Я знаю, нас очень многие называют легкомысленными, и даже ставят нам это в укор. Что мы легкомысленны — против этого, кажется, возражать нечего; но чтобы в этом качестве заключалось что-нибудь предосудительное — это еще вопрос, и притом крайне сомнительный.
По моему мнению, мыслить легко значит мыслить так, как в данную минуту мыслить удобнее. При сем: чем менее допускается стеснений со стороны мыслей предшествующих, тем больше представляется удобств для распоряжения мыслями текущими. Или, говоря точнее: истинное легкомыслие есть не что иное, как столь уважаемое нами свободомыслие, только очищенное от препон.
Не надо забывать, что внезапная мысль никогда не приходит одна, но дает начало целому ряду таких же внезапных мыслей, которые становятся рядом не потому, чтобы они чем-нибудь были связаны, а потому именно, что ничем не связаны. Когда таких мыслей накопляется достаточно, то образуется оплот, на который уже можно смело опираться в самых затруднительных обстоятельствах жизни. Все равно как в математике минус, помноженный на минус, дает плюс, — так и в жизни: легкость, помноженная на легкость, всегда дает в результате нечто солидное. Если одна легкость не выручает, поправьте ее другою, другую — третьею, и поступайте таким образом, покуда не достигнете того, что на языке публицистов высшего полета называется «системою».
Как только вы добрались до системы, то можете смело сказать, что задача вашей жизни исполнена. Система тем хороша, что она представляет собой такую густую сеть всевозможных легкостей, в которой можно спрятаться, как в самом неприступном укреплении. Легкости конденсируются и приобретают все свойства метательных орудий. По временам в «системе» чувствуется даже присутствие логики…
Когда нам говорят о каком-нибудь человеке, что он легкомыслен, то мы обыкновенно представляем себе, что у этого человека мысли бегают в голове, точно мыши в мышеловке. Нельзя не согласиться, что это сравнение довольно верно; однако что же из этого следует? Из этого следует только то, что действительно в голове легкомысленного человека мысли бегают точно мыши, попавшиеся в мышеловку, — и ничего больше. Затем нужно еще доказать, что это или непохвально, или неудобно, или несовместно, а доказать этого нельзя. Во-первых, это будет подвиг не популярный, во-вторых, человек, который предпримет его, не преминет убедиться, что существуют на свете такие твердыни, от которых самая строгая система доказательств отскакивает, как от стены горох. Гораздо благоразумнее поступит тот, кто примет на себя адвокатуру легкомыслия. Этот человек может заранее сказать себе, что труд его будет и популярен и оценен по достоинству.
Так я и поступлю.
Начну с того, что легкомыслие, как творческая сила, было известно уже афинянам. В древности это уж было так заведено, что всякий народ чем-нибудь да славился. Персы славились глупостью, македоняне — дипломатическим вероломством, жиды — проказою, спартанцы — непреоборимым тупоумием и храбростью, афиняне — легкомыслием. Из всех этих народов удел афинян был самый завидный. Вспомним, с какою легкостью они увольняли от службы вождей своих, как непринужденно они смеялись, когда их называли неблагодарными, — и мы поймем, почему афинская цивилизация имела такое решительное влияние на цивилизацию позднейшую. Все дело в том, что афинские мысли не залеживались, но беспрестанно обращались.
За всем тем Афины пали*, а потомки древних афинян продают в настоящее время в с. — петербургском гостином дворе айвицу и грецкое мыло. Почему же они пали? — а потому, милостивые государи, что они не умели быть легкомысленными до конца, что они никогда не достигали той полноты легкомыслия, при которой не остается ничего другого, как блаженствовать. Припомним, что у них были Периклы, Сократы, Демосфены и проч., и спросим себя: можно ли далеко плыть по океану цивилизации, имея такие камни на шее? Насколько дальше они могли бы уплыть, если бы вместо Перикла у них был И. И. Излер, вместо Сократа — Аскоченский, а вместо Демосфена — М. Н. Катков — это даже предугадать трудно.
Верьте, милостивые государи, что чем реже мы спотыкаемся на Сократов, тем удобопонятнее делается для нас бремя жизни. Чтобы стать выше упреков в ограниченности стремлений, нужно настолько расширить свои идеалы, чтоб они приняли вид расплывшегося во все стороны киселя. Когда получится возможность бродить в этом киселе и вкривь и вкось, и вдоль и поперек, то вместе с тем получится и безграничная свобода действий, то есть свобода вытаскивать из киселя именно те бирюльки, которые на потребу*. Шаг человеческий сделается уверенным, мысль — легкою и свободною, щеки утратят способность краснеть. Зачем краснеть? в чем раскаиваться, когда в прошлом все позабыто, а в будущем ничего не предвидится?
Как бы то ни было, но Афины пали. Наступили средние века, и струя легкомыслия едва не исчезла безвозвратно…
То были времена тягчайшего тупомыслия, не лишенного, однако, изобретательности. Изобретены были порох и книгопечатание, открыт путь в Восточную Индию и сделаны были распоряжения об открытии Америки*. Из этого следует, что тупомыслие не всегда бесполезно.
