Рассказы

ПРИЗРАЧНЫЙ СТРАЖ

Сорок четыре года прослужил Дональд Патрик Дорган полицейским в Нозернаполисе, и тридцать девять из них его участком был район Форест-парка.

Дон Дорган мог бы стать сержантом и даже капитаном, но начальство очень скоро поняло, что Форест-парк — его страсть. Туда он привез свою молодую жену, там они построили дом, там его жена умерла, и там же ее схоронили.

Среди водоворота расчетливых карьеристов человек, довольный своим местом, был такой отрадой, что полицейские тузы благоволили к Доргану и предоставляли ему из года в год предаваться любимому занятию — совершать обходы Форест-парка.

Дело в том, что Дон Пат Дорган обладал удивительным даром: он любил людей, всех людей. В Нозернаполисе никто еще и понятия не имел о научной криминалистике, а Дорган уже твердо знал, что долг полицейского с чистой совестью и в чистых перчатках — удерживать людей от поступков, за которые попадают в полицию. Он терпеливо уговаривал пьяных спрятаться где-нибудь в кустах и проспаться как следует и арестовывал лишь тех, которые непреклонно ковыляли домой в намерении до полусмерти избить любимую жену. Любой бездомный бродяга мог получить у Доргана немного мелочи и план окрестностей с обозначением ночлежных домов. Драчливых хулиганов он увещевал спокойно и бил их дубиной хоть больно, но безвредно. На его участке малыши могли играть в бейсбол, лишь бы они не били стекол и не совались под машины. В карманах его мундира таились настоящие залежи: не только бутерброды, которые он съедал в полночь, револьвер, наручники, юмористический журнальчик, но и фунтик с дешевыми конфетами и красный резиновый мяч.

Когда сын вдовы Маклестер пристрастился к выпивке, Дон Дорган убедил его пойти служить во флот. Все это было работой Дональда, его искусством. А наградой для него было, что Китти Сильва, раскаявшись, стала порядочной женщиной или что Микки Конорс, которого Дорган знал еще плаксивым сироткой, выучился на врача и обзавелся большой стеклянной вывеской и медицинской сестрой, которая торжественно впускала бедняков на прием к великому доктору Конорсу!

Но были двое, к кому Дорган питал тайную нежность, и она была сильнее всех добрых чувств, которые он питал к остальным людям. То был Поло Магента, паренек англо-итало-датского происхождения, чей отец, жокей, умер, отравленный кокаином, и Эффи Куглер, дочь того еврея — хозяина закусочной, который знал талмуд лучше всех в еврейском квартале, хорошенькая толстушка Эффи с черными кудрями и лукавыми главками — такая любому красавцу под стать!

Поло Магента рос настоящим мужчиной. Мальчик обожал моторы, как его отец обожал лошадей. После смерти отца он в четырнадцать лет стал мойщиком машин в гараже Мак-Мануса; а когда ему исполнялось восемнадцать, во всем городе не было водителя такси искуснее, чем он. Ему шел двадцатый год, когда он однажды забежал позавтракать в закусочную Куглера; сосиски и крекеры ему подала Эффи.

С тех пор он каждый вечер торчал в закусочной, и старик Куглер недовольно косился на дочь и на Поло, самого бравого парня в Литтл-Хелле, такого ладного в шоферской тужурке, подтянутого, как его дед, английский сержант, и белокурого, как датчанин, любо-дорого посмотреть. А Поло шептался через стойку со смущавшейся Эффи.

Куглер прятался за дверью, и Поло не мог даже заехать и пригласить Эффи покататься. И вот, тоскуя о любимом, Эффи день ото дня бледнела, а Поло приохотился к виски, что совсем не дело для шофера, который гоняет на вокзалы к приходу поездов. Он попал в аварию, правда, всего лишь смял крыло у другой машины; но еще один такой случай — и таксомоторная компания выставила бы его вон.

И тут в игру включился полицейский Дон Дорган. Поло Магента должен жениться на Эффи, решил он. Он сказал Поло, что сам шепнет девушке словечко, и, дотошно выбирая кусок колбасы для бутерброда, передал ей, что Поло ждет ее в машине около Миннис-плейс, в аллее. А вслух проворчал:

— Эффи, дьяволенок, пойдем, прогуляемся немного, если разрешит папаша. Мистер Куглер, Дон Дорган не часто приглашает с собой на прогулку дам, да ведь на дворе весна, и вы знаете нас, злодеев-полицейских. Похоже, девочке не вредно глотнуть свежего воздуха.

— Пожалуй, — протянул Куглер. — Пройдись квартал с мистером Дорганом, Эффи, да, смотри, сразу же возвращайся.

Как лев, стоял Дорган на страже у входа в аллею, где около своего такси ждал Поло Магента. Подбежав к возлюбленному, Эффи вскрикнула, и Доргану вспомнились те далекие вечера, когда он встречался со своей милой в кленовой роще, где теперь эта золотушная площадь Миннис-плейс.

— Ах, Поло, я чуть не умерла с тоски — все высматривала тебя.

— Плохо мне, маленькая. Утром встаешь — и кругом пустота: ведь знаю, что тебя не увижу. Я готов пустить машину под откос, и конец — так тоскливо мне без тебя.

— Ах, Поло, правда?

— Слушай, времени у нас в обрез. Я надумал устроиться компаньоном в ремонтную мастерскую в Нью — Торнвуде. Если дело выгорит, мы удерем и поженимся, и когда твой старик увидит, что я пошел в гору.

Голос Поло зазвенел, оживившись надеждой, но тут вдруг Дорган вздрогнул и помрачнел: через Миннис-плейс двигался Куглер. Гонимый подозрениями, он зорко всматривался в глубь аллей. Дорган не смел повернуться, чтоб предупредить влюбленных, не мог даже крикнуть им. Он улыбнулся.

— Еще раз, вечер добрый. Славно я погулял с Эффи. Разве она еще не вернулась?

Руки в боки стоял Дорган, загораживая от Куглера вход в аллею.

Куглер пронырнул у него под рукой и увидел Эффи. Она сидела с Поло в обнимку на подножке его автомобиля.

— Эффи, иди домой, — сказал старик. Спокойствие стариковского голоса выдавало страшный гнев.

Пристыженные влюбленные вскочили.

Дорган вразвалку подошел к ним.

— Послушайте, мистер Куглер, Поло — отличный парень, с будущим. Дурными привычками не страдает — так, пустяки. Он обещал мне больше не пить.

— Мистер Дорган, — сказал Куглер, — я много лет с уважением относился к вам, но… Эффи, немедля иди домой.

— Что же мне делать, мистер Дорган? — взмолилась Эффи. — Послушаться папу или уйти с Поло?

Дорган уважал божественные права любви, но в то же время он питал старомодное уважение и к правам родителей.

— Пожалуй, ты лучше иди с папой, Эффи… Я с ним поговорю…

— Ну да, вы поговорите, и другие поговорят, а мне — крышка! — вскричал юный Поло. — Прочь с дороги, все прочь!

Прыгнув на сиденье, он уже выводил машину задним ходом из аллеи. Автомобиль, накренившись, свернул за угол.

Дорган узнал, что таксомоторная компания уволила Поло: он превысил скорость и разбил задний фонарь другой машины; потом Поло служил где-то на окраине частным шофером, но его выгнали за дерзость, потом он устроился где-то еще, а теперь его арестовали, когда он катал в хозяйском автомобиле компанию пьяных молодчиков из Литтл-Хелла. Его обвиняли в краже машины и должны были судить.

Дорган почистил щеткой свой штатский костюм, в парикмахерской ему вымыли голову и постригли по высшему разряду, и он отправился к хозяину Поло, но тот не стал даже слушать полицейского, смущенно попытавшегося заступиться за юношу.

Дорган пошел к Поло в камеру.

— Все в порядке, — сказал Поло, — я рад, что меня сцапали. Уж так было нужно, чтоб меня что-то остановило. Я было совсем рехнулся, и не нажми за меня кто-нибудь на тормоза, я бы не знаю до чего докатился. А теперь вот сижу тут, читаю и раздумываю, и опять я в порядке. Я всегда так, на всю катушку, и в хорошем и в плохом. А теперь мне надо крепко подумать, и я рад случаю посидеть в покое.

Дорган унес с собой коротенькую записку, полную ошибок и нежных заверений. Поло клялся Эффи в вечной любви.

Чтобы доставить записку по назначению, Доргану пришлось прибегнуть к подкупу, а потом незаконно вторгнуться в частный дом.

Поло присудили к трем годам тюрьмы — за крупное воровство.

В этот вечер Дорган, задыхаясь, взобрался по ступеням кафедрального собора и больше часу простоял перед алтарем на коленях. Губы его шептали молитву, спину ломило от холода, он представлял себе, как молодой Поло, уничтоженный, сгорает от стыда в тюрьме, и вдруг понял, что ненавидит закон, которому служит.

А месяц спустя Дорган достиг предельного возраста службы в полиции и был автоматически уволен на пенсию. Он протестовал, но правила ухода в отставку были незыблемы.

Дорган обратился с прошением к самому комиссару. Впервые за пять лет, если не считать ежегодных смотров, появился он в полицейском управлении, и ему оказали торжественный прием. Инспекторы и капитаны, репортеры и члены муниципалитета, и сам комиссар жали ему руку и поздравляли с сорокапятилетним юбилеем безупречной службы. Но к просьбе его остались глухи. Найти ему место было невозможно. Все сердечно советовали ему в полную меру наслаждаться заслуженным отдыхом.

Дорган продолжал упрашивать. Снова и снова приходил он в управление, пока всем не надоел, и наконец комиссар отказался его принять. Дорган не был дураком. Пристыженный, вернулся он в свое убогое жилище и больше никуда не обращался.

Два года грелся он у камелька и постепенно заболел меланхолией. Серое лицо, седые волосы — он стал похож на призрак.

За эти годы затворничества он изредка навещал своих старых знакомых. Ему были рады, угощали вином и новостями, но за советом к нему не обращались. Так, не прошло еще двух лет, а он уже стал живым привидением и разговаривал сам с собой вслух.

За эти два года полицейские части были реорганизованы на столичный лад. Появились новый щеголеватый комиссар, и новые щеголеватые инспекторы, и новая щегольская форма — синий, военного покроя прилегающий мундир, плоское кепи, краги. Увидев эту форму на параде, Дорган, вернувшись домой, снял со стены за печкой фотографию десятилетней давности — полисмены тех времен гордо выстроились на гранитных ступенях ратуши. Тогда они выглядели эффектно и внушительно, но, приходится признать, по сравнению с теперешними орлами они казались жалкими провинциалами.

Тогда он достал из комода свой собственный мундир, но у него не хватило духу надеть мешковатый серый китель и брюки, серую каску и белые, чисто выстиранные перчатки. Однако на душе у него полегчало: ведь старая форма доказывала, что, как это ни странно, но и он, одинокий старик, стоял некогда в полицейских рядах.

Большими грубыми руками он бережно подштопал обветшавшие обшлага брюк и аккуратно уложил все обратно. Потом достал свою дубинку, с которой выходил на ночные дежурства, револьвер и украшенную сапфирами звезду, которой департамент полиции наградил его за спасение жизни двух человек при обвале в доме Энтони. Задумчиво перебирал он эти вещи. Как ему хотелось снова носить их… И всю ночь, и во сне, и в полудреме, и лежа без сна, он видел, как обходит опять свой участок, где все были ему словно родные дети.

Наутро он снова достал из комода старый мундир, дубинку, револьвер и полицейский значок и повесил их в шкафу, как они висели в те дни, когда он, будучи полицейским, был свободен от дежурства. Весело напевая, он бормотал себе под нос:

«Уж я присмотрю за сорванцами с Десятой улицы, эдакую сколотили шайку».

Вскоре до газетных редакций стали доходить слухи, что будто в районе Форест-парка появился «призрак». Какой-то старик, выглянув в полночь из окна, увидел мертвеца в мундире прошлых лет, он висел прямо в воздухе — ног под ним не было. Приезжий, оказавшийся в городе в два часа ночи, на пути в гостиницу «Форест — Армс», что неподалеку от Литтл-Хелла, остановился спросить дорогу у какого-то странного полисмена — словно зыбкий туман окутывал горящие неземным огнем глаза патрульного. Он вежливо объяснил, как пройти через Форест-парк, и на прощание отдал честь, и было что-то жалкое в его выпрямившейся фигуре. Потом приезжий с удивлением увидел, что полицейские в городе носят синюю, а совсем не серую форму.

После этого десятки людей видели «призрачного стража», как шутливо окрестила это видение газета «Кроникл», некоторые с ним даже разговаривали и авторитетно заявляли, что он толстый, тонкий, высокий, низкий, старый, молодой, что это сгусток тумана, клубок теней, оптический обман и обыкновенный человек из плоти и крови.

А потом произошел великосветский скандал, разразилась война, и призрачного стража забыли.

Однажды вечером в начале лета в полицию позвонили из самого богатого квартала Форест-парка, и взволнованный женский голос сообщил, что только что там видели грабителя, который влез в окно закрытого на лето соседнего дома. Сам начальник полиции, захватив с собой шестерых молодцов, прикатил в Форест-парк, и дом окружили. Обладательница взволнованного голоса гордо вышла на соседнее крыльцо и сообщила, что, когда она уже позвонила в полицию, она увидела, как вслед за грабителем в окно влез кто-то еще, кажется, у этого второго был револьвер и полицейская дубинка.

И вот шеф и его помощник храбро влезли через явно взломанное окно прямо в кладовку. Они двинулись вперед и при свете своих электрических фонариков увидели разгромленную столовую — повсюду битое стекло, ящики буфета на полу, занавески сорваны.

— Была потасовка! — отметили полицейские и крикнули в глубь дома:

— Кто там ни есть, выходи! Дом окружен. Ты там, Кендал? Скрутил голубчика?

Ответом им была неземная тишина, словно кто-то в ужасе затаил дыхание, тишина более плотная и жуткая, чем простое отсутствие звуков. Полицейские прошли на цыпочках в гостиную, и там на тахте, связанный, лежал небезызвестный Бенни-Бочка.

— Господи, шеф! — взвыл он. — Заберите меня отсюда! Тут водится нечистая сила. Я и оглянуться не успел, как чертов призрак навалился на меня и скрутил по рукам и ногам. Вот, ей-богу, шеф, это был мертвец, и одет в старую полицейскую форму и не вымолвил ни словечка. Я попробовал отбиваться, да он меня пристукнул и так меня, шеф, отделал, но только он был мертвее моего прапрадедушки и просвечивал насквозь. Поскорее уйдем отсюда — забирайте меня, и я подпишусь под протоколом. Спрячьте меня понадежнее в родную камеру!

— Какой там призрак! Лопни мои глаза, тут руку приложил сыщик-любитель! — сказал начальник полиции. А сам оцепенел от страха и, не в силах удержаться, все поглядывал с опаской по сторонам.

— Уйдем отсюда, шеф! — сказал лейтенант Саксон — самый храбрый из всей команды. И, взяв Бенни-Бочку с собой, они бежали через парадную дверь, так и оставив отворенным окно кладовки. Наручники на Бенни не надели — куда он мог деваться?

На другое утро, придя на место происшествия, чтобы установить размеры нанесенного ущерба, капитан увидел, что в столовой все кое-как расставлено по местам, а окно кладовки закрыто.

Когда потерялась дочка Симмонса, водопроводчика из Литтл-Хелла, двое отчетливо видели, как человек с серым лицом и в полицейской каске вел потерявшуюся девочку по дальним, безлюдным аллеям парка. Очевидцы хотели догнать их, но загадочная личность, видно, лучше их знала все входы и выходы в парке, и им осталось лишь доложить о виденном в полицию. А тем временем у дверей Симмонса раздался звонок, и Симмонс увидел на пороге дочку — она плакала, но была невредима. В кулаке она крепко сжимала белую перчатку полицейского.

Благодарный Симмонс отнес перчатку в участок. Это была обычная полицейская перчатка, вся неумело штопанная-перештопанная белыми нитками, перчатка была побелена трубочной глиной, а от слишком горячего утюга осталось коричневое пятно. На изнанке стоял поблекший несмываемый штамп: «Дорган, патрульный 9-го участка». Дежурный отнес перчатку начальнику, и между этими суровыми, грубыми людьми воцарилось молчание, полное жалости и почтения.

— Надо нам позаботиться о старике, — сказал наконец начальник.

Следить за призрачным стражем отрядили детектива. Детектив увидел, как в три часа утра Дон Дорган вышел из своей лачуги, развел длинными руками, понюхал предутренний туман и улыбнулся, как человек, который приступает к привычной, любимой работе. Он стоял прямо, старый мундир был отменно вычищен, полотняный воротничок сверкал белизной; в руке он держал уцелевшую перчатку. Он посмотрел направо и налево и, нырнув в аллею, начал свой обход, двигаясь в темноте так быстро и бесшумно, что сыщик едва не потерял его. В пути он один раз остановился, прикрыл длинной дубинкой устаревшего образца дощатую ставню. Потом, все так же крадучись, возвратился к своей лачуге и исчез за дверью.

На другое утро начальник полиции, полицейский комиссар и добровольный комитет из нескольких инспекторов и капитанов посетили Дона Доргана в его лачуге.

Во фланелевой рубашке с открытым воротом и стоптанных шлепанцах старик выглядел неряшливо. Но когда к нему вошли, Дорган выпрямился и встретил гостей, как старый солдат, вновь призванный на службу. Депутация в смущении расселась вокруг Доргана, а комиссар попытался объяснить ему, что высокое начальство прослышало, как Доргану одиноко живется и власти хотят неофициально отправить его к доктору Бристоу в его частный приют для престарелых и душевнобольных — комиссар, прибегнув к эвфемизму, назвал его «домом доктора Бристоу».

— Нет, — отвечал Дорган, — это же заведение для психов. Я туда не хочу. Может, комнаты там и шикарные, да я не хочу, чтобы меня упрятали вместе с идиотами.

В конце концов пришлось ему сказать, что своими ночными обходами он пугает жителей, и предупредить его, что если он будет продолжать свои обходы Форест — парка, его заберут куда надо.

— Но я же должен быть на посту, — сказал Дорган. — Тут девчонки и мальчишки, я нужен им — присматривать за ними. Я сижу и слышу, говорю вам, все время слышу голоса, и они велят мне идти в дозор. Ладно, прячьте меня в этот клоповник с психами. Может, оно и лучше. Только вот что: скажите доктору Бристоу, чтобы он не проделывал со мной никаких штучек, пусть оставит меня в покое, а то недолго до беды. У меня еще удар, как у малолетнего преступника, честное слово, шеф.

Комитет в смущении удалился, оставив с Дорганом капитана Люсетти, чтоб он запер лачугу и отвез старика на такси в приют. Капитан посоветовал Доргану не брать с собой старый мундир.

Доктор Дэвис Бристоу был человек честный, но с фантазиями, нуждавшийся, пожалуй, в лечении не меньше любого из своих пациентов. Начальник полиции как следует застращал его, и он поначалу обращался с Дорганом вполне уважительно.

По доброте сердечной шеф устроил все так, чтобы Дорган «отдыхал» — ему не надо было работать на ферме, и день-деньской Дорган маялся от безделья, притворяясь, будто читает, на самом же деле он все сокрушался о своих детях.

После него на участке сменилось два полицейских, теперешний, хоть и хороший служака, был переведен из богатого квартала и не мог понять всех горестей Литтл-Хелла. Дорган был уверен, что он не уследит за Матти Карлсон, когда ей снова взбредет на ум сбежать от своего доброго, терпеливого мужа.

И однажды ночью, снедаемый беспокойством, Дорган вылез в окно, спотыкаясь и чертыхаясь, пустился в путь и добрался, миновав пригород, до Литтл-Хелла. Но он утратил прежнее искусство патрулировать секретно. Его увидел полицейский, когда он в гражданском платье обходил свой участок и, напевая себе под нос, проверял, заперты ли двери. Когда его забрали и в карете скорой помощи повезли обратно в приют, он плакал и умолял, чтоб ему позволили вернуться на службу.

Доктор Бристоу позвонил начальнику полиции и потребовал, чтобы ему разрешили дать Доргану работу. Дорган стал работать в саду.

Это подействовало как нельзя лучше. Весь остаток лета и ползимы, сначала в большом саду, а потом в оранжерее, Дорган копал и обливался потом и запоминал названия цветов. Но в начале января его вновь охватило беспокойство. Он объяснил директору, что, по его подсчетам. Поло Магенту должны, если он хорошо себя вел, уже выпустить из тюрьмы, и теперь надо за ним присматривать.

— Да, да, только сейчас я занят, а как-нибудь потом ты все мне расскажешь, — буркнул доктор Бристоу, — сейчас я ужасно занят.

Однажды в середине января Дорган целый день беспокойно проходил из угла в угол, а тут еще налетел буран, и пелена беснующегося снега заслонила весь мир. Он рано ушел к себе в комнату. Санитарка зашла взять башмаки и пальто и приветливо пожелала ему спокойной ночи.

Едва оставшись один, Дорган аккуратно разорвал на полоски тканьевое одеяло и обмотал ими свои ноги в легких комнатных туфлях. Поверх рубашки он обернулся газетами и простыней, а потом надел жилет. Отыскал самую теплую свою шапку, в которой работал в саду. Осторожно открыл окно. Высадил здоровенным кулачищем тонкую деревянную решетку. Спустил с подоконника ноги, прыгнул в буран и пошел через лужайку. Громоздкая, бесформенная фигура — руки засунуты глубоко в карманы пиджака, громадные ноги, точно обутые в мокасины, обмотаны тряпками — неторопливо, уверенно ступая, вышла на улицу и тяжело зашагала по направлению к Литтл-Хеллу.

Дон Дорган понимал, что из-за бурана начальство приюта день-другой не сможет его отыскать, но он понимал также, что его может занести снегом. Он сворачивал из аллеи в аллею, пока не вышел к конюшне, около которой стоял занесенный снегом прицеп для доставки грузов. Он принес из конюшни сена, навалил его в прицеп, зарылся с головой — и сразу уснул. На другой день в полдень, когда Дорган проснулся, буран уже стих. Он вылез из прицепа и отправился дальше.

Он добрался до Литтл-Хелла и, пройдя переулками, проник с черного хода в гараж Мак-Мануса.

Мак-Манус, хозяин гаража, выпускал машины в затихающую вьюгу: движение автобусов было еще парализовано, и на такси был большой спрос.

Завидев Доргана, он воскликнул:

— Хэлло, Дон! Откуда тебя принесло? Полгода уж тебя не было видно. Я думал, ты спокойненько живешь себе где-нибудь в доме для престарелых.

— Нет, — строго сказал Дорган, давая понять, что такие шутки неуместны. — Я… я вроде бы часовой. Скажи-ка, я слыхал, будто молодой Магента вышел из тюрьмы…

— Да, вышел щенок. Еще когда он у меня работал, я всегда говорил, что он плохо кончит…

— Где он теперь?

— Он, когда освободился, имел наглость заявиться сюда — надумал снова работать у меня, видно, хотел разбить и у меня парочку машин! Слыхал я, что он устроился чернорабочим в паровозном депо. Работка неважнецкая, да для таких, как он, и то хорошо. Знаешь, Дон, с тех пор как ты ушел, тут такая скучища, эти вонючие агитаторы все рыщут и требуют, чтоб запретили продажу спиртного.

— Пока, Джон, мне еще много куда надо поспеть, — сказал Дорган.

Три грубых, ничего не желавших слушать человека выставили Доргана из трех различных входов в депо, но он все же проник туда, взобравшись на тендер паровоза, и увидел Поло Магенту за работой — парень чистил медные поручни. Вернее, то была тень Поло Магенты. Он страшно похудел, большие глаза сверкали. Заметив Доргана, Поло кинулся к нему навстречу.

— Отец, господи, это ты, старый мушкет.

— Конечно, я. Ну как, мальчик, дела?

— Плохо.

— Что такое?

— Все то же самое. Они хотят, чтобы бродяга бродяжил и дальше. Тюрьма пошла мне на пользу, и я думал, что, отсидев, искупил свои мальчишеские выходки, и я пришел в Литтл-Хелл с двумя монетами в кармане и кучей добрых намерений. А как меня встретили? Одни только жулики мне и обрадовались. Мак-Манус предложил мне одну работенку — верный ход обратно в тюрьму. Я отказался и стал искать честную работу, да она-то меня не искала. На твоем участке теперь новый полицейский. Генри-бдительное око — вот как я его зову. Подходит ко мне и сообщает потрясающую новость: я, мол, закоренелый преступник, он с меня глаз не спускает; и коли я вздумаю душить старух или избивать грудных младенцев, он будет тут как тут — щелкнет наручниками, и готово; так что лучше мне забыть про душегубство.

Я устроился на работу в Милдейле, водил грузовик, так он капнул им на меня: я, мол, фальшивомонетчик, и поджигатель, и уж не знаю, что еще, — и они выставили меня с кучей добрых советов в придачу. Так же было и в других местах.

— Эффи как?

— Еще не видел ее. Но знаешь, отец, я получил от нее письмо — такое письмо! — пишет, что будет ждать меня, пока не загнется ее папаша, а тогда, хоть гори все огнем, будет со мной. Письмо у меня тут, на груди, только оно меня и поддерживает. И карточку свою прислала, цветную. Понимаешь, я хотел заскочить и повидаться с ней, пока папаша еще не узнал, что меня выпустили из кутузки, да этот полицейский, о котором я тебе говорил, предостерег Куглера, и старик торчит теперь у дверей с допотопным мушкетом, уж не знаю, чем он его заряжает — булыжниками или подковами. Видишь, какое дело! Но я пересылаю ей письма с одним парнем.

— Ну и что же ты собираешься делать?

— Не знаю… Некому нас, парней, наставить на ум, с тех пор как ты, отец, покинул пост.

— Я не покинул… Сделаешь, как я скажу?

— Конечно.

— Слушай. Ты правильно поступил, что сюда вернулся. Тебе надо начинать все сначала здесь, в Нозернаполисе. Считай, что тебя приговорили не к трем годам, а к шести — три ты должен прожить тут и чтобы люди снова стали тебе доверять. Это несправедливо, но это так. Понимаешь? В тюрьме-то у тебя была решетка. А вот сможешь ли ты быть настоящим мужчиной и держать себя сам в узде, не рассчитывая на других?

