В седьмом томе Собрания сочинений Ф. М. Достоевского печатается роман «Бесы» с приложением главы «У Тихона».
Текст романа и план неосуществленного замысла «Зависть» подготовила Н. Ф Буданова; текст главы «У Тихона» — Т. И. Орнатская.
Примечания составили: H. Ф. Буданова (§ 1–4, 7–8); Т. И. Орнатская (реальный комментарий к роману и к главе «У Тихона»), Н. Ф. Буданова и Т. И. Орнатская (§ 9-10); Н. Л. Сухачев (§ 13–14), В. А. Туниманов (§ 5–6, 11–12). Редактор тома — В. А. Туниманов. Редакционно-техническая подготовка тома к печати и подбор иллюстраций осуществлены С. А. Ипатовой.
Роман «Бесы» впервые опубликован в журнале «Русский вестник» (1871, № 1, 2, 4, 7, 9-11, 1872, № 11, 12) с подписью: Ф. М. Достоевский. Отдельным изданием роман вышел в Петербурге в 1873 г.
В апреле 1867 г. Достоевский выехал с женой за границу, где оставался до июля 1871 г. Здесь в 1867–1868 гг. был написан роман „Идиот“. Основная работа над романом „Бесы“ падает на вторую половину указанного периода — 1870–1871 гг.
Роман писался в сложных условиях. Страстно тоскующий по России Достоевский ощущал недовольство западноевропейской жизнью, ее порядками и нравами. Заботы о растущей семье, стесненные материальные обстоятельства, чрезмерная загруженность работой ввиду обязательств, связывавших его с журналами „Заря“ и „Русский вестник“, — все это создавало напряженную для жизни и творчества писателя обстановку.
По письмам и рабочим тетрадям писателя предыстория „Бесов“ рисуется в следующем виде.
К 1869 г., т. е. времени, разделяющему романы „Идиот“ и „Бесы“, относится ряд художественных замыслов писателя, оставшихся незавершенными. Для творческой истории „Бесов“ прежде всего представляют интерес, наряду с эпопеей „Житие великого грешника“ (1869–1870), замыслы повести о капитане Картузове (1869), своеобразном литературном прообразе Лебядкина; наброски произведения, озаглавленного „Смерть поэта“; рассказ о Воспитаннице, а также фрагменты романа о Князе и Ростовщике. Все эти замыслы, причудливо переплетающиеся друг с другом отдельными художественными образами, идеями, сюжетными коллизиями, так или иначе связаны с „Бесами“.
В письмах Достоевского 1869 г. особенно часто упоминаются повесть, обещанная журналу „Заря“ (позднее определится, что это „Вечный муж“), и роман для „Русского вестника“.
С издателем „Русского вестника“ M. H. Катковым Достоевского связывали творческие и денежные обязательства. Обещанный ему роман должен был публиковаться начиная с январской книжки „Русского вестника“ за 1870 г. В то же время Достоевский не оставляет мечты художественно воплотить замысел, носивший на предыдущем этапе название „Атеизм“, а впоследствии трансформировавшийся в „Житие великого грешника“. Писатель видит в его осуществлении главное дело жизни, синтез всего своего творчества. Удрученный обязательствами перед редакторами „Зари“ и „Русского вестника“ Достоевский жалуется племяннице С. А. Ивановой в письме от 29 августа (10 сентября) 1869 г., что „еще ничего не начинал, ни туда ни сюда“. В том же письме он упоминает, что не хочет комкать и портить в спешке для „Русского вестника“ имеющуюся у него заветную идею (речь идет о замысле, получившем несколько позднее название „Житие великого грешника“) и что „надобно, стало быть, натуживаться, чтоб изобретать новые рассказы; это омерзительно“.[308] Последняя реплика свидетельствует, что в первой декаде сентября 1869 г. у Достоевского еще не определился вполне замысел произведения, обещанного „Русскому вестнику“. Осенью 1869 г. писатель был занят спешной работой над „Вечным мужем“, затянувшейся вплоть до начала декабря 1869 г., и поэтому не имел свободного времени для выполнения обязательства, данного Каткову.[309]
Осенью 1869 — в начале 1870 г. Достоевский набрасывает несколько предположительных замыслов для „Русского вестника“. Один из них — план повести „Смерть поэта“ — вскоре осложняется записью о Нечаеве („Нечаев. Кулишов донес на Нечаева“ — IX, 121), связывающей его с будущими „Бесами“.
А. Г. Достоевская писала в своих воспоминаниях, что на возникновение замысла „Бесов“ повлиял рассказ ее брата, И. Г. Сниткина, слушателя московской Петровской земледельческой академии, о политическом брожении в студенческой среде и об И. Иванове, прототипе будущего Шатова.[310] Однако это свидетельство А. Г. Достоевской нуждается в серьезных коррективах, так как И. Г. Сниткин приехал в Дрезден к Достоевским в середине октября 1869 г. (к этому времени относится его рассказ), а убийство И. Иванова произошло почти полтора месяца спустя.[311]
Первые сведения об убийстве нечаевцами И. Иванова появились в „Московских ведомостях“ 27 ноября 1869 г., но только 25 декабря в газете было названо имя С. Г. Нечаева как убийцы Иванова. Сам Достоевский в позднейших письмах относит возникновение замысла „Бесов“ к концу 1869 г. 9 (21) октября 1870 г. он пишет H. H. Страхову: „Вначале, то есть еще в конце прошлого года, — я смотрел на эту вещь („Бесы“. — Н. Б.) как на вымученную, как на сочиненную, смотрел свысока“. И далее тому же корреспонденту, 2 (14) декабря 1870 г.: „Говоря с полною точностию, повесть (роман, пожалуй), задуманный мною в «Р<усский> вестник», начался еще мною в конце прошлого (69-го) года“ (XXIX, 148, 150). О самом факте убийства студента группой нигилистов (еще без связи с именем Нечаева) Достоевский мог узнать за границей из газет уже в декабре 1869 г., и тогда же у него могла зародиться мысль использовать эту злободневную фабулу для будущего романа. Но попытка практически реализовать эту мысль была, очевидно, сделана Достоевским несколько позднее.
Начальной точкой творческой истории будущих „Бесов“ можно признать недатированный план романа „Зависть“. Его заглавие определено взаимоотношениями двух главных действующих лиц — Князя А. Б. и Учителя („…между ними легла зависть и ненависть“). В блестящем, гордом, мстительном и завистливом Князе, не лишенном, однако, благородства и великодушия, уже проступают черты Ставрогина, а Учитель своей нравственной красотой напоминает Шатова. Известную аналогию можно провести и между матерью А. Б. — знатной барыней — и Варварой Петровной; Воспитанницей и Дарьей Павловной; Красавицей и Лизой Тушиной, перенесенным сюда из планов отдельной повести 1869 г. Картузовым и Лебядкиным. Совпадают также некоторые сюжетные коллизии „Зависти“ и возникших позднее черновых планов к „Бесам“ (личное соперничество между Князем А. Б. и Учителем; сложные отношения Князя с двумя женщинами — Воспитанницей и Красавицей; влюбленный в Красавицу капитан, пишущий нелепые стихи; мотив пощечины и самоубийства героя). В то же время фабула „Зависти“ в какой-то мере воскрешает ряд мотивов неосуществленной более ранней повести „Весенняя любовь“ (1859; см.: III, 443–445; ср. здесь отношения князя, „литератора“ и героини).
В целом план „Зависти“, представляющий собой разработку чисто „романической“, психологической фабулы, еще далек от „Бесов“ как политического памфлета против нечаевщины. Тем не менее записи: „Прокламации. Мелькает Нечаев, убить Учителя (?)“, „Заседание у нигилистов, Учитель спорит“ и некоторые другие — намечают определенную связь фабулы задуманного произведения с газетными известиями о политическом убийстве нечаевцами студента Иванова, имевшем место 21 ноября 1869 г. В февральских (датированных самим писателем) набросках к „Бесам“ мотив политического убийства, лишь намеченный в „Зависти“, получает дальнейшую конкретизацию и разработку. Все это дает возможность увидеть в „Зависти“ первоначальную попытку художественного воплощения еще не вполне сформировавшегося в этот момент замысла „Бесов“.
„Зависть“ по времени, по-видимому, предшествовала заметке „Т. Н. Грановский“, помеченной 22 января (3 февраля) 1870 г., и февральским записям 1870 г., в которых — в соответствии с творческой устремленностью Достоевского — уже отчетливо вырисовываются контуры политического памфлета на западников 40-х гг. и современных нигилистов-нечаевцев. Предположительная датировка „Зависти“ — вторая половина января — первые дни февраля 1870 г.
В первой половине 1870 г. занятый работой над „Бесами“ писатель тем не менее не отказывается от мечты осуществить после завершения романа замысел „Жития великого грешника“ в полном, неурезанном виде.
Систематические упоминания о романе „Бесы“ появляются в письмах Достоевского с февраля 1870 г. Замысел нового романа увлек писателя своей злободневностью и актуальностью. В письме к А. Н. Майкову от 12 (24) февраля 1870 г. Достоевский сближает задуманное им новое произведение об идеологическом убийстве с „Преступлением и наказанием“. „Сел за богатою идею, не про исполнение говорю, а про идею. Одна из тех идей, которые имеют несомненный эффект в публике. Вроде «Преступления и наказания», но еще ближе, еще насущнее к действительности и прямо касаются самого важного современного вопроса. Кончу к осени, не спешу и не тороплюсь. Постараюсь, чтоб осенью же и было напечатано. <…> Только уж слишком горячая тема. Никогда я не работал с таким наслаждением и с такой легкостию» (XXIX1, 107).
В письмах, относящихся к весне 1870 г., и в черновых записях этого периода отчетливо намечена острая „тенденциозность“ будущего романа-„памфлета“: „Теперь же, в настоящее время, я работаю одну вещь в «Русский вестник», кончу скоро. Я туда еще остался значительно должен. <…> (На вещь, которую я теперь пишу в „Русский вестник“, я сильно надеюсь, но не с художественной, а с тенденциозной стороны; хочется высказать несколько мыслей, хотя бы погибла при этом моя художественность. Но меня увлекает накопившееся в уме и сердце; пусть выйдет хоть памфлет, но я выскажусь. Надеюсь на успех“, — сообщает Достоевский Страхову 24 марта (5 апреля) 1870 г. И далее в этом же письме: „Нигилисты и западники требуют окончательной плети“ (XXIX1, 111–113).
Об открытой тенденциозности задуманного романа, входившей в его замысел, Достоевский упоминает и в других письмах этого времени: „Теперь я работаю в «Русский вестник». Я там задолжал и, отдав «Вечного мужа» в «Зарю», поставил себя там, в «Р<усском> в<естни>ке», в двусмысленное положение. Во что бы то ни было надо туда кончить то, что теперь пишу. Да и обещано мною им твердо, а в литературе я человек честный. То, что пишу, — вещь тенденциозная, хочется высказаться погорячее. (Вот завопят-то про меня нигилисты и западники, что ретроград!) Да черт с ними, а я до последнего слова выскажусь“ (письмо к А. Н. Майкову от 25 марта (6 апреля) 1870 г. — XXIX1, 116).
И через два месяца снова: „Пишу в «Русский вестник» с большим жаром и совершенно не могу угадать — что выйдет из этого? Никогда еще я не брал на себя подобной темы и в таком роде“ (письмо к Н. Н. Страхову от 28 мая (9 июня) 1870 г. — XXIX1, 126).
Однако увлечение Достоевского злободневностью и „тенденциозностью“ замысла, характерное для начального периода работы над „Бесами“, вскоре сменяется творческими сомнениями и тревогой. Надежды к осени закончить роман, развязаться с „Русским вестником“ и вернуться к заветной идее „Жития великого грешника“ не оправдались.[312]
„В настоящую минуту сижу над одной особенной работой, которую предназначаю в «Русский вестник», — жалуется Достоевский С. А. Ивановой 7 (19) мая 1870 г. — <…> Я комкаю листов в 25 то, что должно бы было, по крайней мере, занять 50 листов, — комкаю, чтоб кончить к сроку, и никак не могу сделать иначе, потому что ничего, кроме этого, и написать не могу в настоящую минуту, находясь вне России“ (XXIX1, 122–123).
Стремление преобразовать и углубить первоначальный замысел, найти новые сложные образы и форму изложения романа ощутимо в мартовских и апрельских черновых записях 1870 г. Окончательно оформится она в письмах и черновиках летнего периода и повлечет за собой коренную перестройку проблематики и композиции „Бесов“.
Находясь за границей, Достоевский был в курсе русской литературной жизни, внимательно следя за выходившими журналами. В его письмах конца 1860-х — начала 1870-х годов нередки упоминания и развернутые отзывы о новых произведениях Герцена, Тургенева, Писемского, Лескова. Особенно остро реагировал Достоевский на появление в печати произведений на тему, созвучную задуманным „Бесам“. Так, в письме к А. Н. Майкову от 18 (30) января 1871 г. дана интересная оценка антинигилистического романа Лескова „На ножах“, публиковавшегося в „Русском вестнике“ 1870–1871 гг. Действие романа происходит, как и в „Бесах“, в провинциальном городе. По мнению Достоевского, сюжет романа „На ножах“ и изображенные в нем нигилисты не отличаются художественной правдой и достоверностью. Исключение писатель делает лишь для двух образов — нигилистки Ванскок и священника, отца Евангела. „Много вранья, много черт знает чего, точно на луне происходит, — замечает писатель. — Нигилисты искажены до бездельничества, — но зато отдельные типы! Какова Ванскок! Ничего и никогда у Гоголя не было типичнее и вернее. Ведь я эту Ванскок видел, слышал сам, ведь я точно осязал ее! Удивительнейшее лицо! Если вымрет нигилизм начала шестидесятых годов — то эта фигура останется на вековечную память. Это гениально! А какой мастер он рисовать наших попиков! Каков отец Евангел!“ (XXIX1, 172).
Основная тема заграничных писем Достоевского — Россия и Европа. С нею связаны размышления писателя о самобытном, отличном от европейского, историческом пути развития России и действенных силах русского общества, о „верхнем слое“ и „почве“, о западниках и славянофилах, о либералах и нигилистах.
Уже ко времени работы над романом „Идиот“, на основе развития „почвеннических“ взглядов у Достоевскога складывается своеобразная историко-философская концепция Востока и Запада с ее главной идеей — особой ролью России, призванной объединить славянский мир и нравственно обновить духовно разлагающуюся Европу.
„И вообще, все понятия нравственные и цели русских — выше европейского мира. У нас больше непосредственной и благородной веры в добро как в христианство, а не как в буржуазное разрешение задачи о комфорте. Всему миру готовится великое обновление через русскую мысль (которая плотно спаяна с православием <…>) и это совершится в какое-нибудь столетие — вот моя страстная вера“, — писал Достоевский А. Н. Майкову еще 18 февраля (1 марта) 1868 г. (XXVIII2, 260).
Сквозь призму своей концепции России и „русского пути“ Достоевский преломлял, как показывают его письма, ту литературу, которую он читал в период работы над „Бесами“. Нужно назвать в связи с этим биографический очерк А. Станкевича „Т. Н. Грановский“ (1869), работу Н. Я. Данилевского „Россия и Европа“ (1869), книгу H. H. Страхова „Борьба с Западом в нашей литературе“ (1869–1871), „Литературные и житейские воспоминания“ И. С. Тургенева (1869), главы „Былого и дум“ А. И. Герцена (1869–1870), воспоминания В. И. Кельсиева „Пережитое и передуманное“ (1868) и т. д. — вплоть до журнальных статей о творчестве Толстого, Тургенева, Герцена, Полонского и до газетной хроники. О некоторых из этих источников речь пойдет далее.
Для понимания творческой атмосферы, в которой создавались „Бесы“, необходимо учитывать резко отрицательное отношение Достоевского к современной буржуазной Европе, усилившееся во время его длительного пребывания за границей и обостренное тоской по России. В свете отраженного в его письмах неприятия всего европейского в этот период[313] становятся понятными и враждебные выпады Достоевского по адресу русских западников, с которыми он расходился в понимании путей преобразования русского общества и на которых возлагал ответственность за порождение Нечаевых.
Ко времени работы над „Бесами“ относятся наиболее резкие высказывания Достоевского о Тургеневе и Белинском; отношение к Герцену было более сложным: он был в глазах Достоевского своеобразным „славянофильствующим западником“, разочаровавшимся в Европе и обратившим свои надежды на Россию. Выяснение отношения Достоевского к крупнейшим представителям „поколения 40-х годов“ существенно для понимания идейно-философской концепции и системы образов романа „Бесы“.
В 1867 г. крайне обострились идеологические расхождения между Достоевским и Тургеневым[314] в связи с выходом „Дыма“, в котором западнические симпатии Тургенева были заявлены в речах Потугина. В 1869 г. западническая программа Тургенева получила теоретическое обоснование в „Литературных и житейских воспоминаниях“, полемически направленных против славянофильских теорий. Концепциям самобытного, неевропейского пути исторического развития России Тургенев противопоставил здесь программу широкой европеизации страны, необходимости для нее дальнейшего претворения лучших достижений западной цивилизации.
Некоторые высказывания Тургенева в „Литературных и житейских воспоминаниях“, укреплявшие уже сложившееся у Достоевского представление о нем как об „европейце“-космополите и нигилисте, позднее были ядовито обыграны в записях к „Бесам“ и в самом романе. Приведем примеры. В очерке „По поводу «Отцов и детей»“ Тургенев пишет:
„…вероятно, многие из моих читателей удивятся, если я скажу им, что за исключением воззрений Базарова на художества, — я разделяю почти все его убеждения“. Далее писатель приводит слова „одной остроумной дамы“, назвавшей его „нигилистом“, и добавляет: „Не берусь возражать; быть может, эта дама и правду сказала“.[315]
Эти признания Тургенева неоднократно пародируются в заметках к „Бесам“ за 1870 г.: „Гр<ановский> соглашается наконец быть нигилистом и говорит: «Я нигилист». <…> Слухи о том, что Тургенев нигилист, и Княгиня еще больше закружилась“. „Великий писатель[316] был у Губернатора, но не поехал к Княгине сперва, чем довел ее до лихорадки. <…> Наконец приехал на вечер к Княгине. Просит прощения у Ст<удента> и заявляет ему, что он всегда был нигилистом“. „Великий поэт: «Я нигилист»“ (XI, 102, 113, 114).
Для Достоевского западники и нигилисты имеют общие, европейские истоки; нигилизм в России — явление чужеродное, не имеющее корней в национальной почве.
Изучение черновых материалов к роману позволяет прийти к выводу, что роль Тургенева в творческой истории романа „Бесы“ была более значительной, чем это обычно считалось до сих пор. Личность Тургенева, его идеология и творчество отразились в „Бесах“ не только в пародийном образе Кармазинова, но и в плане широкой идейной полемики с ним как с видным представителем „поколения 40-х годов“ об исторических судьбах России и Европы.
К периоду работы над „Бесами“ относятся резко враждебные высказывания Достоевского о Белинском в письмах и заметках к роману.
Написанная несколько ранее этого времени несохранившаяся статья Достоевского о Белинском (1867), очевидно, носила полемический характер. В 1869–1870 гг. Достоевский много размышлял о Белинском и „поколении 40-х годов“ в связи с работой над эпопеей „Житие великого грешника“, одна из частей которой, по замыслу писателя, посвящалась 1840-м годам. Уже после окончания романа „Бесы“ отношение Достоевского к Белинскому, с которым у писателя были связаны дорогие для него воспоминания литературной юности, становится более мягким, о чем свидетельствует „Дневник писателя“ за 1873, 1876 и 1877 гг.[317]
Резкие выпады против Белинского в подготовительных материалах к „Бесам“ обычно принадлежат славянофилу Шатову, ведущему полемику с Грановским (С. Т. Верховенским) или Нечаевым (П. Верховенским), и имеют ту же ярко выраженную антизападническую направленность, что и реплики против Грановского или Тургенева.
Возможно, что высказывания о Белинском в записных тетрадях и в тексте романа „Бесы“ полемичны по отношению к той оценке деятельности критика, которую дает Тургенев в „Литературных и житейских воспоминаниях“.
Белинский, по словам Тургенева, „был глубоко убежден в необходимости восприятия Россией всего выработанного Западом — для развития собственных ее сил, собственного ее значения. <…> Принимать результаты западной жизни, применять их к нашей, соображаясь с особенностями породы, истории, климата, — впрочем, относиться и к ним свободно, критически — вот каким образом могли мы, по его понятию, достигнуть наконец самобытности, которою он дорожил гораздо более, чем обыкновенно предполагают“[318]
В представлении Тургенева Белинский — „центральная натура“ России 1840-х годов, передовой русский деятель, кровно связанный с народом („…он всем существом своим стоял близко к сердцевине своего народа.“), чутко уловивший требования эпохи. Для Достоевского конца 1860 — начала 1870-х годов Белинский, как и другие представители „поколения 40-х годов“, — это западник и нигилист одновременно, оторванный от родной почвы.
Характерны в этом отношении февральские записи к „Бесам“ „Ш<атов> говорит о помещиках и семинаристах и о том, что Белинский, Грановский — просто ненавидели Россию. (NB. Подробнее и четче об ненависти к России).
Гр<ановский> (ему в ответ). «О, если б вы знали, как они любили Россию».
Ш<атов>: «Себя любили и про себя одних ныли»“ (XI, 75). И далее: „Я теперь понимаю, — утверждает Хроникер, — что говорил Ш<атов> об этой ненависти Белинских и всех наших западников к народу, и если они сами будут отрицать это, то ясно, что они не сознают этого. Это так и было: они думали, что ненавидят любя,[319] и так возвещали об себе. Они не стыдились даже своей крайней брезгливости к народу, когда с ним сталкивались в самом деле практически. (В теории-то они его любили.)“ (XI, 111).
26 февраля (10 марта) 1870 г. Достоевский просит H. H. Страхова выслать ему книгу А. В. Станкевича о Т. Н. Грановском. „Книжонка эта нужна мне как воздух и как можно скорее, как материал необходимейший для моего сочинения, — материал, без которого я ни за что не могу обойтись“ (XXIX1, 111). О книге Станкевича „Т. Н. Грановский“, вышедшей в Москве в 1869 г., Достоевский узнал из подробной рецензии H. H. Страхова, опубликованной в июльском номере журнала „Заря“ за 1869 г.
Тимофей Николаевич Грановский (1813–1855), известный русский либеральный историк-западник, друг Герцена, профессор Московского университета, явился основным реальным прототипом одного из ведущих действующих лиц романа, характеристика которого начала слагаться у автора уже на первом этапе работы, — Степана Трофимовича Верховенского. Рецензия Страхова послужила Достоевскому источником на ранней стадии разработки его образа в большей степени, чем сама книга Станкевича, прочтенная Достоевским позднее.[320]
Достоевский широко использует рецензию Страхова, набрасывая в начале февраля н. ст. 1870 г. (еще до того, как он обратился к Страхову с просьбой о присылке книги Станкевича) заметку „Т. Н. Грановский“, воссоздающую образ „чистого и идеального западника со всеми красотами“ Указанные здесь черты либерала-идеалиста 40-х годов получат в более поздних черновых записях к „Бесам“ свое дальнейшее раскрытие.
Характеризуя Т. Н. Грановского как родоначальника русского западничества, Страхов отмечает возвышенность и благородство личности историка; свойственное ему тяготение ко всему возвышенному и прекрасному; склонность к меланхолии, своеобразно сочетавшуюся в нем с блестящим остроумием и любовью к каламбуру; неспособность забывать потери и горести, потребность в чувствительных письменных излияниях, горькое сознание бесцельно прожитой жизни и стремлений найти забвение в картах и вине; жалобы на административные преследования и т. д.
Достоевский пародирует эти черты в своей заметке. Достаточно вспомнить следующие ее строки: „Всежизненная беспредметность и нетвердость во взглядах и чувствах, составлявшая прежде страдание, но теперь обратившаяся во вторую природу“; „Жаждет гонений и любит говорить о претерпенных им“; „Лил слезы там-то, тут-то“; „Плачет о всех женах — и поминутно жениться“, „Не могу примириться, вечно тоска“; „Умен и остроумен“ (XI, 65, 66) и др. Достоевский учел и замечание Страхова, что биография Грановского написана А. Станкевичем в духе панегирика. Подобным же образом выдержано жизнеописание героя Достоевского в первой главе романа, озаглавленной: „Вместо введения: несколько подробностей из биографии многочтимого Степана Трофимовича Верховенского“.
Достоевский близок Страхову не только в понимании сущности либерала-идеалиста 40-х годов, но и в оценке общественной деятельности Грановского, в определении исторических заслуг русского западничества, что также существенно для осмысления идейной проблематики „Бесов“. В представлении Страхова Грановский — ярко выраженный тип „чистого» западника с характерной для „людей 40-х годов“ отвлеченностью идей и понятий.
„Это был чистый западник, — замечает Страхов, — т. е. западник еще совершенно неопределенный, который одинаково сочувственным взглядом обнимал всю историю Европы, все ее жизненные явления <…> Итак, сочувствие всему прекрасному и великому, где бы и как бы оно ни являлось, есть единственная формула, в которую можно уложить направление Грановского. В этом смысле его нельзя было бы причислить ни к какой определенной партии — и его деятельность следовало бы признать одинаково полезной и плодотворной для всех направлении русской мысли“[321]
Типичный портрет „чистого“ либерала-идеалиста 40-х годов, по мнению Страхова, нарисован Н. А. Некрасовым в сценах „Медвежья охота“ и поэме „Саша“. Страхов приводит обширные выдержки из этих поэм, сопровождая их пространными комментариями.
Так, процитировав следующие известные строки из „Медвежьей охоты“:
Ты стоял перед отчизною
Честен мыслью, сердцем чист,
Воплощенной укоризною
Либерал-идеалист, —
Страхов заключает: „Эти верхогляды, жившие зря, люди беспутного житья, неспособные ни к какому реальному усилию, немощные и унылые, считали себя, однако же, в праве осыпать укоризнами свое отечество, для которого они были чужие. Так как они были честны мыслью и чисты сердцем <…> то они думали, что могут не только обличить грязь и нечистоту отдельных лиц, но даже поставить себя выше всей своей отчизны и служить для нее
воплощенной укоризною“.[322]
Свои размышления о герое поэмы „Саша“ Страхов заканчивает следующим образом: „Таковы были люди, которых породило у нас чистое западничество, которых оно отрывало от всякого дела и от понимания России.“ Это было очень печальное явление; страдания их были следствием того фальшивого положения, в котором они находились и из которого выйти они не могли, так как у них недоставало ума, чтобы понять это положение, и сердца, чтобы вырваться из него инстинктивным усилием. Не будем судить их строго, но не будем и принимать болезненное явление за что-то очень хорошее. Если они прошли, эти либералы-идеалисты, то можно только порадоваться“.
По поводу характеристики Грановского в „Медвежьей охоте“ Страхов пишет: „Повторяем, Грановский есть наилучший тип чистого западничества. Европейничанье хотя и произвело на него неизбежное влияние, но является в самом выгодном свете; отсюда понятно, почему так высоко ценят Грановского наши европофилы“.[323]
Для Страхова, и это существенно, современный нигилизм — порождение и неизбежное следствие западничества, хотя „чистые“ западники и стремятся всеми силами отмежеваться от своих „нечистых“ последователей. Современные западники, пишет Страхов, „стали отстаивать свою исходную точку — поклонение и подражание Западу и вместе отрицать все последствия, порожденные в нашем умственном мире этим поклонением“. На примере отношения демократического журнала „Дело“ (Страхов именует его журналом „настоящих нынешних западников“) к Грановскому критик приходит к выводу, что современные нигилисты отрицают заслуги своих „отцов“ — западников 40-х годов. „Итак, — пишет Страхов, — истые современные западники уже не сочувствуют Грановскому. Они, естественно, предпочитают ему Белинского и других, которые повели дальше то же самое дело. <…> — После Белинских, Добролюбовых, Писаревых напрасно нас убеждать, что можно до сих пор стоять на той точке чистого западничества, на которой стоял Грановский. У Грановского теперь не может быть последователей — и если все партии его более или менее хвалили, то в настоящую минуту, как мы видели, он одинаково чужд для всех партий“.[324]
Высказанные Страховым мысли о преемственной связи между западничеством и нигилизмом, об истоках современного нигилизма, являющегося, по мнению критика, закономерным и крайним развитием западничества, отчасти созвучны идейно-философской концепции романа.
В февральских записях 1870 г. Достоевский последовательно разрабатывает план задуманного им политического памфлета против нечаевщины. „Нечаевский“ мотив — убийство Шапошникова (Шатова) кружком нигилистов — постепенно обрастает в это время кровью и плотью. Политическая и любовная, нравственно-психологическая линии фабулы конкретизируются; испытываются разные способы установления связи между ними, уточняются характеристики персонажей и мотивы их поступков.
Главные герои многообразных февральских планов и набросков — Грановский (будущий С. Т. Верховенский), его сын (или племянник) Студент (впоследствии Петр Верховенский; в записях он часто именуется по фамилии своего прототипа Нечаевым), Княгиня (Варвара Петровна Ставрогина), Князь (Ставрогин), Шапошников (Шатов), Воспитанница (Дарья Павловна), Красавица (Лиза Тушина) Несколько позднее, но тоже в феврале, появляются Великий писатель (Кармазинов), капитан Картузов (Лебядкин), Хроникер.
Основные сюжетные схемы первоначальных планов таковы. К отцу (или дяде), либералу-идеалисту 40-х годов, живущему в доме своего старинного друга Княгини, приезжает Студент-нигилист, который быстро завоевывает влияние в светском обществе и в то же время тайно организует кружок нигилистов, занимающийся подрывной деятельностью. Об этом узнает Шапошников (Шатов), он собирается донести на нигилистов.
Политическая интрига (убийство Шатова) переплетается с любовной. Князь обесчестил и бросил Воспитанницу, сестру (или невесту) Шатова. Князь и Шатов ненавидят друг друга. Эту вражду ловко использует в своих провокационных целях Студент, чтобы, убив Шатова, грозящего нигилистам разоблачением, свалить вину на Князя. Побочная любовная линия — Князь, Красавица и Студент. Взбалмошная и капризная Красавица, невеста Князя, увлекается Студентом. В различных вариантах остается устойчивым мотив пощечины Шатова Князю или Князя Шатову.
В дальнейших февральских записях сюжетная схема, по-прежнему вращаясь вокруг убийства Шатова, несколько видоизменяется. Воспитанница — жена Грановского. Шатов и Князь соперничают из-за нее. Шатов узнает о тайной деятельности комитета нигилистов, занимающихся под руководством Студента распространением прокламаций и организацией поджогов. Нигилисты убивают Шатова, опасаясь его разоблачений, а подозрение в убийстве падает на Князя. По другому варианту Шатов — брат жены Грановского, ненавидит Князя и следит за сестрой (XI, 66–68).
В набросках плана, помеченных 16 и 18 февраля, повторяются уже знакомые нам сюжетные схемы политического убийства Шатова кружком нигилистов и любовное соперничество Шатова и Князя. Видоизменяется несколько любовная коллизия: Грановский — жених Воспитанницы, которая любит Шатова (по другому варианту — Князя). Студент расстраивает помолвку отца и сеет кругом интриги. Князь женится на Воспитаннице (XI, 88-101).
При всех сюжетных особенностях эти планы объединяет памфлетная направленность замысла. Главные герои памфлета — Грановский и его сын, Нечаев. Образ Князя играет в планах более второстепенную роль. Своеобразие и значительность образ этот начинает приобретать в записях второй половины февраля 1870 г.
Задумав роман как политический памфлет на западников и нигилистов, решая вопросы о причинах и истоках современного нилигизма, о взаимоотношениях представителей различных поколений современного общества („отцов“ и „детей“), Достоевский должен был обратиться к опыту своих литературных предшественников в этой области, в первую очередь к роману Тургенева „Отцы и дети“. Наряду с Тургеневым в черновых записях упоминаются прямо или косвенно имена Чернышевского, Писарева, Салтыкова-Щедрина и отчетливо звучит полемика с ними.
Отталкивание от проблематики романа „Отцы и дети“ особенно заметно на ранней стадии работы писателя над „Бесами“. Поколение „отцов“ представляет в романе Грановский, либерал-идеалист 1840-х годов, современник и единомышленник Белинского, Герцена и Тургенева, поколение „детей“ — сын Грановского — Студент-нигилист (он же Нечаев). В февральских записях 1870 г. уже подробно обрисовывается конфликт между отцом и сыном, причем Достоевский в каком то мере использует сюжетно-композиционную схему тургеневского романа (приезд нигилиста в дворянское имение, его общение и споры с местными „аристократишками“, поездка в губернский город и даже роман со светской женщиной (Красавицей)).
Подобно автору „Отцов и детей“, Достоевский стремится раскрыть своих героев прежде всего в идейных спорах и полемике; поэтому целые сцены написаны в виде диалогов, рисующих идеологические столкновения неославянофила, „почвенника“ Шатова с западником Грановским и нигилистом Студентом. О Шатове и его убеждениях говорится: „Ш<апошников>[325] — тип коренника. Его убеждения: славянофилы — барская затея. Нигилисты — дети помещиков. Никто не знает себя на Руси. Просмотрели Россию. Особенность свою познать не можем и к Западу самостоятельно отнестись не умеем. <…> Западников бранит“ (XI, 66). В ряде сцен Достоевский изображает споры отца с сыном.
Приведем некоторые примеры из февральских записей, свидетельствующие о сознательной ориентации Достоевского на роман „Отцы и дети“.
„Является Ст<удент> (для фальш<ивых> бумажек, прокламаций и троек). Обрадовал Ш<апошникова>. Смущает отца нигилизмом, насмешками, противоречиями. Прост, прям. Перестроить мир. <…> Ст<удент> в городе и в обществе (Базаров)“ (XI, 66–67).
Достоевский неоднократно возвращается в черновиках к сцене обеда у Княгини, во время которого должен обнаружиться нигилизм Студента: „Княгиня слыхала о нигилистах и видала (Писарев), но ей хотелось Базарова, и не для того, чтобы спорить или обращать того, а для того, чтоб из его же уст послушать его суждений (об искусстве, о дружбе) и поглядеть, как он будет ломаться à la Базаров“ (XI, 71).
В этой и последующих сценах, в идеологических спорах с отцом и Шатовым, вырисовываются нравственно-психологический облик Студента и его общественно-политическое credo Подобно тому как Грановский был в представлении Страхова и Достоевского „чистым“ западником по сравнению с своими последователями, так и Базаров по сравнению с Студентом — своеобразный „чистый“ нигилист, отвлеченный теоретик. Студент же обращает нигилистическую теорию 1860-х годов в беспощадную практику всеобщего разрушения и уничтожения.
„С этого (с разрушения), естественно, всякое дело должно начаться, — заявляет Студент, — я это знаю, а потому и начинаю. До конца мне дела нет, а знаю, что начинать нужно с этого, а прочее всё болтовня, и только растлевает и время берёт. <…> Чем скорее — тем лучше <…> (Прежде всего бога, родственность, семейство и проч.) Нужно всё разрушить, чтоб поставить новое здание, а подпирать подпорками старое здание — одно безобразие“ (XI, 78; ср. также с. 103–105).
Студент освобождает себя, как от ненужного хлама, не только от нравственных принципов и критериев, но также от всяких норм внешнего приличия. Он бессердечен, развязен, нагл и цинически груб в обращении с окружающими, не исключая отца.
„Ст<удент> неглуп, — разъясняет Хроникер, — но мешают ему, главное, презрение и высокомерие нигилистическое к людям. Знать действительности он не хочет. <…> Вопроса же о благородстве и подлости он и не ставит, как прочие нигилисты. Не до того ему и не до тонкостей. Дескать, надо действовать, и не понимая, что и деятель должен прежде всего, по крайней мере, хоть осмотреться“ (XI, 97–98).
Достоевский наделяет своего нигилиста также чертами хлестаковщины, благодаря чему образ снижается, предстает в пародийном плане. Особенно упорен писатель в намерении изобразить первоначальное „хлестаковское“ появление Студента. Приведем летние записи 1870 г.: „…NB. Приезд сына Ст<епана> Т<рофимови>ча (вроде Хлестакова — какие-нибудь гадкие, мелкие и смешные истории в городе)“ (XI, 200) или: „Между тем в городе, вроде Хлестакова, сын Ст<епана> Т<рофимови>ча. Мизерно, пошло и гадко. <…> Он расстраивает брак Ст<епана> Т<рофимови>ча, способствует клевете, маленькие комические скандальчики <…> всё по-прежнему, только выход хлестаковский“ (XI, 202). Это первоначальное „хлестаковское“ появление Петра Верховенского Достоевский сохранил и в окончательной редакции романа (см. сцену „конклава“ в гостиной у Варвары Петровны (ч. 1, гл. 5, „Премудрый змий“).
Итак, Студент ранних набросков к „Бесам“ — это нигилист самой грубой формации, из-под вульгарной маски которого проглядывают резко заостренные и окарикатуренные черты базаровщины.
Как известно, в 1862 г. Достоевский высоко оценил тургеневского героя, тонко уловив в нем высокое трагическое начало. Его характеристика Базарова в не дошедшем до нас письме к Тургеневу была сочувственно принята автором, а в „Зимних заметках о летних впечатлениях“ (1863) Достоевский вспомнил „беспокойного и тоскующего Базарова (признак великого сердца), несмотря на весь его нигилизм“ (см.: V, 59), противопоставив его как „нетипичного“ нигилиста „рядовым“ нигилистам круга „Современника“ и „Русского слова“.
Высказывания Достоевского о Базарове в период работы над „Бесами“ имеют определенную и характерную направленность. Достоевский ставит вопрос, насколько Базаров как тип нигилиста имеет реальное соответствие в современных представителях этого типа.
Интересно в этом отношении следующее рассуждение: „Базаров написан человеком сороковых годов и без ломания, а стало быть, без нарушения правды человек сороковых годов не мог написать Базарова.
— Чем же он изломан?
— На пьедестал поставлен, тем и изломан“ (XI, 72).
Иными словами: „человек сороковых годов“, т. е. Тургенев, идеализировал в Базарове тип нигилиста. Базаров окружен тем романтическим ореолом, который ассоциируется у Степана Трофимовича Верховенскго с Байроном, тогда как в резкости, грубости и ломании теперешних Базаровых проглядывает Ноздрев (ср.: XI, 192).
В результате Петр Верховенский предстает перед нами на страницах романа как своего рода сниженный и опошленный Базаров, лишенный его ума и „великого сердца“, но в то же время с непомерно раздутой „базаровщиной“.
Проблема столкновения поколений начинает играть ведущую роль уже в февральских записях 1870 г.
Намечая в разных планах сюжетный мотив убийства в политических целях, Достоевский тут же задумывается над той ролью, которую будет играть в романе Грановский: „Но при чем же Гр<ано>вский в этой истории? Он для встречи двух поколений всё одних и тех же западников, чистых, и нигилистов, а Ш<атов> новый человек“ (XI, 68).
Позднее, уже летом 1870 г., Достоевский следующим образом определит место Степана Трофимовича в идейно-философской концепции романа: „Без подробностей — сущность Степана Трофимовича в том, что он хоть и пошел на соглашение сначала с новыми идеями, но порвал в негодовании (пошел с котомкой) и один не поддался новым идеям и остался верен старому идеальному сумбуру (Европе, „Вестник Европы“, Корш). В Степане Трофимовиче выразить невозможность поворота назад к Белинскому и оставаться с одним европейничанием. «Прими все последствия, ибо неестественный для русского европеизм ведет к тому» — он же не понимает и хнычет“ (XI, 176).
Эта характеристика Степана Трофимовича близка к страховским оценкам Грановского как „чистого“ западника, не способного на компромиссы с „нечистыми“ последователями. Не только идейная рознь и взаимное непонимание, но и духовная преемственность, существующие между западниками „чистыми“ (т. е. поколением либералов-идеалистов 1840-х годов) и „нечистыми“ (т. е. современными Нечаевыми), моральная ответственность первых за грехи последних; западничество с характерным для него отрывом от русской „почвы“, народа, от коренных русских верований и традиций как причина появления нигилизма — таков комплекс „почвеннических“ идей, при помощи которых Достоевский своеобразно переосмысляет тургеневскую концепцию „отцов и детей“.
Следует отметить, что основное ядро концепции Достоевского, сложившейся в общих чертах на раннем этапе творческой истории романа, сохранилось в неизменном виде и далее, хотя связь с тургеневскими „Отцами и детьми“, ощутимая в февральских записях, постепенно ослабевает в ходе позднейшей творческой работы над романом.
Проблема поколений раскрывается в „Бесах“ прежде всего в исполненных острого драматизма отношениях отца и сына Верховенских, хотя к поколению „отцов“ принадлежат также Кармазинов и фон Лембке, а к поколению „детей“ — Николай Ставрогин и члены кружка нигилистов.
Идейно-философскую концепцию, положенную в основу „Бесов“, Достоевский разъяснял и комментировал несколько раз в письмах 1870–1873 гг. В письме от 10 февраля 1873 г., посланном наследнику А. А. Романову с отдельным изданием „Бесов“, Достоевский уже после выхода романа следующим образом определит общую его идейную направленность: „Это — почти исторический этюд, которым я желал объяснить возможность в нашем странном обществе таких чудовищных явлений, как нечаевское преступление. Взгляд мой состоит в том, что эти явления не случайность, не единичны. <…> Эти явления — прямое последствие вековой оторванности всего просвещения русского от родных и самобытных начал русской жизни. Даже самые талантливые представители нашего псевдоевропейского развития давным-давно уже пришли к убеждению о совершенной преступности для нас, русских, мечтать о своей самобытности. <…> А между тем главнейшие проповедники нашей национальной несамобытности с ужасом и первые отвернулись бы от нечаевского дела. Наши Белинские и Грановские не поверили бы, если б им сказали, что они прямые отцы Нечаева. Вот эту родственность и преемственность мысли, развившейся от отцов к детям, я и хотел выразить в произведении моем“ (XXIX1, 260).
Итак, Грановские и Белинские, т. е. русские западники 1840-х годов (в их числе, конечно, и Тургенев), — прямые отцы современных Нечаевых. В этом высказывании Достоевского содержится и определенный намек на роман Тургенева (в центре „Бесов“ — проблема „отцов и детей“), и полемика с его автором как представителем „поколения 1840-х годов“.
Среди разнообразных литературно-публицистических источников, привлекавших внимание Достоевского в период работы над „Бесами“ и существенных для понимания концепции романа и образа Петра Верховенского, следует рассмотреть некоторые произведения Герцена, рисующие его конфликт с русской „молодой эмиграцией“ Женевы конца 1860-х годов, который особенно обострился с выходом в свет брошюры А. А. Серно-Соловьевича „Наши домашние дела“ (1868).[326] Речь идет о статье Герцена „Еще раз Базаров“ (1869) и главе о молодой эмиграции из „Былого и дум“ (1870).[327]
Как известно, Герцен болезненно переживал свои разногласия с представителями русской революционной эмиграции и стремился найти пути для взаимопонимания и примирения с ними, ибо видел в них „своих“ — союзников в общей борьбе с самодержавием.
