полосы бестелесного света, ясно зримого для души. Между судьбами народов нет не только тождества, но и сходства. Глубоко заблуждаются те, которые говорят о круговращении и простой повторности циклов. Каждый народ – определенный актер с неповторяющейся ролью, на сцене Мирового Театра. Каждая страна есть определенная, и непохожая на другие, горница в Тереме Земных Событий.
Из стран, к которым упорно возвращаются помыслы людей, стремящихся освежиться от настоящего в прошлом, победительны по своей роскоши три владычицы мечтаний, три хранительницы тайных талисманов. Ассирия, Египет, Индия, – как четки очертания этих обостровленных царств, красноречиво говорящих с мыслью!
Строить зданья, быть в гареме, выходить на львов,
Превращать царей соседних в собственных рабов,
Опьяняться повтореньем яркой буквы «Я», –
Вот Ассирия, дорога истинно твоя.
Превратить народ могучий в восходящесть плит,
Быть создателем загадок, сфинксом Пирамид,
И, достигши граней в тайнах, обратиться в пыль, –
О, Египет, эту сказку ты явил как быль.
Мир опутать светлой тканью мыслей-паутин,
Слить душой жужжанье мошки с грохотом лавин,
В лабиринтах быть как дома, все понять, принять, –
Свет мой, Индия, святыня, девственная мать.
Много есть еще созданий в мире Бытия,
Но прекрасна только слитность разных «ты» и «я»,
Много есть еще мечтаний, сладко жить в бреду, –
Но, уставши, лишь к родимой, только к ней приду.
Я думаю, что Индийская Мудрость включает в себя все оттенки, доступной человеку, мудрости, – многогранность Индийского Ума неисчерпаема, как в природе Индии есть все оттенки противоположности, самые мертвые пустыни и самые цветущие оазисы. Индия – законченная в своих очертаниях Страна Мысли, а в Мысли есть и Мечта, как в зеленых стеблях таятся нераскрытые цветы, в Мысли есть все, поклонение Жизни и поклонение Смерти, служение Солнцу и многообразная поэтизация всех наших темных влечений, исторические бури завоевательных убийств, и боязнь уничтожить своим прикосновением малейшее существо, которое летает и звенит, изваяния просветленности, спокойные лики существ, похожих на зеркальные помыслы озера, на сновидения лотоса, и чудовищные лица свирепых божеств, которые упиваются жестокостью и умерщвлением, все концы, все узлы, все грани, все безгранное, слияние всех малых потоков в одном неизреченном и бессмертном Океане.
Когда я думаю об Индии, в ее прошлом и в ее, теперь едва означающемся, освободительном будущем, мне кажется, что я чувствую бесчисленные крылья в Воздухе.
Но из всех многочисленных мыслей, созданных Индийским Умом, всего больше мне нравятся – мысль о постоянной связи бесконечно-малого с Бесконечно-Великим, и мысль о добровольной жертве, как о светлом пути к беспредельной всемирной радости.
Первая из этих мыслей символизуется в моем сознании то с Водою, то с Воздухом, вторая – с самой родной для нас Стихией, Землей.
Всего прекраснее в Воздухе то его свойство, которое сближает его со всеми другими Стихиями – единство в разности, и возможность быстрого перехода от одного своего полюса к другому. Две крайности – и нечто третье, соединяющее их своею сущностью. Тройственность двух, углубляющая самое понимание чего бы то ни было.
Что представляется нам, когда мы говорим о Воздухе? Ветер, вихри, бури, циклоны, огромные массы быстро движущихся веществ, нечто неизмеримо-огромное. Воздух действительно таков. Но о нем можно говорить и хрустально-смеющимися звуками детской песенки, или нежными напевностями девической утренней мечты.
В серебристых пузырьках
Он скрывается в реках,
Там, на дне,
В глубине,
Под водою в тростниках.
Их лягушка колыхнет,
Или окунь шевельнет,
Глаз да глаз,
Тут сейчас
Наступает их черед.
Пузырьки из серебра
Вдруг поймут, что – их пора,
«Буль, буль, буль»,
Каждый – нуль,
Но на миг живет игра.
А веять, млеять, и лелеять
Едва расцветшие цветки,
В пространстве светлом нежно сеять
Их пыль, их страсть, их лепестки,
И сонно, близко, отдаленно,
Струной чуть слышною звенеть,
Пожить мгновение влюбленно,
И незаметно умереть.
Отделить чуть заметную прядь
В золотистом богатстве волос,
И играть ей, ласкать, и играть,
Чтобы Солнце в ней ярко зажглось, –
Чтоб глаза, не узнавши о том,
Засветились, расширив зрачок,
Потому что пленительным сном
Овевает мечту ветерок, –
И, внезапно усилив себя,
Пронестись и примчать аромат,
Чтобы дрогнуло сердце, любя,
И зажегся влюбленностью взгляд,
Чтобы ту золотистую прядь
Кто-то радостный вдруг увидал,
И скорее бы стал целовать,
И душою бы весь трепетал.
В один миг, в одно атомное деление времени и сознания мысль уносится бесконечно-далеко. Как хорошо мчаться путем, которым проходит молния, проходит свет, проходит звук, проходит мысль, мечта. От играющей в ветерке пряди волос, и от расширенных зрачков, куда может идти душа? Может остаться вот здесь с другою душой в тесном слиянии, – может, оставшись с ней в единстве, без конца восходить по светлым путям, к области тех нетронуто-неведомых миров, к которым идет и тянется наш Воздух.
Наш Воздух только часть безбрежного Эфира,
В котором носятся бессмертные миры.
Он круговой шатер, покров земного мира,
Где Духи Времени сбираются для пира,
И ткут калейдоскоп сверкающей игры.
Равнины, пропасти, высоты и обрывы,
По чьей поверхности проходят облака,
Многообразия живые переливы,
Руна заветного скользящие извивы,
Вслед за которыми мечта плывет века.
В долинах Воздуха есть призраки-травинки,
Взростаюттают в нем, в единый миг, цветы,
Как пчелы, кружатся в нем белые снежинки,
Путями фейными проходят паутинки,
И водопад лучей струится с высоты.
Несутся с бешенством свирепые циклоны,
Разгульной вольницей ликует взрыв громов,
И в неурочный час гудят на башнях звоны,
Но после быстрых гроз так изумрудны склоны
Под детским лепетом апрельских ветерков.
Чертогом радости и мировых слияний
Сверкает радуга из тысячи тонов.
И в душах временных тот праздник обаяний
Намеком говорит, что в тысячах влияний
Победно царствуют лишь семь первооснов.
От предрассветной мглы до яркого заката,
От белизны снегов до кактусов и роз,
Пространство Воздуха ликующе-богато
Напевом красочным, гипнозом аромата,
Многослиянностью, в которой все сошлось.
Когда под шелесты влюбляющего
Мая Белеют ландыши и светит углем – мак,
Волна цветочных душ проносится, мечтая,
И Воздух, пьяностью два пола сочетая,
Велит им вместе быть – нежней, тесней, вот так.
Он изменяется, переливает краски,
Перебирает их, в игре неистощим,
И незабудки спят, как глазки детской сказки,
И арум яростен, как кровь и крик развязки,
И жизнь идет, зовет, и все плывет, как дым.
В Июльских празднествах, когда жнецы и жницы
Дают безумствовать сверканиям серпа,
Тревожны в Воздухе перед отлетом птицы,
И говорят в ночах одна с другой зарницы
Над странным знаменьем тяжелого снопа.
Сжигают молнии – но неустанны руки,
Сгорают здания – но вновь мечта ростет,
Кривою линией стенаний ходят муки,
Но тонут в Воздухе все возгласы, все звуки,
И снова – первый день, и снова – начат счет.
Всего таинственней незримость параллелей,
Передаваемость, сны в снах – и снова сны,
Дух невещественный вещественных веселий,
Ответность марева, в душе – напев свирелей,
Отображенья стран и звуковой волны.
В душе ли грезящих, где встала мысль впервые,
Иль в кругозорностях, где склеп Небес так синь,
В прекрасной разности, они всегда живые,
Созданья Воздуха, те волны звуковые,
И краски зыбкие, и тайный храм святынь.
О, Воздух жизненный! Прозрачность круговая!
Он должен вольным быть. Когда-ж его замкнут,
В нем дышет скрытый гнев, встает отрава злая,
И, тяжесть мертвую на душу налагая,
Кошмары цепкие невидимо ростут.
Но, хоть велик шатер любого полумира,
Хранилище-покров двух наших полусфер,
Наш Воздух лишь намек на пропасти Эфира,
Где нерассказанность совсем иного мира,
Неполовинного, вне гор и вне пещер.
О, светоносное, великое Пространство,
Где мысли чудится всходящая стезя,
Всегда одетая в созвездные убранства, –
В тебе миров и снов бездонно постоянство,
Никем не считанных, и их считать нельзя.
Начало и конец всех мысленных явлений,
Воздушный Океан эфирных синих вод,
Ты Солнце нам даешь над сумраком томлений,
И красные цветы в пожарах преступлений,
И в зеркале морей повторный Небосвод.
Долго, пристально, самозабвенно смотря на бесконечные видоизменения облаков, наростающих и как будто бесследно тающих, делающих красивыми и некрасивыми, большими и неопределенными, розовыми, красными, багряными, опалово-нежными, свинцово-тяжкими, дымными и слабораскаленными, как очень далекое зарево, – начинаешь все яснее чувствовать, что и все людские лики, и твой собственный лик – лишь мгновенно существующие тучки, которые живут – на месте умершего, и умирают – чтоб дать жить другому. Нам трудно помнить всегда о том, что лаутарео, все находится в потоке, нам страшно жертвовать своим спокойствием, недвижностью, своим, раз принятым, ликом. В этом есть смысл, потому что бог Покоя – родной брат богу Движения. Но когда четко помнишь, как Вода отдает себя Огню и как Огонь, без устали, до победности, греет холодные камни, на которых начинают играть бессмертные краски, тогда не только не страшно отдавать свою малую отдельную личность неутолимому Великому, но и кажется желанным, страстно хочется – все менять, и изменять, в себе, во имя цветной Мировой Ткани без конца отдаваться творящему Потоку Жизни.
Есть печальное, красиво-печальное стихотворение Валерия Брюсова, У земли.
Помоги мне, мать земля,
С тишиной меня сосватай.
Глыбы черные деля,
Я стучусь к тебе лопатой.
Ты всему живому – мать,
Ты всему живому – сваха.
Перстень свадебный сыскать
Помоги мне в комьях праха.
Мать, мольбу мою услышь,
Осчастливь последним браком.
Ты венчаешь с ветром тишь,
Луг с росой, зарю со мраком.
Помоги сыскать кольцо.
Я об нем без слез тоскую,
И, упав, твое лицо
В губы черные целую.
Я тебя чуждался, мать,
На асфальтах, на гранитах…
Хорошо мне здесь лежать
На грядах, недавно взрытых.
Я – твой сын, я – тоже прах,
Я, как ты, – звено созданий.
Так откуда – страсть и страх,
И бессонный бред исканий?
В синеве плывет весна,
Ветер вольно носит шумы…
Где ты, дева-тишина,
Жизнь без жажды и без думы…
Помоги мне, мать. К тебе
Я стучусь с последней силой.
Или ты, в ответ мольбе,
Обручишь меня с могилой?
В этих красиво-покорных строках звучит чувство, слишком больно-знакомое каждому, кто хочет от жизни безмерности, Красоты, и вольности, но силой тупого проклятия прикован к навязанной его сознанию убогой действительности. Но здесь есть Талисман – добровольная жертва. Жертва – пугающее слово, но в нем радостный исход. Не о жертве робкой, смиренной говорю я, а о смелой жертве с блестящими зрачками. Освободительно и дивно, когда один встает против множества, когда мысль побеждает вещество.
И не на могилах ли цветут самые зеленые травы? Мне кажется, что Земля дает нам – свадебное кольцо, и что одежда ее – не черная, а изумрудная.
Земля, я неземной, но я с тобою скован,
На много долгих дней, на бездну быстрых лет.
Зеленый твой простор мечтою облюбован,
Земною красотой я сладко заколдован,
Ты мне позволила, чтоб жил я как Поэт.
Меж тысячи умов мой мозг образовала
В таких причудливых сплетеньях и узлах,
Что все мне хочется, «Еще!» твержу я – «Мало!»,
И пытку я люблю, как упоенье бала,
Я быстрый альбатрос в безбрежных облаках.
Не страшны смелому безмерные усилья,
Шутя перелечу я из страны в страну.
Но в том весь ужас мой, что, если эти крылья
Во влаге омочу, исполненный бессилья, –
Воздушный, неземной, я в Море утону.
Я должен издали глядеть на эти воды,
В которых жадный клюв добычу может взять,
Я должен над Землей летать не дни, а годы.
Но я блаженствую, я – лучший сон Природы,
Хоть как я мучаюсь, – мне некому сказать.
И рыбы бледные, немые черепахи,
Быть может, знают мир, безвестный для меня.
Но мне так радостно застыть в воздушном взмахе,
В ненасытимости, в поспешности и страхе,
Над пропастью ночей, и над провалом дня.
Земля зеленая, я твой, но я воздушный,
Сама велела ты, чтоб здесь я был таким,
Ты в пропастях летишь, и я лечу, послушный,
Я страшен, как и ты, я чуткий и бездушный,
Хотя я весь – душа, и мне не быть другим.
Зеленая звезда, планета изумруда,
Я так в тебе люблю безжалостность твою,
Ты не игрушка, нет, ты ужас, блеск, и чудо,
И ты спешишь – туда, хотя идешь – оттуда,
И я тебя люблю, и я тебя пою.
В раскинутой твоей роскошной панораме,
В твоей – нестынущей и в декабрях – Весне,
В вертепе, в мастерской, в тюрьме, в семье, и в храме,
Мне вечно чудится картина в дивной раме,
Я с нею, в ней, и вне, и этот сон – во мне.
Сказал, и более я повторять не стану,
Быть может, повторю, я властен повторить:
Я предал жизнь мою лучистому обману,
Я в безднах мировых нашел свою Светлану,
И для нее кручу блистающую нить.
Моя любовь – Земля, я с ней сплетен – для пира,
Легенду мы поем из звуковых примет.
В кошмарных звездностях, в безмерных безднах мира,
В алмазной плотности бессмертного Эфира –
Сон Жизни, Изумруд, – Весна, Зеленый Свет!
Земля, ты так любви достойна, за то, что ты всегда иная.
Как убедительно и стройно все в глуби глаз, вся жизнь земная.
Поля, луга, долины, степи, равнины, горы, и леса,
Болота, прерии, мареммы, пустыни, Море, Небеса.
Улыбки, шопоты, и ласки, шуршанье, шелест, шорох, травы,
Хребты безмерных гор во мраке, как исполинские удавы.
Кошмарность ходов под землею, расселин, впадин, и пещер
И храмы в страшных подземельях, чей странен сказочный размер.
Дремотный блеск зарытых кладов, целебный ключ в тюрьме гранита,
И слитков золота сокрытость, что будет смелыми отрыта.
Паденье в пропасть, в мрак и ужас, в рудник, где раб – как властелин,
И горло горного потока, и ряд оврагов меж стремнин.
В глубоких безднах Океана – дворцы погибшей Атлантиды,
За сном потопа – вновь под Солнцем, ковчег Атлантов, Пирамиды.
Землетрясения, ужасность – тайфуна, взрытости зыбей,
Успокоительная ясность вчера лишь вспаханных полей.
Земля научает глядеть – глубоко, глубоко.
Телесные дремлют глаза, незримое светится око.
Пугаясь, глядит
На тайну земную.
Земля между тем говорит:
Ликуй – я ликую.
Гляди пред собой.
Есть голос в веселом Сегодня, как голос есть в темном Вчера.
Подпочва во впадине озера – глина, рухляк, перегной,
Но это – поверхностный слой,
Там дно, а над дном глубина, а над глубью волна за волной.
И зыбится вечно игра
Хрусталя, бриллиантов, сафира, жемчугов, янтарей, серебра,
Порождаемых Воздухом, Солнцем, и Луной, и Землей, и Водой.
Слушай! Пора!
Будь – молодой!
Все на Земле – в переменах, слагай же черту за чертой.
Мысли сверкают,
Память жива,
Звучны слова.
Дни убегают, –
Есть острова.
Глубочайшие впадины синих морей
Неизменно вблизи островов залегают.
Будь душою своей
Как они,
Те, что двойственность в слитность слагают,
Ночи и дни, Мрак и огни.
Мысли сверкают,
Память жива.
Не позабудь острова!
В дикой пустыне, над пропастью вод,
Нежный оазис цветет и цветет.
Сном золотым
Нежит игра.
Нынче – как дым –
Станет Вчера.
Духом святым,
Будь молодым.
Время! Скорее! Пора!
Слышу я, слышу твой голос, Земля молодая,
Слышно и видно мне все: я – как ты.
Слышу, как дышут ночные цветы,
Вижу, как травка дрожит, расцветая.
Только мне страшно какой-то внезапной в душе пустоты.
Что же мне в том, что возникнут черты?
То, что люблю я, бежит, пропадая.
Звучен твой голос,
Земля молодая,
Ты многоцветна навек.
Вижу я цвет твой и тайные взоры,
Слышу я стройные струнные хоры,
Голос подземных и солнечных рек, –
Только мне страшно, что рвутся узоры,
Страшно, Земля, мне, ведь я Человек.
Что-ж мне озера, и Море, и горы?
Вечно ли буду с одною мечтой?
Юноша страшен, когда он седой.
Явственно с горного склона я
Вижу, что ты
Не только зеленая.
В пурпур так часто ты любишь рядить
Нежность своей красоты,
Красную в ткани проводишь ты нить.
Ты предстаешь мне как темная, жадная,
И неоглядная,
Страшно-огромная, с этими взрывами скрытых огней.
Вся еще только – намек и рождение,
Вся – заблуждение
Быстрых людей и зверей,
Вся еще – алчность и крики незнания,
Непонимание,
Бешенство дней и безумство ночей,
Только сгорание, только канун просветления,
Еле намеченный стих песнопения
Блесков святых Откровения,
С царством такого блаженства, где стон не раздастся ничей.
Да, я помню, да, я знаю запах пороха и дыма,
Да, я видел слишком ясно: Смерть как Жизнь непобедима.
Вот, столкнулась груда с грудой, туча с тучей саранчи,
Отвратительное чудо, ослепительны мечи.
Человек на человека, ужас бешеной погони,
Почва взрыта, стук копыта, мчатся люди, мчатся кони,
И под тяжестью орудий, и под яростью копыт,
Звук хрустенья, дышут люди, счастлив, кто совсем убит.
Запах пороха и крови, запах пушечного мяса,
Изуродованных мертвых сумасшедшая гримаса.
Новой жертвой возникают для чудовищных бойниц
Вереницы пыльных, грязных, безобразных, потных лиц.
О, конечно, есть отрада в этом страхе, в этом зное,
Благородство безрассудных, в смерти светлые герои.
Но за ними, в душном дыме, пал за темным рядом ряд
Против волн в этой бойне умирающих солдат.
Добиванье недобитых, расстрелянье дезертира, –
На такой меня зовешь ты праздник радостного пира?
О, Земля, я слышу стоны оскверненных дев и жен,
Побежден мой враг заклятый, но победой Я сражен.
Помню, помню я другое. Ночь. Неаполь. Сон счастливый.
Как же все переменилось? Люди стали смертной нивой!
Отвратительно-красивый отблеск лавы клокотал,
Точно чем-то был подделан между этих черных скал.
В страшной жидкости кипела точно чуждая прикраса,
Как разорванное тело, как растерзанное мясо.
Точно пиния вздымался расползающийся пар,
Накоплялся и взметался ужасающий пожар.
Красный, серый, темно-серый, белый пар, а снизу лава, –
Так чудовищный Везувий забавлялся величаво.
Изверженье, изверженье, в самом слове ужас есть,
В нем уродливость намеков, всех оттенков нам не счесть.
В нем размах, и пьяность, рьяность огневого водопада.
Убедительность потока, отвратительность распада.
Там, в одной спаленной груде, звери, люди и дома,
Пепел, более губящий, чем Азийская Чума.
Свет искусства, слово мысли, губы в первом поцелуе,
Замели, сожгли, застигли лавно-пепельные струи.
Ненасытного удава звенья сжали целый мир,
Здесь хозяин пьяный – Лава, будут помнить этот пир.
Что-же, что там шелестит?
Точно шорох тихих вод.
Что там грезит – спит не спит,
Наростает и поет?
Безглагольность. Тишина.
Мир полночей. Все молчит.
Чья-же там душа слышна?
Что так жизненно звучит?
Голос вечно-молодой,
Хоть почти-почти без слов.
Но прекрасный, но святой,
Как основа всех основ.
Перекатная волна.
Но не море. Глубоко
Дышет жизнь иного сна.
Под Луной ей так легко.
Это нива. Ночь глядит.
Ласков звездный этот взгляд.
Нежный колос шелестит.
Все колосья шелестят.
Отгибаются, поют,
Наклоняются ко сну.
Соки жизни. Вечный труд.
Кротко льнет зерно к зерну.
Что там дальше? Целый строй
Неживых – живых стволов.
Гроздья ягод над Землей.
Вновь основа всех основ.
На тычинках небольших
Затаенная гроза,
Звонкий смех, и звонкий стих,
Миг забвения, лоза.
Радость светлая лица.
Звезды ласково глядят.
Зреет, спеет без конца
Желтый, красный виноград.
Эти ягоды сорвут,
Разомнут их, выжмут кровь.
Весел труд. Сердца поют.
В жизни вновь живет Любовь.
О, победное зерно,
Гроздья ягод бытия!
Будет белое вино,
Будет красная струя!
Протечет за годом год,
Жизнь не может не спешить.
Только колос не пройдет,
Только гроздья будут жить.
Не окончатся мечты,
Всем засветится Весна!
Литургия Красоты
Есть, была, и быть должна!
Мне всегда казалось интересным, что на известной ступени сознания, на известном уровне чувствования совсем различные души или души, лишь схожие отдаленно, могут выражаться вполне тождественно. Есть незримые острова, которые на каждого глянут одними и теми же очертаниями, если человек пройдет известные пути.
«Без покрова печали мне никогда не являлось божественное в жизни», – говорит мало у нас известный, но замечательный немецкий поэт Николай Ленау, автор превосходного Фауста. «Красота какого бы то ни было рода, в высшем ее развитии, неизменно возбуждает впечатлительную душу до слез», – говорит Эдгар По. «Melancholy, – добавляет он, – печаль есть таким образом наиболее законное из всех поэтических настроений».
Если бы я стал отыскивать формулы красоты в словах других больших и великих поэтов, как старых, так и новых, я мог бы привести целый ряд определений, совпадающих с формулой Ленау и Эдгара По, с формулой, устанавливающей тесную неразрывную связь между красотой и печалью. Но не беря простые словесные определения, а обращаясь к миру незабвенных поэтических образов, созданных изысканными душами поэтов, не видим ли мы, на самом деле, неуклонное стремление творческой фантазии связывать лучшие свои достижения с ощущением душевной боли? Почему мы любим Библию, Эсхила, Софокла, почему нам дороги Шекспир и Данте, Гете и Байрон, Лев Толстой и Достоевский? Вспомните. Мы любим их за красивую боль, которую они нам причинили и продолжают причинять. Проклинающий небо Иов, с исполинской пронзенной душой, вопиющий о неправедностях мира; окровавленный Апостол человечества, Прометей, прикованный к скале; мучительный Эдип, ослепленный за чрезмерную свою зоркость; царственный Макбет и сомнамбула леди Макбет, два ночные призрака, окруженные дьявольским ореолом из красных цветов; тоскующий Гамлет и утопленница Офелия; трагические лики Антония, Лира, Корделии, Клеопатры, Дездемоны; сраженные одним ударом, Паоло и Франческа, в урагане, вращающем призраки преступной любви; Грэтхен на тюремном полу, девушка, заплатившая за любовь плахой; таинственный Манфред с душою, исполненной мировых воплей; чарующая Анна Каренина, бросившая свое любившее тело под поезд; полубезумные, страшные, своей болью влекущие, своей уродливостью манящие и завлекающие облики Карамазовых и Раскольникова, Рогожина и Свидригайлова, и Грушеньки и Насти, этих женщин с кошачьей, с пантерной душой; все боль и боль, нагроможденье боли, преступность, меланхолия, мрак, темный покров печали, усеянный светлыми пятнами, черный ночной небосвод, красивый своими провалами, пьянящий страшной бездонностью своих междузвездных пространств.
Великие поэты, стремясь к созданию красоты и желая чарами поэзии подчинить себе души людей, обращаются к области печали как к области наиболее им надлежащей и доставляющей им наиболее верные средства достигать художественной победы, создавать гипнотизирующие чары.
И потому в огромном большинстве поэты являются певцами боли, утраты и смерти, а не певцами жизни, утра и достиженья. О, насколько легче вращаться в области печали! Чтобы выражать ее, у нас есть скрипки и флейты, инструменты нежные, как мягкие тона зимней лунной ночи и летнего рассвета в лесу. Чтоб выражать ощущенье достижения, чтобы мог раздаться утвердительный голос жизни и жизнерадостной личности, у нас нет почти ничего, кроме труб, и боевого рога, и волны барабанного боя. Но если трудность достижения усиливает ценность достигнутого, мы вдвойне, вдесятерне должны ценить тех поэтов, которые сумели дать нам образцовые создания, отмеченные не печатью красивой печали, а нежным румянцем молодого лица, которому хочется жизни и жизни. Великие творцы-поэты срываются и падают, когда задаются желаньем создать красоту не в печальных покровах, а в веселой одежде. Типичный поэт радости и жизни, Вильям Вордсворт, в девяти десятых своего творчества просто нестерпим и пошл. Гете скучен в своих идиллиях. Добродетельные заключения многих драм Шекспира могут вызвать в нас чувство негодования. Данте бесцветен в доброй части своего Рая. Два положительные типа Достоевского, Алеша и Соня, потому нас и влекут, что первый утончен до ненормальности, а вторая ненормальна до утонченности. Сам великий Толстой, которому в мировом состязании гениев судьба присудила львиную долю добычи, впадает в плоскость, когда замышляет быть художником радостной жизненности.