— Попробую.

— Молодец! Знаешь ведь, как в тюрьме — камеру и работу выбираешь не ты. Теперь слушай — у меня есть кое-какие средства: мои сбережения и пенсия. Мы заведем себе на пару отличный гаражик и натянем нос Джону Мак-Манусу; он мошенник, мы отобьем у него дело. Но ты должен быть готов ждать, а это — самое тяжелое для человека. Сможешь?

— Да.

— Когда освободишься, приходи в галерею позади, игорного дома Маллинза. До свидания, мальчик.

— До свидания, отец.

Когда Поло пришел в галерею за игорным домом, Дорган строго сказал ему:

— Я тут все думал. Видел ты старика Куглера?

— Не смею, отец, даже на глаза ему показаться. И так неприятностей хватает. Стараюсь дипломатично…

— Я все обдумал. Другой раз самое дипломатичное — это пойти да и взять сразу быка за рога, чтобы никто и опомниться не успел. Пошли.

Без страха и сомнения вошли они в лавку Куглера. Дорган с каменным лицом, как и положено полицейскому на дежурстве, распахнул дверь и рявкнул испуганному талмудисту и его дочери:

— Вечер добрый!

Положив ладони на прилавок, Дорган произнес речь.

— Куглер, — начал он, — вы должны меня выслушать, не то я все тут разнесу. Вы загубили четыре жизни. Вы сделали преступником этого мальчика, запретив ему любить чистой, благородной любовью, а теперь хотите, чтоб он и дальше ходил в преступниках. Вы убили и Эффи — посмотрите, сколько страдания на лице милой голубки! Меня вы сделали несчастным стариком. И себя вы, думая, что поступаете хорошо и порядочно, сделали несчастным, — вы восстали на собственную плоть и кровь. Говорят, Куглер, что я немного тронулся — но я просто повидал такое, что научился все понимать и все прощать. И я узнал, что гораздо труднее быть плохим, чем хорошим; что вам было гораздо труднее сделать нас всех несчастными, чем теперь — счастливыми.

Исхудалый, оборванный громадина Дорган, казалось, заполнил всю лавку: голос его гремел, и в глазах горела непреклонная воля.

Тиран Куглер молчал и почтительно слушал Доргана, а тот продолжал уже гораздо мягче:

— Вы праведник среди грешников, но из-за этого вы вообразили, будто вы всегда правы. Неужели вы хотите всех нас погубить, только чтобы доказать, что вы не можете ошибаться? Жестоко это, вот что я вам скажу. И куда легче вам посторониться и дать этому бедному, замерзшему парнишке войти в дом и обогреться у огня, о котором он так давно мечтает, — ведь на улице бушует буран и все люди ополчились против него. Вы только взгляните на бедных детей!

Куглер посмотрел и увидел Поло и Эффи-их все еще разделяла мраморная стойка, но руки их соединились, и они, не отрываясь, смотрели в глаза друг другу.

— Да я… — нерешительно начал Куглер.

— Так-то оно лучше! — сказал патрульный Дорган. — Ну, мне надо обратно на свой участок — в приют… И там надо следить за порядком!

— Да. Тогда я и обнаружила, что я женщина. Но не… не его!

— Значит, моя! Моя! Подумайте, дорогая, невероятно, но город не убил в нас романтики. Мы все-таки нашли друг друга. Какой сегодня день? Среда? Слушайте! В четверг вы пойдете со мной в театр.

— Хорошо.

— В пятницу вы под каким-нибудь благовидным предлогом придете в контору Цветущих Холмов и помашете мне рукой из окна, и моя контора снова станет раем. Потом мы встретимся с вами и пойдем ужинать к моим друзьям Пэришам.

— Хорошо.

— В субботу мы вместе позавтракаем и отправимся прямо в Ван Кортленд-парк, и я превращусь в деспота и сделаю вам предложение, и вы его примете.

— Боюсь, что приму. Но остается воскресенье. Что мы будем делать в воскресенье?

1919

ЮНЫЙ КНУТ АКСЕЛЬБРОД

Тополь — неряшливое, невоспитанное дерево. Он стряхивает свой седой пух на холеные газоны садиков, возбуждая раздоры между соседями. Но это — могучее дерево, наша защита и надежда: солнечные блики мелькают среди его высоких ветвей, и слышится веселое стрекотание цикад, нарушающее тишину нашего знойного лета; от пшеничных полей Айовы до полынных степей между отрогами гор и Йеллоустоном один лишь тополь укрывает своей благодатной тенью обливающихся потом фермеров.

У нас в Джоралмоне Кнута Аксельброда прозвали Старый Тополь. Сказать по правде, прозвище это дали ему не за какие-то особые качества, а потому, что вокруг унылого белого дома и кирпичного амбара у него растет целая роща тополей. Насадил он этих красавцев и по обе стороны проселочной дороги, так что теперь всякий, даже самый простой человек, проезжая под ними на своей телеге, может воображать себя владельцем собственного парка.

В шестьдесят пять лет Кнут был похож на старый тополь: глубоко в землю ушли корни; дождь, снег, палящее августовское солнце закалили ствол; днем крона ветвится до самого горизонта, ночью уходит в огромное небо прерии.

Этот швед-переселенец был настоящим американцем даже по языку. Кое-что он выговаривал не совсем чисто, но в остальном его речь ничем не отличалась от гнусавого говора соседей-янки. Он был настоящим американцем и потому, что Америка, еще когда он жил в Швеции, была для него лучезарной страной просвещения и свободы. Через многие годы трудов и разочарований он пронес эту веру, по-прежнему считая свою новую родину колыбелью справедливости, гордясь ею как страной, создавшей большие прекрасные города, вырастившей энергичный народ. И по-прежнему юной оставалась его душа, дерзко стремившаяся к прекрасному.

В молодости Кнут Аксельброд мечтал стать знаменитым ученым; его влекла романтика истории, приветливое общество умных книг, языки других народов.

Приехав в Америку, он нанялся на лесопильный завод. Днем работал, а вечерами учился. Приобретенных знаний оказалось достаточно, чтобы поступить преподавателем в школу; когда ему было всего восемнадцать лет, он, движимый добротой и жалостью, женился на маленькой бесцветной Лине Висселиус. Ехать через прерии в фургонах на новые земли было весело, но там Кнут сразу же попал в тенета нужды и семейных забот. И от восемнадцати до пятидесяти восьми лет он только и делал, что либо вырывал детей у смерти, либо спасал ферму от заклада.

Ему оставалось довольствоваться чужим счастьем: вот он и жил счастьем и удачами своих детей. Себе он мог позволить лишь чтение. В немногие украденные от сна часы Кнут читал большие, толстые, скучные тома по истории и экономике, которым отдают предпочтение те, кто на старости лет занимается самообразованием. Кнут по-прежнему не оставлял мечты побывать в чужих странах, увидеть величавые зубчатые башни, а сам трудился на ферме не покладая рук. Он купил около ста тридцати гектаров хорошей земли. Ферма была не заложена, отлично оборудована и украшена цементной силосной башней, птичьим двором и новой ветряной мельницей. У него появился достаток, уверенность в завтрашнем дне, и тут, пожалуй, ему можно было бы и умирать, потому что к шестидесяти трем годам всю работу он сделал, а сам оказался одинок и никому не нужен.

Жена его умерла. Сыновья разъехались кто куда: один был зубным врачом в Фарго, другой жил на своей ферме в Голден-Валли. Кнут передал хозяйство дочери и зятю. Они звали его жить с ними, но Кнут отказался.

— Нет, — сказал он. — Учитесь стоять на собственных ногах. Ферму я вам даром не отдаю. Платите мне четыреста долларов в год за аренду. На эти деньги я буду жить и посматривать с моей горы, что у вас получается.

На горушке возле одинокого тополя, своего любимца, Кнут соорудил из толя лачугу и зажил тут по-холостяцки: сам варил себе пищу, убирал постель, грелся на солнце, перечитал множество книг из Джоралмонской библиотеки, чувствуя себя наконец совершенно свободным от ярма гражданских обязанностей.

Широкоплечий, белобородый, неподвижный, часами сидел он на табуретке перед хижиной — философ в смешных, мешковатых брюках и рубашке без воротничка. Устремив взгляд на колокольню церкви в Джэкрэбит-Форкс, видневшуюся за далекими просторами сжатых полей, он размышлял о том, для чего человеку дана жизнь.

Сначала Кнут не мог преодолеть силу установившихся привычек: он, как и раньше, вставал в пять часов, работал в доме и на огороде, обедал ровно в двенадцать и ложился спать, когда садилось солнце. Некоторое время спустя его осенило, что, если он разрешит себе кое-какие вольности, никто его за это в тюрьму не посадит. Он стал вставать в семь, даже в восемь часов. Завел себе большую ленивую трехцветную кошку и играл с нею в разные игры; назвал ее Принцессой, позволял ей лакать молоко на столе и поделился с нею одной своей тайной «мыслишкой»: дураки люди, что так много работают. А в душе этого старого фермера, на чьих могучих плечах болталась расстегнутая, вся в пятнах жилетка, среди убожества жалкой лачуги — кое-как убранная постель, простой сосновый стол, покрытый засаленной газетой, — жили пламенные, юные мечты о прекрасном, о красоте минувших веков.

Кнут начал совершать по ночам далекие прогулки. Всю его полную лишений жизнь ночи были отданы тяжелому сну в душной комнате. Впервые Кнут открыл таинственную прелесть мрака, увидел широкие, окутанные туманом прерии в лунном свете, услышал голоса травы, тополей и сонных птиц. Он уходил за много миль от дома. Сапоги у него промокали от росы, но он этого не замечал. Он взбирался на холмы и в волнении останавливался, широко раскинув руки, благословляя дремлющую нагую землю.

Кнут старался сохранить в тайне свои ночные походы, но о них узнали. Его видели соседи, солидные, добропорядочные люди, которым уж никогда бы не взбрело на ум гулять ночью по росе, — когда они пьяными поздно возвращались домой, выбрасывая пустые бутылки из бешено несущихся повозок, и вовсю настегивали лошадей. Соседи-то и распространили слух, что Старый Тополь свихнулся с тех пор, как передал ферму зятю, а сам ушел на покой. «Своими глазами видели, старик бродит по ночам. Ему хорошо, спи, когда захочешь, не то что наш брат. Нет, меня затемно на сырость из дому не выманишь».

Сельские жители смотрят косо на всякого, чье поведение отличается от принятого в их деревне стандарта, и проявляют жадный интерес ко всему, в чем усматривают малейшие признаки безумия. В округе начали следить за Кнутом, расспрашивать его, глазеть с дороги на его хижину. Он болезненно чувствовал эту перемену и подчас был резок с любопытными соседями. Именно тогда и пришла ему мысль о великом паломничестве.

Одним из последствий его морального падения — старый Кнут Аксельброд дошел до того, что однажды закричал испуганной Принцессе: «Провались я на этом месте! Не буду сегодня чистить зубы! Всю жизнь чищу, и всю жизнь охота разбирает пропустить хоть раз», — было то, что он с большим удовольствием деградировал в выборе книг. Он нарочно бросил недочитанной «Завоевание Мексики» и принялся за легкие романы, которые брал в Джоралмонской библиотеке. Они открыли перед ним пленявший его воображение мир — балы, изысканные ужины. Он все еще читал книги по экономике и истории, но каждый вечер, удобно устроившись на стуле из бизоньих рогов и положив ноги на кровать, а Принцессу на колени, Кнут шел на приступ замка Зенда или влюблялся в Трильби. Среди этих книг ему попался в высшей степени оптимистический рассказ из жизни йельских студентов, в котором описывалось, как один достойный молодой человек «окончил колледж на свои трудовые гроши», был загребным университетской сборной, состоял членом общества «Фи Бета Каппа» и вел чрезвычайно интересные, но высоконравственные беседы, сидя по традиции на изгороди, окружающей спортивную площадку.

Под впечатлением этой глубоко правдивой истории однажды в три часа ночи — Кнуту Аксельброду было тогда уже шестьдесят четыре года от роду — он решил, что поедет учиться в колледж. Всю жизнь он мечтал об этом. Почему бы ему не поехать?

Утром у Кнута уже не было той решимости, что ночью. Он посмотрел на себя со стороны: смешной, неуклюжий старик среди стройных юношей, как седой тополь среди белых березок. Так продолжалось несколько месяцев: Кнут то отказывался от своей мечты, то снова строил планы великого паломничества к Храму Муз; он искренне верил, что колледж подобен обиталищу муз. Он думал, что все студенты, за исключением богатых бездельников, обуреваемы жаждой знаний. Он рисовал себе Гарвард, Йель и Принстон в виде античных рощ, украшенных мраморными храмами, перед которыми греческие юноши, стоя большими группами, тихо беседуют об астрономии и справедливом правлении. Студенты, созданные его воображением, никогда не ели и никогда не удирали с лекций.

И вот, мечтая о музыке, о книгах, об изящных искусствах, как не мог бы мечтать самый пылкий юноша, этот груболицый фермер посвятил себя служению прекрасному и бросил вызов непобедимой силе старости: он выписал программы колледжей и учебники и начал прилежно готовиться в университет.

Неправильные латинские глаголы и причуды алгебры показались ему адскими измышлениями. В его жизни эти знания были неприменимы, но Кнут овладел ими. В былое время он трудился в поле по восемнадцати часов, теперь он так же упорно сидел за книгами по двенадцати. С историей и английской литературой было легче. Многое Кнут знал из чтения. Немецкий дался ему без труда, потому что он давно научился разговорному языку у соседей-немцев. Постепенно к нему возвращалось умение заниматься; недаром он сорок пять лет назад работал учителем в школе. Он начал верить, что в самом деле поступит в колледж. А в университете, твердил он себе, где ему помогут добрые знающие преподаватели, не будет таких мучительных трудностей, такого напряжения.

Однако отвлеченный характер предметов в конце концов расхолодил Кнута, и ему прискучила его затея. Он не бросил заниматься главным образом потому, что всю жизнь привык делать тяжелую, неприятную работу, к которой не питал никакого интереса. Но к осени он совершенно потерял надежду.

Однажды Кнута остановил на улице бакалейщик, любитель всюду совать свой нос, и принялся насмешливо расспрашивать о его занятиях, к великому удовольствию членов импровизированного клуба, который всегда собирается у дверей пивной. Кнут промолчал, но гнев его был страшен. К счастью, он вовремя вспомнил, как однажды опустил гневную длань на провинившегося батрака и у того оказалась сломанной ключица. Он повернулся и зашагал прочь, но, даже пройдя семь миль до дома, все еще кипел от гнева. Он посадил мяукавшую Принцессу себе на плечо и отправился любоваться закатом.

Остановившись около заросшего камышом болота, Кнут уставился невидящими глазами на прыгавшую невдалеке ржанку и вдруг воскликнул:

— Поеду поступать в университет! Занятия начинаются на следующей неделе. Думаю, я выдержу экзамены!

Два дня спустя Кнут переправил Принцессу и свою рухлядь к зятю, купил шляпу с широкими опущенными полями, целлулоидный воротничок и солидный черный костюм; всю звездную ночь он единоборствовал с господом в страстной молитве, а утром сел в миннеаполисский поезд, держа путь в Нью-Хейвен.

Глядя из окна вагона, Кнут предупреждал себя мысленно, что сыновья миллионеров будут смеяться над ним. Он велел себе бежать этих сынов дьявола и прилепиться к людям, простым, как он, к тем, «которые учатся на собственные трудовые гроши»…

В Чикаго Кнутом овладел великий страх: от стремительных потоков людей в глазах вспыхивали сверкающие молнии; батареи машин, стоявших рядами, целились прямо в него… Кнут прочитал молитву, опрометью бросился на вокзал и сел в поезд, уходивший в Нью-Йорк. Наконец он прибыл в Нью-Хейвен.

Йельский университет встретил Кнута не издевкой, но иронически-вежливо поднятыми бровями; устроил ему экзамены, которые он еле-еле сдал, обливаясь потом и тяжело водя пером по бумаге, и подыскал ему товарища по комнате. Это был некий Рэй Грибл — большелобый и бледный, малосимпатичный субъект. До поступления в университет он был школьным учителем в Новой Англии и стремился получить университетский диплом главным образом, чтобы ему больше платили. Рэй Грибл был предприимчивый человек, он немедленно подыскал себе работу — репетировал неудачного сынка стального короля и служил официантом в ресторане, где его за это кормили.

Кроме Грибла, Кнут почти никого не знал в университете. Он все старался уверить себя, что его неприятный сосед — славный парень, но Рэй не удержался от искушения залезть в душу Кнута своими липкими руками. Он выпытал с ловкостью профессионального учителя-исповедника, что привело Кнута в университет, и, выведав его сокровенную мечту вкусить от изящной словесности, вознегодовал:

— Кажется, пожилому человеку вроде вас надо бы больше думать о спасении души, чем о всяких глупостях! Предоставьте стихи и прочий вздор богеме, а сами лучше занимайтесь латынью и математикой да читайте библию. Можете мне поверить, я работал в школе и знаю, что нужно.

Кнут и Рэй Грибл обитали в неопрятной комнате, среди скудости и убожества: рваные одеяла, вонючая керосиновая лампа, словари, логарифмические линейки. Неторопливые беседы у камелька были не для них. Они жили в корпусе Вэст Дивинити, где находят приют богословы, менее интересная часть юристов, два-три чудаковатых гения, орды не определивших своего места студентов-первокурсников и разные неудачники-выпускники.

Не это ожидал Кнут встретить в университете, но их комната была его единственным прибежищем, вне ее его охватывал страх. Он понимал, что в колледже он гротескная фигура — седоголовый великан, с трудом помещающийся за столом в аудитории, слушающий лекции преподавателей, которые моложе его собственных сыновей. Однажды Кнут сделал попытку посидеть на изгороди. Оказалось, что теперь это уже не принято: сидели на изгороди только спортсмены, которые выступали в соревнованиях. При виде старика, старавшегося казаться бравым молодцом, двое старшекурсников насмешливо хихикнули, и Кнут потихоньку убрался домой.

Он возненавидел Рэя Грибла вместе со всеми его разглагольствующими приятелями — этими «честными тружениками учебы». Можно с уверенностью сказать: в нашей демократической стране лучше оскорбить государственный американский флаг, чем усомниться в той общепризнанной истине, что молодые люди, «добывающие образование на свои трудовые гроши», обязательно тверже характером, мужественнее духом и вернее добьются успеха, чем расслабленные неженки, болтающие у камина. Такова мораль любого романа из жизни студентов. Но автор с дрожью признается, что, как это обнаружил Кнут, работа официанта в ресторане столь же мало пригодна для воспитания героя, как и футбол или блаженное бездельничанье. Многие их тех, кто «добывал образование собственным трудом», были славные парни, веселые и смелые, умевшие разговаривать с богатыми однокурсниками без подобострастия, но многие надевали личину раболепного добронравия, потому что считали это выгодным. Такие люди ловили на лету падающие крошки, заискивали перед товарищами, которых натаскивали в науках; пресмыкались перед комиссией по распределению стипендий; принимали набожный вид на собраниях Христианской Ассоциации Молодых Людей, чтобы произвести впечатление на людей серьезных, и выпивали в баре кружку пива, чтобы доказать людям несерьезным, что они вовсе не хотят задеть кого-либо своей набожностью. Мстя грубым спортсменам, которых они репетировали, за свои же собственные унижения перед ними, эти люди плакались в безопасной компании себе подобных на «отсутствие демократизма в колледжах». Разумеется, бороться они не пытались — они были люди осторожные. Из таких бунтовщики не выходят. Кнут слушал их и изумлялся: вот так же, бывало, у него на ферме брюзжали в страдную пору молодые батраки за сараем.

«Неимущие» ненавидели своих товарищей, интересовавшихся искусством, еще больше, чем фатов и прожигателей жизни. Особенно яростно они изливали свой благородный гнев на некоего Гилберта Уошбэрна, богатого эстета, у которого были более изящные манеры, чем полагается первокурснику. Они так много рассуждали о серьезном отношении к делу и о трудолюбии, что Кнут, хотя поначалу и не прочь был дружить с такими юношами, как Уошбэрн, устыдился самого себя — эдакий он несерьезный, бессовестный старый грешник.

Кнут смиренно искал и не находил дружбы и помощи товарищей. Он был белой вороной, и однокурсники, за исключением дружков Рэя, боялись, что уронят себя в глазах остальных, если их увидят в обществе этого старого чудака.

Так как Кнут сохранил еще свою физическую силу — он мог положить себе на колени целый бочонок с солониной, — он сделал попытку найти друзей среди спортсменов. Он шел на стадион смотреть на футбольные тренировки и старался завести знакомство с кандидатами в сборную команду. Эти дюжие молодцы удивленно смотрели на него, неохотно отвечали на вопросы, не скрывая в простоте душевной, что считают его полоумным.

Магическая дымка, сквозь которую Кнут видел университет вначале, рассеялась. Земля есть земля, видишь ли ее в Камелоте, Джоралмоне, на спортивной площадке Йельского университета или даже во дворе Гарвардского! Здания уже не казались Кнуту храмами — они превратились в обыкновенные кирпичные и каменные постройки, из окон которых, лениво развалившись на подоконниках, молодые люди с усмешкой смотрели на него, когда он пытался незаметно прошмыгнуть мимо.

Огромная студенческая столовая стала для Кнута местом пытки, где его каждодневно подвергали мучениям утром, днем и вечером. Среди сидевших за его столом было двое юнцов, обладавших сверхъестественной наблюдательностью, которая позволила им разглядеть, что у Кнута, оказывается, есть борода, и они мужественно оповестили об этом мир. Один из них, по фамилии Атчисон, был человек недюжинный, он прилежно работал, много знал и отличался математическими способностями и хорошими манерами. Он презирал Кнута за то, что тот приехал в колледж, не имея определенной цели. Другой был завзятый шутник, остряк и выдумщик, одаренный удивительным умением тонко высмеять человека. От его шуточек над бородой Кнута их стол три раза в день сотрясался от хохота. Таким способом эти благородные юноши вскоре выжили неуклюжего грустного старика из университетской столовой, и Кнут теперь обедал за стойкой закусочной «Черная кошка».

Без дружеской поддержки Кнуту было еще труднее справляться с огромными заданиями. То, что он со вкусом прочитывал в своей лачуге за неделю, теперь ему небрежно отмечали как задание на один день. Но напряженный труд не испугал бы Кнута, если бы у него был друг, такой же юный, как он сам. Какими старичками были все эти люди, «получающие образование на свои трудовые гроши», эти труженики спорта, эти преподаватели, посвятившие жизнь выставлению отметок в журнале успеваемости!

Но однажды, в тяжелый, мучительный день, Кнуту все же посчастливилось встретить человека, юного душой.

Кнут как-то услышал, что один из профессоров, кумир колледжа, разбранил за чрезмерную серьезность студентов, у которых вел семинар по Браунингу, и велел им прочитать «Алису в стране чудес». Кнут долго рылся на пыльных полках в лавке букиниста, пока не нашел себе «Алису». Он унес книгу домой и взялся за чтение, жуя булку с сосиской — свой обед. Серьезные нелепицы этой книжки пришлись ему по душе, и Рэй Грибл, войдя в комнату, увидел, что Кнут сидит и давится от смеха над раскрытой страницей.

— Гм! — произнес мистер Грибл.

— Такая славная, занятная книжка, — сказал Кнут.

— Гм! «Алиса в стране чудес»! Слыхал. Ерунда! Почему вы не читаете настоящих, хороших книг, например, Шекспира или «Потерянный рай»?

— Да вот… — промямлил Кнут. Это было все, что он мог сказать.

Чувствуя на себе стеклянный взгляд Рэя Грибла, Кнут уже не мог хохотать и веселиться от души, читая книгу. Он подумал, что, может быть, и впрямь следовало бы приняться за напыщенные сомнительные антропологические рассуждения Мильтона. Грустный, пошел он на занятия по истории. Этими занятиями отлично руководил доктор философии Блевинз.

Кнут восхищался доктором философии Блевинзом. Он был всегда так чисто вымыт, всегда в очках и всегда абсолютно прав. Однако большая часть паствы не любила Блевинза. По мнению студентов, он был «чудила». На его занятиях они читали газеты и потихоньку пинали друг друга ногами.

Кнут сидел в чисто побеленной аудитории, тяжело опираясь на широкий подлокотник стула, и внимательно слушал, стараясь не пропустить ни одного из иронических аргументов Блевинза, доказывавшего, что точная дата второго брака Фемистокла приходится на два года и семь дней позднее, чем это утверждает безграмотный осел Фрутари из Падуи. Кнут восхищался ловкостью молодого Блевинза и чувствовал себя ужасно добродетельным человеком, заучивая эти неопровержимые истины.

Вдруг он услышал, что какие-то недостойные молодые люди играют за его спиной в покер. Его ухо жителя прерий уловило сказанные шепотом слова: «Два», — а затем: «Два сверху!». Кнут повернулся и посмотрел, сдвинув брови, на юношей, не уважающих серьезную науку. Когда он отвернулся, нарушители дисциплины захихикали и снова взялись за карты. Доктор философии Блевинз как будто тоже заметил что-то неладное. Он нахмурился, но ничего не сказал. Кнут сидел в раздумье. Для него Блевинз был просто мальчик. Кнуту стало жаль его. Надо помочь мальчику.

Когда занятия окончились, Кнут задержался около стола Блевинза, подождал, пока студенты выйдут из аудитории, и прогудел:

— Вы замечательный парень, профессор. Я хочу вам помочь. Ежели кто из ребят что устроит, вы мне только скажите, я его отколочу, сукина сына.

Доктор философии Блевинз промолвил в ответ учтиво и ядовито:

— Весьма благодарен, Аксельброд, но думаю, что это излишне. Считают, что я неплохо справляюсь с дисциплиной. До свидания! Да, одну минуту. Я все хотел сказать вам… Было бы лучше, если бы во время опросов вы поменьше старались блистать своей эрудицией. Вы отвечаете до такой степени обстоятельно и так при этом улыбаетесь, как будто видите во мне что-то чрезвычайно смешное. Я ничего не имею против того, чтобы вы считали меня комическим персонажем про себя, но в аудитории необходимо соблюдать условности, кое-какие маленькие условности, знаете ли.