Характерно, что конфликт с „молодой эмиграцией“ Женевы Герцен неизменно воспринимал через призму романа Тургенева „Отцы и дети“. В конце 1860-х годов образ Базарова, сниженный до „базаровщины“, становится для Герцена синонимом всего того отрицательного, что он видел в молодых русских революционерах новой для него формации. В ряде писем Герцена 1868–1869 гг. последние неизменно именуются Базаровыми.
В статье „Еще раз Базаров“, навеянной чтением статьи Писарева „Базаров“, Герцена привлекает не столько подлинный тургеневский герой, сколько Базаров в интерпретации Писарева.[328] Герцен выделяет и утрирует в писаревской характеристике Базарова прежде всего такие черты „базаровщины“, как черствость, эгоизм, беспричинные резкость и грубость, повышенное самолюбие и самомнение, непризнание заслуг своих предшественников, поверхностное образование и т. д.
Комментаторы Герцена справедливо отметили, что писаревский Базаров, как предельное воплощение нигилизма, явился для Герцена лишь поводом для острой полемики с конкретными представителями „молодой эмиграции“.[329]
Особенно резкие возражения у Герцена вызвали суждения Писарева о генеалогии Базаровых и их отношении к своим „литературным отцам“ — Онегину, Печорину, Рудину, Бельтову — так называемым „лишним людям“, общественную бесполезность которых Герцен — в отличие от Писарева — отрицал.
Характеризуя в „Былом и думах“ молодую революционную эмиграцию, Герцен снова выделяет в ее представителях черты „базаровщины“. Наиболее „свирепых“ и „шершавых“ из них Герцен называет „Собакевичами и Ноздревыми нигилизма“, а также „дантистами нигилизма и базаровской беспардонной вольницы“.[330] Попутно он подчеркивает, как и в статье „Еще раз Базаров“, что в его словах „нет ни малейшего желания бросить камень ни в молодое поколение, ни в нигилизм <…> Наши Собакевичи нигилизма не составляют сильнейшего выражения их, а представляют их чересчурную крайность. <…> Заносчивые юноши, о которых идет речь, заслуживают изучения, потому что и они выражают временный тип, очень определенно вышедший, очень часто повторявшийся, переходную форму болезни нашего развития из прежнего застоя“.[331]
Крайние, уродливые формы нигилизма, поясняет Герцен, являются своеобразным выражением протеста молодого поколения против старого, узкого, давящего мира. „Отрешенная от обыкновенных форм общежительства“ молодая личность как бы заявляет представителям старшего поколения: „Вы лицемеры — мы будем циниками; вы были нравственны на словах — мы будем на словах злодеями; вы были учтивы с высшими и грубы с низшими — мы будем грубы со всеми; вы кланяетесь, не уважая, — мы будем толкаться, не извиняясь; у вас чувство достоинства было в одном приличии и внешней чести — мы за честь себе поставим попрание всех приличий и презрение всех points d'honneur'ов.[332]
Герценовский портрет „базароида“ в „Былом и думах“ имеет разительное сходство с Петром Верховенским, которого без преувеличения можно отнести к „Собакевичам нигилизма“, к „дантистам нигилизма“ и представителям „базаровской беспардонной вольницы“. Это сходство не случайно. Конфликт между „отцами“ и „детьми“ русской эмиграции конца 1860-х годов, резкие отзывы Герцена о ее молодых представителях — все это могло дать Достоевскому богатый материал для его романа, тем более что он был в курсе этого конфликта. Он читал, в частности, упоминавшуюся выше главу о „молодой эмиграции“ из „Былого и дум“, которая впервые была опубликована в „Сборнике посмертных произведений Герцена“ (Женева, 1870) На этот счет есть прямое указание в самом тексте „Бесов“. В главе „Петр Степанович в хлопотах“ (ч 2, гл. 6) вскользь говорится об уплывшем на Маркизские острова кадете, „о котором упоминает с таким веселым юмором Герцен в одном из своих сочинений“ (см. выше, с. 326). Достоевский имеет в виду рассказ Герцена о П. А. Бахметьеве в главе „Былого и дум“ о „молодой эмиграции“. По всей вероятности, Достоевский был знаком и со статьей „Еще раз Базаров“, напечатанной в „Полярной звезде на 1869 год“, так как регулярно читал за границей издания Вольной русской печати.
И в образе Петра Верховенского Достоевский не столько повторил черты тургеневского Базарова, сколько дал свою интерпретацию эпигонов этого персонажа, в которых „базаровщина“ получила уродливо однобокое развитие (ср. с образом герценовского „базароида“). Вот почему для понимания той концепции поколений, которая дана в „Бесах“ (идейная рознь и идейная преемственность между поколением западников 40-х и нигилистами 60-х годов), представляют несомненный интерес — в широком идеологическом плане — те исполненные острого драматизма отношения, которые сложились в конце 60-х годов между видным западником 40-х годов и признанным вождем нигилистов Герценом, с одной стороны, и молодой русской революционной эмиграцией с другой; отношения, которые сам Герцен во многом воспринял через призму романа „Отцы и дети“.[333]
С февраля до конца весны 1870 г. главным стержнем романа, объединяющим пестрые внешние события, продолжает оставаться памфлет на либералов-западников и современных Нечаевых. Достоевский развивает и углубляет его путем тщательной разработки диалогических сцен, изображающих идейные споры Грановского, Князя, Шатова, Студента-нигилиста на политические и религиозно-философские темы. Памфлет оживляется занимательным и запутанным сюжетом с множеством действующих лиц, происшествий, скандалов, политических и любовных интриг (неудавшаяся помолвка или женитьба Грановского, сопровождаемая сплетнями и анонимными письмами; сложные отношения Князя с Воспитанницей и Красавицей и его любовное соперничество на этой почве с Грановским и Шатовым; подпольная деятельность Студента, прокламации, поджоги, убийство Шатова и т. д.).
Однако уже со второй половины февраля 1870 г. форма политического памфлета перестает удовлетворять писателя. Об этом свидетельствуют некоторые черновые записи.
Фигура Хроникера-рассказчика, своеобразного летописца необычайных губернских происшествий, появляется уже в февральских записях („Систему же я принял ХРОНИКИ“ — XI, 92). Писатель, однако, долго не может найти героя, который явился бы сюжетным центром повествования. Сначала подобная роль предназначалась Грановскому с его историей неудавшейся помолвки или женитьбы (см., например, запись от 18 февраля н. ст. 1870 г.: „Роман имеет вид поэмы о том, как хотел жениться и не женился Гр<ановский>“ — XI, 92).
Во второй половине февраля Достоевский делает попытку поставить в центре романа Студента (см. записи: „СТ<УДЕНТ> В ФОРМЕ «ГЕРОЯ НАШЕГО ВРЕМЕНИ»“ и „…потом всё связать с сыном и с отношениями Гр<ановско>го к сыну (всё от него — как от «Героя н<ашего> времени»)“) (XI, 115). Как показывают эти записи, Достоевский ориентируется на форму „Героя нашего времени“, где история главного персонажа связывает ряд новелл в единое органическое целое. Вскоре Достоевский, однако, отказывается от этого намерения, справедливо усомнившись в способности своего хлестаковствующего нигилиста занять в романе место, подобное тому, которое занимает Печорин.
Во второй половине февраля 1870 г. писатель приходит к решению ввести в роман „истинно русского“ героя, человека „почвы“, которого можно было бы противопоставить космополитам-западникам, „чистым“ и „нечистым“, т. е. нигилистам. Реальным прототипом такого героя становится крестьянин-старообрядец Константин Ефимович Голубов. О нем Достоевский писал А. Н. Майкову еще в декабре 1868 г.: „А знаете ли, кто новые русские люди? Вот тот мужик, бывший раскольник <…>, о котором напечатана статья с выписками в июньском[334] номере «Русского вестника». Это не тип грядущего русского человека, но, уж конечно, один из грядущих русских людей“ (XXVIII2, 328).
Личность К. Е. Голубова и особенно его идеи, сыгравшие заметную роль в творческой истории „Бесов“, заслуживают специального внимания. В период приблизительно со второй половины февраля до 10 апреля н. ст. 1870 г. Голубов даже фигурирует в черновых записях к „Бесам“ как самостоятельный персонаж — тот „новый человек“, религиозно-нравственные идеи которого оказывают большое влияние на Шатова и Князя. Достоевский нигде не дает развернутой характеристики этого персонажа, и относящиеся к Голубову записи являются в основном изложением его учения. Запись от 26 февраля н. ст. 1870 г. намечает даже определенные взаимоотношения между Голубовым и Нечаевым: „Нечаев. Приехал тоже устроить дело с Голубовым насчет тайной вольной старообрядческой типографии“ (XI, 113). В данном случае Достоевский намекает на реальные сношения „лондонских пропагандистов“ со старообрядцами. Как известно, Н. П. Огарев и другие представители лондонской революционной эмиграции поддерживали старообрядцев, так как видели в них своеобразную оппозицию официальному православию и русскому самодержавию. Позднее, когда Достоевский отказался от намерения ввести Голубова в роман в качестве самостоятельного персонажа, выразителями идей Голубова становятся в значительной мере Шатов[335] и особенно Князь.
В 1860-е гг. К. Е. Голубов издавал в Пруссии, в Иоганнесбурге, под руководством своего учителя инока Павла (прозванного Прусским; 1821–1895) русские старообрядческие книги и журнал „Истина“, в котором публиковались в основном сочинения самого Голубова. В 1868 г. Павел Прусский и Голубов вернулись в Россию, присоединившись к официальной православной церкви.
Голубов, не получивший систематического образования, был своеобразным философом-самоучкой. С его учением Достоевского познакомила статья Н. Субботина „Русская старообрядческая литература“, опубликованная в июльской и августовской книжках „Русского вестника“ 1868 г.
Учение Голубова о нравственных обязанностях человека изложено в его статьях „Живот мира“, „Истинное благо“, „Плод жизни“, „Образованность“ и в переписке с Н. П. Огаревым („Частные письма об общем вопросе“).
Сущность нравственных обязанностей человека, согласно Голубову, состоит в „самоуправлении“, или „самостеснении“, как разумном проявлении правильно понимаемой свободы. „Самостеснение“, по мысли Голубова, удерживает человека от свойственного ему стремления к крайностям в различных областях умственной, нравственной и общественной жизни (безверие, суеверие, разврат, аскетизм, деспотизм и т. д.). „Свобода истинная без умеренности не бывает. Несамостеснительная свобода есть бесчиние, а не свобода“, — утверждает Голубов. В этом „самостеснении“, т. е. в сознательном, разумном ограничении своей личной свободы, человек должен руководствоваться, по мнению Голубова, знанием и опытом православия, в то время как западные вероучения располагают человека к увлечениям крайностями. „Правоверие разъясняет, — пишет Голубов, — что мое благо заключено в иных благе (это не общинновладение нелепое), что если я раб, должен работать господину, как себе; если я господин, должен заботиться о рабе, как о себе. Оно всех объединяет смирением и любовью“.[336] „Истинное благо, — рассуждает далее Голубов, — заключено в нашей совести: царство божие внутри нас есть <…>. Без сознания о присущии <…> (внутри нас) истинного блага мы нигде в окрестности нас не сыщем его, но только ложные блага“.[337]
Особенный интерес представляют „Частные письма об общем вопросе“, в которых Голубов полемизирует с „многоуважаемым“, „сердечно-любимым Николаем Платоновичем“ (Огаревым) по вопросам общественно-политического и религиозно-философского характера. Огарев лично переписывался с Голубовым и знакомил его с современными философскими и социальными учениями.
Основная тема полемики между Голубовым и Огаревым причины общественного неравенства и пути его уничтожения. В противоположность своему оппоненту Голубов отрицает как социальные причины неравенства, так и радикальные пути его устранения. Истоки „зла всемирного“ Голубов видит в „злонравственности“ и „безмерной разъединенности людей“. Свободе „внешней“, „материальной“, он противопоставляет свободу „внутреннюю“ и полагает, что „от нравственности все благополучие зависит“, сама же нравственность — „от правопонимания (от правоверия)“, т. е. православия.[338] „Правоверие“ с его „уничтожением пристрастий и самостеснительным свободным воздержанием“ — вот, по Голубову, путь к достижению общественного благосостояния.
Огарев в ответном письме оспаривает мысль, будто народное благополучие, экономическое и социальное, зависит от доброй нравственности, а нравственность — от православия. Он утверждает, что „общественное развитие не может идти от религиозного начала к осуществлению социального экономического содержания“ и что „социальный вопрос, лишенный философского справедливого понимания, не только не пойдет в ход, а убьет сам себя“.[339]
Диалог православного мыслителя Голубова с „умным оппонентом“ — атеистом и социалистом Огаревым — явился одним из источников романа, сыграв существенную роль в становлении и генезисе образа Ставрогина.
Во второй половине февраля 1870 г начинает заметно преображаться — под влиянием религиозно-нравственных идей Голубова — прежде безликий Князь. Достоевский делает попытку превратить его в „нового человека“, остро ощутившего свою оторванность от „почвы“, народа и желающего преодолеть ее путем упорного труда. В одной из записей этого времени Князь и Воспитанница предстают как „новые люди, выдержавшие искушение и решающиеся начать новую, обновленную жизнь“ (XI, 98).
Именно поисками героя, который смог бы противопоставить нигилистам свою позитивную программу, продиктована и последующая запись, в которой содержится переоценка всех персонажей романа: „Очертить завтра все лица, т. е. Князь и Воспитанница, — скромный идеал и настоящие хорошие люди. Гр<ановски>й не настоящий идеал, отживший, самосбивающийся, гордящийся, карикатурный. Ш<атов> беспокойный, продукт книги, столкнувшийся с действительностью, уверовавший страстно и не знающий, что делать. Много красоты. И т. д., всякому свой эпитет, а главное — о Князе. Крупные две-три черты. И, уж конечно, он не идеал, ибо ревнив, упрям, горд и настойчив, молчалив и болезнен, т. е. грустен (трагичен, много сомнений). <…> презирает атеистов до озлобления, верит озлобленно. В мужики и в раскольники хочет идти. Управляет имениями <…> В объяснении с Ш<атовым> он совершенно объясняет свой взгляд на вещи и людей: буду простым, честным и новым человеком (?). Ужасает Ш<атова> пылкостью и затаенным огнем души и затаенными язвами, от долгого дикого и угрюмого молчания. Может на всё решиться — такие люди у нас есть. <…> Он в высшей степени гражданин. (Он вовсе не хочет быть только простым и добрым семьянином)“ (XI, 99-101).
Своим сложным психологическим обликом Князь процитированной записи напоминает Идиота черновых редакций и отчасти позднего Ставрогина. В характеристике Князя снова повторяются черты, необходимые, по мнению Достоевского, для „нового человека“ (стремление сблизиться с „почвой“, народом, выразившееся в фразе: „В мужики и в раскольники хочет идти“, желание трудиться).
Одновременно Достоевский остро ощущает недостаток подлинного трагизма в задуманном им романе. Характерна в этом отношении запись второй половины февраля 1870 г.: „Где же трагизм?“, за которой следует перечень трагических моментов и ситуаций в романе: „КНЯЗЬ ВЛЮБЛЕН БЕЗНАДЕЖНО И ОТЧАЯННО (до преступления) (здесь трагизм, и в том трагизм, что новые люди). Воспитанница влюблена в Ш<атова>, который женат (<…> лицо трагическое и высокохристианское). Князь ненавидит всё и всех и под конец сходится с Нечаев<ым> чтоб убить Ш<атова>“ (XI, 115–116).
В дальнейших записях Достоевский стремится раскрыть трагизм Князя как „нового человека“. Трагизм этот, по мысли писателя, заключается прежде всего в духовных сомнениях и исканиях Князя, испытавшего на себе воздействие идей Нечаева и Голубова. Князь отказывается от наследства и готовится „идти в бедность, в труд“. „Ищет правду; нашел правду в идеале России и христианства. <…> Христианское смирение и самоосуждение“ (XI, 116).
В последующих записях уже отчетливо вырисовывается ведущая роль Голубова в духовном перерождении Князя. Согласно одной из записей, относящейся, по-видимому, к концу февраля 1870 г., Князь приезжает из-за границы, исполненный глубоких нравственных исканий. Его программа: „Быть новыми людьми, начать переработку в самих себя. «Я не гений, но я, однако же, выдумал новую вещь, которую никто, кроме меня, на Руси не выдумывал: самоисправление»“ (XI, 117).[340]
В последних февральских записях 1870 г. образ Князя неожиданно меняется, как будто писатель задался целью сделать своего героя еще более загадочным и сложным. Теперь Князь приобретает черты скептика, сладострастника, Дон-Жуана и „изящного Ноздрева“, делающего „ужасно много штук, и благородных, и пакостных“. Однако этот внешне пустой и легкомысленный человек, занятый, как думают, „одною игрою жизнию“, неожиданно оказывается „глубже всех“: „он-то вдруг и застреливается, между делом слушает Голубова (один раз)“ (XI, 119). Чтобы раскрыть сложную борьбу идей, происходящую в душе Князя, Достоевский ставит его между Голубовым и Нечаевым, показывает его тяготение к тому и другому. Характерны в этом отношении черновые варианты, намечающие возможные взаимоотношения между Князем и Нечаевым:
1) Нечаев втягивает Князя в убийство и делает его убийцей Шатова.
2) Князь сильнее Нечаева и разоблачает его.
3) Князь готов уже стать убийцей Шатова под влиянием Нечаева, но убийство случайно совершается без него. Князь поражен, раскаивается и доносит на себя (XI, 124).
В дальнейшем Достоевский снова возвращается к варианту образа Князя, осознавшего под влиянием Голубова свою оторванность от народа и стремящегося к духовному возрождению: „Вообще он (Князь. — Ред.) убеждается, что быть честным и особенно новым человеком не так легко, что тут мало одного энтузиазма, что и объявляет Воспитаннице, когда предписывает ей под конец условия. «Я новым человеком не буду, я слишком неоригинален, — говорит он, — но я нашел наконец несколько драгоценных идей и держусь их. Но прежде всякого возрождения и воскресения — самообладание…» <…>. «Я, — говорит он, — прежде судил нигилизм и был врагом его ожесточенным, а теперь вижу, что и всех виноватее и всех хуже мы, баре, оторванные от почвы, и потому мы, мы прежде всех переродиться должны; мы главная гниль, на нас главное проклятие и из нас всё произошло»“ (XI, 126).
В мартовских записях, датированных самим писателем, образ Князя продолжает усложняться и варьироваться, о чем свидетельствуют заголовки: „Окончательное“, „Последний образ Князя“.
Характерная особенность этих записей — постепенное усиление трагического звучания образа Князя, оказавшегося неспособным к подлинному нравственному возрождению. Именно в этом направлении идут творческие искания Достоевского, ощутившего отсутствие в романе подлинно трагического героя.
В записи от 7 марта н. ст. 1870 г. Князь рисуется как „развратнейший человек и высокомерный аристократ“, враг освобождения крестьян. Он, подобно Раскольникову, человек идеи, которая, „уже раз поселившись в натуре“, требует „и немедленного приложения к делу“. Далее повторяются уже известные из предыдущих набросков черты характеристики Князя (он возвращается в город с твердым намерением стать „новым человеком“, собирается отказаться от наследства и жениться на Воспитаннице, „ищет укрепиться в убеждениях“ у Шатова, Голубова и Нечаева, наконец, „укрепляется в идеях Голубова“, суть которых — „смирение и самообладание и что бог и царство небесное внутри нас, в самообладании, и свобода тут же“ и т. д. (XI, 130–131). В итоге (см. „Окончательное“) оказывается, что Князь не имеет „особенных идей“. Он осознал свою оторванность от почвы и хочет стать новым человеком. „Льнет к Голубову“. Неожиданно застреливается. В предсмертном письме следующим образом мотивирует самоубийство: „Я открыл глаза и слишком много увидел и — не вынес, что мы без почвы“ (XI, 132).
В приведенной записи уже отчетливо поставлена проблема веры-безверия Князя, придающая трагическую двойственность его духовному строю. Неспособность к полной вере вследствие оторванности от народа, от его коренных верований и преданий обусловливает, по мысли Достоевского трагическую гибель героя. „— Да я ведь в бога не верю, — говорит он. Ш<атов> объясняет ему, что космополит и не может верить в бога — Быть на почве, быть с своим народом — значит веровать, что через этот-то именно народ и спасется всё человечество, и окончательная идея будет внесена в мир, и царство небесное в нем“ (XI, 132).
В наброске, озаглавленном „Последний образ Князя“ и помеченном 11 марта, в основном повторяется — в более сжатой форме — предыдущая характеристика Князя. Достоевский снова подчеркивает духовную раздвоенность Князя, мечущегося между верой и безверием, неспособного преодолеть разрыв с „почвой“. В результате — трагический финал Князя. Он „объявляет условия“ Воспитаннице. „Они состоят в том, что отныне он русский человек и что надо верить даже в то, что сказано им у Голубова (что Россия и русская мысль спасет человечество)“. Воспитаннице говорит: „«Мы пойдем одни», Голубову: «Не верю» — доносит и застреливается“ (XI, 133–134).
Обобщенная характеристика Князя набросана 15 марта 1870 г. Это, как и прежде, интеллигент, утративший кровные связи с „почвой“, русским народом, остро осознавший свою трагическую изолированность, но неспособный к духовному возрождению. „Князь — человек, которому становится скучно. Плод века русского. Он свысока и умеет быть сам по себе, т. е. уклониться и от бар, и от западников, и от нигилистов, и от Голубова (но вопрос остается для него — что же он сам такое? Ответ на него: ничто). У него много ума, чтоб сознаться, что он и в самом деле не русский. Он отделывается мыслью, что не находит надобности быть русским, но когда ему доказывают нелепость того, что он сказал, он уклоняется в фразу — что он сам по себе. Так как он вне всяких партий, то может совершенно беспристрастно всё разглядеть и всех выслушать (оставаясь сам свысока). Он приглядывается очень к Нечаеву и к Голубову и судит Гр<ановско>го. Но он натура высокая, и быть ничем — его не удовлетворяет и мучит. Сам в себе не находит никаких оснований, и ему скучно“ (XI, 134). Характеристика заканчивается фразой: „Мысль же автора: выставить человека, который сознал, что ему недостает почвы“ (XI, 135).
Запись от 29 марта (10 апреля) 1870 г. намечает существенное изменение образа Князя и его роли в общей структуре романа, приближая их к окончательной завершающей формации. Трижды повторенная запись: „Голубова не надо“, „Без Голубова“ и снова: „Голубова не надо“ — как бы кладет начало новому повороту в творческой истории „Бесов“.
Положительный герой типа Голубова в центре романа, лишенный трагических противоречий, уже не удовлетворяет Достоевского. На передний план выдвигается излюбленный герой писателя — идеолог, бунтарь и индивидуалист, человек сложной душевной организации и трагической судьбы. Князь перестает быть послушным учеником Голубова, способным лишь усваивать с энтузиазмом идеи своего учителя, но сам становится на недосягаемую для других персонажей интеллектуальную высоту, поражая Шатова мощью и грандиозностью своих философских построений. „Выходит так, что главный герой романа Князь. Он с Ш<атовым> сходится, воспламеняет его до энтузиазма, а сам не верит. Ко всему приглядывается и остается равнодушен даже к убийству Ш<атова>, о котором знает. NB Остается задачей: действительно ли он серьезно говорил с Ш<атовым> и сам воспламенялся. Ш<атов> подбивал его действовать. Князь слушал скептически и говорит: «Я не верую. Я только так». Написал даже об этом Ш<атову> письмо“ (XI, 135).
Из этой характеристики Князя к позднему Ставрогину перейдут некоторые психологические черты и биографические детали (насилие над девочкой, предложение Воспитаннице „записаться“ в граждане кантона Ури, самоубийство и предсмертное письмо).
Новая характеристика Князя заканчивается следующим обобщением: „ИТАК, ВЕСЬ ПАФОС РОМАНА В КНЯЗЕ, он герой. Всё остальное движется около него, как калейдоскоп. Он заменяет Голубова. Безмерной высоты“ (XI, 136).
В майских записях 1870 г. образ Князя не претерпевает значительных изменений и вырисовывается в соответствии с творческим замыслом писателя, определившемся 29 марта (10 апреля) 1870 г.
В разделе, озаглавленном „Общий план романа“, Достоевский намечает специальную главу „Анализ“. Здесь Хроникер должен сделать „по смерти Князя“ разбор его загадочного характера, „говоря, что это был человек сильный, хищный, запутавшийся в убеждениях и из гордости бесконечной желавший и могший убедиться только в том, что вполне ясно <…> Любопытно, что он так глубоко мог понять сущность Руси, когда объяснял ее и воспламенял этим Ш<атова>, но еще любопытнее и непонятнее то, что он, стало быть, ничему этому не верил“ (XI, 149). Загадочное поведение Князя и его неожиданную смерть Хроникер отказывается объяснить сумасшествием и утверждает, что видит в поведении Князя „сильнейшую логическую последовательность (т. е. оторванность от почвы, некуда деться, скучно, думал воскресить себя любовью, впрочем не очень, даже к Нечаеву приглядывался и застрелился)“. „А над Ш<атовым>, — добавляет Хроникер, — может, сквозь слезы кровавые смеялся, когда поджигал и воспламенял его развитием всеславянского учения“ (XI, 151–152).
Так творческие искания Достоевского весной 1870 г. подготовили совершившийся летом 1870 г. коренной перелом в творческой истории романа, в результате которого политический памфлет соединился с романом-трагедией, а центральным персонажем „Бесов“ стал Ставрогин.
По первоначальному обязательству Достоевский должен был представить Каткову значительную часть романа уже в июне 1870 г. с тем, чтобы с осени этого года уже можно было начать его печатать. В дальнейшем сроки, связанные с завершением работы над романом, постепенно отодвигаются. В письме к С. А. Ивановой от 2 (14) июля 1870 г. Достоевский предполагает закончить и выслать первую часть „Бесов“ в конце августа — сентябре 1870 г.; вторую — к декабрю этого же года и третью — в феврале 1871 г. Начало публикации романа теперь уже переносится на январь 1871 г.
Однако в процессе работы Достоевский ощущал все более и более возраставшие трудности, на которые он неоднократно жаловался друзьям в письмах второй половины 1870 г. По собственному признанию писателя, никогда никакая вещь не стоила ему большего труда. Особенно тяжело давалась первая часть романа, которую Достоевский много раз переделывал вплоть до осени 1870 г. „Весь год я только рвал и переиначивал, — сообщает он H. H. Страхову 2 (14) декабря 1870 г. — Я исписал такие груды бумаги, что потерял даже систему для справок с записанным. Не менее 10 раз я изменял весь план и писал всю первую часть снова.[341] Два-три месяца назад я был в отчаянии. Наконец всё создалось разом и уже не может быть изменено, но будет 30 или 35 листов“ (XXIX1, 151).
Из писем Достоевского выясняются время и сущность перелома, наступившего в творческой истории „Бесов“ летом 1870 г. и приведшего к коренной переделке романа.
В письме к племяннице С. А. Ивановой от 17 (29) августа 1870 г. вопрос этот освещен следующим образом: „Роман, который я писал, был большой, очень оригинальный, но мысль несколько нового для меня разряда, нужно было очень много самонадеянности, чтоб с ней справиться. Но я не справился и лопнул. Работа шла вяло, я чувствовал, что есть капитальный недостаток в целом, но какой именно — не мог угадать. В июле <…> я заболел целым рядом припадков падучей (каждую неделю). Они до того меня расстроили, что уже и думать о работе я не мог целый месяц, да и опасно было. И вот две недели назад, принявшись опять за работу, я вдруг разом увидал, в чем у меня хромало и в чем у меня ошибка, при этом сам собою, по вдохновению, представился в полной стройности новый план романа. Всё надо было изменить радикально; не думая нимало, я перечеркнул всё написанное (листов до 15 вообще говоря) и принялся вновь с 1-й страницы. Вся работа всего года уничтожена“ (XXIX1, 136).
Через месяц, 19 сентября (1 октября) 1870 г., Достоевский пишет M. H. Каткову: „Я работал всё лето из всех сил и опять, оказывается, обманул Вас, то есть не прислал до сих пор ничего. Но мне всё не удавалось. У меня до 15 печатных листов было написано, но я два раза переменял план (не мысль, а план) и два раза садился за перекройку и переделку сначала. Но теперь всё установилось. Для меня этот роман слишком многое составляет. Он будет в 30 листов и в трех больших частях. Через две недели по получении этого письма редакция «Русского вестника» получит два первые эпизода 1-й части, то есть половину ее, а к 15 ноября и всю 1-ю часть (от 10 до 12 листов). Затем уже доставка не замедлит. Из написанных 15 листов наверно двенадцать войдут в новую редакцию романа. <…> Таким образом, ранее января будущего года нельзя начать печатать“ (XXIX1, 139–140).
Дополнительные сведения о переломе в творческой истории „Бесов“ содержит письмо к Каткову от 8 (20) октября 1870 г. Писатель разъясняет здесь замысел „Бесов“ и сообщает, что „одним из числа крупнейших происшествий“ романа является „известное в Москве убийство Нечаевым Иванова“, хотя „ни Нечаева, ни Иванова, ни обстоятельств того убийства“ он не знает, „кроме как из газет“. Далее Достоевский предостерегает от попыток отождествлять Петра Верховенского с реальным Нечаевым, „…мой Петр Верховенский, — замечает писатель, — может нисколько не походить на Нечаева; но мне кажется, что в пораженном уме моем создалось воображением то лицо, тот тип, который соответствует этому злодейству“. Чрезвычайно интересна в этом письме авторская характеристика образов Петра Верховенского и Ставрогина, дающая ключ к пониманию сущности совершившейся летом 1870 г. переработки романа. Достоевский объясняет, почему Петр Верховенский не стал главным героем романа. „Без сомнения, — замечает он, — небесполезно выставить такого человека; но он один не соблазнил бы меня. По-моему, эти жалкие уродства не стоят литературы. К собственному моему удивлению, это лицо наполовину выходит у меня лицом комическим. И потому, несмотря на то, что все это происшествие занимает один из первых планов романа, оно, тем не менее, — только аксессуар и обстановка действий другого лица, которое действительно могло бы назваться главным лицом романа. Это другое лицо (Николай Ставрогин) — тоже мрачное лицо, тоже злодей. Но мне кажется, что это лицо — трагическое, хотя многие наверно скажут по прочтении: «Что это такое?» Я сел за поэму об этом лице потому, что слишком давно уже хочу изобразить его. По моему мнению, это и русское и типическое лицо. Мне очень, очень будет грустно, если оно у меня не удастся. Еще грустнее будет, если услышу приговор, что лицо ходульное. Я из сердца взял его. Конечно, это характер, редко являющийся во всей своей типичности, но это характер русский (известного слоя общества). <…> Что-то говорит мне, что я с этим характером справлюсь. <…> Замечу одно: весь этот характер записан у меня сценами, действием, а не рассуждениями; стало быть, есть надежда, что выйдет лицо. <…> Но не всё будут мрачные лица; будут и светлые. Вообще боюсь, что многое не по моим силам. В первый раз, например, хочу прикоснуться к одному разряду лиц, еще мало тронутых литературой. Идеалом такого лица беру Тихона Задонского. Это тоже Святитель, живущий на спокое в монастыре. С ним сопоставляю и свожу на время героя романа“ (XXIX1, 141–142).
В письме к H. H. Страхову от 9 (21) октября 1870 г. Достоевский уже прямо связывает коренную переработку романа с изменившейся ролью Ставрогина. „Потом летом опять перемена: выступило еще новое лицо, с претензией на настоящего героя романа, так что прежний герой (лицо любопытное, но действительно не стоящее имени героя) стал на второй план. Новый герой до того пленил меня, что я опять принялся за переделку. И вот теперь, как уже отправил в редакцию «Р<усского> вестника» начало начала, — я вдруг испугался: боюсь, что не по силам взял тему <…> А между тем я ведь ввел героя не с бух-да-барах. Я предварительно записал всю его роль в программе романа (у меня программа в несколько печатных листов), и вся записалась одними сценами, то есть действием, а не рассуждениями. И потому думаю, что выйдет лицо и даже, может быть, новое; надеюсь, но боюсь“ (ХХIХ1 148–149).
Итак, приблизительно в начале августа 1870 г. после припадков, продолжавшихся почти весь июль, когда Достоевский не мог работать, он отказался от первоначального плана романа, по которому уже было написано около 15 печ. листов связного текста[342] и пришел к намерению радикально“ переделать роман в соответствии с „новой идеей“ Это решение вероятно, совпало с тем моментом, когда Достоевский в связи с затянувшейся работой над „Бесами“ был вынужден отказаться от мечты осуществить в ближайшее время эпопею „Житие великого грешника“ (ср. августовское письмо к В. В. Кашпиреву 1870 г.). Очевидно, именно теперь Достоевский решил перенести в „Бесы“ некоторые образы, ситуации, религиозно-нравственные идеи „Жития“ и тем самым придать роману бо́льшую философскую глубину. Из „Жития великого грешника“ в „Бесы“ переходят образы архиерея Тихона и Хромоножки (разумеется, в творчески преображенном варианте), призванных свершить над героем, оторвавшимся от национальной почвы, суд высшей, народной этики, неотделимой, по мнению писателя, от религиозных представлений о добре и зле. Очевидно, летом 1870 г. Достоевский окончательно решает ввести в роман главу о неудавшемся покаянии Ставрогина у Тихона, сделав ее сюжетно-композиционным и идейно-философским центром романа.[343] Так можно понять слова писателя о новом плане (композиции) романа, представившемся ему после июльских припадков „в полной ясности“ (см. цитировавшееся выше письмо к С. А. Ивановой от 17 (29) августа 1870 г.).
В связи с окончательно определившимся творческим замыслом изобразить предельное нравственное падение героя и его мучительную попытку найти в себе силы к духовному возрождению („падение“ и „восстание“) образ Ставрогина усложняется и обогащается чертами противоречивого психологического облика Великого грешника.
В представлении Достоевского Ставрогин одновременно трагический герой и типическое русское лицо, характерное для „известного слоя общества“, т. е. той части русской интеллигенции, которая утратила связи с народной религиозно-нравственной традицией.
Очевидно, что предпосылки нового этапа творческой истории романа „Бесы“, окончательно определившегося в начале августа 1870 г., следует искать в июньских записях к роману, так как в июле Достоевский, по собственному признанию, почти не работал из-за эпилептических припадков. Характерно, что именно в июньских набросках Ставрогин (Князь) действительно „записан сценами“, изображающими его диалоги с Шатовым и Тихоном.
Князь предстает здесь как идеолог своеобразной концепции русского народа — „богоносца“, призванного нравственно обновить больное европейское человечество. Наиболее законченное обоснование религиозно-нравственные идеи Князя получили в „Фантастических страницах“, непосредственно ведущих к таким основополагающим для понимания идейно-философской проблематики „Бесов“ главам второй части романа, как „Ночь“ и „Ночь, продолжение“, где впервые раскрывается сокровенная сущность духовного мира Ставрогина с его предельной раздвоенностью и равновеликим тяготением к вере и безверию, к добру и злу.
В наброске, озаглавленном „Фантастическая страница (Для 2-й и 3-й части)“ и помеченном 23 июня 1870 г., дана следующая характеристика Князя, как бы предваряющая и поясняющая его дальнейшие религиозно-философские диалоги с Шатовым: „Князь ищет подвига, дела действительного, заявления русской силы о себе миру. Идея его — православие настоящее, деятельное (ибо кто нынче верует). Нравственная сила прежде экономической. (NB. Не верит в бога и имеет в уме подвиг у Тихона)“ „ВООБЩЕ ИМЕТЬ В ВИДУ, что Князь обворожителен, как демон, и ужасные страсти борются с подвигом. При этом неверие и мука — от веры. Подвиг осиливает, вера берет верх, но и бесы веруют и трепещут. «Поздно», — говорит Князь и бежит в Ури, а потом повесился“ (XI, 173–175).
„ГЛАВНАЯ МЫСЛЬ КНЯЗЯ, КОТОРОЮ БЫЛ ПОРАЖЕН ШАТОВ И ВПОЛНЕ СТРАСТНО УСВОИЛ ЕЕ, — СЛЕДУЮЩАЯ: ДЕЛО НЕ В ПРОМЫШЛЕННОСТИ, А В НРАВСТВЕННОСТИ, не в экономическом, а в нравственном возрождении России“. „Нравственность и вера одно…“. Православие, сохранившее христианство в его чистом, неискаженном виде, „заключает в себе разрешение всех вопросов, нравственных и социальных“ („Если б представить, что все Христы, то мог ли быть пауперизм?“). Итак, „главная сущность вопроса: христианство спасет мир и одно только может спасти <…> Далее: христианство только в России есть, в форме православия <…> Итак, Россия спасет и обновит мир православием <…> Если будет веровать“ (XI, 196, 188, 180, 182, 185).
Таким образом, согласно концепции Князя, русский народ силен православием. Это та „русская идея“ нравственного возрождения и обновления человечества, которую Россия несет миру. Если с дальнейшим развитием цивилизации народ не сумеет сохранить веру, стало быть, его сила временная, и Россия со временем духовно начнёт разлагался подобно Западу. Главный вопрос для России: „можно ли веровать, быв цивилизованным, т. е. европейцем“ „В этом всё, весь узел жизни для русского народа и все его назначение впереди“ (XI, 178, 179).
В идее нравственного обновления мира „русской мыслью“, отражающей важную сторону общественно-философских взглядов самого Достоевского (см. „Дневник писателя“ за 1876, 1877, 1880 и 1881 гг.), сказалась мечта писателя о наступлении на земле „золотого века“, царства истинного человеческого братства, справедливости и любви. В православии, исповедующем, по мнению писателя, в отличие от римской церкви „неискаженного“, „истинного“ Христа, т. е. Христа нравственно свободного, не прельстившегося земной властью и могуществом, Достоевский видит воплощение высшей общечеловеческой этики добра и правды, а в самом Христе — идеал эстетически и нравственно совершенной личности, сознательно и бескорыстно отдавшей свою жизнь на служение людям.[344] Подобное же содержание, как известно, вкладывали в образ Христа уже некоторые петрашевцы,[345] позднее — и народники, а в романе — Кириллов.
Путь к достижению гармонического общества Достоевский видел в нравственном обновлении и возрождении людей в духе высоких христианских идей — мысль, получившая художественное обоснование уже в „Идиоте“.
Спор между Князем и Шатовым вращается вокруг вопроса о том, может ли основываться высокая, подлинно человечная нравственность на каких-либо иных принципах, помимо христианских, в том числе научных.
Если доказать, что возможна высокая внехристианская нравственность, то тем самым в значительной степени обесценивается „русская идея“ духовного обновления Запада православием. На доказательство невозможности и несостоятельности „научной“ нравственности направлена вся аргументация Князя. Князь не верит в способность науки выработать строгие нравственные основания и критерии („…все нравственные начала в человеке, оставленном на одни свои силы, условны“ — см. XI, 181).[346] В доказательство „условности“ нравственных принципов, выдвигаемых наукой, князь ссылается на теорию реакционного буржуазного экономиста Т. Р. Мальтуса (1766–1834), автора „Опыта о народонаселении“. Князь указывает, что, следуя по пути Мальтуса, при росте населения и недостатке пищи наука может дойти до „сожжения младенцев“.[347] Доказав таким образом „нравственную несостоятельность“ науки, Князь и Шатов приходят к выводу, что православие заключает в себе разрешение социальных и нравственных вопросов.
В результате спора обнаруживается, что сам Князь, создатель концепции „народа-богоносца“, истинность которой он так страстно доказывал Шатову, в бога не верует в силу своей предельной духовной раздвоенности, полной утраты им нравственных принципов и критериев, смешению добра и зла, что явилось, по мысли писателя, следствием разрыва этого европействующего „барича“ с русской народной этической „правдой“.
Причины духовной гибели Ставрогина Достоевский осмысливает при помощи апокалиптического текста „И Ангелу Лаодикийской церкви напиши…“. Трагедия Ставрогина состоит в том, что он „не холоден“ и „не горяч“, а только „тепл“, а потому не имеет достаточной воли к духовному возрождению, которое по существу не закрыто для него. В разъяснении Тихона (см. главу „У Тихона“) „совершенный атеист“, т. е. „холодный“, „стоит на предпоследней, верхней ступени до совершеннейшей веры (там перешагнет ли ее, нет ли), а равнодушный никакой веры не имеет, кроме дурного страха“ (XI, 10). Важны для понимания Ставрогина и последующие строки из приведенного выше апокалиптического текста: „Ибо ты говоришь: «я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды»; а не знаешь, что ты несчастен, и жалок, и нищ, и слеп, и наг“,[348] подчеркивающий идею духовного бессилия Ставрогина при его кажущемся всесилии.
Среди печатных и устных источников, которые широко использует Достоевский при изображении идейно-философских диалогов Ставрогина и Шатова (см. заметки, озаглавленные „Фантастические страницы“), следует назвать „Былое и думы“ Герцена, книгу Н. Я. Данилевского „Россия и Европа“ (о ней подробнее см. на с. 752), сочинения упоминавшегося выше философа-самоучки К. Е. Голубова, Евангелие и Апокалипсис, писатель припоминает также свои давние споры 40-х гг. с Белинским и в кругу петрашевцев. Все эти разнородные материалы в горниле мысли Ставрогина преобразуются в единый мощный сплав.
Упоминание имени Герцена как идеолога построения справедливого общества на научных началах[349] позволяет связать „Фантастические страницы“ с полемикой В. С. Печерина и Герцена начала 1850-х годов, на которую Достоевский откликнулся уже ранее в „Идиоте“.
В. С. Печерин (1807–1885) — человек яркой индивидуальности и драматической судьбы. В середине 1830-х гг. этот прогрессивно настроенный преподаватель Московского университета, не вынеся гнетущей обстановки николаевской реакции, уезжает в Европу, где после недолгого увлечения теориями утопического социализма становится католическим монахом.
В 1853 г. Печерина навещает Герцен в монастыре в Клапаме близ Лондона, и между ними завязываются знакомство и переписка, о которых Герцен позднее расскажет в „Былом и думах“ (см. гл. 6, ч. VII, „Pater V. Petcherine“).[350]
В переписке Печерина и Герцена нашел отражение их спор о роли „материальной цивилизации“ и науки в деле переустройства русского общества.