Но легкомыслие не изгибло, а только тлелось под пеплом. Если б пределы настоящей статьи не стесняли меня, то я мог бы даже сквозь хаос крестовых походов и пламя инквизиции проследить непрерывную преемственность этого интересного явления до той минуты, когда афинское наследие попало в руки французов. Возведенное ими на высоту почти неприступную, легкомыслие угрожало уже смутить спокойствие целой Европы, как вдруг его постигла та же участь, что и в Афинах. Известны всякому печальные происшествия, едва не ввергшие в конце прошлого столетия Францию в бездну погибели, но очень мало кому известно, что происшествия эти были последствием не столько самого легкомыслия, сколько недостатка последовательности в нем.
Как ни тщательно лелеяли французы свое афинское наследие, они не могли облегчать себя настолько, чтобы вполне застраховать свое будущее от наплыва таких примесей, которые идут явно наперебой правильному развитию легкомыслия. Они освободились от многого, но не могли освободиться от одного: от уважения к уму и таланту. Это были для них своего рода Сократы, которых присутствие в истории уже служит явным признаком, что золотой век еще не наступил. Как ни старайтесь перебегать от одного предмета к другому, как ни усиливайтесь, чтобы минута последующая отнюдь не зависела от минуты предыдущей, но если при этом внимание ваше, хоть на мгновение, хоть невзначай, обо что-нибудь зацепится, вы непременно придете на край бездны. Кончено, работа всей жизни пошла на ветер, ибо одна зацепка приводит за собою другую, другая — третью и т. д., так что, вместо сети легкомыслия, вы вдруг очутитесь опутанным сетью зацепок и препон!
Истинное легкомыслие не таково. Оно не хочет знать никаких преткновений и ищет свободы от каких бы то ни было уз; при слове талант — оно разевает рот, при слове ум — блаженно гогочет. Представим себе, например, такое общество, историю которого в сокращенном виде можно было бы охарактеризовать следующим образом:
Период первый. Трудно и даже невозможно найти какие-нибудь типические черты, которые могли бы послужить к характеристике внутренней жизни общества (имя рек) в течение этого первого периода его существования. Это был какой-то хаос, в котором одно движение противодействовало другому, в котором все заботы, по-видимому, были устремлены к тому, чтобы переделывать сделанное, подрывать предпринятое и сколь возможно тщательнее разбивать те звенья, которые связывают последующее с предыдущим и т. д.
Период второй. Еще труднее найти какие-нибудь типические черты в этот второй период существования общества. Это был какой-то хаос, в котором и т. д.
Период третий. Гораздо труднее и т. д.
Вот счастливейшее из обществ! Вот общество, в котором, наверное, не найдется ни одного Сократа и в котором можно горстями черпать Аскоченских! Это то идеально-легкомысленное общество, которое ни перед чем не станет в тупик, ни обо что не зацепится!
Что, если бы в таком обществе нечаянно появился Сократ? Как поступили бы с ним? Заставили ли бы выпить чашу с цикутой? — навряд ли! Но что его засадили бы в кутузку или, в наиболее благоприятном случае, споили бы с кругу и сделали бы способным плясать вприсядку — в этом не может, кажется, быть сомнения.
Но легкомыслие, как и всякое другое жизненное явление, имеет свои тезисы, которые оно защищает и которые составляют его философию (так и называется «философия легкомыслия»). Постараюсь рассмотреть некоторые из них.
Тезис первый формулируется так: «сначала все уступи, дабы впоследствии всем пользоваться».
По уверению почитателей «Московских ведомостей», честь изобретения этого тезиса принадлежит М. Н. Каткову. Он, дескать, в душе отъявленный нигилист, и ежели прикидывается благонамеренным, то для того собственно, чтоб хорошенько заручиться, а потом, заручившись, нагрянуть. Когда в моем присутствии происходят эти объяснения, мне всегда приходит на мысль суворовское: заманивай его, братцы, заманивай!*
«А ну, как он не заманит! — думалось мне, — ну, как он, заманивая да заманивая, сам хлопнется в овраг? Ведь девять лет издает М. Н. Катков свою газету, и девять лет все заманивает! Это тоже штука!»
Но как бы то ни было, правы или не правы почитатели г. Каткова, снабжая его подобными намерениями, дело в том, что указанный выше тезис действительно существует в нашей жизни и даже начинает проникать в печать в качестве руководящей истины.
Сколько я могу понять, слово «уступи» принимается здесь не столько в прямом его значении, сколько, так сказать, в сокровенном. «Уступи» значит не уступай, а только притворись, что уступаешь, или уступи что-нибудь такое, чему хотя и приписывается важность, но что, в сущности, составляет совершенную дрянь. Я знаю, что в сферах высшей публицистики подобный образ действия носит название «дипломатического», но так как на такую игру словами согласиться довольно трудно, то считаю себя вправе возвратить ему настоящее его название «легкомысленного».