— Да что вы, профессор! — взмолился Кнут. — Я и не думал над вами смеяться. Даже не знал, что улыбаюсь! А ежели и улыбаюсь, так потому, что рад, коли моя глупая старая башка запомнила урок.

— Ах так! Весьма похвально. И если вы впредь будете немного сдержаннее…

Доктор философии Блевинз ощерился ледяной улыбкой и затрусил в Преподавательский клуб, чтобы там потешиться, рассказывая со свойственным ему остроумием о старике и его неправильной речи. А Кнут сидел один в опустевшей аудитории, раздавленный, одряхлевший. В окна светило яркое солнце погожей осени; со спортивной площадки доносились звонкие, молодые голоса. Но Кнут, так любивший золотую осень, сидел, разглаживая мятый рукав и устремив взгляд на классную доску, а сам видел перед собой только серую осеннюю стерню вокруг своей далекой лачуги. Когда он представлял себе, как наблюдают за ним в колледже, как исподтишка смеются над ним, над его глупой улыбкой, он то сгорал от стыда, то приходил в ярость. Он затосковал по своей кошке, по стулу из бизоньих рогов, по теплому солнечному крылечку хижины и по земле, которая его понимала. К этому времени Кнут проучился в колледже уже около месяца.

Уходя из аудитории, он встал за кафедру и посмотрел на воображаемых слушателей.

— И я мог бы стоять вот тут, как наставник, если бы начал учиться раньше, — тихо сказал он себе.

Потоки расплавленного золота, заливавшие осенние улицы, внесли умиротворение в его сердце. Кнут пошел по Уитни-авеню к крутому холму, который назывался Ист-Рок. Он увидел, как ласково ложится солнечный свет на отвесную скалу, услышал нежную музыку листьев, вдохнул воздух, насыщенный древними сказаниями Новой Англии. Он вскричал в упоении:

— Написал бы сейчас стихи, если б… ну, если б я умел писать стихи!

Он взобрался на вершину Ист-Рока, откуда были видны здания университета, поднимавшиеся вверх, подобно башням Оксфорда, пролив, отделяющий Лонг-Айленд от материка, и сам Лонг-Айленд, сверкавший ослепительной белой полосой. Кнуту не верилось, что Аксельброд из края тополей смотрит через пролив Атлантического океана на штат Нью-Йорк. На скамейке над самым обрывом он вдруг увидел студента-первокурсника и рассердился. Это был Гилберт Уошбэрн, тот самый сноб, любитель искусства, о котором Рэй Грибл сказал однажды: «Этот парень позорит наш курс. Ни в грош не ставит ни мнения преподавателей, ни Христианской Ассоциации Молодых Людей, вообще ничего. Считает себя, черт его побери, настолько выше всех, что и знаться ни с кем не желает! Говорят, воображает себя писателем, а сам даже в «Литературном листке» не участвует. Терпеть не могу таких вот праздных мечтателей и зазнаек».

Уставившись на ничего не подозревавшего Гила, красивый профиль которого четко вырисовывался на фоне неба, Кнут мысленно обличал и порицал его с позиций высокой гражданственности и морали. Гил был прекрасно одет, а между тем Кнуту показалось, что лицо его выражает сумрачное недовольство жизнью.

— Поработал бы на молотьбе да поспал бы на сене, — ворчал про себя Кнут в стиле добродетельного Грибла, — ценил бы тогда хорошую жизнь, а не кис. Тьфу!

Гил Уошбэрн встал, подошел к Кнуту, взглянул на него и сел рядом на скамейку.

— Изумительный вид, — сказал он и улыбнулся восторженно.

И в этой улыбке Кнут вдруг узнал свою мечту о прекрасном, которая привела его в колледж. Он с космической быстротой скатился с высот своей добродетели и, широко улыбнувшись, отчего каждая морщинка на его обветренном лице обозначилась еще заметнее, проговорил в ответ:

— Да, мне думается, в Акрополе вот так же, как тут.

— Знаете, Аксельброд, я давно о вас думаю.

— Правда?

— Нам надо подружиться. Мы с вами белые вороны в колледже. Мы мечтатели и сюда приехали мечтать. Пронырливые бестии, вроде Атчисона и Гиблета, или как там фамилия вашего соседа по комнате, считают нас дураками оттого, что мы не гоняемся за отметками. Не знаю, согласитесь ли вы со мной, но я нахожу, что мы с вами совершенно одинаковые люди.

— А почему вы думаете, что я приехал сюда мечтать? — взъерошился Кнут.

— Ну как же, я часто сидел неподалеку от вас в столовой, слышал, как вы затыкали рот Атчисону, когда он принимался рассуждать о том, с какой целью люди едут учиться. Старая, изъеденная молью тема! Пожалуй, еще Каин и Авель обсуждали ее в Райском Сельскохозяйственном колледже. Знаете, Авель — этакий первый ученик, очень набожный и отличного поведения, а Каин любит поэзию.

— Верно, — сказал Кнут, — а, небось, профессор Адам говорил ему: «Каин, брось стихи, это тебе не поможет изучать алгебру».

— Вот именно. Послушайте, хотите взглянуть на этот томик Мюссе, который я, сентиментальная душа, притащил сюда? Купил его за границей в прошлом году.

Гил вытащил из кармана книгу, каких Кнут никогда не видывал. Это был изящный томик стихов на незнакомом ему языке, в переплете из тисненого сафьяна — очаровательная дамская безделушка. Фермер из прерий только ахнул от восхищения. Маленькая книжечка почти исчезла в его огромных руках. Он робко погладил пальцем сафьян, перелистал страницы.

— Я не умею прочесть, что тут написано, а вот всегда думал, что должны быть на свете книги вроде этой, — сказал Кнут, вздохнув.

— Знаете что? — воскликнул Гил. — Сегодня в Хартфорде концерт Изаи. Поедем, послушаем его. Я звал ребят, да они подумали, что я спятил.

Кто такой или что такое Изаи, Кнут Аксельброд не имел понятия, однако пробасил в ответ:

— Ладно.

Приехав в Хартфорд, они обнаружили, что денег у них с собой хватит только на обед, билеты на галерке и обратный проезд до Меридена. В Меридене Гил предложил:

— Пошли пешком до Нью-Хейвена. Дойдете?

Кнут не имел представления, сколько миль было до колледжа — четыре или сорок четыре, — но опять сказал:

— Ладно.

Последние месяцы он чувствовал, что, несмотря на свое богатырское здоровье, начинает сдавать, но сегодня он полетел бы куда угодно, как на крыльях.

Когда играл Изаи — первый настоящий музыкант, которого Кнуту довелось услышать, — становилось явью все то, о чем, медленно разбирая строки. Кнут прочел у Уильяма Морриса и в «Королевских идиллиях». Пред ним предстали стройные рыцари, изящные принцессы в белых парчовых одеждах, призрачные стены заброшенных городов, блеск и слава рыцарства — вымысел поэтов.

От Меридена шли пешком по освещенной луной дороге, весело смеясь и болтая, останавливаясь, чтобы стащить яблок в чужом саду, шумно восторгаясь холмами, залитыми серебром, с искренним, чисто мальчишеским удовольствием гоняясь за какой-нибудь нечестивой собачонкой. Говорил Гил, Кнут больше слушал. Но потом и он стал рассказывать о первых переселенцах, о метелях, об уборке хлебов, о зеленом пламени первых всходов пшеницы. Про атчисонов и гриблов своего курса оба говорили с юношеским высокомерным негодованием. Но негодовали они недолго, ведь сегодня они были анахронизмом: двое бродячих менестрелей — трубадур Гилберт в сопровождении своего оруженосца. Они добрались до университета в пять утра. С трудом подыскивая слова, чтобы выразить свой чувства, Кнут сказал, запинаясь:

— Ну, очень даже было прекрасно. Сейчас пойду спать и увижу во сне…

— Спать? Чепуха! У меня правило: ни в коем случае не отпускать гостей рано, если вечер оказался интересным. Слишком редко это бывает. К тому же наш вечер еще в самом разгаре. К тому же мы хотим есть. К тому же… Подождите минутку! Я сбегаю к себе за деньгами, мы чего-нибудь купим поесть. Подождите! Пожалуйста, прошу вас!

Кнут был готов ждать хоть целую ночь. Ведь он прожил почти семьдесят лет, проехал тысячу пятьсот миль, вытерпел Рэя Грибла для того, чтобы встретить Гила Уошбэрна.

Полицейские с удивлением смотрели на старика в целлулоидном воротничке и юношу в дорогом костюме, шедших под руку по Чепел-стрит в поисках ресторана, достойного принять поэтов. Все рестораны были закрыты.

— В еврейском квартале сейчас уже все на ногах, — сказал Гил. — Пойдем, купим там чего-нибудь и поужинаем в моей комнате. У меня есть чай.

Кнут с невозмутимым видом пробирался по темным улицам, как будто всю жизнь колобродил до рассвета, презирая деревенскую привычку спать ночью в постели. На Оук-стрит, в районе захудалых лавчонок, тусклых фонарей и глухих тупиков жизнь уже кипела. Гил ухитрился купить коробку печенья, творожных сырков, куриный паштет и бутылку сливок. Пока он торговался, Кнут смотрел на улицу, тускло освещенную дрожащим светом газовых фонарей и первыми слабыми лучами дня: на вывески еврейских кошерных лавочек, на объявления, написанные русскими буквами, на женщин, закутанных в шали, на бородатых раввинов. Смотрел, и в душе его росло счастье осуществленной мечты, которое останется с ним навсегда: сегодня он совершил странствие в чужие земли.


Именно такой и хотел видеть Кнут комнату Гила Уошбэрна — полной изящных, бесполезных вещей. Все в комнате свидетельствовало скорее о том, что Гил бывал за границей, чем о том, что он учится, в колледже: персидские ковры, серебряный чайный прибор, гравюры, книги. Кнут Аксельброд, вся жизнь которого прошла в поле да на скотном дворе, удовлетворенно озирался. Он сидел, длиннобородый, глубоко утонув в кресле, добродушно покряхтывая, пока Гил разжигал камин. За ужином они говорили о великих людях и высоких идеалах. Интересная была беседа и к тому же недурно приправлена разными острыми замечаниями по адресу Грибла, Атчисона и Блевинза, благовоспитанно почивавших в своих постелях. Гил декламировал отрывки из Стивенсона и Анатоля Франса, а потом читал свои стихи.

Хороши они были или плохи — не имеет значения. Кнуту вообще казалось чудом, что он собственными глазами видит живого поэта.

Разговор становился менее оживленным, они начали позевывать. Кнут почувствовал, что светлое упоение уходит, и поспешно встал. Когда он прощался, ему казалось, что стоит поспать час-другой — и эта долгая необыкновенная ночь вернется снова. Но на улице его встретил день. Была половина седьмого; кирпичные стены зданий освещал жесткий трезвый свет.

«Буду часто ходить к нему. Я нашел себе друга», — думал Кнут. Он крепко держал томик Мюссе, который Гил уговорил его взять в подарок.

Пройдя несколько шагов, отделявших его от Вэст Дивинити, Кнут почувствовал страшную усталость. В лучах утра его приключение стало казаться все более и более невероятным.

Войдя в общежитие, он тяжело вздохнул. «Старость и юность, сдается мне, не могут бегать в одной упряжке».

Взбираясь по лестнице, он подумал: «Пожалуй, если встретиться с мальчиком еще раз, ему будет со мной неинтересно. Я ведь рассказал ему все, что знаю». А открывая дверь в свою комнату, Кнут заключил: «Вот для чего я приехал в колледж — для этой одной ночи. Я должен уехать, пока не испортил все».

Кнут написал Гилу записку и начал укладываться. Он даже не разбудил Рэя Грибла, звучно храпевшего в душной комнате.

В вагоне пятичасового поезда, шедшего на запад, сидел какой-то старик и неизвестно почему улыбался. Спокойная радость была в его глазах, а в руках он держал маленький томик французских стихов.

ИВОВАЯ АЛЛЕЯ

1

Джэспер Холт вынул из ящика стола квадратное стекло. Положил на стекло лист бумаги и написал: «Настало время, когда все честные люди должны прийти на помощь своей партии». Он внимательно рассмотрел свой округлый канцелярский почерк и переписал фразу мелкими, витиеватыми буквами, как пишут старые ученые-схоласты. Десять раз он переписал эти слова тем же искаженным, убористым почерком. Потом мелко-мелко разорвал листок, сжег обрывки в большой пепельнице и вымыл пепельницу под умывальником. Удовлетворенно побарабанив пальцами по стеклу, он убрал его в ящик. Если подложить стекло под бумагу, отпечатков не остается.

Как и его комната, обставленная креслами с бахромой и украшенная пестрыми подушечками-булавочницами, — лучшая комната в аристократическом пансионе миссис Лайенс, — Джэспер Холт имел вид почти аристократический. Он был стройный, уже лысеющий брюнет лет тридцати восьми, в элегантном светлом костюме с белой гвоздикой в петлице. У него были удивительно крепкие, гибкие пальцы. Он походил на агента по продаже акций или младшего партнера юридической фирмы. В действительности же он служил старшим кассиром в Национальном Лесном банке в городе Верноне.

Он посмотрел на дорогие плоские золотые часы. Была половина седьмого, за окном начинали густеть сумерки теплого весеннего дня. Сегодня среда. Он взял трость, серые шелковые перчатки и стал спускаться по лестнице. Внизу он встретил хозяйку и поклонился. Хозяйка ответила ему длинной тирадой о погоде.

— Я сегодня не буду к обеду, — приветливо улыбаясь, предупредил ее Джэспер Холт.

— Хорошо, мистер Холт. Я знаю, вас ждут ваши высокопоставленные друзья! Я читала в «Геральде», что вы опять играете главную роль в новой постановке «Общественного театра». Не служи вы в банке, мистер Холт, вы были бы замечательным артистом.

— Не думаю. У меня, знаете ли, не тот темперамент. — Голос его звучал приветливо, но улыбался он одними губами. — Вот у вас сценическая внешность. Из вас вышла бы вторая Этель Барримор, если бы не мы, ваши подопечные.

— Ах, мистер Холт, ну и льстец же вы!

Джэспер Холт, откланявшись, вышел на улицу и, не торопясь, зашагал к местному гаражу. Кивнув дежурному, но не сказав ни слова, он сел за руль своего автомобиля и выехал на улицу. Он поехал в противоположную от центра Вернона сторону к предместью Роузбэнк. Но, не доехав до предместья, он свернул и вскоре остановился на Фэнделл-авеню — этой типичной маленькой Главной улице бедного квартала, на которой есть свои кинотеатры и закусочные, магазины, прачечные и похоронные бюро. Холт вышел из автомобиля и сделал вид, будто проверяет, хорошо ли надуты шины. Он тыкал их носком ботинка, а сам незаметно оглядывал улицу. Не увидев ни одного знакомого лица, он вошел в кондитерский магазин «Парфенон».

Магазин «Парфенон» специализировался на продаже конфетных коробок, которые по виду походят на книги. Крышки сделаны под кожу, как переплет, на них тиснеными буквами словно бы название книги. Боковые стенки изображают обрез. Но страниц под фальшивым переплетом нет. Внутренность коробки заполняется конфетами.

Джэспер пересмотрел несколько коробок и выбрал две, с названиями попристойнее: «Дамское счастье» и «Любимое — любимой». Он попросил продавца-грека наполнить коробки недорогими шоколадными конфетами и завернуть.

Из кондитерской он зашел в соседнюю лавку, торговавшую между прочим книгами, и выбрал себе два романа с чувствительными заголовками под стать тем, что были на конфетных коробках. Их он тоже приказал завернуть. Выйдя из лавки, он нырнул в соседнюю закусочную, заказал у мраморной грязной стойки бутерброд с салатом, пару пончиков и чашку кофе, отнес все на дальний столик и торопливо поел. Вернувшись к своему автомобилю, он еще раз огляделся по сторонам.

Ему показалось, что он знает приближавшегося к нему человека. Но уверен он не был. Голова, плечи и грудь — то, что видит через окошечко кассир в банке — были как будто знакомы. Но, встречая человека на улице, Холт никогда не мог с уверенностью сказать, знает он его или нет. Было очень странно видеть, что у его клиентов, которые были для него только лица с руками, предъявлявшими чеки и получавшими деньги, имелись еще ноги, своя походка и манера держаться.

Он подошел к обочине тротуара и принялся, задрав голову и поджав губы, с деловым видом разглядывать карниз кондитерского магазина. А сам уголком глаза продолжал следить за опасным прохожим.

— Привет кассиру! — кивнув, проговорил подошедший.

— Ах, это вы… здравствуйте! — Джэспер сделал вид, будто только сейчас его заметил, и пробормотал: — Вот осматриваю собственность банка.

Человек прошел мимо.

Джэспер сел в машину и выехал с Фэнделл-авеню опять на улицу, ведущую в предместье Роузбэнк. Взглянул на часы. Было без пяти семь.

В четверть восьмого он с главной улицы Роузбэнка свернул в проулок, который почти совсем не изменился с тех пор, как был простым проселком. Правда, кое-где на него выходило несколько плохоньких домов с облезлой краской, но в основном с обеих сторон тянулись болота, да там и сям курчавились ивовые рощицы, и зыбкая почва была усеяна сухими листьями и струпьями коры.

За ветхими воротами виднелась заглохшая, почти не езженная колея, терявшаяся среди ив в глубине участка. Джэспер провел машину между двумя покосившимися столбами ворот и затрясся по ухабистой колее. Он круто повернул к некрашеному сараю и, не сбавляя скорости, въехал внутрь, так что чуть не врезался передним бампером машины в заднюю стенку сарая. Он выключил зажигание, выскочил из машины и бегом вернулся к воротам. Спрятавшись в ольшанике у забора, он выглянул на дорогу. Мимо, оживленно разговаривая, шли две женщины. Они замедлили шаги, заглядывая в ворота.

— Вот где живет этот отшельник, — сказала одна.

— Это который пишет книгу о божественном и выходит из дому только по вечерам? Проповедник какой-то?

— Да, да, он самый. Его, кажется, зовут Джон Холт. По-моему, он немножко не в себе. Он поселился в старом доме Бодеттов. Дом отсюда не виден — он в дальнем конце участка, выходит фасадом на ту улицу.

— И я слыхала, что он не в себе. Но кто это въехал сюда сейчас в автомобиле — вы видели?

— А-а, это его брат, не то родной, не то двоюродный. Он живет в городе. Говорят, богатый. И симпатичный.

Женщины прошли дальше. Джэсперу не слышно было уже, что они говорят. Стоя в кустах, он пальцами одной руки тер ладонь другой. Ладонь была совсем сухая от волнения. Но он улыбался.

Он вернулся к сараю и пошел по выложенной кирпичом ивовой аллее, тянувшейся чуть ли не на целый квартал. Ивы росли с обеих сторон, образуя как бы стены и потолок. Когда-то это была красивая аллея, вдоль нее стояли резные деревянные скамьи, в конце она расширялась, образуя двор, посередине которого был фонтан с каменной скамьей и альпийский садик. Альпийский садик давно превратился в руины, поросшие буйными побегами плюща и дикого винограда; краска с фонтана облезла, железных купидонов и наяд съедала ржавчина. Мостившие аллею кирпичи поросли мхом и лишайником. Неубранные сухие листья и комья запекшейся грязи свидетельствовали о полном запустении. Кирпичи кое-где были выбиты, по неровной дорожке трудно было идти, не спотыкаясь. От ив, кирпичей и земли тянуло сыростью и холодом. Но Джэспер, по-видимому, этого не чувствовал. Он быстро шел по аллее к дому — серому каменному сооружению, которое на этих недавно заселенных землях Среднего Запада по праву могло считаться старинным. Оно было построено в тысяча восемьсот тридцать девятом году одним французом, торговцем мехами. Когда-то во дворе его индейцы-чиппева даже сняли с кого-то скальп. Массивная дверь черного хода запиралась неожиданно дорогим новейшим замком. Джэспер отпер его плоским ключом и захлопнул за собой дверь. Пружина щелкнула, и дверь заперлась. Джэспер очутился в маленькой, просто обставленной кухне. Окна были завешаны шторами. Он прошел кухню, затем столовую и попал в гостиную. Уверенно, словно у себя дома, обходя в темноте стулья и столы, он подошел по очереди к каждому из трех окон и, только убедившись, что шторы опущены, зажег лампу на колченогом столике. Неяркий огонь осветил унылые коричневые стены, и Джэспер, обведя глазами комнату, довольно кивнул: с того времени, как он был здесь в последний раз, ничего не изменилось.

В комнате пахло затхлостью от старого зеленого репса, которым была обита мебель, и кожаных переплетов книг. Здесь давно не убирали. Всюду лежал слой пыли: на высоких с красными плюшевыми спинками стульях, на жесткой кушетке, на холодном белом мраморном камине, на дверцах огромного застекленного книжного шкафа, занимавшего целую стену.

Вся обстановка не вязалась с обликом Джэспера Холта — этого делового, энергичного человека. Но Джэспера она не смущала. Он ловко развернул оба пакета — с настоящими книгами и с конфетными коробками, похожими на книги. Положил один лист оберточной бумаги на стол и разгладил его. Потом высыпал на него конфеты из обеих коробок. Второй лист и бечевку он бросил в камин и тут же сжег. Подойдя к книжному шкафу, он отпер ключом одну из книжных полок. На ней стояли десятка два дешевых романов и среди них по меньшей мере полдюжины были такие точно конфетные коробки, какие он купил сегодня в «Парфеноне».

Только одна полка в этом шкафу была отведена под эту легкомысленную литературу. На остальных плотно стояли унылые, в черных переплетах, с пятнистыми обрезами труды по истории и богословию, жизнеописания великих людей — убого-благородные произведения, какие можно у любого букиниста купить по пятнадцати центов за штуку. Джэспер несколько минут смотрел на них, словно заучивал наизусть названия. Затем взял «Житие преподобного Иеремии Бодфиша», открыл наугад и прочитал вслух: «Во время таких задушевных бесед в кругу семьи, которые мы вели после вечерней молитвы, брат Бодфиш заметил однажды, что Филон Иудей, чья ученая карьера всегда напоминала мне рассуждения Меланхтона о сущности рационализма, был всего-навсего софист». Джэспер захлопнул книгу и удовлетворенно проговорил:

— Филон Иудей так Филон Иудей. Сойдет для начала.

Он запер шкаф и пошел наверх. Дверь справа в верхнем коридоре вела в маленькую спальню. Там горел свет. Дом до появления Джэспера был, по-видимому, пуст, но горевшая на втором этаже лампочка должна была убедить всякого непрошеного гостя, который мог бы проникнуть во двор, что в доме есть люди. Мебель в спальне была самая спартанская — железная койка, один стул с прямой спинкой, умывальник, громоздкий дубовый комод. Джэспер повозился с замком, рванув, выдвинул нижний ящик, достал оттуда черный мятый, лоснящийся костюм, пару черных ботинок, небольшой черный галстук бабочкой, белый стоячий воротничок, белую рубашку с накрахмаленной грудью, коричневую фетровую шляпу, всю в пятнах, и парик — отличный дорогой парик, грязно-рыжий и непричесанный.

Он сбросил с себя свой элегантный фланелевый костюм, воротничок с высокими уголками, синий галстук, сшитую на заказ шелковую сорочку, изящные туфли из мягкой кожи и, прежде всего поспешив натянуть парик, облачился в мрачное, черное одеяние. Он переодевался, а углы его рта уныло опускались. Бросив на кровать свое платье и оставив свет, он сошел назад в гостиную. Но теперь это был совсем другой человек — слабее здоровьем, слегка не от мира сего, менее располагающий к себе и, без сомнения, куда больше знакомый с долгими грустными думами одиночества. Приходилось согласиться, что это не Джэспер Холт, а его брат-близнец, Джон Холт — религиозный фанатик и отшельник.

2

Джон Холт, брат-близнец Джэспера Холта, старшего банковского кассира, протер глаза, как будто только что оторвался от многочасовых ученых занятий, и, горбясь, пошел в прихожую к парадному выходу. Он отпер дверь, подобрал два-три рекламных проспекта, брошенных почтальоном в узкую щелку для писем, вышел и запер за собой дверь. Ступеньки вели во двор, не такой запущенный, как ивовая аллея на задах. Двор выходил на улицу предместья, гораздо более оживленную, чем тот проулок, по которому Джэспер Холт подъехал к дому отшельника.


Уличный фонарь освещал двор и входную дверь, на которой белел приколотый листок. Джон провел ладонью по листку, ногтем попробовал, крепко ли он держится. Сейчас он не мог разобрать надпись, но хорошо знал, что там мелким, витиеватым почерком было написано: «Просьба не беспокоить, на звонок никто не выйдет, хозяин пишет книгу».

Джон стоял на крыльце, пока не разглядел за забором справа своего соседа-счетовода, большого, грузного человека, который расхаживал перед домом и курил послеобеденную сигару. Тогда Джон стал ходить по двору, понемногу приблизился к забору и стоял там, нюхая сирень, до тех пор, пока сосед не заметил его и не крикнул:

— Добрый вечер!

— Да, вечер как будто неплох.

Голос Джона походил на голос Джэспера, только был немного ниже по тембру, и тон был не такой уверенный.

— Как подвигается книга?

— Это очень, очень нелегкое дело. Трудно проникнуть в тайный смысл всех пророчеств. Однако мне пора на собрание духовного братства «Спасение». Искренне надеюсь видеть вас у нас в одну из наших сред или в воскресенье вечером. Желаю вам всего наилучшего, сэр.

Джон вялой походкой вышел на улицу. Зашел в мелочную лавку. Купил пузырек чернил. В бакалейной лавке, торговавшей по вечерам, купил два фунта кукурузной и два фунта пшеничной муки, фунт бекона, полфунта масла, полдюжины яиц и банку сгущенного молока.

— Прикажете доставить на дом? — спросил продавец.

Джон удивленно взглянул на него. Но оказалось, что продавец новый, он не мог знать его привычек.

— Нет, — сказал он укоризненно. — Я всегда отношу свои покупки сам. Я пишу книгу. И не могу позволить, чтобы меня беспокоили.

