1. Скарнео в «Каине».
2. Фумагалли в «Отелло».
3. Кавалер Грассо и Мими Агулия
Итальянский театр до сих пор представлял выдающийся интерес, главным образом, даже, можно сказать, единственно вследствие необыкновенного обилия единичными поразительно блестящими артистическими дарованиями. Имена Ристори и Сальвини, Росси и Дузе, можно сказать, не знают себе равных в истории современного театра, за исключением двух-трех великих артистов Франции и Англии. Но Италия не перестает дарить яркие сценические таланты миру: Новелли, Цаккони, «молодой» Сальвини — все это силы, бесспорно, первоклассные. Но именно дарования этих артистов превратили итальянскую драматическую сцену в подобие наших оперных: один привлекающий публику бриллиант в самой пошлой оправе. Можно удивляться, что такие утонченные истолкователи Шекспира, как Сальвини и Росси, питали так мало уважения к истолковываемому ими гению, что представляли публике лишь какие-то осколки шекспировских драм, выпуская все сцены, где протагонист не играл большой роли. Шекспир изображался при отвратительной обстановке и отвратительными актерами. Ходили смотреть Сальвини, а не Шекспира, или кое-как белыми нитками сшитые шекспировские монологи. Итальянская сцена была, впрочем, в этом отношении лишь крайним выражением всеобщего порядка. Труппа герцога Мейнингенского поразила Европу как нечто новое и неслыханное1, хотя вся тайна ее успеха заключалась в стремлении возможно более живо и наглядно, возможно более исторически а этнографически верно представить целиком весь спектакль, задуманный тем или другим поэтом. Антуан, берлинская Freie Bühne, Станиславский, а за ними и многие другие решились на тот же подвиг2.
Все мы помним, как среди града обвинений, сыпавшихся на Художественный театр, особенно громко раздавался негодующий крик о том, чтоартист, артистическая личность принесены в жертву хоровому началу, безличному ансамблю, искусству режиссера. Что касается писателей-драматургов, то более или менее бездарные среди них, конечно, не могли радоваться этой маленькой революции на сцене: сколько пустейших пьес вывозила эффектная игра того или другого премьера, той или другой премьерши. Но писатели более сильные и даровитые, как и почитатели таких писателей, должны были радостно приветствовать реформу, дававшую, наконец, подобающее место в театре творцам пьес. Обновляющее движение дошло теперь и до Италии.
Очень странно то, что два молодых артиста, взявших на себя инициативу восстановить искаженные и вновь поставить заброшенные шедевры, — вышли из оперы. Подлинно можно сказать, что заговорила Валаамова ослица. Я не хочу обидеть этим оперных артистов вообще: есть среди них такие изумительные исключения, как Кальве и Шаляпин, но, в общем, что может быть убоже трафаретной и манекенной, с позволения сказать, «игры», привитой певцам всего мира именно итальянцами? Как бы то ни было, но оба реформатора итальянской сцены: Джованни Скарнео и Марио Фумагалли, одновременно выступившие перед публикой уже в качестве реформаторов, — не безызвестные певцы.
Об обоих этих артистах говорят, что они очень интеллигентны, литературно образованны и любят не только аплодисменты и венки, но и гениальные произведения мировой драматической литературы.
Марио Фумагалли начал свой объезд с целым блестящим репертуаром, Джованни Скарнео — с одной только пьесой, но зато пьесой, нигде в мире ни разу не игранной, — с «Каином» лорда Байрона, возобновленным и в памяти русского читателя недавним превосходным переводом И. Бунина3.
Надо признаться, что между Фумагалли и Скарнео есть значительная разница! Фумагалли великолепный режиссер, вроде Станиславского; его цели также сближают его с директором Художественного театра. Скарнео как режиссер довольно слаб, и главная его заслуга заключается в смелой попытке овладеть для сцены драматическими поэмами, считавшимися до сих пор для нее недоступными.
Мне думается, что Скарнео в значительной мере руководился желанием выступить в необыкновенно эффектной роли, в одно и то же время совершенно новой и всемирно прославленной, Очень может быть, что толчком к плану постановки «Каина» послужило для Скарнео созерцание очень хорошей статуи Дюпре, находящейся в галерее Питти и эффектно изображающей Каина непосредственно после братоубийства4. По крайней мере, наружность Каина Скарнео скопировал у Дюпре с точностью почти рабской. Идея дать образ Каина была центром, а постановка всей мистерии казалась второстепенной вещью. Дать эффектные декорации, красивую рамку центральной фигуре — казалось чрезвычайно важным, озаботиться же об исполнении других ролей с тою вдумчивостью, какой требует мистерия Байрона, нашему артисту-новатору не пришло в голову.
Но прежде чем говорить об исполнении «Каина», остановимся немного на самой пьесе.
Стоило ли ставить «Каина» на сцене? — Не только стоило, но заслуга постановки этой мистерии так велика, что покрывает все грубоватые промахи первой попытки Скарнео. Оговоримся сейчас же: как произведение философское мистерия нас совершенно не удовлетворяет. Вся она проникнута духом спиритуалистического дуализма, выдвигает в безусловной форме идею бессмертия, неприятно перепутывает мифические черты с метафизическими концепциями, а главное, носит на себе черты того специфического разочарования, которое обыкновенно называют «байронизмом». Что за странность, не имеющая корней ни в библейском мифе, ни в современной науке, — эта идея глубокой дегенерации миров, предсуществования нашей земле другой земли же, но бесконечно большей и прекраснейшей, идея, сопровождаемая притом же предсказанием грядущих земель, еще более выродившихся и жалких. Прежде живших Люцифер называет:
«во всем настолько превышавшими Адама, насколько сын Адама превышает своих потомков будущих»5.
Таким образом, идея регресса становится на место идеи прогресса. Как к идее прогресса христианского, к идее искупления Христом, так и к идее прогресса языческого — Байрон относится одинаково неопределенно. Я говорю, разумеется, только о «Каине».
Но если мистерия Байрона не может удовлетворить нас своею фантастической и безотрадной метафизикой и своим возвеличением духовного начала в ущерб плотскому, возвеличением, неожиданно вложенным в уста «князю мира сего», Люциферу, — то мистерия остается все же шедевром, во-первых, в силу поэтической образности своего языка, а во-вторых, и это-то и есть самое главное, как драма психологическая.
Библейский Каин остается для нас личностью психологически темною. Можно, однако, сказать с уверенностью, что Каин Библии не похож на Каина Байрона. Во всяком случае, Каин и его племя, ставшие под знамя Люцифера, в Библии отнюдь не последовали совету, надо сознаться очень плохому совету, байроновского Люцифера:
Терпи и мысли; созидай в себе
Мир внутренний, чтоб внешнего не видеть!
Сломи в себе земное естество
И приобщись духовному началу!6
Каиново племя, напротив того, развило, по Библии, ремесла, искусства и отдалось утонченной, чувственной жизни, созидая в то же время города и выдвигая из своей среды людей-исполинов; это было племя материалистов, спиритуалистами были как раз благочестивые сыны Сифовы7. В этом мы, впрочем, видим скорее преимущество библейских каинидов и библейского Люцифера перед байроновским. Но Байрон отступил от текста Библии еще и в других, очень важных психологических отношениях. Так, в Библии Каин отнюдь не убивает Авеля непосредственно после своего неудачного жертвоприношения. Библия повествует, что Каин затаил в себе злобу на брата: «лицо его омрачилось». Господь, по книге «Бытия», видя омрачившееся лицо Каина, предупреждал его, как бы не произошло какого зла. Затем, очевидно спустя некоторое время после жертвоприношения, Каин сказал брату своему Авелю: «Пойдем в поле». И они пошли, и поднял тогда Каин руку на брата своего, и убил его. Тут, очевидно, мы имеем дело с убийством заранее обдуманным: Каин выманивает доверчивого брата подальше от жилья, очевидно, чтобы скрыть следы своего преступления. В полном соответствии с вероломным и трусливым убийством находится и известный ответ Каина богу: «Разве я сторож брату моему?»
В нем сказывается также тщетное стремление скрыть свое преступление. Ничего подобного у Байрона. Благородный страдалец, мятущийся мыслитель Каин Байрона убивает Авеля при самых смягчающих вину обстоятельствах; все же предшествующее в мистерии, а равно и бурное раскаяние Каина окончательно примиряет нас с ним, заставляет видеть в его преступлении прототип всех преступлений мира — явление естественное и неизбежное; преступник становится нам ближе и симпатичнее своих жертв, и обрушающиеся на его голову строгости только ожесточают нас против мировой власти.
Что же хотел сказать Байрон своим «Каином», если совершенно отвлечься от вставленной в мистерию метафизики? Байрон дал нам психологию преступления в ее самой общей форме. Конечно, существуют преступления, очень мало похожие с виду на преступление Каина. Надо заметить прежде всего, что, с точки зрения общественной, преступлением является не нарушение естественных интересов той или иной личности, а лишь нарушение ее прав, признанных за нею ответственной властью, могущей карать нарушителей своих предписаний. Целая масса преступного с точки зрения истинных интересов человеческих личностей вовсе не считается преступлениями в бывших и нынешних обществах, и, наоборот, преступным считается многое такое, что с реальной точки зрения безразлично или даже похвально. Преступник — всякий, кто нарушает общественные нормы, санкционированные господствующей силой, религиозной или государственной. Это сближает, чисто формально, конечно, преступника-идеалиста, например политического, с вульгарно-уголовным преступником. Оба они нарушают установившийся порядок, в котором им тесно, в котором они не находят удовлетворения.
Всякое преступление есть плод другого преступления, и именно то начальное, исходное преступление и есть единственное настоящее. Не очевидно ли, что объяснение каждого преступления можно искать либо в натуре преступника, либо во внешних обстоятельствах. Если внешние обстоятельства таковы, что всякий безразлично, находясь на месте преступника, совершил бы преступление, — то очевидно, что он решительно и абсолютно невиновен, что он целиком жертва обстоятельств и вина падает уже на тех, кто подобные обстоятельства создал. Если же преступление объясняется теми или иными чертами психологии преступника, то опять-таки эти черты являются следствиями каких-либо причин, более или менее отдаленных. Человек не виноват в том, что родился злым, легкомысленным, больным, ревнивым, с теми или другими наклонностями. Преступления — это плоды, растущие на дереве общества, и объяснения их свойств надо искать в корнях этого дерева, в его физиологии. Великий виновник, великий преступник — общество. Здесь совершенно незачем распространяться о том, как именно, создавая соблазны, с одной стороны, неравенство средств — с другой, осуждая людей [на] в высшей степени ненормальную жизнь, отражающуюся и на их потомстве, — общество порождает преступления, с которыми потом тщетно борется.
«Или все виноваты, или никто не виноват!» — говорил Достоевский8. Пожалуй, все виноваты, но в чрезвычайно различной степени: одни элементы общества поддерживают установившийся гибельный для людей порядок, другие же борются с ним, увлекая общество по пути развития. Нельзя поэтому сказать, чтобы виновниками преступления были все: ими являются лишь консервативные элементы общества. Я разумею не политических консерваторов, а всех сторонников капитализма вообще. Я вовсе не хочу сказать, что мы нашли преступника. У консерваторов, у охранителей жизненного уклада есть такое же оправдание, как и у всякого вора и убийцы: их психика, их преступная психика сложилась под давлением их классового положения и воспитания. В том старом метафизическом смысле преступника с свободной злой волей — они не преступники, но они вредны развитию человечества. Волк не преступник, но его убивают. Капиталист, бюрократ, проституировавший душу профессор, пусть они не преступники, но с ними, естественно, борются те, кто является, прямо или косвенно, их жертвами. А они, в свою очередь, естественно, находят преступниками или вредными людьми именно этих своих противников. Фукье-Тенвиль отрубил бы голову как великому преступнику любому благородному эмигранту, у которого волосы дыбом вставали от преступлений Фукье-Тенвиля9. Когда вор или убийца сидят перед судьею, ужасно трудно сказать, кто из них более преступен. Оба, или ни тот, ни другой, или судья? Все три ответа будут довольно правильны, во всяком случае гораздо правильнее того, который будет написан в вердикте судьи.
Если мы на минуту допустим, что виновник бытия есть бог, то перед нами откроются две перспективы: либо проклясть его наистрашнейшим проклятием как наиистиннейшего виновника зла в мире, либо рабски объявить, что мы не смеем судить и готовы считать за справедливость всякое преступление, если его совершает власть имущий.
Путь Авеля и путь Каина.
Путь Каина — путь бунта. Зло имеется налицо. Примитивный ум ищет виновника и, когда думает, что нашел его, ненавидит его. Ум научно-культивированный научается понимать, что зло имеет лишь относительных виновников и что, вместо того чтобы думать о проклятиях и мести, лучше подумать об ограничении или уничтожении зла. А для этого нужно заглянуть в его реальные, а не мифические корни.
Но, в конце концов, для судьбы Каинов всех времен безразлично, ненавидят ли они тех, кого считают виновниками зла, или просто стремятся к его устранению. И эти, вторые, в своем стремлении наталкиваются на сопротивление и волей-неволей должны бороться. Авели, которые, будучи любимчиками бога или судьбы, обстоятельств, общества, не замечают зла, или смотрят на него сквозь пальцы, или же малодушно склоняют перед ним голову, всегда назовут преступниками пасынков-Каинов, как бы возвышенны и даже бескорыстны ни были мотивы Каинова бунта.
Преступник Каин постольку, поскольку нарушает установившийся порядок. Конечно, иногда он совершает это слепо, инстинктивно, далеко не бросая прямого вызова земле и богам, и людям. Это, однако, формально безразлично: Авель скорее умрет с голоду, сторожа ужин своего господина, чем украдет у него кусок хлеба. Если Авель не благоденствующий господин, то он усердный раб. Он принимает предписания общества без критики. Каины — люди страсти и критики — никогда не бывают удовлетворены: всякое лишение, ограничение, неравенство, унижение вызывает с их стороны взрыв гнева, готовность к отпору. Авели легко могут быть преступниками в реальном смысле слова: Авель с невозмутимой кротостью режет горло своим овцам, потому что это установлено, но он никогда не преступит положительного закона: по закону он тебя и ограбит, если это войдет в его ремесло, но против закона, обычая, приличия — ни-ни! Каин может быть великодушным существом, но преступления будет совершать ежемгновенно, потому что ему хочется выпрямиться во весь рост, найти свое и своих близких (а круг этих близких может обнимать человечество) счастье, и хочется ему этого так страстно, что борьба закипает и часто ведет гораздо дальше, чем он того хотел.
Каины порождаются лишь в критические моменты, когда сфера какого-либо класса быстро расширяется или быстро сужается; тогда начинается болезненная, мучительная критика всех устоев жизни: при большей степени сознательности, которая достается лишь ценою широкого научного кругозора и исторического опыта, критикующий Каин доходит, наконец, до ясного сознания причин своего недовольства и своих целей и уверенно вступает в борьбу. Иначе он просто переживает глухое и страшное брожение ума, спазмы сердца, толкающие его на слепой протест и акты разрушения. Каины — плоды переходных эпох, и ими человечество движется вперед. Всякому Каину приходится убить своих Авелей, не всегда материальной дубиной, конечно. Если же Каин не убьет Авеля, то Авель заездит Каина и убьет его морально, превратив его, быть может в лице внуков, в Авелей, то есть во вьючный скот.
Надо заметить, впрочем, что Каиновы судьбы тоже разнообразны: пока Каин растет, он мечет громы против Зевеса и, призывая все твари на помощь своим титаническим усилиям, всей твари обещает свободу и счастье, но, одолев Авелей и сбросив с Олимпа Зевеса, Каин, исторический Каин всех бурных эпох, ни разу до сих пор не выполнял своих обещаний, но, найдя для своей энергии достаточный простор, немедленно устанавливал свои порядки, стремясь подобрать себе свиту из новых Авелей, и преследовал новых нечестивых Каинов, когда они начинали подыматься из среды обманутой «твари». Но в это время Каин уже перестает быть Каином, потому что перестает критиковать и бороться и начинает законодательствовать.
Каин — преступник, поскольку он протестант. Всякий преступник — Каин, поскольку он протестант. Всякий протестант — преступник в глазах общества и Каин в глазах Авелей, желающих жить «по-хорошему, по-тихому, по-быльему, ладком да мирком!». Байрон увидел и показал в преступнике Каина-протестанта, в протесте открыл он суть и источник преступления, суть каинизма. И, набросав протест в величественной картине, он светом его осветил преступление, и, осветив его, он возвеличил каинизм.
«Но нет, но нет! — слышу я голос. — Вы пишете неправду!» За моим плечом стоит приличный господин с либерально увесистой корпуленцией и почтенным джентльменским лицом.
«Садитесь, пожалуйста! — говорю я, несколько обескураженный. — Объяснитесь».
«Помилуйте! — восклицает почтенный джентльмен с раздражением, почти сверхъестественным для такого приличного господина. — Я, например, протестант. Да, я либерал. Меня даже Максим Максимович Ковалевский знает и ценит. Я протестую. И вдруг читаю, что вы пишете: всякий протестант — преступник и Каин».
«В глазах общества», — робко поправляю я.
«А то в чьих же еще? — сердито спрашивает либерал. — Если бы общественное мнение было таким, как вы его изображаете, что бы это было? Неужели общественное мнение назовет нас, либералов, Каинами? Полноте! Нас назвали бы Каинами лишь в том случае, если бы мы вышли из пределов нравственности и естественного права (я не говорю о рамках узкой лояльности), если бы мы призывали к насилию. Допустим, что Авели из „Нового времени“ воскуряют фимиам своему маленькому богу на жертвеннике, облитом кровью овец из стада израилева и других10. Неужели я или какой-либо сотрудник „Русских ведомостей“11 бросится с головешкой, так сказать, с факелом бунта на господина Суворина-отца и хлопнет оным факелом в высокое чело знаменитого и в высшей степени авелистого публициста? Нет! Лишь убеждением будем мы действовать: в самом крайнем случае мы последуем примеру Суворина-сына, наподобие Хама издевающегося над пьяно-бесстыдной наготой отца, и уколем его парой пернатых слов!12 И только… Каины же — те, кто призывает к мятежу и человекоубийству, вот кто! И независимо, протестант ли он или охранитель, ибо Карл Амалия Грингмут13 есть Каин, хотя для сходства с Авелем напялил на себя шкуру свежезарезанной овцы из стада пасомого».
Я был смущен.
«С кем имею честь…» — пробормотал я наконец. Джентльмен протянул мне карточку, на которой стояло: Авель Адамович Молчалин.
«Мое имя Авель Адамович, но я протестант. Протестант, но не преступник и не Каин, и на руках моих нет крови».
Его руки были пухлы и унизаны кольцами с небесно-голубою бирюзой.
«Да… Видите ли… действительно, теперь пошли такие протестанты, что старые мерки неприложимы, — сказал я.
Вы не Каин. Вы Авель. Но вы из Авелей пасомых пробираетесь в Авели пасущие. Собственно, протест тут, мне кажется, так сказать, мимолетный.
Но вот ежели вас в пасущие так и не пустят, тогда как? Замолчите или преступите границы человеколюбивого миролюбия?»
«Что вы! как не пустят! нельзя не пустить. Такие обстоятельства…» «А если?»
«Не знаю. Думаю, что распадемся: одни преступят, а другие замолчат».
«Так что я думаю, что одни из вас — Каины в возможности, а другие — поднятые волной обстоятельств Молчалины. Вообще же я думаю, что суть не в вас. Если вы и станете Каинами, то на краткий миг, а там начнете законодательствовать и авельствовать. Но идут другие, у которых вы недостойны развязать ремня на ноге…»
Но наваждение рассеялось. Передо мной был пустой стул.
Ведь вот какая история. Пишу о Джованни Скарнео, а меня вот куда отнесло от настоящего места, словно гоголевского запорожца14.
Вернемся к Скарнео.
Итак, заслуга Скарнео велика, ибо внутренняя ценность мистерии громадна. И надо было слышать, какими рукоплесканиями наградили смелого артиста верхи, галерка! Она, истомленная, рабочая галерка, почуяла, что тут ветер дует в ее паруса[44].
Скарнео, как я уже заметил, создал роль под впечатлением Дюпре. Он дал образ первобытного человека. Не знаю, похвалить ли его за то, что он держался несколько наклонившись, что придавало ему вид настоящего антропопитекуса[45], близкого потомка орангутангов. Но игра физиономии достойна похвалы. У Байрона Каин человек, и Байрон хотел в сценах кипения мысли и вопрошаний Каина отметить, как бьется слабая перед грандиозностью времени, пространства и энергии мысль человеческая в тесных границах доступного. Скарнео дал Каина — дилювиального[46] троглодита; на его свирепом, дикарском лице видна мука, в его глазах зачинается зарево мысли — мы словно присутствуем при рождении критики на земле.
Конечно, об антропологической правде тут не может быть и речи, но, приближаясь к ней, Скарнео создает интересную символическую фигуру, возбуждает своеобразное волнение: у него от Каина действительно веет каменным веком, как от Каина на знаменитой картине Кормона в Люксембургском музее16.
Но зато Адам, Ева, Авель были чрезвычайно плохи. Слишком заурядно серы. Ада была только, только прилична. Все это было бы полгоря, но Люцифер был уже настоящее горе.
Что такое Люцифер у Байрона? Великий критик. Творческое начало, сила, определяющая собою то, что есть, положительный закон природы — имеют у Байрона свой противовес в другой царственной фигуре, в принципе того, что может быть. Здесь байроновская метафизика, оставаясь фантастической и ненаучной, становится интересной.
Критика существующего возможна лишь как противопоставление его другому, не существующему, но возможному, мысленно представимому. Если бог есть источник сущего, то у нечестивца возникает мысль не о том, существует ли бог? — до этого доходят лишь впоследствии, — а о том, не возможен ли был бы другой мир? Быть может, лучший мир? В наличном мире человек страдает и, конечно, жаждая избежать страданий, стремясь, боясь, надеясь, на каждом шагу бродит вокруг вопроса: не возможен ли мир, в котором он не страдал бы? в котором не было бы боли и смерти? Бог победоносный осуществил мир согласно своей воле, но возможны и другие миры — только боги, их замыслившие, оказались побежденными. Из множества потенциальных миров осуществился один. Среди возможных же миров есть и такой, в котором нет страданий.
Бог-творец, не сотворивший этого мира, очевидно, отрешен мироправителем, «князем мира сего». Такого рода метафизическая мифология возникала неоднократно в истории религий. Комбинации были различны. Пищу этим мифам давали победы одних культов над другими. Новые божества часто вытесняли старых в силу политических или социальных перемен в жизни данной страны, и отношение к победителям и побежденным могло быть различно. Старые боги часто идеализировались после известного промежутка времени, именно когда новые боги начинали стареть.
Люцифер — бог утренней звезды, предводитель духов звезд, очевидным образом, некогда вполне признаваемое божество. Но влияние звезд стало позднее признаваться на Востоке двусмысленным и, наконец, прямо зловещим, и своеобразная форма астрального фетишизма стала вытесняться культом солнца. Переворот этот сопровождал победу земледельческих племен над номадным бытом.
Туран, например, долго держался за «князя звезд», «пастыря светозарных стад», Иран объявил Аримана (родственного Варуне — звездному небу древнейших Вед) злым духом, а дневной свет и солнечные божества (Ормузд и Митра) — величайшими мироправителями. Я предполагаю, что подобное пережито было и Вавилоном, мифы которого довольно рабски переняты были Библией. Люцифер — дух денницы — был старое, побежденное божество, Мардук — солнце, — в высшей степени напоминающий своим характером грозного Иегову, стал миродержцем. (Насколько отождествлялся Мардук с Иеговой, видно, например, из того, что легендарный еврейский патриот, по книге Эсфирь, носит имя Мардохей, что значит «Мардук есть Иегова».)
Имела ли место реакция в пользу звездных божеств в Вавилоне — это, насколько я знаю, неизвестно. Были ли в еврейском народе хотя бы отдельные лица, симпатизировавшие великому клеветнику, — сомнительно. Но великий клеветник стал играть позднее огромную роль в богословской литературе.
Хотя ересь Мани17 была осуждена и сила Саваофа признана безграничной, но в том или в другом виде все формы христианства удержали представление о том, что дьявол ограничивает бога, что война между ними продолжается, хотя в победе бога непозволительно сомневаться.
Бог потому именно не осуществляет еще мира и счастья, что препятствием этому является дьявол и порожденная им греховность людей.
После победы, как предрекает Исайя:18 «Он будет судить народы, племена неисчислимые; из мечей своих они скуют плуги, из копий — серпы; тогда волк станет жить вместе с ягненком; лев и овца будут вместе, и малый ребенок будет пасти их».
Но когда люди страдали слишком сильно, а давно обещанное второе пришествие приходилось все откладывать, они с тревогой говорили себе: «Дьявол очень и очень силен и все еще удерживает благую руку».
Но жирные прелаты, которые в глазах замученного народа по справедливости являлись одним из главных источников зла, повторяли, что бог всесилен и сатана заключен в темницу, где испытывает страшные муки. Тогда-то страшная догадка начинает мелькать в уме какого-нибудь забитого, исстрадавшегося средневекового болгарина: «Постой! Добра мало на свете. Зло торжествует всюду. Красные кардиналы и фиолетовые епископы едят сладко, спят мягко, имеют любовниц и жадно обирают народ в союзе с другими сильными… Они называют себя слугами божьими. Значит, бог подобен им! Он бог сильных, бог мира, как он есть. Где же наш бог? Бог взыскующих, томящихся? Бог тех, кого голод и отчаяние заставляют бунтовать с вилами и косами в руках, кого рубят потом с благословения папы рыцари с большими крестами на груди, кто томится потом в подземельях, среди пыток, скованный и оклеветанный, как великий преступник? Не близок ли нам тот бог, который страждет, тоже оклеветанный, который хотел иного мира, но был побежден, однако не смирился?» Мысль работает! Богумилы идут по Европе и проповедуют великую тайну: настоящий бог в плену, в унижении, как великий обиженный, светоносец, опозоренный именем дьявола. Тот же, кого жирные прелаты и жестокие монахи выдают за бога и чей наместник сидит в Риме, есть Демиург, злое начало, князь мира сего!19
Именно отсюда-то, из этих сатанических ересей, черпал свое вдохновение Байрон. Люцифер — это возможность иного, лучшего мира, а потому критик, враг и преступник в глазах владыки. И на сцене надо было дать образ, отвечающий горькой и гордой речи «великого обиженного» и чудным описаниям, которые Байрон вкладывает в уста Ады20.
Скарнео же преподнес публике вульгарного черта, с крыльями нетопыря. Несчастный актер, изображавший Люцифера, цеплялся за каждую фразу, которая давала возможность изобразить Люцифера коварным и злым. Вдобавок среди более невинных купюр Скарнео позволил себе выбросить знаменитое место:
Каин
Высокомерный дух!
Ты властен, да; но есть и над тобою
Владыка.
Люцифер
Нет! Клянуся небом, где
Лишь он царит! Клянуся бездной, сонмом
Миров и жизней, нам подвластных, — нет!
Он победитель мой — но не владыка,
Весь мир пред ним трепещет — но не я:
Я с ним в борьбе, как был в борьбе и прежде,
На небесах. И не устану вечно
Бороться с ним, и на весах борьбы
За миром мир, светило за светилом,
Вселенная за новою вселенной
Должна дрожать, пока не прекратится
Великая нещадная борьба,
Доколе не погибнет Адонаи
Иль враг его! Но разве это будет?
Как угасить бессмертие и нашу
Неугасимую взаимную вражду?
Он победил, и тот, кто побежден им,
Тот назван злом; но благ ли победивший?
Когда бы мне досталася победа,
Злом был бы он21.
Вы видите, таким образом, что в постановке Скарнео было много недостатков, крайне существенных.
Декорация второго акта очень хороша. Первая картина: грандиозная рамка из красно-бурых облаков, на которых стоят Каин и Люцифер, а за ними фон — темно, темно-синее небо, усеянное яркими звездами, плывущими прочь. Вторая картина: скалистая долина, с одной из скал спадает медленно огненный водопад; присматриваетесь — при его фосфорическом блеске видите огромные черепа, окаменелые чудовища, целый ископаемый мир[47].
Скарнео сделал смелый шаг. Будет очень хорошо, если он найдет подражателя в России. Но пусть этот подражатель примет во внимание отмеченные нами большие промахи.
Теперь о другом новаторе — Марио Фумагалли, которого мне удалось видеть только в «Отелло», но которого надеюсь посмотреть и в остальных пьесах его весьма любопытного репертуара. В репертуар этот входят: «Отелло», «Макбет», «Гамлет», «Саломея» Уайльда, «Внутри дома» Метерлинка22, «Сокрытый факел» Аннунцио23. Как я уже говорил, Фумагалли поставил себе задачей законченную, обдуманную постановку этих пьес. Судя по «Отелло», Фумагалли блестяще выполнил эту задачу. Постановку «Отелло», данную Фумагалли, можно было бы назвать идеальной, если бы мы, а тем более итальянцы, не были избалованы гениальными исполнителями заглавной роли. Фумагалли дал очень верный, реальный образ честного и страстного воина Венецианской республики, но, несмотря на все. искусство, на большой труд и обилие мыслей, вложенных им в роль, он не смог ни разу схватить публику за сердце, потрясти театр: для этого нужны огромный темперамент и непосредственная интуиция — их нет у ученого, умного и даровитого обновителя итальянской сцены.
Можно было также ждать от Фумагалли больше вдумчивости и оригинальности в отношении к фигуре Яго. Яго — веселый, грубоватый, ловкий и увлекательный авантюрист, быстро овладевающий людьми именно благодаря богатству своей преступной, но широкой натуры. Он — художник жизни, художественно ведет он свою интригу, увлекаясь тем, что играет людьми, как пешками, и именно чрезмерное художественное увлечение и погубило его: он слишком форсировал дело, слишком уверовал в свое могущество, в силу своего ума, понимания людей, в чарующую мощь своего гибкого, змеиного языка, — но естественные, горячие, бесформенные стихийные страсти человеческие прорвались и сожгли дипломата со всею его сатанинскою хитростью и гордостью. Понять Яго можно, лишь проштудировав Макиавелли и познакомившись с такими плодами Возрождения, как Каструччо Кастракани и Цезарь Борджа24. Возрождение кишело такими Яго.
Ничего подобного я ни разу не видел на сцене. Яго всегда остается непонятен, нецелен, какой-то deux ex machina[48], вульгарный злодей, понадобившийся для завязки и для того, чтобы порок был наказан в пятом действии. То же самое и у Темпести, очень хорошего актера, игравшего Яго с Фумагалли.
В Дездемоне Фумагалли хотел как будто показать что-то новое: он посоветовал Паоли изобразить ее гибкой и кокетливой брюнеткой, с виду галантной и светской венецианкой, внутри наивным ребенком. Но я предпочитаю поэтическую традиционную Дездемону, тихую, кроткую, златокудрую, как венецианки Пальмы25.
Но не в том суть. Римская публика приняла первый спектакль Фумагалли возмутительно сухо. Именно потому, что ей казалось, будто Фумагалли хочет подкупить ее чудными декорациями, световыми эффектами, мейнингенской толпой. «Нет, — думала публика. — Ты вот сам сыграй Отелло, как Сальвини играл». Но Фумагалли не Сальвини, и развращенная премьерами публика не поняла, какой удивительный спектакль ей дали. Она, как часть критики, думала, что было бы безвкусием позволить себе любоваться костюмами и бутафорией, «замазать» ими отсутствие захватывающего темперамента у протагониста… Она была неправа. И уже теперь я читаю, что успех Фумагалли растет и растет.
Я думаю, что ни один автор не выигрывает в такой огромной мере от реалистической, законченной до мелочей, словом, «антуановской», что ли, постановки, как Шекспир. И вот по какой причине. Трагедии первоклассных мастеров всех времен распадаются на два типа: на приближающийся к «Фаусту» — идейный, символический, в точном смысле слова философский тип, и на приближающийся к «Отелло» — житейский, реальный. У Шекспира есть две-три пьесы чисто философских, но они не принадлежат к его лучшим. Большею частью он хватает кусок жизни, раскаляет его в горниле своего гения и таким сверкающим, жарким бросает его на сцену. Конечно, «Бранд»26, «Потонувший колокол»27 требуют очень хорошей игры, потому что иначе они будут скучны для большой публики, однако смысл их не в сценическом воплощении, не в плоти их, а в их духе, в мыслях, в диалоге. Если вы внимательно и с сердцем прочли их — ничего существенного сцена уже не прибавит. Не то — Шекспир. Его непременно нужно видеть, тогда только самое существенное вам и откроется. Это едва ли не самый театральный гений мира, рядом с Софоклом. Я не говорю, что чтение Шекспира не доставляет громадного наслаждения, но все же это холодное жаркое. Когда я читаю его, я напрягаю невольно воображение, чтобы видеть жесты, мины… Ибсена почти сплошь выгоднее читать про себя, Шекспир страшно выигрывает от чтения вслух. Даже наедине я невольно читаю вслух многое, когда мне удается прочесть что-нибудь из Шекспира. Но настоящего Шекспира можно видеть только на сцене. К сожалению, мало кто видел, благодаря наезжающим гастролерам. Господа гастролеры отучили публику от Шекспира: «Я Сальвини видел — пойду я Иванова смотреть!» А может быть, за Ивановым можно будет увидеть Шекспира. Сальвинй же, ярко освещая одну сторону, закрывал своей фигурой другие стороны пьесы — давал, как и все гастролеры, клочок трагедии.
И именно потому требует Шекспир сцены, что он не хочет ничего определенного высказать, выразить, сделать какие-нибудь идеи близкими нам путем чар искусства, а только дает отражение жизни в увеличенном, раскрашенном, озаренном ослепительным светом виде. Конечно, наиважнейший внутренний, биологический и социальный смысл трагедии, всякой трагедии: возбуждая в нас страх и сострадание, освобождать наши души от этих чувств, растить в нас трагическую радость жизни, смелую готовность жить, сознавая все омуты и пропасти жизни, и притом, возбуждая эти чувства разом в огромной толпе, связывать и роднить нас общностью наших судеб и родственностью наших душ. Театр в настоящее время плохо выполняет это назначение и именно потому, что актер заслонил поэта.; Каждый вечер можно слышать треск аплодисментов, выражающих коллективное движение человеческой души по поводу чисто взятого do или эффектно брошенного словечка, и при этом вы слышите восклицания: «Хорошо поет, собака!» Но поэт редко теперь потрясает толпу так, чтобы в слезах и с высоко поднимающейся грудью каждый вдруг почувствовал дорогого, чудесного и несчастного брата во всех соседях28. Театр в настоящее время редко выполняет свое настоящее назначение, но такова социально-биологическая цель трагедии. Ее выполняют и драмы символические, и драмы непосредственные. Примирение, трагическое утро после бури, возбужденной трагедией, у сознательных интеллигентных людей не может не пройти сперва сквозь философское размышление. Но именно потому, что Шекспир дает лишь изумительный кусок жизни и не желает наводить на определенные идеи, размышления по поводу Шекспира всегда бывают так высоки. Чтобы придать философский вес и характер Отелло или Лиру, надо сделать объектом размышления всю жизнь в ее целом, человека во всем его объеме.
Трагизм «Отелло», например, неизмеримый и всеобщий, и герои его — все действующие лица, а через них все человечество. Общее громадное несчастье происходит оттого, что человек не то, чем мог бы быть. Несчастен Отелло, потому что привык считать женщину собственностью и теряет и тень рассудка при мысли об измене, притом так мало уважает прелестное существо, снисхождение которого к нему всем казалось чудом, что не хочет ни о чем спрашивать ее, не верит ни единому слову, а казнит, как власть имущий, по первому требованию ослепленного инстинкта: все это плод застарелой социальной болезни. Если бы Отелло уважал Дездемону и видел в ней свободного человека, трагедия была бы немыслима.
Несчастен Яго, человек изумительной активности и тонкого ума, человек несомненно крупный и даровитый, который мог бы быть для людей источником поучения, помощи, но, воспитанный в обществе, где homo homini lupus est[49], он мстит миру за мелкие обиды, за то, что он не первый, и его дружба, которой все хотят, в которую все верят, становится ядом. Он никого не любит: все для него — лишь средства, которыми он безжалостно вертит. Когда маска сорвана с него, его убивают в пытках и с отвращением. Несчастны Эмилия, Дездемона, каждый на свой лад недоразвитый получеловек.
Несчастен Кассио, потому что он слабый, доверчивый, разбрасывающийся человек: красивый, любезный, искренний, хороший — он не умеет защищаться, и если случайно не гибнет, то служит к гибели других. А мог быть настоящим украшением круга людей, источником радости. Я утверждаю, что в «Отелло» нет ни одного дурного человека и ни одного хорошего.
Все калеки, все извращены, и все, в сущности, прекрасный материал. Люди страдают, мучат друг друга. Почему? Что за проклятая паутина взаимной вражды, недоверия, плутни, жестокости? Можно ли выпутаться и выпутать других? Рок предстоит перед нами как страшная запутанность и искаженность человеческих отношений. Пусть у того или другого человека идеал рисуется лишь смутно после трагедии, но если трагедия на него действительно повлияла, то хотя смутно, а чувствует он, что жизнь и люди могли бы быть прекрасными, что надо жить ради этой прекрасной возможности и искать путей к ее осуществлению. И многое другое хоть неясно, но копошится в голове и на сердце. И человек вздыхает глубоким и сладким вздохом… А впрочем… Много ли даже полусознательных, но хоть чутких зрителей?
Не забывает ли мгновенно большинство полученное впечатление, обменявшись двумя-тремя фразами об исполнении. Театр стал passe-temps[50], как карты.
Фумагалли дал «Отелло» полностью. Уже это — огромная заслуга. Но, кроме того, он поставил его с законченностью и роскошью, не оставляющими желать ничего лучшего. Вдохновлялся он при этом венецианскими классиками. Сцена в Сенате была настоящей картиной Тициана. Во всем крайняя заботливость передать исторически верно картину взволнованного заседания верховного совета великой республики. Заслуживает всяческой похвалы и роскошный, залитый солнцем тропический сад, в котором происходит действие, начиная с третьей сцены — до развязки. Умопомрачительная роскошь, жаркий климат, вся атмосфера юго-восточной ночи дополняла и объясняла трагедию, создавала атмосферу страсти и чувственности. Разве эта величавая роскошь, эти фантастические здания, эти причудливые ароматные растения созданы не для того, чтобы быть рамкой божественному существу, именуемому человеком? Не для того, чтобы служить оправой его счастью, его мысли, его любви? Нет, все это превращается в губительный яд, бросает кровь в голову, рождает ужасы и преступления, потому что люди в корне искалечены, видят друг в друге врагов, конкурентов или источник наслаждения, им принадлежащий, безвольный, захваченную добычу.
Великолепно гармонизирует с атмосферой, созданной Фумагалли, сцена вакханалии, во время которой добродушный, веселый, «честный» Яго спаивает Кассио. Ночь, горят факелы, толпа мужчин и женщин вокруг стола, вино без меры льется в глотки среди песен и шуток. Из смутного разговора вырывается порою пьяный визг женщины, вдруг взрыв бессмысленного смеха… Вы чувствуете, как толпа пьянеет, как веселье становится не веселым, как теряется воля, мысль, и тяжело скопляется в винных парах безумие. И потом все разрешается ссорой, превосходно передано пьяное смятенье, вопли женщин, сталь лязгает, а уже из внизу лежащего города, из дали, доносятся тревожные удары набата.
Если бы в этакой обстановке да выпустить в качестве Отелло — Джованни Грассо!
Грассо — сицилийский актер, играющий на сицилийском диалекте пьесы почти исключительно из сицилийского быта. Любовь, адская ревность, тиранство над женщиной, убийство — это монотонно повторяется в его бедном репертуаре. Но что же это за артист! Это настоящее чудо! Темперамент невиданный, неимоверный. Театр притихает, когда вбегает в дом разъяренный муж, обесчещенный любовником. Это не актер, а сумасшедший человек, он хрипит, дрожит, глаза горят огнем; когда он бьет или зубами грызет горло соперника, становится невыносимо, нельзя поверить, что он не совершил преступления. Ему приходится в антракте целоваться с соперником, чтобы успокоить растерявшуюся публику. После некоторых сцен театр на четверть часа дрожит от неистово гремящих аплодисментов. И Мими Агулия, его партнерша, — совершенный Грассо по темпераменту, с прибавкой теплой грации, кокетливости, которая, однако, вдруг, как взрыв пороха, загорается и переходит в ненависть, вопли, беснование. Она изображает иногда припадки истерио-эпилепсии так, как не осмелится никакая другая актриса. И, выходя на гром аплодисментов, она улыбается, вся горящая, растрепанная, со слезами на глазах. Как хватает сил, здоровья! Это какое-то безжалостное самоистязание. Посмотреть их — значит исстрадаться и не спать ночь. Но какие моменты красоты! Эта тигровая поступь стройного зверя — Грассо, эти танцы, в которых стальная сила мускулов дает легкость воздушную! Этакий-то артистический материал да употребить в настоящих трагедиях! Но Грассо, в молодости показыватель марионеток, а теперь богатый и знаменитый актер, офицер ордена «За заслуги», ни к чему больше не стремится. Он доволен своим мужицким и мещанским бытовым репертуаром. Он очень необразован, клерикал, и знать ничего не хочет об иноземной литературе. «Дочь Иорио», переведенную для него на сицилийское наречие, он играет, но ведь, говоря между нами, эта вещь вовсе не перл, а весьма натянутое и смутное «нечто». Только сцена между Алиджи, Милой и отцом29 действительно потрясающая, но именно благодаря сверхчеловеческой игре Агулии и Грассо.