И потому, говорю я, вдвойне мы должны ценить великих певцов жизни. Из них мне кажутся главными, и не только главными, но и единственно великими, английский утонченный Ариэль, Шелли, и могучий, как грубое узлистое дерево, как старый вяз, бард свободной Америки, Уольт Уитман.
Русская публика приблизительно знает, что такое Шелли, но в подавляющем большинстве она не только не знакома с поэзией и жизнью Уольта Уитмана, а даже не знает его имени. Внешним образом это обстоятельство может быть в значительной степени объяснено тем, что Уитман в своем творчестве совершенно порывает с общеевропейскими литературными формами и совсем не имеет тех общедоступных элементов красивости, которые легко привлекают к себе большую публику. Внутренним образом – он чересчур усложнен, отвлечен, и кроме того он слишком много ввел в свои стихи элементов чисто американских, местных. Притом же он написал, строго говоря, одну только книгу, книгу стихов, Leaves of Grass, Листья Травы, Побеги травы. Но этой своей книгой и всей своей жизнью, в которой мечта слилась с действительностью, Уитман дал образец нового человека второй половины 19-го столетия. Он слил воедино элемент литературный, политический, религиозный с элементом чисто жизненной действенности, глубокая душа соединилась здесь с красивым сильным телом, бесстрашие мысли с бесстрашием действия, все это существо справедливо взяло своим символом побеги травы, – зеленое сильное стремленье, окруженное воздухом, цепко ухватившееся за родную землю, но смело глядящее на далекое солнце.
Из американских поэтов русской публике особенно пришелся по душе Эдгар По. Но у Эдгара По глубокая утонченная аристократическая душа. Тут можно припомнить поучительную историю. В Оксфорде, в этом старинном университетском городе, в умственной столице английских созерцательных душ, при многих домах и при всех колледжах существуют прекрасные газоны с поразительно нежной зеленью. В одном из таких скверов некая американская леди спросила садовника, каким образом лужайка может быть доведена до такого удивительного совершенства, до такой безукоризненной изумрудности газона. Ответ был следующий: «Если вы будете укатывать ее и орошать правильно в течение приблизительно трех столетий, вы получите совершенно такие же результаты». Эдгар По, хотя и американец, был истинным джентльменом из Оксфорда, с его чудными библиотеками, с его седыми колледжами, с его перезвонами башен, и с роскошными парками, где каждый день в строго определенном порядке раскрываются новые цветы, и с печальными тенистыми аллеями из тысячелетних деревьев.
Уольт Уитман, напротив, является хаотически юной необузданной и недисциплинированной душой, для которой все вновь, для которой Мироздание началось только сегодня, убедительно только сегодня, заманчиво, ценно, при всех своих спутанностях, только сегодня. Он любит всех, он любит все. Его впечатлительность неразборчива и прожорлива, как допотопный левиафан. Но, как допотопное и грузное чудовище, он переносит нас к утру Мироздания и дает нам ощущенье огромных творческих пространств земли и воды.
Уольт Уитман воспевает личность, берущую все из прошлого, что было в нем сильного, но лишь затем, чтоб сделать свой день единственным по силе новизны. Кто действительно живет в своей жизни, тот не может не ощущать, что до него как будто и не было жизни, были лишь приближения.
Я говорю, что никто еще не был наполовину достаточно благоговейным,
Наполовину никто не молился достаточно, не обожал,
Думать не начал никто, как божественен он и как верно грядущее.
Уольт Уитман чувствует себя певцом сильной личности и своего ненасытно стремящегося народа, исполненного ощущений свободы, – своей молодой страны, хаотически рвущейся к массовым созданиям новых форм жизни. Чувствуя себя новым, он отбрасывает старое, и прежде всего, будучи поэтом, он отбрасывает старую форму стихов.
Прочь эти старые сказки!
Прочь эти повести, замысли, драмы дворов чужестранных,
Прочь эта сахарность рифм в любовных стихах,
С интригами, с праздною сетью любовей.
Для юной кряжистой натуры, жаждущей нового творчества и любящей стук топора в лесах, где еще не ступала нога человека, заманчивость жизни не в тех очаровательностях, которые влекут усталые души в голубые и нежно-палевые салоны с утонченной мебелью и с бледными картинами, полными смягченных тонов.
Уольт Уитман воспевает простое сильное «я» молодой расы.
Одного воспеваю я, личность простую, отдельную,
Но слово мое – для Народа, мой лозунг – для Всех.
О теле живущем пою, с головы и до ног.
Не только лицо и мозг
Достойны, сказала мне Муза,
Она мне сказала, что много достойнее Форма в своем завершенье.
И Женщину я наравне воспеваю с Мужчиной.
О Жизни безмерной в биенье, во власти и страсти,
Веселой, для вольных деяний
По законам божественным созданной,
Я пою.
Человека пою Наших Дней.
Человек божественен, говорит Уольт Уитман; если он не видит божественности в себе и в своих собратьях, он не найдет ее нигде в мире. В стихотворении «К в а м» он говорит:
Я оставлю всех и приду и создам я гимн о вас:
Никто вас не понял, но я понимаю вас;
Никто справедлив с вами не был – вы сами с собой справедливыми не были;
Вас находил несовершенным каждый;
Несовершенства в вас не нашел только я.
Всякий хотел подчинять вас; один только я никогда
Не соглашусь подчинять вас.
Не помещаю над вами лишь я господина и собственника,
Лучшего, Бога, того, что за гранью живущего внутренно в вас.
Живописцы писали роями кишащие группы
И фигуру центральную всех;
И вокруг головы центральной фигуры ореол златоцветного света.
Но я пишу мириады голов,
Ни одной головы без ее ореола лучей златоцветного света;
От моей он стремится руки и из мозга всех женщин, любого мужчины
Истекает сияньем всегда.
Так, любя современного нового человека, освобожденного от рабских пут, Уольт Уитман создает один за другим гимны душе и телу. Он не разрывает брата с сестрой, он всегда чувствует пленительную беспрерывность мистического брака материи с духом, вещества с душой. Я затрудняюсь процитировать какой-либо из самых его существенных, поразительно смелых гимнов человеческому телу, где он воспевает каждую часть нашего тела, в каждой части видит красоту и воспевает каждый момент человеческой страсти. Но я приведу превосходное его стихотворение Ласка орлов, где поэзию влюбленной телесности он переносит в воздушную область ветров и летящих крыльев, дает нам видеть, как прекрасны птицы в воздухе.
Идя вдоль реки (это утром мой отдых, прогулка),
Я в воздухе, там, ближе к небу, заглушенный услышал звук.
Внезапная ласка орлов, любовная схватка в пространстве;
Сплетение вместе высоко, высоко, сомкнутые сжатые когти,
Вращение, бешенство, ярость живого вверху колеса,
Четыре могучих крыла, два клюва, сцепление массы,
Верченье, круженье комка, разрывы его и увертки,
Прямое падение вниз, покуда, застыв над рекою,
Два вместе не стали одно в блаженном мгновенье затишья –
Вот в воздухе медлят они в недвижном еще равновесье, –
Разлука, и втянуты когти, и вот они медленно, снова
На крепких и верных крылах, вкось, в разном отдельном полете
Летят, он своею дорогой, своею дорогой она.
В любви к телу Уитман не останавливается на одном только строе явлений. Он слишком художник, чтоб любить только женское тело. Истинно видящий глаз видит все. Красота мужчины пленяет этого поэта не менее, чем красота женщины. Он касается тонких, страшно тонких струн нашей души, идущей в известные мгновенья созерцательности слишком далеко, по дорогам, уводящим к необычному, к невыработанному, к неосуществленному. У людей Эпохи Возрождения это чувство имеет более утонченный и быть может более извращенный характер, чем у современного американского поэта. В созданиях Микель Анджело тела женщин отличаются не столько женственной, сколько мужественной красотой, дают нам типы женщин с какой-то другой планеты, куда не чувствует тяготения никто из ощущающих истинное очарование женственности. В гениальных рисунках Леонардо да Винчи мы видим упорно повторяющийся лик юного андрогина, тоже существо не нашей планеты, более влекущее, но говорящее о том мире чувствований, где все окутано змеиною зыбкостью, исполнено неверных очертаний, намеков на что-то орхидейное, тепличное, душистое и удушливое. В знаменитом стихотворении Уитмана Мой образ Земля нас волнует и страшит подобная же змеиная уклончивость и недоговоренность, но в то же время мы чувствуем нечто первобытно-сильное, понятное в силу своей рельефности, допустимое в силу своей могучести.
Нужно сказать также, что в этой области Уитман почти исключает элемент чувственности. То, что ему настойчиво снится, это поэзия товарищества, поэзия как бы некоторой идеальной Запорожской Сечи, дружины, где все други, в смысле красоты чувства и личности.
Мне снилось во сне, что я вижу неведомый город,
Непобедимый, хотя б на него и напали все царства земли,
Снился мне новый город Друзей,
Самым высоким там – качество было могучей любви,
Выше – ничто, и за ней все идет остальное,
Зрима была она ясно мгновение каждое,
В действиях жителей этого города,
В их взорах, во всех их словах.
Но во всяком случае, до Уитмана не было такого смелого, такого беззаветного и такого всеобъемлющего певца человеческого тела.
Уольт Уитман – певец и человеческой души, и человеческого тела, этого естественного нашего храма, который мы оскверняем своим непризнанием, уродуем, не видя его божественности. Мы принижаем наши ощущения, усматривая косым оком грех и низменность там, где есть только утро страсти, гармония возрождающего гения, блаженство забытья, от которого бледнеют лица до превращения их в лики неземные и расширяются зрачки, как растут, расширяясь, звезды от прозрачности чистого воздуха в пределах пламенного Юга.
Что-то в лучшем смысле библейское и что-то одновременно утонченное, дошедшее до нас из дней грядущих, слышится в таком телесном гимне Уитмана:
Как Адам ранним утром,
Выхожу из ночной я беседки, освеженный сном,
Глядите, как я прохожу, услышьте мой голос, приблизьтесь,
Прикоснитесь ко мне, прикоснитесь ладонью руки
До тела, пока прохожу я,
Не бойтесь, не страшно
Тело мое!
Человек есть мера Вселенной. Великие слова, которые должно выжечь сознанием в своей душе. Начертать на пергаменте мысли эти острые письмена. Занести их красками нежными на волнующихся тканях переменчивой мечты.
Что особенно пленяет в Уольте Уитмане, как человеке и поэте, это великая сложность простоты, очарованье и простота истинно сложного природного явленья. Зерно, из которого пробивается росток, и росток вырастает в стебель, стебель превращается в ствол, покрытый боковыми побегами, и ствол утолщается, круг вырастает за кругом, и пышная листва шумит и шелестит, и зеленеет, и на ветках, одетые рукою Весны, дышат цветы, и в лиственной чаще поют смелым голосом птицы, а выше, там выше, что это, небо, облака, безбрежность жизни, безграничность красоты.
Поэт с телом гладиатора, с гармоничным лицом красивого зверя, полного природных сил, Уитман был одним из тех отошедших первородных людей, которые проводили целые дни, недели и месяцы в лесах и степях, на охоте, и прижимали ухо к земле, чтобы слышать отдаленнейшие шумы и ропоты. Отец Уольта Уитмана был плотником, и в стихах его сына мы чувствуем удары топора. Его мать была по происхождению голландкой, и в поэзии Уитмана мы так часто видим столь свойственное голландцам и фламандцам преклонение перед непосредственным, перед красотой, воплощающейся ежеминутно в нашей повседневности, ненасытное обожание действительности. Большую часть своих поэм Уитман написал на открытом воздухе. Целые месяцы, целые годы он провел так, что постоянно ездил верхом, катался в лодке, ходил на огромные расстояния пешком, вбирал в себя поля, берега, морские пространства, события, характеры, прохожих, фермы, города, бесконечность городов. По целым часам, обнаженный, он бродил по твердому приморскому песку и под крики чаек читал нараспев Гомера и Шекспира. В простой одежде он входил в ряды рабочих и говорил, и не только смотрел, но и слушал, но видел и слышал. Он посещал плавильни, лавки, мельницы, бойни, фабрики, заводы, корабельные доки, он приходил на свадьбы, на крестины, аукционы, бега и гонки. Он знал каждого омнибусного кондуктора в Нью-Йорке. И никакую сцену природной красоты, ни яблони в цвету, ни лилейный куст, где каждый лист есть чудо, ни широкий воздух, ни заходящее солнце, ни благовонный ветерок, напоенный дыханием трав, он не любил так, как людные улицы гигантского Нью-Йорка с их «неисчислимыми глазами». Уитман был читатель душ людских. Он был звездочет людских глаз.
Сказать, что он был демократ и певец демократии, это значит дать незнающему неверное ощущение. Ничего не говорит нам, несведущим, это затасканное слово. Уитман был натурой глубоко религиозной в истинном смысле этого понятия. Он лелеял в душе своей неистощимый запас способности преклоненья, восхищенья, обоготворенья, нежного благоговенья. Эта способность вся была устремлена на жизнь. Этот сильный человек твердо стоит на земле и говорит: «Люблю землю». Демократию Уитман рассматривает главным образом не как политическое явление, а скорее как форму религиозного энтузиазма. Вольный союз мыслящих личностей, где каждый гармонично выделяет из себя магнетизм тем, что он силен, здоров и свободен.
Какое сильное проявленье такого магнетического тока мог осуществлять он сам, видно из следующего маленького события. В одном из глухих закоулков Бостона он случайно встретил уличного бродягу, которого знал когда-то невинным ребенком. Теперь это был взрослый юноша, искусившийся в пороке, он только что бежал из Канады от преследования полиции, и черты его лица, на котором была неотрицаемая печать греха, носили еще следы от недавней кровавой свалки в Нью-Йорке, где, как полагал он, он кого-то убил. Бродяга быстро рассказал все это Уольту Уитману, побужденный на полную откровенность именно добротой и полной чистотой Уольта Уитмана, той нежностью, которая, в силу своей тонкости, любит всех и все. Уитман дал ему, что мог, из своих денег. И, прощаясь, на мгновение он схватил своей рукою его шею и, наклонившись к этому ужасному, избитому, преждевременно старому лицу отверженца, он поцеловал его в щеку, и этот загнанный бродяга, быть может, впервые в своей жизни встретив такой солнечный знак любви и сострадания, поспешно удалился с рыданиями, глубоко потрясенный.
Человек с такою душой мог написать строки, носящие название К тебе.
Незнакомец, коль ты, проходя, повстречаешь меня
И со мной говорить пожелаешь,
Почему бы тебе не начать разговора со мной?
Почему бы и мне не начать разговора с тобою?
Каким тонким чувством успокоения и общечеловеческой близости веет от этих немногих слов. Уитман манием руки превращает сложный мир, где страшно и холодно, в большую, но уютную комнату, где глаза без страха глядят в глаза и рука невольным и легким жестом прикасается к другой руке, не чужой, но уже родной.
В этом смысле Уитман настоящий чаровник. В двух-трех словах он умеет дать нам известный импульс, устремить нашу душу в мечтанье и вызвать мгновенную картину.
Кто умел говорить так кратко?
Женщины ходят, сидят, молодые и старые,
Молодые красивы – красивее старые юных.
Я вижу в вас устье реки, что растет, расширяется,
Вливаясь в великое море.
Я вижу, дитя задремало, как в гнезде, на груди материнской,
Мать и ребенок спят – о, долго я их изучаю.
Гумно, открыта дверь широкая овина,
И видно пастбище, на нем рогатый скот,
Пасутся лошади под солнечным сияньем,
А там туман, и ширь, и дальний горизонт.
О ком бы ни заговорил Уитман, он чувствует неразрывную с ним связь. Он говорит о первоздателях, которыми движется человеческая история. Он чувствует себя одним из этих избранных, он чувствует себя бойцом, затеявшим великую сложную битву.
Когда размышлял я в молчанье,
К поэмам моим возвращаясь и думая, медля так долго,
Призрак предстал предо мной недоверчивый с виду,
Страшный в своей красоте, возрасте, власти,
Гений певцов старых стран,
Ко мне обращая глаза, подобные пламени,
Своим указуя перстом на многие песни бессмертные,
«Что поешь? – угрожающим голосом он мне сказал,
Иль не знаешь, что есть лишь единственный замысел
Для бардов, живущих вовек?
Говорить о Войне, о превратностях битв,
Совершенных готовить бойцов!»
«Так да будет», – я молвил в ответ,
О, надменная Тень, я ведь тоже войну воспеваю,
И длиннее она, и величественней всех других.
Начата она в книге моей, с переменной удачей,
С наступлением, с бегством, с движеньем вперед, с отступленьем,
С проволочкой в победе, с еще не решенной победой.
(Хоть она достоверна, как кажется мне, или почти достоверна,
Как я вижу, в конце концов!)
Поле битвы есть мир,
Не на жизнь, а на смерть эта битва, за Тело и вечную Душу,
Вот явился и я, чтобы петь песню битв,
И я прежде всего поощряю
Смелых бойцов.
Но вот он, чей дух такой боевой, слышит какую-то певицу, просто девушку или женщину, которая поет какую-то песню, и, полный отклика на все, он отдает ей свои приветственные слова.
Вот, возьми этот дар,
Я его сохранял для героя какого-нибудь,
Для оратора, для полководца,
Для кого-нибудь, кто бы служил
Доброму старому делу,
Великой идее, росту и вольности расы,
Какому-нибудь храбрецу, что смотрит тиранам в глаза,
Какому-нибудь дерзновенному,
Понявшему слово мятеж;
Но я вижу теперь – то, что я сохранял,
Тебе надлежит, как любому.
Он весенний, он юный, он мальчик, задорный мальчишка с другим столь же юным мальчишкой, исполненным смеха Весны.
Мы двое мальчишек, друг к другу мы льнем,
Друг друга не бросим и вместе идем,
Направо, налево, на Юг и на Север;
Мы сильны, и локти умеем расставить,
И пальцы умеем сжимать.
Оружие с нами, и нет с нами страха,
Едим мы, и пьем мы, и спим мы, и любим,
Один нам закон есть, закон тот – мы сами,
Пловцы мы, солдаты, разбойники, воры,
В тревоге все скряги, вся челядь, попы.
Мы воздух вдыхаем, пьем светлую воду,
Мы пляшем на дерне зеленом и взморье,
Берем города, презираем покой,
Хохочем, смеемся над сводом уставов,
И слабость мы гоним, – что нужно, берем.
Чувство единенья с людьми возрастает, и его мечта охватывает далекие пространства.
В это мгновенье, когда я один полон мысли и грусти,
Кажется мне, что другие есть люди там, в странах других,
Также как я, одинокие, полные грусти и мысли,
Кажется мне, что гляжу я и ясно их вижу,
Всюду, в Германии, Франции или Италии,
Вижу в Испании, дальше, в Китае, в России,
Речь их другая, и кажется мне, что, когда бы
Мог я узнать их, я также бы к ним привязался,
Как я привязан к живущим в краях мне родных,
Знаю, мы были бы братьями, были б друзьями,
Знаю, наверно я счастье бы с ними узнал.
Это чувство гармонической связи с живым возрастает до обожествления того, о чем думаешь. Светлой толпой возникают новые боги, новые в старом и вечные.
Любовник божественный, безупречный Товарищ,
Ждущий, незримый еще, но вполне достоверный,
Будь моим Богом.
Ты, ты, о, Совершенный Человек,
Способный, светлый и красивый,
Довольный, любящий,
Широкий в духе, завершенный в теле,
Будь моим Богом.
О, Смерть (ибо Жизнь свой черед отслужила),
Открыватель, привратник жилища небесного,
Будь моим Богом.
Сильнейшее и лучшее, что вижу,
Что знаю, постигаю (чтоб разрушить
Оковы вод стоячих и тебя
Освободить, Душа),
Будь моим Богом.
Все помыслы великие, стремленья
Народов, все геройские деянья,
Свершенья восхищенных, просветленных,
Будьте моими Богами.
Иль Время и Пространство,
Иль форма дивная божественной Земли,
Иль что-нибудь красивое, на что я
Гляжу, дивясь,
Или лучистый облик солнца,
Или звезда в ночи,
Будьте моими Богами.
Подходя к смерти, этот поэт видит в ней не то, что видит масса людей. Он слишком явно ощущает свое и чужое бессмертие.
Тот, кого я люблю днем и ночью, мне снилось, сказали мне – умер,
И мне снилось, пошел я туда, где они схоронили того, кто мне дорог,
Но в том месте он не был,
И мне снилось, что я проходил и искал между мест погребальных,
Чтоб найти его,
И увидел, что каждое место –
Погребальное было.
Дома, что исполнены жизни, исполнены были и смерти,
(Вот и этот теперь),
Улицы, и корабли, и места развлеченья,
Чикаго, Бостон, Маннагатта,
Филадельфия были полны мертвецами, не только живыми.
Мертвецов было больше повсюду, о, больше гораздо.
И то, что мне снилось, хочу говорить я отныне всем людям и всем поколеньям,
И связан отныне я с тем, что мне снилось,
И ныне я знать не хочу всех мест погребальных,
И хочу я без них обходиться,
И, если б в честь мертвых поставлен был памятник где бы то ни было,
Хоть там, где я ем и где сплю я, – я был бы доволен,
И если тело того, кто мне дорог, иль собственный труп мой
В прах образом должным сведется и прахом низвергнется в море,
Я буду доволен,
Или если ветрам его бросят,
Я буду доволен.
Ночью один на прибрежье,
Меж тем как старая мать,
Распевая хриплую песню, –
Баюкает чадо свое,
Я смотрю на блестящие ясные звезды.
И думаю думу, – где ключ
Вселенных и будущего.
Смыкают все обширные подобья,
Все сферы, что взросли и не взросли,
Миры большие, малые смыкают,
Все солнца, луны и планеты,
Все расстоянья мест, хотя б обширных,
Все расстоянья времени, все формы,
В которых духа нет,
Все души, все живущие тела,
Хотя б они всегда различны были
В мирах различных,
Все то, что происходит в газах, влаге,
Растеньях, минералах, между рыб,
Среди зверей, смыкает все народы,
Все краски, варваризмы, языки,
Все тождества, какие только были
Иль могут возникать на этом шаре,
Все жизни, смерти, все, что было в прошлом,
Что в настоящем, в будущем идет,
Обширные подобия скрепляют,
Всегда скрепляли все и будут вечно
Скреплять, смыкать, держать все плотно, цельно.
Люди говорят о смерти, Уольт Уитман говорит о небесной смерти. Одно и то же явление принимает два разные лика: у людей смерть имеет землистый ужасный отвратительный вид, в восприятии поэта-философа у смерти божественный лик, овеянный звездным сияньем.
Шепоты смерти небесной я слышу, шептания, ропот,
Сказ-пересказ между уст, лепетание ночи, хоралы в свистении шороха.
Шелесты нежно всходящих шагов,
Тихое веянье, вздох навеваний мистических, струи невидимых рек,
Теченья потока, который течет, бесконечно течет,
(Или всплески то слез, беспредельные волны человеческих слез?).
Я вижу, как раз вижу в небе, скопленье огромное туч,
Пасмурно тучи плывут, медленно и молчаливо.
Молча они нарастают, мешаясь друг с другом,
Время от времени, наполовину туманом закрыта
И опечалена, дальняя светит звезда,
То появляясь, то затмеваясь.
(Это скорее роды какие-нибудь,
Торжественно это бессмертное чье-то рожденье;
На гранях, для глаз непроницаемых,
Проходит какая-то в мире душа.)
Итак, вот основные черты поэзии Уольта Уитмена. Он поэт личности, бесконечности жизни и гармонической связи всех личных отдельностей с Мировым Целым. Личность – это зерно жизни. Это – фундамент. Но этот фундамент, слагаясь с однородными сущностями в одну цельность, образует здание, легким шпилем убегающее в бесконечное небо, где дышат бессмертные звезды. Уитман видит душу за всеми явлениями; за светлыми и темными тканями жизни он видит Единое Целое. Религия Уитмана – космический энтузиазм, тот неистощимый мировой восторг, которому не скучно, и не трудно, и не утомительно создавать все новые и новые сцепленья планет, и каждый миг благословлять свет, и каждый миг благословлять рождающую тьму, исполненную тайн, и в каждом новом цветке ежеминутно торжествовать первое утро Мироздания.
Если мы бросим общий взгляд на поэтические лики двух сладкогласных гениев мечты, Шелли и Эдгара По, мы увидим, что в жизнерадостном творчестве Шелли есть то же магнетическое «что-то», что пленяет нас в мрачном поэте Ворона, Морэллы и Лигейи. Они оба представляются нам не людьми, а демонами, в глазах которых горит не здешний странный свет. В глазах Эдгара По этот свет – фосфорический, подобный сияньям, пляшущим над болотами и над тревожными волнами ночного Океана. В глазах Шелли этот свет – сиянье ослепительного полдня, пьяного от цветочных испарений, когда солнце на высшей своей точке – или чаще нежный влажный бледный свет луны, под который далеким очерком встают окованные вечными снегами горные вершины и безбрежной круговой равниной лежит спокойный Океан, говорящий своим безмолвием о стройной Вечности.
