Ну и поездка! При одном воспоминании о ней тридцать лет спустя я чувствую, как мои ноги стягивает ледяной обруч, а желудок сводит от голода. Два дня в вагоне третьего класса в тонком летнем костюме, и по такому-то холоду! Мне было шестнадцать лет, и в надежде посвятить себя литературе я ехал издалека, из глухой лангедокской провинции, где служил классным наставником. После покупки билета у меня в кармане осталось ровным счетом сорок су. Что за беда! Я был богат надеждами! Я забывал даже о голоде. Несмотря на соблазны станционных буфетов с их булочками и бутербродами, я не хотел расставаться с серебряной монетой, тщательно спрятанной в глубине моего кармана. Однако к концу пути, когда поезд, скрипя и качаясь, вез нас по печальным равнинам Шампани, я чуть было не потерял сознание. Мои попутчики — матросы, распевавшие всю дорогу, — протянули мне полную флягу. Славные люди! Как прекрасны были их суровые песни и вкусна их терпкая водка для человека, который не ел сорок восемь часов!
Водка спасла меня, привела в чувство; усталость располагала ко сну, и я задремал, но то и дело просыпался на остановках, а когда поезд трогался, снова засыпал…
Гулкий стук колес на стрелках, огромный стеклянный свод, залитый светом, хлопающие двери, катящиеся багажные тележки, беспокойная, взволнованная толпа, таможенные чиновники — Париж!
Брат ждал меня на перроне. Малый практичный, несмотря на свою молодость, и к тому же принимавший всерьез обязанности старшего, он заранее нанял рассыльного с ручной тележкой.
— Давай погрузим твой багаж.
Хорош был мой багаж! Жалкий, старенький сундучок, украшенный шляпками гвоздей, он весил больше своего содержимого. Мы направились к Латинскому кварталу по безлюдным набережным и спящим улочкам вслед за тележкой, которую вез рассыльный. День едва занимался; нам встречались только рабочие с лицами, посиневшими от холода, да разносчики, которые ловко засовывали под двери домов утренние выпуски газет. Газовые рожки гасли один за другим; улицы, Сена, ее мосты — все выглядело мрачным сквозь утренний туман. Таково было мое вступление в Париж; я тревожно, с безотчетным страхом прижимался к брату, а мы все шли и шли за тележкой.
— Тебе, верно, не терпится взглянуть на нашу квартиру, но прежде давай позавтракаем, — предложил мне Эрнест.
— Да, да, надо поесть.
Я буквально умирал с голоду.
Увы, закусочная, та самая, что на улице Корнеля, была еще закрыта; нам пришлось долго ждать, прохаживаясь, чтобы согреться, возле Одеона, который внушал мне невольное почтение обширной кровлей, портиком и всем своим видом храма.
Наконец ставни закусочной открылись; заспанный гарсон впустил нас, громко шаркая спадавшими с ног туфлями и ворча, как конюх, которого разбудили, чтобы сменить почтовых лошадей. Этот завтрак на заре никогда не изгладится из моей памяти; достаточно мне закрыть глаза, чтобы увидеть перед собой маленькую залу, ее побеленные голые стены с крюками для одежды, вбитыми прямо в штукатурку, стойку, заваленную салфетками в кольцах, мраморные столики без скатертей, но сверкающие чистотой; стаканы, солонки и крошечные графины, полные вина без капли виноградного сока и все же восхитительного, ибо оно было под рукой.
— Три кофе! — взглянув на нас, по собственному почину заказал гарсон.
А так как в этот ранний час никого другого не было ни в зале, ни в кухне, он сам себе ответил: «Готово!» — и принес нам «три кофе», то есть на три су вкусного, живительного, в меру подслащенного напитка, который был мигом проглочен вместе с двумя хлебцами, поданными в плетеной корзинке.
Мы заказали, кроме того, омлет — для отбивной котлеты было еще слишком рано.
— Омлет на двоих, живо! — проревел гарсон.
— Хорошо поджаренный! — крикнул мой брат.
Я был потрясен апломбом и изысканными манерами моего сибарита-братца. За десертом, облокотись на стол перед тарелкой с изюмом и орехами и смотря друг другу в глаза, каких только планов мы не строили, о чем только не говорили! Сытый человек становится лучше. Прощай, печаль, беспокойство! Этот скромный завтрак опьянил меня, словно я выпил шампанского.
Мы вышли на улицу под руку, громко разговаривая. Наконец вполне рассвело. Париж улыбался мне открытыми окнами своих магазинов; сам Одеон радушно приветствовал меня, а беломраморные королевы, видневшиеся сквозь решетку Люксембургского сада, благосклонно кивали мне из-за голых деревьев, поздравляя с приездом.
Мой брат был богач. Он служил у пожилого господина, диктовавшего ему свои мемуары, и получал 75 франков в месяц. На эти 75 франков нам предстояло жить вдвоем, пока ко мне не придет слава, в комнатушке на шестом этаже отеля «Сена» на Турнонской улице — чердачном помещении, казавшемся мне великолепным. Подумать только — парижский чердак! Стоило мне увидеть название «Отель Сенат», крупными буквами начертанное на вывеске, как сердце мое начинало усиленно биться от гордости, а в глазах темнело. Против гостиницы стоял дом XVIII века с фронтоном и двумя лежащими изваяниями, у которых был такой вид, словно они собирались упасть на головы прохожих.
— Это дом Рикора, — сказал мне брат, — известного Рикора, врача императора.
«Отель Сенат», врач императора — эти громкие слова льстили моему самолюбию, восхищали меня. О первые парижские впечатления!
Большие рестораны на бульваре Сен-Мишель, новые строения на бульваре Сен-Жермен и на улице Высших школ еще не вытеснили из Латинского квартала учащуюся молодежь, и, несмотря на свое пышное название, наш отель на Турнонской улице отнюдь не претендовал на сенатскую суровость.
Здесь обитала колония студентов, целая орава, приехавшая с юга Гаскони, славные, веселые ребята, немного тщеславные, самонадеянные и шумливые, большие любители пива и многословия; их громкие голоса раздавались на лестнице и в коридоре отеля. Они проводили время, беседуя обо всем и беспрерывно споря. Мы редко встречались с ними, да и то случайно, иными словами, в те дни, когда позволяли себе роскошь пообедать за общим столом.
Там-то я и познакомился с Гамбеттой. Еще до этого мы с братом знали его и восхищались им. Жизнелюбец и говорун, этот словоохотливый римлянин, пересаженный на галльскую почву, опьянялся собственным красноречием, и от раскатов его голоса, переходивших обычно в раскаты смеха, звенели оконные стекла. Он уже тогда царил над толпой своих товарищей. Он был выдающимся человеком в Латинском квартале, тем более, что получал из Кагора 300 франков в месяц — сумма огромная для студента тех отдаленных времен. Впоследствии мы подружились. Но вначале я был новичком, неотесанным провинциалом. И, сидя в конце стола, я лишь созерцал его с искренним восторгом и без тени зависти.
Гамбетта и его друзья страстно увлекались политикой. Из Латинского квартала они осаждали Тюильри, тогда как мое честолюбие, мои вкусы влекли меня к иным победам. Единственной целью моих мечтаний была литература. Безгранично веря в свои силы, как это бывает в молодости, бедный и счастливый, я целый год провел за писанием стихов в мансарде отеля «Сенат». Обычная трогательная история! В Париже живут сотни молодых бедняков, у которых нет за душой ничего, кроме нескольких рифм, но мне кажется, что никто не начинал своего пути в большей нищете, чем я.
Кроме брата, я никого не знал в Париже. Близорукий, неловкий и робкий за пределами моей мансарды, я крадучись выходил на улицу, огибал Одеон и прохаживался по его галереям, дрожа от страха и радости при мысли о возможной встрече с литераторами. Ну, скажем, у лавочки г-жи Го. Эта уже старая женщина с удивительно блестящими черными глазами позволяла нам просматривать новые книги, лежавшие на ее прилавке, при одном условии — не разрезать их.
Я так и вижу ее беседующей с крупным романистом Барбе д'Орвильи:[74] она вяжет чулок, автор же «Старой любовницы» стоит, подбоченясь, как король из династии меровингов, и откинув полу своего извозчичьего плаща на черной бархатной подкладке, чтобы всякий мог убедиться в пышности этого скромного на вид одеяния.
Приближается какой-то человек — это Валлес. Будущий коммунар проходил почти ежедневно мимо г-жи Го, возвращаясь домой из читальни «мамаши Морель», где он, по своему обыкновению, работал с раннего утра. Желчный, насмешливый, красноречивый, неизменно одетый в плохонький сюртук, он обладал резким, металлическим голосом и мрачной овернской физиономией, заросшей до самых бровей щетинистой бородой; звук его голоса всегда действовал мне на нервы. Он только что написал «Деньги»-своего рода памфлет, посвященный Миресу[75] и украшенный изображением монеты вместо виньетки; прежде чем стать компаньоном Миреса, он следовал как тень за престарелым критиком Гюставом Планшем. Аристарх из «Обозрения Старого и Нового Света»[76] был тогда грузным, суровым на вид стариком, чванным Филоктетом, который прихрамывал и волочил ногу. Однажды я решился понаблюдать за ними, встав на цыпочки у окна кафе на Таранской улице и протерев стекло рукой; это кафе находилось рядом с домом, ныне снесенным, где сорок лет прожил Дидро. Сотрапезники сидели друг против друга. Валлес оживленно жестикулировал, Планш пил водку стакан за стаканом.
А как забыть Крессо,[77] добродушного, эксцентричного Крессо, которого Валлес обессмертил впоследствии в своих «Дезертирах»? Я не раз встречал Крессо в Латинском квартале, видел мельком его печальное, болезненное лицо и длинную, худую, как скелет, фигуру в коротком плаще, скользившую вдоль стен домов.
Крессо был автором поэмы «Антония». На что жил этот несчастный Гренгуар? Неизвестно. В один прекрасный день какой-то провинциальный друг оставил ему по завещанию небольшой капитал; в тот день Крессо поел досыта и умер.
Другое лицо из далекого прошлого тоже запечатлелось в моей памяти — это Жюль де Ла Мадлен, один из лучших poetae minores[78] нашей прозы, еще недостаточно оцененный автор «Страждущих душ» и «Маркиза де Саффра», которые местами поражают читателя своей поистине античной красотой. Аристократические манеры, белокурая голова, напоминающая голову Христа Тинторетто, тонкие, болезненные черты, грустные глаза, словно оплакивающие солнце Прованса — родины писателя. Шепотом передавали его историю, историю идеалиста и храбреца, достойного своих предков. В июне 1848 года он был ранен на баррикадах в рядах инсургентов и оставлен как убитый на месте боя. Его подобрал некий буржуа, в доме которого он потом долгое время прятался; семья этого человека выходила Жюля, и, поправившись, он женился на дочери своего спасителя.
Встреча с прославленными людьми, несколько слов, невзначай оброненных ими, — этого было достаточно, чтобы разжечь мое честолюбие. «Я тоже добьюсь своего», — говорил я себе с глубоким убеждением.
С каким восторгом я поднимался тогда на свой чердак, особенно если удавалось купить свечу, при скудном свете которой можно было работать всю ночь, писать стихи, драмы, сменявшие друг друга на листах белой бумаги! Дерзновение молодости окрыляло меня; передо мной широко открывалось будущее, я забывал о нищете, забывал о лишениях, как в ту рождественскую ночь, когда я с увлечением подбирал рифмы, а внизу между тем шумно пировали студенты, и от голоса Гамбетты, громко отдававшегося под сводами лестницы и в коридоре, дрожали заиндевевшие стекла моего окна!
Но на улице прежние страхи брали верх над вдохновением. Наибольшую робость внушал мне Одеон; весь этот год он казался мне столь же холодным, величественным и неприступным, как в день моего приезда. Одеон — Мекка моих стремлений, цель моих сокровенных грез! Сколько раз я возобновлял боязливые, тайные попытки переступить священный порог его низенькой дверцы, предназначенной для актеров! Сколько раз я видел, как туда входит Тиссеран[79] во всем блеске своей славы, ссутулясь под плащом и по примеру Фредерика Леметра приняв отечески добродушный вид! За ним следовал под руку с Флобером и похожий на него, как брат, Луи Буйе,[80] автор «Госпожи де Монтарси», а нередко и граф д'Осмуа,[81] ныне депутат. Они писали тогда втроем большую фантастическую пьесу, которая так и не увидела света рампы. В арьергарде шли четверо или пятеро великанов, выделявшиеся своей военной выправкой, белокурые усатые нормандцы и кирасиры, скроенные по одному образцу. Это была когорта руанцев, подручных Буйе, аплодировавших по заказу на всех премьерах.
Затем появлялись Амедей Роллан, Жан Дюбуа и Батай[82]- трио более молодых писателей, предприимчивых, смелых, которые тоже пытались проскользнуть в маленькую дверку за широким плащом Тиссерана.
Все трое умерли, как и Буйе, в самом начале своей литературной карьеры, и когда я прохожу теперь в сумерках по галереям Одеона, мне кажется, что они населены дружественными тенями.
Между тем, закончив небольшой томик стихов, я обошел всех книгоиздателей; я стучался в двери к Мишелю Леви и Ашетту; впрочем, где я только не был! Я робко заходил в большие издательства, обширные, как храмы, где мои ботинки отвратительно скрипели и отчаянно стучали по полу, несмотря на ковры. Служащие с лицами чиновников оглядывали меня важно и холодно.
— Мне хотелось бы видеть господина Леви… по делу о рукописи.
— Хорошо, сударь, благоволите назвать свое имя.
И при этом имени служащий неизменно наклонялся к рупору, затем, прижав ухо к другой его трубке, отвечал:
— Господина Леви нет в издательстве.
Ни г-на Леви, ни г-на Ашетта не было в издательстве, никого не было на месте из-за этого наглого рупора.
На бульваре Итальянцев помещалось Новое издательство. Там не было ни рупора, ни административной иерархии и все выглядело иначе. Книгоиздатель Жаккоте, выпускавший однофранковые томики — его собственная выдумка, — низенький толстый человечек, похожий на Бальзака, но без бальзаковского интеллекта, вечно куда-то спешил, изнывал под бременем дел и званых обедов, вечно носился с каким-нибудь грандиозным проектом и сорил деньгами. Он так закружился в этом водовороте, что за два года дошел до банкротства и, перебравшись по ту сторону Альп, стал выпускать газету «Италия». Но тогда его книжный магазин служил салоном для цвета интеллигенции бульваров; там можно было встретить Нориака,[83] опубликовавшего «101-й полк», Шолля,[84] гордого успехом своей «Денизы», Адольфа Геффа,[85] Обрие.[86] Эти завсегдатаи бульвара Итальянцев, безупречно одетые, говорившие о деньгах и женщинах, смутили меня, когда в витрине книжного магазина я увидел среди их отражений отражение собственной особы в маленькой провансальской шляпе, с волосами длинными, как у pifferaro. Что до Жаккоте, то он неизменно назначал мне свидание в три часа дня в «Золотом доме».
— Мы побеседуем там, — говорил он, — и подпишем наш договор за обеденным столом.
Ну и шутник! Я и представления не имел, где находится пресловутый «Золотой дом»! Только брат ободрял меня, когда я в отчаянии возвращался домой.
Как-то вечером я все же принес важную и радостную весть. Легитимистская газета «Спектатер» согласилась испытать меня в качестве хроникера. Легко себе представить, с какой любовью я написал свою первую заметку, позаботившись даже о каллиграфической стороне дела! Несу заметку в редакцию, ее читают, хвалят, посылают в набор. Жду затаив дыхание следующего номера газеня. Как бы не так! В Париже все пошло вверх дном: итальянцы покушались на жизнь императора.[87]
В городе свирепствует террор, газеты подвергаются преследованию, «Спектатер» закрывают! Бомба Орсини испепелила и мою заметку.
Жизни я себя не лишил, но о самоубийстве подумал.
И все же небо сжалилось над моими страданиями. Книгоиздатель, которого я напрасно искал, оказался у меня под боком: это был Тардье, чей книжный магазин находился на Турнонской улице, рядом с моим домом. Он и сам был литератором, и его книги — «Миньона», «Из-за булавки» — произведения сентиментального толка, написанные розовыми чернилами, имели успех. Мы случайно познакомились однажды вечером, когда я гулял возле отеля, а он вышел посидеть у своего магазина. Он-то и издал моих «Возлюбленных».
Заглавие привлекало, привлекал и изящный вид томика. Газеты упомянули о моем произведении и обо мне. Моя робость улетучилась. Я смело пошел в галереи Одеона, чтобы увидеть, как идет продажа моей книги… и даже решился несколько дней спустя заговорить с Жюлем Валлесом. Я печатался.
Я захожу иногда — если необходимость или случай направят в ту сторону мои шаги — подстричь бороду и волосы у Леспеса. Любопытный, чисто парижский уголок представляет собой эта большая цирюльня, занимающая весь угол дома Фраскати, между улицей Вивьен и Монмартрским бульваром. Ее клиентура — весь Париж, иными словами, бесконечно малая часть парижан, проводящая время между театром Жимнаэ и Оперой, Нотр-Дам-де-Лоретт и биржей в полной уверенности, что она одна существует на свете: биржевые зайцы, актеры, журналисты, не считая легиона вечно спешащих, суетящихся бездельников и гуляк. Двадцать — тридцать мастеров беспрерывно завивают и бреют этот люд.
За всем присматривая и не спуская глаз ни с бритв, ни с банок помады, расхаживает по заведению хозяин Леспес, подвижной человечек, который мог бы разжиреть от достигнутого благополучия (он очень богат), если бы от ненасытного тщеславия его не знобило, как в лихорадке. Двадцать лет тому назад в доме Фраскати, на котором лежит для меня печать предопределения, в тех самых антресолях, где теперь стригут бороды, помещалась контора «Фигаро». Вот коридор, отдел подписки, касса, а за проволочной решеткой круглый глаз и крючковатый нос папаши Лежандра, вечно раздраженного, редко любезного, — попугай, превращенный в кассира! Вот редакционная комната («Посторонним вход воспрещен!»-написано на матовом стекле двери); здесь несколько стульев и огромный стол под зеленым сукном. Так и вижу все это перед собой, вижу и себя самого: я робко сижу в уголке и прижимаю к груди свою первую статью, свернутую и перевязанную с отеческой заботой. Вильмессан еще не приходил, мне велели подождать, и я жду.
В тот день за зеленым столом было человек шесть. Они разбирали газеты, писали, смеялись, беседовали, курили; адская стряпня подвигалась весело. Среди них находился краснолицый низенький человек с зачесанными кверху седыми волосами, придававшими ему сходство с Рике из одноименной сказки Перро. Это был Поль д'Ивуа, знаменитый хроникер, которого за огромные деньги переманили из «Курье де Пари», короче говоря, тот Поль д'Ивуа, чье баснословное жалованье (оно было баснословным по тем временам, но теперь не показалось бы таковым) вызывало зависть и восхищение в литературных пивных. Он писал улыбаясь, как человек, довольный собой; четвертушки бумаги выходили почерневшие из-под его пера; я же смотрел, как пишет и улыбается г-н Поль д'Ивуа.
Вдруг раздаются тяжелые шаги и веселый голос с хрипотцой — Вильмессан! Перья скрипят, смех прекращается, папиросы исчезают, один Поль д'Ивуа поднимает голову и смеет непринужденно созерцать божество. Вильмессан. Превосходно, дети мои, я вижу, работа у вас кипит… (Полю д'Ивуа, добродушно.) Вы довольны своей заметкой? — Поль д'Ивуа. Кажется, она мне удалась. — Вильмессан. Тем лучше, это очень кстати, потому что это ваша последняя… — Поль д'Ивуа (побледнев). Последняя? — Вильмессан. Да, да, я не шучу… От ваших статей мухи дохнут… Об этом в один голос говорят на бульварах… Вы и так слишком долго морочили нам голову. — Поль д'И в у а (встает). А наш договор, сударь? — Договор? Ничего себе шутка! Попробуйте потехи ради обратиться в суд! Я прочитаю на судебном заседании одну из ваших статей, и тогда посмотрим, какой договор заставит меня печатать такую чепуху.
Вильмессан был способен привести свою угрозу в исполнение, и Поль д'Ивуа не подал жалобы. Манера встряхивать редакцию, как старый ковер, настолько поразила наивного юношу, каким я был тогда, что по спине у меня побежали мурашки. Мне захотелось провалиться сквозь землю вместе с моей несчастной рукописью, нелепо свернутой трубочкой. Это впечатление я никогда не мог побороть. С тех пор я часто встречал Вильмессана, он был всегда любезен со мной, и, однако, я неизменно чувствовал дрожь ужаса, которую, наверно, ощущал Мальчик-с-пальчик при виде людоеда.
Скажем справедливости ради, что после смерти Поля д'Ивуа, столь грубо им уволенного, тот же Вильмессан — св. Венсан де Поль в образе людоеда — выплачивал пенсию его детям. «Добр он или зол?»[89] Трудно сказать. Комедия Дидро как будто написана о нем. Добр? Да, без сомнения! Но и зол тоже, все зависит от дня и часа. Нисколько не погрешив против истины, художник мог бы написать с него два портрета: один слащавый, другой жестокий, один черный, другой розовый, портреты непохожие друг на друга и вместе с тем похожие на оригинал.
И тому, кто захотел бы привести характерные примеры этой странной двойственности, не пришлось бы далеко ходить.
Перед войной я познакомился с почтенным человеком, отцом семейства, служащим главного почтамта на улице Жан-Жака Руссо. При Коммуне этот человек не уехал из Парижа. Питал ли он тайную слабость к восстанию? Не поручусь, что это не так. Или он подумал, что поскольку письма все равно будут приходить в Париж, кто-то должен их сортировать, разносить? Вполне возможно. Вероятнее же всего, ему нелегко было сняться с места, имея на руках жену и двух взрослых дочерей. В тогдашнем Париже было немало растерявшихся бедняг, которые становились инсургентами силою вещей и сражались на баррикадах, сами не зная почему. Во всяком случае, несмотря на приказы Тьера,[90] мой друг остался в своей конторе, за своим зарешеченным окошком, и продолжал разбирать письма под грохот битвы, словно ничего особенного не произошло, однако он не пожелал принять от Коммуны ни повышения, ни прибавки. Когда Коммуна пала, он был тут же выброшен на улицу, уволен накануне выхода на пенсию да еще почел себя счастливым, что избежал военного трибунала. Для него началось жалкое, нелепое существование. Он не посмел сообщить семье о своем увольнении; каждое утро дочери подавали отцу свежую крахмальную сорочку (служащий должен быть опрятен), старательно, с шутками и смехом завязывали ему галстук и, как в прежние дни, целовали его на пороге в обычный час, полагая, что он отправляется в свою контору. В контору? Где она, эта контора, прохладная летом, хорошо натопленная зимой, где так спокойно текло время? Теперь приходилось бегать под дождем и снегом в тщетных поисках места, возвращаться вечером с тяжелым чувством, лгать, выдумывать басни о несуществующем начальнике, о мифическом коллеге и притворяться веселым. (Я вспомнил об этом бедном человеке при создании папаши Жуайеза в моем романе «Набоб»; он тоже ищет место и обманывает дочерей.) Я изредка встречал старика, он надрывал мне сердце. Его бедственное положение побудило меня обратиться к Вильмессану. Вильмессан, подумал я, подыщет ему что-нибудь в «Фигаро» по административной части. Увы, все места были заняты. Да и подумать только — коммунар! Какой поднялся бы шум, если бы выяснилось, что Вильмессан пользуется в своей газете услугами коммунара! Однако история о дочерях, о белоснежных рубашках и завязывании галстука, видимо, разжалобила добросердечного людоеда.
— Идея! — воскликнул он. — Сколько зарабатывал в месяц ваш протеже?
— Двести франков.
— Вот что; я буду давать вам для него двести франков в месяц, пока он не подыщет себе места. Он по — прежнему будет ходить в свою несуществующую контору, дочери по-прежнему будут завязывать ему галстук…
И в заключение этой тирады неизменное: «Ничего себе шутка!»
Шутка и впрямь удалась: три месяца старик получал свое скромное пособие. Затем, найдя наконец место, он так свирепо экономил, так туго стягивал пояс, что в одно прекрасное утро принес мне шестьсот франков и трогательное благодарственное письмо для г-на Вильмессана, чье имя я ему открыл и которого он от души считал своим благодетелем, несмотря на различие политических убеждений. Я отнес и то и другое Вильмессану.
— Ничего себе шутка! — воскликнул он. — Я же подарил ему эти деньги!.. А он хочет их вернуть… Это со мной впервые. Да еще коммунар! Ничего себе шутка!
Возгласы, смех, восторг! Вильмессан даже откинулся на спинку кресла. Следующий штрих дополнит портрет этого человека: веселый, довольный и своим добрым поступком и тем, что он не попал впросак, одолжив неблагодарного — такое чувство вполне естественно даже у заядлого скептика, — Вильмессан машинально перебирал полученные шестьсот франков и раскладывал их на шесть маленьких кучек. Вдруг он обратился ко мне:
— Посмотрите, Доде: для верного счета тут недостает пяти франков.
В самом деле, недоставало пяти франков — жалкой золотой монетки, провалившейся куда-нибудь за подкладку. Несмотря на весь его восторг, в Вильмессане сразу проснулся делец.
Таков этот сложный человек, в сущности, очень рассудительный, очень хитрый, несмотря на мнимую непосредственность и простодушие: ведь при первом знакомстве с ним так и кажется, что он готов всему поверить, даже тому, что Тулуза находится по соседству с Блуа, а башенки Шамборского замка отражаются в одном из рукавов Гаронны.
Вильмессан возвел фамильярность в принцип в частной и даже в общественной жизни, но, разумеется, по отношению к другим, ибо к собственной особе он неизменно требовал уважения. Как-то после появления одного из убийственных откликов, которые Вильмессан вставлял в газету под самый конец, когда печатные станки работали полным ходом, его вызвали к председателю Законодательного корпуса (это было при империи). Если не ошибаюсь, речь шла о пресловутой статье «В деле замешан Морни», о которой, наверно, помнят старые завсегдатаи бульваров. Герцог был разгневан или притворялся разгневанным, но уроженец Блуа не растерялся.
— Как, герцог! Вы меня вызвали не для того, чтобы наградить орденом?.. Этот парижский страж в каске, с запечатанным пакетом в руках, может гордиться-он так меня взволновал… Мои редакторы уже готовят иллюминацию… Ничего себе шутка, всем шуткам шутка!..
И тут же история, анекдот, остроумное, чисто парижское словцо, преподнесенное с громким смехом; при этом проникновенный вид, затаенное и все же явное лукавство, как бы говорящее: «Мы понимаем друг друга, герцог!» — и неудовольствия как не бывало.
В другом месте, например, у Персиньи,[91] фамильярность не так хорошо ему удавалась, и Вильмессан замечал порой, что в этой холодной, официальной атмосфере самые головокружительные его буффонады замерзают на лету и падают бездыханные. Но Морни все ему прощал; этот человек был без ума от Вильмессана, и благодаря его верховному покровительству «Фигаро» мог себе позволять любые вольности. Зато с каким уважением, с каким пиететом сотрудники газеты относились к председателю! Помню, они даже собирались воздвигнуть ему алтарь в углублении стены редакции, как духу-покровителю, как одному из ларов. И все же это не помешало «Фигаро» напечатать на самом видном месте статью Анри Рошфора о драматургии г-на де Сен-Реми (литературный псевдоним герцога) — статью едкую, как пробирка с кислотой, острую и неприятную, как сотни иголок, забытых на кресле.
— Что имеет против меня господин Рошфор? Я не сделал ему ничего дурного! — говорил герцог с наивным самомнением, свойственным даже наиболее сметливым государственным мужам, когда они марают бумагу.
А Вильмессан удрученно восклицал в ответ:
— Это ужасно!.. При мне такая статья никогда не прошла бы… Я в отчаянии… Но в тот день меня не было в редакции… Мерзавцы воспользовались этим… Я не читал корректуры.
Герцог мог думать все что угодно об этих извинениях, а между тем пресловутый номер газеты вызвал много шума; его вырывали друг у друга, раскупали нарасхват. Этого и нужно было Вильмессану.
Как видно из сказанного, Вильмессан больше и превыше всего любил свою газету, что придавало цельность этому странному, противоречивому характеру. После первых неуверенных шагов, перемен курса по воле случая, обследования всех румбов розы ветров он нашел, наконец, правильный путь и, не колеблясь, понесся прямо вперед. Газета стала делом его жизни.
Создатель «Фигаро» и само детище были похожи друг на друга. Смело можно сказать, что никому еще не было так по плечу избранное им дело, как оказалось оно по плечу Вильмессану. Человек поразительно деятельный, живой, подвижной, несмотря на свою грузность, воздержанный, как бывали люди в прежние времена, хотя это и удивляло современников, не пьющий, не курящий, не боявшийся ни шума, ни неприятностей, ни приключений, в сущности, не очень щепетильный, всегда готовый выбросить за борт любые предрассудки, никогда не имевший глубоких политических убеждений, но с удовольствием щеголявший несколько платоническим легитимизмом, по его мнению, весьма изысканным, Вильмессан был незаменимым капитаном отважного пиратского судна, которое двадцать лет бороздило моря под королевским флагом с геральдическими лилиями.
Он тираничен, капризен, но загляните ему в душу, и интересы газеты всегда объяснят вам причину его тирании или каприза. Перенесемся в год 1858 от Рождества Христова в кафе «Варьете» или «Верой». Четверг, одиннадцать часов утра, «Фигаро» только что вышел, Вильмессан завтракает. Он беседует, рассказывает анекдоты, которые поместит в следующем номере, если они вызовут смех, или забудет, если они потерпят неудачу. Он слушает, спрашивает: «Что вы думаете о статье NN?» — «Превосходная статья». — «Он талантлив, правда?»- «Очень талантлив!». Вильмессан возвращается в редакцию сияющий. «Где NN? Позовите NNL Вот кто талантлив!.. Талантливее всех!.. Париж только и говорит о его статье!» И NN поздравляют, за ним ухаживают, ему прибавляют жалованье. Четыре дня спустя, за тем же столом, тот же сотрапезник заявляет, что статья того же NN скучна, н Вильмессан приходит в редакцию уже не сияющий, а взбешенный, и не для того, чтобы прибавить жалованье NN, а чтобы свести с ним счеты. Очевидно, после такой консультации за грушей и сыром и произошла сцена Вильмессана с Полем д'Ивуа, которая так поразила мою юношескую неискушенность.
Какое дело Вильмессану до редактора! Одного он уволит — другой найдется, а новичок всегда бывает лучше всех. По его мнению, всякий человек «носит свою статью в брюхе», надо лишь вызволить ее оттуда. Монселе сочинил по этому поводу премилый анекдот. Вильмессан встречает на улице трубочиста, приводит его в редакцию «Фигаро», умывает, усаживает перед чистым листом бумаги и говорит: «Пиши!» Трубочист пишет, и получается превосходная статья. Таким образом, через «Фигаро» прошел весь Париж, прославленный и неведомый, все те, кто умеет водить пером по бумаге. И не один добрый малый, сам переживший историю вроде истории с четверостишием Сент-Олера,[92] пользовался минутной известностью за удачную находку в пятнадцать строк. Но чудо больше не повторялось, и этих людей объявляли выжатыми, как лимон, и выжатыми Вильмессаном. Я знавал в Париже множество таких исписавшихся людей. Патриархальные времена, когда достаточно было пятнадцати строк, чтобы исписаться!
Вильмессан отнюдь не презирал литературу, напротив! Человек малообразованный, он питал к хорошо пишущим людям, «владеющим слогом» (его словцо), уважение крестьянина к латыни сельского кюре. Но он чувствовал в глубине души — и вполне справедливо, — что все это годится для толстых книг, для академий. И ковригам подобного веса и размера он предпочитал для своей лавочки изысканное парижское пирожное. В моем присутствии он говорил как-то Жувену[93] с цинизмом, скрашенным чистосердечной прямотой:
— Вы старательно отделываете свои статьи, они написаны просвещенным человеком, это всякий поймет. Статьи ваши превосходные, ученые, великолепно написанные, и я их печатаю. Но в моей газете их никто не читает.
— Никто не читает? Быть того не может!
— Хотите пари? Пусть Доде будет свидетелем. Я помещу словечко Камбронна[94] посредине вашего изысканнейшего периода, и, если кто-нибудь это заметит, я проиграл!
Беспристрастность свидетеля обязывает меня признать, что Жувен отказался от пари.
Как заказал я свой первый фрак? Какой портной идиллических времен, какой нежданный г-н Диманш[95] поверил моим фантастическим обещаниям и принес мне однажды утром новехонький фрак, артистически завернутый в кусок зеленого люстрина? Трудно сказать. Об этом честном человеке у меня не сохранилось воспоминаний — столько портных прошло с тех пор через мою жизнь, — если не считать задумчивого лба и больших усов, которые мерещатся мне в лучезарной дымке. Зато фрака я никогда не забуду. Это было двадцать лет тому назад, а он все еще живет в моей памяти, словно отлитый из нетленной бронзы. Какой воротник, молодые люди, какие отвороты! А главное, какие фалды, скроенные на манер птичьего хвоста! Брат, человек опытный, сказал мне: «Фрак необходим, если ты хочешь выдвинуться в свете!» Он очень рассчитывал на эту ветошь для моей грядущей славы.
Мой первый фрак был обновлен у Огюстины Броан.[96] И вот при каких обстоятельствах, достойных того, чтобы поведать о них потомству.
Томик моих стихов только что вышел из печати, свежий, девственный, в прелестном розовом переплете. Газеты упомянули о нем. Даже «Офисьель». Я был поэтом и не каким-нибудь, а издающимся, преуспевающим, чьи книги выставлены в витринах. Меня удивляло, что люди не оборачиваются, когда я в свои восемнадцать лет шествую по улице. Я положительно ощущал на лбу ласковое прикосновение короны из газетных вырезок.
Однажды мне пообещали достать приглашение на вечера Огюстины. Кто именно? Обещали, черт возьми! Нетрудно вообразить себе этот чисто парижский тип, это собирательное лицо, похожее решительно на всех, этого любезного, ниспосланного богом человека, который сам по себе ничто, но всюду принят и всюду может вас ввести, хотя вы и не знаете в точности, кто он, однодневного, минутного друга, чье имя покрыто мраком неизвестности.
Конечно, я согласился — и с радостью! Подумать только: быть приглашенным к Огюстине, знаменитой актрисе, которая пленяла зрителей белозубой улыбкой героинь Мольера, тамвшей в себе и что-то от поэзии Мюссе: ведь если она и играла субреток во Французском театре, то Мюссе написал у нее свою комедию «Луизон»; словом, к Огюстине Броан, чей ум и острые словечки восхвалял весь Париж, к женщине, носившей на шляпе пока еще не обмакнутое в чернила, но уже тонко заостренное перо голубой птицы, именно голубой — цвета того времени, когда она будет подписывать «Письма Сюзанны».[97]
— Счастливчик! — сказал брат, помогая мне одеваться. — Теперь твоя карьера обеспечена.
В девять часов я вышел из дому.
Огюстина Броан жила тогда на улице Лорда Байрона, в конце Елисейских полей, в одном из кокетливых особняков, о которых мечтают начитавшиеся романов провинциалы с поэтической душой. Решетка, садик, крыльцо в четыре ступеньки под маркизой, полная цветов передняя, а рядом гостиная, зеленая, ярко освещенная гостиная, которую я никогда не забуду…
Как я поднялся по лестнице, как вошел, как назвался, — не знаю. Слуга доложил обо мне, но мое имя, к тому же невнятно объявленное, не произвело на общество ни малейшего впечатления. Помню только, что женский голос сказал: «Тем лучше, — еще один партнер!» Очевидно, танцоров не хватало. Какое вступление в свет для лирического поэта!
Огорченный, униженный, я смешался с толпой гостей. Как описать мою растерянность?.. Минуту спустя — новая неприятность: мои длинные волосы, робкий, сумрачный взгляд вызывали любопытство. Вокруг меня шептались: «Кто это?.. Посмотрите…»-и слышался смех. Наконец один из гостей сказал:
— Да это валахский князь!
— Валахский князь?.. Ах, вот оно что!..
Надо думать, что в этот вечер ждали валахского князя. Пришпилив мне этот ярлык, общество оставило меня в покое. Вы не поверите, как тяготил меня весь вечер этот узурпированный титул. Сперва партнер для танцев, затем валахский князь. Неужели люди не видели моей лиры?
