Ахру Повесть петербургская

К ЗВЕЗДАМ{*}

девушка пела в церковном хоре

о всех усталых в чужом краю,

о всех кораблях, ушедших в море,

о всех, забывших радость свою.

и голос был сладок и луч был тонок,

и только высоко у царских врат

причастный тайнам — плакал ребенок

о том, что никто не придет назад.


Бедный Александр Александрович!

Покинуть так рано землю, никогда уж не видеть ни весен, ни лета, ни милой осени и любимых белоснежных зим,

и звезд не видеть — сестер манящих — как только они нам светят.

Не видеть земли, без «музыки» — это такая последняя беда и от этой беды не уйти —


а если вовсе и не беда, а первое великое счастье?


Но почему же для вас так рано?

Это я, еще бедующий здесь вместе с веснами и любимыми вьюгами и моей звездой серебряной, это я стучу в затворенную дверь, не могу и никак не свыкнуться с этим вашим — счастьем.


В то утро — а какая ужасная была ночь — лирова, какой рвущий ветер и дождь,

ветер ввиил —

сам щечавый зверь содрогнулся б!

ветер ввиил до — сердца!

в суровое августовское утро, когда, покорные судьбе, в скотском вагоне, как скот убойный, мы подъезжали к границе, оставляя русскую землю, дух ваш переходил тесную огненную грань жизни, и вы навсегда покинули землю.

И еще огонек погас на русской земле.

*

А в день похорон, когда вашу Трудовую книжку с пометкой:

литератор

грамотен

ПТО

отдали в Отдел Похорон, я свою с той же самой пометкой и печатью, только нарядную, единственную, узорную по черному алым с виноградами, птичкой и знакомыми нумерами Севпроса, Кубу, Серабиса отдал в Ямбурге в Особый Отдел Пропусков.

Счастлив ли дух ваш?

Хоть на мгновенье вы обрадовались там — вы радовались за гранью этой жизни, этой бушующей лировой ночи?

Или вам еще предстоит встреча — счастливые дни?


А я скажу — про себя вам скажу — ни на минуту, ни на миг. И не жду.

Это такое проклятие — вот уж подлинное несчастье! — оставить родную всколыхнутую землю, Россию, где в бедующем Злосчастье наперекор рваной бедноте нашей, нищете и голи выбивается изумрудная, молодая поросль.


Помните, в Отделе Управления мы толклись в очереди к Борису Каплуну: вы потеряли паспорт — это было вскоре после похорон Ф. Д. Батюшкова — и надо было восстановить, а я с прошением о нашей погибели на Острове без воды и дров — помните, вы сказали, поминая Батюшкова, что мы-то с вами —

— Мы выживем, последние, но если кто-нибудь из нас...

И я в глазах ваших видел, не о себе это вы тогда.

Бедный Александр Александрович — вы дали мне папиросу настоящую! пальцы у вас были перевязаны.

И еще вы тогда сказали, что писать вы не можете.

— В таком гнете невозможно писать.


А знаете, это я теперь тут узнал за границей, что для русского писателя тут, пожалуй, еще тяжче, и писать не то, что невозможно, а просто нечего: ведь только в России и совершается что-то, а тут — для русского-то — пустыня.

Уйти временно в пустыню, конечно, для человека полезно, в молчании собрать мысли — ведь нигде, как в пустыне, зрение и чувства остры! — и Гоголь уходил в римскую пустыню для «Мертвых душ». Тоже и поучиться следует, и есть чему, на камнях-то Европы — «одним х...м (хоботом) мазать невозможно!» — правильно Толстой заметил Алексей Н. Только вот насчет прокорму — писателям и художникам везде приходится туго! — надо какая-то работа, а всякая посторонняя работа, вы-то это хорошо знаете, засуетит душу. И выйдет то же на то же. И если судьба погибнуть, так уж погибать там у себя, на миру в России.

*

Это хорошо, что на Смоленском — и проще и не суетно — и никто-то вас не тронет, не позарится на вашу домовину, и Горького не надо просить и Марью Федоровну беспокоить.


Помните, как вас из вашей-то насиженной выгнали?


А может быть, и там ваша душа проходит еще злейшие мытарства? И эта жизнь — четырехлетний опыт социального переустройства — ясно говорившая вам уж одним своим началом всеобщего уравнения, когда вы недоумевая спрашивали, «нужны мы или не нужны?» да, конечно, такие не нужны, эта жизнь, прицепившая к вам бестий ярлычок «буржуазного поэта» — изобретение всеупрощающее, подхваченное умом не очень взыскательным и отнюдь не беспокойным, а также примазавшейся шкурой и прихвостившейся мразью, загнавшая вас в третью категорию со всякими трудовыми повинностями — сгребанием снега на мостовой, сколкой льда, разгрузкой барок с дровами, чисткой загаженных дворов, эта жизнь, которая не давала вам никакой воли, заставляя вас быть, как все, и как всякий служить, и как всякого без конца учитывая, регистрируя и заставляя заполнять анкеты, а за каждую милостыню — ведь ученые, писатели и художники это вытянувшийся дрожащий хвост нищих на паперти Коммуны! — за каждый брошенный кусок и льготу (право «просачиваться!»), тычащая вас носом, как кошку, и не однажды честившая вас, как ломового извозчика, — «Мы художники-писатели, а с нами обращаются, как с ломовыми извозчиками!» — говорили вы в гневе, и наконец отнявшая у вас досуг и «праздность», это наша переустраивающаяся русская жизнь, вконец искалеченная войной и войнами, и вот доконавшая, покажется вам легким сном?