Расплачиваясь, Джон передал кассиру почтовый чек на тридцать пять долларов и получил сдачу. В бакалейной лавке привыкли к таким чекам-переводам на имя Джона Холта — отправителем на них всегда значился некий Р. Дж. Смит из Южного района Вернона. Джон взял пакет с провизией и вышел из лавки.

— Тронутый, что ли? — спросил новый продавец.

— Да-а, — покачал головой кассир. — Он даже свежего молока никогда не покупает. Сидит на сгущенном. Что вы на это скажете? Соседи говорят, что он сжигает весь свой мусор. В его мусорном ящике, кроме золы, никогда ничего нет. Если постучаться к нему, он ни за что не откроет. Так мне рассказывали. День-деньской строчит свою книгу. Чудак, каких мало. Религиозное помешательство, по-моему. Но какой-то доход к нему поступает, видно, он из состоятельной семьи. Изредка выползает вечером из своей норы и бродит по городу. Сперва над ним подсмеивались, а потом привыкли. Он живет у нас, думаю, около года уже.

А Джон тем временем невозмутимо шагал по главной улице предместья Роузбэнк. В самом темном конце улицы он свернул в подъезд, над которым корявыми буквами, освещенными электрической лампочкой, было написано: «Духовное братство «Спасение». Приглашаются все желающие. Вход свободный».

Было восемь часов вечера. Члены духовного братства собрались, как всегда, в своем помещении над булочной. Это была крошечная секта, державшаяся самых строгих принципов. Ее члены были убеждены, что только они истинно следуют догматам священного писания, и что только они одни спасутся, что все остальные секты и вероисповедания обречены вечной погибели за противное христианству пристрастие к роскоши, что грешно иметь священников и органы в храмах, а равно и самые храмы, а не пустые помещения с голыми стенами. Свои богослужения они проводили сами, по очереди вставая и обращаясь к присутствующим с толкованием какого-либо библейского текста или просто с хвалебным приветствием собранию благочестивых, которое отвечало возгласами: «Аллилуйя!» и «Аминь, брат наш, аминь». Были они люди тощие, строго одетые, по большей части пожилые и весьма собой довольные. Из них самым почитаемым был Джон Холт.

Джон Холт поселился в предместье Роузбэнк всего одиннадцать месяцев назад. Он купил дом, выстроенный французом Бодеттом, вместе с библиотекой, принадлежавшей последнему владельцу дома — удалившемуся от дел священнику, и заплатил за все новенькими стодолларовыми купюрами. Но он уже успел заслужить глубокое уважение членов братства. Он жил отшельником, почти никуда не выходил, проводя, как видно, дни в молитвах, в чтении и работе над книгой. Последнее вызывало у братии восхищение. Его просили, чтобы он прочитал им свою книгу. Ко времени описываемых событий он прочел им несколько страниц, содержавших главным образом цитаты из древних авторов, толкующих пророков. Он не пропускал почти ни одного собрания и в самой ученой, но абстрактной манере рассуждал перед братьями о «мирском» и «плотском».

В этот вечер он долго распространялся о том, что некто Филон Иудей был попросту софистом. Спасающиеся братья не очень-то понимали, ни кто такой Филон Иудей, ни что такое софист, но все они одобрительно кивали головами и подхватывали:

— Ты прав, брат. Аллилуйя!

Незаметно Джон перешел к своему брату Джэсперу, погрязшему в мирских пороках. Он говорил о нем печально и строго. Рассказывал, как борется с пагубной страстью Джэспера к деньгам. По его просьбе братья помолились за Джэспера.

Собрание окончилось в девять.

— Прекрасно прошло сегодня собрание. Такое свободное изъявление духа! — вздыхая, пожимал Джон руки старейшинам братства.

Он сказал несколько назидательных слов вновь обращенной сестре — служанке, недавно приехавшей в Роузбэнк из Сиэтла. Захватив пузырек с чернилами и пакет с провизией, он мерными шагами спустился по лестнице. И в семь минут десятого покинул молитвенный дом.

В девять часов шестнадцать минут Джон Холт был в своей спальне и стаскивал с себя рыжеватый парик и траурный костюм проповедника. А в девять часов двадцать восемь минут Джон Холт снова превратился в Джэспера Холта, энергичного служащего Лесного банка в Верноне.

Джэспер Холт оставил в спальне своего брата зажженную лампу, быстро сбежал по лестнице, проверил замки парадной двери, запер ее еще на засов, проверил, закрыты ли ставни на окнах, взял пакет с продуктами и кулек конфет, которые привез в коробках, похожих на книги, погасил свет в гостиной и торопливо зашагал по ивовой аллее к машине. Он бросил на сиденье конфеты и пакет, вывел машину задним ходом со двора, уверенно лавируя между кустов, и поехал по безлюдному проулку.

Проезжая мимо болота, он нашарил на сиденье кулек с конфетами, одной рукой развернул его и вытряхнул конфеты из окна. Они так и посыпались дождем в густую придорожную траву. Бумагу с маркой кондитерского магазина «Парфенон» Джэспер сунул к себе в карман. Затем из пакета, на котором тоже стояла марка магазина, он вынул и сложил на сиденье свертки с провизией, а пакет тоже сунул в карман.

Возвращаясь из Роузбэнка в город, он еще раз свернул и остановился у жалкой лачуги, в которой жил старый хромой норвежец. Джэспер просигналил. Из дома выбежал внук норвежца.

— Возьмите, я тут кое-что привез вам, — сказал Джэспер, подавая свертки.

— Да благословит вас бог, сэр. Я не знаю, что бы мы без вас делали, — прошамкал из-за двери старик.

Но Джэспер не стал его слушать.

— На днях заеду опять! — крикнул он и уехал.

В четверть одиннадцатого он остановился у дома, где помещался «Общественный театр» — последняя выдумка высшего вернонского света. Обитатели фешенебельных кварталов чуть не все были членами Театрального клуба, во главе которого стояла дочка самого управляющего железной дорогой. Джэспер Холт, воспитанный и холостой, был радушно принят в среде «лучших людей города», хотя, кроме того, что он отличный кассир и родом из Англии, никто ничего о нем не знал, зато как актера его прямо-таки на руках носили: он был признан как самый талантливый актер-любитель во всем Верноне. Его ничем не примечательное лицо могло вытягиваться в трагическую маску или раздуваться толстощекой шутовской физиономией; его спокойные манеры словно скрывали вулкан страстей. В отличие от других любителей он не «представлял» — он просто перевоплощался. Он забывал о существовании Джэспера Холта и становился то бродягой, то судьей, то лощеным денди Ноэля Кауарда, то странным порождением фантазии Бернарда Шоу или символом из драм лорда Дансейни.

Все другие одноактные пьесы из нового репертуара «Общественного театра» уже отрепетировали. Джэспера ждали любители-актеры, занятые в пьесе, где он играл главную роль. Еще его хотели видеть дамы-постановщицы, чтобы узнать, во-первых, как он отнесется к синим шторам на сцене, а во-вторых, какой, по его мнению, заключается высший смысл в роли пажа, состоявшей всего из двух строчек, но доставшейся зато самой очаровательной любительнице самого юного поколения. Когда все обсудили и утихомирили двух крупно поспоривших членов репертуарного совета, то, наконец, приступили к репетиции. Джэспер Холт был все в том же фланелевом костюме с увядшей гвоздикой в петлице; но это был уже не Джэспер Холт, это был старый герцог де Сан Саба, циничный, щедрый, великолепный, с изысканными манерами, с вкрадчивым голосом и снедаемый самыми низменными страстями.

— Ах, если бы мне побольше таких талантов, как вы! — восклицал нанятый театром профессиональный режиссер.

Репетиция окончилась в половине двенадцатого. Джэспер отвел машину в гараж и пешком вернулся домой. Дома он изорвал и сжег бумагу с маркой кондитерского магазина и пакет, в котором были продукты.

Спектакль состоялся в следующую среду. Джэсперу Холту аплодировали без конца. А на банкете, устроенном после окончания пьесы в Лейксайд-клубе, он танцевал с самыми красивыми девушками города. Он говорил мало, но зато танцевал без устали. Джэспер Холт был в зените славы.

В среду вечером Джон Холт не пришел на собрание духовных братьев в Роузбэнке.

А через пять дней в понедельник на совещании у директора Национального Лесного банка Джэспер Холт пожаловался на головную боль. На следующий день он позвонил директору и сказал, что не придет в банк: он попробует отоспаться, дать отдых глазам, может быть, тогда пройдет его мучительная головная боль. Это было некстати, потому что именно в этот день его брат Джон приехал в Вернон и зашел в банк навестить Джэспера.

Директор видел Джона Холта всего один раз. И так уж совпало, что и в тот раз Джэспера не было в банке — он уезжал за город. Директор пригласил Джона в свой кабинет.

— Ваш брат сегодня остался дома. У бедняги страшная головная боль. Надеюсь, она скоро пройдет. Мы очень ценим вашего брата. Вы можете им гордиться. Не хотите ли сигару?


Директор говорил с Джоном, а сам незаметно разглядывал его. Как-то во время обеда (директор иногда угощал обедом своего старшего кассира) Джэспер обмолвился, что они с братом похожи как две капли воды. Но сколько ни всматривался директор в Джона Холта, он не замечал такого разительного сходства. Черты, были, пожалуй, те же. Но у Джона на лице застыла такая гримаса хронического духовного несварения, взгляд был так угрюм, рыжие космы такие спутанные, неряшливые — то ли дело черный лоснящийся зачес Джэспера над просвечивающей плешинкой, — что директор почувствовал к Джону неприязнь, столь же сильную, как и его симпатия к Джэсперу.

А Джон тем временем говорил:

— Я, знаете ли, не курю. Я решительно не понимаю, как это человек может отравлять сосуд божий наркотиками. По-видимому, я должен был бы радоваться, что вы так цените моего бедного брата. Но меня куда больше заботит его полное равнодушие к духовной стороне жизни. Он иногда приезжает ко мне в Роузбэнк. Я пытаюсь наставить его на путь истинный. Но признаюсь, мне это плохо удается. Легкомыслие его поразительно!

— Мы не замечали в нем легкомыслия. Он образцовый работник.

— Но он занимается актерством! И читает любовные романы! Конечно, я помню заповедь: «Не судите, да не судимы будете». Но я глубоко скорблю о том, что мой брат готов отдать вечное блаженство за преходящие радости земные. Однако я должен идти навестить его. Я верю, что мы встретимся с вами на собраниях нашего братства «Спасение» в Роузбэнке. Будьте здоровы, сэр.

Возвращаясь к прерванной работе, директор пробормотал:

— Скажу Джэсперу, что лучший комплимент, какой я могу ему сделать, — это что он совсем не похож на своего братца.

На следующий день, в среду, когда Джэспер пришел в банк, директор и в самом деле повторил ему свою шутку насчет сходства с Джоном, но Джэспер, — вздохнув, ответил:

— О, Джон, по существу, славный малый. Но он так давно занимается метафизикой, восточным мистицизмом и бог знает еще какой чертовщиной, что живет теперь как в тумане. Но, право же, он гораздо лучше меня. Если я вдруг убью мою домохозяйку или, скажем, ограблю ваш банк, шеф, пойдите к Джону — и я ставлю лучший обед в городе, что Джон не успокоится, пока я не окажусь в руках правосудия. Вот какие высокие принципы у моего брата!

— Такие высокие, что простому смертному до них и не дотянуться! Так, значит, если вы нас ограбите, то я должен обратиться к вашему брату? Но, прошу вас, воздержитесь от этого. Я содрогаюсь при мысли, что придется иметь дело с детективом, который к тому же еще религиозный фанатик в крахмальной манишке.

Оба рассмеялись, и Джэспер пошел в свою кабину. Он признался, что голова у него все еще болит. И директор посоветовал ему взять недельный отпуск. Джэспер не соглашался: в связи с войной в Европе стала расти военная промышленность, и все больше поступает заводских платежных ведомостей, которыми как раз занимается Джэспер.

— Лучше неделю отдохнуть, чем потом болеть месяц, — настаивал директор.

И Джэспер поддался на уговоры. Он решил уехать и отдохнуть денька два-три. Он отправится в пятницу на озеро Уэкамин, день-другой порыбачит и не позже вторника будет обратно. Перед отъездом он успеет подготовить ведомости к оплате и передаст их второму кассиру. Директор поблагодарил Джэспера за его добросовестное отношение к своим обязанностям и, как нередко бывало, пригласил в четверг вечером к себе домой на ужин.

В эту среду вечером Джон, брат Джэспера, был на собрании духовного братства в Роузбэнке. Вернувшись домой и чудесным образом превратившись в своего брата Джэспера, он не стал убирать парик и костюм Джона в нижний ящик комода, а уложил в чемодан. Чемодан он отвез к себе в Верной и запер в шкаф.

За ужином в гостях у директора он был, как всегда, любезен, но несколько молчалив: у него еще болезненно стучало в висках — и он ушел из гостей рано, в половине десятого. Он степенно шагал к центру Вернона по фешенебельному бульвару, держа в одной руке свои серые шелковые перчатки, а в другой — трость, которой он величаво помахивал. Так он дошел до гаража, где стояла его машина.

— Страшно болит голова. Хочу проехаться за город, подышать свежим воздухом, — сказал он дежурному.

Он выехал со скоростью не больше пятнадцати миль в час, держа путь на юг. За пределами города он перешел на двадцать пять миль в час. Вся его спокойная, удобная поза говорила о том, что он едет далеко: он сидел неподвижно, только чуть шевелилась нога на акселераторе и правая рука на руле. Левый локоть покоился на мягком подлокотнике, и ладонь снизу только чуть касалась руля.

Он проехал к югу пятнадцать миль, почти до самого городка у Уонагуши. Затем по довольно плохой дороге круто свернул на северо-запад и, описав большую дугу вокруг Вернона, взял курс на Сен-Клер, который, как и предместье Роузбэнк, лежит к северу от Вернона. Сделано это было не случайно. Уонагуши находился в восемнадцати милях к югу от Вернона; Роузбэнк, наоборот, в восьми милях к северу. Сен-Клер же стоял от Вернона на двадцать миль, почти так же, как и Уонагуши, только в противоположном направлении.

По пути в Сен-Клер, проезжая в двух милях от Роузбэнка, Джэспер съехал с шоссе в рощу, где росли вперемешку дубы и клены. Он остановил машину на заброшенной лесной дороге. Вылез из машины, размялся и пошел вверх по склону лесистого холма, который круто обрывался над заглохшим лесным озером. Каменная стена почти отвесно уходила в воду. Стоя на самом краю обрыва, Джэспер разглядывал в слабом свете звезд темное, заросшее тростником озеро. Оно так затянулось тиной, что в нем никто никогда не купался. Жили в озере склизкие мордастые голавли, но редкий рыбак заглядывал сюда.

Джэспер стоял, задумавшись. С этого обрыва однажды сорвалась в воду упряжка лошадей, и вязкое дно озера засосало ее.

Он пошел вниз, ведя тростью по земле, как бы прочерчивая дорогу от обрыва до того места, где под деревьями ждал его автомобиль. Один раз он остановился и вырубил большим карманным ножом целый ореховый куст, росший на этом воображаемом пути. Дойдя до машины, он удовлетворенно ухмыльнулся, потом вышел на опушку леса и взглянул вправо и влево по шоссе. Приближалась какая-то машина. Он подождал, пока она проедет и скроется из глаз, и бегом вернулся к своему автомобилю. Вывел его задним ходом на шоссе и помчался дальше на север, в сторону Сен-Клера со скоростью почти что тридцать миль в час.

На окраине Сен-Клера он остановился, вынул сумку с инструментами, вывернул свечу и стал бить ею по картеру. Кусок фарфорового изолятора откололся. Тогда он ввернул свечу на место и сел за руль. Мотор застучал с перебоями, один цилиндр не работал.

— Не иначе, как что-то случилось с зажиганием, — сказал он весело.

Он кое-как дотянул до гаража в Сен-Клере. Там никого не было, кроме старика негра, ночного рабочего, который мыл губкой и поливал из шланга большой черный лимузин.

— У вас есть дежурный механик? — спросил Джэспер.

— Нет, сэр. Боюсь, что вам придется оставить машину до утра.

— Черт! У меня что-то случилось с зажиганием. Или с карбюратором. Ну, делать нечего, придется, видно, оставить. Ты будешь здесь завтра, когда механик придет?

— Да, сэр.

— Тогда скажи ему, что я приеду за машиной в полдень. Нет, лучше сговоримся на девять утра. Не забудь, смотри. — Он протянул старику монету в двадцать пять центов. — Это поможет тебе не забыть.

— Поможет, поможет, очень поможет, — радостно закивал старик. Потом спросил, привязывая к машине Джэспера номерок: — Ваша фамилия, сэр?

— Фамилия? Э-э… Хэнсон. Так запомни. Завтра в девять утра я приеду за машиной.

Из гаража Джэспер пошел на вокзал. Было без десяти час. Джэспер не спросил дежурного о ближайшем поезде на Вернон. По-видимому, он знал, что в час тридцать семь в Сен-Клере останавливается нужный ему поезд. Он не остался в зале ожидания, а сел в темноте на багажную тележку возле камеры хранения. Когда подошел поезд, он проскользнул в последний вагон и сел на последнюю скамью. Надвинув на глаза шляпу, он заснул или сделал вид, что заснул. В Верноне он сошел и отправился в гараж, где всегда стояла его машина. Он вошел внутрь. В коридоре, служащем одновременно въездной дорожкой, притулившись к стене, дремал на большом табурете ночной мойщик.

— Вот не повезло так не повезло! — с деланным весельем воскликнул Джэспер. — Что-то стряслось с зажиганием. Думаю, что с зажиганием. Оставил машину в Уонагуши.

— Д-да, не повезло, — проснувшись, откликнулся мойщик.

— Ничего не поделаешь, оставил машину в Уонагуши, — еще раз повторил Джэспер, уходя.

Джэспер был несколько неточным. Он оставил машину не в Уонагуши, что на юге Вернона, а в Сен-Клере — прямо в противоположной стороне.

Затем он вернулся домой, прекрасно выспался, принял, весело напевая, ванну, однако за завтраком жаловался на головную боль и объявил, что едет на озеро Уэкамин, по северной дороге, будет ловить там окуней и даст отдых своим больным глазам. Хозяйка пожелала ему счастливого пути и спросила, не нужно ли ему помочь собраться.

— Нет, нет, благодарю вас. Я беру с собой всего два чемодана — кое-какая старая одежда, ну, и рыболовные снасти. Я уже все уложил. Если управлюсь в банке пораньше, выеду с одиннадцатичасовым. У нас сейчас дел по горло со всеми этими платежами военных заводов. Оружие союзникам, знаете ли. Что там пишут сегодняшние газеты?

Джэспер появился в банке с двумя небольшими чемоданами и элегантным шелковым зонтиком с серебряной ручкой, на которой было выгравировано его имя. Швейцар, он же и сторож, помог Джэсперу отнести чемоданы в его отделение.

— Осторожно с этим чемоданом. В нем мои рыболовные снасти, — сказал Джэспер, показывая на один чемодан, который был довольно тяжел, но чувствовалось, что в нем много свободного места. — Просто не верится, что я сегодня буду ловить окуней в Уэкамине.

— И я бы не отказался от такой поездки, сэр. А как ваша голова сегодня?

— Голова-то лучше, а глаза все болят. Видно, уж очень я их натрудил. Знаете, Коннорс, я хотел бы успеть на поезд в одиннадцать ноль семь. Вызовите для меня такси в одиннадцать. Впрочем, не надо, лучше я потом попрошу, а то вдруг не управлюсь до одиннадцати. Очень мне хочется уехать с этим поездом.

— Хорошо, сэр.

Директор, второй кассир и старший клерк — каждый спросил у Джэспера, как он себя чувствует. И каждому он повторил в ответ, что глаза у него болят и что он собирается в Уэкамин ловить окуней.

Второй кассир, чья кабина примыкала к кабине Джэспера, весело крикнул через стальную сетку:

— Надо же, какое некоторым везение! Ну, подождите! Вот разыграется у меня летом сенная лихорадка, я на целый месяц закачусь рыбу ловить!

Джэспер поставил оба чемодана к себе и, предоставив второму кассиру выплачивать по чекам, занялся подготовкой субботних платежей. Он, как обычно, прошел в подвал — узкое, скучное, освещенное одной лампочкой без абажура, непроветриваемое помещение, где пол бы покрыт линолеумом, а всю заднюю стену составляли стальные дверцы сейфов. Дверцы, выкрашенные в бледно-голубой цвет, были ничем не примечательны, но за ними хранилось несколько миллионов долларов наличными и в ценных бумагах. Верхние дверцы — на мощных стальных петлях, каждая имеет два циферблата. Их могут открыть только два старших служащих банка, причем каждый из них знает только свою комбинацию цифр и не знает второй. Внизу несколько сейфов поменьше, и один из них находится в распоряжении Джэспера, как старшего кассира. Это небольшой стальной сейф, в котором лежало сейчас сто семнадцать тысяч долларов бумажными деньгами и четыре тысячи золотом и серебром.

Джэспер входил в подвал и возвращался в свою кабину с пачками денег. От второго кассира, который работал в трех шагах, его отделяла только стальная сетка.

Работая, Джэспер иногда перекидывался с ним несколькими словами.

Одни раз, отсчитав девятнадцать тысяч долларов, он заметил:

— Большие платежи на этой неделе для вагоностроительного «Хеншель». Они, кажется, поставляют союзникам лафеты и кузова грузовиков.

— Угу, — безразлично отозвался второй кассир.

Быстро и четко шла у Джэспера привычная работа. Он отсчитывал деньги, сверяя с отпечатанными на машинке платежными ведомостями. Взгляд его, казалось, ни разу не оторвался от денег и колонок цифр. Кредитные билеты он складывал в пачки, скрепляя каждую бумажной лентой. Рядом лежали черные кожаные мешки, куда он как будто клал готовые пачки денег. Но он их туда не клал.

Оба чемодана стояли у его ног. Предполагалось, что они заперты. На самом деле один был отперт. И хотя он был довольно тяжел, в нем ничего, кроме чугунной болванки, не было. Время от времени рука Джэспера, державшая пачку долларов, опускалась. Легким движением ноги он приоткрывал чемодан, и пачка бесшумно падала на дно чемодана.

Нижняя часть кассы была отгорожена от наружного помещения толстой стальной плитой, так что никто, кроме второго кассира, не мог видеть этих подозрительных действий. Но Джэспер опускал пачки долларов в чемодан, только когда второй кассир был занят с посетителями или поворачивался к нему спиной. Выжидая подходящий момент, Джэспер иногда пересчитывал пачки по нескольку раз и усиленно тер глаза, чтобы все видели, как он устал.

Каждый раз, уронив украдкой в чемодан пачку долларов, Джэспер демонстративно, не спеша запихивал в кожаный мешок завернутые в синюю бумагу столбики монет на остальную сумму, указанную в ведомости. Именно в эти минуты он и заговаривал со вторым кассиром. Потом запечатывал мешок и деловито отставлял его в сторону.

Джэспер так долго возился, что, когда он кончил, было без пяти одиннадцать. Он крикнул швейцара и попросил вызвать такси.

У него оставался незапечатанным еще один мешок. И все могли видеть, как Джэспер пачку за пачкой укладывает в мешок деньги, давая второму кассиру последние наставления.

— Я сложу все мешки в мой сейф, а вы потом перенесете их к себе. Только не забудьте запереть сейф. Ну, я должен бежать, а то опоздаю на поезд! Вернусь самое позднее во вторник. Будьте здоровы.

Он поспешно отнес мешки в подвал и набил ими свой сейф чуть не до отказа. Но все они, кроме последнего, были пусты, если не считать нескольких столбиков монет, завернутых в синюю бумагу. Хотя он и поручил запереть свой сейф второму кассиру, но впопыхах сам набрал нужную комбинацию цифр — досадная оплошность, из-за которой второму кассиру, чтобы открыть сейф, пришлось дожидаться директора.

Джэспер схватил зонтик, чемодан, задержавшись над одним не более десяти секунд. Махнув рукой второму кассиру в окошечке кассы, он быстро побежал к выходу, так что швейцар не успел даже поднести ему чемоданы. Вскочив в такси, он громко, чтобы швейцар услышал, велел шоферу ехать на Северный вокзал.

На вокзале, отказавшись от услуг носильщиков, он купил билет до Уэкамина — курортного городка на берегу озера, находившегося в ста сорока милях от Вернона, а стало быть, в ста двадцати от Сен-Клера. И только-только успел вскочить в вагон, как поезд тронулся. Поехал он не первым классом, а сел на лавку возле задней двери в вагоне третьего класса и, аккуратно отвинтив серебряную ручку зонтика, где было выгравировано его имя, сунул ее в карман.

Когда поезд остановился в Сен-Клере, Джэспер вышел с обоими чемоданами на площадку, оставив на сиденье зонтик без ручки. Его лицо было непроницаемым и абсолютно спокойным. Поезд тронулся, он соскочил на платформу и деловито зашагал к выходу в город. Только на миг по его лицу пробежало азартное выражение и тут же исчезло.

В гараже, где с вечера стоял его автомобиль, он спросил механика:

— Моя машина готова? Я оставил ее у вас вчера вечером. Что-то с зажиганием.

— Какое там! — ответил механик. — Знаете, сколько перед вами было машин. Я к вашей еще и не притрагивался. Думаю, после обеда за нее возьмусь.

Джэспер в сердцах облизнул губы. Со стуком опустил чемоданы на пол и, прижав согнутый указательный палец к нижней губе, стал соображать, как быть дальше.

— Ну что ж, придется, видно, ехать так. Я очень спешу. Надо вовремя попасть в соседний городишко, — пробормотал он.

— В наши дни, мистер Хэнсон, торговые агенты почти все разъезжают на машинах, — вежливо заметил механик, прочитав фамилию на гаражном номерке.

— Да, на автомобиле куда быстрее можно обернуться.

Он беспрекословно расплатился, хотя, по справедливости, платить было не за что, ведь машину не починили. Вообще он вел себя сдержанно и был совершенно такой, как все. Чемоданы он сунул на сиденье, сел за руль и уехал. Мотор, как и ночью, работал с перебоями. В другом гараже он купил новую свечу, ввернул. И мотор стал работать нормально.