К счастью, новость, передаваемая из уст в уста, отвлекла гостей и от безымянного танцора и от валахского князя. Браки были тогда в большой моде среди женского персонала Комедии, и большинство этих романтических союзов подготовлялось на средах Огюстины Броан, где вокруг хорошеньких актрис Французского театра теснился цвет официальной прессы, банковского дела и императорской администрации. Мадемуазель Фикс,[98] тонкой актрисе с удлиненными еврейскими глазами, суждено было выйти замуж за крупного финансиста и умереть во время родов; мадемуазель Фижак,[99] восторженная католичка, уже мечтала о торжественном освещении своих будущих магазинов на бульваре Османа, как это делают с кораблем перед спуском его на воду; Эмили Дюбуа,[100] сама белокурая Эмили, обреченная из-за своей хрупкой красоты вечно играть роли инженю, грезила о флердоранже под покровом материнской шали; что до Мадлен Броан,[101] прекрасной, величественной сестры Огюстины, то она не думала о замужестве, напротив, она готовилась расторгнуть свой брак, предоставив Марьо Юшару досуг и материал для создания четырехактной пьесы «Фьяммина». Зато какой взрыв вызвала в этой среде, насыщенной матримониальным электричеством, мгновенно распространившаяся весть: «Гюстав Фульд женился на Валери»![102] Гюстав Фульд — сын министра, Валери — прелестная актриса!.. Теперь все это уже позади. После бегства в Англию, писем, адресованных в газеты, издания брошюр, войны в духе Мирабо[103] против отца, столь же неумолимого, как «друг людей», после самого романтического из романов, закончившегося более чем буржуазно, Гюстав Фульд последовал примеру Марьо Юшара и написал пьесу «Графиня Романи»,[104] красноречиво изобразив в ней свои злоключения, а мадемуазель Валери позабыла о том, что она г-жа Фульд, и стала подписывать псевдонимом Гюстав Аллер томики, озаглавленные «Добродетель», с красивой картинкой на нежно-голубом переплете. Великие страсти нашли успокоение, окунувшись в литературную ванну. Но в тот вечер зеленая гостиная Огюстины была объята тревогой, смятением. Чиновные мужчины качали головой и, выпятив губы, заявляли: «Положение серьезное!.. Очень серьезное!» До меня доносились обрывки фраз: «Все приходит в упадок… Уважение потеряно… Императору следовало бы вмешаться… Священные права… Родительский авторитет». А женщины открыто, доброжелательно принимали сторону влюбленных, только что сбежавших в Лондон: «Ведь они любят друг друга!.. Почему бы отцу не согласиться?.. Он министр, ну и что же?.. Со времени революции у нас, слава богу, нет больше ни Бастилии, ни Фор-л'Евека!» Представьте себе гостиную, где все говорят разом, и в этом шуме звенит, словно колокольчик, искристый смех Огюстины, маленькой, толстенькой, веселой, с красивыми, близорукими глазами навыкате, удивленными и блестящими.
Наконец волнение улеглось, и началась кадриль. Я тоже танцевал, как же иначе? И танцевал довольно плохо для валахского князя. По окончании кадрили я глупо застыл на месте, скованный своею близорукостью; вооружиться моноклем мне не хватало смелости, носить очки я считал недостойным поэта, а без очков боялся расшибить себе колено о мебель или ткнуться носом в чей — нибудь корсаж. Вскоре голод и жажда усугубили мои мучения, но за целое царство я не посмел бы войти вместе со всеми в буфет. В ожидании, когда он опустеет, я подошел к группе государственных мужей, напустив на себя важность и притворившись, что мне не до соблазнов буфета, откуда доносился вместе со смехом и стуком ложечек о фарфор тонкий запах горячего чая, испанских вин и печенья. Наконец, когда все вернулись танцевать, я отважился… Вхожу — никого нет…
Какое восхитительное зрелище! При свете канделябров стоят бокалы, графины, высится гора хрусталя, белая, ослепительная, прохладная, точно снег, освещенный солнцем. Беру рюмку, хрупкую, как цветок; стараюсь не сжимать ее из боязни переломить ножку. Чего бы выпить? Ну же, смелей, никто меня не видит! Не выбирая, я ощупью хватаю графин. Должно быть, в нем киршвассер, — он искрится как расплавленный алмаз. Нальем себе немного; я люблю его аромат, напоминающий о лесной чаще, терпкий аромат диких плодов. И я, как гурман, наливаю по капле прозрачный напиток. Поднимаю рюмку, подношу ее к губам. Что это? Чистейшая вода. Какая гадость! Раздается взрыв хохота — черный фрак и розовое платье, которых я не заметил, любезничали в уголке и теперь забавляются моей ошибкой. Хочу поставить рюмку на место, но я смущен, пальцы у меня дрожат, рукав задевает за что-то… Один бокал падает, за ним второй, третий! Я оборачиваюсь, фалды доканчивают дело, — белая пирамида с диким грохотом летит на пол и разбивается на бесчисленные сверкающие осколки, словно рухнувший айсберг.
На шум прибегает хозяйка дома. К счастью, она так же близорука, как валахский князь, и князю удается незаметно улизнуть из буфета. Все равно, вечер для меня испорчен. Разбитые рюмки и графины лежат на моей совести, как преступление. Я думаю лишь о том, чтобы уйти. Но мамаша Дюбуа, ослепленная моим княжеским титулом, задерживает меня, не желает отпускать, пока я не приглашу танцевать ее дочь, хуже того — двух ее дочерей. Я отказываюсь, ускользаю от нее, направляюсь к выходу, но тут высокий старик с тонкой улыбкой и лицом не то епископа, не то дипломата останавливает меня. Это доктор Рикор, с которым я только что обменялся несколькими словами, он тоже считает меня валахом. «Вы живете в отеле „Сенат“, князь, мы с вами близкие соседи, подождите меня. Я подвезу вас в своей карете». Хорошо бы принять приглашение, но я пришел без пальто. Что подумает Рикор о валахском князе, не имеющем мехов и дрожащем от холода в одном фраке? Надо поскорее убежать, вернуться домой пешком, невзирая на снег и туман, только бы никто не заметил моей нищеты. Плохо видя по близорукости, в крайнем смущении я подхожу к двер-и, но путаюсь в портьерах. «Вы забыли пальто, сударь!»-кричит мне вдогонку лакей.
И вот я на улице в два часа ночи, вдали от дома, в опустевшем городе, замерзший, голодный, без гроша в кармане. Вдруг меня осеняет: «А не пойти ли на Центральный рынок?» Я много слышал об этом рынке и о кабачке Гедра, открытом всю ночь, где подают за три су превосходный капустный суп. Да, черт возьми, я пойду на рынок. Я сяду за столик, как праздношатающийся, как ночной бродяга. Мне не до гордости. Дует ледяной ветер, в животе у меня пусто. «Королевство — за коня», — сказал тот, другой, я же говорил, труся рысцой по улице: «Мое княжество, мое валахское княжество — за тарелку супа в теплом месте!»
Грязное, скудно освещенное заведение Гедра — настоящий вертеп с виду — помещалось под колоннадой старого рынка. Впоследствии, когда сомнамбулизм вошел в моду, мы, будущие писатели, часто проводили там ночи напролет, облокотясь на стол, куря и беседуя о литературе. Но в первый раз, признаться, я чуть было не сбежал, несмотря на голод, при виде закопченных стен, дыма, посетителей, которые либо храпели, прислонившись к стене, либо лакали суп, как псы, при виде фуражек уличных донжуанов, огромных белых фетровых шляп рыночных грузчиков, грубых блуз огородников и засаленных лохмотьев пригородных бродяг. Однако я вошел, и, должен сказать, мой фрак никого не удивил. В Париже не редки зимой фраки без пальто, обладатели которых насыщаются капустным супом за три cy. Впрочем, суп оказался превосходным, душистым, как огород, дымящимся, как кратер. Я съел целых две порции, несмотря на несносный обычай, подсказанный, видимо, спасительной недоверчивостью, приковывать к столу цепочкой ложки и вилки. Я расплатился и, подбодренный сытной похлебкой, направился в Латинский квартал.
Представьте себе мое возвращение — возвращение поэта, который бежит по Турнонской улице, подняв воротник фрака, а перед его глазами, слипающимися от усталости, мелькают вперемешку элегантные силуэты светских людей и голодные тени завсегдатаев рынка; добравшись до отеля «Сенат», он отряхивает снег с ботинок, постукивая ногами о каменную тумбу, а в это время фонари подъехавшей двухместной кареты озаряют фасад соседнего старинного особняка, и кучер доктора Рикора кричит: «Отворите, пожалуйста!» Парижская жизнь состоит из подобных контрастов.
— Пропавший вечер! — сказал мне брат на следующее утро. — Тебя приняли за валахского князя, и ты не помог успеху своей книги. Но не все потеряно. Ты наверстаешь упущенное, когда пойдешь с повторным визитом к Огюстине Броан — надо же поблагодарить ее!
Поблагодарить за рюмку воды — какая ирония! Целых два месяца я не мог отважиться на этот визит. В один прекрасный день я все же решился. Помимо официальных сред, Огюстина Броан принимала у себя в воскресенье утром самых близких людей.
В Париже добропорядочный утренний прием начинается не раньше трех, а то и четырех часов дня. Приняв всерьез по своей наивности слово «утренний», я явился ровно в час, думая, что опоздал.
— Что же ты так рано пришел г-окликнул меня белокурый мальчуган лет пяти-шести, в бархатной курточке и вышитых штанишках, который катался по зимнему саду на большой заводной лошадке.
Этот молодой человек произвел на меня огромное впечатление. Я поклонился его белокурым волосам, лошадке, бархату, вышивкам и, не посмев уйти, поднялся на второй этаж. Хозяйка дома заканчивала свой туалет, и мне пришлось просидеть с полчаса в полном одиночестве. Наконец она входит, щурится, узнает валахского князя и, чтобы завязать разговор, спрашивает: «Так вы не на скачках, князь?» На скачках? Это я-то, который в жизни не видел ни скаковых лошадей, ни жокеев!
Наконец я устыдился своей роли, и сердце неожиданно подсказало мне, что делать. Да к тому же яркое солнце, аромат весеннего сада, вливавшийся в открытое окно, отсутствие всякой торжественности, эта маленькая женщина, улыбающаяся и добрая, и еще множество других вещей придали мне смелости, и я открыл свое сердце Огюстине Броан, все сказал, во всем признался разом, а именно в том, что я не валах и не князь, а всего-навсего поэт и виновник приключения с рюмкой киршвассера; я поведал и об ужине на рынке, и о моем плачевном возвращении, и о моих страхах юного провинциала, и о моей близорукости, и о моих надеждах, и все это было сдобрено забавным произношением, свойственным моей родине. Огюстина Броан хохотала, как сумасшедшая. Вдруг раздается звонок.
— Это мои кирасиры, — говорит она.
— Какие кирасиры?
— Двое кирасир, которых мне обещали прислать ив шалонского лагеря. Говорят, у них удивительные способности комических актеров.
Я хотел было уйти.
— Нет, нет, останьтесь. Мы будем репетировать «Ослиное молоко», а вас я представлю как влиятельного критика. Садитесь сюда, на диван, рядом со мной.
Входят два долговязых молодца, робких, натянутых, багровых от смущения (один из них, кажется, и по сей день где-то играет). Ставится ширма, я сажусь поудобнее, и представление начинается.
— Они совсем не плохо играют, — говорит мне вполголоса Огюстина Броан, — но что за сапоги!.. Обратите внимание на сапоги, господин критик!
Эта непринужденная болтовня с остроумнейшей парижской актрисой привела меня в восторг, я был на седьмом небе. Я сидел, развалившись, на диване, кивал головой и улыбался с понимающим видом. Мой фрак, и тот лоснился от удовольствия.
И еще сегодня малейшее событие тех дней кажется мне чрезвычайно важным. Как много зависит, однако, от точки зрения! Я рассказал недавно Сарсе[105] комичную историю моих первых шагов в свете. Сарсе передал ее Огюстине Броан. И что же? Неблагодарная Огюстина, которую я, впрочем, не видел тридцать лет, поклялась, что знает меня только как писателя. Она обо всем забыла! Обо всем, что занимало такое большое место в моей жизни: о разбитых рюмках, о валахском князе, о репетиции «Ослиного молока» и о сапогах двух кирасиров!
Мне кажется, что в наши дни не осталось уже ни одного литературного салона. Правда, у нас ость другие салоны, как говорится, более современные: политические салоны г-жи Эдмон Адан[106] и г-жи д'Оссонвиль,[107] белые-белые и красные-красные, где назначают префектов и смещают министров, а по торжественным дням появляются коронованные особы или Гамбетта. Имеются также салоны, где веселятся, чтобы не сказать: пытаются веселиться. Сколько воспоминаний, сколько сожалений! Там ужинают, играют в карты и по мере сил возрождают Компьен — красивую оранжерею, под прозрачной крышей которой распускается во всем своем мишурном блеске лишенный аромата цветок пустой светской жизни. Но подлинные литературные салоны, где возле приветливой зрелой музы собираются раз в неделю литераторы или же люди, мнящие себя таковыми, чтобы декламировать стишки, макая кружочки печенья в чашечки чая, такие салоны поистине канули в вечность. Я еще застал некоторые из голубых салонов Артенисы, сохранившиеся теперь лишь в провинции, более старомодные, чем гитара, безотчетная грусть и альбомные четверостишия.
Сдунем пыль с воспоминаний двадцатилетней давности. Пфф! Пфф! Пфф! Пыль поднимается прозрачным облаком, и в нем, как по волшебству, появляется и постепенно принимает ясные очертания образ добрейшей г-жи Ансело. В те времена г-жа Ансело жила на небольшой провинциальной улочке Сен-Гийом, позабытой Османом[108] в сердце Парижа, улочке, где мостовая поросла травой, где никогда не раздавался стук колес, а яркий дневной сеет был затенен домами, слишком высокими для своих четырех этажей. Старый безмолвный особняк с вечно закрытыми ставнями балконов и никогда не отворяющейся парадной дверью казался уснувшим по мановению волшебной палочки много веков назад. А то, что находилось внутри, вполне соответствовало фасаду: белый коридор, мрачная гулкая лестница, высокие потолки, широкие окна, покрытые росписью простенки. Все увядшее, поблекшее, неживое, и в этой рамке, точно созданной для нее, г-жа Ансело,[109] вся в белом, кругленькая, сморщенная, как розовое яблочко, словом, такая, какой представляешь себе добрых волшебниц, которые никогда не умирают, но старятся в течение десятков тысяч лет. Г-жа Ансело и птиц любила, как добрая фея. Стены ее гостиной были закрыты клетками с щебечущими птицами, словно парапет набережной, возле которой расположился продавец пернатых. Но даже птицы пели здесь, видимо, старинные песни. На почетном месте бросался в глаза портрет кисти барона Жерара,[110] хорошо освещенный и повешенный под нужным углом; на нем была изображена муза этой обители — муза с распущенными волосами и в костюме эпохи Реставрации; она улыбалась улыбкой того времени и стояла вполоборота, в позе спасающейся бегством Галатеи,[111] выставив изумительно белое круглое плечико. Сорок лет спустя г-жа Ансело все еще декольтируется, только, надо признаться, у нее уже нет белых круглых плеч, некогда написанных бароном Жераром. Но какое это имеет значение для почтенной дамы? В 1858 году ей кажется, что она все та же красавица Ансело 1823 года, когда Париж аплодировал ее прелестной пьесе «Мари, или три эпохи». Ничто, впрочем, не говорит ей о перемене — все блекнет и старится вместе с ней: розы на коврах, ленты на драпировках, люди и воспоминания. Век движется вперед, а эта застывшая жизнь, этот интерьер другой эпохи, неподвижные, как судно на якоре, безмолвно погружаются в прошлое.
Достаточно было бы одного слова, чтобы нарушить чары. Но кто произнесет это кощунственное слово, кто посмеет сказать: «Мы стареем!» Друзья дома меньше, чем кто-либо другой, — ведь они тоже принадлежат к прошлому, они тоже мнят о себе, что не стареют. Вот г-н Патен,[112] прославленный г-н Патен, профессор Сорбонны, разыгрывающий молодого человека, там, у окна гостиной. Это низенький старичок, совершенно седой, но мило завитый барашком, изящный и порхающий, как оно и подобает ученому времен Первой империи. А вот Вьенне,[113] баснописец-вольтерьянец, длинный и худой, словно цапля из его тощих басен. Но божеством салона, божеством, окруженным лестью, восторгами, поклонением, был Альфред де Виньи, великий поэт, но поэт иной эпохи, необычный и старомодный, с видом архангела, с седыми ниспадающими волосами, слишком длинными при его маленьком росте. Перед смертью Альфред де Виньи завещал своего попугая г-же Ансело. И попугай занял место посреди гостиной на лакированном насесте. Друзья дома закармливали его сластями — ведь это был попугай Виньи! Насмешники прозвали попугая Элоа из-за его большого носа и мистического глаза. Но я забежал вперед… В те дни, когда я был представлен г-же Ансело, поэт был еще жив, и попугай не примешивал своего тонкого старческого голоса к многоголосому щебету, который поднимался, вероятно, в знак протеста, всякий раз, как г-н Вьенне пытался декламировать стихи.
Порой гостиная молодела. В эти дни там можно было встретить знаменитого адвоката Лашо и его жену — дочь хозяйки дома: она-неизменно печальная, он-жирный и лысый, с прекрасной головой законоведа времен Восточной Римской империи. Бывали там и молодые поэты: Октав Лакруа,[114] автор «Апрельской песни» и пьесы «Любовь и ее превратности», поставленной во Французском театре (он подавлял меня, несмотря на свое благодушие, так как был секретарем Сент-Бева), Эмманюэль дез Эссар[115] приходил сюда со своим отцом, видным писателем, служившим библиотекарем в Сент-Женевьев. Эмманюэль был тогда совсем молодым человеком, начинающим литератором и, если не ошибаюсь, еще носил в петлице пальмовую ветвь студента педагогического института. Теперь он возглавляет кафедру литературы в Клермонском университете, что не мешает ему выпускать ежегодно один, а то и два томика превосходных стихов. Как видите, это очаровательный профессор со стебельком мирта на шапочке. Появлялись у г-жи Ансело и поэтессы: Анаис Сегала[116] и молодая, недавно открытая муза с лазурными очами и буклями из чистого золота, напоминавшая своей несколько старомодной грацией Дельфину Гэй[117] и Элизу Меркер.[118] Звали ее Дженни Сабатье, настоящая же ее фамилия была Тиркюир, что недостаточно благозвучно для музы. От меня тоже требовали стихов, но, говорят, я был застенчив, и это сказывалось на моем голосе. «Громче! — твердила мне г-жа Ансело. — Громче! Господин де Ла Рошжаклен ничего не слышит!» Таких глухих тетерь, как г-н де Ла Рошжаклен, насчитывалось в гостиной человек шесть. Они никогда ничего не слышали, хотя внимательно слушали, приложив ладонь к уху. Зато Гюстава Надо[119] нельзя было не услышать. Самоуверенный, приземистый, широкое улыбающееся лицо, наигранное грубоватое добродушие, не лишенное остроты в этой сонной обстановке, — таков был автор «Двух жандармов»; он садился за фортепьяно, громко пел, сильно стучал по клавишам и всех будоражил. Каким успехом он пользовался! Мы все ему завидовали. Иной раз принималась читать стихи какая-нибудь честолюбивая актриса, желавшая выдвинуться. Это была тоже традиция дома: Рашель некогда декламировала стансы у г-жи Ансело; полотно, висевшее возле камина, свидетельствовало об этом примечательном факте. С тех пор здесь всегда декламировали стансы, но, увы, уже не Рашель. Картина, посвященная ей, была не единственной в гостиной; картины выглядывали здесь отовсюду, все были написаны г-жой Ансело, не пренебрегавшей живописью — всему свое время, посвящены ее салону и призваны увековечить какое-нибудь великое событие этого крошечного мирка. Любопытные могут найти у Дантю их репродукции (сделанные — о ирония судьбы! — Э. Бенасси, жесточайшим скептиком среди художников). Это нечто вроде автобиографии г-жи Ансело под заголовком «Мой салон». Ни один приверженец салона на них не забыт. По-моему, я тоже нахожусь там на заднем плане.
Это разношерстное общество собиралось по вторникам на улице Сеи-Гийом. Гости приходили поздно и вот почему: на улице Щерш-Миди, в двух шагах от дома г-жи Ансело, существовал в знак вечного протеста другой салон, салон ее соперницы г-жи Мелани Вальдор. В прежнее время обе музы были дружны, г-жа Ансело даже содействовала успеху Мелани. Затем в один прекрасный день Мелани вышла из-под ее опеки и воздвигла собственный алтарь в противовес алтарю подруги, повторив историю г-жи дю Деффан и м-ль Леспинас.[120] Мелани Вальдор владела пером, мы обязаны ей романами, стихами и пьесой «Копилка Жанетты». Как-то в припадке раздражения Альфред де Мюссе посвятил Мелани Вальдор прекрасные и беспощадные стихи — острую смесь Аретино и Ювенала.[121] За неимением лучшего они донесут имя музы до потомства на страницах негласных изданий. Чем провинилась г-жа Вальдор перед озорником-поэтом, так и осталось неизвестным. Я хорошо ее помню: с головы до ног одетая в бархат, черная, как столетний ворон, упорно не желающий седеть, изнемогающая, томная, она полулежит на диване в позе женщины с разбитым сердцем. Но глаза ее загораются, рот злобно кривится всякий раз, как разговор заходит о «ней». «Она»-то есть та, другая, враг, безобидная старуха Ансело. Война между ними шла не на живот, а на смерть. Г-жа Вальдор нарочно выбрала тот же приемный день, что и соперница, и когда вы хотели удрать из ее гостиной, чтобы зайти в дом напротив, холодный взгляд пригвождал вас к порогу. Приходилось возвращаться, язвить, порочить покойного Ансело, рассказывать анекдотичные случаи из его жизни. В доме напротив гости отыгрывались, передавая слухи о политическом влиянии г-жи Вальдор.[122]
Сколько потеряно времени, сколько понапрасну растрачено сил на ядовитые или же глупые пустяки в атмосфере заплесневелых стишков и прогорклого злословия, царившей на этих картонных Парнасах, где не бегут ручьи, не поют птицы, а поэтические лавры напоминают по цвету зеленый чиновничий стол! Подумать только, что и я там бывал! Все надо повидать в молодости! Эти визиты продолжались столько же, сколько и жизнь моего фрака.
Бедный дорогой фрак! Каких только стен не задевали его фалды, каких перил не натирал он своими рукавами! Помнится, мы бывали с ним у графини Ходско. Муж графини, славный старик ученый, редко выходил к гостям, и никто не принимал его всерьез. Г-жа Ходско, вероятно, слыла красавицей, но когда я познакомился с ней, это была высокая женщина, прямая, сухопарая, властная и даже злая на вид. Говорят, будто Мюрже, на которого она произвела неизгладимое впечатление, изобразил ее в своей «Госпоже Олимп». Действительно, пустившись однажды на поиски высшего света, Мюрже открыл по наивности салон графини Ходско. Хорош высший свет! Он ютился на четвертом этаже дома по Турнонской улице, в трех тесных комнатушках, холодных, бедных, с окнами во двор. Однако здесь собиралось далеко не заурядное общество. Я познакомился у графини Ходско с Филаретом Шалем,[123] беспокойным, тонким писателем из породы Сен-Симона и Мишле, чьи поразительные «Мемуары», воинственные, неистовые, состоящие, как поединок, из атак и защит, наполненные с начала до конца звоном рапир и шпаг, только что вышли и почти не были замечены в Париже, на диво равнодушном ко всему, что чуждо живописи и политики. Литератор по призванию, мучимый, как Бальзак, жаждой богатства и дендизма, он всю жизнь прожил библиотекарем у дверей той самой Академии, которая неизвестно почему упорно отказывалась его принять, и умер от холеры в Венеции.
Я встречал у графини также Пьера Верона,[124] Филибера Одебрана[125] и очень занятную чету, занятную и вместе с тем симпатичную, которую я прошу разрешения представить читателю. Мы находимся в гостиной г-жи Ходско, давайте сядем и понаблюдаем: дверь открывается, и входит Филоксен Бойер с женой. Филоксен Бойер! Вот еще один необычный отпрыск добропорядочной семьи, горе и наказание родителей, странный характер, который не объяснишь даже атавизмом, экзотически яркий цветок с причудливыми листьями, занесенный неведомо откуда на крыльях ветра и распустившийся ни с того ни с сего на кашустной грядке, посреди буржуазного огорода. Сын француза, который был в свое время лучшим знатоком греческого языка, зачатый за составлением греческого словаря, не знавший с детства иных прогулок, кроме прогулок по унылому саду греческих корней, вскормленный, вспоенный греческим языком, Филоксен был явно предназначен для того, чтобы занять место в пантеоне эллинистов и оставить свое греческое имя на мраморной доске рядом с именами Эггера[126] и Этьена.[127] Но папаша Бойер не принял в расчет Бальзака. Как и все школьники того времени, Филоксен хранил в парте томик Бальзака. Унаследовав сто тысяч франков от матери, он поспешил отправиться в Париж и истратить их так, как тратят герои Бальзака. Программа была выполнена самым исправным образом: Филоксен ничего не забыл, он преподносил цветы, целовал кончики перчаток, покорял герцогинь, покупал дев с золотыми глазами и под конец устроил безумную оргию, наподобие той, которая описана в «Шагреневой коже». Шагреневой кожи, то есть ста тысяч франков, хватило ровно на полгода. Сын эллиниста позабавился на славу. Карман у него был пуст, а голова полна рифм, и он заявил, что отныне хочет стать поэтом. Но Филоксену Так уж, видно, на роду было написано до самой смерти Оставаться жертвой литературы. Расставшись с Бальзаком, он встретил Шекспира; Бальзак взял у него только деньги, Шекспир взял у него жизнь! В одно прекрасное утро, быть может, под влиянием увиденного сна, Филоксен пробудился влюбленным в творчество Шекспира. А так как этот упорный и вместе с тем хрупкий человек с необузданным, хотя и мягким характером ничего не умел делать наполовину, он тут же и посвятил всего себя Шекспиру. Прочитать Шекспира, выучить его произведения наизусть, вплоть до малоизвестных сонетов и спорных пьес, оказалось для Филоксена пустым делом, занявшим несколько месяцев. Но Филоксен претендовал на большее: он хотел написать книгу о Шекспире, книгу полную, исчерпывающую, короче говоря, воздвигнуть памятник, достойный божества, и он решил — намерение неосуществимое! — прочесть решительно все, вплоть до мельчайших статей и самых незначительных документов, все, что было опубликовано за двести лет о великом писателе, и извлечь квинтэссенцию из прочитанного. Такого нагромождения пыльных ин-фолио достаточно, чтобы построить вавилонскую башню, но, увы, вавилонское столпотворение вскоре началось в голове Филоксена. Я видел его в домашней обстановке уже не принадлежавшего себе, осажденного со всех сторон Шекспиром. Десять тысяч книг о Шекспире всевозможных форматов, на всех языках мира высились до самого потолка, загораживали окна, загромождали кресла, штабелями лежали на полу, рушились под собственной тяжестью, поглощали воздух и свет, и посреди этого хаоса Филоксен делал заметки, а его ребятишки орали во все горло. Ведь он был женат, сам не зная зачем, н плодил детей в перерыве между чтением книг. Обуреваемый навязчивой идеей, погруженный в мечты, разговаривая сам с собой, он шел по Парижу, как слепец, устремив глаза в одну точку. Его жена, безропотное, унылое существо, всюду следовала за ним — это была его Антигона. Их всегда можно было встретить вместе в кафе «Режанс». Она старательно готовила ему абсент, не крепкий, чуть подкрашенный опаловой зеленью: восторженному поэту не требовались возбуждающие напитки. Она неизменно сидела в первом ряду, когда Филоксен читал лекцию в зале на набережной Малаке, — конечно, о Шекспире. Иной раз оратор не находил слова — тяжелое зрелище! — нервничал, заикался. Чувствовалось, что в этой переполненной знаниями голове мысли и образы теснятся, не находя выхода, как обезумевшая толпа у двери охваченного пожаром здания. Жена угадывала нужное слово и тихонько, по-матерински подсказывала. Фраза складывалась, за ней другая, третья, и среди этой мучительной импровизации, сопровождаемой исступленными жестами, рождались яркие мысли, взлеты красноречия. Кроткий сумасброд Бойер был истинным поэтом. Он печально окончил свои дни, работая ради хлеба насущного и покупая книги, ибо он по-прежнему мечтал о своем большом труде, которого так и не написал. Он хотел все прочесть о Шекспире, а между тем в Германии, в Англии выходили все новые и новые исследования, они опережали его, вынуждали вечно откладывать на завтра первую строчку его книги. Он умер, оставив всего-навсего две маленькие пьесы, написанные в соавторстве с Теодором де Банвиллем,[128] незаконченного «Полишинеля», вещь оригинальную, переделанную впоследствии дельцами от литературы, и томик стихов, собранных и опубликованных друзьями. Для его вдовы удалось выхлопотать небольшую почтовую контору. Эта хорошая простая женщина долго оплакивала своего поэта и два года тому назад вторично вышла замуж. Угадайте, за кого? За почтальона.
Разве я был не прав, что обратил ваше внимание на Филоксена и его жену? Я не могу забыть супругов, я, как сейчас, вижу их перед собой, скромных и застенчивых, в углу маленькой гостиной; он нервно подергивается, она сидит, сдвинув колени, и с удивлением слушает Пагана, только что приехавшего из страны лимонов: он поет испанские песни, а в это время графиня Ходско угощает светлым, жидким чаем — настоящим чаем изгнания! — роскошных полячек с тяжелыми шиньонами цвета спелого колоса. В полночь появляется славный старик Ходско, точный, как кукушка на часах; держа подсвечник в руке, он окидывает взглядом общество, говорит с сильным славянским акцентом людям, которых ему представляют: «Здравствуйте, мусью», — и тут же скрывается за портьерой.
Желание покрасоваться во фраке увлекало меня порой еще дальше, туда, на другой конец Парижа, на противоположный берег Сены. Я долго шел по набережным, вдыхая запах хищных зверей и слушая рычание львов за оградой зоологического сада; я переходил мост, любуясь при свете луны или газовых фонарей затейливыми фронтонами и причудливой ажурной башенкой полуразрушенного дворца Лавалетт; затем я добирался до Арсенала, старинного Арсенала, ныне библиотеки, с его длинной решеткой, с подъездом и дверью времен Вобана, украшенной лепными пищалями, до Арсенала, где еще жили воспоминания о Шарле Нодье.[129] Нодье там уже не было: знаменитая зеленая гостиная, откуда навсегда ушел романтизм, которая видела Мюссе, Гюго, Жорж Сайд, проливающую слезы над злоключениями собаки Бриске, маленькая зеленая гостиная, по справедливости более известная, чем голубая гостиная Артенисы, была занята теперь Эженом Луденом.[130] Дух революции, дух свободы не витал больше за ее шторами. После поборников романтизма в этот восьмой по счету дворец богемского короля проникли мастеровые от поэзии и христианские стихоплеты. Из старых романтиков только один остался на посту, незыблемый, стойкий и прямой, в плотно облегавшем его сюртуке, напоминавший гугенотского рейтара в доспехах.
Это был Амедей Поммье,[131] чародей слов и рифм, друг Донде[132] и Петруса Бореля,[133] написавший «Ад», «Удальство и сердечные долги»-прекрасные книги с искрящимися заглавиями, усладу ценителей, пугало академий, книги, наполненные шумными и красочными стихами, нечто вроде вольера с экзотическими птицами.
Амедей Поммье был беден и горд. Он жил замкнуто, зарабатывал на жизнь переводами, которые не желал подписывать. Любопытный штрих: именно с помощью Амедея Поммье Бальзак, которого преследовала мысль о большой классической комедии, вознамерился написать как продолжение «Тартюфа» стихотворную пьесу в пяти действиях «Оргон».
В зеленой гостиной Арсенала я познакомился также с Анри де Борнье.[134] Он часто читал здесь свои небольшие остроумные пьесы в стихах; мне особенно запомнилась одна из них, куплеты которой заканчивались рефреном: «Хе-хе, ведь я не глуп, совсем не глуп!» Г-я де Борнье и в самом деле был не глуп, раз он написал «Дочь Роланда»- пьесу, которая пользовалась огромным успехом во Французском театре и привела автора в Академию. По вечерам в гостиной иногда наступало необычайное оживление: приносили ширмы, ставили в ряд стулья и кресла и разыгрывали шарады. Признаюсь, я сам участвовал в них! Помню себя на турецком базаре в роли черкешенки, закутанной в белые покрывала. Моей подругой по неволе была г-жа де Борнье. Ее супруг в тюрбане и фустанелле был султаном и покупая нас. Работорговца играл, не в обиду ему будь сказано, некий М. Л.- сенатор, бывший министр, человек видный, впоследствии осужденный за какие-то денежные махинации. Падение империи сулило нам много неожиданностей — у парижской большой дороги бывают подчас странные повороты!
Однажды утром, когда я еще лежал в постели, в дверь ко мне постучали.
— Кто там?
— Какой-то человек с большим ящиком.
Я подумал, что это посылка, присланная по железной дороге, но вместо почтальона в желтом свете ноябрьского утра появляется маленький человечек; на нем круглая шляпа и короткая куртка пастуха-южанина. Очень черные глаза, беспокойные и кроткие, лицо простодушное и одновременно упрямое и заглушаемый густыми усами истинно провансальский говор, благоухающий чесноком.
Человек говорит:
— Я — Бюиссон!
И протягивает мне письмо, на конверте которого я тотчас же узнаю прекрасный мелкий почерк, ровный и спокойный, почерк поэта Фредерика Мистраля.
Письмо его весьма кратко:
«Направляю к тебе моего друга Бюиссона; он играет на тамбурине и хочет показать свое искусство в Париже. Будь его проводником».
Проводником игрока на тамбурине! Для южан все на свете так просто!
Пробежав письмо, я обратился к Бюнссону:
— Так, значит, вы играете на тамбурине?
— Да, господин Доде, я лучше всех играю, вот увидите!
И тут он отправился за своими инструментами, которые из деликатности оставил за дверью, на площадке лестницы. Вернулся он с плоской коробочкой и с большим цилиндром, завернутым в зеленую саржу, по размеру и форме напоминавшим громоздкое лотерейное колесо вроде тех, что продавцы удачи таскают по улицам. В плоской коробочке лежал галубет — простенькая деревенская флейта, которая звучит: «Туту!..» — а тамбурин вторит ей: «Пампам!» Завернутый цилиндр — это и был тамбурин. Ну и тамбурин, друзья мои! Слезы выступили у меня на глазах, когда его распаковали: подлинный тамбурин века Людовика XIV, и трогательный и смешной, из прекрасного орехового дерева, украшенного тонкой резьбой, ворчавший по-стариковски при малейшем прикосновении, потертый, отшлифованный, легкий, гулкий и словно облагороженный временем. Важный, как римский папа, Бюиссон вешает тамбурин на левую руку, берет галубет тремя пальцами той же руки (позу музыканта и сам инструмент можно видеть на гравюрах XVIII века, а также на старых тарелках из Мустье)[135] и, держа в правой руке палочку с наконечником из слоновой кости, ударяет ею по тамбурину, который своим дрожащим голосом, своим непрерывным стрекотаньем отмечает такт и вторит высокому и резкому чириканью флейты: «Туту, пампам!» Париж где-то далеко, зима тоже. «Туту, пампам! Туту!..» Яркое солнце и теплые запахи наполняют мою спальню. Я мысленно переношусь в Прованс, туда, к синему морю, в тень тополей на берегу Роны, туда, где утром и вечером под окнами звучат серенады, где славят Христа и водят хороводы Я вижу, как пляшут фарандолу на деревенских площадях под густыми платанами, на белых от пыли дорогах, на склонах холмов, поросших лавандой: вереницы парней и девушек то исчезают, то вновь появляются, пляска становится все задорнее, все исступленнее, а игрок на тамбурине медленным, ровным шагом следует за танцорами; он уверен, что фарандола не бросит музыку в пути, и потому выступает торжественно, величаво и слегка прихрамывает, так как ему приходится подталкивать коленкой громоздкий инструмент.