Фумагалли, при огромном вкусе и образовании, немного не хватает непосредственности и темперамента. А Грассо, при огромном темпераменте и положительно несравненном реализме, недостает в высшей мере образованности. Но ведь теперь театр предоставлен сам себе, а потому расщеплен по кусочкам. Анархия — всюду. Нигде ничего отрадного, общего, никакого широкого и объединенного артистического умения, подобного празднествам греков. Этого надо подождать, для этого вся жизнь должна стать гармоничнее. На что ни смотришь — видишь, что «буржуазный Карфаген должен быть разрушен»30.
В итальянском театральном мире и вообще на литературном горизонте Италии наибольшее внимание привлекает фигура молодого поэта-драматурга Сема Бенелли. Не то чтобы молодой писатель уже сейчас заслонил других крупных драматургов, — никто не скажет, например, чтобы театр Бенелли стоял выше в своем роде несравненного по тонкости, по согретому внутренним жаром, символическому реализму театра Роберто Бракко, — но Сем Бенелли так быстро, так неожиданно, так триумфально выдвинулся в первый ряд итальянских беллетристов, что на время все взоры обратились к нему, и для него как будто были забыты на время другие яркие звезды итальянского драматического небосклона.
Сем Бенелли еще очень молод, ему немногим более тридцати лет. В конце концов его упорный, добросовестный труд нашел вознаграждение довольно рано, и он может рассматривать себя как счастливца. Тем не менее десяток лет, или больше, тяжелой борьбы с нуждою, равнодушием окружающих и внутренними сомнениями наложили темную печать на голову писателя. Образование он получил, живя своим трудом, и еще не так давно ему приходилось зарабатывать кусок хлеба резьбой по дереву.
Первая серьезная поэтическая попытка его — это драматическая поэма «Маска Брута»1.
Бенелли взялся за обработку сюжета, неоднократно привлекавшего к себе внимание поэтов разных стран. Он выбрал своим героем Лоренцино Медичи, странную фигуру полушута, развратника и сводника при дворе кузена, распутного гиганта Алессандро Медичи, Лоренцино, внезапно оказавшегося республиканцем, тираноборцем, Брутом, и убившего своего кузена-покровителя, а затем убитого, в свою очередь, в Венеции, куда он бежал.
Альфред де Мюссе написал на эту тему интересную драму «Лорензаччо»2. Мюссе в объяснение поступка Лоренцино придумал любовную интригу, но оставил также и черты зарытого в глубине сердца страстного свободолюбия, до поры до времени закрывающегося униженной угодливостью. Бенелли резче порвал с традицией. Он делает из своего героя просто чувственного, коварного и жестокого человека Возрождения. Он объясняет его «подвиг» исключительно личными соображениями, ревностью; он заставляет Лоренцино сознательно надеть на себя маску Брута, чтобы за благородными чертами цивической[51] добродетели, за мантией освободителя отечества от невыносимого тирана скрыть свою собственную ярость и месть.
Психология в драме довольно удачна. Но то, что не могло не обратить на себя некоторого внимания публики, интересующейся литературой, было нововведение в драматическом стихосложении3. Сем Бенелли написал свою пьесу особенным стихом, по сущности своей, но не по музыке, конечно, напоминающим наш русский, так называемый лаический[52] стих, в который влита большая часть народного поэтического творчества и которым в своих народных произведениях мастерски пользовались Пушкин и Лермонтов. На первый взгляд, стих этот кажется неопределенным, нельзя уловить его схемы, а между тем достоинства его сразу сказываются. Он прост, как хорошая проза; читая его, нам не приходится ничуть насиловать себя, монотонная и, в сущности, неестественная чередовка ударений отсутствует, но между тем эти натуральные, гибкие, живые фразы складываются в ясную, чистую мелодию, звучат в высокой степени музыкально.
Французский александрийский стих, итальянский эндекасиллаб[53], наш пятистопный ямб — кажутся настоящими колодками для чувства и мысли рядом с этой поразительной полупрозой. Притом Бенелли уже в первой драме умел приводить в тонкое согласие изменчивый ритм с изменчивым настроением.
Пьеса была поставлена в Милане и имела некоторый успех. Другие театры повторили ее. Но ошибется тот, кто подумает, что этим была одержана серьезная и решительная победа. В Италии пьесы пролетают, словно метеоры: их ставят, им аплодируют. Они занимают сцену десять, много — пятнадцать вечеров и потом, в огромном большинстве случаев, уносятся водами Леты. Так было бы и с «Маской Брута». Но старшую сестру спасла младшая — драма «Ужин шуток»[54].
Редкое явление: энтузиастический прием, четыреста спектаклей в течение полутора лет, перевод на все важнейшие языки. Сара Бернар ставит пьесу в Париже и играет главную роль5. Если успех (во всяком случае, безусловный) и не был в Париже так горяч, как ожидали, то объясняется это, главным образом, непонятными стараниями Ришпена, из косматого певца «Chanson des Gueux»6 превратившегося в архиприличного академика, всячески охолостить страстную южную драму. Великий Новелли с бурным успехом представляет пьесу в Барселоне. Тина ди Лоренцо — в Буэнос-Айресе. Герреро хочет выступить в роли Джаннетто перед мадридской публикой.
Чем же объясняется этот в своем роде единственный успех? Во-первых, необыкновенно удачным сюжетом. Автор взял его, по примеру Шекспира, у старого новеллиста, одного из подражателей Боккаччо7. Дело идет о беспощадной борьбе между двумя противоположными, но одинаково характерными для итальянского Возрождения, типами. Нери Кьярамантези — высокопоставленный хулиган, богатый и сильный пизанец — поселяется во Флоренции и наполняет ее скандалами, возбуждая крайнее неудовольствие Маньифико;8 его любимой жертвой является слабенький, преданный книгам, в деле драки весьма трусливый Джаннетто Малеспини. Но Джаннетто одарен лисьим сердцем, не менее безжалостным, чем у любого Нери. Пользуясь хвастливостью и пьяным буйством своего врага, он побуждает его к ряду безумных поступков, выдает за сумасшедшего, схватывает, по соглашению с Лоренцо9, и подвергает целому ряду злейших издевательств, мстя за все, что он от него переиспытал. Но обстоятельства повертываются так, что шутка приходит к концу: надо отпустить Нери. Как быть? Ко всему прочему, Джаннетто овладел, еще во время мнимого безумия врага, его любовницей. Напрасно Джаннетто умоляет еще связанного Нери о пощаде и мире: дело ясно, прощения не может быть, и Нери при первом удобном случае раздавит обидчика. Тогда, в каком-то экстазе своеобразной трусливой отваги, Джаннетто сам предлагает ему такой случай: он кричит, что во что бы то ни стало этой ночью будет у любовницы Нери, Джиневры. «Что мне жизнь без нее!» Пусть же Нери приходит и делает с ним, что хочет. Тот подозревает западню, прокрадывается в дом заранее и, застращав женщину, прячется в занавесках ее постели, рассчитывая, что Джаннетто, убедившись в его отсутствии, отпустит стражу и придет на ложе любви. Между тем флорентийская лиса посылает вместо себя приехавшего из Пизы брата Нери, давно безумно влюбленного в Джиневру и страстно жаждущего тайком от брата насладиться ее прелестями. Нери оказывается братоубийцей и сходит с ума на самом деле. Джаннетто торжествует, ужасающий в своем беспощадном коварстве.
Сюжет — чрезвычайно благодарный для драматической разработки, и Бенелли разработал его мастерски. Действие развертывается с железной логикой, стремительно, без всяких отступлений, с какой-то сосредоточенной силой страсти. Диалог ведется в тех несравненных ритмах, которые нашел этот новатор стиха, и полон чисто тосканского остроумия, часто — самого нежного лиризма, часто — безумной страсти, все время оставаясь лингвистически прозрачным, настоящим флорентийским языком, который Анатоль Франс называет красивейшим наречием земного шара10.
Бенелли не успокоился на лаврах. Мало того, он даже не захотел вторично использовать тот же эффект и завоевать верный успех подобной же обработкой подобного же сюжета; он захотел пойти вперед в смысле стихосложения и дать гамму настроений, вывести ряд фигур, почти прямо противоположных тем, которые привлекали его раньше. Так появилась «Любовь трех королей».
Пьеса вызвала среди аплодисментов и некоторые протесты и шикания на первом представлении в Риме11. Это дало повод некоторым говорить о неуспехе. Насколько это верно, можно судить по следующему: пьеса прошла в Риме при полном сборе двадцать пять раз подряд, прекращена была только окончанием сезона, труппа повезла ее по другим городам Италии, и она встретила триумфальный прием в Неаполе, Флоренции, Милане и Турине. И все это несмотря на безусловно неудовлетворительную игру и весьма чуждую итальянской душе сущность драмы. Неужели свистки десятка римских снобов или, наоборот, хранителей старины могут заклеймить пьесу как провалившуюся, в то время как десятки тысяч после этого отменили несправедливый приговор?
Итальянским актерам трудно играть новую пьесу Бенелли, ибо она романтична, романтизм же чужд итальянцам. Еще французский жанр романтизма — титанический экстаз Гюго или нарядная яркость Ростана — понятен латинской душе, но романтизм германского типа, с его сентиментальной углубленностью, его туманной фантастикой, мистическими подъемами, экстатическими настроениями — вызывает в итальянце недоверие и насмешку. Между тем центральной фигурой в трагедии Бенелли является именно германец. Пьеса выводит двух варварских королей, завоевавших себе кусок униженной и прекрасной Италии. Отец — еще варвар с ног до головы; христианство, дух всепрощения, рыцарская мистика не тронули еще его крутого, воинственного сердца. Но новая религия, вместе с теплым воздухом, ароматами, голубыми далями, ласковым солнцем, пышными деревьями Италии, растопили ледяную кору в сердце молодого короля Манфредо, в его душе получился синтез элементов, явившихся поздним осенним плодом тысячелетием римской культуры и девственной прямоты и чистоты примитивной северной натуры. Третий король — итальянец, упадочный тип, человек, живущий для сладострастия, целиком захватываемый чувственностью. Его двоюродная сестра, Флора12, должна была стать его женой и с детских лет была предметом самых необузданных, самых нежных его вожделений. Но германский меч разрубил эту связь, и Флора была отдана рыцарю Манфредо. Флора, на вид наивная, как ребенок, и прекрасная, как богиня, стала центром, вокруг которого вращаются эти три души, идя навстречу неминуемому и гибельному столкновению.
Старый король слеп, но чуток, как дикарь; он знает, что Флора девочка, он искренне верит ей, но в глубине его темной души таятся ревнивые сомнения властелина и номада. В отсутствие Манфредо он бродит по замку, в котором итальянские слуги обманывают его, и, слепой, старается открыть во мгле все, что может бросить хоть малейшую тень на любовь и имя его обожаемого сына. Но, может быть, не одна привязанность к сыну говорит в нем. Автор дает понять, что в его терпкой ревности есть привкус глухой, для него самого неясной, его самого пугающей страсти.
Иначе любит Манфредо. Этот король-поэт, этот святой воин, в уста которого автор вложил столь мелодичные и гармоничные строфы, что их можно сравнить только с ариями Лоэнгрина и Парсифаля13, полон грусти: ему больно, что он не умеет завоевать настоящую нежность со стороны своей молодой жены, он предвидит день, когда она поймет и оценит его беспредельно преданное сердце, его любовь, горящую тихим, чистым пламенем, его широкий ум, его безукоризненное благородство: «…и тогда ты будешь бесконечно огорчена тем, что когда-то заставляла меня ронять слезы, но я прощу тебе, я не хочу, чтобы хоть тень печали легла на твою душу»14.
Итальянец Авито любит, как Ромео, — с чувственным пылом, целиком, не может жить ни для чего другого, и родная ему по крови Флора больше всего оценивает именно его чувство и отвечает ему полной, столь же плотской, столь же стремительной, столь же итальянской любовью.
Драма развертывается в иератически[55] простых линиях, чередуются музыкальные сцены, открывающие нам глубины этих трех форм любви: любви ревнивой, любви духовной, любви чувственной.
Слепой старик открыл преступную связь Флоры и Авито, он знает, что христианское сердце его сына простит преступникам. И, не добившись имени любовника от героически-надменной Флоры, — он душит ее собственными руками. Ее смерть фатально влечет за собою смерть обоих молодых королей, столь беззаветно и столь различно любивших ее.
Таков почти вагнеровский сюжет новой драмы. Курьезно, что музыкальная сторона пьесы до того увлекла Бенелли, что он начал было учиться композиции, чтобы положить свои замыслы на музыку. От этого ему, конечно, пришлось отказаться. Но свобода и какое-то неуловимое разнообразие ритма, грандиозный пафос старика, сладкие, прозрачные мелодии Манфредо, знойные напевы страсти, дуэты Флоры и Авито — все это переступает границу простого слова, хочет декламации, полупения. Но этого мало. Бенелли стремится не только к мелодичности, но и к гармонии: он подбирает слова таким образом, что гром, ропот или лепет самих согласных отвечает характеру данных строф. Местами — например, в большой речи Манфредо к своей жене — он добился эффектов, непередаваемо прекрасных и, к слову сказать, совершенно непонятых и испорченных актерами.
Все это делает пьесу Бенелли явлением весьма значительным. Она представляет собою, несомненно, новое завоевание молодого поэта15. В лице Бенелли мировая литература приобретает нового гражданина, имя которого мы все услышим еще много и много раз и, вероятно, передадим потомкам.
Неаполь совсем особенный город. Полный своеобразного настроения. И настроение это не столько разлито в его синем воздухе и синем море, не столько выражено в картинном Везувии и яркой красоте Нозилипо1 сколько в психике неаполитанского населения.
Неаполь — город народный, город нищеты, зажиточное гражданство очень тонким слоем сливок всплывает на полумиллионном горемычном простонародье.
Сначала неаполитанцы, эта особая порода людей, поражают иностранца главным образом своей крикливостью, суетливостью, выразительной жестикуляцией и страстным желанием надуть «форестьера»[56] и, по возможности, посмеяться над ним. Обезьяньи ухватки детишек, доходящие до наглости, назойливость разного уличного люда, невероятная грязь, неописуемый гвалт делают неаполитанцев несимпатичными для проезжего. Но как ни открыта душа неаполитанца, а все же требуется время, внимание и, по меньшей мере, беспристрастность, чтобы действительно понять его, а понять в данном случае — почти наверное значит полюбить.
Человек мало-мальски наблюдательный уже сразу остановится, пораженный одним резко бросающимся в глаза контрастом: контрастом самой горькой нужды и какой-то непрерывной стихии веселья. Самый бойкий парижский гамен[57] — северный флегматик и пессимист по сравнению с рваным, ярким, чумазым и белозубым неаполитанским монелло[58].
Просто страшно становится, когда видишь ту жадность привычно голодного человека, с которой уличный неаполитанец ест какую-нибудь невообразимую гадость, перепавшую ему на обед. А ночью, притом в зимнюю пору, под моросящим холодным дождем вы встретите на улицах порта скорбные венки, составленные бездомными детьми, каждый из которых положил свою голову с иссиня-бледным, смертельно утомленным лицом и открытым ртом на острые колени своего также мертвецки спящего в уличной грязи соседа.
Что может быть чище, ароматнее, целебнее прозрачного, солнцем пронизанного, напоенного дыханием моря воздуха, любовно обнимающего несчастный город? Но когда проходишь мимо типичных жилищ простонародья и заглядываешь сквозь черное отверстие в эти зловонные пещеры, — чувствуешь, что в них дышат ядом. И эти черные пасти грязных спален, грошовых трактиров, душных мастерских, сырых прачечных изрыгают в чудный воздух свое тлетворное дыхание, которое, смешавшись с мелкой пылью, густым слоем расстилается над жилищами и улицами, предоставляя настоящий воздух разве только птицам.
Безработица для доброй трети населения не случай, а постоянное состояние. Перебиваются чем попало. И при всем этом поют и смеются. Не скажут слова на своем мелодичном и словно созданном для метких острот, поговорок и песен наречии без того, чтобы не выкинуть какого-нибудь словесного коленца. Не говорят, а юмористически творят фразу, подчеркивая ее разработаннейшей и красноречивейшей жестикуляцией. Все время чувствуют себя на улице, как на сцене. Эллинская кровь говорит в них. Если ругаются, то поочередно: кончила одна — другая выступает, подбоченясь, и с плавным жестом говорит: «Теперь мой черед», и начинает течь виртуознейшая речь, полная насмешек, обид, пафоса, вдруг взлетающая в острые тона, выкрикивающая угрозы, переходящая зачастую в смех или слезы.
А неаполитанская песня! Она звучит над городом немолчно. Они поют так же естественно, так же часто, как щебечут птицы. И песня их, грациозная и неглубокая и в поэтическом и в музыкальном смысле, всегда двойственна: под резвым весельем затаенная тоска, под скорбной мелодией — затаенная веселость. Самые плясовые мотивы звучат в миноре, как у нас на Украине.
Подходит полицейский к детине, который во все горло высоким и звонким тенором выкрикивает залихватскую песню, и спрашивает: «Разве ты не знаешь, что здесь запрещено петь громко?» Детина туго затягивает ременный пояс, сплевывает и флегматично отвечает: «А если я голоден?»
В одном из своих последних рассказов Роберто Бракко, этот прекрасный чисто неаполитанский талант, говоря об иностранце, узнавшем и полюбившем Неаполь, пишет: «Он понял душу Неаполя, подметил самое в нем типичное, сумел разглядеть сквозь тряпье и беспорядочный шум откровенную веселость, доброжелательность и всегда добродушное отношение неаполитанцев. Он подметил влияние Востока на их характер, сказавшееся какой-то мягкой меланхолией и вечной покорностью своей судьбе, которая с первого взгляда может показаться жалкой и даже отвратительной, но которая при ближайшем знакомстве вызывает вместо чувства презрения и раздражения чувство симпатии и жалости»2.
Неаполитанцы до безумия любят театр. Здесь больше народных театров, чем в самых больших европейских столицах, и даже кинематограф должен был заключить союз с властителем — Пульчинеллой3.
Есть здесь театры итальянской мелодрамы, где в большинстве случаев играют серьезно, наивно и с подъемом. Но еще больше мелких комических театров, в которых подвизается любимец неаполитанцев — маскера[59] Пульчинелла. Все города Италии имели свои маскеры: Панталоне и Арлекино — в Венеции, Стентерелло — в Тоскане, Джандуйя — в Пьемонте, но только Пульчинелла дожил до наших дней, ничего не потеряв во власти над своим маленьким царством.
Из всех маскер Пульчинелла самый оригинальный и самый уродливый. Он и одет в белые широкие штаны, в какую-то неуклюжую, складчатую, низко подпоясанную блузу того же цвета, на голове у него белый колпак, на лице безобразная черная лакированная маска с большим носом, идущим от хитрых рабов, от «graeculi»[60] Плавта и Теренция. Будучи, таким образом, двоюродным братом Грумио4 и Фигаро, Пульчинелла отличается особыми чертами: он вовсе не остроумен, наоборот, он глуповат. Он коверкает слова, не понимает по-итальянски, вечно всему удивляется, он и не хитер, труслив, не предприимчив, ленив, пьяница и обжора. В нем неаполитанский народ отнюдь не выразил своих достоинств, а создал род карикатуры на себя с каким-то, в сущности, грустным юмором. Но он любит этого глупого лентяя.
В этой неуклюжей фигуре, как в Иванушке-дурачке, сквозь мнимое унижение себя просвечивает какое-то пассивное революционное чувство, родственное тому, которое заставляло апостола Павла воскликнуть: «Мы — юродивые, но таковых есть царство небесное». Неаполитанец бесконечно ликует, когда видит, как его ленивый и добродушно-плутоватый прототип преуспевает неожиданно, исключительно благодаря совершенно невероятным милостям судьбы: на его голову сыпятся наследства, в него влюбляются богатые невесты, дешевые qui pro quo[61] дают ему возможность дубасить своего барина и других высокопоставленных господ. Комизм этих представлений грубый и примитивный: первое место занимают непристойные каламбуры, пощечины и палочные удары. Тем не менее народ валом валит в театрики с Пульчинеллой, и у их касс всегда давка.
С первого взгляда раскатистый хохот, которым встречают все эти глупые эффекты, озлобленно осмеянные еще Гольдони в XVIII веке5, кажется, только свидетельствует о крайней некультурности и своеобразной жестокости нравов. Но, больше присмотревшись ко всему неаполитанскому строю жизни, вы только с грустью, почти ласковой, а отнюдь не с презрением, будете слушать этот смех и эти аплодисменты. Той злополучной публике, которая переполняет эти убогие зрительные залы, надо во что бы то ни стало смеяться, чтобы забыться, чтобы не плакать. Слишком ужасна эта монотонно-грязная, эта отчаянная жизнь, чтобы не пробудилось жгучее стремление отвлечься. В северных странах для этого безобразно пьянствуют, — в Неаполе — мало пьяных. Надо выпить слишком много благородного итальянского вина, чтобы привычная к нему голова серьезно охмелела, а это выйдет значительно дороже билета на фарс. В отношении неаполитанца к смеху есть что-то вроде запоя: он часто ставит ребром последнее сольдо и даже закладывает что-нибудь из одежды, чтобы взять с приятелем ложу и до слез хохотать над гримасами и каламбурами Пульчинеллы.
Из этого не следует, чтобы неаполитанская интеллигенция была права, оставляя эти театрики без внимания. Они представили бы из себя большую культурную силу, если бы подверглись надлежащей реформе. Правительство Бурбонов6 стремилось во что бы то ни стало развлекать толпу, и притом возможно более скотски. Многое в теперешней пошлости фарсов с Пульчинеллой является остатком целой антикультурной системы старого режима. Но маскеры могут служить и совсем другим началам: это доказывает пример пьемонтского Джандуйи, который играл роль настоящего революционера в эпоху нерешительности Савойского дома и назревшего освободительного движения7. Трудно представить себе, с каким восторгом была бы встречена неаполитанской простонародной публикой столь же карикатурная, но осмысленная, меткая и острая сатира на этих же сценах. Пусть Пульчинелла, дитя народа, заменит свой палочный протест демократическим памфлетом на ужасные порядки, заведенные разными неаполитанскими политическими каморрами8, пусть вместо традиционных гримас барина, молодого барона и т. д. даны были бы живые карикатуры на ненавистных демократии вершителей политических и экономических судеб несчастного города, — что бы это было за ликование, что за взрывы благодарного смеха! Но передовые партии не проявляют в этом отношении никакой инициативы, и если перед их представителями развертываешь подобные планы, — они только лениво пожимают плачами, рассыпаться же гневными тирадами против отсталости поклонников Пульчинеллы они большие мастера.
Но неаполитанский театр сдвинулся-таки с мертвой точка и начал развиваться по другому пути. Лет тридцать назад молодой актер Скарпетта в народном театрике Сан Карлино затеял, так сказать по-гольдониевски, освежить и оживить свой репертуар9. Правда, у него не было и тени творческого дарования Гольдони, поэтому сделанный им шаг вперед был во многих отношениях неудачен. И прежде всего потому, что с начала до конца своей деятельности драматурга он широко черпал в блестящем на вид, но неблагородном потоке французского бульварного фарса. Он сбросил маски и балахоны и заменил Пульчинеллу неизменной с тех пор фигурой дона Феличе — пожилого и глупого франта, переживающего самые невозможные приключения, крайне добродушного и наклонного к легкомысленному фатализму. В этой фигуре толстого пожилого ребенка, одетого с карикатурно преувеличенной модностью, живого, влюбчивого, трусливого и щедрого, осталось, несомненно, очень много неаполитанского, несмотря на французские заимствования. Но гораздо больше творчества проявили актеры, независимо от текста драм, во второстепенных ролях. Здесь во всей силе показал себя неподражаемый артистический талант неаполитанцев. Всякий неаполитанец — актер, — это уже давно известно. Он соединяет в себе изумительнейший реализм в деталях, подобный которому я видел лишь на лучших малороссийских сценах, с острым даром гиперболы, уморительной карикатуры, но, вместе с тем, он способен на потрясающий драматизм. Великолепные актеры Скарпетты, в труппе которого все мастера, ухитряются, например, из глуповатого французского фарса «Misere et Noblesse» сделать ряд ярких, смешных и трогательных картин неаполитанской нищеты, неаполитанского лукавства и находчивости10.
Вначале шаг, сделанный Скарпеттой по направлению к реализму, казался поразительным, но сразу увенчался самым бурным успехом. Очень скоро труппа перешла в один из лучших театров11, а затем о ней узнала вся Италия, и турне Скарпетты превратились в триумфальные шествия по ее городам.
Но время шло. В то время как северяне все еще хохотали над невероятными комиками-буфф и пародистами Скарпетты, передовой литературный Неаполь был уже глубоко недоволен своим театром. Блестящий Бракко быстро освобождался от французского налета, приобретал свойственную его последней манере мощную лаконичность, а вместе с нею и европейскую славу. Манера Бракко, его «Дон Пьетро Карузо» и другие народные пьесы волновали молодые умы и звали к подражанию, потому что сам Бракко даже в пьесах, взятых из неаполитанской жизни, не является неаполитанским писателем: он пишет по-итальянски. В этом видели его отдаленность от родного народа, даже фальшь, потому что речи простолюдинов, переведенные на итальянский язык, звучат книжно и отрываются от неистощимых родников живого языка. И рядом с Бракко вырос другой мастер, не меньших, быть может, размеров, но неаполитанец до мозга костей. Остановлюсь только на его дебюте и на его триумфе.
В 1901 году в народном театре Сан Фердинандо захудалая труппа представила драматический акт Сальватора Ди Джакомо «Месяц Марии»12. Это было откровение. Это сделало эпоху. Действие происходит в детском приюте, в его канцелярии. Перед вами проходят заскорузлые типы столоначальников и писцов с их курьезной крохотной жизнью, воспроизведенной в восхитительно типичных мелочах. В канцелярию приходит красивая женщина, крестьянка Кармела. Сторож оказывается ее земляком, и льются бесконечные расспросы, воспоминания и повествования, в которых оживает перед нами вся пригородная неаполитанская деревня. Мирную беседу забывших все на свете и усевшихся поудобнее земляков столоначальник прерывает наконец возгласом: «Не хотите ли еще вермуту с зельтерской водой?» Извинения. Кармела переходит к своему делу, и среди легкой, любовно подсмеивающейся комедии вдруг возникает острая драматическая нота. Кармела пришла повидать своего ребенка, которого она любит самой страстной, самой трогательной, животной и ангельской материнской любовью.
«Как же это случилось, что вы отдали вашего херувима в наш дом?» — спрашивают ее. И она повествует просто, но с дрожью в голосе, поминутно вытирая свои прекрасные глаза кончиком передника, что ей пришлось переменить свою судьбу и выйти замуж за соседа-сапожника, и как он ей сказал, что мальчик «от другого» мешает полноте его семейного счастья, и с какой несказанной мукой она, по совету одной знакомой монахини, отнесла его сама еще совсем маленьким. О ее малютке наводят справки.
И в то время как Кармела отправляется осмотреть каморку своего земляка, приходит монахиня, заведующая детьми, и сообщает, что мальчуган незадолго умер. Общее смятение. Никто не решается открыть все это несчастье бедной матери. Монахиня решается на ложь. Она уверяет Кармелу, что уже поздно и что по строгим правилам приюта ей никак нельзя увидать своего малютку. Кармела сначала возмущается, потом умоляет, потом плачет. Ей нужно во что бы то ни стало отправляться домой, и кто знает, когда выдастся у нее опять свободное время, чтобы навестить своего крошку. Но монахиня неумолима. Вдруг раздается светлая, стройная песня: тоненькие детские голоса поют простую мелодию благочестивого гимна. «Что это такое?» — спрашивает мать. «Разве вы не знаете, что нынче месяц Марии, наши дети отправляются в капеллу и поют „Магнификат“13. Посмотрите в стеклянную дверь, они пройдут мимо, и, может быть, вы увидите своего малютку».
Кармела жадно смотрит, а поющая толпа детей проходит перед нею. «Видали?» — спрашивает монахиня. «Нет, по правде, сестра-надзирательница, хотя мне и показалось, как будто и он был здесь». — «Конечно, конечно, он шел одним из первых».
«Ну, слава богу, по крайней мере смогла его увидеть хоть мельком».
Кармела собирается уходить, но вспоминает. Развертывает платок и вынимает пирожное: «Отдайте это моему сыну и скажите, чтобы он помнил свою маммину[62]».
Кармела уходит, утирая глаза. Другие остаются. И вот эта монахиня, видавшая виды, и черствые и смешные чинуши молчат, стараясь не смотреть друг на друга и скрыть друг от друга слезы сострадания.
Эта пьеска и на неаполитанском и на итальянском языках выдержала бесконечное количество представлений, а в настоящее время маэстро Джордано переделал ее в оперу14.
И дальнейшие одноактные пьесы Ди Джакомо имеют точно такой же успех. Последнее время автор взялся за более сложную задачу и написал трехактную драму «Ассунта Спина», более широко рисующую итальянскую жизнь, в которой опять сплел с простотой самой жизни комическое и трагическое и достиг потрясающих эффектов без всякого эффектничанья15.
По недостатку места я не могу передать содержание этой прекрасной пьесы. Она была триумфом Ди Джакомо. Римские критики после первого спектакля в Риме констатировали «успех, какого они не запомнят». Весь театр Ди Джакомо переведен на немецкий язык, и все его пьесы предстоящей зимой пойдут в берлинских театрах. Известный критик Ржевусский в «Corriere della Sera»16 кончает специальную статью об этой драме такими словами: «Ассунта Спина» — это важнейшее литературное событие в стране вечной красоты и утешительной грезы, это драма глубочайшей гуманности, трогательная драма жалости и солидарности. Она никого не может оставить равнодушным, и в то же время эта пьеса насквозь неаполитанская.
Скарпетта не пошел, однако, за Ди Джакомо. Он остался при своем старом репертуаре. И поэту, уже окруженному целой школой талантливых подражателей, пришлось создать свою собственную труппу. Для этого он обратился к труппе Молинари и Пантелены, считавшейся скромной подражательницей Скарпетты. И произошло чудо: захудалые, плохо оплачиваемые актеры поднялись до истинного понимания новых путей и со всем блеском своего южного темперамента, со всем детальным реализмом, со всей наклонностью аристофановски карикатурить, со всем очарованием своих теплых меланхолических песен воплотили замыслы поэта, сразу поставив в тень труппу Скарпетты, внезапно ставшую теперь защитницей рутины.
Мне кажется, что русский театр, а в особенности театр малорусский, мог бы обогатить себя исполнением хороших переводов пьес Ди Джакомо. Почему, в самом деле, украинцам не оказаться в силах дать картины из жизни чужого, но во многом сходного населения южной Италии и Сицилии?
На днях вышел в свет пятый том монументальной «Общей истории театра во Франции» профессора и вице-президента сената Эжена Лентиляка. Том этот заканчивает собой первую часть труда — историю комедии от Средних веков до Второй империи. В трех последующих томах автор намерен дать историю трагедии и драмы и в двух последних — историю театра за последние десятилетия1. Добросовестное исследование Лентиляка представляло и в предыдущих четырех томах значительный интерес главным образом благодаря обильному, с замечательным умением и вкусом выбранному живому материалу, в виде более или менее длинных цитат, частью почерпнутых из изданий, весьма мало доступных широкой публике.
Однако отошедший в прошлое театр Ренессанса, XVII и XVIII веков, во всей своей эволюции, в своих третьестепенных и, так сказать, массовых авторах представляет интерес главным образом для людей специальной любознательности и эрудитов, а великие классики, вечно юные и вечно интересные, давно уже нашли себе толкователей гораздо более глубоких и даровитых, чем почтенный и живой, но философски и социально поверхностный Лентиляк. Наоборот, комедия первой половины прошлого века — это уж наш театр. В течение этого времени рос и победоносно развивался буржуазный строй с его резкими противоречиями, его цинизмом, его трезвой научностью, с грохотом разрушающихся окончательно исторических развалин, с трепетом зарождающихся новых идеалов. И рядом с многозначительной и многообразной фигурой буржуа вырастала и та литература, которую в качестве волшебного зеркала для его кривой рожи шлифовал полусоюзник его, полупленник, полувраг — интеллигент-художник. В эти пятьдесят лет окреп реалистический роман, честь и слава XIX века. Рядом с ним, отчасти под сенью его, вырастала и реалистическая комедия нравов. Этот-то процесс роста реалистической комедии вплоть до зрелой формы, которую она приобрела под пером Ожье и Дюма-сына, и прослеживает с тщательным вниманием Лентиляк в своем пятом томе. И тут второстепенные и третьестепенные авторы приобретают большое значение. Нельзя не согласиться с автором, когда он говорит: «История знает благодаря самым блестящим примерам, что шедевры никогда не создаются путем своего рода самозарождения: в литературной жизни, как и в жизни вообще, всякий, по слову Фигаро, чей-нибудь сын, будь то сам Мольер.[…] Наслаждения, даруемые нам творением гения, становятся несравненно более живыми, когда мы знаем его непосредственных предшественников, помогающих нам более проникновенно понять их»2.
Нам кажется, быть может, несколько странным, что медленное восхождение, богато иллюстрируемое автором, приводит к таким горам, как… Ожье и Дюма-сын. Для Лентиляка, ученика и поклонника Сарсе, это действительно первоклассные драматурги, гении театра. Мы же переросли ту стадию развития театра, Дюма и Ожье кажутся нам скучноватыми, робкими даже там, где они дерзали, ограниченными кругом мещанских представлений. Пусть так, но ведь наше несколько пренебрежительное отношение к первым мастерам официально-сатирической комедии объясняется скорее возросшей требовательностью, чем избалованностью нашей действительными шедеврами комической литературы, с высоты которых мы могли бы «снисходить» до Дюма и Ожье. Да, мы имеем теперь комедию гораздо более хлесткую, проникнутую более едким отрицанием, несравненно менее связанную условностями и приличиями. Но ведь как раз эта комедия — Бек, Мирбо, Куртелин, Бернард Шоу — страдает множеством недостатков в смысле сценической архитектуры, изящной выдержанности диалога, классической прозрачности стиля, часто подкупающей веселости. Наиболее смелые из наших комедиографов как раз сильно уступают так называемым устарелым мастерам в театральном мастерстве. Может быть, потому, что, увлеченные новизной содержания, они пренебрегают формой? Есть у нас теперь, конечно, тонкие мастера комедии, та же Франция обладает сейчас полдюжиной их на плохой конец, но эти изящные поставщики парижских театров ни в каком случае не выдержат сравнения даже с Дюма и Ожье в смысле серьезности и вдумчивости.
В одном не может быть сомнения — реалистическая и социальная комедия, еще далеко не сказавшая свое последнее слово, представляет собой явление исключительной важности; французская комедия занимает в этом отношении, несомненно, одно из первых мест, и все относящееся к ее происхождению, к процессу созревания ее не может не быть для нас интересным.
Французская революция объявила сначала полную свободу театра, благодаря чему Париж, имеющий в настоящее время двадцать настоящих театров (то есть за вычетом кафешантанов и мелких театров отдаленных кварталов), во время революции насчитывал целых сорок пять. За десять наиболее революционных лет было поставлено бесчисленное количество пьес — около трех тысяч!
Главным жанром комедии в эпоху революции была комедия социальная, рисовавшая довольно схематично, доктринерски и дидактически крушение старого режима и надежды, открывающиеся с новым порядком перед Францией. Представляя часто огромный исторический интерес, комедии эти совершенно лишены художественного значения. Тем не менее революционный театр, нашедший себе позднее ответ в кровавой сатире театра контрреволюционного, имеет в истории комедии как таковой очень существенное значение. Его довольно тонко отметил Лентиляк: «Герои этих пьес, — говорит он, — почти не имеют индивидуального характера: это представители групп, существ коллективных и абстрактных. В революционном театре уже начинается социальная комедия, которая приведет нас к Ожье и Ибсену»3.
Отметим мимоходом, что революция внесла раскол и в актерскую среду. «Дом Мольера» распался на две группы — белую и красную4. Во главе последней, целиком отдавшейся проповеди со сцены революционных начал, стоял столь знаменитый впоследствии Тальма.
Первая империя принесла с собою тщательную, свирепую, часто идиотскую цензуру, а также строгое ограничение количества театров. Одно время Парижу было позволено иметь только пять театров со строго определенным репертуаром.
Цензурные условия сильно мешали дальнейшему развитию социальной комедии. Пикар, автор остроумнейшей из революционных комедий «Прошлое, Настоящее и Будущее»5, продолжал, однако, комедию нравов, достигая иногда отличных результатов, например, в изображении бессовестного дельца Дюгокура6 или нравов маленького городка в комедии этого же названия7, или интересного противопоставления аристократии рода, финансовой аристократии и средней буржуазии в «Трех кварталах»8, но всегда держась цензурных рамок и более склоняясь к жанру и миниатюре.
Тот же Пикар, имеющий важное значение в эволюции комедии, не только сознательно усмотрел новый, социально-групповой принцип в своей комедии нравов, но создал еще и особую теорию комедии, которую можно назвать теорией марионеток9. Она в значительной мере порождена тем же буржуазным строем, который, создавая, с одной стороны, новые группы, с другой стороны, ставил каждую личность в зависимость от неведомых ей социальных сил. Сознание этого отразилось у Пикара в его положении: «…каков бы ни был человек, поступки его определяются не его характером, а обстоятельствами, в которые он попадает и которые сами являются часто результатом ничтожнейших причин, — это смешно и является прекрасной основой для комедии». Лучшими комедиями Пикара этого типа надо признать «Марионетки»10 и «Рикошеты»11. Отсюда разовьется впоследствии «пьеса комических положений», которая найдет своего мастера в лице Скриба.
После Пикара особенно отчетливо разделяются два основных потока французской комедии: классическая комедия, большею частью в стихах, рисующая характеры и нравы, следуя по стопам Мольера или стараясь продолжить намеченную Пикаром социальную сатиру, и маленькая комедия: водевиль, манерные пьески во вкусе Мариво и так называемые «пословицы»12.
Цензура, так сказать, сушит серьезную комедию, и она дает за все это время, вплоть до поздних пьес Скриба, написанных в конце 30-х и начале 40-х годов, только одного крупного автора — Этьена, важнейшие пьесы которого «Два зятя»13 и «Интриганка»14, судя по цитатам, приводимым нашим автором15, действительно прелестны.
Гораздо менее сталкивался с цензурой театр маленькой комедии. Особенной свободой пользовались «пословицы», разыгрывавшиеся любителями в салонах, с ширмами вместо занавеса. Этот любимый жанр дал чрезвычайно богатую жатву в первой половине XIX века. Следуя примерам лучшего «провербиста» VIII века — Кармонтеля, Теодор Леклерк уже создал настоящие маленькие шедевры, полные живого реализма, веселости, а позднее — в эпоху оживления борьбы с иезуитами — и резкой, в то же время тонко психологической сатиры.
Но апогея своего развития этот сильно забытый сейчас жанр достигает в Мюссе. Театр Мюссе почти никогда не рассчитан на постановку. Провал «Венецианской ночи» надолго поселил в сердце поэта отвращение к театральной публике16. Свои пьесы он назвал «театром в кресле»17. Это скорее прелестные, капризные грезы, совершенно свободные от какой бы то ни было условности, сотканные из чисто лирических мотивов. Нет никакого сомнения, однако, что этот столь фантастический, столь легкокрылый, мечтательный и часто такой своеобразно глубокий, такой, я сказал бы, «моцартовский» театр был бы совершенно немыслим без всего предшествующего развития салонной «proverbe». Между тем, хотя у Мюссе как будто нет непосредственных крупных преемников, но мы усматриваем его влияние на всем фантастическом театре нашего времени; на Шницлере и Гофманстале, на Гауптмане и Уайльде. Возможности, заложенные в манере Мюссе, еще далеко не исчерпаны, но они, конечно, отводят нас в сторону от реалистической социальной комедии.
Зато прямо к ней ведет нас другой жанр легкой комедии: водевиль, то есть фарс с куплетами. Первоначально к водевилю обратились единственно для того, чтобы во что бы то ни стало смешить публику, скучавшую на бескрылой, по вине цензуры, классической комедии. Но легко сказать — смешить! Правда, огромным ресурсом для смеха был открытый Пикаром дар — комизм положения. Дерзко преувеличивая его, отбросив всякую вероятность, водевилисты достигали дешевого и скоро забывавшегося, но несомненно смехотворного успеха. Но водевиль, по самому существу, не мог ограничиться этим. Невольно, ища новых красок, он рядом с комизмом положения создавал и карикатуру.
Почти каждый мастер водевиля, а их в 20-х и 30-х годах была целая туча, писал пьес помногу, постоянно стараясь увеличить свою маэстрию[63] по части более или менее ловко подготовленных внезапностей, контрастов, qui pro quo и каламбуров и украсить это хитросплетенное кружево легкомысленного шаржа житейских обстоятельств шаржами характеров и общественных фигур. Не удивительно, что в своем роде поистине великий, неисчерпаемо изобретательный ловкач комедийного механизма Скриб, превзойдя всех водевилистов на этих путях, вновь пришел прямо к социальной комедии.