Он поехал из Сен-Клера обратно в направлении Вернона и Роузбэнка, где жил его брат Джон. В двух милях от Роузбэнка он свернул с шоссе в ту самую дубовую рощу, где накануне наметил дорогу к обрыву над заросшим осокой озером. Съехал с проселка в густую траву и остановился. Он сложил под кустом и прикрыл чемоданы, из-под сиденья извлек куриные консервы, коробку печенья, жестянку с чаем, котелок и спиртовку и все это разложил на траве — чем не пикник?

Так он сидел на траве с часу дня и до тех пор, пока не стемнело. Иногда он даже делал вид, что ест, — сходил на родник за водой, вскипятил чай, заварил, открыл коробку печенья, консервы. Но большую часть времени он сидел просто так, куря сигарету за сигаретой.

Только один раз его уединение было нарушено: швед-фермер шел ближней дорогой на свое поле. Увидев Джэспера, он окликнул его:

— Пикник, а?

— Да, пикник. Выходной день у меня, — скучно ответил Джэспер.

И фермер, не оглянувшись, пошел своей дорогой.

Когда стемнело, Джэспер докурил сигарету, раздавил коротенький окурок и вслух произнес непонятную фразу:

— Ну, это, должно быть, последняя сигарета Джэспера Холта. Ты, Джон, конечно, не куришь, чтоб тебе пусто было.

Потом спрятал в кустах оба чемодана, сложил в машину еду, котелок, спиртовку, опустил верх машины и, крадучись, вышел на шоссе.

Вокруг ни души. Он вернулся к машине. Достал из сумки с инструментами молоток и зубила, открыл капот и в несколько ударов так сплюснул заводской номер мотора, что его стало невозможно различить. Он снял передние и задние номерные знаки и спрятал их в кусты рядом с чемоданами. Потом почти в полной темноте он запустил мотор, повел машину между смутными массами кустов, вверх по склону холма, и, не выключая мотор, остановился почти над самым обрывом.

От машины до края обрыва оставалось метров сорок — ровная полянка, поросшая красный клевером. Джэспер измерил шагами расстояние, вернулся в машину, сел за руль, как-то бочком и явно нервничая, и двинулся с места, включив вторую скорость, потом рывком переведя на третью. Машина ринулась в пропасть. Джэспер уже был на подножке. Стоя, он левой рукой направлял машину точно к обрыву, а правой все дальше отводил ручной дроссель, прибавляя и прибавляя газ. И в самый последний миг успел соскочить на землю.

Оставленная человеком, машина на ходу взревела и сорвалась в пропасть. Метров пять она еще летела по воздуху, как бескрылый аэроплан. Потом два раза перевернулась на лету и отвесно рухнула в воду. Раздался сильный всплеск, поднялся столб воды, и сразу стало очень тихо. Круги разбежались и пропали. В сумерках поверхность озера блестела, словно молоко. Машины как не бывало. Озеро лежало таинственное, зловещее и спокойное.

— Боже мой! — прошептал Джэспер, стоя на краю обрыва. И, помолчав, добавил: — Зато они не найдут ее года два, а то и больше.

Он вернулся к тому месту, где были спрятаны чемоданы. Присев на корточки, вынул из одного парик и черный потрепанный костюм Джона Холта. Разоблачился, надел платье Джона, а костюм Джэспера уложил в чемодан. Взяв чемоданы и номерные знаки, он пошел, держась леса, в сторону Роузбэнка. Скоро он был в полумиле от предместья. Теперь еще немного по открытому месту — и вот он уже в ивовой аллее. Он черным ходом проскользнул в дом, сжег в камине платье Джэспера, расплавил в печке номерные знаки. Двумя камнями разбил вдребезги дорогие часы Джэспера и авторучку и бросил обломки в бочку под водосточной трубой. Серебряную ручку зонтика он долго царапал стамеской, пока имя Джэспера Холта стало неразличимо.

Он отпер нижнюю секцию книжного шкафа, где стояли под видом книг пустые конфетные коробки. Вынимая из чемодана пачки однодолларовых, пятидолларовых, десятидолларовых и двадцатидолларовых бумажек, он набивал ими коробку за коробкой. Пряча деньги, он сосчитал их. Всего было девяносто семь тысяч пятьсот тридцать пять долларов.

Оба чемодана были новые, без единой царапины. Он отнес их на кухню, там обил им углы, тер куском черного гуталина, поцарапал бока и крышки, пока не стало казаться, что чемоданы были в долгом и безжалостном употреблении. Тогда он отнес их на чердак и там бросил.

В спальной он, не спеша, разделся. Раздеваясь, сказал с усмешкой:

— Я презираю этих самодовольных глупцов: администрацию банка и полицию. Я не подвластен их дурацким законам. Никогда им меня не разоблачить — только я сам мог бы это сделать!

Он лег в постель.

— А, черт побери, — раздраженно буркнул он. — Надо думать, Джон каждый вечер молится, несмотря на ледяной пол.

Он вылез из-под одеяла и стал молить непостижимого владыку вселенной о прощении, но не Джэсперу Холту, а тем, которые не разделяли истинной веры его духовного братства.

Потом снова лег в постель и проспал до следующего утра, подложив руки под голову и спокойно улыбаясь во сне.

Так кончилось без таинственных мук смерти земное существование Джэспера Холта и возник из небытия не как призрак, являющийся лишь по средам и воскресеньям, а как человек во плоти и крови, живой все двадцать четыре часа в сутки, все семь дней в неделю — его брат Джон Холт.

3

Обитатели Роузбэнка привыкли к чудаковатому затворнику Джону Холту. И когда он в субботу вечером — на другой день после описанных выше событий — выполз из дому и побрел в магазин почтовых и канцелярских товаров на Главной улице, они только посмеивались ему вслед.

Джон Холт купил вечернюю газету и сказал продавцу:

— Прошу доставлять мне домой каждое утро «Морнинг Геральд». Адрес — Хамберт-авеню, 27.

— Я знаю ваш адрес. Но, мне помнится, вы терпеть не могли газет, — дерзко заметил продавец.

— Право? Так, пожалуйста, каждое утро «Геральд». Плачу за месяц вперед, — сказал Джон, в упор посмотрев на продавца. И тот потупился под его взглядом.

В воскресенье вечером Джон, как обычно, посетил собрание своего братства. И опять его два дня не было видно на улицах Роузбэнка.

Первое сообщение об исчезновении Джэспера появилось только в среду. Местная газета поместила на первой полосе большую статью под кричащим заголовком: «Бегство банковского кассира — любимца общества».

Газета писала, что Джэспер Холт исчез четыре дня назад. Администрация банка на первых порах отрицала преступление. Но потом вынуждена была признать, что вместе с Холтом из сейфа банка исчезло — по одним сведениям — сто тысяч долларов, по другим — двести тысяч долларов. Он купил в пятницу билет до Уэкамина. Кондуктор — клиент банка — видел, как он садился в поезд. Но до Уэкамина Джэспер Холт, по-видимому, так и не доехал.

Одна женщина утверждала, что в пятницу к вечеру видела Холта в автомобиле на шоссе между Верноном и Сен-Клером. Но она, по всей вероятности, ошиблась. Джэспер не мог появиться в тот час возле Сен-Клера. Наш проницательный начальник полиции имеет неоспоримые доказательства, что Холт поехал не в северном направлении, к Сен-Клеру, а в южном — за Уонагуши, в Де-Мойн или даже Сент-Луис. Точно известно, что в четверг вечером, накануне своего исчезновения, Холт оставил свою машину в Уонагуши, и наша полиция с присущей ей основательностью и проворством уже ведет в Уонагуши расследование. Начальник полиции связался с полицейскими отделениями во всех городах к югу от Вернона. Так что поимка дерзкого грабителя ожидается с минуты на минуту. Пока на посту шефа полиции стоит этот верный человек нашего всеми уважаемого мэра, горе тому, кто хотя бы помыслит о злодеянии.

На вопрос, каково его мнение о гипотезе, согласно которой преступник бежал на север, начальник полиции ответил, что, безусловно, Холт сперва действительно поехал в северном направлении, но только затем, чтобы сбить полицию со следа. Он очень скоро повернул на юг в Уонагуши, где остался его автомобиль. Начальник полиции дал понять, что человек, скрывавший в Уонагуши автомобиль Холта, будет, вероятно, арестован.

На вопрос, не считает ли он Холта помешанным, начальник рассмеялся и сказал:

— Его помешательство стоило банку двести тысяч долларов. Я не злословлю, но среди наших политических противников немало найдется таких, что согласятся прослыть сумасшедшими и за гораздо меньшую сумму.

Директор банка, однако, был очень расстроен и уверял всех, что Холт — человек, пользовавшийся расположением «лучших людей города», прекрасный актер и добросовестнейший работник, не иначе как помешался в уме; последнее время его мучили сильные головные боли. Страховая компания, которой пришлось выплатить банку по страховому полису двести тысяч долларов, тем временем послала на розыски преступника в помощь полиции своего детектива.

Как только Джон Холт прочитал в газете об исчезновении Джэспера Холта, он немедленно сел в трамвай и приехал в Верной. Он явился к директору банка с поникшей от стыда и горя головой. Директор принял его. Он нетвердыми шагами вошел в кабинет и через силу выговорил:

— Я только что узнал из газеты ужасную новость о моем брате. Я пришел…

— Мы надеемся, что это просто временная потеря памяти. Мы уверены, что он придет в себя и скоро вернется, — упорствовал директор.

— Я бы хотел этому верить. Но я знаю брата. Это испорченная натура. Пьет, курит, актерствует. Суетно поклоняется моде.

— Помилуйте, это еще не дает оснований считать его вором.

— Молю бога, чтобы вы оказались правы. Тем временем я хотел бы оказать вам всякое посильное содействие. Отныне дело моей жизни — предать правосудию моего брата. Если, конечно, он виновен.

— Очень похвально, очень похвально, — промямлил директор.

Несмотря на такую потрясающую честность, директор не мог побороть своей неприязни к Джону. Тот сидел подле него, подавшись вперед и почти вплотную приблизив свое тупое лицо к его лицу.

Директор отодвинул кресло и сухо сказал:

— Мы, между прочим, собирались произвести у вас обыск. Вы живете, насколько я помню, в Роузбэнке?

— Да. И я буду счастлив показать вам каждый закоулок, каждую щелку в моем доме. Я сделаю все, что потребуется. Я чувствую, что вина моего брата в полной мере падает и на меня. Вот вам ключ от моего дома. За домом есть еще сарай, где Джэспер оставлял машину, когда приезжал ко мне. — Он вынул из кармана и протянул директору большой, заржавленный старинный ключ. — Мой адрес: Роузбэнк, Хамберт-авеню, 27.

— Право, это ни к чему, — сказал директор, устыдившись, и в раздражении отвел руку Джона.

— Но я должен как-то вам помочь! Что я могу сделать? Кто, выражаясь языком газеты, ведет дело? Я окажу ему содействие…

— Вот что я вам посоветую: поезжайте к мистеру Скэндлингу в страховую компанию и расскажите ему все о своем брате.

— Хорошо, так и сделаю. Я разделю с братом ответственность за содеянное им. Иначе я возьму на душу грех Каина. Вы даруете мне возможность искупить нашу общую вину. А как говорил, бывало, преподобный Иеремия Бодфиш, искупление греха — великая благодать, как бы тяжело и мучительно ни было наказание для тела. Как я, возможно, уже говорил вам, — я член духовного братства «Спасение». И хотя мы свободны от ханжества и догматизма, наша непоколебимая вера…

И тут Джон Холт разразился проповедью, он цитировал позабытые книги и словеса старцев-изуверов, сплетая злобную гордость и нелепые мистические формулы в липкую паутину исступления. Директор пережил десять ужасных минут. Он ходил в церковь, постоянно жертвовал на миссионерскую деятельность, сорок лет его семье принадлежала скамья в церкви святого Симеона, но сейчас его прошиб холодный пот и била дрожь от ярости при виде этого самодовольного святоши.

Наконец он не выдержал и довольно грубо выпроводил Джона Холта. «Проклятие, — пробормотал он, когда захлопнулась дверь. — Я понимаю, что это нехорошо, но, признаюсь, я предпочитаю грешного Джэспера благочестивому Джону. Фу! От него несет подвальной сыростью. Как будто он целыми днями сидит в подполье и перебирает картошку. Черт! А ведь Джэспер имел наглость когда-то мне сказать, что если он ограбит банк, то мне лучше всего обратиться к его брату. Теперь мне все понятно. Джон — из тех назойливых болванов, которые способны запутать любое дело. Так что, прошу прощения, Джэспер, с вашим братцем я впредь иметь дело не намерен!»

А Джон отправился в страховую контору к Мистеру Скэндлингу и долго терзал его подробными, никому не нужными рассказами о юношеских и совсем недавних прегрешениях своего порочного брата. Мистер Скэндлинг послал его к детективу, который по поручению компании занимался розысками Джэспера Холта. Детектив был человек общительный, простецкий — ему Джон показался еще невыносимее. Джон требовал, чтобы детектив обыскал его дом в Роузбэнке. Детектив с ним поехал, но осматривал дом кое-как, думая только об одном: как бы скорее улизнуть. А Джон целых пять минут показывал ему сарай, куда Джэспер ставил машину. Он пытался также вызвать у детектива интерес к своим бесценным засаленным книгам. Отпер одну секцию, достал четырехтомное собрание проповедей и начал читать вслух.

— Да, да, — прервал его детектив, — это здорово интересно. Но ведь ваш братец не мог спрятаться на полке за книгами!

И поспешил убраться оттуда, заверив Джона, что, если понадобится его помощь, за ним пришлют.

— Если бы только я мог искупить…

— Да, мистер, ясное дело! — взвыл детектив и бросился без оглядки к воротам.

В тот день Джон еще раз съездил в Верной. Он навестил начальника полиции. И сообщил ему, что приглашал к себе в дом для обыска детектива страховой компании. Так не будет ли и полиция любезна обыскать его дом? Он должен искупить… Начальник полиции похлопал Джона по спине и посоветовал не терзаться совестью из-за преступления брата.

— Поезжайте-ка лучше домой. У меня, знаете ли, дел по горло. — И выпроводил Джона.

Когда в тот вечер Джон Холт направлялся на собрание в молитвенный дом, люди на улице шептались о том, что это его брат ограбил Национальный Лесной банк. Джон шел, понурив от стыда голову. Своим духовным братьям он объявил, что берет грех Джэспера на себя, молился вместе с ними о том, чтобы Джэспер был пойман и сподобился благодетельного наказания. Братья умоляли, чтобы Джон не чувствовал себя виновным, — ведь он принадлежит к братству, которое одно в этом грешном и жестоком мире спасется.

В четверг, в субботу утром, во вторник и в пятницу Джон ездил в Вернон к директору банка и детективу страховой компании. Дважды директор принимал его и чуть не умер с тоски от его проповедей. На третий раз он велел сказать, что его нет. На четвертый Джона все же допустили к директору, но директор резко сказал ему, что если он хочет быть полезным, то лучше всего пусть не вмешивается куда его не просят.

Детектив страховой компании все четыре раза «отсутствовал».

Джон кротко улыбнулся и перестал предлагать свои услуги. Конфетные коробки на нижней полке в его шкафу стали покрываться пылью — все, кроме одной, которую он время от времени доставал. И всякий раз после того, как он брал с полки эту коробку, в почтовом отделении южного района Вернона появлялся человек с рыжеватыми волосами, в черном давно не глаженном костюме и, подписавшись Р. Дж. Смитом, посылал на имя Джона Холта в Роузбэнк почтовый перевод, как он это делал уже на протяжении полугода. Переводы эти были всегда на скромную сумму — не больше двадцати пяти долларов в неделю. Но их с лихвой хватало такому аскету, как Джон. Иногда он получал деньги на почте Роузбэнка, но чаще разменивал почтовый чек в своей любимой бакалейной лавке, когда выходил вечером подышать свежим воздухом.

В разговоре со своим соседом-счетоводом, который каждый вечер прогуливался у себя перед домом, выкуривая послеобеденную сигару, Джон, не кривя душой, признался, как мучает его эта плачевная история с братом, наверное, он, Джон, слишком уж погрузился в свои занятия и мало внимания уделял брату Джэсперу. Сосед уговаривал Джона почаще выходить из дому. Джон дал себя убедить — во всяком случае, он стал ежевечерне совершать недалекие прогулки и позволил нарушить свое ученое уединение молочнику и посыльным из мясной и бакалейной лавок. Он стал похаживать в библиотеку и в зале справочной литературы читал книги о Центральной и Южной Америке — как будто собирался в один прекрасный день туда уехать.

Но богословских занятий он не оставил. Можно было бы подумать, что до бегства Джэспера Джон не очень усердно трудился над своим исследованием Апокалипсиса. Во всяком случае, до сих пор свет был знаком только с небольшими отрывками, представлявшими собой беспорядочную смесь цитат из сочинений святых отцов. Потрясенный преступлением брата, он стал трудиться с гораздо большим усердием и постоянством. Весь год, в течение которого страховая компания мало-помалу отказалась от поисков Джэспера, придя к выводу, что его нет в живых, в душе Джона шла интенсивная, но загадочная работа. Дни и ночи он проводил в размышлениях, стал терять чувство реальности. И за тучами физического бытия ему стали мерещиться башни и стены духовного града.

Про Джэспера Холта говорили, что он не играет роль, а воплощается в своего героя. Но истинных размеров таланта этого артиста, погибшего в скромном банковском служащем, никто не узнал. Ему не рукоплескала толпа, зато он не остался без материального вознаграждения. Сыграв свою самую трудную роль, он получил за это наличными девяносто семь тысяч долларов. И, пожалуй, он их заработал. Право же, это было справедливое вознаграждение за весь риск, с каким сопряжена такая работа. Ведь Джэспер прикоснулся к тайне человеческой индивидуальности. И теперь ему грозила опасность совсем потерять себя, душой уподобиться Вечному Жиду, блуждать по земле живым мертвецом.

4

Узкие, длинные листья ив пожухли и опали после проливных октябрьских дождей. Кора полопалась и кое-где отвалилась, оставляя длинные глубокие раны, влажно желтевшие на темных стволах. За голыми деревьями подымались серые каменные стены дома, где жил Джон Холт. На черной мокрой земле рыже-бурой щетиной торчало былье. Кирпичи, вымостившие аллею, никогда не просыхали. Все в природе съежилось, поникло под холодным, сырым дыханием осени.

В серых сумерках по ивовой аллее прохаживался человек, такой же унылый, как все вокруг. Бессильная походка, шевелящиеся губы — знак постоянных одиноких размышлений. Поверх неглаженого черного пиджака и изжелта-серой манишки на нем было поношенное пальто с позеленевшим от старости бархатным воротником. Человек думал:

«Во всем этом что-то есть. Я начинаю прозревать, но я еще не понимаю смысла того, что является моему духовному взору! Я вижу свет сверхъестественного мира, и мысли о еде и сне кажутся мне смешными. Я сам себе закон! Я… я выше всех законов! Почему же мне не подняться над законами зрения и не заглянуть в тайны бытия? Да, я совершил грех и должен испытать раскаяние — когда-нибудь. Я не буду возвращать деньги. Я понял теперь: деньги посланы мне, чтобы я вел эту жизнь мыслителя. Но такая неблагодарность по отношению к директору банка, к людям, которые доверились мне… Может быть, я всего-навсего самый ничтожный из грешников, жалкий слепец? Голоса — я слышу противоречивые голоса, одни превозносят меня за мою дерзость, другие упрекают…»

Он встал коленями на черную мокрую доску низенькой садовой скамьи под ивами и в сгущавшихся осенних сумерках начал молиться. Ему казалось, что он молится не словами, а огромными смутными образами — словами языка, более могучего, чем все человеческие языки. Когда молитва совсем обессилела его, он медленно побрел домой. Запер за собой дверь на замок. Ему нечего было бояться. Но ему всегда было неприятно, когда дом был не заперт.

При свече он приготовил свой скудный ужин: гренки, яйцо, дешевый зеленый чай со снятым молоком. Как всегда, после еды ему захотелось выкурить сигарету, и, как всегда в эти полтора года, он не закурил, а пошел в гостиную и весь долгий тихий вечер читал старинную книгу, читал подробно, со всеми сносками и примечаниями о нумерологии в Книгах пророков и о числе апокалиптического зверя. Потом делал выписки для своей книги об Апокалипсисе — набралась уже целая стопка листов, исписанных витиеватым мелким почерком ученого-схоласта. Этим почерком он исписал уже тысячи страниц. Иногда он целыми ночами не выходил из-за письменного стола, но всегда ему казалось, что его перо не успевает угнаться за мыслями. И он безжалостно сжигал большую часть написанного.

Но придет день, и он создаст настоящий шедевр! Он ощупью продвигается к величайшему в истории открытию. Все в мире, установил он, решительно все физические явления, а не только тот или иной священный предмет являются символами. С ужасом и восторгом стал он испытывать новый способ предсказания. Лампа под потолком гостиной едва заметно качалась. Он прошептал:

— Если этот светлый круг, качаясь, коснется книжного шкафа, это будет знак, что я должен превратиться в другого человека, уехать в Южную Америку и истратить там мои деньги.

Дрожь пробежала по его телу. Лампа двигалась невыносимо медленно. Вот светлое пятно подошло к самому шкафу. Он затаил дыхание. Пятно, не коснувшись шкафа, поползло обратно.

Неужели он до конца дней своих обречен жить в этом приюте скорби и страха, который всегда представлялся ему таким надежным убежищем? И вдруг он все понял:

— Ища спасения, я укрылся в тюрьме! Не правосудие ловит человека — он ловит себя сам.

Он решил попробовать еще раз. Если карандашей на столе больше пяти, тогда он грешник, если меньше — значит, в самом деле законы писаны не про него. Он обыскал весь стол, поднимал книги, бумаги, ища карандаши. Он обливался холодным потом, мучаясь неизвестностью.

— Что это? Я схожу с ума? — вдруг воскликнул он. И побежал в свою спартанскую спальню. Но он не мог спать. В его воспаленном мозгу плясали мистические числа, и во всех окружавших его предметах ему чудились скрытые предзнаменования.

Он очнулся от полузабытья, в котором видения теснили его еще безжалостнее, чем наяву.

— Я должен пойти и признаться! — воскликнул он. — Но я не могу! Не могу! Я в тысячу раз умнее их всех. Я не могу позволить им восторжествовать над собой! Чтобы эти дураки взяли меня, не шевельнув и пальцем!..

С тех пор, как исчез Джэспер Холт, минуло полтора года. Иногда Джону казалось, что прошло всего полтора месяца, а иногда — что целые столетия. Душевные силы Джона были подточены его таинственными занятиями, мистическими упражнениями с оккультными таблицами, долгими бессонными ночами, когда он слышал, как столы стучали, а потрескивающие в очаге угли говорили. И вот уже вторая осень его затворничества сменяется зимой, а он по-прежнему здесь, а не в Южной Америке. У него не хватает энергии приступить к исполнению задуманного. Еще летом он гордо говорил себе, что скоро покинет это проклятое место и уедет на юг, заметя за собой следы, как один только он умеет. Но боже! — столько хлопот… Он не испытывал больше радости от актерского перевоплощения, которая вдохновляла его брата Джэспера, когда тот готовил свой побег.

Он убил Джэспера Холта. И из-за жалкой кучки бумажек, именуемых «деньгами», превратился в заплесневелого отшельника.

Он ненавидел свое одиночество, но еще больше он ненавидел своих спасающихся братьев: визгливую святошу-швею, угрюмого плотника, домохозяйку с поджатыми губами, старого крикуна с криво подстриженными бакенбардами. Ах, это были люди без всякого воображения! Их собрания до тошноты походили одно на другое: те же самые люди в том же порядке поднимались с места и произносили одни и те же слова, внушая господу, что они единственные его избранники на земле.

Сперва их уважение забавляло его, потом прискучило. Он стал возмущаться, как они смели равнять себя с ним — с единственным человеком на земле, который сумел отринуть все мирские иллюзии и познать блаженство, доступное только немногим возвышенным душам.

Это случилось в среду, в конце ноября, когда один красномордый собрат на молебствии в течение получаса уныло мямлил о том, что он, как член братства «Спасение», заведомо непогрешим. Джону Холту стало невыносимо скучно. Он не выдержал и вскочил.

— Мне тошно от вас от всех! — не выговорил, а прорычал он. — Вы так уверены, что вас посетила благодать божия, что почитаете себя непогрешимыми. Я тоже так считал! Теперь я знаю, что все мы жалкие грешники. И только! Вы твердите: я грешен, грешен, — но сами ни на минуту не верите этому. Я говорю это вам, всем вам, которые только что тут, бия себя в грудь, завывали, и тебе, брат Джадкинс, с длинным любопытным носом, и себе, Джону Холту, самому несчастному из смертных. Мы должны покаяться, исповедаться в своих грехах. Мы должны искупить их! И вот сейчас… здесь… я покаюсь перед вами… Я… я… украл…

Как громом, пораженный своими словами, он бросился вон из зала и, как был, без шляпы, без пальто, помчался по главной улице Роузбэнка, не останавливаясь, пока за ним не захлопнулась дверь его дома. Ужас охватил его: ведь он только что чуть не выдал своей тайны, но еще большее терзание испытывал он оттого, что, испугавшись, остановился на полуслове, не признался и не обрел покоя, который еще мог бы обрести, — покоя, приносимого возмездием.

Он больше не приходил на собрания братства. Он вообще никуда не выходил из дому целую неделю, не считая ночных прогулок по ивовой аллее. Но однажды он вдруг почувствовал, что больше не в силах переносить молчание пустого дома. Он выбежал из дому, забыв запереть дверь и даже притворить ее. Он бежал в город, без пальто, в своем ветхом черном костюме и старой садовничьей кепке на рыжеватых, растрепанных волосах. Люди смотрели ему вслед, и он испытывал бессильное бешенство.

Он вошел в кафе, мечтая посидеть за столиком и чтобы кругом разговаривали нормальные люди, не обращая внимания на него. Но бармен у стойки, увидев его, обомлел. Из-за кассы раздалось:

— Глядите-ка, да это никак безумный отшельник!