«И все это оживает в мелодии тамбурина?»-спросите вы. Да, и еще многое другое, чего вы, вероятно, не увидели бы, а вот я видел совершенно ясно. Таково воображение провансальца — оно загорается мгновенно, словно трут, даже в семь часов утра, — Мистраль правильно рассчитывал на мою восторженность. Бюиссон тоже воодушевился. Он рассказал мне о своей борьбе, о своих усилиях — ведь он спас галубет и тамбурин, катившиеся в пропасть.
Оказывается, варвары хотели усовершенствовать галубет, проделать в нем еще два отверстия… Галубет с пятью отверстиями — какое кощунство! Бюиссон же свято придерживался галубета с тремя отверстиями, галубета предков, и не боялся соперничества: никто не мог сравниться с ним ни в мягкости переходов, ни в блеске вариаций и трелей.
— Меня осенило, — говорил он скромно и, я бы сказал, вдохновенно, с тем особым акцентом, из-за которого трогательнейшая надгробная речь может показаться комичной, — когда я ночью соловья слушал… Думаю себе: «птица божья так чудно поет, а ведь у нее только одна дырочка в глотке, а ты, Бюиссон, не справишься, когда на твоем галубете целых три?»
Рассуждение довольно глупое, но в тот день оно показалось мне прелестным.
Истый южанин лишь тогда испытывает полное наслаждение, когда он его с кем-нибудь делит. Я восторгался Бюиссоном — другие тоже должны были им восторгаться. И вот я езжу по Парижу вместе с Бюиссоном, показываю его как феномен, собираю друзей, устраиваю у себя музыкальный вечер. Бюиссон выступает, рассказывает о своей борьбе и повторяет: «Меня осенило…» Он питал явное пристрастие к этой фразе. Мои друзья распрощались с нами, притворившись, что восхищены.
Это был лишь первый шаг. Мою пьесу собирался поставить театр Амбигю, и как раз пьесу о Провансе! Я заговорил с тогдашним директором Хоштейцом о Бюиссоне, о его тамбурине, галубете и, можете мне поверить, пустил в ход все свое красноречие! Целую неделю я разжигал директора. Под конец он мне сказал:
— А что, если вставить в пьесу номер с вашим музыкантом? Тамбурин мог бы стать гвоздем спектакля.
Я уверен, что мой провансалец не спал всю ночь. На следующий день мы сели втроем на извозчика: он, тамбурин и я. В двенадцать пятнадцать, как говорится в протоколах репетиций, мы остановились, окруженные группой зевак, привлеченных необычным видом инструмента, у низенькой стыдливой дверцы, которая даже в самых роскошных театрах служит не очень почетным входом для авторов, актеров и служащих театра.
— Экая темнотища! — вздыхал провансалец, когда мы шли по длинному сырому коридору, где разгуливали сквозняки, как и во всех театральных коридорах. — Холодище и темнотища!
Тамбурин был, по-видимому, того же мнения; он стукался обо все углы, обо все ступеньки винтовой лестницы, протяжно охая и оглушительно грохоча. Наконец, мы кое-как добрались до сцены. Шла репетиция. Как безобразен бывает театр по утрам, когда видны все его изъяны, когда нет вечерней сутолоки, нет жизни, мишуры и яркого освещения! Озабоченные люди ходят на цыпочках, говорят тихо, словно печальные тени на берегу Стикса или рабочие в шахте. Пахнет плесенью и газом. Люди и вещи — актеры, расхаживающие взад и вперед, фантастическое нагромождение декораций — все кажется пепельно-серым при слабом, скупом свете фонарей и газовых рожков, затененных наподобие лампы Дэви.[136] Словно для того, чтобы сгустить этот мрак и создать впечатление, что находишься в подземелье, время от времени отворяется дверь ложи второго или третьего яруса, и полоска дневного света просачивается оттуда в черный колодец зала. Это зрелище, непривычное для моего земляка, несколько обескуражило его. Но он тут же приосанился, мужественно направился в глубину сцены и взгромоздился на приготовленную для него бочку. С тамбурином, который он держал в руках, получилось две бочки, поставленные одна на другую. Напрасно я протестовал, напрасно говорил: «В Провансе музыканты играют, следуя за танцорами, ваша бочка недопустима». Хоштейн уверил меня, что игрок на тамбурине заменяет деревенского скрипача, а в театре деревенский скрипач немыслим без бочки. Бочка так бочка! К тому же Бюиссон, по-прежнему веря в успех, уже стоял на ней, переминаясь с ноги на ногу, чтобы не потерять равновесия, и говорил мне: «Сойдет!». Итак, мы, директор, автор и актеры, оставили его с флейтой во рту, с палочкой в руке за кучей декораций, подставок, блоков, канатов, а сами сели на авансцене, чтобы лучше судить о впечатлении.
— Меня осенило, — слышался в темноте голос Бюиссона, — когда я ночью под оливой соловья слушал…
— Хорошо, хорошо! Сыграй нам что-нибудь! — сердито крикнул я; эти слова начинали действовать мне на нервы.
— Туту, пампам!..
— Тише! Слушайте!
— Интересно, что получится!
Боже правый! Да разве могла понравиться этой скептической аудитории деревенская музыка, дрожащая, тихая, которая долетала до нас, как жужжание насекомого, из глубины сцены? Я видел, что насмешники-актеры, вечно радующиеся неудаче товарища, иронически кривили свои бритые губы. Стоя под газовым рожком, пожарный хохотал до упаду. Даже суфлер был выведен из своей обычной сонливости этим странным событием; он приподнялся на руках и, похожий на гигантскую черепаху, высунулся из будки. Между тем Бюиссон кончил играть и повторил свою фразу, видимо, находя ее удачной:
— Птица божья так чудно поет, а ведь у нее только одна дырочка в глотке, а ты, Бюиссон, не справишься, когда на твоем галубете целых три?
— О чем болтает ваш музыкант, о каких дырочках? — спросил меня Хоштейн.
Я попытался объяснить суть дела, объяснить, как важно, чтобы во флейте было не пять отверстий, а три, попытался охарактеризовать своеобразие игры одного человека на двух инструментах.
— Но ведь играть вдвоем гораздо удобнее, — заметила Мари Лоран.
В доказательство я попытался изобразить па фарандолы. Мои усилия были и тут напрасны, передо мной приоткрылась жестокая правда: чтобы и другие увидели те поэтические картины, которые являлись моим глазам, когда я слушал бесхитростные старинные мелодии тамбурина, музыканту следовало привезти с собою в Париж откос холма, клочок синего неба и глоток южного воз* духа.
— За работу, за работу, друзья!
Репетиция возобновилась, никто больше не обращал внимания на музыканта. Бюиссон не двигался. Он стоял на посту, твердо уверенный, что участвует в спектакле. После первого акта мне стало стыдно оставлять его на бочке, где маячил его силуэт.
— Слезай скорее, Бюиссон!
— А когда подписывать бумагу?
Несчастный был уверен в том, что имел потрясающий успех, и показывал мне гербовую бумагу — договор, заранее приготовленной с чисто крестьянской предусмотрительностью.
— Нет, не сегодня… Тебе напишут… Осторожнее, черт возьми! Твой тамбурин обо все задевает и так грохочет!
Теперь я стыдился тамбурина, боялся, что кто-нибудь услышит его, и какова же была моя радость, мое облегчение, когда мы погрузили его на извозчика! Целую неделю я не смел показаться в театре.
Вскоре ко мне пришел Бюиссон.
— Ну как договор?..
— Договор?.. Ах да, договор!.. Видишь ли, Хоштейн не решается, он не понимает…
— Вот дурак!
По горькому, жесткому тону, каким кроткий музыкант произнес эти слова, я понял всю глубину совершенного мною преступления. Опьяненный моим восторгом, моими похвалами, превознесенный, потерявший голову, погибший, он уже смотрел на себя как на великого человека и верил — увы! разве я не говорил ему об этом? — что Париж готовит ему триумф за триумфом! Попробуйте остановить тамбурин, который, несмотря на камни и колючки, с грохотом катится по наклонной плоскости иллюзии! Я и не пытался — это было бы безумием, напрасной тратой времени.
Впрочем, у Бюиссона были теперь новые почитатели, и даже весьма знаменитые: Фелисьен Давид[137] и Теофиль Готье, которым Мистраль написал, как и мне. Автору путешествия на Восток[138] и композитору, воспевшему страну роз, поэтам и мечтателям, людям, легко воспламенявшимся, всегда готовым подняться над действительностью, нетрудно было вообразить любую картину, внимая безыскусственным мелодиям тамбурина.
Пока галубет заливался соловьем, одному из них чудились берега родной Дурансы и ступенчатые склоны холмов в Кадене, а другого мечта увлекала еще дальше, и он черпал в монотонных, глухих ударах тамбурина смутные и сладостные воспоминания о ночах на Золотом роге и об арабских дербука.
Оба они внезапно воспылали любовью к подлинному, хотя и чуждому парижанам таланту Бюиссона. Реклама неистовствовала целых две недели; во всех газетах говорилось о тамбурине, иллюстрированные журналы помещали портреты Бюиссона, гордо «выпрямившегося, победоносного, с легкой флейтой в руке, с тамбурином на перевязи. Упоенный славой музыкант дюжинами покупал газеты и отправлял на родину.
Время от времени он заходил ко мне, чтобы похвалиться своими успехами: приглашение на пунш в художественную мастерскую, светские вечера в Сен — Жерменском предместье (только и разговору было что о „Сеин-Жермеинском“ предместье!), где провансалец возбуждал мечтательность почтенных вдов с перьями на шляпах, без зазрения совести повторяя свою знаменитую фразу: „Меня осенило, когда я ночью под оливой соловья слушал…“
А пока что следовало сохранить, несмотря на рассеянную жизнь артиста, мягкость туше и чистоту звука — нельзя же в самом деле терять свое умение! И вот наш простодушный провансалец решил репетировать свои серенады и фарандолы по вечерам в парижском квартале Бреда, на шестом этаже меблированных комнат, где он поселился. „Туту, пампам!..“ Весь квартал приходит в волнение от этих необычайных раскатов. Сбегаются соседи и подают жалобу. Бюиссон продолжает играть с еще большим остервенением, сея гармонию и бессонницу. Однажды вечером привратница, потеряв терпение, отказалась дать ему ключ.
Преисполненный своего артистического достоинства, Бюиссон обратился к мировому судье и выиграл дело.
Французский закон, суровый к музыкантам, ибо он загоняет духовые инструменты в подвал, разрешая им вылезать на свет божий и оглашать окрестности звуками своих медных труб лишь в конце карнавала — всего на один день из трехсот шестидесяти пяти, — французский закон, оказывается, не предусмотрел тамбурина.
После этой победы Бюиссон отбросил всякие сомнения. Как-то в воскресенье утром получаю открытку: Бюиссон дает вечером большой концерт в зале Шатле. Долг дружбы обязывает, и я отправляюсь послушать его, хотя меня и гнетет тайное предчувствие.
Великолепный зал полон до отказа: реклама возымела действие. Занавес поднимается, напряженное ожидание, полная тишина. У меня невольно вырывается возглас изумления. Посреди огромной сцены, где могут свободно разместиться шестьсот статистов, стоит в полном одиночестве Бюиссон, в своем узком фраке и перчатках похожий на кузнечика с желтыми лапками, точно сошедшего с забавных картинок Гранвиля,[139] где насекомые усердно играют на фантастических инструментах. Я видел в бинокль, что он размахивает своими длинными руками, от чего трепетали его крылышки, то бишь фалды его фрака. Ну, конечно, несчастный играл, стучал, не покладая рук, дул что было мочи, но в зал не долетало ни одной явственной ноты. Музыкант находился слишком далеко — сцена поглощала все звуки. Представьте себе сверчка, живущего в булочной, за печкой, который стал бы распевать серенады посреди Марсова поля! На таком расстоянии количество отверстий у галубета не сосчитаешь, не скажешь: „Меня осенило…“ — и не упомянешь о „птице божьей“!
Я краснел от стыда; я видел вокруг недоуменные лица и слышал шепот:
— Какое издевательство!
Двери лож хлопали, зал постепенно пустел. Но так как публика собралась воспитанная, то музыканта не освистали, предоставив ему закончить игру в полном одиночестве.
Я ждал его у выхода, чтобы утешить. Какое там! Он воображал, что имел огромный успех, и сиял больше обыкновенного.
— Я жду Колонна,[140] чтоб подписать, — сказал он и показал мне бумагу, испещренную марками.
На этот раз я не удержался и, набравшись смелости, одним духом, не щадя его сказал все, что думал:
— Бюиссон! Мы с тобой оба ошиблись. Незачем было пленять Париж твоим тамбурином и дудкой. Ошибся я, ошиблись Готье и Давид, по нашей вине ошибся и ты.'Нет, ты не соловей…
— Меня осенило… — перебил Бюиссон.
— Да, я знаю, осенило, но ты не соловей. Соловея поет всюду, его песни понятны во всех странах, они всем родные. А ты всего лишь бедный кузнечик — резкий, монотонный голос кузнечика подходит к блеклой зелени олив, к соснам, роняющим золотые смоляные слезы, к яркой синеве неба, к жаркому солнцу, к каменистым холмам Прованса, но этот же кузнечик смешон и жалок на ветру, под серым небом, под дождем, от которого намокают его длинные крылышки. Возвращайся скорее на родину, захвати с собой тамбурин, услаждай слух красивых девушек, играй им фарандолу — пусть они пляшут, веди за собой триумфальное шествие победителей на бое быков. Там ты — поэт, художник, здесь ты — непонятый шут.
Он ничего не ответил, но я прочел во взгляде этого одержимого, этого кроткого упрямца: „Ты мне завидуешь!“
Несколько дней спустя мой друг, гордый, как Артабан, сообщил мне, что Колонн — такой же дурак, как Хоштейн! — отказался заключить договор, но тут ему подвернулось другое замечательное предложение: он уже подписал ангажемент с кафешантаном по 120 франков за вечер. В самом деле, бумага была при нем. Отличная бумага!.. Впоследствии я узнал, как обстояло дело в действительности.
Не знаю, какой незадачливый предприниматель, подхваченный мутным водоворотом банкротства, ухватился за соломинку, именуемую музыкой Бюиссона. В полной уверенности, что платить не придется, он охотно поставил свою подпись. Но провансалец не заглядывал так далеко: у него на руках была гербовая бумага, и эта бумага его бесконечно радовала. Кроме того, для выступления в кафешантане требовался костюм.
— Они нарядили меня старинным трубадуром, — говорил он с торжествующей улыбкой, — сложен я недурно, и он очень хорошо на мне сидит, вот увидите!
И я действительно увидел.
У ворот Сен-Дени, в одном из кафешантанов, вошедших в моду в последние годы империи, — барочно-китайско-персидский стиль, мишурный блеск золота и яркие краски, особенно режущие глаз при свете газовых рожков и канделябров, запертые литерные ложи, за решетками которых прячутся в иные вечера герцогини и жены послов, чтобы насладиться телодвижениями и выкриками какой-нибудь эксцентричной дивы, море голов и пивных кружек в облаках испарений и табачного дыма, бегающие гарсоны, орущие посетители, дирижер в белом галстуке, важный, невозмутимый, который, подобно Нептуну, взмахом руки вызывает или укрощает бурю пятидесяти медных инструментов, — итак, в одном из кафешантанов, в промежутке между глупо сентиментальным романсом, проблеянным миловидной баранеокой девицей, и переперченной эклогой, залихватски исполненной какой-нибудь Терезрй с красными руками, на сцене, где зевали, сидя полукругом, с полдюжины дам в белом, декольтированных и жеманных, неожиданно появился персонаж, которого я вовек не забуду. Это был Бюиссон с галубетом в руке» с тамбурином у левого колена, в костюме трубадура, как он мне и обещал. Ну и трубадур! На нем был камзол (можете себе представить!) наполовину зеленый, наполовину голубой, одна штанина красная, другая желтая, и все это облегало его так, что становилось страшно. На голове шапочка с зубчиками, на ногах башмаки с острыми загнутыми носками. А. великолепные, усы, длинные-предлинные, черные-пречерные, от которых у него не хватило духу отказаться, падали на подбородок, как потока ваксы!
Публика, по всей вероятности очарованная столь изысканным костюмом, встретила музыканта долгим одобрительным шепотом. Мой трубадур блаженно улыбался; он был счастлив, видя перед собой сочувственную аудиторию и ощущая за спиной восхищенные, огненные взгляды прекрасных дам, сидевших полукругом. Но все обернулось иначе, как только он заиграл. «Туту» и «Пампам» не могли пленить огрубевший слух зрителей, привыкший к купоросно-едкому репертуару кафешантана, как дубленая глотка пьяницы привыкает к спирту. К тому же мы были не в Шатле, где собирается вежливое, сдержанное общество.
— Довольно!.. Долой его, вон!.. Будет тебе, ученый кролик!..
Напрасно Бюиссон попытался открыть рот и сказать: «Меня осенило…» Зрители схватили скамейки, пришлось опустить занавес, и зелено-голубой и красно-желтый трубадур исчез среди бури свистков, как несчастный ощипанный попугай, которого поднял и закружил порыв тропического ветра.
Поверите ли? Бюиссон заупрямился. Иллюзия быстро пускает корни в голове провансальца, и вырвать ее нелегко. Две недели подряд он возвращался на сцену, его неизменно освистывали, ему ни разу не заплатили, а в один прекрасный день на резных дверях кафешантана судебный исполнитель вывесил объявление о банкротстве.
С тех пор Бюиссон покатился под гору. Он выступал в захудалых театриках, переходил из одного подозрительного кабачка в другой, еще более подозрительный. По-прежнему веря в успех, по-прежнему гонясь за химерой ангажемента на гербовой бумаге, музыкант дошел до пригородных трактиров и играл там за разовую оплату под аккомпанемент щербатого фортепьяно вместо оркестра для усталых пьяных лодочников и для приказчиков, отдыхавших в воскресный день.
Как-то вечером — зима кончалась, но весна еще не наступила — я шел по Елисейским полям. Устроители концерта на открытом воздухе впервые развесили фонарики на еще голых ветвях. Моросило, было грустно. Вдруг я услышал: «Туту, пампам!». Опять он! И вслед за тем в просвете между деревьями я увидел Бюиссона — он играл провансальский мотив перед пятью-шестью слушателями, вероятно, контрамарочниками, сидевшими под зонтиками. Я не посмел войти. В конце концов виноват был я, виноваты были мои неумеренные восторги. Бедный Бюиссон! Бедный мокрый кузнечик!
Сколько лет прошло с тех пор! Тысяча восемьсот шестьдесят второй год, чудный февральский день. Я далеко-далеко от Парижа, среди света и радости, в самом сердце Алжира, в долине Шелифа. Равнина длиною в тридцать миль, справа и слева горы, прозрачные в золотом тумане и лиловые, как аметист. Мастиковые деревья, карликовые пальмы, пересохшие горные потоки, каменистые русла которых поросли олеандрами. То тут, то там караван-сарай или арабская деревушка, а на возвышенности маленькая, побеленная известью мечеть, напоминающая издали большой наперсток, прикрытый половинкой апельсина. По белым от солнца просторам движутся темные пятна — это стада, которые можно принять за тени облаков, гонимых ветром, если бы не глубокая чистая синева неба над головою. Мы охотились все утро, а после полудня, когда жара стала нестерпимой, мой друг баш-ага Буалем велел раскинуть палатку. Одно из ее полотнищ, поднятое и подпертое кольями, образовало вход с навесом, и в этой рамке поместилась целая картина. На переднем плане понуро застыли стреноженные лошади; крупные борзые спали, сбившись в кучу; один из арабов лежал ничком на песке среди глиняных горшков и готовил кофе мокко, подбрасывая сухие ветки в скудный костер, дым от которого поднимался прямой тонкой струей. Буалем-бен-Шерифа, его друзья Си-Слиман, Сид-Омар, ага племени атафов и я молча скручивали толстые папиросы, развалившись на
# коврах под сенью холщовой лалатки, желтовато-прозрачной в солнечном свете, на стенках которой отчетливо проступали символический полумесяц и окровавленная рука — непременные украшения всякого арабского жилища.
Дивные послеобеденные часы! Как было бы хорошо, если б они никогда не кончались! Это золотое время по прошествии двадцати четырех лет осталось для меня таким же сияющим на сером фоне жизни. Но до чего непоследовательна и двойственна жалкая человеческая натура! Я до сих пор вспоминаю об этом отдыхе в палатке с чувством сожаления и тоски, а тогда, признаюсь, я скучал без Парижа.
Да, я скучал без Парижа, откуда мне пришлось внезапно уехать, так как пять лет литературного послушничества подорвали мое здоровье; я скучал без Парижа и без всего, что я там любил: без тумана, без света газовых ламп, без газет, без новых книг, без споров по вечерам в кафе или под колоннадой театра, без пылкого увлечения искусством и без восторженности, которая в молодости кажется искренней; я скучал без Парижа главным образом из-за моей пьесы, моей первой пьесы, принятой театром «Одеон»,[141] о чем я узнал лишь в день своего отъезда. Конечно, здешняя природа была прекрасна, и все вокруг дышало своеобразной поэзией,' но я охотно ^променял бы Алжир и Атлас, Буалема и его друзей, синеву неба, белизну мечетей и розовые цветы олеандров на серую колоннаду «Одеона», на узкий служебный вход, на каморку привратника Констана, человека со вкусом, покрытую сверху донизу автографами актеров и фотографиями актрис в разных ролях. А я очутился в Алжире и веду здесь жизнь вельможи легендарных времен, тогда как мог бы проходить с напускной скромностью молодого преуспевающего драматурга по неприветливым коридорам, которые видели меня смущенным и робким! Я разделяю общество арабских вождей, людей, без сомнения, живописных, но не умеющих связать двух слов по-французски, тогда как суфлер, механики, директор, режиссер и неисчислимое племя накрашенных актрис и чисто выбритых актеров занимаются моим детищем! Я вдыхаю пряный аромат апельсиновых-рощ, тогда как от меня одного зависело бы наслаждаться неповторимо сладостным запахом плесени и затхлости, который источают театральные стены. А читка пьесы в присутствии актеров, графин, стакан с водой и листы рукописи под лампой! А репетиции, сперва в артистической, возле высокого камина, затем на сцене, беспредельной, таинственной сцене, загроможденной лесами и декорациями; перед пустым залом, гулким, как подвал, и на вид ледяным, с его ложами, барьерами и креслами в чехлах из серого люстрина! Затем премьера, фасад театра, сверкающий цепочками газовых фонарей, которые весело освещают площадь, подъезжающие экипажи, толпа зрителей у контроля, тревожное ожидание в кафе напротив, вдвоем с каким — нибудь преданным другом, внезапный трепет волнения, как от удара по сердцу, когда оживленные силуэты во фраках появляются, словно в зеркале, на стеклах — фойе, возвещая, что занавес опустился и имя автора было провозглашено среди аплодисментов или шиканья. «Мужайся, — говорит друг, — теперь тебе остается узнать, как прошел спектакль, поблагодарить актеров, пожать руку друзьям, которые с нетерпением ждут тебя в кафе „Табуре“, в маленьком зале…» Вот о чем я грезил наяву под сенью палатки, одурманенный зноем ясной африканской зимы. А между тем далекий колодец, который был только что белым, розовел в лучах заходящего солнца, и в глубокой тишине, окутывавшей долину, раздавался лишь звон колокольчика да заунывные крики пастухов.
— Но и они не нарушали моей задумчивости. Мои хозяева знали вчетвером не больше двадцати французских слов, а я знал не более десяти слов по-арабски. Спутника, обычно служившего мне переводчиком (с этим испанским торговцем зерна я познакомился в Милианахе), не было с нами: он упорно продолжал охотиться. Мы молча курили толстые папиросы и потягивали черный мавританский кофе из крошечных чашек в серебряной филигранной оправе.
Вдруг суматоха: собаки лают, слуги суетятся, и наконец высоченный спаги в красном бурнусе осаживает коня у входа в палатку. — Сиди Дауди?
Он привез телеграмму из Парижа, которая следовала за мной из дуара в дуар от самого Милианаха. В ней было всего несколько слов: «Вчера состоялась премьера, большой успех. Руссейль[142] и Тиссеран великолепны».
Я прочел, я перечел двадцать раз, сто раз эту благословенную телеграмму, как перечитывают любовное письмо. Подумать только: моя первая пьеса!.. Видя, что руки у меня дрожат от волнения, а глаза лучатся радостью, арабы улыбались мне и что-то говорили между собой. Самый ученый из них собрал все свои познания и спросил:
— Франция… вести… семья?
Да нет же, не из дому получил я вести и не из-за этого так восхитительно трепетало мое сердце. Но я не мог молчать, мне необходимо было поведать кому-нибудь о своей радости и с помощью четырех арабских слов, которые я знал, и двадцати французских слов, которые, по моему представлению, знали ага племени атафов, Сид-Омар, Си-Слиман и Буален-бен-Шерифа, я попробовал объяснить им, что такое театр и парижская премьера. Задача трудная, можете мне поверить! Я подыскивал сравнения, размахивал руками и, потрясая голубым листком телеграммы, говорил: «Карагез! Карагез!» — словно моя трогательная пьеса, призванная умилять сердца и исторгать добродетельные слезы, имела что-нибудь общее с ужасающими ателланами[143] и чудовищным турецким полишинелем, словно можно было, не богохульствуя, сравнить классический Одеон с тайными притонами в верхней части мавританского города, куда вопреки запрещению полиции отправлялись каждый вечер добрые мусульмане, чтобы насладиться сластолюбивыми похождениями своего излюбленного героя!
Но то был мираж, порожденный Африкой. В Париже меня ждало разочарование. Ведь я все-таки вернулся в Париж, вернулся, ни минуты не медля, раньше, чем того требовали осторожность и предписание врачей. Но какое мне было дело до тумана и снега, навстречу которым я стремился, какое мне было дело до тепла и лазури, оставленных позади? Видеть на сцене мою пьесу — вот что мне было важно!.. Пароход, Марсель. — и я уже сижу в вагоне, дрожа от холода и упоения. Приезжаю в Париж вечером, в шесть часов, уже стемнело. Я не обедаю. «Извозчик! В Одеон!». О молодость!
Я вошел в театр перед поднятием занавеса. Зал выглядел довольно странно. В эту последнюю ночь карнавала у Бюллье устраивались танцы, и многие студенты и студентки пришли в маскарадных костюмах, чтобы провести часа два в театре. Здесь собрались шуты и шутихи, полишинели, пьеро и пьеретты. «Трудно, очень трудно исторгнуть слезы у полишинелей!» — размышлял я в своем уголке. И, однако, они плакали, да так, что блестки на их горбах казались бесчисленными слезинками, переливавшимися на свету. Справа от меня сидела шутиха — она то и дело встряхивала от волнения головой, и бубенчики на ее колпаке звенели. Моей соседкой слева была дебелая Пьеретта с чувствительным сердцем, комичная в своем умилении: слезы ручьем текли из круглых глаз толстухи и прокладывали две борозды на обсыпанных мукою щеках. Нет, телеграмма не обманула меня: пьеса пользовалась огромным успехом. Между тем мне, ее автору, хотелось провалиться сквозь землю. Пьесу, которую эти славные люди награждали аплодисментами, я находил постыдной, отвратительной. Горе мне! Разве я представлял себе моего героя таким, как вот этот грузный мужчина, который придал себе сходство с Беранже, чтобы казаться добродетельным и благодушным? Разумеется, я преувеличивал: Тиссеран и Руссейль, талантливые актеры, играли превосходно и во многом содействовали моему успеху. Но разочарование было слишком сильно и слишком велика разница между тем, что я думал создать, и тем, что мне показали при неумолимом свете рампы, который подчеркивает все погрешности, все недочеты. И я глубоко страдал, видя вместо своего идеала это набитое соломой чучело. Несмотря на волнение зрителей, несмотря на крики «браво», меня охватило невыразимое чувство неловкоски и стыда. Кровь бросилась мне в лицо, щеки покрылись красными пятнами. Казалось, вся эта карнавальная публика узнает меня, смеется надо мной. Растерянный, в испарине, не помня себя, я повторял жесты актеров. Мне хотелось, чтобы они говорили быстрее, глотали слова, не ходили, а бегали, тогда моей муке скорей бы пришел конец. Какое облегчение почувствовал я, когда занавес наконец опустился! Подняв воротник, устыженный, дрожащий, как вор, я крался вдоль стен.
Я познакомился в 1859 году с неким славным малым, мелким чиновником, служившим в ратуше. Звали его Анри Рошфор, но тогда это имя не пользовалось известностью. Рошфор жил тихо, скромно со своими родителями на старинной улице Двух Шаров, неподалеку от ратуши, в многолюдном квартале Сен-Дени, наводненном торговлей и ремеслом, где дома пестрят сверху донизу рекламами, образцами товаров и вывесками лавчонок: «Цветы и перья, поддельные драгоценности, бумага и фольга, дутый жемчуг».' Мастерские на всех этажах, неумолчный шум труда, вырывающийся из отворенных окон; пакуют товары, грузят подводы, бегают приказчики с пером за ухом; проходит одетая в блузу работница, сохраняя в волосах золотые блестки; изредка видишь богатый особняк, превращенный в склад; герб и скульптуры его фасада переносят тебя на два столетия назад, и в воображении возникают разбогатевшие лакеи, купающиеся в золоте финансисты, граф де Хорн, Регент, Ло, Миссисипи, Система,[145] словом, та эпоха, когда на этих ныне буржуазных улицах то и дело рождались и таяли баснословные богатства, повинуясь прихотям золотой лихорадки, которая свирепствовала в близлежащей зловонной щели, до сих пор сохранившей название «улица Кенкампуа». Мой друг Рошфор походил на свою улицу: он тоже не дорожил прошлым. Было известно, что Анри — аристократ, сын графа, но он, казалось, не знал об этом и именовался просто Рошфор, и эта американская простота приводила меня в изумление: ведь я только что приехал с нашего тщеславного легитимистского Юга.
В 1830 году, когда июльская революция закрыла перед молодым поколением будущее и испортила ему карьеру, Рошфор-отец только еще вступал в жизнь. Это было чрезвычайно любезное и остроумное поколение, сумевшее сохранить при Луи-Филиппе как бы аромат старого режима, игнорировавшее новую королевскую власть и любившее Францию, поколение, привязанное к старшей ветви Бурбонов, хорошо понимавшее всю невозможность реставрации — вот почему его бескорыстная скептическая преданность не переходила в мрачный фанатизм или сектантство. Одна часть молодежи забавлялась, бомбардируя Тюильри пробками от шампанского, или протестовала против пошлости буржуазных нравов, с грохотом проезжая по легендарной мостовой Куртиль[146] среди криков, карнавальных масок и звона бубенцов, другая, менее ветреная или более бедная, пыталась заработать средства к существованию, которых уже нельзя было ожидать от милости короля. Так поступил Лозанн,[147] которого мы встречали недавно улыбающегося, бодрого, все еще представительного, несмотря на преклонный возраст, все еще аристократа, несмотря на ремесло водевилиста и фамильярно-ласковое прозвище «папаша Лозанн», которое ему дали собратья по перу. Так же пришлось поступить и отцу Рошфора, некогда блиставшему среди шумной роялистской молодежи, другу бывшего гвардейца корпуса «Шока». Завсегдатай кулис, Рошфор-отец вспомнил, как и Лозанн, о театре и, когда наступили плохие времена, пришел в театр, чтобы зарабатывать себе на жизнь. Во всяком любителе театра живет драматург, и переход от аплодисментов, которыми ты награждаешь пьесы, до попытки писать их самому не так уже труден. Словом, г-н де Рошфор-Люсе начал писать пьесы и стал водевилистом.
Эти подробности не бесполезны — они помогут нам составить представление о детстве Рошфора, детстве любопытном, своеобразном, чисто парижском, которое протекает между лицеем и театральным миром, более патриархальным, чем это может показаться, в кафе, посещаемых актерами и драматургами, где мальчик бывает по воскресеньям с отцом и где вместо звона заздравных кубков, о котором мечтают провинциалы, раздается сухой стук игральных костей или домино. Итак, Рошфор был типом, хорошо нам знакомым; такой юнец, сын артиста или литератора, с детства посвящен во все тайны кулис, он называет по имени прославленных актеров, не пропускает ни одной премьеры, потихоньку сует театральные билеты своему классному наставнику и получает право сочинять, зарывшись носом в парту между трубкой и ручной ящерицей, множество драматических и иных шедевров, которые он несет в свободный день, надвинув на лоб фуражку и превозмогая неистовое сердцебиение, в вечно закрытые редакции журналов и к насмешливым театральным портье. Судьба таких лицеистов определена заранее: в двадцать лет они поступают на службу в министерство или в городскую управу и продолжают тайком заниматься литературой, прячась от начальника, как они прятались от преподавателя. Рошфор не избежал общей участи. Испробовав свои силы в области высокой литературы и безуспешно разослав на все поэтические конкурсы Франции бесчисленное множество сонетов и од, он, когда я с ним познакомился, изводил бумагу и перья парижского муниципалитета на короткие отзывы о спектаклях для «Шаривари», который обновлял свой персонал, пытаясь впрыснуть себе более молодую кровь.
Хотя я и не мог угадать, кем будет впоследствии Рошфор, его лицо меня сразу заинтересовало. Было ясно, что он не из тех, кто станет долго мириться с размеренной жизнью чиновника, протекающей под однообразное тиканье конторских часов, надоедливых, как шварцвальдская кукушка. Всем известна необычная, почти не изменившаяся с молодости внешность Рошфора: волосы цвета горящего пунша над слишком высоким лбом, очагом мигреней и вместилищем вдохновения, черные, блестящие, глубоко запавшие глаза, тонкий прямой нос, горькая складка у губ, овал лица, удлиненный остроконечной бородкой, которая невольно наводит на мысль о скептическом Дои Кихоте или о кротком Мефистофеле. Он был очень худ, носил плохонький, узкий черный костюм и имел привычку ходить, засунув руки в карманы брюк. Из-за этой прискорбной привычки он казался еще худее, так как при этом подчеркивалась острота его локтей и узость плеч. Великодушный человек и хороший друг, он был способен на величайшее самопожертвование, при внешней холодности он был очень нервен и раздражителен. Однажды из-за какой-то статьи у него вышла неприятность с директором «Голуа». Тогдашний «Голуа» (во Франции газета перевоплощается чаще, чем Будда, и проходит через большее количество рук, чем невеста короля Гарбы), тогдашний «Голуа» представлял собой один из недолговечных листков, которые вырастают на мостовой возле театральных кафе и литературных пивных. Его директора, веселого, остроумного, розового и толстого коротышку, звали Дельвай, но, помнится, он подписывался Дельбрехт — по — видимому, он находил эту фамилию более благозвучной. Дельвай, или Дельбрехт, как вам будет угодно, вызвал Рошфора на дуэль. Рошфор предпочел бы пистолет, — он не был грозным стрелком, но ему все же случалось выигрывать призы на ярмарках; что же касается шпаги, то он никогда не видел ее ни издали, ни вблизи. В качестве оскорбленного Дельвай имел право выбора, и он выбрал шпагу. «Согласен, — молвил Рошфор, — будем драться на шпагах». Стали репетировать дуэль в комнате Пьера Верона. Рошфор был готов умереть, но не хотел показаться смешным. Итак, Верон пригласил здоровенного детину, старшего сержанта зуавов, впоследствии зарубленного при Сольферино, человека весьма искусного по части поклонов, позиций и хороших манер, как их понимают в фехтовальных залах казарм. «После вас… — Помилуйте! — Ваш слуга. — Благоволите, сударь». Не прошло и десяти минут, как Рошфор мог бы заткнуть за пояс своим изяществом самого усача Ла Раме. Оба чемпиона встретились на следующий день между Парижем и Версалем, в прелестном Шавильском лесочке, хорошо нам знакомом, ибо мы часто ходим туда по воскресеньям с менее воинственными намерениями. В тот день шел мелкий холодный дождь, его капли пузырьками вскипали на поверхности пруда, серая влажная пелена окутывала зеленый амфитеатр холмов, пашни и красные откосы песчаного карьера. Несмотря на дождь, противники сняли рубашки. Если бы не серьезность положения, при виде их можно было бы расхохотаться: один, низенький, жирный, в белом фланелевом жилете с синей отделкой, безукоривненно, словно на подмостках, занял исходное положение, другой — длинный, сухой, желтый, мрачный и такой костлявый, что; казалось, на теле у него нет ни одного местечка, куда бы могло впиться острие шпаги. К сожалению, за ночь он забыл превосходные уроки старшего сержанта, держал оружие, как свечку, разил вслепую, открывался. После первого же выпада Рошфору был нанесен прямой удар, скользнувший по ребрам. Шпага ранила его, но очень легко. Это был его первый поединок.