В самом деле, чтобы вполне убедиться в легкомысленной сущности этого тезиса, стоит только начать с него самого, то есть уступить, и принять на веру его практическую необходимость и мудрость. Первое затруднение, с которым мы встретимся на этом пути, будет заключаться в том, что у нас не имеется достаточных данных для определения слова «дрянь». Это понятие допускает такое бесконечное разнообразие определений, что нет ничего легче, как впасть в ошибку, и притом самого печального свойства. Есть дряни абсолютные, для всех видимые и доказанные, есть дряни относительные, имеющие смысл сокровенный и не для всех ясный. Какую из них следует уступить, или, лучше сказать, какою из них следует пользоваться? Сверх того, есть много таких дряней, которые, несмотря на видимую свою дрянность, до того въедаются в жизнь, что делают ее почти невозможною. Обыкновенно эти дряни кажутся нам самыми ничтожными и легкодопускаемыми, а на поверку выходит, что именно они-то и загораживают выход для всех прочих дряней. Следует ли продолжать жуировать ими по-прежнему?
Вот как трудно ориентироваться в мире дряней, и какой особливой прозорливости требует правильная сортировка их. Но пойдем далее. «Поступиться дрянью» — не значит ли это сохранить именно то, что прежде всего подлежит устранению? Конечно, в мире физическом нам очень часто приходится встречаться с такими случаями, когда искусственным развитием какого-нибудь менее опасного недуга достигается искоренение или облегчение недуга более опасного; но не надо забывать, что мы ведем речь не о мире физическом, законы которого более или менее исследованы, но о дрянях мира нравственного, в котором все до крайности неопределенно и спутано. Поступившись даже одним этим пресловутым правилом об уступках дряней, мы уже разом вступаем в такую безграничную область, по которой остается только бежать сломя голову, не оглядываясь ни назад, ни по сторонам. Дряни не только разнообразны, но и до неприличия цепки. Они налипают одна за другою с такою быстротой и последовательностью, что, заручившись однажды теорией об уступках, мы не успеем и оглянуться, как уже увидим себя до того навьюченными, что трудно даже и помыслить о возможности сбросить нахлынувший со всех сторон груз.
И вот, когда вся эта чушь облепит человека, — тогда «пользуйся»! Чем же «пользуйся»? — да всем! Как же «всем», когда все заранее уступлено, на все заранее дано согласие и затем уж в запасе осталось только пустое место? Но в этом-то и заключается драгоценное свойство легкомыслия, что то, что кажется нелепым и невозможным перед судом здравого смысла, оказывается в сообществе и при пособии легкомыслия не только возможным, но даже и имеющим какие-то шансы на успех.
Оказывается, что мир легкомыслия точно так же неисчерпаем, как и мир дряней, что, сколько ни уступай из него, все будет полная чаша, а пустого места не будет. Оказывается, что, укоряя своего соседа в легкомыслии и непоследовательности, мы отнюдь не отступаемся этим от своего собственного права на легкомыслие и непоследовательность…
Как может выступить с либеральным словом человек, который за минуту перед тем гремел проповедью самого непроходимого обскурантизма? как может говорить о свободе совести и мысли человек, который за минуту перед тем высказывался в пользу инквизиции и чуть ли даже не травли собаками? Все это тайна российского легкомыслия, на языке которого обскурантизм и собачьи травли называются «уступками», делаемыми для того, чтобы «потом всем пользоваться»!
А между тем такого рода мудрецов мы встречаем на каждом шагу, и дело у них идет как по маслу. Искусство, с которым эти люди из области рабомыслия делают непосредственный скачок в область свободомыслия — это такой пример беспримесного легкомыслия, перед которым бледнеют все остальные разновидности этой категории. Далее может существовать только блаженство, то есть такое нравственное положение человека, когда мысли и поступки человеческие сменяются одни другими с полнейшим забвением всякой последовательности.
Да; есть и такое положение. Как ни блажен удел человека, все уступающего для того, чтобы всем воспользоваться, в нем все-таки есть известная доля горечи. Оно напоминает о коварстве, и хотя это коварство невинное, но невинность в этом случае свидетельствует лишь о тупоумии, а отнюдь не о чистоте намерений. Гораздо в лучшем положении находится легкомыслие легкое, которое никаких намерений не имеет, которое ничем не пользуется, но зато ничего и не уступает. Это легкомыслие, которое чуть-чуть канканирует и как будто приговаривает: «Ты думаешь, что я что-нибудь замышляю! ошибаешься, мой друг, — это я так». Это «так» до того драгоценно, что если б мы всегда умели держаться на высоте его, то, конечно, были бы счастливейшим и притом самым афинским народом в целом мире.
«Так»! да поймите же, сколько тут достолюбезного, непредвидимого, почти непостижимого! «Так» — погладил по голове; «так» — ковырнул масла; «так» — поправил меньшему брату челюсть; «так» — поднес рюмку водки. Все — «так». И все эти «так» столь быстро сменяют один другого и представляют такую нескончаемо текущую реку, что как только окунешься в нее, то так и невзвидишь света от удовольствия! И не заметишь, что тут есть и пропасти, и обрывы, и вообще всякое летание стремглав. Все гладко и ровно… система, да и только!