„Невежество, одно невежество — причина пауперизма и рабства, — замечает Герцен. — Массы были оставлены своими воспитателями в животном состоянии. Наука, одна наука может теперь поправить это и дать им кусок хлеба и кров. Не пропагандой, а химией, а механикой, технологией, железными дорогами она может поправить мозг, который веками сжимали физически и нравственно“.[351]
В ответном письме Печерин рисует мрачные перспективы „тиранства материальной цивилизации“, от которого некуда будет спрятаться людям „молчания и молитвы“. Только религия, по мнению Печерина, способна нравственно обновить человечество.[352]
„Наука не есть учение или доктрина, и потому она не может сделаться ни правительством, ни указом, ни гонением, — возражает Герцен своему оппоненту — <…> И чего же бояться? Неужели шума колес, подвозящих хлеб насущный толпе голодной и полуодетой? Не запрещают же у нас, для того чтоб не беспокоить лирическую негу, молотить хлеб“.[353]
Полемический отклик в „Идиоте“ на основную проблему спора Печерина с Герценом получает дальнейшее обоснование и развитие в записях к „Бесам“ и в самом тексте романа (см. ч. II, гл. 1). Тема полемики Печерина с Герценом ассоциируется у Степана Трофимовича Верховенского с неприемлемой для него антитезой „материальная цивилизация“ — „духовная культура“. Мысль Герцена о „телегах, подвозящих хлеб человечеству“, в высказывании Степана Трофимовича намеренно пародийно соединяется с утилитарным нигилистическим отрицанием искусства („Эти телеги или как там: «стук телег, подвозящих хлеб человечеству», полезнее Сикстинской Мадонны, или как у них там…“ — см. с. 206), хотя Герцен, как известно, был высоким его ценителем и знатоком.
Сомнения автора „Бесов“ в способности одной науки обосновать новую нравственность и перестроить общество на новых началах, восходящие еще к 1840-м годам,[354] получат сложное религиозно-философское преломление в „Дневнике писателя“, в „Подростке“ и „Братьях Карамазовых“. На эту тему будут беседовать Версилов и Аркадий в „Подростке“, она отразится в поэме о Великом инквизиторе (мысль „обратить камни в хлебы“, т. е. накормить людей).[355]
Летом и осенью 1870 г. Достоевский принимается за новую редакцию первой части романа, частично используя материалы забракованной первоначальной редакции. Наряду с созданием новых подготовительных набросков (планы сюжета, характеристики, диалоги и др.,) идет оформление связного текста глав первой части „Бесов“. В это время в общих чертах уже определилась композиция романа и его объем.
Если июньские записи посвящены в основном разработке нового образа Князя и его философских диалогов с Шатовым, то начиная с августа творческие усилия Достоевского поглощены главным образом сюжетными планами глав первой части романа („Чужие грехи“, „Хромоножка“, „Премудрый змий“).
Большое количество действующих лиц, запутанные сюжетные интриги и ситуации, т. е. все то, что, по замыслу писателя, должно было увеличить занимательность романа („…а занимательность я, до того дошел, что ставлю выше художественности“ — XXIX1, 143), — чрезвычайно затруднило работу Достоевского над первой частью „Бесов“.
В августовских планах много раз варьируется тема неудавшейся помолвки Степана Трофимовича с последовавшими за ней событиями и интригами (см. записи от 12–16, 18, 19, 21 и 22 августа 1870 г.). Долго не могут определиться взаимоотношения между Князем, Шатовым и Красавицей, Воспитанницей. В августовских планах появляется мотив тайного брака Князя с Хромоножкой, что придает сюжету еще большую запутанность и усложняет взаимоотношения главных персонажей. Неоднократно разрабатывается сцена встречи Варвары Петровны с Хромоножкой в соборе и последующего знакомства. Введение в роман Хромоножки усиливает трагическую тональность романа с его финальными убийствами и самоубийствами.
Существенное внимание уделяет писатель сатирическому изображению жизни губернского города с его руководителями и обывателями (см. записи „Большие идеи“ от 12 сентября 1870 г.). В это время уже определяются в общих чертах образы фон Лембке и его либеральничающей супруги: „…лицо Губернаторши. Губернаторша принадлежит к злокачественному разряду партии «Вести». Консерваторша, принцип крупного землевладения. Из тех именно консерваторов, которые не прочь связаться с нигилистами, чтоб произвести бурду. <…> Настраивает на подобные же действия мужа. <…> Губернатор фон Лембке глуп, как бабий пуп. Нечаев сходится с Губернаторшей и с ее идеями, Губернаторша рада, что он ей поддакивает, и пропускает ему нигилизм сознательно, а в другое из его нигилизма и сама верит. Некоторые, например Липутин, думают, что Нечаев притворяется из политики, поддакивая Губернаторше. Но, к удивлению Липутина и всех (Князь угадал это заране и наблюдал), Нечаев искренно сочувствует консерваторам именно по принципу за их цинический нигилизм ко всему, что доселе считалось прекрасным и доблестным, т. е. за их презрение к общему интересу, народу, отечеству и ко всему, что не касается прямо их барских выгод“ (XI, 234–235). В некоторых набросках Достоевский характеризует „развлечения“ представителей губернского общества („Поездка к Тихону и оскорбление его. Поездка к Ивану Яковлевичу“ — XI, 234).
Очевидно, летом 1870 г. Достоевский вводит в роман Инженера (Кириллов). Осенью определяется „РОЛЬ ИНЖЕНЕРА ФАКТИЧЕСКАЯ“ („ИНЖЕНЕР вызвался себя застрелить для общего дела“ — XI, 241), хотя среди набросков мы не находим характеристик этого идейного самоубийцы.
В летних и осенних характеристиках Ставрогина неизменно повторяются три взаимосвязанных мотива: преступление над девочкой, неудавшееся раскаяние у Тихона и самоубийство Ставрогина. В ряде набросков разрабатывается сцена свидания Ставрогина с Тихоном.
В одной из августовских записей читаем:
„Итог. Ставрогин как характер: все благородные порывы до чудовищной крайности (Тихон) и все страсти (при скуке непременно). Бросается и на Воспитанницу, и на Красавицу. Объясняет Воспитаннице секрет, но до самого крайнего момента, даже в письме со станции, не говорит о девочке. <…> Требует Воспитанницу к себе с эгоизмом, презирая и не веруя в помощь человека. Наслаждается глумлением над Красавицей, Ст<епаном> Т<рофимови>чем, братом Хромоножки, над матерью и даже над Тихоном. Красавицу он действительно не любил и презирал, но когда она отдалась, вспыхнул страстью вдруг (обманчивой и минутной, но бесконечной) и совершил преступление. Потом разочаровался. Он улизнул от наказания, но сам повесился. <…> В письме со станции не зовет Воспитанницу, а только объясняет про Ури. <…> Гордость его в том, что не побоюсь, например, объявления о Хромоножке, и боится. Сознает, что не готов для подвига и что никогда не будет готов“ (XI, 208–209).
Обобщающую характеристику Ставрогина Достоевский набрасывает 1 ноября 1870 г.: „Приехал же Nicolas действительно в ужасном и загадочном состоянии духа. В нем боролись две идеи: 1) Лиза — овладеть ею — идея жестокая и хищная. 2) Подвиг, восстание на зло, великодушная идея победить. Он потому сходится сначала с Шатовым, потом с Тихоном. Хочет и исповедовать себя перед всеми, и наказать себя стыдом Хромоножки. <…> Обновление и воскресение для него заперто единственно потому, что он оторван от почвы, следственно не верует и не признает народной нравственности. Подвиги веры, например, для него ложь. Отвлеченное же понятие об общечеловеческой, гуманной совести на деле несостоятельно. Это выставить. Он вдруг падает, хотя, например, распоряжение насчет Ури уже сделано…“ (XI, 239).
7 (19) октября 1870 г. Достоевский высылает в Москву начало первой части романа. В сопроводительном письме в редакцию „Русского вестника“ он сообщает: „Здесь, в высылаемом, заключается половина первой части. Всех частей — три. Каждая часть имеет четыре деления (которые обозначены у меня римскими цифрами и заголовком). Каждое деление дробится далее на главы. (Всего высылаю теперь 62 полулистка почтовой бумаги малого формата.) III и IV отделы первой части будут высланы мною в редакцию «Русского вестника» в ноябре нынешнего 1870 г.“ (XXIX2, 140).
Отправив начало „Бесов“ в редакцию, Достоевский с октября по декабрь работает над последними главами первой части. Очень долго не может окончательно определиться сюжетный план пятой главы („Премудрый змий“). В декабре Достоевский еще предполагал закончить первую часть „Бесов“ сценой именин и ареста Степана Трофимовича, о чем свидетельствуют записи: „ПЕРВАЯ ЧАСТЬ КОНЧАЕТСЯ АРЕСТОМ СТ<ЕПАНА> ТРОФИМОВИЧА. 25 декабря (1870)“ и „27 декабря (1870). <…> Не кончить ли после стихов арестом 1-ю часть? NB. ДЕРЖАТЬСЯ ЗДЕСЬ, НЕ УНИЧТОЖИТЬ ЛИ СОВСЕМ АРЕСТ?“ (XI, 258, 260) Известные трудности вызывает у Достоевского избранная им форма повествования. „Главное — особый тон рассказа, и все спасено, — записывает он 27 декабря 1870 г. — <…> Нечаев начинает с сплетен и обыденностей, а Князь раскрывается постепенно в действии и без всяких объяснений. Про одного Степана Трофимовича всегда с объяснениями, точно он герой» (XI, 261).
Деятельность тайного общества „Народная расправа“, убийство пятью членами этой организации — С. Г. Нечаевым, П. Г. Успенским, А. К. Кузнецовым, И. Г. Прыжовым, H. H. Николаевым — слушателя Петровской земледельческой академии И. И. Иванова, процесс над большой группой революционеров, проходивший в 1871 г. в Петербурге и широко освещавшийся в русской и зарубежной печати, — вот тот главный по значимости реальный пласт, который лег в основу самого злободневного и тенденциозного романа Достоевского. Внимание писателя привлекли обстоятельства убийства, идеологические и организационные принципы общества, пропагандистская литература, фигуры соучастников преступления и более всего, естественно, личность руководителя и вдохновителя „Народной расправы“ — С. Г. Нечаева.
С. Г. Нечаев (1847–1882) родился в семье мещанина в селе Иваново-Вознесенском Владимирской губернии. В 14 лет он служил рассыльным в конторе фабрики Горелина. В 1866 г. переселился в Петербург, где сдал учительский экзамен, получив место в Андреевском училище. Затем (в 1867 г.) Нечаев преподавал в Сергиевском приходском училище, а с осени 1868 г. состоял вольнослушателем в Петербургском университете, где примкнул к радикальному кругу студенчества, принимал активное участие в студенческих беспорядках, имевших место весной 1869 г. Окружив себя ореолом мученика, он бежал в Швейцарию. Там состоялась его встреча с М. А. Бакуниным и Н. П. Огаревым, сыгравшая огромную роль в будущей деятельности Нечаева. Ему удалось завоевать симпатии Бакунина и Огарева, увлеченных энергией и энтузиазмом молодого революционера. Бакунин попытался через посредство Нечаева организовать в России революционное общество, которое воплотило бы его анархистскую программу и идеалы. Нечаев вернулся в Россию в сентябре с выданным ему Бакуниным мандатом мифического „Русского отдела всемирного революционного союза“.[356] Максимально используя предоставленные Бакуниным полномочия, афишируя свои мнимые тесные связи с вождями русской эмиграции в Женеве (в том числе с Герценом, которого он вообще не знал), Нечаев организовал в Москве несколько пятерок преимущественно из студентов Петровской земледельческой академии. Свою организацию он назвал „Народной расправой“. Диктаторские приемы Нечаева вызвали внутри общества серьезные трения, которые привели к столкновению Нечаева с Ивановым. Убийство последнего по указанию Нечаева положило конец деятельности „Народной расправы“. Сам Нечаев бежал за границу, откуда наблюдал за процессом над бывшими своими товарищами. Выданный в 1872 г. царскому правительству швейцарскими властями, он был привезен в Петербург и заключен в Петропавловскую крепость. 8 января 1873 г. Московский окружной суд приговорил Нечаева к лишению всех прав состояния, каторжным работам в рудниках на 20 лет и вечному поселению в Сибири. Над Нечаевым был совершен обряд публичной казни, после чего его заточили в Алексеевский равелин Петропавловской крепости.
Бакунин писал Огареву 2 ноября 1872 г., узнав о выдаче Нечаева царскому правительству, что Нечаев „на этот раз вызовет из глубины своего существа, запутавшегося, загрязнившегося, но далеко не пошлого, всю свою первобытную энергию и доблесть. Он погибнет героем, и на этот раз ничему и никому не изменит. Такова моя вера“.[357] Действительно, Нечаев и в крепости не прекратил своей деятельности. Он сумел распропагандировать команду Алексеевского равелина и подготовить побег, который, однако, не удался. После раскрытия планов побега Нечаева совершенно изолировали и установили для него необычайно жестокий тюремный режим, быстро подорвавший его здоровье. Умер Нечаев 21 ноября 1882 г. от общей водянки, осложненной цинготной болезнью.
Письма Бакунина говорят и об имевшихся между Бакуниным и Нечаевым разногласиях. Бакунин, после того как деятельность Нечаева приобрела скандальную огласку, предлагал последнему обратить внимание на нравственную сторону дела: „Общий братский контроль всех над каждым, контроль отнюдь не привязчивый, не мелочный, а главное не злостный, должен заменить вашу систему иезуитского контролирования и должен сделаться нравственным воспитанием и опорою для нравственной силы каждого члена; основанием взаимной братской веры, на которой зиждется вся внутренняя, а потому и внешняя сила общества“.[358] Однако Бакунин в значительной степени ответствен за нечаевские действия в России. „Мандат, данный Бакуниным, а также рекомендации к Любеку Каравелову в Бухарест, много послужили Нечаеву. В Москве в особенности этот мандат произвел впечатление на Успенского и других“, — свидетельствует З. Ралли.[359] Бакунин прекрасно отдавал себе в этом отчет. Уже разуверившись в Нечаеве, он настойчиво пытался вытащить его из „грязи“ и, лишь исчерпав все возможности, отрекся от непокорного „ученика“.
Программа общества „Народная расправа“, принципы и структура организации нашли наиболее яркое воплощение в „Катехизисе революционера“. В „Катехизисе“ несомненно ощутимы идеи прокламаций и брошюр Бакунина. „Наше дело — страшное, полное, повсеместное и беспощадное разрушение“, — провозглашалось в „Катехизисе“ в полном согласии с идеями Бакунина.[360] Вслед за Бакуниным „Катехизис“ особенно рассчитывал на романтизированного, легендарного русского разбойника: „…сближаясь с народом, — говорится здесь, — мы прежде всего должны соединиться с теми элементами народной жизни, которые со времени основания московской государственной силы не переставали протестовать не на словах, а на деле против всего, что прямо или косвенно связано с государством <…> соединимся с диким разбойничьим миром, этим истинным и единственным революционером в России“.[361]
В двух важнейших разделах „Катехизиса“ сформулирована суть явления, получившего у современников и последующих поколений собирательное наименование „нечаевщины“: „Отношение революционера к товарищам по революции“ и „Отношения революционера к обществу“. Ратуя за „солидарность“ и „единодушие“ в среде революционеров, „Катехизис“ совмещал эти положения с неравенством и иерархическим устройством организации, с подразделением революционеров на несколько разрядов: „У каждого товарища должно быть под рукою несколько революционеров второго и третьего разрядов, т. е. не совсем посвященных. На них он должен смотреть как на часть общего революционного капитала, отданного в его распоряжение. Он должен экономически тратить свою часть капитала, стараясь всегда извлечь из него наибольшую пользу“.[362] „Польза революционного дела“, а не „личные чувства“, утверждал „Катехизис“, должна стать единственной мерой в отношении революционера к своим товарищам. Именно эти утилитарные и ригористические пункты „Катехизиса“ дали „право“ Нечаеву и его сообщникам расправиться с непокорным и сомневающимся Ивановым. Теми же соображениями „пользы дела“ оправдывалась в „Катехизисе“ возможность и допустимость для революционера в необходимых случаях пользоваться иезуитской тактикой, освящавшей все средства: „Революционер должен проникнуть всюду, во все низшие и средние сословия, в купеческую лавку, в церковь, в барский дом, в мир бюрократический, военный, в литературу, в III отделение и даже в Зимний дворец“.[363] „Поганое общество“, подлежащее беспощадному разрушению, подразделялось „Катехизисом“ на шесть категорий. К первой категории были отнесены люди, „особенно вредные для революционной организации“ и потому осужденные на уничтожение в первую очередь; ко второй — те, которым „даруют только временно жизнь, чтобы они рядом зверских поступков довели народ до неотвратимого бунта“; к третьей — „множество высокопоставленных скотов или личностей <…> пользующихся по положению богатством, связями, влиянием, силой“: их предлагалось всячески опутывать и эксплуатировать, „сделать <…> своими рабами“; к четвертой — „государственные честолюбцы и либералы“, причем предписывалось „скомпрометировать их донельзя <…> и их руками мутить государство“; к пятой — доктринеры, конспираторы, революционеры, „праздно глаголящие“, которых необходимо толкать на „практические“ дела, в результате чего последует „бесследная гибель большинства и настоящая революционная выработка немногих“. К шестой категории причислялись женщины, в свою очередь подразделявшиеся на три разряда: первый соответствовал третьей и четвертой категориям мужчин; второй — пятой мужской категории, а женщины третьего разряда квалифицировались как „совсем наши“ и предлагалось смотреть на них „как на драгоценные сокровища наши, без помощи которых нам обойтись невозможно“.[364]
Такова в основных чертах теоретическая программа созданного Нечаевым общества. Бессмысленное и аморальное убийство Иванова, совершенное в согласии с тезисами „Катехизиса“, наглядно продемонстрировало ее вред и опасность для революционного движения.
Авантюристические методы организации и система Нечаева, его диктаторские приемы вызывали в среде революционной молодежи скептическую, а порой и отрицательную реакцию еще до убийства Иванова: показательны в этом отношении позиция М. Ф. Негрескула, непримиримо резко относившегося к самому Нечаеву и его деятельности, и В. А. Черкезова, автора аналогичного по духу письма, зачитывавшегося на процессе 1871 г. Убийство Иванова и все обстоятельства, с ним связанные, публикация в прессе расшифрованного „Катехизиса“ способствовали почти единодушному осуждению и резкой критике деятельности Нечаева и его общества радикальной и революционной интеллигенцией России. Н. К. Михайловский, Г. А. Лопатин, В. И. Засулич, А. И. Герцен и многие другие оставили недвусмысленно ясные отрицательные оценки „нечаевщины“.
Процесс 1871 г. над нечаевцами был первым гласным политическим процессом в России — и сам по себе это факт огромного значения.
Выступления адвокатов — В. Д. Спасовича, А. И. Урусова, Е. И. Утина, К. К. Арсеньева, чтение на процессе прокламаций, уставов, писем революционеров — все это давало результаты, менее всего желательные для тех, кто стремился превратить процесс в судилище над „нигилизмом“.[365] И в то же время процесс показал всю ошибочность и непригодность методов Нечаева.
Развернутой и острой критике были подвергнуты деятельность Нечаева и теоретические, программные документы, опубликованные в так называемом нечаевском „Колоколе“ и в изданиях „Народной расправы“, К. Марксом и Ф. Энгельсом в написанной при участии П. Лафарга брошюре „Альянс социалистической демократии и Международное товарищество рабочих“ (1873). Безоговорочно и резко здесь осуждены „ребяческие и инквизиторские приемы“ Нечаева. О статье „Кто не за нас, тот против нас“ в брошюре говорится, что она „представляет собой апологию политического убийства“.[366] Статья Нечаева „Главные основы будущего общественного строя“ охарактеризована Марксом и Энгельсом как „прекрасный образчик казарменного коммунизма“: „Все тут есть: общие столовые и общие спальни, оценщики и конторы, регламентирующие воспитание, производство, потребление, словом, всю общественную деятельность, и во главе всего, в качестве высшего руководителя, безыменный и никому неизвестный «наш комитет»“.[367] Нечаевская история помогла Марксу и Энгельсу решительно размежеваться с анархистами и бланкистами. Принципиальность и бескомпромиссность размежевания Энгельс подчеркивал, отвергая упреки Лаврова, писавшего о вреде, приносимом революционному движению полемикой между бакунистами и марксистами: „Организация тайного общества с единственной целью подчинить европейское рабочее движение скрытой диктатуре нескольких авантюристов, подлости, совершенные с этой целью, особенно Нечаевым в России, — вот о чем идет речь в книге; и утверждать, что все ее содержание сводится к частным фактам, — мягко выражаясь, безответственно“. Для Энгельса авантюристическая деятельность нечаевцев — „грязная — и без сомнения очень грязная — сторона русского движения“.[368]
Достоевский широко использовал в „Бесах“ газетные статьи и заметки о Нечаеве, нечаевцах, обстоятельствах убийства Иванова, материалы процесса 1871 г. и обсуждавшиеся в русской прессе пропагандистские документы женевской эмиграции, но преломляя все эти многочисленные факты, как реальные, так и легендарные, свободно и в соответствии со сложившейся у него художественно-идеологической концепцией романа. О главных источниках информации на первом этапе работы над „Бесами“ он рассказал в письме к M. H. Каткову от 8 (20) октября 1870 г.: „Одним из числа крупнейших происшествий моего рассказа будет известное в Москве убийство Нечаевым Иванова. Спешу оговориться: ни Нечаева, ни Иванова, ни обстоятельств того убийства я не знал и совсем не знаю, кроме как из газет“ (ХХIХ1 141). Газеты, в первую очередь русские, а отчасти и немецкие, которые с января 1870 г. также уделяли немало места „нечаевской истории“, видя в ней очередную „сенсасию“, и следует рассматривать как главный источник сведений о Нечаеве и убийстве Иванова, тщательно проштудированный и осмысленный писателем. Достоевский за границей регулярно и внимательно читал „Московские ведомости“, „Голос“, а часто и „С.-Петербургские ведомости“, о чем он сообщает в письме к С. А. Ивановой от 26 декабря 1869 г. Достоевский пишет А Н. Майкову 25 марта (6 апреля) 1870 г: „...ежедневно (!) прочитываю три русские газеты до последней строчки и получаю два журнала…“ (XXIX1, 115). Журналы эти-„Русский вестник“ и „Заря“: о последнем Достоевский по получении очередного номера посылал регулярно подробные критические разборы с многочисленными советами H. H. Страхову.
О личности Нечаева Достоевский, видимо, впервые узнал из передовой статьи „Московских ведомостей“ за 1869 г. (24 мая. № 112), написанной M. H. Катковым, где приводились легендарные сведения (как оказалось впоследствии, распространявшиеся самим Нечаевым) об этом таинственном „коноводе“ бунтующего студенчества: „Молодые люди, замешанные в университетских беспорядках, были привлечены к суду и некоторые из них испортили свое будущее. Посреди этой суматохи слишком заметно высказал свое усердие один, как сказывают, весьма заслуженный нигилист, человек далеко не первой молодости, еще лет за шесть, за семь пред сим служивший учителем в уездном или ином училище, некто Нечаев. Мы, быть может, ошибаемся в некоторых подробностях, но верно то, что этот поджигатель молодежи, выказывавшийся уже слишком заметно, был арестован. Но он не погиб и ничего не потерял. Он ухитрился бежать из-под стражи, чуть ли не из Петропавловской крепости. Он не только убежал за границу, но успел chemin faisant сочинить прокламацию к студентам, напечатать ее весьма красиво за границей и послать целый тюк экземпляров оной по почте, конечно, не с тем, чтоб она разошлась между студентами: на это он, как человек неглупый, что доказывает самый побег его, не мог рассчитывать, да это, по всему вероятно, ему не было и нужно. Цель его или его патронов была, вероятно, достигнута тем, что прокламация была перехвачена и прочтена в высших правительственных сферах. Что же пишет этот молодец? Он убеждает студентов крепко держаться, но не полагаться на баричей в своей среде. Это-де консервативные элементы, на которых дело революции рассчитывать не может. Иное дело народ, крестьяне, рабочие: тут-то для революции большая пожива, и пусть-де студенты обратятся к рабочим и подготовляют их к революции“. С явной иронией Нечаев охарактеризован в статье как „пылкий энтузиаст“ и отнесен к „развратникам, до седых волос причисляющим себя к молодому поколению“, „говорящим от его имени“ и кем-то будто бы подкупленным. Из дальнейших намеков вырисовывается, что Катков имел в виду союз нигилистов с партией „белого ржонда“ — так он называл редакцию консервативно-помещичьей газеты „Весть“. Упоминался в передовой и Бакунин как возможный автор одной из нечаевских прокламаций, но Катков склонялся к выводу, что слухи об авторстве Бакунина, скорее всего, попытка использовать в определенных целях имя известного революционера.
Выступление „Московских ведомостей“ имело значительный резонанс, естественно вызвав ожесточенную реакцию „Вести“, назвавшей его „грубым маневром интриги“ (1869. 28 мая. № 146). Полемике между „Московскими ведомостями“ и „Вестью“ посвятил несколько страниц внимательно читавшийся Достоевским журнал „Заря“ (1869. № 6. С. 170–175). „Заря“ обильно цитировала статью Каткова и полностью приняла его сторону в споре с „Вестью“.
Достоевский несомненно обратил внимание на статью Каткова и последовавшую за ней полемику, запомнил отдельные характерные детали и оценки. В записных тетрадях к роману есть прямой отклик на попытку Нечаева мистифицировать товарищей, распространив слух о своем „побеге“ из Петропавловской крепости: „Разве ты не выдавал, что бежал из казематов…“ (XI, 71). „Энтузиастом“ без всякого оттенка иронии называет Петра Верховенского Ставрогин, объясняя Шатову, в чем состоит его сила: „Есть такая точка, где он перестает быть шутом и обращается в полупомешанного. Попрошу вас припомнить одно собственное выражение ваше: «Знаете ли, как может быть силен один человек?»“ (с. 232). Наконец, в „Бесах“ нашла отражение и полемика „Московских ведомостей“ с „Вестью“.
Об убийстве, совершенном 21 ноября 1869 г., первое сообщение появилось в газете „Московские ведомости“: „Нам сообщают, что вчера, 25 ноября, два крестьянина, проходя в отдаленном месте сада Петровской Академии, около входа в грот заметили валяющиеся шапку, башлык и дубину, от грота кровавые следы прямо вели к пруду, где подо льдом виднелось тело убитого, опоясанное черным ремнем и в башлыке. <…> Тут же найдены два связанные веревками кирпича и еще конец верёвки“.[369] 29 ноября газета сообщила имя убитого и некоторые новые штрихи преступления: „Убитый оказался слушателем Петровской Академии, по имени Иван Иванович Иванов. <…> Деньги и часы, бывшие при покойном, найдены в целости; валявшиеся же шапка и башлык оказались чужими. Ноги покойного связаны башлыком, как говорят, взятым им у одного из слушателей Академии, М-ва; шея обмотана шарфом, в край которого завернут кирпич; лоб прошибен, как должно думать, острым орудием“.[370] Некоторыми деталями из этих корреспонденции Достоевский воспользовался, создавая сцену убийства Шатова. Запомнилась ему оставленная убийцами шапка (картуз Шатова в „Бесах“).
В дальнейшем, в корреспонденциях от 5 и 9 декабря, „Московские ведомости“ (№ 265 и 267) возвратились к таинственному убийству, не называя имен преступников. Правда, 20 декабря имя Нечаева появилось на страницах газеты: о нем сообщалось как о главаре студенческих беспорядков в Петербурге, ныне якобы перенесшем свою деятельность в Москву. Излагалось содержание двух прокламаций: „В прошлом августе здесь (в Петербурге. — Ред.) появилась из Женевы прокламация на русском языке под заглавием «Начало революции». В ней предписывается всем эмигрантам немедленно прибыть в Россию. Лишь некоторым почетным эмигрантам, Бакунину, Герцену и пр., дозволялось быть, где они пожелают. Осенью явилась вторая прокламация, о которой <…> извещали в иностранных газетах и в которой обозначены враги революции в России, подлежащие истреблению“.[371]
Но студенческие волнения и Нечаев еще не ставились Катковым в это время в связь с убийством Иванова. Лишь 25 декабря газета назвала Нечаева как убийцу Иванова и призвала „разделаться <…> с этою мерзостью“.[372] В последних номерах за 1869 г. (30 и 31 дек. № 282, 283) и в первых за 1870 г. (3 янв. № 2) много сообщалось о „поимке“ Нечаева, а затем слухи опровергались. 1 января 1870 г. „Московские ведомости“ привели со ссылкой на „Судебный вестник“ слух о „каком-то сумасбродном заговоре с прокламациями“ и о Иванове, который „погиб как желавший донести о преступном замысле“. 3 января газета перепечатала из „Голоса“ биографические данные о Нечаеве. 4 января „Московские ведомости“ (№ 3), подводя в передовой статье итоги минувшего года, много места уделили студенческим беспорядкам, выяснившим, по мнению газеты, опасность и масштабы революционного зла.
6 января Катков в большой передовой статье прокомментировал корреспонденции заграничных газет, подробно освещавших последние студенческие беспорядки в России. Главное место в передовой было отведено Бакунину, к которому перешел „скипетр русской революционной партии“ от издателей „Колокола“ (о них „уже не говорят“). Катков цитировал „Allgemeine Zeitung“, писавшую о Бакунине как об „основателе и руководителе этого заговора“, поставившего целью „уничтожение всякого государственного начала, отвержение всякой личной собственности и воцарение коммунизма“. Катков привел тенденциозную биографию-характеристику Бакунина, вкрапляя в нее ядовитые личные „воспоминания“, и подробно изложил содержание прокламации Бакунина „Несколько слов к молодым братьям в России“. Эта часть статьи представляет наибольший интерес для понимания истоков памфлетных выпадов Достоевского в „Бесах“. „Всеразрушительный дух“, излагал Катков содержание прокламации Бакунина, — это священный недуг, и если бы „молодые братья“ выздоровели от этого недуга, то они „стали бы скотами“. „Где, — цитировал Катков, — источник того дико-разрушительного и холодно-страстного воодушевления, от которого цепенеет ум и останавливается кровь в жилах ваших противников? <…> Уничтожение всякого государства: вот чего хочет наша революция“ „Всякое государство, — продолжал он, излагая Бакунина, — как бы либеральны и демократичны ни были его формы, ложится подавляющим камнем на жизнь народа“. Не нужно ни преобразований, ни даже революций, имеющих какой-нибудь смысл. Требуется, напротив, только „дико-разрушительное воодушевление“.[373] Упоминался в статье и Стенька Разин, „которого Бакунин выставлял в образец для своей молодой братьи“.
Л. П. Гроссман в 1920-х годах развил и в дальнейшем упорно отстаивал гипотезу, согласно которой Бакунин послужил прототипом главного героя „Бесов“. В. П. Полонский тогда же противопоставил тезисам Гроссмана целый ряд убедительных контраргументов, которые были поддержаны В. Л. Комаровичем.[374] В цепи доказательств, приводимых Гроссманом, немаловажное место занимает и статья Каткова в „Московских ведомостях“ от 6 января 1870 г. Достоевский несомненно обратил внимание на эту статью и, тенденциозно-памфлетно излагая в „Бесах“ пропагандистскую литературу 1860-х годов, уделил место прокламации „Несколько слов к молодым братьям в России“, как и некоторым другим статьям и речам Бакунина и Огарева.
Так, Достоевский пародирует в романе речь Бакунина на конгрессе „Лиги мира и свободы“ в Женеве (1867 г., сентябрь), говорившего с обычным для него „антигосударственным“ пафосом: „Кабе, Луи Блан, фурьеристы, сен-симонисты — все были одержимы страстью выдумывать и устраивать будущее, все были более или менее государственники“.[375] Пародийное осмысление слов Бакунина содержится во „вступительном слове“ Шигалева: „Посвятив мою энергию на изучение вопроса о социальном устройстве будущего общества, которым заменится настоящее, я пришел к убеждению, что все созидатели социальных систем, с древнейших времен до нашего 187… года, были мечтатели, сказочники, глупцы, противоречившие себе, ничего ровно не понимавшие в естественной науке и в том странном животном, которое называется человеком. Платон, Руссо, Фурье, колонны из алюминия — все это годится разве для воробьев, а не для общества человеческого“ (с. 378). В словах „хромого учителя“: „Нам известно, что на наше прекрасное отечество обращен таинственный index, как на страну, наиболее способную к исполнению великой задачи“ — можно видеть отражение надежд Бакунина на возможность в России новой пугачевщины. Отмечалась параллель между идеей Нечаева об огне („У меня уже давно эта идейка об огне созревала, так как она столь народна и популярна…“) и призывами сжечь все институты старого общества „дотла“ в прокламации Огарева „Мужичкам и всем простым людям работникам“, тем более обоснованная, что самые радикальные места ее были опубликованы в „Голосе“ (1870. 6 июня. № 154).[376] Тем не менее нет оснований утверждать, что прокламации и статьи Бакунина и Огарева сыграли значительную роль в памфлетных выпадах и пародиях Достоевского в „Бесах“. Достоевский говорит в „Бесах“ о связях Петра Верховенского с вождями швейцарской русской эмиграции немного и не слишком утвердительно, а слухи о контактах с „Интернационалкой“ им просто высмеиваются. Позиция автора, видимо, адекватна заявлению Хроникера, намечавшемуся в записных тетрадях: „Я там их дело не знаю в Швейцарии, но сущность направления, философии, смысл действий определены у меня верно: за это ручаюсь“ (XI, 93). Весьма характерно и то, что Достоевский, которому, конечно, прекрасно было известно участие Огарева в судьбе Нечаева, не упомянул его имени ни в романе, ни в подготовительных материалах к нему. Материалы записных тетрадей не подтверждают и основной гипотезы Гроссмана: в них имя Бакунина появляется только один раз: „Гр<ановски>й: «Бакунин — старый гнилой мешок бредней, ему легко детей хоть в нужник нести»“ (XI, 116). Это единственное прямое упоминание Бакунина, по всей вероятности, связано с содержанием статьи Г. де Молинари „Международные конгрессы“.[377] Молинари так излагает здесь содержание выступления Бакунина на конгрессе „Лиги мира и свободы“ и других его печатных „программ“ и прокламаций: „Уже в «программе русской социалистской демократии», напечатанной в газете «Народность», выходящей в Женеве на русском языке, г. Бакунин высказал содержание мешка коллективизма или нигилизма. Во-первых, мы находим в ней упразднение права наследства, что недурно для начала; затем мы находим там, как естественное следствие предыдущего, упразднение брака и предоставление попечению общества, сделавшегося всеобщею кормилицею и всеобщим педагогом, содержание детей <…> наконец, мы находим там упразднение религии и разрушение государства, «радикальное искоренение его со всеми его учреждениями церковными, политическими и гражданскими, университетскими и финансовыми, военными и бюрократическими»“.[378]
Отразилась в „Бесах“ и речь французского социалиста Ш.-Ж. Жаклара (1843–1903; муж знакомой Достоевского А. В. Корвин-Круковской) на том же конгрессе — и именно в тенденциозном изложении того же Молинари, который так пересказывает ее: „…свирепый г. Жаклар, по-видимому, произнес против буржуазии Аннибалову клятву, а речь его напоминает нам — увы! — время, предшествовавшее июльским дням. Кто поверит по прошествии одного или двух столетий, что «друзья мира», процветавшие в 1868 году, проповедовали свое учение следующим тоном: «Да, в скором времени произойдет последняя война, но она будет ужасна и направлена против всего существующего, против капитала и буржуазии; эта буржуазия, у которой нет ничего ни в голове, ни в сердце, держится только каким-то балансом, которого и понять нельзя, ввиду стольких немощей. Мое заключение таково, что только на развалинах, не скажу дымящихся их кровью, потому что у них давно нет ее в жилах, но на их развалинах и на их обломках мы в состоянии будем основать социальную республику». А между тем г. Жаклар «друг мира и свободы». Как же он стал бы выражаться, если б он был другом войны и деспотизма“.[379] Липутин следующим образом представляет Кириллова Хроникеру: „Они только наблюдения собирают, а до сущности вопроса или, так сказать, до нравственной его стороны совсем не прикасаются, и даже самую нравственность совсем отвергают, а держатся новейшего принципа всеобщего разрушения для добрых окончательных целей. Они уже больше чем сто миллионов голов требуют для водворения здравого рассудка в Европе, гораздо больше, чем на последнем конгрессе мира потребовали“ (с. 92). Это место романа Л. П. Гроссман соотносил с речью Бакунина на конгрессе „Лиги мира и свободы“, на одном из заседаний которого присутствовал Достоевский (о своих впечатлениях он писал С. А. Ивановой 11 октября 1867 г.). Достоевский в романе специально подчеркивает, что речь идет о „последнем конгрессе мира“: слова Липутина прямо соответствуют содержанию выступления Жаклара.
Не мог не обратить Достоевский внимания и на речь Г. Н. Вырубова, прозвучавшую на конгрессе и отличавшуюся своим атеистическим духом. Молинари, называя доктрину Вырубова „инквизиторской“, приводит следующий отрывок из его речи: „Отделения церкви от государства <…> недостаточно. До тех пор пока существуют религии, тирания не исчезнет на земле. Необходимо освободить ум человеческий устранением от него религиозных идей. Нельзя допускать, чтобы каждый мог избирать себе веру. Человек не имеет права упорствовать в заблуждении. Свобода совести есть только оружие“.[380]
Определенный интерес представляет обзор в статье Молинари речей и документов конгресса Международной ассоциации рабочих в Брюсселе, особенно то место, где идет речь о докладе Женевского отдела о специалистах и науке. В докладе говорилось: „…великие принципы утверждены, и от наук вообще уже ожидать нечего, кроме развития частностей“. Молинари, комментируя доклад, так рисует „идеал“ объединившихся рабочих: „…«обновленное государство», владеющее почвой, ассоциации рабочих, эксплуатирующие все отрасли производства и распределяющие плоды своей деятельности своим членам сообразно с их трудом, не уделяя ничего капиталу, тирания коего окончательно упразднена, наконец, равномерное распределение труда, определенного принципом «равномерности обязанностей» и обеспеченное «полным обучением», имеющим целью уничтожить ученые чудовищности и установить равенство умственных способностей, — вот идеал, к достижению коего стремится Международная ассоциация рабочих“.[381] В „Бесах“ наряду с подчеркиванием того, что новейшие нигилисты отрицают пользу искусств и наук, есть и упоминание требований и идеалов объединившихся рабочих: „«Мы выучились ремеслу, и мы честные люди, нам не надо ничего другого» — вот недавний ответ английских рабочих“ (с. 392).
„Московские ведомости“ регулярно знакомили читателей с деталями убийства Иванова и деятельностью организации Нечаева по мере того, как прояснялись обстоятельства дела. В передовой от 8 января 1870 г. (№ 5) газета упоминала статьи о „нигилистической революции в России“ в „Kölnische Zeitung“, „Ostsee Zeitung“, „Neue Preussische Zeitung“ и называла имена трех других соучастников убийства: Успенского, Николаева и Кузнецова. 11 января (№ 8) газета перепечатала слухи из „Биржевых ведомостей“ о деятельности нечаевской организации: „Общество, избравшее себе эмблемою «топор», должно было принять громкий титул «комитета народной расправы»“. Эмблему Достоевский запомнил и ввел в роман: в городе распространяются прокламации „с виньеткой, топор наверху нарисован“ (с. 329). В той же корреспонденции сообщались слухи о Нечаеве и ставился под сомнение факт его бегства за границу. О Нечаеве писала газета в небольшой заметке от 28 января 1870 г. (№ 22) и в пространной статье от 15 февраля (№ 37) приводилось мнение газеты Рошфора „La Marseillaise“ о Нечаеве („Le grande patriote russe“), излагалось письмо Нечаева, появившееся в этом органе.
Заимствованные из „Norddeutsche Allgemeine Zeitung“ слухи о пребывании Нечаева за границей были опубликованы в заметке от 26 февраля (№ 43). В дальнейшем упоминания о Нечаеве и ходе следствия по делу об убийстве Иванова в газетах появлялись редко, вытесненные другими событиями. Новая волна — и неизмеримо более значительная — статей о Нечаеве и обществе „Народная расправа“ была вызвана открывшимся 1 июля 1871 г. в Петербургской судебной палате процессом над большой группой молодежи, преимущественно студенческой, в той или иной степени связанной с организацией Нечаева. К тому времени Достоевским уже была опубликована первая часть романа, две главы второй части и в общих чертах намечены продолжение и окончание „Бесов“. Это обстоятельство дает основание утверждать, что до середины июля Достоевский использовал материал о нечаевцах в основном из корреспонденции и статей „Голоса“ и „Московских ведомостей“; хотя и много уделявших места Нечаеву, его деятельности и убийству Иванова, но в целом доставлявших противоречивые, слишком общие сведения, часто просто сбивавшиеся на легенду. Позиция „Московских ведомостей“ и специфический тенденциозный подбор материалов о Нечаеве и нечаевцах, вне всякого сомнения, сыграли большую роль в памфлетной направленности романа на первом этапе писания. В дальнейшем, работая над второй и третьей частью, Достоевский часто и по разным поводам обращался к материалам процесса над нечаевцами. Дело „об обнаруженном в различных местах империи заговоре, направленном к ниспровержению установленного в государстве правительства“, слушалось с перерывами до сентября. Подсудимые в зависимости от степени участия в деятельности общества были разделены на 3 группы. Первая и важнейшая группа состояла из помощников Нечаева по убийству — Успенского, Кузнецова, Прыжова, Николаева; других влиятельных членов общества — Ф. В. Волховского, В. Ф. Орлова, М. П. Коринфского; видных революционеров, находившихся в некоторой связи с обществом (П. Н. Ткачев), и тех, кто был лично особенно близок к Нечаеву (Е. X. Томилова). Приговор по делу этой группы был вынесен 15 июля, а Достоевский вернулся в Петербург после многолетнего пребывания за границей 8 июля 1871 г., когда очередные главы „Бесов“ уже сложились. Процесс, однако, давал такой первостепенной важности материал, что Достоевский пошел на введение новых „реалий“ в „Бесы“. Так, он создает пародию на использовавшееся Нечаевым стихотворение Огарева „Студент“ и помещает ее в шестой главе второй части „Петр Степанович в хлопотах“ (опубликована в октябрьском номере „Русского вестника“ за 1871 г.). Петр Верховенский стремится выдать стихотворение „Светлая личность“ за произведение Герцена, но наталкивается на скептическое отношение кружковцев, особенно Липутина: „Я думаю тоже, что и стишонки «Светлая личность» самые дряннейшие стишонки, какие только могут быть, и никогда не могли быть сочинены Герценом“ (с. 516). На процессе о стихотворении „Студент“ говорил В. Д. Спасович, отвергавший авторство Н. П. Огарева: „Хотя Огарев не первостепенный поэт, но стихи эти до такой степени слабы и плохи, что трудно предполагать, чтобы даже и на старости лет они вышли из-под пера Огарева <…>, скорее суздальское изделие, отпечатанное подпольно ручным станком в Москве, С.-Петербурге или за границей, где, по словам Нечаева, готовились кой-какие оттиски“.[382] Возможно, Достоевский был склонен разделять мнение Спасовича.