Лик Уольта Уитмана – лик не духа, не демона, а светлое лицо могучего жителя земли, по-земному влюбленного в землю, это лик исполина, который, как в мяч, может играть обломками утесов и может нагромоздить эти мощные камни один на другой, так, что сложатся башни и вырастут города, и улицы этих могучих городов будут лабиринтами, и с высоты этих безмерных этажей из бесчисленных окон будут глядеть в содружественном множестве лица свободных и мыслящих людей, примирившихся с Землей, и в глазах этих новых свободных людей, связанных узами единой духовной жизни, будет гореть тот же свет, что светится в глубоких глазах вот этого упорного и радостно-свежего гиганта, напоминающего сказочное дерево Игдразиль, чьи ветви охватывают мир, и чьи корни в подземном царстве, и чья зеленая вершина в бесконечном Небе.
Человека пою Наших Дней.
Мы живем в смутное разорванное время – разорванное как туча, которая протянулась от конца до конца Неба, и выбрасывает из себя молнии. Гроза – преобразительница. Все предметы изменены тогда в своих очертаньях и красках. То, что казалось малым, странно выступает и беспокоит глаз. То, что казалось и было огромным, скрылось затянутое темным саваном, а, быть может, и вовсе сожженное пламенем. Краски – другие. Вместо спокойной и тихой лазури, серые, темные, медные, рдяные, алые, красные сказки цветов. Лица темнее – и мгновенно ярче. Лица другие в грозу. Звуки доходят до своей полярности. Громкие голоса превращаются в шепоты, призрачные шопоты меркнут, тонут в Молчании. А из Безмолвия, в котором не было намека на звук, обрушиваются бешеные громы. И слева, вон там, на обширной равнине, уж засветились живые поляны, под Солнцем, под разорвавшимися ожерельями дождя. А справа, где мрачной громадой чернел, враждебный быстрому стремленью, старый бор, зажглись исполинские факелы, смертный праздник упорных стволов, до которых коснулся поцелуй молнии.
Из Жизни – Смерть, из Смерти – Жизнь. И вращается мировое колесо, меняя понятие о верхе и низе, и раздробляя отжившее старое во имя вперед устремленного нового, чтоб снова свежей сделалась Земля, и чтоб могильное «Стук-стук» костлявой руки Привиденья превратилось в веселый зов Молодости, громко стукнувшей о дверь – и вот отворяющей дверь, на волю, на Солнце, на воздух.
Один поэт воскликнул: «Six years, six little years, six drops of Time» («Шесть лет, шесть малых лет, шесть капель Времени»). И правда, шесть лет – такая малость. Но менее, чем в этот малый срок, о, лишь в месяцы, в недели, пред нами развивается циклическая драма перемен. Меняются государства, внешне и внутренне, до полной неузнаваемости; неразбиваемый металл понятий, казавшихся несокрушимыми, бросается в плавильник, и превращается в текучую влагу; война двух народов превращается в войну двух рас; мы превышаем размахи Эсхиловских драм, заглушаем топоты Гуннов; в несколько минут гибнут надежды миллионов, и корабли за кораблями идут уснуть на дно морей; хищные птицы, – народы-зрители, народы-соперники, – глядят со стороны – и точат когти, и готовят клювы, для новых битв и столкновений; а внутри государств иные встречные теченья торопливых весенних ручьев; звоны льдин, загрязненных и грязью и кровью, перед тем как им вовсе растаять; замолкают крикливые наглые, говорят бессловесные; орды сумасшедших играют в страшный маскарад, и думают застрелить, расстрелять мышленье, и хотят благородство – повесить на виселице. А Земля, как Земля, в этот миг замышляет свое, любит зрелища, и, взметнув из Везувия пепел и лаву, напугав детской красочной вспышкой мелкорослых и слишком пугливых людей, разразилась в космическом хохоте, чуть качнулась, перебросила шутку, и эхо отозвалось в Калифорнии, Великий океан зарадовался, возликовали и гении Огня, увидев, что строители двадцатых этажей, желая бороться с пламенем, стали играть в динамит. Но ни человек не испугает Человека, ни Земля не испугает Человека. Он будет жить, он будет строить – и, чтоб строить, он будет разрушать.
Недалеко, не так далеко от этой цветущей златоносной Калифорнии, где быстры, как феи, нарядные колибри, еще в прошлом столетии, десятки лет тому назад, возникли слова, вещие и обнимающие понятием современности то, чужое, минувшее, с нашим, теперешним, переживаемым, слова, написанные как будто бы для нас. Кто-то могучий, видящий и провидящий, самозабвенно восклицал.
Годы современности! годы несвершенного!
Ваш горизонт ростет, я вижу, что он расступается
Для более сильных, торжественных драм,
Я вижу не только Америку, не только народ Свободы, я вижу, другие народы готовятся,
Я вижу ужасные входы, уходы со сцены, сочетания новые,
солидарность рас, Я вижу грядущую эту силу, неудержимо вступающую на мировую сцену,
(Старые силы, старые войны, сыграли ль они свои роли? Действия, им надлежащие, кончены ли?),
Я вижу Свободу, во всеоружии, победную, гордо надменную,
С Законом с одной стороны и с Миром с другой,
Изумительна эта триада, все они вышли на бой против мысли о касте;
К каким историческим развязкам мы близимся с такой быстротой?
Я вижу людей в их маршах и в их контр-маршах, спешат и спешат миллионы,
Я вижу, что все рубежи и границы аристократий старинных разрушены,
Я вижу – межи Европейских владык все стерты,
Я вижу, что в этот день Народ начинает свои рубежи означать (все другие долой),
Доныне еще никогда столь острых вопросов не ставили,
Никогда еще не был простой человек, и дух его, более силен,
и более богоподобен, Чу, как он нудит, торопит, не оставляя массы в покое!
Шаг дерзновенный его на земле и на море повсюду,
Великого он океана коснулся и в нем создает поселенья,
Колонизует архипелаги,
Своим паровым кораблем, телеграфом своим электрическим,
Газетой, и массой военных орудий,
Конторами, нити свои разбросавшими в мире,
Меж всех географий он звенья кует, и связует все страны;
Что за шопоты это, о, страны, бегут перед вами, проходят под глубью морей?
Все народы беседу ведут? создается ли это у шара земного единое сердце?
Человечество хочет ли слиться в сплошное одно?
Ибо, видишь, тираны трепещут, короны тускнеют,
Упорствуя в духе своем,
Земля – лицом к лицу с новой эрой,
Пред всеобщею, быть может, войною божественной,
Не знает никто, что случится вот-вот, дни и ночи такими наполнены знаменьями;
Вещие годы! пространство, пока я иду и тщетно стараюсь его проницать,
Наполнено призраками,
Те вещи, что скоро свершатся, деянья еще не свершенные
Бросают вокруг меня тени свои.
Этот натиск, стремленье и пыл, в которые трудно поверить,
Лихорадочность снов исступленных, их странность, о, годы,
Сновидения ваши, о, годы, как они проникают в меня,
(Наяву ли я или во сне, я не знаю)!
Америка, вместе с Европой, завершенные, смутно темнеют,
Уходят за мной они в тень,
Несвершенное, столь исполинское, как никогда не бывало,
Идет и идет на меня!
Другие строки, сказанные тем же вещим, в далекие дни Франко-Прусской войны, и Коммуны, кажутся положительно написанными для нас, Русских, переживающих 1905–1906 годы.
Внезапно из ветхой и сонной берлоги, из душной берлоги рабов,
Как будто бы вспыхнула яркая молния, сама на себя удивляясь,
Ногой придавивши лохмотья и пепел, и стиснувши руки на горле владык.
О, надежда и вера!
О, боль завершения жизней всех тех,
Кто был изгнан за то, что любил свою родину!
О, сколько, порвавшихся в пытке, сердец!
Вернитесь назад в этот день и забейтесь для жизни свободной!
А вы, которым платят за услугу
Грязнить Народ, заметьте вы, лжецы.
Хотя несчетны были истязанья,
Убийства, и бесчестность воровства
В извилистых и самых низких формах,
Хотя из тех, кто беден, выжимали
Достаток весь, грызя его как черви,
Хоть обещанья с королевских уст
Нарушены, и тот, кто обещался,
Отметил подлым смехом свой обет,
И хоть во власти тех, кто был обижен,
Владыки были, все ж свои удары
На них еще не устремила месть,
И головы не срезаны у знати:
Народ презрел свирепости владык.
Но мягкость милосердия была
Как дрожжи для погибели горчайшей,
И струсившие деспоты вернулись,
С своей приходит каждый с полной свитой,
При нем – палач, святоша, вымогатель,
Солдат, законник, барин, и тюремщик,
И сикофант.
А сзади всех, ползет, глядите, призрак
Как бы туман, в покрове бесконечном,
Лоб, голова, и весь – в багряных складках,
Лица и глаз никто не видит,
Из всех одежд, из красных одеяний
Приподнятых рукой, лишь палец видно,
Изогнутый, кривой, во всем подобный
Змеиной голове.
Меж тем тела лежат в могилах свежих,
Кровавые тела погибших юных,
Веревка тяжко с виселицы пала,
Летают пули, принцы их послали,
Приспешники властей хохочут,
И это все должно явить свой плод.
Тела погибших юношей, тела
Замученных, повешенных, сердца
Пронзенные свинцом жестоко-серым,
Теперь как будто холодны, недвижны,
Но невозможно их убить.
Они вознесены святою смертью,
Они живут в других, таких же юных,
Внемлите, короли,
Они живут в других, опять готовых
На вызов вам.
Над каждым, кто убит был за свободу,
Над каждою подобною могилой
Ростет трава, которой имя – вольность,
И в свой черед посеет семена,
И ветры разнесут их для посевов,
Дожди, снега – кормильцы им.
Да, каждый дух, которого от тела
Освободит оружие тирана,
Здесь будет, от земли он не уйдет,
Он будет проходить по ней незримо,
Шептать, предупреждать, и торопить.
Свобода, пусть отчаются другие,
Я никогда в тебе не усомнюсь.
Дом заперт? и хозяина нет дома?
Пусть, все равно, готовы будьте, ждите,
Он будет скоро, вестники его
Приходят вдруг.
Кто он, этот провидец, так говорящий? Не один ли из тех, которые вскормлены бурей, и умеют говорить только гневные мятежные слова, полные однозвучного красноречия военных труб и барабана?
Нет, он всеобъемлющий.
Ему доступны были все тона. Слышал он рев Океана, слышал и журчанье ручейка. И, знавший раскаты военных орудий, он несколькими словами умел вводить душу в тишину, нежную, как легкий шелест кустов цветущей сирени, над которой начали виться, в хороводе, ночные бабочки. Сумерки он понимал.
Истомность усыпительных теней,
Чуть скрылось солнце, сильный свет рассеян,
(И я рассеюсь скоро, отойду),
Туман – нирвана – ночь – покой – забвенье.
Светлый, как дневной свет, любивший все четкое, что закончено в своих очертаниях, как закончены под Солнцем все краски и черты, этот поэт действия, бард пересоздания, преображался порою как бы в лунатика, который твердо идет по обрывным путям с закрытыми глазами. Он видит сквозь веки, он входит в пещеры ночных сновидений и сливается с душами спящих, читает в них, тайно вникает в закрытые таинства душ.
Я блуждаю всю ночь в сновиденья,
Я шагаю легко, я шагаю бесшумно и быстро,
Останавливаюсь, наклоняюсь с глазами раскрытыми,
Над глазами закрытыми спящих,
Я блуждаю, смущаюсь, теряюсь, себя забываю,
Не согласуюсь, противоречу,
Медлю, гляжу, наклоняюсь, на месте стою.
Как торжественно, тихо лежат они,
Как дышут спокойно они, дети в своих колыбелях.
Несчастные вижу черты людей пресыщенных,
Облики белые трупов, багровые лица пьяниц,
Болезненно-серые лица тех, что сами ласкают себя,
Тела на полях сраженья, с кровью глубоких ран,
Сумасшедшие в комнатах наглухо запертых,
Дурачки невинно-блаженные,
Новорожденные, эти из врат исходящие,
И умирающие, эти из врат исходящие,
Ночь проникает их, ночь их объемлет.
Брачная спит чета спокойно в своей постели,
Он положил ладонь на бедро супруги, она
Положила свою ладонь на бедро супруга,
Сестры нежно спят бок-о-бок в своей постели,
Мужчины нежно спят бок-о-бок в постелях своих,
И спит с ребенком своим мать, закутав его.
Слепые крепко спят, глухие спят и немые,
Спит узник спокойно в тюрьме, и спит блудный сын,
Убийца, что будет повешен завтра, как спит, как спит он,
И тот, кто убит, как он спит?
Спит женщина, любящая без взаимности,
Спит мужчина, любящий без взаимности,
И спит голова того, кто весь день строил планы, и деньги, деньги сколачивал,
И тот, кто характером бешен, и тот, кто предатель, спят, все спят.
Я стою в темноте, опустивши глаза, близь тех, кто страдает всего и всего беспокойней,
Я на несколько дюймов от них рукою своей провожу, успокаивая,
Я взором пронзаю тьму, существа иные являются, Земля от меня отступает в ночь,
Я вижу, что это было красиво, и я вижу, что то, что не земля, красиво.
Я иду от постели к постели, я сплю с другими спящими,
С каждым рядом по очереди,
Мне снятся во сне моем сны, все сны других уснувших,
И я становлюсь другими уснувшими, спящими.
Я пляска! – играйте вы там!
Я кружусь все скорей и скорее!
Я вечно-смеющийся – вот, новая светит луна, и сумерки,
Я вижу веселые игры, в прятки, куда ни взгляну я, повсюду проворные духи,
Вновь прятки и прятки опять глубоко в земле и в море,
И там, где не море, и где не земля.
Кто же он, этот поэт? Он – отвечатель. Еще минутку маленькой тайны. Есть вопрошающие, есть просто говорящие, не идущие дальше разговора, и есть – их немного – Отвечатели. Он единый из этих последних.
Теперь внимайте утренней песне моей, я возглашаю вам знамения Отвечателя,
Городам и фермам пою я, в то время как в утреннем свете они предо мной простираются.
Отвечателя ждут, все ему отдаются, его слово решающее, и окончательное,
Его принимают все, в нем существуют, купаясь как в свете, в нем себя замечают.
Человек есть властительный зов и вызов,
Прятаться тщетно.
У него ключ сердец, и ему отвечает ручка дверная.
Желанность его всемирна, поток красоты не больше желанен не больше всемирен, чем он.
Каждое существованье имеет свое наречие, каждая вещь имеет свое наречье и речь,
Он разрешает все языки в свой собственный и дает его людям.
Он идет в Капитолий совершенно спокойно,
Он бродит в Собрании, где заседают исполнители Воли Народной.
Потом мастеровые считают его мастеровым,
И солдаты предполагают, что он солдат, и матросы, что море ему известно,
И писатели принимают его за писателя, и художники за художника,
И земледельцы видят, что мог бы он с ними землю пахать и любить их,
Все равно какое бы ни было дело, он эту работу может исполнить или уже исполнил,
Все равно какой бы ни был народ, он мог бы найти в нем братьев своих и сестер,
Англичане считают его из Английского рода и племени,
Еврею Евреем он кажется, Русскому Русским, он привычный и близкий, ни от кого не далек,
На кого он ни взглянет в кофейне для странствующих, тот его тотчас признает своим,
Итальянец или Француз в нем уверены, Немец уверен, Испанец уверен, островитянин Кубанец уверен,
Инженер, или палубный с великих озер, или с Миссиссиппи, или с Гудсонова залива, или с Помэнока признают его своим.
Джентльмен чистой крови признает его чистокровность,
Хулиган, проститутка, разгневанный, нищий себя узнают в путях его, он странно их преображает,
Вот уже больше не низки они, они едва узнают себя, так они выросли. –
Время, всегда без перерыва, указует себя в частях,
Что всегда указует Поэта, это толпа приятных и дружных певцов, и слова их,
Слова певцов суть часы и минуты света и тьмы, но слова создателя поэм суть общий свет и всеобщая тьма,
Его глубокий взгляд внутрь обнимает все вещи и весь человеческий род.
Певцы не рождают, рождает только Поэт,
Певцы желанны, и их понимают, довольно часто они являются, но редок был день, было редко и место рожденья создателя поэм, Отвечателя,
(Не каждый век, и не каждые пять столетий содержали подобный день, при множестве всех их имен).
Певцы равномерно идущих часов различных столетий, быть может, имели явное имя, но каждое имя такое есть имя певцов,
Имя каждого есть – певец глаз и красок, певец слуха, звуков, певец размышленья, певец сладкогласный, певец тьмы и ночи, певец для гостиной, певец-чаровник любовный певец, или что-нибудь в этом роде.
Все в это время, и во все времена, ждут слов истинных поэм,
Слова истинных поэм не просто лишь нравятся,
Поэты воистину суть не свита Красоты, но священные владыки Красоты.
Божественный инстинкт, широта и объемность взгляда, закон разума, здоровье, дерзость тела, отьединенность,
Веселость, солнечный загар, свежий воздух, таковы суть немногие из слов поэм.
Моряк и путник, он их держит в основе своей, создатель поэм, Отвечатель,
Зодчий, геометр, химик, анатом, френолог, художник, он всех их имеет в основе своей, создатель поэм, Отвечатель.
Слова истинных поэм дают вам больше, чем поэмы,
Они дают вам из чего вам создать для себя поэмы, религии, политику, войну, мир, поведение, историю, опыты, повседневную жизнь, и всякую вещь иную,
Они Красоты не ищут, их ищут,
Касаясь их, или за ними немедля, во веки веков, идут
Красота, стремленье, жажда истомная, любовная боль,
К смерти они приуготовляют, однако ж они не конец, а скорее начало,
Они никого не приводят к пределу его, и не делают полным, довольным,
Кого захватят, того уносят в пространство, чтоб смотреть на рождение звезд и познать одно из значений,
Чтобы с полною верою в путь устремиться, умчаться вперед по звеньям несчетным, и больше покоя не знать никогда.
Отвечатель, слова которого властно проникают в нашу душу, и поэзия которого, всеобъемлющая и водопадно-могу-чая, есть сторожевой маяк на преломленьи двух цивилизаций, феодально-аристократической, еще владеющей, в измененном виде, обширными пространствами Земли, и демократически всечеловеческой, имеющей возникнуть как историческое «Завтра» на обломках современных неправосудностей, этот апостол нового человечества, долженствующего обнять своей мыслью всю Землю, есть Американский поэт Уолт Уитман, слишком мало известный в Европе, слишком мало ценимый и в Америке, ибо он разрушает своим творчеством все условности, личные и общественные, а современная Америка, также как современная Европа, вся еще – в переломе, в изломе старого и рождающегося нового.
Говоря об Уолте Уитмане, трудно сообщать так называемые фактические данные: его жизнь – сказка действительности, фантазия в простом, долгий и проникновенный взгляд внутрь, меняющий своей напряженностью, своей напряженной блестящестью, все, до чего он коснется. В этой беспрерывной, всю жизнь продолжавшейся поэме превращения простого в сложное, будничного в чудесное, привычного и малого в космическое и стихийное, заключается основная черта личности Уолта Уитмана. Он считал общепринятые биографии великих людей полным непониманием натуры великого человека, идущего всегда особыми, тайными, для него самого едва ощутимыми путями. Последуем его примеру, и возьмем из его так называемой биографии лишь необходимые даты, и лишь те черты отдельности, в которых чувствуется великая отъединенная душа Отвечателя.
Уолт Уитман родился в 1819-м году, в Штате Нью-Йорк, в Лонг-Айленде; умер в 1892-м году; написал одну книгу стихов «Leaves of Grass»(«Побеги Травы») и том политических статей. Как будто немного для такой длинной жизни. Но десятки томов знаменитых поэтов, сыгравших свою историческую роль, создали эфемерные цветущие сады, красиво возникшие, и красиво переставшие быть живыми, а том, чуждых рифмы и обычной напевности, стихов Уитмана таит в себе возможности для новых и новых посевов, молодые заросли могучих лесов грядущего[23].
Прекрасны и красноречивы отдельные черты из того, что составляло земной лик Уитмана. Он был совсем седой в тридцать лет. У него был взгляд глубокого возраста в его юности, и взгляд юности в преклонном возрасте. Как орел изменяет полетом понятие высоты, стирая различие между равниной и горами, так духовный полет этого гения слил воедино разнствующие человеческие возрасты, вознесясь над всеми. Он обращал на себя внимание проходящих своей высокой статной фигурой: шесть футов в вышину и тело гладиатора. Когда он проходил по улице какого-нибудь людного города, или прогуливался по палубе какого-нибудь парохода, он невольно приковывал к себе внимание, и все кругом спрашивали: «Это морской капитан в отставке?» «Это актер? Это военный офицер? Это священник?» «Быть может он был владельцем контрабандистского корабля? Или торговцем невольниками?»
Оживленный румянцем, голубоглазый, с лицом внимательным и проникновенным, истый сын Неба и Земли. Радостный вид звериного, красиво-звериного здоровья, более указывающий на охоту или греблю, нежели на сиденье за конторкой и письменным столом, этими каторжными станками, с которыми он был очень знаком, но которые не сумели его победить. Воля жизни и гармония в том, что можно назвать обрядностью каждого дня. В пище и личной чистоте и опрятности он разборчив и царственно-прост, как высокорожденный брамин. Это как будто один из тех, которые первыми видели восход Солнца и рождение Вечерней Звезды. Один из начинателей. Его вид – как бы вид, как бы взгляд земли, моря, и гор. Черты его лица – античный образец, ныне вышедший из моды, и почти не встречающийся в современных лицах. Оживленная статуя. Мыслящее тело, человек из отшедшего или еще не созданного народа, достойного быть живым основаньем скульптуры. Не только ум, как в знакомых нам лицах, но жизнь. Не книжное теоретизирование жизни, а переживание ее. Вся его фигура окружена ореолом мужественности. Она дышет, в своем совершенном здоровьи и мощи, торжественным очарованием сильного. Таким являлся Уитман пред глазами его видевшими.
В этом во всем он слит гармонично с своим поэтическим творчеством, с своей книгой, прекрасно названной «Побегами Травы». Первое издание ее, в виде тонкого томика, содержащего двенадцать поэм и прозаическое предисловие, появилось в Бруклине, в 1855-м году. Этот томик был зерном книги, постепенно потом разроставшейся, и в посмертном издании являющей из себя убористый том в 400 слишком страниц. «Побеги Травы» были встречены криками проклятий и взрывами хохота. «Когда книга возбудила такую бурю гнева и всеобщего осуждения», говорил своему другу Уитман, «я отправился к восточному краю Лонг-Айленда, и провел там над морем позднее лето и весь конец его, счастливейшие в моей жизни. Потом вернулся в Нью-Йорк, с твердым решением, от которого никогда впоследствии не отступал, идти вперед с моим поэтическим предприятием собственной своей дорогой, и завершить ее так хорошо, как смогу». Вся дальнейшая жизнь Уитмана связана с выполнением задуманного и решенного. Между 1855-м и 1892-м годами издания следовали одно за другим, и из первичных 12-ти поэм естественно выросли все остальные.
Когда Уитман выступил с своей книгой, Эмерсон написал ему приветственное письмо, где говорит о начале великой дороги, которая, однако, уже должна была иметь где-то долгую предварительную предпочву, для такого прыжка. «Солнечный луч», говорил он, и послал экземпляр «Побегов Травы» Карлэйлю. Торо сказал об Уитмане: «Он – Демократия». Линкольн, увидев его из окон Белаго Дома, сказал слова, тождественные со словами Наполеона, увидевшего Гёте: «Да, это – Человек». Публика однако думала иначе, и, устрашенные ее яростью, книгопродавцы отказались продавать издание 1856-го года. А Уитман пел и пел торжествующие песни.
В 1862-м году Уитман поступил в братья Милосердия, чтобы ухаживать – сперва за своим раненым братом, волонтером Джоржем Уитманом, потом за Бруклинскими солдатами. Он работал в госпиталях, посещал поля сраженья. Это отразилось в его поэзии. Не только в ней. Постоянное ухаживанье за солдатами, в обстановке ужасных ран, гангрены и тифа, в переполненных душных госпиталях, подорвало его крепкую натуру. В 1864-м году он серьезно захворал. Поправился. Вернулся к работе в Вашингтоне. Но недуг уже в скрытности был. В 1873-м году его поразил паралич. Три года – между жизнью и смертью, и затем – инвалид. Но он весел, он бодр, он не жалуется. Он исполнен непоколебимой веры в жизнь. Бедность, лишенья не побеждают его, хотя усиливают телесные страданья. Телесные ли только? Мы не знаем. И со сломанными крыльями он все-таки был мощной, гордой птицей, завершившей земную жизнь эпически-ясно, стихийно-величественно.
Если влияние поэзии Уолта Уитмана еще доныне не стало широким, это указывает не на малые достоинства его книги, а на малые достоинства современных душ, любящих общедоступную красивость, душ плоских, душ пошлых. Не луч мал, а трясина велика. Но и оттуда, из этой трясины, луч исторгает белые цветы, и цветы золотые, и цветы красноцветные. И если большой толпе чуждо имя великого барда Америки, на отдельные души он производит впечатление неизгладимое и единственное по своей силе. «Когда в возрасте 25-и лет», говорит известный Английский историк Искусства Симондс, «я впервые прочитал „Побеги Травы“, эта книга повлияла на меня, быть может, более, чем какая либо другая, исключая Библии; более чем Платон, более, чем Гёте». Эти слова мыслящего, написавшего блестящую книгу о творчестве Микель-Анджело и прожившего свою жизнь с Английскими поэтами Шекспировской эпохи и Итальянскими мастерами златоцветной живописности, говорят более, чем тупое незнание несведущих.