Я никого не удивлю, если скажу, что Рошфор уже тогда был умным человеком, но это была особая, скрытая разновидность ума, который проявлялся главным образом в тщательно обдуманных остротах, в поразительных по неожиданности ассоциациях, в нелепейших проделках, в холодных жестоких шутках, которые он цедил сквозь зубы голосом Хама с безмолвным смехом Кожаного Чулка. К несчастью, ум Рошфора оставался замороженным, бесполезным. Все это было ему нужно, только чтобы посмеяться в дружеской компании, но писать, издавать что-нибудь подобное, выкидывать столь дикие фокусы на страницах печати казалось невозможным. Рошфор сам себя не знал, и как это почти всегда бывает, проявить свой талант ему помог случай, неожиданное стечение обстоятельств. Другом и неразлучным спутником Рошфора был нелепый шут, чье имя, конечно, вызовет улыбку у людей моего возраста, еще помнящих Леона Россиньоля. Он появился на свет, когда его отцу было семьдесят, — он, можно сказать, родился стариком. Длинный, бледный, как кустик салата, выросший в погребе, он в восемнадцать лет усердно нюхал табак, кашлял, харкал и с достоинством опирался на папашину палку. Слепленный из трудно совместимых элементов, или, точнее, слегка тронутый, юноша, как это ни странно, обожал ссоры и питал отвращение к драке. Наглый и трусливый, как Панург, он мог ни с того, ни с сего затеять перебранку с проходившим по улице карабинером, а если тот выражал неудовольствие, броситься перед ним на колени и молить о пощаде так униженно, так смиренно, что оскорбленный не знал, смеяться ему или гневаться. В сущности, Россиньоль был большим ребенком, хидым, болезненным, которого Рошфор любил за озорные речи, за простонародный юмор и много раз спасал от последствий его рискованных проделок. Россиньоль, как и Рошфор, служил в ратуше. Он ютился там под самой крышей, в комнатушке, затерянной в лабиринте узких лестниц и коридоров, и, будучи хранителем канцелярских принадлежностей, важно выдавал по требованию бумагу, перья, карандаши, перочинные и разрезные ножи, пресс-папье, резинки, клей, синие и красные чернила, золотистый песок, календари с картинками, словом, множество никчемных мелочей, которыми любят окружать себя канцелярские крысы в присутственных местах, где эти предметы являются как бы цветами бюрократизма. Конечно, Россиньоль тоже был не лишен литературного честолюбия и мечтал видеть свое имя под любым напечатанным произведением. Мы же, Пьер Верой, Рошфор и я, забавлялись, сочиняя для него статьи и импровизируя четверостишья, которые он с гордостью относил в редакцию «Тентамарра». Странное действие безответственности! Рошфор, скованный подражанием и условностями, когда он писал от своего имени, становился за подписью Россиньоля оригинальным и самобытным. Он был тогда свободен, он не чувствовал гневного ока Академии, следившего за не вполне академическими зигзагами его мысли и слога. Приятно было видеть, как оживает этот свободный ум, холодный, нервный, на удивление дерзкий и непринужденный, умевший по-своему воспринимать парижскую жизнь и подмечать ее смешные стороны, которые он терпеливо обыгрывал в своих безжалостных памфлетах, где фраза остается серьезной, как клоун между двух гримас, довольствуясь подмигиванием в конце абзаца.
«Но это же прелестно, ново, свежо и в вашем духе, почему бы вам не писать так от себя?» «Вы правы, пожалуй, стоит попробовать». Манера Рошфора была найдена, империи оставалось трепетать.
Поговаривали, что Рошфор лишь записал Арналя[148] и уничтожил красные строки в диалогах Дювера[149] и Лозанна. Мы не оспариваем их влияния. Естественно, что взгляд на вещи, обороты речи и некоторые приемы, ставшие у Рошфора приемами стилистическими — разговорный язык, неожиданные скачки мысли, — запали в голову школьника Рошфора во время бесконечных партий в домино на бульваре Тампль и впоследствии сослужили ему службу. Никто ведь не застрахован от бессознательного подражания. В литературе не воспрещается пользоваться заржавленным оружием, надо только точить его лезвие и перековать рукоять, чтобы она пришлась вам по руке.
Рошфор дебютировал в газете «Ней ж он», главным редактором которой был Орельен Шолль. Кто не знает Шолля! Если за последние тридцать лет вы бывали на парижских бульварах или в их филиалах, то не могли не заметить в кафе Тортони, под липами Баден-Бадена или под пальмами Монте-Карло, чисто парижскую физиономию этого бульварного гуляки. Благодаря своему неизменному веселью, благодаря отчетливости и непринужденности интонаций, благодаря блеску и остроте слога Шолль остался в Париже, наводненном провинциальными говорами депутатов и глупой болтовней репортеров, одним из последних, чтобы не сказать последним, мелким журналистом. Мелкий журналист, в подлинном смысле этого слова, — это тот журналист, который считает своим долгом быть также и писателем; для крупного журналиста это не обязательно. Как и многие другие в наше смутное время, Шолль незаметно для себя был втянут в политическую свалку. Теперь он находится в пылу сражения. Приятно смотреть, как этот внук Ривароля,[150] ставший республиканцем, поражает врагов Республики отравленными золотыми стрелами, заимствованными из реакционного арсенала газеты «Деяния апостолов». Но во времена «Ненжона» в политической жизни царил застой, и Шолль помышлял о Республике не больше, чем Рошфор; он довольствовался ролью любезнейшего скептика и остроумнейшего парижского насмешника. Любитель покрасоваться, как истый уроженец Бордо, он утверждал — а во времена святой богемы эти слова имели привкус парадокса, — что литератор должен платить своему обувщику и что можно быть умным человеком и носить свежие перчатки и чистое белье. Вооружившись этими принципами, он ни в чем не отставал от щеголей своего времени и даже носил монокль, от которого не отказался и по сию пору. Обедал он у Биньона и являл там поистине невиданное зрелище, ибо этот простой хроникер ежедневно съедал яйцо всмятку и отбивную котлетку в обществе герцога де Граммои-Кадерусса, короля тогдашней «золотой молодежи». «Ней жон» был единственным серьезным конкурентом Вильмессана. Пользуясь своими блестящими знакомствами, Шолль за несколько месяцев превратил руководимую им газету в вестник светской и клубной жизни, в арбитра парижского изящества. Но через год ему опостылело это ремесло: подлинный писатель и журналист, он был достоин лучшей доли и не мог долго оставаться редактором.
В газете «Нен жон» Рошфор быстро выдвинулся. В «Фигаро», поспешившего привлечь удачливого журналиста, его успех превзошел все ожидания. Парижанам, фрондерам в душе, хотя они уже давно отвыкли от независимости, нравились памфлеты Рошфора, в которых он, нимало не смущаясь, жестоко, во весь голос издевался над высокими правительственными учреждениями, а между тем высмеивать их отваживались смельчаки, да и то потихоньку. Рошфор идет в гору, у него бывают дуэли, более удачные, чем поединок на берегу Шавильского пруда. Он ведет крупную игру, живет широко, его имя гремит в Париже, но вопреки всему, вопреки пьянящим победам, которые он одерживает в один вечер или даже в один час, он остается Рошфором, которого я знавал в ратуше, человеком услужливым и добрым, вечно обеспокоенным своей будущей статьей, вечно боящимся, что он исписался, исчерпал удачу и уже не сможет продолжать.
Вильмессан, деспотически обращавшийся со своими сотрудниками, питал к Рошфору нечто вроде робкого восхищения. Холодная насмешливая маска этого человека, его напористый, взбалмошный характер поражали Вильмессана. В самом деле, у Рошфора бывали странные приступы упрямства, непонятные капризы. Я уже рассказывал в другом месте, какое впечатление произвела его статья о драматургии г-на де Сен-Реми, с какой мальчишеской бесцеремонностью он разгромил злосчастные опусы титулованного председателя, дарование которого превозносили до небес все Данжо и Жюлй Депонты журналистики.[151] Париж позабавился дерзостью Рошфора, уязвленный Морни обратился за поддержкой к третьему лицу. С простосердечием оскорбленного автора, неожиданным у столь умного человека, он послал сборник своих пьес Жувену, рассчитывая, что у Жувена окажется больше вкуса, чем у Рошфора, и он напишет хвалебную статью для «Фигаро».
Жувен принял дар, но статьи не написал, и незадачливому герцогу пришлось проглотить горькую прозу Рошфора. Но тут случилось нечто странное, с первого взгляда непонятное и вместе с тем глубоко человеческое. Морни, могущественный Морни, которому все потакали, воспылал робкой, ревнивой любовью к человеку, не побоявшемуся высмеять его. Морни хотелось увидеть Рошфора, познакомиться с ним, объясниться по-приятельски за стаканом вина. Окружающие из кожи лезли вон, доказывая, что у Рошфора нет ни ума, ни таланта и что его суждения не имеют никакого веса. Льстецы (у вице-императора всегда найдутся таковые!) ходили по набережным в поисках маленьких водевилей — грехов молодости Рошфора, разбирали их, критиковали и приводили множество убедительных доводов в доказательство того, что водевили г-на де Сен-Реми в тысячу раз лучше. Рошфору приписывали воображаемые преступления. Некий усердный Прюдом явился однажды к Морни, выпучив глаза, красный от возмущения: «А Рошфор-то, знаменитый Рошфор, который прикидывается человеком строгих правил! Послушайте, что я узнал о нем: он был стипендиатом империи!» В самом деле, только человек с черной душой мог в восемь лет получать стипендию от империи, а в тридцать бранить пьесы его светлости! Еще немного — и от Рошфора потребовали бы отчета о политических убеждениях его кормилицы! Но все усилия оказались напрасны, все разоблачения бесполезны! Как это случается с отвергнутым любовником, Морни овладела навязчивая идея снискать расположение Рошфора. Каприз превратился в прихоть, тем более властную, что Рошфор, осведомленный о желании герцога, с комическим упорством избегал этого знакомства. Помню, как на премьере «Прекрасной Елены» Морни задержал Вильмессана в коридоре. «На этот раз вы непременно представите мне Рошфора!» — «Да, ваша светлость!.. Конечно, ваша светлость!.. Мы только что с ним беседовали…» Вильмессан побежал за Рошфором, но — Рошфора и след простыл. Тогда, чтобы столкнуть лицом к лицу герцога и Рошфора, было решено прибегнуть к хитрости, к заговору. Выло известно, что Рошфор — ярый коллекционер (ведь это он опубликовал книжку под названием «Маленькие тайны Отеля Друо») и страстный любитель картин. А у герцога была любопытная картинная галерея. Рошфора пригласят осмотреть эту галерею, герцог как бы случайно окажется там, и знакомство состоится. Назначается день, какой-то услужливый друг берется привести Рошфора, герцог ждет в своей галерее, ждет час, ждет два часа в обществе Рембрандтов и Гоббем, но и на этот раз долгожданный изверг не является.
Пока герцог был жив (конечно, это простое совпадение, я не думаю, чтобы такая дружба без взаимности побудила Морни охранять от гнева правосудия неблагодарного памфлетиста), Рошфор почти не подвергался травле. Но как только Морни скончался, начались преследования. Раззадоренный Рошфор стал вдвое заносчивее и смелее. Как из рога изобилия на него посыпались штрафы, за ними последовала тюрьма. Вскоре в дело вмешалась цензура. Обладая нюхом дегустатора, но дегустатора, вооружившегося принципиальностью, цензура нашла, что все писания Рошфора имеют политический привкус. Существование «Фигаро» было поставлено под угрозу, и Рошфору пришлось уйти из газеты. Тогда он основывает «Лантерн», выдвигает свою артиллерию и смело поднимает флаг корсара. И, как ни странно, брандер Рошфора зафрахтовал не кто иной, как Вильмессан, Вильмессан-консерватор, Вильмессан — громила. Цензура и Вильмессан оказали в данном случае медвежью услугу консерваторам и империи. Всем памятна история «Лантерн», потрясающий успех — этой газеты, ее красный листок, мелькавший у всех в руках, вспыхивавший огненными искрами на тротуарах, в извозчичьих пролетках, в железнодорожных вагонах, негодование правительства, громкий скандал, судебный процесс, запрещение «Лантерн» и ожидаемый, неизбежный результат: Рошфор — депутат Парижа.
Но и тут Рошфор не изменился: он перенес на скамьи Палаты, на ее трибуну оскорбительную хлесткость своих памфлетов и до конца отказывался видеть в империи серьезного противника. Помните, какой разразился скандал? Некий правительственный оратор, взиравший презрительно, свысока, как оно и подобает чопорному парламентарию-формалисту, на простого газетчика Рошфора, назвал его однажды «смешным». Побледнев, стиснув зубы, Рошфор встает со своего места и бросает в лицо короля через головы его министров: «Я мог быть смешон, это я допускаю, но меня никогда не видели в костюме зубодера, с орлом на плече и куском сала под шляпой». В тот день председательствовал Шнейдер. Помню выражение растерянности на его добродушной, толстой физиономии. Вообразив на его месте изящное лицо, оттененное усами, ироническое и холодное лицо де Морни, я подумал: «Как жаль, что здесь нет герцога! Он мог бы наконец осуществить свою прихоть и познакомиться с Рошфором».
С тех пор я лишь дважды, да и то мельком, видел Рошфора. В первый раз на похоронах Виктора Нуара,[152] когда Рошфора положили в извозчичью пролетку, обессиленного двухчасовой борьбой бок о бок с Делеклюзом[153] против обезумевшей толпы — против двухсот тысяч безоружных мужчин, женщин и детей, которые во что бы то ни стало хотели отнести тело убитого в Париж, где огонь артиллерии сулил им верную гибель. Второй раз я встретил Рошфора во время войны, среди неразберихи Бюзенвальской битвы, среди топота батальонов, отдаленного гула крепостной артиллерии, стука санитарных повозок, лихорадочного возбуждения, дыма, среди епископов, разъезжавших верхом в нелепых, как бы маскарадных одеяниях, добрых буржуа, которые шли на смерть, полные веры в план Трошю, среди героики и гротеска той незабываемой драмы, которая состоит, как и драмы Шекспира, из возвышенного и комичного и которая называется осадой Парижа. Это было на Мон-Валерьене: холод, грязь, голые деревья, уныло качавшиеся на фоне сумрачного неба. Мой друг проезжал в карете, все такой же бледный, подтянутый, в наглухо застегнутом черном костюме, как и в те далекие времена, когда он служил в ратуше. Я крикнул ему сквозь бурю:
— Здравствуй, Рошфор!
Больше я его не видел.
Вспоминаю себя в мансарде моей юности. Зима, окно разрисовано морозом, холодно, в камине нет огня. Я работаю, строчу стихи за маленьким некрашеным столом, укутав ноги дорожным пледом. Раздается стук в дверь.
— Войдите!
На пороге появляется довольно странная фигура. Представьте себе живот, стоячий воротничок, красную, чисто выбритую физиономию буржуа и римский нос, оседланный очками. Незнакомец церемонно кланяется и говорит:
— Я — Анри Монье.
Анри Монье, тогдашняя знаменитость! Актер, писатель и художник в одном лице. Люди оборачивались, встречая его на улице, а г-н де Бальзак, человек наблюдательный, очень уважал его за наблюдательность. Странная наблюдательность, надо признаться, непохожая на обычную. В самом деле, многие писатели приобрели богатство и известность, высмеивая недостатки и причуды ближних. Монье же не пришлось далеко ходить за прототипом: он встал перед зеркалом, прислушался к своим мыслям и речам и, найдя себя в высшей степени комичным, создал тот поразительный тип французского буржуа, ту жесточайшую на него сатиру, которая зовется Жозефом Прюдомом. Ибо Монье — это Жозеф Прюдом, а Жозеф Прюдом — эта Монье. Решительно все роднит их-от белых — гетр до галстука в тридцать шесть оборотов. То же, словно у надутого индюка, жабо, тот же забавно-торжественный вид, тот же властный, пристальный взгляд из-под очков в золотой оправе, те же невероятные афоризмы, изрекаемые голосом старого простуженного ростовщика. «Эх, кабы мне выйти на час или на два из своей шкуры, — говорит Фантазио[155] своему другу Спарку, — и стать вон тем прохожим!» Монье, у которого было весьма мало общего с Фантазио, не имел никакого желания стать прохожим. Он больше, чем кто-либо, обладал даром раздвоения, но выходил из собственной шкуры лишь для того, чтобы подшутить над самим собой, чтобы посмеяться над своей собственной внешностью, и потом опять залезал в свою дорогую, в свою бесценную оболочку, ибо этот беспощадный иронический ум, этот жестокий насмешник, этот Аттила буржуазной глупости был в частной жизни простодушнейшим и глупейшим буржуа..
Среди прочих забот, поистине достойных Жозефа Прюдома, Анри Монье владела навязчивая мысль, свойственная провинциальным чиновникам, сочиняющим экспромты, и полковникам в отставке, посвящающим свои досуги переводу Горация: он хотел, вскочить, на Пегаса, надеть башмачки Талии, наклониться, рискуя порвать подтяжки, и зачерпнуть чистой воды Иппокрены; он мечтал о лаврах, об академических успехах, о пьесе, принятой Французским театром. Он уже поставил в Одеоне «Художников и буржуа», стихотворную не какую-нибудь! — пьесу в трех действиях, как говорилось в афишах, которую он написал при содействии одного молодого человека, кажется, коммивояжера, весьма искусного по части подбирания рифм. Одеон — это неплохо, но куда лучше попасть во Французский театр, в дом. Мольера! И целых двадцать лет Анри Монье бродил вокруг да около прославленного театра, бывал в кафе «Режанс» и кафе «Минерва», словом, всюду, где можно встретить актеров, неизменно важный, опрятно одетый и чисто выбритый, как благородный отец, самоуверенный и, самодовольный, как резонер в комедии.
Этот достойный человек прочел мои стихи и в надежде, что я помогу ему осуществить давнишнюю меч-,т. у, преодолел, запыхавшись, — высокую и — крутую лестницу моего жилища на. Турнонской улице. Можете себе иредставить, как я был польщен и с какой радостью согласился сотрудничать с ним.
На другой же день я отправился к Монье. Он жил на Вентадурской улице, в старом буржуазном доме — там он занимал небольшую, очень характерную квартирку, которая могла бы принадлежать и мелочному, аккуратному скопидому-актеру и старому холостяку, собирающемуся обзавестись семьей. Там все блестело: и мебель и плиточный пол. Перед каждым стулом и креслом — круглый коверчик с красным суконным бордюром в виде волчьих зубов. В каждом углу по плевательнице. На камине два блюдечка со щепотками сухого табака. Монье нюхал табак, но никогда им не угощал. ' #9632; Сначала квартира Монье произвела на меня впечатление квартиры скупца. Впоследствии я узнал, что за этой видимостью скрывалась, в сущности, очень тяжелая жизнь. Монье был небогат; пьеса, небольшая статья, продажа какого-нибудь наброска пополняли иногда, да и то ненамного, его скудный доход. Вот почему у него вошло в привычку ежедневно у кого-Нибудь обедать. Его охотно приглашали. Он платил за это тем. Что рассказывал, точнее — разыгрывал за десертом (так уже повелось) непристойные сценки: соленый диалог на разные голоса или скабрезные похождения любимого героя Монье — г-на Прюдома, который появлялся перед сотрапезниками важный, невозмутимый, выпятив живот. И все это без единой улыбки, потому что буржуа, каким — был в душе Анри Монье, втайне возмущала роль шута, — которую ему приходилось играть. Мучили его и собственные деспотические привычки, например, привычка поспать четверть часика после обеда, в каком бы высоком обществе он ни находился, а также припадки ревности; недовольства, гнева, как у старого попугая, не получившего обещанной косточки, в случае если кто — нибудь другой привлекал внимание и готов был затмить его за столом: Доброжелатели попытались выхлопотать Монье пенсию; это было бы для него целым состоянием, но бедному человеку принесли несчастье Послеобеденные анекдоты. Маласси выпустил сборник этих анекдотов в Бельгии, один экземпляр проник за границу, добродетель министерства была оскорблена, и ожидаемая пенсия улетучилась. Не следует смешивать этот сборник с «Подонками Парижа», — по сравнению с ним «Подонки» могут показаться рассказами для юных девушек, но даже их издание было допущено, в виде исключения, ограниченным тиражом и по высокой цене, дабы не развращать души за пределами проклятого богом мирка библиофилов.
Таков был этот двойственный человек — homo duplex, который оказал мне честь, предложив объединить наши с ним литературные усилия. Фантазер, каким я был в двадцать лет, мог бы договориться с шутом, но, к несчастью, сотрудничать со мной желал буржуа Прюдом, и только он. После нескольких встреч я больше не пошел к нему. Анри Монье, вероятно, не пожалел обо мне, и от этой первой мечты о славе у меня сохранилось лишь воспоминание о чистенькой бедной квартирке и о комичном старике, который попыхивает трубочкой, сидя в кожаном кресле, где его и нашли мертвым однажды утром, пятнадцать лет тому назад.
Мне шел восемнадцатый год, когда я познакомился с довольно нелепой личностью, которая кажется мне издалека живым воплощением своеобразного мира с особым языком и необычными нравами, мира, исчезнувшего и почти забытого, но занимавшего большое место в Париже времен империи. Я имею в виду ватагу беспокойных людей — анархистов в искусстве, бунтовщиков в философии и литературе, фантазеров, каких не видывал свет, противников Лувра и Академии, тех, кого Анри Мюрже прославил под названием богемы, несколько прикрасив и опоэтизировав их память. Мы назовем эту странную личность Дерошем. Я встретил его как-то летом на балу в Латинском квартале, куда он пришел с друзьями. После бала я поздно вернулся домой, в мою комнатушку на Турнонской улице, и утром еще спал крепким сном, когда у моей кровати появился господин во фраке, поношенном фраке того непередаваемого черного цвета, который можно видеть только на полицейских чиновниках и гробовщиках.
— Як вам по поручению господина Дероша.
— Господина Дероша? Какого Дероша? — спросил я, протирая глаза; в то утро моя память упорно спала, хотя я сам уже успел пробудиться.
— Господина Дероша ив «Фигаро». Вы были вместе с ним вчера вечером. Он в полицейском участке и ссылается на вас.
— Господин Дерош?.. Да!.. Совершенно верно!.. Ссылается на меня?.. Так скажите, чтобы его отпустили!
— Прошу прощения, надо уплатить тридцать су!
— Тридцать су?.. За что?
— Так полагается…
Я дал человеку во фраке тридцать су. Он ушел, а я остался сидеть на кровати полусонный, еще не вполне понимая, какое необычайное стечение обстоятельств побудило меня, новоявленного брата ордена Мерси,[156] вырвать за тридцать су редактора «Фигаро» из когтей не турок, а полиции.
Я недолго предавался размышлениям. Минут пять спустя освобожденный от оков Дерош вошел, улыбаясь, в мою комнату.
— Прошу меня извинить, дорогой коллега, всему виной «Мускатный виноград»… Да, «Мускатный виноград»- моя первая статья, она появилась не далее как вчера в «Фигаро». Чертов виноград! Понимаете, я получил деньги… первый гонорар… это вскружило мне голову. После вашего ухода мы исколесили весь квартал. Что было дальше, трудно сказать, все у меня перепуталось… Припоминаю, однако, чго меня наградили пинком пониже спины… Затем я оказался в участке… Незабываемая ночь!.. Сперва меня посадили в какую-то черную дыру, в глубине помещения, знаете? Ну и воняло же там!.. Но я рассмешил этих господ… Они соблаговолили взять меня к себе в караульное помещение… Мы поговорили, сыграли в карты… Я прочел им «Мускатный виноград»-потрясающий успех!.. Удивительно тонкий вкус у полицейских!..
Судите сами о моем изумлении и о действии, которое произвели на меня, неискушенного молодого провинциала, слова Дероша, изобличавшие экстравагантные нравы литераторов! А тот, кто рассказывал о своих приключениях, был круглый человечек, опрятный, чисто выбритый, подчеркнуто любезный, его белые гетры и буржуазного вида сюртук никак не вязались с неистовой жестикуляцией и шутовскими гримасами. Он поражал, пугал меня и, видимо, прекрасно понимая это, нарочно преувеличивал цинизм своих речей.
— Вы мне нравитесь, — сказал он на прощанье. — Приходите ко мне в следующее воскресенье, к вечеру… Я живу в очаровательном уголке, неподалеку от замка Бруйар, на Монмартре, с той стороны, что смотрит на Сент-Уэн. Знаете? Виноградник Жерара де Нерваля!..[157] Я познакомлю вас с женой, не пожалеете… У меня есть как раз бочка молодого вина; мы будем пить его из чашек, как у оптовиков Берси, и выспимся в подвале… Кроме того, обещал прийти мой большой друг, доминиканский монах-расстрига; он прочтет нам свою драму в пяти действиях. Замечательная вещь, вот увидите! Там насилуют на каждой странице. Итак, мы условились? Виноградник Жерара де Нерваля. Не забудьте адрес!
Все обещанное Дерошем сбылось. Мы пили молодое вино прямо из бочки, а вечером так называемый доминиканец прочел нам свою драму. Был ли он на самом деле доминиканцем или нет — не знаю, но у этого высокого, статного бретонца были широкие плечи, словно созданные для монашеской рясы, а в голосе и жестах чувствовалась свойственная проповеднику елейность. С тех пор он создал себе имя в литературе. Прочитанная им драма не удивила меня. Впрочем, после нескольких часов, проведенных на винограднике Жерара де Нерваля, или в «поместье», как величал Дерош свой клочок земли, трудно было чему-нибудь удивиться.
Прежде чем подняться на Монмартр, я перечитал восхитительные страницы, в которых Жерар, возлюбленный Сильвии[158] из «Прогулок и воспоминаний», описывает северный склон холма — этот уголок деревенской природы, вкрапленный в город, а потому особенно драгоценный и милый его сердцу: «…У нас еще сохранились косогоры, опоясанные густыми зелеными изгородями из барбариса, которые покрываются то лиловыми цветами, то багряными ягодами… Есть и мельницы, и кабачки, и садовые беседки, и лужайки, и молчаливые улочки… даже виноградник, последний виноградник из тех, что давали знаменитое монмартрское вино, которое во времена римлян было достойным соперником вин Аржантейля и Сюрена. Каждый год скромный мон-мартрский виноградник теряет несколько хилых лоз, которые падают вместе с оползнями в каменоломню. Десять лет тому назад я мог купить этот виноградник за десять тысяч франков… Я выстроил бы на нем изящную виллу во вкусе Помпеи с подвалом и имплювием…».[159]
В атмосфере этой греческой мечты поэта и жил мой друг Дерош. Но какое ужасное несоответствие! Голубым летним днем, под сенью цветущих кустов бузины, где жужжали пчелы, он представил мне двуполое существо в костюме ломового извозчика: синяя блуза, вельветовые брюки, сдвинутый на ухо колпак в красную полоску и кнут на плече.
— Познакомьтесь: господин Альфонс Доде, госпожа Дерош!..
Это чудовище в самом деле было его супругой, законной супругой; она постоянно носила этот костюм, который очень шел к ее мужеподобному лицу и грубому голосу. Она курила, харкала, ругалась, обладала всеми мужскими пороками и, пощелкивая кнутом, командовала своим семейством — мужем, бывшим у нее под башмаком, и двумя дочерьми, тощими девицами лет тринадцати-пятнадцати со странными мальчишескими ухватками, девицами, слишком рано созревшими и уже поблекшими, обещавшими стать к сорока годам такими же, какой была их мать. Я и в самом деле не пожалел, как говорил Дерош, что познакомился с этим семейством…
Между тем Дерош был сын богатого, почтенного парижского коммерсанта, кажется, ювелира. Отец несколько раз проклинал своего незадачливого наследника и теперь выплачивал ему небольшую пенсию. Пример, не редкий во французских семьях, где ни с того ни с сего появляются странные отпрыски, нечто вроде бича господня, призванные нарушить спокойный уклад жизни, пустить в оборот накопленные золотые монеты и покарать буржуазию за ее чересчур буржуазный эгоизм. Я знавал не одного такого утенка, высиженного курицей, который, едва вылупившись из яйца, спешил поплавать в пруду. Пруд — это искусство, литература, занятие, всем доступное без патента и диплома. Итак, по окончании коллежа Дерош попробовал свои силы в искусстве, во всех видах искусства. Начал он с живописи. О появлении в художественных мастерских этого холодного, чопорного, застегнутого на все пуговицы циника, сохранявшего во время самых диких выходок неизгладимую печать, как бы клеймо буржуазного происхождения, ходили легенды. Живопись отвергла его — тогда Дерош бросился в литературу. Он только что сочинил «Мускатный виноград»-статью в целых сто строк, вероятно, вдохновленную его виноградником. Тщетно пытался он потом написать другую — счастье больше не улыбнулось ему, и когда он достиг сорока лет, полное собрание его сочинений состояло лишь из «Мускатного винограда»!
Болтовня и острые словечки Дероша забавляли меня, но его семья мне не нравилась. Я больше не бывал у него на Монмартре. Зато иной раз вечером я встречался с ним в пивной на улице Великомучеников, на противоположном берегу Сены. Пивная «Великомучеников», такая тихая теперь, пивная, где галантерейщики играют в шашки, представляла собой тогда мощную силу в литературе. Пивная выносила свои приговоры, благодаря ей люди приобретали известность. В том глубоком безмолвии, в какое империя погрузила Париж, он оборачивался на шум, который ежевечерне поднимали там восемьдесят-сто молодцов, куря трубки и опорожняя кружки пива. Их называли богемой, и они нисколько не обижались на это прозвище. Тогдашний «Фигаро», чуждавшийся политики и выходивший раз в неделю, нередко служил им трибуной.
Надо было видеть пивную — мы говорили просто: Пивная, как римляне говорили: Город, имея в виду Рим, — надо было видеть пивную вечером, часов в одиннадцать, когда там стоял гул голосов и все заволакивали клубы табачного дыма!
Мюрже восседал в центре зала, Мюрже, Гомер этого мира, который он открыл и воспел, приукрасив его. Награжденный орденом, знаменитый, печатавшийся в «Обозрении Старого и Нового Света», он все же приходил в пивную, чтобы, по его словам, окунуться в знакомую атмосферу, а также выслушать похвалы славных людей, которых он описал. Мне показали его: полное грустное лицо, красные глаза и редкая бородка — признаки нездоровой парижской крови. Он жил в Марлотте, около Фонтенебло, и постоянно гулял с ружьем по лесу, делая вид, что охотится, на самом же деле гонялся не за куропатками и зайцами, а за потерянным здоровьем. Его слава привлекла в эту деревню целую колонию парижан и парижанок — цветы асфальта и пивных; под высокими дубами они производили странное впечатление. Их пребывание не прошло бесследно в Марлотте. Через десять лет после смерти Мюрже, скончавшегося, как известно, в больнице Дюбуа, я сидел с друзьями у мамаши Антони, в знаменитом кабачке. За соседним столиком пил вино старик крестьянин, настоящий бальзаковский крестьянин с обветренным, землистым лицом. За ним пришла старуха в лохмотьях и в красной косынке. Она обозвала его пьяницей и ненасытной утробой, он же непременно хотел чокнуться с ней.
— Ваша жена не очень покладиста! — сказал один ил нас, когда она ушла.
— Она мне не жена, а любовница! — ответил крестьянин.
И каким тоном! По-видимому, он был знаком с Мюрже и его друзьями и на свой лад вел жизнь богемы.
Но вернемся в пивную. Мои глаза постепенно привыкали к едкому табачному дыму, и я видел направо, налево, во всех углах лица знаменитостей, окутанные сизым туманом.
У каждого великого человека был свой столик, который становился средоточием, центром клики поклонников.
Пьер Дюпон, в сорок пять лет выглядевший стариком, жирный, сгорбленный, из-под отяжелевших век которого с трудом выглядывали красивые бычьи глаза, пытался спеть, опершись на стол, одну из чудесных политических или деревенских песен, в которых оживают прекрасные мечты 48-го года, множится шум станков Круа-Русса[160] и благоухают лионские долины. Но певцу не хватало голоса — это был пропитой голос, похожий на предсмертный хрип.
— Бедный Пьер! Тебе бы пожить в деревне! — говорил ему Гюстав Матье, автор «Добрых вин», «Галльского петуха» и «Ласточек». Выходец из хорошей семьи нивернезских буржуа, Матье много плавал в молодости и вывез из своих путешествий любовь к чистому воздуху и широким просторам. Он нашел и то и другое возле своего домика в Буа-ле-Руа и редко засиживался в пивной, он лишь проходил между ее столиками, похожий на Генриха IV, стройный, улыбающийся, с полевыми цветами в петлице в любое время года.
Дюпон печально кончил свои дни в Лионе, этом мрачном промышленном городе. Крепкий и сухой, как ствол дуба, Матье намного его пережил. Он умер несколько лет тому назад после непродолжительной болезни, и друзья похоронили его на маленьком кладбище Буа-ле-Руа, отделенном от полей живой изгородью, — на настоящем кладбище поэтов, где люди спят последним сном в тени розовых кустов и деревьев.
В первый раз, когда я увидел Гюстава Матье, рядом с ним сидел бравого вида человек, высокий, худой, рыжий, подражавший его голосу и жестам. Оказалось, что это Фернан Денуайе, оригинал, написавший пантомиму в стихах под заглавием «Черная рука». За тем же столиком спорил с Дюпоном Рейер,[161] нервный, раздражительный, критиковавший неудачные песни поэта-певца, Рейер, будущий автор «Статуи», «Сигурда» и многих прекрасных произведений.
Сколько воспоминаний вызывает у меня само слово «Пивная»! Сколько лиц встает передо мной, впервые увиденных там в табачном дыму, при блеске пивных кружек!
Выберем наудачу несколько человек из многих умерших и немногих, еще оставшихся в живых. Вот Монселе,[162] изящный прозаик и тонкий поэт. Он так похож на галантного старорежимного аббата, что невольно ищешь у него на плечах короткую мантию, легкую, как пара крыльев. Вот Шанфлери, глава школы, отец реализма,[163] питавший одинаково страстную любовь к музыке Вагнера, старинному фарфору, и пантомиме. В конце концов фарфор взял верх над музыкой и пантомимой: заветное желание Шанфлери исполнилось, и в настоящее время он хранитель керамического музея в Севре.
Вот Кастаньяри[164] в жилете с широкими отворотами под Робеспьера, сшитом из обивки старого кресла. Старший писец у адвоката, он вырвался из конторы, чтобы прочесть нам «Возмездие»[165] Виктора Гюго, еще не потерявщее сладости запретного плода. Кастаньяри окружают, раздаются аплодисменты, но он тут же исчезает в поисках Курбе, ему нужен Курбе, ему необходимо поговорить с Курбе по поводу своей статьи «Философия искусства и Салон 1857 года». Не отказываясь от искусства, продолжая писать своим бойким пером статью за статьей об ежегодных Салонах, хитрый уроженец Сентонжа с неизменной насмешливой улыбкой, притаившейся под висячими усами, понемногу проник в политику. Муниципальный советник, затем редактор «Сьекля», ныне член Государственного совета, он уже не декламирует стихов и не носит красных жилетов.
Вот Шарль Бодлер, великий поэт, мучимый в искусстве потребностью неисследованного, а в философии — страхом неизвестного. Виктор Гюго сказал о нем, что он изобрел неведомую дрожь. И в самом деле, никто не сумел лучше Бодлера проникнуть в душу вещей, никто не спускался так глубоко за цветами зла, яркими, причудливыми, как цветы тропические, теми цветами, которые распускаются, напоенные ядом, в таинственных недрах человеческой души. Тонкий неутомимый художник, постоянно ищущий слова, фразы, Бодлер по жестокой иронии судьбы потерял перед смертью дар речи, но полностью сохранил рассудок, как об этом свидетельствовала скорбная жалоба его черных глаз, — он уже не мог выразить свои мысли и лишь невнятно бормотал одно и то же механически повторяемое ругательство. Корректный, холодный, он отличался умом острым, как клинок английской стали, и парадоксальной любезностью; он поражал завсегдатаев пивной тем, что пил ликеры, привезенные из-за Ла-Манша, в обществе рисовальщика Константина Гиса и издателя Маласси.