Фигура Петра Верховенского еще до начала процесса сложилась в творческом воображении автора как фигура „мошенника“ и политического честолюбца (см. письмо Достоевского к М. H. Каткову от 8 (20) октября 1870 г.). Наиболее существенные для понимания тактики и принципов Нечаева записи „Принципы Нечаева“, „Взгляд Нечаева на ход внутренней политики“ (XI, 262–264, 269–273) датируются временем ранее июля 1871 г. и мало чем отличаются от программы „О том, чего хотел Нечаев“. И все же материалы процесса помогли автору точнее сформулировать главные принципы Петра Верховенского, доставив ряд дополнительных „частных“ деталей. Более того, процесс способствовал углублению образа Верховенского, который из хлестаковствующего,[383] беспрерывно лгущего, „комического“ лица вырастает в фигуру зловещую, мрачную и даже демоническую.
О Нечаеве на процессе говорилось, естественно, очень много. За исключением Енишерлова, у которого были личные серьезные основания ненавидеть Нечаева, подсудимые отзывались о нем с уважением, хотя и не без горечи. Даже более остальных разочаровавшийся в Нечаеве Кузнецов показывал, что Нечаев „о положении народа <…> говорил с страшным энтузиазмом, и видно было, что во всяком его слове была искренняя любовь“.[384] Ему вторили Николаев, Прыжов,[385] Рипман[386] и др. Особенно восторженно говорил о Нечаеве Успенский: „Нечаев обладал страшной энергией и производил большое впечатление на лиц, знавших его. Он был верен своей цели, очень предан своему делу и личной вражды ни к кому не имел“.[387] „Что касается нравственных его качеств, то он производил впечатление человека полнейшей преданности делу и той идее, которой он служил. Сведениями он обладал громадными и умел чрезвычайно ловко пользоваться своими знаниями. Поэтому мы относились к нему с полнейшим доверием“.[388] Личность Нечаева заинтересовала и адвокатов, их речи, особенно речь В. Д. Спасовича, имевшая огромный резонанс и успех, дают любопытные и глубокие „психологические“ этюды о Нечаеве. Спасович представил Нечаева личностью демонической, человеком легендарным. „Хотя Нечаев — лицо весьма недавно здесь бывшее, однако он походит на сказочного героя. <…> Он возымел еще в январе 1869 г. мысль гениальную, он задумал (живой человек) создать самому для себя легенду, сделаться мучеником и прослыть таковым на всю землю русскую <…> вранье явилось в нем, по всей вероятности, потому, что в плане его действий была ложь как средство для достижения известной цели; но известно, что такое средство весьма опасно действует на характер. Оно до такой степени входит в плоть и кровь лжеца, что сей последний незаметно привыкает употреблять ее потом без всякой нужды, просто из любви к искусству. <…> Этот страшный, роковой человек всюду, где он ни останавливался, приносил заразу, смерть, аресты, уничтожение. Есть легенда, изображающая поветрие в виде женщины с кровавым платком. Где она появится, там люди мрут тысячами. Мне кажется, Нечаев совершенно походит на это сказочное олицетворение моровой язвы“.[389] Соколовский (защитник Дементьевой) утверждал, что Нечаев „ничтожная на самом деле личность“. Полемизируя со Спасовичем, он говорил: „Я готов до некоторой степени согласиться с г. Спасовичем, что Нечаев это Хлестаков, но не могу согласиться, что это Протей, что это дьявол. Я просто вижу в нем человека с болезненным самолюбием“.[390] Достоевский, создавая образ Петра Верховенского, прототипом которого послужил Нечаев, избежал крайностей в оценках Нечаева, характерных для Спасовича и Соколовского: его „политический честолюбец“ щедро наделен хлестаковскими чертами, энергией, самолюбием, но этим его суть не исчерпывается. В несколько неожиданном свете является он в главе „Иван-Царевич“. В нем проступают дьявольские черты, ощутимое тяготение к красоте, поэзии, легенде. Вообще в облике Верховенского ощутимы некоторая двойственность и загадочность, неизбежно влекущие за собой недосказанность. Можно с уверенностью сказать, что эта двойственность родилась под влиянием материалов процесса. Перемена в отношении Достоевского к своему герою нашла особенно яркое отражение в набросках к роману: „Необыкновенный по уму человек, но легкомыслие, беспрерывные промахи даже в том, что бы он мог знать. Обидчивость и невыдержанность характера. Если б он был с литературным талантом, то был бы не ниже никого из наших великих критиков-руководителей начала шестидесятых годов. Он писал бы, конечно, другое, чем они, но эффект произвел бы тот же самый. <…> Он и теперь действует за границей и говорит обаятельно. Он понял, например, что Кириллову ужасно трудно застрелить себя и что он верует, пожалуй, «пуще попа».
Он очень остроумно развивал свой план Ставр<огину> и умно смотрел на Россию. Только странно всё это: он ведь серьезно думал, что в мае начнется, а в октябре кончится. Как же это назвать? Отвлеченным умом? Умом без почвы и без связей — без нации и без необходимого дела? Пусть потрудятся сами читатели“ (XI, 303). Правда, уже после завершения „Бесов“ суд над Нечаевым и его последнее слово разочаровали Достоевского, не увидевшего в нем лица, соответствовавшего совершенному злодейству: „Ведь уж, кажется, следил за делом, даже писал о нем и вдруг — удивился: никогда я не мог представить себе, чтобы это было так несложно, так однолинейно глупо. Нет, признаюсь, я до самого последнего момента думал, что все-таки есть что-нибудь между строчками, и вдруг — какая казенщина! Ничего не мог я себе представить неожиданнее. Какие восклицания, какой маленький-маленький гимназистик. «Да здравствует земский собор, долой деспотизм!» Да неужели же он ничего не мог умнее придумать в своем положении“ (XXI, 312).
Однако в то время, когда Достоевским создавались вторая и третья части „Бесов“, он внимательнейшим образом читал отчеты о процессе, додумывая то, что могло скрываться „между строчками“, и Нечаев менее всего представлялся ему „маленьким-маленьким гимназистиком“. Судебная хроника помогла ему дорисовать облик Верховенского, охарактеризовав тактику „главного беса“ и отношение его к товарищам по кружку.
Очевидно, Достоевский обратил внимание на показания Г. Енишерлова, подчеркнувшего цинизм взглядов Нечаева не только на людей, принадлежащих к миру, осужденному на разрушение, но и на студенчество, недовольство которого он стремился использовать в своих целях. „Я находил всегда Нечаева в озлобленном и скептическом настроении человека, — показывал Енишерлов, — которому не удалось предпринятое дело, который не услышал сочувственного отклика. По его выражению, русское общество состоит из холопов, в которых не вспыхнет революционная искра, как бы ее ни раздували. Из этого общества студенческая среда наиболее благоприятна революционной пропаганде; но и в ней пропаганда тогда только будет иметь успех, когда скроется на первых порах под каким-нибудь лично студенческим делом“.[391] Достоевский в „Бесах“ развивает эту нечаевскую мысль, утрирует ее, представляя жизненным кредо Верховенского: „Неужели вы до сих пор не понимали, Кириллов, с вашим умом, что все одни и те же, что нет ни лучше, ни хуже, а только умнее и глупее; и что если все подлецы (что, впрочем, вздор), то, стало быть, и не должно быть неподлеца!“ (с. 572). В деятельности Нечаева бросается в глаза одна черта, вызывавшая недоумение у его последователей. „Нечаев явился к нам в качестве агента Женевского общества, и те бланки и прокламации, которые он принес, заставляли нас думать, что он действительно лицо доверенное, и приход его ко мне в качестве ревизора от Женевского комитета еще более меня в этом убедил. Все это заставляло думать, что дело происходит в громадных размерах, между тем как тут был обман, автором которого был Нечаев, а обманутыми были мы“, — говорил на суде ближайший помощник Нечаева Успенский.[392] И хотя Успенский пытается представить Нечаева и его поступки в лучшем, благородном свете, достигает он как раз обратного результата. „Нечаеву в погоне за своей целью, — говорил Успенский, — в его безустанной работе некогда было заниматься какими бы то ни было личными отношениями к кому бы то ни было. Правила революционера, которыми Нечаев был проникнут до мозга костей, положительно запрещали всякую личную месть, хотя бы она была и полезна для общества.[393] Наконец, смею думать, Нечаев был настолько человек, что никогда не решился бы пожертвовать человеческою жизнью из-за личного неудовольствия. Во всяком случае я не замечал в нем никакой вражды“.[394] Буквальное следование „правилам революционера“, пренебрежение ко всему „личному“ были характерны для Нечаева, в системе которого остро дают о себе знать догматизм и диктаторско-генеральское отношение главы к подчиненным членам организации. „Этими товарищами, — тонко заметил Спасович, — он мог руководить своими словами, личным своим авторитетом; но этого ему мало: он привык командовать и не мог терпеть рассуждений. И вот для достижения этой цели, для усиления своей власти он созидал и ставил за своими плечами целый ряд призраков. <…> Нечаев был человек, который предпочитал спокойно властвовать и командовать, нежели рассуждать. Привычка генеральствовать как будто была врождена ему, та привычка, в которой он обвинял всех тех, которые его расспрашивали об обществе“.[395] Узость и однолинейность тактики Нечаева Достоевский прямо переносит в роман; характерно резюме Хроникера по поводу тактики Верховенского: „Петр Степанович несомненно был виноват пред ними: все бы могло обойтись гораздо согласнее и легче, если б он позаботился хоть на капельку скрасить действительность. Вместо того чтобы представить факт в приличном свете, чем-нибудь римско-гражданским или вроде того, он только выставил грубый страх и угрозу собственной шкуре, чти было уже просто невежливо. Конечно, во всем борьба за существование, и другого принципа нет, это всем известно, но ведь все-таки…“ (с. 514). На процессе приглушенно прозвучал один мотив (точнее, подозрение), который Достоевский не преминул развить в „Бесах“. В уже цитированном показании Г. Енишерлов писал, что Нечаев скомпрометировал многих студентов, „втолкнув вполне умышленно в казематы сотни людей, если чем-либо виноватых, то единственно своею доверчивостью и благодушием“, и достаточно прозрачно намекнул на возможные связи Нечаева с III Отделением.[396] Предположение Енишерлова заинтересовало Спасовича: „Читались показания студента Енишерлова, который дошел до того, что подозревал, не был ли Нечаев сыщиком. Я далек от этой мысли, но должен сказать, что если бы сыщик с известною целью задался планом как можно более изловить людей, готовых к революции, то он действительно не мог искуснее взяться за это дело, нежели Нечаев“.[397] „Шпионом“ называет Петра Верховенского Шатов. О доносе и возможных доносчиках нервно дебатируют на первом собрании „У наших“. Наконец, между Ставрогиным и Петром Верховенским происходит весьма характерный разговор на ту же тему:
„А слушайте, Верховенский, вы не из высшей полиции, а?
— Да ведь кто держит в уме такие вопросы, тот их не выговаривает
— Понимаю, да ведь мы у себя.
— Нет, покамест не из высшей полиции“ (с. 364).
Достоевский развил по-своему и другой мотив, часто звучавший на процессе и неразрывно связанный с высказанным предположением о Нечаеве как о сыщике: речь идет о внедрявшемся Нечаевым принципе взаимного шпионажа одного члена общества за другим. Об этом на суде говорил Ф. Ф. Рипман: „Вскоре после того как мы дали согласие, Нечаев начал запугивать нас, если можно так выразиться, властью и силою комитета, о котором он говорил, что будто он существует и заведует нами. Так один раз Нечаев пришел к нам и сказал, что сделалось комитету известно, что будто кто-то из нас проговорился о существовании тайного общества. Мы не понимали, каким образом могло это случиться. Он сказал: «Вы не надейтесь, что вы можете притворяться и что комитет не узнает истины: у комитета есть полиция, которая очень зорко следит за каждым членом». При этом он прибавил, что если кто из членов как-нибудь проговорится или изменит своему слову и будет поступать вопреки распоряжениям тех, кто стоит выше нашего кружка, то комитет будет мстить за это“.[398] У Петра Верховенского также на каждого члена „пятерки“ заведено дело; создан штат подкупленных агентов вроде Агафьи, служанки Липутина. Необходимость шпионства, которым на практике пользуется Верховенский, обоснована у Шигалева: „У него хорошо в тетради <…> у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом“ (с. 391–392).
На провозглашенный Нечаевым принцип крови, скрепляющий организацию, опирается Верховенский, чью потаенную мысль излагает Ставрогин: „Все это чиновничество и сентиментальность — все это клейстер хороший, но есть одна штука еще получше: подговорите четырех членов кружка укокошить пятого, под видом того, что тот донесет, и тотчас же вы их всех пролитою кровью, как одним узлом, свяжете. Рабами вашими станут, не посмеют бунтовать и отчетов спрашивать“ (с. 363).
Отразились в романе даже совсем „частные“ факты, имеющие отношение к Нечаеву, как например пренебрежительная и развязная манера поведения. И. Н. Лихутин (имя которого созвучно имени Липутина в романе) показал, что на одном собрании кружка „Нечаев заснул, сидя в кресле, и его пришлось расталкивать…“.[399] Верховенский ведет себя среди „наших“ крайне небрежно, фамильярно: сидит развалившись в кресле, пьет коньяк и, попросив ножницы, стрижет „свои длинные и нечистые ногти“ (с. 377).
Материалы процесса побудили Достоевского, по всей вероятности, ввести в роман ряд персонажей — соучастников убийства: Толкаченко, в облике которого явно карикатурно преломлены некоторые черты И. Г. Прыжова, и Эркеля, прототипом которого, как установил Ф. И. Евнин, послужил H. H. Николаев.[400] Сама фамилия Толкаченко, видимо, возникла в результате знакомства писателя с речью Спасовича: „Вспомним то место („Катехизиса революционера“. — Ред.), в котором говорится о разбойничьем люде, который надо вербовать. Эта мысль беспрерывно вертится на уме у Нечаева, когда он приехал в Москву; с этою целью знакомится он с Прыжовым, с этим добряком, простым как дитя, с этим фантазером, любящим толкаться между народом без всякой определенной задачи. Вспомните, что Нечаев пытался создать кружок около Прыжова для вербования публичных женщин, жуликов и тому подобного люда“ (Курсив наш. — Ред.).[401]
Достоевский прошел, однако, мимо личной трагедии и драматических обстоятельств жизни, тех фактов, фигурировавших на процессе, которые рисовали личность Прыжова в мягком и страдальческом свете. Не попала в роман и одна многозначительная деталь, так часто упоминавшаяся на суде, — странный и загадочный выстрел Нечаева в Прыжова. Достоевский ввел в роман лишь некоторые внешние факты, но отказался от углубленной разработки образа, избрав путь карикатуры.
Хроникер, повествуя о поведении Толкаченко на суде, не объясняет, а только констатирует известное. Формально он точно передает показания Прыжова и тон его выступлений: Прыжов держался во время процесса мужественно и честно по отношению к товарищам, не чуждался и красноречия. Но Хроникер толкует его поведение по-своему: „Толкаченко, арестованный где-то в уезде, дней десять спустя после своего бегства, ведет себя несравненно учтивее, не лжет, не виляет, говорит все, что знает, себя не оправдывает, винится со всею скромностию, но тоже наклонен покраснобайничать; много и с охотою говорит, а когда дело дойдет до знания народа и революционных (?) его элементов, то даже позирует и жаждет эффекта“ (с. 627).
Иначе использовал Достоевский материалы процесса, касавшиеся Николаева, который заинтересовал писателя своей „безличной“ типичностью, почему он специально и остановился на психологической характеристике молоденького нигилиста Эркеля. Его показания и выступления отличались искренностью и прямодушием. Он без утайки рассказал, почему стал предан Нечаеву и какие между ними установились отношения. Один из моментов рассказа Николаева отразился в „Бесах“ в сценах прощания Эркеля и Верховенского и последнего разговора Липутина и Верховенского: „Он сказал мне, что знает уже об аресте Успенского, что все остальные уже также арестованы и что теперь положительно он не знает, что ему делать. Когда Нечаев сказал мне все это, то тут я в первый раз решился спросить его о том, действительно ли существует комитет и не заключается ли он на самом деле в самом Нечаеве? Не отвечая утвердительно на мой вопрос, он говорил мне, что все средства позволительны для того, чтобы завлечь людей в дело, что правило это существует и за границей, что следует ему Бакунин, а равно и другие, и что если такие люди подчиняются этому правилу, то понятно, что и он, Нечаев, может поступать таким образом. Все это страшно меня поразило.“[402] Липутин уже после убийства Шатова спрашивает Верховенского: „…одна ли мы пятерка на свете или правда, что есть несколько сотен пятерок“. Верховенский прямо на этот вопрос не отвечает, но в сущности подтверждает подозрения Липутина. Тревожной нотой („Что-то другое начинало царапать его бедненькое сердце…“) завершается прощание Верховенского с Эркелем (с. 586). Как о безгранично преданном Нечаеву человеке говорил о Николаеве прокурор Половцов: „Несмотря на все те несчастья, которые постигли Николаева, он, по-видимому <…> остался верен Нечаеву до настоящего времени. Все подсудимые порицали его, все видят в нем лжеца, человека который лишь помощью обмана, самого непостижимого обмана втянул их в это дело. Один Николаев не говорит этого, он молчит, и в продолжительном показании, данном им по этому делу, он допустил тишь несколько слов, которыми как бы указал на некоторые свои недоумения. <…> Он делается его слугой, его работником, его вещью, он следует за ним как тень и исполняет все его приказания: ему говорят — ступай туда, он идет, записывай — записывает, переписывай — переписывает, говорят убей — он убивает. <…> Он всецело верил тому, что Нечаев ему говорил, и согласен был сделать все, что Нечаев ему прикажет, не потому, чтобы это было хорошо или нужно было сделать, а потому, что это сказал Нечаев“.[403]
Роль Николаева в обществе и убийстве, как она ясно обрисовалась на процессе, была сугубо исполнительной; таковы же функции Эркеля в организации Верховенского. Для того чтобы точнее выделить и определить сущность Эркеля как типичного представителя особого разряда революционеров-исполнителей, Достоевский специально усиливает контраст: „милый мальчик“ Эркель, нежно любящий мать, добрый, преданный, восторженный и застенчивый, в то же время отличается холодной жестокостью фанатика, не знающего жалости.
Если фигуры Эркеля, Толкаченки, в значительной степени Петра Верховенского очевидно восходят к реальным прототипам — Николаеву, Прыжову, Нечаеву, то того же нельзя сказать о других персонажах романа: Липутине, Виргинском, Лямшине, Шигалеве, Шатове. У них нет определенного прототипа или их насчитывается несколько. Так, в Липутине ощутимы некоторые черты Успенского, но в основном он ориентирован на старого знакомца Достоевского, историка литературы и критика А. П. Милюкова; в Шигалеве отражены отдельные детали поведения Кузнецова на процессе и его отношение к убийству, но в записных тетрадях он везде автором называется Зайцевым по имени критика „Русского слова“; в Виргинском преломились одновременно черты Успенского и Кузнецова, в основном же он больше похож на петрашевца, чем на нечаевца. Шатов только трагической судьбой схож с Ивановым; во всем остальном он представляет тип разуверившегося нигилиста, перескочившего в другую крайность; в этом смысле его „прототипами“ могут быть названы В. И. Кельсиев, Н. Я. Данилевский и отчасти сам Достоевский.
На процессе были оглашены помимо „Катехизиса революционера“ следующие документы пропагандистского и организационного характера: „Общие правила организации“, „Общие правила сети для отделений“, „Книга протоколов кружка, состоявшего из лиц: Успенского, Прыжова, Беляевой, Иванова и Кузнецова“, воззвание „К обществу“, прокламация „От сплотившихся к разрозненным“, „Программа революционных действий“ с указанием сроков будущего восстания и рекомендацией в ближайшее время выработать „правила революционеров“, прокламация Нечаева к студентам Университета, Медико-хирургической академии и Технологического института в Петербурге, прокламация Бакунина к русским студентам, письма и записи в дневниках подсудимых. Что касается „Воззвания к русскому дворянству из Брюсселя“ и изданий общества „Народная расправа“, то, ввиду того что в них оскорблялась особа государя императора, они зачитывались при закрытых дверях.
Со многими из этих документов Достоевский был знаком до процесса, по большей части в тенденциозном изложении „Московских ведомостей“ и „Голоса“. Вероятно, ему были известны и некоторые издания „Народной расправы“. Так, в „Бесах“ в ответ на язвительную реплику хромого учителя: „Начнешь пропагандировать, так еще, пожалуй, язык отрежут“ — Петр Верховенский заверяет „сильную губернскую голову“: „Вам непременно отрежут…“ (с. 332). Несомненно, что здесь содержится намек на угрозу „лишения языка“ литераторов-доносчиков, содержащуюся в статье „Взгляд“ (Народная расправа. 1869. № 1).
Из документов, зачитывавшихся в зале суда, Достоевского, видимо, привлекла прокламация „От сплотившихся к разрозненным“ как радикализмом, так и слогом (в „Бесах“ вообще тонко пародируется стиль прокламаций, „поэтических“ и прозаических). „Признаки того, что заря желанных дней займется, ясны для каждого, кто не подличает своим умом и не отворачивается от бьющих глаза фактов озлобления, и сознательное негодование прямо высказывается мужиком при встрече со всякой честно высматривающей личностью. Не видят и не слышат только те из нас, которых от народа отделяет пропасть, только те, которые продали дорогое будущее за милую минуту настоящего. Тем хуже для них. Во дни расправы масса раздавит их вместе с своими палатами“.[404] Как знаменательный факт, свидетельствующий не то о наивности, не то о самоуверенности, воспринял Достоевский надежды на непременное восстание весной 1870 г., так чтобы осенью все кончилось победой („Программа революционных действий“).
Наибольший интерес для Достоевского представлял „Катехизис революционера“. Близость практической программы Петра Верховенского и проповедуемых им основ революционной организации к „Катехизису“ очевидна. Достоевский в „Бесах“ как бы „реализует“ все теоретические пункты „Катехизиса“. Деятельность Петра Верховенского и других „бесов“ по организации беспорядков, хаоса в городе, хладнокровная и циничная эксплуатация в этих целях „либеральствующей“ губернаторши Юлии Михайловны, ее недалекого мужа Лембке, заигрывающего с молодым поколением писателя Кармазинова, компрометация и опутывание сплетнями и интригами городских обывателей, использование уголовных элементов, поджоги, убийства, скандалы, богохульства — все это как бы иллюстрирует положения „Катехизиса“ и других „поджигательных“ прокламаций. „Мы провозгласим разрушение… почему, почему, опять-таки, эта идейка так обаятельна! Но надо, надо косточки поразмять. Мы пустим пожары… Мы пустим легенды…“ — в упоении выкликает Петр Верховенский (с 395). „Все нежные, изнеживающие чувства родства, дружбы, любви, благодарности и даже самой чести должны быть задавлены в нем (революционере. — Ред.) единою холодною страстью революционного дела“, — формулировал „Катехизис“.[405] Достоевский особо приметил этот ригоризм и фанатизм „Катехизиса“, дерзкий вызов всем моральным устоям „поганого общества“. Кармазинов произносит в романе монолог о „чести“: „Сколько я вижу и сколько судить могу, вся суть русской революционной идеи заключается в отрицании чести. Мне нравится, что это так смело и безбоязненно выражено. <…> Русскому человеку честь одно только лишнее бремя. Да и всегда было бременем, во всю его историю. Открытым «правом на бесчестье» его скорей всего увлечь можно“ (с. 349). „Революционер — человек обреченный“, — провозглашал „Катехизис“.[406] Он „беспощаден для государства“, и от него никто не должен ждать для себя никакой пощады“.[407] В „Бесах“ обреченности революционеров соответствует слово „отчаяние“, многократно подчеркнутое: к „отчаянию“ приходит Шигалев и в „отчаяние“ собираются ввергнуть страну новые революционеры. Пародируются в романе бюрократически-диктаторские, иерархические правила организации и тактика „Народной расправы“, подразделение всего общества на несколько категорий, подлежащих уничтожению или использованию в качестве материала для достижения главной цели: „Нет ничего сильнее мундира. Я нарочно выдумываю чины и должности: у меня секретари, тайные соглядатаи, казначеи, председатели, регистраторы, их товарищи — очень нравится и отлично принялось. Затем следующая сила, разумеется, сентиментальность. <…> Затем следуют чистые мошенники; ну, эти, пожалуй, хороший народ, иной раз выгодны очень, но на них много времени идет, неусыпный надзор требуется“ (с. 362).
Верховенский — практик, а не идеолог и теоретик: он претворяет в жизнь „устав“, написанный Ставрогиным, организуя пятерки. „Впрочем, вы сами устав писали, вам нечего объяснять“, — говорит он ему. Именно такую роль приписывал Нечаеву Спасович, обсуждая вопрос о возможном авторе „Катехизиса“: „Нечаев был прежде всего революционер дела. <…> Между тем в авторе катехизиса мы видим теоретика, который на досуге, вдали от дела, сочиняет революцию, графит бумагу, разделяет людей на разряды по этим графам, одних обрекает на смерть, других полагает ограбить, третьих запугать и т. д. Это чистейшая, отвлеченная теория. Я вижу в содержании этого катехизиса большое сродство, так сказать, химическое, с образом мыслей Нечаева <…> я полагаю, что катехизис есть эмиграционное сочинение, произведшее на Нечаева известное впечатление и принятое им во многих частях в руководство. Я не смею приписывать его Бакунину; но во всяком случае происхождение его эмиграционное“.[408]
Программу действий Верховенский заимствует у Шигалева, освобождая от излишней теоретичности его идею, отстаивая „практический“ вариант шигалевщины, в которой ученые находили много сходного с теоретическими положениями, изложенными в статье „Главные основы будущего общественного строя“ и в статьях П. Н. Ткачева.[409] Такое сходство не может быть названо случайным, хотя, скорее всего, Достоевский не имел в виду непосредственно статей Нечаева или Ткачева; во всяком случае, нет реальных оснований утверждать, что он их непременно читал и использовал в романе. Несомненно другое. В „Бесах“ гневно и зло пародируются и многие широко бытовавшие в Западной Европе и России конца 1860-х годов бланкистские и анархические лозунги уравнения умов, отмены права наследства („старый сен-симонистский хлам“, по выражению Маркса), уничтожения религий, государства, брака, семьи, характерное для крайне левых революционных течений вульгарно-казарменное представление о будущем обществе. Достоевский не ограничивается пародией на отдельные, особенно эпатирующие лозунги из тех прокламаций, которые „с содроганием“ распространяет капитан Лебядкин: „Запирайте скорее церкви, уничтожайте бога, нарушайте браки, уничтожайте права наследства, берите ножи“ (с. 256). В речах Шигалева он создает пародию на мелкобуржуазные революционные теории.
Вяч. Полонский высказывал мнение, что „теория Шигалева есть крепко сделанная, обобщенная пародия на сен-симонизм, фурьеризм, кабетизм, т. е. на мечту утопического социализма о будущей мировой гармонии, о рае на земле…“.[410] Обобщенность и пародийность теории Шигалева вне сомнения. Достоевский пародийно переосмысляет также различные более ранние социальные системы и утопии, включая Платона и Руссо, поскольку в этих утопиях наличествовал элемент уравнительности и регламентации. Хромой учитель не случайно предлагает вспомнить, „что у Фурье, у Кабета особенно и даже у самого Прудона есть множество самых деспотических и самых фантастических предрешений вопроса“ (с. 380). В этом смысле особенно интересна „Икария“ Э. Кабе — „самого популярного, хотя и самого поверхностного представителя коммунизма“ в 1840-х годах.[411] По словам И. М. Дебу, Достоевский, еще будучи членом кружка Петрашевского, говорил, „что жизнь в Икарийской коммуне или фаланстере представляется ему ужаснее и противнее всякой каторги“.[412] Утопия Кабе действительно характеризуется регламентацией многочисленных подробностей жизни в будущем обществе: одинаковая одежда, одинаковые дома, строгое законодательство о браке и семье, устраняющее ревность и адюльтер, упорядочение самой природы, предусматривающее существование только полезных деревьев и коллективную охоту на одно вредное насекомое и одну вредную птицу, строгий надзор за деятельностью театров, литературы, прессы, вплоть до сжигания на костре всех прежних вредных книг. Кабе предусматривал в Икарии существование полиции, внимательно следящей за соблюдением законов: „Нигде вы не найдете такой многочисленной полиции; ибо наши должностные лица и даже все наши граждане обязаны следить за выполнением законов и преследовать или оговаривать все преступления, свидетелями которых они являются“.[413] В Икарии Кабе все устроено таким образом, чтобы осуществлять главное „правило“, которое гласит: „прежде всего необходимое, затем полезное и в заключение приятное.“[414] Достоевский вводит в „Бесы“ в усеченном и окарикатуренном виде „правило“ Кабе: „Необходимо лишь необходимое — вот девиз земного шара отселе“ (с. 392). Преднамеренно среди устроителей различных социальных систем назван и Платон: в период работы над „Бесами“ Достоевский, по особым причинам внимательно прочитывавший „Зарю“, не мог пройти мимо рецензий на книги А. Сюдра „История коммунизма“ (СПб., 1870) и Д. Щеглова „История социальных систем от древности до наших дней“ (СПб., 1870), в которых подробно излагалась утопия Платона по его книге „Политика, или Государство“.[415] Анонимный рецензент книги А. Сюдра (возможно, Н. Страхов) называет утопию Платона „замечательнейшим из коммунистических проектов“.[416] А. Д. Градовский в рассуждениях по поводу книги Д. Щеглова останавливается на отличительных чертах утопии Платона, который „имеет в виду осуществление высшего нравственного порядка на земле и потому отдает личность в полное распоряжение государства“.[417] Шигалев называет Платона в числе других, выдвигавших проекты социального устройства мыслителей которые „были мечтатели, сказочники, глупцы, противоречившие себе ничего ровно не понимавшие в естественной науке и в том странном животном, которое называется человеком“. Но в окончательных выводах своей новейшей теории „земного рая“ Шигалев как бы подтверждает справедливость размышлений Платона о неминуемом перерождении демократии в тиранию: „…излишняя свобода естественно должна переводить как частного человека, так и город не к чему другому, как к рабству“, „естественно <…> чтобы тирания происходила не из другого правления, а именно из демократии, то есть из высочайшей свободы, думаю, — сильнейшее и жесточайшее рабство“, „чернь, убегая от дыма рабства, налагаемого людьми свободными, попадает в огонь рабов, служащих деспотизму, и вместо той излишней и необузданной свободы подчиняется тягчайшему и самому горькому рабству“. Шигалев заявляет: „Я запутался в собственных данных, и мое заключение в прямом противоречии с первоначальной идеей, из которой я выхожу. Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом“ (с. 378).
В литературе о Достоевском отмечалось, что, создавая теорию Шигалева, писатель в той или иной мере мог воспользоваться критикой бланкистских революционных течений на Западе в статьях Герцена. По мнению С. С. Борщевского, знаменитое изречение Шигалева: „Все рабы и в рабстве равны“ — перифраза герценовского „равенства рабства“ („Былое и думы“, гл. „Не наши“).[418] С не меньшим основанием можно говорить об усвоении и переосмыслении Достоевским герценовской оценки декретов об устройстве будущего общества Бабефа; свойственные его программе „равных“ черты казарменного коммунизма напомнили автору „Былого и дум“ аракчеевщину и указы Петра I (гл. „Роберт Оуэн“). Герцен излагает программу Бабефа, содержащую детальное описание обязанностей будущих членов Bonheure Commune, в которой определен твердый порядок „работ“ и многочисленные меры наказания для уклоняющихся от правил; среди предусмотренных карательных мер каторжные работы (travaux forcés) и даже вечное рабство (esclavage perpétuelle). Иронически комментируя уравнительную программу Бабефа, он находит в ней черты общего не с будущим „золотым веком“, а с прошлым России: „За этим так и ждешь «Питер в Сарском селе» или «граф Аракчеев в Грузине», — а подписал не Петр I, а первый социалист французский Гракх Бабеф! Жаловаться трудно, чтоб в этом проекте недоставало правительства; обо всем попечение, за всем надзор, надо всем опека, все устроено, все приведено в порядок. <…> И для чего, вы думаете, все это? Для чего кормят «курами и рыбой, обмывают, одевают, и утешают» этих крепостных благосостояния, этих приписанных к равенству арестантов? Не просто для них: декрет именно говорит, что все это будет делаться médiocrement. «Одна республика должна быть богата, великолепна и всемогуща». Это сильно напоминает нашу Иверскую божию матерь…“.[419]
Ведущую роль в пародии Достоевского играют, как видно из самого текста романа, не Фурье, Кабе, Сен-Симон (они Шигалевым третируются как утописты прежних времен, от наивности взгляда которых на мир и природу человека надо отказаться), а новейшие в то время идеи Бакунина, Ткачева, Нечаева, Прудона, Жаклара, Рошфора, их книги, статьи, прокламации, воззвания, речи, уставы.
Шигалева в записных тетрадях к „Бесам“ Достоевский условно называет вислоухим, Ушаковым, Зайцевым. Длинноухим и вислоухим является этот герой и в романе. М. С. Альтман считает, что Достоевский заимствовал кличку „вислоухий“ из статей Салтыкова-Щедрина.[420] В. А. Зайцев запомнился Достоевскому как своего рода „enfant terrible“ нигилизма, превзошедший самого Писарева в деле разрушения эстетики, пропагандист вульгарно-материалистических теорий Фохта, Бюхнера и Молешотта, вызвавший многочисленные иронические отклики в прессе своими статьями о Шопенгауэре и неграх. Имя Зайцева встречается еще среди подготовительных материалов к „Крокодилу“ (V, 327, 336). Достоевскому, конечно, была известна судьба Зайцева, его вынужденная эмиграция; возможно, он знал и о связях Зайцева с Бакуниным; интерес Достоевского к биографии Зайцева зафиксирован в записных тетрадях к „Бесам“: среди возможных персонажей романа упоминается сестра Зайцева.
Тем не менее не следует искать прямых аналогий между теорией Шигалева и статьями Зайцева. Шигалев не карикатура на Зайцева: он, по замыслу Достоевского, особый собирательный „тип“ „чистого“ теоретика-нигилиста, так же как Степан Трофимович — „тип“ человека сороковых годов, Кармазинов — „тип“ либеральничающего писателя, заискивающего перед молодым поколением, Шатов — „тип“ нигилиста, перескочившего в другую крайность, Эркель — „тип“ революционера-исполнителя. По сравнению с Верховенскими — отцом и сыном, Кармазиновым, Эркелем, Толкаченкой Шигалев — фигура еще более обобщенная, не ориентированная на определенный единичный реальный прототип. Шигалев — отрешенный от „живой жизни“ мономан, теоретик, созидающий схемы, хотя в нем проглядывают и черты тех идеологов, которые предстали перед судом по нечаевскому делу: В. Ф. Орлова, П. Н. Ткачева, Г. П. Енишерлова. Орлова, согласно показаниям Е. X. Томиловой, Нечаев называл „фантазером“; она же нарисовала его выразительный портрет, вероятно в какой-то степени гротескно переосмысленный в главе „У наших“: „…Орлов развивал свою теорию о социальном устройстве общества, доказывая, что вся природа управляется законами космическими, историческими и физиологическими. Он говорил так туманно, так монотонно, постоянно повторялся и заикался, что и эту теорию я очень мало понимала <…> Когда его расспрашивали об идеальном обществе, то он начинал заикаться, путаться и ровно ничего не мог сказать“. О „теории Орлова“, оказавшей большое влияние на Николаева, говорил свидетель Кукушкин; он же припомнил слова Орлова, который „раз <…> выразился, что все эти заговоры — просто безумие, что они никогда не удадутся“. Именно таким образом относился Шигалев к заговорщической деятельности Петра Верховенского. В. Д. Спасович характеризовал П. Н. Ткачева как теоретика, живущего в „замкнутой сфере“ абстрактных идей: „Г-н Анненский говорил — и это совершенная правда, — что Ткачев человек весьма сосредоточенный, углубленный в себя, молчаливый, человек прежде всего книжный, абстрактный, который живет в отвлеченностях, у которого сильна рефлексия. <…> Именно эта сосредоточенность, именно эта жизнь в абстрактной сфере и незнание жизни действительной и заставили Ткачева допустить в способе выражения своей идеи несколько коренных, капитальных ошибок“.[421]
Многие критики — современники Достоевского (наиболее резко Ткачев) упрекали писателя за то, что он откровенно „переписывал“ в „Бесах“ судебную хронику. В действительности, однако, к моменту открытия процесса роман в главных чертах уже сложился. Многое из того, что говорилось и зачитывалось в зале суда, было автором психологически предвосхищено, хотя и пристрастно понято и преломлено, о чем убедительно свидетельствуют записные тетради. Судебная хроника тем не менее помогла многое уточнить, дополнить и прояснить: вся вторая половина романа получила еще более отчетливый памфлетный характер. Причем памфлет и его направленность во второй и третьей частях „Бесов“ претерпели важные изменения. Эпоха 1840-х годов уступила место текущей минуте; объектом памфлета стали принципы организации, теория и тактика нечаевцев, облик Петра Верховенского и его сообщников. „Злоба дня“ переместилась в самый центр „Бесов“, чем, впрочем, нисколько не отменяется заверение автора, что в его романе „собственно портретов или буквального воспроизведения нечаевской истории <…> нет…“ (XXI, 125).
Желая поразить нигилистическую „гидру“, Достоевский в согласии со своими „почвенническими“ убеждениями стремился показать истоки болезни. О том, насколько глубокий исторический анализ предполагался автором, свидетельствует упоминание в записных тетрадях к роману Григория Котошихина, в котором, по всей вероятности, Достоевский склонен был видеть отдаленного предшественника современных западников, представителя „антирусской“ партии. Радищев, Чаадаев и декабристы упомянуты в романе мельком, Достоевский сосредоточился главным образом на сопоставлении западнических и нигилистических течений 1840-х годов с движениями начала 1860-х годов и нечаевщиной.
В „Бесах“ Достоевский вновь, как и в предыдущих произведениях, вернулся к журнальной полемике 1860-х годов, в которой, как известно; он принимал активное участие, причем полемизировал с журналами самой различной ориентации: „Днем“, „Современником“, „Русским вестником“, тонко используя разногласия в революционно-демократическом лагере и противопоставляя славянофильской, западнической и радикальной идеологическим платформам „почвенническую“ платформу „Времени“ и „Эпохи“. Духовный климат начала 1860-х годов в первой части романа характеризуется иронически. Пародийно воспроизводится на литературно «празднике (речь маньяка) выступление П. В. Павлова на литературном и музыкальном вечере в пользу „Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым“, состоявшемся 2 марта 1862 г., — вечере, на котором читал отрывки из „Мертвого дома“ сам Достоевский. Несколько раз в „Бесах“ по разным поводам упоминается роман Н. Г. Чернышевского „Что делать?“: отношения супругов Виргинских пародируют программные ситуации этого романа; либерал 1840-х годов Степан Трофимович специально изучает „Что делать?“, для того чтобы понять дух нигилизма, и, соглашаясь с основной идеей автора (признавал в ней „свою“ идею), негодует на форму выражения; новейшие нигилисты относят утопии романа к разряду сказок и благодушных мечтаний, время которых прошло. Записные тетради к „Бесам“ свидетельствуют также о том, что Достоевский намеревался ввести в роман дискуссию о смысле и значении деятельности кумира нигилистической молодежи — Д. И. Писарева. Как и вокруг романа Чернышевского, Достоевский намечал столкнуть разные точки зрения вокруг статей Писарева: „маленьким“ кажется он и по росту, и по идеям Степану Трофимовичу, считающему, что критик похож на Петра Верховенского. Шатов отклоняет это сравнение как несправедливое: „Писарев был человек умный и благородный…“ (XI, 171). Значительное место занимает в романе полемика с революционными демократами по эстетическим вопросам (что выше: сапоги или Шекспир и Пушкин), подготовленная публицистикой Достоевского 1860-х годов. Продолжает писатель в „Бесах“ и полемику с буржуазными (Мальтус), вульгарно-материалистическими и позитивистскими взглядами (Фохт, Молешотт, Бюхнер, Крафт-Эбинг, Литтре и др.) на природу человека, причины преступности и голода в мире и т. д. В соответствии с антинигилистической памфлетной направленностью романа пародируются лозунги и проекты, содержащиеся в прокламациях начала 1860-х годов: „Великорус“, „Молодая Россия“ и др. Так, прокламация П. Г. Зайчневского „Молодая Россия“ используется в романе для характеристики некоторых настроений и идей „особого времени“, сменившего прежнюю „тишину“: „Говорили <…> о полезности раздробления России по народностям с вольною федеративною связью, об уничтожении армии и флота, о восстановлении Польши по Днепр <…> об уничтожении наследства, семейства, детей и священников…“ (с. 23). Прокламация Зайчневского звала к новой пугачевщине — желанной и необходимой даже в том случае, если придется „пролить втрое больше крови, чем пролито якобинцами в 90-х годах!“. Главным ее требованием было уничтожение рода Романовых, власти помещиков, чиновничества. Как возможное условие революции рассматривалось банкротство царского правительства: „Начнется война, потребуются рекруты, произведутся займы, и Россия дойдет до банкротства.[422] Тут-то и вспыхнет восстание, для которого достаточно будет незначительного повода! <…> Мы требуем изменения современного деспотического правления в республиканско-федеративный союз областей, причем вся власть должна перейти в руки национального и областных собраний. На сколько областей распадется земля русская, какая губерния войдет в состав какой области — этого мы не знаем: само народонаселение должно решить этот вопрос“.[423] Федеративные идеи были популярны и в среде нечаевцев-сибиряков (П. М. Кошкин, А. В. Долгушин, А. Е. Дудоладов, Л. А. Топорков). Некоторые тезисы прокламации „Молодая Россия“ предвосхищали идеи и лексику ищутинцев, Бакунина, Огарева, Нечаева: „Помни, что тогда кто будет не с нами, тот будет против; кто против, тот наш враг: а врагов следует истреблять всеми способами“.[424] Зайчневский был сторонником ликвидации брака, „как явления в высшей степени безнравственного и немыслимого при полном равенстве полов“, и семьи, само существование которой, по его мнению, препятствует развитию человека; детям же надлежало содержаться и воспитываться коммуной за счет общества.[425]
Роман писался в переломный момент европейской и всемирной истории: франко-прусская война, падение режима Наполеона III и унижение Франции, Парижская коммуна и набирающее силы международное рабочее движение, торжество прусской военщины и объединение Италии — все это создавало в Европе напряженную обстановку, которая, как пророчили многие (в том числе и Герцен, на пророчествах которого специально остановился H. H. Страхов), или выльется в катастрофу, или закончится радикальным обновлением Европы. Перед лицом европейских бурь, межнациональных и классовых, создававших впечатление, что старый мир, Запад уже изжил себя и, может быть, даже вскоре погибнет, раздираемый внутренними неразрешимыми противоречиями, многие из консервативно настроенных мыслителей Европы готовы были предрекать спасительную роль русскому самодержавию. В самой России усилилось, приобретя ясно выраженный консервативный и националистический характер, неославянофильское движение. Новая, подчеркнуто государственная и националистическая окраска позднего славянофильства явилась реакцией на усилившийся в те годы, подогретый победой над Францией пангерманизм. Русская пресса независимо от политических оттенков явно симпатизировала Франции и с большим беспокойством писала об успехах Германии Бисмарка, тем более что они способствовали усилению среди немцев в Германии и за ее пределами антирусских и антиславянских тенденций: эти явления Достоевский имел возможность наблюдать за границей, и оценка их писателем была резко отрицательной (см. письма Достоевского к А. Н. Майкову от 30 декабря 1870 г (11 января 1871 г.) и 26 января (7 февраля) 1871 г.). Подчеркнуто антинемецкую позицию занимала „Заря“ Страхова, естественную и закономерную еще и потому, что последний уже в 1860-е годы выступил со статьями, обличающими немцев в России.