Сравнивая эти две школы легкомыслия, из которых одна говорит: «сначала все уступи, а потом всем пользуйся», а другая вещает: «ничего не уступай, но ничем и не пользуйся»*, я положительно отдаю предпочтение последней. Она проще и потому доступнее. Стоит только вести себя хорошо (не притворяться, а действительно хорошо себя вести) — и нечего будет уступать, потому что все дастся. Что дастся? — ну, разумеется, не бог знает что, а по мере возможности. Тогда как с притворством… а ну, как угадают это притворство? да надерут за это уши? да поставят в угол на колени… Боже! да мало ли есть наказаний, при одном воспоминании о которых легкомысленного человека пронимает дрожь!
Я знаю, что первая система легкомыслия почему-то пользуется репутацией дальновидности, а вторая попросту зовется глупою, но я убедительно предостерегаю читателей против подобных оценок. Так как фактически может быть доказано, что обе системы суть дщери одного и того же легкомыслия, то очевидно, что самый спор о том, которая из них глупее, есть спор праздный и нестоящий разработки.
Говорят, будто в первой системе уже скрывается какой-то намек на мысль, что она заставляет своих последователей заботиться о каких-то укреплениях и вообще проводить свой путь зигзагами (это, дескать, требует до известной степени работы мозгов). Но, по-моему, эти свойства не придают еще прелести системе, а только причиняют головные боли, которые, в свою очередь, не исключают элемента легкомыслия, а лишь порождают особенный вид его — легкомыслие с мигренью.
Второй жизненный тезис, выработанный нашим легкомыслием, служит естественным придатком к первому. Ежели первый говорит: «сначала все уступи, а потом всем пользуйся», то второй прибавляет: «пользуйся, но так, чтобы никто ничего не заметил».
Наша страсть к секретному житию как нельзя полнее сказалась в этих двух житейских правилах. Мы очень часто обманываем и действуем потихоньку, совсем не ради какой-нибудь корыстной цели, а просто в видах испытания, авось-либо никто не заметит. Для чего нам это нужно — один бог знает; но несомненно, что в этом отношении мы самые сущие спартанцы, которым, как гласит история, смолоду внушали, что воровать — отчего не воровать, но попадаться — упаси боже!
Если б вас пригласил кто-нибудь обедать и формулировал свое приглашение так: прошу ко мне обедать, но предупреждаю, что вы должны так отобедать, чтобы я этого не заметил,* — вообразите, как были бы вы удивлены? Но удивлению вашему, конечно, не было бы пределов, если б обед был устроен всенародный, если б во время его на вас были устремлены тысячи глаз, и вам все-таки предстояло бы исполнить этот обряд по секрету. Ведь это гораздо мудренее, чем даже, например, проглотить втихомолку шпагу или секретно держать в сжатой руке раскаленные уголья! В последних случаях требуется только известная степень душевного воспаления, в первом — совершенная бессмыслица: отсутствовать, присутствуя. В виду такого требования, я даже начинаю понимать, почему мы, русские, всегда обнаруживали и обнаруживаем столь явное пристрастие к фокусникам и престидигаторам, почему представления этого рода неизменно привлекают толпы зрителей. Мы просто видим в их действиях повторение или преобразование того, что на каждом шагу происходит с нами на практике. — А! ты проглотил шпагу — знаю! Я давеча проглотил две! — А! ты сварил в шляпе яичницу — знаю! я давеча не в шляпе, а у друга сердечного на голове уху сварил — и он этого не заметил! Одним словом, не удивишь и не обрадуешь нас ничем!
Быть — и в то же время не быть; быть видимым — и в то же время быть невидимым; двигаться — и оставаться без движения… Вот те геркулесовы столпы легкомыслия, до которых никогда не могли достигнуть ни афиняне, ни французы и до которых мы достигли без малейшего напряжения.
Да; это своего рода грани; но ежели вы спросите меня: возможно ли быть блаженным при такой степени легкомыслия? я отвечу: да, только при такой степени и возможно быть совершенно блаженным. Примешайся тут с булавочную головку здравого смысла — все дело погибло бы несомненно и безвозвратно. Этого мало: не только блаженствовать, но даже жить можно.
В то памятное время, когда мы процветали под сению крепостного права, не мало шаталось по деревням беспардонных помещиков, которые, будучи снедаемы либерализмом, только о том и тужили, как бы провести сквозь мужика какое-нибудь преднамерение или предначертание. Форма для этого была в то время самая удобная: в ней укладывались и благие стремления и свирепые; и детские розги и взрослые: вдоволь было места для всяких свобод. Трудность только в том заключалась: как бы таким манером провести известное преднамерение, чтобы, с одной стороны, все сейчас почувствовали, а с другой стороны, никто бы ничего не заметил, или, иными словами: чтобы все пользовались, но никто не воспользовался. Тогда еще никто не видел в этих разъяснениях признаков легкомыслия, а остерегались только, как бы впоследствии не вышло каких-нибудь грамматических недоразумений.
Много было представлено в то время на соискание разных полезнейших проектов; много было таковых и в исполнение приведено…
Подобно другим отечественным либералам, заразился этою язвою и друг мой, Андрюша Гнусиков. По Невскому ли, бывало, идет, у Донона ли трапезует, в танцклассе ли благодушествует — все думает: непременно отмочу штуку! Мало того: подружился с Вс. Крестовским, в Вяземский дом ночевать ходил, посещал Конную площадь, наблюдал, как секут меньших братьев, и даже сам, однажды, чуть-чуть в части не был высечен… И везде преследовала его одна неотвязная мысль: непременно отмочу штуку!