Но я верю, за ваше слово, за «музыку» и там, в норах и канавах — в безнадежном, томящем круге, в кольце ожесточившихся стражей муки, и там найдутся, кто станет за вас, и там найдется свой — Горький.


Впрочем, что это я — это я все о «гнете» — горькое слово ваше запало! — это я по-русски, а ведь было ж и совсем другое! и совсем по-другому! — по закоренелому нашему злопамятью —

И знаете, Александр Александрович, да это вы знаете, — и это говорю я не для пуга, — не всегда-то и Марья Федоровна может: перед уходом из ПТО какую она мне подпись подписала под прошением в Петрокоммуну царскую, а все-таки отказали, и уж в Ревеле в замятинской рвани с вокзала я каблук в руке нес.

И Гумилева — расстреляли! — Николай Степанович покойник теперь — Горький не всегда может, стало быть.

*

Да, хорошо, что на Смоленском —

Федору Ивановичу, хоть и обидно — помните, покойника Ф. И. Щеколдина — любил он вас! — это когда с Гороховой-то нас выпустили, он вскоре и помер, на советских мостках в Александро-Невской Лавре лежит, — ну, Федор Иванович поймет.

Я. П. Гребенщиков и его сестры, они на Острове, соседи наши, от них до Смоленского два шага, они-то уж как будут могилу вашу беречь, знают там каждый холмик, придут и на Радоницу — красное яичко принесут, похристосуются, и на зеленый Семик и в Дмитровскую субботу. Гребенщиков — книгочий, всякую вашу книгу имеет и на иностранном, он один такой в Петербурге, он и могилу не оставит, князь обезьяний —

А ваш обезьяний знак, Александр Александрович — его ни в какой Отдел не потребуют — забыл я, с чем он — картинка — с каким хвостом или лапами? — у П. Е. Щеголева с лапами гусиными и о трех хвостах выдерных.


И вам будет легко лежать в родной земле.


Мы тоже коробочку взяли с русской землей —

глаза ваши пойдут цветам,

кости — камню,

помыслы — ветру,

слово — человеческому сердцу.

*

Бедный Александр Александрович!

Все никак не могу убедить себя, что вас уж нет на свете.

Вот тоже, когда Ф. И. Щеколдин помер, я тоже долго не мог: схвачусь и все будто папиросу ищу — сам курю и ищу, как в бестабашье.

Передали ли вам мое последнее слово?

— Что ж сказать Блоку?

А я точно испугался — чего-то страшно стало — не сразу ответил.

— А скажите Блоку: нарисовал я много картинков, на каждую строчку «Двенадцати» по картинке.

Пусто и жутко было в моей комнате: пустые полки, и игрушек не было, пустая зеленая стена с серебряными гнездышками, и ваша «ягиная черпалка» — помните, на Островах нашли? — убралась в жестяную довоенную коробку из-под бисквитов вместе с «гребнем ягиным», и только огонек перед образом неугасимый светил, как всегда, в последнюю ночь, — разбирали последнее, как после похорон.

— А это значит, — объяснил я, — за эти три месяца я думал о нем.

Евгения Федоровна так и обещалась передать.


А незадолго перед тем заходил к нам Евгений Павлович Иванов —

и каждый вечер друг единственный


он, как всегда, вошел боком и, стоя, завели разговоры, без слов, больше мигом, ухом и скалом, вас поминали и, как Чучела-Чумичела и кум его Волчий хвост

шептались долгое время.


Евгений Павлович тоже кавалер обезьяний — с лягушачьим глазом и хвостом рогатого мыша! — с Гребенщиковым снюхаются и, пока живы, бородатые, один рыжий, другой темный, как бесы из «Бесовского действа», дико козя бородами, станут на страже, не покинут вашего Креста.

*

Трижды вы мне снились.

Два раза в городе рыцарей — в башенном Ревеле и раз тут в зеленом Фриденау, в Фремденхейме у Фрау Пфейфер, над Weinstube по-нашему над кабаком.

Видел вас в белом, потом в серебре, и я пробуждался с похолодевшим сердцем. А тут — над Weinstube — вы пришли совсем обыкновенным, всегдашним и мне было совсем не страшно. Я вас просил о чем-то и вы, как всегда, слушая, улыбались — что-то всегда было чудное, когда я говорил с вами.