Таких издателей, как Маласси, в наше время больше нет. Остроумный, на редкость образованный, он с королевским размахом тратил свое крупное, нажитое в провинции состояние на печатание тех книг, которые ему нравились. Он тоже умер, умер с улыбкой, в бедности, но без единой жалобы. Не могу без волнения вспомнить бледное насмешливое лицо и рыжую раздвоенную бородку этого Мефистофеля времен Валуа.
Альфонс Дюшен и Дельво[166] тоже предстают перед моим умственным взором в уголке пивной — еще двое, которых уже нет в живых! Какая странная судьба у людей этого поколения! Их скосила смерть, когда им еще не было сорока лет. Дельво — парижанин, влюбленный в Париж, восхищенный его цветами и пороками, духовный сын Мерсье[167] и Ретифа де ла Бретонна,[168] чьи изысканные книги, пестрящие интересными подробностями и красочными наблюдениями, стали утехой знатоков и отрадой библиофилов. Альфонс Дюшен вел тогда горячий спор с Франциском Сарсе, который выступил на литературном поприще с задорным памфлетом «Меланхолики пивной», водрузив знамя Педагогического института против знамени богемы.
Именно в пивной Альфонс Дюшен и Дельво писали «Письма Юниуса», а таинственный посредник относил их каждую неделю в «Фигаро», на страницах которого они будоражили весь Париж. Вильмессан молился на таинственного Юниуса. Юниус был, несомненно, знатного происхождения. Все говорило об этом: стиль его писем, их высокомерный аристократический тон, пропитывавший их аромат дворянства и старинного предместья. Зато как же разгневался Вильмессан, когда маска спала и оказалось, что эти изысканные страницы писались изо дня в день двумя прилежными литераторами за столиком кабачка! Бедный Дельво, бедный Дюшен! Вильмессан им этого не простил.
Опускаю несколько имен — потребовался бы целый том, чтобы описать столик за столиком всю пивную. Вот стол мыслителей: они не разговаривают, не пишут — они думают. Мыслителями доверчиво восхищаются, их считают глубокими, как колодец, и этому нетрудно поверить при виде огромного количества пива, которое они поглощают… Лысые головы, ниспадающие на грудь бороды, запах дешевого табака, капустного супа и философии…
Немного дальше — блузы, береты, звериное рычание, перебранки, каламбуры — это художники, скульпторы, живописцы. И среди них тонкое, нежное лицо Александра Леклерка, чьи причудливые фрески на стенах кабачка Мулен-де-Пьер в Шатийоне были уничтожены пруссаками.
Александр Леклерк был найден впоследствии мертвым с петлей на шее: он повесился, сидя среди тесно обступивших его могил в верхней части Пер-Лашез, на том месте, откуда Бальзак показывает огромный Париж Растиньяку. В моих воспоминаниях о пивной Александр Леклерк всегда весел, поет пикардийские песнн, и эти народные мелодии, эти деревенские куплеты распространяют вокруг его столика волнующую поэзию хлебов и полей.
Да, я совсем забыл о женщинах! Ведь пивную посещали и женщины, бывшие натурщицы, красивые, слегка поблекшие. Странные лица, претенциозные фамилии, необычные прозвища, отдающие злачными местами: Титин де Баранси, Луиза Ножом-по-Сердцу. Своеобразные, на редкость утонченные, прошедшие через множество рук и сохранившие от каждой из своих многочисленных связей легкий налет учености. У них готовые мнения решительно обо всем. В зависимости от того, кто сегодня их любовник, они могут быть реалистами и романтиками, католичками и атеистками. Они и трогательны и смешны.
Несколько новеньких, совсем еще молодых, допущены в пивную ее грозным ареопагом, но большинство женщин здесь состарилось и получило в силу своего старшинства некое неоспоримое превосходство. В пивной можно встретить также вдов и любовниц покойных писателей и художников, занятых ныне воспитанием новичка, только что прибывшего из провинции. Все эти дамы скручивают или курят папиросы, над которыми вьются в сером тумане дыма и испарений тоненькие голубые струйки.
Стучат пивные кружки, бегают гарсоны, спорщики горячатся — крики, воздетые руки, растрепанные волосы, и среди этого содома, крича за двоих, жестикулируя за четверых, стоит на столике шут Дерош и, словно паря над морем голов, руководит оглушительным ярмарочным гамом, который заглушает порой его визгливый голос. Он очень забавен сейчас: вид вдохновенный, рубашка расстегнута, галстук съехал набок — настоящий побочный сын племянника Рамо!
Он каждый вечер приходит сюда, чтобы одурманиваться, опьяняться словами и пивом, чтобы завязать полезные знакомства, рассказать о своих литературных замыслах, чтобы лгать самому себе, чтобы позабыть о своем постылом доме, о невозможности сосредоточиться, о том, что ему уже не написать статьи вроде «Мускатного винограда». Конечно, в пивной встречались благородные души, возникали высокие порывы. Порой прекрасная стихотворная строчка или блестящий парадокс очищали воздух и, словно дуновение свежего ветра, рассеивали табачный дым. Но сколько Дерошей приходилось на одного талантливого человека! Сколько скучных, загубленных часов — на минуту творческого горения!
Зато какая тоска назавтра, какое горькое похмелье, какой упадок духа, какое отвращение к этому образу жизни при полном отсутствии сил, чтобы его изменить] Взгляните на Дероша: он уже не смеется, забавная гримаса сбежала с его лица — он подумал о подрастающих детях, о супруге, которая стареет и все больше опускается, о кнуте, колпаке, блузе, о костюме ломового извозчика, показавшемся оригинальным как-то на маскараде, когда она надела его впервые, а теперь вызывающем брезгливое чувство.
Когда такие мрачные мысли одолевали Дероша, он исчезал, отправлялся в провинцию вместе со своей странной семьей.
Продавец часов, комедийный актер в Одессе, понятой в Брюсселе, пособник шулера — кем только он не был! И каждый раз он возвращался в Париж — любое занятие ему вскоре надоедало.
Однажды в Булонском лесу он попытался повеситься, но сторожа вынули его из петли. Завсегдатаи пивной подняли его на смех, да он и сам говорил о своем злоключении с фальшивой улыбкой. Затем он снова решил покончить с собой и бросился в одну из жутких каменоломен, в одну из глубоких ям для добычи известняка и глины, еще сохранившихся возле парижских укреплений. Он пролежал там всю ночь с перебитыми ребрами, сломанными руками и ногами. Когда его подняли, он был еще жив.
— Теперь меня окрестят вечным неудачником, — сказал он.
Это были его последние слова. Два месяца он провел между жизнью и смертью, а затем скончался. Я никогда его не забуду.
Встреча на Сене
В ту пору я еще не болел ревматизмом и работал половину года в своей лодке. Я выбрал для этого прелестный уголок в десяти милях от Парижа, если двигаться вверх по течению Сены, Сены провинциальной, луговой, девственной, заросшей камышом, ирисами и кувшинками, несущей перепутанные травы и корни, на которых плывут уставшие летать трясогузки. По берегам — поля и виноградники. То тут, то там зеленые островки: остров Каменщиков, Воробьиный остров, совсем маленький, словно охапка колючек и взъерошенных ветвей, — это и была моя излюбленная стоянка. Я пробирался на ялике среди камышей, и, когда затихало их мягкое шуршание и они стеной смыкались позади меня, прозрачная круглая заводь в тени старой ивы служила мне рабочим кабинетом, а скрещенные весла — письменным столом. Мне нравился запах реки, жужжание насекомых в зарослях, шелест листьев, трепетавших на ветру, нравилась таинственная нескончаемая возня, которая поднимается в природе вокруг безмолвного человека. Как много существ успокаивает, радует это безмолвие! Островок был гуще населен, чем Париж. Я слышал шорохи в траве, птичий гомон, хлопанье мокрых крыльев. Мое присутствие никого не стесняло — меня принимали за ствол старой ивы. Черные стрекозы, сверкнув на солнце, пролетали у меня под носом, голавли обдавали меня мириадами брызг, даже ласточки пили воду около моего весла.
Приплыв однажды на Воробьиный остров, я обнаружил, что мое одиночество нарушено — нарушено каштановой бородой и соломенной шляпой. Сперва я ничего не увидел, кроме каштановой бороды под соломенной шляпой. Непрошеный гость не удил рыбы, он растянулся в лодке, его весла тоже были положены крест-накрест. Он работал, работал у меня!.. Заметив друг друга, мы досадливо поморщились. И все же раскланялись. Другого выхода не было: ива давала небольшую тень, наши лодки соприкасались. Видя, что он и не думает уезжать, я приступил к работе, но близкое соседство незнакомца мешало мне. Вероятно, я тоже его стеснял. Безделье вызвало нас на разговор. Моя лодка называлась «Арлезианка», и Жорж Бизе сразу нас сблизил.
— Вы знаете Бизе?.. Вы, верно, артист?
Борода улыбнулась и скромно ответила:
— Я занимаюсь музыкой.
Писатели обычно ненавидят музыку. Известно, что Готье считал музыку «пренеприятнейшим звуком», Леконт де Лиль и Банвилль придерживаются того же мнения. Стоит открыть крышку фортепьяно — и Гонкур морщит нос. Золя смутно припоминает, что играл в молодости на каком-то инструменте, но на каком именно — это он забыл. Добрейший Флобер выдает себя за любителя музыки, но лишь для того, чтобы попасть в тон Тургеневу, который, в сущности, любит только ту музыку, которая исполняется у Виардо. Я же без памяти люблю всякую музыку, сложную и бесхитростную, музыку Бетховена, Глюка и Шопена, Массне и Сен-Санса, «Фауста» Гуно и «Фауста» Берлиоза, народные песни, негритянский барабан, шарманку, тамбурин и даже колокола. Мувыка, которая танцует, и музыка, которая грезит, многое говорят мне и по-своему волнуют мое сердце. Вагнеровская мелодия увлекает, захватывает, гипнотизирует меня, как море, а удары своевольных цыганских смычков помешали мне осмотреть Выставку. Всякий раз, как я слышал эти проклятые скрипки, ноги мои прирастали к месту. Я просиживал весь вечер за стаканом венгерского вина, горло у меня сжималось от волнения, глаза блестели, дрожь пробегала по телу при нервных ударах бубна.
Музыкант, точно с неба свалившийся на мой остров, сразу пленил меня. Звали его Леон Пийо. Это был человек с головой, с убеждениями, приятный собеседник; мы быстро подружились. Наши парадоксы были сродни друг другу и били в одну точку. «Мой» остров стал «нашим» островом. А так как лодка Леона Пийо, плоскодонная «норвежка», была очень неустойчива, то у него вошло в привычку вести беседы о музыке в моей лодке. Книга «Инструменты и музыканты», которая помогла ему стать профессором консерватории, уже складывалась тогда в его голове, и он постоянно говорил о ней. Мы вместе прочувствовали эту книгу.
Задушевность наших бесед и сейчас еще сквозит между ее строками, как сквозила в те дни между камышами изменчивая вода Сены. Пийо высказывал о своем искусстве много новых мыслей. Талантливый, чуткий художник, выросший в деревне, он уловил и записал все созвучия природы; его слух остер, как глаз пейзажиста. Он слышит особый трепет в каждом взмахе крыл. Слитное гудение насекомых, сухой шелест осенних листьев, журчание ручьев, бегущих по камням, ветер, дождь, далекие голоса, грохот поезда, скрип колес на ухабах — все эти деревенские звуки вы найдете на страницах его книги. И многое другое: остроумную критику, пленительную эрудицию фантазера и поэтическую, впервые рассказанную биографию оркестра и всех музыкальных инструментов, от виолы дамур до духовых инструментов Сакса.[169] Мы беседовали о музыке под нашей ивой или в харчевне на берегу реки, попивая мутное молодое вино и нарезая селедку на выщербленной тарелке в обществе каменоломов и матросов. Мы беседовали о музыке, работая веслом, обследуя Сену и делая неожиданные открытия на мелких речушках — ее притоках.
О наши прогулки по Орже, чудесной, муаровой, черной-пречерной в тени, заросшей пахучими лианами, как ручей где-нибудь в Океании! Мы ехали куда глаза глядят. Иногда мы проплывали мимо лужаек богатой усадьбы, где волочился хвост белого павлина и светлели букеты платьев. Настоящее полотно Ниттиса![170] Замок, кокетливо убранный зеленью, как на английской гравюре, стоял в отдалении под пышными кронами деревьев, пронизанными звучными руладами и щебетом редкостных птиц. Дальше мы видели те же полевые цветы, что и на нашем островке, те же взъерошенные кусты, седые корявые ивы или старую мельницу, высокую, как крепостная башня, ее позеленевший мостик, неровные ряды окон, а на ее крыше, усеянной голубями и цесарками, — непрерывные взмахи крыльев, которые, казалось, приводило в движение огромное мельничное колесо… А наше воз-' вращение вниз по реке под звуки старинных безыскусственных песен! Крики павлинов звенели на опустевших лужайках. Среди поля стояла повозка пастуха, собиравшего овец, чтобы гнать их на ночлег. Мы спугивали зимородка — голубую птицу, которая водится на мелких речках. Добравшись до устья Оржи, мы наклоняли головы, чтобы пройти под низкой аркой моста. Сена, неожиданно возникавшая в сумеречном тумане, казалась нам широким морем.
Из всех наших чудесных странствий мне особенно запомнились часы, проведенные в харчевне у самой реки. Я так и вижу холодное осеннее утро, тяжелую, унылую Сену, природу, прекрасную в своем безмолвии, ржавые дали, окутанные пронизывающим туманом, из-за которого нам пришлось поднять воротники пальто. Харчевня, бывшая почтовая станция, расположилась возле шлюзов Кудре, в верховье Сены; там пировали по воскресеньям жители Корбе, а в осеннее ненастье обедали рабочие со шлюзов да команды барж и буксиров. Суп как раз дымился на плите в ожидании «каравана». Боже, какое приятное тепло охватило нас, когда мы вошли! «Не желаете ли мясного супа, господа?.. Отварного линя на второе?» Как вкусен был этот линь, поданный на грубой, глиняной тарелке в маленькой гостиной, обои которой наводили на мысль о веселой обывательской пирушке! После обеда мы закурили трубки, разговор зашел о Моцарте. — Такая беседа подходила к осеннему настроению. Я видел в окно сквозь облетевшие ветви деревьев площадку, зеленые качели, мишени для стрельбы из арбалета и метания жетонов — все это дрожало на холодном речном ветру и было овеяно щемящей грустью свойственной заброшенным увеселительным местам «Смотрите!.. Клавесин!» — говорит мой спутник, при поднимая пыльный чехол, покрывающий нечто вроде стола, заваленного тарелками. Он пробует, инструмент, извлекает из него несколько надтреснутых, дрожащих звуков, и до наступления темноты мы упиваемся Моцартом.
Это было лет десять — двенадцать тому назад у Гюстава Флобера на улице Мурильо. Маленькие нарядные комнаты, обитые полосатой тканью и выходившие окнами в парк Монсо, чинный аристократический парк, листва которого затеняла окна зелеными шторами. По воскресеньям мы собирались в этом уютном, чудесном уголке одной и той же тесной компанией — пять-шесть человек. Для непрошеных гостей двери дома были закрыты.
Однажды в воскресенье, когда я по обыкновению пришел навестить престарелого мэтра и других моих друзей, Флобер встретил меня вопросом:
— Вы не знакомы с Тургеневым? Он здесь.
И, не дожидаясь ответа, ввел меня в гостиную. Когда я вошел, с дивана, где он сидел, развалясь, поднялся высокий старик с белоснежной бородой — он соскальзывал с груды подушек, словно огромная змея, наделенная парой огромных удивленных глаз.
Мы, французы, поразительно плохо знаем иностранную литературу. Наш ум — такой же домосед, как и мы сами, мы ненавидим путешествия и, попадая в чужую страну, почти ничего не читаем и не осматриваем. Случайно я хорошо знал творчество Тургенева. Мне довелось как-то прочесть «Записки охотника», и они произвели на меня такое сильное впечатление, что я познакомился и с другими книгами русского писателя. Мы были связаны с ним еще до знакомства нашей общей любовью к полям, к перелескам, к природе, одинаковым пониманием ее превращений.
У большинства писателей есть только глаз, и он ограничивается тем, что живописует. Тургенев наделен и обонянием и слухом. Двери между его чувствами открыты. Он воспринимает деревенские запахи, глубину неба, журчание вод и без предвзятости сторонника того или иного литературного направления отдается многообразной музыке своих ощущений.
Но эта музыка доступна далеко не всем. Людям, оглушенным с детства ревом большого города, никогда не уловить ее, не услышать голосов, населяющих мнимую тишину леса, когда человек молчит, ничем не выдавая своего присутствия, и природа считает, что она наедине с собой. Вспомните стук весел, брошенных в пирогу на озере, описанный Фенимором Купером. Вы не видите пироги — вас отделяют от нее несколько миль, но от этого звука, долетевшего до вас издали по спящей воде, леса раскинулись еще шире, и вы вздрогнули от щемящего душу одиночества.
Русские степи пробудили чувства и сердце Тургенева/Человек становится лучше, когда он внимает природе; тот, кто любит ее, не может быть безучастен к людям. Вот чем объясняется сострадательная доброта, сквозящая в книгах славянского романиста, доброта печальная, как мужицкая песня. Это и есть тот человеческий вздох, о котором говорится в креольской песне, клапан, не дающий людям задохнуться: «Больно тебе — вздохни, не то боль задушит тебя». И этот много раз повторенный вздох роднит «Записки охотника» с «Хижиной дяди Тома» вопреки ее пафосу и воплям.
Все это я понимал еще до встречи с Тургеневым. Он уже давно восседал в кресле из слоновой кости на моем Олимпе наряду с другими моими богами. Но я был далек от мысли, что он в Париже, я даже не задумывался над тем, жив он или умер. Каково же было мое удивление, когда я столкнулся с ним лицом к лицу в парижской гостиной на четвертом этаже дома, выходившего окнами в парк Монсо!
Я с восторгом поведал Тургеневу о моем знакомстве с его книгами, выразил ему свое восхищение. Я сказал, что читал его в Сенарском лесу. Там я проник в душу писателя, и ласковые картины леса так тесно переплелись у меня с тургеневскими рассказами, что один из них навсегда остался в моей памяти окрашенным в розовый цвет вересковой пустоши, тронутой осенью.
Тургенев был крайне изумлен.
— Как! Вы читали мои книги?
И тут он заговорил о том, как плохо распространяются его книги, о том, что во Франции он неизвестен и Этцель издает его точно из милости. Слава писателя не вышла за пределы его родины. Он страдал при мысли, что не понят в стране, милой его сердцу, он говорил о своих неудачах с грустью, но без всякого раздражения. Напротив, наши беды 1870 года еще больше привязали его к Франции. Он уже не мог покинуть ее. Перед войной он проводил лето в Бадене, теперь решил больше туда не ездить и удовольствоваться Буживалем и берегами Сены.
В это воскресенье у Флобера никого больше не было, и наша беседа с Тургеневым затянулась. Я расспрашивал писателя о его методе работы, недоумевал, почему он сам не переводит своих книг; надо заметить, что он очень хорошо говорил по-французски, только чуть-чуть медленно, что объяснялось его требовательностью к себе.
Тургенев признался мне, что Академия и академический словарь повергают его в трепет. Он перелистывает дрожащими пальцами этот грозный словарь, точно кодекс словосочетаний, карающий любую вольность. После этих поисков он терзается сомнениями, которые убивают удачу и лишают его всякого желания дерзать. Мне помнится, что в очерке, написанном в то время, Тургенев не отважился сказать «бледные глаза» из страха перед Сорока бессмертными и перед тем, как они отнесутся к этому эпитету.
Я не впервые сталкивался с подобными страхами: они обуревали и моего друга Мистраля, тоже завороженного куполом Академии — этим бутафорским монументом, фигурирующим в круглой рамке на изданиях Дидо.
Я высказал по этому поводу Тургеневу все, что накипело у меня на душе, а именно: что французский язык не мертвый язык, на котором можно писать по словарю застывших выражений, расположенных в алфавитном порядке, как в «Градусе».[171] Для меня язык — прекрасная, полноводная река, в которой трепещет и кипит жизнь. Река уносит по пути много мусора — люди все в нее кидают, — но не мешайте ей течь: она сумеет отобрать самое ценное.
Между тем день уже клонился к вечеру, и Тургенев сказал, что ему надо заехать за «дамами» на концерт Паделу.[172] Я вышел вместе с ним. Меня очень обрадовало, что он любит музыку. Во Франции литераторы обычно ненавидят музыку: все заполонила живопись. Теофиль Готье, Сен-Виктор, Гюго, Банвилль, Гонкур, Золя, Леконт де Лиль — музыкофобы. Насколько мне известно, я первый посмел громко признаться в своем непонимании красок и в своей страстной любви к звукам. По всей вероятности, эта склонность объясняется моим южным темпераментом и близорукостью — одно чувство развилось у меня в ущерб другому. А Тургенев полюбил музыку в Париже, в среде, где он жил.
Тридцатилетняя дружба связывала его с г-жой Виардо — Виардо, великой певицей, Виардо-Гарсия, сестрой Малибран. Одинокий холостяк, Тургенев долгие годы жил в этой семье, в особняке на улице Дуэ, № 50. «Дамы», которых он упомянул у Флобера, были не кто иные, как г-жа Виардо и ее дочери, которых он любил, как родных детей. В этом-то гостеприимном доме я вскоре навестил Тургенева.
Особняк был обставлен с утонченной роскошью и большой заботой о красоте и удобстве. Внизу в щель приоткрытой двери я разглядел картинную галерею. Звонкие девичьи голоса раздавались за стеной… Их сменяло страстное контральто Орфея,[173] звуки которого неслись вслед за мной по лестнице.
На четвертом этаже — небольшое помещение, теплое, уютное, уставленное мягкой мебелью, похожее на будуар. Тургенев перенял художественные вкусы своих друзей: музыку он любил, как г-жа Виардо, а живопись — как ее муж.
Тургенев лежал на софе.
Я сел подле него, и мы возобновили недавний разговор.
Тургенев заинтересовался моими замечаниями и обещал принести в следующее воскресенье к Флоберу один из своих рассказов, чтобы мы перевели этот рассказ в его присутствии. Потом Тургенев заговорил о романе «Новь», который он собирался написать: это должна была быть мрачная картина, изображающая новые слои, поднявшиеся из глубин России, история несчастных «опростелых», которые по горестному недоразумению идут в народ. Но народ не понимает их, высмеивает, гонит прочь. Слушая писателя, я думал, что Россия и в самом деле «новь» — нетронутая земля, где каждый шаг оставляет след, земля, которую предстоит исследовать, возделать. У нас же, напротив, не сохранилось ни одной пустынной дороги, ни одной тропинки, по которой не прошли бы толпы людей. А уж если говорить о романе, то тень Бальзака встает в конце каждой нашей аллеи.
После этой беседы мы довольно часто виделись с Тургеневым. Из всех мгновений, проведенных вместе с ним, мне особенно запомнился один весенний день на улице Мурильо, сияющий, неповторимый. Разговор зашел о Гете, и Тургенев сказал нам: «Вы его не знаете». В следующее воскресенье он принес нам «Прометея» и «Сатира» — драматическую поэму, вольтерьянскую, кощунственную, бунтарскую. Парк Монсо радовал нас веселыми детскими голосами, ярким солнечным светом, свежестью политых цветов и деревьев, и мы четверо — Гонкур, Золя, Флобер и я, — взволнованные этой величественной импровизацией, внимали гению, переводившему гения. Этот человек, столь робкий с пером в руке, стоял перед нами как дерзновенный поэт, и мы слышали не лживый перевод, который засушивает и мумифицирует, — сам Гете ожил и разговаривал с нами.
Тургенев бывал у меня часто. Я жил тогда в Маре, в бывшей резиденции Генриха II. Писателя забавлял необычный вид парадного двора и королевского дома с коньком на крыше и деревянными решетками на окнах, ныне заполоненного лавчонками игрушек, сельтерской воды и сластей. Однажды, когда он, огромный, под руку с Флобером, появился на пороге, сынишка сказал мне шепотом: «Это великаны!» Да, великаны, добрые великаны, наделенные умом и сердцем, соразмерными их росту. Этих гениальных людей связывала свойственная им обоим простодушная доброта. Виновницей же их союза была Жорж Санд. Бахвал, фрондер и Дон Кихот, Флобер со своим громоподобным голосом, беспощадной наблюдательностью и повадками воина-нормандца был мужской половиной этого духовного брака. Но кто бы заподозрил, что второй колосс с его мохнатыми бровями и огромным лбом сродни тонкой, чуткой женщине, много раз описанной им в романах, русской женщине, нервной, томной, страстной, дремлющей, как восточная рабыня, трагичной, как готовая взбунтоваться сила? Среди великой людской неразберихи души попадают иной раз не в ту оболочку: мужская душа оказывается в женском теле, женская душа — в грубом обличье циклопа.
Как раз в это время нам пришла в голову мысль устраивать ежемесячные собрания друзей за вкусным обедом. Эти сборища получили названия «обедов Флобера» или «обедов освистанных авторов». В самом деле, мы все потерпели неудачу — Флобер со своим «Кандидатом», Золя — с «Бутоном розы», Гонкур — с «Анриеттой Марешаль», я — с «Арлезианкой». К нашей компании хотел было примкнуть Жирарден, но он не был писателем, и мы его не приняли. Тургенев же дал нам слово, что его освистали в России, а так как Россия была далеко, то мы не стали проверять, правда ли это.
Что может быть восхитительнее дружеских обедов, когда сотрапезники ведут непринужденную, живую беседу, облокотясь на белую скатерть? Как люди многоопытные, мы все любили покушать. Количество блюд соответствовало числу темпераментов, количество кулинарных рецептов — числу наших родных мест. Флоберу требовалось нормандское масло и откормленные руанские утки; Эдмон де Гонкур, человек утонченный, склонный к экзотике, заказывал варенье из имбиря; Золя ел морских ежей и устриц; Тургенев лакомился икрой.
Да, нас нелегко было накормить, парижские рестораторы должны нас помнить. Мы часто меняли их. Мы бывали то у Адольфа и Пеле, за Оперой, то на площади Комической оперы, то у Вуазена, погреб которого примирял все требования и утолял все аппетиты.
Мы садились за стол в семь часов вечера, а в два часа ночи трапеза еще продолжалась. Флобер и Золя снимали пиджаки, Тургенев растягивался на диване. Мы выставляли за дверь гарсонов — предосторожность излишняя, так как голос Флобера разносился по всему зданию, — и беседовали о литературе. Обед постоянно совпадал с выходом одной из наших книг: с «Искушением святого Антония» и «Тремя повестями» Флобера, с «Девкой Элизой» Гонкура, с «Аббатом Муре» Золя. Тургенев приносил «Живые мощи» и «Новь»* я — «Фромона» и «Джека». Мы разговаривали с открытой душой, без лести, без взаимных восторгов.
Передо мной лежит письмо Тургенева, написанное старинным крупным почерком, почерком русского манускрипта, и я привожу его полностью, так как оно хорошо передает искренность наших отношений:
«Понедельник, 24 мая 1877 г.
Дорогой друг,
Если я до сих пор не высказал своего мнения о Вашей книге, то лишь потому, что мне хочется сделать это обстоятельно, не довольствуясь банальными фразами. Я откладываю все это до нашей встречи, которая, надеюсь, вскоре состоится, ибо Флобер возвращается на днях, и наши обеды возобновятся.
Ограничусь несколькими словами: „Набоб“-самый замечательный и вместе с тем самый неровный из всех написанных Вами романов. Если „Фромона и Рислера“ представить в виде прямой, то „Набоба“ следовало бы изобразить так: — /wvwx/, причем верхушки этих зигзагов доступны только таланту перворазрядному.
Простите мне это геометрическое объяснение.
У меня был очень сильный и длительный приступ подагры. Только вчера я впервые вышел на улицу: ноги не слушаются меня, словно мне восемьдесят лет. Очень боюсь, что я стал confirmed invalid,[174] как говорят англичане.
Прошу Вас засвидетельствовать мое глубочайшее почтение г-же Доде. Крепко жму Вашу руку.
Когда с обсуждением книг и повседневными заботами бывало покончено, беседа принимала более общий характер, мы обращались к вечным вопросам и к вечным истинам, говорили о любви и о смерти.
Русский писатель молчал, вытянувшись на диване.
— А вы что скажете, Тургенев?
— О смерти? Я о ней не думаю. У нас никто ясно не представляет себе, что это такое, — она маячит вдалеке, окутанная… славянским туманом…
Эти слова красноречиво свидетельствовали о характере русского народа и о таланте Тургенева. Славянский туман покрывает все тургеневское творчество, смягчает его, придает ему трепет жизни, даже разговор писателя как бы тонет в этом тумане. Все, что он говорил нам, поражало вначале неопределенностью, неясностью, и вдруг облако рассеивалось, пронизанное лучом света, ярким словом. Он описывал нам Россию, не историческую, условную Россию Березины, а Россию колосящейся ржи и цветов, набравших силу под весенними ливнями, описывал и Малороссию с ее буйными травами и жужжанием пчел. А так как надо же где-нибудь поместить диковинные истории, которые мы слышим, вставить их в знакомую рамку, то русская жизнь рисовалась мне по рассказам Тургенева похожей на жизнь владельцев алжирского поместья, окруженного хижинами феллахов.
Тургенев говорил о русском крестьянине, о его пьянстве, о его дремлющем сознании, о том, что он совершенно не представляет себе, что такое свобода. Или же делился с нами более отрадными воспоминаниями, прикрывал уголок идиллии, связанный с молодой мельничихой, которую он встретил во время охоты и в которую был одно время влюблен.
— Что тебе подарить? — постоянно спрашивал он у мельничихи.
Однажды красавица, покраснев, ответила ему:
— Привези мне мыла из города. Я буду мыть им руки, чтобы они хорошо пахли, и тогда ты станешь их целовать, как у барыни.
После любви и смерти разговор заходил о болезнях, о теле, которое становится в тягость, как ядро на ноге у каторжника. То были печальные признания мужчин, которым перевалило за сорок! Меня еще не мучил ревматизм, и я посмеивался над моими друзьями и над страдавшим подагрой несчастным Тургеневым, который приходил на наши обеды, хромая. С тех пор я поубавил спеси.
Увы, смерть, о которой мы говорили постоянно, нагрянула и похитила у нас Флобера. Он был душой, связующим звеном наших обедов. После его кончины все изменилось: мы виделись изредка, нам не хватало мужества возобновить встречи, прерванные смертью.
Прошло несколько месяцев, и наконец Тургенев решил собрать нас. Место, предназначавшееся для Флобера, свято сохранялось за нашим столом, но нам так недоставало его громкого голоса и веселого смеха, обеды уже были не те. После этого я встречал русского романиста на вечерах г-жи Адан. Однажды он привел с собой великого князя Константина, который находился проездом в Париже и пожелал видеть местных знаменитостей. Это сборище за столом походило на оживший музей Тюссо.[175] Тургенев был печален и болен. Несносная подагра! Она надолго укладывала писателя в постель, и он просил друзей навещать его.
Два месяца тому назад я видел Тургенева в последний раз. Дом был по-прежнему полон цветов, звонкие голоса по-прежнему звучали в нижнем этаже, мой друг по-прежнему лежал у себя на диване, но как он ослабел, как он изменился! Грудная жаба не давала ему покоя, а кроме того, он страдал от страшной раны, оставшейся после операции кисты. Тургенева не усыпляли, и он рассказал мне об операции, ясно сохранившейся в его памяти. Сначала он испытал такое ощущение, словно с него, как с яблока, снимали кожуру, затем пришла резкая боль, — нож хирурга резал по живому мясу.
— Я анализировал свои страдания, мне хотелось рассказать о них за одним из наших обедов. Я подумал, что это может вас заинтересовать, — прибавил он.
Тургенев уже вставал с постели. Он спустился вместе со мной, чтобы проводить меня до парадной двери. Внизу мы зашли в картинную галерею, и он показал мне полотна русских художников: привал казаков, волнующееся море ржи, пейзажи живой России, такой, какою он ее описал.
Старик Виардо был нездоров. За стеной пела Гарсия, и в этой любимой им атмосфере искусства Тургенев улыбался, прощаясь со мной.
Месяц спустя я узнал, что Виардо умер, а Тургенев при смерти. Мне трудно поверить в роковой исход его болезни. Для прекрасных, могучих талантов должна бы существовать отсрочка, чтобы они все успели сказать. Время и мягкий буживальский климат вернут нам Тургенева, но ему уже не бывать на наших задушевных собраниях, доставлявших ему такую радость!
Ах, обеды Флобера! Недавно мы возобновили их, но за столом нас было только трое.
В то время как я просматривал эту статью, появившуюся несколько лет тому назад, мне принесли книгу воспоминаний, на страницах которой Тургенев с того света всячески поносит меня: как писатель, я ниже всякой критики, как человек — последний из людей. Моим друзьям это-де прекрасно известно, и они рассказывают обо мне бог знает что!.. О каких друзьях говорит Тургенев, и как они могли оставаться моими друзьями, если так хорошо меня знали? Да и кто принуждал добросердечного славянина к этой показной дружбе? Я вспоминаю его в моем доме, за моим столом: он мил, ласков, целует моих детей. У меня сохранились его письма, письма хорошие, дружеские. Так вот что скрывалось под этой доброй улыбкой!.. Боже мой! Какая странная штука жизнь, и как прекрасно прекрасное греческое слово — Eironeia![176]
Много лет тому назад в столовой отеля «Сенат», которую я уже описывал однажды, — крошечной комнате в глубине узкого мощеного двора, чистого и холодного, где чахли в традиционных зеленых кадках кусты олеандра и бересклета, за роскошным угощением по два франка с человека встретились Гамбетта и Рошфор. Рошфора привел я. Мне не раз случалось приглашать собрата по перу, чтобы отпраздновать счастливое событие — появление моей статьи в «Фигаро»; полученные за нее деньги вносили приятное разнообразие в наше несколько провинциальное меню. К несчастью, Гамбетта и Рошфор не могли понять друг друга и в тот вечер, как мне помнится, не обменялись ни словом. Я как сейчас вижу их на противоположных концах длинного, покрытого клеенкой стола такими, какими они останутся навеки в моей памяти: один, скованный, ушедший в себя, смеется отрывисто, выпячивая губы, и скупо жестикулирует; другой смеется, растягивая рот, кричит, размахивает руками, кипучий и хмельной, как чан кагорского вина. И сколько перемен, сколько событий зарождалось тогда — хотя никто об этом и не подозревал — между обоими сотрапезниками, за столом, накрытым для скудного студенческого обеда!
Тогдашний Гамбетта предавался всем безумствам молодости и оглушал кафе Латинского квартала своим громоподобным красноречием. Я хочу быть правильно понят: кафе Латинского квартала в те времена представляли собой не только кабачки, где пьют и курят. В безгласном Париже, лишенном печати и общественной жизни, эти собрания вольнолюбивой учащейся молодежи служили подлинными школами оппозиции, или, точнее, легального сопротивления, единственным местом, где еще раздавался голос свободного человека. В каждом кафе был свой присяжный оратор и особый стол, который превращался порой в настоящую трибуну, а у каждого оратора были свои поклонники и последователи.
— В «Вольтере» есть Лармина, ну и башка!.. Черт возьми, что за башка у вольтеровского Лармина!..
— Не спорю, но Пекиду у «Прокопа» еще башковитее.