И вот, однажды, приходит он ко мне и, молча, подает сложенный начетверо лист бумаги. Развернув его, я прочитал следующее:
Хочу — отдам; хочу — назад возьму.
СЕЛЬСКАЯ РАДОСТЬ* ДЛЯ КРЕСТЬЯН СЕЛА ГНУСИКОВА С ДЕРЕВНЯМИ
А. ПРАВА
1) Всякий имеет право сообщать, изъяснять, передавать на ухо или иным образом излагать свои мысли, с тем, однако ж, чтобы сие делалось с осторожностью.
2) Всякий имеет право заявлять о своих нуждах, наблюдая только, чтобы оные были не бездельные.
3) Всякий имеет право невозбранно пользоваться свободою телодвижений, с тем лишь, чтобы таковые не заключали в себе неистовства.
4) Всякий имеет право говорить правду, лишь бы сия правда была безобидная.
5) Всякий, будучи призван на сходку, имеет право представлять оной замечания, лишь бы они были полезные.
6) Всякий, будучи приглашен для наказания, имеет право приносить оправдания, которые и приемлются, буде найдены будут заслуживающими уважения.
и 7) Всякий имеет право снять с отданного ему поля хлеб, буде таковой уродится.
Б. ОБЯЗАННОСТИ
— Ну… там… как обыкновенно… — сказал Андрюша, прерывая меня, — что? как тебе кажется?
— Хорошо… Только знаешь ли что̀, душа моя? — прибавил я, спохватившись, — этот седьмой пункт… как-то… как будто… Хорошо ведь, как он не уродится? а ну, как уродится? Как бы тут не было… недоразумений каких…
Андрюша задумался.
— Так ты думаешь, что этот пункт лучше редактировать так: «Всякий имеет право снять с отданного ему в пользование поля хлеб, буде таковой не уродится?»
— Да… нет, не то… Этак тоже будет, пожалуй, неловко… Я думаю, душа моя, вовсе оставить этот пункт… Или вот что: не отнести ли его к «обязанностям»?
— И прекрасно! действительно, какое же это право? Отлично! Ну, а в прочих частях как?
— Бесподобно! С одной стороны всё сполна, с другой стороны не бесполезные ограничения… чего еще нужно!
Андрюша весь вспыхнул; лицо его озарилось каким-то священным огнем.
— Только вот что̀ еще, — продолжал я, — подумай, душа моя, не слишком ли ты себя обездоливаешь… Не слишком ли ты связываешь себе руки? Рассуди! Ведь это… Как бы тебе сказать… Ведь это… почти конс…
— Ну, об этом позволь мне знать самому… Об этом я много думал! — прервал он меня твердо и от наплыва чувств чуть-чуть не поперхнулся.
Тут он рассказал мне все: как он ночевал в доме Вяземского, как болел сердцем на Конной площади, как сам, однажды, едва не был высечен и как, наконец, созрела-таки у него в груди «сельская радость».
— Я знаю, — говорил он мне, — что они будут неблагодарны! Но я решился… Я готов вынести все… Даже клевету, даже обвинение в революционной пропаганде!!
— Но все-таки, мой друг, не лишнее, ах! как не лишнее быть осторожным! Не приноси жертвы не по силам! — убеждал я, — подумай! есть ли у тебя верный человек, который мог бы на месте наблюсти, чтоб эти права… чтоб эта «сельская радость» enfin…[149]
— О! насчет этого я могу быть спокоен! Там у меня есть Иван Парамоныч… Он…
Андрюша сжал при этом свой кулак так выразительно, что можно было подумать, что у него в этом кулаке замерзла вожжа.
Когда он ушел от меня, я долго не мог образумиться.
«Каков! — думал я, — каковы люди-то у нас народились! и что ж? растут себе, как крапива, где-нибудь подле забора, и никто-то их не знает, никто-то об них не слышит! А кабы собрать их всех да в кучу…»
Прошло с полгода после этого разговора, и я уже успел позабыть о гнусиковской сельской радости, как случай привел меня в самое святилище вольномыслия, то есть к Андрюше в имение.
Однажды утром из окна барской усадьбы я увидел перед домом «гнусиковского общественного управления» большую толпу. Спрашиваю: что̀ это такое? отвечают: гнусиковское народное вече — ну, как же не взглянуть на вече!
— Стало быть, у тебя оно в ходу? — спросил я моего друга.
— У меня, mon cher[150], это все в порядке, — отвечал он, любуясь, вместе со мною, зрелищем размахивающей руками толпы, — у меня ничего по имению, ничего без них не делается! обо всем они должны свое слово сказать! У меня, душа моя, по-старинному: я «приказал», а выборные гнусиковской земли «приговорили»… Как в Новгороде… или то бишь в Москве!*
— Ну, а седьмой пункт… помнишь?