Из разных краев, разными дорогами проходили наши души до жизни и в жизни по крови разные — мне достались озера и волшебные алтайские звезды, зачаровавшие необозримые русские степи, вам же скандинавские скалы, северное небо и океан, и недаром выпала вам на долю вихревая песня взбаламученной вздыбившейся России, а мне — погребальная над краснозвонной отшедшеи Русью.

Где-то однажды, а может, не раз мы встречались — на каком перепутье? — вы закованный в латы с крестом, я в моей лисьей острой шапке под вой и бой бубна — или на росстани какой дороги? в какой чертячьей Weinstube — разбойном кабаке? или там — там, на болоте —

и сидим мы дурачки

нежить, немочь вод

зеленеют колпачки

задом наперед.


Судьба с первой встречи свела нас в жизни и до последних дней.

И в решающий час по запылавшим дорогам и бездорожью России через вой и вихрь прозвучали наши два голоса — России —

на новую страдную жизнь

и на вечную память.

*

никогда не забуду, он был или не был

этот вечера пожаром зари

сожжено и раздвинуто бледное небо

и на желтой заре фонари — —


1905 год. Редакция «Вопросов Жизни» в Саперном переулке. Я на должности не канцеляриста, а Домового — все хозяйство у меня в книгах за подписями (сам подписывал!) и печатью хозяина моего Д. Е. Жуковского, помните, «высокопоставленные лица» обижались, когда под деловыми письмами я подписывался «старый дворецкий Алексей». Марья Алексеевна, младшая конторщица, убежденная, что мой «Пруд» есть роман, переведенный мною с немецкого, усумнилась в вашей настоящей фамилии:

— Блок! псевдоним?

И когда вы пришли в редакцию — еще в студенческой форме с синим воротником — первое, что я передал вам, это о вашем псевдониме.

И с этой первой встречи, а была весна петербургская особенная, и пошло что-то, чудное что-то, от чего, говоря со мной, вы не могли не улыбаться.


Театр В. Ф. Коммиссаржевской на Офицерской с вашим «Балаганчиком» и моим «Бесовским действом» — Вс. Мейерхольд — страда театральная.

Неофилологическое общество с Е. В. Аничковым — весенняя обрядовая песня и ваше французское средневековье. Вечера у Вяч. Иванова на Таврической с вашей «Незнакомкой» и моей «Калечиной-малечиной» посолонной. Разговоры о негазетной газете у А. В. Тырковой.

1913 год. Издательство «Сирин» — М. И. Терещенко и его сестры — канун войны, когда мы встречались всякий день и еще по телефону часовали. Вы жили тогда на Монетной, помните Острова, помните двугривенный, ведь я отдал его последний! — как вы смеялись и после, еще недавно, вспоминая.

Р. В. Иванов-Разумник — «Скифы» предгрозные и грозовые.


1918 год. Наша служба в ТЕО — О. Д. Каменева — бесчисленные заседания и затеи, из которых ничего-то не вышло. И наша служба в ПТО — М. Ф. Андреева — ваш театр на Фонтанке, помните, вы прислали билеты на «б. Короля Лира» —


Комитет «Дома Литераторов» с А. Ф. Кони под глазом Н. А. Котляревского, обок с Н. М. Волковыским, — неизменные зайцы В. Б. Петрищева.

З. И. Гржебин — кум —

И через четырехлетие «Опыта» Алконост — С. М. Алянский, «волисполком обезьяний», мытарства и огорчения книжные, бесчисленные, как заседания, прошения Луначарскому, разрыв и мировая с Ионовым.


Помните, на Новый Год из Перми после долгого пропада появился влюбленный Слон Слонович (Юрий Верховский) — вот кому горе, как узнает! — ведь вы первый в «Вопр. Жиз.» отозвались на его стихи слоновьи, на «Зеленый сборник», в котором впервые выступил Слон с М. А. Кузминым и Вяч. Менжинским.

Помните, чуковские вечера в «Доме Искусств», чествование М. А. Кузмина, «музыканта обезьяньей великой и вольной палаты», и наш последний вечер в «Доме Литераторов» — я читал «Панельную сворь», а вы — стихи про «французский каблук», домой мы шли вместе — Серафима Павловна, Любовь Александровна и мы с вами — по пустынному Литейному зверски светила луна.


Февральские поминки Пушкина — это ваш апофеоз.


И опять весна — Алконост женился — растаял Невский, заволынил Остров, восстание Кронштадта, белые ночи —

Первый день Пасхи — 1 мая — первая весть о вашей боли.

И конец.

глаза ваши пойдут цветам,

кости — камню,

помыслы — ветру,

слово — человеческому сердцу.

*

Странные бывают люди — странными они родятся на свет.

Лев Шестов, о нем еще с Петербурга, когда начал печататься в Дягилевском «Мире Искусств», пущен был слух, как о забулдыге — горькой пьянице. А на самом-то деле, — поднеси рюмку, хлопнет и сейчас же песни петь! — трезвейший человек, но во всех делах — оттого и молва пошла — как выпивши.