И молодежь с горячей наивной двадцатилетней верой валила гурьбой к «Вольтеру» послушать Лармина, а затем к «Прокопу» послушать Пекиду. В общем, эти споры за кружкой пива, в табачном дыму воспитывали новое поколение и будоражили ту самую Францию, которая, казалось, уснула навсегда. Не один доктринер, взысканный ныне судьбой или ожидающий счастливой ее перемены, отзывается с напускным пренебрежением о былых нравах молодежи и охотно величает вечными студентами тогдашних новых людей, забывая, что сам долго жил и еще живет (я знаю таких субъектов) крохами красноречия и возвышенных мыслей, которые эти талантливые расточители оставляли на столах кафе. Разумеется, кое-кто из наших молодых трибунов задержался в пути, постарел и проговорил всю жизнь, так ничего и не сделав. Во всякой армии бывают отстающие, которых в конце концов бросает головной отряд, но Гамбетта не принадлежал к их числу. Если он спорил в кафе при свете газовых рожков, то лишь по окончании дневной работы. Подобно заводу, который по вечерам выпускает лишний пар, Гамбетта претворял в слова избыток пыла и мыслей. Это не мешало ему серьезно учиться, блистать на заседаниях Общества Моле, посещать лекции, сдавать экзамены, получать ученые степени. Однажды вечером у г-жи Ансело, жившей на улице Сен-Гийом, — как давно это было, боже мой! — в ее гостиной, полной резвых старичков и птиц в клетках, доброжелательная хозяйка дома сказала кому-то из гостей: «У моего зятя Лашо[177] теперь новый секретарь, говорят, очень красноречивый молодой человек, но фамилия у него какая-то странная… Погодите… Его фамилия… его фамилия — Гамбетта». Конечно, почтенной даме и в голову не приходило, как далеко пойдет молодой красноречивый секретарь с такой странной фамилией. И, однако, несмотря на успокоение, неизбежно наступающее с годами у людей, даже менее тонких и чутких, чем он, несмотря на знание причин и оборотной стороны политических событий, без труда приобретенное им благодаря высокому посту и участию в делах управления, он и сейчас и характером и внешним своим обликом живо напоминает тогдашнего секретаря. Он не толст, но крепко скроен, сутулится, прост в обращении, любит опираться на руку приятеля, прохаживаясь с ним и болтая. Говорит он много, обо всем на свете, резким, громким голосом южанина, который словно чеканит фразы и, как медали, штампует слова. Не только говорит, но и слушает, спрашивает, читает и все усваивает, копит огромный запас идей и фактов, необходимый всякому, кто собирается управлять такой сложной эпохой и страной, как наши. Гамбетта — один из немногих политических деятелей, которые интересуются искусством и подозревают, что литература все же занимает некоторое место в жизни народа. Этот интерес нередко проявляется у него за беседой, проглядывает даже в его речах, но без высокомерия, без педантизма, как у человека, знакомого с художниками, для которого область литературы и искусства — нечто привычное, родное. В период отеля «Сенат» молодой адвокат, с которым я дружил, не раз пропускал лекцию, чтобы сходить в музей и полюбоваться полотнами мастеров или на открытии Салона защитить великого художника Франсуа Милле, тогда еще не признанного, от нападок профанов и ретроградов. Вдохновителем и проводником Гамбетты по семи кругам ада, именуемого живописью, был такой же южанин, как и он, старше его летами, волосатый, угрюмый, глаза которого свирепо сверкали из-под огромных нависших бровей, словно разбойничий костер в пещере, заросшей кустарником. Звали его Теофиль Сильвестр.[178] Это был блестящий, неутомимый оратор, голос которого обладал звучностью арьежского железа, обаятельный писатель, несравненный знаток искусства, обожавший живопшцев, судивший о них с проникновением влюбленного и поэта. Он полюбил беввестного Гамбетту, предчувствуя его великую судьбу, и продолжал любить всю жизнь, несмотря на резкие политические разногласия, а умер за его столом, можно сказать, от радости, упоенный запоздалым примирением. Посещения Салона и Лувра об руку с Теофилем Сильвестром создали Гамбетте репутацию ленивца у подающих надежды государственных мужей, сызмала застегнутых на все пуговицы. Эти люди, которые успели войти в лета, но остались по-прежнему самодовольными и тупоголовыми, называют в своем кругу Гамбетту пустозвоном и несерьезным политиком, потому что ему нравится общество умного человека, хотя тот и актер. А между тем эта склонность Гамбетты доказывает попросту, что он с юности понимал людей и владел великой тайной пользоваться ими, влюбляя их в себя. Еще одна черта молодого Гамбетты дополнит его портрет: этот невероятный говорун с оглушительным голосом, этот бахвал на гасконский лад вовсе не был гасконцем. Сказалось ли на нем влияние предков, но только многое в Гамбетте — пламенном сыне Кагора — было от итальянского характера и итальянской осторожности, а из-за примеси генуэзской крови он становился порой рассудительным провансальцем. Хотя Гамбетта любил говорить и говорил без умолку, он не давал увлечь себя вихрю красноречия. Человек восторженный, он заранее знал, когда надо положить конец своей восторженности, — словом, это был, пожалуй, единственный знакомый мне говорун, который не сыпал обещаниями направо и налево.
В одно прекрасное утро, как это всегда бывает, шумный выводок ютившейся в отеле «Сенат» молодежи, почувствовав у себя за спиной крылья, вылетел из гнезда. Одни направились на юг, другие — на север; мы разбрелись кто куда. Я потерял Гамбетту из виду. Но я не забыл его. Трудясь в уединении, вдали от политики, я думал порой: «Где теперь мой кагорский друг?» И меня бы очень удивило, если бы из него ничего не вышло. Несколько лет спустя, очутившись в Сенате, уже не в отеле, а в Сенатском дворце на официальном приеме, я укрылся подальше от музыки и шума в уголке биллиардной. устроенной в покоях королевы Марии Медичи, таких просторных и высоких, что там легко поместилось бы семиэтажное здание. В жизни страны наступил перелом: исполненная добрых намерений империя заигрывала с политическими партиями, говорила о взаимных уступках и под флагом реформ и умиротворения пыталась привлечь к себе наряду с умеренными республиканцами последних представителей либеральной буржуазии. Помнится, Одилон Барро,[179] сам почтенный Одилон Барро, играл на биллиарде. Много стариков и преждевременно остепенившиеся мужчины окружали прославленного человека и внимательно следили не столько за его карамболями, сколько за его особой. Они ждали хотя бы одного слова из этих уст, некогда столь красноречивых, чтобы подобрать его и любовно, благоговейно заключить в хрустальный сосуд, как это сделал ангел со слезой Элоа.[180] Но Одилон Барро упорно молчал, он мелил кий, ударял им по костяному шару — каждый жест у него был благороден, красив, — и перед моими глазами оживало прошлое, исполненное буржуазной торжественности и чопорного парламентаризма. Вокруг Одилона Барро тоже говорили немного: бывшие рекруты, ставшие ныне отцами семейств, эти Эпимениды,[181] погрузившиеся в сон еще в 1848 году, при Луи-Филиппе, разговаривали шепотом, словно не верили, что они бодрствуют. На лету можно было уловить отдельные слова: «Громкий скандал… Процесс Бодена…[182] Скандал… Боден…» Я не читал газет, в тот день поздно вышел из дому, следовательно, ничего не знал об этом знаменитом процессе. Вдруг я услышал имя Гамбетты. «Кто такой Гамбетта?»- спрашивал незнакомый мне старик не то по наивности, не то с намеренной дерзостью. На меня нахлынули воспоминания о жизни в Латинском квартале. Я чувствовал себя спокойно в своем углу, был независим, как добропорядочный литератор, живущий своим трудом, и настолько чужд условностей и политического честолюбия, что подобный ареопаг при всей его представительности не внушал мне почтения. Я встал. «Гамбетта? Это человек бесспорно выдающийся… Я знал его совсем молодым, и мы все предрекали ему блестящее будущее». Вы не можете себе представить, какое изумление вызвали мои слова! Карамболи прекратились, кии застыли в воздухе, старики пришли в негодование, даже шары, лежавшие под лампой, и те посмотрели на меня округлившимися глазами. Откуда он взялся? Да еще смеет защищать кого-то в присутствии Одилона Барро!.. Умный человек (такие всюду встречаются), Оскар де Вале, спас меня. Он был юрист, прокурор кассационного суда или что-то в этом роде — словом, принадлежал к той же кухне, что и остальные; даже его шапочка, оставленная в прихожей, давала ему право говорить не стесняясь, и он заговорил: «Этот господин прав, вполне прав: Гамбетта — человек незаурядный. Мы во Дворце правосудия очень ценим его за красноречие…» Видимо, почувствовав, что слово «красноречие» холодно встречено обществом, он добавил с ударением: «…за красноречие и здравый смыслI».
Приближался последний штурм империи, шли месяцы, насыщенные порохом, исполненные угроз, Париж трепетал, как лес перед грозой, ощущая приближение бури. Да, людям нашего поколения суждено было кое — что увидеть; напрасно мы жаловались, что ничего еще не видали. После защитительной речи на процессе Бодена Гамбетта был на пути к славе. Давнишние члены республиканской партии, бойцы 1851 года, изгнанники, старые бородачи питали к молодому трибуну отеческую нежность, предместья ждали чуда от «речистого адвоката», молодежь молилась на него. Я изредка встречал своего друга. Он говорил, что «его вот-вот выберут депутатом… что он прибыл из Лиона или Марселя, где произнес большую речь…» Гамбетта был неизменно деятелен, воинственно настроен, неизменно возбужден после только что отгремевшей битвы, говорил громко, крепко жал руку и решительным, энергичным жестом откидывал назад волосы. Впрочем, он был все так же обаятелен, держался еще дружелюбнее, чем прежде, и охотно останавливался, чтобы поболтать и посмеяться с приятелем. «Завтрак в Me доне? — переспрашивал он в ответ на приглашение. — С удовольсгвием, но немного погодя, когда мы покончим с империей».
Наступила великая военная неразбериха. Четвертого сентября Гамбетта входит вместе с Рошфором в правительство Национальной обороны. Они сидят друг против друга за зеленым сукном, на котором подписываются прокламации и декреты, подобно тому, как двенадцать лет назад сидели со мной в отеле «Сенат» за столом, накрытым клеенкой. Меня нисколько не удивил приход к власти обоих моих знакомых из Латинского квартала. В то время совершались и не такие чудеса. Грохот рухнувшей империи еще стоял в ушах, и за ним мы не слышали топота наступавшей армии пруссаков. Припоминаю мою первую прогулку по городу. Я возвращался из деревни — спокойного уголка в Сенарском лесу, еще чувствуя свежий запах листьев и реки. И тут меня словно оглушило: вместо привычного Парижа — гигантская ярмарка, нечто вроде огромной праздничной казармы. Мужчины надели военные фуражки; лоточники, осмелевшие после неожиданного исчезновения полиции, наполнили город своими криками и разноцветными товарами, как будто наступил канун Нового года. Улицы кишели народом, день клонился к вечеру, слышались звуки «Марсельезы». Вдруг прямо над моим ухом раздался насмешливый простонародный голос: «Купите газету! Всего два су за жену Бонапарта, за ее оргии, за ее любовников!» Мне совали под нос четвертушку бумаги — свежую газетную утку, пахнувшую типографской краской. Что за притча! И это в центре Парижа, в двух шагах от Тюильри, где еще не отзвучал шум последних празднеств, на тех самых улицах и бульварах, где несколько месяцев назад у меня на глазах полицейские разгоняли толпу ударами сапог и дубинок! Этот контраст потряс меня. Минут пять я не мог отделаться от ясного и острого ощущения, что случилось нечто страшное и величественное, именуемое революцией.
Я встретил Гамбетту в начале осады, на этот раз в Министерстве внутренних дел, где он, нисколько не удивленный этим давно ожидаемым поворотом судьбы, обосновался, как у себя дома, и спокойно, по-отечески, с чуть насмешливым добродушием принимает начальников отделов, которые еще вчера говорили пренебрежительно: «Молодой Гамбетта», а сегодня гнули спину и прочувствованно ворковали: «Не соблаговолит ли господин министр?..»
После этого я встречал Гамбетту изредка-он появлялся передо мной неожиданно, словно в просвете между темными, холодными, зловещими тучами, которые окутывали осажденный Париж. Об одной из таких встреч я сохранил незабываемое воспоминание. Она произошла на монмартрской площади Св. Петра у подножия известково-охристого откоса, засыпанного впоследствии строительным мусором церкви Сердца Христова, а в те дни покрытого, несмотря на воскресные прогулки парижан и игры мальчишек, обрывками тощего зеленого газона, обгрызенного, изъеденного. Под нами лежал окутанный туманом город — десятки тысяч крыш; оттуда долетал невнятный гул, а когда он затихал, раздавался далекий голос крепостной артиллерии. Здесь же, на площади, стояла небольшая палатка, посреди огороженного веревками пространства раскачивался, натягивая трос, огромный желтый воздушный шар. Говорили, что Гамбетта собирается лететь на нем, чтобы наэлектризовать провинцию, бросить ее на освобождение Парижа, воодушевить людей, поднять их мужество, словом, возродить чудо 1792 года (и, быть может, это удалось бы ему, не будь предательства Баэена!). Прежде всего я заметил Надара в фуражке аэронавта, связанной со всеми перипетиями осады, затем в группе других мужчин-Спюллера и Гамбетту, закутанных в меха. Спюллер держался спокойно, мужественно и просто, но не мог отвести глаз от воздушного шара, на котором он должен был лететь как правитель канцелярии, и задумчиво шептал: «Право, удивительное сооружение!» Гамбетта был по обыкновению говорлив, поворачивался то к тому, то к другому, явно радовался этому приключению. Заметив меня, он пожал мне руку; этим рукопожатием было сказано многое. Затем Спюллер и он сели в корзину. «Отдать трос!» — прозвучал голос Надара. Приветственные возгласы, крик: «Да здравствует Республика!» — шар отрывается от земли и исчезает из виду.
Воздушный шар Гамбетты благополучно прибыл на место, но сколько других шаров погибло от прусских пуль, затонуло ночью в море, не считая необычайного полета тех аэронавтов, которых двадцать часов подряд трепала буря и забросила наконец на норвежскую землю в двух шагах от фиордов и ледяного океана! Что бы ни говорили об этих полетах, в них было, конечно, много героического, и я не без волнения вспоминаю прощальное рукопожатие Гамбетты и ивовую корзину, которая уносила в зимнее небо все чаяния Парижа, хотя и была менее надежна, чем исторический корабль Цезаря.[183]
Затем я увидел Гамбетту год спустя на процессе Бавена, в летней столовой Малого Трианона,[184] изящные крылья которого тонули в зелени садов, само же помещение было превращено в военный трибунал, но, несмотря на отсутствие драпировок и перегородок, еще хранило следы, как бы аромат былого великолепия благодаря своим простенкам, расписанным голубками и амурами. Председательствовал герцог Омальский. Базен, высокомерный, упрямый, ограниченный, деспотичный, с красной орденской лентой через плечо, сидел на скамье подсудимых. И, конечно, было что-то возвышенное в том, что солдата, предателя родины, собирался судить при Республике потомок бывших королей. Один за другим проходили свидетели в мундирах и блузах, маршалы и солдаты, почтовые чиновники, бывшие министры, крестьяне, женщины из простонародья, лесники и таможенные досмотрщики. Привыкшие к мягкой лесной почве или к грубым камням больших дорог, они скользили на паркете, спотыкались о складки ковров, а их опасливые, неловкие поклоны могли бы вызвать смех, если бы смущение стольких безвестных героев не исторгало слезы. То была подлинная картина великой драмы защиты родины, когда все — и великие и малые — выполняют свой долг. Вызывают Гамбетту. В то время на него обрушилась ненависть реакционеров, поговаривали даже о том, чтобы и его привлечь к суду. Он вошел в коротком пальто, со шляпой в руке, и мимоходом отвесил поклон герцогу Омальскому. Я как сейчас вижу этот поклон: не слишком натянутый, не слишком низкий, не столько поклон, сколько масонский знак между людьми, которые, вопреки разнице убеждений, всегда поймут друг друга и найдут общий язык в вопросах патриотизма и чести. Герцог Омальский отнюдь не показался мне разгневанным. Я пришел в восторг от корректного и достойного поведения моего старого приятеля, но я не мог высказать ему свои чувства, и вот почему: находясь в освобожден- ' ном Париже, еще объятом горячкой осады, я написал о ' Гамбетте и обороне в провинции искреннюю, но несправедливую статью, которую я потом с величайшим удовольствием изъял из моих сочинений, как только получил более правильную информацию. В те времена парижане слегка ополоумели, и я в том числе. Нам столько лгали, нас столько обманывали! Мы читали на стенах мэрии столько афиш, исполненных радужных надежд, столько зажигательных прокламаций, за которыми следовали плачевные поражения! Мы проделывали с ружьем и сумкой за плечами столько ненужных переходов! Нас так часто заставляли лежать в кровавой грязи под градом снарядов, без всякого смысла, без пользы, без дела! А шпионы, а депеши! «Займем высоты Монтрету, враг отступает!» Или: «В позавчерашнем бою мы захватили две каски неприятеля и ремень от ружья». А между тем четыреста тысяч национальных гвардейцев топтались в Париже, выражая нетерпение и горя желанием сразиться с пруссаками в открытом бою! Но стоило отворить городские ворота, как началась новая история. Провинцию убеждали: «Париж сдался без боя!», а Парижу нашептывали: «Провинция подло тебя предала». В конце концов, разозленные, устыженные, ничего не видя в этом тумане ненависти и лжи, всюду подозревая предательство, подлость и глупость, мы решили, что Париж и провинция стоят друг друга. Понимание пришло позже, когда мы во всем разобрались. Провинция узнала, что в течение пяти месяцев Париж проявлял ненужный героизм, а я, парижанин, испытавший осаду, смиренно признал, какую блестящую деятельность развил Гамбетта в департаментах и сколь величественно было движение в защиту родины, в котором мы усмотрели вначале лишь цепь хвастливых тарасконад.
Два года тому назад мы снова встретились с Гамбеттой. Никаких объяснений — он просто подошел и пожал мне руку. Это было в Вилль-д'Авре, на даче у книгоиздателя Альфонса Лемерра, где так долго жил Коро. Прелестный дом, созданный для художника или для поэта, оживший восемнадцатый век со своими деревянными панелями, украшениями над дверями и небольшим портиком, ведущим в сад… В этом саду мы пообедали на чистом воздухе, среди цветов и птиц, под высокими вергилиевскими деревьями, которые так любил писать старый художник, нежно-зелеными от прохладного соседства прудов. Весь вечер мы вспоминали прошлое, говорили о том, что Гамбетта, Лемерр и я — единственные оставшиеся в Париже сотрапезники из отеля «Сенат». Затем наступила очередь искусства и литературы. Я с радостью убедился, что Гамбетта все читает, все видит, что он все такой же великолепный знаток и ценитель искусства. Мы провели пять упоительных часов в этом зеленом цветущем уголке, расположенном между Парижем и Версалем и вместе с тем столь далеким от всякой политической суеты. Гамбетта, очевидно, оценил его прелесть: неделю спустя после этого обеда под деревьями он тоже купил дачу в Вилль-д'Авре.
Эдмон Гонкур собрал сегодня утром в Отейле близких друзей, чтобы прочесть им перед обедом свой новый роман. В кабинете писателя, где хорошо пахнет старыми книгами и светится потемневшее золото переплетов, я замечаю с порога широкие плечи Эмиля Золя, огромного, как северный бог, Тургенева, тонкие черные усы и непокорную шевелюру славного книгоиздателя Шарпантье.[185] Не хватает Флобера: на днях он сломал ногу и, прикованный к шезлонгу, оглашает Нормандию чудовищными карфагенскими ругательствами.
Хозяину дома Эдмону Гонкуру лет пятьдесят. Он настоящий парижанин, хотя и уроженец Лотарингии. Статность лотарингца, тонкость чисто парижская. Светлые волосы седеющего блондина, внешность аристократа и славного малого, прямая, высокая фигура, подвижная, как у охотника, любителя бродить в чаще лесов; бледное энергичное лицо, неизменно грустная улыбка и взгляд, который сверкает порой, острый, как резец гравера… Сколько силы в этом взгляде, сколько боли в этой улыбке! А пока вокруг меня смеются, разговаривают, пока Гонкур открывает ящики и подбирает страницы рукописи, отвлекаясь от своего занятия, чтобы показать нам любопытную брошюру или заморскую безделушку, пока друзья рассаживаются, выбирая место поудобнее, я с волнением смотрю на рабочий стол, широкий и длинный стол братьев, предназначенный для двоих. В этот дом однажды непрошеным гостем явилась смерть и поразила младшего из них, Жюля, внезапно прервав это небывалое сотрудничество.
Оставшийся в живых Эдмон боготворит покойного. Несмотря на молчаливый характер, на гордую, надменную сдержанность, он вспоминает о брате с прелестной, почти женской нежностью. За его словами чувствуется безграничная скорбь и нечто большее, чем дружба. «Он был любимцем матери!» — говорит иногда Эдмон без сожаления, без горечи, как бы находя естественным и справедливым, что такой человек пользовался всеобщей любовью.
В самом деле, то было невиданное единство двух жизней. При неустойчивости современных нравов братья расстаются чуть ли не в двадцать лет. Один путешествует, другой женится; один становится художником, другой солдатом. И когда после долгих лет разлуки случай сводит их за семейным столом, им надо сделать усилие, чтобы не встретиться как чужим. И даже при совместной жизни к какой духовной отчужденности приводит порою братьев несходство целей и грез! Хотя Пьер и Тома Корнель[186] жили под одной кровлей, первый создал «Сида» и «Цннну», а второй с трудом накропал в стихах «Графа Эссекского» и «Ариадну», а литературное сотрудничество обоих ограничилось тем, что они передавали друг другу скудные рифмы через небольшое отверстие, проделанное в потолке.
Братья Гонкуры не заимствовали друг у друга ни рифм, ни фраз. До смерти, разлучившей их, они всегда мыслили вместе. Вы не найдете прозаического отрывка, пусть даже в двадцать строк, который не был бы отмечен талантом обоих писателей и запечатлен их навеки связанными именами. Небольшое состояние двенадцать — пятнадцать тысяч ливров годового дохода на двоих — обеспечивало им свободу и независимость. На эти деньги они вели замкнутую жизнь, состоявшую исключительно из литературных радостей и труда. Наподобие Жерара де Нерваля они пускались порой в большое путешествие по Парижу, по миру книг, избирая одинокие тропинки, ибо эти утонченные странники питали искреннее отвращение ко всему, что походит на однообразную проезжую дорогу с придорожными столбами, телеграфными проводами и кучами щебня по обочинам. Так шли они рука об руку, роясь в жизни и в книгах, изучая особенности нравов, неведомые уголки, редкие брошюры, и с одинаковой радостью, с одинаковым интересом срывали всякий новый цветок, где бы он ни вырос — на развалинах истории или на грязной мостовой парижского предместья. Усталые и довольные, они возвращались в свой отейльский домик и, словно ботаники или натуралисты, высыпали на большой письменный стол двойной урожай наблюдений, свежих образов, хранящих запах природы и зелени, метафор, ярких, как цветы, и пестрых, как экзотические бабочки, и не знали ни минуты отдыха, пока все это не было разобрано и систематизировано.
Из двух принесенных охапок составлялась одна, каждый со своей стороны описывал виденное; затем они сравнивали обе страницы, чтобы дополнить их и слить воедино. Явление небывалое, подтверждающее общность труда и мыслей обоих братьев: порой, удивленные и взволнованные, они обнаруживали, что за исключением каких-нибудь мелочей, забытых одним и подмеченных другим, обе страницы, написанные порознь, но пережитые вместе, похожи одна на другую.
Почему же наряду с успехами, которые слишком легко достаются иным, такая любовь к искусству, такой усердный труд и столько драгоценных качеств, присущих этим исследователям и творцам, принесли братьям Гонкурам запоздалое и как бы вынужденное признание? При поверхностном взгляде на вещи это может показаться непонятным. В чем же дело? А в том, что эти изысканные лотарингцы, эти аристократы духа были в искусстве подлинными революционерами, а французская публика, во многом напоминающая Жозефа Прюдома, любит революцию лишь в политике. Своими страстными поисками материалов о современности, своим интересом к автографам и эстампам братья Гонкуры положили начало новому методу не только в истории искусства, но и в истории вообще. Если бы они избрали какую-нибудь специальность — во Франции многое прощается специалистам, — скажем, остановились бы на истории, то, быть может, вопреки своей оригинальности и получили бы признание и мы увидели бы неугомонных братьев восседающими под пыльным куполом Академии рядом с Шампаньи[187] и герцогами де Ноан.[188] Но нет! Стремясь и в литературе к жизненной правде, к документальной точности, они стали — ведь теперь в моде всякие школы — во главе школы молодого поколения романистов.
Историки, которые пишут романы! Пусть бы исторические романы, но нет! Таких романов, какие сочиняют Гонкуры, еще никто не читал: это не перепев Бальзака, не опошление Жорж Санд, а серия картин — вот что значит быть любителями эстампов! — с едва намеченной завязкой и огромными пробелами между главами — подлинными ловушками для воображения буржуазного читателя. Прибавьте к этому совершенно новый стиль, исполненный неожиданностей, исключающий штампы, стиль, в котором оригинальность оборотов и образов преграждает доступ избитым мыслям. Вспомните, кроме того, обескураживающие вольности писателей, разъединение слов, привыкших ходить в одной упряжке, как пара волов на пашне, стремление к их отбору, скандальную манеру говорить обо всем, и удивляйтесь после этого, что Гонкуры не сразу завоевали признание толпы!
Уважение просвещенных людей, восторги, которые венчают писателей, знаменитые друзья — все это встретило Гонкуров в начале их пути. Великий Мишле[189] захотел познакомиться с молодыми людьми. Честь, которой он удостоил братьев как историков, Сент-Бев, в свою очередь, оказал им как романистам. Сочувствие к ним непрерывно росло. В мире живописцев только и разговору было целый год, что о «Манетте Саломон» — этой замечательной серии рисунков пером. «Жермини Ласерте» вызвала еще больше шума, чуть ли не скандал. Книга ошеломила утонченный Париж своим страшным откровением о бедствиях простонародных кварталов. Зато с восторгом было встречено описание танцулек в «Черном шаре» под возбуждающие звуки оркестра, среди смешанного запаха помады, газа, табачного дыма и подогретого вина.
Читателей пленили парижские пейзажи Гонкуров, повлекшие за собой столько подражаний, а тогда сверкавшие новизной: внешние бульвары, холмы Монмартра, толпы гуляющих возле старинных укреплений, известковая почва предместья, усеянная осколками бутылок и устричными раковинами. Картина особых нравов предместья, дерзко раскрытых, смело изображенных, таких близких и вместе с тем таких далеких, поражала своей оригинальностью всякого, кто понимает прочитанное.
Но широкая публика еще не была завоевана.
Правда, люди театра исподволь обкрадывали книги Гонкуров — признак, хороший для романиста. Но эти искусные инсценировки приносили выгоду и славу лишь своим авторам. После стольких прекрасных, талантливых книг имя Гонкуров было почти неизвестно вне узкого круга читателей.
Оставалось ждать случая, и он явился. Удача как будто улыбнулась братьям. Просвещенный директор театра Эдуард Тьерри принял к постановке «Анриетту Марешаль». Подумать только: три больших акта во Французской комедии! Дело нешуточное! Наконец-то удастся привлечь внимание рассеянной, равнодушной публики, более неуловимой, чем Галатея. А когда публика окажется здесь, под рукой, ей волей-неволей придется слушать и судить. Можно не читать книги, даже гениальной, но пьеса всегда достигает слуха.
Так нет же, зрители и на этот раз ничего не услышали. Роковое стечение обстоятельств! Достаточно было пустяка, нелепого пустяка. Распространился слух, будто пьесу навязала театру некая принцесса императорской фамилии. Молодежь Латинского квартала пришла в ярость, был составлен заговор, и всячески подавляемая политика, которая проявлялась где и как могла, проявилась на этот раз в ущерб двум безобидным писателям. «Анриетта Марешаль» была сыграна пять раз, но никто не расслышал ни слова.
Ясно помню оглушительный шум в зале, а главное, вид артистической в вечер премьеры. Ни завсегдатаев, ни актеров! Все сбежали, подхваченные вихрем бедствия. И среди этой прибранной, навощенной пустыни с высоким роскошным потолком под взглядами огромных портретов стояли возле камина двое молодых людей. «Откуда эта ненависть? — недоумевали они. — В чем мы виноваты?» Они держались достойно, гордо, но сердце у них все-таки сжималось от грубости нанесенного оскорбления. Старший брат, бледный как полотно, — .утешал младшего, блондина с нервным, одухотворенным лицом, которого я видел тогда в первый и последний раз.
И, однако, их произведение было прекрасное, новое, смелое. Вскоре после этого те самые люди, которые освистали «Анриетту Марешаль», встретили бурными аплодисментами «Элоизу Паранке»[190] и «Пытки женщины» — две пьесы, по всей вероятности, вдохновленные «Анриеттой Марешаль», действие которых тоже развивается со стремительностью мчащегося поезда. Вспомните первый акт драмы Гонкуров: бал в опере, толпу народа, издевающиеся, орущие маски, беготню, перебранку, всю эту картину подлинной жизни, ироничную и четкую, как рисунок Гаварни, — разве это не было натурализмом в театре за пятнадцать лет до появления самого слова «натурализм»?
«Анриетта Марешаль» провалилась? Ну что ж, надо снова приниматься за работу. И в своей отейльской келье братья усаживаются за большой письменный стол. Они пишут монографию о жизни и творчестве Гаварни, которого они оба знали и любили, книгу интересную, как роман, точную и насыщенную фактами, как музейный каталог. За ней следует «Госпожа Жервезе» — наиболее законченное, без сомнения, лучшее, но и самое высокомерное и сугубо личное произведение Гонкуров.
Никакой интриги, простая психологическая история женщины, замечательная одиссея ее духа, напряженной жизни которого в конце концов не выдержали нервы. Начало ее духовного пути — свободное самосознание, а гибнет она в Риме с его возбуждающим климатом, в тени руин, в мистической, усыпляющей атмосфере церквей, в дыме ладана, окутывающего католическое богослужение. Книга была великолепна, неудача оказалась полнейшей. Ни одной критической статьи, с трудом разошлись триста экземпляров.
Это была капля, переполнившая чашу. Человек чуткий, болезненный, с почти женской душой, живший надеждами, находивший опору лишь в горячке труда, младший брат не вынес потрясения. Что-то сломалось в нем — так вздрагивает и разбивается от слишком грубого диссонанса хрустальный бокал, поставленный на гулкую крышку рояля. Жюль ослабел, зачах и умер. Художник — не отшельник. Сколько бы он ни ставил себя вне толпы или над ней, в конечном счете он пишет именно для нее.
А кроме того, писатель любит книги, романы — выстраданный плод своего чрева, свою плоть и кровь. Может ли он оставаться безучастным к их судьбе? Удар, поразивший их, поражает и его. Самый закаленный автор, словно под действием таинственных чар, кровоточит от ран, нанесенных его творениям. Мы разыгрываем из себя рафинированных эстетов, но толпа крепко держит нас. Мы презираем успех, неуспех же нас убивает.
Можете себе представить отчаяние оставшегося в живых брата, отныне одного на свете и тоже как бы умершего, ибо он потерял половину своей души! В другое время он, вероятно, не выдержал бы. Но тогда была война. Сначала осада, затем Коммуна.
Грохот пушек в открытом со всех сторон Отейльском предместье, свист снарядов, крушение привычного уклада жизни, война с иноземцами, война междоусобная, убийства, пожары, шум, подобный шуму Ниагары, который полгода раздавался над Парижем, все заглушая, даже мысль, притупили боль Эдмона. А когда все было кончено, когда черный туман рассеялся и люди снова научились думать, он очнулся печальный, одинокий, ощущая огромную пустоту в сердце, удивленный тем, что он жив, но уже привыкший жить.
У Эдмона Гонкура не хватило мужества покинуть отейльский домик, полный воспоминаний о том, кого он оплакивал. Он остался в нем, замкнутый, грустный, связанный с жизнью только трудом, да и то почти механическим, — заботой о коллекциях, уходом за садом; он поклялся никогда больше не писать; книги, письменный стол внушали ему ужас.
В один прекрасный день, сам не зная почему, он очутился на своем обычном месте с пером в руке. Сначала было тяжело. Эдмон не раз оборачивался, как в былые времена, чтобы спросить брата о каком-нибудь выражении, слове, и, увидев пустое кресло, бледнел и уходил прочь. Но что-то новое, неожиданное, а именно успех, влекло его к труду, и он опять садился за стол. После «Госпожи Жервезе» время не стояло на месте и читающая публика тоже.
В литературе произошел поворот в пользу точного наблюдения, выраженного скупым, ясным языком. Читатели мало-помалу привыкали к новшествам, которые так испугали их вначале, и Гонкуры, подлинные вдохновители этого движения, входили в моду. Их книги переиздавались. «Если бы брат был жив!» — говорил Эдмон с чувством мучительной радости. И тогда он отважился написать роман «Девка Элиза», задуманный вместе с Жюлем.
Писать этот роман еще не значило для Эдмона работать одному: это было как бы продолжением труда вдвоем, посмертным сотрудничеством. Роман имел успех, хорошо раскупался. Одержанная победа была овеяна нежной грустью, болью утраты и сопровождалась чаще, чем когда-либо, словами: «Ах, если бы он был жив!»
Однако злые чары были рассеяны, в безутешном брате проснулся литератор. Невидимые нити всегда связывают искусство с действительностью, а потому первая книга, которую он написал один, была историей их жизни вдвоем, их трагически прерванного сотрудничества, историей отчаяния Эдмона, оставшегося в живых мертвеца, и его мучительного воскресения. Книга носит название «Братья Земганно».
Мы слушали взволнованные, восхищенные, с болью в сердце и смотрели в окно на лианы, на редкие кусты, на блестящую, словно лакированную листву маленького сада, все еще зеленого, несмотря на зиму. Начинавшаяся оттепель покрывала россыпью капель бассейн, увлажняла камни, между тем как солнце последних зимних дней улыбалось нам, играя на снегу. И улыбка солнца и его свет ширились, наполняли весь дом. «Правда?.. Вам нравится?.. Вы довольны?..» — ободренный нашим восторгом спрашивал Эдмон Гонкур, а висевшая против зеркала миниатюра покойного брата тоже озарялась в своей овальной золотой рамке лучом запоздалой славы.
Когда много лет тому назад я увндел Дежазе на сцене, ей было за шестьдесят, точнее, около семидесяти. Вопреки искусству, вопреки обаянию актрисы, узкое атласное платье собиралось складками на ее хрупком теле, пудра в волосах выглядела снегом старости, ленты костюма печально колыхались при каждом движении, которое тем и выдавало бремя лет и холодеющую кровь, что тщилось быть игривым, легким. И все же как-то вечером Дежазе показалась мне действительно очаровательной. Это было не в театре, а у Вильмессана, в Сена-Поре. Мы пили кофе в гостиной, открытые окна которой смотрели в великолепный парк, навстречу светлой летней ночи. Неожиданно на пороге, в лунном отблеске, появилась маленькая белая фигурка, и тонкий голос спросил:
— Я не помешаю?
То была мадемуазель Дежазе. Она зашла по-соседски — ее дача находилась рядом, — чтобы провести вечер с нами. Встреченная с распростертыми объятиями, она скромно, почти робко, заняла место среди нас. Ее Попросили исполнить что-нибудь. Певец Фор сел за фортепьяно, чтобы аккомпанировать актрисе, но инструмент мешал ей. Звуки, самые тихие, заглушили бы ее голос. И она отказалась от аккомпанемента. Стоя посреди гостиной, где летний ветерок колебал пламя немногих свечей, — одетая в белое муслиновое платьице, которое придавало ей облик не то девушки-подростка, не то прабабушки, она запела слабым, надтреснутым, но чистым голоском, раздававшимся как некая таинственная скрипка в тиши парка и ночи:
Дети! Лизетта — это я…
Вот какой я вижу эту актрису, когда вспоминаю о ней.