Пять-шесть парней у стойки выпялили на него глаза. Ему стало так неуютно, что он не смог выпить молока и съесть сандвич, которые заказал. Оттолкнув поднос, он выбежал на улицу. Так печально закончилась его первая за полтора года попытка позавтракать и посидеть на людях — безнадежная попытка воскресить Джэспера Холта, которого он сам так хладнокровно убил. Потом он зашел в табачный магазин и купил коробку сигарет. Он испытывал наслаждение, попирая свой аскетизм. Но когда на улице он раскурил сигарету, у него так закружилась голова, что он чуть не упал и должен был сесть на обочину тротуара. Стала собираться толпа. Он с трудом поднялся на ноги и через силу побрел домой.

Он шел долго и всю дорогу строил самые противоречивые планы: то он решал пойти в банк и во всем признаться, то воображал, как будет жить, швыряя деньгами направо и налево, и никогда никому не признается.

Домой он добрался за полночь.

У дома он в изумлении остановился. Входная дверь была распахнута настежь. Вспомнив, что сам не запер ее, он успокоился и не спеша вошел в дом. Не заходя в гостиную, он направился к лестнице, ведущей в спальню. Неожиданно ему под ногу попался какой-то предмет размером с книгу, но по звуку пустой. Он поднял его. Это была похожая на книгу конфетная коробка. И совсем пустая. Он испуганно прислушался. В доме было тихо. Он прокрался в гостиную и зажег свет.

Дверцы книжного шкафа были сорваны. Все книги валялись на полу. Конфетные коробки, которые еще утром содержали девяносто шесть тысяч долларов, лежали стопкой. И все были пустые. Десять минут он шарил по комнате. Бумажка в пять долларов, завалившаяся под стол, — вот все, что он нашел. В кармане у него был один доллар и шестнадцать центов. Итак, у Джона Холта осталось всего шесть долларов шестнадцать центов и при этом ни друзей, ни работы, ни настоящего имени.

5

Когда директору Национального Лесного банка сказали, что его ждет Джон Холт, он нахмурился.

— О господи! Про него-то я совсем забыл! Он у нас не был пожалуй что с год. Пусть войдет. Хотя нет. Не надо. Скажите ему, что я сейчас очень занят и не могу его видеть. Если, конечно, у него нет новостей о Джэспере. Порасспросите его.

— Я очень сожалею, — нежно улыбнулась Джону секретарша директора, — но у директора сейчас совещание. У вас к нему какое-нибудь дело? Нет ли новостей о вашем брате?

— Новостей нет, мисс. Я пришел к директору, выполняя волю господню.

— Ох, вот оно что! Тогда, боюсь, я не смогу побеспокоить господина директора.

— Я подожду.

И он остался ждать. Он ждал все утро, ждал в обеденные часы — один раз директор быстро прошел мимо него и вернулся, — ждал до вечера, пока директор окончательно не потерял способность о чем-либо думать, кроме этого пугала у себя в приемной, и велел его позвать.

— Здравствуйте, Джон. Какое у вас ко мне дело? Я очень сегодня занят. Есть какие-нибудь новости о Джэспере?

— Новостей никаких, сэр. Есть зато сам Джэспер! Я Джэспер Холт! Его вина — моя вина!

— Да, да. Я помню всю эту чепуху. Родные братья, родные души, общая вина…

— Вы не поняли. Нет никакого брата. Нет никакого Джона Холта. Я — Джэспер. Я выдумал брата-близнеца, переоделся… Неужели вы не узнаете моего голоса?

Джон, упираясь ладонями, с выжидательной улыбкой перегнулся через стол, но директор только покачал головой.

— Нет, не узнаю, — мягко сказал он. — Это голос честного, благочестивого Джона. Джэспер был веселый малый и ловкий мошенник. Его смех…

— Послушайте, я засмеюсь, и вы сейчас же узнаете меня!

Хриплый смех Джона походил на крик больной выпи. Директор банка содрогнулся. Его пальцы искали сбоку стола кнопку, которой он вызвал секретаршу.

Но Джон убеждал:

— Посмотрите на мои волосы. Это парик. Теперь вы видите, что я Джэспер?

Он сдернул с головы рыжеватую копну. И боязливо выпрямился.

Директор в первую минуту растерялся. Потом покачал головой и вздохнул.

— Бедняга Джон! Парик париком. Но и ваши собственные волосы нисколько не похожи на волосы Джэспера.

Он указал на зеркало в углу.

Джон, пошатнувшись, шагнул в зеркалу. У Джэспера были жидкие, гладко прилизанные черные волосы. А Джон увидел влажные седые космы, примятые на желтом черепе.

— Неужели вы не видите, что я Джэспер? — в отчаянии взмолился Джон. — Я украл девяносто семь тысяч долларов из вашего банка. Я хочу понести наказание. Что надо сделать, чтоб доказать? Я бывал в вашем доме. Вашу жену зовут Эвелина. Я получил от вас…

— Мой дорогой Джон, все эти интересные факты вы могли узнать у вашего брата. Боюсь — вы уж простите меня за прямоту, — что от этой несчастной истории вы немножко повредились в уме, милый Джон.

— Нет никакого Джона! Нет! Нет! И не было!

— Я бы поверил этому, если бы никогда не видал вас до исчезновения Джэспера.

— Дайте мне лист бумаги. Вы знаете мою руку…

Цепкими скрюченными пальцами он схватил банковский бланк и попробовал писать округлым канцелярским почерком Джэспера. За последние полтора года он покрыл тысячи страниц мелким витиеватым почерком Джона. И сейчас, как он ни старался, выведя три слова большими дрожащими буквами, он перешел на густую, неразборчивую вязь Джона.

Джон еще не положил пера, а директор уже с облегчением говорил ему:

— Боюсь, что и это не поможет. Джэспер писал совсем по-другому. Послушайте, Джон, что я вам посоветую. Уезжайте из Роузбэнка, поселитесь где-нибудь на ферме. Физический труд, свежий воздух. Все ваши тревоги и беспокойства как рукой снимет. — Директор встал и ласково прибавил: — А теперь, боюсь, я должен вернуться к работе.

Он помолчал, дожидаясь, пока Джон уйдет.

Джон яростно скомкал листок бумаги и швырнул его на пол. В его перетруженных глазах блеснули слезы.

— Неужели я ничем не могу доказать, что я Джэспер Холт? — простонал он.

— Почему же нет? Можете. Верните то, что осталось от девяносто семи тысяч долларов.

Джон вынул из кармана старенькой жилетки пятидолларовую бумажку и горсть мелочи.

— Вот все, что от них осталось. Вчера вечером из моего дома украли девяносто шесть тысяч.

Как ни жаль было директору бедного безумца, он не мог удержать улыбки. Тут же справившись с собой, директор попытался выразить сочувствие:

— Да, вам здорово не повезло, старина. Ну что ж, может, у вас живы родители, какие-нибудь родственники, кто мог бы подтвердить, что у Джэспера не было брата-близнеца?

— Мои родители давно умерли. Родню всю я растерял. Я ведь родился в Англии. Отец приехал сюда, когда мне было шесть лет. Возможно, в Англии соседи или дальние родственники могли бы… Я не знаю. Сейчас, с войной, наверное, и не выяснишь. Пришлось бы ехать туда…

— Ну, значит, ничего не поделаешь, старина. — Директор нажал кнопку звонка. Вошедшей секретарше он мягко сказал:

— Проводите, пожалуйста, мистера Холта.

В дверях Джон еще успел крикнуть:

— Мою машину можно найти…

Дверь захлопнулась. Директор не слушал.

Он «отдал распоряжение никогда, ни при каких обстоятельствах не пускать к нему больше Джона. Потом позвонил в страховую компанию и предупредил их, что Джон Холт сошел с ума и что разговаривать с ним бесполезно.

Но Джон не пошел туда. Он отправился в городскую тюрьму. Прошел в канцелярию и спокойно сказал:

— Я украл большую сумму денег. Но не могу этого доказать. Не посадите ли вы меня в тюрьму?

— Убирайся отсюда! — закричал на него начальник тюрьмы. — Вы, бродяги, всегда что-нибудь такое придумаете, когда вам нужна теплая, бесплатная квартира на зиму. Почему, черт бы вас побрал, вы не хотите поработать лопатой на песчаных карьерах? Там платят в день два доллара семьдесят пять центов.

— Слушаю, сэр, — кротко ответил Джон. — Скажите только, как туда проехать?

1918

МОТЫЛЬКИ В СВЕТЕ УЛИЧНЫХ ФОНАРЕЙ

1

Бейтс лежал и пристально смотрел на стоявшую на письменном столе лампу под зеленым абажуром, и вдруг с отвращением сообразил, что несколько часов проспал на кожаном диване в своей конторе. Глаза у него болели, во рту пересохло. Он встал пошатываясь и взглянул на часы. Было три часа утра.

— Идиот, — сказал он себе.

Он доплелся до окна; двенадцать этажей отделяло его от нью-йоркских мостовых. Сонная одурь, словно ватой окутывавшая его сознание, развеялась при виде красоты ночного города. Было очень тихо, насколько это вообще возможно в Манхэттене. Смолкли трамваи, не слышно было скрежета стальных балок на строительстве в соседнем квартале. Только одинокий таксомотор глухо прошумел внизу на темной мостовой. Бейтс смотрел поверх моря крыш в сторону Ист-ривер, туда, где линия топазовых огней дугообразно изгибалась над мостом. Небо было не темным — оно сияло синевой, той ослепительной, чистой, необыкновенной синевой, на фоне которой звезды кажутся золотыми.

— А впрочем, почему бы мне и не переночевать здесь? Досплю на диване, а утром еще до завтрака возьмусь за нью-бедфордские спецификации. Мне ведь ни разу не случалось провести в конторе целые сутки. Вот и попробую!

Он произнес это самодовольным тоном, свойственным преуспевающим людям, но потом, усевшись на диван и сняв пиджак и ботинки, добавил:

— А все-таки жаль, что ни одну живую душу на свете не интересует, вернусь я ночевать домой или исчезну на целую неделю.

Когда в контору пришла первая стенографистка, она застала Бейтса за работой. Но ведь он часто приходил раньше всех. Он никому не рассказал о том, что в предрассветный час этот обуянный торгашеским духом город превращается в сине-золотое видение. Не было никого, кто мог бы вызвать его на такую откровенность.

Тридцатипятилетнему Бейтсу мир представлялся сооружением из железобетона, где роль материков и морей исполняли перегородки конторы и чернильницы, которые служили лишь для того, чтобы подписывать письма, начинающиеся словами: «В ответ на Ваш запрос от седьмого числа сего месяца…». Целых пять лет он не видел, как за грядой холмов сгущаются грозовые тучи и как в сумерки над лугами мелькают белые мотыльки. Ему казалось, что мотыльки вьются только вокруг уличных фонарей и цветы растут не на полях, а в вазонах, украшающих ресторанные столики. Он был истый горожанин и деловой человек. Самым естественным пейзажем, на его взгляд, были бумаги, телефонные звонки и двенадцатый этаж, где он находился с восьми тридцати утра до шести вечера, а величайшее торжество цивилизации заключалось в том, чтобы заставить еще одну компанию городского транспорта ввести стоп-сигналы.

Но он принадлежал к новому поколению деловых людей. Он ничем не напоминал дельцов старой школы, которые любили похваляться, что не очень-то разбираются в книжной премудрости, и которых невозможно себе представить без традиционного котелка, где бы они ни находились: в конторе, в машине или у себя в постели. Стройный, всегда безупречно одетый, с усиками, похожими на подведенные брови, он был вежлив, как самая благовоспитанная дама, но вместе с тем тверд в своих решениях, как скала.

Когда Бейтс по окончании колледжа приехал в Нью-Йорк, он думал, что будет вращаться в изысканном обществе и посещать оперу. За четырнадцать лет он был в опере шесть раз, время от времени обедал с приятелями в Йельском клубе, знал по именам двух соседей по дому, ходил на платные балы и ухаживал за девушками, которые уже успели всем примелькаться. Но Нью-Йорк — это похититель друзей: за один вечер в ресторане нетрудно познакомиться с двадцатью новыми людьми, и за один день легко потерять двадцать старых знакомых. У вас есть добрый приятель; он женится и переезжает в Грейт-Нек; отныне вы встречаетесь с ним раз в два года. Когда Бейтсу перевалило за тридцать, его стала все больше и больше поглощать контора — там он всегда был нужен, и там его ценили.

Бейтс перешел из одной автомобильной компании в Компанию Тормозных Устройств. Он пробыл год в Лонг-Айленде, на заводе, производящем стоп-сигналы для Восточных штатов, и усовершенствовал механизм включения. К тридцати пяти годам Бейтс добился успеха. Но всякий раз, обедая в одиночестве, он жалел, что нет девушки, которая настолько бы ему нравилась, чтобы хотеть к ней зайти.

Наблюдая в течение четырнадцати лет дочерей Нью-Йорка, падких на конфеты, кабаре и завидных женихов, Бейтс сделался дьявольски осторожным. К любой дебютантке он относился, как летчик к снаряду зенитной артиллерии. Не лучше чувствовал он себя и с более зрелыми женщинами. Те рассуждали об экономике. Бейтсу после окончания колледжа как-то довелось тоже прочитать книжку, целиком посвященную вопросам экономики, но, поскольку он никак не мог вспомнить ее названия, это не слишком помогало ему вести глубокомысленные разговоры.

Он предпочитал беседовать со своей стенографисткой. С ней он никогда не заводил речь об ужинах с вином или о ее больших черных глазах. «Прислал чертежник синьки для Кэмдена?» или «Надо поспешить с ответом Мак-Гульдену». Вот это настоящий разговор. В нем есть какой-то смысл.

Потом собеседницей Бейтса стала девушка в здании напротив. Это здание заменяло ему сцену, и он наблюдал за ним, совсем как старая дева, которая, прячась за кружевной занавеской, следит за всеми, кто проходит по деревенской улице. Здание покоряло той архитектурной осмысленностью, благодаря которой американские города начинают приобретать особую прелесть, уже не заимствованную у французских замков и английских гостиниц. Архитектор знал, что проектирует не отель и не голубятню, а дом, где разместятся конторы. Он решительно покончил с лепными капителями, которые ничего не поддерживают, и с мраморными украшениями, которые якобы воспроизводят геральдические щиты, а на деле больше всего напоминают гигантские тазики для бритья. Он создал здание чистое, прямое и честное, как клинок шпаги. Глядя на этот дом, Бейтс радовался, что он деловой человек.

Здание почти сплошь состояло из стекла, и конторы были так же доступны обозрению, как клетки на выставке собак. Бейтс знал по виду всех мужчин и женщин в двадцати комнатах. Сидя за своим столом, он, правда, ничего не видел, но отдыхать он любил, стоя у окна. Он наблюдал, как в половине девятого или в девять в конторы приходят служащие, как они курят и болтают, прежде чем приняться за работу, как усаживаются за столы, как в час обеденного перерыва встают с мест, разминая затекшие ноги, а вечером, обалдевшие и молчаливые, выключают свет, прежде чем уйти домой. Когда Бейтс поздно засиживался в конторе, ему не бывало тоскливо, потому что он знал: у настольных ламп в конторах напротив непременно сидят два-три человека.

Он сочувствовал мальчишке-рассыльному, на которого постоянно кричал рыжеусый хозяин конторы на одиннадцатом этаже, и возмущался мальчишкой с тринадцатого этажа, который воровал марки. Он потешался, глядя, как некий клерк на одиннадцатом этаже ровно в шесть часов вечера облачается в парадный костюм, прыгая на одной ноге, чтобы не волочить по полу брюки, а после этого торжественно достает из верхнего ящика письменного стола крахмальный воротничок и галстук. И он был искренне опечален, когда на его «деревенской улице» случилось большое несчастье: бойкая, хорошенькая секретарша управляющего из конторы на двенадцатом этаже, как раз напротив его окон, несколько дней не приходила на работу, а потом на ее столе появился траурный венок.

Новая секретарша, сменившая умершую, по всей вероятности, появилась сразу же, но Бейтс заметил ее только через неделю. Это была одна из тех недель, когда он разрывался между неотложным делом А и неотложным делом Б, кидался от дела Б к делу В, когда не успевал он подумать, что наступила минутная передышка, как уже раздавался телефонный звонок или приносили телеграмму, когда каждый вечер он переписывал перечень дел, которые должен был выполнить еще позавчера, и рай представлялся ему в виде стального склепа без единого телефона. Но вот буря кончилась, и единственным его занятием стало бродить по конторе и, пытаясь сохранить назидательно-деловой вид, наблюдать, как трудятся стенографистки и бездельничают мальчишки-рассыльные.

Строгий и подтянутый, он праздно сидел в кресле у окна, курил сигару и, сам того не замечая, разглядывал здание на противоположной стороне улицы. Он видел и не видел, как управляющий в конторе напротив диктует новой секретарше, тоненькой девушке в платье из синей тафты с накрахмаленным белым воротником и манжетами. Она не распластывалась над настольным блокнотом, но и не сидела с неумолимо-мрачным лицом, как пожилая машинистка этажом выше. На расстоянии она казалась на редкость деловитой. В этом улье, доступном обозрению Бейтса, она выделялась прелестными прямыми плечами и решительной походкой, которую Бейтс имел возможность наблюдать, когда она, встав из-за стола управляющего, направилась за перегородку — нелепо тонкое, на взгляд Бейтса, сооружение из дуба и стекла — и там, не теряя ни минуты, села за машинку и принялась печатать.

Бейтс забыл о ней, но, когда наступили сумерки, весенние сумерки, и он, задержавшись без особой нужды в конторе, стоял у окна и слегка грустил, потому что не было такого места, куда ему хотелось бы пойти в этот вечер, он вновь ее заметил. Ее шеф и она тоже засиделись в конторе. Бейтс видел, как они разговаривают, как шеф подписывает бумаги, передает их ей, потом прощается, берет свой котелок, зевает, выходит из кабинета в приемную и, по-видимому, направляется к лифту. Секретарша проворно собрала бумаги, но, подойдя к своему столу, стоявшему у самого окна, остановилась, прижала ладонь к глазам, потом резким движением отвела руку, совсем как медиум, выходя из транса.

— Бедные усталые глаза! — неожиданно для себя пробормотал Бейтс.

Ни аромат цветущих яблонь, ни веселый щебет птиц не доносился из пригородов, где победно правила весна, до этих одетых цементом улиц. Но в неумолчном городском шуме было что-то неспокойное, и пока Бейтс смотрел, как темнеет здание напротив, выделяясь силуэтом на фоне закатного неба, его грусть сменилась щемящим чувством одиночества. Он стремился к этой волнующе независимой девушке и представлял себе свой разговор с ней. Через пять минут она ушла; он помедлил у окна, потом побрел в Йельский клуб обедать.

Спору нет, жизнь постепенно делала Бейтса эгоистом. Но в этот вечер, слушая смертельно скучную оперетку, он вдруг поймал себя на утешительной мысли, что глаза у девушки теперь, наверно, отдохнули.

На следующее утро, едва придя на работу, он сразу стал высматривать девушку и остался недоволен расположением небесных светил, потому что утром в конторе напротив было гораздо темнее, чем днем.

Только в три часа он окончательно разглядел, что на девушке блузка из плотного золотистого шелка и что, несмотря на некоторую нервность движений, шея у нее округлая и нежная. Накануне вечером он думал, что ей лет двадцать восемь. Теперь он дал бы ей двадцать три. Он вздохнул: «Видно, способная девушка, и походка у нее грациозная. Если бы моя секретарша проявляла такой же интерес к работе… Кого бы мне пригласить сегодня пообедать?»

2

Он видел, как она приходит в контору в девять утра, откалывает шляпку и, глядя на свое отражение в матовом стекле перегородки, мгновенно приводит в порядок волосы. Он видел, как по утрам она стенографирует, проводит посетителей к управляющему. Видел, как в полдень, всегда одна, она выбегает позавтракать, как к концу рабочего дня ее быстрые, уверенные движения становятся вялыми, как по вечерам она собирается домой или засиживается допоздна, и даже ее прямые плечи сутулятся, когда она медленно отстукивает на машинке последние фразы. На протяжении всего дня он наблюдал за ней, и, хотя не знал ни ее имени, ни семьи и никогда не слыхал ее голоса, он понимал ее лучше, чем большинство мужчин понимают женщин, на которых они женятся.

Служащие конторы относились к ней с уважением. Они раскланивались с ней утром и вечером. Они никогда не позволяли себе подшучивать над ней, как подшучивали над вертлявой телефонисткой. Все это занимало Бейтса, но прошло много недель, прежде чем эта девушка вошла в его жизнь.

Как-то к вечеру, в начале лета, когда руки у него дрожали от усталости, а глаза превратились в раскаленные угли оттого, что он переусердствовал, изучая спецификации, когда все на свете словно сговорились играть на его обнаженных нервах и он жаждал, чтобы кто-нибудь любовно позаботился о нем, промыл его глаза и отвлек внимание от бесконечных кроваво-красных цифр, выпрыгивавших из черноты, как только он закрывал воспаленные веки, он поймал себя на том, что отыскивает взглядом окно, страстно желая еще хоть раз мельком увидеть ее, единственное человеческое существо, которое он по-настоящему знал.

«Неужели она посмела уйти? Я… да я просто с места не сдвинусь, пока не увижу ее!»

Она стояла у окна — читала какое-то письмо. Она подняла голову и поймала его взгляд. Мистер Бейтс нахлобучил шляпу и с достоинством прошествовал к двери. Он явно был не способен на такую низость, как подглядывание в окна чужих контор. Его покоробило от этого слова. Да, разумеется, он никогда и не подглядывал, высокомерно заявил он себе, ковыряя бифштекс, который ничем не отличался от десяти тысяч бифштексов, покорно съеденных им в ресторанах. Впредь он будет вести себя осмотрительнее, чтобы никто, случайно войдя к нему, не мог превратно истолковать его привычку отдыхать, стоя у окна. Он никогда и не посмотрит больше в сторону этого дома!

А наутро, когда на столе у него лежали три нераспечатанные телеграммы и пришедшее с опозданием письмо из Бирмингамской Транспортно-Энергетической Компании, он стоял у окна и с восхищением рассматривал в окне напротив новую шляпку — затейливый рог изобилия из голубой соломки, — которую девушка снимала с гладко зачесанных волос.

Существует несколько способов бросить курить. Можно держать табак в ящике стола в соседней комнате, запирать ящик и прятать ключ. Можно ограничить количество сигарет и курить строго по расписанию. Можно самому не покупать сигарет и курить только те, что удастся выпросить у друзей. Все эти способы апробированы авторитетами, и единственный их недостаток заключается в том, что ни один из них не поможет вам бросить курить.

Точно так же существует много способов, чтобы удержаться от изучения архитектуры здания на противоположной стороне улицы. Можно уверить себя, что служащие чужих контор вас не интересуют и вы знать о них ничего не желаете. Можно отдыхать, сидя на диване, а не стоя у окна. Единственный недостаток всей этой умственной гимнастики заключается в том, что вы продолжаете искать глазами девушку в здании напротив и…

И вы чувствуете себя последним негодяем, когда невольно оказываетесь свидетелем ее минутной слабости, от которой у вас сжимается сердце. Вот она твердым шагом выходит из кабинета управляющего, хладнокровная, сильная, уверенная в себе, затем, подойдя к своему столу, как-то вся сникает и несколько напряженных мгновений сидит, прижав тонкие пальцы к пульсирующим вискам.

Всякий раз при виде этого жеста он забывал про свою наивную игру. Через глубокое ущелье улицы его мысли устремлялись к ней и витали вокруг нее, свободные от всяких мелочных забот: конторских дел, бифштексов, оперетт, составлявших для него в последние годы смысл жизни.

С волнующей ясностью он ощущал, как кончики его пальцев ласково гладят ее лоб, ощущал на ладони холодок испаряющегося спирта, когда мысленно смачивал одеколоном ее затылок.


Он отказался от попытки не подсматривать и вести себя, как приличествует джентльмену. Он стал задумываться над тем, что во всяких метафизических теориях, возможно, и в самом деле есть какой-то смысл и, может быть, он, Бейтс, шлет в дом напротив токи доброжелательства, чтобы подбодрить эту хрупкую, мужественную девушку, которая выбивается из сил, стараясь стать деловой женщиной. При этом он забыл, что, стоя у окна, он так же хорошо виден ей, как и она ему. И вот однажды вечером, когда он не таясь смотрел на девушку, она поймала его на месте преступления и резко отвернулась.

Бейтс был огорчен, потому что огорчил ее. Он, привыкший все воспринимать с позиции холостяка Бейтса, неожиданно для себя стал смотреть на мир ее глазами, словно его душа растворилась в ее душе. С внезапной болью он как бы услышал ее сетования: мало того, что приходится целый день напряженно работать, — в этом стеклянном доме некуда спрятаться от нескромных взглядов. Он хотел защитить ее — защитить от самого себя.

Целую неделю он ни разу не подходил к окну, даже чтобы бросить взгляд вниз, на улицу, за которой он привык наблюдать, точно отшельник, созерцающий суетливую жизнь долины из своей хижины на высокой горе. Ему недоставало знакомого зрелища, и он этому радовался. Он жертвовал чем-то ради кого-то. Он снова чувствовал себя человеком.

Да, Бейтс уже не стоял у окна, но просто удивительно, сколько раз в день он проходил мимо него и как поневоле замечал все происходящее в конторе напротив. Часто он видел, что девушка смотрит на него. Как только она отрывалась от работы, их глаза встречались, словно ее притягивал взгляд Бейтса. Но никакого кокетства в этом не было, считал он. Издали она казалась недоступной, как маленькая холодная зимняя луна.

Снова наступил день, похожий на безумный вихрь. Бейтса рвали на части. Телеграммы летели вслед за телеграммами. На заводе не хватало сырья. Две стенографистки поссорились, и обе ушли, а бюро, куда он обратился, никого не могло порекомендовать, кроме каких-то несуразных чучел, не умеющих пишущую машинку отличить от стиральной машины. Когда контора опустела, а ему оставалось просидеть за письменным столом еще каких-нибудь семь часов, он вдруг обессилел. Руки беспомощно опустились, он тяжело дышал. Все поплыло перед глазами, и голова склонилась на грудь.


— А ну, не раскисать! — пробормотал Бейтс. Он с усилием встал, похлопал себя по плечам и вдруг очутился у окна. Там, напротив, девушка собиралась домой. Непроизвольно, в надежде, что единственный сотоварищ по работе ответит на его приветствие, он помахал ей.