Розанов В. В., тоже от странников, возводя Шестова в «ум беспросветный», что означало верх славословия, до того уверился в пороке его винном, всякий раз, как ждать в гости Шестова, вином запасался и всякий раз, угощая, не упускал случая попенять, что зашибает.

А настоящие люди — ума юридического — отдавая Шестову должное, как книжнику и философу, в одном корили, что водится, деликатно выражаясь, со всякой сволочью, куда первыми входили мы с Лундбергом, и все приписывалось «запойному часу» и «по пьяному делу».

А дело-то, конечно, не в рюмке — это П. Е. Щеголев не может! — а если и случалось дернуть и песни петь, что ж? и какой же это человек беспесенный? — дело это такое, что словами не скажешь, оно вот где —


А бывают и не только что странные, больше — Андрей Белый —

Андрей Белый вроде как уж и не человек вовсе, тоже и Блок не в такой степени, а все-таки.

И Е. В. Аничков это заметил.

«Вошел ко мне Блок, — рассказывает Аничков о своей первой встрече, — и что-то такое...»

А это такое и есть как раз такое, что не отличает нечеловеческого человека.


Блок был вроде как не человек.

И таким странным — дуракам — и как нечеловекам дан великий дар: ухо — какое-то другое, не наше.


Блок слышал музыку.


И это не ту музыку — инструментальскую — под которую на музыкальных вечерах любители, люди сурьезные и вовсе не странные, а как собаки мух ловят, нет, музыку —

Помню, в 1918 году после убийства Шингарева и Кокошкина говорили мы с Блоком по телефону — еще можно было — и Блок, сказал мне, что над всеми событиями, над всем ужасом слышит он — музыку, и писать пробовал.

А это он «Двенадцать» писал.

И та же музыка однажды, не сказавшаяся словом, дыхом своим звездным вывела Блока на улицу с красным флагом — это было в 1905 г.


Из всех самый крепкий, куда ж Андрей Белый — так мля газообразная с седенькими пейсиками, или меня взять — червяк в три дуги согнутый, и вот первый — не думано! — раньше всех, первый Блок простился с белым светом.

Не от цинги, не от голода и не от каких трудовых повинностей — ведь, Блоку это не то, что мне полено разрубить или дров принести! — нет, ни от каких неустройств несчастных, Блок погиб и не мог не погибнуть.

В каком вихре взвихрилась его душа! на какую ж высоту! И музыка —

— Я слышу музыку, — повторял Блок.

И одна из музыкальнейших русских книг «Переписка» Гоголя лежала у него на столе.

Гоголь тоже погиб такой же судьбой.

Взвихриться над землей, слышать музыку и вот будни — один Театральный отдел чего стоит? — передвижения из комнаты в комнату, из дома в дом, реорганизация на новых началах, начальник-на-начальнике и — ничего! — весь Петербург, вся Россия за эти годы переезжала и реорганизовывалась.

С угасающим сердцем Блок читал свои старые стихи.

«В таком гнете писать невозможно».

И как писать? После той музыки? С вспыхнувшим и угасающим сердцем?

Ведь, чтобы сказать что-то, написать, надо со всем железом духа и сердца принять этот «гнет» — Россию, такую Россию, какая она есть сейчас всю до кости, русскую жизнь, метущуюся из комнаты в комнату, от дверей к дверям, от ворот до ворот, с улицы на улицу, русскую жизнь со всем дубоножием, шкурой, потрохом, орлом и матом, Россию с великим желанным сердцем и безусловной свободной простотой, Россию — ее единственную огневую жажду воли.


Гоголь — современнейший писатель Гоголь! — к нему обращена душа новой возникающей русской литературы и по слову и по глазу.


Блок читал старые свои стихи.


А читал он изумительно: только он один и передавал свою музыку. И когда на вечерах брались актеры, было неловко слушать.

Ритм — душа музыки, и в этом стих.

Стихи не для того, чтобы понимать, их и не надо понимать, стихи слушают сердцем, как музыку, а актеру — профессиональным чтецам — не ритм, выражение — все, а выражение ведь это для понимания, чтобы слушая стих, лишенные «уха», мух по-собачьи не ловили.

Про себя Блока будут читать — стихи Блока, а с эстрады больше не зазвучит — не услышишь, если, конечно, не вдолбят актеру, что стих есть стих, а не разговоры, а безухий есть глухой.


У Блока не осталось детей — к великому недоумению и огорчению В. В. Розанова! — но у него осталось больше, и нет ни одного из новых поэтов, на кого б не упал луч его звезды.

А звезда его — трепет сердца слова его, как оно билось, трепет сердца Лермонтова и Некрасова — звезда его незакатна.

И в ночи над простором русской земли, над степью и лесом, я вижу, горит — —

Charlottenburg, 7 XI 1921.

КРЮК{*}

Крюк, на котором лампу вешают, вешаются, и которым крюком зацепив крючник тяжести неохватные тащит, крюк-опора — die Krucke — слово немецкое и очень-то нос задирать нечего!