Как хорошо суммировал Симондс, итог Уитмана, в его целом, четверичен: Америка; Самость; Пол; Народ. Это певец вольной Америки, безбрежной могучей страны прерий и людных городов, омываемой двумя океанами, страны развития и будущего; это певец Личности, не связанной никакими путами, личности, которая неудержимо ищет себя, и, когда сама себя находит, светится светом божественно-ярким; это певец Тела во всех его хотеньях и жаждах, во всей его роскоши, в страсти родниковой, водопадно-блестящей и брызжущей, в страсти говорящей свободным языком, как говорят гении, звери, боги, и ветры; это певец Народа, как мощного целого, который был в веках Истории лишь смутным многоглавым чудовищем, просыпавшимся, кровожадно или героически, на несколько мгновений перед новым сном, но который отныне, отныне уж не будет таким, уж не такой, уж пробужден на целый исторический цикл, ему предназначенный, его имя принявший, цикл всенародности, всечеловеческой благоволительной связи – между страной и страной, между общественными группами и группами, между общественным целым и личностью, между отдельным человеком и человеком.
Говорят, что каждый родится под своею Звездой. Я сказал бы, что Уолт Уитман родился под многозвездным влиянием Млечного Пути, потому-то он так хочет связать все души в гроздья звезд. Заставить все Человечество излучить, в нем скрывающийся, свет, и, перенеся таким образом Небо на Землю, воистину бросить Землю в космическую пляску светил – преображенной.
В каждом есть все, говорит Уитман. Нужно в каждом пробудить его самого, и он будет все. Через ясность и правду пола, через полную правду пред самим собой, чрез гармоническую связь с своей родной страной и всей Землей, объятой ежесекундностью стремленья, мы приходим к ощущению чудесности бытия. Сердце не может жить без чуда. Но мы ищем его в призрачной далекости, между тем как оно всегда близко.
Что это, кто это там носится с чудом?
Что до меня, я не знаю кроме чудес ничего,
Брожу ли я в Маннагатте по улицам,
Или свой взор устремляю над крышами в высь, к небесам,
Или с босыми ногами хожу по прибрежью, по самому краю воды,
Или стою под деревьями в чаще леса,
Или днем говорю с кем-нибудь, кого я люблю,
Или ночью, в постели, сплю, с кем-нибудь, кого я люблю,
Или сижу за столом и спокойно обедаю,
Или гляжу на чужих, что едут вон там против меня в карете,
Или слежу за пчелами, как они в летний полдень хлопочут, вьются вкруг улья,
Или смотрю, как животные кормятся в поле,
Или смотрю на птиц, на волшебность игры насекомых, летающих в воздухе,
Или смотрю на волшебность закатного солнца, на звезды,
что светят светло и спокойно,
На изысканный тонкий серп молодой луны весной;
Это вместе с другим, одно и все, для меня чудеса,
Все в общей связи, но каждое все же отдельно и на месте своем.
Для меня каждый час света и тьмы есть чудо,
Каждый кубический дюйм пространства есть чудо,
Каждый квадратный ярд земной поверхности тем же покрыт,
Каждый фут внутреннего тем же кишит.
Для меня глубокое море есть беспрерывное чудо,
Рыбы, которые плавают – скалы – движение волн – корабли с людьми на судах,
Какие еще чудеса есть страннее?
Ничего нет чудеснее отдельной, отъединенной, полновольной и полночувствующей личности, которая в себе находит свой законченный мир, и пути к тому, что называется внешним, не – я, Вселенной. Уитман поет именно этого одного, отъединенного.
Мы не чувствуем, что наше тело божественно. Мы не чувствуем и не знаем, что движения страсти, связанные с нашим телом, суть поэма Красоты, которую нужно лелеять. Глубоко извращенные историческим Христианством, полные неумной грубости, самоневниманья, самонебреженья, воплощенные духи несоразмерности частей, среди которых голова стала каким-то самостоятельным от других частей тела чудовищем, насевшим на них, давящим их, насилующим их, искажающим их, мы почти неспособны понимать красоты живущего тела, прекрасного во всех своих движениях и побужденьях, здорового, законченного, одухотворенного, страстного, убедительно-узывчиво-страстного.
Уитман восстановляет человеческое тело в его утраченных правах. Он возвращает ему первородный его венец, и природно-правдивыми, прямо к цели идущими строками заставляет нас чувствовать ошибочность наших обычных восприятий тела и неиссякаемые свойства красоты телесности. «Электрическое тело», восклицает Уитман.
Я пою электрическое тело,
Полчища тех, кого я люблю, окружают меня, и я окружаю их,
Они не хотят меня отпустить, пока не пойду я с ними, пока, не отвечу им,
И сниму с них порчу, и их наполню полнотою души.
И еще полагали, что те, кто тела оскверняют свои, могут прятаться?
И еще сомневались в том, что тот, кто живых оскверняет, так же дурен, как тот, кто оскверняет мертвых?
И в том, что тело значит столько же, сколько душа?
Но, если тело не есть душа, что же есть душа?
Любовь тела мужского и женского опровергает все счеты, тело само опровергает все счеты,
Тело мужское прекрасно, и прекрасно женское тело.
Выраженье лица посмеивается над изъясненьями,
Но выраженье мужчины стройного, статного не только в его лице,
Оно в его членах также, в его суставах, оно любопытно видится в суставах кисти его и бедра,
Оно в походке его, и в том, как держит он шею, в сгибе его поясницы, колен, одежда его не скрывает,
Видеть, как он идет, это столько же, сколько есть в лучшей поэме, может быть больше,
Вы медлите, чтобы увидеть спину его, и задний изгиб его шеи, и линию плеч.
Барахтанье полных здоровых детей, груди и головы женщин, складки их одеяний, их манера держаться на улице, очертанье фигур их к низу,
Пловец обнаженный, плывущий в купальне, которого видно, когда он плывет, в прозрачном зеленом сияньи, или лежит с лицом, обращенным вверх, и молча качается вправо и влево в подъеме воды,
Склоненье вперед и назад гребцов в их гребных судах, ездока в седле его,
Девушки, матери, хозяйки, во всем, что они ни делают,
Группа рабочих, сидящих в полдень, у открытых своих котелков, меж тем как жены им служат,
Няня с ребенком, дочь фермера, в саду или на скотном дворе,
Парень, киркой расчищающий землю к посеву, кучер в санях, свою шестерню через толпу направляющий,
Борьба двух борцов, двух юных матросов, возросших, веселых, здоровых, с открытыми лицами, естественных, вольных после работы своей, на закате солнца,
Плащи и куртки отброшены, объятье любви и упора,
Схватка вверху и схватка внизу, растрепаны волосы, разметались, слепят им глаза,
Маршировка пожарных в их форменном платье,
Возвращенье с пожара неторопливое, замедленье, когда вдруг опять призывает их колокол, внимательность насторожившихся,
Совершенные позы, естественные, разнообразные, наклон головы, изогнутая шея, считанье,
Таких я люблю, – я весь распускаюсь, свободно иду, у груди материнской я с малым ребенком,
Плыву я в пловцами, с борцами борюсь, в ногу иду с пожарными, замедляю свой шаг, считаю, и слушаю.
Уолт Уитман рисует простого сильного человека, старика-фермера, десятки лет вдыхавшего в себя свободный воздух и запах солнца, «отца пяти сыновей, и в них отцов сыновей», он говорит об этом сыне Природы, что, «когда он шел на охоту или рыбную ловлю, с пятью сыновьями своими и многими внуками, вы сразу его увидали бы, он был самый красивый и сильный в этой толпе», – и вы чувствуете, что это так и должно было быть: ведь слишком восемь десятков он прожил, он дольше всех других дышал землей и солнцем, он дольше других ежедневно причащался первородного бытия, и потому вам радостно долго и долго быть вместе с ним, касаться его, – ведь таинств Природы вы здесь касаетесь. Уитман поет как птица, когда говорит о чарах этих телесных, этих духовных касаний.
Вот это женская форма,
С головы до ног от нее ореол исходит божественный,
Она привлекает к себе притяжением неумолимым, неотрицаемым,
Я привлечен дыханьем ее так, как будто бы я не больше чем беспомощный пар, все кругом отпадает, кроме меня и этого.
Книги, искусство, религия, время, зримая плотность земли и то, чего ждал от небес, и чего ужасался в аду, все растаяло,
Безумные нити растут из этого, ростки пробиваются неудержимо, неудержимый ответ,
Волосы, грудь, бедра, ноги, изгиб их, небрежно упавшие руки разъятые, и мои разомкнулись,
Отлив, приливом ужаленный, и прилив, отливом ужаленный, любовная плоть восстающая, крепнущая и полная сладостной боли,
Безграничные светлые брызги любви горячей, безмерной, дрожащая влага густая любви, белоцветный пленительный сок,
Новобрачная ночь любви, верно и нежно входящая в зарю распростертую,
Волнообразно входящая в день, хотящий и отдающийся, Потерявшаяся в этом нежном разрыве объявшего сладко-телесного дня.
Это узел, а после ребенок рождается женщиной, человек порожден есть от женщины,
Омовенье рожденья, слиянье большого и малого, и новый опять исход.
Не стыдитесь, о, женщины, исключительность вашего права – что вы обнимаете все остальное в себе, результаты всего остального,
Вы ворота тела, и вы же врата души.
Если я вижу душу мою отраженной в Природе,
Если сквозь дымку я вижу Кого-то в невыразимом здоровьи, законченности, красоте,
Вижу склоненную голову, руки крест на крест, Женщину вижу я. –
Мужчина не меньше душа, и не больше, он также на месте своем,
Он также есть все качества, он сила и действие,
Яркая вспышка вселенной, что ведома, в нем,
Презренье подходит к нему, хотенья и вызов идут к нему очень,
Самые дикие страсти, страсти без удержу, благословенье в предельности, скорбь до предельности, очень ему к лицу, и к лицу ему гордость,
Гордость мужчины с полным размахом успокоительна и превосходна есть для души,
Знанье идет к нему, он его любит всегда, он каждую вещь по воле своей испытует,
Что б ни пришлось обозреть, и какое б то ни было море с парусами какими б то ни было, он свои измерения лотом наконец завершает лишь здесь,
(Где как не здесь завершит он свои измеренья?). –
Тело мужчины священно и тело женщины священно,
Кто б это ни был, неважно, оно есть священно – разве ничтожней всего оно в артели рабочих?
Пусть это будет тело одного из них, с загрубелым лицом, эмигрантов, сейчас лишь причаливших к пристани,
Каждому место его, или место ее, в процессии.
Все есть процессия,
Вселенная есть процессия с совершенным размерным движеньем.
Кто умел так говорить о теле, должен был найти для выражения страсти особые слова, каких не встретишь у другого. И на самом деле, если взять любовные стихи других поэтов, поймешь, что это – любовные стихи. Если взять строки страсти у тех поэтов, которые все свое творчество основали на страсти, поэтов нежных, утонченных, по праву наименованных сладкопевцами, мы найдем у них много пленительных шопотов, звуков напевных, и вскриков, и чар усыпляющих, сладко влюбляющих, слов поцелуйных. Но только стихийный буйный Уитман, чуждый комнатного воздуха, спел такой гимн страсти, который, думается мне, является единственным среди всех других.
«Один час безумья и радости» – сплошная страсть, сплошная нежность, сплошной вскрик вольной души, влюбившейся в тело, полюбившей его, души, обвенчавшейся с телом на свадебном празднестве яркой внезапности. Тут не лепеты наши, не двери и лестницы, не закрытые окна и погасшие свечи, а разрыв скалы от касания молнии, и радость мгновенно взметнувшейся влаги дремавших в сокрытом ключей.
Один час безумья и радости!
О, исступленный! Не умеряй меня!
(Что это так освобождает меня в этих бурях?
Что означают вскрики мои среди молний и бешеных ветров?).
О, испить мистических бредов глубже, чем кто бы то ни было!
О, дикие и нежные боли! (Я их вам завещаю, дети мои,
Я их вам возвещаю, не без причины, о, жених и невеста!).
О, отдаться тебе, кто бы ты ни была, и взять тебя, отдающуюся, вопреки всему миру!
Возвратиться в Рай! О, стыдливая, женственная!
Привлечь тебя близко к себе, и впервые прижать к тебе губы мужчины, который решителен!
О, смущение, трижды завязанный узел, глубокий и темный пруд,
Весь свободный и светом залитый!
О, умчаться туда, где наконец достаточно места, достаточно воздуха!
Быть вольным от прежних цепей и условностей, я от моих и ты от твоих!
Найти неожиданно лучшее, что есть в Природе, и им наслаждаться небрежно!
Почувствовать рот свой свободным, который был замкнут,
Почувствовать ясно, что нынче, или когда бы то ни было, я доволен собой, я доволен!
О, что-то, чего не знал! что-то во сне заколдованном!
Ускользнуть совершенно от всяких зацепок чужих, от якорей, трюмов!
Вольно нестись! вольно любить! броситься прямо в опасность без удержу!
Заигрывать с гибелью, звать ее, ну-ка поди сюда!
Восходить, возлетать к небесам любви, мне назначенной!
Подниматься туда своей опьяненной душой! Погибнуть, раз это должно!
Весь остаток жизни наполнить часом, часом одним полноты и свободы!
Коротким часом одним безумья и радости!
Уолт Уитман – освобожденный и свободный. Он вестник освобождения для всех, кто к нему прикоснется, как всех освобождает вид Моря, водопада, или великих рек, шум ветра, гул грозы, разлитие красок рассвета по небу, и тайна углубления многозвездной лазури, по которой стелются покровы Ночи. Уолт Уитман – размах. Он – птица в воздухе. Он – как тот морской орел, который зовется фрегатом, остро зрение у этой птицы, и питается она летучими рыбами, и вся как бы состоит из стали; она – как серп, как коса, крылья у нее – как воздушные ятаганы, когда она парит в воздухе; играя металлически-морским отливом перьев, она вся – боевое стремленье. Так она и зовется по-английски: Man-of-War-Bird, Птица-боец. В один из морских часов своих, Уитман спел этой птице гимн, в котором мы чувствуем крылья, ощущаем Море и Воздух, в их слитной безбрежности.
Ты, спавший на буре всю ночь,
Проснувшийся весь обновленный на своих непомерных крылах,
(Гроза разразилась? Ты выше поднялся, над дикой,
На туче покоился, туча качала тебя, рабыня баюкала),
Ты синяя точка теперь, далеко, далеко на небе,
Плывешь,
Меж тем как на палубе здесь я слежу за тобой, выплывая на светлую полосу,
(Сам – точка, лишь атом в пловучей пустыне миров).
Далеко, далеко на море,
После ночи с свирепым приливом, усеявшим берег обломками,
С новым днем, как сегодня, счастливым и ясным,
С зарей возрастающе-розовой,
С ослепительным солнцем, в просторе лазурного чистого воздуха,
Ты тоже являешься вновь.
Ты, рожденный соперничать с вихрем, (ты, ветер, все ветры),
Ты, готовый схватиться с простором небес, с ураганом, с землею и с морем,
Ты, воздушный корабль, паруса никогда не роняющий,
Дни, ночи, недели, без устали, прямо, вперед, чрез пространства, чрез царства, ты кружишься, мчишься,
Ты в сумерках был в Синегале, ты утром в Америке,
Ты играешь меж вспыхнувших молний, и в тучах громовых,
В них, в эти забавы ты душу мою захвати, –
О, что б это был за восторг! твой восторг!
Тяжелым камнем падает птица вниз, на добычу. Тяжелым камнем падает мысль поэта, который воистину обладает крыльями и смотрит не в маленький замкнутый угол ограниченной мечтательности, а глядит на Мир и Жизнь во всей их объемности.
После воздушных ликующих строк Жизнь подарит глядящему на нее иные строки. Поэт, упиваясь отдельностью, вольностью, только что реял в провалах воздушных пространств. Но вот перед ним странное что-то, что он зовет – Городской мертвый дом.
У ворот городского мертвого дома,
Когда праздно я шел, уходя дорогой своею от криков,
Я с любопытством замедлил шаги, ибо вот, отверженный призрак, тело несут проститутки умершей,
Тело ее никто не зовет, они положили его на сырой, на кирпичный пол,
Тело ее, божественной женщины, я вижу тело ее, я лишь один на него смотрю,
Ни эта холодная тишь, ни вода, что каплет из крана, ни мертвенный запах ответа во мне не находят,
Лишь дом этот – дивный дом – этот тонкий красивый дом погибший,
Этот бессмертный дом, больше чем все ряды зданий, когда либо выстроенных,
Красивый страшный обломок жилище души – сам душа,
Никем не воззванный дом, избегаемый всеми – прими дыханье одно от моих содрогнувшихся губ,
Возьми слезу одинокую, меж тем как я ухожу, как мысль о тебе,
Мертвый дом любви – дом греха и безумья, разбитый, разрушенный,
Дом жизни, недавно еще полный смеха и говора – но бедный о, бедный дом, и тогда уже мертвый,
Месяцы, годы исполненный откликов, убранный дом – но мертвый, но мертвый, мертвый.
Мысль Уитмана, в живом живая, среди болей чужих горящая болью своей и чужой, не случайна останавливается на чудовищных следствиях наших общих уродливостей. Она слышит и видит все.
Я сижу и гляжу на все скорби мира, на весь его гнет и стыд,
Я слышу рыданья, припадок рыданий юношей, полных раскаянья, после дел уже сделанных,
Я вижу убогую жизнь старухи, гонимой своими детьми, умирающей, полной отчаянья, скорбной, худой,
Я вижу, как муж обращается дурно с женой, я вижу, как соблазнитель вовлекает в обман юных женщин,
Я вижу, как ревность и жжет и грызет, как любовь без ответа старается спрятаться, я вижу все это здесь на земле,
Я вижу все то, что свершают сраженье, чума, тиранния, узников вижу и мучеников,
Я вижу голод на море, смотрю, как матросы жребий бросают, кто будет убит, чтобы жизни других сохранить,
Я вижу, как наглые люди заносчиво унижают рабочих, теснят бедняков, и негров, и всех угнетенных;
Все это – всю эту низость и пытку, которой конца нет, я все это взором объемлю,
Вижу, слышу, молчу.
В этих поэтических перечислениях перед нами два разряда бичей, которые хлещут и хлещут нас. Одни носят как бы вечный характер, во всяком случае характер всеисторический. Не будем пока говорить о них, хотя и о них, как об устранимых, говорить в своей поэтической теодицее Уитман. Бичи другие, легко устранимые, временные, чисто-условные, хлещут нас также больно, уродуют, мстят, забивают нас насмерть. Эти бичи – неправосудности нашей жизни, в основных ее устроениях. Мы живем в злом доме, фундамент его – на трупах, на полутрупах, на живых мучимых. Нужно разрушить злой дом и построить другой. Мы – люди, мы – строители, неужели не властны мы выстроить все, что подскажет нам чувство, и нарисует мысль!
Путь строенья – борьба. Борьба отъединенного с собой, и бой отъединенного с слитной громадой соединенных чудовищ, которые живут неправосудностями.
Путь строительства – путь, усеянный красными цветами. Уитман это знает. Но он себя хочет отдать, лишь бы этот путь существовал. «Капайте, капли», говорит он.
Капайте, капли! оставляйте вены мои голубые!
О, капли меня! медленные капли, сочитесь!
Чистосердечно от меня отпадая, капайте, капли кровавые,
Из ран, нанесенных, чтоб волю вам дать, на волю из плена вас выпустить,
Из лица моего, изо лба моего, и губ,
Из груди моей, изнутри, где я был сокрыт, вытесняйтесь, красные капли, исповедальные капли,
Запятнайте страницу каждую, запятнайте каждую песню, которую я пою, кровавые капли,
Дайте узнать им ваш алый жар, дайте блистать им,
Насытьте их вами, совсем пристыженными, мокрыми,
Сияйте над всем, что я написал или что еще напишу, кровавые капли,
В вашем свете да будет все видно, капли румяно-красны.
Да будет все видно, и да будет все пересоздано. Все заново.
Путь пересоздания Уитман видит в торжестве Демократии. Но он понимает это слово не в том жалком ограниченном партийном смысле, как понимают и применяют это слово теперь. Не политически-экономическая формула для него это, а религиозно-философская система, в которую политически-экономические вопросы входят лишь как часть, я сказал бы – как внешняя часть.
Уитман утверждает, что основные элементы достойной жизни и национального величия – сильный характер, независимая личность, искренняя религиозность – не церковная, конечно, религиозность разумеется здесь, а благоговейное восприятие всех ощущений бытия, гармонизирование наших диссонансов, вольное слитие отдельных звуков и мелодий в одну всемирную Симфонию.
Уитман убежденно говорит, что демократическая идея, надлежащим образом ухваченная, и систематически приложенная к поведению, вполне достаточна, чтобы перестроить общество на здоровом основании, и дать современным народам ту идеальность, которой им не хватает, и без которой жизнь некрасива. Из давящей земли исторгнуть на волю расцветающий стебель. «Из всего этого», говорит Уитман, «из всех этих жалких условий, выйти, вдохнуть в них возрождающее дыхание здоровой и героической жизни, я разумею вновь найденную литературу, не простое копированье и отраженье существующих поверхностей, или сводническое подслуживанье к тому, что называется вкусом – не только забавлять, проводить время, прославлять красивое, утонченное, прошлое, или являть техническую, ритмическую, грамматическую ловкость – но литературу, являющуюся основой жизни, религиозную, согласующуюся со знанием, с полномочной властью управляющую стихиями и силами, научающую и воспитывающую людей, и – быть может, самый ценный из результатов ее – свершить освобождение женщины, из этих невероятных заточений и пут глупости, модничанья, и всякого рода малокровного худосочия – и таким образом обеспечить сильную и нежную женскую расу – вот что нужно».
Осуждая всю прошлую Европейскую литературу, Уитман говорит: «Великие поэты – включая Шекспира – отравны для идеи гордости и достоинства простого народа, жизненной крови Демократии. Образцы нашей литературы, как мы их получаем из других стран, из-за моря, имели свое рождение при дворах, они грелись и выросли на солнечном свете в замке: все отзываются милостями принцев».
Пересоздать Религию, Литературу, Воспитание, всю Жизнь – на основах Демократии. Чтобы она цветком, плодом, сияньем, светом вошла в человеческие нравы. «Литература не знает о безмерном богатстве скрытой силы и способностей народа, об обширных его художественных контрастах светов и теней». Гордый замысел Уитмана: из Нового, основанного на Демократии, как на всеобъемлющем, всезахватывающем принципе, создать равноценность историческому Прошлому, великому при всех своих ужасах и неправосудностях, великому, прекрасному, но изжитому безвозвратно. И прекрасному как Прошлое, как картина отошедшего, но отвратному, когда Прошлое, изжитое, хочет быть Настоящим, и цепляется уродливо за живое и молодое, как жадный Вампир, вставший из могилы, не надлежащим образом закопанной.
Чтобы Прошлое стало совсем Минувшим, а Новое расцветающим и цветущим, нужна борьба, и во имя этой борьбы Уитман обращается с заветом к Поэту, к каждому человеку, который захотел бы быть красивым, быть во всем своем – Поэтом: – «Вот что ты должен делать: Люби землю и солнце и животных, презирай богатство, давай свою скудную лепту каждому, кто тебя попросит, поддерживай неразумного, заступись за слабого, посвящай, что заработаешь и свою работу, другим, ненавидь угнетателей, не вступай в препирательства о Боге, имей терпенье с людьми и снисходительность, не склоняйся ни перед чем известным или неизвестным, или перед каким либо человеком или соединением численным людей – веди себя свободно с сильными людьми, неполучившими воспитания, и с молодежью, и с матерями семей – пересмотри умом все, что тебе говорили в школе или в церкви или в какой-нибудь книге, и отвергни все, что оскорбляет твою собственную душу; и твоя собственная плоть будет великой поэмой, и будет иметь роскошнейшую красноречивую гибкость, не только в словах, но и в безгласных линиях губ и лица, и между ресницами глаз твоих, и в каждом движеньи и суставе твоего тела. Поэт не будет терять свое время в бесплодности. Он узнает, что почва уже разработана, почва возделана: другие могут не знать этого, он узнает. Он прямо подойдет к мирозданию».
Во имя борьбы за Новое, Уитман поднимает бранное знамя, и поет боевую песню, «не только для этого дня, но на тысячу лет поет эту песню». В утренний час он слышит говор-перекличку Поэта, Знамени, Ребенка и Отца. Он заносит для нас на пергаменте «Песнь рассветного Знамени».
Поэт
О, новая песнь, свободная песнь,
Ты бьешься, ты бьешься, ты бьешься, ты бьешься,
Зовы тебя порождают, и четкий напев голосов,
Голос ветра и зов барабана,
Голос знамени, голос ребенка, и голос моря, и голос отца,
Низко здесь на земле, и высоко там в воздухе,
На земле, где стоят отец и ребенок,
И в воздухе вышнем, куда глаза устремляются,
Где бьется рассветное знамя.
Слова! что вы, мертвые книжности!
Нет больше слов, ибо глядите и слушайте,
Песня моя здесь звучит на открытом воздухе,
Я должен петь вместе с знаменем, с бранным стягом.
Скручу я струну, и вкручу в нее
Желанье мужчины, желанье ребенка, я вкручу их в нее,
Жизнью струну я наполню,
Я вмещу в нее яркий конец штыка,
Я вкручу в нее пули и свисты картечи,
(Как тот, кто несет угрозу и символ далеко в грядущее,
С голосом трубным крича:
Пробудитесь, восстаньте, Пробудитесь, восстаньте!).
Я стих изолью с потоками крови, полный волненья и радости,
Стих текучий, иди же скорее, соперничай
Со знаменем, знаменем бранным.
Знамя
Сюда, ко мне, певец, певец,
Сюда, ко мне, душа, душа,
Сюда, ко мне, ребенок малый,
Мы будем в облаках носиться,
С ветрами будем мы играть,
С ветрами будем мы кружиться,
С безмерным светом веселиться.