Скриб был королем французского театра в течение почти тридцати лет. Любопытно, что этот человек, имевший больше шумных успехов, чем какой бы то ни было театральный автор 19-го столетия, начал с громких провалов. Очень курьезен следующий анекдот, передаваемый частным сотрудником Скриба уже в период его славы, академиком Легуве. После второго или третьего плачевнейшего провала Скриб в отчаянии сказал своему другу Делавиню: «Какое ремесло! Решительно отказываюсь! Еще четыре или пять планов, и точка!» Делавинь утешал его… «Тебе еще повезет, — предсказывал он, — ты будешь знаменит, как Барре и Раде». — «Зачем такие чрезмерные преувеличения!» — воскликнул Скриб1. Барре и Раде вскоре совершенно померкли в его лучах, их имен теперь никто не помнит, Скриб же оставил, конечно, абсолютно незабываемый след в истории французского театра, и иные его пьесы, как комические так и драматические, идут до сих пор во Франции и за границей с почти неослабевающим успехом.
Сущность скрибизма с формальной стороны заключается в дальнейшем развитии того принципа марионеточности, который впервые был понят, как своеобразная основа комизма, Пикаром2.
Бергсон в своем интересном труде «Смех» указывает, между прочим, на то, что неожиданности, qui pro quo и все вообще трюки водевильных положений — комичны именно потому, что люди теряют при этом свой характер живых, волящих существ;3 смешно тут проявление своеобразной автоматичности, какого-то глупого механизма, какого-то ничтожного рока, толкающего людей помимо их желания то туда, то сюда. По Бергсону, публика, хохочущая над слишком симметричными, слишком невероятными, слишком нечеловечески глупыми положениями водевильных персонажей, в сущности осмеивает, даже бичует смехом остатки автоматизма и господства случайности в нашей социальной жизни.
Скриб, конечно, никогда не углублялся в подобные размышления. Он знал одно: человек, неожиданно поставленный в глупое положение или, вследствие непонимания обстоятельств, делающий совершенно противоположное тому, что должен бы делать, смешон, и эти положения он неистощимо, виртуозно варьировал, нагромождая их друг на друга, сталкивая и перепутывая свои фантоши* все вновь и вновь, переходя от смешных эффектов к еще более смешным, не давая опомниться зрителю, смеша его до уморы.
* марионетки (от франц. les fantoches). — Ред.
Но что Скриб отлично понимал — это невозможность построить полную недоразумений и нелепых положений комедию, не обосновавши эти невероятности и нелепости таким образом, чтобы они, по крайней мере в театре, во время самого спектакля, казались вероятными. В этом и заключается остроумие комедии положений: сделать возможным невозможное. Зритель не только смеется над глупыми положениями героев, но он чувствует под ними своеобразную логику, и если бы он ее но чувствовал, то сознание невероятности происходящего, авторского произвола перевесило бы чувство смешного и заставило бы зрителя возмутиться против того, кто хочет так дешево одурачить его.
Раз Скриб ставит себе целью построить комедию, полную неожиданностей, весьма сложных недоразумений и сюрпризов, и в то же время все эти причудливые вензеля невероятных происшествий, все эти хитросплетенные узлы сделать более или менее вероятными, ему, очевидно, приходится проделать трудную, скучную и громоздкую работу оправдания комических положений, ему надо подготовить свои пружины, отметить в характере лиц и событий, предшествовавших действию, все то, что потом послужит достаточным основанием для сверкающего фейерверка комических положений. Вот тут-то и сказывается то мастерство Скриба, благодаря которому и нынешним драматургам — поскольку комизм и драматизм положений отнюдь не может быть игнорируем — можно с великой пользой изучать его своеобразные шедевры.
Скриб отдает первый акт, редко часть второго — экспозиции пьесы: тут он строит свой маленький механизм, тут он протягивает свои нити, производит втихомолку всю работу по подготовке почвы для действия, и вся забота его заключается в том, чтобы, с одной стороны, не забыть ничего необходимого для придания вероятности невероятному, а с другой стороны, заслонить экспозицию эпизодическими фигурами, ловкими характеристиками и т. п., чтобы она не показалась голой, скучной. А дальше уж он дает волю всем своим «пошадным»* трюкам.
* комическим, водевильным (от франц. la pochade — набросок, эскиз, а также скетч). — Ред.
Начал Скриб как обыкновенный водевилист, но уже очень рано для усиления эффекта он начинает прибегать и к обрисовке характеров и социальных положений, создавая таким образом комедию-водевиль. В этом жанре он творит длинный ряд необыкновенно веселых в своей непритязательности безделушек вроде: «Искателя мест»4, «Трех эпох»5, «Девицы на выданье»6, «Дипломата», до сих пор не сошедшего с репертуара Одеона7, и других пьес.
Но, преуспевая с каждым разом в деле веселой комедии, Скриб начинает тяготиться куплетами; их игривая подпрыгивающая музыка только портит тот почти совсем реалистический, грациозно карикатурный эффект, к которому стремится теперь драматург. Оставляя за своими пьесами характер пьес qui pro quo, он сильно приближает их к комедии нравов, таковы «Валерия»8, «Честолюбец»9, «Пуф»10 и настоящий фокус замысловатых и изящнейших qui pro quo — «Сражение дам» (вернее, «Игра в дамки» — тут по-французски игра слов11). Эту пьесу, до сих пор являющуюся одним из украшений репертуара Дома Мольера и дающую умелым актерам старой школы возможность блеснуть элегантной выдержанностью игры и сдержанным комизмом, потому что в ней смешны не роли, а механизм пьесы, — Лентиляк характеризует следующим образом: «Это какая-то причудливая игра в жмурки, самая живая и захватывающая, какую видывали когда-либо на сцене, не исключая даже „Свадьбу Фигаро“. Ею заинтересовываешься — да простится мне это сравнение, — как фокусами жонглера, играющего кинжалами. Опасение несчастного случая вас не покидает, ибо жонглер, как раз в ту минуту, когда его несравненное искусство внушает вам уверенность, — делает вид, будто совершает промах, а потом снова подхватывает нож в последнее мгновение»12.
Но Скриб восходит еще выше по лестнице комедийного жанра. Оставаясь верным основным принципам своей архитектоники, он создает настоящую комедию нравов в «Денежном браке»13, «Товарищах»14 и «Цепи»15.
«Товарищи», особенно первые два действия, написаны с изумительной меткостью сатиры. Оставаясь веселой и непринужденной — она разит больно. Ее предмет — котерии* петухов и кукушек, которые, не боясь греха, хвалят друг друга, разрушают во всех областях репутацию «чужих» и, опираясь каждый на всех, — прут дружной фалангой на завоевание общества. На мой взгляд — это лучшая вещь Скриба, далеко не потерявшая своего значения для нашего времени. Между прочим, в этой пьесе находится знаменитый в свое время разговор:
* группы, кружки, преследующие какие-либо тайные цели (лат. coteria). — Ред.
— Он глуп, но он мой дядя, и мне нужно непременно, чтобы мы посадили его куда-нибудь.
— Что он умеет делать?
— Ничего.
— Посадите его в министерство народного просвещения16. Дюма-сын, который аффектировал презрение к Скрибу, чьим учеником во всем, что касалось театрального ремесла, являлся, — так отозвался о «серьезных» комедиях старого водевилиста: «Тут он приоткрыл двери храма, подсмотрел тайну доброй богини, коснулся подножия великой комедии, он доказал в день постановки „Товарищей“, что мог бы принадлежать к семье наблюдателей, что, сосредоточив свой талант, менее гоняясь за богатством, более уважая искусство — он мог бы стать великим человеком»17.
Скриб, конечно, терпеть не мог Дюма-сына. Впрочем, большинство пьес последнего, при всей нравоучительности их замыслов, устарели в наше время, так же как театр Скриба: у того и другого оказалось лишь по нескольку счастливых пьес, которым, по-видимому, суждена большая долговечность.
Лентиляк прав, когда говорит: «Дюма-сын и Ожье лучше, чем Скриб, скрывают по его манере построенный скелет пьесы, но он и у них играет первостепенную роль»18.
Мало этого. Со слов самого Ибсена, бесспорно не только великого поэта и искателя новой морали, но и великого, — лучшего, быть может, в конце прошлого века — мастера театра, — мы знаем, что он внимательно учился драматической технике у Скриба, в бытность свою режиссером театра Христиании19.
Ибсен всегда постепенно и крайне искусно вскрывает таинственное прошлое своих персонажей, которое, соединяясь с каким-либо, часто по виду незначительным фактом, грозно встает из гроба и мстительно ведет героя к последней катастрофе. При многих отличиях — в умелой экспозиции Ибсена чувствуется, что традиция Скриба не пропала даром.
В романе, повести, рассказе автор может быть очень свободен. Большею частью даже рыхлость формы, часто встречающаяся у великих мастеров, начиная хотя бы с Гомера, не вредит эпическому произведению, если содержание его богато и если сильно и ярко дан каждый отдельный момент. Не то комедия и драма: здесь архитектура — половина дела, это ведь действительно пьеса — «une piece» — нечто цельное, в себе законченное, маленький космос, в котором при размерах, диктуемых условиями театральной постановки, — все должно быть договорено до полной прозрачности, и каждый последующий момент восходит выше к цели, твердой ногой опираясь на момент предыдущий.
Сколько расплодилось за последнее время более или менее бессмысленных или глубокомысленных диалогов или повестей в картинах, выдающих себя и иногда принимаемых нами за пьесы. Часто хочется сказать хорошему художнику слова, бесконечно превосходящему стрекозу Скриба величием мысли, роскошью чувства и гибкостью языка: «Послушайте доброго совета, поучитесь технике у Скриба». Но вы рискуете получить весьма презрительный отпор. А между тем не только в России, а повсюду — техника комедии и драмы падает, оставаясь уделом тех, у кого, кроме бездушной ее тени, за душою вообще ничего нет. Содержание душит форму. Мир ждет комедиографа, который все безмерно возросшее содержание общественной и личной жизни сумеет вложить в стройную театрально-логичную форму и создаст таким образом новое классическое искусство, ибо оно всюду, где форма нагоняет и подчиняет своему господству непокорное содержание.
И кто знает, может быть, этот растущий где-нибудь рядом с нами новый классик комедии, заинтересовавшись содержательной книгой Лентиляка, отряхнет пыль десятилетий с произведений полузабытого и захаянного за свое легкомыслие «короля водевиля» и с любопытством проследит его приемы, не для того, чтобы парадоксально крикнуть: «Назад, к Скрибу!» — а чтобы уверенно двинуться вперед по пути усовершенствования комедии, как будто крутой горой поднявшемуся перед нашим поколением.
Недавно известный парижский журнал «Comoedia»1 поместил интервью с двумя корифеями французской литературы, отнюдь не заключающие в себе ничего лестного для современного французского театра.
Уже достаточно жесток был Поль Адан, резко заявивший посетившему его журналисту, что если он и предполагает еще писать пьесы, то не станет больше пытаться ставить их на сцене…
«К чему? Мои пьесы не имели успеха и не будут его иметь, а те, которые его имеют, мне противны. Де Кюрель, один из немногих идейных драматургов, тоже совершенно отказался от сцены. Помилуйте, ни одна пьеса Ибсена не может выдержать у нас двух-трех десятков представлений, между тем как ужасную стряпню разных бульвардье2 публика смотрит сотни раз…»
Гораздо резче высказался Октав Мирбо. Нельзя не удивиться смелости журнала, обыкновенно довольно льстивого по отношению к успех имеющим; ибо, даже скрывшись за импонирующую фигуру Мирбо, пожалуй, жутко высказать такие истины, называя полностью имена.
Мирбо также отказался от театра:
«Нынешний театр? Но театр кончился! Особенно для меня. Нет, нет, не протестуйте! К черту театр! Предостаточно с меня. Нет, нет, мой бедный друг. Увидавши „Примроз“3, услышав экстатические отзывы критики о ней, можно навсегда отказаться от сцены. Фу, какая гадость! Чего вы хотите: Кларти не нужно ничего, кроме де Флерса и Кайаве. Тарриду нужен господин Гаво или ничего. Ну и пусть будут счастливы. Но только не требуйте, чтобы серьезные люди писали после этого для театра. Бедняга Порто-Риш! Он теперь занимается критикой в „Matin“. Ну что ж? Надо же жить чем-нибудь! Но что за галиматья его „Старый человек“4. А ведь во „Влюбленной жене“5 попадались недурные места. Покрыл ли Ренессанс свои расходы? Только-только! А публика-то, вероятно, как была разочарована! Было от чего!»
И тут же Мирбо заявляет, что хотя Геон премилый юноша, но пьеса его «Хлеб»6 не стоит гвоздя; с злобной насмешкой говорит о дуэли актера Ле Баржи с журналистом Малербом и не щадит даже Академию Гонкуров7, членом которой состоит.
Можно себе представить, какой писк поднялся в театральном мышином царстве после этих ударов кошачьей лапы. Порто-Риш не выдержал и ответил так, что в словах, даже напечатанных, чувствуется дрожь голоса и чуть что не слезы на глазах. Действительно, Мирбо груб, а все-таки все им сказанное верно. Можно исходить все парижские театры в поисках за действительно отрадной новинкой и прийти в отчаяние. Даже Жемье и тот поставил в Театре Антуан неумную и противную пьесу Гинона «Счастье»8. Ее бульварный аморализм и мнимый психологический анализ нравятся9. И играют ее чудесно! И почти так же хорошо, как эту, якобы жестокую, разоблачающую душу женщины галиматью играют в Жимназ — сентиментальную галиматью Вольфа под названием «Запрещенная любовь»10.
Все же я видел на днях хорошую новую пьесу. К сожалению, она написана в 30-х годах, так что нельзя не признать эту новинку немножко запоздавшей. Я говорю о пьесе Бальзака «Школа брака».
Оговорюсь, впрочем, пьеса эта уже шла семь раз в прошлом сезоне. До 1910 года она ни разу не была поставлена. Рукопись провалялась у разных любителей курьезов почти восемьдесят лет!11
Как известно, Бальзак никогда не имел успеха в театральном деле, да и не любил театра. Если он с тщетным упорством добивался такого успеха, то откровенно ради денег. Его известные пьесы бесспорно плохи, за исключением «Меркаде»12 — комедии, которая могла бы и теперь смотреться в исполнении очень хороших артистов с огромным удовольствием. Я лично ставлю Меркаде как сценический тип выше Леша Октава Мирбо13.
Что касается «Школы брака», то Бальзак писал эту пьесу с большей любовью, чем прочие. Ему хотелось сказать ею некоторое новое слово, как в смысле сценической техники, так и в смысле вложенной в нее смелой тенденции — смелой для тогдашнего времени, конечно. Зато для тогдашнего времени идея оказалась чересчур смелой. И в течение восьмидесяти лет ни один директор так и не осмелился поставить пьесу Бальзака. Первые из этой серии отказались по причине ее «безнравственности». Эта особенность пьесы, конечно, не могла испугать Антуана. Но ведь его могли испугать целые слои «праха забвения», накопившиеся на единственном манускрипте, случайно хранившемся в качестве курьеза в архиве Одеона. Надо сказать, что Антуан, быть может, слишком энергично встряхнул с листов пыль десятилетий: он не постеснялся урезать пьесу и перекроить ее. Весьма возможно, что пьеса, в общем, от этого выиграла, но кое-что она и потеряла.
Бальзак, плохой мастер театра, вместе с тем обладал самыми важными свойствами великого драматического писателя — даром создавать характеры и даром придумывать захватывающие ситуации. Эти свойства сохранил он и в своей «новой» пьесе. Но помимо этого она свежа своим непринужденным реализмом. Никто, конечно, в то время не писал так для театра. По правдивости своей она могла бы быть подписана Ожье, по резкости своей моральной тенденции — Беком или Мирбо. Бальзак в своей пьесе хватает обеими руками за горло буржуазный брак, он не скупится на самые горькие слова против него. Это-то и показалось недопустимым высоконравственным господам-директорам.
О Скрибе Бальзак сказал: «Сколько у него мастерства и какое отсутствие всякого представления об искусстве!»14 О пьесе Бальзака можно сказать: да, тут много искусства, но так же мало мастерства! Между тем Скриб был еще ближе к Бальзаку, чем другой царь театра той эпохи — Гюго. О «Рюи Блазе» Бальзак выразился следующим образом: «Что за надутая чепуха! Еще никогда глупость и безобразие не танцевали перед публикой такой разнузданной сарабанды»15. В самом Бальзаке было много романтики, но к этому времени он уже почти совсем освободился от нее, по крайней мере от романтики безвкусной. Если бы «Школа брака» была поставлена одновременно с «Рюи Блазом»16, то ее автора давно бы считали великим основателем реалистической драмы, а пьесу ценили бы как межевой камень двух художественных миров.
Сам Бальзак назвал свою пьесу «буржуазной трагедией».
Так как пьеса на русский язык, конечно, не переведена17 и даже на французском языке имеется пока только в издании для любителей, то я коротко передам ее содержание.
Богатый, умный и властный купец — Жерар — в молодости женился отнюдь не по любви и имеет двух взрослых дочерей. Ему уже под пятьдесят… но седина в бороду, а бес… бес вторгся в ладную, хотя и не нежную, буржуазную семью в виде хорошенькой, сердечной и талантливой приказчицы m-lle Герен. Она так хорошо помогала хозяину в его торговых делах, что стала его правой рукой и возбудила в семье Жерара далеко не безосновательные опасения за будущее. Начинается борьба. Интригуют и нападают на девушку и старуха хозяйка, и ее пошлый братец; но душой комплота является младшая дочь Жерара — Анна, еще подросток. Эта девочка унаследовала властную и страстную натуру отца. Гордая, преданная своему домашнему очагу до самоотверженности, она ненавидит «чужую» стихийной ненавистью, и когда все средства хитрости и насилия, даже просьб и унижений со стороны ее матери, отнюдь не по вине приказчицы, оказываются бессильными и страсть отца все более определяется, — Анна решается на преступление и пытается отравить ненавистную разрушительницу ее семьи, дабы «сохранить отца». Но, измученный долгой и мучительной борьбой с семьей и самим собой, Жерар перед этим последним актом неожиданно приходит в ярость, рвет все путы ложного чувства и покидает семью. Дальше, по переделке Антуана, прямо следует последнее действие. У Бальзака же фабула развивается так: семья убедила Жерара вернуться и уговорила его испытать искренность любви молодой девушки, притворившись разорившимся и осужденным на нищету и изгнание. Семья уверена, что интриганка скинет с себя маску. На деле она вполне выдерживает испытание. Она могла сопротивляться Жерару счастливому и гордому, но, бедный и гонимый, он слишком нуждается в ней, и она предлагает ему себя и все, чем владеет.
Счастливый Жерар раскрывает ей объятия и объясняет ей обман. Но бедняжка поражена в самое сердце: как? — значит, и он, ее единственный друг в этом вражеском лагере, не верил в ее искренность; так и он мог где-то в глубине сознания допустить, что она — корыстная обманщица! Конечно, измученная и оскорбленная, она навеки отказывается от своей страдальческой любви!
Вот это Антуан считал возможным выпустить. По его мнению, и тех страданий, которые пережиты героями до отъезда Жерара, достаточно, чтобы свести их с ума. Быть может, у Бальзака пьеса вышла непомерно длинной, но по Антуану она выходит недостаточно логичной, зияние чувствуется.
Сумасшествие обоих героев задумано Бальзаком как своего рода символ. У Жерара оно выразилось тем, что, весь полный любви к m-lle Герен, постоянно ожидая ее приезда откуда-то, он не узнает ее. Он считает ее бедной, сумасшедшей, мечтающей о какой-то фантастической любви. Потрясенная этим ужасом, девушка теряет разум в той же форме: она смеется над этим стариком, полным какой-то любовной химеры, но со дня на день ждет своего дорогого хозяина Жерара. На сцене вы видите, таким образом, наглядно выраженную фатальную силу, как пропастью разделяющую два любящих существа, хотя они вот тут — рядом! Ведь в безумие превратилась та же сила брака, социальная ложь, бьющая в лицо живой любви.
Я должен сказать, что игра артистов Одеона меня не удовлетворила. Театральной приподнятости было много, а она не нужна в этом сознательно реалистическом произведении; а трагедии совсем не было. Почти антично трагическую фигуру Анны, в последнем действии сломленную и уничтоженную результатами своей страстной защиты «святой семейственности», Колонна Романо сыграла так серо, что роль пропала для зрителей совершенно. А это — самая оригинальная фигура пьесы.
Р. S. Мирбо сам испугался своего интервью и отрекся от него. Впрочем, со странными противоречиями: так, Порто-Ришу он печатно заявил, что мнение о нем передано совершенно точно. Интервьюер категорически утверждает, что так же точны и другие отзывы. Каждый день приносит новые осложнения в этой истории. Действительно, здесь так не привыкли к жестокой правде!
Театры дали еще ряд новинок. О них в следующем письме.
В общем, над французским театром властно и непоколебимо царит рутина.
Я говорю не о классическом, музейном стиле — тот имеет на специально для него предназначенных сценах свое оправдание; я говорю о заурядной рутине, о ремесленно средних пьесах и постановках, похожих, как капли воды, одна на другую, раз навсегда данной манере сценической интерпретации, словом, об отсутствии подлинного творчества.
Исключения из этого общего правила досадно редки, и среди этих счастливых исключений первое место занимает Театр Искусств, организованный Руше1. Здесь находят место для своих произведений самые смелые авторы литературного авангарда Франции, здесь ставят серьезные переделки и добросовестные переводы наиболее ярких произведений иностранной литературы. Не все здесь одинаково удачно в смысле репертуара: очень интересна, особенно для французской публики, была, например, искусная переделка Копо и Круэ «Братьев Карамазовых»2, думается, что уместна и предполагаемая постановка «Анатэмы»3. Но стоило ли, преследуя серьезную цель ознакомления Франции с наиболее передовыми направлениями русского театра и шедеврами русской литературы, плестись за Рейнгардтом4. Но, в общем, в этом театре почти не бывает спектакля, который можно было бы пропустить, не жалея.
Можно немало сказать и против основных идей, которыми Руше и режиссер Дюрек руководятся при сценическом воплощении своих разнохарактерных драм, комедий и балетов. Театр неспроста назван Theatre des Arts — театром искусств. В нем предполагалось дать одинаково важное место актеру, живописцу и музыканту. Знаю отлично, что эта, весьма новая, в серьезном ее проведении, для французов идея у нас в России, в теории по крайней мере, начинает уступать место иной теории — «человеко-действа», заглушающей сценические аккомпанементы для большего выявления актера5.
Лично я, когда писал о театре, всегда отстаивал его динамический, действенный характер и должен сказать, что парижский Театр Искусств не грешит стремлением превратить сцену в серию пейзажей, «между прочим и с фигурками», или в медленно и мертвенно текущую живую картину. Нет, Руше и Дюрек стремились к синтезу, близкому к тому, о котором мечтал и который начал мощно осуществлять Рихард Вагнер6. Они не заслоняли актера, но и не желали ему дать в помощники маляра вместо художника и тапера вместо музыканта.
Стремясь к синтезу, Вагнер, не знавший еще импрессионизма и вслед за ним пришедших приемов стилизации, ставил перед сценой невероятно громоздкую задачу, и недаром его спектакли бросали Ницше в пот, словно он нарубил сажень дров. Надо пожалеть и зрителя, иначе он, погнавшись за одним из обрушенных на него «embarras de richesses»[64], упустит другое, большею частью как раз самое важное. Но, благодаря, быть может, деятельному сотрудничеству декоратора де Тома или духу времени, этой крайности избегли и скорее приблизились к другой. Если не ошибаюсь, именно Стриндберг первый в своем замечательном предисловии к «Фрекен Юлии» выставил требование заменить реалистические, изображающие декорации декорациями художественными, но импрессионистическими, намекающими и наводящими7. Скользя по этой плоскости, можно опять-таки дойти до смешной искусственности. Стилизованная действительность будет торчать перед зрителем диким курьезом и создавать вокруг актера полную манерности и фальши атмосферу. Временами де Тома и другие сподвижники Руше несколько чересчур схематизируют обстановку; замечательно, однако, что часто, стоя на краю этой бездны, они умеют удержаться: это все-таки художественно похоже на действительность и вместе с тем всегда красиво и благородно. В фантастических же пьесах скрывается и прекрасное умение давать симфонию красок в дополнение к симфонии звуков, удерживая, однако, обе в качестве фона для лицедействия.
Повторяю, очень часто то или другое кажется шероховатым и недоделанным; но, в общем, перед нами прекрасное художественное усилие.
На днях Руше и Дюрек оповестили публику, что они мирно и дружелюбно расходятся, ввиду разного понимания принципов сценической постановки8. В чем заключается расхождение двух лидеров нового театрального направления — совершенно неясно. Отразится ли как-нибудь на театре уход Дюрека — увидим.
Пока же под его режиссерством и в декорациях одного из учеников де Тома поставлена пьеса молодого критика из «Nouvelle Revue Francaise» Геона — «Хлеб»9. Содержание пьесы заключается в следующем.
В небольшом городке страны, разоренной войною, свирепствует голод. Нет муки. Булочные перестали функционировать. Толпы бедняков собираются на площадях и перекрестках, гомонят, грозят погромом «ненавистной буржуазии», виновнице войны и нищеты. Нет недостатка в кровожадных подстрекателях. Но в том же городе живет некто Франк, героический булочник, относящийся к своему ремеслу как к подвигу, как к Труду, в его священнейшем значении. Разве не он, продолжая работу хлебопашца, превращает соки земли в живую энергию людей! Человек Хлеба — он проникнут законченной идеей справедливости, поэт Труда — он является также трибуном права каждого на кусок хлеба. Столь диковинные принципы не могли, конечно, содействовать процветанию его лавки, но зато составили ему популярность среди голытьбы. Он-то и ведет неравную борьбу с демагогами. Но он знает, что опасность погрома и соответственной военной кары будет висеть над родным городом, пока он не даст народу хлеба. И вот в час голода жена открывает ему тайну: ее отец, скупой и жестокий мельник, припрятал ради продажи с барышом большое количество муки; теперь он согласен дать ее Франку, с тем, однако, чтобы он месил тесто и пек хлеба только для них троих, для семьи. Франк возмущается, декламирует, грозит, плачет. В конце концов он чувствует себя сломанным страданиями жены и соглашается на позорный, с его точки зрения, компромисс. Но когда печь зажжена, когда мощным и ритмическим движением рук он крутит и мнет тесто — источник жизни, возможность мира, — самый труд ведет его дальше, чем он хотел: нет, труд должен быть трудом для всех, хлеб хочет принадлежать всем. И Франк, не слушая мольбы своей жены и проклятий тестя, широко распахивает двери своей лавки и раздает хлеб голодным.
Но самая страшная часть драмы здесь только начинается. Все булочники города получили от Франка муку и снабжают городскую бедноту даровыми рационами. Город в таком ужасном положении, что хлеба нет и у богатых. Любвеобильный Франк, с его верой в общечеловеческое право на хлеб, с ужасом узнает, что толпа решила оставить «проклятых буржуа» на произвол судьбы и воспретила давать и продавать им пищу. Апостол справедливости немедленно нарушает это постановление. Отсюда — свирепый конфликт с демагогами и руководимым ими стадом, кончающийся после страстных взаимных укоров смертью идеалиста.
Я не стану входить здесь в рассмотрение социально-политической тенденции пьесы Геона, в оценку его социального пацифизма и тех обвинений, которые он бросает в лицо руководителям толпы и еще более самой толпе, согласно старинному трафарету изображаемой безвольной, многоголовым автоматом, импульсивно наклонным ко злу. Но я не могу не остановиться на чисто эстетических недостатках драмы, тем более что она все же, при всех огромных своих недостатках, серьезностью своей задачи, святостью отношения к искусству, которая сильно чувствуется в Геоне, много превосходит подавляющее большинство пьес современного репертуара.
Помимо некоторой вымученности фабулы, некоторого неправдоподобия всей этой истории, главным недостатком пьесы, на мой взгляд, является рыхлость, пресность ее героя. В самом деле, героизм его вращается исключительно вокруг вопроса непосредственной сытости. Он декламирует восторженные тирады. Но что такое для него труд? Цель труда — хлеб. Цель хлеба — жизнь. Цель жизни — труд. Добыл хлеба, съел его, удобрил почву и опять добыл хлеба. Это довольно безотрадное коловращение, а между тем идеализм Франка весь тут. Он хочет только, чтобы хлеб был у всякого. Может быть, он мечтает в душе, чтобы и к труду был обязан всякий. Можно ли представить себе что-нибудь не то что более мещанское, но даже более животное, жвачно-животное! Рожер Карл, игравший роль Франка, своею дебелой фигурой, тяжеловесными жестами, неумным, но добродушным лицом, тягучим голосом, своим сентиментальным пафосом как нельзя лучше оттенял недостатки героя Геона, и я уверен, что большинство зрителей говорили про себя: «Кто такой этот Франк? — Человек добрейший, скучнейший и порядочный педант». Автор хотел, конечно, не этого. Но способен ли на что-либо другое выспренний идеализм, упирающийся в ковригу, теряющийся в мягком тесте.
Постановка была любопытна. Схематизированные декорации, почти всюду с минимальной затратой внимания на детали, давали художественный аккорд. Например, сходка толпы имеет обстановкой только три-четыре толстых деревянных столба с перекладинами, как бы поддерживающих кровлю какого-то открытого склада, а за этими столбами просто синяя занавеска, так искусно освещенная, однако, что я, лишь тщательно приглядевшись, увидел ее. Она все время казалась мне изумительно написанной, глубокой, полупрозрачной синеватой тьмою ночи. Так же точно нельзя было не любоваться превращением серого и скучного подвала булочной Франка, когда в печи загорелось пламя и все озарило: мощную фигуру полуобнажившегося Франка, белую муку повсюду, повеселевшие углы, вспыхнувшую молодостью и радостью жену булочника.
Толпа была поставлена Дюреком. Статистами почти сплошь являлись актеры или интеллигентные друзья руководителей театра, вроде, например, молодых авторов переделки «Братьев Карамазовых» Копо и Круэ. На маленькой сцене видна лишь небольшая часть толпы, но за нею чувствуется тысячная масса. Вообще, есть жизнь толпы как новой индивидуальности, толпы как чудовища. Я должен сказать, однако, что Дюрек, пожалуй, перестарался в некоторых случаях: слишком много — даже больше, чем в действительности, — колоритных и интересных фигур: хочется следить и вон за тем торопливым старикашкой, и за этим мрачным колоссом провансальцем в черной бороде и плисовых шароварах, и за тупым, деревянным, переутомленным рабочим. Каждый из них у Дюрека реагирует по-своему. А как тут уследить? Только усилием воли Удавалось игнорировать это богатство режиссерского творчества, чтобы за деревьями не исчез лес. Пьеса имела не громкий, но умный успех10.
Многого ждал я от пьесы Кистемекерса «Пламя»11. Не потому, чтобы я высоко ставил Кистемекерса, одного из двух дюжин поставщиков парижских театров, а потому, что пьесе предпослана была, в виде передовицы газеты «Matin», блестяще написанная статья автора, содержавшая разные обещания. Кистемекерс намеревался приподнять завесу, скрывавшую от нас мир военного шпионажа, и показать нам драму честного офицера, запутавшегося, как муха, в искусной паутине бессовестных агентов. Это интересный сюжет, никем еще серьезно не разработанный. Военный шпионаж, со всеми его ужасами и низостями, с его часто гениальной изворотливостью, а порою и хладнокровным героизмом, с его кровавыми драмами, это фехтование хитрости современных военных колоссов, более тонкое и опасное, чем дипломатия, при серьезном изучении и таланте могло бы дать зрелище и захватывающее и поучительное.
Ничего подобного у Кистемекерса. Шпионаж тут притянут за волосы. Немножко о шпионах, а дальше пошла писать тысячу первый раз повторяемая драма с набившими оскомину героями: мужем, который имеет любовницу и разоряется на нее, но, в сущности, любит жену; женой, подготовляющей развод и вторичный брак, но любящей, в сущности, своего мужа; благородным любовником, самоотверженно соединяющим их сердца, и т. д. Так называемому «анализу чувств», то есть гнилой канители на тему о браке и адюльтере, посвящено много больше половины пьесы, а остальное, сколько-нибудь общественное и новое, трактовано в духе самого пошленького романа приключений. Таких изображений шпионажа вы можете иметь сколько угодно в библиотеке романов Файяра по шестьдесят пять сантимов каждое. Я даже нахожу, что «Фантомас — политический агент» несколько серьезнее12.
Какое оскудение выдумки. Боевой пьесой Одеона является «Давид Копперфильд», нечто вроде фантазии на темы диккенсовского романа. Автор ее — директор театра Grand Guignol Море13 — как будто шел по стопам Листа, так смело и виртуозно писавшего свои фантазии на «Фауста» и т. п. Смелости у Море не меньше, чем у Листа. Но вместо таланта — один сценический опыт. И тем не менее огонь диккенсовского юмора чарует сердце семейной публики, даже проходя через это тусклое стекло. И Французская Комедия пробавляется переделками. Молодой Трарьё саботировал здесь гениального «Деревенского священника»14 Бальзака. А Барте и Поль Муне взяли и спасли эту пьесу. Такие актеры что угодно, конечно, могут вывезти. А этот юноша Трарьё еще похваляется: «Я, собственно, не перенес Бальзака на сцену, а скорее свободно сотрудничал с ним». Бедный Бальзак.
До сих пор имелась лишь пара книг на английском языке, специально посвященных парадоксальнейшему и, скорее, несколько скандально, чем почетно, известному английскому комедиографу, социалисту-фабианцу Бернарду Шоу. Но вот появилась специальная монография о нем и во французской литературе. Книгу Шарля Сестра «Бернард Шоу и его произведения» издало передовое в художественном смысле книгоиздательство «Mercure de France»1
До сих пор лишь две пьесы Шоу удостоились постановки па французской сцене, да и то в Theätre des Arts, который большая буржуазная публика считает несколько чудаческим. Первая из этих пьес, «Кандида»2, совсем не была понята. Публика имела возможность прикинуть ее на французский драматический метр и, естественно, нашла неудовлетворительной. Между тем бесконечно более смелая пьеса Бернарда Шоу первого периода — «Профессия госпожи Уоррен»3, в общем, имела бесспорный успех. Очевидно, потому, что тут французский метр уже явно не был подходящ.
Постепенное проникновение Шоу во французский театральный мир, несомненно, надо приветствовать. Французская драматургия переживает тяжелый кризис. Достаточно красноречивым показателем его является полное самоустранение от драматической деятельности таких глубоких писателей, как Мирбо, Адан и де Кюрель, недавно, кстати, избранный по вновь заведенной безвкусной моде «князем драматургов». Все трое при этом ссылаются на полнейшее непонимание обычной театральной публикой Парижа идейного театра. Я вижу подтверждение этого и в почти полном провале «Саранчи» Фабра, едва ли не единственной серьезной пьесы прошлого сезона4.
Не может ли пробить броню «сарсеевского» пристрастия5 к театру-забаве Бернард Шоу, одновременно и высоко забавный и глубоко идейный писатель. Шоу сам характеризовал себя такими словами: «Я родился паяцем и всегда питал наклонность к проповедничеству»6.
Известно, как враждебно встретила Англия этого ирландского смельчака. Сколько труда было положено им и его сторонниками, чтобы создать для Шоу то все еще сомнительное реноме, которым он пользуется. И еще совсем недавно его великолепная маленькая драма «Разоблаченный Бланко Познет» была воспрещена цензурой7. Однако мало-помалу, и как раз острием своей парадоксальности, смазанным скользкой клоунадой, Шоу все же пробил бегемотову кожу Лондона и заставил говорить повсюду не только о себе, но и о своих идеях.
Шоу шутя поучает. В старину так и определяли задачу комедии. Но Шоу далеко не обычный комедиограф. Иначе он шутит, чем раньше шутили, иному поучает, чем прежде поучали. Остроумие Шоу в одно и то же время слишком размашисто, неорганизованно, виртуозно, преувеличено для того, чтобы не шокировать изощренный вкус или рутину большой публики, и слишком интеллектуально, логистично, чтобы сойти за вульгарное острячество современных забавников. Да, это шутовство, но шутовство философское и богемски-артистическое. Я не могу не признать, что если оно после первого, несколько ошеломляющего, неприятного впечатления на публику должно было потом служить для нее приманкой, то все же этот пестрый фасад дурно отозвался и на самой сути идей Шоу. Я хочу сказать, что разноцветные бумажки, в которые Шоу завертывает свои горькие пилюли, оставляли на них след своей краски. В самом деле, иной раз кажется, читая Шоу, что он готов издеваться и над тем, что он проповедует. Да, может быть, это отчасти и верно, может быть, скептическое зубоскальство, эта внешняя половина души Шоу и на самом деле отравила Шоу-проповедника, так что и самое святое для него иной раз пляшет в его глазах, оставляя свою иератическую[65] непоколебимость. Недаром затеявшаяся было между Шоу и Толстым переписка была сурово прервана последним вследствие вечного шутовства корреспондента8.
Что касается самых идей Шоу, им никак нельзя отказать в глубине и значительности, если, разумеется, так сказать, выпарить из них этот раздражающий смешок. Шоу является чрезвычайно сильным социальным сатириком. «Дома вдовца»9 и «Профессия госпожи Уоррен» бесспорно могут занять почетное место в области сатирической комедии. Правда, положительное учение Шоу, его идеал сверхчеловека — демократа и социалиста и мещанина из разных социалистических рецептов, которая заменяет ему программу, вряд ли удовлетворит серьезно мыслящего человека, но все же «социалистической» пьесе «Комендант Барбара»10 нельзя отказать ни в широте постановки вопроса, ни в блеске анализа. Сильнее всего Шоу в критике морали как общественной, так и семейной: «Кто знает»11, «Человек и сверхчеловек»12, «Кандида», «Обращение капитана Брассбаунда»13, «Дилемма доктора»14 — вот поистине блестящая плеяда комедий, своеобразно освещающих вопросы морали. Наконец, «Бланко Познет» — удар в лицо лицемерной религиозности чопорного английского «общества» — я положительно склонен считать шедевром, заслуживающим искреннего восхищения.
Все критические и менее ценные положительные идеи Шоу вытекают из одного принципа: из глубокой веры в науку, в естествознание, психологию, биологию. Шоу издевается над тем в жизни, что покоится на почве старых предрассудков, он при всей коренной насмешливости своей энтузиастические верит в то, что вооруженный наукой, все перед собой и внутри себя ее светом освещающий человек, беспощадный к ненаучному наследию прошлого, станет царем и украшением природы. Но Шоу знает, что пути этого истинного просвещения трудны, не верит в перевороты, а лишь в медленное движение к идеалу сквозь густую колючую заросль человеческой глупости.
Что же представляет из себя этюд Сестра о Шоу? Сестр, несомненно, сторонник, даже поклонник ирландского мыслителя. Он согласен с ним во всех его идейных построениях, которые тщательно и порою тягуче, разжевывая все корочки, старается преподать своей мало подготовленной публике. Точно так же и блестящая, но неровная, словно костюм арлекина, внешняя форма комедий пропагандируемого им писателя находит в нем искреннего ценителя. Он, видимо, однако, побаивается ее, извиняется и распинается, чтобы найти и для нее снисхождение у французов, которые падки на остроты, любят смеяться, но и в смехе создали определенные рамки, между тем как Шоу, вслед за Шекспиром, перепрыгивает через все рамки сломя голову. У французов всегда, даже в пошаде, остается легкое нечто от Буало, или по крайней мере Вольтера, который при всем цинизме и вольной воле своих фантастических сатир находил комедии Шекспира варварскими и достойными этого «пьяного дикаря»15.
Я уже отметил мимоходом большую тягучесть Сестра. В самом деле, все его собственные рассуждения легко можно было бы уместить на пятнадцати — двадцати страницах, потому что они бесчисленное количество раз повторяются на трехстах с лишком страницах его томика. Наиболее ценной частью является изложение главнейших пьес Шоу. Изложение это сделано живо, хотя и с чрезмерным количеством комментариев. И впечатление от общего обзора всего комедийного мирка, созданного Бернардом Шоу, получается крайне импонирующее. Досаднее же всего в Сестре его вечный страх, как бы протежируемый им мастер не показался читателю слишком дерзким. Уже с самого начала Сестр предупреждает, что, «с удовольствием подчиняясь интеллектуальной гимнастике, к которой призывает его автор, готовый вместе с ним принимать головоломнейшие позы, он все же надеется не потерять чувства равновесия и благополучно вернуться на почву здравого смысла»16. Отсюда предосадные смягчения, например, критики милитаризма в пьесе «Оружие и люди»17. Сестр бросает, например, такую фразу: «Пусть военная слава — иллюзия, но из всех иллюзий, которыми мы живем, сия наиболее необходима, она подымает человека в его собственных глазах»18.
Рядом с только что изложенными свистящими надругательствами Шоу над войной, со всеми ее выкрутасами, эти слова «здравого смысла» звучат пошло. Шокирует также и такое, например, место: «Беспощадная сатира появлялась иногда на французской сцене. Стоит, например, припомнить постановку „Очага“ Мирбо в Comedie Francaise. Но в пьесах Шоу безобразно никогда не затмевает окончательно горизонта, луч юмора или взрыв смеха рассеивают мрачное впечатление»19. Вряд ли Бернард Шоу был бы польщен таким сопоставлением. Нельзя не согласиться с меткостью одного замечания Сестра, относящегося к той же области мещанских оправданий сатирического дерзновения автора. Сестр констатирует, что герои Шоу после целой тучи ядовитых стрел, которые они мечут против общества, капитала, суда, семьи, ложного идеализма, приличий, ходячей морали и т. д. и т. д., в конце концов всегда примиряются со всеми этими ошельмованными ими элементами человеческой жизни и на поверку оказываются не деятелями, а разговорщиками20. Это несомненнейшая истина, на этой почве произошел даже разрыв между другим знаменитым писателем — Уэллсом — и Шоу. Первому стало душно в атмосфере чисто словесного фабианского социализма, в котором как рыба в воде чувствует себя Шоу.