Есть одно русское литературное большое гнездо — Петербург-Москва. И от этого большого гнезда по всей по России — от океана до гор и от гор до моря и от моря до пустыни и от пустыни до других гор — малые гнезда.

И в жесточайшие годы — в войну всесветную и замутение, в раззор и падаль, не погибли, заяились гнезда.

Русские писатели, живущие в России при всей тяготе житейской — пусть не завидуют покинувшим вольно или невольно Россию, не зарятся на нашу нищету и безродство! — русские писатели большого гнезда и малых уж одним своим хоть бы летописным бытием всегда с яйцом: готовы.

Великое б было дело пропустить писателей по заграницам — живи как знаешь! — и в научение полезно: крюк-то наш слово немецкое! — и для души: о России подумай, о своей единственной опоре «стихии русской», без которой про-пасть! — да и для глаза не мешает: от отчаяния сколько за́ри — — — на нищету и безродство.

На всей земле писателям и художникам жить — не мед пить; тяжко, непосильно до отчаяния в России в гнездах, а тут — русский писатель, оставивший Россию вольно или невольно, уж одним своим уходом вольным или невольным несет на себе проклятие изгнания — наскачешься, заголя зад!

Писатель не философ, это философ, как балерина, музыкант и художник, — планетчик, его куда хочешь ткни, везде ему дом от океана до океана и от пупа ледяного до пупа ледяного.


Жил в Петербурге философ, великий книжник Столпнер, друг Розанова и Льва Шестова — Шестов в Париже, В. В. Розанов у Троицы-Сергия под Москвою на кладбище, где-то Столпнер теперь, горемычный! — а как и чем жил, неизвестно, одно знали — выпытал! — в праздничный день сползал он в какую филиппову булочную и там шасть на жаворонки, только и была страсть эта — жаворонки, плюшков поесть.

Столпнеру — жаворонок, б. сибирскому атаману Шишкову — рябиновка, этнографу и космографу М. М. Пришвину — ружье на уток, уточницу, а спутнику его археологу И. А. Рязановскому — автограф (пишут из Праги, проехали приятели через Берлин к другу своего детства к инженеру Я. С. Шрейберу в Женеву подкормиться!) одному — Schlagsahne — другому — Mokka, Микитову — лес да пиво, Андрею Белому — цитронаж, а Ященке — не могу не упомянуть профессора доктора международного права — Ященке — die Sache an und fur sich! — ему ничего не нужно.


Русскому писателю да еще в такую пору — столпотворенную — без России никак невозможно.


И, потому, что просто любопытно; Уэллс — хитрец-англичанин! — не зря же из бифштексного Лондона в дурандовое Большое гнездо наше на адову страсть потащился за семь верст киселя хлебать.

И потому, что только русский писатель, не гость, а свой оголтелый, пройдя весь крестный путь новой жизни (а ведь в мир идет новая жизнь!) сохранит ее огненную душу в слове, а то — мелочь, конечно, и притом же гость желанный — тоже иностранец спичками нашими восторгнулся, а мы их, спички-то, и в глаза не видали, а больше какие попадались пайковые: чиркнешь — и ничего! — безголовки;

и еще потому, что пройди ты всю землю с края на край, нигде на всем свете так не пламенна мечта о воле, как только в России;

а что такое эта мечта, воля и как и где — знаю, без нее кисль и тряпка, да не умею я по-настоящему! — про это Лев Шестов, собравший из веков всю мудрость мудрецов и разумнейших благодетелей человечества, мудрость безумцев, и сам не без того (свихнулся!), Лев Шестов в книге своей «Странствования по душам» и все расскажет да не просто — с фугой, одно скажу: мечта эта, воля — не Schlagsahne, и не Mokka... у каторжника, а того лучше Лазаря четверодневного, коль порасспрашивать стать — — —

*

Русское литературное большое гнездо и малые гнезда живы, живут и яятся.

Началось с 1920 года, когда в оледенелом гнезде в голод и темь пришла весна — какая! — не забыть!

Стали о ту пору жениться — недалеко ходить, у Назарыча, уполномоченного нашего комбеда, брат женился, — завелись женихи и невесты, и писатели поставили станок.

И к следующей весне Дом Искусств и Дом Литераторов огласился новыми молодыми птичьими голосами, — и эту весну не забыть.

Самый изобразительный и охватистый — большак — Б. А. Пильняк (Wogau), он и старше всех, уж книгу издал, сидит в Коломне под; Москвой у Николы-на-Посадьях, корову купил. На Пасху снялся в Петербург — А. М. Горький вывез! — привез роман «Голый год» и повесть «Ивана-да-Марью».

В Петербурге Серапионовы братья кучатся: М. М. Зощенко, Н. Н. Никитин, М. Л. Слонимский, К. А. Федин, Вс. Иванов, Л. Н. Лунц, И. А. Груздев, Вл. С. Познер. Братья младше Пильняка — у Пильняка и дочка растет Наташа и сын Андрей и еще ожидается — и написали они не столько: кто по два, кто по три рассказа, но всякий по-своему, во что горазд.