Программной для „Зари“ была большая работа В. И. Ламанского „Об историческом изучении греко-славянского мира в Европе“ (1870. № 1, 2, 5, 12). Ламанский уделяет особое место воззрениям на славян Г. Лео, Клемма, Риля, Дитцеля, В. Менцеля и других реакционных тевтоманов, доказывавших нравственное превосходство „высшего“, германского племени над „низшим“, славянским, которое сравнивается ими с неграми, монголами, кельтами и вместе с ними относится к разряду „пассивных“, „женственных“ наций; с точки зрения националистически настроенных историков, воображение которых особенно разыгралось после недавней победы над Францией, Россия и культурой, и цивилизацией, и порядком обязана Германии и русским немцам, а следовательно, само время „располагает и предопределяет Германию к владычеству и господству над истощенным и бессильным латинским Западом и грубым, некультурным славянским Востоком“.[426] Тенденциозно толкуя отдельные факты и высказывания, Ламанский проводит мысль, близкую по духу к передовым статьям Каткова в „Московских ведомостях“, что руководители консервативной „Вести“, либералы-западники, русские, ставшие католиками, с одной стороны, и революционная эмиграция, — с другой, по существу и в главном едины, ибо все они якобы смотрят на Россию с „чужой“, европейской точки зрения: „У Г. Бланка, Н. Безобразова, Ржевского, Скарятина, Мартынова, Гагарина, Голицына, Бакунина и Вырубова многие коренные мнения о России совершенно, так сказать, европейские, строго-логические, последовательно вытекающие из общего, господствующего романо-германского воззрения на мир греко-славянский“.[427]
Такого рода смешение имен и направлений характерно и для „Бесов“. Консервативно-помещичья „Весть“, Н. А. Безобразов и В. Д. Скарятин, западнический журнал „Вестник Европы“, M. M. Стасюлевич и И. С. Тургенев, литературный промышленник Ф. Т. Стелловский, нигилистический (или, по терминологии „Зари“, крайне западнический) журнал „Дело“, либеральные „Голос“ и „С.-Петербургские ведомости“, тупые администраторы и продажные адвокаты — все они фигурируют в романе как враги России, материал для планов и надежд Петра Верховенского. Эти настроения в „Бесах“ неоспоримы; но все же в самом романе они не так подчеркнуты и остры, как в записных тетрадях. Лембке и Блюм охарактеризованы как типы особой немецкой „касты“, но в еще большей мере — как представители вообще российской бюрократии, навязанной стране Петром I, удаленной от почвы, народа и одержимой тупым и бессмысленным „административным восторгом“: это выражение M. E. Салтыкова-Щедрина Достоевский включил в роман. Достоевский не сохранил содержащегося в черновых записях сопоставления немецкого влияния с монгольским игом. „А знаете, — говорит в подготовительных материалах Петр Верховенский, — по форме это немецкое влияние гораздо посильнее было двухсотлетней татарщины…“, на что Ставрогин его резонно называет „славянофилом“ (XI, 159). Не ввел автор в окончательный текст и вдохновленные статьей В. И. Ламанского мнения Шатова: „Немец — естественный враг России; кто не хочет этого видеть, тот не видит ничего. <…> Их коалиция в России, один другого подсаживает. Заговор 150-летний. По особым обстоятельствам они всегда были наверху. Все бездарности служили в высших чинах с бараньим презрением к русским. Они сосали всю силу России. Их была настоящая коалиция и т. д.“ (XI, 137).
Но по адресу фон Лембке он иронизирует и в окончательном тексте, отмечая, что губернатор „принадлежал к тому фаворизованному (природой) племени, которого в России числится по календарю несколько сот тысяч и которое, может, и само не знает, что составляет в ней всею своею массой один строго организованный союз“ (с. 291). Последняя война, торжество немцев и поражение Франции отразились в музыкальной фантазии Лямшина, являющейся образным и концентрированно-публицистическим откликом писателя на европейскую злобу дня.
Из специфически русских событий последнего времени Достоевского, как установил Ф. И. Евнин, особенно заинтересовала первая в России массовая забастовка рабочих Невской бумагопрядильной мануфактуры в Петербурге в мае-июне 1870 г. В стачке приняло участие 800 человек. Она вызвала много откликов в печати, еще не привыкшей к таким серьезным выступлениям русского пролетариата: „Рабочие стачки — явление еще новое в России и в таких размерах, как стачка невских рабочих, можно сказать, небывалое“.[428] Московский губернатор князь Ливен констатировал, выражая мнение наиболее трезво оценивших значение стачки: „Можно сказать, что и на наших часах подходит стрелка к тому моменту, который может прозвучать над нами рабочим вопросом, вопросом антагонизма между трудом и капиталом“.[429] Стачку в романе („шпигулинская история“) Достоевский изображает в созвучии со своей идейной концепцией. Недовольство рабочих пытается использовать в своих целях Петр Верховенский. В соответствии со взглядом Достоевского на Россию как на страну, чуждую классовым конфликтам Запада, рабочие волнения в романе представлены как недоразумение, проистекшее из конфликта между „верноподданным“ народом и оторвавшейся от почвы, утратившей всякие связи с глубинной Россией служебно-дворянской бюрократической администрацией.
Дело об убийстве фон Зона содержателем притона Максимом Ивановым и его сообщниками было в начале января 1870 г. наряду с убийством Иванова самым громким в Петербурге.[430] Можно предположить, что одно обстоятельство, сопутствовавшее преступлению, отразилось в „Бесах“: Александра Авдеева („Саша большая“ — 17-летняя проститутка) во время убийства „садится за фортепиано, стучит руками и ногами и заглушает крики и стоны несчастной жертвы“; „она и понятия не имела об игре, кулаками била по клавишам и топала ногами, когда понадобилась ее игра“.[431] Лямшин (гл. „У наших“) в целях конспирации также играет на фортепиано, а когда ему надоела скучная роль, „начал барабанить вальс, зря и чуть не кулаками стуча по клавишам“ (с. 375).
Максим Иванов прямо упоминается в записных тетрадях как представитель преступного мира, который непременно примкнет к всеразрушителькому бунту: „В мутной воде и рыбу ловить. Максим Иванов пристанет, солдат пристанет. <…> Надо удивить толпу смелостью. Все Максимы Ивановы за нами пойдут“ (XI, 148–149). Максим Иванов назван здесь в связи с пунктом программы нечаевцев, предусматривавших использование для дела разбойничьего и преступного мира проституток, убийц и вообще деклассированных элементов. В окончательном тексте романа имени Максима Иванова нет, его заменил Федька Каторжный.
Еще О. Ф. Миллер, в распоряжении которого были воспоминания Достоевского, Н. А. Спешнева, И. М. Дебу, А. И. Пальма, Н. С. Кашкина, Н. А. Момбелли, записанные со слов петрашевцев А. Г. Достоевской и им самим, а также специально присланные воспоминания И. Л. Ястржембского, высказал мнение, что „Бесы“ в психологическом смысле — автобиографический роман, имеющий в той или иной степени в виду также и „революционную молодость“ Достоевского.[432] К близким выводам пришли А. С. Долинин[433] и Л. П. Гроссман. „Личные мемуары, — утверждает последний, — на всем протяжении «Бесов» сочетаются с политическим бюллетенем дня, и хроника былого дублируется текущей газетной передовицей“.[434]
Текст романа и в еще большей степени подготовительные материалы позволяют доказать с полной определенностью, что Достоевский, памфлетно изображая деятельность нечаевцев и кружка либерала Верховенского, постоянно и преднамеренно вводил в этот свой памфлет также и черты, идеи и отдельные детали, характерные не столько для радикальных студентов конца 1860-х годов, сколько для петрашевцев 1840-х годов. Определенные лица из круга петрашевцев избираются Достоевским как „вторичные“, дополнительные прототипы героев; для Степана Трофимовича — это С. Ф. Дуров, для Липутина — А. П. Милюков. Петр Верховенский соотнесен с самим Петрашевским: „Придерживаться более типа Петрашевского“, „Нечаев — отчасти Петрашевский“ — читаем в авторских записях (XI, 106). Известно, что к Петрашевскому Достоевский относился хотя и без особых симпатий, но безусловно уважал его „как человека честного и благородного“.[435] По всей вероятности, он имел в виду не „широкое“, а частное сходство, некоторые черты характера Петрашевского, особенно энергию и энтузиазм, в психологическом смысле роднившие его с Нечаевым. От Петрашевского к Верховенскому перейдут хлопотливость, суетливость, неугомонность, запомнившиеся Достоевскому: „Человек он вечно суетящийся и движущийся, вечно чем-нибудь занят“.[436] Возможно также, что стремительная, „бисерная“ речь Петра Верховенского — гиперболически преувеличенная в „Бесах“ черта Петрашевского-собеседника и оратора, Антонелли доносил о нем: „…говорит Петрашевский с жаром, с убеждением, скоро, но вместе с тем очень правильно…“[437]
Если брать облик Верховенского в целом, то Петрашевский в той же степени его „прототип“, как Наполеон III, старшая княжна Безухова, Д. И. Писарев и Ф. В. Ливанов, с которыми по некоторым частным признакам Верховенский сравнивается в записных тетрадях: „…дело в том, что Нечаев предполагает в правительстве умысел — нарочно произвести волнения и безначалие (подражание действиям Наполеона во Франции), чтоб захватить власть в свои руки“; „Нечаев глуп как старшая княжна у Безухова. Но вся сила его в том, что он человек действия“; „Нечаев страшно самолюбив, но как младенец (Ливанов). «Мое имя не умрет века, мои прокламации — история, моя брошюра проживет столько же, сколько проживет мир»“ (XI, 263, 237, 150).[438]
Достоевский как бы „примеряет“ различные бросившиеся ему в глаза характерные черты реальных лиц и литературных героев к Петру Верховенскому, вот почему в таком странном сочетании, объединенные лишь некоторым частным отношением к будущему герою романа, выступают Петрашевский и Писарев, княжна Безухова и Хлестаков, Наполеон III и Ливанов. В этом ряду Петрашевский занимает свое место не столько потому, что некоторые черты его характера переданы Верховенскому, но главным образом потому, что многие идеи, конфликты, проекты, уставы, речи, беседы, книги, бытовавшие в кружке петрашевцев, затронуты или упомянуты в „Бесах“. Петрашевский, например, так передавал в период следствия существо взглядов P. А. Черносвитова: „Черносвитов неоднократно внушал мне мысль о цареубийстве, рассказывал, что он член какого-то тайного общества, состоящего из неизвестных мне лиц, около 16, говорил, что следует ему являться как одному из разжалованных в III Отделение, едва ли не говорил при сем о Дубельте. Советовал заводить тайные общества в высшем аристократическом кругу — мешать поболее аристократов“.[439] Показания Петрашевского разительно совпадают с двумя мотивами „Бесов“: 1) Петр Верховенский объясняет Лембке, что ему уже приходилось давать объяснения в известном месте — „там“, 2) Верховенский лелеет мечту об аристократе, стоящем во главе бунта, очень полагаясь в этом смысле на Ставрогина: „Вы ужасный аристократ. Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен!“ (с. 393). Необычайная откровенность показаний Петрашевского о Черносвитове объясняется тем, что Петрашевский был убежден в провокаторстве Черносвитова, экстравагантной и колоритной личности. Черносвитов слыл в кружке Петрашевского своего рода знатоком народной жизни; с его именем связаны почти все дебаты в обществе о возможности новой крестьянской войны. Черносвитова также интересовали причины участившихся тогда пожаров, он был склонен подозревать существование в России общества поджигателей: „Говоря о пожарах, свирепствовавших около 1848 года, я часто употреблял выражение «нет ли у нас общества иллюминатов?»“.[440] Видимо, зарево нигилистических пожарищ в „Бесах“ следует связывать не только со знаменитыми петербургскими пожарами 1860-х годов, но и с теми, что имели место в 1840-х годах и отразились, в частности, в „Господине Прохарчине“. Черносвитов любил покраснобайничать и приврать. Эти хлестаковские черты Достоевский придал Петру Верховенскому, так же как и „увертливость“ и неоткровенность Черносвитова, о которых в 1840-х годах писатель говорил на допросе по делу петрашевцев: „Мне показалось, что в его разговоре есть что-то увертливое, как будто, как говорится, себе на уме“ (XVIII, 148).[441] Именно вертлявым, беспокойным, беспрерывно сыплющий словами является Петр Верховенский в салоне Варвары Петровны. „Вам как-то начинает представляться, — комментирует Хроникер речь Верховенского, — что язык у него во рту, должно быть, какой-нибудь особенной формы, какой-нибудь необыкновенно длинный и тонкий, ужасно красный и с чрезвычайно вострым, беспрерывно и невольно вертящимся кончиком“ (с. 173). Достоевскому Черносвитов был хорошо знаком и по обществу Петрашевского, и по узкому кружку Спешнева. Впоследствии в „Идиоте“ он мельком вспомнит этого бывшего исправника и усмирителя бунта в Сибири, затем примкнувшего к петрашевцам и даже симпатизировавшего идее цареубийства (IX, 411, 455). Можно предположить, что „хромой учитель“ в „Бесах“ в какой-то степени тоже ориентирован на „тип“ Черносвитова. Во всяком случае Достоевский счел нужным ввести в скептические речи этого эпизодического героя реалии тех лет. Слово „аффилиация“, несколько раз специально употребленное им и Верховенским, несомненно восходит к „Проекту обязательной подписки“ Спешнева: „…аффилиации, какие бы ни были, делаются по крайней мере глаз на глаз, а не в незнакомом обществе двадцати человек!“ — брякнул хромой (с. 385). Верховенский, явно издеваясь над старомодной и неуклюжей лексикой „хромого“, отклоняет обвинение: „Я еще ровно никого не аффильировал, и никто про меня не имеет права сказать, что я аффильирую…“ (с. 385). Слово „аффильировать“, можно сказать, ключевое в „Проекте“ Спешнева: „…обязываюсь сам лично больше пятерых не афильировать. <…> Афильировать <…> обязываюсь <…> по строгом соображении <…> обязываюсь с каждого, мною афильированного, взять письменное обязательство <…> передаю его своему афильятору для доставления в комитет <…> переписываю для себя один экземпляр сих условий и храню его у себя как форму для афильяции других“.[442] Достоевский специально сталкивает „Проект“ Спешнева и „Катехизис“ Нечаева, улавливая в последнем некоторые черты преемственности в деле организации „пятерок“,[443] но подчеркивая и различия: в словах „хромого учителя“ присутствует гордость бывшего петрашевца и „спешневца“, иронизирующего над беспомощностью и топорностью новых нигилистов, не знающих, каким образом происходит аффилиация.
Достоевский говорил жене по поводу вышедшей в 1875 г. в Лейпциге книги „Общество пропаганды в 1849 г.“, что она „верна, но не полна“. Он отмечал: „Я <…> не вижу в ней моей роли <…> Многие обстоятельства <…> совершенно ускользнули; целый заговор пропал“.[444] Несомненно, что Достоевский имел в виду кружок Спешнева и свое участие в нем — обстоятельства для писателя необыкновенно важные и многократно отразившиеся в „Бecах“. Помимо „формулы подписки“ Спешнева Достоевский наверняка вспомнил и сожженный им „план“ бунта, в котором тот указывал „три внеправительственных пути действия — иезуитский, пропагандный и восстанием“.[445] Наконец, личность Спешнева, по мнению ряда исследователей, вдохновляла Достоевского при создании главного лица романа — Николая Ставрогина. Л. П. Гроссман писал, что в Ставрогине отразилась некоторые черты „таинственного и демонического Спешнева“.[446] Б. Р. Лейкина высказывалась еще категоричнее: „Мне представляется несомненным, что Николай Спешнев послужил прототипом Николая Ставрогина. <…> Его бесстрастие, холодность, неудовлетворенный скептизм, его красота и сила, обаяние, на всех производимое, и ореол какой-то тайны — все это реальные элементы в образе Ставрогина“.[447] И хотя Спешнев не назван ни разу прямо в дошедших до нас записных тетрадях к роману, гипотеза, выдвинутая еще в 1920-е годы Гроссманом и Лейкиной, не представляется беспочвенной. Особенно убеждает в этом следующая запись о Ставрогине: „Иногда молчаливо любопытен и язвителен, как Мефистофель. Спрашивает как власть имеющий, и везде как власть имеющий“ (XI, 175). Здесь переданы черты Спешнева. По воспоминаниям С. Д. Яновского,[448] Спешнев был в 1840-е годы для Достоевского своего рода Мефистофелем, во власти и под влиянием которого он находился; ср. характеристику Спешнева, данную ему следственной комиссией: „Он не имел глубокого политического убеждения, не был исключительно пристрастен ни к одной из систем социалистических <…> замыслами и заговорами он занимался как бы от нечего делать; оставлял их по прихоти, по лени, по какому-то презрению к своим товарищам, слишком, по мнению его, молодым или мелкообразованным, — и вслед затем готов был приняться опять за прежнее, приняться, чтоб опять оставить“.[449]
Хроникер, иронизируя над манерами и поведением опустившегося и одряхлевшего Степана Трофимовича, рассказывает, что Верховенский удалялся с книгой „Токевиля“, но не читал ее, а только играл в серьезные занятия, явно предпочитая романы Поль де Кока. Смысл „случайного“ упоминания в „Бесах“ имени французского историка А. Токвиля проясняет „конспект“ биографии Степана Трофимовича в записных тетрадях: „Склонялся к американским штатам (Токв<иль>). Фурьерист, но потом, когда у нас явилось более фурьеристов. Американские штаты. Разделить Россию“ (XI, 161).
Книга Токвиля „О демократии в Америке“ была в библиотеке Петрашевского, который пропагандировал ее федеративные идеи в применении к России: „Отношения между народами должны быть, как между штатами С. Америки или провинциями одного и того же государства“.[450] Петрашевский говорил также Антонелли, что „целость России поддерживается только военною силою и что когда эта сила уничтожится“ или по крайней мере ослабеет, „то народы, составляющие Россию, разделятся на отдельные племена и что тогда Россия будет собою представлять нынешние Соединенные Штаты Северной Америки“.[451]
Теория самоубийства „великодушного“ Кириллова и его философия человекобожества также в определенной мере восходят к дискуссиям 1840-х годов, к спорам петрашевцев, многие из которых в вопросах религии были фейербахианцами. Брезгливое бормотание Ставрогина, выслушивающего от Кириллова свои прежние мысли („Старые философские места, одни и те же с начала веков.“ (с. 225),[452] как бы напоминает, что теория, до которой Кириллов „своим умом дошел“, не может быть в полном смысле названа „доморощенной“. В самом деле, она во многих пунктах совпадает с религиозными диспутами в обществе Петрашевского. Н. А. Момбелли в статье „Об основании Рима и царствовании Ромула“ так представлял себе человечество в будущем: „Внутри человека что-то есть идеальное, приближающее его к божеству. Я хочу верить в хорошее и думаю, что наконец добро восторжествует над пороком, уничтожит его, и тогда люди сделаются нравственными божествами, — совершенными богами, только в человеческом теле“.[453] Идеи Фейербаха излагает Петрашевский в статьях „Натуральное богословие“ и „Натурализм“. Натурализм, по Петрашевскому, учение, которое, „вмещая в себя пантеизм и материализм, считает божество ничем иным, как общей и высшей формулой человеческого мышления, переходит в атеизм и даже, наконец, преображается в антропотеизм, т. е. в учение, признающее высшим существом только человека в природе“.[454] О том, какие обсуждались религиозные вопросы в обществе Петрашевского, свидетельствуют письма Н. А. Спешнева к К. Э. Хоецкому, в которых речь идет об антропотеизме. „Я вовсе не намерен отрицать, — писал Спешнев, — что гуманитаризм, обожествление человечества или человека, антропотеизм — одна из доктрин новейшего времени. Вы правы: весь немецкий идеализм XIX века — «великая» немецкая философия, начиная с Фихте <…> метит лишь в антропотеизм, пока она, достигнув в лице своего последнего знаменосца и корифея — Фейербаха — своей вершины и называя вещи своими именами, вместе с ним не восклицает: Homo homini deus est — человек человеку бог“.[455] Спешнев, как последовательный и бескомпромиссный атеист, называет антропотеизм новой религией, попыткой заменить прежнюю наивную и мистическую веру другой и более совершенной. „Антропотеизм — тоже религия, только другая. Предмет обоготворения у него другой, новый, но не нов сам факт обоготворения. Вместо бога-человека мы имеем теперь человека-бога. Изменился лишь порядок слов. Да разве разница между богом-человеком и человеком-богом так уж велика“.[456] Он дает в письме к Хоецкому краткий, но обстоятельный генезис антропотеизма, вскрывает смысл и историческую подоплеку популярности новой веры и тонко критикует антропотеизм, который „по крайней мере в той совершеннейшей форме, в какой он является у Фейербаха <…> тащит всего «человека» без остатка к богу“. „Это есть, — заключает он, — второе вознесение бога-человека, или человека-бога, который, согласно легенде, взял с собой на небо и свое тело…“.[457]
Кириллов, фамилия которого, возможно, возникла по аналогии с H. С. Кирилловым, издателем „Карманного словаря иностранных слов“, придерживается тех же антропотеистических идей, осложненных исступленной жаждой веры и „подпольной“ философией — желанием непременно заявить свою волю, показать „язык“ богу, мирозданию, историческим законам. Он положил убить себя и тем самым открыть новую эру в жизни человечества, которая начнется с приходом „человекобога“:
„— Кто научит, что все хороши, тот мир закончит.
— Кто учил, того распяли.
— Он придет, и имя ему человекобог.
— Богочеловек?
— Человекобог, в этом разница“ (с. 226).[458]
Кириллов фанатически предан философии человекобожества и доводит ее до предела, перед которым остановились его знаменитые предшественники. Он приходит к выводу, что именно ему суждено сделать „пробу“, стать первым человекобогом, „открыть дверь“ и вывести человечество из тупика, освободив от страха и боли: „Жизнь дается теперь за боль и страх, и тут весь обман. Теперь человек еще не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый. <…> Кто победит боль и страх, тот сам бог будет“, „Я обязан неверие заявить. <…> Для меня нет выше идеи, что бога нет. За меня человеческая история. Человек только и делал, что выдумывал бога, чтобы жить, не убивая себя; в этом вся всемирная история до сих пор. Я один во всемирной истории не захотел первый раз выдумывать бога“ (с. 112, 575).[459]
„Тут было все, что и в последующих заговорах, — ретроспективно вспоминал Достоевский общество Петрашевского, — которые были только списками с этого <…> т. е. тайная типография и литография, хотя не было, конечно, посягательств. <…> Они (петрашевцы) точно так же верили <…> что народ с ними <…> и имели основание, так как народ был крепостной“.[460] В число „последующих заговоров“ Достоевский в данном случае включал, по-видимочу, и нечаевское движение.
„Я не описываю города, обстановки, быта, людей, должностей, отношений <…> собственно частной губернской жизни нашего города, — заявляет Хроникер в одной из записей к „Бесам“. — Заниматься собственно картиною нашего уголка мне и некогда. Я считаю себя хроникером одного частного любопытного события, происшедшего у нас вдруг, неожиданного в последнее время и обдавшего всех нас удивлением. <…> Само собою, так как дело происходило не на небе, а все-таки у нас, то нельзя же, чтоб и я не коснулся иногда, чисто картинно, бытовой стороны нашей губернской жизни, но предупреждаю, что сделаю это лишь ровно настолько, насколько понадобится самою неотлагательною необходимостью. Специально же описательною частию нашего современного быта заниматься не стану“ (XI, 240–241).
Тем не менее лаконичные, но точные и конкретные описания губернского города в „Бесах“ дают возможность установить, что, воссоздавая его, Достоевский отталкивался от впечатлений своей жизни в Твери в 1860 г.
Достоевский довольно точно воспроизвел в романе топографию Твери. Подобно тогдашней Твери, губернский город в „Бесах“ разделен на две части, соединенные плашкотным (понтонным) мостом. Та часть города (Заречье), где жили брат и сестра Лебядкины, напоминает Заволжье, фабрике Шпигулина соответствует расположенная на тверской окраине текстильная фабрика Каулина, основанная в 1854 г.[461]
С Тверью были связаны и некоторые из реальных лиц, представляющих интерес для творческой истории „Бесов“ (Тихон Задонский, живший в монастыре на берегах Тверцы и Тьмаки; М. А. Бакунин; тверской губернатор П. Т. Баранов, его жена; чиновник особых поручений при Баранове Н. Г. Левенталь — предполагаемые прототипы персонажей романа, о некоторых из них речь будет идти далее).
Город „Бесов“ связывают с Тверью и дополнительные штрихи. Так, например, в словах Хроникера: „Известно было, что на земство нашей губернии смотрят в столице с некоторым особым вниманием“, можно усмотреть намек на известное выступление тринадцати мировых посредников Тверской губернии, подписавших 5 февраля 1862 г. „журнал“ Тверского губернского присутствия по крестьянским делам о неудовлетворительности манифеста 19 февраля 1861 г. В этом документе указывалось на выяснившуюся несостоятельность правительства удовлетворить общественные потребности и на необходимость скорейшего созыва „представителей от всего народа, без различий сословий“, для выработки новых основных законов. В связи с адресом тверских дворян были арестованы, между прочим, Алексей и Николай Александровичи Бакунины, братья знаменитого анархиста. Из-за всего этого и стали смотреть в правительственных кругах („в столице“) с „особым вниманием“ на тверское земство.[462]
Замысел романа-памфлета, направленного одновременно и против прогрессивных дворянских деятелей 1840-х годов и против народнических революционеров 1860-1870-х годов, обусловил применение Достоевским в „Бесах“ приемов политического шаржа, своеобразной, публицистически окрашенной карикатуры и литературной пародии. Высказанная при разработке плана „Жития великого грешника“ мысль о том, чтобы ввести в ткань романа образы реальных исторических лиц, причем не с целью исторически точного, достоверного изображения индивидуального облика этих деятелей, но с целью дать обобщения, „типы“, воплощающие в понимании писателя нормы определенной идеологии и культуры (см. письмо Достоевского к А. Н. Майкову от 25 марта (6 апреля) 1870 г.), получила в романе широкое развитие. Возможно, что известное влияние на Достоевского при построении памфлетных образов романа (созданных путем отталкивания от определенных исторических прототипов) оказал своеобразно преломленный им опыт Тургенева (Бакунин и другие деятели 1840-х годов как прототипы Рудина), а также хронологически еще более близкий пример Салтыкова-Щедрина, воспользовавшегося в „Истории одного города“ (1869–1870) сатирическими образами русских самодержцев, свойства характера которых Щедрин истолковал не только как их узко индивидуальные черты, но и как классическое выражение общих типических свойств представителей крепостнической бюрократии в прошлом и настоящем.[463]
Закономерный интерес вызывает вопрос о прототипах образов отдельных героев романа, отчасти уже затронутый выше.
Степан Трофимович Верховонский,[464] как уже отмечалось, — обобщенный портрет русского западника, либерала-идеалиста 40-х годов. Поэтому он соединяет в себе отдельные черты, характерные, в восприятии Достоевского, для ряда видных деятелей этого поколения — Т. Н. Грановского, А. И. Герцена, Б. Н. Чичерина, В. Ф. Корша, С. Ф. Дурова и др.
Хроникер, излагая в первой главе романа „Бесы“ биографию Степана Трофимовича, упоминает, что тот „некоторое время принадлежал к знаменитой плеяде иных прославленных деятелей нашего прошедшего поколения, и одно время <…> его имя многими тогдашними торопившимися людьми произносилось чуть не наряду с именами Чаадаева, Белинского, Грановского и только что начинавшего тогда за границей Герцена“ (с. 8).[465]
Среди реальных прототипов, к которым восходят отдельные черты Степана Трофимовича, следует упомянуть также поэта Н. В. Кукольника[466] и И. С. Тургенева. Можно усмотреть известную аналогию между отношениями Степана Трофимовича — Варвары Петровны, с одной стороны, и Тургенева — Полины Виардо — с другой.[467]
К числу черт, роднящих Степана Трофимовича с Тургеневым, относятся западничество,[468] преклонение перед красотой и искусством.[469]
Вопрос о соотношении образа писателя Кармазинова в „Бесах“ с личностью и творчеством И. С. Тургенева достаточно изучен.[470] Самая фамилия Кармазинов, как отметил Ю. Н. Никольский, происходит от „кармазинный“ (cramoisi — франц.) — темно-красный и намекает на сочувствие Тургенева „красным“.[471]
Образы Степана Трофимовича и Кармазинова на протяжении длительной творческой истории „Бесов“ не претерпевают заметной эволюции. Но Кармазинов выдержан от начала до конца в резко пародийном, памфлетном плане. Отношение же Достоевского к Степану Трофимовичу в ходе действия постепенно меняется, становится более теплым и сочувственным, хотя ирония по отношению к нему сохраняется. Глава, описывающая „последнее странствование“ Степана Трофимовича и его смерть, исполнена глубокой патетики. Именно Степан Трофимович, прозревший в последние часы своей жизни истину и осознавший трагическую оторванность не только „детей“, но и своего поколения от народа, является истолкователем евангельского эпиграфа к роману, причем смысл этого истолкования близок авторскому.
Как воплощение типа благородного идеалиста и скитальца, бескорыстного и непримиримого к житейской пошлости, Степан Трофимович в конце романа обнаруживает черты, роднящие его с Дон Кихотом.
Достоевский не оставил указаний на реальные прототипы главного героя романа — Ставрогина.
К 1920-м годам относится полемика между Л. П. Гроссманом и В. П. Полонским о Бакунине как прототипе Николая Ставрогина.[472] Она вызвала широкие отклики. В настоящее время вряд ли кто из исследователей согласится увидеть в Ставрогине сколько-нибудь точный литературный портрет знаменитого бунтаря и анархиста, что не исключает психологических точек соприкосновения между ними. В то же время не подлежит сомнению, что в Ставрогине, как уже было указано, нашли отражение некоторые из фактов биографии, определенные черты внешнего и внутреннего облика петрашевца Н. А. Спешнева, хотя и подвергшиеся сложному субъективному переосмыслению.
Л. П. Гроссман полагал, что в образе Ставрогина получили выражение размышления Достоевского о людях могучей воли и сильных страстей, вынесенные из каторги и осмысленные посредством исторических ассоциаций: „Ставрогин напоминает каторжника Петрова своей огромной внутренней силой, не знающей, на чем остановиться. Есть в таких натурах нечто от Стеньки Разина, — отмечает Достоевский. — Необъятная сила, непосредственно ищущая спокою, волнующаяся до страдания и с радостью бросающаяся во время исканий и странствий в чудовищные уклонения и эксперименты, может все же установиться на такой сильной идее, которая сумеет организовать эту беззаконную мощь «до елейной тишины»“.[473]
В окончательном тексте романа Хроникер, характеризуя силу воли и самообладание Ставрогина, оставившего пощечину Шатова без ответа, сравнивает его с декабристом М. С. Луниным (1787–1845), который „всю жизнь нарочно искал опасности, упивался ощущением ее, обратил его в потребность своей природы; в молодости выходил на дуэль ни за что; в Сибири с одним ножом ходил на медведя, любил встречаться в сибирских лесах с беглыми каторжниками“ (С. 196).
Источником сведений о Лунине, приведенных Достоевским, явилась „Отповедь декабриста П. Н. Свистунова“, опубликованная в февральском номере „Русского архива“ за 1871 г. Она содержала сходную характеристику Лунина. „Я помянул о его бесстрашии, — пишет П. Н. Свистунов, — хотя слово это не вполне выражает того свойства души, которым наделила его природа. В нем проявлялась та особенность, что ощущение опасности было для него наслаждением <…> Впоследствии, будучи в Сибири на поселении, Лунин один отправлялся в лес на волков, то с ружьем, то с одним кинжалом, и с утра до поздней ночи наслаждался ощущением опасности, заключающейся в недоброй встрече или с медведем, или с беглыми каторжниками“.[474]
При изображении поединка Ставрогина с Гагановым Достоевский творчески преломил приведенное в воспоминаниях Свистунова описание дуэли Лунина с Орловым. „Сравнение этого поединка с дуэлью Орлова обнаруживает <…> его генетическую общность со сведениями Достоевского о Лунине. Полное спокойствие, демонстративная стрельба в воздух, пробитая шляпа Лунина и Ставрогина, чрезмерная горячность и случайные промахи их противников, да и самый благополучный исход обоих поединков — все это с полной несомненностью говорит о художественном оформлении писателем сырого материала заметки Свистунова“.[475]
Но Лунин, подобно другим „беспокойным в своей деятельности господам старого доброго времени“, в своих поступках и ощущениях предстает в воображении Хроникера как цельный и непосредственный человек, в то время как Ставрогин обладает „нервозной, измученной и раздвоившейся природой“. Он бы, по словам Хроникера, „и на дуэли застрелил противника, и на медведя сходил бы, если бы только надо было, и от разбойника отбился бы в лесу — так же успешно и так же бесстрашно, как и Л<уни>н, но зато уж безо всякого ощущения наслаждения, а единственно по неприятной необходимости вяло, лениво, даже со скукой“ (с. 197).
Литературно-генетически тип Ставрогина, как отмечалось, восходит к байроническому герою с его демонизмом, пессимизмом и пресыщенностью, а также к духовно родственному ему типу русского „лишнего человека“. В галерее „лишних людей“, созданных Пушкиным, Лермонтовым, Герценом и Тургеневым, наиболее родствен Ставрогину Онегин и еще более — Печорин.[476]
Ставрогин напоминает Печорина не только психологическим складом, но и некоторыми чертами характера. Богатая духовная одаренность — и острое сознание бесцельности существования; искание „бремени“ — большой идеи, дела, чувства, веры, которые могли бы полностью захватить их беспокойные натуры, — и в то же время неспособность найти это „бремя“ в силу духовной раздвоенности; беспощадный самоанализ; поразительная сила воли и бесстрашие — эти черты в равной мере присущи Ставрогину и Печорину.
Подводя итоги своей неудавшейся жизни, оба героя приходят к одинаковым неутешительным результатам. „Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился?.. А верно она существовала, и верно было мне назначенье высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные. Но я не угадал этого назначенья, я увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел тверд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений, лучший цвет жизни. И с той поры сколько раз уже я играл роль топора в руках судьбы!“ — записывает Печорин в своем дневнике перед дуэлью с Грушницким.[477]
„Я пробовал везде мою силу <…> На пробах для себя и для показу, как и прежде во всю мою жизнь, она оказывалась беспредельною. <…> Но к чему приложить эту силу — вот чего никогда не видел, не вижу и теперь <…> из меня вылилось одно отрицание, без всякого великодушия и безо всякой силы. Даже отрицания не вылилось. Все всегда мелко и вяло“, — признается Ставрогин в предсмертном письме к Даше (с. 629–630).
Бурная юность Ставрогина и его причудливые забавы не без причины вызывают в памяти Степана Трофимовича образ юного принца Гарри, героя исторической хроники В. Шекспира „Король Генрих IV“.[478] Известную аналогию можно усмотреть также между Ставрогиным и Стирфортом, „демоническим“ героем романа Чарльза Диккенса „Жизнь Дэвида Копперфильда, рассказанная им самим“ (1849–1850). Сын богатой вдовы, высокоодаренный и образованный юноша, Стирфорт бесплодно растрачивает свои способности и трагически гибнет. В нем, как и в Ставрогине, смелость, благородство и щедрость натуры сочетаются с ранней развращенностью, надменностью и жестокостью.[479]
Для понимания авторского суда над Ставрогиным существен анализ его отношений с Хромоножкой, которая наряду с Тихоном является в романе представительницей народной России.
Чистота сердца, детскость, открытость добру, простодушие, радостное приятие мира роднят Хромоножку с другими „светлыми“ образами Достоевского. Ее, слабоумную и юродивую, писатель наделяет ясновидением, способностью прозревать истинную сущность явлений и людей. И это не случайно: своей глубинной сущностью Хромоножка связана с „землей“, „почвой“,[480] религиозно-этической народной правдой — в противоположность Ставрогину, утратившему эти кровные связи. Однако и Хромоножка является жертвой демонических чар Ставрогина, образ которого двоится в ее сознании и предстает то в облике светлого князя, то князя тьмы. В минуту прозрения Хромоножка разоблачает „мудрого“ Ставрогина как предателя и самозванца, и это стоит ей жизни.
Фамилия „Ставрогин“, возможно (от греч. σταυρόξ — κрест), намекает на высокое призвание ее носителя. Однако Ставрогин изменяет своему назначению: „Изменник перед Христом, он неверен и Сатане. Ему должен он представить себя как маску, чтобы соблазнить мир самозванством, чтоб сыграть роль лже-Царевича, — и не находит на то в себе воли. Он изменяет революции, изменяет и России (символы: переход в чужеземное подданство и, в особенности, отречение от жены своей, Хромоножки). Всем и всему изменяет он, и вешается, как Иуда, не добравшись до своей демонической берлоги в угрюмом горном ущелье“.
Вяч. Иванов не без основания усмотрел в романе „Бесы“ сложное переосмысление символики „Фауста“ Гете, основанной на отношении дерзающего человеческого „я“ с силами зла. „Николай Ставрогин — отрицательный русский Фауст — отрицательный потому, что в нем угасла любовь и с нею угасло то неустанное стремление, которое спасает Фауста; роль Мефистофеля играет Петр Верховенский, во все важные мгновения возникающий за Ставрогиным с ужимками своего прототипа. Отношение между Гретхен и Mater Gloriosa — то же, что отношение между Хромоножкою и Богоматерью. Ужас Хромоножки при появлении Ставрогина в ее комнате предначертан в сцене безумия Маргариты в ее тюрьме. Ее грезы о ребенке почти те же, что бредовые воспоминания Гретхен…“.[481]
С. Н. Булгаков, назвавший Ставрогина „провокатором духовным“, в отличие от Петра Верховенскою, „провокатора политического“, полагает, что в романе „Бесы“ художественно поставлена проблема провокации, понимаемой не в политическом только смысле, но и в духовном „Ставрогин есть одновременно и провокатор и орудие провокации. Он умеет воздействовать на то, в чем состоит индивидуальное устремление каждого человека, толкнуть на гибель, воспламенив в каждом его особый огонь, и это испепеляющее, злое, адское пламя светит, но не согревает, жжет, но не очищает. Ведь это Ставрогин прямо или косвенно губит и Лизу, и Шатова, и Кириллова, и даже Верховенского и иже с ним <…> Каждого из подчиняющихся его влиянию обманывает его личина, но все эти личины разные, и ни одна не есть его настоящее лицо <…> Так и не совершилось его исцеление, не изгнаны бесы, и гражданина кантона Ури постигает участь гадаринских свиней, как и всех, его окружающих. Никто из них не находится полностью исцеленным у ног Иисусовых, хотя иные (Шатов, Кириллов) его уже ищут“.[482]
Н. А. Бердяев охарактеризовал „Бесы“ как „мировую трагедию“, главным действующим лицом которой является Ставрогин. Тема „Бесов“, по мнению критика, „есть тема о том, как огромная личность — человек Николай Ставрогин — вся изошла, истощилась в ею порожденном, из нее эманировавшем хаотическом бесновании <…> Это — мировая трагедия истощения от безмерности, трагедия омертвения и гибели человеческой индивидуальности от дерзновения на безмерные, бесконечные стремления, не знавшие границы, выбора и оформления <…> Беснование вместо творчества — вот тема «Бесов»“. „Бесы“ как трагедия символическая есть лишь „феноменология духа Николая Ставрогина“, вокруг которого, как вокруг солнца, уже не дающего ни тепла, ни света, „вращаются все бесы“. Основные персонажи „Бесов“ (Шатов, Кириллов, Петр Верховенский) — лишь эманации духа Ставрогина, некогда гениальной творческой личности.[483]
Критика начала XX в. отметила связь образа Ставрогина с декадентством. „Николай Ставрогин — родоначальник многого, разных линий жизни, разных идей и явлений, — писал Н. Бердяев. — И русское декадентство зародилось в Ставрогине“.[484] По мнению А. Л. Волынского, „Достоевский <…> наметил в лице Ставрогина большое психологическое явление, в то время еще совсем не обозначившееся в русской жизни и едва обозначившееся в Европе, явление, получившее впоследствии наименование декадентства“.[485]
Несколько в стороне от „бесовского“ окружения Петра Верховенского стоят Шатов и Кириллов. Однако они тоже одержимые. Порвав с Петром Верховенским, они становятся жертвами „духовного провокатора“ Ставрогина, который обольщает одного идеей обожествления народа, а другого — идеей обожествления личности.
Шатов и Кириллов принадлежат к числу тех людей, которых „съела идея“. „Это было одно из тех идеальных русских существ, — характеризует Шатова Хроникер, — которых вдруг поразит какая-нибудь сильная идея и тут же разом точно придавит их собою, иногда даже навеки. Справиться с нею они никогда не в силах, а уверуют страстно, и вот вся жизнь их проходит потом как бы в последних корчах под свалившимся на них и наполовину совсем уже раздавившим их камнем“ (с. 30).[486]
Близкую мысль Достоевский высказывает в „Дневнике писателя“ 1876 г.: „Идея вдруг падает у нас на человека, как огромный камень, и придавливает его наполовину, — и вот он под ним корчится, а освободиться не умеет“ (XXIII, 24). По мнению писателя, подобную безграничную власть идея приобретает в переходное время над неустойчивым, расшатавшимся сознанием представителей „русского культурного слоя“, не имеющих глубоких корней в родной почве, утративших связи с народными традициями и верой.