Сестру вообще удаются иногда тонкие характеристики. Я и закончу эту статью парой его определений, дающих возможность глубоко заглянуть в суть «шоуизма».
«Странное зрелище: здесь идеализм, пуританское рвение пускаются в шутки, пародирования, издевательства, мальчишеские выходки, а подо всем этим мы все-таки чуем горечь разочарования возвышенного идеализма. Снаружи провоцирующие преувеличения — карикатура, а внутри раздражение познавшего против имеющих очи и не хотящих видеть»21.
«По своим демократическим симпатиям Шоу — наследник Французской революции. По жажде правды и искренности — он ученик Ибсена, как и по бунту против внешних и внутренних границ. По презрению к слабости и робости, по восхищению перед доблестями сильнейших — он последователь Ницше. Словом, он квинтэссенция революционной мысли наших дней, в нем слились идеализм и рационализм, почти мистические мечты, порыв к свободе, жажда власти, воля к овладению и просветлению себя, общества и природы, к подчинению жизни разуму»22.
Книга Сестра все же вряд ли заслуживает перевода. Но издательство, которое подарило бы нам хороший русский перевод полного собрания комедий Шоу, и театр, который поставил бы цикл лучших его пьес, сделали бы доброе, культурное дело.
Герц и Коклен возобновили в театре Амбигю «Нана», переделку из знаменитого романа Золя, сделанную под руководством автора Вильямом Бюснаком1. Хотя это, конечно, далеко не новинка, но пока это самое интересное, что дал новорожденный сезон.
Пьеса эта шла в том же театре в 1881 году. Во время репетиции в прессе и среди публики уже началась лихорадочная полемика. Первое представление было для натуралистической школы таким же событием, каким в свое время явилось первое представление «Эрнани» для романтиков2. Однако, несмотря на негодование «благомыслящих и нравственных», пьеса удержалась на афише, и не только шла с успехом что-то около двухсот раз, но с тех пор многократно возобновлялась с особой любовью демократическими театрами окраин Парижа. Парижский popolo[66] любит эту пьесу. Буржуазная публика — нет. Самый шикарный театр, до какого она доходила, был все же Амбигю, находящийся хотя и в центре, но привлекающий мелодрамами и грубоватыми комедиями все ту же демократическую публику.
Нет никакого сомнения, что у Коклена не было никаких высших соображений для возобновления пьесы Золя и Бюснака. Он сделал для нее то, что ежегодно делает для старых мелодрам какого-нибудь Деннери. Но пресса отнеслась к этому делу несколько иначе. «Нана» довольно неожиданно для самих директоров стала на целую неделю центром внимания. Наспех переоценивали вновь натуралистические ценности. И прислушиваться к этому шуму было забавно. Забавно потому, что высококультурные господа критики, для которых Золя — величина, могущая быть третируемой, третировали-то его с двух диаметрально противоположных точек зрения.
Для буржуазной публики образца казенного и образца утонченного типичен такой отзыв: так вот это-то натуралистический театр? Где же тут правда жизни? Ведь мы все время видим одни эффекты. И все здесь шито белыми нитками тенденции. Да еще какой, самой прописной! В самом деле, это какая-то проповедь. Золя хочет испугать кого-то, что вот, мол, за разврат судьба карает оспой! Никакого даже старания сделать эту поучительную и раздирательную историю правдоподобной и т. д. При этом иные добавляли, что в театре, где, естественно, остается лишь скелет романа, недостатки Золя лишь резче бросаются в глаза, не будучи скрыты теми горами бытовых подробностей, которыми автор «Жерминаля» загромождал свои дидактические проповеди в лицах.
Буржуазная критика националистического характера, наоборот, продолжает кричать о безнравственности, грязи, зловонности Золя, о недопустимости постановки подобных пьес, о том, что Золя был ловким торгашом, нажившим миллионы на торговле нечистотами, которые он целыми ушатами выливал в публику под предлогом натурализма, и т. п.
Так что же, в конце концов, является ли Золя слащавым проповедником, простаком, запугивающим нас дешевыми мелодраматическими эффектами, или развратителем, колебателем общественных устоев?
Иные корчат нечто вроде удивленной гримасы, делая открытие, что под натурализмом Золя скрывался символизм, ибо, конечно, то, что Нана, разрушающая чужие семьи и отнимающая детей из-под крыла матери, наказана в своем ребенке, что она, могучая красотою, поражена судьбой в свое очаровывавшее самцов лицо, что она, блиставшая безумной роскошью среди толпы толкавшихся поклонников, умирает одна, в грязном отеле, — все это вовсе не претендует на правдивое изображение того, что всегда будто бы бывает. И на заднем плане Золя даже рисует проститутку, к старости сделавшуюся шателенкой[67] и высокочтимой всеми попами ханжой. Но на символический характер творчества Золя уже давно указывал, например, Анатоль Франс3. Но Золя вовсе не хочет грозить дочерям народа, соскальзывающим на путь Нана, ее смертью, словно пугалом. Золя вскрывает внутреннюю логику явлений, излагает ее в образах-символах. Возвышение и падение Нана нарочно изображено чертами, так сказать, монументальными: в детях будешь поражена за детей; грешила красотой — и вот она отнимется у тебя, и тогда ни одного друга не окажется у тебя. Центр же тяжести для Золя не в «запугивании девушек и юношей», а во вскрытии самых причин того гнойника, которым не по своей вине явилось злополучие Нана. И жгучие тирады, в которых Золя бросает обвинение и за гибель Нана и за всех, погубленных ею, самой буржуазии, конечно, замалчиваются ее критиками. «Вы развращаете для удовлетворения мимолетной похоти бедных подростков, дочерей тех, которых вы держите под гнетом вашей эксплуатации, и вот с проклятого дна поднимаются они, как гнилой сок, до самых вершин общества и заражают даже лучших среди вас, разлагая вашу семью, разоряя вас, бессознательно мстя вам!»4
Я не стану, конечно, отрицать, что в пьесе Бюснака — не в романе Золя! — есть много наивного. Драматические сцены, набросанные довольно аляповато, чередуются выступлениями комических персонажей, очень похожими на разговоры клоунов между двумя турами головоломной наездницы. Все в целом сбито хотя и крепко, но без претензии на изящество. Характеры не разработаны. Если общая социально-психологическая картина сохраняется, то игра ее в индивидуальной психологии персонажей, очень богатая у Золя, здесь совершенно потеряна. Пьеса действительно приближается к мелодраме в том ее упрощенном, грубоватом жанре, который мил и дорог театру Амбигю. И все-таки это хорошая, сильная, правдивая пьеса, в которой слышатся иногда настоящий свист сатирического бича, слезы подлинной общественной скорби, свидетельства человека; действительно проникновенно видевшего корни общественных явлений. А самая простота и грубоватость становятся почти достоинствами, как достоинствами являются эти черты в уличном плакате. Потому что — надо признаться — это пьеса пропаганды. И что же в таком случае делать на ней господам из высших ста тысяч?
Что касается исполнения этой пьесы, то оно не возвышается над простою добросовестностью, за исключением исполнительницы заглавной роли — провинциальной актрисы Андраль, приглашенной Кокленом главным образом за чрезвычайно эффектную, подходящую для роли наружность.
Но Андраль сумела быть не только достаточно скульптурной, она передала с большою тонкостью и все весьма разнообразные нюансы своей роли. В разговоре с пришедшим оскорбить ее офицером и в следующей за тем сцене, которая должна показать нам действие внезапного порыва влюбленности на холодное до тех пор сердце Нана, артистка достигла высот настоящей художественности.
Нельзя не посетовать на одно обстоятельство. Директора, давшие пьесе довольно богатую декоративную рамку, сочли возможным выпустить всех действующих лиц в костюмах 1912 года. И в таких фраках и юбках люди говорят о приемах в Тюильри, о Морни и т. д.5. Это явная нелепость. Нет никакого сомнения, что в смысле живописности пьеса колоссально выиграла бы, будучи поставлена в ту «кринолинную» атмосферу, которую мы так основательно забыли, которая кажется нам такой смешной, но которая, как все отжившее, имеет свою прелесть, не меньшую, пожалуй, чем столь пошедшие в ход двадцатые годы.
Перспективы начинающегося сезона весьма богаты. Из театров, давших уже подробный анонс на следующий год, особенно выделяются Одеон и Порт Сен-Мартен.
Атттуан, по обыкновению, хочет работать титанически. Громадный ряд пьес молодых авторов, не меньший ряд пьес классического репертуара и, наконец, ряд пьес иностранного театра. Будут сделаны попытки новой постановки «Воображаемого больного» и «Тартюфа». Древнегреческий театр будет представлен эсхиловскими «Персами», которые еще никогда не шли не только во Франции, но, кажется, даже вообще в новейших театрах. Немецкий театр будет представлен «Фаустом» Гёте, постановку которого Антуан обещает сделать небывало роскошной и оригинальной. В первый раз увидят также французы «Школу злословия» Шеридана, китайскую трагедию и т. д.
Порт Сен-Мартен, руководимый теми же Герцем и Кокленом, собирает такую умопомрачительную труппу, которая поставит его, пожалуй, рядом с Французским театром. Судите сами: Коклен переманил Ле Баржи, который уже играет у него в провинции Сирано де Бержерака с огромным успехом, а в Париже будет играть его вместе с женой Жемье, примадонной Театра Антуан, великолепной Андре Мегар, которая выступит также в возобновленной «Анне Карениной»6, где она, как говорят, восхитительна. Целый ряд сильно драматических ролей будет исполнять исполинскими шагами поднимающаяся на вершину славы Вера Сержин, уже начавшая цикл своих спектаклей с «Красной мантии» Брие7. Далее: приглашена тончайшая и сложнейшая из актрис Франции — Сюзанна Депре, а вместе с ней самая милая инженю — Ивонна де Брей, сейчас в двухсотый раз очаровывающая публику театра Атеней в пьеске «Сердце решает», о которой я писал в свое время8. Будут играть также Гюгене и Кемм, две знаменитости бульвара. В «Тартарене», извлеченном из романа Доде, выступит пущенный в ход Антуаном бывший кафешантанный комик Вильбер, о котором я тоже писал9. Наконец, приглашены Брюле, Марта Ренье и целый ряд других.
Обещаны, как говорят, интереснейшая переделка «Манон Леско», сделанная Батайлем, пьеса Бурже «Отступник». По четвергам даваться будет в исполнении всей этой сверкающей талантами труппы классический матине[68]. Это уже прямой вызов казенным театрам.
Довольно много интересного обещают также театры Мишель, Жимназ и Ренессанс. Открылись новые театры, в большинстве случаев типа, приближающегося к театру миниатюр, — таков отделанный, как бонбоньерка, театр Империаль, в котором идет комедия Вилли и танцует еще одну, не знаю которую по счету, Саломею, довольно глупую, между прочим, молоденькая Зефора Моссе10, которой некоторые старые волки-критики высказывают разные головокружительные пророчества с упоминанием имени Сары Бернар.
Неутомимый Гамон, провозгласивший несколько некстати Бернарда Шоу английским Мольером или Мольером XX века, перевел и поставил при содействии директора парижского Художественного театра Руше еще одну пьесу этого блестящего комедиографа.1
Я упоминал мимоходом о судьбе, постигшей здесь «Кандиду», и о недюжинном успехе, выпавшем на долю «Профессии госпожи Уоррен»2.
Я затрудняюсь сказать, пользуется ли успехом комедия «Ничего нельзя утверждать». Я был на восьмом или девятом ее представлении. Публики было не так много. Смотрели пьесу с интересом. Смеялись. Нравились хорошие актеры. Но открывалась ли для этой публики сравнительно очень большая глубина этой философской или, если хотите, биологической комедии — я не знаю. Критика отнеслась как-то вяло3. Повторили уже надоевшие суждения о слишком вольном смешении стилей, о чрезмерной любви к парадоксам и т. п.
В то самое время как за якобы идейные пьесы сходят возмутительные «Светочи» Батайля4 или еще более глупая и грубая стряпня Донне, о которой я вскоре дам подробный отчет (я говорю о его комедии «Просветительницы», идущей в Комеди Мариньи)5, — такая действительно глубоко идейная комедия, как «Ничего нельзя утверждать», проходит незамеченной. Очевидно, не созрели. Не докатились еще до лондонских низов, быть может, и облеченных в безукоризненные смокинги, но могущих тысячу раз наполнить залу, где их развлекают «Кисметом»6, здесь снятым со сцены после пятидесятого спектакля, но и не доросли до лондонских верхов, которые как-никак волнуются по поводу Шоу и даже начинают серьезно его любить. Говорю опять-таки о верхах интеллектуальных.
Заглавие «Ничего нельзя утверждать», неоднократно повторяемое тем персонажем, метрдотелем, который является как бы носителем житейской философии Шоу, отнюдь не определяет собою идеи пьесы. Оно определяет пьесу лишь формально. Она действительно построена на ряде трюков, как будто имеющих целью доказать, что человек предполагает, а судьба располагает, что в жизни возможны самые неожиданные сюрпризы. Но если бы Шоу хотел только при помощи водевильных приемов показать господство случая над волей и разумением людей, — это было бы ужасно старо, ибо, как учил еще Скриб, наличность такой диктатуры случая над нами, его марионетками, составляет общефилософский тон даже самого вульгарного водевиля. Ведь в самом деле, водевиль имеет свою философию и именно философию qui pro quo и смехотворных своей внезапностью совпадений.
Нет, комедию Шоу скорее можно бы назвать «Сердце располагает», как назвал свою непритязательную, но милую комедию де Круассе7.
Главное содержание комедии сплетается из двух конфликтов, в свою очередь двойных. Несколько смешная феминистка, разведшаяся с мужем и воспитавшая своих детей на полной свободе, случайно встречается со своим благоверным, сварливым и полным предрассудков мещанином. Он ей не нужен, неприятен, однако что-то тянет ее к нему. Она почти ему ненавистна по тяжелым воспоминаниям и за отвратительное, с его точки зрения, воспитание детей: Дети его шокируют, ужасают, холодны к нему, издеваются над ним. Его суровый и брюзгливый характер менее всего, казалось бы, располагает его идти на мировую. Но под его черствой внешностью живет нежное сердце, и старость заставляет искать хоть какого-нибудь гнезда. То в смешных, то в драматических чертах рисует Шоу столкновение в сердце «ученой женщины» духа независимости и строптивого высокомерия с жаждой приютить бездомного старика и загладить неясно сознаваемую вину, а в сердце ворчуна — буржуазных принципов и неуживчивости с внезапно бурно проснувшейся отцовскою любовью, а рядом и трагикомический конфликт между обоими персонажами.
Что такое убеждения как господина, так и госпожи Клан-дон-Крамптон? Они разлетятся вдребезги, когда сердце заговорит. Но в более сильной, трепещущей молодой жизнью, в более изящной форме повторяется то же в романе их старшей дочери Глории с остроумным богемцем[69] — дантистом Валентином. Валентин считает себя циником, ловким охотником за женщинами и расчетливым искателем приданого. Он думает, что его «научно-реалистическое миросозерцание», чуждое иллюзий и сентиментальности, вполне застраховало его от нелепых увлечений. Это не мешает ему, конечно, влюбиться в Глорию. Глория воспитана также в духе глубокого презрения к сантиментам: рационализм, энергия, независимость — вот ее любимые слова. Молодые люди стараются быть верными своим принципам. Тонкий и умный Валентин, чувствуя, как трепещет его сердце, воображает, старается уверить себя, что это только волнение селадона, стратега любви. Он с большим искусством иронически, хотя сквозь иронию пробивается иногда глубоко искреннее чувство, разбивает «научные» рамки, в которые девушка старалась заключить свое сердце, он искусно приводит ее к признанию страсти, к захватывающему все ее существо поцелую. Но когда мать, перед которой молодой человек в час серьезного объяснения расхвастался своим умом и своей юношески самоуверенной беспринципностью, раскрывает глаза Глории на его непозволительное донжуанство и Глория отказывает ему в продолжении романа, он вдруг с тоскою чувствует и с отчаянием сознается, что сам давно запутался в своих сетях: «Глория, я хотел разбудить в вас под ледяной поверхностью созданных вашей матерью чопорных и неживых идей глубины вашего инстинкта, ваше сердце. И что же? Это во мне проснулись эти глубины. Это мой мир трезвости и рассудочности заколебался от этих подземных ударов страсти. Я хотел победить вас и стал вашим рабом»8.
В другой момент Валентин так раскрывает самую существенную идею комедии:
«Не кажется ли вам, Глория, что природа дает нам на время пожить на свободе и насочинить разных руководящих принципов и теорий, а потом какая-то всесильная рука протягивается над нами, хватает нас, как котят, за шиворот и делает с нами что хочет, пользуясь нами в своих целях»9.
Таким образом, повсюду борьба сознания с инстинктом. Что же, огорчается Шоу хрупкости первого перед темной мощью последнего? Фантастический адвокат в последнем действии говорит:
«Вы говорите, это бессмыслица. Но все ведь, все бессмыслица. Рассуждать, хотеть, любить — бессмысленно. Жить бессмысленно! Умереть — разумно. Но мы живем. Мы будем жить. Да здравствует жизнь!»10
Постановка под руководством Жанвье тщательная и продуманная. Почти все исполнители на своих местах. Ансамбль великолепный, исполнение концертное. Словно инструментальный септет какой-нибудь. Только сын знаменитого Фероди, жен-премье большой комической силы и большого брио, в живой роли Валентина несколько подчеркнул его веселую подвижность, мальчишеские ухватки, богемскую наклонность к шутовству, которые тем более неуместны в этом персонаже, что все эти черты приданы автором юному брату Глории. Валентин, конечно, серьезнее. В его парадоксах больше сарказма и горечи. Он больше философ. Он более зрел. Более очарователен мужским, а не ребяческим очарованием.
Думается, что на место приятной фигуры, созданной Жаком Фероди, более вдумчивый актер мог бы дать образ несравненно большей тонкости, может быть, даже почти трагический…
В спектакле, о котором я пишу, прекрасная игра, в общем, была на уровне прекрасной пьесы. Совсем другое видим мы в Театре Антуан, которому так редко удается заполучить хорошую пьесу. В этом году только «Золотое дело», о котором я писал11, сколько-нибудь удовлетворительно. Нынешний спектакль этого театра «Убийца» — переделка из довольно известного романа Фаррера — представляет собою довольно заурядную мелодраму12. В сущности, только фигура младо-турецкого паши, с чрезвычайным изяществом изображаемого Канде, представляет некоторый психологический интерес. Все остальное только сценично. Но, правда, сценично. А это, конечно, много. В особенности, когда театр располагает такими изумительными силами. Как зловеще красива Дермоз в роли надменной шотландской аристократки. Как вкрадчив и опасен великосветский авантюрист Чернович в исполнении Эскофье. Как живописно груб и каменно жесток Туте в роли мерзавца баронета. Лалуа нервно, в сильных местах с подлинным захватом играет слабую, очаровательную жертву этой компании. Но над всем подымается сам Жемье. Во многих ролях уже видел я этого совершенно исключительного артиста. Быть может, недалеки от истины те, кто считает его величайшим мастером французской сцены на характерные роли, на так называемые здесь roles de composition. Конечно, я не скажу, что полковник Севинье — убийца — лучшая роль Жемье. Для этого нет в ней достаточно материала. Но нигде еще Жемье не производил такого эффекта. Муки, переживаемые им, когда он присутствует за ковром при любовном дуэте обожаемой женщины с низким Черновичем; изумление, негодование, жалость, мрачная решимость, когда он заподозривает, что любовь негодяя — ловушка, и когда перед ним развертывается агония попавшейся в нее женщины, — все это передается Жемье в немой сцене, игрой лица и кисти одной руки, с мастерством великолепным, с красноречием жеста и мимики почти волшебным.
Но вот жертву, раздавленную и рыдающую, уволокли, заговорщики цинично поделились впечатлениями успеха, и в спальне остается только один баронет, с чувством удовлетворения после гнусной победы над женой и в предвкушении предстоящего благополучия закуривающий папиросу. Но вдруг он слышит какой-то шорох… Чернович, вы еще здесь?.. Кто здесь?.. Здесь есть кто-то…
Внезапно с легкостью леопарда Жемье — полковник Севинье одним прыжком из-за ковра вспрыгивает на стол позади баронета. Тот оглядывается и замирает. Загадочно смотрит на него серьезное лицо, палец приложен к губам. Минута неподвижности между жертвой и мстителем. Опять кошачье движение — полковник около англичанина. Он все так же загадочно смотрит прямо в глаза ему. Быстро опускает руку в боковой карман. Вынимает какую-то бумагу. Прячет вновь. А ужаснувшийся противник следит за его движениями тупым взглядом. В другой карман — и вдруг рука, вооруженная стилетом, мощным полукругом взлетает в воздух и уверенно, красиво, как сокол на добычу, падает, пронзая сердце. Глухой вскрик. Падение. Кошачьим прыжком убийца исчезает в окно.
Это так было сделано, что, признаюсь, весь антракт билось у меня сердце. Красиво убивает Жемье. Неужели убийство может быть красивым? Не моральным, это другой вопрос; авторы для того и мелодраму свою написали, чтобы показать, что убийство оказывается иногда необходимым и рыцарственным. Но Жемье показал, что оно может быть изящно, прекрасно, что жесты убийцы могут оставить в вас долгий след сладкого ужаса и почтительного восхищения… Скажи мне это кто-нибудь за минуту, я не поверил бы. Я и теперь удивляюсь. Даже возмущаюсь несколько. И все-таки, как вспомню, становится жутко и сладко. Недаром театр после этой сцены дрожит от рукоплесканий. Но тут драма ни при чем. Это актер дает.
На днях театр Porte S.-Martin отпраздновал торжественное событие: известная драма Ростана «Сирано де Бержерак» шла в тысячный раз в этом театре1. Из этой тысячи почти всегда полных сборов более девятисот пятидесяти было взято при участии одного из величайших артистов этого времени — Констана Коклена. Ныне его роль перешла к ушедшему из Comedie Francaise премьеру этого театра — Ле Баржи. На юбилее присутствовал поэт2. Жан Коклен, директор театра, был на сцене, исполняя роль пирожника. Во время сцены в кондитерской, когда капитан кадетов Гаскони просит Сирано представить его роту маршалу де Гишу3 со словами: «Рота в полном составе, время представить ее…»4 и т. д., Ле Баржи вместо того, чтобы ответить известными бравурными триолетами, выступил вперед и произнес изящное стихотворение Ростана, посвященное великому предшественнику: «Нет, — говорится в нем, — рота не полна, смерть похитила величайшего воина из ее рядов. И я сам не тот, кто должен был бы быть на этом месте, воспевать героизм нашей расы; пропустим триолеты, пусть сегодняшний спектакль пройдет как бы при бое барабана, окутанного трауром, как принято на похоронах полководцев».
Ле Баржи — великолепный декламатор и сумел вложить много благородной печали в свои строфы. Публика была тронута. Коклен-сын плакал. Ростан стоял в ложе с глазами, полными слез.
Мне кажется, что он потерял в Коклене незаменимого исполнителя лучшей роли своего виртуозного, эффектного и популярного театра. Я не могу сказать, чтобы Ростан занимал в моих глазах хотя приблизительно то место величайшего поэта современной Франции, величайшего ее драматурга, наследника Гюго, какое ему приписывают рабски покорная успеху часть здешней критики и средняя парижская публика. Но и осуждение Ростана, как человека рекламы, как фокусника слова, как литературного пиротехника и жонглера, я тоже не нахожу справедливым. Помимо блестящей, Гюго или Банвиля напоминающей версификаторской техники, помимо легкого панаша[70] мелодраматизма и ходкого юмора Ростан обладает, несомненно, известным красивым пафосом, в котором достаточно простоты, чтоб он действовал и на людей развитого вкуса и на широкие массы. Этот пафос вполне искренен. Его искренность чувствуется непосредственно, и никто не уверит меня в противном. Если искренность эта не пренебрегает время от времени ходулями, то ведь то же приходится констатировать и относительно Виктора Гюго. «Сирано де Бержерак» — лучшее и заслуженно популярнейшее произведение Ростана. Говорят, это мелодрама. Было бы отлично, если бы это было так. Наконец, мы имели бы высокохудожественную мелодраму, которая, как я думаю, сейчас была бы как нельзя более кстати. Но нет, мелодрама тут совсем на заднем плане: на первом — богатейший монолог Сирано. Мелодрама дает бледный фон, словно ковер на стене, перед которым парадирует со своим панашем, своим чертовским остроумием, своей скрытой скорбью герой.
Коклен был несравненный комик и в то же время смертельно любил играть героев, самых типичных ультратеатральных героев, тех донов Сезар де Базанов5, о которых Поля в «Мещанах» Горького говорит: «Очень интересный, такой веселый, храбрый, одно слово — герой»6.
Я помню, какую фигуру сделал покойный артист из пошлейшего, в сущности, полковника Рокебрюна, любимца консьержек Онэ7. Дайте ему побольше контрастов комического и героического — и он увлечет театр в порыве смеха и восхищения. Это был любимейший его вид юмора: смешная и над собой подтрунивающая героическая фигура. Сирано создан Ростаном словно под диктовку темперамента и вкусов Коклена.
У Коклена он был прежде всего гасконский бретер, богема с острой шпагой, острым умом, острым языком. Коренастая фигура, заносчивая посадка головы, вздернутый кверху знаменитый нос трубой, хулиганство в движениях, находчивость Гавроша8 в речи. Уж потом вы узнаете, что острословие этого веселого солдата доходит до степени большого литературного таланта. Во всяком случае, вы понимаете, что вояка этот, между прочим, и поэт в часы досуга, потому что богатое воображение не умещается в обыденной шутливости.
Драма сознания собственного безобразия у Коклена вытекала отсюда же. Сирано-Коклен благер[71] и честолюбец, который любит успех у толпы и хотел бы успеха у женщин, но остановлен на пути к головокружительному положению первого кавалера Парижа проклятием своего уродства.
Наконец, золотое сердце Сирано, его великодушие, его ненависть ко лжи и низкопоклонству — все это опять-таки являлось естественным делом у идеального солдата, напоминающего, скажем, отца из толстовских «Двух гусаров».
Что же дает нам Ле Баржи, этот изумительный декламатор, вдумчивый ювелир сцены, обладатель колоссальной и облагороженной стилем техники?
Он дает очень, очень много. Есть сцены, и немаловажные, где он, безотносительно говоря, то есть взяв их вне связи со всем характером, безусловно лучше Коклена. Как ни виртуозен был первый Сирано в сцене своеобразной серенады под балконом Роксаны, он не доходил до такой очаровательной задушевности, музыкальности, нежности, как Ле Баржи. Так же точно первая часть последней сцены, то есть вплоть до предсмертного бреда, который вообще несколько фальшив, у Ле Баржи выходит трогательнее, сентиментальнее… А сентиментальность тут нужна. Рядом с этим нельзя не признать вообще чрезвычайного блеска в выполнении всех деталей.
За всем тем, на мой взгляд, второй Сирано стоит неизмеримо ниже первого. Все заставило Ле Баржи переделать роль, которая сделана была самим мастером, так сказать, sur mesure[72] его предшественника. Артисту уж шестьдесят лет, он обладает изящной, но несколько сутуловатой изнеженной фигурой, бархатным голосом «вечного jeune premier»[73], наконец, аналитическим методом разработки сценических задач. И вот Ле Баржи дал Сирано — литератора-интеллигента, который совершенно случайно еще и бретер и шалун. Его бравады красивы, озорство сочно, но это чуть что не маска, вроде той, за которой скрывал свою смертельную меланхолию Гамлет. Сирано — меланхолик, который развлекается дурачествами. Разве это то, что явно задумано автором?
Пока Ле Баржи говорит — он подтягивается, даже в самых «хулиганских» местах остается интересным. Но когда он лишь присутствует на сцене, когда центр внимания хоть на минуту переходит к какому-нибудь другому действующему лицу, посмотрите на него, как он гнет спину, как клонит голову, как расслабленно шагает. Какой же это гасконский петух — это действительно чернильный человек, intellectuel[74]!
Соответственно такому замыслу, такой невольной склонности подлинно художественными выходили моменты лирические, когда «настоящий» Сирано, то есть, по мысли артиста, сентиментальный и прекраснодушный поэт, сбрасывает с себя насильственно надетую маску хорохорящегося и впадающего в шутовство спадассена[75]. Могут сказать: раз второй Сирано трогает, раз он по-своему целостен, то вправе ли критика объективно выше ставить первого? Не имеем ли мы здесь место только с вопросом толкования и вкуса? Вам может нравиться Гамлет — Поссарт больше Гамлета — Ирвинга, но то и другое суть гениальные сценические воплощения, дающие широкие возможности поэтического образа… Однако здесь дело обстоит не так. Повторяю, в пьесе настолько очевидно преобладает как подлинная сущность Сирано то, что Ле Баржи считает за маску, просвечивает, как почти неожиданная деталь благородно-авантюристской натуры героя, то, что Ле Баржи считает за центр характера, что толкование идет вразрез с выбранными поэтом моментами. Публика благодаря вообще хорошей игре Ле Баржи не всегда чувствует это, она горячо аплодирует молодецкому шутовству Бержерака, но это вопреки актеру, ибо у него-то эта сверкающая сторона заглавной роли драмы получает характер чистого одеяния. Для одеяния же Ростан придал ей чересчур много веса. Конечно, любопытно видеть, как по-своему можно перекроить роль, не изменяя ни слова текста, но некоторая фальшь остается заметной, С точки зрения, выбранной Ле Баржи, иной должна была бы быть вся экономия пьесы. Во всяком случае, «Сирано де Бержерак» и с новым исполнителем пользуется громадным успехом и, вероятно, долго не сойдет с афиши.
В будущем году Париж вступит до некоторой степени в новую фазу своей театральной жизни. До сих пор общество драматических писателей запрещало директорам ставить пьесы, написанные при их сотрудничестве. Этот пункт устава служил главным препятствием к появлению драматургов-директоров. Теперь как-то сразу эта плотина оказалась прорванной. Бернштейн будет директором Bouffes-Parisiens9. Нечего и говорить, что непосредственное руководство сценой таким огромным ее знатоком, наиболее динамичным драматургом не только Франции, а пожалуй и Европы, обещает много интересного, если только Бернштейн не пойдет дальше потому пути «разоружения», на который он вступил пьесой «Приступ»10.
Кстати, о его пьесе «Секрет»11, чисто психологическом драматическом этюде, я непременно поговорю особо12.
Гораздо менее значения будет иметь выступление в качестве директора собственного театра блестящего актера — драматурга Саши Гитри. Тут мы можем ждать лишь новой сцены типа Vaudeville или Renaissance.
Поговаривают о директорстве академика Лаведана. Но гораздо интереснее, я уверен, будет попытка молодого драматурга и критика из «Nouvelle Revue Francaise», Копо, который снимает скромную залу Athenee S. — Germain и переименовывает ее в Theatre du Vieux Colombier13. Копо — один из интеллигентнейших людей Франции, человек, полный смелости и вкуса, и, быть может, маленькая зальца сыграет заметную роль в развитии в последнее время остановившегося в каком-то болоте театра великой страны.
Две новые постановки шекспировских пьес были, несомненно, крупнейшим до сих пор фактом начавшегося театрального сезона.
Ведь не писать же нам, в самом деле, об «Акулах» Дарио Никкодеми1, глупой пьесе, плохом подражании Бернштейну, которую нисколько не спасает даже игра Люсьена Гитри. Не писать же нам о «Красных розах» Коолюса, одной из пьес, о которой принято говорить, что это тысяча первая редакция все той же пьесы об адюльтере2.
Более интересна историческая мелодрама Декава и Нозьера «Кровопролитие»3, но успех пьесы в разгаре, и у меня есть еще время вернуться к ней и высказать мое о ней мнение.
О шекспировских же спектаклях кричали тут много.
Еще в прошлом году, когда Антуан решился поставить трагедию «Троил и Крессида»4, которая никогда почти не идет даже в Англии, многие недоумевали. В чтении эта пародия на «Илиаду», эта серия карикатур кажется чем-то вроде довольно скучной «Прекрасной Елены»5. Какая-то охота на воробьев с осадной артиллерией. Я думаю, что Антуану никогда не пришло бы в голову ставить эту драму, если и его, и критику, и некоторую часть публики не подготовил к такого рода ироническим пьесам или пьесам «черного юмора» Бернард Шоу.
От сколько-нибудь внимательного читателя не может ускользнуть, что странная смесь буффонады и пафоса — смех, то умный, горький, то детски веселый, то вдруг просто клоунский, унаследован Шоу прямо от великого Вильяма. Изо всех произведений Шекспира «Троил и Крессида» наиболее строго выдержано в «стиле» той «бесстильности», той странной путаницы тонов, в которой ищет своих эффектов ирландский комедиограф.
Как бы то ни было, но успех «Троила и Крессиды» у критики и литературно развитой публики был огромный. Эти прелестные любовные дуэты, вдруг обрывающиеся в буффонаду, эти острым стилетом нацарапанные рожи героев и рядом глубокий трагизм фигуры Гектора, этот язык, то выспренне поэтический, то сочный в своей тривиальности, как унавоженное поле, восхитили наиболее тонких парижан своею даже отзывающей чуть-чуть декадентством изощренностью.
Критика прямо заговорила о том, что в «Троиле и Крессиде» Шекспир поднялся на наибольшую высоту, до той гениальной иронии, которая составляет удел умов, вроде Гейне и Ренана. В одной критической статье драма была названа не только гениальной, но даже единственной в мировой литературе6.
И вот каково расстояние между авангардом и, так сказать, первым корпусом большой публики, каким является лучшая часть обычной публики Одеона: культурное население той большой академической столицы, которая носит название левобережного Парижа7. В то время как критика предавалась несколько чрезмерным восторгам, Одеон едва дотянул до восьми спектаклей, считая и прошлогодние.
Между тем пьеса остроумно поставлена Антуаном во всей почти полноте, частью на стильных занавесах, частью на интересных декорациях… Играют в ней лучшие силы — почти всем удается дать живые и курьезные фигуры, а некоторым, например молодому д'Иду в роли Нестора, — даже образы, полные большой и обобщающей значительности.
О скуке смешно говорить. Я не люблю преувеличенных восторгов, но спектакль получается в Одеоне, во всяком случае, из ряда вон любопытный. Публика не откликнулась. Тем хуже.
Зато десять спектаклей Театра Антуан, в которых знаменитая Сюзанна Депре, вслед за Сарой Бернар, выступила в роли Гамлета8, посещались крайне усердно. Хвалебные отзывы критики, видимо, совпадали здесь с судом большой публики.
Почему? Для меня неоспоримо, что воспроизведение трагедии во всех своих элементах было слабо. И это не только мое впечатление. Лично я не встречал ни одного русского, который не ушел бы из театра определенно неудовлетворенным.
Может быть, известное значение в деле успеха имело то, что переводчик Дюваль впервые дал довольно полную и довольно точную переделку шедевра. Впервые «Гамлет» предстал перед Парижем как более или менее логичная драма. Или так сильна шумная реклама.
От новой постановки «Гамлета», особенно в Париже, казалось бы, можно ожидать одного из двух: восстановления одной из великолепных традиций, попытку дать нечто похожее на столь глубоко оригинального Гамлета — Поссарта или на поражающе глубокого Гамлета — Ирвинга, или попытку целиком обновить пьесу, дать ее в модернистских тонах.
Я не думаю, чтобы для этого необходимо было дойти до слишком лезущих на первый план своей необычайностью фаталистических кубов и неумолимых ширм Гордона Крэга9, но я не умею себе представить Гамлета-модерн вне глубокой спиритуализации этой драмы.
Вокруг бедного принца, слишком тонкий и высокий дух которого под ненастьем долга и мести то сгибается с пессимистическими стонами, то склоняется над бездной безумия, события развертываются, как сложный кошмар. Здешнее и потустороннее, любимое и ненавистное, искренность и убийство — все это смешивается в какой-то страшный хоровод, из которого он силится вырваться и вырывается наконец лишь отравленный, со смертельной раной в груди.
Современная наклонность к интроспекции должна привести к постановке «Гамлета» сквозь его душу, к полубредовой переделке действительности.
Пусть в этом мрачном северном замке, на его террасах, под сумеречным небом, в его темных залах, освещенных заревом огромных каминов, люди рисуются скорей в виде теней, чем в виде живых лиц.
Колышутся драпировки, а за ними чудится притаившийся убийца; пятно лунного света превращается в белого старца в доспехах; игра актеров потрясает, как действительность, действительность кажется трагическим кривлянием, сырое кладбище отравляет своими парами мозги, пьяные то химерой, то спиртом.
Мне кажется, что в этом направлении, в приближении эльсинорского жилища к «Дому Эшера» Э. По10 мыслимо нечто своеобразно прекрасное. Нечто, что может конкурировать с флегматичным буршем Поссарта, за паутиной философии потерявшим след живой жизни. Или с тем горьким, желчным, средневековым Чацким, с любящим сердцем и колючим от скорби умом, какого давал незабвенный Ирвинг.
Но ничего подобного не дала Сюзанна Депре.
Те критики, которые хвалили ее, в хвалах своих произнесли над ней окончательный суд. Приведу того, кто мне больше всех внушает доверия, — Эдмона Сэ. Вслед за Павловским, за Бриссоном, за Нозьером он повторяет, что Депре впервые распутала гордиев узел и разъяснила загадку датско-британского сфинкса. Как же? Изобразив Гамлета обыкновенным молодым человеком, деятельным, умным, добрым, честным, который ведет свою линию сквозь препятствия, побеждая также и кое-какое внутреннее сопротивление и, ради собственной безопасности, притворяясь умалишенным.
Неужели этот ответ: «Гамлет? Да это просто молодой человек», — может считаться разрешением узла? Разрубила его Депре? Пожалуй, если под разрубанием узла мы будем разуметь крайнее упрощение задачи.
Я знал одного господина, который философский вопрос об идеальной или вещной сущности мира разрешал так: он стучал по стене и говорил: «Просто стена, видите, твердая. Какой же тут может быть идеал».
Депре два года работала над Гамлетом, а вышло у нее — «просто стена». Что сделала она со всей гамлетовской скорбью, этой чудной патетической симфонией пессимизма? Она сделала из нее какое-то случайное хныкание, от которого ее бодрый Гамлет мальчишески быстро оправляется.
Что сделала она с ядовитой иронией принца? Она превратила ее в дерзости, вроде тех, которые гимназисты в злую минуту откалывают классным надзирателям.
Что сделала она с любовью Гамлета к Офелии?
Дам анализ одной сцены, чтобы вам ясно стало, на каком уровне держалось ее исполнение.
Завидев Офелию, издали приближающуюся, Ирвинг, словно пораженный в самое сердце идеей, что новое положение должно заставить его вырвать с корнем из своего сердца нежный цветок любви, быстро отходит в сторону. Почти со страхом и в то же время нежностью глядя издали на любимую, он шепчет с бесконечной грустью: «Офелия! О нимфа, помяни меня в своих святых молитвах». Лишь позднее, после вступления, полного тревоги и любви, когда колыхание занавеса напоминает Гамлету, что Офелия — дочь Полония и может быть приманкой к западне, тон Ирвинга — Гамлета резко меняется.
Депре развязно подходит к Офелии и говорит вызывающе: «Офелия!» Потом выкрикивает, как грубейшее ругательство: «Нимфа!» — и продолжает с нахальной иронией: «Помяни меня в твоих молитвах».
От этого приступа я сморщился, как от рюмки уксуса.
А что делает Депре с философской первой частью сцены на могиле. Я не видел Томазо Сальвини, но его сын Густаво, который, говорят, в этой сцене дает тот же рисунок, вырастал в ней в какого-то монументального плакальщика по судьбам человеческим. Кажется, что исполинская черная тень согнувшегося и заплаканного над черепом Иорика Датского принца топит всю залу и меланхолическим конусом отбрасывается в пространство миров. Слова, как удары погребального колокола, как музыка отпевания всех надежд и всякой (гордости. Любя эту сцену и мучаясь ею, я с ужасом заметил, что она не произвела на меня ровно никакого впечатления у Депре. Пробежала, как комнатной температуры вода между пальцев.
Такая хорошая артистка. Ведь и по фигуре и по лицу совсем она не подходящая для Гамлета и все время оставалась женщиной. И каким цыплячьим казался ее, в общем, прекрасный голос.
С удовольствием было принято в передовых кругах известие о том, что дипломатический инвалид — господин Кларти — оставил, наконец, своим покровительством Французскую Комедию.
Его преемник Kappe был бледным директором драматических театров Vaudeville, Gymnase, но оказался на большей высоте как руководитель Opera Comique11. Будем надеяться.