Ребенок
Отец, скажи, что там в небе манит меня длинным пальцем,
И что это мне в то же время говорит, говорит?
Отец
Ничего, дитя, ты не видишь в небе,
Посмотри, там в домах, сколько ярких вещей,
Открываются лавки меняльные,
Посмотри, приготовилось сколько повозок,
Чтоб ползти среди улиц с товарами;
Сколько ценности в них, и труда сколько вложено,
Как желает их вся земля.
Поэт
Свежим и розово-красным солнце восходит все выше,
Море в дали голубой плывет и бежит и плывет,
Ветер над лоном морским веет, стремится к земле,
Ветер сильный идет с запада, с юго-запада,
Пеной молочной-белой играет над гранью вод.
Но я-то не море и не красное солнце,
Я не ветер с ребяческим смехом его,
Я не ветер, который и хлещет и бьет,
Но я тот, кто, незримый, приходит, поет,
Прихожу, и пою, и пою, и пою,
Я тот, кто лепечет в ручьях и дождях,
Я птицам известен в полях и в лесах.
Они мне щебечут и утром и вечером.
Я тот, кто известен прибрежным пескам,
И знают шипящие волны меня,
И знамя, и бранное знамя,
Что мечется, бьется вверху.
Ребенок
Отец, да оно живое,
Как там много людей, там дети,
Вот, мне кажется, вижу – оно
Говорит с своими детьми,
Я слышу, оно говорит и со мной.
Как это волшебно!
О, оно расширяется – быстро растет –
Отец, Оно покрывает все небо.
Отец
Перестань, перестань, глупый мальчик,
То, что ты говоришь, печалит меня,
И мне очень не нравится;
Смотри с другими, опять говорю,
Смотри не вверх, на знамена,
Взгляни, мостовая какая внизу,
И заметь, как прочны дома.
Знамя
Говори с ребенком, певец,
Говори всем детям на юг и на север,
Все забудь, укажи этот день,
Я вьюсь, развеваюсь по ветру.
Поэт
Я вижу не эти лишь полосы знамени,
Я слышу раскатные топоты армий,
И слышу я оклик, зовет часовой,
Я слышу ликующий вопль миллионов,
Я слышу Свободу в воззваньях людей.
Гремят барабаны, безумствуют трубы,
Я сам между ними – восстал, и лечу,
Я вольная птица лесов и утесов,
Я вольная птица морей,
С высот я взираю, на крыльях, на крыльях,
И мне ли пленительный мир отвергать,
Я вижу бесчисленность пашен, амбары,
Я вижу работы, я вижу рабочих,
Я вижу несчетность телег и телег,
Я вижу, я слышу, летят паровозы,
Я вижу огромные мощные склады,
Я вижу на Западе груды зерна,
Над ним задержавшись, я рею,
Я вижу на Севере лес строевой,
И вновь я на Юге, и всюду работа;
Окинувши целое зорким оглядом,
Я вижу, как ценны сбиранья и жатвы,
Я вижу, что значит Единство великих,
Надменных, в единое слитых, владений,
(А сколько их будет еще!),
Я крепости вижу над гулом портовым,
Приходят, уходят, плывут корабли,
И все же, и все же, над всем этим миром
Подъемлю я малое длинное знамя,
Возникшее в виде меча.
Проворно летит оно, мечется, бьется,
Войну указуя и вызов,
Мой стяг уже поднят над глыбами зданий,
Грозит лезвием это звездное знамя,
Прочь мир от земли и воды!
Знамя
Все громче и громче, сильнее, смелее,
Все дальше и дальше, певец,
Пронзи своим голосом воздух,
Не мир и богатства показывай детям,
Довольно об этом, мы ужасом будем,
Теперь уж мы ужас, теперь мы резня.
Что значит обширность надменных владений?
Их пять, или десять, их сколько, их сколько?
И сколько там складов и лавок меняльных?
Все, все это наше, все земли, все воды,
И море, и реки, и нивы, и долы,
Для нас паруса кораблей,
Для нас эта ширь многотысячноверстая,
Для нас города с многолюдным их грохотом,
Для нас миллионы людей, –
О, бард, ты и в жизни и в смерти – верховный,
Смотри, мы высоко, мы бранное знамя,
Так пой же, не только для этого дня,
На тысячу лет спой теперь эту песню,
Для малой, для детской души.
Ребенок
О! отец, я домов не люблю,
Никогда их любить я не буду,
И монеты не нравятся мне,
Но хотел бы подняться я вверх,
Отец, мой отец, это знамя люблю я,
Я хотел бы, и должен стать знаменем.
Отец
Мальчик родной, ты тревогой меня исполняешь!
Этим знаменем быть слишком было бы страшно,
Мало ты знаешь о том, что такое сегодняшний день,
И что после сегодня, всегда, навсегда,
Здесь выгоды нет никакой,
А опасность на каждом шагу,
Выйти во фронт и стоять перед битвами –
И какими еще! –
Что у тебя с ними общего?
Со страстями неистовых, с этой резней, с преждевременной смертью?
Знамя
Так вот, я пою эту смерть и неистовых,
Все сюда, да, всего я хочу,
Я, бранное знамя, подобное видом мечу,
Новый восторг, исступленный,
И стремленья детей, этот лепет их,
Со звуками мирной земли я солью,
И с влажными всплесками моря,
Корабли, что на море сражаются в дыме,
И льдяность холодного дальнего Севера,
С шелестеньями кедров и сосен,
И дробь барабанов, и топот идущих солдат,
И Юг, с его солнцем горячим,
И белые гребни заливной волны
Берегов Востока и Запада,
И все что замкнуто меж ними,
Водопады и реки бегущие,
И горы, и поле, и поле, и лес,
О, весь материк в его целости,
Без забвенья малейшего атома,
Все сюда, что поет, говорит, вопрошает,
Все сюда, мы вберем и сольем это все,
Мы хотим, мы возьмем, мы берем, мы поглотим,
Довольно улыбчивых губ
И музыки слов поцелуйных,
Из ночи восставши для дела благого,
Теперь уж не вкрадчивым голосом мы говорим,
А как вороны каркаем в ветре!
Поэт
Крепнет все тело мое,
Жилы мои расширяются,
Все ясно теперь для меня.
Знамя, как ширишься ты, приближаясь из ночи,
Я тебя воспеваю надменно,
Я тебя возглашаю решительно,
Я прорвался, и нет больше пут,
Слишком долго я глух был и слеп,
Мой глаз и мой слух утончились,
Ребенок их мне возвратил,
Я слышу, о, бранное знамя,
Твой насмешливый зов с высоты,
Безумный! безумный! О, знамя,
Но я же тебя пою.
О, да, ты не тишь домов,
Ты не пышность и тяжесть богатства,
Возьми здесь любой из домов,
Коли хочешь, любой здесь разрушь,
Ты их разрушать не хотело,
Но разве им можно стоять,
Хоть час, если ты не над ними?
О, знамя, не ценность ты вещи,
Тебя не купишь на деньги,
Но что мне все внешности жизни,
Что пристани мне с кораблями,
Вагоны, машины, машины,
Тебя лишь отсюда я вижу,
Из ночи, но с гроздьями звезд,
Ты света и тьмы разделитель,
Ты воздух вверху разрезаешь,
Ты солнечным блеском согрето,
Ты меряешь пропасть небес,
В то время как дельные с делом,
Толкуют про дело, про дело,
Ребенку ты вдруг полюбилось,
Ребенок увидел тебя,
О, ты, верховодное знамя,
О, стяг боевой и змеиный,
В выси, недоступной змеею,
Ты вьешься и ты шелестишь,
Ты образ, ты только идея,
Но кровь будет здесь проливаться,
И яростно будут сражаться,
И как ты возлюблено мной.
Над всеми, и всех призывая,
И всеми державно владея,
Ты вьешься, рассветное знамя,
Являя нам звездный свой лик,
И всех я и все оставляю,
И вижу лишь бранное знамя,
И знамя одно воспеваю,
Которое в ветре шумит!
Там где у обычного стихотворца получается лишь политическое стихотворение, имеющее определенно-данный, однодневный, одноместный смысл, у поэта, знающего, что значит быть «на крыльях, на крыльях», возникает гимн, совмещающий в себе временное с вечным, художественную красоту с чисто-человеческим призывом, проникновенную узывчивость живого голоса, убедительность мгновенья, и священный характер столетий. В «Песни рассветного Знамени» мы чувствуем, знакомую нам с детства, балладность Erlkonig'a, музыкальность сказочности, вспоминаем наш собственный лепет, когда, в детстве, впервые нас коснулось широкое веяние мировой жизни, ребенку более понятное, чем взрослому, если взрослый чужд поэзии героизма, живой философии вечно-стремительного, вечно-боевого бытия. Мы чувствуем всю драматичность повторного, в исторических зрелищах неизбежного, столкновения между отцами и детьми, между естественным самосохранительным упором, который хочет быть на месте, хотя бы место перестало уже быть очагом покоя, а стало местом неправды и духовной заразы, и между полуслепым и веще-зрячим молодым разбегом, которому хочется сделать свой прыжок, и который, если разбежится достаточно, явно покажет, что пропасти можно пересечь – не перекидывая моста. Быстро, сразу, победительно.
Пропевший «Песнь рассветного Знамени» – это военный трубач, для многих битв и многих войск. Трубач, от которого сердцу становится радостно, и легче становится идти сомкнутым строем.
Принц Сэхисмундо, герой драмы «Жизнь есть сон», в котором Кальдерон воплотил тип человека как человека, впервые, после тюремной тоски, ощутивши возможность исполнять все свои прихоти, не хочет ни забав ни развлечений, и говорит –
Лишь грому музыки военной
Мой дух всегда внимать готов.
Подобно этому Уолт Уитман, наделенный дарами от творческих фей так щедро, что мог бы всю жизнь забавляться игрушками красок, страстей, и нарядностей, не хочет покоя, не хочет упоительности. Он берет трубу, и возвещает бой.
Расставаясь с ним, унесем в душе его боевой возглас.
Еще один боевой возглас. Вскрик поэта борьбы.
Громче ударь, барабан! – Трубы, трубите, трубите!
В окна и в двери ворвитесь – с неумолимою силой,
В храм во время обедни, пусть все уйдут из церкви,
В школу, где учится юноша, силою звуков ворвитесь,
Жениху не давайте покоя – не время теперь быть с невестой,
Возмутите мирного пахаря, который пашет и жнет,
Гремите сильней, барабаны – громче, сильнее ударьте,
Резкие трубы, трубите – звучи нам, призывный рог!
Громче ударь, барабан! – Трубы, трубите, трубите!
Над суетой городов – над уличным шумом и грохотом.
Постели готовы для спящих, чтоб спать эту ночь в домах?
Не надо, не нужно, чтоб спящие спали в постелях своих.
Торговцы торгуют? – Не надо! – Не нужно теперь торгашей.
Оратор еще не умолк? Певец будет петь пожалуй?
В суде адвокат защищает дело свое пред судьей?
Скорей же, скорей, барабаны – рассыпьтесь гремящею дробью,
Пронзительно, трубы, трубите, – звучи нам, призывный рог!
Громче ударь, барабан! – Трубы, трубите, трубите!
Переговоров не надо – разубеждения прочь,
О боязливом не думать – о слезах и моленьях не думать,
О старике, умоляющем юношу, помыслы прочь,
Голос ребенка да смолкнет, зов материнский да смолкнет,
Ждущие похорон трупы, пусть даже вздрогнут они,
Страшную весть возвестите, боем своим, барабаны,
С воплем трубите нам, трубы – звучи нам, призывный рог!
Так умел говорить поэт, у которого были седые волосы в молодости и молодые глаза в старости.
«Я бегу теперь от искусства», говорил, за несколько лет пред своей смертью, Оскар Уайльд, встретившись случайно с одним из своих приятелей в Алжире. «Я хочу молиться Солнцу, одному лишь Солнцу. Вы заметили, что Солнце гнушается мыслью? Оно изгоняет ее, мысль должна прятаться в тени. Прежде Солнце жило в Египте. Солнце победило Египет. Оно долго жило в Греции. Солнце победило Грецию, затем Италию, затем Францию; ныне всякая мысль изгнана, вытеснена до самой Норвегии и России, где никогда не бывает Солнца. Солнце завидует искусству».
Этот красивый парадокс, справедливый, как большая часть парадоксов, весьма характерен для «Короля Жизни», умершего преждевременно, для Джентльмена Поэзии, ринувшегося в омут бесславия, для художника, влюбленного в наслажденье и угасшего в скорби.[24] Как жизнь Оскара Уайльда, вся сплошь, была блестящим смелым парадоксом, отравленным чрезмерностью презрения избалованного гения к нищенски-убогой мещанской толпе, так ярким парадоксом является и его литературная слава, жизненная и посмертная. Какие скачки! Литературный диктатор и многолетний триумфатор Лондона и Парижа подвергается, после своего процесса, полному небрежению и презренью, литературно делается мертвецом, превращается в ничто – и через несколько лет после действительной своей смерти, вдруг возникает как светлый феникс, и культ его создается именно во имя его беззаветной любви к искусству, и именно в странах, редко посещаемых Солнцем: в Германии, в России, в Польше.
За последние годы он целиком переведен, и неоднократно, в столь непохожей на него стране Прусских штыков и комнатной демократии; он нашел себе даровитую переводчицу среди изысканных Поляков, так любящих все тонкохудожественное[25]; он нашел себе ценителей и в России. Книгоиздательство «Гриф» напечатало его драму «Саломея», книгоиздательство «Скорпион» выпустило его «Балладу Рэдингской тюрьмы», являющуюся единственным по силе воплем человеческой души пред ужасом смертной казни, то же книгоиздательство «Гриф» издало хороший перевод примечательной его книги «De Profundis»[26], в разных переводах появились сказки Уайльда, переводятся и, верно, будут изданы целиком его драмы. Из этих последних особенно красива «Саломея», восточно-пряная и роскошная, ставившаяся с успехом в Париже и в Берлине.
Наряду с переводами произведений Оскара Уайльда на иностранные языки, стали переиздаваться и в самой Англии его сочинения, находившиеся долгое время под запретом общественного безмолвия. Появились также некоторые его вещи, доселе неизвестные. К числу их относится интересный этюд «The soul of Мап». Этот очерк особенно интересен в настоящее время: в нем утонченный эстет говорит с сочувствием о грядущем царстве Социализма, торжество которого он считает несомненным и желательным. С простым и ясным красноречием Оскар Уайльд доказывает, что современный капиталистический строй общественной жизни ведет к глубоким унижениям человеческого лика и к жестоким несправедливостям. Социализм же, по его мнению, освободит людей от несчетного количества внешних пут и приведет к роскошному расцвету Индивидуализма. «Новый Индивидуализм», говорит Уайльд, «для которого Социализм, желает ли он этого или нет, теперь работает, будет совершенной гармонией. Он будет тем, чего Греки искали, но чего они не могли осуществить вполне, – разве лишь в Мысли, – ибо они имели рабов и питали их; он будет тем, чего Возрождение искало, но чего оно не могло осуществить вполне, – разве лишь в Искусстве, – ибо оно имело рабов, и морило их голодом. Это будет осуществлено вполне и через это каждый человек будет достигать своего совершенства. Новый Индивидуализм есть новый Эллинизм».
Эти строки Уайльда о Социализме будут неожиданностью для многих почитателей его поэтического творчества. На самом же деле они – лишь логический вывод из основных свойств его свободолюбивой натуры, преданной высоким наслаждениям мысли и творчества, и натуры воистину благородной, ибо, желая для себя всего, он и за другими признавал это великое человеческое право. Любя Красоту, он все хотел бы обнять ее сиянием, и все взоры обратить к ней, оторвавши от некрасивого, грубого, внешнего, временного, подневольного, узкого. На вопрос читал ли он «Записки из Мертвого Дома», Оскар Уайльд отвечает («De Profundis», 20): «Эти русские писатели превосходны: что делает их книги великими, – это сострадание, которое они в них вкладывают. Прежде я очень любил „Мадам Бовари“. Но Флобер не хотел сострадания в своем произведении, и потому оно узко и удушливо. Сострадание – открытая сторона литературного творения, через которую открывается просвет в Вечность».
Чрезвычайно сильны строки Уайльда о мучениях человека, заключенного в тюрьму (там же, 30): «Страдание – бесконечно-длинное мгновение. Его не разделишь на времена года… Мы можем только отмечать его оттенки и вести счет их правильным возрастам. Время не двигается для нас само. Оно вращается. И кажется, оно вращается вокруг одной точки: страдания… У нас одно время года: время скорби. Нас лишили солнца и луны. Пусть на дворе сверкает день лазурью и золотом, – свет, что вползает сквозь тусклое стекло, в окно с железной решеткой, за которой мы сидим, – скуден и сер. Вечные сумерки – в нашей камере, как вечные сумерки – в нашем сердце».
«Теперь я вижу, говорит он далее (стр. 52), что страдание, как самое благородное душевное движение, на какое способен человек, есть самая типичная черта и вернейший признак всякого возвышенного искусства». «Только из страданий созидаются миры, и безболезненно не проходит ни рождение ребенка ни рождение звезды. Более того: страдание – напряженнейшая, величайшая реальность мира». Трогательность и пленительность детской души Поэта, который не может не жить противоречием! Оскар Уайльд был безрассудным, вакхически-бешеным духом Наслаждения. Оскар Уайльд так красноречиво говорит, когда душе его нашептала свои слова исхудалая Сибилла Страдания. Вполне понятно, что ничей образ так не притягивал фантазию Оскара Уайльда, как образ Христа, противоречивый, полный зыбких тайн, образ юного бога, который, совершая первое чудо, превратил воду в вино, а сам испил в своей жизненной чаше всю горечь Мира, – говорил, улыбаясь, с детьми, говорил об улыбке цветов, а сам умер с разбойниками, пробитый гвоздями. Совсем особенны по красоте своей слова Уайльда о Христе (стр. 62): «Я сказал: Он принадлежит к поэтам. Это верно. Шелли и Софокл – братья Ему. И вся жизнь Его – чудеснейшая поэма… Ни у Эсхила, ни у Данте, этих суровых мастеров нежности, ни у Шекспира, наиболее в своей чистоте человечного из всех великих художников, ни в Кельтийских мифах и легендах, где сквозь туман слез светится все очарование мира и жизнь человеческая ценится как жизнь цветка, – нигде нет того, чтобы простота страдания равнялась возвышенности трагического действия, растворялась в нем и могла бы уподобиться последнему акту Страстей Христовых, или хотя бы приблизиться к нему».
Нельзя не согласиться также с мыслью Уайльда, что и до Христа, наверно, бывали Христиане, но после Христа их больше уже не было, за одним лишь исключением. Этот единственный, конечно, Франциск Ассизский. Были приближения к Христу и к Христианству, было безмерное множество чудовищных кошмарных его извращений, все еще длящихся, но, в целом, в точности прав другой гений 19-го века, соблазнявшийся мыслью о Христе, – Ницше, сказавший, что Христианство умерло с Христом – на кресте, который принял тело Христа.
Мы живем в этом Мире окруженные отовсюду жестокой непроницаемой тайной. Наша жизнь проходит как сказка, в развитии которой мы участвуем всей болью, всей чуткостью нашего существа, но содержания которой мы не подозреваем, и никогда не знаем, какой нас ждет конец, и где он нас подстерегает. В самую неожиданную минуту мы падаем в обрыв. От самого любимого существа мы получаем самый жестокий удар. Самая яркая красочная минута внезапно сменяется плоским кошмаром повторнсти и будней, или грязно-кровавым, вихреобразным, удушающим кошмаром того, что зовется трагической судьбой.
Мы смотрим вокруг себя. Мы ищем в Природе цветов, гармонии, красок, чарующей оправы для тех драгоценных камней, которые мы называем своими лучшими мгновениями. Но в то время, как мы, с своей единичной неповторяющейся жизнью, стараемся сделать Природу своим средством и своей союзницей, она вдруг, с грубостью незрячей силы, с страшной прямолинейностью зверя, живущего по своим, нам чуждым, законам, хватает нас за горло, топчет нас, губит нас, давит как жерновом тех, кого мы любим, разрывает как щипцами кружево нашей мечты, и, оставив нас, во внешнем и внутреннем, калеками, проходит не замечая раздробленных наших жизней, наших смятых златооков, раздавленных тяжелыми копытами.
Мы ищем ответа в Мировом Разуме. Как паук устремляет во все стороны тонкие паутинки, чтобы найти себе где-нибудь точку опоры, прицепку для создания воздушных своих дорог, мы устремляемся в пространство всем тонким, что есть у нас в душе, мы тянемся, и вниз, и ввысь, в безумные дали, мы истрачиваем на эти бесконечные поиски все, все, что есть в нас нереально-воздушного, паутинно-чуткого и нежного. Но точки опоры нет нигде, всюду пропасть, всюду срыв, всюду скользкая стена, на которой нельзя укрепиться, пустота, темная, черная, мутно-холодная. И мы безвозвратно уходим от себя, не приходя ни к какому приюту.
Мы инстинктивно цепляемся за маленькие радости наших маленьких жизней, мы строим целый мир на любви к одному родному существу, в его глазах видим звезды, в его приближении чувствуем весну, во всем его милом желанном явлении ищем тепла и уютности, солнца, красивых и верных огоньков греющего нас очага. Но Смерть и Болезнь входят в наши дома, не предупреждая нас, как вражеские полчища проходят по чужим засеянным полям, оставляя за собою лишь взрытую пустыню, срывают, сметают как циклоном наши скудные и робкие построения, и, прежде чем мы успеем оглянуться, наша жизнь изуродована.
И если телесная смерть и телесные недуги ужасны и неумолимы, есть что-то еще страшнее, нечто столь жестокое, что физическая смерть даже делается желанной для обездоленного. Я говорю о двух наших демонах, которые зовутся непониманием и смертью чувства, умершего перед жадными губами другого чувства, которое еще живо, и хочет, и тянется к тому, что уже превратилось в остывший труп.
О чем бы мы ни говорили друг с другом, наши души неслиянны. Одиноким человек рождается, одиноко он живет и чувствует, одиноким он умирает. Минутную радость слияния он узнает как оазис, лишь для того, чтобы с двойною силой и остротой почувствовать через минуту, что каждая душа идет своей дорогой, и когда наши горячие, или похолодевшие, руки сжимают одна другую, глаза наших душ далеко друг от друга, наши души блуждают одиноко в незримых пустынях, и не медлят подолгу в заблестевших наших зрачках, когда шепчут губы другим устам нежное как поцелуй слово: «Люблю».
Любя друг друга, мы блуждаем в гротах и лабиринтах. Мы перекликаемся через стены, которые не разомкнутся. Горячее сердце взывает к другому, в котором бьется алая кровь, но враждебное горное эхо путает слова, меняет их, подменивает, и души не узнают более друг друга, они больше не узнают самих себя, и там, где флейтой звучат рыдания влюбленности, чужому разуму слышится издевающийся хохот, живые цветы шуршат как искусственные, напевные слова любви делаются мертвыми, как глухой неприязненный голос, отброшенный сырыми сводами склепа. Это страшный сон, когда это только кажется. Что же за боль возникает в сердце, когда сон оказывается неустранимой действительностью! Когда больше нельзя сомневаться! Когда руки, ласкавшие, толкают тебя! Когда глаза, горевшие нежностью из-под сказочно-ласковых ресниц, теперь смотрят с свинцовым презрением уничтожающей холодности!
Наши тела не находятся в гармонии с нашими цветочно-нежными душами. Наши тела – темницы.
Нет путей от мечты к мечте.
Мы кружимся и ищем. Мы кружимся и не находим. Мы загораемся и гаснем. И снова мы кружимся. Опять мы как волны. Мы хотим достижений. Мы стонем и ропщем. Мы любим и плачем. Мы слушаем звук нашего собственного голоса. А Море, в котором мы не более как волны, живет в это время своей собственной жизнью, незримой и непонятной для нас, радуется беспредельно на эти отдельные наши рыдания, ибо они для него сливаются в один великий гармонический гул, оно живет, пока мы умираем, оно торжествует, когда мы гибнем в колыханьи и пеньи Мирового Океана.
Изначально горенье Желанья,
А из пламени – волны повторные,
И рождаются в небе сиянья,
И горят их сплетенья узорные.
Неоглядны просторы морские,
Незнакомы с уютом и с жалостью,
Каждый миг эти воды – другие,
Полны тьмою, лазурностью, алостью.
Им лишь этим и можно упиться,
Красотою оттенков различия,
Загораться, носиться, кружиться,
И взметаться, и жаждать величия.
Если ж волны предельны, усталы,
В безднах Мира, стеной онемелою,
Возникают высокия скалы,
Чтоб разбиться им пеною белою.
Ощущенье Смерти и внутреннего Одиночества хорошо знакомы каждому художнику и каждому тонкочувствующему человеку, но оно сделалось как бы лозунгом современного художественного творчества. Это ощущенье, в драматической форме, особенно ярко выразилось у трех крупных писателей – Ибсена, Гауптмана, и Мэтерлинка, и у последнего из этих трех оно достигло своей кристаллизации, той законченной отвлеченности к оригинальности, в которой нет больше ничего личного, случайного, временного, местного. В творчестве Мэтерлинка мы видим ощущенье Смерти и Одиночества в таких же красивых и непогрешимых формах, в каких грезящая звездностью зимняя фантазия Природы выражается в снежинках и в морозных узорах.
В драмах Ибсена, который, несмотря на мировую славу, прожил всю свою жизнь одиноким, – в этих холодных, полных враждебности, истинно-северных, скалисто-угрюмых панорамах, – нас ежеминутно овевает жуткое чувство надвигающейся гибели, бесприютность одинокой души, на которую вот-вот обрушится непомерная тяжесть. Зябко-одиноки эти невеселые несчастливцы драмы «Росмерсхольм» или «Дикой утки». Одинок этот Бранд, похожий на горное привидение, и Сольнес, падающий с своей же башни, и безумный Освальд, влюбленный в Солнце, убитый гнетом непогоды, и своевольная Гедда Габлер, и демоническая Йордис, скорбная и безжалостная валькирия, которой тесно и душно под низким потолком ежедневности.