С. Н. Булгаков справедливо писал в свое время о противоречивом характере шатовской теории „народа-богоносца“: „Делая столь чрезмерное ударение на идее особности, национальности религии, Шатов впадает в явный контраст с христианством, проповедь которого обращена ко всем языкам <…> В христианстве идее национальности бесспорно принадлежит определенное место, но если самое христианство понимается и истолковывается лишь на идее национальности, <…> то, очевидно, мы имеем подмену: уже не народ — тело Божие, но сама вера делается телом народа. Шатов поистине оказывается идеологическим предшественником того болезненного течения в русской жизни, в котором национализм становится выше религии, а православие нередко оказывается средством для политики“.[487]
В образе Шатова получили своеобразное преломление жизненные судьбы, убеждения, а отчасти и черты характера В. И. Кельсиева и H. Я. Данилевского.
В. И. Кельсиев (1835–1872) был сыном бедного чиновника. Окончил Петербургское коммерческое училище, учился также на факультете восточных языков Петербургского университета. В мае 1859 г. переехал в Лондон, где сблизился с Герценом и Огаревым. С ноября 1859 г. остался в Лондоне на положении политического эмигранта. Уже в это время Герцен и Огарев видели политическую незрелость Кельсиева.
К 1862 г. относится нелегальная поездка Кельсиева в Россию с целью привлечения старообрядцев к революционному движению. Осенью 1862 г. Кельсиев выехал в Турцию для сближения со старообрядцами, после двухлетних скитаний по Турции, Австрии, Венгрии, Галиции и Румынии Кельсиев, потерявший жену и детей, которые погибли от холеры, добровольно явился в Скулянскую таможню на границе Румынии и России и сдался на милость русскому правительству.[488]
А. С. Долинин отметил, что при сопоставлении „раскаявшихся нигилистов“ Шатова и Кельсиева намечается параллель, „и довольно яркая, не только между личными их сюжетами, но и основными чертами их душевной организации“.[489] Обращает внимание в связи с этим характеристика Кельсиева, данная Герценом в „Былом и думах“.
„С первого взгляда, — пишет Герцен о Кельсневе, — можно было заметить много неустроенного и неустоявшегося, но ничего пошлого. Видно было, что он вышел на волю из всех опек и крепостей, но еще не приписался ни к какому делу и обществу — цеха не имел. Он <…> учился всему на свете и ничему не научился дотла, читал всякую всячину и надо всем ломал довольно бесплодно голову. От постоянной критики всего общепринятого Кельсиев раскачал в себе все нравственные понятия и не приобрел никакой нити поведения. Особенно оригинально было то, что в скептическом ощупывании Кельсиева сохранилась какая-то примесь мистических фантазий: он был нигилист с религиозными приемами. <…> Кельсиев был в душе «бегуном» — бегуном нравственным и практическим: его мучила тоска, неустоявшиеся мысли. На одном месте он оставаться не мог <…> Он не нашел дела, которое бы поглотило совсем его беспокойный темперамент…“.[490]
Шатов проходит ту же эволюцию, что и Кельсиев, — от увлечения революционными идеями к своеобразному славянофильству и религиозным исканиям. Оба они мятущегося духа, сложных идейных увлечений и противоречий. Кельсиев в сжигавшей его жажде всепоглощающего дела, большой идеи, веры готов был, согласно Герцену, идти не только на край света, но постричься в монахи, приняв священство без веры. Шатов, фанатически поверивший в русский „народ-богоносец“, не способен, однако, к непосредственной религиозной вере.
Шатов, как и Кельсиев в представлении Герцена, — продукт книжной культуры, оторвавшейся от народа. В одной из февральских записей о нем сказано: „Ш<атов> беспокойный, продукт книги, столкнувшийся с действительностью, уверовавший страстно и не знающий, что делать. Много красоты“ (XI, 99). Сам Шатов называет себя „книжным человеком“ и „скучной книжкой“, а Степан Трофимович прилагает к нему эпитет „недосиженный“.
В образе Шатова отразились также некоторые факты биографии и взгляды Н. Я. Данилевского (1822–1885), в молодости фурьериста и петрашевца, затем „раскаявшегося нигилиста“, порвавшего с социалистическими увлечениями своей юности, автора нашумевшей книги „Россия и Европа“ (Заря. 1869; отд. изд: СПб., 1871).
Эволюция Данилевского, как считал Достоевский, свидетельствовала о разрыве этого бывшего фурьериста с чужеродными западными влияниями, его стремлении вернуться к родной почве, стать „вполне русским и национальным человеком“, „возлюбить свою почву и сущность“.
В письмах 1868–1870 гг. Достоевский дает высокую оценку книге H. Я. Данилевского „Россия и Европа“, в которой обоснована теория культурно-исторических типов. Достоевский с сочувствием воспринял неославянофильские идеи Данилевского о близком закате европейской цивилизации, уже пережившей свой расцвет, о великой будущности славянства и России.[491]
В шатовской концепции „народа-богоносца“ нетрудно обнаружить следы влияния идей Данилевского, восходящих в свою очередь к философии истории Шеллинга и Гегеля. Приведем текстовую параллель из романа „Бесы“ и книги Данилевского „Россия и Европа“:
Шатов
„Евреи жили лишь для того, чтобы дождаться бога истинного, и оставили миру бога истинного. Греки боготворили природу и завещали миру свою религию, то есть философию и искусство. Рим обоготворил народ в государстве и завещал народам государство“
(„Бесы“, ч. 2, гл. I, „Ночь“).
Данилевский
„…Искусство, развитие идеи прекрасного было преимущественным плодом цивилизации греческой; право и политическая организация государства — плодом цивилизации римской; развитие религиозной идеи единого истинного бога — плодом цивилизации еврейской“
(Данилевский Н. Я. Россия и Европа. 4-е изд. СПб., 1889. С. 134).
Реальные прототипы Кириллова неизвестны. Л. П. Гроссман высказал предположение, что прототипом Кириллова отчасти послужил петрашевец К. И. Тимковский (1814–1881), отставной флотский офицер. „Личность Тимковского, видимо, отразилась через двадцать лет на образе инженера Кириллова в «Бесах»: стремительный путь от религиозности к атеизму, готовность взорвать весь мир при серьезной практической работе в государстве, своеобразная революционность и самопожертвование при маниакальности господствующей идеи — все это отмечает одного из выдающихся героев Достоевского резкими чертами его исторического прототипа“.[492] Достоевский писал о Тимковском: „Это <…> один из тех исключительных умов, которые если принимают какую-нибудь идею, то принимают ее так, что она первенствует над всеми другими, в ущерб другим. Его поразила только одна изящная сторона системы Фурье…“ Достоевский отмечает в Тимковском „врожденное чувство изящного“ и ум, „жаждущий познаний, беспрерывно требующий пищи“. „Некоторые принимали его за истинный, дагерротипно-верный снимок с Дон-Кихота и, может быть, не ошибались“.[493]
А. С. Долинин намечает определенные жизненные и психологические параллели между Кирилловым и П. И. Краснопевцевым, русским эмигрантом в Тульче.[494] О нем упоминает в своих воспоминаниях В. И. Кельсиев: „Петр Иванович принадлежал к личностям, далеко не выдающимся. <…> Вести он не мог, но его вести было не трудно <…> Это был человек в душе чистый и беззащитный, беззащитный до невозможности. Он имел талант прятаться не то что от мира, но даже от приятелей. <…> Жизнь ему была в тягость. Он уходил, уходил, он все думал уйти, пока не ушел“.[495] Краснопевцев покончил жизнь самоубийством.
В одной из черновых записей — о зависимости Степана Трофимовича от Княгини — названа фамилия „Смирнова“ (см.: XI, 69). Это свидетельствует что при создании образа Варвары Петровны Ставрогиной Достоевский „отчасти имел в виду А. О. Смирнову-Россет (1810–1882), калужскую, а потом петербургскую губернаторшу, адресатку многих писем Н. В. Гоголя в его «Выбранных местах из переписки с друзьями». <…> Отражение этого лица следует видеть и в той роли, которую играла в губернии Варвара Петровна при губернаторе Иване Осиповиче, предшественнике фон-Лембке <…> и в образе губернаторши Юлии Михайловны фон-Лембке“.[496]
Основными прототипами губернатора фон Лембке и его жены явились, как можно полагать, тверской губернатор П. Т. Баранов и его жена А. А. Баранова, урожденная Васильчикова. Чета Барановых, как указывает в своих воспоминаниях дочь писателя Л. Ф. Достоевская, активно содействовала тому, чтобы Достоевскому было разрешено вернуться из Твери в Петербург.[497]
По мнению М. С. Альтмана, имеющиеся в тексте романа указания на „бараньи глаза“ и „бараний взгляд“ фон Лембке прозрачно намекают на фамилию его реального прототипа. Возможно, что и сама фамилия „Лембке“ также связана с фамилией тверского губернатора (Lamm нем., lamb англ. — „барашек“).
По предположению М. С. Альтмана, чиновник особых поручений при П. Т. Баранове Н. Г. Левенталь мог послужить прототипом Блюма. Характерна обмолвка С. Т. Верховенского, который, рассказывая Хроникеру об обыске, ошибочно назвал чиновника особых поручений при Лембке Розенталем. Подобная обмолвка, намекающая на реального Левенталя, является косвенным подтверждением того, что реальным прототипом фон Лембке явился П. Т. Баранов.[498]
Как свидетельствует артистка А. И. Шуберт, друг и корреспондентка Достоевского, ее муж, также артист, М. И. Шуберт „прекрасно работал на токарном станке“ и „…по всем правилам математического расчета сделал в миниатюре большой театр и фигуры, которые очень натурально ходили по сцене“.[499] Эту черту М. И. Шуберта (также немца по национальности) Достоевский, по-видимому, передал Лембке, напоминающему в этом отношении также гоголевского губернатора в „Мертвых душах“, искусно выбивавшего по тюлю, и щедринского градоначальника Быстрицына (очерк „Зиждитель“ из цикла „Помпадуры и помпадурши“), имевшего интерес к рукодельному мастерству.[500] Отмечалась известная близость фон Лембке и к некоторым градоначальникам из „Истории одного города“ Салтыкова-Щедрина.[501]
Прототипом юродивого Семена Яковлевича послужил известный в свое время московский юродивый Иван Яковлевич Корейша (1781–1861). Сведения о нем Достоевский черпал в основном, очевидно, из брошюры И. Г. Прыжова „Житие Ивана Яковлевича, известного пророка в Москве“ (СПб., 1860). Прыжов, чтобы ближе познакомиться с жизнью народа, сам в одежде нищего пространствовал пешкам от Москвы до Киева. Он лично посетил Ивана Яковлевича и описал это посещение. М. С. Альтман, указавший на известное сходство портретного описания юродивых Достоевского и Прыжова, отметил, что „личное посещение Лямшиным Семена Яковлевича находит себе соответствие в подобном же посещении Прыжовым Ивана Яковлевича“. „… рассказывая о своем посещении, Лямшин сообщает, что святоша «пустил ему вслед собственною рукою двумя большими картофелинами». И эта характерная деталь имеется в рассказе Прыжова о том, как Иван Яковлевич приведенную к нему больную ударил по животу двумя яблоками, а на другую «болящую сел верхом и стал ее бить по голове яблоком»“.[502]
В „Житии Ивана Яковлевича“ приведено излюбленное словечко юродивого „кололацы“, упоминающееся в материалах к „Бесам“ и получившее распространение в журнальной полемике 1860-х годов. Катков, полемизируя с „Современником“, употребляет это словечко Ивана Яковлевича, приравнивая взгляды руководителей журнала к бессмысленным выкликаниям юродивого: „Кололацы! Кололацы! А разве многое из того, что преподается и печатается, — не кололацы? Разве философские статьи, которые помещаются иногда в наших журналах, — не кололац? <…> новые культы, новые жрецы, новые поклонники, новые кололацы, новые суеверия не так благодушны и кротки; они обругают всякого, кто пройдет мимо, и обольют нечистотами всякого, кто решится сказать свое слово, кто изъявит сомнение или потребует испытания; они зажмут себе уши, чтобы не слышать убеждений; они цинически скажут вам, что не знают и знать не хотят того, что они осуждают. С неслыханною в образованных обществах наглостью они будут называть всех и каждого узколобыми, жалкими бедняжками, всех, кроме своих Иванов Яковлевичей и поклонников их“.[503] Достоевский в подготовительных материалах к роману применяет слово „кололацы“ к деятельности Петра Верховенского: „NB — Так вы думаете, что общее дело всё равно что кололацы? — Я думаю, что в том виде, в котором оно представляется, — кололацы“, и еще один пример: „Кололацы“. „У него откровенные кололацы, а у вас те же кололацы, но вы думаете, что величайшая мудрость“ (XI, 236, 235).
Тот же Прыжов описал в статье „26 московских лже-пророков, лже-юродивых, дур и дураков“ и другого московского „пророка“ — Семена Митрича. Из контаминации имен двух юродивых — Семена Митрича и Ивана Яковлевича — Достоевский мог произвести имя своего юродивого Семена Яковлевича.[504]
M. С. Альтман отмечает, что вышедшая из монастыря Марья Тимофеевна (Хромоножка) — „вариант прыжовской Марии Ивановны, тоже хромой, взятой из богадельни“.[505] Но сходство этих женских образов ограничивается лишь именем и хромотой обеих. Образ Хромоножки имеет, иные, более сложные, в том числе фольклорные, истоки.
Одним из прототипов капитана Лебядкина, по предположению А. С. Долинина, мог быть П. Н. Горский, второстепенный беллетрист 1850-1860-х годов, с которым Достоевского связывали литературные и личные отношения. „Пьяница, скандалист, мелкий вымогатель, он как бы охотно подчеркивал, с каким-то сладострастием, но и не без надрыва, свою нравственную низость, себя противопоставляя людям «порядочным» и в то же время язвительно-зло и умно над ними издеваясь“.[506] Горский, подобно Лебядкину, „был также «штабс-капитан в отставке», писал и печатал разного рода вирши, и патриотические, и сатирические, козырял своей бывшей военной карьерой и в пьяном виде является таким же деспотом со своей любовницей М. Браун, как Лебядкин с сестрой-хромоножкой. Кроме того, у Горского в его очерке «Бедные жильцы» выведен «регистратор Лебядкин», упоминаемый и в «Высокой любви»“.[507]
Образ Федьки Каторжного (в подготовительных материалах этот персонаж фигурирует под фамилией то Куликова, то Кулишова) также, по-видимому, восходит к реальному прототипу — арестанту Куликову, изображенному Достоевским в „Записках из Мертвого дома“ и в плане к „Житию великого грешника“ (разбойник Куликов-Кулишов).[508]
А. Л. Бем отметил, что „имя «Федька Каторжный» стоит в связи с именем «Ванька Каин» <…> пословичный характер языка Федьки Каторжного выдержан совершенно в стиле «Жизни и похождений российского Картуша, именуемого Каином»; ср.: «пыль да копоть, причем нечего и лопать», «вот тебе луковка попова! облуплена готова!», «знай почитай, а умру поминай!» (Ванька-Каин); «либо сена клок, либо вилы в бок», «черт в корзине нес, да растрес» („Бесы“)“.[509]
Не отрицая возможного использования Достоевским сочинения Матвея Комарова как литературного источника образа Федьки Каторжного, следует подчеркнуть жизненные истоки этого персонажа. Для изучения лексики и фразеологии Федьки большой интерес представляет „Сибирская тетрадь“.
Памфлетное задание романа, с одной стороны, его сложная философско идеологическая проблематика и трагическая атмосфера — с другой, определяют „двусоставность“ поэтики „Бесов“. Достоевский щедро пользуется в романе приемами алогического гротеска, шаржа, карикатуры. Продолжая линию „Скверного анекдота“, „Крокодила“, а также ряда своих публицистических выступлений 1860-х годов во „Времени“ и „Эпохе“, писатель во многом отталкивается от опыта демократической сатирической журналистики 1860-х годов, переосмысляя ее образы и темы и обращая против демократического лагеря им же выработанные остросатирические приемы и средства борьбы. И вместе с тем карикатура и гротеск непосредственно соседствуют в романе с трагедией, страницы политической и уголовной хроники — с горячими и страстными исповедальными признаниями и философскими диалогами главных героев.
В самом сюжете романа контрапунктно сплетаются две линии: Верховенского и рядовых участников нигилистического заговора — и Ставрогина, Кириллова, Шатова, внутренняя сущность которых раскрывается до конца в иной, интеллектуальной сфере религиозно-нравственных исканий.
Форма провинциальной хроники уже встречалась у Достоевского в повести „Дядюшкин сон“ (1859). Но здесь рамки и содержание нарисованной Достоевским картины были значительно уже. В „Бесах“ изображена иная эпоха из истории русской провинции, жизнь которой в пореформенные годы утратила свою прежнюю замкнутость и патриархальную неподвижность, стала, в понимании Достоевского, зеркалом общей картины жизни страны со всеми присущими этой жизни беспокойством, противоположными социально политическими тенденциями и интересами. Именно ощущение теснейшей связи между жизнью столичной и провинциальной России позволило Достоевскому избрать для своего романа-памфлета, направленного против русских революционеров, форму провинциальной хроники.
Использованная Достоевским в „Бесах“ форма хроники (позднее в видоизмененном виде она нашла применение также в „Братьях Карамазовых“) потребовала от автора создания новой для него фигуры — рассказчика-хроникера. Впоследствии эта фигура вызвала большой интерес M. Горького и несомненно в какой-то мере была учтена им в его романах-хрониках (например, в „Жизни Матвея Кожемякина“). Рассказчик в „Бесах“ в отличие от Ивана Петровича в „Униженных и оскорбленных“ не столичный человек, не литератор, а провинциальный обыватель с несколько (хотя и умеренно) архаизированным языком. Уже в зачине романа подчеркнуты литературная неопытность, „неумение“ рассказчика, стиль его насыщен характерными словечками вроде „столь“, „доселе“, „многочтимый“, оговорками, подчеркивающими его неуверенность в себе, и т. д.
Фигура рассказчика „Бесов“ была создана Достоевским в период, когда проблемы художественного сказа привлекали к себе пристальное внимание Лескова. Но задача, которую ставил перед собой автор „Бесов“, была иной, чем та, которую преследовал автор „Соборян“ и „Очарованного странника“. Главной целью Лескова было воспроизвести тонкий стилистический узор речи человека из народа, своеобразно отражающей артистическую одаренность и яркость восприятия жизни, ему свойственные. Автор же „Бесов“ хотел создать психологически сложный образ пассивного, сбитого с толку надвигающимся на него неожиданным напором событий интеллигентного обывателя.[510] Рассказчик хроникер в „Бесах“ выступает не только как лицо, ретроспективно описывающее и комментирующее события романа, но и как участник этих событий, в которых он до самого конца играет роль младшего друга и почитателя Степана Трофимовича Верховенского. Позволяя себе порой ядовито критиковать Степана Трофимовича и других лиц, рассказчик тем не менее обычно социально и психологически не противостоит им, напротив, он теряется и „стушевывается“ перед ними, подчеркивая их превосходство, свою относительною незначительность по сравнению с героями первого плана. В то же время нередко автор становится на место рассказчика, тонко передоверяя ему свой голос и свою иронию.[511]
Особо важный эпизод творческой истории „Бесов“ — история главы „У Тихона“ („Приложение“), имевшей сложную судьбу.[512] Эта глава, составлявшая, по замыслу автора, неотъемлемую часть романа, была забракована редакцией „Русского вестника“. После долгих безуспешных попыток ее спасти писатель был вынужден согласиться с требованием Каткова и исключить главу, которою он весьма дорожил, из журнальной редакции „Бесов“, а позднее — после выхода романа — уже не делать попыток ее восстановления, считая это, видимо, в тогдашних цензурных условиях безнадежным.
Глава „У Тихона“ дошла до нас в двух рукописных источниках, ни один из которых не дает полного, вполне исправного ее текста. Первый из них — это гранки декабрьской книжки „Русского вестника“ 1871 г. с правкой Достоевского. Первоначальный слой текста соответствует той рукописи, которая была послана автором в Москву в качестве 9-й главы второй части романа (одной, пятнадцатой по счету, гранки не хватает). Корректура испещрена многочисленными исправлениями и дополнениями, разновременными по своему характеру, и представляет собой по существу творческую рукопись, работа над которой так и не была закончена. Второй источник текста главы — копия, сделанная рукою А. Г. Достоевской с неизвестного источника и не доведенная до конца (Список). Отличающаяся существенными разночтениями от корректурного текста главы и восполняющая содержание утраченной пятнадцатой гранки, эта копия приобретает значение самостоятельной редакции.
Основные мотивы главы „У Тихона“ были намечены в подготовительных материалах к роману еще в первой половине 1870 г. В них будущей главе „У Тихона“ отведено значительное место.
Непосредственным введением в сложную религиозно-философскую атмосферу исповеди Ставрогина может служить следующая характеристика этого персонажа, относящаяся, очевидно, к весне — лету 1871 г.: „Князь понимает, что его мог бы спасти энтузиазм (н<а>пр<имер>, монашество, самопожертвование исповедью). Но для энтузиазма недостает нравственного чувства (частию от неверия). «Ангелу Сардийской церкви напиши». Частию от буйных телесных инстинктов. Из гордой иронии на несовладание самим, собою — он женился. <…> Из страсти к мучительству — изнасиловал ребенка. Страсть к угрызениям совести. <…> Страстность — Лиза. Овладев ею — убивает Хромоножку. С убийством Шатова — порыв сумасшествия (речи, молебны), и повесился. Тоска. Но главное все-таки — безверие. Ужас к самому себе: н<а>пр<имер>, от сознания наслаждения в страдании других. Князь говорит Тихону прямо, что иногда он глубоко страждет укорами совести, иногда же эти укоры обращаются ему в наслаждение. (Булавки под ногтями у ребенка). Не на что опереться нравственному чувству. Тихон прямо ему: «Почвы нет. Иноземное воспитание. Полюбите народ, святую веру его. Полюбите до энтузиазма»“ (XI, 274).
Из письма Достоевского к С. А. Ивановой от 6 (18) января 1871 г. видно, что к тому времени, когда было написано еще всего около 8 листов связного текста „Бесов“, замысел главы в основном определился, так же как и место её в романе: исповедь Ставрогина перед Тихоном должна была войти во вторую часть романа. Объясняя в этом письме отказ посвятить роман своей племяннице М. А. Ивановой (по ее просьбе), Достоевский писал: „Одно из главных лиц романа признается таинственно другому лицу в одном своем преступлении. Нравственное влияние этого преступления на это лицо играет большую роль в романе, преступление же, повторяю, хоть о нем и можно прочесть, но посвятить не годится“. Из письма узнаем, что к написанию главы Достоевский тогда еще не приступал: „Я еще далеко не дошел до того места…“ (XXIX1, 164).
Позднейших прямых свидетельств о работе над главой (в первой редакции) не сохранилось. Завершающий этап работы Достоевского над нею (оформление связного текста), очевидно, совпал с первыми двумя осенними месяцами 1871 г., а закончеча она была не позже ноября: в ноябрьской книжке „Русского вестника“ появились VII и VIII главы второй части романа. Глава „У Тихона“, девятая, должна была завершить эту вторую часть.
Известная нам первая редакция представляет собою корректуру декабрьской книжки „Русского вестника“ за 1871 г. (рукописных источников ее не сохранилось). Глава состоит из трех разделов. В первом содержится разговор Ставрогина с Тихоном до чтения „листков“, второй представляет собою исповедь героя, по выражению А. С. Долинина, — „кульминационную вершину всего романа, сконденсированный синтез жизни Ставрогина во всех трех аспектах: событийном, психическом и духовном“;[513] в третьем, заключительном, Тихон безуспешно убеждает Ставрогина отложить опубликование листков и советует ему избрать иную форму покаяния.[514] Глава мыслилась Достоевским как бы идейным и композиционным центром романа. Но уже набранная, в корректуре, она была отвергнута редакцией журнала.
По свидетельству H. H. Страхова, главным препятствием к печатанию ее послужила центральная часть: „… одну сцену из Ставрогина (растление и пр.) Катков не хотел печатать“ (письмо Страхова к Л. H. Толстому от 28 ноября 1883 г.).[515]
Об отказе редакции „Русского вестника“ напечатать главу „У Тихона“ Достоевский узнал в конце 1871 г. В письме к жене из Москвы от 4 января 1872 г. он упоминает „два последние забракованные <…> листа романа“ (XXIX1, 224).
После возвращения из Москвы, где велись переговоры с редакцией „Русского вестника“ по поводу забракованной главы, Достоевский пишет С. А. Ивановой 4 февраля 1872 г.: „Вторая часть моих забот был роман. Правда, возясь с кредиторами, и писать ничего не мог; но по крайней мере, выехав из Москвы, я думал, что переправить забракованную главу романа так, как они хотят в редакции, все-таки будет не бог знает как трудно. Но когда я принялся за дело, то оказалось, что исправить ничего нельзя, разве сделать какие-нибудь перемены самые мелкие. И вот в то время, когда я ездил по кредиторам, я выдумал, большею частию сидя на извозчиках, четыре плана[516] и почти три недели мучился, который взять. Кончил тем, что всё забраковал и выдумал перемену новую, то есть оставляя сущность дела, изменил текст настолько, чтоб удовлетворить целомудрие редакции. И в этом смысле пошлю им ultimatum. Если не согласятся, то уже я и не знаю, как сделать“ (XXIX2, 226–227).
Дальнейшая судьба главы „У Тихона“ выясняется из письма Достоевского к Н. А. Любимову (конец марта — начало апреля 1872 г.), из которого видно, что писатель к этому времени вновь выслал в Москву переделанную им главу.
„Мне кажется, — пишет Достоевский Н. А. Любимову, — то, чтo я Вам выслал (глаза 1-ая „У Тихона“; 3 малые главы), теперь уже можно напечатать. Всё очень скабрезное выкинуто, главное сокращено, и вся эта полусумасшедшая выходка достаточно обозначена, хотя еще сильнее обозначится впоследствии клянусь Вам, я не мог не оставить сущности дела, это целый социальный тип (в моем убеждении), наш тип, русский, человека праздного, не по желанию быть праздным, а потерявшего связи со всем родным и, главное, веру, развратного из тоски, но совестливого и употребляющего страдальческие судорожные усилия, чтоб обновиться и вновь начать верить. Рядом с нигилистами это явление серьезное. Клянись, что оно существует в действительности. Это человек, не верующий вере наших верующих и требующий веры полной, совершенной, иначе… Но все объяснится еще более в 3-й части“ (XXIX2, 232).
Логично предположить на основании приведенных писем, что Достоевский, стремясь смягчить текст главы, начал править ее прямо в корректуре. Действительно, корректурный текст несет на себе — наряду с другими изменениями — многочисленные следы цензурных смягчений.
Наибольшей правке подверглись в корректуре второй и третий разделы главы, т. е. непосредственно текст исповеди Ставрогина и последующая беседа его с Тихоном. Эти разделы несут основную идеологическую нагрузку: в них наиболее отчетливо вырисовываются характеры обоих антагонистов и раскрывается тема преступления Ставрогина. На протяжении всего действия Тихон стоит перед сложной психологической дилеммой. Он должен разгадать те истинные мотивы, которые привели к нему Ставрогина, принявшего решение обнародовать свою исповедь. Подлинное ли раскаяние в совершенном преступлении движет поступком Ставрогина или же это всего лишь дерзкий вызов общественному мнению, гордыня „сильной личности“, одержимой безграничной жаждой самоутверждения? До последних строк главы читатель, с напряжением следящий за судьбой Ставрогина, не уверен в ее исходе, и лишь недвусмысленный финал главы как бы предрешает трагическую гибель Ставрогина. Тихон пророчески предсказывает Ставрогину грядущие, еще более страшные преступления, в которые тот бросится, „чтоб только избежать сего обнародования листков“ (XI, 30). Яростная реплика убегающего Ставрогина: „Проклятый психолог!“ — свидетельствует о глубокой проницательности Тихона.
Начав перерабатывать главу непосредственно над строками и на полях дошедших до нас гранок, Достоевский продолжил эту работу на другом, неизвестном нам экземпляре тех же гранок или на отдельных листах. Так возникла вторая редакция главы „У Тихона“, переписанная вновь набело и отправленная в Москву в конце февраля — начале марта 1872 г. Рукопись ее не сохранилась, но с общим характером этой, второй, редакции главы нас знакомят: 1) первоначальный слой правки Достоевского на гранках, сделанный до переписки переделанной главы, и 2) дошедшая до нас копия, писанная рукой А. Г. Достоевской (Список). Источник, с которого делался Список, нам неизвестен. Начальная часть его, соответствующая тексту гранок с 1-й по 4-ю, полностью совпадает с первой редакцией. В Списке не учтены даже простые корректурные поправки автора. Таким образом неизмененной осталась почти вся первая главка. Отступление от первой редакции наметилось с середины 5-й гранки: зачеркнутая здесь фраза о документе (исповеди Ставрогина): „Надо полагать, что он уже многим теперь известен“ — в Списке вписывается над строкой и вычеркивается. То же самое повторяется с зачеркнутыми в гранках словами: „и даже неясности“ (XI, 12). И далее в Списке правка гранок то принимается во внимание, то не принимается. Такое отступление от текста гранок заставляет предполагать наличие промежуточного источника текста, не дошедшего до нас.
В нескольких случаях в Списке появляются слова, фразы и эпизоды, отсутствующие в гранках, что также свидетельствует о существовании промежуточного источника главы. Однако была ли им связная рукопись, корректирующая текст гранок, или листы, содержащие окончательные варианты правки, а также указания о размещении отдельных фраз и эпизодов, неясно. Так или иначе, Список, по-видимому, близок к той смягченной редакции, которая была в начале 1872 г. отправлена Достоевским в редакцию „Русского вестника“ в надежде удовлетворить требованиям Каткова и провести главу в печать.[517]
В соответствии с общей тенденцией в центральную часть главы в редакции Списка введен ряд важнейших замен и вставок, направленных на то, чтобы смягчить подробности рассказа героя о его насилии над девочкой, устранить его слишком откровенные признания, сопутствующие этому рассказу. Так, появляется большая вставка — рассуждение Хроникера о характере „листков“, где впервые проскальзывает мысль о „сочиненном“, „выдуманном“ характере „документа“, в котором „правды надо искать где-нибудь в середине“.
Вставка о противоречивом характере „документа“ и о возможных мотивах, приведших Ставрогина к намерению опубликовать свою исповедь, вызвана также, возможно, необходимостью объяснить противоречие в поведении Ставрогина: что побудило его, неверующего, прийти в келью Тихона со своей исповедью? Как совместить в Ставрогине религиозную идею покаяния („потребность кары, потребность креста, всенародной казни“) с его неверием в „крест“? Психологическим объяснением указанного противоречия может служить первое предположение Хроникера, что публикация исповеди для Ставрогина — открытый вызов общественному мнению.
Работа, отразившаяся в Списке, велась Достоевским в начале 1872 г., когда глава (в качестве девятой) еще должна была завершить незаконченную вторую часть романа. В заголовке Списка сохранено это ее первоначальное обозначение: „Глава девятая“. Однако из цитированного выше письма к Любимову от конца марта — начала апреля 1872 г. видно, что уже в это время глава была перенесена в третью часть. Это произошло, по-видимому, уже после того, как возникла та черновая авторская рукопись, с которой сделан Список.
Можно наметить две основные тенденции в работе Достоевского над главой „У Тихона“ уже после того, как первая редакция ее была забракована „Русским вестником“:
1) Образ Ставрогина во второй редакции несколько смягчается. Сглажены или убраны строки, характеризующие психопатологические отклонения героя; усилены моменты его искреннего раскаяния в совершенном преступлении. Несмотря на известные смягчения, психологический облик героя в целом мало изменился. Ведущим мотивом его поведения остается „буйный вызов“ общественному мнению, презрение „сверхчеловека“ к „толпе“.
2) Более суровым становится Тихон; усиливаются поучительные, назидательные интонации в его речи, обнаженнее становится мотив осуждения грешника и нравственной ответственности личности за свои деяния. В обоих текстах главы Тихон указывает на социальные истоки преступления Ставрогина, коренящиеся, по его мнению, в оторванности представителей „верхнего слоя“ от народа, в их праздности и безделии. Характерно в этом отношении следующее нравоучение Тихона, впервые появляющееся в списке А. Г. Достоевской: „Видно, даром иностранцами не делаются. Есть одна казнь, преследующая оторвавшихся от родной земли, — скука и способность к бездельничеству, даже и при всем желании дела <…> Вас умом господь не обделил, рассудите сами: коль скоро вы в силах умственно поставить вопрос: «ответствен я или не ответствен за дела мои?» — значит, непременно уж ответствен“ (ХII, 116). Смягчая текст главы и приспособляя его к требованиям редакции, Достоевский одновременно вел творческую работу над ней.
Последний слой правки на гранках представляет собою, возможно, след еще одного, третьего этапа работы Достоевского, уже посте отправки второй редакции главы в „Русский вестник“, где она снова была отвергнута (см. об этом далее). Этот слой правки — результат неоднократных обращений Достоевского к гранкам. Корректура буквально испещрена неоднородными и разновременными исправлениями: на полях записаны десятки вариантов важнейших эпизодов, частью завершенных, частью в виде набросков, как правило, не соотнесенных с текстом гранок. Большинство поправок сделано почерком, характерным для черновых записей. Отдельные слова не поддаются прочтению. Зачастую текст гранок подвергнут сплошной переработке: вписываются и тут же зачеркиваются значительные вставки, меняются местами готовые эпизоды, возникают наброски к последующему тексту, вводятся многочисленные цифровые отсылки, словесные и иные пометы.
Сопоставление текстов первой редакции, Списка и правки на гранках обнаруживает, что ни один из них не может считаться законченным. Поэтому в настоящее время мы не имеем возможности включить главу в текст романа.[518]
В литературе, посвященной главе „У Тихона“, по вопросу о причинах ее исключения еще в 1920-х гг. возникли две точки зрения. В. Л. Комарович полагал, что главу следует считать „действительно чуждой роману, — вариантом рукописи, не больше“. Основной довод его состоял в том, что Ставрогин романа („омертвелая маска, таящая под собою безразличие добра и зла“) и Ставрогин главы (человек, способный к покаянию и смирению) исключают друг друга. По мнению Комаровича, Достоевский якобы сам отказался от мысли о возможности включения главы в роман уже во время печатания его в журнале.[519] К подобному же (неверному) заключению (Ставрогин „Исповеди“ и Ставрогин „Бесов“ не могут быть объединены в одном лице) склонялся А. Л. Бем в статье „Эволюция образа Ставрогина“.[520] А. С. Долинич убедительно доказал органичность главы для романа.[521] Подготовительные материалы к „Бесам“ и письма Достоевского, опубликованные позднее, подтвердили аргументацию Долинина. В популярной литературе существует еще одна версия, лишенная, однако, научной основы: будто бы Достоевский отказался от публикации главы „У Тихона“ из-за вызванных ею вокруг его имени сплетен.[522] Эпистолярные и мемуарные свидетельства, как и анализ творческой работы автора, лишают эту версию каких бы то ни было оснований.[523]
Отправив к марту 1872 г. в „Русский вестник“ переделанную главу „У Тихона“, автор надеялся, что ею откроется печатание третьей части романа. Но Н. А. Любимов от лица редакции сообщил Достоевскому, что печатание начнется тогда, когда им „заготовлено будет почти все или по крайней мере значительная доза“ (письмо от 14 марта 1872 г.).[524] В ответном письме Достоевский просил не затягивать с печатанием и начать его с апрельской книжки, обещая Любимову немедленно выслать еще одну готовую главу. Предвидя отказ, писатель предложил и другой вариант: начать печатание с августовского номера с тем, чтобы „кончить разом в августовской и сентябрьской книгах“, но тут же оговорился, что это значит „повредить роману“, ибо „до августа срок очень длинный“ и „роман начнут забывать“ (письмо от конца марта — начала апреля 1872 г. — см. XXIX1, 231).
Оба предложенных Достоевским плана вызвали у Любимова сомнения. „Если начнем в апреле, — отвечал он, — то опасения Ваши относительно перерывов останутся во всей силе, ибо, при доброй воле с Вашей стороны, нельзя быть застрахованным от случайностей. <…> Если отложить до августа, да и в августе будем иметь лишь долю романа, хотя и значительную, то дело осенью будет в том же состоянии, в каком желательно, чтоб оно было теперь или по крайней мере в ближайшем будущем“.[525] Тем не менее Любимов счел необходимым добавить, что если бы Достоевский нашел „возможным в срок, остающийся до майской или много июньской книжки, значительно подвинуть роман, то, может быть, было бы хорошо не стесняться летними месяцами“ Как видно из письма Любимова от 13 апреля 1872 г., Достоевский принял предложение „с майской книжки помещать непрерывно по 3 листа в номере“.[526]
Работа над третьей частью шла тяжело, а именно на нее Достоевский возлагал большие надежды; в упоминавшемся письме к Любимову от конца марта — начала апреля 1872 г. он писал: „…у меня (знающего окончание романа) есть одно убеждение (очень позволительное), что эта 3-я часть по достоинству будет выше первых двух и особенно второй (а вторая-то и производила в эту зиму в Петербурге впечатление)“ (XXIX1, 232).
Договорившись с редакцией „Русского вестника“ начать печатание с майской книжки и отправив в редакцию две начальные главы третьей части, Достоевский, реализуя свое намерение уехать „куда-нибудь подальше, в глушь, где можно было бы работать“, 15 мая отправляется с семьей в Старую Руссу.[527] Здесь, преследуемый рядом семейных несчастий и собственной болезнью, он продолжает работу над романом, составляя планы,[528] конспекты, делая наброски будущих глав и готовя очередные главы для отсылки в журнал.
Одна из четырех тетрадей с подготовительными материалами к роману „Бесы“, относящаяся к 1872 г., почти исключительно занята материалами последней части романа. Содержащиеся в ней планы, заметки и наброски, как правило, непосредственно предшествовали писанию связного текста глав этой части или возникали параллельно. В них получили первоначальную разработку многие сюжетные коллизии третьей части романа, известные нам по окончательной редакции (пожар Заречья и убийство Лебядкиных; трагическая развязка рокового романа Лизы; возвращение жены Шатова и его гибель, самоубийство Кириллова; бегство Петра Верховенского; „последнее странствование“ Степана Трофимовича и его смерть, самоубийство Ставрогина и его предсмертное письмо).
Сохранившиеся рукописи конца второй и почти всей третьей части романа дают представление как о том, в каком виде мыслился первоначально весь роман, так и о характере работы над ним, обусловленном исключением одной из центральных глав. Рукописи представляют собой черновики. В преобладающей части это связные повествовательные куски, полностью или частично соответствующие будущим главам романа и, как правило, отличающиеся большей определенностью и остротой мыслей. Черновой характер рукописей определяется наличием большого количества вариантов между строк, на полях, вдоль полей, в верху и в низу листов, часто последний вариант не отменяет предыдущего; на полях встречаются наброски будущих сцен или глав, заметки к тексту, реже — авторские ремарки. Ряд заметок близок по характеру к подготовительным материалам. Они относятся ко времени работы над связным текстом, как правило, предваряя очередную главу.
Эти рукописи относятся еще к той стадии работы над романом, когда глава „У Тихона“ должна была быть органическим его звеном. Отсюда иная, по сравнению и с текстом „Русского вестника“ и с окончательным текстом, нумерация рукописных глав: за опубликованной в ноябрьском номере журнала 1871 г. 8-й главой романа должна была следовать первоначальная редакция главы „У Тихона“ (XI, 5-30), пронумерованная на этой стадии как глава девятая. Ею должно было закончиться печатание второй части романа.
Посланная вторично в „Русский вестник“ глава „У Тихона“ была обозначена: „Часть третья. Глава первая“. Отправив ее в журнал, Достоевский продолжал работу над следующей по счету „Главой второй“,[529] позднее получившей заглавие „Степана Трофимовича описали“. Первоначальное заглавие сохранилось на листе с подробным ее планом: „Арест С<тепана> <Трофимови>ча“. Продолжая ее план на обороте листа, Достоевский пометил: „Арест (продолжение)“ (XI, 309–312). Рукопись эта датируется концом февраля — началом марта 1872 г. По справедливому определению Б. В. Томашевского, ее следует считать „первоначальной черновой рукописью“, „исходной стадией работы над текстом“.[530] Содержащийся здесь план в основном соответствует будущей главе, но содержит и некоторые значительные отличия от окончательного текста: в нем выделяется набросок, озаглавленный: „Новое дело“, по которому Н<ечаев> после пожара „делает визит Лембке, прощается, пугнул его между прочим, что если что было, то и он замешан“, затем, еще до продолжения праздника уезжает из города, „но возвращается и убивает Шатова, уезжает после убийства Кириллова“ (XI, 309).
Связный текст второй главы дошел до нас лишь в небольшом отрывке, в варианте, близком к окончательному, но при переписывании он был, вероятно, подвергнут обычной тщательной доработке; наиболее отличен от окончательного текста конец главы.
Заглавия следующей главы („Флибустьеры. Роковое утро“) в рукописи не сохранилось: до нас дошел лишь ее конец со слов: „…мгновенья, что она [его знает] гораздо лучше…“. Текст этот, как установил А. С. Долинин, близок к печатному,[531] но принадлежит к более ранней редакции: в нем еще сохранено чрезвычайно важное для творческой истории романа упоминание о посещении Ставрогиным Тихона (XI, 340). Работа над этой главой велась в мае-июне 1872 г. В это же время шла работа и над главой, посвященной описанию губернского праздника. Пожалуй, ни одна глава романа (если не считать главу „У Тихона“) не писалась с таким трудом, как эта. По словам Достоевского, первоначально раздел, посвященный празднику, мыслился как одна большая глава, называвшаяся сначала „Праздник“, затем „Праздник по подписке“.[532] В отличие от всех других частей романа, глава „Праздник“ не была разработана в подготовительных материалах к роману (кроме речей Степана Трофимовича). Труднее всего Достоевскому давалось начало ее. В автографе неоднократно варьируется текст отдельных эпизодов, но основные творческие поиски велись в области композиционной. Перед отсылкой в „Русский вестник“ Достоевский еще раз меняет структуру текста, посвященного празднику, разбив написанное на две главы: „Глава четвертая. Праздник. Отдел первый“; „Глава пятая. Окончание праздника“. Текст глав значительно сокращается, из него убираются излишне резкие оценки („бунтующая сволочь“ и др.). Сняты определения „из прежних помещиков“ и „великий социалист“, относившиеся к Тургеневу-Кармазинову. Значительному сокращению подверглось письмо Степана Трофимовича к Даше. В речи Степана Трофимовича „Христос“ был заменен на „Рафаэля“. В характеристике чтеца-профессора слова „ушел из университета“ заменены на „ушел из заведения“, а в речи его устранены некоторые реалии.
В черновых рукописях глав, посвященных описанию праздника, более подробно охарактеризовано настроение губернского общества, сплетни и слухи, волнующие обывателей. От лица Хроникера, стремящегося осмыслить причины драматических губернских событий, дано несколько характеристик Петра Степановича Верховенского, опутавшего Юлию Михайловну сетью лести и интриг, подстроившего скандальный провал праздника. Эти характеристики не попали в окончательную редакцию романа.