— Biffé![151]
Мучимый любознательностью, я осторожно подошел к толпе, чтоб не вспугнуть ее своим появлением и не помешать выборным людям гнусиковской земли свободно выражать их мысли и чувства. Но, увы! вече уже давно подходило к концу, и я мог слышать лишь заключительные слова речи, которую только что произнес Иван Парамоныч.
— Свиньи вы! рожна, что̀ ли, вам еще надобно! право, прости господи, свиньи! Барин вас милует, а вы и того… на дыбы сейчас! Я-ста да мы-ста! Пошли вон, подлецы!
Вече начало медленно расходиться; но через два часа перед приятелем моим стоял Иван Парамоныч и докладывал следующий приговор: «лета 18**, мая дня, я, помещик и государственной службы коллежский асессор, Андрей Павлов Гнусиков, приказал, а выборные гнусиковской земли приговорили: имели мы рассуждение о том, что для пополнения запасных хлебных наших магазинов собирается ежегодно со всех гнусиковских мирских людей хлебная пропорция, но как сие неудобно, а потому постановили: ввести промеж себя общественную запашку, для чего определяем» и т. д. и т. д.
— Однако ведь они, mon cher, совсем этого не желают! — вступился было я.
— Mais laissez donc! laissez donc![152] — замахал руками мой либеральный друг, смотря на меня уже с некоторым негодованием.
— Нѐшто они что понимают! — прибавил от себя Иван Парамоныч, с возмутительным безмятежием практика.
Но я не успокоился и продолжал делать наблюдения, потому что в то время меня еще интересовали и гнусиковские начинания, и гнусиковская ширина взглядов, и гнусиковские светлые надежды. Да и костомаровские «Народоправства» были еще у всех в свежей памяти.
Увы! я должен сказать правду, что мало утешительного вынес я из этих наблюдений! Во-первых, я удивился, что выборные, занимавшие должности в гнусиковском «общественном управлении», проводили время собственно в том, что топили печи в доме управления и по очереди там ночевали, совокупляя, таким образом, в своем лице и должности сторожей. Во-вторых, я узнал, что они не только не гордились честью участвовать в гнусиковских делах, но даже положительно тяготились ею.
— И для чего только нас держут! — сказал мне однажды один из них, внезапно обнаруживая какую-то тоскливую доверчивость.
— Как для чего, мой друг (защитникам гнусиковских интересов я всегда говорил не иначе как «мой друг» или «голубчик»)? Как для чего? Ведь вот вам теперь дал Андрей Павлыч права̀…
— Права̀-то?
— Ну да… права̀…Как же ты, голубчик, не понимаешь этого?
Заседатель от земли смотрел на меня, выпучив глаза.
— Ну? — сказал он.
— Ну да, права̀, — повторил я, но голос мой внезапно оборвался, потому что я почувствовал, что мне стыдно.
— А Иван Парамоныч? — спросил заседатель от земли.
Я смешался еще более.
«Однако вы таки бестии!» — подумал я и на первый раз так на этом и порешил, что бестии; однако же не потерял надежды, что когда-нибудь, со временем, «бестии» все-таки придут в себя и поймут, что нельзя же наконец не оценить.
Но мне не пришлось этого дождаться. Не дальше как через полгода я встретил Андрюшу в Петербурге и, натурально, сейчас же обратился к нему с вопросом:
— Ну что̀, как «права̀»? Андрюша махнул рукой.
— Ужели? — воскликнул я.
— Biffés! — ответил он.
Признаюсь, я так мало был приготовлен к такому ответу, что готов был даже обвинить моего друга в недостатке энергии, в отсутствии инициативы…
— Mon cher! не обвиняй меня! — сказал он мне кротко.
— Да нет, душа моя! Это была твоя обязанность! Ты должен был идти вперед! искоренить предрассудки! истребить невежество, грубость!
— Нельзя! — отвечал он мне самым решительным тоном, — они не созрели!!
И вслед за тем он расказывал мне трогательную историю своих усилий и их непонимания. Оказалось, что он с своей стороны дал им — все, от них же требовал только, чтобы они платили исправно оброк и слушались Ивана Парамоныча.
— И… и бога бы за меня молили! — прибавил он взволнованным голосом.
Напротив того, они отвечали, что им не надобно ничего, а вот кабы Ивана Парамоныча от них убрали, так это точно, что они стали бы бога молить!
— Ну, представь себе: один только представитель моих интересов и оставался — и того убери! — укоризненно заключил мой собеседник.
— Бестии! — произнес я решительно.
— C’est le mot![153]
— Что же ты сделал?
— Велел Ивану Парамонычу действовать решительно и неуклонно!
Тем и покончилась благонамеренная затея моего друга.
Рассматривая ее внимательно, я должен сознаться, что поступок моего друга был очень рискован и смел. Уж одно то, что человек этот избрал своим девизом слова: «хочу — отдам, хочу — назад возьму», доказывает, что он решался на многое. «Хочу — отдам» — шутка сказать! Поймите, что ведь тут уж есть глагол «отдать» и что если бы за ним не следовал непосредственно корректив в виде «хочу — назад возьму», то кто же знает, что из этого могло бы произойти!