У автора «Одиноких людей», Гауптмана, это чувство Смерти и неслиянности одной души с другой, быть может, выражается еще сильнее. В его драмах нет рунической лаконичности гениального Ибсена, но зато здесь теплее, горячее кровь, и нежнее страдание. Незабвенна в своем одиноком мучении эта малютка Ганнеле, которая умеет говорить с ангелами, но не умеет говорить с людьми. От неслиянности и непонимания гибнет Гейнрих в «Потонувшем Колоколе», в этой поэме, которую пережили не однажды художники-создатели, окруженные грубою толпой, художники, в самой творческой своей мечте встречающие лишь изменчивую неверную сильфу. Одиноко зябнет на стуже мировой безжалостности другой Гейнрих, бедный Гейнрих. Гибнет Ген-шель, гибнет Крамер, гибнут и сильные и слабые.
Но как ни хорошо выражено это бесприютное чувство у Ибсена и Гауптмана, их герои все же слишком много имеют в себе случайного, временного, областного. С той точки зрения, с которой мы рассматриваем этих драматургов сейчас, данное свойство есть ущерб в творчестве. Есть минуты, когда для созерцающего сознания неубедительно норвежское, не убедительно немецкое или французское, совсем не убедительно случайное, что могло стать совершенно иным при изменении того или другого условия. Мысль глубокая хочет типов и мыслей обобщенных и непреложных, не временного, а вечного, не местного, а общечеловеческого. В этом смысле Мэтерлинк создал совершенно особенный, свой театр, он силой отвлечения настроений и образов, силой систематического устранения из своего творчества реалистических и национальных черт, сумел создать эфирно-прозрачный и стройный Театр Душ. Он говорит за себя и за меня, за вас, находящихся здесь, и за тех, которые были, которые будут в иных странах и в иных веках. Мэтерлинк освободил целый ряд драматических моментов от случайных одеяний и перед нами – как бы пещера со сталактитами, озаренная лунным сиянием, – как бы горный пейзаж, среди которого проходят воздушные призраки, говорящие вечные слова Любви и Смерти, – Искусство, находящееся сродни математическому сознанию, которое мыслит символами и узорностью непреложных чисел.
Мэтерлинк берет Жизнь в ее основном мучительном противоречии: человеческая личность преследует свои цели, а Природа, Космос, преследует свои, и встреча двух этих течений, слишком часто враждебная, столкновение двух разрядов целей создает неуемную боль в человеческом сердце. Человеческому «я», Европейскому человеческому «я», трудно, почти невозможно, на теперешней ступени его развития, ощущать связь с Мировым Целым, и смотреть на земную жизнь не как на единичное, лишь раз возникающее явление, а как на одно звено целого ряда других, схожих, внутренне последовательных, соединенных и блестящих звеньев, убегающих в Бесконечность. Человеческое «я» со всех сторон ощущает темные вражеские силы. И в самом себе оно видит тот же Хаос, что и во вне, ту же разочарованность, ту же многоголосую разъяренность, те же самые вопли непонимания и узкой обособленности, которые так мучительно замечать в зверином царстве. Сонмы различных человеческих «я» проходят в бесконечном потоке, и сознание с ужасом видит, что каждое из этих «я» оторвано от другого, все они говорят на разных языках, и если слова их повторны до кошмарности, все же в разговоре друг с другом они не понимают друг друга. Слово рождается в живой груди, но, пока оно доходит до другой живой груди, оно становится мертвым. И люди смотрят глазами в глаза, думают, что видят друг друга, а в это время каждый что-то думает свое про себя, и взоры тонут в чужой, не отвечающей пустоте и темноте.
Самые близкие наши бывают самыми далекими, и, когда нам действительно трудно, мы не находим ни слов, ни решимости, чтобы сказать о своем, убивающем нас, несчастии самому дорогому, родному человеку. Когда дерево подкошено метким ударом топора, оно, дрогнув от вершины до основания, с чуть слышным трепетным шелестом падает на землю. Когда наша душа поражена воистину больным метким ударом, мы никому об этом не скажем, а бросимся в воду, сбросимся с высоты на камни, или вбросим в себя яд, свинец, – и только незримая, но зрящая нас чудовищная Тишина Вещей услышит наш предсмертный сдавленный стон. Здесь, во вне, происходит одно, – там, внутри, происходит другое. И старый добрый ласковый человек, проживший целую жизнь, думавший и видевший столько и столько в течение десятков лет, не в силах увидать, что юная девушка, с которой он встречался ежедневно, задыхается от нечеловеческого мучения, что она сейчас, вот сейчас погибнет, в нескольких шагах от него, в то время как он тупо и спокойно будет смотреть на лик повседневности, а она помутившимся от внутренней пытки взором в последний раз взглянет на Небо, обманувшее ее, не услышавшее ее, оттолкнувшее ее. Родные смотрели и не видели светлую страдающую душу, и, в конце концов, увидят только мертвое загрязненное тело, которое случайно подобрал Чужой.
Ту же страшную тупую слепоту зрячих мы видим в доме, куда зашла болезнь. Здоровые не могут понять больных. Живой никогда не понимает умирающего. И, чтоб услышать бесшумные шаги той Непрошенной, которую мало кто зовет, но которая достоверно приходит к каждому, нужно быть ребенком, который еще близок к покинутой им для Земли, родной Вечности, или мудрым старцем, который уже умер для земного, и слепыми глазами глядит в Запредельное. Будничные предметы, окружающие нашу жизнь облекаются под влиянием приближающейся Смерти, таинственностью, полной указующих намеков, они явственно взывают к душе, как слитный хор предупреждающих символов. Но, затянутые туманом повседневности, опошленные и притуплённые от прикосновенья плоских, серых будней, мы глупо говорим о тысяче ненужностей, мы рабски цепляемся за жалкие разговоры, мы, как летучие мыши, задеваем за предметы, вместо того, чтобы смотреть на них издали; не имея даже и таких крыльев, мы ползаем, мы тяжки, мы глухи, мы без отзвука, без искры вдохновения, мы низимся, клонимся, мы липнем к земле. Лунный свет будет странно играть тенями. Соловьи оборвут свою песню. Лебеди встревожатся на сонном озере. Коса будет звенеть, как страшный голос далекого, но приближающегося палача. Ветер будет шептать, цветы будут осыпаться, ветка сорвется и упадет. Все равно. Мы заняты собой. Мы думаем об обеде и ужине, о каких-то будто бы родных и знакомых, которые чужды нам и неведомы нам, мы думаем о часах, видя лишь внешний их лик, и ни мало не разумея рокового голоса текучих мгновений. Мы думаем здоровым своим телом о потребностях своего тела, и отвратительная глухота наша не почувствует, что вот, в эту самую минуту, бессмертная душа покидает нас.
Да, мы – слепые. Одни – ослепшие от убогой своей жизни, или от слишком долгих напрасных исканий. Другие – слепорожденные, окруженные вечной темнотой, не видевшие ни разу даже
Ту узко-тонкую полоску,
Тот голубой узор,
Что, узники, зовем мы Небом,
И в чем наш весь простор.
Мы на бесприютном острове, который отовсюду окружен враждебным Морем, расшатавшим все наши устои, и грозящим последней выси наших, когда-то достоверных, вершин. Наш вожак, наш бог и священнослужитель, на которого мы привыкли возлагать в скудном своем убожестве все наши надежды, исчез. Мы о нем говорим, мы его еще ждем, хотя и без радости любящего ожидания. А он уже умер, и в двух шагах от беспомощных слепцов – еще более беспомощный труп, – воплощенье святыни, которая была маяком, а теперь, в самую трудную минуту, стала лишь остывшею тяжестью. Наша старая, изношенная повторностью, жизнь, поседевшая под дыханьем все одного и того же, похожа на древний северный лес, где стволы убегают в недоступную для нас высь, и качаются, как исполинские привидения, под небом, такого же вечного вида, глубоко звездным, усеянным планетами, до которых нам не дотянуться ни взором ни мечтой. Тот, который вел нас и был нам защитой, застывши сидит у дуплистого дуба, огромного дуба, но с полостью пустоты и изношенности внутри. Умерший близ полуумершего дерева не слышит ни воплей, ни призывов. И, мы надеемся на его глаза, мы чаем в них пути к успокоению. А эти немые глаза уже не смотрят больше на зримую сторону Вечности, к которой мы прикованы, как тени прикованы к предметам. Эти глаза потухли и кажутся окровавленными от чрезмерного множества великих скорбей. Старые слепцы и слепые старцы. Они сидят на камнях и обрубленных пнях. Их отдохновение – сырая земля и увядшие листья. Их единственная слабая отрада – присутствие женщин, которые по природе своей более нежны и утонченны, более понимающи. Но и женщины слепы. Притом же они отделены от тех, кто стремится к ним, мертвым деревом с вырванными корнями, и обломками скалы. И три из них шепчут и молятся, все время бормочут невнятные слова, эти угрюмые Парки, сплетающие нить Жизни и обрезающие ее, эти северно-унылые Норны минувшего, настоящего, и будущего. Они призрачно молятся и сетуют около Безумной слепой, которая воплощает в себе роковую неизбежность жизни и рождения, Безумной, которая любит рожденного ею ребенка, но сумасшедшим мозгом и надорванным сердцем предвидит, какие пытки ждут новорожденного, и потому разражается дикими воплями, когда ей нужно кормить своей грудью эту новую жертву гнетущего нас Фатума. Все эти женщины страшны как слепые безглазые кошмары, как поседевшие тени, как духи придорожной ветлы, которую бьет непогода. Лишь одна из них, Юная, еще не разлюбившая цветы и не растратившая сердце, сама прекрасна как цветок, и будит в чужих сердцах воздушные мысли, исполненные звездности.
Неприветный мир, жестокая земля, угрожающее море, опадающие листья, обездоленность, оброшенность, темнота, тоска.
Вся наша жизнь – точно тяжелый Замок, в котором чуткость устала томиться.
Глубокие рвы. Подъемные мосты.
Высокие стены с тяжелыми воротами.
Мрачные покои, где сыро и темно.
Высокие залы, где гулки так шаги.
Стены с портретами предков неприветных.
Пяльцы, чтоб ткань все ту же вышивать.
Узкие окна. Внизу – подземелья.
Зубчатые башни, их серый цвет.
Серый их цвет, тяжелые громады.
Что тут делать? Сегодня – как вчера.
Что тут делать? Завтра – как сегодня.
Что тут делать? Завтра – как вчера.
Только и слышишь, как воет ветер.
Только и помнишь, как ноет сердце.
Только взойдешь на вершину башни.
Смотришь на дальнюю даль горизонта.
Там, далеко, страны другие.
Здесь все те же леса и долины.
Там, далеко, новое что-то.
Здесь все те же равнины и горы.
Замок, замок, открой мне ворота,
Сердце больше не может так жить!
Где же выход и есть ли выход из этого гнетущего царства Смерти и духовного Одиночества?
Выход есть, и мы можем его найти.
Великий ужас нашей жизни происходит, в слишком значительной степени, от ложной мысли, которая зовется великой Ересью отдельности. Это – наша Европейская мысль – мысль единичности жизни, и несвязанности человеческой судьбы с Мировым Узором. Мы думаем, что мы живем лишь однажды. В данной форме, с таким вот ликом, конечно мы живем в целой Вечности лишь раз. Но, не теряя тождественности своего истинного внутреннего «я», мы в действительности живем не один раз и не на одной планете, а воплощаемся много раз и постепенно проходим различные ступени великой восходящей Лестницы, ведущей нас к нескончаемой Гармонии.
Великий ужас нашей жизни заключается также в том, что мы тяжки и грубы, когда мы можем быть легкими и нежно-воздушными. Мы топчем цветы, которых не видим. Мы даже оспариваем их существование. Мы глупо шепчемся, когда звучит музыка. Мы заняты собой, когда пред нами радостность красивого явления. Мы не любим красоты в себе, и гнетем красоту в других. Мы охотно миримся с самым плоским, с самым ничтожным, а потом мы же задыхаемся в духоте, создаваемой нами. Мы не хотим утончать нашу душу и расширять мир нашего сознания. Мы не взрощаем раскидистых деревьев и нежных растений, с сияниями похожими на звезды. Мы не лелеем ту прозрачность, которая временами возникает даже в самом грубом человеке. Если бы мы захотели, мы с этой самой секунды стали бы счастливее и красивее.
Если мы остаемся слепцами и глухонемыми даже в любви, и перед лицом царственно-прекрасной красоты Природы и серафически-прекрасной красоты Женщины, – все же пред Красотою и под лучом Любви в нас порой просыпаются боги.
Известное одиночество – неотъемлемая принадлежность человеческой души, в силу самого понятия личности, как чего то отдельного. Но, когда мы утончаем нашу душу, это одиночество, оставаясь печальным, делается красивым, как хрустальный замок изо льда. Если мы обвенчаем нашу душу с Красотой, самая боль будет для нас наслаждением, наши слезы будут как капли утренней росы и капли вечерней росы в чашах золотистых цветов.
Первый слепорожденный в драме Слепых говорит, что голос меняется, когда мы смотрим на кого-нибудь пристально. Не только голос, но и весь наш духовный облик меняется, когда мы смотрим на что-нибудь пристально, и не только в зеркальность бросаем мы свое отражение, но и от зеркальности воспринимаем внушенья, и заглянувши в глубокий колодец, или в серебряные воды озера, мы идем дальше с углубленным взглядом и с воздушной серебристостью грез в душе.
Если мы будем душой своей смотреть на гармонию, мы конечно осуществим ее в нашей жизни.
Жалкие слепцы, занятые своекорыстно своим тяжким страданием, глухо и упорно повторяют: «Мы слышим только запах земли». Но Юная слепая, еще прекрасная и вольная, потому что сердце ее открыто для Красоты, говорит: «Я слышу запах цветов вокруг нас». И твердо веря, что крик новой жизни не только жалкий вопль, но и зов идти вперед, к чему-то лучшему, я повторяю с этой красивой Юной слепой: «Есть цветы, есть цветы вокруг нас!»
Положительный разум-рассудок так называемого образованного общества можно сравнить с плоской скучной равниной, по которой тянутся монотонные проезжие дороги, правильными линиями идут железнодорожные рельсы, а там и сям на приличном расстоянии красуются дымящиеся фабрики и докучные заводы, на которых в духоте и тесноте отупевшие человеки производят для эфемерного бытия фальшиво-реальные ценности, элементарные полезности тусклых существований.
Народный разум-воображение, фантазия простолюдина, не порвавшего священных уз, соединяющих человека с Землей, представляет из себя не равнину, где все очевидно, а запутанный смутный красивый лес, где деревья могучи, где в кустарниках слышатся шепоты, где змеится под ветром и солнцем болотная осока, и протекают освежительные реки, и серебрятся озера, и цветут цветы, и блуждают стихийные духи.
Этим свежим дыханием богатой народной фантазии очаровательно веет со страниц недавно вышедшей превосходной книги С. В. Максимова «Нечистая, неведомая и крестная сила» (СПб., 1903). Царь-Огонь, Вода-Царица, Мать-Сыра-Земля – как первобытно-радостно звучат эти слова, как сразу здесь чувствуется что-то пышное, живое, царственное, ритуальное, поэзия мировых стихий, поэзия двойственных намеков, заключающихся во всем, что относится к миру Природы, играющей нашими душами и телами и дающей нам чрез посредство нашего всевоспринимающего мозга играть ею, так что вместе мы составляем великую вселенскую поэму, окруженную лучами и мраками, лесами и перекличками эха.
В красочных существенных строках Максимова, владевшего как никто великорусской народной речью, перед нами встает наша «лесная и деревянная Русь, представляющая собою как бы неугасимый костер», эта страна, взлелеянная пожарами и освященная огнем. «По междуречьям, в дремучих непочатых лесах врубился топор… проложил дороги и отвоевал места… на срубленном и спаленном лесе объявились огнища или пожоги, они же новины, или кулиги – места, пригодные для распашки». Русский человек выжигал дремучие леса, чтобы можно было выточить о землю соху и сложить золотые колосья в снопы. Он выжигал ранней весной или осенью все пастбища и покосы, чтобы старая умершая трава, «ветошь», не смела мешать расти молодой и чтоб сгорали вместе с ветошью зародыши прожорливых насекомых, вплоть до плебейски многолюдной и мещански неразборчивой саранчи.
Огонь очистительный,
Огонь роковой,
Красивый, властительный,
Блестящий, живой.
Этот многоликий Змей становится эпически-безмерным и экстатически-страшным, когда ему вздумается развернуться во всю многоцветную ширину своих звеньев. Летописи истории хранят воспоминание об одном из таких зловещих праздников Огня, разыгравшемся в 1839 году в знаменитых костромских лесах. Написавший книгу о Неведомой Силе видел этот праздник сам. Солнце потускнело на безоблачном небе – это в знойную пору июля, называемую «верхушкою лета». Воздух превратился в закопченное стекло, сквозь которое светил кружок из красной фольги. Лучи не преломлялись. В ста верстах от пожарища носились перегорелые листья, затлевший мох и хвойные иглы. Пляска пепла на версты и версты. Цвета предметов изменились. Трава была зеленовато-голубой. Красные гвоздики стали желтыми. Все, что было перед этим ликующе-красным, покрылось желтизной. Дождевые капли, пролетая по воздуху, полному пепла, принимали кровавый оттенок. «Кровавый дождь», говорил народ. По лесным деревням проходил ужас. Женщины шили себе саваны, мужчины надевали белые рубахи, при звуках молитв и при шепотах страха исступленным глазам чудился лик Антихриста. Вой урагана. Движенье раскаленных огненных стен, плотная рать с метким огненным боем. Скрученные жаром пылающие лапы, оторванные бурей от вспыхнувших елей. Синие, красные, мглистые волны дыма. Завыванье волков, рокотанье грома, перекличка захмелевшего Огня, воспламененный диалог Неба и Земли. А после, когда пир этот кончился? Залпы и взрывы, зубчатые строи лесных великанов крутимыми жаром ветвями, мгновенно исчезающие смерчи пламени, которое взметется – и нет его, – все это явило свою многокрасочность, и новую картину создает творческая безжалостность Природы. Пламя садится, и смрад, несжигаемый им, гадит, ест глаза, стелется, ластится низом во мраке. Только еще пламенеют, долго и чадно горят исполинские груды ветроломных костров, вероломных костров, что были такими сейчас еще светлыми, а теперь сседаются, рушатся, выбрасывают вверх искряные снопы и, умирая, опрокидываются.
Русские крестьяне издавна привыкли почитать «небесный огонь», снисшедший на землю не раз в виде молнии. Но они почитают также и земной «живой огонь», «из дерева вытертый, свободный, чистый и природный». На севере, там, где часты падежи скота, этот огонь добывают всем миром, среди всеобщего упорного молчания, пока не вспыхнет пламя. Всякий огонь таинственен, он возбуждает благоговение, и при наступлении сумерек огонь зажигают с молитвой. Черта, заставляющая вспомнить о парсах-огнепоклонниках, ясно ощущавших мировую связь земного огня с огнем многозвездных небесных светильников. «Освященный огонь» воплощается в свечах. Венчальная свеча, пасхальная, богоявленская, четверговая, даже всякая свеча, побывавшая в храме и там купленная, обладают магической силой: они уменьшают муки страдающих, убивают силу недугов, они – врачующие и спасающие.
Многосложно и благоговейно отношение народа и к другой мировой стихии, парной с Огнем, Воде. Много рассеяно по широкой Руси целебных родников и святых колодцев, порученных особому покровительству таинственной святой Пятницы. Вода целебна и очистительна. В этом славяне сходятся с индийцами, христиане сходятся с магометанами. Вода притягивает к себе тела и души своею освежающею глубиной. Первый дождь весны обладает особыми чарами, и целой толпою, с непокрытыми головами, с босыми ногами, выбегает деревенский люд под свежие потоки, когда впервые после зимнего сна и зимней мглы небо прольет светоносную влагу. Есть чары и в речной воде, только что освободившейся ото льда. Старики, и дети, и взрослые спешат соприкоснуться с ней. Вода помогает при домашних несчастьях: нужно только просить «прощения у воды». Вода является магическим зеркалом на Святках, и девушка может увидать в ней свое будущее. Через воду колдуны могут послать на недруга порчу. Стихии властны, многообразны, многосложны и многоцветны. Поговорка гласит: «воде и огню Бог волю дал».
Что наиболее возбуждает народную фантазию из всего, находящегося на земле, на Матери-Земле, это, конечно, таинственный лес, как бы символизирующий все наше земное существование сложной своей запутанностью. Крайне любопытна эта способность народного воображения индивидуализировать растения, усматривать в них совершенно разнородные лики. Как есть священные деревья, исполненные целительной силы, есть также деревья, прозванные «буйными». Они исполнены силы разрушительной. С корня срубленное и попавшее между другими бревнами в стены избы, такое дерево беспричинно рушит все строение и обломками давит насмерть хозяев. Как не вспомнить слова одного из героев Ибсена: «Есть месть в лесах». «Стоят леса темные от земли и до неба», – поют слепые старцы по ярмаркам. Да, от земли и до неба мы видим сплошной дремучий лес, и что мы иное, мы, сознающие и постигающие, как не слепцы на людском базаре. «Только птицам подстать и под силу трущобы еловых и сосновых боров. А человеку, если и удастся сюда войти, то не удастся выйти».
Все странно, все страшно здесь. Рядом с молодою жизнью – деревья, «приговоренные к смерти», и уже гниющие в сердцевине, и уже сгнившие сплошь, в моховом своем саване. Здесь вечный мрак, здесь влажная погребная прохлада среди лета, здесь движения нет, здесь крики и звуки пугают сознание и чувство, здесь деревья трутся стволами одно о другое, и стонут, скрипят, стареют и становятся дуплистыми, растут, умножая лесную тьму. Здесь живет, путающий следы и сбивающий с дороги, гений чащи Леший. Но Леший все же не Дьявол, он кружит, но не губит, и в местах иных его просто именуют «Лес», прибавляя поговорку: «Лес праведен – не то что черт».
Странный дух этот Леший, в глазах его зеленый огонь, глаза его страшны, но в них свет жизни, в них угли живого костра и в них изумруд травы. Обувь у него перепутана, левая пола кафтана запахнута на правую, рукавицы наденет – и тут начудит, правую наденет на левую руку, а левую на правую. Правое и левое перепутано у Духа Жизни, любящего сплетенные ветви и пахучие лесные цветы. И во всем он путаник: не то что другие. Домовой всегда домовой, и русалка – не больше как русалка. А он любит и большое и малое, и низкое и высокое. Лесом идет – он ростом равняется с самыми высокими деревьями. Выйдет для забавы на лесную опушку – ходит там малой былинкой, тонким стебельком, под любым ягодным листочком укрывается. Лик у него отливает синеватым цветом: ибо кровь у него синяя, и у заклятых на лицах всегда румянец, так как живая кровь не переставая играет в них и поет цветовые песни. Он и сам, как его кровь, умеет петь как бы безгласно: у него могучий голос, но немотствующий, и он умеет петь без слов. Так он проходит по чаще, не имея тени, зачарует человека, зашедшего в лес, околдует, обойдет, заведет, напустит в глаза тумана и заставит слушать хохот, и свист, и ауканье, затащит в болото и без конца, без конца заставит крутиться на одном и том же месте.
Любопытно, что у леших есть заповедный день, 4 октября, когда «лешие бесятся», в этот день они «замирают». Перед этим в экстазе неистового буйства они ломают деревья, учиняют драки, гоняют зверей и в конце концов проваливаются сквозь землю, сквозь которую суждено проваливаться всякой нечистой силе, но, когда земля весной отойдет и оттает, Дух Жизни тут как тут, чтобы снова начать свои проделки, «все в одном и том же роде». Любопытно также, что Лешему дана одна минута в сутки, когда он может сманить человека. Но как властны чары одного мгновенья, быстрой смены шестидесяти секунд и того даже менее. Человек после этого ходит одичалым, испытывая глубочайшее равнодушие ко всему людскому, не видит, не слышит, не помнит, живет – окруженный лесною тайной.
В лесных чащах великой России разбросаны небольшие, но глубокие озера, наполненные темной зачарованной водой, окрашенной железистой закисью. Там подземные ключи, которые пробиваются, уходят и переходят. Углубления озерного дна имеют форму воронки и говорят о Мальстреме. В других озерах видны подземные церкви и подводные города. На зыбких берегах, поросших пахучими цветами с сочно-клейкими стеблями, веет что-то сокровенное, слышен звон подземных колоколов, достойные видят огни зажженных свеч, на лугах восходящего солнца – отраженные тени церковных крестов. Там и сям ясно чувствуются подземные реки, следы их ощущаешь через провалы, носящие название «глазников» или «окон». Меж земляных пустот опять выступают небольшие озера. И большие озера. И глубокие. И озера – моря. И морские пространства. Там в хрустальных палатах сидят водяные. Светит им серебро и золото. Светит им камень-самоцвет, что ярче солнца. И они никогда не умирают, а только изменяются с переменами Луны. И они пируют. Сзывают на пир и ближних и дальних родичей, собирают жителей омутов и ведут азартные игры.
А кругом леса шумят, растут, густые, поднимают весенний гул, бросают в воздух многослитность голосов, звериных, и дьявольских, и безымянных, существующих одно лишь мгновенье, но единым всплеском звуковым касающихся сразу до всех отзывных струн души, леса говорят, лес растет от земли до неба, и звучно поют о нем слепцы.