Тристана Бернара обыкновенно называют юмористом, но, как всякий очень даровитый человек, он и до сих пор по содержанию уже переходил за рамки «веселой» беллетристики. Теперь он перешел эти рамки и формально, написав свою драму «Жанна Доре», идущую в настоящее время в Театре Сары Бернар1
Вместе с Куртелином и Абелем Эрманом Тристан Бернар, несомненно, является крупнейшим представителем французского юмора. Из всех этих знаменитых писателей первый наиболее непосредственен и меньше всего приспособляется к публике. Смеется он часто наивно, без претензий на большую глубину, но к этому увлекает его не желанно во что бы то ни стало смешить толпу, а его личная склонность к беззаботному веселью. Так же точно, когда за маской смеха проглядывает у него скорбное лицо печальника и внезапным взмахом дает изумительные синтезы, заставляющие вас плакать и улыбаться, открывающие вам глубины современного человеческого сердца, он делает это не для эффекта, а с тою же милой непосредственностью. Жорж Куртелин — один из немногих французских писателей, которых можно назвать поэтом «божией милостью».
Двое других идут, несомненно, навстречу спросу публики, приспособляются к ней и, хотя головой превосходят присяжных парижских развлекателей, все же примыкают, в общем, к их шумному и неразборчивому легиону.
Это особенно неприятно в Эрмане, который по существу своему желчный сатирик. В то время как некоторые из его романов представляют из себя настоящие плевки в лицо современного общества, он унизился, например, до написания пьесы «Улица Мира», сочиненной специально для того, чтобы дать одному модному дому возможность показать публике серию своих моделей2.
Конечно, до подобных чудовищных угод духу времени Тристан Бернар никогда не дойдет, но все же он часто принижает свой прекрасный талант ради доходного шутовства.
К первой половине его карьеры относятся некоторые замечательные произведения. Недавно Жемье вновь поставил в своем театре его комедию «Господин Кодома»3. Она шла всего два раза, и я еще раз убедился, что это в своем роде единственное произведение современной комической литературы. Если бы Бернару удалось не то чтобы держаться всегда на этой высоте, а хотя бы часто к ней приближаться, то именно он, а не бесформенный Шоу, мог бы претендовать на звание современного Мольера (и уж, конечно, не молодой Гитри4, окончательно превратившийся в атамана шайки «амюзеров»*).
* развлекателей, забавников (от франц. L'amuseur). — Ред.
Первые шутки Бернара, вроде «Les pieds nickeles»5 и т. п., всегда заставляли задуматься, и иные проницательные критики по поводу его первых маленьких пьес заговорили даже о полускрытом анархизме автора.
Прекрасен был также его роман «Записки уравновешенного молодого человека»6. Здесь особенно бросаются в глаза все присущие Бернару черты сходства с Чеховым. Та же острая наблюдательность, внимание к мелочам, то же умение собрать их в многозначительный букет, та же ласковая снисходительность к людям, хотя бы они были жалкими и достойными презрения уродами, та же способность заставить нас с захватывающим интересом следить за будничною судьбою совсем сереньких людей, наконец, тот же аккорд смеха и печали — безличных, ибо автор у Бернара всегда так же тщательно скрывается за кулисами, как и у Чехова.
Нечего и говорить, что во второй половине своей карьеры, когда Тристан Бернар стал сыпать пьесами и рассказами, как из рога изобилия, когда его играют одновременно на трех сценах, когда еще не начатые рукописи покупаются у него за сумасшедшие деньги, Бернар не создал уже таких шедевров. Теперь и он как будто хочет шутить без претензий, вроде короля юмористов Куртелина. Но вы чувствуете, что там, где у Куртелина смех добродушного остряка, находящий в себе самом награду, — у Бернара бряцание бубенчиков, всегда изящное впрочем, направленное к одной цели: способствовать пищеварению сытой и ожидающей массажа смеха публики.
Что говорить, «Маленькое кафе»7, «Фонари Субигу»8, пользующаяся сейчас таким успехом комедия-водевиль «Две утки»9 и в особенности почти чеховская безделушка «La gloire ambulanciere»10 — вещи милые, забавные, хорошенькие. Но и только.
Печать той же угодливости по отношению к публике, печать удивительно тонкого расчета на публику специальную, лежит и на первой драме Бернара11. Да, эта мелодраматическая по сюжету пьеса явным образом рассчитана на мелкую буржуазию. Для этого выбран слезливый сюжет во вкусе Дидро. Бедный молодой человек, несущий на себе проклятие дурной наследственности, в запальчивости убивает своего скупого родственника, и строгие судьи посылают его на гильотину. Эта несложная и несколько вульгарно-патетическая тема сопровождается гораздо более значительным аккомпанементом, материнским страданием Жанны Доре. Вы заранее предвидите, какие пытки должна пережить мать от известия о неведомо кем совершенном преступлении — через подозрение, признание сына, арест, суд — до последнего свидания. Несколько неожиданно и очень красиво рассчитан последний эффект. Мать устраивает себе свидание с сыном (накануне казни) через решетку, в темноте. Сын же все время с нетерпением ждет визита своей возлюбленной, косвенно его погубившей. Он принимает мать за нее, и та оставляет его в заблуждении, так что ее материнский поцелуй встречается сыном отчаянным эротическим порывом. Мать счастлива, что, принеся в жертву этот миг, она скрасила последние часы осужденного. Конечно, слезы льются у нее рекой.
Кроме этого преувеличенно трогательного сюжета, мелкобуржуазная публика Театра Сары Бернар получает за свои деньги еще поразительно реалистически составленные картины писчебумажного магазина, большой бакалейной лавки, суда, вокзала и т. п., причем в прекрасно исполненных декорациях движутся изумительно живо наблюденные человечки, зарисованные острым карандашом снисходительно улыбающегося мастера-юмориста.
И публика потоком понеслась в Театр Сары Бернар. Лавочники и их семьи готовы платить по пять — семь франков за место. Я был на тридцатом спектакле, и театр был полон до последнего.
Все вышесказанное говорит, конечно, против новой пьесы Бернара. Это слишком коммерчески ловко. И все же я не могу не отметить, что в пьесе есть и прекрасные стороны.
Сюжет мелодраматичен. Да, но с какой правдой, с каким чувством меры, насколько остерегаясь всяких фальшивых тремоло, насколько чуждаясь литературных прикрас ведет Бернар свое действие. Оно все время прозрачно, как стакан чистой воды, и человечно, как слезы. Право, задача полного реализма, если хотите, серого реализма, который преследуют те молодые авторы, о которых я писал в прошлом письме12, здесь вполне достигнута, и притом без мути, без досадных узлов и петель, в которые постоянно сбивается нить действия.
А кроме того, пользуясь удобным моментом, разжалобив свою аудиторию (ту самую, которая ревом негодования отвечает на протесты против гильотины), Бернар ловко, все так же шутя — потому что шутка занимает в его драме большое место, — вставляет несколько метких, отточенных стрел против смертной казни.
Меньшинство при этом аплодирует, иные аплодируют взволнованно и растроганно. Застигнутое врасплох кровожадное мещанское большинство не смеет протестовать.
«Развлекая, поучать» — этот старый девиз театра13 так просто и с такой грацией выполнен Бернаром. И право, если подобные пьесы заменят собой бессмысленные старые мелодрамы, ходульные исторические пьесы и пошлейшие «пошады», до сих пор любимые жанры средней публики Парижа, то это можно только приветствовать.
Я даже думаю, что пьеса Бернара хорошо будет принята и народной публикой; я уверен, что она пойдет в маленьких театрах пригородов. Руководители петербургских театров, посещаемых рабочими, могут ее смело ставить. Пусть она несколько упрощенна, но, повторяю, она человечна и благородна. Пусть она написана с хитрым знанием публики, математически рассчитана на успех, она все же сделана подлинным мастером.
Игра была очень хороша. Молодой сын Бернара, игравший главную роль, показал себя обещающим артистом. Роль матери исполняла Сара Бернар. О, старая колдунья, как она еще восхитительна, когда не берет на свои семидесятилетние плечи непосильного бремени. Что вы будете толковать об искусственном пафосе Сары, о ее декламации, ее пышной манере, отталкивающей нас, русских! Вот она играет не Лукрецию Борджиа14, не Тоску15, а маленькую коммерсантку, мать больного и преступного мальчика, — и ну-ка, вы, нынешние, ну-ка, вы, итальянки и русские, играйте так, дайте такую простую, такую с начала до конца благородную в своей сдержанности игру, которая в то же время так глубоко волновала бы один десяток тысяч зрителей за другим.
Если большой писатель Тристан Бернар, создавая свою первую драму, пошел по пути искусства упрощающего, то другой большой писатель, Габриель д'Аннунцио, забирается все в большую сложность. Ничего нельзя себе представить утомительнее недавно основательно провалившейся в театре Porte Saint-Martin трагедии его «Жимолость»…16
Первоначально предполагалось поставить ее в меньшем театре — Амбигю, но директора Герц и Коклен рассчитывали на огромный успех, хотя, казалось бы, почетные провалы последних произведений этого талантливого, но сумбурного человека должны были их предостеречь. Пьеса была перенесена в огромный, третий по величине театр Porte Saint-Martin, и вот после семи спектаклей Аннунцио сам просил снять ее с репертуара, ибо колоссальная зала начала являть из себя вид унылой пустыни.
Правда, на генеральной репетиции собрался весь цвет столицы мира. Более блестящей залы Париж, кажется, никогда не видал. Но к концу Аннунцио положительно уморил всех этих княгинь, академиков и финансовых баронов.
Трудно представить себе более несуразную по экспозиции пьесу. С великим трудом в конце концов, притом очень поздно, вы проникаете в суть действия. Суть эта заключается в следующем.
Некто Дагон, человек страстный и неумный, отбил у своего друга, музыканта Кольдра, любовь его жены. Болезненный органист, узнав об этом, попросил друга-соперника убить его, что и было исполнено. После этого подвига Дагон женился на жене Кольдра. Позднее он начинает таким же образом отбивать Гелисанту, блестящую истеричку, у ее мужа, сына Кольдра, для которого потеря жены также будет смертью. Кольдры — это и есть «жимолость», не могущая жить без поддержки.
Но все эти преступления стали известны дочери Кольдра — Од, оказавшейся, таким образом, в положении, если хотите, Гамлета, если хотите, Электры17.
Аннунцио сбивается во многих сценах то на Гамлета, то на Электру, ни разу, конечно, даже отдаленно не приближаясь к бездонной глубине Шекспира или к титанической страсти Эсхила.
В конце концов Од заручается поддержкой обманутой матери и преблагополучно убивает Дагона, несмотря на все его парадоксальные самооправдания.
Пьеса лишена всякого интереса: она не сценична, она витает в областях, совсем далеких от всякой социальной и индивидуальной психологии. Мы так и не знаем, в какой среде все это происходит. Все действующие лица совершают свои поступки под влиянием болезненных пароксизмов.
Ни старательная игра (впрочем, Ле Баржи играл явно без увлечения), ни шикарная постановка не могли, конечно, спасти такую пьесу. Но самое ужасное в ней — это литературные красоты.
Если все сценическое содержание Аннунцио построено словно из измученной, зигзагами сломанной проволоки, то эту проволоку он покрыл бесчисленным количеством цветов из фольги, кисеи и разноцветной бумаги. Сколько красноречия, сколько поэзии, сколько изречений, сколько символов! В конце концов кружится голова, как от угара. Добрая половина всех этих прикрас замысловата, безвкусна и вымучена, орошена потом и в то же время отдает какой-то нарочитой небрежностью… Другие фразы, взятые отдельно, свидетельствуют о не увядшем еще лирическом даровании автора, о его способностях к большому пафосу, но, оставаясь в пьесе неуместными, они только вредят ей.
Собакевич говорил, что он не станет есть лягушку, хотя бы ее сахаром облепили; но в данном случае литературный сахар не послужил украшением драматической лягушки (несомненно, желавшей сравняться с классическими «волами»)18, не только не сдобрил ее вкуса, но и послужил к наивящему ее уничтожению, к ее безвременной гибели. Если бы даже Аннунцио написал прекрасную пьесу, но одел ее в этот вычурный туалет, в эти варварские ризы, роскошь которых превращается в смешную пестроту, то и тогда он похоронил бы свой шедевр под бременем этой одежды, — сейчас, слава богу, похоронена вещь, не заслуживающая сожаления. Сожаления заслуживает только почти гениальный автор, на наших глазах заменивший свой прекрасный голос напряженным фальцетом, натруженным криком, свою когда-то вольную походку — прыжками, сквозь натянутую грацию которых смешно глядит высокомерная и не достигающая цели претенциозность.
Мы знали уже, что ирландцы — блестящие и мрачные юмористы. У англичан юмор означает мягкий, иногда даже тронутый слезою смех, и лишь порою Диккенсы и Теккереи становятся злы, но часто как раз в эти минуты перестают смеяться.
Но нет смеха более свистящего, более жалящего, чем смех типичнейшего ирландца — сэра Джонатана Свифта. И этот именно жезл его с двуликой головой презрения и хохота, с острием беспощадной логики, перевитый гирляндами необузданной фантастики, взял в свои руки величайший из нынешних ирландских писателей — Бернард Шоу. Но рядом оказался еще один юморист того же типа, о котором мы узнали только благодаря руководителю театра Oeuvre Люнье-По, именно драматург Синг.
Пользовавшаяся огромным успехом в Ирландии комедия его «Паладин Западного мира» поставлена была недавно театром По1 и обратила на себя внимание наиболее культурной части здешней публики.
Настолько оригинальны, настолько необычайны и тема, и изложение, и среда, и исполнение этого гумореска, что Oeuvre, обрадованный почти восторженным приемом, оказанным его избранной публикой этому шедевру, решился показать его широкой публике, для чего поставил десять спектаклей «Паладина» в одном небольшом, немного, правда, далеком от центров театре (Palais Berlioz).
Ни дальность от центров, однако, ни какие бы то ни было другие обстоятельства не оправдывают позорного равнодушия широкой французской публики к такого рода вещам.
Ведь заметьте, много влиятельнейших критиков в распространеннейших газетах восторженно отозвались о пьесе2. А Париж все-таки и не пошел ее смотреть! Во-первых, иностранная, во-вторых, из крестьянской жизни, в-третьих, сюжет замысловат и непривычен. Нет, лучше бежать толпами на сотую вариацию все одной и той же типичной, давно переваренной комедии. Незамысловатые, не новые, небрежно написанные усталым пером пьески де Флерса и Саши Гитри пользуются колоссальным успехом, а маленькая зала, где давалась пьеса Синга, была пуста. Только одному я дивился и радовался, как могли артисты, которых было, ей-богу, больше, чем зрителей, играть с таким увлечением, с такой законченной художественностью, какую редко можно встретить на лучших сценах Парижа.
Сюжет пьесы таков.
В деревенском кабачке своего отца Флагерти вянет красивая бойкая девушка Пегин. Правда, у нее есть жених, но что за жених! Когда-то и у них в деревне бывали головорезы, буяны, люди с приключениями, парни, обвеянные сказкой, а этот — прямо баба, хорошенький мальчишка, цепляющийся за ее юбку. Скучно жить на свете.
И вдруг, бац! — в кабачок является таинственный молодой человек. Оборванный, усталый иностранец. Правда, он всего только из-за холмов, но для деревеньки и это уже чужая сторона. Куда идет он, от кого бежит, почему испуганно блуждают его взоры?
Сначала заикаясь, а затем пламенно, весь дрожа от пережитого, оборванец рассказывает, что во время ссоры убил заступом своего отца.
Убил отца? Ирландские фантазеры преисполняются к убийце романтическим влечением. Не только мисс Флагерти, но всем девушкам деревни кажется красавцем этот человек гнева и решимости. Все мужчины преисполняются к нему уважением, он становится выдающимся героем.
На самом деле это был до сих пор придурковатый, молчаливый и забитый парнишка; но в атмосфере всеобщего удивления крылья его чисто ирландского дарования вырастают. Ирландцы оказываются такими же Перами Гюнтами, как и норвежцы. Гиперболы, сказки, поэтические взлеты, нежнейшая лирика — все это так и льется с уст обласканного, влюбленного и любовь встретившего преступника.
В первый раз посмотрел он на себя как на что-то крупное. И вот он растет. Он обгоняет всех в беге взапуски на церковном празднике, и теперь уже нет сомнения, что это, как кричат в кельтском легкомыслии пьяные мужики, «Паладин Западного мира»!
Он будет мужем прекрасной мисс Флагерти и совладельцем кабака.
Но, о ужас! Как привидение, является его отец. Слабая рука сына только оцарапала кожу на его лысой голове, и этот чудак пришел отколотить его как следует. Интереснейшая фигура. Ветхий цилиндр, до невозможности драный сюртук, стоптанная обувь, но манишка и манжеты, конечно, грязные, и на одной руке большая черная перчатка. Как же! Всякий ирландец хочет быть «джентльменом»!
Появление отца служит предлогом к целому ряду интриг. В конце концов он находит сына и разоблачает его одним тем, что бьет его, как Сидорову козу. Паладин погиб. Конец сказки, улыбнувшейся было ему, приводит его в такое отчаяние, что он вторично убивает отца тем же заступом… Он надеется, что звание Паладина будет ему возвращено. Не тут-то было. Мужики, увидевшие воочию отцеубийство, хотя и пришли в ужас, но одновременно озверели. Мисс Пегин, собственными руками, подкравшись к Паладину, набрасывает на его шею веревку. Начинается ужасающее побоище. Бедного Паладина избивают без всякой жалости и хотят отправить в полицию. Но ползком является в кабак все еще не убитый «джентльмен». Вторичный удар заступом по голове только дополнил кровавый орнамент на его лысине; ирландский череп не так легко прошибить! Он требует свободы для своего сына. Но теперь сын уже не тот: дважды ударив своего отца, он решительно чувствует себя героем и заявляет, что отправится сквозь широкий мир рассказывать о себе и правду и небылицу, ища успеха своему красноречию.
— Я — Паладин Западного мира, — кричит он в истерическом подъеме, — а ты, отец, ты теперь мой раб и язычник!
И новый Дон Кихот отправляется в путешествие со своим парадоксальным Санчо Пансой.
Поражает в Синге совершенно оригинальное совмещение тривиальности, смеха и полной пафоса риторики. Очевидно, это присуще ирландцам. Они так грязны, убоги, невежественны, но в сердце их горит какой-то буйный огонь. Они легко взвиваются, как ракеты, хотя легко и угасают. Они пьянеют не только от алкоголя, но и от мечты, от сказки. Страстно любят увлекать и увлекаться. И в то же время они непрактичны, нетерпеливы, почти презирают окружающую их действительность. Куда же такому народу справиться с англо-шотландским практицизмом.
А какова постановка! Я не знаю ни одного артиста. Это все молодежь. Но перед нами постоянно проходил крестьянский гротеск, напоминающий лучшие карикатуры — жанры Броуэра и Остаде. Вся эта грязь, все эти типичнейшие лохмотья, все эти пьяные повадки, вся эта сонная речь и внезапные судорожные вздерги страсти. Это совсем не похоже ни на какой другой стиль. И мы легко верим, что это ирландцы, ибо текст пьесы Синга неразрывно сливается с телом, которое дал ему Люнье-По, правда, руководствуясь постановками дублинского театра3.
Положительно, не хочется после этого говорить о новейших продуктах юмора французского. Новое детище Саши Гитри называется «Шотландская накидка»4. Какой это вздор по сравнению с ирландским рубищем Синга. Какая выеденная, как яйцо, идейка. Не надо, видите ли, чтобы муж и жена распускались и ходили в халатах и капотах, иначе они, сами того не желая и любя друг друга, могут друг другу изменить. И что за птицы все эти действующие лица! Как можете вы сочувствовать этим легкомысленным фантошам[76], для которых любовь и измена стоят на одном плане с телячьим жиго и новым галстуком.
Конечно, Гитри талантлив. Как автор, как артист он умеет составлять свои фигуры из целой мозаики мелочных, но порознь очень живых и правильных наблюдений. Отдельные бусы его ожерелья то добродушно вскрывают какую-нибудь общечеловеческую слабость, которую вы без Гитри, пожалуй, и не заметите, то довольно злобно подчеркивают какую-нибудь пошлость типично светской среды, ставшую для нее незаметной. Но все эти бусы, более или менее перемешанные с добрым процентом старых острот; очень мелки, и ожерелье в целом такая ненужная безделушка, такой типичный article de Paris[77]. Конечно, новая пьеса де Флерса и Кайаве «Приключение»5 добродушно смешит, но и замысел и эта манера все время давать «блестящий диалог», который так ловко осмеян Сэ, все. это надоело. Это давно уже не искусство. Это какой-то ресторан юмора по самому привычному меню.
Но все-таки это не то, что «Танго»6, пьеса, написанная академиком Жаном Ришпеном вместе с женой, — Жаном Ришпеном, который когда-то был французским Горьким, Жаном Ришпеном, который хотя и скоро остепенился, давал еще привлекательные пьесы и интересные романы; Жаном Ришпеном, который теперь, став официальным великим человеком буржуазии, стремится и достигает славы замечательного оратора, хочет даже войти в политику, чтобы совсем прослыть современным Гюго. Я не стану говорить моих суждений о «Танго». Пусть говорит искренний и смелый француз. Я ничего не могу прибавить к следующим словам Буассара, критика «Mercure»:
«Что случилось с супругами Ришпен? Им нужны были деньги? Ну, пусть бы писали пьеску веселую, живую, остроумную, живописно состряпанную, вместо этой плоской интриги, четыре акта которой жалостно ползут один за другим, где политические куплеты смешиваются с сентиментальными и классические цитаты — с гривуазными двусмысленностями, из которой изгнана всякая жизнь, всякая правда, где каждая реплика фальшива, общее впечатление ничтожества и пустоты растет с минуты на минуту. Нужны были деньги? По нашим временам это все оправдывает. Но все же не подобные глупости. Я уже не говорю, что поступок, совершенный Ришпеном — m-me Ришпен не идет в счет, — должен был бы обесчестить его в глазах подлинных писателей; не говорю об этом, потому что последние давно перестали с ним считаться, но „Танго“ должно было бы возмутить и господ академиков, если бы литературная честь играла бы еще какую-нибудь роль в нравах этих господ»7.
В довершение «Танго» не дожило и до сорокового спектакля.
Следует ли вообще переделывать романы для сцены?
Поставленный в общей категорической форме, вопрос этот не может найти определенного ответа.
Вообще говоря, я решительный противник всяких идейных авторских прав. Всякий сюжет, всякий тип, всякое художественное произведение должны рассматриваться, на мой взгляд, как ценности общественные. Ни один маляр презренный не смеет пачкать Мадонну Рафаэля1, но варьировать ее, разрабатывать данный Рафаэлем мотив в новых полукопиях — всякий имеет право. Конечно, это открывает легкий путь для бездарных ремесленников, которые, распоров большое произведение, под тенью великого имени из лоскутков стараются создать свой крохотный и антихудожественный успех. Но если исходить из этого, то, пожалуй, следует вообще воспретить ставить пьесы, потому что писаки могут писать пьесы дрянные. Дело публики и ее вкуса разобрать, где имеет место талантливая вариация на талантливую тему, а где жалкая подделка и искажение.
Мы знаем, что очень многие писатели сами переделывают свои романы в пьесы. Знаем примеры таких переделок, как, скажем, «Война и мир» Сологуба2. В большинстве случаев переделки не имеют серьезного успеха. И это понятно. Для этого имеются прежде всего две причины. Роман по всему своему строю отличен от драмы: эпически повествовательный, переносящий нас в самые души действующих лиц, непосредственно раскрывающий нам мысли, рисующий нам пейзаж, каким он является сознанию героев, — роман обладает ресурсами, бесконечно более естественными и широкими, чем полная условностей, дающая лишь произнесенное слово, лишь законченное действие, театральная пьеса.
Освободиться от повествовательности, совершенно свободно транспонировать сюжет в новую атмосферу необычайно трудно. Какие-то клочки романа остаются висящими на вырванных из его атмосферы сценах, что и делает пьесу скорее рядом иллюстраций, чем действительно драмой.
Вторая причина неуспеха переделок, особенно гениальных и популярных романов, заключается в том, что фантазия каждого благоговейного читателя создает постепенно свой более или менее конкретный образ отдельных действующих лиц. Как бы ни талантливо создал тот или иной актер ту или иную фигуру — в первое время мы будем шокированы, потому что не узнаем в ней давно знакомый нам и родной образ.
Эта вторая трудность остается всегда. Задача актера ею затрудняется; но тем более славна его победа, если созданный им персонаж постепенно заставляет бледнеть фантом, живший в нашем воображении, и заменяет его собою. Мне кажется, никто, видевший Шаляпина в Дон Кихоте, не усомнится сказать, что Шаляпин именно воссоздал Дон Кихота, несмотря на столь ничтожное в данном случае сотрудничество авторов оперы.
Что же касается первой трудности, то талантливому драматургу достаточно понять ее, чтобы избегнуть.
Это в значительной степени относится к господам Копо и Круэ, переделавшим великий роман Достоевского в пятиактную пьесу3.
В предисловии своем авторы говорят о своем благоговении к Достоевскому. Благоговение это несомненно, ибо авторы принадлежат к числу интеллигентнейших французских литераторов. Но, раз решившись дать драму, они не церемонились с самым строем романа. И они не могли поступить иначе: надо было создать новое произведение из тех же элементов.
Многое ли при этом потеряли драматурги из данных нам Достоевским сокровищ?
Неизмеримо много. Но гений и его произведение так богаты, что и сохраненного достаточно, чтобы сделать драму выдающейся среди современных произведений французской драматической литературы и обеспечить за ней, теперь уже несомненный, идейный и материальный успех.
Исказили ли что-нибудь авторы переделки?
Исказили постольку, поскольку многие фигуры слишком обеднели. Мало понятны стали фигуры Грушеньки и особенно Екатерины Ивановны, стушевался и вульгаризировался облик Ивана, совсем выцвел Алеша. Что же касается других центральных фигур: Федора Павловича, Дмитрия и Смердякова, — то фигуры их, хотя и потеряли в сложности и богатстве, остались тем не менее четки и значительны.
Переменилась вся экономия произведения. На первый план выдвинулось действие, те двигатели драмы, которые у Достоевского глубоко скрыты, о которых он заставляет нас все время в волнении и мучительных колебаниях догадываться. Пьеса, наоборот, ведет нас, так сказать, за кулисы романа, обнажает нам его пружины. Преступление, акт Смердякова, делается абсолютно доминирующим центром, отец и братья Смердякова располагаются вокруг него, каждый в соответствующей роли. И, по правде скажу, только в драматической суммации Копо и Круэ я понял, как изумительно построил Достоевский всю эту криминальную комбинацию, с какой железной необходимостью вытекает каждое следствие, как плотно притерты друг к другу воли Дмитрия, Ивана, Смердякова.
Больше всего света получает именно фигура Смердякова. Как лицо, реально совершающее самый акт, он стал до некоторой степени героем пьесы.
Транспонируя эту фигуру из романа в плоскость драмы, авторы, на мой взгляд, ничего в ней не исказили; между тем, именно в силу своей активности, Смердяков от такой транспонировки выиграл.
Четвертый брат Карамазов — загнанный и униженный, в душе которого в чудовищно извращенном виде живет вся сумятица инстинктов карамазовских, полный неясных порывов к счастью и полноте бытия, полный горчайшей обиды, злейшей мести и страха, Смердяков с восхищением и искренней любовью приветствует смелого мыслью Ивана. Он пьет его дерзновенный аморализм. Но, в то время как Иван остается в области теории, этот социально раздавленный человек немедленно превращает теорию в мотив действенной воли. Он дерзче Ивана. И вместе с тем достаточно подл, чтобы с змеиной хитростью подстроить сложную интригу, обеспечивавшую безнаказанность преступления. Однако то, что не морально, а как бы эстетически поддерживает Смердякова в его огромном бунте, — это вера в то, что Иван с ним, что только он, Смердяков, действует согласно «новой свободе», но что безмолвно, потому что слова не нужны таким умным людям, Иван его сообщник и руководитель в отцеубийстве. И когда, измученный сомнениями своей совести после совершения акта, Смердяков внезапно убеждается, что Иван Карамазов, где-то в самых грязных подвалах своей души бессознательно все предвидевший и одобривший, всею силою своего сознания в ужасе и омерзении отталкивает от себя ответственность, — ему остается только умереть.
Рядом с этой мощной драмой, переданной Копо и Круэ, в особенности благодаря изумительному сотрудничеству талантливого Дюллена, со всею полнотой красок, заимствованных у Достоевского, — даже бурная драма Мити кажется побочной и подсобной. Роман Мити с Катериной и Грушей, вообще понятный, быть может, только нашей русской душе, авторами несколько скомкан, и порою кажется, что, преподнося его публике, они благоговейно говорят: конечно, все это непонятно, сумбурно, психопатично, но на то вам и ame slave[78], на то и Достоевский.
Живописная сторона романа Мити, вся сцена в Мокром, хотя и поставлена тщательно, в русских зрителях вызывает величайшую досаду. Я вижу второй раз «Братьев Карамазовых» Копо и Круэ. В первый раз Дмитрия играл очень интеллигентный, но тяжелый и рыхлый актер Рожер Карл, и теперь, в исполнении молодого Этли, давшего сильную мелодраму, образ выиграл. Но остался аляповатым. Тесье и Альбан с огромным старанием отнеслись к женским ролям, но не могли сделать больше, чем знаменитые предшественницы их — Маржель и Ван-Дорен. Французам все это, видимо, все-таки нравилось, и даже примесь недоумения не вредила в их глазах. Но, повторяю, драма Мити, по существу, терялась рядом с драмой Смердякова и в драматическом плане казалась скорее весьма искусным построением, делавшим Митю возможной ширмой для сатанинских подкопов и мстительного взрыва наиболее обиженного и сильного из братьев Карамазовых.
Драма Ивана дана довольно правильно. Мы только чуть-чуть соприкасаемся с его философией, но мы видим все же перед собой непомерно гордого юношу, полного страстной жажды жизни и в анархическом мудрствовании гордо оставившего под собой всякие моральные цепи. Еще немного — и перед нами была бы могучая фигура человека, бескрайно руководящегося лишь своей волей: sic volo sic jubeo[79]. На самом деле, однако, этот предшественник Ницше, наподобие самого Ницше, больше человек книги и идей. Слова Гамлета о румяном действии, вдруг бледнеющем перед критикой разума4, верны для него с небольшой поправкой. Румяная отвага теории бледнеет у Ивана на пороге к действию и прямо-таки задыхается на практике, как рыба, выброшенная из родной стихии. В том весь ужас положения, что Калибан5-Смердяков от теорий и инстинктивных, но заглушённых желаний Ивана протянул, не стесняемый любовью и рыцарственными чувствами, прямые нити к преступлению.
К сожалению, если Дюрек, первый исполнитель роли, давал хотя и чужой, но хоть несколько импозантный образ Ивана, — сам Копо был в этой роли почти жалок. У Копо есть дарование, но все же он только любитель да еще с наружностью, совершенно не вяжущейся с ролью. В его исполнении Иван погиб.
Очень сочно дает пьеса Федора Павловича. К сожалению, уже первый исполнитель — Крауз, создавший очень любопытную фигуру, взял слишком бравурный тон, тон какого-то отставного кавалериста-забулдыги, за пьяной истерикой которого стерлись черты ехидного паскудства старика Карамазова. Молодой Жувене во многом копировал Крауза, но еще огрубил силуэт. Впрочем, все же для тех, кто не знает старика Карамазова по роману, образ Жувене остается выпуклым и своеобразным.
Драма Копо и Круэ очень цельна. В ней очень мало лишнего. Это — драма. В ней достаточно сценической логики и сценической эффектности. Поэтому попытка увенчалась внешним успехом, несмотря на то что вполне адекватного исполнителя нашла только роль Смердякова.
Я не возражаю ничего против перестановок и комбинаций авторов. Напрасно только они кое-что прибавили. По-видимому, не зная, как кончить последний акт, они дали скучную и неестественную сцену безумия Ивана, которую к тому же Копо играет безвкусно, сильно портя таким образом впечатление от всей пьесы.
Резюмирую: Копо и Круэ показали до некоторой степени, как надо переделывать романы в пьесы. Как ни много потеряли они при этом ценностей — успех их пьесы перед французской публикой есть несомненная заслуга, акт пропаганды серьезного искусства с омертвевающей парижской сцены. И мало того — умелая транспозиция даже нам, русским, дает возможность заметить внутренний скелет романа во всей его мощной простоте, обычно ускользающей от внимания читателя, закруженного в вихрях и водоворотах исполинского и бездонного романа гениальнейшего русского писателя.
Колетт Вилли уже давно известна всему Парижу и большинству лиц, интересующихся парижской жизнью. Она была в последние годы одной из ярких здешних фигур, так что не только вульгарные «ревю» в кафе-концертах, но даже Морис Донне в своей пьесе «Пионерки» счел нужным вывести ее на сцену в качестве «достопримечательности»1.
Но в последнее время, в последние месяцы, можно сказать, оценка Колетт Вилли начинает меняться. Быть может, этому способствовала некоторая перемена в ее образе жизни. Во всяком случае, если прежняя эксцентричность этой богато даровитой женщины ставилась на первый план, а писательница в ней — на второй, то теперь, наоборот, вы всё чаще слышите по ее адресу эпитеты, вроде: «изящнейшая современная писательница», «самая крупная писательница современной Франции», «наша лучшая стилистка», «первая и самая яркая выразительница подлинно женских сторон души»2. Эпитеты эти даются Колетт не первыми встречными, а лучшими критиками лучших журналов.
Кто же такая мадам Колетт?
Лет, кажется, около пятнадцати назад, еще совсем молоденькой девчонкой, Колетт явилась в Париж из более или менее глухой провинции и почти тотчас же выскочила замуж за что ни на есть парижского человека — мосье Готье Вилляра. В качестве Готье Вилляра этот господин престарелых лет писал какие-то полуфилологические труды и вообще что-то скучное. Но у него была другая, более популярная маска. Готье Вилляр был вместе с тем Вилли, профессиональный и штампованный остряк Парижа. Он занимал рядом с Эрнестом Лаженесом, покойным Альфонсом Алле и некоторыми другими амплуа смехотвора и неисчерпаемого источника бон-мо[80].
Участь эта довольно жалкая: смеяться, смеяться, выполняя такой же профессиональный долг, как Рыжий в цирке. Но, кроме того, Вилли, снискав себе столь широкую популярность, что всякий каламбур, сказанный им в бульварном ресторане за десертом или в фойе оперетки, с восторгом повторялся потом в отделе «Эхо» чуть ли не большинства газет, сделал опорой своей славы еще специального рода романы, юмор которых вряд ли можно отличить от откровенной порнографии.
Нельзя сказать, таким образом, чтобы бедная провинциалочка попала на наилучшего мужа.
Но вот вскоре после брака Вилли начинает выпускать один за другим томы своей знаменитой серии «Клодина»3.
Да, конечно, в «Клодине» много порнографии, этого нельзя отрицать, но рядом было и что-то другое. Не только своеобразная психологическая глубина, не только нежное понимание души девушки того типа, который позднее сама Колетт назовет «развращенной наивностью»4, но и большая яркость в пейзаже и жанровой живописи, какой-то молодой, свежий смех, что-то прекрасное, как лукавый апрель, в стиле.
Романам повезло. Не только в откровенно порнографической литературе до тех пор не было подобного шедевра, но еще и вмешательство суда, кончившееся оправданием автора, придало ореол серии.
Однако в обществе говорили иногда о книге, и очень сурово. Толковали, что старик Вилли использовал для этих в конце концов довольно густо замешанных салом книг воспоминания и тетрадки своей чуть не только что со школьной скамьи сорвавшейся жены.
Это оказалось правдой.
Вскоре после выхода в свет последней книги, озаглавленной «Клодина уходит», и огромного успеха известной актрисы Полер в роли Клодины5 Париж стал сплетничать вокруг довольно скандального развода супругов Вилли6. Они были порядочно беспощадны друг к другу. Между прочими разоблачениями Колетт открыто говорила, что в романах, переведенных к этому времени чуть не на все европейские языки и давших господину Вилли порядочный куш, ей принадлежит буквально все, кроме чисто порнографических вставок, сделанных опытной рукой мужа.
Доказательства не заставили себя ждать. Романы автобиографического характера, вроде «Развращенная невинность» и «Сентиментальное отшельничество», написанные уже одной Колетт7, сразу показали, что она действительно обладает значительной силой психологического анализа, самоанализа в особенности, редкой остротой ощущений и прекрасным, точным, нервным и многоцветным стилем.
Всю же оригинальность своего таланта Колетт Вилли показала в маленьких рассказиках «Виноградные завитки»8 и особенно в диалогах своей кошки Мими ла Дусетт с бульдогом Тоби9. Не отходя от животности, поразительно забавно передавая жестикуляцию этих четвероногих своих друзей, Колетт вложила в каждого из них душу, делающую их великолепными типами кокетливой истерички, с одной стороны, и добродушного мешковатого ворчуна — с другой.
Все это были, однако, скорее чрезвычайно изящные безделушки, чем вполне серьезные произведения искусства.
Сама Колетт Вилли говорит, что ни они, ни приглашения «Matin» давать два рассказа в месяц не обеспечивали ее существования и что именно эта необеспеченность и заставила ее, уже почти тридцатилетнюю женщину, пойти в кафе-концерт.
Может быть, тут и был этот мотив. Во всяком случае, писательница, имя которой уже начинало пользоваться некоторым весом на Парнасе, внезапно выступила перед Парижем в качестве танцовщицы и мимистки вместе с известным мимом Вагом в пьесах довольно рискованного характера.
Наибольшим успехом в ее исполнений пользовалась музыкальная мимодрама «Власть плоти». В ней есть такая сцена: в то время как рассвирепевший муж бросается на свою неверную подругу с ножом, та срывает с себя одежду и неподвижно выпрямляется перед ним, блистая красотой своей обнаженной груди.
Довольно рискованная сцена. Однако она доставляла удовольствие не только специальной публике, потому что мимика и пляска Колетт Вилли были высокоартистичны, а ее фигура вполне достойна чисто художественного любования.
Соединение писательницы и танцовщицы казалось Парижу пикантным, но вместе с тем делало Колетт как представительницу, так сказать, нижних этажей богемы до некоторой степени зачумленной для высших литературных кругов.
Между тем кафешантанный период дал Колетт повод написать ряд трогательных, иногда полных юмора, часто трагических рассказов, обработанных потом в томике «За кулисами кафешантана»10.
В предпоследнем романе Колетт Вилли «Бродяга»11 многие и лучшие страницы рисуют нам именно душу и быт артистов эстрады.
Но роман «La vagabonde»[81] вообще довольно резко поднимается над предыдущими, хотя бы и очень интересными произведениями.
В этом романе, написанном со зрелым мастерством, языком, заставившим разахаться ценителей чисто стилистической красоты, Колетт остается в области самоанализа и слегка лишь измененной автобиографии. Но самая автобиография приобрела здесь трагический и даже знаменательный характер.
Героиня романа мимистка Рене Нэре, как сама Вилли, чутка, высокоинтеллигентна, благородна — одним словом, прекрасное существо, которого нимало не пачкает вообще гораздо менее грязная, чем обычно предполагается, среда. Каким-то парадоксом, конечно, является такая утонченность и культурность под юбочкой балерины из кафе. Но ведь в действительности было так! Важно не это. Важно то, что Рене Нэре — самостоятельная женщина и хочет остаться самостоятельной. После горького опыта первого брака она боится мужчин, она боится любви, она боится близости — словом, она боится «оков». Вяло и скучно тянутся дни ее жизни. Вы чувствуете, что как ни умна она, но в конце концов никакое содержание, кроме любви, не способно заполнить ее специфической женской души. Тоска по любви, тоска одиночества борются с гордостью проснувшегося человеческого достоинства и страхом напуганной женщины, в свое время поруганной девушки.
И вот молодой человек, если хотите — ничем не замечательный, но милый, добрый, способный многое понять, нисколько не деспот по натуре, горячо и искренне влюбляется в Нэре.
Полны чувственной прелести и пленительного аромата все страницы, посвященные борьбе и постепенному сближению этих двух лиц. Но, едва отдавшись своему Большому Чижу, как она его называла, Рене Нэре уже мучается и грядущей зависимостью и начинающей бросать свои первые тени старостью… Она слишком много заботится о будущем; под дыханием ее анализа свежие цветы ее новой любви превращаются в какие-то угрозы. И вот, безжалостно разбивая свое собственное счастье, жестоко вырывая с корнем надежды преданного ей друга, Рене Нэре отправляется вновь в свое бродяжничество по кабакам Франции и Европы.
Последний роман Колетт Вилли «Оковы»12 вышел уже в ее новой формации.
До его появления в свет сделалось известным, что она окончательно бросила эстраду и вышла замуж за одного из двух шеф-редакторов «Matin» — Жувенеля. Вместе с тем ей поручены были в этом органе особые статьи по четвергам, под названием «Дневник Колетт», статьи, сразу сделавшиеся одним из украшений парижской журналистики13.
Довольно курьезно было слышать, в каких поздравлениях рассыпались критики по адресу «урегулировавшей свое положение» писательницы. Тут раздались впервые те похвалы, те прямые признания за Колетт первого места среди прозаических писательниц современной Франции, которые я приводил выше.
Роман «Оковы» разошелся уже почти в пятидесяти тысячах экземпляров. Успех материальный соперничает с успехом моральным. Нельзя не признать, что с точки зрения чистого искусства Колетт Вилли, или теперь уже просто мадам Колетт, как она настаивает, поднялась на чрезвычайно высокую ступень совершенства. Такие страницы, как, например, описание Женевского озера, сцена кормления героиней чаек около моста или описание вечера, ночи и утра одинокого человека в номере гостиницы, могут быть смело включены в любую хрестоматию или читаемы с эстрады, как настоящие стихотворения в прозе.