Она заметила его жест. Она стояла с поднятыми руками, прикалывая шляпку, и смотрела на Бейтса. Затем отошла от окна, так и не ответив ему. Неожиданно Бейтса взорвало. «Я заставлю ее заметить меня. Я не какой-нибудь оконный любезник и не желаю, чтобы обо мне так думали!»

Злость вызвала у него прилив энергии, и он снова начал работать. Отрываясь каждые четверть часа, чтобы дать отдых усталым глазам, он изучал судебный иск и делал заметки. Пробило восемь… потом девять… десять… Бейтс чувствовал слабость, хотя не был голоден. Он встал и с удивлением убедился, что ему хорошо. Он принялся отыскивать источник своей радости и нашел его. Он спустит к себе на землю эту девушку, эту замороженную луну.

Утром Бейтс вошел в свой кабинет и остановился у окна, ожидая, пока она поднимет голову. Он помахал рукой — это было коротенькое, скромное, дружелюбное приветствие. С тех пор каждое утро и каждый вечер он посылал в окно напротив свою мольбу о дружбе. Девушка никогда не отвечала, но наблюдала за ним и… ну, в общем, ни разу не опустила шторы.

В июле у Бейтса был отпуск. Сам не зная почему, он не захотел на этот раз ехать в чопорный приморский отель, где обычно проводил три недели, вежливо беседуя с пожилыми тетушками, которые, судя по их туалетам, желали сойти за собственных племянниц, и неизменно убеждаясь, что как игрок в гольф он мелко плавает. Неожиданно он взял курс на Лебанон-Вэлли — тихий и мирный уголок — и там обнаружил, что на свете все еще существуют густые сливки, лесная смородина, цветы калужницы и что одышка совсем не обязательна при быстрой ходьбе. Он носил рубашки с мягкими воротничками и сильно загорел. Его перестало волновать то обстоятельство, что Междугородная Транспортная Компания прекратила платежи, и порой он даже смеялся, слушая рассказы хозяина гостиницы.

По крайней мере десятая часть его мыслей была занята тем, как лучше обставить отдых девушки из здания напротив. Она будет лежать, погрузив свои нервные руки в высокую траву; синее, как васильки, небо и смешные пухлые облака принесут ей исцеление. Устроив все наилучшим образом, Бейтс всякий раз вспоминал, что ей, поскольку она работает в этой конторе недавно, полагается, вероятно, всего лишь пятидневный отпуск. Обливая себя ядовитым презрением, он говорил, что только последний дурак может думать о девушке, о которой ему известно лишь то,

что она, по-видимому, хорошая стенографистка,

что она грациозна,

что издали кажется, будто у нее изящный овал лица,

что ей от шестнадцати до сорока лет,

что она не мужчина.

Последний пункт не вызывал у него сомнений.

Бейтс был полон такого неколебимого благоразумия, что к концу отпуска девушка почти испарилась из его памяти. Он вылечился от сентиментальных настроений. Теперь ему казался забавным его роман на фоне железобетона — этот танец мотыльков в холодных лучах уличного фонаря. После отпуска он… он непременно побывает у Кристин Пэриш. Кристин была сестрой его одноклассника; она хорошо танцевала и говорила все, что полагается говорить об особняках на Парк-авеню и новых спектаклях на Вашингтон-сквер.

Он вернулся в город в понедельник, к концу рабочего дня, и сразу помчался в контору, чтобы оповестить о своем возвращении. Бросился к себе в кабинет, подошел к окну. Девушка в конторе напротив водила пальцем по странице какой-то книги, вероятно, отыскивая номер телефона. Она взглянула в окно, поднесла палец к губам. Шляпа мигом слетела с головы Бейтса, и вот он уже кланяется и машет ей. Она замерла с наполовину поднятой рукой, потом вскинула ее, посылая ему приветствие.

Бейтс сел за письменный стол. Служащие конторы, которые явились с докладом или просто для того, чтобы тактично напомнить о своем существовании, впервые видели его таким жизнерадостным. Когда они ушли, Бейтс попытался вспомнить, как он собирался провести вечер. Ах да, повидать Кристин Пэриш. Бог с ней! Успеется. Он подошел к окну. Девушка ушла, но в темном окне, казалось, мерцал бледный призрак ее приветствия.

Бейтс пообедал в новом Йельском клубе, а потом сидел на крыше в обществе двух соломенных вдовцов и младшего брата Бэнка Селби — юнца, который только весной окончил колледж. Город внизу пылал огнями, как лесной пожар. Бродвей казался огненной полосой; вдали за Ист-ривер изрыгала языки пламени доменная печь. Отели «Билтмор», «Риц», «Белмонт», здания оперы и центрального вокзала с их ослепительно сверкающими нижними этажами и темными массивами и кое-где вдруг взметнувшейся вверх белой стеной казались более таинственными, чем венецианские палаццо в карнавальную ночь. Бейтс любил огненную красоту этого города; он радовался своему возвращению, и вдруг, непонятно откуда, у него возникло ощущение, что осень и зима принесут ему бесчисленные победы и нескончаемое счастье. Только когда Бейтс впервые приехал в Нью-Йорк, он смотрел вперед с таким же ликующим нетерпением. И вот опять будущее не было заранее расписано, казалось туманным, исполненным духа приключений.

— Здорово отдохнул… Побездельничал вволю… Купили медные акции? — Вот и все, что услышали от него мужчины, которые с ним курили.

Но они смотрели на него с любопытством.

— Похоже, что ты неплохо провел время. Чем ты там занимался? Обставил, что ли, Мак-Лефлина в теннис?

Юный брат Бэнка Селби, только что окончивший колледж и не успевший окончательно отупеть и потерять воображение, отважился сказать:

— Послушай, Бэнк, держу пари, что твой друг, мистер Бейтс, влюбился…

— Чушь! — сказал Бэнк, толстокожий, как все женатые люди. — Бейтси? Как бы не так! Он на женщин и не смотрит.

3

На следующее утро без двух минут девять Бейтс стоял у окна. Вошла стенографистка с письмами и телеграммами.

— Оставьте все на столе, — сказал он раздраженно.

В полминуты десятого в окне напротив вырисовалась фигура девушки. Бейтс помахал ей. Она кивнула в ответ. Затем повернулась к нему спиной. Тем не менее, разбирая почту, он что-то мурлыкал себе под нос.

С тех пор она всегда отвечала на приветствие Бейтса и, более того, иногда в течение дня бросала на него быстрые взгляды. Она смотрела на него лишь какую-то долю секунды, но теперь, просыпаясь по утрам, он уже нетерпеливо ждал этого. Его заржавевшее воображение, скрипя, заработало, он начал придумывать про нее всякие истории. Он был убежден, что при всех обстоятельствах она должна быть совершенно непохожей на заурядных, добродушных женщин из его конторы. Она была окутана тайной. Бейтс наградил ее семьей: у нее сухощавый и изысканный отец с орлиным носом, классическим образованием и ошеломляющей способностью менять профессии, поскольку, по одной версии Бейтса, он был епископ, по другой — ректор колледжа, по третьей — разорившийся миллионер.

Бейтс назвал девушку Эмили, ведь в этом имени заключалось все то, что невозможно выразить с помощью пишущих машинок и картотек. С Эмили воображение связывало пахнущие лавандой ящики комода, старинную парчу, вечерние сады с кустами алых роз, окропленных росой, просторные залы, белые панели стен и книги у камина. И не кто иной, как Бейтс, всегда возвращал ее в эти просторные залы со старинной парчой и в объятия ее отца — профессора-епископа-миллионера. Но как раз из-за этих фантазий Бейтс боялся встретиться с ней лицом к лицу, он боялся услышать ее голос, — вдруг первые незабываемые слова этой дамы с алыми розами будут: «Эй, вы, послушайте! Вы не тот ли парень, который пялит на меня глаза? Надо же, какой нахал!»

Однажды, когда Бейтс — хладнокровный и преуспевающий — степенно выходил из подъезда, он вдруг увидел, что и она выходит из подъезда напротив, и тут же нырнул обратно в вестибюль. Избежать встречи с ней было нетрудно. Два этих дома были подобны двум городам. В здании Бейтса работало две тысячи человек, в здании напротив — тысячи три, и в людских потоках, которые бурно изливались по вечерам на улицу, отдельные люди были так же неразличимы, как неразличимы солдаты в стремительно отступающей армии.

Только в конце октября он впервые разглядел выражение ее лица и впервые сквозь разделяющее их холодное, пустое пространство уловил ее улыбку. Дни становились короче, и электричество включали задолго до окончания работы, а при искусственном свете он видел ее яснее, чем при дневном.

С последней почтой Бейтс получил письмо из управления фирмы, в котором его уведомляли, не скупясь на похвалы, что впредь он будет получать на тысячу долларов в год больше. Всем на свете известно, что, когда вице-президентам повышают оклад, они в отличие от мальчишек-рассыльных ведут себя вполне благопристойно. Но как бы то ни было, Бейтс сначала помчался к двери, чтобы проверить, не идет ли к нему кто-нибудь, а потом несколько раз прошелся фокстротом вокруг стола. Он бросился к окну. Ему пришлось проделать это путешествие четыре раза, прежде чем она взглянула на него. Он стал размахивать письмом, чтобы привлечь ее внимание. Она сидела к нему вполоборота, и ему был виден только ее профиль, позолоченный светом лампы. Он протянул к ней руку с письмом и стал водить пальцем по строчкам, как бы читая вслух. Окончив чтение, он захлопал в ладоши и издал ликующий возглас.

Ее изящно очерченное, спокойное лицо дрогнуло, губы приоткрылись, она улыбнулась, закивала, захлопала в ладоши…

— Она… она… она все понимает! — задохнулся от радости Бейтс.

Он заметил, что иногда она не уходит в кафе, а тут же, за своим столом, съедает принесенный в коробочке завтрак — какой-нибудь пирожок, который она жует, задумчиво поглядывая на улицу; что по пятницам — потому ли, что в эти дни много работы, или потому, что ее недельное жалованье подходит к концу, — она всегда остается в конторе и что завтракает она ровно в двенадцать. Как-то в начале зимы, в одну из пятниц, он попросил хозяйку приготовить ему сандвичи и налить в термос кофе. Он знал, что его подчиненные с их неугасающим интересом к любым чудачествам шефа будут недоумевать, почему он завтракает в конторе… «Ладно, это их не касается», — подумал он неуверенно и как бы между прочим сказал своей стенографистке:

— Дел по горло! Пожалуй, не пойду сегодня завтракать! — Он прошел мимо стола бухгалтера Крэкинза, который, как подозревал Бейтс, был присяжным остряком конторы и коллекционировал промахи шефа в качестве материала для восхитительных сплетен: — Что, Крэкинз, некогда вздохнуть? Мне тоже не легче. В общем, наверно, не придется идти завтракать. Перекушу здесь.

Как только пробило двенадцать, он убавил слишком яркий свет над стеклом письменного стола, подвинул к окну стул и разложил свои яства на широком подоконнике. Эмили ела пончик и запивала его молоком. Бейтс поклонился, однако он скромно сжевал полсандвича, прежде чем справился со своим смущением и осмелился предложить ей кусочек. Она не шелохнулась, пончик как бы в раздумье замер в воздухе. Потом она вскочила и бросилась прочь от окна.

— А, будь я проклят! Болван! Скотина! Не дал ей даже спокойно позавтракать! Пристаю к ней, отравляю единственные свободные минуты!

Эмили вернулась к окну. Она показала ему стаканчик. Налила в него до половины молока из собственного стакана и нерешительно предложила ему. Он вскочил и протянул руку. Сквозь гудящее от ветра пространство он принял ее дар и ее приветствие.

Он рассмеялся и представил себе, что и она рассмеялась в ответ, хотя вместо ее лица видел лишь золотистое пятно, расплывающееся в слабых лучах осеннего солнца. Они сели и продолжали завтракать вместе. В тот момент, когда он уговаривал ее выпить еще чашечку кофе, он услышал, как открывается дверь и кто-то входит в комнату. Он лихорадочно стал рассматривать воображаемые пятнышки на чашке. Он не осмеливался обернуться и посмотреть на непрошеного гостя. Подняв чашку, он провел пальцем по краю и пробормотал:

— Грязная!

Непрошеный гость подошел ближе. С невинным видом Бейтс взглянул на него. Это был зубоскал Крэкинз. И Крэкинз ухмылялся:

— Муха в супе, мистер Бейтс?

— В су… Ах, да! Муха в супе. Да, грязная… очень грязная чашка… Придется поговорить… поговорить с хозяйкой, — пробурчал Бейтс.

— Простите, я не помешал вам? Мне только хотелось узнать, будем ли мы продлевать кредит Фермерской Железнодорожной Компании. Они на три недели просрочили платежи…

Показалось ли это Бейтсу, или Крэкинз в самом деле покосился в окно на Эмили?

С порывистостью, которая была ему так же к лицу, как мандолина — ирландцу-подрядчику, Бейтс вскочил с места и увлек Крэкинза в приемную контору. Ему пришлось задержаться там минут десять. Когда он вернулся, Эмили стояла, прислонившись к оконному косяку, а он представил себе, что она мечтает у венецианского окна во дворце епископа — мечтает, глядя на солнечные часы и кусты мальвы.

Она знаками показала, что пикник окончен: перевернула вверх дном черную коробочку и разочарованно развела руками, как бы говоря: «Пусто!» Он предлагал ей кофе, сандвичи, шоколад, но она все отвергала, застенчиво покачивая головой. Она указала на машинку, помахала рукой и села работать.

Близилось рождество, и Нью-Йорк был обуреваем таким дружелюбием, что люди, которые жили в одном доме всего семь лет, при встрече кивали друг другу. Бейтс гадал, неужели Эмили проведет рождество в одиночестве? Он хотел как-то поздравить ее, но ничего не мог придумать. Все же в канун рождества он притащил в контору огромный букет и с нетерпением стал ждать, чтобы Эмили взглянула на него. Только в половине пятого, когда включили электричество, он, наконец, добился успеха. Бейтс пристроил букет у самого окна и, прижав руку к сердцу, отвесил поклон.

Снег кружился в разделяющем их холодном пространстве, поток ледяного декабрьского воздуха омывал железобетонные и стальные утесы, но в эту минуту они были вместе, и улыбка преобразила ее лицо, словно сошедшее с обрамленной золотом миниатюры на желтоватой слоновой кости, лицо немного грустное и усталое, но озаренное нежной рождественской улыбкой.

4

Эмили исчезла, а ему так ее недоставало. Она не появлялась уже неделю, и однажды вечером к нему коварно подкралась тоска. Зима тянулась и тянулась и с каждым днем становилась все скучней и невыносимей. Снег, который был таким нарядным в декабре, к февралю превратился в грязное месиво. Не верилось, что когда-то было лето, что когда-то перекрестки улиц не утопали в слякоти, а на поворотах не сбивал с ног ветер. Бейтсу надоели театры, осточертели балы, и он всей душой ненавидел людей, которые на зиму съезжаются в город и вытесняют нью-йоркцев из их любимых местечек в маленьких кафе и ресторанчиках.

А тут еще Эмили исчезла. Он не знал, перешла ли она на другую работу или лежит больная, всеми заброшенная в какой-нибудь комнатенке с вытертым ковром и предается отчаянию. И он был тут бессилен. Он не знал ее имени.

Отчасти потому, что он страшился за ее судьбу, отчасти потому, что ему так недоставало ее, но в этот вечер, глядя на пустое окно напротив, он был особенно мрачно и нервно настроен. Внизу безумствовала улица — это была пляска сумасшедших на мокрых мостовых, залитых багряным светом уличных фонарей. Неистовые звонки трамваев, нетерпеливые грузовики, бешено несущиеся таксомоторы, изголодавшиеся по дому люди, которые, спотыкаясь, пробираются сквозь потоки транспорта или же стоят в самом водовороте, дрожа от холода, притоптывая мокрыми ногами и каждую минуту ожидая, что их раздавят. Неутомимая дрель била по нервам Бейтса — р-р-р-р, словно гигантская бормашина. Небо было яростным, по нему метались рваные облака в тускло-красных пятнах закатного зарева. И только свет в окне Эмили казался мирным, но Эмили там не было.

«Я так не могу. Я без нее измучился. Я не подозревал, что могу так тосковать. Да я и не жил раньше. Что-то со мной случилось. Я не понимаю! Не понимаю!» — говорил он себе.

На следующее утро она появилась в конторе. Бейтс глазам своим не поверил. Он все время подходил к окну, чтобы удостовериться, и каждый раз она махала ему рукой. Он сам удивлялся своей смиренной признательности за это приветствие. Эмили изобразила кашель, потом, прижав ладонь ко лбу, объяснила, что у нее был жар. Он задал немой вопрос — склонился щекой на руку, что на общечеловеческом языке означает лежать в кровати. Она утвердительно кивнула — да, она болела.

Бейтс отошел от окна, уже понимая, что рано или поздно должен познакомиться с ней, даже если она окажется из тех, что говорят: «Послушай, миляга!» Не может же он идти на риск снова ее потерять. Только… зачем спешить. Он хотел окончательно убедиться, что не будет смешон. В той среде, где он вращался, первой заповедью считалось: никогда не быть смешным.

Он отскочил от окна в припадке нелепой ревности, потому что служащие в конторе напротив пожимали руку Эмили, поздравляя ее с выздоровлением. Он начал думать о них и о ее конторе. Он не имел ни малейшего представления о том, что это была за контора: торгуют ли там нефтяными акциями или почтовыми голубями или занимаются шантажом. Контора была слишком современна, чтобы оповещать о своей деятельности надписями на окнах. Правда, по стенам были развешаны какие-то чертежи, но они могли иметь отношение к архитектуре, к машинам… к чему угодно.

Бейтс начал внимательно присматриваться к сослуживцам Эмили, и у него появились весьма определенные симпатии и антипатии. Шеф Эмили был вполне приличный малый, но девчонка-регистраторша, которая, по наблюдениям Бейтса, вечно хихикала над чуть надменной манерой Эмили, — эта девчонка была настоящей трущобной кошкой, и Бейтсу захотелось, как это водится в трущобах, надавать ей оплеух.

Желание защитить Эмили превратило Бейтса в какого-то наивного мистика. Прощаясь с ней, он посылал самую сокровенную частицу своей души незримо охранять Эмили, бодрствовать над ней в ночи. Он наблюдал за ее сослуживцами не как какой-нибудь досужий сплетник: нет, он пытался пробудить в них теплое чувство к Эмили.

Но не слишком теплое!

Бейтс относился с неодобрением к новому молодому служащему, который поступил в контору спустя неделю или две после возвращения Эмили. Молодой человек расхаживал без пиджака, но рубашка на нем, по-видимому, была шелковая; он носил большие интеллигентские очки в черепаховой оправе и с независимым видом курил отдававшую колледжем трубку. Он так вымуштровал свою черную, как вакса, шевелюру, что каждый устрашенный волосок твердо знал свое место и покорно оставался там целый день. Это был самоуверенный, легкомысленный, современный молодой человек, видимо, занимавший пост по меньшей мере заместителя управляющего. Он непринужденно беседовал с шефом Эмили, поставив ногу на стул и пуская из трубки облака серого дыма.

Этому молодому человеку, очевидно, нравилась Эмили. Хотя у него в клетушке, крайней слева, была своя стенографистка, он постоянно околачивался возле стола Эмили, и она заметно оживлялась в его присутствии. Он болтал с ней перед уходом, и тогда она поворачивалась спиной к окну, а там, напротив, Бейтс, позорно забросив все свои дела, стоял и бормотал себе под нос, что щенков надо топить.

Эмили по-прежнему махала ему рукой на прощание, но Бейтсу казалось, что она делает это слишком небрежно.

«Ну да, я просто верный старый пес. На сцене появляется некий юнец… и меня приглашают на свадьбу. Держу пари, ни один человек в Нью-Йорке не был столько раз шафером, сколько я. Я знаю свадебный марш не хуже, чем органист церкви святого Фомы, и могу нюхом определить, куда закатилось оброненное в ризнице кольцо. Конечно, только для этого я им и нужен», — роптал Бейтс.

И он продиктовал сардоническое письмо, адресованное компании, которая делала чертежи стоп-сигналов, и с горькой иронией осведомился у мальчишки-рассыльного, не сможет ли он урвать несколько минут от посещения кинематографа и когда-нибудь в ближайшие месяцы налить в чернильницы чернил.

Однажды вечером Эмили и новый молодой человек вместе ушли из конторы, и с высоты двенадцати этажей Бейтс видел, как они выходят из подъезда и идут по улице. Спутник Эмили слегка наклонился к ней, а она кокетливо смотрела на него снизу вверх. Потом их поглотила толпа.

Одинокий человек наверху у окна вздохнул:

— Я всегда желал ей счастья. Но этот щенок… Вздор! Вероятно, он вполне порядочный малый. Господи помилуй, я становлюсь старым брюзгой, которому до всего есть дело! Я сам себе противен. Но… я должен познакомиться с ней. Я не допущу, чтобы она досталась ему! Не допущу!

Легко сказать! Бейтс был скован многолетней привычкой поступать так, как поступают все приличные люди: он боялся показаться смешным и презирал чудаков, социалистов, поэтов и влюбленных, не скрывающих своей любви.

Неделю спустя, думая все о том же и ничего не замечая вокруг, Бейтс вошел в кафе и сел за белый смешной столик, на котором с одной стороны был нарисован ярко-красный кролик, очевидно, взбесившийся. Он рассеянно просматривал меню, предлагавшее сандвичи с грецкими орехами, сандвичи со сливочным сыром и рагу из цыплят.

Внезапно он понял, что смотрит поверх меню прямо на Эмили, которая сидит одна, за таким же красивым белым столиком, только в другом конце комнаты.

А вдруг она подумает, что он ее преследует, что он какой-нибудь наглый уличный прилипала? Чудовищно!

Бейтс съежился на стуле, стараясь стать незаметным, и вполголоса сказал нетерпеливой официантке:

— Будьте добры, рагу из цыплят и чашку кофе.

Его страх рассеялся, как только он убедился, что Эмили его не заметила. Она сидела спиной к нему, так что ему был виден только ее профиль. Она читала книгу, рассеянно отщипывая кусочки от белой, пухлой, добротной булочки — дежурного блюда всех кафе. Бейтс жадно ее разглядывал.

Она оказалась старше, чем можно было подумать, глядя из окна на ее быстрые движения. Ей было лет двадцать семь. Гладкая кожа ее бледных щек казалась шелковистой. Все в ней было изящно, во всем чувствовалась порода. Она была подлинная Эмили.

Прежде Бейтс не обращал внимания на женские туалеты, но сейчас он внимательно оценивал каждую мелочь: изысканную простоту синего платья с шифоновыми рукавами, коричневые узкие туфли, ничем не отделанную синюю шляпку, круто сдвинутую набок. Но почему-то больше всего его поразило перекинутое через спинку стула пальто — обыкновенное коричневое пальто, отделанное полосками искусственного меха; довольно дешевое пальто и не очень теплое. Оно висело подкладкой наружу — Бейтсу видны были крохотные морщинки на плечах, такие же женственные, как слабый запах пудры; и он обнаружил, что в пройме подкладка заштопана. Охваченный состраданием к ее бедности и жаждой что-то для нее сделать, он сжал кулаки.

Эмили шевельнулась и стала рассеянно нащупывать пальцами счет, одновременно дочитывая последние строчки, прежде чем вернуться на работу. За это время Бейтс успел выловить только несколько сочных белых кусочков цыпленка, малодушно отложив напоследок мокрый, размякший гренок. Он был голоден. Но он не знал, как ему себя держать, если, проходя мимо, она заметит его.

Схватив пальто, шляпу и счет, он, не оглядываясь, бросился к выходу.

Бейтс пошел в хороший ресторан и как следует позавтракал. Он то сиял от восторга, потому что она в самом деле оказалась той восхитительной, нежной, изящной девушкой, какой представлялась ему в мечтах, то проклинал себя за то, что не подошел и не заговорил с ней. Остроумно. Дерзко. Разве не бывал он остроумен и дерзок с директорами Бингемптонской Компании Городского Транспорта?


И теперь он твердо знал, что не уступит Эмили легкомысленному молодому человеку в совиных очках.

В тот же день в 3 часа 37 минут Бейтс без всякой видимой причины вдруг сорвался с места, схватил шляпу и решительно направился к дверям. Он степенно вошел в лифт. Лифтерша — грузная добродушная ирландка в черной юбке — знала всех в лицо. Бейтс подумал, не сказать ли ей: «Я собираюсь перейти через дорогу и влюбиться».

Когда он впервые вошел в дом, который столько времени изучал снаружи, у него началось такое сердцебиение, словно он до одури накурился. В лифте он хрипло произнес:

— Двенадцатый.

Обычно погруженный в мысли о делах Бейтс проходил по зданиям, ничего не видя, но на этот раз, совсем как деревенский мальчишка, впервые попавший в странный мир, где вместо дорог туннели, он замечал все: широкий коридор двенадцатого этажа, мраморные ступеньки, пол, похожий на окаменелый фруктовый торт, лампочки из небьющегося стекла и алебастровые плафоны, струящие рассеянный свет. По совершенно непонятной причине он отчаянно трусил перед некоей тоненькой девушкой.

Когда он отошел от лифта шагов на пятьдесят, ему вдруг пришло в голову, что он понятия не имеет, куда идти дальше.

Бейтс заблудился. Он не знал, с какой стороны расположена ее контора, а два лифта, находившиеся в противоположных концах здания, не могли служить ему ориентиром. Напустив на себя необычайно деловой вид, он бродил до тех пор, пока в конце коридора не наткнулся на окно. Он увидел башню «Нью-Йорк таймс», и ему сразу все стало ясно. Ее контора должна быть где-то справа. Но где?

Он только сейчас сообразил, что со стороны коридора не сможет определить, сколько в каждой конторе окон. Старательно отсчитав окна из своего кабинета, Бейтс пришел к выводу, что ее окно — шестое справа. Но оно могло принадлежать и Агентству по Застройке Цветущих Холмов и Горнорудной Корпорации Краса Аляски С. Смит. (Надпись не разъясняла, что такое С. Смит — Краса или Корпорация.)