„Я видел в нем до сей минуты лишь существо злобное, хитрое и жадное, но легкомысленное — прежде всего“, — рассуждает Хроникер. И далее: „Пусть это было фатальное существо, но прежде всего это был мальчишка. Я с презрением смотрел на него. Он смотрел на нас как на каких-то маленьких. Он лгал и изворачивался, наконец, даже с наслаждением, и тем с большим, чем больше мы казались ему его жертвами“ (XI, 395, 397).
19 июля Достоевский отправляет законченную главу в „Русский вестник“, сообщив Н. А. Любимову: „Сегодня я выслал в редакцию пятую (большую) главу („Окончание праздника“. — Ред.) 3-й части моего романа (21 полулисток). Это не то, что я Вам обещал выслать <…> к концу июля. Это только половина обещанного. Высылаю же теперь потому, что эта пятая глава, по моим соображениям, могла бы быть напечатана вместе с четвертой („Праздник. Отдел первый“. — Ред.) для полноты эпизода“ (ХХIХ1, 251).
Из того же письма следует, что Достоевский все еще надеялся на то, что печатание третьей части начнется в июле с глав „У Тихона“ и „Степана Трофимовича описали“, вслед за которыми в августовской книжке появятся глава „Флибустьеры. Роковое утро“ и две следующие, посвященные празднику. „Не сомневайтесь за сентябрьскую книжку, — продолжает он, — работа идет беспрерывно, и в конце июля я Вам вышлю совсем отделанную 6-ю главу („Законченный роман“. — Ред.). (NB. Эта 5-я, теперь высылаемая, и 6-я глава, которую вышлю в июле, по недавним еще соображениям моим, составляли всего одну главу.[533] Но я раздробил эту уж очень большую главу на две, для полноты эпизода)“ (там же). По всей вероятности, работа над очередными главами продолжалась, хотя Достоевского не переставало беспокоить, что первые главы так и не появились летом в „Русском вестнике“.
Поэтому сразу же по возвращении из Старой Руссы в Петербург он начинает собираться в Москву, чтобы встретиться с Катковым. В письме в Москву к С. А. Ивановой от 22 сентября 1872 г. он пишет: „…мне крайне нужно быть в Москве, чтоб решить с Катковым лично дело о моем романе (и иначе, как лично сговорившись, решить нельзя, по совершенно особому обстоятельству)“ (ХХIХ1, 252). Указанным „особым обстоятельством“, вероятно, продолжала оставаться судьба главы „У Тихона“. Редакция не начинала печатание третьей части не столько из-за того, что роман не был закончен, сколько из-за этой главы, которая и в переделанном виде не удовлетворяла Каткова. Достоевский, по-видимому, предварительно пытался договориться с Любимовым, но, как видно из того же письма к С. А. Ивановой, последний уведомил его, „что без Каткова не может ни на что решиться“. Катков же в это время был за границей.
Между тем дело не терпело отлагательств, и Достоевский вынужден был отправиться в Москву для переговоров с Любимовым. 9 октября 1872 г. он писал жене из Москвы: „С Любимовым по виду всё улажено, печатать в ноябре и декабре, но удивились и морщатся, что еще не кончено. Кроме того, сомневается (так как мы без Каткова) насчет цензуры. <…> Хотят книжки выпускать ноябрьскую 10 ноября, а декабрьскую — 1-го декабря, — то есть я должен чуть не в три недели всё кончить. Ужас как придется в Петербурге работать. Вытребовал у них старые рукописи пересмотреть (да и Любимов ужасно просил) — страшно много надо поправить, а это работа медленная; а между тем мне очень, очень хочется выехать в среду. И потому сижу дома и работаю“ (XXIX2, 254). Из этих строк можно сделать вывод, что вопрос о главе „У Тихона“ на этой стадии переговоров еще не был решен окончательно. В Москве писатель пересматривает „старые“ рукописи романа, поправляет их.[534]
По всей вероятности, ко времени поездки в Москву была готова очередная, седьмая глава, названная на этой стадии „Последние шаги П<етра> С<тепанови>ча“. Возвратившись в Петербург, автор оформляет текст следующей по счету главы восьмой („Путешественница“) и обращается к следующей главе (будущей „Многотрудной ночи“). В начале ее проставлена дата „20 окт<ября> 72“. Вероятно, в следующие дни писатель приступил и к главе „Последнее странствование Степана Трофимовича“.
В главе „Путешественница“, описывающей возвращение жены Шатова, в рукописной редакции по сравнению с печатной более отчетливо обрисованы его терзания и колебания, вызванные мыслью о возможном доносе „на мерзавцев“ (XII, 42).
В черновом автографе главы „Многотрудная ночь“ особенный интерес представляет предсмертный диалог Кириллова с Петром Верховенским, содержащий некоторые дополнительные по сравнению с окончательной редакцией аргументы в обоснование кирилловской теории человекобожества (XII, 79–82).
Глава „Последнее странствование Степана Трофимовича“ в рукописи особенно сильно отличается по тексту от появившейся в декабрьской книжке „Русского вестника“: тщательной правке перед отдачей в журнал была подвергнута сцена болезни Степана Трофимовича в Спасове. Бред его заканчивался в черновой редакции сном, исчезновением книгоноши (названной в рукописи еще Марьей Матвеевной) и появлением Варвары Петровны.
Из этого состава главы можно сделать вывод, что в 20-х числах октября Достоевский также еще не знал, что глава „У Тихона“ окончательно исключена: он, по-видимому, заканчивал роман по своему первоначальному плану. Возможно, что и последняя глава „Заключение“ была начата до окончательного решения об исключении главы „У Тихона“. Но ее заключительные строки в черновой редакции говорят, по всей вероятности, о том, что к моменту ее завершения решение это стало известно автору: „После Николая Всеволодовича оказались, говорят, какие-то записки, [но никому не изве<стные>] Я очень ищу их. [Может быть, найду и если возможно будет]“ (XII, 108).
Судьба главы „У Тихона“, вероятно, была решена в момент возвращения Каткова в Москву — перед самым выходом ноябрьской книжки журнала. Первой главой третьей части теперь стала глава „Степана Трофимовича описали“. Затем последовали главы: вторая („Флибустьеры. Роковое утро“); третья („Праздник. Отдел первый“); четвертая („Окончание праздника“) и т. д.[535]
Как явствует из письма Любимова к Достоевскому от 14 ноября 1872 г. с сообщением о вышедшей „сегодня“ 11-й книжке журнала, Достоевский к этому времени еще не выслал в редакцию окончания романа. „Необходимо иметь конец романа, — пишет Любимов, — к 25 или 26 ноября, не позже“.
Последние главы (V–X) появились в декабрьской книжке „Русского вестника“.
Таким образом, журнальная редакция романа представляет собою компромисс: соединение первых двух частей, опубликованных в 1871 г. и отражающих первоначальный замысел Достоевского, и третьей части, представленной в переработанном виде в связи с выпадением важнейшей для всего романа главы. Творчески скрепить эти части более тесно Достоевский попытался в отдельном издании, подготавливавшемся в конце 1872 г.
Сопоставление текстов журнальной редакции и отдельного издания „Бесов“ (1873) указывает на следующие исправления, внесенные Достоевским при подготовке отдельного издания
1) композиционная перестройка второй и третьей частей;
2) изъятие из текста строк, непосредственно ведущих к „Исповеди Ставрогина“;
3) внесение смягчений и сокращений в сатирические сцены и характеристики;
4) стилистическая правка.
Писатель возвращается при подготовке отдельного издания ко второй части романа, убирая из нее все, что непосредственно вело к выпавшей главе. Так, выбрасывается рассказ Ставрогина Даше о преследующем его привидении (см: XII, 140–141), из эпизода второй встречи Ставрогина с Федькой Каторжным исключены слова, ассоциативно связанные с идеей его преступления: „В этой мысли заключалось для него что-то очень любопытное и опять-таки ужасно смешное“ (XII, 140).
Поскольку вторая часть журнальной редакции была композиционно не завершена, Достоевский в отдельном издании переносит в нее главы „Степана Трофимовича описали“ и „Флибустьеры. Роковое утро“, что совпадало с его начальными планами, а третью часть начинает непосредственно с глав, посвященных описанию праздника.
К содержанию третьей части писатель при подготовке отдельного издания не возвращается, так как после исключения главы „У Тихона“ она была уже в журнальной публикации приведена в соответствие с окончательной редакцией.
Некоторым сокращениям подверглись в отдельном издании сатирические выпады в адрес государственной администрации и бюрократии. Смягчены здесь и некоторые наиболее резкие и язвительные моменты в характеристике Кармазинова-Тургенева (например, из гл. 1, ч. 2 романа убрана следующая относящаяся к „великому писателю“ фраза: „Я готов сейчас же продать всю Россию за два пятака, только хвалите меня“ (XII, 145).
В целом текст романа в отдельном издании в художественном и идеологическом отношении не имеет существенных отличий от журнальной редакции.
После 1873 г. роман при жизни писателя не переиздавался.
В письме к А. Н. Майкову от 9 (21) октября 1870 г. Достоевский дал авторское истолкование заглавия, эпиграфов и идейно-философской концепции романа, своеобразно переосмыслив евангельский эпизод об исцелении гадаринского бесноватого Христом (см.: Евангелие от Луки, гл. 8, ст. 32–37).
Достоевский облекает в романе в евангельскую символику свои размышления о судьбах России и Европы.
Болезнь беснования, безумия, охватившая Россию, — это в первую очередь болезнь „русского культурного слоя“, интеллигенции, заключающаяся в „европейничанье“, в неверии в самобытные силы России, в трагическом отрыве от русских народных начал.
Неслучайно рассказу об исцелении бесноватого в указанном письме предшествует фраза, что „болезнь, обуявшая цивилизованных русских, была гораздо сильнее, чем мы сами воображали“, и что западниками дело не кончилось: за ними последовали Нечаевы, а рассказ об исцелившемся бесноватом (России) завершается словами: „И заметьте себе, дорогой друг: кто теряет свой народ и народность, тот теряет и веру отеческую, и бога“ (XXIX1, 145). Эта фраза связывает мысли о преемственности поколений и западнических истоках болезни „цивилизованных русских“ с размышлениями о грядущем возрождении России.
В индивидуальной судьбе Ставрогина, богато одаренной от природы личности, вся „великая праздная сила“ которой ушла „нарочито <…> в мерзость“, (XI, 25) преломляется трагедия дворянской интеллигенции, утратившей связь с родной землей и народом.
Болезнь России, которую кружат „бесы“,[536] — это болезнь временная, болезнь переходного времени, болезнь роста. Россия не только исцелится сама, но нравственно обновит „русской идеей“ больное европейское человечество — такова заветная мысль писателя. „Эти бесы, выходящие из больного и входящие в свиней, — это все язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и все бесенята, накопившиеся в великом и милом нашем больном, в нашей России, за века!“ (С. 610–611).
Весь современный ему мир, Россия и Запад, находится — таков скорбный диагноз автора „Бесов“ — во власти страшной болезни, а потому и все люди этого мира одинаково нуждаются в нравственном исцелении. Оно необходимо не только Ставрогину, Кириллову или Шатову, но и Федьке Каторжному, и хромой и полоумной Марье Лебядкиной, одаренной прекрасной и светлой душой; оно необходимо и образованным классам, и народу, и верхам, и низам. Мир стоит на пороге нового, неизвестного будущего, в прежнем своем виде он не может существовать — и в то же время пути к этому будущему еще не известны никому, их не знает и Шатов, самый близкий автору из героев „Бесов“, стоящий, однако, лишь в преддверии будущего, не способный ступить за его порог, да и не знающий, как это сделать. Самое „бесовство“ Нечаева и нечаевцев — в понимании автора — лишь симптом трагического хаоса и неустройства мира, специфическое отражение общей болезни переходного времени, переживаемого Россией и человечеством.
В результате роман, задуманный как памфлет против русского революционного движения, — независимо от намерений романиста — перерос под его пером в критическое изображение „болезни“ всего русского дворянско-чиновничьего общества и государства. Закономерным продуктом их разложения являются, по мнению автора, и кружащие современную Россию „бесы“ нигилизма. Это — последнее звено исторической цепи, началом которой явилось превращение русского дворянства в особое сословие, стоящее над народом, и создание петровской бюрократической монархии с ее глухими к голосу народа администраторами типа Лембке.
Существенно и другое отличие „Бесов“ от реакционной романистики и публицистики той эпохи в трактовке нигилизма и его истоков.
В 1869 г. издатель „Московских ведомостей“ и „Русского вестника“ M. H. Катков писал о нигилизме, имея в виду революционные настроения русской молодежи: „Вред нигилизма заключается главным образом в миазмах его существования, а не в способности к самостоятельно организованному политическому действию. Искренними нигилистами могут быть только совершенно незрелые молодые люди, которых, к сожалению, благодаря фальшивой педагогической системе <…> в таком обилии выбрасывали на свет наши учебные заведения“.[537]
Достоевский в отличие от Каткова считал это „движение“ явлением живым, „серьезной страницей“, которая еще не скоро будет дописана. „Нигилисты и западники требуют окончательной плети“, — писал Достоевский в начальный период работы над „Бесами“. В дальнейшем ходе работы писатель отказался от трактовки революционного движения как чего-то наносного, случайного, преходящего. Не состоят его нигилисты и на службе у каких-то мифических врагов России, как это было обычно в 1860-1870-х годах у авторов „антииигилистических“ романов.
Достоевский собирался дать в „Бесах“ обвинительный акт неотразимой силы против нигилистов и западников. Петра Верховенского и членов его пятерки он хотел представить продолжателями, преемниками западников и заговорщиков прежних лет, а их деятельность — закономерным плодом оторванных от „почвы“ идеологов 1840-х и 1860-х годов: Белинского, Грановского, Петрашевского, Добролюбова, Чернышевского.
В окончательном тексте романа дело обстоит сложнее: Петр Верховенский и Шигалев отрицают и утопический социализм, и пропаганду Герцена, и идеи Чернышевского как сказки и некий отвлеченно гуманистический вздор. Достоевский уже в подготовительных материалах отделяет своего героя от социалистических идеалов: „…Нечаев сам по себе все-таки случайное и единоличное существо“, „Нечаев не социалист, но бунтовщик, в идеале его бунт и разрушение, а там «что бы ни было»“ (XI, 279). Противопоставляя циничную программу „политического честолюбца“ и „мошенника“ Верховенского социалистическим проектам революционных демократов, Достоевский вкладывает в его уста слова: „В сущности мне наплевать; меня решительно не интересует: свободны или несвободны крестьяне, хорошо или испорчено дело. Пусть об этом Серно-Соловьевичи хлопочут да ретрограды Чернышевские! — у нас другое — вы знаете, что чем хуже, тем лучше“ (XI, 159).
Итак, автор хотел показать закономерность появления „нечаевщины“, но в то же время счел необходимым отделить ее от социалистических идей Белинского и Чернышевского. Вместо сплошного бичевания либеральных, социалистических, нигилистических идей в романе налицо классификация и разграничение разных тенденций и течений. Достоевский отделяет великую идею от ее „уличных“ интерпретаций (идея, попавшая „на улицу“, — идея измельчавшая и исказившаяся), разграничивает „чистых социалистов“ и честолюбивых мошенников; „передовых“ деятелей, работающих во имя определенной цели (хотя бы и нелепой, с точки зрения Достоевского 1870-х годов), и примкнувшую к ним „сволочь“, равнодушную к любым целям (Лямшин); кабинетных теоретиков анархии, отрицающих путь заговоров (Шигалев), и практиков, одержимых одной идеей разрушения. Эта классификация, в основных чертах намеченная в „Бесах“, нашла законченное оформление в подготовительных материалах к „Подростку“ и вложена там в уста „высшего скитальца“ Версилова: „Нигилисты это в сущности были мы, вечные искатели высшей идеи. <…> Нигилизм без социализма — есть только отвратительная нигилятина, а вовсе не нигилизм. <…> Настоящий нигилизм, истинный и чистокровный, это тот, который стоит на социализме. Тут все — монахи. Чистый монастырь, вера беспредельная, сумасшедшая. <…> Настоящий нигилист не может, не должен, не смеет ни с чем из существующего примириться. На сделки он не смеет идти ни под каким видом. Да и знает, что никакая сделка решительно невозможна“ (XVI, 76–77).
Впоследствии Достоевский часто (вплоть до Пушкинской речи и „Дневника писателя“ за 1881 г.) говорил о современных скитальцах, о „настоящих“ нигилистах именно в сочувственном духе. Но уже в „Бесах“ он хотел подчеркнуть эту мысль, собираясь в намечавшемся предисловии к роману пояснить его главную идею: „В Кириллове народная идея — сейчас же жертвовать собою для правды. Даже несчастный, слепой самоубийца 4 апреля в то время верил в свою правду <…>.[538] Жертвовать собою и всем для правды — вот национальная черта поколения. Благослови его бог и пошли ему понимание правды. Ибо весь вопрос в том и состоит, что считать за правду. Для того и написан роман“ (XI, 303).
Первые главы „Бесов“ вызвали при своем появлении осторожные и сдержанные рецензии в петербургских газетах. Мягкость и терпимость этих первых рецензий следует объяснить тем обстоятельством, что тенденциозность и памфлетность романа в начальных главах еще только начинали вырисовываться. „Голос“ в анонимном обзоре „Библиография и журналистика“ ограничился благоприятным, хотя и уклончивым отзывом, оставляющим лазейку для любых оценок романа в будущем: „В том, что мы прочли, видны пока общие достоинства и недостатки автора «Преступления и наказания»: тонкий анализ в композиции характеров лиц, уменье разгадывать смысл душевных движений и в то же время излишняя и местами очень утомительная плодовитость в рассказе и мелкие, но в сущности весьма важные черты неестественности, которые мешают художественной полноте и правде создаваемых автором типов и положений“.[539] „Биржевые ведомости“ отвели роману несколько строк в заметке „Новые книги“; критик газеты не избежал ставших к этому времени уже традицией ламентаций об угасании творческой силы Достоевского, однотонности и одноцветности его произведений, но в целом он лестно пишет о таланте писателя и не скупится на комплименты: „замечательный психолог“, „серьезная мысль“, „меткая обрисовка характеров“, „отсутствие всего поверхностного, придающего литературному произведению один только наружный блеск в ущерб внутреннему содержанию“. Роман, по мнению рецензента, „обещает быть весьма интересным“.[540]
В. П. Буренин (под псевдонимом „Z“) в „С.-Петербургских ведомостях“ напомнил читателям слова самого Достоевского, сказанные им по поводу „Униженных и оскорбленных“ в примечании к статье H. H. Страхова „Воспоминания об Аполлоне Александровиче Григорьеве“ (Эпоха. 1864. № 9). По мнению критика, эти слова вполне можно применить и к новому роману Достоевского. Как несомненную удачу писателя Буренин отметил образ Степана Трофимовича („очень недурно обрисованное лицо — устарелый либерал сороковых годов“), но остался недоволен другими героями и осудил пристрастный тон повествования: „Вместе с живыми лицами, вроде помянутого либерала, выходят куклы и надуманные фигуры; рассказ тонет в массе ненужных причитаний, исполненных нервической злости на многое, что вовсе не должно бы вызывать злости, и т. п. Нервическая злость мешает много роману и побуждает автора на выходки, без которых, право, можно было бы обойтись“.[541]
Любопытны критические пожелания и советы, содержащиеся в письмах к Достоевскому его постоянных и случайных корреспондентов. „Превосходным“ назвал роман в письме к Достоевскому от 17 февраля 1871 г. Н. И. Соловьев.[542] H. H. Страхов в письме от 22 февраля 1871 г., сообщая об успехе романа в публике, присовокупляет свое личное замечание об образе Степана Трофимовича и мягко упрекает писателя в невыдержанности тона: „Роман Ваш читается с жадностью, успех уже есть, хотя и не из самых больших. Следующие части, вероятно, поднимут и до самого большого. Степан Трофимович — прелесть. Я нахожу, что тон рассказа не везде выдерживается; но первые страницы, где взят этот тон, — очарование“.[543] Чрезвычайно обрадовало Достоевского письмо А. Н. Майкова (несохранившееся), на которое писатель 2 (14) марта 1871 г. отвечал пространно и благодарно; особенно понравилось ему майковское определение людей 1840-х годов в романе: „Тургеневские герои в старости“.
Среди эпистолярных рецензий и откликов выделяется письмо Страхова от 12 апреля 1871 г. Страхов дипломатично начинает с того, что ему кажется в романе наиболее художественным и удачным: „Во второй части чудесные вещи, стоящие наряду с лучшим, что Вы писали. Нигилист Кириллов удивительно глубок и ярок. Рассказ сумасшедшей, сцена в церкви и даже маленькая сцена с Кармазиновым — все это самые верхи художества“. Затем он передает недоуменные толки публики о романе, вряд ли подтверждающие первое сообщение о скромном успехе: „Но впечатление в публике до сих пор очень смутное; она не видит цели рассказа и теряется во множестве лиц и эпизодов, которых связь ей не ясна“. Отделяя себя от публики, Страхов характеризует талант Достоевского: „Очевидно — по содержанию, по обилию и разнообразию идей — Вы у нас первый человек, и сам Толстой сравнительно с Вами однообразен. Этому не противоречит то, что на всем Вашем лежит особенный и резкий колорит“. После столь тщательно проведенной подготовки он переходит к критике: „Но очевидно же: Вы пишете большею частью для избранной публики, и Вы загромождаете Ваши произведения, слишком их усложняете. Если бы ткань Ваших рассказов была проще, они бы действовали сильнее. <…> И весь секрет, мне кажется, состоит в том, чтобы ослабить творчество, понизить тонкость анализа, вместо двадцати образов и сотни сцен остановиться на одном образе и десятке сцен“.[544]
Письмо Страхова взволновало Достоевского. Отвечая ему 23 апреля (5 мая), он признал справедливыми указанные критиком недостатки: „Но вот что скажу о Вашем последнем суждении о моем романе: во-1-х, Вы слишком высоко меня поставили за то, что нашли хорошим в романе, и 2) Вы ужасно метко указали главный недостаток. Да, я страдал этим и страдаю; я совершенно не умею, до сих пор (не научился), совладать с моими средствами. Множество отдельных романов и повестей разом втискиваются у меня в один, так что ни меры, ни гармонии. Все это изумительно верно сказано Вами, и как я страдал от этого сам уже многие годы, ибо сам сознал это. Но есть и того хуже: я, не спросясь со средствами своими и увлекаясь поэтическим порывом, берусь выразить художественную идею не по силам. (NB. Так, сила поэтического порыва всегда, например у V. Hugo, сильнее средств исполнения. Даже у Пушкина замечаются следы этой двойственности)“ (ХХIХ, 208).
Достоевский запомнит слова Страхова, и впоследствии, в период работы над „Подростком“, он, явно имея в виду его мнение, как, впрочем, и другие более резкие отзывы (ставшие общими местами в критике 1870-х годов упреки в „перенаселенности“ романа, в растянутости повествования, в непропорционально большом внимании к „второстепенным“ героям в ущерб „главным“), делает следующую запись для себя: „Избегнуть ту ошибку в «Идиоте» и в «Бесах», что второстепенные происшествия (многие) изображались в виде недосказанном, намёчном, романическом, тянулись через долгое пространство, в действии и сценах, но без малейших объяснений, в угадках и намеках, вместо того чтобы прямо объяснить истину. Как второстепенные эпизоды, они не стоили такого капитального внимания читателя, и даже, напротив, тем самым затемнялась главная цель, а не разъяснялась, именно потому, что читатель, сбитый на проселок, терял большую дорогу, путался вниманием“ (XVI, 175).
Позднее Достоевский получил ещё одно письмо от Страхова, почти ничего принципиально не прибавляющее к ранее сказанному, очень сдержанное по тону, сухо информирующее писателя о спорах вокруг романа: „О Вашем романе, прочитавши третью часть, я скажу Вам — то же, что и прежде говорил. Кругом я слышу ожесточенные споры — одни читают с величайшей жадностью, другие недоумевают“.[545] В письме к А. Н. Майкову от 14 января 1873 г. Страхов выскажется о третьей части романа подробнее и откровеннее: „Смерть Кириллова поразительна, и то место, которое мне читал в Петербурге Фед<ор> Михайлович, не потеряло своей страшной силы и при чтении. Как хороша смерть Лизы! Степан Трофимович с книгоношею и весь его конец — очарование. Я удивляюсь теперь учительности этого романа. Николай Ставрогин, очевидно, вставное лицо, как и Свидригайлов в «Преступл<ении> и нак<азании>», но не лишнее, а как будто из другой картины, писанной в том же тоне, но еще страшнее и печальнее. С нетерпением буду ждать отдельного и полного издания“.[546]
Осенью 1871 г., когда тенденция романа вполне выяснилась, появились и первые обширные рецензии. Демократическая и либеральна критика, по-разному оценивая художественные достоинства романа, остро реагировала на авторское понимание и оценку русского освободительного движения. Отношение Достоевского к революционному движению не могло не вызывать отпора не только у его непосредственных участников, но и у тех, кто сочувственно относился к борьбе с самодержавием.
Д. И. Минаев в рецензии (подписанной псевдонимом „L'homme qui rit“)[547] в журнале „Дело“ называет автора „Бесов“ в одном ряду с Клюшниковым, Лесковым, Писемским, как авторами „антинигилистических“ романов и недоумевает по поводу столь необычайной и явной эволюции Достоевского: „Кто бы мог несколько лет тому назад искать какой-нибудь родственной связи между произведениями автора «Мертвого дома» и изделиями творца романа «Некуда!»?“ Минаев отказывается от специального разбора „Бесов“, аргументируя это тем, что Достоевский и Лесков „до такой степени окатковились, что в новейших своих романах «Бесы» и «На ножах» слились в какой-то единый тип, в гомункула, родившегося в знаменитой чернильнице редактора «Московских ведомостей», в одно творение Лескова — Достоевского — Стебницкого «Бесы — На ножах»“.[548]
Рецензент „Биржевых ведомостей“ оценивает роман столь же резко, Он считает, что Достоевский в памфлетных выпадах против молодого поколения „превзошел <…> тех из своих конкурентов, которые подвизаются на этом пути в «Русском вестнике» и в других журналах такого же характера и о которых мы уже забыли“. Шигалев и шигалевщина напоминают критику бред Поприщина, а герои „Бесов“ — „госпиталь“, населенный эксцентричными пациентами, „рекомендуемый <…> за собрание людей нового времени“.[549]
Но особенно резкими стали отзывы о „Бесах“ начиная с конца 1872 г., когда в газетах было объявлено о согласии Достоевского на предложение занять место редактора в „Гражданине“ В. П. Мещерского, получившего в прогрессивной печати за крайний консерватизм взглядов прозвище „«князя-точки“.[550] В большинстве статей, заметок, пародий 1873 г. содержание романа объединяется с публицистическими professions de foi автора фельетонов „Дневника писателя“.
Рецензент „Искры“ отказывается от анализа романа, мотивируя это его нехудожествениостью: „«Бесы» оставляют точно такое же крайне тяжелое впечатление, как посещение дома умалишенных. <…> Впечатление до крайности тяжелое и вместе с тем бесполезное, потому что неспециалист ничего ровно не поймет и не уяснит себе в этой белиберде“. Объединяя „Бесы“ и напечатанный в „Гражданине“ в составе „Дневника писателя“ рассказ „Бобок“, критик прозрачно намекает на болезненное состояние духа писателя: „Тяжело и неловко как-то читать такой роман, в котором все без исключения действующие лица только и знают твердят бессмысленные слова: «бобок, бобок, бобок!»“. Тенденциозную направленность романа критик сознательно старается не замечать, лишь в одном месте стилистически оттенил свое отношение к памфлету: „Степан Трофимович, по показанию автора (курсив наш. — Ред.), был когда-то профессором в одном из университетов (не в Московском ли?)…“.[551]
Вскоре „Бесы“ становятся излюбленным предметом иронических сравнений и пародий. Так, в „Искре“ пародируются пушкинский эпиграф к „Бесам“, содержание романа и художественные приемы романиста: „Сюжет седьмой. Ф. Достоевскому. Роман «Оборотни». Собственно сюжета и стройного плана не требуется. Можно по произволу (чем капризнее, тем лучше) распорядиться следующими атрибутами мистическо-забористого романа: духовидцы и «красные» мазурики, фурьеризм и синильная кислота, прокламации, револьверы и доносы, Женева и «Малинник», принципы 1769 года и грабеж во время пропаганды, мохнатые люди и девственницы, развращенные духом. Миллион действующих лиц и поголовное истребление их в конце романа, у которого должен быть эпиграф из «Сцены из Фауста» Пушкина:
Фауст. Всех утопить!
Мефистофель. Сейчас!..“.[552]
В клевете на русское общество обвиняет Достоевского анонимный рецензент „Сына отечества“ (1873. № 40). В том же духе выдержаны рецензии С. Г. Герцо-Виноградского (подпись „С. Г.-В.“) в „Одесском вестнике“ (1873. 25 янв. № 19); Л. К. Панютина (псевдоним „Нил Адмирари“) и М. Г. Вильде (подпись „W“) в „Голосе“ (1873. 18 янв. № 18; 15 сент. № 253); И. А. Кущевского (псевдоним „Новый критик“) в „Новостях“ (1873. 5 янв. № 5; 19 янв. № 19); А. С. Суворина в „Новом времени“ (1873. 6 марта. № 61); анонимного рецензента в еженедельнике „Сияние“ (1873. 20 апр. Т. 1, № 15. С. 239–240).
Несколько иной характер носили рецензии В. П. Буренина. Критик резко писал об искажении в романе действительности, обвиняя Достоевского в пренебрежении трезвым, строго фактическим анализом и увлечении субъективными ощущениями. Но в то же время, полемизируя с Д. Д. Минаевым, он отверг его категоричные оценки: „Г-н Достоевский — крупный литературный талант (едва ли не самый крупный талант после г. Тургенева), и, что бы он ни писал, пишет вследствие искреннего и глубокого убеждения; г. Стебницкий, напротив, склеивает свои бесконечные романы чисто ремесленным образом, угождая худшим инстинктам толпы. Повторяю: между г. Достоевским и авторами вроде г. Стебницкого лежит целая бездна“.[553] Буренин находит элементы „стебницизма“ только в седьмой и восьмой главах второй части романа, особо выделяя в этом смысле памфлетное изображение восемнадцатилетнего гимназиста и юной студентки в главе „У наших“. Отпор Буренина вызывает не сатирическое изображение нигилизма вообще, а неумелая, „мелкая“ сатира, чрезмерная пристрастность Достоевского, иногда толкающая писателя, по его мнению, к прямым заимствованиям из Н. С Лескова и В. П. Клюшникова. В небольшой декабрьской заметке Буренин отделяет роман „Бесы“ от рядовых „антинигилистических“ произведений Лескова, Б. М. Маркевича, В. Г. Авсеенко, П. Д. Боборыкина, Н. Д. Ахшарумова; он отмечает как удавшееся Достоевскому лицо губернатора Лембке и заявляет, что, „несмотря на всю болезненность творчества даровитого автора, все-таки приходится сказать, что «Бесы» — едва ли не лучший роман за настоящий год“.[554] Позднее Буренин еще яснее сформулирует свою мысль, подчеркнув, что даже самые тенденциозные страницы „Бесов“ — „плод искреннего убеждения, а не низкопоклонства пред грубыми и плотоядными инстинктами толпы, как у беллетристических дел мастеров“. К удаче Достоевского критик отнес и образ Кармазинова.[555]
Органы консервативной прессы откликнулись на роман Достоевского немногочисленными и в основном положительными рецензиями. М. А. Загуляев (псевдоним „L. V.“) сочувственно писал о „гигантском“ замысле Достоевского.[556] Полемизируя с критиками, обвинявшими Достоевского в некомпетентности и измене прогрессивным традициям, Загуляев признает за ним право сказать в лицо возмущенной „партии“ всю правду — право, завоеванное долгими годами ссылки за увлечение радикальными идеями. Из героев романа критик подробнее всего характеризует Ставрогина как русскую натуру со всеми присущими ей достоинствами и недостатками. Считая, что новый роман слабее по исполнению „Записок из Мертвого дома“ и „Преступления и наказания“, он тем не менее отмечает как высокохудожественные многие страницы „Бесов“. Все это вместе взятое позволяет Загуляеву утверждать, что „Бесы“ — лучший роман года.[557]
Замысел Достоевского полностью удовлетворил и консервативно-дворянского романиста, и критика В. Г. Авсеенко (с которым Достоевский вскоре будет резко полемизировать), выступавшего с рецензиями на роман в „Русском мире“ и „Русском вестнике“. Критик особо выделил образ „бесподобнейшего Степана Трофимовича“[558] и одобрительно воспринял памфлетное изображение нигилистов в романе: „Что между заметными современными деятелями существует категория людей, которым весьма приличествует наименование бесенят и о которых весьма утешительно думать, что их ждет участь евангельского стада, — об этом также, вероятно, никто не будет спорить, кроме разве самих «просящих, чтоб им позволено было войти в свиней»“. Авсеенко недоволен лишь тем, что Достоевский слишком много времени и места уделил одной из множества болячек современной Руси, „принял часть за целое, категорию подпольных деятелей за целое общество“. Его не удовлетворяют также необычность, оригинальность нигилистов Достоевского, они, по мнению критика, представляют субъективные фантастические видения писателя и не имеют прямого аналога в заурядной, повседневной деятельности: „Общественные инстинкты нашего времени именно и главным образом враждебны всему оригинальному, даже просто всему умному и талантливому. Современный человек именно страдает отсутствием того стремления к самостоятельной умственной деятельности, которое, как мы видели, отличает героев Достоевского“.[559]
В обширной статье „Общественная психология в романе“ Авсеенко нападает на „умственный пролетариат“ — „подполье нашей интеллигенции“ — как на „явление вполне патологическое, порожденное беспочвенностью нашей цивилизации от вчерашнего числа и язвою полуобразования“, приводящее „к тем сатурналиям мысли, с которыми нам приходится знакомиться на страницах нашей уголовной летописи и которые с такою художественною глубиною раскрыты и изображены во многих романах г. Достоевского“. Тенденциозность рецензента ясно ощутима во всех положениях статьи, особенно в характеристике Петра Верховенского, который, по мнению Авсеенко, „воплощает в себе, так сказать, международный тип агитатора и революционера, довольно искусно, однако ж, приноровившийся к условиям русской жизни и недурно понимающий слабые стороны нашего общества, беспринципность и распущенность которого он спешит утилизировать для политической цели“. С нескрываемой симпатией пишет Авсеенко о тех главах романа, в которых более всего сильна памфлетная направленность: „Беспорядочный сброд «разных людишек», взявших мало-помалу в губернском городе верх над более серьезными элементами и направляемых опытною в интригах рукою Петра Степановича, производит нелепый скандал с целью усилить в обществе тот милый «беспорядок умов», которому так рады коноводы подполья. Это преобладание «разных людишек» над обществом, легкость, с которою они забирают в свои руки заправление всяким общественным начинанием, вовсе не случайнее явление, но один из тех признаков, которыми характеризуется наше беспринципное время и наша рыхлая, лишенная упругости сопротивления общественная среда“.[560]
К числу наиболее значительных откликов демократической печати на роман Достоевского следует отнести обстоятельные статьи критиков-народников П. H. Ткачева и Н. К. Михайловского.
Ткачев, „теоретическим взглядам“ которого, по замечанию Б. Н. Козьмина, частично „соответствовала практическая деятельность Нечаева“,[561] который сам привлекался по делу последнего, не мог и по идеологическим, и по личным мотивам отнестись беспристрастно к роману, в котором его близкие друзья (а возможно, и он сам — см. выше, с. 719) были задеты непосредственно. Уже в „Недоконченных людях“ (Дело 1872 № 2 и 3) он мельком коснулся „Бесов“, поставив имя Достоевского рядом с Лесковым-Стебницким.[562] В специально посвященной роману „Бесы“ статье „Больные люди“ (Дело 1873 № 3 и 4) Ткачев резко пишет об эволюции взглядов писателя, об отходе Достоевского от прежних прогрессивных убеждений 1840-х („Бедные люди“) и 1860-х („Записки из Мертвого дома“) годов. „В «Бесах», — по мнению критика, — окончательно обнаруживается творческое банкротство автора «Бедных людей»: он начинает переписывать судебную хронику, путая и перевирая факты, и наивно воображает, будто он создает художественное произведение“. Старшее поколение (образы Степана Трофимовича и Варвары Петровны) в том виде, в каком оно изображено в романе, особых возражений Ткачева не вызывает, но это всего лишь типы „изъезженные“, искусная компиляция „по известным образцам, данным Писемским, Гончаровым, Тургеневым и т. п.“ Причем и здесь Достоевский, как считает Ткачев, переусердствовал в субъективно-навязчивых комментариях, отчего „воспроизведение личности Верховенского вышло у него более похожим не столько на объективное изображение характера, сколько на критическую оценку его“. Но когда Ткачев от общих рассуждений переходит к подробному анализу образа Степана Трофимовича, он незаметно вступает в противоречие с выдвинутым тезисом об изъезженности и неоригинальности героя Достоевского. Критик подчеркивает те свойства личности человека 1840-х годов, которые удалось подметить именно Достоевскому. Во-первых, это робость и трусливость Степана Трофимовича: „Мне кажется, что до сих пор недостаточно было обращено внимание на ту, так сказать, существенную черту характера этих «либералов-идеалистов», «стоявших перед отчизной воплощенной укоризной». А между тем это душевное состояние, это постоянное дрожание перед действительными или воображаемыми опасностями могут служить ключом к объяснению всей их жизни, всей их деятельности, которая, впрочем, всегда ограничивалась «лежанием на боку» да комическим «позированием». Во-вторых, эгоизм либерала 40-х гг. как неизбежное следствие трусости“.[563]
Что же касается молодого поколения, какого представил Достоевский в „Бесах“, то оно, по мнению Ткачева, ничего общего с действительностью не имеет. Роман он квалифицирует как инсинуацию, клевету, фантастические измышления писателя, лишь по слухам и отдельным газетным сообщениям знакомого с современными нигилистами; Достоевский, „как и большинство наших беллетристов, совершенно не способен к объективному наблюдению; созерцая собственные внутренности, наблюдая за проявлениями своей личной психологическом жизни, г-н Достоевский, как истый русский романист, воображает, будто он изучает действительность и создает характеры живых людей“. Нигилисты Достоевского — „манекены“, отличающиеся друг от друга той или иной разновидностью бреда: Петр Верховенский выкроен „по шаблону лесковских нигилистов“; Ставрогин — „какое-то бледное воплощение какой-то мистической теории о характере «русского человека», подробно излагаемой автором в фельетонах «Гражданина»“; идеи Кириллова и Шатова — „бредни — плоть от плоти, кровь от крови самого автора“.