Очень многого недоставало Лесюеру, чтобы сразу завоевать славу большого артиста. Голос у него был глухой, невнятный, неприятного тембра и срывался, если по ходу действия требовалось придать ему больше звучности. Память у него была плохая, и он то и дело подходил к суфлерской будке. Наконец, тщедушный, хилый, небольшого роста, он не обладал той величественной осанкой, благодаря которой в патетических сценах актер господствует на сцене и владеет зрительным залом. Лесюер не только превозмог столь неблагоприятные данные, но и оправдал теорию Ренье,[193] утверждавшего, что актеру необходимо бороться с некоторыми физическими недостатками. Оттенки, недоступные его голосу, он передавал своими говорящими глазами и тщательно отработанной мимикой. Если ему и случалось забывать реплики, он все же не знал провалов, ибо всегда был на высоте положения и отличался искусством, неведомым многим драматическим актерам, — искусством слушать. Что до роста, трудно понять, как Лесюер умудрялся обманывать зрителей. Одно несомненно: в некоторых пьесах, как, например, в «Дон Кихоте», он казался очень высоким и заполнял сцену своим широким жестом. С некоторыми оговорками Лесюера можно сравнить с Фредериком: то же уменье облекаться во все костюмы человеческой комедии и с полной непринужденностью, с одинаковым изяществом носить куртку художника-мазилы, шутовской пурпур сказочного короля, фрак светского человека. Обоих актеров роднила и богатая фантазия; она сообщала их творениям нечто своеобразное, отмечая неизгладимой печатью все созданные ими роли, которые было очень трудно исполнять после них. Спросите у Гота, тоже превосходного артиста, сколько усилий ему потребовалось, чтобы справиться с ролью папаши Пуарье,[194] сыгранной сорок лет назад Лесюером на подмостках театра Жимназ. Когда Лесюер выступал в какой-нибудь пьесе, автор мог быть уверен: в случае неудачи не все будет потеряно, одна роль непременно будет иметь успех — это роль Лесюера. Кто вспомнил бы теперь о «Безумцах» Эдуарда Плувье, если бы Лесюер не создал в этой пьесе своего превосходного любителя абсента? Как он был великолепен, когда сидел перед полным стаканом! Его влажные губы дрожали, в трясущейся руке он высоко держал графин и пил по капле зеленую ядовитую жидкость, действие которой преображало его отупевшее, мертвенно-бледное лицо. Вместе с абсентом в застывшее, иссушенное алкоголем тело пьяницы вливалось тепло и судорожное дыхание жизни, кровь окрашивала щеки, во взоре появлялся блеск. Но вскоре глаза опять стекленели, тухли, рот растягивался, углы губ опускались. Превосходный мим, Лесюер знал все пружины, все скрытые нити, приводящие в действие жалкую человеческую марионетку, и управлял ими ловко, мастерски! Когда он плакал, все в нем рыдало: руки, плечи. Вспомните, как он удирал в «Шляпе часовщика»:[195] его ноги мелькали, множились, словно их было десять, двадцать, тридцать пар — то было поистине гироскопическое зрелище. А взгляд актера, когда он пробуждался во время «игры в пикет»!.. Ах, Лесюер, Лесюер!..
Что за странная личность Феликс! Стоило мне написать это имя — и передо мной встал образ актера: фатоватый, тупой человек, круглые глаза, низкий, квадратный, упрямый лоб, всегда глубокомысленно наморщенный, а в общем, золотое сердце, хотя глуп и чванлив, как индейский петух! Надо поработать с ним в театре, чтобы это понять. Едва в артистической заканчивалось чтение пьесы, как он шел к директору и возвращал полученную роль, потому что она ему не нравилась. Все остальные роли казались актеру интересными, кроме этой! Почему именно, он не мог бы сказать. То была причуда, потребность, чтобы его упрашивали, чтобы авторы ходили к нему на пятый этаж дома на улице Жоффруа-Марн, в маленькую провинциальную квартирку, чистенькую, уютную, тщательно прибранную, которую легко было бы принять за жилище каноника или священника, если бы не скопление портретов, медальонов, фотографий, напоминавших артисту о сыгранных им ролях. Надо было посидеть с ним, выпить стаканчик «чего-нибудь сладкого» и попытаться сломить с помощью красноречия, комплиментов, обольщений его отчаянное упрямство. При первом визите Феликс не давал слова, ничего не обещал… Он посмотрит, подумает… Иной раз, когда роль очень соблазняла его, он говорил равнодушно, безучастно: «Оставьте мне пьесу… Я еще почитаю». Одному богу известно, что бедняга мог в ней понять! Он держал у себя рукопись неделю, две и ни о чем больше не заикался. В театре шептались: «Будет играть… Не будет…». Видя, что постановка задерживается из-за каприза одного человека, вы уже собирались послать к черту прославленного актера, как вдруг он появлялся на репетиции, бодрый, улыбающийся! Он знал роль наизусть и играл ее с таким огоньком, что зажигал решительно всех. Но причудам Феликса не было конца, до самой премьеры следовало ждать от него всяческих каверз. Зато в этот знаменательный день неподражаемый пыл причудника-актера, который преображался при свете рампы, его неосознанные, но всегда верные и тонкие приемы, его неотразимое действие на публику вознаграждали вас за все испытанные муки.
Видели вы ее в «Анриетте Марешаль»? Помните, как, стоя перед зеркалом, она бросает долгий отчаянный взгляд на безмолвного, неподкупного свидетеля и говорит с душераздирающей простотой: «До чего я постарела!»? Те, кто слышал актрису, никогда ее не забудут. Она играла так искренне, так человечно! В эти четыре слова, падавшие медленно, одно за другим, как удары похоронного колокола, она вкладывала такой глубокий смысл: сожаление о прошедшей молодости, щемящую тоску женщины, которая чувствует, что ее владычеству приходит конец, и, если она не откажется от скипетра по доброй воле, старость все равно нагрянет и, избороздив когтями ее лицо, заставит подписаться под собственным отречением! Страшная минута для самой сильной, самой честной женщины! Неожиданно наступает своего рода изгнание, резкая перемена климата — ледяное дуновение сменяет душистый теплый воздух, исполненный лестных похвал и страстного шепота, которые окружают красоту женщины в цвете лет. Особенно жестока подобная перемена для актрисы. Жажда славы усиливает, обостряет ее желание нравиться. Вот почему большинство актрис не хотят уходить со сцены — им не хватает мужества посмотреться в зеркало и сказать себе раз и навсегда: «Да, я постарела». Они поистине достойны сожаления.
Сколько бы они ни боролись, отчаянно цепляясь за свою упавшую корону, публика отворачивается от них, восхищение сменяется снисходительностью, затем жалостью, еще того хуже — безразличием.
Благодаря своему уму, благодаря своей гордости великая, мужественная Арну-Плесси не стала ждать этого горестного часа. Хотя впереди у нее было еще несколько лет, актриса предпочла уйти в зените славы, как прекрасное октябрьское солнце, которое сразу исчезает за горизонтом вместо того, чтобы длить свою световую агонию среди смутных и долгих сумерек. Слава актрисы от этого выиграла, но мы потеряли чудесные вечера, которые она еще могла нам подарить. Вместе с ней ушел Мариво, пропало очарование его волшебного искусства, искрящегося, непринужденного диалога, подобного капризному взмаху веера, развернутого при свете люстр. Снова вернулись на страницы книг его прекрасные героини со звучными именами принцесс Шекспира, озаренные отсветом их неземной прелести: мы вызываем их, но они уже не откликаются на наш зов. Пришел конец остроумной, легкой беседе, несколько вычурной, манерной, но чисто французской, которую так любил Мюссе, пришел конец игривой болтовне женщин, которые мило шутят, опершись рукой в кружевах на край рабочего столика, и веселым причудам, подсказанным влюбленностью и бездельем. Все это умерло в наши дни; на сцене уже не умеют беседовать, изысканно ухаживать. Эта традиция потеряна с тех пор, как нет больше Арну-Плесси. Помимо трудолюбия, вдумчивости и верности традициям французского искусства, эта превосходная актриса обладала самобытным, пытливым талантом, проявлявшимся во всем, к чему бы она ни обращалась — к великим трагическим ролям, как роль Агриппины,[198] которую она играла проникновенно, скорее в духе Светония, чем Расина, или к современности и к искусству реалистическому, создавая образ Нани в драме Мейлака[199] — образ неотесанной крестьянки и страстно любящей матери. Мне особенно запомнилась сцена, в которой невежественная, косноязычная Нани пытается выразить множество смутных чувств, которые обуревают ее честолюбивое, завистливое сердце, и, подыскивая слова, в порыве дикой злобы хрипит, с силой ударяя себя в грудь: «Ах ты, мужичка!.. Мужичка!..» Актриса произносила это так, что трепет пробегал по залу. Заметьте, что не традиция, не школа подсказывают столь правдивые возгласы и движения, а сама жизнь, которую надо изучать, наблюдать, чувствовать. И какая великая победа, какое наглядное доказательство чудесной творческой силы заключены в том, что неудачная драма «Нани», едва выдержавшая десять представлений, навсегда запечатлелась в душе и глазах тех, кому довелось ее видеть, ибо главную роль в ней исполняла Арну-Плесси!
Адольф Дюпюи был сын Розы Дюпюи, актрисы Французской комедии, ушедшей из театра в 1835 году и умершей всего лишь несколько лет тому назад. Несмотря на подлинный талант и успехи, не без труда завоеванные рядом с такой соперницей, как мадемуазель Марс,[201] достойная женщина возненавидела свою профессию, и когда ее сын окончил коллеж Шапталь, где учился весьма посредственно, сидя за одной партой с Александром Дюма-сыном, она воспротивилась со всей силой материнской нежности его желанию стать актером. Хорошо известно, что означает «никогда» в устах любящей женщины, а г-жа Дюпюи страстно любила своего взрослого сына. В Консерватории он не больше преуспел, чем у Шапталя, и не по недостатку ума, — он был наделен им в избытке, но умом острым, индивидуальным, который не слишком угоден в учебных заведениях, где не любят тех, кто рассуждает в строю и хочет знать, почему подается команда «равнение направо», когда следует повернуть налево. Во время занятий он оспаривал идеи своего руководителя Самсона, восставал против подготовки с преподавателем экзаменационных работ. Он желал играть с листа, а не повторять пьесу, которую «зубрил» в течение десяти месяцев перед экзаменом, он требовал развития инициативы в ущерб традициям. Легко себе представить, как негодовал старик Самсон, выслушивая столь разрушительные теории. И все же он симпатизировал этому юному хладнокровному бунтовщику, сыну своей бывшей соратницы, и даже устроил его во Французскую комедию на амплуа пятого или шестого любовника. Но Дюпюи недолго там пробыл. Однажды Фехтер,[202] который был в театре на тех же ролях и играл не чаще своего приятеля, отозвал его в уголок артистической и сказал шепотом: «Не удрать ли нам?.. Здесь подохнуть можно…» — «Давай удерем», — согласился Дюпюи. И вот наши герои отправляются в Лондон, в Берлин и распевают «Я — Линдор»[203] по всей Европе. Им плохо платят, их не понимают, они довольствуются жидкими аплодисментами, но они играют, им дают роли, а для дебютантов это самое важное. Два года спустя, году в 1850-м, мы встречаем нашего актера в театре Жимназ, под руководством Моитиньи, который первый понял, что может дать этот красивый, медлительный и вялый парень. Он заставил его упорно трудиться, играть многочисленные и разнообразные роли — старика, рабочего, резонера, благородного отца — и выявил заложенную в актере наблюдательность, тонкость, чуткость, добродушие и то врожденное обаяние, которым Дюпюи одарен, как никто другой. Десять лет Дюпюи провел в театре Жимназ, где по праву разделил блестящий успех, выпавший на долю «Полусвета»,[204] а затем уехал по ангажементу в Россию. Он пробыл там долго, очень долго, а когда возвратился после семнадцатилетнего отсутствия, завоевать парижскую публику оказалось нелегко. По-видимому, в Санкт-Петербурге и Париже разные требования: на русской сцене говорят тихо, играют сдержанно, понимают реплики с полуслова и ничего не подчеркивают, как в гостиной, в обществе знакомых, воспитанных людей. При такой игре достоинства и недостатки скрадываются, стираются. Конечно, мы узнаем вернувшихся к нам актеров, но различаем их смутно, сквозь дымку, как будто рампа недостаточно освещена. Зато на премьере «Набоба» старые парижане увидели своего прежнего Дюпюи в расцвете таланта, во всем блеске марсельского темперамента, пылкость которого было трудно заподозрить у этого спокойного отца семейства. После премьеры от одного Жансуле зависело войти во Французскую комедию по парадной лестнице, а не проскользнуть в заднюю дверку, как он это делал в начале своей карьеры. Но бывший ученик Самсона сохранил независимость и вольнолюбие прежних дней. Театру Водевиль посчастливилось, и так как администрация на улице Ришелье не согласилась на требования Дюпюи, то Водевиль удержал своего актера.
Анри Тома, он же Лафонтен, родился в Бордо в начале романтической эры. На юге Франции Бордо занимает особое место. Этот город-олицетворение креольского юга, знойного юга островов — как бы стоит на якоре в водах Атлантики с бушпритом, повернутым в сторону Индии, и, помимо пылкого воображения, краснобайства и живости, свойственных тем, кто живет по ту сторону Луары, бордосцев отличает необоримая потребность «дать стречка», пуститься навстречу приключениям, неизвестности. Эти свойства сыграли большую роль в жизни и развитии таланта нашего актера. «Он будет священником!»-сказала его мать, типичная тамошняя мамаша, католичка до мозга костей. Но стоило бордосцу Анри поступить в семинарию, как он тут же перепрыгнул через ограду, сменил сутану на блузу и пустился, как Красная Шапочка, по полям и долам в погоню за своими причудливыми фантазиями, пока не наткнулся на волка с желтой перевязью и в фуражке жандарма, который потребовал у него документы. Парня насильно вернули домой, мамаша опять решила определить его в семинарию. «Ни за что на свете!» — «Тогда, негодник, отправляйся на острова!» Так выражается гнев родителей-южан: «Он не хочет быть священником?.. А, чтоб его! Ну так мы отдадим его в юнги». Три месяца на солонине и бобах, среди морских брызг и ветра излечили юного беглеца от зуда путешествий, но не привили ему вкуса к тонзуре. По возвращении с острова Реюньон он перепробовал ремесел двадцать: был столяром, слесарем, торговцем всякой всячиной, спал на голой земле, питался, чем бог послал, шел вперед, увлекаемый молодостью и неуемным бордоским темпераментом, без цели, но с широко открытыми глазами и с уже пробудившейся восприимчивостью артиста. Вот он в Париже, служит агентом у книготорговца, шагает по улицам, карабкается по лестницам, сбывает литературу и науку, расхваливает книги и брошюры, — он не успел их прочесть, но заглавия все же запечатлеваются в его памяти и приоткрывают окошко в широкий мир. Он упорен, вкрадчив, красноречив, неотразим — такого агента никогда еще не было в торговом доме Лашатра. Затем как-то вечеррм он заходит в театр Порт-Сен-Мартен, видит на сцене Фредерика и получает удар в сердце, знакомый лишь влюбленным и артистам. Он посылает к черту книжки и журналы и отправляется к Севестру, толстому папаше Севестру, главному директору театров предместья. «Что ты умеешь делать?.. Играл на сцене?» — «Никогда… Дайте мне роль — и вы увидите». Севестр сразу признал артистическое дарование просителя по его истинно бордоской самонадеянности, по живым глазам, широким жестам и громкому, звучному голосу. Такое дарование свойственно говорливой, подвижной натуре южан, которые судят решительно обо всем, все выбалтывают, думают вслух, причем их язык постоянно опережает мысль. Тарасконец и наш новичок, побывавший в театре Порт-Сен-Мартен, — два сапога пара.
В театрике на улице Гэте, где впоследствии дебютировал Муне-Сюлли,[206] Лафонтен прошел школу актерского мастерства. Он играл в Со, в Гренеле, с книгой в руке разучивал роли в пригородных омнибусах, декламировал Бушарди[207] на дорогах. Он добился своего. Слух об его успехах перекинулся через мосты, докатился до бульваров, и вскоре Анри Лафонтен был принят в театр Порт — Сен-Мартен, где выступил в комедии «Кин»[208] вместе с Фредериком, который сразу полюбил его и заставил трудиться в поте лица. «Идем, малыш!» — говорил мэтр, выходя из театра. И он уводил к себе домой, на бульвар Тампль, ученика, измученного пятичасовой игрой на подмостках. Глаза юноши слипались, щеки горели от грима и от света газовых рожков, но до сна было далеко! Ужин был уже подан, все канделябры в гостиной зажжены. Оба актера наспех ели, пили, затем учитель давал ученику какой-нибудь сюжет, поручал разыграть драматическую сценку, а сам опускался в кресло и придвигал к себе графин с вином. «Ну, валяй!» — говорил он.
Превосходный актер, Лафонтен часто рассказывал мне об одной из этих импровизированных сцен. «Представь себе, — сказал ему Фредерик, развалясь на диване, — что ты мелкий чиновник, женился три года назад… Сегодня день рождения твоей жены, которую ты обожаешь… В ее отсутствие ты купил букет, подарок, приготовил вкусный ужин вроде нашего… И вдруг, накрывая на стол, ты находишь письмо и узнаешь, что она подло тебя обманула… Постарайся, чтобы я прослезился… Начинай!» Лафонтен тут же принимается за дело, ставит прибор добросовестно, без обмана — Фредерик не любил шутить, когда речь шла об аксессуарах, — кладет букет на стол, посмеивается, бросает вокруг умиленные взгляды, затем, дрожа от нетерпения и от радости, открывает ящик, где хранится подарок, находит письмо, машинально читает его и испускает душераздирающий крик, в который пытается вложить все отчаяние, вызванное крушением своего счастья!.. «Скажу вам по секрету, я был доволен собой, — признавался мне славный Лафонтен, со смехом рассказывая об этом злоключении, — я считал, что мой крик правдив, искренен, трогателен, я чуть было сам не заплакал… Как бы не так!.. Вместо ожидаемых похвал я получаю сокрушительный пинок пониже спины… Это не очень меня смутило — я уже привык к повадкам моего учителя; поразила меня главным образом его критика: „Как, осел! Ты любишь женщину больше всего на свете, ты слепо веришь ей, слепо! — и при первом взгляде на письмо сразу все понимаешь, во всем убеждаешься, веришь всему, что сказано в этой бумажонке?.. Да ты спятил!.. Вот что! Садись сюда и смотри, как я буду пить отраву капля за каплей“».
С этими словами он сам принимается за дело… Открывает ящик… «Что такое? Письмо…» Он вертит его и так и эдак, пробегает непонимающим взглядом, снова бросает в ящик и продолжает накрывать на стол… «Странное все-таки письмо!» Он опять берет его, внимательно читает и, пожимая плечами, швыряет на стол. «Да нет, это неправда, это не может быть… Она придет и все объяснит…» Но как дрожат у него руки, когда он заканчивает сервировку стола!.. А взгляд прикован к письму… Не в силах совладать с собой, он снова перечитывает его… На этот раз он понял, рыдания подступают к горлу, душат его; он со стоном падает на стул… Это было поразительное зрелище! Лицо великого актера все больше искажалось при каждом чтении. Вы видели воочию, как действовал тот яд, который он поглощал глазами. Фредерик уже не мог остановиться и в пылу вдохновения продолжал разыгрывать сцену. Он содрогался всем телом, бросал свирепый взгляд на дверь. Его жена, видимо, только что появилась на пороге. Он подпускал ее как можно ближе и неожиданно выпрямлялся, страшный в своем гневе, с письмом в руке: «На, читай!» И, не дожидаясь ответа, угадав по ужасу жены, что все это правда, что письмо не солгало, он, как пьяный зверь, начинал кружиться на месте, тщетно подыскивая слова, и, по-прежнему влюбленный, несмотря на свое бешенство, стремясь излить на что угодно, но только не на жену снедавшую его жажду разрушения, он хватал стол за ножки и бросал его на другой конец гостиной со всем, что на нем находилось, — с лампой, с посудой…
Вышеописанный пинок пониже спины посвятил Лафонтена в великие актеры, подтвердив, что он достоин своего ремесла. Без уроков Фредерика бордоский юноша не сумел бы сдержать, ввести в русло свой необузданный нрав. Южная кровь и способствовала и мешала его успеху. Она не только подсказывала актеру блестящие импровизации, но и вызывала его гневные вспышки, бестактности — столкновения в его душе добра и зла. Несмотря на блестящее дарование, Лафонтен мог стать неудачником, возвышенным безумцем, сведенным с ума своим артистическим темпераментом, помноженным на темперамент южанина. К счастью, он поступил в театр Жимназ, где проработал десять лет под руководством замечательного учителя. Те, кому довелось видеть в кресле, на авансцене, старика Монтиньи, угрюмого, насупленного, который заставлял актеров повторять по десять, по двадцать раз одно и то же место, который приводил к повиновению самых непокорных, самых упрямых, который был вечно недоволен достигнутым и добивался совершенства, те могут похвалиться, что знали настоящего директора театра. Благодаря этим урокам Лафонтену удалось отшлифовать свой талант. Монтиньи смирил неуемный пыл актера, заставил его носить негнущийся офицерский воротник в «Дворянском сыне»[209]-пьесе, которую Лафонтен снова сыграл в Одеоне несколько лет тому назад, обуздал его южную живость, надев на него отличный фрак мужа из «Дианы де Лис».[210] Бордосец вставал на дыбы, грыз удила, но вышел из рук Монтиньи укрощенным, вышколенным, безупречным. И теперь он всегда вспоминает своего старого учителя со слезами на глазах.
Нет ничего прелестнее прогулки кормилиц с младенцами в Люксембургском саду или Тюильри, между часом и двумя, по первому веселому солнышку, при шелесте первых листочков.
Встретившись в укромном уголке сада, кормилицы прохаживаются группами, в чепцах с развевающимися лентами, или сидят на стульях, раскрыв большой зонт, подбитый розовым или голубым шелком, который отбрасывает ласковую тень на личико младенца. И пока тот спит под тонким покрывалом, среди пенистых кружев, впитывая всем своим крошечным тельцем живительное дыхание весны, кормилица, довольная, отдохнувшая, с улыбкой счастливой роженицы, гордо поднимает голову, смотрит вокруг победоносным взглядом, смеется и болтает с приятельницами.
Здесь собралось кормилиц пятьдесят, одетых в костюмы национальные, но измененные, облагороженные, которые придают торжественности королевского сада старомодную поззию, свойственную комической опере. Головные уборы разнообразны и великолепны: яркие шелковые повязки гасконок и мулаток, традиционные чепчики бретонок, огромные черные легкокрылые бабочки эльзасок, аристократические уборы арлезианок, огромные булавки с золотыми шарами уроженок Беарна, ажурные, как шпицы соборов, чепцы нормандок, торчащие над косматыми шиньонами.
Воздух мягок, клумбы благоухают, набухшие почки каштанов источают запах смолы и меда. Там, возле бассейна, военный оркестр играет вальс. Кормилица поводит плечами, малютка пищит, а прогуливающийся солдатик становится краснее своего красного помпона перед этим строем землячек, которых он находит очень похорошевшими.
Такова кормилица на прогулке, парадная, разряженная, преображенная, благодаря тщеславию родителей младенца и полугодовому пребыванию в столице. Но если вы хотите видеть настоящую кормилицу, надо застать ее тотчас по прибытии в Париж, в одном из странных заведений, именуемых конторами по найму, где на потребу изголодавшихся парижских младенцев торгуют молоком женщин-матерей. Контора находится неподалеку от Ботанического сада, на одной из тихих улиц, оставшихся провинциальными в центре Парижа, со своими пансионами, табльдотами, домиками, окруженными садами, где живут старики ученые и мелкие рантье, разводящие кур. На фасаде старинного здания с большим крыльцом — вывеска, на которой розовой краской выведено только одно слово: «Кормилицы».
Перед дверью скучливо расхаживают обтрепанные женщины с детьми на руках. Входим: пюпитр, зарешеченное окошечко, медный корешок бухгалтерской книги, скамьи, на которых сидят посетители, словом, извечная контора, одинаково холодная и строгая и на рынке и в морге, ведает ли она отправкой слив или регистрацией трупов. А здесь продают живой товар.
Если вы производите впечатление человека «порядочного», вас избавляют от ожидания на скамейке и вводят в гостиную.
Обои цветочками, красный плиточный пол, натертый до блеска, как в монастырской приемной; над камином, где под двумя стеклянными колпаками стоят букеты бумажных роз, портреты маслом хозяина и хозяйки в золотых овальных рамках.
Хозяин ничем не примечателен: физиономия бывшего торгового агента или разбогатевшего мозольного оператора. Хозяйка, женщина весьма упитанная, улыбается всеми тремя подбородками; она ожирела от легкой жизни, но в лице и в глазах у нее сквозит что-то жесткое, недаром она привыкла управлять человеческим стадом. Иногда хозяйкой становится честолюбивая акушерка, но чаще всего это бывшая кормилица, обладающая деловыми способностями.
Бедная крестьянка в далеком прошлом, она пришла в контору по найму, быть может, в эту самую, чтобы продать вместе с молоком год своей молодости. Она расхаживала перед дверью вместе с другими, голодная, держа на руках ребенка; вместе с другими она протирала грубую шерстяную юбку, сидя в ожидании на каменных скамьях.
Теперь положение изменилось: она богата, пользуется известностью. Односельчане, помнящие, что она уехала в лохмотьях, отзываются о ней с уважением. У себя в деревне она авторитет, чуть ли не провидение.
Год выдался неурожайный, землевладелец требует уплаты. Вечером, у очага, протягивая широкие ладони к огню, муж говорит:
— Фрази, послушай-ка!.. Молоко у тебя хорошее, деньги дороги… Почему бы тебе не поехать в Париж на заработки? Не так уж это страшно. Хозяйка конторы — наша, деревенская, она нас знает и живо подыщет тебе хорошее место.
Фрази уезжает, за ней другая. Мало-помалу это входит в привычку — алчность довершает то, что было начато по бедности. Теперь всякий раз, когда рождается ребенок, его положение ясно и судьба определена заранее. Он останется дома и будет вскормлен козьим молоком, а материнское молоко, проданное за хорошую цену, пойдет на покупку поля или на расширение луга.
Всякая повелительница кормилиц, всякая хозяйка конторы по найму извлекает главную выгоду из своего родного края — Оверни, Савойи, бретонских ланд или лесистых склонов Морвана. Заметим, что торговля кормилицами в Париже подвержена тем же колебаниям, что и деревенская жизнь. Кормилицы редки в урожайные годы, зато их много в голодное время. Но какой бы ни был год — хороший или плохой, кормилиц днем с огнем не сыщешь во время жатвы или сбора винограда, в разгар полевых работ.
Сегодня в конторе по найму, видимо, есть что предложить. Не считая кормилиц, которые расхаживают у входа в деревянных башмаках, двадцать — тридцать женщин толпятся под окном, в небольшом садике, превращенном во двор, которому придают весьма мрачный вид поломанные бордюры буксуса, истоптанные клумбы и детские пеленки, которые сушатся на веревке между гибнущим фиговым деревом и высохшим кустом сирени. Вокруг сада выстроились грязные будочки; своей отталкивающей наготой они напоминают не то соломенные хижины негров-рабов, не то лачуги каторжан. В них и ютятся кормилицы с детьми, пока не поступят на место.
Они спят на складных кроватях, дыша спертым воздухом, под несмолкаемый крик младенцев, которые разом просыпаются, едва закричит один, и начинают орать хором, ловя неопрятную материнскую грудь. Недаром кормилицы предпочитают проводить время в садике, — здесь они ходят из угла в угол с отсутствующим видом душевнобольных, присаживаясь лишь для того, чтобы заштопать чулки, или наложить на старую-престарую юбку лишнюю заплату — лоскут землисто-серого, линялого желтого или выцветшего голубого цвета, словом, тех тонов, которые от избытка утонченности парижская мода заимствует у деревенской нищеты.
Но вот в гостиной появляется хозяйка, одетая кокетливо и строго: волна бантов цвета пуншевого пламени на черном монашеском корсаже; взгляд ее суров, голос медоточив.
— Вы желаете кормилицу?.. За семьдесят франков в месяц?.. Превосходно… У нас большой выбор за эту цену…
Хозяйка отдает приказ. Дверь отворяется, входят восемь-десять кормилиц с детьми на руках. Они топчутся на месте, затем покорно выстраиваются, стуча грубыми башмаками и теснясь, как пугливые овцы… Не подходят? Живо — десять других!.. Те же опущенные глаза, та же робкая униженность, те же обветренные, загорелые щеки цвета коры, цвета земли. Хозяйка представляет кормилиц, расхваливает свой товар.
— Здоровая, чистенькая, как стеклышко… Молоко у нее превосходное… Взгляните на малютку!..
Малютка и в самом деле хорош, он всегда хорош. В заведении имеются два-три младенца, которыми заменяют наиболее тщедушных детей.
— Когда у вас появилось молоко, кормилица?
— Три месяца назад, сударь.
Молоко всегда трехмесячное: Взгляните сами:' из расстегнутого корсажа вырывается длинная белая струя, богатая деревенскими соками. Но не слишком доверяйтесь видимости — это запасная грудь, которую никогда не дают ребенку. Следовало бы взглянуть на другую, дряблую грудь, но она стыдливо прячется. Да и кроме того, молоко скапливается после нескольких дней полного отдыха.
Между тем хозяйка разливается соловьем и с властностью собственницы, с привычным бесстыдством выставляет напоказ несчастных, испуганных женщин.
Наконец выбор сделан, кормилица нанята; остается расплатиться. Хозяйка проходит за решетку и подводит счет. Ужасный счет! Сперва столько-то процентов в пользу заведения, затем долг кормилицы за пищу и кров. Что еще? Дорожные расходы. Все? Нет, остается заплатить «доставщице», которая возьмет ребенка у матери и отвезет его в родную деревню.
Печальное путешествие! Доставщица ждет, чтобы набралось пять-шесть младенцев, и увозит их, упаковав, как кур, в большие корзины, из которых торчат одни головки. Далеко не все дети выдерживают пребывание в нетопленных вокзалах, тряску на жестких скамейках третьего класса, кормление молоком из соски или сахарной водичкой через тряпку. Мать передает нескончаемые наставления тетке и бабушке. Ребенок, отнятый от ее груди, беспокоится, пищит. Мать целует его в последний раз и плачет. Правда, ее слезы искренни лишь наполовину — деньги, страшные деньги, которые она любит всем своим крестьянским нутром, скоро их высушат. И все же эта сцена надрывает сердце и наводит на печальные думы о разлуке рабов с семьями.
Кормилица берет свой багаж — немного тряпья в узелке.
— Как! Это все, что у вас есть?
— Ах, добрый господин, мы живем так бедно!.. Ей — богу, нечем наготу прикрыть.
И правда, у нее почти нет вещей. Прежде всего надо преобразить ее, одеть. Она все это предусмотрела. Первая забота кормилиц, как и флибустьеров, отправляющихся на разбой, — приехать налегке, без громоздкого багажа; вторая забота — приобрести большой сундук для «припасов». В самом деле, сколько бы вы ни холили, ни баловали введенную в ваш дом дикарку, чей грубый голос, непонятный говор, стойкий запах коровника и сена так не Подходит к изысканности парижского интерьера, сколько бы вы ни смывали с нее загар, ни учили ее правильно выражаться, следить за чистотой тела и опрятностью одежды, в кормилице, самой смышленой, самой расторопной, то и дело проступает неотесанная бургиньонская или морванская мужичка. Под вашей кровлей, у вашего очага она остается врагом, крестьянкой, попавшей из своего унылого края, из беспросветной нужды в сказочный мир роскоши.
Ей хочется иметь все, что она видит, все унести туда, в свою дыру, в свое жилище, где у нее корова и муж. В сущности, для этого она и приехала, ее навязчивая идея — «припасы».' Припасы — поразительное слово, на языке кормилиц оно приобретает растяжимость и размеры глотки боа. Припасы — это подарки и жалованье, все, что ей выплачивают и дают, все, что можно подобрать и украсть, старый хлам и набитая кубышка, все, что кормилица собирается разложить по приезде перед завистливыми соседями. Ради того, чтобы увеличить, пополнить эти священные припасы, ваш кошелек и ваше сердце подвергаются постоянным иабегам. Впрочем, вы имеете дело не с одной кормилицей: ее сообщниками выступают муж, бабушка и тетка; в глухой деревушке, неизвестной вам даже по названию, целая семья, целое племя замышляет против вас хитрости, достойные краснокожих. Каждую неделю приходит письмо, написанное неуклюжим, замысловатым почерком, заклеенное серым хлебом и припечатанное игральной костью.
Сперва вас умиляют эти смешные, наивные послания с их сложной орфографией, витиеватым слогом, кручеными и перекрученными фразами, на манёр шапки, которую вертит в руках крестьянин, не желающий показать свое смущение. Умиляет и тщательно выведенный на конверте адрес, вроде тех, что встречаются в военных рассказах Дюраидо:
«Европа, Франция, Париж, департамент Сена, Третий округ, Вогезская улица, дом восемнадцатый, госпоже, госпоже Фрази Дарнель, кормилице у господина» и т. п.
Погодите! Вы не долго будете восхищаться этими перлами деревенского простодушия. Все они посягают на ваш кошелек, все подсказаны крестьянской хитростью и идиллическим мошенничеством.
«Пишу тебе, чтобы довести до твоего сведения, драгоценная и достойная супруга, — только не говори об этом нашим уважаемым хозяевам и благодетелям, потому что они, пожалуй, опять захотят дать тебе денег, а злоупотреблять никогда не годится…»
Затем следует подробное описание страшной грозы, которая все опустошила в деревне — урожая как не бывало, хлеба побиты, трава на лугах полегла. Дождь льет у них в доме как под открытым небом, потому что град продырявил крышу, а боров, редкостное животное, которое собирались зарезать на Пасху, сдох от разрыва сердца при первом ударе грома.
В другой раз подохла корова, старший мальчик сломал себе руку или на птицу напал мор. На одну и ту же крышу, на одно и то же поле обрушиваются невероятные беды, подобные казням египетским. Все это грубо, нелепо, шито белыми нитками. Нужды нет, делаешь вид, что веришь россказням, снова и снова даешь денег, иначе берегись! Кормилица не станет жаловаться, просить, нет, но она надуется, будет потихоньку плакать, стараясь, чтобы ее слезы заметили. А когда кормилица плачет, младенец кричит, потому что от горя «портится кровь», а от «испорченной крови» молоко становится горьким. Скорее заполним почтовый перевод, и пусть кормилица смеется.
Еженедельные потрясения не мешают, однако, кормилице ежедневно заботиться о своих «припасах». Надо раздобыть распашонки для своего малыша, несчастного сиротки, который там, в деревне, сосет козье молоко, достать себе юбку, пальто мужу, подобрать с разрешения хозяев все, что валяется, всякие ненужные мелочи, место которым на помойке. Впрочем, разрешение не всегда спрашивается — кормилица вывезла из деревни странное представление о собственности добрых парижан. Женщина, которая в родной деревне не возьмет яблока на участке соседа, спокойно, без зазрения совести, разграбит весь ваш дом. Для зуава обобрать араба или колониста не означает красть, а «положить в карман», «поживиться». Разница огромная! Также и для кормилицы — украсть у горожанина значит «пополнить свои припасы».
Несколько лет тому назад у меня пропали два серебряных прибора — ей-богу, на основе личного опыта я мог бы прочесть цикл лекций о кормилицах! Были заподозрены слуги, пришлось сделать обыск, открыть сундуки. У меня уже сложилось представление о «припасах», и я начал с сундука кормилицы. Нет, ни один тайник сороки-воровки на церковной колокольне, ни одно дупло дерева, где ворон-коллекционер складывает награбленное добро, не являли такого нагромождения блестящих и ненужных предметов: пробки от графинов, дверные ручкн, пряжки, осколки зеркала, катушки без ниток, гвозди, шелковые лоскуты, обрывки серебряной бумаги, рекламы модных магазинов, а на самом дне, под всеми этими «припасами», два серебряных прибора, в свою очередь, ставшие «припасами».
Кормилица не сознавалась до последней минуты; она клялась, что не виновна, говорила, что взяла приборы без злого умысла, вместо рожка для ботинок. И все же она не захотела откладывать свой уход до утра. Она боялась, что мы одумаемся, «пошлем за жандармами». Было темно, шел дождь. И на наших глазах кормилица, безмолвная, злая, ставшая и в самом деле дикаркой, не пожелав даже, чтобы ей помогли, таща обеими руками сундук, набитый драгоценными «припасами», скрылась волчьей поступью под сводами лестницы.
Представьте себе, что ваш ребенок поручен заботам такой женщины… Вот почему совсем нелишне постоянно наблюдать за ней. Стоит предоставить кормилице свободу — и она не вынесет его гулять, чтобы он побыл на солнышке и подышал свежим воздухом под деревьями сквера. В сущности, Париж утомляет ее. Она предпочла бы посидеть без света у камина, с ребенком на коленях, и, нагнувшись к огню, как в деревне, забыться часика на четыре тяжелым сном крестьянки. Очень трудно внушить кормилице, чтобы она не клала грудного ребенка к себе на кровать. Зачем нужна колыбель? Чего только не придумают эти горожане! Не лучше ли иметь младенца у себя под боком и давать ему грудь, как только он закричит, не вставая и не студясь? Правда, иной раз его и придавишь во сне, но это редко случается.