Dwie sa bowiem melancholie: jednajest z mocy, druga ze slabosci; pierwsza jest skrzydlami ludzi wysokich, druga kamieniem ludzi topiacych sie.
На одном из островов Тихого океана – Великого океана – в закатный час вечера я слушал музыку флейт. Надо мною были высокие четкие пальмы, с веерами раскидистых листьев, трепетавших от ветра, который налетал и улетал. Кругом было много сплетенных, цепких, друг друга душащих растений, возникающих друг из друга, оттеняющих друг друга, умерщвляющих друг друга. В Небе было то расплавленное воздушное золото, которое возникает лишь на несколько мгновений перед смертью дня, те морские изумруды, которые можно видеть в Небе лишь на линиях пресечения между половиной и половиной Земли. Шар Солнца не был виден, но мне казалось, что, уходя за воды Океана, он должен был походить в те минуты на огромный странно-измененный, печальный Месяц, на светило двойственных Небес, подобно тому, как царевна Мексиканского неба, Вечерняя Звезда, загораясь огромным серебряным ликом, одновременно углубляет день и ночь и, будучи вечерним светилом, звалась у Ацтеков – отшедшее Солнце.
Волны Моря равномерно ударялись о пески, золотые пески перед тем, как стать серыми. Волны Моря точили пески и рождали стоустый гул, кончавшийся шипением и шепотом. Но над этими звуками и мгновенным Безмолвием, легче и выше, как пена легче волн, печалилась светлая музыка флейт. В этих звуковых рыданьях упорно повторялся один и тот же напев. Он начинался с самых нежных красок чувства, с полупрозрачных намеков чего-то убегающего; он возрастал, умножаясь в журчаньях; пел, говорил, упрекал, убеждал, из ручья, из ручьев становился потоком; делался громким, звенящим, грозящим; водопадно шумел; доходил до крика, и, дойдя до кричащих угроз, вдруг упадал с звуковых высот; и музыка на время прерывалась; только последними жалобами, то тут, то там, погасали брызги мелодии, точно разорвалось ожерелье – и все еще падали последние жемчужины.
Печальные люди с бронзовыми лицами, на которых тускло светилось воспоминание, – память, перемешанная с отчаянием надежды, – люди в белых одеяниях, подобных саванам, сидели вокруг костра, и это они создавали напев, исторгая звуки из флейт. Во всем этом, во всем, что их окружало, была странность противоречия. В Небе было воздушное золото и расплавленные изумруды, а люди с бронзовыми лицами смотрели не на них, но на красное пламя костра, с его дымной неверностью. На острове флейт Природа являла всю роскошь возможностей, но среди высоких деревьев и среди цветов, раскрытых как губы, ютились жалкие шалаши, где было тесно и скудно. Только одна высокая башня, круговая башня на холме, казалась бы прекрасной, если б она не походила так на призрак тюрьмы, и если бы не так сыто, пресыщенно, смотрели с нее черные ряды разнеженных коршунов. И четкие пальмы, с веерами их листьев, лиловые орхидеи, свисавшие с деревьев, огненные лепестки пламецвета, все говорило о знойной стране, но флейты пели о Севере, пели о Севере, и я слышал свист метели, я видел белоствольные березы, о которые бьется взметенный снег, видел сосны, широкие ели, тосковал в бесконечной зиме.
Почему эти флейты так странно звучат? Отчего их вид так причудлив? Почему в достижении звуковых вершин так явственен крик убитого? Отчего эти флейты белеют в густеющих сумерках?
Я встал с своего места и подошел к людям, бывшим у костра. Я мог говорить на их языке. Временами, когда я блуждаю, я могу говорить со всеми, на любом языке – как те, кто одержим Дьяволом.
Я спросил людей с темными лицами, кто они, что они, о чем повторно поет их долгая песня, какая странная, какая страшная чара в их белеющих флейтах. Они мне ответили.
«Откуда мы родом – мы сами незнаем. Наших отцов заманили сюда и бросили. Мы вечно тоскуем о дальнем. Нас завлекли, завели, обманули. Мы отовсюду окружены Тайной. Мы отовсюду скованы Морем, и у нас нет кораблей. Мы служим врагам, которые живут вон там, под охраною круговой башни. И, когда кто-нибудь на нас посмотрит ясней, чем другие, его отмечают, его окружают, его уводят в высокую башню, оттуда еще мы слышим зов его голоса, потом Человек-Светло-взор погасает, его тело бросают коршунам, его кости бросают нам, мы из них делаем флейты и поем нашу боль и надежду».
«Да, у нас есть надежда», сказал один из них. «Ибо две есть печали: одна – от силы, другая – от слабости; первая – крылья людей высоких, вторая – камень людей утопающих».
И один за другим каждый сказал свое слово.
«Бедный народ», промолвил один, «одна лишь величье мы знаем, величье неволи».
«Сколькие умерли, сколькие умерли», промолвил другой.
«К чему стремиться? Повсюду нас ночь обоймет», был еще голос.
«Мы крики, мы стоны», был еще голос. «Мы отсветы раковин».
«Мы с теми, что проиграли, играя в судьбы».
«Нам снятся солнца без блеска, грядущие боги в оковах, моря, доныне еще не названные, вечно текущие к счастливым берегам».
И один воскликнул безумно: «Я родом невольник, но духом мститель».
И другой воскликнул безумно: «Я сплю, я вижу, есть путь, хоть длинный. Скитаюсь всюду, взбираюсь всюду, на концы света, где поют ангелы».
И раздался голос: «Если нет свободы, у нас есть амулеты – амулет мести, драконит».
«Месть – услада богов», закричал самый дальний.
И все закричали, склоняясь один к другому, так что лиц их не было видно: «Пой и проклинай».
«Уйди – или пой и проклинай», закричали они мне, как исступленные, и музыка флейт зазвучала опять, от самого нежного звука до страшного вопля убитого. От костра на мое лицо упал красный отсвет. Я отступил от них. Я вспомнил свой Север, я понял, что в это самое время там рождается красное Солнце рассвета, и с отчаяньем бросился на землю.
Я вернулся на Север, не мыслью одною, но также и телом. Я стал своим со своими, северным с Севером, с Русскими Русским. Нет, уж скажу – Славянин со Славянами. Славянин, это слово – светлее, звучнее, и больше вмещает в себя. В этом слове не только есть сила: – грозная сила, смягчаясь, приобретает в нем вечный характер. Грубость откинута в нем, преображенною. К льдяному Северу протянулся Юг, румяные ленты рассвета и заката перекинулись в нем от Востока и до Запада, на плоских равнинах выросли горы, вечные, снежные, глубокие, обрывистые; между серыми лицами возникли светлые; бронзовые лица стали красотой; суша обнялась с текучею влагой; зашумело кругземное Море; мысли Коперника коснулась Земного Шара; блеснули рыцарские мечи; заиграла музыка; тонко затрепетал воздушный польский танец; развернулась улыбчивость вежливой мазурки; заиграла музыка, музыка флейт.
С детских дней до Русского слуха доходили вкрадчивые звуки Польской речи, замирали, слабели, снова доходили, скоро возникнут вкрадчиво и властно, вкрадчиво, но властно. Брат и Сестра были долго в разлуке. Они должны соединиться. Разлука создает ложные мысли, ложные чувства, ложные продольности пространства и фантазии. Все это гибнет от блеска лучей. Брат и Сестра устремятся друг к другу в первый же миг Свободы.
Польская речь – энергия ключа, который взрывает горы. Русский язык – разлитье степей, развернутость вольных равнин. Гордая бронзовая музыка согласных – влажная протяжная мелодия гласных – два языка, Польский и Русский – два великих теченья Славянской речи.
Когда звучит вдали Польская речь, Русский слух жадно прислушивается: – «Ведь это мой родной язык? Ведь это говорят по-русски? Нет, постой. Что-то есть еще. Я понимаю и не понимаю. В простое вмешалось таинственное. Не говорил ли я сам так, когда-то, давно-давно? Мы были вместе – потом я ушел».
О, в этой встрече есть странная прелесть – грустная песнь разлуки и свиданья.
Польский язык учит Русскую речь силе: он есть энергия. Там, где они совпадают, они одинаково сильны, или соперничают с вечной победой и без поражения, будучи оба содружно красивы. Там, где они разошлись, в протяжных звуках Русской речи слышится мягкость серебра, в судорожно-сжатых порывах Польской речи слышатся вскрики железа и бронзы. Русский скажет: «Ветер». Поляк молвит: «Wiatr». Русский промолвит: «Ничего». Поляк бросит: «Nic». Русский крикнет: «К оружию». Поляк отзовется: «Dobroni».
Нам, Русским, нужен Польский язык, ибо он учит мести. Учит силе. Быстроте.
Русским нужна Польская душа. Ибо Польские судьбы велики и печальны, красивы и безумны. Они учат разбегу морского вала, бесстрашию замысла, твердости в самом паденьи за паденьем до дна есть восстанье из мертвых.
Величие жертвы – источник всемирной бессмертной Красоты. Чем туча темнее, тем страшнее гроза, тем ярче расцветы цветов и деревьев в опьяняюще свежем воздухе.
Я вернулся на Север. Это было осенью. Золотой Сентябрь слился с вольным дыханьем Октября, с бодрящей его свежестью. Золотая осень побледнела, стала серой, в потускненьи смешались в ней грязь и кровь, завыли вьюги, и был дикий Декабрь. Мимо меня проходили толпы, мимо меня проходили солдаты, мимо меня проносили трупы, мимо меня пронеслись победные вскрики смелых, быстро сменившись хохотом наглых и стонами раненых. Лик Человека изменился и надолго стал ликом Зверя. Несколько дней свободы для честных и пристыженности – подлых сменились разгульностью наглого варварства, какого, мне кажется, еще не было нигде. Колесо Времени совершило свой полный круг, комья грязи сорвались с него, и мысль опять вступила в младенчество, вместо – слов был лепет, вместо быстрых и стройных движений – были судорожные хватанья и отвратительность цепляющихся рук. Младенчество дряхлости. Не светлый ребенок, а мерзкий Кощей. Сказка. Живые сказки. И, слыша в душе замирания флейт, я измененным голосом шептал.
Я с ужасом теперь читаю сказки,
Не те, что все мы знаем с детских лет,
О, нет, живую боль в ее огласке
Чрез страшный шорох утренних газет.
Мерещится, что вышла в круге, снова,
Вся нежить, тех столетий темноты,
Кровь льется из Бориса Годунова,
У схваченных ломаются хребты.
Рвут крючьями язык, глаза и руки,
В разорванный живот втыкают шест,
По воздуху, в ночах, крадутся звуки,
Смех вора, вопль захватанных невест.
Средь бела дня на улицах виденья,
Бормочут что-то, шепчут в пустоту,
Расстрелы тел, душ темных искривленья,
Сам Дьявол на охоте. Чу! – «Ату!
Ату его! Руби его! Скорее!
Стреляй в него! Хлещи! По шее! Бей!»
Я падаю. Я стыну, цепенея.
И я их брат? И быть среди людей!
Постой. Где я? Избушка. Чьи-то ноги.
Кость человечья. Это – для Яги?
И кровь. Идут дороги все, дороги.
А! Вот она. Кто слышит? Помоги!
Мысль изнемогала. В воспоминании дрожали дыханья свободного Моря и лепестки пламецвета, а рядом – какая-то безумная дьявольская игра. Паутина на мозге. Черные птицы колдуют. Вороны. Помню.
Черные вороны, воры играли над нами.
Каркали. День погасал.
Темными снами
Призрак наполнил мне бледный бокал.
И, обратившись лицом к погасающим зорям,
Пил я, закрывши глаза,
Видя сквозь бледные веки дороги с идущим и едущим сгорбленным Горем,
Вороны вдруг прошумели как туча, и вмиг разразилась гроза.
Словно внезапно раскрылись обрывы.
Выстрелы, крики, и вопли, и взрывы.
Где вы, друзья?
Странный бокал от себя оторвать не могу я, и сказка моя
Держит меня, побледневшего, здесь, заалевшими снами – цепями.
Мысли болят. Я, как призрак, застыл.
Двинуться, крикнуть – нет воли, нет сил.
Каркают вороны, каркают черные, каркают злые над нами.
Как душные испарения Маремм окутывают мозг чадом и создают бред лихорадок, сих уродством и с их смертельностью, так в наших Северных болотах возникли удушающие пары, поднялись из низин своих, распространились, разошлись, расползлись, отвратительные, как насекомые, как гады, как удав, как спрут. Отъелись человеческим мясом. Из бессильных теней стали толстыми, жирными. Насели на горло и сердце людей. Укрепили свои скользкие нетвердые лики. Ведьмы лихорадки. Тринадцать Сестер. Тресуницы, что пляшут под страшную музыку. Ведома нам их пляска. Наша Славянская «Danse-МасаЬге».
Сестры, Сестры, Лихорадки,
Поземельный взбитый хор.
Мы в Аду играли в прятки.
Будет. Кверху. Без оглядки.
Порадеет хор Сестер.
Мы остудим, распростудим,
Разогреем, разомнем.
Мы проворны, ждать не будем.
Сестры! Сестры! Кверху! К людям!
Вот, мы с ними. Ну, начнем.
Цепко, крепко, Лихорадки,
Снова к играм, снова в прятки.
Человек – забава нам.
Сестры! Сестры! По местам!
Все тринадцать – с краснобаем.
Где он? Жив он? Начинаем.
Ты, Трясея, дай ему
Потрястись, попав в тюрьму.
Ты, Огнея, боль продли,
Прах Земли огнем пали.
Ты, Ледея, так в озноб
Загони, чтоб звал он гроб,
Ты, Гнетея, дунь на грудь,
Камнем будь, не дай дохнуть.
Ты, Грудея, на груди
Лишку, вдвое погоди.
Ты, Глухея, плюнь в него,
Чтоб не слышал ничего.
Ты, Ломея, кости гни,
Чтобы хрустнули они.
Ты, Пухнея, знай свой срок,
Чтоб распух он, чтоб отек.
Ты, Желтея, в свой черед,
Пусть он, пусть он расцветет.
Ты, Корчея, вслед иди,
Ручки, ноженьки сведи.
Ты, Глядея, встань как бес,
Чтобы сон из глаз исчез.
Ты, Сухея, он уж плох,
Сделай так, чтоб весь иссох.
Ты, Невея, всем сестра,
Пропляши ему «Пора».
В Человеке нет догадки.
Цепки, крепки Лихорадки.
Всех Сестер тринадцать нас.
Сестры! Книзу. Кончен час.
Я устал быть участником и зрителем этой инфернальной пляски. Я плясал и плясал и плясал. Я кружился до бешенства, до исступленья. Я плясал до отчаянья, дико, до боли, до смерти. Я упал. И снова я в комнате. Не на кладбище, нет, в своей комнате. Вот, я касаюсь стены, я касаюсь постели, я сижу у стола. Забыться. Побыть с поэтами. Они ведь чаруют. Они зачаруют отчаянье. Их строки танцуют, скользят, убаюкивают.
Я раскрыл «Праздник мертвых», «Dziady», Мицкевича. Странные строки открылись: – «Вампир».
«Serce ustalo, piers juz lodowata,
Sciety sie usta i oczy zawarly:
Na swieciejeszcze, leczjuz пiе dla swiata;
Coz, to za czlowiek? Umarly».
(«Upior»)
Это звучит по-русски похоже:
Сердце устало, грудь уж льдом одета,
Стиснуты губы, очи – в скрытой тризне;
Все еще на свете, но уж не для света:
Кто ж человек тот? Умерший. Без жизни.
Не хочешь ли быть таким? спросила насмешливо мысль. Их много, – таких умерших, отвернувшихся, в жизни без жизни живущих. Покойно.
Я перевернул страницу. Я смешал все страницы. И в поэме «Konrad Wallenrod» я увидел слова: «Ту milczysz? Spiewaj i przeklinaj»! – «Ты молчишь? Пой и проклинай!» В душе задрожали звуковые рыданья. Спуталось разное вместе, как это бывает во сне. Заиграла музыка флейт. И в «Празднике мертвых» я нашел дьявольский танец – вежливую мазурку Польской речи – песнь Польского узника.
Какому б злу я ни был отдан, –
Рудник, Сибирь, – о, пусть. Не зря
Я буду там: я верноподдан,
Работать буду для Царя.
Куя металл, вздымая молот,
Во тьме, где не горит заря,
Скажу: пусть тьма, пусть вечный холод,
Топор готовлю для Царя.
Татарку выберу я в жены,
Татарку, в жены, говоря:
Быть может, выношен, как стоны,
Родится Пален для Царя.
Когда в колониях я буду,
Я огород себе куплю,
И каждый год, поверя чуду,
Лен буду сеять, коноплю.
Из конопли сплетутся нити,
В них серебро мелькнет, горя,
К ним, может, честь придет – о,
То будет шарфом для Царя.
Эту песню поет Феликс, польский мученик русского варварства, забитый в тюрьму, одна из бесчисленных жертв того зверя Самодержавия, который осуществил наш давнишний кровавый Декабрь, достойный праотец позорного ничто, безымянного, безликого, но умеющего с точностью вскрывать жилы – другим. И, услышав эту песню, другой узник, Конрад, запевает другую, а хор ему подхватывает. Эта другая песня безумна, как вскрик человека замученного. Вот, он сейчас умрет, вот уж он умирает, но кричит, говорит, хочет высказать все до конца, успеет, успеет сказать.
Песнь моя уж в могиле была, уж холодной,
Кровь почуяла, вот, из земли привстает,
Смотрит вверх, как вампир, крови ждущий, голодный,
Крови ждет, крови ждет, крови ждет.
Мщенья, мщенья! Где враг, там берлога.
С Богом, – пусть даже, пусть и без Бога!
Песнь сказала: пойду я, пойду ввечеру.
Буду грызть сперва братьев, им дума моя,
Тот, кого я когтями за душу беру,
Пусть вампиром предстанет, как я.
Мщенья, мщенья! Где враг, там берлога,
С Богом – или хотя бы без Бога!
Мы потом из врага выпьем кровь – будем пить.
Его тело разрубим потом топором,
Его ноги нам нужно гвоздями пробить,
Чтоб не встал, как вампир, с жадным сном.
И с душою его мы пойдем в самый Ад,
Все мы разом усядемся там на нее,
Чтоб бессмертье ее удушить, о, сто крат,
И пока будет жить, будем грызть мы ее.
Мщенья, мщенья! Где враг, там берлога.
С Богом – пусть даже, пусть и без Бога!
«Конрад, ради Бога, остановись!» кричит испуганный один из узников. «Это языческая песнь!» – «Как он ужасно смотрит!» восклицает другой. «Это сатанинская песнь»! Но Конрад продолжает петь, под звуки смеющейся, плачущей флейты – «с товариществом флейты», как примечает Мицкевич.
Я взношусь, я лечу, на вершину скалы,
Я высоко над родом людским,
Между пророков.
Я грядущего грязно-чернеющий дым
Расторгаю, разрезавши саваны мглы
Оком своим,
Для того чтобы выявить свет сибиллинских уроков.
Я опять смешал страницы, и увидел слова, мне слишком известные:
«Бедный народ! как мне жаль твоей доли:
Одно лишь геройство ты знаешь – геройство неволи».
И я прикоснулся к другому Славянскому поэту, Зигмунту Красинскому, и в его «Иридионе» прочел: «Я родом невольник, но духом мститель» («Irydion», Wster). И в его «Неоконченной Поэме» прочел: «С теми, что проиграли, играя в судьбы, вечно я – ибо они должны быть безнадежны – ибо им нужен я». («Niedokouczony Poemat»). И в его «Небожественной Комедии» я прочел: «Скитаюсь всюду, взбираюсь всюду», – на концы света, где поют ангелы («Nieboska Komedja»).
Где же маяк в этих скитаниях? Что влечет эту душу изгнанника идти и идти? Кто зовет его? И печальный Красинский ответил: «Солнца без блеска, грядущие боги в оковах, моря доныне еще не названные, вечно текущие к счастливым берегам». («Irydion», IV). И, как дальнее эхо, донеслось: «Еще твои прадеды пели, что месть есть услада богов» (ib., III).
И я понял, что две есть печали: одна – как крылья, другая – как камень. Я отбросил книги поэтов, и, вспомнив, что душа – крылатая, сказал себе: «Загляни теперь в свою душу».
Я взглянул в колодец души, и, ощутив бездонность, почувствовал безмерное одиночество. Передо мной прошло все то, чем я могу жить как я, как один, или вдвоем, или втроем.
Жить, наслаждаясь умно и утонченно. Независимо от времени – и временно выдвигаемых явлений. Независимо от стиснутых чудовищ, составляющих массу, людей, человечество. Не один ли я? Один вхожу я в мир, один из него выхожу – пусть и тут и там у меня есть провожатые – один я, один, один. Взглянуть на все так – сквозь призму, художник ведь я, любовник, любимый, поэт, познающий, всегда познающий, всегда созерцающий, в самой вспышке вулкана, кипящей вот тут в груди, сохраняющий светлую сферу видения, виденья. Бог цветов. Бог зеркальности. «Любви!» зазвучали струны. «Люби!» зарыдали свирели. И вдруг чей-то шопот и смех. Шопот насмешки. Моя побледневшая душа говорила с чьей-то бледною дрогнувшей душой. Вечный он говорил, и с ним вечная, его, она. Я был в морях ночей.
«Прощай, мой милый». «Милая, прощай».
Замкнулись двери. Два ключа пропели.
Дверь шепчет двери: «Что же, кончен Май?»
«– Как Май? Уж дни октябрьские приспели».
Стук, стук. – «Кто там?» «Я, это я, Мечта. Открой».
– Стук, стук. «Открой. Луна так светит».
Молчание. Недвижность. Темнота.
На зов души как пустота ответит!
«Прощай, мой милый! Милый! Ха! Ну, ну,
Еще в ней остроумия довольно».
«– Он милой назвал? Вспомнил он весну?
Пойти к нему? Как бьется сердце больно!»
Стук, стук. – «Кто там?» – Молчание. Темно.
Стук, стук. – «Опять! Закрыты плохо ставни». –
В морях ночей недостижимо дно,
Нет в мире власти – миг вернуть недавний.
Из тонких ли нитей, из этих ли нитей, которые режут так больно, сплету я цветные узоры забав, скручу воздушную лестницу? Оборвешься. Тонки они слишком, тонки и удав-ны. И красивы узоры паутины под Солнцем, красивы они под Луной, хотя бы осенней. Но под дождем? Но в душной комнате? Но в тесной комнате, где пыльно, слишком пыльно? Злой смех возник в душе моей. На подобном пиршестве – быть не хочу. Бокал любви, лети. Как тонко звенит хрусталь, когда его разбиваешь!
Я бросил весело бокал.
Ребенок звонко хохотал.
Спросил его: – Чего он так?
Сквозь смех он молвил мне: – Чудак.
Бокал любви разбил, но вновь
Захочешь пить, любить Любовь. –
И в тот же миг – о, как мне быть? –
Я захотел любить и пить.
Куски я с полу подобрал.
Из них составил вновь бокал.
Но, весь израненный, я вновь
Не сладость пил, а только кровь.
И, захотев любить одну любовь, я увидел себя бледным, с закрытыми глазами, с слишком красными губами. Такие бывают вампиры, подумал я, и сам самому себе стал нестерпимо тягостен.
Полюбить своего ребенка, подумал я с нежностью. И мне стало легко. Видеть изменения милого лика, ребенка, который, как облачко, меняется каждый миг, участвовать в его изменениях. И вдруг с ясностью я увидел, как детское лицо превратилось в холодное что-то и каменно-враждебное. Я увидел, как ребенок, который был мой и которого я целовал, небрежно вскочил и убежал к цветам, в сад, где мотыльки, в сад, к красным цветам. И я был один. Я увидел, как ребенок мгновенно превратился в стройного юношу, зажигательно-смелого и безрассудного. Юноша досадливо что-то крикнул мне, уходя. Я был у окна, а он на воле. Он ушел, веселый, к юным. Там был смех и безумные речи. Были выстрелы, кровь была, но юные лица были счастливы, и ни один не жалел о семье своей. И я чувствовал, как в глубине, здесь в груди, что-то больно порвалось. И я был один. Я увидел, как ребенок, все один и тот же, принимал бесконечные лики. Но все они уходили от меня. Я слышал страшные слова: «Ты мертвый. Без жизни». И ни один не хотел быть со мной. Я увидел, как ребенок превратился в старика. Старик был сух, был труслив, и расчетлив. Он страшно походил на ребенка к с ребяческой безжалостностью тупо бормотал: «Не научил меня, не научил быть безрассудным, всю жизнь я рассчитывал, жизнь и просчитал. Ты виноват, ты во всем виноват». И в злых глазах уже была смерть, а старческие губы вдруг закраснелись и залепетали проклятия. И я был один. А под окном взростали красные цветы. Из тьмы, из отчаянья, из осенней грязи, из зимних холодов.
Полюбить Искусство. Безумный, или не знаешь, ведь холодный мрамор любит горячую руку ваятеля. Он любит расчет и сознательность высших числ, управляющих судьбами Мира, а не скудную низость расчета тех чисел, в которых считания малого дня. Мрамор тебя изуродует, если ты изменник пред собой. Краски твои заржавеют, если нет в твоем сердце горячих капель. Ты можешь любить Искусство, если даже ты будешь позорным. Но Искусство все видит. Оно не полюбит тебя. В горле твоем будет вкус желчи, и ты будешь напрасно жаждать.
Быть в минувших мирах? Но минувшее было текущим мгновеньем, горящим, кипящим, зовущим, вбирающим. Потому-то оно так пленительно в самой застылости лавы. Правдивость мгновенья есть достоверность Вечности. Если ты хочешь быть живым, будь с кипящею лавой, с кровавою лавой, с подземным красным расцветом Земли, который рвется наружу.