Самый из всех хитрящий — у него и мордочка остренькая — Лунц, и никто так не подцепит тупь, глупь и несообразицу: «Исходящая № 3749» — вот его рассказ. И тих, и скромен, только что на шоколад падок, Слонимский, а рассказ его — сущий разбойный. Оба на Гофмане верхом покатались.

«Сад» Федина — рассказ подгородний: нежности посолонной, а тема нынешняя.

М. Зощенко — из самых «Мертвых душ» от Коробочки и «Скверного анекдота»: «Старуха Врангель» — петербургские и уездные рассказы его — подковыр Гоголя и выковыр Достоевского.

У Зощенки — запад — польское нашествие, у Пильняка — юго-восток — страх Деникинский.

От словных слов — Никитин: его «Кол», «Подвал», «Ангел Аввадон» — низ слов.

И до чего это странно — какие общие семена! — Никитин, бегая и ноши нося по Петербургу, рассказывает в своем «Коле» про то же, про что Неверов, в Самаре безвыездно, в своей комедии «Смех и горе» —

поп — пирог, извините, с яйцами! — и уездком самохотчик — нам звуков не надо!

Наше доморощенное — несуразное! — и никаким ты его колом не выбьешь и крестом не взять, ни дубьем, ни чекачисткой.

А. С. Неверов (Скобелев) учитель самарский в больших трудах семейных. Из пьес — агитдрам ударных и трафильных-агитных, поступавших в Т. Е. О. и в П. Т. О., «Бабы» его — пьеса исключительная.

И опять: Неверов в Самаре «Баб», что Вяч. Шишков в петербургском «отеле» свой «Вихрь», даже до именно: безмужья деревня в войну.

Неверов — в Самарском малом гнезде и там же зимовал Н. Г. Виноградов — большак — автор хоровой трагедии о Петре.

Из московского гнезда, к петербургскому всех ближе М. И. Волков: его рассказы в «Горне» и «Кузнице» крепки земляною крепью народного слова.

Там же: Н. С. Ашукин, А. С. Яковлев, А. Я. Аросев, Б. Л. Пастернак, А. Б. Кусиков, С. А. Есенин.

Как свой к большому гнезду И. Соколов-Микитов: «Засупоня» и нынче на Неве чуток.

Что ж это, какое имя у молодой поросли русской под огненный буй и шум?


Слышу — — Гофмана — Гоголя — Достоевского — — — А. Белого — — словарь — слово —

слово — исток письма

матерьял — Россия

современность

1918—1920

*

За эти годы сложилась Россия — свое житье-бытье.

По городам люди разделились на сословия: бедняков, нищих и раздетых, и в эту беднищголь вгнездился мародер — и благодетель и петля.

Удостоверения и ордера, слистившись, поднялись Татлиновским памятником III-му Интернационалу и завращались по-минутно, по-денно и по-годно, видимо всем. Сам Горностаев, московский столбцеписец, залюбовался б из тишайшего века и одному бы попенял, что хорошо — замысловато, да писано не узорно, не гусиным пером, ж...

А какие страхи! — и тот дубинный Петров, вздыбивший Россию, и скажу, тот крестный, перевернувший язычную Русь, когда крестом сгоняли русский народ по рекам креститься.

Двоеверие, крывук и кувырк.

Сторожба, расчет и масляничная гуль Ивана Осипова — Ваньки Каина, вора московского и сыщика.

Подслух-подглядь-ябеда-донос.


Желанность и простота.


И воля — да не голубой краешек неба «Мертвого дома», а та — та щелинка из рва львиного —

И какой хор — соборное большое действо — коллективное действие масс.


У Еф. А. Вершинина, балт-мора, в «Несостоявшемся собрании» все стоит на хоре — вся пьеса, и у Пильняка в его повести именно звучны эти хоры: «Съезд волсоветов» слышен, как Пильняков же петух, на три уезда.


Это Россия, отгороженная от всего мира, Россия, изгорающая в мечте о воле, слышна на весь свет.

А какие слова — — — да не обрубки декретные, ни пша и ни вша, а из-под корня, только дремавшие и вот огнем пробужденные в сердце народном.

*

Весна 1920 года, взбудоражившая замерзшие гнезда — в ночь под Пасху в Петербурге вдруг подул ветер — не надыхнешься, не надышишься! — зеленый семенной вей — весна всех перемутила.

И старик — мой сверстник — Е. И. Замятин и Вяч. Я. Шишков — задатки еще имеются! —

прощупались


Е. И. Замятин «изуграф» — резчик слова — смиренный епископ обезьянский Замутий, в мире князь обезьяний Евг. Замятин и без кофеину взялся за сказки, рассказы, повести — и успел. И Шишков, князь сибирский и бежецкий (обезьяний) — пьесу за пьесой со своим непременным комедийным пастушонком, а также память сибирскую — шаманскую повест ь.