Интересны и все нарисованные здесь типы. И молодая, беспорядочная и бестолковая, но в своей сумятице беззащитная и безобидная полукокотка, и старый колониальный француз, курильщик опиума, кладбищенский острослов, добродушный маниак, и шерлоковски проницательный наблюдатель жизни, и, наконец, герой романа, красивый и самовлюбленный избалованный молодой буржуа. Положительно безукоризненно написана эта замечательная книга.
Но какое моральное падение! Не остается почти и следа былой, почти суровой женской самостоятельности. Она выдыхается самым жалким образом на наших глазах. Жажда любви не только превозмогла все, но за тою крайней уступчивостью, с какою Рене Нэре почти торопится наложить на себя цепи зависимости от этого холодного, пустопорожнего барина, чуется еще какая-то специальная жажда рабства. Это крушение женщины, которая хотя бы и кафешантанным трудом, но утверждала свою бунтующую самостоятельность перед «вечно женственной» влюбленностью, — удручающе. А между тем все перипетии этого превращения дикой утки в домашнюю написаны с такой убедительностью, с такой заражающей искренностью, что немало женщин и девушек найдут здесь, быть может, оправдание уклонению на путь наименьшего сопротивления, на путь сладостного рабства и гаремной любви.
Иные критики хвалят Колетт за то, что она сумела найти слова для выражения очарования чисто мужской грации, обаяния самца, как оно отражается на покоряющейся ему женской душе.
«Мы часто читали, — говорит Жан де Гурмон (брат известного Реми де Гурмона), — описание мужской влюбленности, любовались вечно женственным сквозь призму этой влюбленности; мадам Колетт оборотила роли, она говорит нам о том очаровании, каким мы сами обладаем по отношению к нашим подругам. Это в высшей степени женская книга».
Да. Когда какой-либо желтый рабочий14 начинает писать в защиту «свободного труда», устанавливает принцип гармонии классовых интересов, в особенности когда он рассказывает, как он разочаровался в путях общественного протеста, — господа буржуа говорят: вот чисто рабочая книга! В самом деле, в ней с наибольшей полнотою отражается такая рабочая душа, какою ее хотят господа положения. Это, так сказать, идеальная душа «рабочего как такового», рабочего вполне адекватного своему общественному положению, не противопоставляющего ему никакого иного человеческого идеала.
В этом смысле и книга высокодаровитой писательницы является чисто женской книгой, но только в этом смысле.
Колетт Вилли, имя которой блистало электрическими огнями над кафешантанами, которая, несясь в вихре музыки перед разгоряченной публикой, внезапно и дерзко обнажала перед ней свое прекрасное тело, конечно, ни на минуту не могла явиться идеалом для тех, которые ищут новой женщины. Но, по-видимому, тогда она была все же ближе к путям этого искания, чем теперь в качестве мадам де Жувенель, перед которой почтительно распахиваются двери парижских салонов. Талант продолжает зреть. Но то оригинальное, печать чего наложило на произведения Вилли ее гордое и страстное одиночество, сменится теперь таким же мягким, мудрым, красивым и примиренным оппортунизмом15, каким умеет прельщать нас тот или иной Жюль Леметр или даже Капюс.
В последние годы возобновились различные формы обмена по линии театра между нами и странами Западной Европы. В этом отношении нужно прямо сказать, что со стороны общепостановочной, со стороны театрального искусства в целом мы можем сейчас гораздо больше дать Европе, чем взять у нее. В большинстве стран Европы театр находится в несомненном, никем не отрицаемом упадке, в то время как мы переживаем расцвет театрального искусства, по крайней мере в Москве и Ленинграде. Это охотно заявляется большинством передовых деятелей европейского театра, как артистами, режиссерами, так и критиками.
Наиболее серьезно и содержательно живет немецкий театр, не утерявший еще характера важной грани общекультурной жизни. Германия в настоящее время богата отдельными артистическими силами, у которых можно многому поучиться.
Какова же конкретная форма взаимодействия нашего и заграничного театров?
Больше всего мы ввозим из-за границы драматургических элементов. Довольно большое количество пьес немецких авторов (на первом месте здесь стоит Толлер). Французские драматурги Мартине, Жюль Ромен и другие, англо-американские — Моэм, О'Нейль и другие представляют собой ценный вклад в нашу театральную жизнь. Мы и впредь должны внимательно следить за развитием европейской и американской драматургии, особенно, конечно, левой. В этом году мы будем иметь кроме уже шедших весьма интересных пьес О'Нейля еще «Антигону» Газенклевера1.
Необходимо чутко прислушиваться к явлениям европейской драматургии. Весьма возможно, что наилучшие новые произведения передовых драматургов Запада найдут подлинное отражение (а иногда, пожалуй, ввиду строгости западноевропейской цензуры и единственное) именно на нашей сцене. Чрезвычайно желательно влияние европейско-американского театра на наш — в отношении чисто техническом. Управляющий Государственными театрами тов. Экскузович пристально следит за развитием театральной техники за границей, и кое-что весьма целесообразное перенесено им уже в ленинградские театры и переносится в Большой театр2.
Нельзя не отметить с удовольствием, что обновление Одесского театра имени Луначарского произведено с использованием последних слов театральной техники3. Впрочем, и у нас самих производится сейчас интереснейшая работа по световым декорациям. Не лишено вероятности, что мы в этом отношении даже опередим соответственные изыскания Западной Европы.
Гораздо труднее установить какой-нибудь обмен непосредственно отдельными артистами или целыми труппами. Препятствием этому служит, конечно, не только наша бедность, но и бедность Европы. Одна только Америка в состоянии оплатить турне большой труппы. В Европе же это дело безусловно убыточно. Конечно, и нам очень трудно обеспечить безубыточный визит в нашу страну более или менее многочисленной западноевропейской труппы. Вылазки наши за границу были многочисленны и увенчались большим моральным успехом. С огромным успехом ездил по Европе и Америке старый Художественный театр. С хорошим моральным успехом сделал свое турне молодой Художественный театр. Чрезвычайный шум и оживление на театральной улице создал в Европе Таиров своим объездом4. Интерес к нашему театру после каждого такого визита все вырастал. Особенно настойчиво требует Германия приезда Мейерхольда и его труппы. Во время моего пребывания в Германии мы даже условились с Рейнгардтом относительно приемлемых для обеих сторон форм взаимного визита Рейнгардтского театра к нам, Мейерхольдского к немцам. К сожалению, обмен этот не смог состояться по некоторым не зависящим от нас причинам, но мы не отказались от этой мысли и, может быть, в будущем сезоне осуществим его5.
Театр Французской Комедии и очень интересная группа, руководимая Коленом6, вела переговоры о приезде в Россию, но условия, ставившиеся этими группами, в силу необходимости, оказались слишком обременительными для нас. Ведь мы крайне скупы в расходах на театр, и нам очень трудно гарантировать такие поездки от убыточности.
Приезды отдельных артистов в Россию весьма желательны. Два приезда Моисеи, в особенности первый, сопровождались большим не только моральным, но и материальным успехом7. В настоящее время мы ждем к себе другого знаменитого немецкого гостя — Конрада Вейдта8. Неутомимый, высоко симпатичный и глубоко интернациональный Жемье продолжает отдавать всю душу делу создания интернациональной театральной связи, и совсем недавно мы получили от него вновь настойчивое предложение участвовать в большом международном театральном фестивале, который намечен был на эту весну. Мы, однако, не знаем еще всех подробностей устройства этого фестиваля, и вопрос о нашем участии, таким образом, несколько тормозится9.
Нельзя не отметить участие нашего театра в декоративных и театральных выставках. Я очень сожалею, что в этом году наше внимание и крайне ограниченные средства пришлось сосредоточить на одной только чрезвычайно важной выставке декоративного искусства в Монц-Милане, где будет представлен и наш театр10. Благодаря такому сосредоточению нам приходится отказаться от лестного и любезного приглашения участвовать на театральной выставке в Магдебурге. Там будет сделан смотр только немецкому театру, но немцы считают крайне важным дать на этой выставке место и русскому театру, окруженному у них глубоким уважением11.
Наше участие в большой Парижской выставке декоративного искусства увенчалось триумфом для нашего театра12. Мы получили целый ряд наград. Двое из наших декораторов Якулов и Рабинович были объявлены вые конкурса и выбраны в жюри. В общем мы по этой линии — по количеству наград — опередили, если не ошибаюсь, все страны. Таково в настоящее время состояние связи нашей с заграничными театрами, к которой нужно прибавить еще довольно активную связь по линии профсоюза. Всему этому надлежит развиваться. Все формы этой связи будут находить все более мощную поддержку государства по мере роста средств, которые мы можем уделить на эти важные, но все еще не столь насущные культурные потребности.
В прошлый мой приезд в Париж1 я не удосужился посетить старушку Французскую Комедию.
Вечер, проведенный в Большой Опере, с его невыразимой скукой, нагнал на меня такого страху, что я не решился убить еще один вечер еще на один «классический» театр.
А между тем сколько сладких воспоминаний связано у меня с Французской Комедией.
В мои студенческие годы ни один театр не доставлял мне столько удовольствия. Расин, Корнель, Гюго в стройном, строгом, утонченном исполнении тогдашней замечательной труппы Муне-Сюлли (Коклен-младший, Фероди, Фебр, артистки Барте, Кольб и т. д.) были для меня огромным уроком и французского языка, и классической французской литературы, и торжественно-серьезного отношения к театру.
Но позднее, в 12-м — 14-м годах меня уже гораздо меньше тянуло во Французский театр. Труппа стала слабее, одни умерли и оказались незаменимыми, другие сильно постарели. Смотреть классиков вновь и вновь стало скучновато, а новые пьесы театр выбирал по признаку отменной скучности, да и играл их хуже, чем другие театры Парижа.
На этот раз я пошел во Французскую Комедию и выбрал наиболее классический спектакль — «Веронику» Расина и «Игру любви и случая» Мариво.
Несомненно, театр еще больше постарел. Заметно шамкает Дежарден, который в мои молодые годы даже не допускался еще до первых ролей. Начинавшая тогда играть героинь актриса Колонна Романо с искусной точностью и заметной маститостью повторяет точь-в-точь изумительную Барте, только чуть-чуть хуже. Сильно тронутая временем мадемуазель Леконт — в мое время очень нежная, кроткая и трогательная инженю — тоже повторяет превосходно (это кажется парадоксом) кругленькую и развязную «царицу субреток» — мадам Кольб, и не так уже много вносит нового несколько неакадемично манерничающая, очень грациозная Вентюра.
Нельзя сказать, однако, чтобы на смену ветеранам, которые сами являются эпигонами, не шли новые силы. Я с восхищением слушал нового молодого героя Ионеля, который по чудесному голосу, темпераменту и выдержанной кристаллической декламации, быть может, даже превосходит теперь уже поседевшего красавца Альбера Ламбера-сына, который в мое время исполнял такие удивительные декламационные дуэты с самим Муне-Сюлли.
Признаюсь, местами мне было скучновато. И все же, конечно, я всегда высказался бы за сохранение этого театра таким, каков он есть.
Зала была полна. Вероятно, в ней почти не было парижан. Разве моложе шестнадцати лет. Провинциалы, иностранцы. Но они были захвачены игрой, слушали внимательно, дружно аплодировали — часто среди действия.
Комеди Франсэз, когда она исполняет классиков, так не похожа на другие театры, как не похож на наш театр — японский или яванский театр.
В пьесах таких авторов, как Расин или Мариво, нет ни малейшей внешней правды. Нет никакого покушения на внешнюю правду и в игре актеров. Новейший лефовский условный театр не так условен, как этот. Легко и дешево заговорить при этом о «Вампуке»2. Очень ошибаются те, кто думает, что умерли оперы, послужившие прототипом для «Вампуки». Как Фебы Ii Венеры, разбитые и отброшенные христианством, были с любовью выкопаны Ренессансом, так, но только гораздо скорее, прежде нежели «Травиату» удастся похоронить какому-нибудь нашему Блюму3, — воскреснут и именно рабочей молодежью будут приветствоваться условнейшие оперы Беллини и даже Доницетти; и это потому, что на них лежит печать совершенства в своем роде; прежде всего совершенства мелодического, совершенства вокального. Вот только найдутся ли певцы силы, равной великим художникам пения старой итальянской оперы?
Но еще гораздо меньше права имели мы говорить об устарелости в своем роде изумительнейших преломлений жизни, какими были классическая французская комедия и трагедия, для которых Комеди Франсэз нашла законченную трактовку.
Какая красота голосов!
Причем голос показывают вам во всех его контурах и оттенках. Показывают голос, как можно показывать прекрасный шелк или парчу. Какая масса внутренней, переломленной через определенную призму правды в этой патетике или в этом сочном, выпуклом комизме. Какое благородство жеста и позы!
Как каждый из этих актеров и актрис умеет быть скульптором своего собственного тела.
Будьте каким угодно новатором, но помните, что по-настоящему театрально образованным человеком нельзя быть, не имея представления об этой совсем особой, но прекрасной ветви мирового театрального древа.
Что касается второго французского театра, Одеона, то его жизнь определяется теперь фигурой его высокоталантливого директора — Фирмена Жемье4.
Впрочем, Одеон, как он есть, не совсем удовлетворяет своего руководителя. Хотя этот театр далеко не является незначительным, но значение его директора шире, чем значение самого театра.
Об Одеоне и особенно о Фирмене Жемье, которому я очень многим обязан как любезнейшему руководителю при знакомстве моем со зрелищным Парижем, — в следующем письме5.
В прошлом письме я упомянул об артисте Дюллене как о представителе передовых течений во французском театре1. У любителей литературного театра Ателье2 слывет за нечто изысканное и авангардное.
И мне он был рекомендован как достижение, которое надо непременно посмотреть, ибо если-де театр Дюллена отнюдь нельзя считать типичным для Парижа, то зато он представляет собою одну из вершин французской сцены.
Увы, вряд ли эта слава театра Ателье вполне заслуженна3.
Конечно, огромное большинство парижских театров (а их здесь так много) ставят такие в сущности заезженные, варьирующие все те же положения пьесы, сделанные по мерке данной труппы особыми драмзакройщиками, — что на этом фоне приятно выделяется всякий интеллигентный театр.
В театре Дюллена есть два несомненных достоинства: во-первых, сам Дюллен, во-вторых, то обстоятельство, что он охотно в качестве директора Ателье ставит более или менее выдающиеся иностранные пьесы таких авторов, которых французская заурядная публика считает для себя слишком мудреными.
Большим недостатком театра является его слабая труппа и отсутствие всякого намека на постановку.
Сукна, кое-какая мебель — вот и все. Очевидно — ставка на актерскую игру.
В Париже не мудрено найти очень хорошую актерскую игру. В каждом театре, даже самом скромном, есть всегда однадве актрисы, один-два актера, которые играют хорошо. В некоторых театрах вся труппа сплошь играет в превосходном ансамбле, например, в Буфф-Паризьен, в Варьете, в Пале-Рояле, где вы до сих пор услышите прославленный комический диалог4.
Но ничего подобного нет в Ателье. Там есть очень интересный, очень нервный, играющий с особенной любовью психопатов, — Дюллен, который своей манерой игры заставляет вспомнить о нашем Певцове; есть два-три посредственных актера, а в остальном — труппа, какую вряд ли может себе позволить любой «неинтеллигентный» театрик Парижа.
В Ателье я видел пьесу Пиранделло «Все к лучшему»5.
Пиранделло — драматург талантливый, своеобразный, тонкий, но, несомненно, переоцененный.
Кстати, с ним на днях случился довольно скверный анекдот: многие газеты Европы известили мир о том, что в этом году Пиранделло получит литературную премию Нобеля. Были помещены его портреты и соответственные хвалы. Но дня через два сицилианского драматурга «разъяснили»: Нобелевская премия будет-де дана неизвестно кому, но во всяком случае не Пиранделло6.
И в самом деле, — пресловутая глубина Пиранделло совпадает со столь же пресловутой сложностью его сюжетов. Изысканная курьезность их, в сущности, никому не нужна, очень далека от истинной житейской мудрости и имеет какой-то внутренний пошиб, который после четырех-пяти пьес производит впечатление монотонности и отбивает охоту знакомиться дальше с произведениями этого драматурга.
Такова и пьеса, виденная мною в Ателье.
То обстоятельство, что Дюллен сыграл с обычной нервностью фигуру жалкой жертвы странного и многолетнего недоразумения, — в особенности при слабой игре остальной труппы, — не смогло выручить эту искусственную, надуманную драму. Правда, часть публики не скупилась на аплодисменты, но аплодировавшие были молодые итальянцы, которым хотелось продемонстрировать свою симпатию театру за постановку итальянской пьесы.
Вскоре после этого тот же театр и та же труппа, претенциозно называющая себя «Афина», сыграла пьесу Кортамбера «Предки». Я этой пьесы не видал. Но сколько-нибудь объективная критика осмеяла ее. Стоит сказать, что действие происходит попеременно на земле и на небе. На небе изображается заседание предков героя, обсуждающих вопрос о его браке.
Нет никакого сомнения, что у Дюллена — самые лучшие намерения. Я отмечал уже в предыдущем письме, что чувствуется как бы некоторое желание соревнования с Жемье в благородном деле интернационализации театра7, но уж, конечно, театр Ателье никак не может заменить тот международный театр, который Жемье подготовляет8.
Старый театр Гран Гиньоль9 тоже называет себя театром литературным. Но этого никто почему-то не принимает всерьез.
Париж безусловно недооценивает этот театр. Известна манера Гиньоля — в каждом спектакле давать две страшные вещи и две веселые, подчас несколько скабрезные. Жанр этот установился давно. Причем маленькие шутки принимаются только как прослойки, чтобы публика могла отдохнуть от жути.
Между тем все это далеко не так просто.
Гиньоль — театр маленький, публика в нем большею частью иностранная, но претензии на литературность и художественность у Гран Гиньоля отнюдь не дутые.
Я хорошо помню молодость этого театра. Драматургически очень талантливый и как-то специально одаренный в области жуткого — Андре де Лорд, в сущности создатель театра, сразу поставил его на очень большую высоту. Спектакли этого театра никогда не были банальны. Для него писали хорошие драматурги. Но временами, и даже часто, и в драмах и в комедиях чувствовалась тень серьезной мысли.
В то время на Гран Гиньоль была большая мода. О нем писала и французская и мировая пресса. На его спектакли трудно было достать место. В различных столицах возникли театры, подражающие ему.
Потом мода прошла, и Гран Гиньоль превратился в достопримечательность Парижа для туристов, чуть ли не наравне с заплесневелыми монмартровскими кабачками «Рая», «Ада», «Смерти» и т. д.
Тем приятнее было для меня неожиданно убедиться, что театр этот не только не спустил своего знамени острой жути, острой шутки, вкуса и хорошей игры, но даже как будто еще поднялся.
В прошлом году нельзя было не обратить внимания на сдержанную, но явно гуманную и антиколониальную тенденцию красивой двухактной пьески «В марокканском блэде»10.
В этом году основной пьесой является «Слепой корабль», ловко сделанный Максом Море, лучшим нынешним сотрудником Гиньоля, по роману Баррейра11.
При почти невыносимой внешней мучительности пьесы в ней заложена опять-таки глубоко гуманная и при данной интерпретации западающая в сознание мысль, родственная той, которая показана в могучих образах Владимиром Короленко в его рассказе «Замерзшая совесть»12.
Тому же Максу Море принадлежит с чудесной тонкостью сделанная издевка под названием «Вновь обретенное счастье»13. Все три действующие лица здесь очаровательны: ажан[82] из Булонского леса, ненавидящий деревню, склонный к философии, скептический, слегка революционный, который ленивым тоном так и сыплет парадоксами и смехотворными наблюдениями; бывший лакей, разбогатевший, оставшийся не у дел и мучительно скучающий по старым барам с их грансеньорскими капризами; и бывший барон, старичок, некогда после разорения разыгравший самоубийство, но на самом деле пристроившийся в богадельню.
Он умудрен опытом, умиротворен и со своей точки зрения еще более сочный наблюдатель, чем полицейский. В нем бывший лакей узнает своего барина, когда-то бессовестно обобранного, но все еще лакейски обожаемого. Он умоляет барона возобновить за его счет свою барскую жизнь и позволить ему пожить хоть немного в привычных рамках камердинерства. Нетрудно понять, на что намекает Море, изображая этого неглупого, но совершенно изжитого и рамолированного[83] аристократа, с одной стороны, а с другой стороны — растерявшегося коренного холопа, которому во что бы то ни стало, хотя бы искусственно, надо вернуть барина.
Присмотритесь-ка к истории монархистов, нашедших сейчас легитимного короля в лице какого-то никому не ведомого герцога Гиза!
Но главная сила, конечно, не в сюжете, а в разработке; самое же яркое — это игра актеров Гиньоля. Вся труппа играет в своем роде превосходно, гораздо лучше, чем «интеллигентная» труппа Ателье. А главные актеры — царь страха Жан Галан, его помощник по этой части Клод Орваль, тонкий и разнообразный комик Селлер и нервная, заражающая Майя Флориан — положительно первоклассны. Трудно даже понять, как такие актеры, найти которых трудно даже в богатом актерскими силами Париже, не ищут другой судьбы, а остаются верными своему оригинальному маленькому театру.
Надо быть правдивым в отношении к театру. Нет ничего хуже снобизма. Ателье корчит из себя нечто тонко культурное — и этому верят. На футуристические пантомимы Маринетти14, о которых сам старик Антуан сказал, что они «безвредны и пахнут тленом», кто-то — передовой — ходит!
Позвольте же вам сказать, что старый Гиньоль является одним из самых лучших театров Парижа. Лучше не видеть разных хваленых «модернизмов», но посмотреть виртуозную в ужасе и смехе игру этого превосходного, выдержанного маленького театра.
Продолжу изложение моих театральных впечатлений в Париже.
Я уже сказал, что большинство бульварных театров, равно как тех, которые стоят на их уровне, питаются совершенно особой драматургией, развернувшейся только на берегах Сены1.
Потребность десятков французских заурядных театров в пьесах — огромна. Но ни в одном городе мира массовая публика не является столь консервативной, как в Париже. Если бедный Дягилев, сезон которого, как теперь выяснилось, прошел довольно бледно2, вынужден поставлять Парижу все новые и сногсшибательные выдумки, то ведь Париж, который он обслуживает, — особый Париж и даже вовсе не Париж, а золотая накипь наезжающих на Париж международных тунеядцев.
Нельзя не согласиться, что эта публика снобов эстетически выше средней парижской театральной массы, тоже густо замешанной иностранцем, но в которой тон задает коренной gout parisien[84].
Далека от меня мысль и этот Париж boulevardier[85] считать за настоящий или единственный Париж.
Вспомните знаменитую книгу Ромена Роллана «Ярмарка на площади», вспомните то удивление, которое испытал Жан-Кристоф, когда он почувствовал под возбудившей его презрение толпою tout Paris[86] — настоящий, честный, работящий, нуждающийся Париж мелкой буржуазии и пролетариата3.
Но напомню вам и другое, тоже от Роллана. Прогремевшая книга его о театре была написана по поводу анкеты о значении современного театра, произведенной, помнится, в 1907–1908 году. В этой анкете, между прочим, был и такой вопрос: «Как вы оцениваете значение театра для народных масс?» На этот вопрос Ромен Роллан ответил: «Никак, ибо до сих пор народ не знает театра»4. Нельзя же считать театром учреждения пригородов мелодраматического или кафешантанного типа, которые угощают мелкий люд жалким подражанием буржуазной безвкусице.
Не говоря уже о достигнутой нами в общем беспримерной доступности всех театров рабочему зрителю (хотя мы сами и находим ее недостаточной), у нас в Москве есть чисто рабочий театр МГСПС5, как в Берлине есть, при всех его недостатках, крупный рабочий театр Фольксбюне6. В Париже нет ничего подобного, если не считать дающихся раз в одну-две недели популярных спектаклей в Трокадеро, о которых я уже говорил7.
Так вот основной, питающий, так сказать, нормальную парижскую публику театр проявляет огромное и притом косно консервативное требование к драматургам.
Ежегодно Париж потребляет неимоверное количество новинок.
Но если отсеять небольшой процент острых спектаклей для снобов, то для остальной продукции характерно предостерешение: боже сохрани, чтобы ваши новинки были действительно новы.
Во дни моей молодости в Париже еще царил добродушный толстяк, седобородый дядя Сарсе. Так называемый «весь Париж» ценил пьесы по его отзывам. Развалившись в первом ряду, зажиревший критик отведывал всякую новую пьесу, отплевывался, если замечал в ней хоть какой-нибудь новый привкус, и одобрял, если все было по старинке: из тех же лоскутьев, только немножко иначе сшитых.
Приговоры его были безапелляционны: его похвала означала минимум сто представлений и хороший доход, его порицание означало пустые залы.
Сарсе давно умер, но дух его жив.
Имя поставщикам этих зауряд-пьес для зауряд-театров в Париже — легион.
К ним, между прочим, относится и некто Вернейль, человек не без средств, посредственный актер, купивший для себя и своей протеже Попеско один из бульварных парижских театров.
Смотря его пьесы, вы, пожалуй, найдете их остроумными: и замысел пикантен, и актерам есть что играть, и всегда придумана какая-нибудь центральная изюмина.
Но если вы знаете французский комедийный репертуар вообще, то вы найдете для всех сцен, вплоть до подробностей, — прототипы. Это не плагиат. Это просто уже имевшие успех лоскутья, по-новому сшитые.
Но так как в каждом парижском театре бульварного типа есть хорошие актеры и актрисы, то смотреть Вернейля иногда бывает забавно.
Интерес подымается до степени настоящей художественности, если среди исполнителей имеется крупная артистическая сила.
Самый большой комедийный успех в Париже в настоящие дни — это пьеска «М-ль Флют» Вернейля и Берра8. Замысел пикантный, но пустой. Все дело вертится на том, что необычайно сохранившаяся артистка, играющая на сцене девочек, производит и в жизни впечатление двадцатилетней обольстительной куколки. Между тем ее сыну уже лет двадцать пять. На этом и основаны все смешные qui pro quo, а также и главный трюк — сцена на сцене и в зрительном зале, весело написанная и еще веселее разыгрываемая.
Но если и мне приходится согласиться, что спектакль этот — художественный, то причиной этому являются необыкновенные достоинства одной из оригинальнейших артисток Европы — Мод Лоти, исполняющей главную роль.
Мод Лоти известна всему Парижу как исключительная исполнительница ролей девочек. Для нее писались целыми сериями пьесы в типе известной оперетки «Нитуш»9.
Ее особенная любовь — это подростки лет тринадцати — четырнадцати, безукоризненные дети снаружи, чудовищно развращенные внутри. В этих ролях она умеет быть и трогательной, и пикантной, и полной юмора, и трагической.
Однако сила или, вернее, неповторяемая оригинальность Мод Лоти заключается в том, что моделью для своих ролей она берет не столько детей, сколько оживленных кукол.
У Мод Лоти голос Петрушки, маленькая связанная фигурка, двигающаяся несколько судорожно, словно ее дергают. У нее малоподвижное лицо, способное больше на гримасу, чем на выражение; лицо прелестное, когда оно полно кукольно-спокойного удивления или застыло в капризной минке. Ее жест совсем не человеческий. Кисти ее рук почти не разжимаются. Она движется углами, на шарнирах.
Эту свою сценическую куколку Лоти переполняет интенсивнейшей жизнью.
Сквозь нее в стилизованном виде проходят все жизненные ощущения.
Правда, механизированная женщинка или девочка, Лоти не способна ничего испытывать глубоко. У нее маленький гнев, скоропреходящая скорбь, миниатюрная любовь; она может сражаться только булавкой, она в минуты особого волнения не кричит, не декламирует, она пищит.
Но именно в этой игрушечной миниатюре до смешного ужаса отражается ломкая, сложная, изменчивая, бездушная, но в капризности своей могущая внезапно быть нежной и даже великодушной, как и тупо жестокой, современная буржуазная, в игрушку превращенная женщина.
Когда-то Ибсен назвал свою «Нору» «Кукольным домом»10. Он изобразил в этой пьесе превращение женщины-куклы в женщину-человека.
Ну, женщину Мод Лоти в человека не превратишь! Но зато какая пресная, какая невинная и какая мало интересная кукла была у Гельмера в лице еще не проснувшейся Норы! И какая заманчивая, очаровательная, ядовитая кукла та, которая создана Лоти!
Я, конечно, не знаю, сознает ли Мод Лоти, какую, можно сказать, философски могучую, правдивую карикатуру дала она на играющую сейчас гигантскую роль в жизни буржуазии современную женщину-куклу.
Фешенебельная публика роскошного театра Варьете до слез забавляется неожиданными выдумками действительно очаровательно-изобретательной актрисы. Но она видит в фигурке, ею создаваемой, только нечто изящно-забавное. Да и авторы изо всех сил стараются, чтобы их пьеса была только веселой.
А высокий талант Мод Лоти пронзает всю эту веселость. Она тоже играет весело, она, наслаждается собственной комичностью, но, как это бывает даже с бессознательными дарованиями, — она, как в жгучем фокусе, соединила целый очень поучительный и очень влиятельный разряд женщин, сквозь автоматическое бездушие которых и капризные судороги можно глубоко заглянуть в пороки современного общества.
Тому же Вернейлю принадлежит и другая комедия, пользующаяся успехом: «Ты на мне женишься»1.
Она еще гораздо более пуста, чем «М-ль Флют». В ней есть только одна действительно хорошая комедийная сцена ссоры из-за женщины двух стариков-аристократов, которая, впрочем, забавна главным образом вследствие превосходной игры актеров, в особенности Сатурнена Фабра.
Но не хорошо известный Фабр и не артистка Андраль с ее тонким искусством диалога и звучащим как музыка чистейшим французским языком стоят на афишах в качестве приманок Парижского театра2. На первом месте стоят сам Вернейль, о весьма посредственном актерском таланте которого я уже упоминал, и очень своеобразная «звезда» современного бульварного театра — Эльвира Попеско.
Парижская публика имеет одну странную особенность. В сущности, коренные парижане терпеть не могут ничего привозного и до сих пор еще склонны считать все иностранное — варварским.
Если парижанам показывают театр Ибсена, то они пожимают плечами и даже глумятся. Если им говорят о великом русском романе — они выражают сомнение, и если соглашаются признать его, то непременно с прибавкой слова — «больной». Если к парижанам приезжает «Камерный театр», они во главе со вчерашними новаторами, вроде Антуана, поднимают крик о нарушении основ театра3. В свое время они освистали Вагнера4, позднее они освистали Стравинского5. Они до сих пор почти совершенно ничего не знают о немецкой литературе. «Гамлет» только на этих днях в первый раз дан был по действительно шекспировскому тексту, но это в полурусском театре Питоева6.
Но зато английские «girls» и «boys» в мюзик-холлах7, негритянский джаз, американские звездочки для обозрений проходят при поверхностном, снисходительном, но дружном успехе. — «Vous savez — c'est drole!» — «знаете, это курьезно!»
Для того чтобы парижанин оценил иностранное, нужно, чтобы ему позволили немножко презирать его.
Иностранец, который претендует импонировать, показать себя выше французских ценностей, — враг. Но иностранец, который приехал, чтобы amuser — забавлять, — может быть принят весьма дружелюбно.
Парижанам особенно приятно, когда иностранец является как бы слегка искривленным зеркалом, светящим Лучами слегка искаженного, но французского же солнца.
Теперь, например, начался «фестиваль» Жемье8. Первым выступает датский королевский театр9. Его снисходительно похвалили. Но в одних газетах я читаю при этом: «Хорошо, что Жемье привозит иностранцев, а то мы — trop peu curieux — слишком мало любопытны».
В других газетах хвалят датчан за то, что они деликатно представили комедию Гольберга, которого так и называют «датским Мольером» и который действительно был учеником Мольера французского.
Мне могут сказать: «Что вам за охота анализировать французскую публику, когда во всех зрительных залах Парижа сидит 50% иностранцев!» Но на это я решительно возражу, что иностранцы в Париже крайне редко позволяют себе иметь собственный вкус. Я говорю, конечно, о многотысячной толпе туристов. Ей хочется подтянуться к Парижу: ей все еще кажется, что мнение Парижа — это мировой сверхкритерий. Итак, тон задает парижанин, особенно парижский журналист.
Вышеописанными характерными особенностями театрального Парижа и объясняется довольно громкое реноме, которым пользуется молодая румынка Эльвира Попеско.
В сущности, иней нет ровно ничего хорошего. Она не стара, она недурна, у нее есть некоторый темперамент. Но она играет не лучше, а скорее похуже заурядных «coquettes»[87] нашей провинции. Ее походка, ее жесты тяжеловаты, ее мимика однообразна, ее речь нараспев — мало музыкальна, голос неприятен, а произношение французских слов — положительно отталкивающе.
Рядом с французским языком Андраль — говор Попеско невыносимо вульгарен. Но она и не играет никогда француженок, она играет офранцуженных славянок, и французы, снисходительно посмеиваясь, находят ее ломаную речь жантильной: ведь она отражает попытки этих варваров говорить на человеческом, то есть французском, языке! «Мило» и то, что она пытается, как умеет, носить парижские туалеты, что она старается быть по-парижски элегантной и пикантной.
Словом, Попеско нравится потому же, почему нравится очень умный орангутанг, который повязывает себе салфетку и ест вилкой.
Этот «милый курьез» Вернейль оправляет в специальные оправы соответственных сюжетов и сильно золотит афишной и газетной рекламой.
Попеско — это румынка под парижским соусом, приспособленная к парижскому потреблению, соответственно позолоченная румынка. Что же? Она, наверно, очень горда своим успехом, с которым мы ее и поздравляем.
Но у Парижа есть и другая экзотическая иностранка, которую он тоже приспособил к своим потребностям, которую он балует еще больше, чем примадонну Парижского театра. Но, несмотря на ее шумный успех и, вероятно, большие деньги, которые она зарабатывает, ее жаль, потому что из-под лака, которым ее покрыли, из-под автоматизма, в который ее загнали, — просвечивает огромная естественная грация, очарование огненного темперамента, какая-то совсем невиданная непринужденность и свобода.
Я говорю о знаменитой негритянке Жозефине Бекер.
Трудно судить о том, насколько хороша собою Жозефина в естественном состоянии. Она, не жалея себя, позволяет своим импресарио то принижать свою красоту до клоунски смешной карикатуры, до утрированной маски обезьяно-негра, под которой она удивляет публику Фоли Бержер10 блистательным кривляиием своих безудержных танцев, то поднимать эту красоту, согласно вкусу утонченнейшей части Парижа, до степени экзотического видения, в котором жгуче сплетаются тропическое сладострастие и ультрамодерн.
В знаменитом уже кабачке «У Жозефины Бекер» она появляется полуголая со своим точеным телом кофейного цвета, с искусно удлиненными глазами, которые кажутся какими-то полными ночи и огня безднами, с лакированной головой, маленькой и словно разрисованной вместо волос.
Конечно, в этом виде она заинтересовывает, она неповторяема, особенна, почти чудесна. Но кто знает, что здесь свое, что от художника? Кто знает, не лучше ли, не гораздо ли лучше сама негритянская женщина Бекер, чем эта изготовленная из ее тела куколка?
Я уже сказал, что парижане (парижские и иностранные) сходят с ума от обворожительной естественности Бекер, от того, что она шалит, как увлекательная обезьянка, немножко нахально, немножко капризно, немножко ласково. Она обращается со всеми посетителями своего кабачка запросто и в непоколебимой уверенности, что всякое ее внимание, даже насмешка — будет приятно. У нее есть даже некоторый внутренний смех над посетителями. Она вытаскивает то того, то другого танцевать с собой, и я глубоко убежден, что она прекрасно расценивает, как эти богатые англичане с почтенными лысинами и животами комично выглядят рядом с нею — стройной и непринужденной дочерью «низшей» расы.
И все это действительно хорошо. Но ведь Париж огромный город; но ведь ухарски отделав свои номера в блистательном Фоли Бержер, где она является главным гвоздем, — она должна каждую ночь, ровно в 12 часов, явиться забавлять сотню приехавших для нее и пьющих для нее шампанское за двойную плату — гостей.
Напасешься ли тут выдумки и темперамента? Да и справедливо ли с коммерческой точки зрения, чтобы одни получили Жозефину в ударе, а другие Жозефину неудачную?
Поэтому у Бекер, которая кажется вся жизнью, огнем и непосредственностью, — на самом деле все давно механизировано. Она танцует с самыми смешными, то есть самыми пожилыми или чопорными из своих гостей и дарит им пальмы в горшках все большей величины, вплоть до целого дерева. Как мило! Потом она хватает женщину и пляшет с нею. Потом кружит лакея, потом тащит повара из кухни. Ах, как забавно! Но только это бывает решительно каждый вечер. Видите ли, Жозефина слишком знаменита. Хорошо какой-нибудь Глории Свенсен, — она ведьпечатается со всей своей игрой, а маленькая Жозефина должна сама себя копировать для сотни тысяч людей. Хотят посмотреть ее живую, и она размножает свою жизнь, механизируя ее.
У нее, бедняги, еще каждый день дансинги в 4 часа в Булонском лесу, и там, как в кабачке, как в мюзик-холле, своя программа на год, на два! Программа неизменная, как обедня в церкви. Ведь успех не исчерпался, менять рискованно — вдруг меньше понравится.
Огромная жизненная сила молодой мулатки выносит эту пытку, как выносят ее каждый вечер обольстительно улыбающиеся плясуньи по канату.
Но как она ни мила, а смотря на нее, думаешь: «Поймали тебя, радужную бабочку с далеких душистых островов, и теперь, покрыв твою жизнь лаком, продают ее каждому маленькими ломтиками, всегда одинаковыми, как какую-нибудь жгуче наперченную колбасу, чтобы у каждого соленой пряностью вызвать немного охоты к жизни, немного неопределенного аппетита к любви, к авантюре, к путешествиям или мечтам о них».
Два года тому назад я познакомился с Пискатором. Знакомство происходило в довольно бурный момент — театр Фольксбюне, имеющий социал-демократический характер, но являвшийся в то время передовым театром Берлина, пожелал поставить мою пьесу — «Освобожденный Дон Кихот». Пискатор, уже тогда член нашей партии и режиссер, возбуждавший большие надежды, работал в Фольксбюне, и ему была поручена эта постановка.
Уже тогда перед Пискатором носились те оригинальные черты организации спектакля, которые он осуществил в своем «Гоп-ля, мы живем!». Нечто подобное — например, широкое участие кинематографии, вообще больших художественно-сценических рамок, — предполагалось им к осуществлению и в отношении моей пьесы. Но запротестовал главный актер, игравший Дон Кихота, известный Кайслер; ему казалось, что Пискатор, во-первых, чрезмерно революционизирует пьесу, а во-вторых, отступает от ее внутренней художественной правды.
Когда я приехал в Берлин, обе стороны обратились ко мне; поскольку пьеса была обещана Фольксбюне и поскольку я как автор вообще терпеть не могу вмешиваться в постановочную сторону, я решительно отказался от всякого вмешательства в конфликт. Дело кончилось уходом Пискатора из театра, а постановка «Дон Кихота» состоялась и имела, как известно, значительный успех1.
Тогда же Пискатор говорил мне, что он не может работать ни в одном из театров Берлина и убедился, что Фольксбюне не составляет при этом исключения. Он поведал мне о своем желании создать в Берлине истинно революционный театр, который был бы одновременно революционен по форме и по содержанию. При этом Пискатор спрашивал меня — можно ли было бы рассчитывать на какую-либо поддержку из России. Я сказал ему, что при нынешних наших условиях на такую поддержку рассчитывать вряд ли возможно, и вообще к идее Пискатора относительно осуществления революционного театра посреди Берлина отнесся скептически. Я думал — где он достанет денег, где он достанет актеров, которые пошли бы в подозрительный по коммунизму театр, гдо он, наконец, достанет публику? Рабочие вообще, а коммунистически мыслящие тем более, вряд ли могут быть в большом количестве привлечены в какой-либо театр в центре города. Я сказал ему, что, по моему мнению, лучше было бы начать с работы в каком-нибудь клубе, в каком-нибудь театре, стоящем посреди рабочего предместья. Но Пискатор только усмехнулся. Вероятно, он подумал, что я никакого представления не имею как о его силе, так об его экономических предпосылках, необходимых для его театральной работы. И что же — теперь, вернувшись в Берлин, я уже имел возможность побывать в его театре2, ставшем одним из центров внимания всей Германии, а в некоторой степени — и даже Европы.
Пискатору ставят в вину, что театр он основал на средства какого-то ликерного капиталиста. Но разве не лучше, чтобы ликерный капиталист давал свои деньги на высококультурное и несомненно имеющее революционное значение дело, а не на что-нибудь, никакой общественной ценности не имеющее?
Вопрос, конечно, в том, не давит ли ликерный капиталист на художественно-политическую волю Пискатора. Можно, конечно, поставить какие-нибудь стопроцентные требования и потом заявить, что Пискатор их снижает. Но, на мой взгляд, даже с точки зрения «стопроцентности», существенных прегрешений у Пискатора открыть нельзя.
Но, не говоря о таких чрезмерных требованиях, разве не чудом является то, что глубоко революционные пьесы, ничуть не уступающие наиболее революционным пьесам нашего театра, идут с огромным успехом и при переполненном зале в театре на Ноллендорфплац, в самом центре буржуазного Берлина?
Пискатор собрал труппу, в которую вошло несколько замечательных актеров и актрис. Он создал совершенно вновь оборудованную сцену, осуществив десятки больших и маленьких технических изобретений, на которые взял патент. Он окружил себя молодежью, которая верит в него, как в бога. Он заставил все и всех говорить о себе и спорить до хрипоты «за» и «против» своих начинаний.