Тем не менее Гнусиков изнемог…
Это вечно печальная и никогда не кончающаяся история русского человека, у которого в голове засела затея! Наши реформаторы гибнут и на заре дней, и на склоне дней, гибнут в ту самую минуту, когда все готово, все нарывы назрели, и стоит только со всех сторон двинуть, чтобы…
Почему они гибнут? почему, например, в данном случае погиб реформатор и либерал Андрюша Гнусиков?
А потому, милостивые государи, что он был не до конца легкомыслен и что рядом с его теорией: «пользуйся, но так, чтоб никто ничего не заметил», существует другая теория, еще более легкомысленная, а именно: ничем не пользуйся, и пусть все замечают!
Сравните обе эти теории, и вы увидите, что последняя совершенно затмевает первую. Начать с того, что первая требует изворотливости ума. Ум, в каких бы размерах и формах он ни проявлялся, есть исконный враг всякого легкомыслия. Пусть даже это будет ум не настоящий, направленный к отрицанию самого себя, истинное легкомыслие все-таки не выдержит его и непременно погибнет под бременем тех невзгод, которые принесет за собой его появление. Истинное легкомыслие чисто, как кристалл; малейшая раковина внутри делает его цену ничтожною. Ум есть беспокойство, легкомыслие — блаженство… Поймите же наконец, милостивые государи, что ежели вы действительно желаете достигнуть блаженства, то должны принять и те средства, которые ведут к этой цели. Вы должны совсем-совсем истребить в себе всякий признак ума…
Третий, и едва ли не самый главный, житейский тезис легкомыслия: будь счастлив и не взирай!
В самом деле, чем более мы взираем, тем большую накопляем сумму данных, которые, впоследствии, могут уготовать нашу погибель. «Взираю» — уже отчасти значит «смекаю», и даже «знаю», а кому неизвестно, что человеческое благополучие всецело заключается в неведении? О, если б, подобно Сократу, мы знали одно: что мы ничего не знаем! Но нет, мы находим такое знание недостаточным, мы идем далее, мы ищем какого-то действительного знания… В результате обретаем фигу, то есть погибель!
— Не видал бы я этого вина — быть бы мне и теперь человеком! — говорит, обыкновенно, пропоец, дошедший до той степени восторженности, когда мир начинает казаться дьявольским наваждением.
— Не видал бы я этой книжки, — спать бы мне и теперь на своей постелюшке! — говорит едущий на перекладных юный философ, которого чтение книжки, по какому-то счастливому сцеплению обстоятельств, привело к познанию истины, что ничто так не образует юношество, как путешествия.
— Не видал бы я этих денег — не украл бы! — говорит с своей стороны и вор, стремящийся оправдать свой поступок любознательностью.
Во всех этих случаях и пьяница, и философ, и вор потерпели прежде всего оттого, что взирали. Воззрение зажгло в них любознательность, любознательность породила желание испытать на деле. В заключение, все трое очутились в прескверном положении. И, что всего замечательнее, несмотря на разницу, которая существует между упомянутыми тремя ремеслами, все они, однако, привели к результату почти однородному! Почему? — а потому просто, что в основе каждого из них лежал один и тот же глагол «взирать».
В применении этого житейского принципа на практике могут встретиться довольно серьезные затруднения — это несомненно. Могут, например, спросить: как можно не взирать на предмет, который сам собой мечется в глаза? Согласно ли с здравым смыслом ничего не видеть, когда человек обладает зрением и глаза его не ослеплены! Но на все эти вопросы очень легко возразить целым рядом других вопросов, которых разрешение, как мы видели, не стоит ни малейшего труда. Таковы вопросы: можно ли отсутствовать, присутствуя, можно ли двигаться — и быть без движения? Можно ли быть — и не быть? и так далее.
Существенное в этом деле — все-таки не взирать, то есть не соблазняться и не пробовать. Наша публицистика давно уже пропагандирует эту истину — и чувствует себя отлично хорошо. Может быть, она думает, что, занимаясь подобною пропагандою, она заговорит уши и тем временем что-нибудь да узрит; но такое убеждение доказывает только вящее ее легкомыслие: заговаривая уши, можно прийти только к одному результату, а именно: заговорить их до того, что они будут ко всему глухи, кроме невзирания, — и тогда милости просим попробовать что-нибудь узреть!
Много рассказывает людская молва разных правдивых былин, героями которых являются люди кроткие и невзирающие. Спал Иванушко-дурачок три дня и три ночи, спал и даже во сне ничего не видел; проснулся — ан оказалось, что он не Иванушко-дурачок, а Иван-царевич. «Счастье с неба валится», — гласит народная мудрость — а валится оно, наверное, тому, кто не взирает и знает неукоснительно, что он ничего не знает. Для того чтоб схватить счастье за хвост, совсем не нужно быть сильным по части изобретения пороха, а нужно только лечь спать, разумеючи. Тогда врата легкомыслия откроются сами собою, и на могильном памятнике того человека напишется: «Сей человек, обладая необширным умом и посредственными чувствами, был почтен!»