В конце статьи, однако, Ткачев все же отступает от полемических выпадов, давая тонкий психологический разбор „идеи“ Кириллова: „Кириллов не убил бы себя, если бы он не был уверен, что его самоубийство послужит самым лучшим и неопровержимым доказательством истинности его идеи. Таким образом, с точки зрения своей логики, он неизбежно должен был прийти от мысли сделать людей счастливыми к мысли убить себя. Вырождение идеи разумной и плодотворной в идею безумную и нелепую здесь вызывалось роковою необходимостью, всею совокупностью тех внутренних и внешних условий, под влиянием которых развилась и сформировалась его умственная жизнь“.[564]
Таким образом, содержание статьи Ткачева непосредственно критикой „Бесов“ не исчерпывается. Навеянные романом Достоевского рассуждения о муках мысли, скованной атмосферой нетерпимости и произвола, о психологически закономерном перерастании здоровых и благородных идей в больные и эксцентричные представляют в ней наибольший интерес. Ткачев обрисовывает сущность трагедии поколения, обреченного на перерождение, неспособного к борьбе и не верящего в нее; в современном мире, где так „мало шансов для здорового развития человеческого организма“, пролетарию умственного труда нелегко не сбиться с правильной дороги, на это способны „натуры энергические, только деятельные и мужественные характеры“, а не „потомство людей сороковых годов“, у которых „и наследственное предрасположение, и внешняя обстановка, и характер воспитания были в высокой степени благоприятны для развития психических аномалий, весьма близко приближающихся к концу пограничной области, отделяющей болезнь от здоровья“.[565]
Позднее Ткачев существенно изменил отношение к таланту Достоевского, названного им в 1873 г. пренебрежительно „микроскопическим“ (в статье „Тенденциозный роман“). Это видно из разбора романа „Подросток“ в статье „Литературные попурри“ (1875). Примечательно, что и о „Бесах“ в этой статье Ткачев отзывается мягче, признаваясь, почему он был так суров к Достоевскому-художнику в „Больных людях“: „По поводу «Бесов» мне уже приходилось беседовать о таланте г. Достоевского; сознаюсь, повод этот был выбран не особенно удачно. «Бесы», бесспорно, одно из самых слабых, самых «нехудожественных» произведений автора «Мертвого дома», «Униженных и оскорбленных», автора «Преступления и наказания». Я старался объяснить тогда «нехудожественность» и «слабость» этого романа главным образом тем обстоятельством, что автор вышел из своей сферы и забрался в такие палестины, где художественный инстинкт не способен ничего видеть, кроме обратной стороны медали…“.[566]
Некоторые мысли статьи Н. К. Михайловского „Литературные и журнальные заметки“ близки высказываниям о романе Ткачева: обозначение „психиатрический талант“ в качестве почти исчерпывающего объяснения необычности творчества Достоевского, деление героев писателя на всецело „памфлетных“ и на являющихся исключительной „собственностью“ романиста и др. Но наиболее пристрастные приговоры тогдашней критики, разделявшиеся Ткачевым, Михайловский отвергает: так, он отказывается от сопоставления „Бесов“ с романами Стебницкого, Крестовского, Клюшникова, утверждая, что оно правомерно только по отношению к третьестепенным героям романа. Соглашаясь с Ткачевым в том, что „тип идеалиста сороковых годов эксплуатировался у нас весьма часто“, Михайловский не разделяет его мнения о „компиляции“, хотя бы и „искусной“: „Г-н Достоевский берет его, но берет с некоторых новых сторон и потому придает ему свежесть и оригинальность, несмотря на избитость темы“.[567]
Статья Михайловского отличается от статьи Ткачева не только тоном и оценкой отдельных героев романа; Михайловский принципиально иначе подходит к возможностям и задачам критики, обязанной быть чуткой и корректной, тем более когда речь идет о произведениях талантливого писателя: „Г-н Достоевский имеет полное право требовать, чтобы и к его мыслям, и к его произведениям относились со всевозможными вниманием и осторожностью“.[568] Важными обстоятельствами, повлиявшими на отношение Михайловского к „Бесам“, явились уважительное отношение к прошлому Достоевского-петрашевца и резкое неприятие нечаевских революционных приемов. Михайловский упрекает Достоевского не в карикатуре на нечаевцев, а в смещении перспективы, необоснованности и случайности обобщений: „…нечаевское дело есть до такой степени во всех отношениях монстр, что не может служить темой для романа с более или менее широким захватом. Оно могло бы доставить материал для романа уголовного, узкого и мелкого, могло бы, пожалуй, занять место и в картине современной жизни, но не иначе как в качестве третьестепеного эпизода“. „Нечаевщина“, по мнению Михайловского, не характерна для современного общественного движения, она составляет „печальное, ошибочное и преступное исключение“. Неприязнью к Нечаеву и нечаевцам, видимо, следует объяснить и то, что Михайловский оказался единственным, кто в бурной полемике вокруг „Бесов“ в 1870-е годы отметил Шигалева как лицо удачное даже „в художественном отношении“: „Недурен, пожалуй, Шигалев, но он, во-первых, стоит в самом заднем углу, а во-вторых, не развертывает своей идеи вполне, а только показывает один край ее, так что не успевает быть ею придавленным“.[569] Михайловский разделяет героев романа на три категории. К первой категории критик относит марионеточные фигурки нигилистов, олицетворяющих „идею, попавшую на улицу“; здесь господствует „стебницизм“; исключение он делает лишь для „более или менее человекообразных фигур жен Шатова и Виргинского“. Ко второй категории критик относит тех героев, к кому „можно подыскать параллели в произведениях других наших романистов“ (они „в то же время суть самостоятельные создания г. Достоевского“). По мнению Михайловского, герои этой категории наиболее удались Достоевскому, „а некоторые даже превосходны“: „Если прекрасные фигуры упомянутого идеалиста сороковых годов Степана Трофимовича Верховенского и знаменитого русского писателя Кармазинова, читающего свой прощальный рассказ «Merci», впадают местами в шаржу, то фигуры супругов Лембке положительно безупречны“.[570] Основное же внимание ведущего народнического публициста приковано к излюбленным героям Достоевского (третья категория) — мономанам-теоретикам, „составляющим в русской литературе исключительную собственность г. Достоевского“ (в западноевропейской литературе, считает Михайловский, сходство с Достоевским обнаруживает Бальзак: „…у г-на Достоевского такой громадный запас эксцентрических идей, что он просто давит ими своих героев. В этом отношении его можно сравнить с Бальзаком“). Развивая сравнение, критик уточняет, что именно он имеет в виду: „…г-н Достоевский напоминает Бальзака, конечно, не по симпатиям своим, а только по богатству эксцентрических идей и наклонности к изображению исключительных психологических явлений. (Небезынтересно заметить мимоходом еще одно сходство: фельетонный способ писания широко задуманных вещей)“. Бледность, претенциозность, искусственность Ставрогина, Кириллова, Шатова, Петра Верховенского, по мнению Михайловского, происходят из-за стремления Достоевского представить своих исключительных героев носителями популярных идей в обществе, в результате чего широта замысла вступает в противоречие с узкими, весьма специальными психологическими штудиями: „Люди, представляющие собою исключительные психологические феномены, уже сами по себе составляют нечто трудно поддающееся обобщениям. А так как в «Бесах» эти люди суть большею частью только подставки для эксцентрических идей, то становится еще труднее стать на такую точку зрения, с которой все они сливались бы в понятие стада бесноватых свиней“. Резче всего отозвался Михайловский о теории Шатова-Достоевского: „…я отказываюсь следить за теорией г. Достоевского-Шатова во всей ее полноте. Это просто невозможно. В теории этой заключается, между прочим, такой пункт: каждый народ должен иметь своего бога, и когда боги становятся общими для разных народов, то это признак падения и богов, и народов. И это вяжется как-то с христианством, а я до сих пор думал, что для христианского бога несть эллин, ни иудей…“. Михайловский обвиняет Достоевского в шовинизме и бескрайнем нигилизме, решительно не приемлет концепцию народа-богоносца: „Сказать, что русский народ есть единственный народ «богоносец» в обоих смыслах слова «бог», отрицать все, созданное человечеством, — значит «дерзать» не меньше, чем дерзал Лямшин или Петр Верховенский, пуская мышь в киоту, и чем вообще дерзают герои «Бесов». Границы добра и зла забыты здесь не меньше, чем у Ставрогина, Шигалева, Верховенских“. Отталкиваясь от темы больной совести и характерной для народничества 1870-х годов идеи неоплатного долга интеллигенции (или, используя выражение Достоевского, „citoyens du monde civilisé“) народу, Михайловский советует писателю обратить внимание не на печальные исключения, а на общий характер citoyen'ства — „характер, достойный его кисти по своим глубоко трагическим моментам“. Рассуждая далее о науке, прогрессе, социальных реформах (которые предпочтительнее политических), Михайловский полемизирует с теорией „народной правды“, изложенной Достоевским в „Бесах“ и „Власе“ и якобы противоположной, с точки зрения писателя, социалистическим идеям: „Если бы вы не играли словом «бог» и ближе познакомились с позоримым вами социализмом, вы убедились бы, что он совпадает с некоторыми по крайней мере элементами народной русской правды“.[571] Михайловский заканчивает статью обращением к писателю: „В вашем романе нет беса национального богатства, беса самого распространенного и менее всякого другого знающего границы добра и зла. Свиньи, одолеваемые этим бесом, не бросятся, конечно, со скалы в море, нет, они будут похитрее ваших любимых героев. Если бы вы их заметили, они составили бы украшение вашего романа. Вы не за тех бесов ухватились. Бес служения народу — пусть он будет действительно бес, изгнанный из больного тела России, — жаждет в той или другой форме искупления, в этом именно его суть. Обойдите его лучше совсем, если вам бросаются в глаза только патологические его формы. Рисуйте действительно нераскаянных грешников, рисуйте фанатиков собственной персоны, фанатиков мысли для мысли, свободы для свободы, богатства для богатства. Это ведь тоже citoyens du monde civilisé, но citoyen'ы, отрицающие свой долг народу или не додумавшиеся до него“.[572]
В статьях Ткачева и Михайловского нашла наиболее полное отражение отрицательная реакция тогдашней передовой русской демократической общественности (в первую очередь молодого поколения) на роман Достоевского. И. П. Белоконский, вспоминая атмосферу тех лет, передает свое и общее впечатление от романа: „Я был яркий последователь Писарева, а потому «костил» на чем свет стоит и Пушкина как «аристократического писателя», гр. Л. Н. Толстого, который печатал свои произведения в катковском «Русском вестнике», а Достоевского еще и как «ренегата», написавшего «Бесов»“.[573] В. В. Тимофеева-Починковская пишет, также отражая общее мнение молодежи, что „новый роман Достоевского казался нам тогда уродливой карикатурой, кошмаром мистических экстазов и психопатии…“.[574]
Благоприятные отзывы современников о „Бесах“ встречаются несравненно реже отрицательных. Отметим реплику Е. Д. Поленовой в письме от 12 июля 1872 г. к В. Д. Поленову: „Какая сильная по реальности вещь, что ж ты мне раньше не сказал, что оно так хорошо“,[575] а также письма к Достоевскому П. А. Висковатова от 6 марта 1871 г.,[576] А. У. Порецкого от 6 июня 1871 г.[577]
После 1873 г. полемика вокруг „Бесов“ заметно угасает. Меняется и тон критики. Близкий к славянофильству О. Ф. Миллер вслед за другими находит, что в „Бесах“ Достоевский „окончательно попадает не на свою дорогу“, обратившись „к тому роду явлений, которые вызвали в нашей литературе типы вроде Базарова, Марка Волохова и др.“. Писатель посмотрел на них не „со своей характеристической точки зрения“, а глазами других, так как „стал испытывать в это время влияние особого литературного круга, относящегося к этим явлениям слишком односторонне“.[578] Миллер первый отметил, что в сне Раскольникова на каторге заключен зародыш романа „Бесы“: „В конце концов только повторяется мысль, высказанная в эпилоге «Преступления и наказания», повторяется в несколько ином виде“. Критик выразил сожаление, что в „Бесах“ почти отсутствует характерное для Достоевского сострадание к „униженным и оскорбленным“: „В «Бесах» эта симпатическая его сторона сказывается уже весьма слабо…“. Но в целом Миллер находит, что „«Бесы» выше романа «Идиот» в художественном отношении“.
Статья молодого критика и романиста Вс. С. Соловьева, брата философа, в основном посвященная разбору „Подростка“, противостоит другим критическим оценкам „Бесов“. Соловьев выражает сомнение в справедливости современных критических приговоров „Бесам“, вынесенным пристрастной критикой, апеллирует к будущему, когда улягутся страсти и можно будет судить о романе объективнее. Пока, не дожидаясь того времени, когда „спокойный взор человека, находящегося вне нашей атмосферы, в известном отдалении от нашей эпохи, увидит итог современных явлений, их результаты“, Соловьев выражает свое личное сочувствие: „…нам кажется, что «Бесы», действительно встреченные весьма многими с каким-то недоумением, несмотря на это, все же представляют одно из крупнейших явлений современной литературы. В романе много неясного и беспорядочного, и он напоминает, как мы уже сказали, впечатление тяжелого сна; но все эти недостатки порождаются сущностью той задачи, которую взял на себя автор“.[579]
Критики снова вспомнили о „Бесах“ в 1877 г., после того как появился роман Тургенева „Новь“, в котором писатель, изображая молодое революционное поколение, подобно Достоевскому частично использовал материалы нечаевского дела. В откликах народнической печати на „Новь“ нередки были сопоставления романов Тургенева и Достоевского. Так, П. Н. Ткачев отозвался о романе Тургенева как о прямой тенденциозной карикатуре на революционную молодежь, столь же несправедливой, как и памфлет Достоевского. Но большинство критиков-народников с суждением Ткачева не согласилось. С. Н. Кривенко „ни на одну минуту не ставил «Нови» на одну доску с «Бесами» Достоевского, как некоторые делали“. Он писал: „Там я видел озлобление, прежде всего и больше всего озлобление, а тут находил нечто примиряющее, нечто происходящее совсем из иного источника: порой недоразумение и недостаточное знакомство с молодежью (а не предумышленность), порою скорбь и досаду (а не нетерпимость и злобу)…“.[580]
Пространным разбором „Бесов“ Е. Л. Маркова, относящимся к 1879 г., завершается полемика вокруг романа в современной Достоевскому критике. Марков, не без оглядки на О. Ф. Миллера, выводит содержание „Бесов“ из апокалиптических видений Раскольникова. Он считает также, что „Бесы“ подготовлены не только „Преступлением и наказанием“, но и „Идиотом“ (Бурдовский и его компания). Критик отмечает, что, создавая фигуру либерала 1840-х годов, Достоевский воспользовался отдельными чертами личности Т. Н. Грановского: „Конечно, этот профессор не Тимофей Николаевич, а Степан Трофимович, не Грановский, а Верховенский; он пишет о Ганау, а не о «Волине, Иомсбурге и Винете», не о Баярде и аббате Сугерие, а о каких-то неопределенных рыцарях; читает лекции об аравитянах, а не о «судьбах еврейского народа» и об «испанском эпосе»“.[581] Марков называет также произведения Тургенева, памфлетно преломленные в „Бесах“; критик признает талантливость карикатуры, но отмечает ее поэтичность: „Не все еще забыли повести и рассказы Тургенева, когда-то читавшиеся с восторгом, и мало-помалу погасшее влияние «великого русского писателя», удалившегося в Европу; не всякий забыл и его статьи из последнего периода, вроде «Казни Тропмана», где рассказываются психические впечатления автора; вроде «Призраков», где являются и голова Цезаря, и Волга, и звуки музыки, и Рим, и лавры; вроде «Довольно», наконец, где автор прощается со своими соотечественниками, обещаясь навсегда бросить перо и восклицая в заключение: «довольно, довольно, довольно!»“. Несмотря на отрицательное отношение к политической тенденции романа, критика восхищает глубина замысла Достоевского, он считает, что „Бесы“ — важнейший из романов писателя „не по художественным достоинствам, а по серьезности затронутых вопросов, по широте задуманной картины, по жгучей современности интереса“.[582]
Ценны замечания Маркова о главных героях романа. Из них он склонен признать удачным образы Шатова и Кириллова („весьма интересный характер инженера Кириллова“): „Этот безумец словно воспроизводит на свой оригинальный лад знаменитое гегелевское положение: бытие или небытие — одно и то же (Sein und Nichtsein ist dasselbe)“.[583] Марков высказывает предположение о возможном литературном генезисе Ставрогина: „Это какая-то смесь Печорина с Дон-Жуаном и с тем героем «Парижских тайн» (Родольфом. — Ред.), который посвящает досуги своей аристократической жизни и золото своих карманов скитанью по самым отвратительным и ужасным вертепам преступления!“. Марков вообще тяготеет к широким европейским ассоциациям; талант Достоевского (и Толстого) он сравнивает с шекспировским гением; „Бесы“ — с творениями Гете, Мильтона. „Юдоль скорби“ в „Бесах“, где „совсем нет типов добра, идей добра“, напоминает ему „мрачный альбом Густава Дорэ к Дантову Аду…“.[584]
Суждения писателей-современников о „Бесах“ немногочисленны. Г. И. Успенский в статьях о Пушкинском празднике отрицательно отзывается о памфлетной окраске романа.[585] К. Н. Леонтьев, обратившись в статье о Пушкинской речи Достоевского к оценке христианских взглядов писателя, нашел в „Бесах“ некоторый „прогресс“ по сравнению с „Преступлением и наказанием“, но, как и в других произведениях Достоевского, не обнаружил и в этом романе, со своей консервативной точки зрения, православного христианства, а в речах героев о боге и Христе увидел „не что иное, как прекрасное, благоухающее «млеко»“, но не „твердую и настоящую пищу православного христианства…“.[586] Лесков обнаружил в романах Достоевского и Писемского тенденцию, близкую своему роману „На ножах“, печатавшемуся в „Русском вестнике“ одновременно с „Бесами“, и высказал в письме от 11 февраля 1871 г. к П. К. Щебальскому предположение, что в лице Степана Трофимовича Достоевский изобразил проф. П. Павлова: „Достоевский, надо полагать, изображает Платона Павлова, но, впрочем, все мы трое во многом сбились на одну мысль“.[587] И. С. Тургенев был больно задет „Бесами“. Отвечая М. А. Милютиной, он писал в декабре 1872 г. о неблагоприятной этической стороне поступка Достоевского: „Д<остоевский> позволил себе нечто худшее, чем пародию «Призраков»; в тех же «Бесах» он представил меня под именем Кармазинова тайно сочувствующим нечаевской партии. Странно только то, что он выбрал для пародии единственную повесть, помещенную мною в издаваемом <…> им журнале «Эпоха», повесть, за которую он осыпал меня благодарственными и похвальными письмами! <…> А мне остается сожалеть, что он употребляет свой несомненный талант на удовлетворение таких нехороших чувств; видно, он мало ценит его, коли унижается до памфлета“.[588] В беседе с Г. А. Лопатиным Тургенев объяснил свое отрицательное отношение к „Бесам“ с более широкой литературно-эстетической точки зрения: „Выводить в романе всем известных лиц, окутывая и, может быть, искажая их вымыслами своей собственной фантазии, это значит выдавать свое субъективное творчество за историю, лишая в то же время выведенных лиц возможности защищаться от нападок. Благодаря главным образом последнему обстоятельству я и считаю такие попытки недопустимыми для художника“.[589] Сохранился отзыв Толстого о „Бесах“ (апрель 1894 г.), записанный Г. А. Русановым: „Толстой стал говорить о Достоевском и хвалить роман «Бесы». Из выведенных в нем лиц он остановился на Шатове и Степане Трофимовиче Верховенском. В особенности нравится ему Степан Трофимович“.[590] А. Б. Гольденвейзеру запомнился другой очень характерный отзыв Толстого о „Бесах“: „Вот его некоторые фигуры, если хотите, они декадентские, но как все значительно!.. Достоевский искал веры и, когда описывал глубоко неверующих, свое неверие описывал“.[591]
Достоевский не остался равнодушным к критической буре вокруг романа. Его задела и взволновала и господствующая отрицательная реакция критики, и оппозиция молодого поколения. Писатель собирался дать специальный ответ критикам в виде полемического послесловия к роману. Сохранились наброски к послесловию, в них Достоевский намечает характеристику современной безалаберной российской действительности, пишет о торопливости, критики и литературы, всеобщем разброде и, отвергая обвинения в памфлетности, клевете на молодое поколение, упоминает „идеальных“, „чистых“ нигилистов в „Бесах“ — Кириллова и Виргинского. Статья должна была носить полемический заголовок „О том, кто здоров и кто сумасшедший. Ответ критикам. Послесловие к роману «Бесы»“. Достоевский набросал схему ответа, план возражений: „NB. Статья о многоразличии современного общества. Потеряли образы, тотчас стерлись, новые же прячутся. <…> вдруг хаос, люди без образа — убеждений нет, науки нет, никаких точек упоров, уверяют в каких-то тайнах социализма. Люди, как Кириллов, своим умом страдающие. Главное, не понимают друг друга. Всю эту кисельную массу охватил цинизм. Молодежь без руководства бросается. Как можно, чтоб Нечаев мог иметь успех? Меж тем несколько предвзятых понятий, чувство чести. Ложное понятие о гуманности. Самое мелкое самолюбие. Взгляните на литературу, как она уверенно выражает свои цели, свой гнев, свою брань, свою торопливость.
Виргинс<кий>. Он прекрасен, ему не вложите в голову, что он более вреден, чем полезен“ (XI, 308).
От специального ответа критикам, однако, Достоевский воздержался, сочтя „послесловие“ запоздавшим, и ввел послесловие в „Подростке“, а „Братьям Карамазовым“ предпослал предисловие. Здесь он изложил свои цели и эстетическое кредо, предвосхитив критические нападки и заодно ответив на критические разборы „Идиота“ и „Бесов“. В 1873 г. он ограничился полемикой „по поводу“ в „Дневнике писателя“ (см. рассказ „Бобок“, фельетоны „Полписьма одного лица“ и „Одна из современных фальшей“). В „Бобке“ Достоевский едко иронизирует над критиками, объявлявшими и его, и героев „Бесов“ безумцами: „А насчет“ помешательства, так у нас прошлого года многих в сумасшедшие записали. И каким слогом: «При таком, дескать, самобытном таланте <…> и вот что под самый конец оказалось <…> впрочем, давно уже надо было предвидеть». <…> Припоминается мне испанская острота, когда французы два с половиною века назад выстроили у себя первый сумасшедший дом: «Они заперли всех своих дураков в особенный дом, чтобы уверить, что сами они люди умные». Оно и впрямь: тем, что других запрешь в сумасшедший, своего ума не докажешь. «К. с ума сошел, значит: теперь мы умные». Нет, еще не значит“ (XXI, 42–43).
По совету К. П. Победоносцева Достоевский 10 февраля 1873 г. преподнес наследнику престола А. А. Романову отдельное издание романа. В письме он разъяснял причины, побудившие его создать произведение на основе нечаевского дела, — зерно возражений Достоевского критикам романа, подробнее развернутых в статье „Одна из современных фальшей“. Он писал: „Вот где начало зла: в предании, в преемстве идей, в вековом национальном подавлении в себе всякой независимости мысли, в понятии о сане европейца под непременным условием неуважения к самому себе как к русскому человеку!“. Однако хотя Достоевский в статье и проводит мысли, близкие к идеям, изложенным в названном письме, но подчеркнутая личная подоплека его аргументации отличается от официально-холодных тезисов послания к наследнику престола. Вместо Грановского и Белинского, невольных отцов нынешнего нигилизма, в статье на первом месте сам автор, вспоминающий о „давнопрошедшем“ петрашевском деле, т. е. в некотором смысле участник социалистического движения и предшественник современных нечаевцев: „Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем, не ручаюсь, может, и мог бы… во дни моей юности <…> я сам старый «нечаевец»…“. Отвечая критику „Русского мира“, утверждавшему, что Нечаев „мог найти себе прозелитов только среди праздной, недоразвитой и вовсе не учащейся молодежи“, Достоевский, ставя себя, „старого“ петрашевца, на место нынешнего молодого человека, решительно отрицает это мнение как легкомысленное и несправедливое: „…почему же вы думаете, что даже убийство à la Нечаев остановило бы, если не всех, конечно, то по крайней мере некоторых из нас в то горячее время среди захватывающих душу учений. <…> Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния <…> то дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится!“ (XXI, 129, 131, 133). Исключительно важно и значимо это признание писателя для верного понимания творческой истории и смысла „Бесов“. Воспоминания Достоевского о 1840-х годах, исповедь бывшего фурьериста и заговорщика явственно ощутимы в романе: именно как „спешневец“ понимал и чувствовал Достоевский, что современному пылкому и благородному молодому человеку, устремленному к высоким идеалам и остро недовольному настоящим, очень легко стать „нечаевцем“. Выделив благожелательные или спокойные отклики на роман и не вдаваясь в подробности, оставляя в стороне резко отрицательные мнения, автор разъяснил свою цель и ту функцию, которую исполняют в „Бесах“ Нечаев и нечаевское дело. Несомненно, тактическими соображениями объясняется то, что Достоевский выбрал мишенью для прямой полемики статью сотрудника реакционного „Русского мира“, пытавшегося доказать, что русское общество „здорово“ и что революционные идеи не имеют в нем питательной почвы. В широком смысле ответ писателя был ответом всей петербургской критике и особенно Михайловскому, статьи которого произвели благоприятное впечатление на Достоевского, так что он даже собирался писать о них отдельно, пораженный страстностью и искренностью, с которой критик „изобрел «Народ» и желает обновить весь русский мир новым и неслыханным мною доселе «консервативным социализмом»“ (XXI, 306).
Из других откликов на роман Достоевский отметил статьи Буренина: „…он в разборе моего романа «Бесы» пропустил мысль, что если я и изменил мои убеждения, то произошло это вполне искренно (т. е. не из видов, а, стало быть, честно), и <…> фраза эта меня даже тронула“ (там же). Защита Авсеенко вызвала лишь неудовольствие Достоевского. Об этом ясно свидетельствуют лаконичная фраза из набросков к фельетону „Полписьма одного лица“: „Ну, если Авсеенко — я прощу, ну что же ему, бедному, делать“ (XXI, 300) — и язвительная полемика с ним в „Дневнике писателя“ за 1876 г. Обрадовала Достоевского статья Соловьева; он с удовлетворением констатирует в письме к А. Г. Достоевской от 6 февраля 1875 г.: „У Пуцыковича же узнал, что Sine ira[592] в «С.-Петербургских ведомостях» — вообрази кто! — Всеволод Сергеевич Соловьев!“ (ХХIХ2, 8–9).
Отрицание и непонимание факта нечаевщины и нежелание рассматривать его „в связи с общим целым“ ведут к поверхностному, пренебрежительному взгляду — такова мысль, ясно выраженная в статье „Одна из современных фальшей“. Писатель не намерен отказываться от идеи романа, напротив, он еще рельефнее и прямее очерчивает ее, говоря о том, что, по его мнению, ни благородство людей, ни благородство целей неспособны спасти нечаевцев и всех тех, кто идет их путем. Мимоходом вернулся Достоевский к „Бесам“ в „Дневнике писателя“ за 1876 г. (июль — август, гл. II), ответив Е. Л. Маркову и другим либеральным критикам, негодовавшим на карикатурное изображение Грановского, и четко отделив созданный им тип от „прототипа“.
Вспоминал Достоевский полемику вокруг „Бесов“ и позже. Так, в письме к Любимову от 10 мая 1879 г. писатель радуется фактам действительности, подтверждающим правоту и жизненность его „фантастических“ героев: „В «Бесах» было множество лиц, за которые меня укоряли как за фантастические, потом же, верите ли, они все оправдались действительностью, стало быть, верно были угаданы. Мне передавал, например К. П. Победоносцев, о двух, трех случаях из задержанных анархистов, которые поразительно были схожи с изображенными мною в «Бесах»“ (XXX1, 63). А в разговорах с А. С. Сувориным (в феврале 1880 г.) Достоевский объяснял полемику вокруг „Бесов“ частными и личными мотивами, происками литературных врагов и сильно преувеличивал популярность романа в среде молодежи: „Они думали, что я погиб, написав «Бесов», что репутация моя навек похоронена, что я создал нечто ретроградное. Z (он назвал известного писателя), встретив меня за границей, чуть не отвернулся. А на деле вышло не то. «Бесами»-то я и нашел наиболее друзей среди публики и молодежи. Молодежь поняла меня лучше этих критиков, и у меня есть масса писем, и я знаю массу признаний“.[593]
Для прижизненной критики понимание многих сторон романа было затруднено: в условиях той эпохи основным критерием в оценке „Бесов“ оставался вопрос о том, насколько верно (или искаженно) автор изобразил участников современного ему освободительного движения, роль последнего в историческом развитии России. Мимо этого вопроса не мог пройти никто из современников Достоевского. В начале XX в. положение в критике усложняется. С одной стороны, возникает тенденция общественной реакции использовать некоторые памфлетные мотивы романа в борьбе с новым этапом революционного движения в России, объявив его прямым порождением обрисованной и осужденной в романе „бесовщины“. С другой стороны, русские символисты обнаруживают в героях романа своих предшественников и охотно используют отдельные мотивы их философских диалогов и споров для разработки своих собственных философских и этических концепций. Так постепенно рождаются предпосылки для позднейших многочисленных и разноречивых интерпретаций романа в современной литературно-общественной мысли, пытающихся поставить его содержание в связь с исторической действительностью XX в., ее многообразными и неоднородными политическими, социальными и философско-идеологическими тенденциями.
Первая постановка по роману „Бесы“ состоялась 29 сентября 1907 г. в театре Литературно-Художественного общества в Петербурге. В соответствии с текстом инсценировки В. Буренина и М. Суворина[594] спектакль носил резко „антинигилистический“ характер: „Авторы инсценировки позаботились о том, чтобы карикатура на вольнодумствующую молодежь, на подпольных революционеров была подписана с максимальной четкостью“.[595] Эта же пьеса была использована в 1908 г. в рижской постановке.[596] В рукописи остались театральные адаптации И. И. Смирнова и И. А. Ростовского.[597]
23 октября 1913 г. состоялась премьера „Николая Ставрогина“ в Московском Художественном театре с участием В. Качалова (Ставрогин), П. Берсенева (Петр Верховенский), М. Лилиной (Марья Тимофеевна). К работе над инсценировкой В. И. Немирович-Данченко приступил в августе 1912 г.; несколько ранее (29 июля 1912 г.) он сообщает жене: „Сегодня немного посердился на «Новое время». Ругает за то, чего нет. Будто бы мы не ставим Бесов потому, что там в смешном виде выведены революционеры“.[598] В письме к К. С. Станиславскому от 25 июля 1913 г. Немирович-Данченко уточняет: „Есть две пьесы из «Бесов». Первая называется «Николай Ставрогин» <…> это самая романическая и, пожалуй, самая сценическая, но не самая глубокая часть романа. Другая пьеса «Шатов и Кириллов» <…> Эта глубже, но менее сценична. И очень мрачная“.[599] В тот же день он отметит в записной книжке: „Взять именно революционную часть «Бесов» <…> Главное лицо Петр Верховенский“. Однако в письме к жене от 18 августа уже сообщается: „Убийство Шатова <…> революционные собрания, Кириллов — все это составляет второй спектакль, который пойдет, может быть, в будущем году. Здесь же только роман Николая Ставрогина <…> Если удастся стихийность всех этих перипетий, одержимость «бесами», внутренняя, а не только внешняя, то должно получиться представление замечательное“.[600] В августе Немирович-Данченко просит А. Н. Бенуа и М. В. Добужинского, чтобы они немедленно выехали в Москву для работы над „Бесами“, а в сентябре начались репетиции.
22 сентября 1913 г. в „Русском слове“ появляется статья М. Горького „О «карамазовщине»“ с протестом против постановки „Бесов“. Выступая с позиций „социальной педагогики“ и в „интересах духовного оздоровления нации“, Горький писал: „…находя, что вся деятельность Достоевского-художника является гениальным обобщением отрицательных признаков и свойств национального русского характера, я уверен, что образы его на сцене театра, подчеркнутые игрой артистов, приобретают убедительность и завершенность большую, чем на страницах книг. Я считаю это социально вредным…“.[601] Артисты театра в своем ответе Горькому, напечатанном в той же газете от 26 сентября, отстаивали право на инсценировку романа с позиция „высших запросов духа“. 27 октября „Русское слово“ публикует вторую статью М. Горького „Еще о «карамазовщине»“. В ней Горький еще раз подчеркнул основные тезисы своей первой статьи и особенно мысль о несвоевременности театральной постановки „Бесов“: „…Горький не против Достоевского, а против того, чтобы романы Достоевского ставились на сцене. Я убежден, что одно дело — читать книги Достоевского, другое — видеть образы его на сцене, да еще в таком талантливом исполнении, как это умеют показать артисты Художественного театра“.[602] Горький имел возможность впервые увидеть спектакль только 7 февраля 1914 г., но своего отношения к нему не изменил. Полемика театра с Горьким вызвала множество откликов.[603] Против выступления Горького высказались А. И. Куприн, Д. С. Мережковский, Ф. К. Сологуб, А. М. Ремизов, С. А. Венгеров, Ф. Д. Батюшков, Р. В. Иванов-Разумник, М. Н. Розанов, Л. Н. Андреев; Д. Д. Философов, А. Г. Горнфельд и др.[604] По поводу этой полемики А. С. Долинин писал в начале 1947 г. К. А. Федину: „Я верю, придет то время, когда можно будет показать, что прав был Леонид Андреев в его упреке, брошенном Горькому: Ты сам научился бунту у Федора Достоевского… Я убежден, что Горький во всех этих случаях наступал на свое собственное горло… Но вред он принес на долгие годы непоправимый“.[605]
Статьи Горького против постановки „Бесов“ нашли поддержку в социал-демократической печати и имели некоторый международный резонанс. После единственного представления инсценировки романа в венском „Свободном театре“ пьесу сняли с репертуара как „памфлет на русское освободительное движение“.[606] Не состоялась постановка в Берлине.[607]
По тексту Художественного театра 8 и 9 февраля 1914 г. „Николай Ставрогин“ был поставлен А. А. Сумароковым в Нижнем Новгороде — „моментами спектакль захватывал и давал яркие и сильные переживания“.[608] В 1915 г. Я. А. Протазанов осуществил первую экранизацию романа. В его фильме „Николай Ставрогин“ с И. Мозжухиным в главной роли „многие детали даны отчасти по образцу постановки Художественного театра“.[609] В дальнейшем лишь в 1922 г. две главы из „Бесов“ („Ночь“ и „Законченный роман“) были включены в постановку московской драматической студии им. А. С. Грибоедова.[610]
В 1930 г. острую полемику вызвала чешская инсценировка „Бесов“, осуществленная Ф. Гётцем в Пражском „Национальном театре“. Выступивший против этой постановки Ю. Фучик пользовался теми же социально-политическими аргументами, что и Горький. Возражая Фучику, М. Майерова писала: „«Бесы» никогда не казались мне памфлетом или пессимистическим сатанинским вымыслом, а только суровым откликом Достоевского на те силы зла, которые он видел и чувствовал вокруг себя“.[611]
Спектаклем „Бесы“ открылся в октябре 1939 г. „Театр Чехова“ в Нью-Йорке на Бродвее — постановка М. А. Чехова, художник М. В. Добужинский. Г. С. Жданов, автор инсценировки, вспоминает: „Пьеса была написана по роману Достоевского, но были использованы материалы из других романов Достоевского, его письма; это была свободная обработка <…> Был испробован практически следующий способ: пьеса писалась мной, и в это время Чехов уже режиссировал «за столом», создавая спектакль вместе с автором <…> Спектакль «Бесы» вызвал фурор, большой интерес и споры в артистических кругах. Рецензии смешанные: часть прессы хвалила, часть нападала — и «за» и «против» были выражены бурно…“.[612]
В начале 1940-х годов над французской инсценировкой романа работал А. Гатти.[613] Первую постановку „Бесов“ во Франции осуществил в 1950 г. Н. Батай в „Театр де л'Овр“ (инсценировка А. Виала и Н. Батая)[614] с Э. Ионеско в роли Степана Трофимовича. В Италии „Бесы“ были поставлены в 1954 г. труппой Бриньоне — Сантуччио — Рандоне.[615] Большим успехом пользовался спектакль, поставленный Л. Скварциной в генуэзском „Пикколо-театро“ (премьера 28 февраля 1956 г.) по тексту Д. Фаббри. Пьеса начиналась сценой „У Тихона“. По мнению критики, „больше, чем сюжетным узлом романа <…> Фаббри интересуется судьбой Ставрогина. Его интересует, может ли персонаж, при всей чудовищности его природы и поступков, быть лишен последней надежды на спасение“.[616]
Мировую известность приобрела французская инсценировка А. Камю „Одержимые“, премьера которой состоялась 30 января 1959 г. в парижском театре „Антуан“. Композиционным центром спектакля является „Исповедь Ставрогина“. Уже в дневнике 1947 г., в период работы над пьесой „Праведники“, Камю отмечал: „Духовный коммунизм Достоевского — моральная ответственность всех“.[617] Эта идея развивается писателем и в инсценировке „Бесов“. „Я старался, — заявил Камю в день премьеры, — только проследить глубинное движение книги и подняться вместе с ней от сатирической комедии к драме и к трагедии <…> В остальном же мы пытались среди этого жуткого, суетного, полного скандалов и насилия мира не потерять ту нить сострадания и милосердия, которые делают мир Достоевского близким каждому из нас“.[618] Инсценировка Камю вызвала множество откликов, она была переведена на ряд языков[619] и помимо Франции ставилась также в Италии (1959 г.), Германии (1960 г.), Польше (1971 г.), СССР (1988 г.).
Я. Варминский, поставивший „Бесов“ в варшавском театре „Атенеум“ (март 1971 г.), дополнил текст Камю и усилил роль Хроникера. В этом спектакле события пропущены „как бы сквозь фильтр своеобразной сценической элегантности“, а исполнитель роли Ставрогина — К. Хамец „пользуется только одним эффектом — эффектом точно сыгранной маски“.[620] В постановке А. Вайды в краковском „Старом театре“ (июнь 1971 г.) от пьесы Камю „осталось лишь несколько сцен, и только сложности юридического порядка заставили сохранить его имя в афише“.[621] По словам Вайды, он хотел, в частности, „показать, как дворянские «либералы» превращаются в людей опасных“.[622] В 1973 г. спектакль Вайды стал „лидером международного сезона“ в Лондоне. Его сценография эффектна и метафорична: „Черные облака и черные кони, несущиеся над болотной, пузырчатой землей <…> Черные люди в черных капюшонах, поначалу лишь передвигающие мебель на сцене, а потом по-бесовски подслушивающие человеческие исповеди и в злом плясе затаптывающие людей…“.[623] Сам Вайда подчеркивал, что „черные люди“ — это не „бесы“, а „…очевидцы, которые ждут, что произойдет. Постепенно из помощников-служителей они превращаются в силу, которая <…> вырастает на сцене, чтобы почти насильно заставить актеров довести драму до конца“.[624] По более позднему его признанию: „Страх в глазах актеров — вот мое произведение!“.[625] В 1988 г. вышел фильм А. Вайды „Бесы“ (производство Франции), осуществленный по сценарию Ж.-К. Карьера, воспринятому критиками как „вымученный и неудовлетворительный“.[626]
Некоторые режиссерские приемы Вайды были использованы Т. Ашером, венгерским постановщиком „Бесов“, в театре г. Капошвар (1975 г). В 1979 г. „Бесы“ были поставлены итальянской труппой „Льи Ассочиати“ — режиссер и исполнитель роли Степана Трофимовича Дж. Збраджа.[627]
К 1988 г. относятся первые советские постановки романа. Сцены из „Бесов“ репетирует А. Васильев в „Школе драматического искусства“.[628] Ю. Еремин в Московском драматическом театре имени А. С. Пушкина использовал инсценировку А. Камю (в роли Ставрогина Г. Тараторкин). При положительных оценках этого спектакля отмечалось, что его ритм „подчас монотонный в своей суете“, а большинство актеров „пока скорее обозначает рисунок роли, нежели создает полнокровный образ“.[629] Постановка В. Спесивцева (он же исполнитель роли Шатова) в Московском театре-студии киноактера была воспринята как „открытое, незашифрованное приспособление к изменчивой злобе дня“;[630] в спектакль вплетены элементы киноинтерпретации отдельных сцен романа. Более удачными были признаны „дуэтные сцены“. „Два существа в беспредельности“ — спектакль, созданный М. Розовским по „Бесам“ и „Преступлению и наказанию“. Эти сцены, реализующие концепцию персонажей-„двойников“ у Достоевского, „…подобраны и скомпонованы на основе внутренней родственности Раскольникова, Свидригайлова, Ставрогина (последних двух играет один актер, не меняющий грима) и их сатанинского порождения — «революционера»-мошенника Петруши Верховенского“.[631] „Для Розовского, — считает рецензент, — важно показать, как из идеи «сверхчеловека», которой одержим Раскольников, рождается «бесовство», как из нравственной сферы эта идея переходит в политическую и что многие из предсказаний Достоевского уже сбылись в нашей истории“.[632]
В 1886 г. „Бесы“ были переведены на французский,[633] датский,[634] голландский[635] языки, а в 1888 г. — на немецкий.[636] К настоящему времени роман издан почти на всех европейских языках[637] и ряде восточных.
Вскоре после ее публикации (1922 г.) была переведена глава „У Тихона“. Она включалась во все основные издания „Бесов“ и сыграла большую роль в переосмыслении идейной проблематики романа, который еще в 20-е годы воспринимался прежде всего как „памфлет“ на народническое движение, как считали К. Курьер (1875) и Э. М. Вогюэ (1866) во Франции, А. Рейнгольдт (1886) и Н. Гофман (1910) в Германии, Т. Масарик (1892) в Чехословакии, М. Беринг (1910) в Англии…
Приравнивая роман Достоевского к „роману условий человеческого существования“, Р. Альбере называет среди творцов последнего во Франции, наряду с А. Мальро и А. Камю, католических писателей П. Бурже, Ш.-Л. Филиппа, М. Барреса, Ж. Бернаноса, Ф. Мориака.[638] При таком подходе влияние „Бесов“ не может быть отделено от воздействия творчества Достоевского в целом. Мотивы „Бесов“ обнаруживают в „Ученике“ (1899) П. Бурже и в романе „Беспочвенные“ (1897) М. Барреса;[639] во „Власти над миром“ (1919) Ж. Дюамеля[640] и „Фальшивомонетчиках“ (1925) А. Жида,[641] по собственному признанию которого „Бесы“ остаются „самым мощным, самым замечательным созданием великого романиста“.[642] Знакомство с „Бесами“ отразилось на романах А. Мальро „Условия человеческого существования“ (1934) и „Надежда“ (1937), которые воспринимаются как один из источников экзистенциализма А. Камю. По словам Ф. Мориака („Вырванный клок“, 1945): „«Бесы» Достоевского <…> приобщают нас к законам алхимии, которая превратила святую Русь, Русь «Бориса Годунова», гудящую от колокольного звона, стенаний и молитв, в Советскую Россию“.[643]
Особенно сильное воздействие „Бесы“ оказали на А. Камю… Уже в эссе „Миф о Сизифе“ (1937), отталкиваясь от „человека абсурда“ — Ставрогина — и философии „бунта“ Кириллова, Камю обосновывает свою версию экзистенциального стоицизма, противостояния „абсурду“ в жизни. Теме „верховного самоубийства“ посвящена его пьеса „Калигула“ (1939), русскому нигилизму и „шигалевщине“ — пьеса „Праведные судьи“ (1947) и трактат „Бунт человека“ (1951), а мотив „исповеди Ставрогина“ звучит в изображении Кламанса, героя „Падения“ (1956). По признанию писателя, „Бесами“ подсказан „хроникер“ в „Чуме“ (1947),[644] где подхвачены многие идеи Достоевского. „Прежде всего «Бесы» — произведение искусства, — говорил Камю, — и, во-вторых — памфлет против нигилистической революции, и только такой революции“.[645]
Относительно рано влияние „Бесов.“ сказалось, в славянских литературах. Оно отмечается в книгах польских писателей С. Пшибышевского „Дети Сатаны“ (1897) и Ф. Л. Оссендовского „Бесы“ (1938) — о жизни художественной богемы в дореволюционном Петербурге,[646] прослеживается в романах чешских писателей И. Лайхтера. „За правду“ (1898) и С. Гурбана Ваянского. „Котлин“ (1901).[647]
В Италии воздействие „Бесов“ ощутимо в романе А. Ориани „Враг“ (1894) и в новеллах Л. Капуаны „Прохожие“ и „Самоубийство“ (сборник „Прохожие“, 1912).[648]
О сходстве героев романов Г. Уолпола „Темный лес“ (1916) и „Секретный город“ (1919) со Ставрогиным и Свидригайловым писали еще в 1921 г.; аналогичные параллели обнаруживаются в романах Л. О'Фластри „Информатор“ (1925). и О. Хаксли „Контрапункт“ (1928).[649] Еще больше оснований для поиска аналогий с „Бесами“ дают романы-антиутопии — „Мы“ (1922.) Е. И. Замятина, „О дивный новый мир“ (1932) О. Хаксли, „Звероферма“ (1946) и „1984“ (1948) Дж. Оруэлла, „Уолден 2“ (1947) Б. Ф. Сканнера.
В Германии, мотивы „Бесов“ находят в „Человечке с гусями“ (1915) X. Вассермана, в ранней новелле Ф. Верфеля „Не убийца, а убитый виноват“ (1920), в романах А. Неймана „Дьявол“ (1926), Г. Фаллады „Каждый умирает в одиночку“ (1948), А. Зегерс „Мертвые остаются молодыми“ (1949).[650] Для оценки „Бесов“ существенны мысли, высказанные Т. Манном в статье „Достоевский, но в меру“ (1946): „Объективность как бы клинического изучения чужой души и проникновения в нее у Достоевского — лишь некая видимость; на самом же деле его творчество — скорее психологическая лирика <…> исповедь, и леденящее кровь признание, беспощадное раскрытие преступных глубин собственной совести“. Ставрогин, а характеристике Манна, — „холодный и высокомерно-презрительный“ сверхчеловек, который, „может быть, принадлежит к наиболее жутким и влекущим образам мировой литературы“.[651]
О большом воздействии творчества Достоевского и особенно „Бесов“ писал Кэндзабуро Оэ. Для многих художников, философов и критиков XX столетия свойственно восприятие романа Достоевского „Бесы“ как произведения эталонного, „новой главы в истории романа как жанра“,[652] в высшей степени злободневного. Достоевский писал не о настоящем, а о грядущем. „«Бесы» написаны о грядущем, скорее о нашем времени, чем о том времени“, — писал Н. Бердяев,[653] точно передавая особый характер восприятия романа Достоевского в современной культуре.