Помимо того что Пискатор является, несомненно, весьма крупным художником, эти черты замечательной воли и организаторского таланта заставляют меня с уверенностью сказать, что в ближайшие же десять лет Пискатор займет одно из первых мест в мировом театре.
Полностью, в законченном виде, я видел только одну пьесу, поставленную в его театре — именно «Гоп-ля, мы живем!». Некоторые критики, в том числе глубоко уважаемый мною тов. Фриче, отнеслись к этой пьесе с чрезмерными требованиями3. Они нашли ее не коммунистической, потому что главный герой ее представляет собой нервный тип, немного напоминающий «братишку» из «Штиля», не могущий примириться ни с какой половинчатостью, стремительно бросающийся к прямой цели и при этом разбивающийся вдребезги4.
Тов. Фриче сказал, что возглас, раздающийся после его самоубийства — «так не умирают революционеры!» — недостаточен, ибо, в общем, симпатии зрителя все время на стороне этого терпящего крушения максималиста.
Я не согласен здесь с тов. Фриче — возглас этот великолепно ограждает публику от искушения принять героя пьесы за подлинного героя жизни.
Но можно ли отрицать за художником право глубины подлости и жестокости современного общества показывать на крайне чуткой, неуравновешенной нервной системе честнейшего и неустойчивого идеалиста? Я думаю, что требовать от драматургов, чтобы герой их пьес всегда был безукоризненный коммунист по какому-то идеальному шаблону — это вовсе не значит ставить целесообразные запросы. Раз став на ту точку зрения, что великолепно изображаемый единственным актером-коммунистом Германии Гранахом несчастный, но пламенный революционер-рабочий представляет собою замученный тюрьмой, слишком нервный тип (каких мы, между прочим, и в нашей среде встречаем немало), — раз ставши на эту точку зрения, надо признать, что эта пьеса представляет собой лучшее произведение Толлера. Тип социал-демократа, ставшего министром, разные фигуры шиберов[88], чиновников, социально-политическая жизнь Германии, — все это описано очень остро и очень остро передано Пискатором.
Но если я возражаю против слишком строгой критики пьесы и тех частей спектакля, в которых отражается непосредственно драматическое действие, то я уже со всей горячностью буду защищать ту художественную рамку, в которую вставил картину Толлера Пискатор.
Рамка эта, прежде всего, кинематографическая. Пискатор в скором времени будет ставить картину «48-й год». Я уверен, что картина эта сразу поставит его в первые ряды кинорежиссеров.
Задача, которую преследовал Пискатор в кинорамке для «Гоп-ля», заключалась в создании своего рода музыкально-кинематографической симфонии, характеризующей войну, революцию и послевоенные события. Это выполнено изумительно.
Картины хроники, отрезки разных художественных фильм, специально заснятых сцен чередуются с необыкновенно четко построенной эмоциональной логикой. Они как будто падают на вас, гигантские видения вовлекают вас в водоворот событий, год за годом рисуются перед вами с их крупнейшими проявлениями. Все это головокружительно, но вместе с тем и убедительно. Поистине история раскрывает перед вами многозначительнейшие страницы своих острейших отношений под музыку; тревожную, шумную, стремительную5.
Как изобретатель сценических эффектов Пискатор прямо неисчерпаем. Когда одна очень хорошая и опытная актриса, — тоже наш товарищ, — сказала мне, что Пискатор — мейерхольдовец и, в сущности, повторяет то, что уже найдено Всеволодом Эмильевичем, я был согласен с ней, пока не видел самого спектакля, но сейчас я решительно возражаю — у Пискатора есть целый ряд приемов в духе Мейерхольда, но изобретенных им самим и использованных с великолепным успехом. Экраны и прожекторы создают у Пискатора целую систему новых приемов декоративного искусства и воздействия на зрителя. Например, когда перед вами рисуется разрез тюрьмы с ее камерами и начинаются перестукивания — тревожные, нервные, по поводу возвращения в тюрьму героя пьесы в качестве убийцы министра, — то на освещаемой вдруг снаружи сетке начинают набрасываться во всех направлениях и разной величины буквами такие же тревожные надписи, расшифровывающие значение стуков. И так как за короткий промежуток проходят огромные события — герой приведен, он разбит и в отчаянии не слышит призывов своих товарищей, он вешается, а между тем настоящий убийца пойман, и уже идут его освобождать — эта тревога перестукиваний достигает какой-то сумасшедшей кульминации, а надписи, багровые, страшные, торопливо испещряют всю сцену вплоть до страшного открытия о смерти арестованного за минуту до его освобождения. Тут и раздается громкий, полный сочувствия, укоризны, и в то же время уверенный голос: «Так не умирают революционеры».
Эта сцена, в которой скомбинированы большая симультанная[89] декорация (шесть-семь камер), прозрачный занавес, который то позволяет вам видеть глубину сцены, то превращается в экран, стуки, музыка, прожектор со своими живыми надписями — все это представляет собой такую театральную комбинацию, какой я еще не видел.
Я не могу в этой статье перечислить всех замечательных выдумок Пискатора. Спектакль этот надо видеть, и я надеюсь, что мы в Москве тоже увидим его6.
Второй спектакль — «Распутин», который сейчас прошел в Берлине с выдающимся успехом [и] представляет собой переделку известной пьесы «Заговор императрицы»7, я видел в незаконченной форме на репетиции. И здесь кинематографические вступления, которые широко использовали многие хроники, художественные фильмы, заснятые у нас, производят неотразимо волнующее впечатление.
Интересен также основной замысел постановки: громадное полушарие — верхняя часть глобуса, которая вращается; на его поверхностях отражаются кинопроекции и в определенный момент открываются большие или малые амбразуры в шара и на соответственной площадке происходит действие. Действие, может происходить одновременно на трех или четырех площадках или заполнять всю сцену8.
Я видел не весь спектакль и не могу о нем судить. Могу сказать только, что самая пьеса, от которой я вообще не в восхищении, потеряла в игре немецких актеров, очень хороших, однако. Вегенер, играющий Распутина, дает импозантную фигуру, но все же не убедительную для тех, кто видел в этой роли Стефанова9 и кто вообще хорошо знает русскую жизнь. То же можно сказать и о других изобразителях русских.
Но Пискатор вставил множество иногда чрезвычайно эффектных интерполяций: народные сцены, в которых чередуются разные афоризмы насчет войны и революции с революционными гимнами, сцена, в которой одновременно в трех амбразурах Николай II, Вильгельм и Иосиф молятся каждый своему богу о победе и отрекаются от всякой виновности в войне.
Русских зрителей, вероятно, в законченном спектакле многое будет несколько шокировать, но эти шероховатости немецкому зрителю не будут чувствительны, и я не удивляюсь, что, в общем и целом, «Распутин» имел в Берлине успех.
Во всяком случае, надо сказать, что постановка Пискатора придала пьесе богатство, динамизм и большую революционность. Я просто не могу объяснить себе, почему некоторые коммунисты как бы стараются подходить к Пискатору с предвзятым сомнением. Почти ни один упрек, направленный против него, не является существенным. Но если даже можно было бы отметить те или иные существенные недостатки, то как можно отрицать такое огромное завоевание, как создание, в конце концов волей одного человека, революционного театра, подобного которому во всей Западной Европе нет и никогда не было, театра, настолько близкого к коммунистической партии и ее убеждениям, что каждую минуту можно бояться вмешательства охраняющих жизненный порядок сил, театра, который заставляет принять с уважением свои спектакли наполовину переполняющую его буржуазную публику и привлекает из далеких кварталов по меньшей мере ползала рабочих.
Я лично приветствую Пискатора, я лично считал бы величайшей ошибкой показать какую-нибудь придирчивость, даже холодность к этому человеку. Мы можем только оттолкнуть от себя его и его сотрудников, потому что, конечно, успех его уже заставляет присматриваться и прицениваться к нему разные буржуазные силы. Купить Пискатора, оторвать Пискатора, фальсифицировать Пискатора, разумеется, станет целью многих и многих в Германии, и рабочая среда, революционная среда должны ответить на это, окруживши Пискатора сочувствием, содействием, разумеется, и критикой, но критикой глубоко товарищеской, неукоснительно отмечающей рядом с недостатками и огромные завоевания его театра.
Приезд японского театра Кабуки в Москву и Ленинград представляет исключительный интерес.1 Во-первых, настоящий японский театр, театр традиционный, обладающий целым рядом оригинальнейших особенностей, до сих пор, насколько мне известно, никогда не покидал территории Японии.2 Только сейчас одновременно два однотипных театра поедут: один — в СССР, другой — в Германию. Во-вторых, если отдельные исследователи театра и вообще исследователи-путешественники были хорошо знакомы с японским театром и в нашей литературе имеется немало описаний этого театра, анализов пьес, структуры сценического действия, актерского искусства и т. д., то большая публика наша совершенно никакого наглядного представления о японском театре не имеет.
Очень важным является то, что труппа, направляющаяся сейчас в Москву и на днях имеющая прибыть сюда, возглавляется одним из замечательных актеров Японии, Садандзи, который славится как чуть ли не первейший исполнитель ролей популярных полусказочных героев, свойственных театру Кабуки.
Актерское искусство в Японии доведено до чрезвычайной высоты. Оно носит характер усовершенствованного, высокого ремесла глубоко цехового характера. Обыкновенно целые семьи оказываются династиями театрального порядка и даже обслуживают иногда от отца к сыну одни и те же роли.
К числу особенностей театра Кабуки относится тончайшее исполнение женских ролей артистами-мужчинами. Москва и Ленинград увидят одного из замечательнейших художников этого жанра, артиста Сиотио.
Театр Кабуки, то есть театр традиционный, исполняя по преимуществу классические драмы, пьесы, когда-то написанные для кукольного театра, из которого развернулся театр Кабуки, вызывает по отношению к себе в самой Японии различные суждения. В то время как одни видят в нем как раз главное достояние нации и отмечают его глубокую народность, другие считают его пережитком, своего рода романтическим эпигонствующим театром. В Японии нарождаются новые формы театра, более или менее враждебно относящиеся к Кабуки. Эта борьба направлений в японском театре в настоящее время непосредственно нас не затрагивает. Мы не сомневаемся, что театр Кабуки, с его многовековыми традициями, представляет огромный культурный интерес независимо от того, должны ли эти традиции доминировать в театре Японии или отойти на задний план и сохраниться только как высокохудожественный исторический памятник.
Сам Садандзи, человек высококультурный и прогрессивный, так охарактеризовал свой театр и значение, которое для этого театра будет иметь приезд его в СССР:
«Театр Кабуки был создан в свое время для народных масс и за свою долгую историю прошел через множество эволюции формы и содержания. В течение трехсот лет, начиная с эпохи Токугава, Кабуки непрерывно пришлось бороться против преследований со стороны привилегированных классов, преследований, вытекавших из господствовавших в ту эпоху аристократических воззрений. Но народные массы поддерживали свой народный театр Кабуки, и он смог вырасти, развиться и достигнуть художественного совершенства.
Я всегда считал, что драма не может расти и развиваться изолированно от народных масс. Театр должен повсюду и везде быть верным другом и спутником народа, и он должен быть интернациональным, общаясь с другими народами. В этом убеждении я давно стремился к международному сближению в области театра.
Поездка эта, по моему мнению, имеет историческое значение для японского театра. Японский театр разбивает свою скорлупу и выходит на международную арену. Я уверен, что советский зритель, так глубоко понимающий и чувствующий искусство, сумеет понять и оценить Кабуки. Я верю также, что сближение в области театра поможет укреплению дружбы между нашими народами и делу всеобщего мира».3
Мы не сомневаемся, что наша публика проявит самый определенный интерес к столь оригинальному зрелищу, являющемуся ключом к пониманию целой сложной и высокой культуры, до сих пор, несмотря на наше соседство с японцами, остающейся для нас чем-то далеким и замкнутым.
«Никакого кризиса театра на Западе нет»1 — это утверждение слышишь все чаще. Только что я прочел его в статье Жироду в ультрабуржуазной газете «Тан», в номере от 22 июля.
В доказательство этого своего положения Жироду заявляет: Разве у нас недостаточно драматических авторов? Да они кишмя кишат. Разве публика не ходит в театр? Да ведь, несмотря на конкуренцию мюзик-холлов и кино, театры даже после повышения цен полны. Наконец, существует ведь наилучший измеритель для успеха того или другого предприятия, — ибо театр есть предприятие, — это — его доходность. Спросите любого театрального делового человека в Париже, и он скажет вам, что в настоящее время театр — хорошее дело, приносящее на затраченный капитал процент не ниже довоенного.
Все это, несомненно, так. Но это не мешает тому же Жироду признать, что при отсутствии внешнего, коммерческого кризиса налицо имеется глубокий внутренний кризис, культурная опустошенность театра, разрыв между ним и культурными потребностями общества.
Тут мы имеем явление, параллельное весьма глубоким характеристикам современного капитализма. Внешне цветущий вид капитализма не только дает возможность его апологетам произносить дифирамбы в честь «воскресшего» капитала, сумевшего превозмочь все недуги, связанные с войной, революциями и т. д. Этот мнимый внешний расцвет, заполонив целиком социал-демократию, отражается, как это ни дико, даже в рядах коммунистов и заставляет некоторых из наших товарищей откладывать ожидание революционного подъема на долгие сроки и совершенно не замечать тех зияющих трещин, которые идут по всему капиталистическому фасаду и едва заштукатурены жиденькой, хотя и ярко раскрашенной, раззолоченной отделкой.
Каждого приезжающего на Запад может поразить внешнее богатство его жизни, кипящее веселье, приподнятый тонус во всех областях работы, времяпрепровождения, спорта и т. д.
Но когда вы вглядываетесь в развеселое лицо и тренированное тело нынешнего капитализма, то замечаете, что взор его потух и движения автоматизированы. Ни у господствующего класса, ни у тех, кто является его вольными или невольными рабами, за исключением революционного лагеря, нет, в сущности, никаких целей, — нет таких целей по крайней мере, которые могли бы как-то морально оправдать весь огромный водопад человеческой энергии, устремляющийся в бездну времен.
Напряженный рационализированный труд создает условия комфорта и развлечения. Комфорт, развлечение, спорт вновь являются опорой для трудовых усилий. Для тех, у кого по крайней мере труд относительно умерен, а комфорт относительно высок и у кого притом имеется известная притупленность сознания (счастливая черта в нынешнюю эпоху капитализма!), это вращение кольца, этот ложный круг нервно-напряженной жизни (которая на самом деле есть все-таки только прозябание и топтание на месте) может быть приемлем.
Но для тех, чей труд тяжел, а комфорт ничтожен, для тех эта жизнь может быть приемлема только в результате своеобразного гипноза, которым многообразно занимается капиталистическая культура и в котором такую видную роль играют социалистические слуги капитала.
Так и театр есть часть системы развлечений, играющий существенную роль в нынешнем, не освещенном никаким идеалом капиталистическом коловращении.
Послушаем, что говорит об этом Жироду.
Приглашая в качестве своего театрального сотрудника Жана Жироду, редакция «Тан» хорошо знала, что делала. Жироду — один из самых блестящих писателей современной французской литературы. Именно блестящих, ибо блестеть, это — главная его цель, и блеск — его главное качество. Жироду в достаточной мере пуст. Если даже он нападает на хорошую тему, то и тогда его не интересует ее сущность. Его произведение всегда звонко, как внутренне пустой металлический шар, поверхность же этого шара не только отполирована, но еще и расцвечена, пущена то бриллиантоподобными гранями, то всякого рода вензелями и узорами.
Жироду словечка в простоте не скажет. Каждую фразу он старается построить так, чтобы она вас поразила. От удивления вы не можете прийти в себя. Настоящая перманентно движущаяся кунсткамера. Во французской литературе укрепился даже термин «жиродизм», что значит, несомненно, изящное выражение и притом образное, яркое, но с оттенком неприятной манерности, надуманности. Жиродизм — возвращение на новой плоскости того эвфуистического языка, на котором говорили мольеровские жеманницы2 и их оригиналы. Жироду — один из самых искусных развлекателей наиболее тонкой части нынешней французской буржуазной публики.
Нам всегда приятно, когда мы из подобных чуждых уст слышим подтверждение наших собственных суждений.
Свое признание банкротства современного французского театра Жироду формулирует очень своеобразно. Он протестует против выражения «театры авангарда». Он говорит, что люди этого авангарда, «располагая умеренным талантом и слабыми ресурсами, посчитали целесообразным искусственно отделить большую публику от себя, полагая, что ее может обслуживать искусство второразрядное. Они лицемерно установили, как стремятся сделать это нынешние критики в области романа и журнализма, строгое разделение между так называемой литературной публикой и всеми остальными. Правда, кажется, они успели даже убедить народные массы в том, что они действительно попросту народные массы, а интеллигентную верхушку в том, что она действительно интеллигентная верхушка».
Далее Жироду заявляет, что в великие эпохи, подобные эпохе Мольера и Бомарше, такой разницы вовсе не было. Он считает одним из огромнейших культурных бедствий, обрушившихся на Францию, стремление разделить ее на верхушку и массу. Он говорит: «Вместо того чтобы привести читателя, всякого читателя, к умению различать авторов легких и глубоких, вместо того чтобы объяснить ему произведения этих последних, наша критика, театральная и всякая другая, старается уверить огромное большинство читателей в том, что все хорошее — не про них писано».
Жироду считает, что средний француз машет рукой на действительно артистическое, действительно освещенное мыслью произведение, — это-де для умственной аристократии. Худосочные эстеты прозвали себя авангардом, и, таким образом, по мнению Жироду (который сам, между прочим, к ним относится), отказались от долга вовлечь в серьезную культурную работу массы. Тут Жироду не без основания замечает: «А разве не такова роль истинных авангардов?» — и с нескрываемым негодованием продолжает: «Но во Франции нет никакого театрального авангарда. Его нет нигде. Театр, который захотел бы создать какую-то новую веру, основать доктрину, — вообще бессмыслица». Жироду поясняет эту свою мысль, указывая на то, что театр обыкновенно только своеобразно и, конечно, в высшей степени плодотворно подытоживает уже происшедшие в обществе перевороты, обобщает и распространяет уже в значительной мере достигнутое жизнью. Жироду утверждает, что всякая новость в театре есть только попытка театра подняться до стиля остальных искусств и жизни.
«Великий театр укрепляет убеждения, уже имеющиеся в обществе, волнует души, уже сдвинутые с мертвой точки, сверкает перед глазами, уже понявшими, где свет. Он помогает людям стать людьми своей эпохи».
«Что же в этом отношении констатируем мы, посещая французский театр? — опрашивает себя Жироду, — Разве наши театры отражают современную эпоху, разве мы в них не слышим чаще эхо Второй империи или первых годов Третьей республики? От мюзик-холлов мы требуем, чтобы они были как-то на высоте нашего времени, но в театре мы, французы, великолепно миримся с тем, что было старо даже для наших отцов. Театр должен был бы убедить нас, что вся современность звучит мыслями, надеждами, силой; он должен представить нам инженера, банкира, трактующих проблемы физики, финансов, живущих в совершенно новых взаимоотношениях со своими машинами и своими рабочими. А между тем эти самые люди, которых театр на деле вовсе не изображает, позволяют заставлять себя проводить целые вечера в залах, отвратительных в смысле гигиены и безопасности, где декорации могли бы повергнуть в ужас каждого мастера витрины и где диалог безнадежно дряхл и унизительно пуст. Таким образом, каждый вечер наши театры, так же как наши газеты, которые каждое утро выливают на голову публики всякую артистическую и политическую ложь, стараются убедить зрителей, что они живут в очень обыкновенные годы, с обеспеченной моралью, годы, полные уверенности в спокойном будущем. И публика выходит из этого чтения и из этих спектаклей отяжелевшей, нетребовательной, невнимательной, лишенной всякого вдохновенья и чувствительности. Этим наш театр резко отличается от театра здоровых театральных эпох».
«Неужели нельзя надеяться, — спрашивает Жироду, — что театр поднимется до величия нашей эпохи?»
«Как во времена Ренессанса, как во времена энциклопедистов, великие сюжеты, и многочисленные и мощные, наполняют и наши взоры, и наш слух; они как бы ищут авторов, они должны, наконец, превратиться в спектакль!»
Но Жироду не спрашивает себя, почему же, однако, несмотря на такую многозвучность нашей эпохи, на такие богатства ее, буржуазный театр не способен отразить проблемы современности. Наша эпоха действительно великая, но самому Жироду невдомек, что она велика именно потому, что характеризуется небывало грандиозным противоречием между старым и новым миром, между внутренне мертвеющим капиталом и растущим пролетариатом, группирующимся под знаменем коммунизма, и что, только принимая во внимание это коренное противоречие, приходится признать чрезвычайно важными и все другие производные противоречия, избороздившие современную экономику, политику, науку, быт и т. д.
Должны ли мы думать, что явление, оплакиваемое Жироду, свойственно только Франции? Нельзя не констатировать, что в Германии театр более серьезен, больше стремится быть современным. И тем не менее послушайте только, как, например, характеризует современный театр один из литературных «любимцев немецкой публики» — Фридрих Гундольф!
В той книге о Гёте, которая наделала столько шуму (вышла она в свет менее десяти лет назад), разбирая роман Гёте «Театральное призвание Вильгельма Мейстера» и стараясь объяснить, почему именно Гёте взял театр за центр описания современного ему общества, Гундольф говорил, и притом, заметьте, как о чем-то само собою разумеющемся, словно даже не ожидая никакого возражения: «Нынешний театр не мог бы уже служить для такой цели. Он потерял свою идеальность, он сделался гешефтом, как всякий другой. Лишился он также атмосферы приключений, которая давала ему фон известной напряженности и глубины. Нынче театральный человек — уважаемый буржуа, своеобразный чиновник, всегда более или менее — рыцарь наживы. Театр совершенно перестал быть тем промежуточным мирком, который существует между действительным миром и миром кажимости, миром сновидений, который создается театром и находится в его власти, миром, через посредство которого театр воздействует на общество. Сейчас театр стоит на уровне повседневной деловой жизни. Во времена Гёте театр еще возбуждал надежды и не приводил к разочарованию. От дальнейшего роста его, как духовно-чувственного царства, лучшие люди того времени обещали себе утро разума, как Лессинг, новую мораль, как Шиллер, атмосферу нового образования, как Гёте; они отдавали лучшие силы на служение театру. Сейчас подобных иллюзий не разделяет никто»3.
Вот каким спокойным, эпическим тоном, не ожидая ниоткуда возражений, говорит эти ужасные вещи о театре Гундольф, лишая нынешний театр Германии всякого места в культуре и отсылая его в область коммерции.
Мы знаем, что Вагнер в эпоху своего революционного подъема писал почти то же и о театре середины прошлого столетия4. Но тогда это считалось еще вообще дерзкой ересью, а у Вагнера — временным бунтарским помутнением его здравого смысла. Нынче же суждение о театре как о коммерческом предприятии, весьма слабо попахивающем еще хоть какой-нибудь культурой, стало общим местом.
Омертвение европейского театра, превращение его внутренне в коммерческое предприятие, а внешне — в пустое развлечение, принижающее, обволакивающее спокойной ложью зрителя, это, как я уже сказал, чрезвычайно характерная параллель к тому, что делается в буржуазном мире и во всех других отношениях.
Конечно, Жироду тысячу раз прав, когда он говорит, что наше время беспокойное, что на самом деле никто не может быть уверен в завтрашнем дне, что меняются все старые жизненные установки и старая мораль, что весь мир потрясен и беременен новою жизнью.
Конечно, такое время как нельзя более должно было бы способствовать превращению театра в ту могучую трибуну, с которой в наиболее завлекательной форме должны обращаться к публике олицетворенные проблемы, а иногда и попытки их решения.
Наоборот, не прав Жироду, когда он говорит, будто бы на Западе (для Франции, правда, это обвинение Жироду более верно, чем для Германии) совсем нет авангардного театра. Такой театр есть, он пробивает себе дорогу. Только не надо считать авангардным театром театр эстетский, пускающийся в какие-нибудь футуристические или сюрреалистические штучки или кокетничающий с неоклассицизмом и т. д. Эти формальные искания — только новые бубенчики, которые шустрый развлекатель буржуазии и ее рабов пришивает к своему колпаку. Авангардными театрами нужно считать те, которые стараются каким-нибудь образом прервать сонную одурь, принимаемую за театральную культуру, бросить острое, зажигательное слово или действие в публику. Пьесы такого рода — в особенности в Германии, отчасти в Америке — от времени до времени появляются. Театр Пискатора — подлинно авангардный театр, несмотря на отдельные свои чудачества и ошибки.
Но все эти передовые стремления в Европе могут быть только очень слабыми, как бы случайными, в то время как у нас они должны стать и постепенно становятся основным явлением нашего театра, как столичного, так и провинциального.
Театр еще недавно делили, да и теперь еще делят, на старый театр, возглавляемый прежде всего бывшими нашими академическими сценами5, и на новый, созданный революцией театр. Надо сказать, однако, что различие между теми и другими театрами сейчас в значительной степени стирается. Театрам по преимуществу революционным (я говорю о театрах, имеющих свои корни в близких к Великому Октябрю временах) надо было отойти от своих «комфутных»6 излишеств и от своего крикливого митингования. Они вынуждены были понять всю важность социальной психологии, а следовательно, и театра реалистического (очень своеобразного, очень широкого, конечно), и этим самым они не только придвинулись к старым театрам, но и многому от них научились. В то же время старьте театры не смогли остаться при своем старом репертуаре, хотя бы даже наилучшем, классическом; они вынуждены были по требованию публики ставить у себя пьесы, отражающие современность, стараясь выбирать лучшие из имеющихся у нас до настоящего времени пьес этого рода, и ставили эти театры подобные пьесы далеко не хуже, чем театры по преимуществу революционные.
Молодой революционный театр (оставаясь, конечно, и теперь революционным) стал гораздо более похож на своего академического (недавно — «бывшего академического») соседа, а этот последний значительно подвинулся к «революционным» театрам не только своей тематикой, но во многом и сценическим оформлением.
Все это очень хорошо и много раз констатировалось. Но сейчас мы уже имеем иное явление. Мы имеем театр, не искусственно привитый к быту поколения, пережившего революцию, и оставшийся еще во многом дореволюционным Адамом; мы имеем теперь театр, которому не более или менее искусственно привиты новые темы. Мы имеем театр, который вырастает из самой революции совершенно целостно и органически; театр, который создается людьми, насквозь насыщенными воздухом революции и имеющими лишь довольно тусклое, детское воспоминание о дореволюционном времени. Новое поколение — наши дети и прежде всего дети революции несут с собою этот органически новый, этот органически революционный театр.
Далека от меня мысль называть пьесы ТРАМа7, сценические приемы ТРАМа, спектакли ТРАМа в целом каким-то дивным шедевром, который заставляет уже нас полностью удовлетвориться, или чем-то безусловно превосходящим лучшие спектакли Художественного или Малого театра, а также лучших театров за границей. Ничего подобного. Во многом ТРАМ еще лепечет первые слова, еще только учится ходить. Слишком затасканное, но глубоко верное выражение Маркса о детских башмаках пролетариата8 здесь как нельзя более применимо. Не в пролеткультовских исканиях, во многом искусственных, не в стараниях революционного театра, каким создавали его люди, умом, а часто и чувством постигшие новую эпоху и старавшиеся ее отобразить, а именно в ТРАМе имеем мы первые подлинные плоды нашей революционной земли. Когда-то я сказал: «Не торопитесь, надо ждать, пока революционная весна даст нам свои цветы, а потом и свои плоды. Не надо привязывать бумажные красные цветы ниточкой к еще голым ветвям деревьев»9. Я вовсе не хочу обесценивать значение тех подчас на вид довольно пышных «цветов», которые мы имеем и в революционизировавшихся старых театрах, и в новых революционных театрах, но тем не менее организованности, так сказать, неизбежности революционного стиля, органической спайки с новой, революционной публикой мы там еще не имеем.
Наша страна может гордиться, что она сохранила все лучшее в театральных традициях и дала с первых же годов после революции замечательный размах нашей театральной жизни. Она может гордиться тем, что изумительное искусство подлинных мастеров своей сцены она постепенно и умело перевела на совершенно новую тематику и во многом — новую сценическую манеру. Она может гордиться тем, что создала с первых же годов агитационный театр, интереснейшие попытки обновленного, ярко публицистического и в то же время насыщенного живой художественной кровью спектакля на сценах своих революционных театров.
Но наибольшие надежды возбуждает, конечно, то движение, которое мы видим сейчас перед собою, то движение, которое несет с собой молодежь, ибо эта молодежь при всех шатаниях отдельных своих элементов, при всей незрелости своей, является зато целиком продуктом революции, продуктом той борьбы и того творчества, которое широкой рекою разлилось после Октября. И здесь мы перерастаем намного Европу.
Параллельное явление будем мы иметь во всех областях искусства, во всех областях науки и быта. Наша молодежь начнет брать на абордаж старый мир, чтобы переплавить его в совершенно новые формы.
Но не будем патриотами, хотя бы и социалистическими10, и не будем закрывать глаза на то, что подлинный, мировой размах молодой театр будет иметь лишь тогда, когда великолепнейшая зараза нашего нового искусства могуче проникнет и за границу. Для этого нам, однако, нужно, чтобы заграничное общество стало восприимчивым для такой заразы, а восприимчивость может быть создана только социальной революцией.
Европейский буржуазный театр переживает самую худшую эпоху своего существования. В экономическом отношении театру грозит гибель или, по крайней мере, чрезвычайно жалкое существование. И это ярче сказывается в странах, наиболее потрепанных кризисом. Страна, в которой по сравнению с другими европейскими странами сохранился наисильнейший и относительно серьезный театр, — Германия, в то же время наиболее разбитый хозяйственный организм. Германское государство не может больше содержать театры. Из четырех государственных оперных театров закрыто уже три: Берлинская Кролль-опера, театры в Касселе и Висбадене. Закрывается самый серьезный из театров, обслуживающий наиболее демократические слои населения, — Театр Шиллера1.
Что касается частных театров, то они давно перешли на кочевое положение. В настоящее время в Германии почти не существует постоянных трупп.
Театры почти совершенно не имеют репертуара и ставят все время одну и ту же пьесу, до тех пор, пока количество приходящей публики может окупить спектакль.
Сравнительно еще недавно на сцене театров ставили в большом количестве пьесы Шиллера, Шекспира, не говоря уже о пьесах современного репертуара. Театральные афиши представляли самый разнообразный выбор для желающего ознакомиться с театральными постановками. Сейчас же в Берлине, самом театральном городе буржуазного мира, если вы желаете пойти в театр, вам приходится, выражаясь словами Чехова, «лопать, что дают»2. Крупнейший германский театральный режиссер и предприниматель Рейнгардт совершенно откровенно высказал свое мнение, что в такое время совершенно не приходится заниматься воспитанием публики и что в теперешних условиях театру необходимо идти навстречу публике и ее вкусам, добавляя при этом, что постановки серьезных пьес невозможны. И действительно, если в репертуаре рейнгардтовских театров (Рейнгардт имеет свои театры в Берлине, в Вене и ряде других городов) имеются классические пьесы, то они находятся в соответствии с запросами публики. А все эти запросы подчинены исключительно одному желанию — развлечься и забыться, провести в театре так вечер, чтобы не думать о бушующем кругом кризисе. И весь современный репертуар в немецких театрах рассчитан исключительно на то, чтобы дать возможность развлечься, отдохнуть. Все, что происходит на сцене, должно быть легко, не портить пищеварения, не вызывать сердцебиения, и чем пьеса пустее и забавнее, тем она больше делает сборов. Театр при теперешнем ужасающем кризисе, которым охвачена Германия, только и держится благодаря этой потребности в отвлечении и развлечении. Буржуазный и мелкобуржуазный зритель подходит к театру, как к алкоголю, потребление которого на всем Западе за последнее время значительно повысилось.
Однако в погоне за зрителем театрам приходится прибегать к самым экстраординарным мероприятиям: снижаются цены на билеты, выпускаются всевозможные абонементы, публике раздаются боны на покупку дешевых товаров. Несмотря на это, посещаемость театров понизилась на 30–40 процентов по сравнению с тем, что было три-четыре года назад. Это, конечно, ведет к снижению зарплаты актеров и музыкантов и к огромной, принимающей самые ужасающие формы и размеры безработице среди работников искусства.
Немецкие актеры в основном делятся по своей идеологии на три категории: основная группа — это группа считающих себя аполитичными, группа обывательски настроенных интеллигентов. Затем группа реакционных, фашистски настроенных актеров и, наконец, небольшая прослойка идейно мыслящих актеров. Среди этой части актерства весьма сильны симпатии к нам. Это все, что можно сказать об идеологии немецких актеров. В смысле же техники игры, мастерства, в немецком театре сохранилось большое количество несомненно талантливых и одаренных актеров.
В настоящее время чувствуется заметное охлаждение к одно время усиленно культивировавшемуся жанру — пышному ревю с дорогостоящими костюмами и декорациями и сотнями раздетых женщин. Пышный стиль, дорогостоящие постановки не соответствуют современному положению вещей. Взамен ревю, доминирующей формой театрального зрелища стала оперетта, причем заметен возврат к классической оперетте. В большом количестве идут оперетты Оффенбаха. В одном только Берлине идет пять оффенбаховских оперетт. Сам Рейнгардт, считая, что в настоящее время, кроме оперетт, ничего давать нельзя, ставит Оффенбаха в двух театрах («Прекрасную Елену» и «Сказки Гофмана»)3. «Прекрасную Елену» Рейнгардт поставил в модернистском стиле, снабдив некоторыми остротами и трюками, но тем не менее постановка получилась при всем внешнем изяществе совершенно беззубой. С большим великолепием и пышностью и уклоном в мистику были поставлены «Сказки Гофмана».
Идущие в драматических театрах пьесы поражают своей крайней безыдейностью. Большей частью это легкие шутки и комедии. Большим успехом пользуется комедия «Нина», где главную роль играет весьма талантливая актриса Массари4. Но что мы увидим, если обратимся к содержанию этой пьесы? Весь ее сюжет заключается в том, что у героини, киноактрисы, есть двойник — мещаночка, которая благодаря своему большому сходству заменяет ее в нужные моменты, отсюда все перипетии. Примерно в таком же духе и сюжеты остальных пьес берлинского репертуара.
Ставят еще, хотя и редко, и классические произведения: Шекспира, Шиллера и др. Но ставят их точно в порядке какой-то казенной повинности: скучно, вяло, без всякого подъема и настроения, в каких-то необычайно минорных тонах.
Среди многих постановок запоминается венская постановка Рейнгардта — «Двенадцатая ночь» Шекспира, запоминается благодаря талантливой и своебразной, характерной для современности игре актера Вальдау5.
Правда, есть и серьезный театр. Его мало, но все же он существует. В основе этого серьезного театра лежит отчаяние. Существует такая часть публики, которая время от времени хочет видеть настоящую правду, которая хочет почувствовать всю остроту создавшегося положения. С этой точки зрения представляет интерес постановка старой пьесы Анценгрубера «Четвертая заповедь» в театре Фольксбюне6. Пьеса Анценгрубера имеет давность в несколько десятков лет (к ней обратились, очевидно, за отсутствием современных пьес), но она построена мастерски по типу античной драмы. В этой пьесе, как и в другой, сделанной по ее образцу пьесе уже современного драматурга Хорвата7, показан быт венской средней и мелкой буржуазии, показывается, как Вена пьет, ухаживает и пляшет, а за этой внешностью скрываются трагические противоречия, отвратительные и ужасающие.
В современной пьесе очень удачно изображен фашист, тип последователя Гитлера. Внешняя поза, много патриотической велеречивости, толкует все время о долге и чести и в то же время живет на содержании торговки, не платит по счетам. В этой пьесе достается сильно и попам. Пьеса весьма типична для мелкобуржуазного драматурга, мечущегося между двух лагерей.
Имеются ли там драматурги, от которых можно ожидать более или менее созвучных нам спектаклей, не впадающих в истерические настроения или чистое развлекательство? К немногочисленным драматургам этой категории можно причислить талантливого молодого Брехта, переделку которого «Трехгрошовой оперы» мы видели у нас в Камерном театре («Опера нищих»)8. Брехт теперь написал новую пьесу «Иоанна на бойне»9. Сюжет этой пьесы построен на том, что молодая девушка — непосредственная, наивная натура, напоминающая характером Орлеанскую деву, — попадает на городскую бойню. Попав туда, она оказывается среди двух миров: капиталистов, показанных в виде мощных Голиафов, говорящих великолепными метафорами на изысканнейшем языке о своей мощи, о завоевании природы, о стиле культуры, и бедняков рабочих, говорящих корявым, заплетающимся языком, запуганных капиталистами, предающих друг друга после стачки, в которой они потерпели поражение. Наивная Иоанна вначале пытается примирить эти противоречия, но когда эти попытки ей, конечно, не удаются, она приходит к выводу о необходимости уничтожения капиталистов и идет в конце концов, в момент, когда начинается настоящая гроза, в ногу с выступившим против капиталистов коллективом. Написана эта пьеса великолепным, темпераментным языком. Но до сих пор пьеса не показана на сцене, автор боится, что под тем или иным предлогом она не будет разрешена полицией.
Брехта надо было бы пригласить к нам, но, конечно, ему много придется поработать над собой, чтобы по-настоящему переделать себя, чтобы до конца проникнуться материалистическим мировоззрением. В стране строящегося социализма талантливому Брехту открылись бы новые неисчерпаемые возможности.
По какому пути будет идти в своей дальнейшей деградации театр буржуазного Запада? В связи с этим вопросом небезынтересны высказывания немецкой консервативной газеты «Дейче альгемейне цейтунг». Очень многое в напечатанной в этой газете статье совпадает с нашими воззрениями. В ней говорится: «Что это за театр, который не участвует в жизни, который стремится только к тому, чтобы развлекать, у которого нет определенных целей». Но далее в этой же статье говорится (и это уже, конечно, никак не совпадает с нашим мнением), что современный немецкий театр должен показать настоящих «коренных» немцев, должен ставить остро вопросы о патриотизме, о реванше, о монархической реставрации10. Но могут ли фашисты выполнить этот рецепт и создать свой театр? У фашистов есть своя целеустремленность, поганая, вредная, человеконенавистническая, целеустремленность, во всем противоположная тому, чего добиваемся мы. Но своего искусства они создать никогда не смогут. Их идеи национальной замкнутости, звериной ненависти одной нации против другой, угнетение одним классом другого — эти идеи бессильны. Они говорят: «Дайте нам в руки искусство — театр, кино, музыку». Но ведь у них за душой есть только прусский барабанный бой. И своих пьес у фашистов нет.
Над этим положением призадумался сам Муссолини и решил поразить мир собственной пьесой. То есть достоверно еще неизвестно, действительно ли он написал пьесу. Официально пьеса стоит на афишах без имени автора, но Муссолини не возражает против того, что это авторство приписывается ему. Говорят, что она написана одним из секретарей Муссолини по идее и канве, данной самим Муссолини. Пьеса эта, посвященная Наполеону, шла в Риме и в Париже11. Пьеса очень слаба, и Муссолини как драматург лавров на ней не заработает. В Париже эта пьеса шла с участием Фирмена Жемье в роли Наполеона, игра которого — единственное, что можно смотреть в спектакле. Идея пьесы — это идея сильного человека, всемогущего диктатора, и занавес предусмотрительно опускается до развязки наполеоновской эпопеи, до Св. Елены.
Это единственный пример фашистской, до конца продуманной пьесы. И из такой детской фазы не удается выйти фашистским драматургам.
Учиться у современного европейского театра нам нечему (разве только по части осветительной аппаратуры и т. п.). Современный буржуазный театр — это глубоко упадочный театр, отражающий в себе все гниение современной буржуазной культуры.
И даже многие буржуазные мыслители давно пришли к выводу, что культура их класса пришла к упадку и близится к полночи и смерти. Эта культура на наших глазах сходит на нет.
Только тот театр, который является частью социальной жизни, пульсирующей, мощной, только такой театр может быть по-настоящему великим театром. Наблюдая успехи нашего театра, мы в то же время видим упадок театра по соседству с нами. Мы переживаем огромный подъем, у нас происходит зарождение нового человеческого общества. И первый этап этого общества дано строить нам.
По случаю столетнего юбилея Гёте два знаменитейших мастера немецкой драматической сцены — Александр Моисеи и Бассерманн — создали новую сценическую версию первой части «Фауста» и, показав ее во многих городах Германии, повезли потом по Европе.
Мне довелось видеть это во многом значительное и прекрасное исполнение великого произведения Гёте в Женеве.
Конечно, отнюдь нельзя согласиться с теми огульными восхвалениями, которыми большинство европейской прессы откликнулось на спектакль. В женевских газетах я, например, читал даже про «чрезвычайную убедительность световых декораций и полноту впечатления, которое получается от световых эффектов».
Вероятно, самому Моисеи было смешно читать эти пустяки. Маленькая труппа, которую везет с собою он, и желание обойтись без какой бы то ни было декорации, продиктовали чрезвычайное упрощение всего спектакля. Моисеи не хотел давать «Фауста» в сукнах, но он лишь слегка отошел от этого: он воспользовался все более входящими в моду красочными декорациями, отбрасываемыми особым аппаратом на задник сцены таким образом, что от исполнителей на этом экране не получается никакой тени, если даже он становится на один метр расстояния от глубины сцены.