И там в дремучих дорогобужских лесах тоже такой же «князь и полномочный резидент заяшного ведомства» Пришвин М. М., там на Дорогобужской Ямщине, покусанный волками, вышел с ружьем на тетеревиный ток, заслушался и вдруг как увидел зарю, да как дунул дых в него семенной, и заросшая конским волосом рожа его засветилась — заря! — а сердце тетеревино затоковало.

Пришвинский «Базар» — хоровая пьеса —

Озарила заря Московский Кремль, алокрылая ударила она в синь-синюю оконницу — летели от кабилов из Африки пришвинские птицы над Кремлем — распахнуло окно — — и из пропада мурлатое глянуло в зарю кудло, потянул Аросев ноздрей, эна, весенняя рынь! — и эти птицы и эта заря пробудили память — страду о пламенном годе.

И там, в олонецких лесах — в непроходе, в непроезде, в непрорыске — в образном скиту кощей Клюев ощерился.


В ту весну и мертвый воскрес бы!

Сколько стихов: хор поэтов И. Садофьева и хор Гумилева и сам Гумилев — «искусственный бродит журавь» —


— не пощадили — а ведь, это ж что певчую птицу! — расстреляли: «нам звуков не надо!» — у! несчастное!


и одиночки: М. М. Шкапская, Н. А. Павлович, А. Д. Радлова, Н. А. Шкловская, Вл. В. Гиппиус, Вл. А. Пяст, Вл. Ходасевич, А. И. Тиняков, Вс. А. Рождественский, С. Нельдихен — —

и совсем еще перворосток мой обезьяненок, обезьянко, б. царь ежиный Анатолий Фролов, служка обезвелволпала, единственный в Петербурге, таскающий в коротеньких штанишках билет на право ношения хвоста.


М. А. Кузмин, одни глаза —

но если ангел скорбно склонится

и скажет: это навсегда —

пускай падет, как беззаконница,

меня водившая звезда.

А. А. Ахматова, вербная ветка —


И Kaiser — Dreikaiserbund — Андрей Белый, волхв, волк рождественский —


волки со звездою путешествуют!


ангел небесный, слетевший в наш ров львиный, ну, ему в его голубом шарфе, на ледяном ли пупе, в зеленый ли вей, другие у него дороги и земля другая, Андрей Белый — большущий роман «Эпопея».

Федор Кузьмич Сологуб — —

И я — в чалме и не потому чтоб поступил в турецкую веру, а от болей смертельных, с температурой ниже даже Горнфельда (Аркадий Георгиевич жив! — на Бассейной в трудах и терпении), обескровленный, вдруг заквакал по-лягушачьи — —

*

Я не знаю, слыхали ли вы или кто из вас видел — — —

Идете вы лугом, вьются-рекозят золотые стрекозы, вы наклонились — тише! — в стрекозьем круге на тоненьких ножках, сухой, как сушка, сам согнулся, в лапочках скрипка — или на теплой вечерней заре когда жундят жуки, идите за жунд — в жуковом вьюне мордочку видите — тшь! — скрипочка пилит жуком и в такт хохолят два хохолка —

и в лесу посмотрите, откуда?— пичужки чувырчут — лист, не шелести! — в листьях меж птичек со своей скрипкой, узнали?


Да это Скриплик.

Все его знают — и звери, и птицы, всякий жук зовет —

скриплик


Учит Скриплик на скрипке пению птиц, стрекоз — рекози, жуков — жунду, кузнечиков — стрекоту, а зайчат — мяуку, а лисяток — лаю, а волчат — вою, а медведев — рыку.

В лугах всякая травка ему шелковит, в лесу светит светляк.

Хорошо по весне, когда птицам слетаться на старые гнезда, — идет мордочкой к солнцу, со своей со скрипкой, не забудет, обойдет все гнезда, кочки, норы, берлоги: скоро пойдут у зверья и птиц детки, надо учить.

*

Я не знаю, слыхали ли вы или кто из вас видел —

Учатся звери и птицы и всякий мур и стрекоза, учатся черти, учится и человек.

У кого есть голос, всякий науку проходит, — и не простая это наука: рык-то рыком, а порычи по-медвежьи, пропой ты медвежью песню, попробуй! — по себе скажу, куковать еще кукую, а вот по-стрекозьему никак уж.


В большом гнезде на Москве ходил со скрипочкой Скриплик — Андрей Белый, учил поэтов стиху, в Петербурге Серапионовы братья по азам замятиным долбили — Замятин учил их рассказам и сказам, а стиху учил Гумилев —


— не пощадили, а ведь, это ж что скрипочку у Скриплика исковеркать, Скриплика, человечка лесного! — расстреляли: «нам звуков не надо!» — у! несчастная!


А к которому лешему все звери сходятся и птицы и гады и муравьи и пчелы пение свое попеть и рык рыкать, таким Лешим в большом гнезде петербургском был Алексей Максимович — на Кронверкский к Горькому дорога, что тропа к ключику:

его суд и ряд

над всем гнездом


А от Горького повертывало зверье в другую лешачью нору — стог чертячий — в Обезьянью великую и вольную палату на суд обезьяний.