Кроме того, по убеждению крестьян, грудной ребенок ест все, что угодно, и его можно безнаказанно пичкать кислыми сливами и зелеными грушами. А он между тем подхватывает желудочную болезнь и умирает, несмотря на врачебный уход. В другой раз из-за того, что младенца уронили или тихонько дали ему подзатыльник, у него начинаются судороги, менингит… Да, нашим парижанкам следовало бы прислушаться к совету Жан-Жака и самим кормить грудью детей! Правда, это не всегда осуществимо в душной атмосфере большого города, где у стольких матерей не бывает молока!
Но что сказать о провинциалках, которые без всякой нужды, просто по беззаботности и от лени, отдают своих грудных детей на два-три года в крестьянскую семью, которую они и видеть не видели? Большинство младенцев в таких условиях умирает. Выжившие возвращаются домой неузнаваемыми — это уродливые человечки с деревенскими повадками, говорящие грубыми голосами на варварском диалекте.
Помнится, я жил как-то в провинции, на Юге, и друзья предложили мне совершить экскурсию к Гарскому мосту. Мы собирались устроить пикник на каменистом берегу реки, под тенью развалин. «Малыш» моих друзей был отдан кормилице, жившей в тех местах, и мы решили мимоездом повидать его. Одним словом, увеселительная прогулка! Приглашаем соседей, нанимаем карету. Поехали! Навстречу ветру, солнцу и обжигающей, слепящей пыли. Проехав час, мы замечаем на возвышенности, среди белой, как снег, дороги темное пятно. Пятно приближается, растет. Это поджидающая нас кормилица. Карета останавливается, в дверцу подают кричащего младенца.
— Какой чудесный малыш!.. Как он похож на мать!.. Скажите, кормилица, он здоров?
Все в карете целуют ребенка, умиляются, затем передают обратно маленький орущий сверток, и мы мчимся дальше, оставив кормилицу и младенца на южном солнцепеке в облаке раскаленной, скрипящей под ногами пыли.
— Вот так-то и вырастают крепкие дети… — скажете вы.
Согласен. Ребенку, который все это выдержит, ничто уже не страшно в жизни.
Среди бесчисленных причуд нашего времени нет причуды более веселой, странной, более богатой забавными неожиданностями, чем бешеное увлечение вечерами, танцами, чаями, которое свирепствует с октября по апрель во всех слоях парижской буржуазии. Даже самые скромные семьи, живущие в захолустных уголках Батиньоля и Левалуа-Перре, желают вести светскую жизнь, иметь свой салон и приемный день. Я знаю безумцев, которые каждый понедельник отправляются пить чай на улицу Кроличья Нора.
Еще полбеды, когда люди получают выгоду от устройства этих празднеств. Например, врачи, которые открывают свой кабинет и хотят, чтобы их знали в округе, родители, имеющие дочь-бесприданницу, преподаватели декламации и учительницы музыки, которые приглашают раз в неделю семьи своих учеников. В таких вечерах всегда есть что-то от школьных занятий, от экзаменов — голые стены, жесткие стулья, натертый паркет без единого ковра, вымученное оживление и чуткая тишина, наступающая при словах учителя: «Господин Эдмон прочтет нам сцену из „Мизантропа“; или: „Мадемуазель Элиза сыграет „Полонез“ Вебера“».
Но сколько несчастных устраивают приемы без смысла, без пользы, просто ради удовольствия принимать, терпеть раз в неделю неудобства, собирая у себя человек пятьдесят, которые уйду! поздно вечером, насмешливо улыбаясь! Гостиная бывает обычно слишком мала, узка, гости беседуют в неудобных позах пассажи* ров омнибуса. Квартира становится неузнаваемой, все перевернуто вверх дном, всюду закоулки, портьеры, ширмы с сюрпризами, и при виде гостей растерявшаяся хозяйка дома то и дело кричит: «Не сюда!» Порой какая-нибудь дверь нескромно приотворяется, и вы замечаете на фоне кухонной стены хозяина, измученного беготней, вымокшего под дождем, — он вытирает шляп; носовым платком и торопливо жует кусок холодного мяса у заваленного посудой стола. Танцуют в коридорах, в спальнях, из которых вынесена вся мебель, и, не видя вокруг ничего, кроме люстр, бронзовых бра, драпировок и фортепьяно, гости недоумевают: «Где же хозяева будут спать?»
Я знавал очень странный дом в этом роде: комнаты были там расположены анфиладой и разделены ступеньками, словно лестничные площадки, и гости, собравшиеся в глубине помещения, как бы восседали на подмостках, пренебрежительно взирая оттуда на вновь прибывших, укороченных, скрытых до подбородка в провале первой комнаты. Представьте себе, как там было приятно танцевать! Не важно! Раз в месяц в этом доме устраивали грандиозный вечер. Из маленького кафе напротив приносили скамейки, а заодно появлялся и официант в лаковых башмаках и белом галстуке, единственный из приглашенных, у которого были золотые часы на золотой цепочке. Надо было видеть, как взволнованная, растрепанная, раскрасневшаяся от хлопот хозяйка бегала за этим человеком из комнаты в комнату и кричала: «Господин официант!.. Господин официант!..»
А публика на этих вечерах! Всегда одни и те же люди — их встречаешь всюду, — они знают, ищут и притягивают друг друга. Целое сборище пожилых дам и молодых девиц в претенциозных и поблекших туалетах. Бархат на платьях бумажный, перкалин заменяет шелк. Чувствуется, что старая бахрома, смятые цветы и линялые ленты подбирались и приметывались, как бог на душу положит, под одобряющие слова: «Сойдет! Вечером не будет заметно». Женщины густо пудрятся, нацепляют на себя фальшивые драгоценности и поддельные кружева: «Сойдет! Вечером не будет заметно…» Занавески на окнах приобрели непонятный цвет, мебель разваливается, ковры расползаются: «Сойдет! Вечером…» Вот чего стоят эти празднества, зато в три часа утра хозяева с гордостью видят, как к двери их дома подкатывают четыре фиакра, привлеченные светом канделябров, и совершенно напрасно, ибо гости чаще всего уходят пешком и совершают на рассвете длинные переходы по линии отсутствующего омнибуса. Девушки шествуют под руку с отцами, всунув атласные туфельки в деревянные башмаки.
Сколько я перевидал смехотворных салонов! На каких нелепых вечерах я ни появлялся в своем первом фраке, наивный провинциальный мальчик, знавший жизнь по Бальзаку и считавший своим долгом бывать в свете! Надо подобно мне исколесить в течение двух лет весь буржуазный Париж, чтобы понять, до чего доходит безумное увлечение приемами. Все это уже далеко. Помню, однако, гостиную в чиновничьей квартире, где из-за тесноты фортепьяно придвигали к кухонной двери. Стаканы с сиропом ставили прямо на ноты, а когда раздавались звуки трогательного романса, прислуга подходила послушать пение и облокачивалась на крышку инструмента.
Так как несчастная пленница не могла выйти из кухни, хозяин брал на себя все хлопоты по дому. Вижу его перед собой как живого: дрожа от холода в тонком фраке, он тащит из погреба огромные куски каменного угля, завернутые в газету. Бумага рвется, уголь катится по паркету, а между тем за фортепьяно продолжают петь: «Хорошо слушать всплески весла…»
А вот и другое диковинное помещение на шестом этаже: лестничная площадка служила там прихожей, перила — вешалкой, а разрозненная мебель была вдвинута в спальню, единственную комнату, которую хозяева отапливали и освещали, что не мешало ей оставаться холодной и темной из-за нищеты, которая обитала в пустыне заброшенных комнат. Бедные люди! Часов в одиннадцать они простодушно спрашивали вас: «Здесь не слишком жарко?.. Вам не хочется освежиться?..» И они распахивали окна. И все же это было лучше ядовитого на вид сиропа и черствого печенья, тщательно хранившегося в течение нескольких недель. Я знавал хозяйку дома, которая по вторникам клала сушить на окно кучки мокрого чая и заваривала его затем два-три понедельника подряд. Да, если у буржуа появляется какая-нибудь причуда, трудно сказать, до чего они могут дойти. Нигде, даже в самой богемной богеме, я не встречал таких странных типов, как в буржуазных кругах.
Припоминаю даму в белом, которую мы прозвали дамой с «осадками», потому что она вечно вздыхала и жаловалась на «осадки» в желудке… Мы так и не узнали, что она имела в виду.
А толстая мамаша, жена преподавателя юридических наук, которая привозила с собой на танцы учеников мужа, непременно иностранцев, в том числе закутанного в меха молдаванина и перса в длинной юбке!
А господин, который велел напечатать на своих визитных карточках: «Всемирный турист», желая этим сказать, что он совершил кругосветное путешествие!
А старуха крестьянка в салоне у выскочек, на три четверти глухая и помешанная, в безвкусном шелковом платье, которой дочь говорила жеманно: «Мамочка! Господин NN хочет продекламировать нам стихи!» Ничего не понимая, несчастная старуха ерзала в кресле и бормотала с растерянной идиотской улыбкой: «Вот как? Хорошо, очень хорошо!..» В том же доме коллекционировали родственников великих людей. Вам заявляли под большим секретом: «Сегодня вечером у нас будет брат Амбруаза Тома», или: «Двоюродный брат Гуно», или: «Тетушка Гамбетты». Но не сам Гамбетта и не сам Гуно, какое там! Наконец, в другом доме… но я умолкаю: примеры можно было бы приводить до бесконечности.
После обеда гостеприимные севенцы решили непременно показать мне свой клуб. Это был извечный клуб провинциального городка: анфилада комнат (их всего четыре) на втором этаже старой гостиницы, выходящей на площадь, большие потускневшие зеркала, голый плиточный пол и на каминах — там валялись позавчерашние парижские газеты — бронзовые лампы, единственные во всем городе, которые не гасят в девять часов.
Когда я пришел в клуб, в нем было еще мало народу. Старики либо храпели, уткнувшись носом в газету, либо молча играли в вист, и при зеленом свете абажуров их склоненные лысые головы отливали тем же матовым блеском, что и костяные жетоны, лежавшие в синелевой корзиночке. С улицы доносились звуки вечерней зори и шаги прохожих, возвращавшихся домой по крушм улочкам, каменным лестницам и откосам этого расположенного террасами горного селения. После того, как в глубокой тишине отзвучали последние удары дверных молотков, молодежь, освободившись от семейных прогулок и трапез, громко затопала по лестнице клуба. Я увидел человек двадцать здоровенных горцев в свежих перчатках, открытых жилетах, отложных воротничках, причесанных на русский манер, вследствие чего они походили на больших, грубо раскрашенных к укол. Трудно себе представить что-нибудь более комичное. Мне казалось, что я присутствую на чисто парижской пьесе Менлака или Дюма-сына, сыгранной любителями из Тараскона и даже из более глухого городишки. Пресыщенность, скучающие, брезгливые мины и небрежный тон, который является высшим шиком парижского хлыща, — все это предстало предо мной за двести миль от Парижа, но только утрированное из-за плохой игры актеров. Надо было видеть, с какой томностью эти крепкие парни спрашивали друг у друга: «Как ваше самочувствие?», какие изнеможенные позы принимали они на диванах, как лениво потягивались перед зеркалами и говорили с ярко выраженным местным акцентом: «Какая мерзость!.. Какая скука!..» Занятная подробность — они называли свой клуб «клобом», причем, как истые южане, произносили это слово: «клаб». Только и слышно было: «Член клаба, устав клаба…»
Я спрашивал себя с недоумением, как могли эти сумасбродства залететь сюда из Парижа и привиться в здоровом, бодрящем климате Севен, как вдруг увидел изящную бледную физиономию и завитую голову герцога М., члена Жокей-клуба, Роуинг-клуба, Деламарских конюшен и многих других ученых обществ. Этот юный аристократ, который прославился своими безумствами на парижских бульварах, за несколько месяцев пустил по ветру предпоследний миллион отцовского наследства, и испуганный опекунский совет послал его на лоно природы, в этот затерянный уголок Севен. Тут я понял, откуда у здешних парней томность, откуда эти их жилеты с вырезом в виде сердца, откуда эти претенциозные обороты речи — образец был у меня перед глазами.
Не успел член Жокей-клуба войти, как его окружили, засыпали вопросами, комплиментами. Слова герцога повторялись, его манерам подражали, бледное лицо парижского хлыща, болезненное, осунувшееся, но все же породистое, словно отражалось в деревенских зеркалах, которые грубо искажали его черты. В тот вечер, желая, очевидно, оказать мне честь, герцог много говорил о театре, о литературе. И с каким пренебрежением, с каким невежеством! Эмиля Ожье он называл: «Этот субъект!», а Дюма-сына — «крошка Дюма». Он судил обо всем вкривь и вкось, его туманные мысли тонули в неоконченных фразах, в которых выражения: «Как бишь его», «Это самое» заменяли недостающие слова, играя роль многоточия, которым злоупотребляют плохие драматурги. По-видимому, юный герцог никогда ни о чем не думал, но, общаясь со многими людьми, у каждого позаимствовал фразы, мнения, которые отпечатались у него в голове и стали частью его особы, наподобие завитых волос, оттенявших его изящный лоб. Но кое-что он знал досконально, а именно: геральдику, ливреи, девок, скаковых лошадей, и в этом юные провинциалы, воспитанием которых занимался герцог, стали почти так же сильны, как и он.
Вечер тянулся под болтовню этого меланхоличного конюха. К десяти часам старики разошлись, карточные столы опустели, и молодые люди уселись за них, чтобы перекинуться в вист. С приездом герцога это вошло у них в привычку. Я примостился на диване, откуда мне были хорошо видны игроки, на которых из-под абажуров падал яркий свет. Член Жокей-клуба восседал на почетном месте. Надменный, равнодушный, он держал карты с безукоризненным изяществом и весьма мало заботился о проигрыше и выигрыше. Кроме того, разорившийся парижский мот был все же самым богатым человеком во всей компании. Но сколько выдержки требовалось остальным, чтобы сохранять спокойствие! По мере того как игра обострялась, я с возрастающим любопытством следил за выражением лиц. У бедных мальчиков дрожали губы, глаза наполнялись слезами, пальцы судорожно сжимали карты. Желая скрыть волнение, незадачливые игроки восклицали: «Плевать!» или: «Какая скука!», но из-за резкого южного акцента, безжалостно выдающего даже сокровенные чувства, эти возгласы теряли оттенок аристократического безразличия, какой они принимали в устах юного герцога.
Меня особенно заинтересовал один игрок. Это был высокий парень, глупый, наивный и простоватый, хотя и причесанный под Демидова, быстро вытянувшийся щекастый ребенок с бородой, на лице которого отражались все впечатления. Бедняга все время проигрывал. Несколько раз он вставал из-за стола, поспешно уходил куда-то, затем возвращался, весь красный, потный, и я говорил себе: «Ты, верно, рассказал какую-нибудь небылицу матери и сестрам, чтобы выпросить у них денег». Он действительно приходил с полными карманами и яростно продолжал игру. Но ему не везло. Он проигрывал, проигрывал по-прежнему. Я чувствовал, что он волнуется, дрожит и уже не в силах сохранять спокойствие при такой неудаче. После каждой битой карты его ногти все глубже впивались в суконную скатерть — тягостное зрелище!
Между тем, убаюканный провинциальной скукой и бездельем, утомленный дорогой, я различал карточный стол как в тумане, как некое смутное, призрачное видение, и наконец уснул под тихий говор игроков и шуршание карт. Разбудили меня сердитые голоса, гулко отдававшиеся в пустых залах. Все уже ушли. Оставались двое — член Жокей-клуба и высокий парень; они сидели за столом и играли. Партия была серьезная — экарте на ставку в десять луидоров. Прочитав отчаяние на славном бульдожьем лице горца, я понял, что он опять проигрывает.
— Реванш! — в бешенстве кричал он время от времени.
Противник держался по-прежнему спокойно, хладнокровно. При каждом ходе злая, презрительная усмешка кривила его аристократический рот. Я услышал возглас: «Бита!», затем сильный удар кулаком по столу. Кончено! Несчастный проигрался дотла.
Он застыл на месте, молча уставившись на свои карты; его модный сюртук задрался, рубашка смялась и намокла, точно после драки. Затем, видя, что герцог собирает разбросанные по столу золотые монеты, он вскочил, заорал:
— Это мои деньги, черт побери!.. Верните мне деньги!
И заплакал, как ребенок. Да он, и правда, был сущий младенец.
— Верните мне деньги!.. Верните! — повторял он.
Можете мне поверить: он больше не сюсюкал. Он обрел свой естественный голос, и этот голос надрывал мне душу, ибо у сильных людей слезы налетают, как шквал, и причиняют им подлинное страдание. Герцог, по-прежнему холодный и насмешливый, взирал на него с полным безразличием… Тогда несчастный бросился на колени и сказал тихим, срывающимся голосом:
— Это не мои деньги… Я их украл… Отец велел мне уплатить долг…
Стыд душил его, он не договорил.
При первом же слове об украденных деньгах герцог встал. Щеки его слегка порозовели. На его лице появилось гордое выражение, и оно очень ему шло. Он вытряхнул деньги из карманов прямо на стол и, сбросив на минуту маску парижского хлыща, сказал естественным, сердечным тоном:
— Забирай все это, болван… Неужели ты подумал, что мы играем всерьез?
Право, мне захотелось расцеловать юного аристократа!
Прежде всего пройдемся по Геранде, неповторимому, чудесному городку, такому живописному благодаря своим древним крепостным стенам, толстым башням и рвам, наполненным зеленой водой. Между старыми камнями буйно цветет дикая вероника, вьется плющ, змеятся глицинии, а с зубчатых стен свешиваются растущие в садах кусты роз и цепкие «дедушкины кудри». Миновав низкий круглый проезд, под сводами которого весело отдается звон бубенцов почтовых лошадей, попадаешь в неведомую страну, в эпоху, удаленную от нас на пять столетий. Повсюду дугообразные, стрельчатые двери, древние косоугольные дома, верхние этажи которых выдаются над нижними, стены с наполовину стершимся орнаментом. В тихих улочках стоят средневековые замки, поблескивают их узкие окна. Величественные ворота заперты, но в щели рассохшихся досок можно увидеть заросшее крыльцо, кусты гортензий у входа и покрытый травою двор, где разрушенный колодец или остатки часовни снова являют взору груду камней и зелени. Таков характер Геранды — кокетливые, цветущие руины.
Иной раз над внушительным, источенным временем дверным молотком висит вывеска почтового отделения, по-буржуазному красуется металлический герб судебного пристава или нотариуса. Но чаще всего старинные жилища хранят свой аристократический облик, и, если хорошенько покопаться, можно обнаружить несколько прославленных бретонских имен, погребенных в тишине этого маленького городка, который и сам представляет собой кусок истории. Действительно, здесь все овеяно задумчивой тишиной. Она бродит возле церкви XIV века, где торговки продают с лотков фрукты и молча перебирают спицами. Она витает над пустынными аллеями, надо рвами со стоячей водой, над сонными улочками, по которым изредка пройдет с коровой босоногая пастушка, подпоясанная веревкой, в чепце Жанны д'Арк.
Зато в день скачек город преображается. По улицам едут экипажи с купальщиками из Круазика и Пулигена, крестьянские повозки, огромные старинные кареты, точно сошедшие со страниц сказки, и наемные двуколки, везущие какую-нибудь знатную вдову из близлежащего поместья, которая гордо восседает между служанкой в чепчике и пажом в деревянных башмаках. Весь этот люд направляется к поздней обедне. Звон колоколов, врываясь в узкие улочки, смешивается с лязгом ножниц цирюльников. В церкви негде яблоку упасть, зато город опустел на целых два часа. В полдень, при первых звуках Angelus'a церковные двери отворяются, верующие заполняют маленькую площадь, а нищие, столпившиеся на паперти, затягивают протяжную странную жалобу — смесь всех церковных песнопений: литаний. Credo, Pater Noster. Язвы и увечья, выставляемые напоказ, напоминают средневековый лепрозорий. Вид толпы еще усиливает впечатление глубокой старины: на женщинах остроконечные белые чепцы с вышивкой над гладко причесанными волосами (у рыбачек и торговок солью чепцы украшены длинными плоеными лентами), юбки в крупную складку и скромные, закрытые лифы. Мужчины носят два костюма: испольщики — короткую куртку с высоким воротником и цветной платок, повязанный на манер жабо, что придает им вид индюков, солевары — старинный национальный костюм: длинную белую блузу, доходящую до икр, белые штаны, стянутые подвязками выше колен, и черную треуголку, украшенную цветной Синелью и стальными пряжками. Шляпу эту надевают по-разному: женатые — «по-боевому», как жандармы, вдовцы и холостяки — чуть набекрень. После обедни народ наводняет старые улочки Геранды, а час спустя собирается в километре от города, на ипподроме, среди огромной голой равнины.
С высоты трибун открывается великолепный вид. Вдали море, ярко-зеленое, усеянное белыми барашками; ближе — колокольни Круазика, Батса и солончаки, которые кое-где сверкают под лучами солнца. Люди стекаются отовсюду. Белые чепцы мелькают над живыми изгородями. Парни идут по полям кучками, взявшись за руки и распевая хриплыми голосами; их повадки, песни примитивны, грубы, почти дики. Не обращая ни малейшего внимания на любопытные взгляды господ в шляпах, проходят женщины в повязанных крест-накрест муаровых шалях; они держатся скромно, без тени кокетства. Ведь они пришли не себя показать, а посмотреть… В ожидании скачек народ теснится за трибунами, у больших палаток, где на свежем воздухе торгуют вином и сидром, пекут вафли, варят сосиски. Наконец появляется духовой оркестр Геранды, сопровождаемый новыми шумными ватагами молодежи, и на время прерывает попойку. Каждый спешит занять место получше, и в этом людском половодье, все затопившем вокруг — и жнивья и овраги, солевары кажутся издали доминиканцами или премонстрантами из-за своих белых блуз, которые как бы прибавляют им росту. Впрочем, вся эта часть Бретани похожа на огромный монастырь. Даже трудятся здесь молча. По пути в Геранду мы проезжали мимо безмолвных деревень, где молотилки и цепы работали дружно, но без ободряющих криков и песен. Зато сегодня вафли, сидр и сосиски развязали языки парней, и веселый гомон стоит вдоль всего ипподрома.
В Геранде устраивают скачки двух родов: во-первых, городские скачки и провинциальный стипл-чез сотни раз виденный нами. Это явное подражание Парижу: прикрепленные к шляпам зеленые билеты, экипажи, стоящие внутри ограды, кокетливые зонтики и платья со шлейфом, словом, ничего интересного. Во-вторых, скачки мулов и местных лошадок, чрезвычайно нас позабавившие. Совсем не просто поставить в ряд здешних низкорослых мулов, вдвойне упрямых, ибо они мулы бретонские. Музыка, крики, пестро раскрашенные трибуны пугают их. Вечно какой-нибудь мул уносит седока в противоположную сторону. Требуется немало времени, чтобы вернуть животное обратно. На жокеях пунцовые каталонские береты, такого же цвета куртки и короткие широкие штаны, которые развеваются вокруг голых ног. Седла нет, только поводья, и мул натягивает их, с завидной настойчивостью устремляясь куда ему вздумается. Наконец мулы побежали. Вот они скачут галопом по равнине. Красные куртки высоко подпрыгивают, вытянутые напруженные ноги стараются удержать животное на дорожке, обозначенной веревками. И все же на повороте не один всадник бывает сброшен на травянистую почву ипподрома. Но скачки продолжаются. Солевар, хозяин мула, подбегает к месту происшествия и, предоставив незадачливому жокею самому подняться с земли, вскакивает на мула, не успев снять свою длинную блузу. Публика на трибунах презрительно улыбается, но местные жители, взобравшиеся на деревья или выстроившиеся вдоль оврагов, топают ногами от возбуждения, издают громкие приветственные крики. Каждый, естественно, желает победы мулу своей коммуны. Жители Батса, Сане, Пулигена, Эскублака и Пирьяка ждут появления земляков, подбадривают их, а порой выходят вперед, чтобы изо всей силы хлестнуть мула шляпой или платком. И даже белые чепчики, трепеща, словно бабочки, на морском ветру, неожиданно приподнимаются над толпой, чтобы посмотреть, когда проедет Жан-Мари Маэ, или Жан-Мари Мадек или еще какой-нибудь Жан-Мари. Вслед за мулами пускают местных жеребцов и кобыл, менее упрямых и диких, чем мулы, но все же горячих, и они доблестно оопаривают главный приз скачек.
Их звонкие копыта оставляют глубокие следы на дорожке. А пока они скачут, мы смотрим на разбушевавшееся море, где рыбачий парус с трудом держит курс на Круазик. Зрелище скачек приобретает поразительное величие от близости водной стихии: лошади, экипажи, кучки людей, рассыпавшиеся по равнине, — все это выступает на зеленоватом подвижном фоне, на туманной, живой дали моря.
Когда мы возвращаемся в Геранду, день уже клонится к вечеру. В городе готовятся к иллюминации: разноцветные фонарики зажгутся вечером под большими деревьями аллеи, на церковной площади состоится фейерверк, а у подножия крепостной стены уже возведена эстрада для оркестра бретонских волынок. Но нежданно-негаданно начинается неприятный дождь, мелкий, колючий, как изморозь, и портит праздник. Люди ищут спасения в гостиницах, перед которыми стоят, задрав кверху оглобли, отпряженные, мокрые от дождя повозки и экипажи. В течение часа город безмолвствует, затем ватаги парней выходят с песнями на темные улицы. Несмело появляются по двое большие белые чепцы и маленькие зеленые платочки. Ведь собирались танцевать, водить хороводы? Ну что ж, пляски состоятся несмотря ни на что. Иначе и быть не может. Вскоре вся молодежь расходится по кабачкам и выстраивается двумя рядами в их низких залах. Одни пляшут под звуки волынок, другие под «звуки ртов», как здесь говорят. Полы дрожат, фонарики покрываются слоем пыли, и один и тот же медлительный, грустный припев надоедливо звучит повсюду. Между тем повозки и экипажи длинными вереницами выезжают из пяти городских ворот. Двери старинных замков запирают. Кажется, что цветущие кусты на крепостных стенах разрастаются в темноте и, смыкаясь, образуют непроходимую чащу, словно от взмаха волшебной палочки, которая заколдовала леса вокруг замка Спящей Красавицы.
Прекрасный летний день, спокойный и прозрачный, занимался над Киберонским заливом, когда мы сели на лоцманское судно, которое должно было доставить нас на остров Уа. Ветер, всегда бодрствующий в каком-нибудь уголке этих бескрайних просторов, несся над волнами, покрывая их мелкой рябью, и гнал наш парусник прямо к цели.
Берега угадывались вдали по песчаным пляжам, по белым домикам, неожиданно выступавшим в лучах солнца между изменчивой синевой моря и однообразной синевой неба, по которому бежали легкие облака, растрепанные, волокнистые, именуемые здесь «конскими хвостами». Говорят, такие облака предвещают к концу дня свежий ветер.
Путешествие не показалось нам долгим.
Нет с виду ничего однообразнее моря в хорошую погоду: волны мерно идут одна за другой, журчащей пеной разбиваются о судно, вздымаются, опадают, влекомые беспокойной тяжестью, в которой таится гроза, и вместе с тем нет ничего более изменчивого. Все приобретает огромное значение на зтой поверхности, наделенной движением и жизнью, — пароходы на горизонте, почтовое судно из Бель-Иля, оставляющее за собой струю дыма, рыбачьи лодки с белыми или желтыми парусами, резвящиеся стаи дельфинов, которые плавниками рассекают волну, островки, откуда шумно поднимаются тучи чаек или взлетают бакланы — хищные птицы с широкими крыльями, созданными, чтобы парить и спасаться от преследования.
По пути мы огибаем Теньюзский маяк, стоящий на вершине утеса. Несмотря на скорость, которую развивает судно, нам ясно виден этот скалистый островок и два человека, обитающие на нем. Когда мы проходим мимо, один из сторожей, блуза которого, как шар, надувается на ветру, сходит по медной вертикальной лестнице — внешней лестнице маяка. Его товарищ сидит в углублении скалы и уныло удит рыбу. Фигурки людей, такие маленькие среди водных просторов, белый маяк, его фонарь, погашенный в этот утренний час, огромный паровой колокол, который звонит в туманные ночи, — все эти бегло замеченные подробности дают нам ясное представление о жизни в открытом море, о положении сторожей, заключенных в течение долгих месяцев внутри полой, гулкой металлической башенки, где голос моря и ветра завывает столь свирепо, что люди принуждены кричать на ухо друг другу, иначе ничего не услышишь.
Едва мы обогнули маяк, как вдали над зыбкой поверхностью моря показался каменистый берег острова Уа и в мираже солнечного света выросли деревья, зазолотились нивы, зазеленели бархатистые луга.
Но по мере того как мы подходим ближе, вид островка меняется, н перед нами встает его подлинная земля, печальная, опустошенная солнцем и морем, ощетинившаяся дикими скалами. Направо — заброшенный, полуразрушенный форт, налево — серая мельница, по которой можно судить о силе ветра, дующего с материка, низкие крыши, обступившие колокольню. Все это — мрачное, уединенное, безмолвное. Село могло бы показаться необитаемым, если бы не стада, пасущиеся на склонах и в бугристых ложбинах острова, где они бродят, лежат или щиплют скудную дикую растительность.
Песчаные бухточки, мягкие и светлые, врезаются там и сям в суровую гряду утесов. В одной из них мы с трудом высаживаемся, так как наступил отлив и судно не может пристать к берегу. Приходится идти по мокрым, ослизлым камням, покрытым длинными зелеными водорослями. Обычно вода разглаживает, расправляет их, но сейчас они собрались в тяжелые клейкие комья, и, ступая по ним, скользишь на каждом шагу. Наконец после долгих усилий мы взбираемся на прибрежные скалы, господствующие над широкими морскими далями.
В ясную погоду, приближающую берег материка, отсюда открывается чудный вид. Вот колокольня Круазика, церковь местечка Бур-де-Батс, до которого не меньше десяти — двенадцати миль, изрезанное побережье Морбианского залива, Сен-Жильдас-де-Рюи, речки Ванна и Оре, города Ломарьякер, Плуамель, Карнак, Бурде-Киберон и маленькие деревушки, разбросанные по всему полуострову. В противоположной стороне сливаются с морем темные очертания острова Бель-Иль и сверкают в лучах проглянувшего солнца дома Пале. Дали раскинулись как-то особенно широко, зато наш островок пропал из глаз. Колокольня, форт, мельница скрылись в складках почвы, изрытой, вздыбленной, как и окружающая его водная стихия. Мы все же направляемся в деревню по извилистой тропинке, зажатой между каменными стенками бретонской ограды, столь коварной из-за своих поворотов и разветвлений.
По дороге мы обращаем внимание на разнообразную растительность этого скалистого островка, где свирепствуют ветры: вот «лилии Уа», такие же махровые и душистые, как на материке, крупные мальвы, стелющийся шиповник и морская гвоздика, чей нежный, тонкий аромат удивительно гармонирует со звонкими песнями жаворонков, которых так много на острове. Вокруг нас лежат свежие жнивья, поля картофеля, а на оставленные под паром земли со всех сторон наступает ланда, и эта унылая ланда, упорная, цепкая, неистребимая, ползет, ширится, растет и все заполоняет своими колючками и желтыми цветами. Стада отходят при нашем приближении. Коровы, привыкшие к плоским чепцам и шапкам местных жителей, долго провожают нас своими большими неподвижными глазами. Скотина встречается нам повсюду, кучками и в одиночку, без пут и без присмотра.
Наконец в низине, защищенной от ураганов и морских брызг, появляются приземистые, убогие домишки. Они жмутся друг к другу как бы для того, чтобы лучше противостоять ветру, и разделяют их не прямые улочки, которые открыли бы доступ буре, а причудливые закоулки, где теперь молотят хлеб.
Полудикие лошади, вроде камаргских, кружат по две — по три по этим тесным площадкам и топчут колосья, над которыми взвиваются в солнечном свете столбы пыли. Женщина с пучком соломы в руке управляет лошадьми, другие женщины разбрасывают вилами колосья по току. Ничто в их костюмах не привлекает взора: нищенские платья, выгоревшие одноцветные платки, из-под которых выглядывают землистые, загорелые лица. Но сама сцена молотьбы поражает своей первобытной живописностью. С токов доносится ржание, шелест соломы, громкие голоса — жесткие, гортанные звуки бретонской речи.
Эта бедная морбианская деревня напоминает африканский дуар: тот же душный воздух, пропахший навозом, кучи которого лежат у порогов, та же близость между скотиной и людьми, та же оторванность от мира среди беспредельных просторов; двери в домах низкие, окна узкие, а в стенах, обращенных к морю, окон совсем нет. Во всем чувствуется борьба нищеты с враждебными силами природы.
Женщины, не жалея сил, собирают урожай и ухаживают за скотиной; мужчины, пренебрегая опасностью, занимаются рыбной ловлей. В этот час все мужчины ушли в море, кроме дрожащего от лихорадки старика, который сидит за колесом и вьет веревки, мельника, человека пришлого, состоящего на жалованье у коммуны, и, наконец, кюре, самого важного лица на островке, подлинной его знаменитости. Священник облечен здесь всей полнотой власти, точь-в-точь как капитан на корабле. Он обладает не только властью духовной, но и административной. Он заместитель мэра и старшина рыбаков. На его обязанности лежит также надзирать за военными сооружениями — большими и малыми фортами, где в мирное время нет сторожа. Если между рыбаками возникает спор из-за улова омаров или рыбы, кюре превращается в мирового судью. Если завсегдатаи трактира слишком расшумятся в воскресный вечер, он спешно надевает поверх сутаны перевязь полицейского и выполняет его функции.
Еще недавно у здешнего кюре были и более мелкие обязанности. Он владел монополией на спиртные напитки и присматривал за монахиней, выдававшей их в особом окошечке, он же хранил ключ от общественной пекарни, куда каждый приходил печь для себя хлеб. То были меры, необходимые на этом уединенном, зависящем, как корабль, от капризов моря островке, жителям которого приходилось во многом себя урезывать.
За последние три-четыре года старинные обычаи изменились, но в основе они еще живы, и теперешний священник, человек умный и физически сильный, видимо, заставляет признавать свою многостороннюю власть. Он живет возле церкви в скромном домике, словно перенесенном сюда с континента, — такое впечатление создается при виде двух тополей, великолепного фигового дерева, цветущего садика и разгуливающих на свободе кур.
Тут же находится школа для совместного обучения мальчиков и девочек. Ею руководят монахини, которые заботятся и о взрослых — помогают им советами, дают лекарства, ухаживают за больными.
К дому, где живут монахини, ведет кабель подводного телеграфа, связывающего остров Уа с Бель-Илем и материком. Одна из сестер принимает и передает телеграммы. Проходя мимо, мы замечаем у окна ее накрахмаленный чепчик, склоненный над телеграфным ключом. Мы узнаем и другие весьма любопытные подробности об острове и его населении в маленькой выбеленной известью столовой с выступающими потолочными балками, куда приглашает нас кюре. На острове нет бедняков. Благодаря коммунальному фонду жители имеют все необходимое. У его берегов водится много рыбы, которую рыбаки везут на продажу в Круаэик или Оре и всегда выручают за нее хорошие деньги. Главная беда жителей — отсутствие надежной якорной стоянки на всем протяжении их скалистого побережья. Нередко в бурю рыбачьим баркасам приходится искать убежище вдали от острова и подвергаться величайшим опасностям. Несчастья случаются иногда и в порту, плохо защищенном коротким, небрежно сложенным молом. Вот почему единственная честолюбивая мечта священника — добиться хорошей якорной стоянки для семи баркасов, составляющих флот острова. И, прощаясь с нами, он выражает надежду, что его мечта осуществится.
Покидая деревню, мы проходим мимо церкви, в стеклах которой отражается изменчивая синева моря, и на минуту задерживаемся на заброшенном, безмолвном кладбище, чьи редкие черные кресты кажутся мачтами в гавани среди водной стихии. Нас удивляет небольшое количество надгробий и памятников на этом древнем кладбище, и мы узнаем, что до прошлого года — в этом тоже сказались морские нравы острова — здесь рыли могилы где придется, и предавали земле мертвецов без указания их имени и возраста — так поступают люди в открытом море, бросая труп в набегающую волну…