Надо признать, что многие из этих картин или совершенно неожиданных движущихся световых фонов уже сейчас представляют что-то приближающееся к большому искусству. Если принять во внимание, что театр может ехать в путешествие и иметь с собою сто или двести декораций, которые все вместе с аппаратами входят в один чемодан, то, разумеется, нельзя отрицать громадную экономию во всем этом деле и не признать световые декорации большим техническим шагом вперед.
Но Моисеи в качестве режиссера совсем не погнался за художественно-декоративным обрамлением «Фауста». В его световых картинах нет ничего любопытного: они просто намечают, где происходит действие: сад, улица, собор, рабочая комната Фауста и т. д. Они лишены всякой поэзии настолько, что часто заставляют пожалеть о простых сукнах.
Выброшены, конечно, все массовые сцены. Местами эта скудость в постановке сильно вредит гётевской фантастике. Например, удручающе убого появление «Духа земли» в первой картине.
На экране вдруг появляется какая-то большая безобразная глиняная статуя, неуклюжий, маловыразительный этюд слабого скульптора в сильном увеличении. Параллельно в качестве голоса «Духа земли» раздается жидкий человеческий голос, посредственно декламирующий великие стихи Гёте. Благодаря этому вся эта изумительная сцена проваливается: никакой Моисеи спасти ее не может.
Так же убого обставлена потрясающая сцена молитвы Гретхен в соборе. Dies Irae1 дан в каком-то дьячковском чтении, а совсем не в грозных трубах и отчаянных воплях, какие можно найти в церковной музыке, посвященной этому песнопению в любом количестве. Даже у Гуно2 эта сцена производит большее впечатление.
Таким образом, о «Фаусте» Моисеи никак нельзя говорить, как о полноценном воплощении трагедии Гёте. И все-таки спектакль остается глубочайше значительным. Таким делают его исполнители главных ролей.
Во многих и решающих чертах талант Моисеи с возрастом не только не оскудевает, но расцветает. Это не значит, что Фауст Моисеи полностью удовлетворителен. Как всегда, Моисеи старается до чрезвычайности внешне упростить облик своего героя. Как известно, он никогда не гримируется. Поэтому, например, он не захотел противопоставить старого Фауста и Фауста омоложенного. Всюду это тот же Моисеи, каким мы его знаем в личной жизни, и даже костюмы его неуловимо модернизированы и как-то не уводят никуда от того же Моисеи, нашего современника. Фауст всюду выглядит человеком между сорока и пятьюдесятью годами с тонким, изможденным духовной жизнью лицом, большими грустными и горячими глазами, с южной жестикуляцией, почти итальянской. Словом, он как две капли воды похож, например, на Гамлета Моисеи.
Это последнее сравнение не случайно. Для Моисеи между Фаустом и Гамлетом нет разницы. Все толкование Фауста у него именно такое: как вел бы себя Гамлет, если бы он со своим характером, своим складом мышления попал в положение, в которое судьба поставила Фауста.
Можно ли при этом говорить о безусловной приемлемости творимого Моисеи образа? Конечно, нет.
И за всем тем роль Фауста — одно из величайших творений Моисеи. Будучи вообще великим и, может быть, величайшим декламатором наших дней, он в особенности изумительно читает Гёте. С первых же слов Фауста вас совершенно захватывает чудный тембр голоса, какое-то особенно мягкое и четкое произношение каждого слова. Филигранная разработка, осмысление всего произносимого, причем это головокружительное богатство голосовых красок сопровождается еще все время грациозной и выразительной жестикуляцией.
Я бы сказал, что Фауст Моисеи есть настоящий апофеоз интеллигенции, людей ума и утонченного чувства. Это недалеко от цели самого Гёте. Фауст у Моисеи беспредельно симпатичен. Он очаровывает с победоносной силой. В моменты раздумья, отчаяния, взлетов, эротики, всегда и неизменно — это тонкий человек, это человек первого ранга «духовности», носитель огромной внутренней жизни. По степени своего обаяния Фауст Моисеи — образ незабываемый. Но, правда, тем самым он сужен. Это не тот гигант Фауст, который может быть представителем Человека. Фауст — утонченный интеллигент. Более склонный к унынию, анализу, чем к движениям воли.
Но как ни великолепно было исполнение этого артиста, он отнюдь не заслонил собою огромного художника Бассерманна.
Если не ошибаюсь, этому артисту под семьдесят лет, и я немножко побаивался за него в этой роли. Например, в гораздо более легкой роли полковника Пикара в пьесе «Дело Дрейфуса»3 некоторая утомленность сказывается.
Ничего подобного здесь. Бассерманн взял Мефистофеля в чисто комическом разрезе, нисколько не устраняя тем самым черт зловещих и злобных. Но ведь Мефистофелю незачем их показывать. Они только прорываются кое-когда. Вообще же это необыкновенно веселый, циничный и умный хромой барин, прекрасно знающий жизнь и смотрящий на людей, всех, даже на Фауста, с высоты своей великолепной и холодной иронии.
Молодая артистка Эванс оказалась в своем роде равносильным партнером двух корифеев немецкого театра.
Она начала очень бледно. Ее Маргарита почти невзрачна. Пуглива и проста. Интерес повысился, когда она вслед за Гёте раскрыла свою внутреннюю скромную, но бесконечно нежную «душу».
Но Эванс загорается внезапно жгучим трагическим светом, когда изображает Маргариту покинутую, отчаивающуюся, осужденную. Маленькие, тоскующие песенки, маленькие судорожные молитвы, которые даны у Гёте отдельными сценками, Эванс превратила в совершенно потрясающие монологи. Ни один момент в игре ее великолепных партнеров не трогал так всю эту публику женевско-немецкой мелкой и средней буржуазии, которую очень трудно тронуть, как поразительная внутренняя скорбь, высказанная здесь артисткой. Кроме того, это было сделано превосходно в техническом смысле. Не нарушая певучести ритма гётевских слов, Эванс вложила в них высокий и законченный реализм.
Все остальные действующие лица, необходимые в пьесе: Марта, Вагнер, Валентин, — сыграны были вполне прилично, но в сущности все-таки здесь имело место бесподобное трио на темы «Фауста».
А трагедия заслуживает целостной и богатой постановки. Обычно попытки такой постановки не удаются, но они должны удаться, ибо пьеса Гёте далека еще от смерти, и если она философски и социально преодолена, то почти никем еще не сознано, как и чем преодолена она.
Знаменитый датский критик и историк литературы Георг Брандес был одним из европейски признанных вождей радикальной интеллигенции последних десятилетий прошлого века. Глубоким стариком, незадолго до смерти, он выразил горячую симпатию к нашей Октябрьской революции1.
Этот самый Брандес в своей ранней книжке «Люди и их дела», в статье «Гёте и Дания» писал: «Можно поставить Гёте в соотношение с любым цивилизованным народом, и можно определить ступень развития этого народа по степени понимания гения Гёте. Действительно, каждая эпоха, каждая страна, каждый человек прекрасно характеризуют себя своим суждением о Гёте. Бертольд Ауэрбах придумал хорошее выражение: „goethereif“, то есть созревший для понимания Гёте. В течение долгого времени ни один народ не находился на этой ступени, не исключая немецкого. Мне кажется, однако, что все они — кто скорее, кто медленнее — поднимаются к этой ступени»2.
В этих словах Брандеса есть, несомненно, доля истины. Но он, прекрасно видя все сильные стороны Гёте, не видит его слабых сторон: ни тех, в которых можно винить Гёте, ни тех, в которых виновато только его время.
Если присмотреться к колоссальному количеству суждений, высказанных о Гёте в истекший юбилейный год, то можно, конечно, выделить несколько очень интересных статей, речей и исследований: они составляют, однако, почти исчезающее меньшинство; далее следуют всякие профессорские славословия, свидетельствующие об официальном культе Гёте, но отнюдь не об его понимании — не только диалектическом, а хотя бы таком гуманном и культурном, как в биографии Гёте, написанной Брандесом3. Потом следует главная масса юбилейного материала — безвкусная чепуха иной раз с оттенком явного равнодушия и даже антипатии. Наконец доходим мы и до таких книг, как произведение жены генерала Людендорфа, где Гёте объявляется изменником, жидо-масоном и убийцей Шиллера4.
Основы истинного диалектического понимания Гёте заложены в небольшом, теперь известном каждому культурному человеку в СССР, этюде Энгельса о Гёте5.
Работы о Гёте, вышедшие к его юбилею у нас, базируются именно на этой основе и потому часто являются действительным вкладом в действительное гётеведение.
Слабые, даже жалкие стороны в жизни, характере и произведениях великого германца здесь не стираются, а получают свое историческое объяснение, — но отнюдь при этом не отрицается ни огромность дарований Гёте, ни высота некоторых его достижений не только художественного, но и философского характера, ни вообще ценность гётевского наследия. В этом смысле мы смело можем сказать, что не столько наша страна, как марксистско-ленинское миросозерцание показало себя в наилучшем значении слова — наиболее «goethereif».
Последняя неделя чествований Гёте проходила в его родном городе — Франкфурте-на-Майне.
Частью их явилось интересное исполнение так называемого «Urgötz», то есть первой юношеской редакции этой драмы, на исторической площади старого Франкфурта — Рёмерберг.
Я присутствовал на этом спектакле6, и, так как не только исполнение, но и самое произведение представляют значительный интерес, — мне хочется побеседовать об этом с читателями, заинтересованными в дальнейшем знакомстве с одним из гигантов человеческой цивилизации.
Дело относится к 60-м и 70-м годам XVIII века.
Одним из руководителей всей передовой, бодро просыпавшейся для сознательной жизни германской буржуазной молодежи был в то время двадцатишестилетний Гердер. Строго говоря, великие открытия Гердера не были открытиями. Но он в значительной степени действительно открыл их для Германии. Притом он писал о них с такой убедительностью и таким блеском, что приобрел немеркнущее значение и для всей европейской культуры.
Главным его открытием была идея прогресса. Но для нашей темы еще важнее три других: великое значение личности, великое значение национальности и… Шекспир.
За эти открытия Гердер был окружен со стороны бюргерской молодежи пламенем симпатии: он был признанным вождем ее.
К нему пришел и юный двадцатилетний Гёте.
Гердер сумел оценить значительность ученика. Гёте обожал учителя. Он говорил, что его отношение к Гердеру подобно отношению Георга к Гёцу в его первой драме: «Я старался тоже надеть на себя геройский панцирь моего вождя, пока еще слишком широкий для моих плеч; но я надеялся носить его когда-нибудь со славой»7.
Один из молодых людей, окружавших Гердера, некто Клингер, написал посредственную драму с громким названием «Sturm und Drang» (по-русски принято переводить эти слова «Буря и натиск»).
Вся школа приняла эту кличку. Гёте, пытаясь надеть на себя панцирь учителя, затеял написать драму, которая была бы выдержана в манере Шекспира, была бы глубоко национальна, прославляла бы личность в ее борьбе за свою независимость и служила бы прогрессу.
Драма была написана в шесть недель. Ее удалось издать8. Ее подхватила вся молодежь. Старые поэты, вроде Клопштока, заметили и, в гроб сходя, благословили юного автора9. Гердер в торжественных формах благодарил и прославлял своего ученика10. Пьеса была дана во Франкфурте с огромным успехом. Мать Гёте присутствовала на спектакле и осталась чрезвычайно довольна11. С неожиданным количеством латинизмов эта добрая женщина писала Фрицу фон Штейну: «Summa summarum! ich hatte ein herzliches Gaudium an dem ganzen Spektakel» — «В общем, я получила большую радость от всего зрелища»12. Веселая советница утверждала, что признала свой портрет в жене Гёца — Елизавете.
Ее сын, ставший «великим» в течение каких-нибудь двух месяцев, конечно, переполнен был светлой гордостью и чувством выпавшей на его долю огромной ответственности вождя целого поколения.
Только Фридрих Великий, превратившийся в настоящего старого ворчуна, писал по поводу этого же произведения на своем натянутом французском языке: «Шекспиру можно еще простить его чудачество: ведь искусство при своем рождении не может же сразу быть зрелым. Но вот теперь на сцене дают пьесу „Гёц фон Берлихинген“ — отвратительное подражание скверным английским драмам, а партер с энтузиазмом аплодирует всем этим безвкусным глупостям»13.
Аплодисменты всегерманского партера полностью, однако, заглушили почти загробную воркотню венценосного педанта.
Что означало это явление социально?
Оно означало, что Иоганн Вольфганг Гёте, гениальный сын франкфуртского патриция, приблизительно за два десятилетия до Великой французской революции официально стал во главе передовой германской буржуазии.
Увы, 1789 год не был сужден этой передовой германской буржуазии; ее революционный энтузиазм не возрастал, как у западного соседа, а затерялся в трущобах еще слишком феодальной Германии; и самому вождю пришлось пройти путь не растущей политической зрелости, а политического потускнения, — правда, в известной мере искупленного дальнейшими огромными успехами на поприще углубления культуры личности, художественной глубины и высоких философских взлетов, чего при общей оценке Гёте никогда не надо забывать.
Отчасти этот процесс можно проследить уже по судьбам драмы «Гёц фон Берлихинген».
Как писался «Гёц»?
Как мы уже сказали, задача была для Гёте ясна. Для того времени написать «младобуржуазную» драму значило — защищать свободу личности, прогресс и национальность в свободных шекспировских формах.
Много читая по истории, юный Гёте натолкнулся на мысль, что носителями свободы личности и, стало быть, в некоторой мере предшественниками его поколения явились те рыцари-индивидуалисты, которых закалило широкое и вольное средневековье и которых постепенно обломало новое время с его упорядоченным, но безликим и лицемерным государством.
Это значило — будь Гёте француз, он выбрал бы время борьбы гордых феодалов с Ришелье или «фронду» великого Конде, а будь он англичанин, он, как Шекспир, искал бы отзвуков своему культу личности в типах, вроде Кориолана или Брута, подавая невольно руку с передовых позиций на позиции, в сущности своей реакционные.
Среди исторического материала, попадавшегося ему, особое его внимание привлекли живые повествования о себе самом буйного и хищного рыцаря Гёца из Берлихингена, владельца нескольких замков, откровенного грабителя купеческих караванов, временного вождя восставших крестьян и всегдашнего ненавистника стискивавших его отовсюду законов и порядков князей светских и духовных14.
Рыцарь понравился ему. Ему показалось, что в него можно влить свое собственное недовольство обществом, не дающим личности свободно развиваться, — обществом, которое тогдашнему Гёте представлялось несправедливым, низменным и отвратительным.
Но была и другая сторона, очаровавшая Гёте, — само средневековье. Его прельщала возможность в шекспировском духе дать множество пестрых сцен, широко набросать картину среды и образы борющихся лагерей.
Отметим здесь же, что Гёте, уже тогда близкий — инстинктивно — к диалектическому мышлению, воспринимал двойственно себя самого и, как это часто бывает с натурами одновременно активными и поэтически одаренными, предполагал возвеличить положительное в себе в одном образе и покарать отрицательное — в другом.
В то время у Гёте был близкий друг: его сестра Корнелия.
Пылая творческим жаром, Гёте, как он сам передает, беспрестанно рассказывал Корнелии отдельные куски своего будущего произведения15.
Корнелия, может быть, из хитрости, которая делает ей честь, вдруг заявила Гёте, что он много и пылко говорит о своих планах, но вряд ли сумеет упорядочить все на бумаге.
Рано утром на другой день Гёте сел за работу. Он не набросал себе никакого плана. Он просто начал писать сцену за сценой.
Вечером он прочел их Корнелии. Сестра была в восхищении. Но покачала головой и промолвила: «К сожалению, у тебя этого порыва хватит ненадолго, и кончить драму ты не можешь».
Новый удар шпорами по горячему коню: в шесть недель вся драма написана и переписана.
Но отсутствие плана и молодость автора сказались очень своеобразно.
Приблизительно в середине пьесы должна была быть введена знатная дама, приближенная архиепископа, служащая приманкой со стороны князей для колеблющегося и даровитого рыцаря Вейслингена, разрыв которого с Гёцем должен был решить судьбу последнего.
И вот Гёте рассказывает: «На половине работы странная страсть овладела мной. Я хотел изобразить свою Адельгейду крайне привлекательной и сам в нее влюбился. С тех пор мое перо служило с готовностью только ей»16.
Действительно, в первоначальной редакции «Гёца» Адельгейда разрослась непомерно. Она, так сказать, отодвинула на края все остальные фигуры, не исключая героя.
Однако Гёте был уже тогда очень умным и осмотрительным юношей. «Я ждал того времени, когда я смог отнестись к своему произведению в некоторой степени как к чужому. Я заметил, что, отбросив сознательно единство времени и места, я бессознательно упустил также высшее единство — единство действия».
Гёте сел еще раз переписывать свой манускрипт. Он постарался убрать из него то, что казалось ему слишком фантастическим и страстным, и придать всему целому «более исторический объективный характер»17.
Однако Гёте тут же решил свою вторую редакцию не опубликовывать18.
Характерно все же, что франкфуртский спектакль, которого я был зрителем, хотя и назван «Urgötz» — «Первоначальный Гёц», — придерживался на самом деле именно этой второй редакции (впрочем, отнюдь не совпадавшей с двумя всем известными позднейшими переработками19, о которых мы в своем месте еще поговорим).
Во всяком случае, свою бурную славу Гёте приобрел именно шестинедельным трудом, вылившимся из-под его пера сразу, без всяких поправок.
Но кто же был подлинный, исторический Гёц — «рыцарь с железной рукой»?
Его мы знаем довольно хорошо благодаря его собственным запискам. Это был смелый рыцарь, которого не угомонило даже то, что на двадцать четвертом году жизни, во время баварской войны (1504 год), ядро оторвало ему руку. Его богатырский организм прекрасно перенес жестокую средневековую операцию, при помощи которой ему приставили железную складную руку, и он остался прежним забиякой до самой старости. Он приучился при помощи своей железной руки стрелять и бить копьем и был грозой своих соседей (в том числе города Нюрнберга) и проезжих купцов.
Гёте сохранил в докладе одного из рейтеров жене Гёца подлинный отрывок из записок своего героя, достаточно его характеризующий:
«Ехали мы ночью. Видим стадо с пастухом. Вдруг пять волков нападают на стадо и здорово его треплют. Наш господин рассмеялся и крикнул: „Желаю удачи, дорогие товарищи! Пусть и нам выпадет удача“. Хороший знак порадовал нас всех»20.
Гёц был действительно волком. Грабеж был его ремеслом, а мелкие смелые стычки — его главным наслаждением. Ему, действительно, удалось нечто вроде поимки Вейслингена (личность выдуманная). Он взял в плен богатого графа Вальдека. Отпустил он его только по получении восемнадцати тысяч гульденов выкупа, суммы по тому времени чудовищной.
Гёц действительно стал во главе одного из крестьянских восстаний. Можно допустить, что он отчасти был вынужден это сделать. Но дело шло совсем иначе, чем в пьесе Гёте: Гёц довольно долго грабил все окружающее вместе с «бунтовщиками», беря себе львиную долю добычи, а потом попался и был посажен на два года в тюрьму. Теперь уж пришлось выкупать его. Выпущенный на свободу, он обязался жить безвыездно в своем замке Горнберг. Там он впал в великое ханжество и проводил время исключительно в обществе деревенского попа, получавшего от него плату за заботу о спасении его грешной души.
Не удивительно, что Маркс в своем известном письме к Лассалю по поводу драмы последнего «Франц фон Зикинген» называет Гёца «жалким индивидуумом»21. При этом он имел в виду, конечно, его социальную реакционность и близорукость. Сам Гёц в драме Гёте говорит о себе: «Они отняли у меня руку, потом замки и теперь хотят отнять то, что осталось, — самое слабое во мне — голову»22. Личной храбрости Гёца, его неугомонного сопротивления князьям, его колоритности Маркс своим отзывом не думал отрицать, так как сейчас же после этого он говорит, что Гёте доказал свое историческое чутье, выбрав героем именно Гёца.
Маркс сам доказывает этим (если бы это нужно было доказывать) свое литературное чутье. Он прекрасно знал, для чего Гёте нужен был Гёц. Гёте в то время совсем не понимал, что такое социальная революция, ограничивался разве неопределенным лозунгом «свобода», да и под этим лозунгом разумел больше всего свободу личности. Яркая индивидуальность, отстаивающая свою независимость от общества, — вот что интересовало тогда гердерианца Гёте. Для этой цели, по мнению Маркса, Гёц был пригоден, хотя с точки зрения революции он был «жалкой личностью».
Лассаль не понял и не мог понять этого места у Маркса. Он хватается за выражение «жалкая личность», но в выборе ее видит «отсутствие исторической и политической чуткости Гёте»23.
Почему такое разногласие?
Героем своей драмы Лассаль выбрал фон Зикингена, зятя Гёца, более крупного рыцаря, мечтавшего одно время даже об императорской короне (в результате рыцарского переворота против князей), но провалившегося на этой авантюре.
Этот сюжет Лассаль затеял использовать очень своеобразно. Для него фон Зикинген настоящий революционер, и его «трагическая вина» заключается-де в том, что он действовал не прямо, а оппортунистически, — причем, по мнению Лассаля, оппортунизм есть неизбежная трагедия всякой революции. Эту мысль Лассаль всячески оправдывает в своих комментариях24и тем самым заранее оправдывает свой собственный оппортунизм.
Маркс (и Энгельс так же точно)25 указывает, наоборот, на то, что Франц фон Зикинген вовсе не революционер, что в нем та же реакционная сущность, что в Гёце, и что все поучительное, что можно извлечь из тогдашней борьбы рыцарей с князьями для известного, хотя бы относительного, прогрессивного употребления, уже извлечено было Гёте в его драме.
Однако для того, чтобы использовать фигуру Гёца в «младобуржуазном» смысле, надо было его обработать.
Как же обработал Гёте своего Гёца?
У Гёте Гёц прежде всего «натуральный человек». В учении Руссо и Гердера, учеником которых в то время был Гёте, этот «естественный человек» играл огромную роль, он был мерилом всех вещей; он мерещился как идеал и позади и впереди нашего «железного века». Все несчастья, все злоупотребления, с которыми хотели бороться представители молодой прогрессивной буржуазии, характеризовались ими именно как результат порчи «человека» ошибочно и лукаво построенным обществом.
В интересной сценке встречи Гёца со своим сыном рыцарь насмехается над книжной премудростью, которой набили голову мальчика, и вспоминает свое вольное детство, когда он всему учился на конюшне, на псарне и рыская, как молодой зверь, по всем окрестностям26.
Гёц — это дитя природы — смел, независим и великодушен.
Но именно потому ему не может быть удачи в атмосфере быстро растущего государства, рисующегося самому автору драмы как источник всяческой несправедливости, роскоши одних, нищеты других, всяческого обмана, к области которого относится и юридическая пелена, служащая хитрой драпировкой для легальных разбойников.
В первоначальном «Гёце» Гёте ничего этого не скрывает. Сам Гёц, видите ли, благодетельный барин, живущий в крайней, почти мужицкой простоте и отечески заботящийся о своих крестьянах.
Приведем одну сценку.
«Георг. Ах, если бы богу угодно было, чтобы подданные благословляли своих государей, как ваши крестьяне вас.
Готфрид (то есть Гёц). У меня-то их мало. Для меня нет лучшего удовольствия, как способствовать их счастью. Но наши государи — это ведь огнь пожирающий, ведь они питаются кровью и потом подданных, и их никак не насытишь»27.
В сцене последнего пира в осажденном князьями замке Гёца герой развертывает свою утопию. С подлинной исторической чуткостью Гёте не заставляет его мечтать об исчезновении бар (Лассаль допускает это для Зикингена и совершенно фальшиво). Но в пределах рыцарского строя гётевский Гёц идет так далеко, как только может унести его великодушная фантазия.
«Готфрид. Если бы у великих мира сего было достаточно человеческого сердца, чтобы почувствовать, какое блаженство быть подлинно большим человеком. Они не понимают, что хорошо вспаханные кругом земли — рай по сравнению с их искусственными садами, заключенными в высокие стены. Они не понимают, что здоровые лица, радостные глаза мужика, его, большая семья, избыток в доме и в поле — в тысячу раз прекраснее всех их спектаклей и всех зал, увешанных картинами. Да, если бы это было так, то сосед не воевал бы с соседом, потому что все были бы довольны.
Георг. А на что же были бы тогда мы и наши кони?
Готфрид (смеется). О, самой беспокойной голове хватило бы дела: мы бы освободили горы от волков, привозили бы крестьянам дичь с охоты, а в награду садились бы за его стол, к его миске с супом»28.
В великолепной сцене ответа Гёца судьям он кричит: «Вы называете меня разбойником? Ах, как бы я желал, чтобы вас, потомков мещански честных мошенников, дружески улыбающихся воров, высокорожденных грабителей, когда-нибудь общипали бы до последнего павлиньего пера!»29
Все это величественно подытоживается в сцене смерти «личности, пожелавшей быть свободной».
«Готфрид. Бедняжка жена, в каком подлом мире я покидаю тебя. Запирайте сердца крепче, чем двери жилища. Приходят времена обмана: только ему дана свобода. Расслабленный, но хитрый получит власть, а доблестный запутается в сетях. (Смотрит на небо.) О, простор небесный — свобода! свобода! (Умирает.)
Елизавета. Свобода существует только там, вверху, — там, где ты теперь. Наш мир — тюрьма!»30
Вот как обработал Иоганн Вольфганг Гёте, юноша двадцати одного года, подлинного Гёца, чтобы сделать из него носителя тогдашних бюргерских идей и настроений.
Но Гёте не ограничился этим. Как мы уже сказали, он окружил Гёца большим богатством ярко набросанных бытовых сцен и целым хором различных фигур, среди которых есть очень интересные, — пылающий юностью, отвагой и преданностью Георг или монах Мартин, под которым разумеется, вероятно, Лютер; или всякие маски при дворе архиепископа Бамбергского. Живой вышла также жена рыцаря и несколько деланной, но не лишенной грации, его сестра Мария.
Однако над всей этой серией фигур высятся две, значение которых почти равно значению самого героя, — это Вейслинген и Адельгейда.
Рыцарь Вейслинген должен был быть противопоставлен Гёцу, как слабость силе. Вейслинген одарен, но женственен.
В своем мире рыцарей он чувствует себя оттертым на задний план кипучей и цельной фигурой Гёца.
В фальшивом мире князей и их придворных он думает стать руководителем. Адельгейда говорит ему: «Как! Ты, который можешь повелевать государем, хочешь повиноваться этому грубому вояке!»31
Но Вейслинген был для Гёте далеко не только отражением измены рыцарскому делу некоторых элементов средневековья.
После успеха драмы единомышленники поэта некоторое время называли его «Гёц».
Но сам поэт прекрасно знал, что он не только Гёц, но и Вейслинген.
Уклончивая гибкость, нерешительность, доходящая до измены, в то время стали заметны для Гёте в его собственном характере лишь со стороны сентиментальной.
Он уже жестоко расстался в то время с несколькими девушками и почти во время написания драмы покинул, по причинам неясным в то время для него самого, очаровательную дочь пастора Фредерику Брион.
Мы не будем сейчас углубляться в очень по-своему важный вопрос о том, почему Гёте до зрелого возраста постоянно вероломно и трусливо бежал от всякой серьезной любви в решительный момент. Во всяком случае, эта черта его биографии мучила его самого: драма этого порядка отражена и в Вейслингене, вероломно покидающем сестру Гёца Марию, и в Клавиго, и в герое драмы «Стелла», и в самом Фаусте.
Гёте после напечатания «Гёца» послал экземпляр покинутой им Фредерике и написал при этом одному из друзей: «Когда она увидит, как я изобразил историю Вейслингена, — она, может быть, несколько утешится»32.
Он видел, таким образом, в этой «истории» акт самобичевания.
Но уже юноша Гёте был бесконечно глубок. Вейслинген похож не только на его прошлое и романтическое будущее (роман с Лили Шёнеман), но он отражает, в известной мере, всю его судьбу.
Разве сам Гёте не перейдет из лагеря почти революционного бюргерства в стан князей, как их советник и сановник? Разве он не изменит очень многого в своем миросозерцании в угоду им, частью притворно, а частью — что хуже — переродившись? Разве он не построит всю свою жизнь, все свои сочинения таким образом, что реакционеры всех веков смогут искать в нем опоры, как в другом, имевшем параллельную судьбу гиганте молодого немецкого бюргерства — Гегеле?
Мы уже сказали, что на судьбе драмы «Гёц фон Берлихинген» можно отчасти видеть отражение судьбы Гёте. Мы имели при этом в виду позднейшие поправки, которые Гёте ввел в свою драму.
Гёте два раза переделал «Гёца», не считая упомянутой нами первоначальной переработки, оставленной им в ящике стола. Впрочем, именно эта переработка легла в основу редакции 1773 года.
Читатель видит, что Гёте переработал свое первое драматическое произведение уже через два года. Эта переработка, которая на некоторое время заслонила «Urgötz», идеологически не была очень существенной. Мировоззрение Гёте к этому времени осталось тем же. Чрезвычайно сокращена была роль Адельгейды (о чем ниже), устранены чрезмерные, кричащие выражения, фантастические подробности, — и та «историческая объективность», которой захотел служить несколько более взрослый Гёте, выиграла.
Но Германии, да и заграничной публике «Гёц» известен главным образом по так называемой «театральной переработке», относящейся к 1804 году. В это время Гёте было уже пятьдесят пять лет. Это уже был сановник, тайный советник, первый министр хотя и маленького, но самостоятельного и деспотичного государя.
Конечно, в Гёте оставалось очень много от бюргерского либерализма: что и говорить! — это был человек высокопросвещенный. И все-таки многие собственные юношеские идеи он к этому времени склонен был считать «завиральными», а подчас — даже внутренно симпатизируя им — никак не хотел дразнить августейших гусей, которым он теперь служил.
В первом «Гёце»33 на последнем пиру рыцаря, после официального тоста за императора, с торжественностью и благоговением провозглашается тройной тост за свободу. Пятидесятилетний Гёте вычеркнул его. Все, что сказано было неприятного по адресу государей и их дворов, было начисто вымарано.
Гёте стал страшно осторожен. В 1775 году он заставил Мефистофеля сказать Фаусту, что «за такую шкатулку можно купить и княгиню» (eine Fürstin). В 1790 году Мефистофель уже говорит серо и незначительно: «можно купить и другую» (eine Andere)34.
Такая же добросовестная чистка прошла и по всему «Гёцу». В уста председателю тайного судилища вместо прежних гордых бюргерских слов вложено было такое заключение речи: «Скоро придет день, когда мы не будем больше нужны. Воссияй же народам день, обеспечь им счастливую деятельность, и пусть стражем законной свободы будет ниспадающий свыше блеск и свет справедливой власти»35.
Спорить трудно: тут мы имеем род ренегатства.
В первоначальном «Гёце» довольно большую роль играл цыганский табор. Тут были и песни, и гадания, мелкое воровство не ставилось в вину, и заметна была та симпатия к бродягам, которая так свойственна романтикам и которую мы встретим позднее и у молодого Пушкина.
Пятидесятилетний Гёте делает своих цыган просто разбойничьей сволочью. А когда цыганка предлагает Георгу погадать, тот в новой редакции отвечает: «Прочь, чудовище лжи! Будущее суждено мне богом!»36
Мне кажется, что этих образчиков достаточно.
Траектория, описанная Гёте, здесь является даже более непривлекательной, чем она была в целом, так как старый Гёте — это опять новая фигура и несравненно более симпатичная, чем Гёте средних лет.
Перемены, произведенные в роли Адельгейды, идеологически не важны. Это скорее стилистические перемены. Но роль от них крайне выцвела, и жаль, что франкфуртский режиссер воспроизвел ее именно в этом выцветшем виде.
Молодой романтик влюбился в им самим созданный образ. Созданный в полном смысле слова. Попытка Белышовского найти оригинал Адельгейды в антураже Гёте37 потерпела полное крушение. Неудачной кажется мне и мысль Брандеса, будто бы оригиналом Адельгейды служила для Гёте Клеопатра Шекспира38. Сходства тут очень мало. Глубокий и красивый анализ шекспировской Клеопатры, сделанный недавно Жилле39, еще более подчеркивает это несходство.
Адельгейда задумана как носительница искушения, как представительница, пушкински выражаясь, «женской лукавой любви»40 в ее высшей потенции. Это поистине «сосуд дьявольский». Социально — она является приманкой в лагере ненавистных «князей». Психологически — она хитра, бессердечна, тщеславна, блудлива, способна на всякое преступление — словом, сущий черт.
Но ведь главная сила этого «демона», как бы он ни был «коварен и зол» — в привлекательности, в том, что демоническая женщина должна быть «как ангел прекрасна»41.
Соединение чрезвычайной женской прелести с большим и блестящим умом, с порочностью, не знающей границ, — это образ, вряд ли существовавший на деле в Германии Гёте, но пленительный для молодого гения именно своим почти страшным контрастом с добрыми домохозяйками типа Елизаветы или с пресноватыми праведницами типа Марии. Таких Елизавет и Марий Гёте знавал много. Адельгейду пришлось выдумать.
Мы уже сказали выше, что Гёте сам признался в том, как постепенно им овладевала влюбленность в этот «адский» образ.
Для того чтобы описать всю прелесть своей соблазнительницы, он дает в ремарке специальный ее портрет: «Выражение тонкой настороженности вокруг рта и на щеках. Это наполовину ее физиономия, наполовину настроение. Играя в шахматы, она грозит не только королю из слоновой кости, но многим окружающим. Благородство и дружелюбие, словно величественная супружеская пара, определяют собою выражение ее черных бровей, а темные локоны, как великолепная занавесь, ниспадают с ее головы. Ее глаза полны живого огня»42.
В основной редакции «Гёца» роль Адельгейды огромна. Роман с Вейслингеном: увлечение этим «перлом мужчин», политический расчет, завлечение Вейслингена в свой лагерь и достижение через него успехов и власти, разочарование в нем и отвращение к женственному в его характере, пресыщение, — наконец, ненависть и осуждение его на гибель — все это показано Гёте.
Параллельно развернут роман Адельгейды с пажом Францем, который становится «истинным поэтом», рассказывая о «дивной женщине». Быть истинным поэтом, поясняет тут же Гёте, — это значит быть одержимым всецело одним сильным чувством и уметь выразить его43.
Не то из каприза и любопытства, не то зажженная юношеским пламенем страсти Франца, Адельгейда отдается ему, и в сильных поэтических сценах описываются восторги любви, горечь разлуки и гибель Франца после того, как его госпожа пользуется им как отравителем ее мужа Вейслингена.
Все это в последующих редакциях было сурово сокращено.
Но в первой редакции имелась еще ультраромантическая сцена, в которой Адельгейда попадает в руки бродячих цыган. Ее величественная красота и находчивость держат, однако, на почтительном расстоянии ею же зажженные страсти.
И никто, как Франц фон Зикинген, зять Гёца, второй Гёц, сама рыцарская добродетель, — выручает ее из этой авантюры и на прощанье говорит ей: «Вы достойны трона»44.
Наконец, когда тайное судилище Феме * осуждает ее за ее преступление на смерть, — «исполнитель», который должен был удушить ее, ослеплен ее красотой: он обещает ей жизнь за любовь. Она гордо отказывает и коварно поражает его кинжалом, не помешав ему этим в последний миг жизни затянуть веревку вокруг ее стройной шеи.
* тайный суд (нем. Feme) — средневековый суд в Германии. — Ред.
Во всем этом мы узнаем двадцатилетнего юношу. Уже через несколько месяцев Гёте — про себя пока — стал немного стыдиться всей этой лихорадочной фантастики.
Однако если уж давать первоначального «Гёца», то надо было дать его полностью. Правда, длинный спектакль затянулся бы еще на час, но, несомненно, он оказался бы еще гораздо эффектнее, наряднее и патетичнее.
Сама по себе мысль дать «первоначального Гёца» на старой исторической площади родного города Гёте — была превосходна. Старая площадь, на которой высится трехбашенное, великолепное здание Römer, — прекрасно приспособлена для такого спектакля.
Не говоря о зрителях в окнах окружающих домов, она способна на импровизированных скамейках разместить две тысячи зрителей и еще оставить для сцены большое пространство, где подчас действовало до семисот фигурантов. К этому надо прибавить возможность обыгрывать портал здания, его окна, балконы, два узких переулка, идущих в глубину по обеим сторонам, и большой проезд направо и налево, параллельный фасаду.
Было затрачено немало средств на костюмировку всей массы фигурантов, изображавших конных рейтеров Гёца, Вейслингена и Зикингена, целый большой отряд ландскнехтов императора, толпу восставших крестьян, собрание вассалов, созванных императором Максимилианом, тайных судей и т. д.
Была также устроена балетно-музыкальная интермедия как введение в сцены при дворе архиепископа Бамбергского.
Пьеса шла вечером и частью ночью. Освещение давалось прожекторами. В некоторых случаях использованы были специальные световые эффекты, например, ночное шествие тайных судей в масках-капюшонах, с факелами в руках.
Некоторые массовые сцены были поставлены режиссером Кронахером удачно: например, многократное прохождение императорских ландскнехтов с их комически надутым капитаном, все более потрепанных, все более уныло напевающих свой марш и все убывающих в числе.
Сцена, когда капитан бреется, сидя на лошади перед фронтом, и принимает катастрофические донесения о соколиных налетах Гёца, — не лишена хорошего юмора. Удачно также собрание чинов на площади, при трубачах на балконе и императорской речи оттуда же. Галдеж, смятение, недовольство разношерстного собрания, бессильный гнев и растерянность престарелого императора — все это было передано исторически правдиво.
К удачным массовым сценам можно отнести и выход всклокоченной, вооруженной чем попало, разъяренной толпы бунтующих крестьян.
Все же режиссер Кронахер далёко не использовал всех возможностей постановки на площади. Он, например, совсем не решился дать картину боя; между тем при соответственной музыке и освещении можно было дать сцену ночного боя с силой Сальватора Розы.
Лучше всего играла сама площадь Römer: она создавала сама средневековую рамку, она гибко отвечала всем требованиям сложной пьесы. Но на этом замечательном архитектурном инструменте можно было бы режиссерски играть виртуознее: великолепные эффекты светотени, огромные окна и балконы, переулки, похожие на ущелья, — все это было использовано лишь поверхностно. Очень бедным было также музыкально-звуковое оформление. Все же как первая во Франкфурте-на-Майне попытка такой постановки спектакль надо признать значительным явлением.
К сожалению, я не видел параллельной постановки на той же площади гётевского «Эгмонта». Однако свойства этой драмы менее подходящи для такого рода использования.
Конечно, драма Гёте отнюдь не сводится к массовым сценам и средневековой живописности: это, при всей своей юношеской стремительности, тонкое социально-психологическое произведение.
Роль Гёца колоссальна и выигрышна. Роли Вейслингена, Георга, а также Франца и Адельгейды даже при их сокращении, допущенном режиссером согласно позднейшим желаниям Гёте, — очень интересны и дают прекрасный актерский материал. К тому же имеется ряд эпизодических, но выпуклых фигур.
Надо прямо сказать, что не все эти роли были сыграны, как хотелось бы. Вейслинген был очень трафаретен. Адельгейда мало интересна и т. д. Однако многие второстепенные (например, Георг) и маленькие роли (например, император, капитан) были исполнены с хорошим мастерством.
На огромную высоту весь спектакль был поднят не только архитектурно чудесной рамкой, но и поистине монументальной игрой специально приглашенного для роли Гёца знаменитого берлинского актера Георге.
Вряд ли сам Гёте мог пожелать лучшего исполнения роли своего героя. Георге умно понял внесенный великим автором в эту фигуру смысл и с исключительным техническим умением и редким непосредственным обаянием выполнил этот тонко понятый замысел.
У него Гёц — вначале крепкий, хотя уже седой, квадратный, в железо закованный человек-глыба. Железная рука, которой актер великолепно полувладеет, довершает могучий, хотя и несколько косолапый физический облик Гёца. У него простое, почти мужицкое лицо, часто широкая приветливая улыбка, иногда грозная нахмуренность бойца, а в сцене суда над ним апоплексическая ярость. В последней части — это разбитый старик в длинном бесформенном халате, с бледным, утончившимся от страданий лицом и все с тою же провинциальной, простонародной немецкой речью, которая, однако, начинает звучать глубоким и печальным ритмом.
Гёц в исполнении Георге не отходит от черт «зубра», дикого помещика, неугомонного и своевольного хозяина в своем замке, и, однако, черты прямоты, мужества, добродушия, поднимающиеся иногда до величия, в котором есть что-то от героя и что-то от ребенка, делают этого Гёца пленительным.
В итоге всего — вечер, который глубоко остается в памяти. Пример — достойный подражания.
У нас и Москва, и Ленинград, и другие старые города, конечно, для разных эпох, могут также предоставить для ночных спектаклей под открытым небом необычайные по внушительности историко-архитектурные рамки.
Высокое искусство наших режиссеров и артистов и единственное в мире соединение умения постановщиков подыскивать массовый типаж и умения этого сценически как бы сырого материала необыкновенно чутко входить в свою роль, — все это обеспечило бы у нас за историческим театром на исторических площадях большой, может быть, европейский успех.
А ведь с историей мы не покончили, и, хотя новых исторических пьес у нас пишут мало, зато за последнее время вышло несколько первоклассно-ярких исторических романов. Эти романы иной раз подвергаются переделке для закрытого театра или кино; между тем самое значительное в них громче всего зазвучало бы именно под открытым небом, перед великими памятниками архитектуры былых веков.