И видел я не раз в окно, как разбредались по своим гнездам: кто хвостом трубя, а кто впрыг, только шарики бестьячие перекатываются, кто как заяц, кто Мишей, но всяк до мура —

вдохновенно


И вот еще: и не только крюк-основа, а и сама дратва — эта связь и спай — наша сапожная дратва — проволока, провод — Der Draht — тоже немецкое слово и морду пожалуйста не вороти!

Charlottenburg, 1 XII 1921.

АЛЬБЕРН{*}

Albern

Олаберство, олаберник, безалаберный — albern — слово немецкое и бахвалиться нечего, шапками, увы! не закидаем.

клин клином

дурь — дурью


— Эй ты, дурак, иди, выбивай!

Тулумбас

В страдный год жизни — в смуту, разбой и пропад — когда, казалось, земля разверзается, готовая поглотить тебя с твоим отчаянием —

в минуты горчайшей народной беды и обиды выступали вперед скоморохи.

Звенели на дурацких шапках бубенчики, гудел тулумбас, пищали дудки, лихо разливался соловей —

скоморохи люди вежливые,

скоморохи люди почестливые.

С широким поклоном всему народу под звон, гуд и писк шли скоморохи по русской земле,

а за ними катила волна — русская правда.

кто ловкач боярину спицу в глаза вколоть,

про честную боярыню слово лихое молвить,

про князей-бояр пробоярится,

мирских и духовных прошалыганить —

без обиды для всех —

на потеху — посмех —

Все смеются, князь смеется и поп в воротник ухмыляется —

скоморохи люди вежливые,

скоморохи люди почестливые.

Кафтан Петра Великого

— Я кафтан Петра Великого, сбежавший за ненадобностью от Тройницкого из Эрмитажа!

— Я слишком помню заботы о народе моего носителя и должен сказать: великий преобразователь России был тоже скоморох,

и скоморошил он дело государственное на всешутейших трапезах и на службах великого князь-папы:

под пьяный часословец пелись шутовские обедни, рвались боярские бороды — и не раз могучая рука хваталась за мой рукав;

но все побивались Ивашкой Хмельницким;

не было дела, которое не переделывалось бы в шутку, и не было шутки, которая не претворялась бы в дело — скоморошьей дубиной дубилась Россия.

Обезвелволпал

1. Обезвелволпал (обезьянья великая и вольная палата) есть общество тайное,

происхождение — темное,

цели — свободно выраженная анархия,

намерения — неисповедимые,

средств — никаких.


2. Царь обезьяний — Асыка-Валахтантарарахтарандаруфа Асыка Первый Обезьян Великий;

о нем никто ничего не знает

и его никто никогда не видел.


3. Есть асычий нерукотворенный образ — на голове корона, как петушиный гребень, ноги — змеи, в одной руке — венок, в другой — треххвостка — на стене написан в рост человечий в Петербурге, на Васильевском острове, д. 31 кв. 48, на самом на верху, куда и вода не подымалась и носить дрова отказывались, где только жили люди да гулял ветер —

Манифест

Мы, милостью всевеликого самодержавного повелителя лесов и всея природы

асыка первый


верховный властитель всех обезьян и тех, кто к ним добровольно присоединился, презирая гнусное человечество, огадившее всякий свет мечты и слова, объявляем хвостатым и бесхвостым, в шерсти и плешивым, приверженцам нашим, что здесь в лесах и пустынях нет места гнусному человеческому лицемерию, что здесь вес и мера настоящие и их нельзя подделать и ложь всегда будет ложью, а лицемерие всегда будет лицемерием, чем бы они ни прикрывались;

а потому и тем, кто обмакивает в чернильницу кончик хвоста или мизинец, если обезьян бесхвост, надлежит помнить, что никакие ухищрения пузатых отравителей в своем рабьем присяде и хамском приседе, как будто откликающихся на вольный клич, но не допускающих борьбу за этот клич, не могут быть допустимы в ясно-откровенном и смелом обезьяньем царстве, и всякие попытки подобного рода будут караемы изгнанием в среду людей человеческих, этих достойных сообщников лицемеров и трусливых рабов из обезьян, о чем объявляем во всеобщее сведение для исполнения.


Дан в дремучем лесу на левой тропе у сороковца и подмазан собственнохвостно —

Скрепил и деньги серебряной бумагой получил б. канцелярист, забеглый политком обезвелволпала —

cancellarius

Алексей Ремизов

1918—1922 г. Petersburg, Charlottenburg.

Ахру— слово обезьянье на обезьяньем языке: американский ученый проф. Гарнерг в африканских лесах, сидя в железной клетке, от обезьян подслушал, и наш ученый проф. Ф. А. Браун тут в Берлине и без клетки глаз-на-глаз в Zoologischen Garten; а означает это ахру — огонь

Загрузка...