Я был один. В окно глядела ночь. О чем бы не начинал я думать, все кончалось красными цветами. Где-то далеко светился пожар. Уж скоро ночь кончится, подумал я. Скоро – заря. И душа бессильно заплакала:
Зоря-Зоряница,
Красная Девица,
Красная Девица, полуночница.
Красные губы,
Белые зубы,
Светлые кудри, светлоочница.
Все ли вы, Зори,
В красном уборе,
С кровавыми лентами, рдяными?
Вечно ли крови,
Встари и внови,
Розами быть над туманами?
Зоря-Зоряница,
Красная Девица,
Будь ты моею защитою,
От вражией силы,
До временной могилы,
И от жизни тоскою повитою.
По какому наитью,
Рудожелтою нитью,
Ты иглой золотою, проворною,
Вышиваешь со славой,
Пеленою кровавой,
Свой узор над трясиною черною?
Чудо-Девица,
Зоря-Зоряница,
Зоря-Зоряница прекрасная,
Хочется ласки,
Мягкости в краске,
Будет уж, искрилась красная.
Нить, оборвись,
Кровь, запекись,
Будет нам, уж будет этой алости.
Или ты, Зоря,
Каждый день горя,
Так и не узнаешь нежной жалости?
Я заснул глубоким сном. Ночь была темна. Я как бы перестал существовать. Перевоплотился в свои сновиденья. Был со многими. Был многими.
Мне снилась безмерная страна, до боли дорогая мне. Месяц светил, и вся она точно была окутана саваном. Страна векового безмолвия. Великий океан схороненных надежд.
В этой стране скрывался в далеком лесу Великан, который, чтоб мучить других, лишил себя сердца, и спрятал его, как кровавый комок, в неведомом месте. Живя без сердца, он мог пробивать чужие сердца, исторгать из них кровь, не испытывая ни колебания ни сожаления. Живя без сердца, он был безобразным и все разрастался чудовищной мерзостной тушей, но не видал своего безобразия. И минутами, сонной мысли казалось, что, если так долго еще он будет расти, пробивая сердца, он упрется ногами в один океан, он упрется головою в другой, и шуточным станет самое Небо.
По воле того Великана бесчинствовали, в печальной безмерной стране, безликие призраки, принимавшие в разных местах, для собственных целей, различные образы, и одевались они в различность всяких одежд. Все они были палачи и душители, но в одном месте казалось, что это – военные, в другом, что это – священники, в третьем – купцы, и много еще бессмысленно-лживых, кощунственно-подло-обманных было одежд. Призраки всюду вели свои хороводы. Разгульный шабаш возникал. Тени расцеплялись, снова сцеплялись, как летучие мыши, отвратными гроздьями висящие в углах старых домов. Тени даже как будто говорили. Обещались, уверяли, убеждали, уговаривали. Потом хватали волчьими зубами, разрывали в куски человеческое мясо, и, напившись крови, прекращали течение призрачных снов, садились рядком, как совы на овине садились рядком, и душе, возмущенной уродливостью кошмара, было ясно видно, что различные одежды дьявольского маскарада не обнимают никаких точных тел – лишь раздуты маревом, отдельны от всего человеческого, пусты, пусты – только где-то тут и там шатко проходят безликие призраки, как будто что-то подслушивают – не живет ли Земля, не живые ли люди живое что говорят – шарахнутся в быстром испуге – задвижется пугало одежд – и снова и снова.
А Великан тупо смеется, и, разрастаясь в призрачном величии, тоже двигает и языком и руками. Говорит и делает. Но, что-нибудь сказав, делает наоборот.
Я лежал, пригвожденный сном. Все знал, все видел, крикнуть хотел – не было голоса, двигаться не могут онемевшие члены – я лежал, под белеющим Месяцем, как снежная глыба на снежной равнине, протянувшейся в самую бесконечность.
Безмерная печальная страна, после шабаша ведьм и оборотней, была объята великим покоем Смерти. Но льдины где-то ломались, и звон их доходил до Небес. И где-то с холмов обрывались тяжелые залежи снегов, и гул их подобен был грохоту Моря, оттеняя звенящие разламыванья льдов.
Я был и не был. Я видел село, занесенное снегом. Вдруг оно стало летним, весенним, не знаю – каким. Женщина, которую как будто я знал, женщина, которую я назвал бы родной, которою я назвал бы Родиной, – так мне она была мучительно-дорога, – одна не спала в этом спящем, рано уснувшем, вечернем селе. И она говорила, а мне казалось, что это не она говорит, а ива, серебряная ива шелестит над водой неуловимо-воздушно.
Я мать и я люблю детей.
Едва зажжется Месяц, серповидно,
Я плачу у окна.
Мне больно, страшно, мне мучительно-обидно.
За что такая доля мне дана?
Зловещий пруд, погост, кресты,
Мне это все отсюда видно,
И я одна.
Лишь Месяц светит с высоты.
Он жнет своим серпом? Что жнет? Я брежу. Полно. Стыдно.
Будь твердой. Плачь, но твердой нужно быть.
От Неба до Земли, сияя,
Идет и тянется нервущаяся нить.
Ты мать, умей, забыв себя, любить.
Да, да, я мать, и я дурная,
Что не умела сохранить
Своих детей.
Их всех сманила в пруд Колдунья злая,
Которой нравится сводить с ума людей.
Тихонько ночью приходила,
Когда так крепко я спала,
Мой сон крепя, детей будила,
Какая в ней скрывалась сила,
Не знаю я. Весь мир был мгла.
Своей свечой она светила,
И в пруд ее свеча вела.
Чем, чем злодейка ворожила,
Не знаю я.
О, с теми, кто под сердцем был, расстаться,
О, жизнь бессчастная моя!
Лишь в мыслях иногда мы можем увидаться,
Во сне.
Но это все – не все. Она страшней, чем это.
И казнь безжалостней явила Ведьма мне.
Вон там, в сияньи месячного света,
В той люльке, где качала я детей,
Когда малютками они моими были;
И каждый был игрушкою моей,
Пред тем, как спрятался в могиле
И возростил плакун-траву,
Лежит подменыш злой, уродливый, нескладный,
Которого я нежитью зову,
Свирепый, колченогий, жадный,
Глазастый, с страшною распухшей головой,
Ненасытимо-плотоядный,
Подменыш злой.
Чуть взглянет он в окно – и лист березы вянет,
Шуршит недобрый вихрь желтеющей травой, –
Вдруг схватит дудку он, играть безумно станет,
И молния в овины грянет,
И пляшет все кругом, как в пляске хоровой,
Несутся камни и поленья,
Подменыш в дудку им дудит,
А люди падают, в их сердце онеменье,
Молчат, бледнеют – страшный вид.
А он глядит, глядит стеклянными глазами,
И ничего не говорит.
Я не пойму, старик ли он,
Ребенок ли. Он тешится над нами.
Молчит и ест. Вдруг тихий стон.
И жутко так раздастся голос хилый: –
«Я стар, как древний лес!»
Повеет в воздухе могилой.
И точно встанет кто. Мелькнул, прошел, исчез.
Однажды я на страшное решилась: –
Убить его. Жить стало невтерпеж.
За что такая мне немилость?
Убрать из жизни эту гнилость!
И вот я наточила нож.
А! как сегодня ночь была, такая,
На небе Месяц встал серпом.
Он спал. Я подошла. Он спал. Но Ведьма злая
Следила в тайности, стояла за углом.
Я не видала. Я над ним стояла.
Я только видела его.
В моей душе горело жало.
Я только видела его.
И жажду тешила немую: –
Вот эту голову, распухшую и злую,
Отрезать, отрубить, чтобы исчез паук,
Притих во мраке гробовом.
«Исчезнешь ты»! И я ударила ножом.
И вдруг –
Не тело предо мной, мякина,
Солома, и в соломе кровь,
Да, в каждом стебле кровь и тина.
И вот я на пруду. Трясина.
И в доме я опять. И вновь
Белеет Месяц серповидно.
И я у моего окна.
В углу подменыша мне видно.
Там за окном погост. Погост. И я одна.
Мой сон изменился. В ветре промчались возгласы: – «Мщенья! Мщенья!» Нельзя оставлять чудовищ без кары. Нельзя им давать, своим бездействием, совершать, вновь и вновь, злодеяния. Нужно овладеть чудовищами, понять, и уничтожить их. И, если нельзя восстановить погубленного, нужно, во что бы то ни стало, мстить, отомстить губящему. Я видел себя идущим и решительным.
Жить было душно. Совсем погибал я.
В лес отошел я, и Лиха искал я.
Думу свою словно тяжесть несу.
Шел себе, шел и увидел в лесу
Замок железный. Кругом – черепа, частоколом.
Что то я в замке найду?
Может, такую беду,
Что навсегда позабуду, как можно быть в жизни веселым.
Все же иду
В замок железный.
Вижу, лежит Великан.
Вид у него затрапезный.
Тучен он, грязен и нагл, и как будто бы пьян.
Кости людские для мерзкого – ложе.
Лихо! Вокруг него – Злыдни, Журьба.
А по углам, вкруг стола, по стенам, вместо сидений, гроба.
Лихо. Ну, что же?
Я Лиха искал.
Страшное Лихо, слепое.
Потчует гостя. «Поешь-ка». Мне голову мертвую дал.
Взял я ее – да под лавку. Лицо усмехнулось тупое.
«Скушал»? спросил Великан.
«– Скушал». Но Лихо уж знало, какая сноровка
Тех, кто в бесовский заходит туман.
«Где ты, головка-мутовка?»
«– Здесь я, под лавкою, здесь».
Жаром и холодом я преисполнился весь.
«Лучше на стол уж, головка-мутовка,
Скушай, голубчик, ты будешь – сам будешь – вкусней».
В эту минуту умножилось в мире число побледневших людей,
Поднял я мертвую голову – спрятал на сердце. Уловка
Мне помогла. Повторился вопрос и ответ.
«Где ты, головка-мутовка»?
«– Здесь я, под сердцем». – «Ну, съедена, значит», подумал дурак-людоед.
«Значит, черед за тобой», закричало мне Лихо.
Бросились Злыдни слепые ко мне, зашаталась слепая Журьба.
В нежитей черепом тут я ударил – и закипела борьба.
Бились мы. Падал я. Бил их. Убил их. И в замке железном вдруг сделалось тихо.
Вольно вздохнул я. Да здравствует воля – понявшего чудищ – раба.
Мой сон пробудил меня, и я открыл глаза. Ночь была по-прежнему темна. Но на стенах моей комнаты дрожали красные отсветы. Это далекий пожар усилился, и его зарево доходило до меня. Не тревогу, а радость возбудила во мне мысль, что пожар усиливается. Я был в заклятом городе, где мучают и убивают. Каждый дом был злой дом. Каждый дом был черный дом. Пусть все они сгорят, с своей вековой неправдой. Все пусть сгорит, я пусть сгорю, но только пусть этот последний сон исполнится. Великан и нежити должны быть уничтожены. Обиженная мать должна быть отомщенной. Мщения! Мщенья!
Грудь моя дышала легко. Я был не один. Предо мною плясали дрожания красного света, и каждая вспышка была символ, был голос, был знак. Они говорили со мной, и меня увлекали. Входили в меня, как дыхание жизни, веселое светлое. Великан еще жив, и он стоглавый. Как его уничтожить? Как бы об этом узнать? И я сладко заснул, опять, потому что я чувствовал, что сейчас я узнаю.
Мне привиделась легкая стройная тень. Она возникла предо мною как наклоненная ко мне. Заглянувши глубоко в мои глаза, она выпрямилась, и снова склонялась ко мне. Точно она была жницей или точно сбирала цветы, которых не видит телесный глаз. Я чувствовал, как от меня отпадает все темное, и светлою как меч делается воля. Я чувствовал странную нежность к этой благоволительной, нежно колдующей тени. И казалось мне, что она похожа на ту измученную, за которую я хотел отомстить, как похожи две сестры, одна – печальная, другая – светлая, и одна до безумья замученная, а другая – полная веселого безумия жизни и мести.
И, желая знать, я спросил, кто она. Светлые во мне запели свирели. – Я тень твоей родной страны, я душа Народной Песни, я мечта и сознательность действия. Я дам тебе два. амулета, светлый и темный. Один возрождает, другой отомщает. Если ты будешь тверд в своей воле, ты вполне разрушишь злые чары. Ты возродишь умерщвленную. Или ты отомстишь за нее. Пусть тучи чернеют – сильнее гроза, полней возрожденье. Пусть ярче горит пожар – он сжигает все старое. Не жалей, себя. Не жалей и других, если они скупо жалеют себя. И к вам принесется молниевзорый Перун. Вы, люди – как змеи. Вам нужно менять свои кожи. Я сказала сейчас тебе – вы люди. Я разделила тебя и себя. Нет, мы одно. Мы вместе, нас много, нас тысячи, нас миллионы, мы волны, мы стоны, мы тучи, мы крики, мы роковая громада, мы молнии. К нам, и нами, и с нами, летит солнцевая колесница. И люди глядят засветлевшими глазами.
От колеса солнцевой колесницы
Небесный огонь долетел до людей,
Факел зажег для умов, в ореоле страстей.
От колеса солнцевой колесницы
Кто-то забросил к нам в души зарницы,
Дал нам властительность чар,
Тайну змеиных свечей,
Для созвания змей
На великий пожар,
На праздник сжиганья змеиных изношенных кож,
Чешуйчатых звений,
Когда превращается старая ложь
И лохмотья затмений,
Во мраке ночном,
В торжествующий блеск самоцветных горений,
Тишина обращается в гром,
И пляшут, с Востока до Запада, в небе, кругом,
Синие молнии, синие молнии, чудо раденья громовых лучей,
Слившихся с дрожью светло-изумрудных, хмельных новизною змеиных очей.
О, праздник змеиный!
О, кольца сплетенных,
Огнем возрожденных,
Ликующих змей!
Мой сон изменился. Я был снова в селе, но не в зимнем, не в осеннем, не в весеннем, – в жгуче-летнем. Я был в жарком Июле, когда Солнце бывает на высшей своей точке. Но Солнца не было видно, потому что небо было затянуто сплошной пеленой, местами темневшей. И в то же время, хоть Солнца не было видно, было то тут, то там светло, и в сердце моем было весело. Я видел внутренность простой избы, но она была как храм – как храм детей Солнца, бронзовых людей Мексики и Перу: внутри было серебро и золото, хоть кровля была соломенная. В этой простой мужицкой избе стояла она, женственный-девственный призрак, она, что назвала себя – душой Народной Песни, – мечта и сознательность действия – Заклинательница гроз. Она смотрела и молча думала, а мысли ее были слышны мне.
Красной калиной покой свой убрав,
Принеся в него много лесных, стреловидных, как будто отточенных, трав,
Я смотрю, хорошо ль убрана моя хата,
И горит ли в ней серебро, ярко ли злато.
Все как и нужно кругом.
Мысли такие же в сердце, сверкают, цветятся огнем.
Сердце колдует.
Что это? Что это там за окном?
Дрогнула молния в небе. Темнеет оно? Негодует?
Или довольно, что в этом вот сердце пожар?
Ветер прерывисто дует.
Гром.
Гулко гремит за ударом удар.
Длится размах грозового раската.
Светится золотом малая хата.
И опоясан огнем,
В брызгах, в изломах червленного злата,
В рокотах струн,
Сея алмазы продольным дождем,
В радостях бури, в восторге возврата,
Мчится Перун.
Все кругом изменило свой вид. Как простая изба превратилась в храм, изукрашенный золотом и красноцветностями, так и плоская равнина вокруг стала измененной, изборожденной оврагами, рытвинами и глубокими пропастями, пресечена и украшена зубчатой громадою гор, между которых дымились вулканы. Я видел хищные агавы с их стилетными остриями. Я видел красные цветы кактуса. Я слышал гортанную гневную речь и взрывы горных ручьев, прорывавших стены утесов и рушивших камни по уклонам стремнин. Страна кипенья и борьбы, страна вражды к тому, что хочет вражды и не хочет другого. Беспощадность к тому, кто не знает пощады. Причудливый край. Там четки, как страстная мысль, все линии, все очертания. Там ярки все краски, как чувство.
Грозен звук гортанных слов,
Нет цветов там без шипов,
Без уколов или яда.
Хищный клокот вещих слов
Манит слух, но в нем засада,
Как засада в зыби взгляда.
Дротик метко достает,
Чуть коснется, кончен счет,
Там отравленные стрелы.
Лук поет и достает,
Чуть задет ты, онемелый,
Ты уж мертвый, ты уж белый.
О, святая вражда – к тому, что хочет вражды, и не хочет другого. Я буду твоим вестником, буду криком борьбы, всепобедной звенящей струной, буду воплем, и стоном, и плачем, и музыкой, слитыми в меткий удар. Я вберу в свой взор все искания взглядов – и глаза мои будут властны. Я вброшу в свой голос все голоса – и голос мой будет как буря. Я хочу освеженного мира, я хочу цветов из молний.
И я с мольбой обратился к той стройной тени, к той заклинательнице гроз, которая назвала себя душою Народной Песни: – Дай мне скорее два амулета, светлый и темный, ибо воля моя – как меч. И она дала мне камень-электрон, известный Славянам уж тысячи лет, и сказала строки заклятия. И я повторил их.
Электрон, камень-алатырь,
Горюч-могуч-янтарь. Гори.
На нас восстал Упырь,
Отвратных годов царь.
Заветный камень-светозар,
Рожденье волн морских.
Как в Море – глубь, в тебе – пожар.
Войди в горючий стих.
О, слиток горечи морской
И светлых слез Зари.
Электрон, камень дорогой,
Горя, враждой гори.
Волна бежит, волну дробя,
Волна сильней, чем меч.
Электрон, я заклял тебя,
Ты, вспыхнув, сможешь сжечь.
И, отдав мне светлый талисман, она вздохнула, потемнели ее глаза, блеснули гневом, и была она в ненависти еще светлее и красивее, чем в любви, в лице ее появилось что-то змеиное, зачарованным взором взглянула в мои глаза, тверже сковала мою волю, и дала мне темный амулет. И, отдавая мне этот камень-драконит, она сказала строки заклятия. И я повторил их.
Темный камень драконит
Уж не так хорош на вид.
Изумруд его нежней,
В бриллианте свет сильней.
И нежней его опал,
И рубин пред ним так ал.
И однако драконит
Тем хорош, что верно мстит.
Чтоб достать его, дождись,
Как ущербный Месяц вниз,
Над пещерой колдовской,
Желтой выгнется дугой.
Там Дракон в пещере спит,
В мозге Зверя – драконит.
Гибок Змей, но мозг его
Неуклоннее всего.
Мозг Дракона – весь в узлах,
Желтый в них и белый страх,
Красный камень и металл
В них не раз захохотал.
Темный в этом мозге сон,
Черной цепью скован он.
Желтый Месяц вниз глядит.
Вот он камень драконит.
Тише, тише подходи.
В сне Дракона не щади.
Замер в грезе он своей.
Метко целься, прямо бей.
Поразив его меж глаз,
Мозг исторгни, и сейчас
Пред тобою заблестит
Страшный камень драконит.
С этим камнем – на врага.
Реки бросят берега.
И хоть будь твой враг велик,
Он в воде потонет вмиг.
Этот камень-амулет
Много даст тебе побед.
Вещий камень драконит,
Зеленея, метко мстит.
Этим камнем под Луной
Поиграй во мгле ночной.
Дальний враг твой ощутит,
Мстит ли камень драконит.
Я спрятал оба амулета, как лучшую свою святыню. Я знал, что теперь для меня открыты все дали, все просторы вольной жизни. Я обратил свои глаза к Прекрасной. Она дала мне единственный, священный, поцелуй – и скрылась как Заря среди воздушных облаков – а я очутился в тюрьме, но в душе моей было торжество.
Знать себя волной среди волн, звуком, и мгновеньями главным звуком, в слитной гармонии бьющихся звуков, быть струной со струнами, быть молнией с молниями – большего счастья нет.
Изведать всю тяжесть, всю стиснутость гнета, и принять на себя вдвое больший стиснутый гнет, чтобы снять его с другого, изведать десятикратный гнет – и однако же чувствовать себя легко – большего счастия нет.
Узнать, что темные лица, в силу твоей добровольной жертвы, сделались радостно-светлыми, и что лживая низость стала правдиво-высокой – или отброшена к самым низинам, где ей и место, изменить своей волей основы жизни – большего счастия нет.
Я был в тюрьме, и знал это счастье, и больше у меня не было слез. Нет слез, кричал я с торжеством.
Нет слез. Я больше плакать не умею,
С тех пор как посвящен я в колдуны.
О, Вещая жена! Я ведал с нею
Ведовское. На зов ее струны
Скликались звери. Говор человечий
Был меж волков лесных. А меж людей
Такие, в хрипах, слышались мне речи,
Что нет уж больше слез в душе моей.
Кто там под пыткой? Кто кричит так звонко?
Молчу. Себя заклял я колдовски.
Мучь всех! Меня! Мучь моего ребенка!
Мольбы не будет. Кровь забьет в виски.
Забьется в голове как тяжкий молоть.
Но слез моих тебе, палач, не знать.
Пусть будет самый свод небес расколот,
Ты проклят. Тверды мы. И эту рать
Не победить палачеством убогим.
Мы все растем. Стальнеет пытка в нас.
Минуты время движут кругом строгим.
Ты проклят. Проклят. Жди. Еще лишь час.
Я был на свободе опять, на новой свободе. Стены тюрьмы умеют разрушаться – и во сне, и наяву. Я был на свободе, и весело пел песню заклятие о трех былинках. Мой голос был, свежий и юный, и звуки его доходили до тех, кто мне не был виден.
Все мне грезятся мысли о воле.
Выхожу я из дома сам-друг.
Выхожу я во чистое поле,
Прихожу на зеленый луг.
На лугу есть могучие зелья,
В них есть сила, а в силе веселье.
Все цветы, как и быть надлежит, по местам.
И мечту затаив в себе смелую,
Три былинки срываю я там,
Красную, черную, белую.
Как былинку я красную буду метать
Так далеко, что здесь никому не видать,
За шумящее синее Море,
К краю мира, на самый конец,
Да на остров Буян, что в кипящем просторе,
Да под меч-кладенец.
Зашумит и запенится Море.
А былинку я черную бросить хочу
В чащу леса узорного,
Я ее покачу, покачу
Под ворона черного.
Он гнездо себе свил на семи на дубах,
А в гнезде том уздечка покоится бранная,
На дубовых ветвях,
Заклятая, для сердца желанная,
С богатырского взята коня.
Упадет та уздечка, блестя и звеня.
Вот, былинка еще остается мне, белая.
Я за пояс узорчатый эту былинку заткну,
Пусть колдует она, онемелая,
Там завит, там зашит, зачарован колчан,
В заостренной стреле заложил я весну.
Трем былинкам удел победительный дан,
И мечта – как пожар, если смелая.
Мне от красной былинки есть меч-кладенец,
Мне от черной былинки есть взнузданный конь,
Мне от белой былинки – мечтаний конец –
Есть колчан, есть стрела, есть крылатый огонь.
О, теперь я доволен, я счастлив, я рад,
Что на свете есть враг-супостат.
О, на этом веселом зеленом лугу
Я навстречу бросаюсь к врагу!
Предо мной расстилалась вольная степь, предо мною мелькали луга и поля и леса. Я видел безмерность мира, который весь раскрывается, когда вольно подходишь к нему с свободной, раскрытой душой. Вольные реки Славянской речи ласкали мой слух, и качались, и зыбились, пели в моей трепетавшей душе. Я чувствовал слитность Неба и Земли, великую радость бытия. Радость любви и ненависти. Я, смеясь, продолжал ворожить, и стих мой, мой говор Народной Песни был, как хмель, освободителен. Я пел Наговор на Недруга.
Я ложусь, благословись,
Встану я перекрестясь,
Из избы пойду дверями,
Из сеней я воротами
Против недруга иду.
Позабывши о неволе,
Там далече, в чистом поле,
Раноутренней росою
Освежусь, утрусь зарею,
И зову на бой беду.
Белым светом обнадежен,
Красным светом опригожен,
Я подтычуся звездами,
Солнце красное над нами,
И в сияющей красе,
Как у Господа у Бога,
Из небесного чертога,
Алый день встает, ликуя,
Ненавистника сражу я,
Да возрадуются все.
Я весело шел вперед, и не знаю, какой мир был богаче, тот ли, который зеленел кругом или тот, который светился и пел во мне, в душе моей. Я шел теперь по зеленому лугу. В конце своем он замыкался великой Водой. Великой текучею Влагой. Справа было болото, а слева полноводная река, в которую впадал журчащий ручей, знакомый мне с детства. Над ручьем была серебряная ива, а под ней, под ее трепетавшими листьями, росли камыши – и росли камыши на болоте, и вес они шуршали и шептались.
Шелест, и шорох, и шепот тех камышей, что росли над текучею влагой, которой можно было освежить себя, и тех камышей, что росли на трясине, которая засасывает, слагались в один прерывистый говор, великий, безмерный как Тайна. И мне казалось, что каждый камыш говорит: – Если нас срезать, и сделать из каждой тростинки свирель, мы расскажем о тайнах Жизни и Смерти, и составим великую музыку, поющую музыку флейт. Нас много, и мы победим. Мы царим над другими звуками, и царим над Молчанием. С полупрозрачных намеков на что-то, что мелькает, скользит, убегает, мы доходим до громкого гула, до кричащих угроз, мы доходим до крика убитого, и ведаем слово «Мщенье». Мы шепчем, шуршим, шелестим, мы ждем своего мгновенья, нас много, и мы победим.
И, застыв над Великим Теченьем, я понял с восторгом, что два талисмана со мною, и что знаю я две печали, и что красиво, красиво, отбросивши камень к низинам, развернуть широкие крылья.