Нельзя, однако ж, сказать безусловно, чтоб эта наука была легкая. О нет! врата легкомыслия отпираются не перед всяким, и уступают не без усилий. Не взирать — не только значит не видеть, но и потерять обоняние, осязание, вкус… Какое счастливое сцепление случайностей нужно изобрести, чтобы создать подобное положение! Если же этих случайностей налицо не имеется, сколько тут нужно геройства, сколько нужно продолжительного и упорного самовоспитания!
— Столь много я му̀ки этой видел, что даже думал уродом на всю жизнь остаться! — говорил мне на днях один из несомненных ревнителей на пути к совершенству, — однако бог привел: усовершенствовался!
И действительно: это был в своем роде субъект довольно любопытный, и ежели в нем еще чувствовался какой-то недостаток, то он заключался единственно в том, что субъект этот как будто все еще не мог опомниться от воспоминания тех истязаний, которые он вытерпел.
«Не пытайся понять то, что тебе понять не дано», «не забывай, что выше лба уши не растут» — вот правила, которые внушались мне с детства и которые, впоследствии, в особенности укрепило во мне чтение афоризмов Кузьмы Пруткова. С тех пор я не только не пытаюсь, но просто-напросто ничего те понимаю и только наблюдаю, чтоб уши мои как-нибудь не выросли сверх пропорции. Вижу, что кругом меня что-то мечется, снует, кружится, и в сердце своем говорю: «Господи! сохрани мою невинность! пошли мне глаз слепоту, языка онемение, ума оглупение и чувств помрачение! И да пребуду вовеки блажен!» И как только проговорю это — все наваждение сейчас как рукой снимет!
Но повторяю: чтобы достигнуть этого, нужно или особенно счастливое стечение обстоятельств, или геройство, а так как и то и другое не всегда являются к нашим услугам, то людское легкомыслие ухитрилось придумать другой, переходный афоризм, который до некоторой степени поправляет упомянутый выше недостаток. Афоризм этот гласит так: «Взирай, но взирай с рассмотрением!» По-видимому, тут заключается логическая бессмыслица, ибо невозможно в одно и то же время быть легкомысленным и рассматривать, то есть все-таки отчасти рассуждать. Но, в сущности, это вовсе не такое мудреное дело, как можно заключить с первого взгляда, ибо, для облегчения его, существуют такие каталоги, в которых подробно поименовываются предметы, на которые с легкомыслием взирать не возбраняется. Конечно, такого рода каталоги покаместь существуют еще только в сердцах легкомысленных людей, но будем надеяться… Будем надеяться, что публицистика наша, разработавшая на своем веку столько важных афоризмов, не оставит и этой важной статьи без внимания и что, со временем, мы получим совершенно полное руководство, которое на вечные времена обеспечит наше легкомыслие от всяких случайностей. Воображаю я, сколько разойдется изданий этого руководства в течение нескольких часов! Сколько глупцов вдруг почувствуют себя мудрецами, единственно потому, что у них будет в руках книжка, которая оградит их от всяких посягательств против легкомыслия!
Теперь, по заведенному порядку, мне надлежало бы привести здесь несколько биографий знаменитых мужей*, которые наиболее прославились своим легкомыслием, но я оставлю эту интересную работу до другого раза и спешу изложить кратко практические результаты, которые принесло наше легкомыслие и выработанные им жизненные тезисы.
Главнейший результат заключается несомненно в том, что нас никто ни в чем не застал. Это устраняет от нас всякие подозрения и вселяет к нам неограниченное доверие. Взирая на нас, всякий говорит: оставим их в покое, потому что это подлинно те самые люди, у которых мысли мелькают в голове, точно мухи в безграничном пространстве воздуха.
Второй результат — невозмутимое спокойствие совести. Совесть питается сознанием, сознание требует умственной сосредоточенности. Но когда мысль приобретает форму и свойства мухи, то ясно: и сознание и совесть могут оставаться вполне от тревог свободными.
Оба эти результата естественно ведут к третьему — к долговечности. Ничто так не способствует пищеварению, не утучняет, не укрепляет нервы, как легкомыслие. Я знаю стариков, которые по три века чужих заели, единственно благодаря тому, что их никто ни в чем не застал и что совесть их никогда ничем не тревожилась. Знаю много таких и из молодых, которые обещают представить собой экземпляры здоровья несокрушимого. Таким образом, и маститая старость, и полная бодрости юность соединяют свои усилия, чтобы показать нам: в первом случае — пример легкомысленной долговечности, во втором — надежду на оную.
Четвертый результат — величие, то есть апофеоз.
Не имея сзади никакой ноши, мы можем смело говорить, что наше будущее свободно и что мы находимся в положении человека, у которого всегда под руками гладкая доска, принимающая какие угодно каракули. Пускай сомнения, тревоги и тоска останутся уделом тех, чье будущее неясно и скомпрометировано прошедшим. Наше будущее принадлежит нам, потому что оно ничем не скомпрометировано назади и ни в чем не предвидит для себя стеснения впереди. Будем же твердыми в легкомыслии, ибо в нем заключается та драгоценная творческая сила, которая утучняет тела, способствует пищеварению и придает нашим действиям тот характер восторженности, который составляет предмет удивления и зависти современников.