Бейтс замер на месте. Из конторы Цветущих Холмов шумно выкатился рыжий волосатый толстяк и уставился на него. Бейтс с независимым видом отступил в конец коридора и стал сердито смотреть в окно. Вдруг его сразила еще одна страшная мысль. Допустим, что в конце концов он разыщет нужную контору и очутится в замкнутом пространстве приемной. Нельзя же сказать мальчишке-рассыльному: «Передайте, пожалуйста, молодой леди в синем платье, что ее ждет человек из здания напротив».

Это было бы смешно.

Ну и черт с ним, пусть он будет смешон! Бейтс помчался по коридору, вошел в дверь с надписью «Горнорудная Корпорация Краса Аляски» и очутился среди красного дерева и тисненого сафьяна конторы-будуара. Девица с алой улыбкой, затянутая в черное платье, услужливо протянула:

— Да-а?

Кажется, это была та самая кокетливая особа, которая, по его наблюдениям, работала в конторе, смежной с конторой Эмили. Он ляпнул:

— М-могу я посмотреть ваши проспекты?

Прошло минут двадцать, прежде чем ему удалось ускользнуть от чрезвычайно приветливого молодого человека (сейчас он блистал великолепием нового в клеточку костюма, но два дня назад Бейтс видел, как он чистит лацкан старого костюма жидкостью из какой-то склянки), который пытался продать Бейтсу акции двух золотых приисков и учредительные акции потрясающе богатого медного рудника. Наконец Бейтса отпустили, предварительно дав ему почувствовать, что он предает лучшего друга. Он ушел, унося с собой целую библиотечку рекламных брошюрок с высокохудожественными фотографиями рудоносных жил, медеплавилен, речных барж и просто видов Аляски.

Бейтс аккуратно спустил их одну за другой в желоб пневматической почты и возвратился в свой излюбленный коридор.

На этот раз он вошел в кремово-синюю приемную Агентства по Застройке Цветущих Холмов. У него возникла сумасбродная идея выдать себя за строительного инспектора, под этим предлогом пройти по всей конторе и, таким образом, в конце концов оказаться у стола Эмили. План был романтичный и весьма рискованный, и Бейтс отказался от него, как только увидел циничного мальчишку-рассыльного в гольфах, рыжеволосого, с холодными глазами, которые видят вас насквозь.


— У вас тут, кажется, продаются загородные участки?

— Угу.

— Я хотел бы повидать управляющего конторой. (Ведь это Эмили проводит посетителей к управляющему.)

— По какому делу?

— Я собираюсь купить участок!

— А я-то думал, вы пришли за деньгами от той фирмы, что всучила нам полотенца.

— Неужели я похож на торгового агента, мой юный друг?

— Такие времена пошли, что и не угадаешь, — вы, ребята, нынче денег на одежу не жалеете. Ладно, хозяин, старик куда-то вышел, я пригоню вам мистера Симмонса.

Оказалось, что мистер Симмонс — это заклятый враг Бейтса. Он был тем самым легкомысленным молодым человеком с лакированной прической и очками в черепаховой оправе, который осмелился поднять глаза на Эмили. Он вошел, заранее открыв шлюзы красноречия и возведя себя в сан врача и исповедника Бейтса. Он разливался соловьем о прелестях Цветущих Холмов на берегу Хакенсака, где из водопроводных кранов льется шампанское, где все младенцы весят при рождении пятнадцать фунтов, где бетонные гаражи растут на деревьях, а цены на участки за ночь повышаются вдвое.

Бейтс бежал, унося с собой еще одну библиотечку роскошно изданных проспектов и глянцевитую открытку, изображающую ослепительно зеленую траву Цветущих Холмов и ослепительно красное бунгало Дж. Дж. Кина. Бейтс принес открытку в контору и отправил ее тому единственному однокласснику, которого терпеть не мог.

5

Четыре дня Бейтс игнорировал Эмили. Конечно, он по-прежнему махал ей рукой на прощание — не мог же он так грубо ее обидеть. Но он уже не наблюдал за ней весь долгий рабочий день. И он побывал у Кристин Пэриш. Бейтс говорил себе, что атмосфера праздности, царящая в доме Кристин, аромат белых роз, болтовня хозяйки о теннисных состязаниях и о Пайпинг-Рок, ее манера все время упоминать в разговоре каких-то мужчин, называя их Сурок, Пудель, Джорджи, что все это мило его сердцу и он чувствует себя как дома. Но когда сидевшая рядом с ним на тахте Кристин сквозь дым сигареты подарила его притворно-застенчивым взглядом, он словно услышал канонаду Свадебного Марша и метнулся к спасительному камину.

На следующий день, когда Эмили — ясная, как сталь, Эмили — помахала ему рукой и усталым движением выключила свет, Бейтс бросился сломя голову к лифту и оказался у выхода раньше, чем она появилась в подъезде напротив. Но его все еще сковывала многолетняя привычка соблюдать приличия. Он стоял и смотрел, как она идет по улице и сворачивает за угол.

Бухгалтер Крэкинз, который, насвистывая, выходил из здания, был потрясен, увидев, как Бейтс выскочил из подъезда и, нелепо размахивая руками, спотыкаясь с непривычки, стремглав помчался по улице, пробежал квартал и исчез за углом.

Бейтс нагнал Эмили в ту минуту, когда она вошла в метро и ее поглотил людской водоворот. Он протянул руку, чтобы дотронуться до ее плеча, потом, совсем как кошка, попавшая лапой в холодную воду, с дрожью отдернул руку.

Эмили спустилась на две ступеньки. Она его не видела.

— Эмили! — закричал он.

Несколько бегущих вниз пассажиров оглянулись на него. Эмили повернула голову и нерешительно посмотрела на Бейтса, затем снова отвернулась.

— Эмили!

Он ринулся вниз и очутился рядом с ней.

— Влюбленная парочка поссорилась, — не преминула заметить пожилая женщина, протискиваясь мимо них.

— Прошу прощения… — запротестовала Эмили.

Голос был чистый, тон — резкий. Таковы были первые слова его далекой принцессы.

— Нет, это я должен просить у вас прощения, но… я пытался привлечь ваше внимание. Я вел себя страшно глупо, понимаете, я не знаю, как вас зовут, и когда… когда я смотрел на вас из окна, я всегда… всегда называл вас Эмили.

В отчаянии он солгал:

— Мою мать звали Эмили.

— О, тогда у меня нет основания на вас сердиться, но…

— Вы ведь знаете, кто я, правда? Человек из дома напротив…

— Да, хотя я не сразу вас узнала. Человек из дома напротив такой уравновешенный!

— Я знаю. Не посыпайте рану солью. Я всегда надеялся, что, когда мы встретимся, мне удастся быть самоуверенным, остроумным и так далее, словом, поразить ваше воображение.

Стоя на шершавых, выложенных стальными плитками ступеньках, которые вели в подземные пещеры метро, получая со всех сторон толчки от налетающих на него с размаху людей, он, запинаясь, продолжал:

— Но все получилось как-то нескладно. Понимаете, я сегодня чувствую себя дьявольски одиноким. С вами так бывает?

— Всегда.

— Мы ведь стали такими добрыми друзьями, ну вот когда завтракали вместе и вообще.

Ее губы дрогнули, она сжалилась над ним:

— Вы правы. Вам тоже на метро? Мы можем проехать вместе хотя бы до Семьдесят второй улицы.

В те времена в метро еще не было поперечных соединительных линий, и десятки людей прекрасно ориентировались там и с уверенностью могли сказать, что доберутся до нужной станции.

— Нет, мне не на метро. Я хочу, чтобы вы со мной пообедали. Ну, пожалуйста! Если вы свободны. Я… я не какой-нибудь уличный волокита. Я еще никогда не заговаривал с незнакомыми девушками. Право же… Черт побери, я добропорядочный гражданин. До противного добропорядочный. Моя фамилия — Бейтс. Я управляющий конторой. Живи мы не в Нью-Йорке, мы бы уже давно познакомились. Пожалуйста! Как только мы пообедаем, я сразу же провожу вас домой.

Молодые женщины из фешенебельных кварталов, чьи отцы ворочали делами на бирже или занимались оптовой торговлей шелком, юные хозяйки слишком многочисленной прислуги, владелицы гостиных, украшенных столиками маркетри и картинами в роскошных рамах, чувствовали себя польщенными, когда Бейтс приглашал их обедать. Но эта женщина, которая работала секретаршей, у которой между бровей залегла усталая морщинка, слушала и не делала ни шагу навстречу.

— Здесь невозможно разговаривать. Пожалуйста, пройдите со мной хоть один квартал, — молил он.

Она пошла, но продолжала внимательно наблюдать за ним. Как только они выбрались из сутолоки метро, болезненное смущение Бейтса улеглось, и, очутившись в квартале старых, отслуживших свой век домов из песчаника, забытых среди высоких зданий, он остановился и рассмеялся.

— Я разговаривал с вами, как идиот. Меня ошеломила эта толпа. И потом я всегда совсем иначе рисовал себе нашу первую встречу. Могу ли я изредка как благонравный холостяк посещать ваш дом и, соблюдая приличия, приглашать вас обедать? Постарайтесь забыть, что я вел себя так нелепо!

Она ответила очень серьезно:

— Нет, вы не вели себя нелепо. Вы вели себя мило. Вы говорили со мной так, словно действительно хотели что-то выразить. С тех пор как я в Нью-Йорке, ко мне еще ни разу не обращались со словами, которые бы хоть что-нибудь выражали, разве что когда диктуют.

Он чуть было не сказал: «А что хочет выразить этот чурбан в дурацких очках?»

Но он не успел совершить этот промах, так как мысленно подпрыгнул от восторга, услышав от нее:

— И мне нравится ваш смех. Если хотите, я пойду сегодня с вами обедать.

— Не знаю, как вас благодарить. Куда бы вы хотели пойти? Может быть, отправимся сначала в кино, чтобы скоротать время до обеда?

— Вы не… я ведь не делаю ничего дурного? У меня, правда, такое чувство, словно мы давно знакомы. Вы не презираете меня за то, что я так покорно принимаю ваше приглашение?

— О! Презираю… Вы оказываете благодеяние одинокому человеку! Куда…

— Куда угодно, только чтобы это не очень напоминало кафе. Я хожу в кафе два раза в день. Мне становится не по себе всякий раз, как я вижу вареное яйцо, и я подсчитала, что, если связать узлом все японские салфеточки со столиков, за которыми я обедала, их хватило бы от Элкхарда до Раджпуваны.

— Я вас понимаю. Жаль, что мы не можем пойти пообедать в какой-нибудь семейный дом, пусть не очень фешенебельный, но непременно старомодный, где к обеду подают брюквенное пюре и мама говорит: «Сперва нужно доесть овощи, детки. Маленьким девочкам, которые привередничают, не полагается сладкого пирога».

— О, к сожалению, таких домов не осталось. Какой вы милый!..

Она улыбнулась, глядя ему прямо в лицо. Ему захотелось прижать к себе ее локоть, но он не посмел, и они пошли в кино и пробыли там до семи часов. Во время сеанса они не разговаривали. Эмили отдыхала, сложив на коленях свои маленькие усталые руки. Бейтс решил, что они пообедают в отеле «Гранд-Ройял», на верхней галерее Флорентийского зала, где можно, наслаждаясь покоем и уединением, наблюдать веселую публику и слушать приглушенную музыку. Он заказал обед, состоящий из самых экзотических закусок, каких не подают в кафе. Вина он заказывать не стал.

Когда официант ушел, и они остались вдвоем, и уже их не отвлекала ни ходьба, ни кино, ни уличная толчея, воцарилось молчание. Бейтс старался что-нибудь из себя выдавить, но не придумал ничего лучше бесспорной истины, что зимой холодно. Эмили поглядывала поверх перил на пышнотелую девицу в серебристо-розовом, которая обедала в обществе трех мужчин во фраках, проявлявших слоноподобную игривость. Эмили держалась гораздо непринужденнее, чем Бейтс. Ему никак не давался уверенный тон. Он изучал монограмму на вилке, и старательно чертил треугольники на скатерти, и теребил цепочку от часов, и ерзал на стуле, и старался возвести из вилки и двух ложек немыслимые фортификации вокруг стакана с водой, и легонько почесывал ухо, и завязал узлом цепочку от часов, и со страшным звоном уронил вилку на пол, и, наконец, выпалил:

— Э-э-э… Черт побери, давайте разговаривать. А то я нем, как сто рыб или жареная устрица.

Она положила локти на стол, вопросительно улыбнулась и сказала:

— Хорошо. Но сначала расскажите мне, кто вы такой. И чем занимается ваша контора? Я решила, что вы торгуете рождественскими открытками. У вас столько всяких картонных штучек по стенам.

Рассказывая о стоп-сигналах, Бейтс обрел красноречие. Выходило, что это приспособление может служить чем угодно — от путеводителя по городу до профилактического средства от инфлюэнцы. Все магнаты городского транспорта, не пожелавшие ввести стоп-сигналы, были…

— А теперь я буду продавать вам участок на Цветущих Холмах, — прервала его Эмили.

— Ох, простите. Я буквально помешался на своей конторе. Но это и вправду стоящее дело. В моем ведении весь Восточный район. Я окончил… Ну вот, теперь я познакомлю вас со своей биографией и попытаюсь пробудить в вас теплое чувство к моему прошлому. Я окончил технический колледж Шефилда при Йельском университете. Отец мой был инженером-химиком; одиннадцати лет от роду я написал свое единственное стихотворение, а мой дядюшка заключен в Синг-Синг за подлог. Итак, теперь вы знаете обо мне решительно все. А мне хотелось бы знать, действительно ли вы Эмили?

— То есть?

— Я… э-э-э… я выразился не совсем точно, говоря, что назвал вас Эмили в честь моей матушки, просто это имя вызывает в памяти старые сады и милую семью. Я решил, что ваш отец либо епископ, либо банкир в Хартфорде.

Она сосредоточилась было на закусках, потом ровным голосом сказала:

— Нет, мой отец служил управляющим на фабрике в Фолл-ривер. Он был никудышный человек: пил, играл в карты и умер. Мама была очень милая. Ничего романтичного в моей жизни нет. Я проучилась три года в колледже, а теперь работаю, потому что нужно. Предел моих мечтаний — стать старшей стенографисткой в какой-нибудь крупной конторе. Я хорошо знаю свое дело, но у меня скверный характер. Мне страшно одиноко в Нью-Йорке, но, наверно, это моя вина. Я нравлюсь одному человеку в нашей конторе, но он смеется над моим служебным честолюбием. Я несчастлива и не знаю, что меня ожидает, — может быть, в один прекрасный день я покончу с собой, и я терпеть не могу, когда меня жалеют. Ни с кем я еще не была так откровенна, и напрасно я разоткровенничалась с вами.

Она внезапно замолчала и стала смотреть вниз на публику. У Бейтса было такое ощущение, словно он грубой рукой коснулся ее души. С неуклюжей сердечностью он осмелился спросить:

— Вы живете одна?

— Да.

— А вы не могли бы поселиться вместе с какими-нибудь славными девушками?

— Пробовала. Но они меня раздражали. Они были такие же изверившиеся, как я.

— А нет у вас более жизнерадостной приятельницы, с которой вы могли бы куда-нибудь пойти, развлечься?

— Есть. Но у нее никогда нет времени: она занимается общественной деятельностью. Да и куда пойти? Изредка на концерты или просто прогуляться. Как-то мы рискнули отправиться в ресторан. Знаете, в одно из этих богемных местечек. Трое пьяных мужчин один за другим лезли к нам знакомиться. Нью-Йорк не очень деликатный город.

— Эмили, Эмили… скажите же в конце концов, как вас зовут?

— Имя такое же неромантичное, как я сама, Сара Парди.

— Послушайте, мисс Парди, я встречаюсь в этом городе с самыми разными людьми, прожил здесь немало лет… есть даже школьные друзья. Вы не позволите мне что-нибудь для вас сделать? Познакомить вас с людьми, которых я знаю, ввести в семейные дома и…

Она отложила вилку, осторожно опустила на стол руки ладонями вниз, внимательно посмотрела на них, сдвинула плотнее пальцы и проговорила:

— Кое-что вы могли бы для меня сделать.

— Да? — встрепенулся Бейтс.

— Найдите мне работу получше.

У Бейтса вырвался хриплый стон, как будто его совершенно неожиданно чем-то больно стукнули.

— Мне нравится работать в конторе Цветущих Холмов, но у меня там нет никаких перспектив. Мистер Рэнсон не допускает мысли, что женщина может быть не только секретаршей. Я хочу дослужиться до управляющей конторой какого-нибудь большого концерна или чего-нибудь в этом роде.

Бейтс взмолился:

— Но… конечно, я с удовольствием помогу вам, но разве вы… А что будет с вашей личной жизнью? Разве вы не хотите узнать поближе нью-йоркцев?

— Нет.

— Дома, куда можно заглянуть в воскресенье и поболтать за чашкой чая?

— Нет.

— Ваших сверстниц, и танцы, и…

— Нет. Я деловая женщина и ничего больше. Боюсь, ни на что другое я не способна. У меня не очень много сил. Приходится ложиться спать в десять часов. Спартанка. Все это совсем невесело, но иначе мне не выдержать.

— Хорошо. Я выполню вашу просьбу. Завтра в двенадцать я вам позвоню.

Бейтс старался говорить неприятно вежливым тоном, но, видимо, его голос звучал жалобно, потому что на ее лице промелькнула улыбка.

— Спасибо, — сказала она. — Мне бы только было с чего начать. Ведь я почти никого не знаю из здешних предпринимателей. Несколько лет я работала в бостонской конторе.

На этом — так удивительно похоже на лекцию о калькуляции цен и проверке отчетности — закончились его поиски высокой романтики.

Бейтс был ужасно уязвлен и, стараясь держаться с достоинством, пустился рассуждать об авторах, которых, как ему казалось, он читал, поскольку всегда собирался прочитать их на досуге. Но на душе у него было скверно. Он сказал себе, что все это время был круглым дураком, что Эмили — нет, мисс Сара Парди — просто покрытый эмалью механизм и что он больше не желает ее видеть.

Прошло целых шесть минут до того, как он спросил:

— Вам приятно было, что я каждый вечер желал вам доброй ночи?

— Да-а, — сказала она неуверенно.

— А вы тоже придумывали про меня всякие небылицы?

— Нет. Выслушайте меня. — Она говорила тихо, но веско. — Я поняла, что смогу как-то тянуть лямку в этой малопривлекательной жизни, только если у меня не будет ни сердца, ни воображения — одни лишь мысли о работе. В юности у меня была бурная фантазия, я зачитывалась Китсом и, конечно, Киплингом и в каждом мужчине с хорошей осанкой видела Стрикленд-саиба. Многие стенографистки так всю жизнь и живут в мире вымысла. Замученные, несчастные, они мечтают о муже и детях, а шифры картотек только затуманивают им мозги. Ну, а я хочу добиться успеха. Поэтому я должна работать, и хорошо соображать, и быть пунктуальной, и знать факты. Никаким фантазиям я не позволяю отвлекать себя от работы. Я могу с абсолютной точностью сказать, сколько футов и дюймов в канализационной системе Цветущих Холмов. И я запрещаю себе умиляться при виде голубей, когда они прилетают и воркуют на моем подоконнике. Думаю, что ни при каких обстоятельствах я уже не способна быть чувствительной. Возможно, я сделала ошибку. Но я в этом не уверена. Мой отец был преисполнен самых высоких чувств, особенно когда приходил домой пьяный. Как бы там ни было, я такая, как есть. Не женщина, а деловая женщина.

— Жаль!

Он проводил ее домой. По ее просьбе они возвращались пешком, шагая по зимней слякоти. Они прошли мимо ребенка, который плакал, сидя на ступеньке третьеразрядной закусочной.

Бейтс заметил, что какое-то мгновение Эмили смотрела на ребенка с материнским волнением, потом ускорила шаг.

«Я уже не сержусь на нее. Но если бы даже мне и захотелось снова с ней встретиться, я бы этого не сделал. В ней нет ничего человеческого», — размышлял Бейтс.

На Семьдесят четвертой улице, у дверей ее дома — чопорного дома, где сдают меблированные комнаты, — Бейтс, стараясь как-нибудь подостойнее с ней попрощаться, вдруг выпалил:

— Не очень-то увлекайтесь этим молодым человеком в очках. Пускай подождет, пока вы лучше узнаете нью-йоркцев. Ваш мистер Симмонс приятный малый, но пустой.

— Откуда вам известно, что я знаю мистера Симмонса? — изумилась она. — Откуда вам известно его имя?

Бейтс в первый раз застал ее врасплох; и это позволило ему укрыться за вполне достойным ответом:

— Я наблюдателен. Спокойной ночи. Будет у вас превосходное место, можете не беспокоиться.

Пройдя два дома, он украдкой оглянулся. Она, должно быть, вошла в подъезд, даже не посмотрев ему вслед.

Хотя Бейтс говорил себе: «Я рад, что этот вечер уже позади», — он бросился со всех ног в Йельский клуб. Там он допросил поочередно пятерых знакомых, не могут ли они порекомендовать куда-нибудь молодую женщину, которая, утверждал он (не имея на то никаких оснований), прекрасно печатает на машинке, быстро стенографирует, умеет по всем правилам подшивать копии документов и даже способна, в случае надобности, разыскать их потом и так очаровывает клиентов, что они готовы вручить деньги еще до появления агента по продаже.

По этому же поводу он звонил по телефону своему приятелю, живущему в пригороде. Ему пришлось некоторое время сидеть в душной телефонной будке и кричать: «Нет, нет, нет! Я вызываю Пелем, а не Чатам!» А когда он лег в кровать и уже было задремал, ему неожиданно пришла в голову такая волнующая мысль, что сон как рукой сняло. Он встал, закрыл окна, дрожа от холода, влез в халат, потом сел, неизящно задрав ноги на радиатор, и закурил сигарету. Почему бы не предоставить Эмили место в своей конторе?

Он нехотя отказался от этой мысли. Его контора недостаточно велика, чтобы дать ей возможность выдвинуться. И Эмили — мисс Парди — скорее всего не согласится. Он с горечью потушил сигарету о радиатор, открыл окна и снова забрался в кровать. Он пришел в ярость, обнаружив, что, пока он предавался размышлениям, кровать успела остыть. Под одеялом образовались ледяные, арктические зоны.

— Бр-р-р, — поежился Бейтс.

Наутро он помахал Эмили рукой, но не очень приветливо, и она ответила ему довольно небрежно. В семнадцать минут двенадцатого, позвонив предварительно раз пять по телефону, Бейтс нашел наконец для нее место. Он снял трубку и назвал ее номер.

— С вами говорит мистер Бейтс из здания напротив.

Он вскочил с места, подошел к окну, натянув до предела зеленый шнур, и увидел Эмили, которая разговаривала по телефону.

Бейтс улыбнулся, но продолжал говорить суровым тоном:

— Если вы обратитесь в Промышленно-Бытовой Синдикат — новое издательское объединение — и спросите мистера Хайдена, Хай-де-на из отдела рекламы, он позаботится о том, чтобы вам предоставили место. Учреждение крупное. Очень перспективно. Со временем сможете возглавить целый штат машинисток, и, возможно, представится случай попробовать силы в отделе рекламы. Сошлитесь на меня. Э-э-э…

Она бросила взгляд на его окно, увидела его, вздрогнула. Бейтса захлестнула горячая волна нежности.

Но голос Эмили звучал безучастно, когда она ответила:

— Вы очень любезны.

Бейтс оборвал разговор решительным:

— Желаю удачи!

Он прошествовал к своему столу. Весь этот день он разговаривал со своими подчиненными чрезвычайно мягко и нерешительно.

— Верно, у старика умер какой-нибудь приятель, — сказал регистраторше бухгалтер Крэкинз. — На нем лица нет. Он малый с душой, наш Бейтси.

Через неделю Эмили исчезла из конторы напротив. Она не позвонила, чтобы попрощаться. Спустя месяц Бейтс случайно встретил Хайдена из Промышленно-Бытового Синдиката, и тот сообщил:

— Эта мисс Парди, которую вы мне прислали, — чистое золото. Внимательная, толковая. Я поручил ей вести переписку. Она далеко пойдет.

Вот и все. Бейтс остался один. Он больше не видел ее лица из своей двенадцатиэтажной башни, не получал больше вечернего прощального благословения.

6

Бейтс говорил себе, что она высокомерна, что она неинтересна, что она ему не нравится. Он вынужден был признать, что контора потеряла для него всю свою волнующую романтику, и он устал от всех контор на свете. Однако упорно считал, что Эмили тут ни при чем. Он сам придумал все ее очарование.

Как он ни внушал себе это — каждый раз, когда он смотрел в окно или сидел за письменным столом, сгорая от желания посмотреть в окно, его охватывало болезненное ощущение пустоты, похожее на тоску по дому. Когда ему случалось поздно засидеться в конторе, он часто поднимал голову со смутным чувством, что ему чего-то недостает. Дом напротив стал просто домом напротив. Никого он не видел в нем, кроме обыкновенных рабочих муравьев, погруженных в будничную конторскую работу. Даже мистер Симмонс в эстетских очках не вызывал в нем теперь воодушевляющего гнева. Зато преемницу Эмили Бейтс просто ненавидел. У нее была идиотская жеманная улыбка и прическа, как воронье гнездо.

Наступил март, улицы потемнели от пыли. Бейтс опять поплелся к Кристин Пэриш. Очутившись среди приветливых ваз с нарциссами, сафьяновых кресел и тисненых безделушек ручной работы, украшающих письменный стол в библиотеке Пэришей, он как-то стряхнул с себя апатию, готовую поглотить его, словно густой туман. Бейтс размышлял о том, что у Кристин он всегда найдет сочувствие, а Эмили — это всего лишь эгоистическое подобие мужчины. Но Кристин раздражала его. Она была уклончива. Она журчала:

— О, наверно, так интересно осматривать трамваи в этих забавных городках!

Забавные городки! Хм! Разве не благодаря им в Нью-Йорке жизнь бьет ключом? У Кристин вялый ум. Да и кожа ее мягких, атласных рук тоже скоро увянет, а его привлекает свежесть и душевная ясность.

Когда Бейтс брел домой, все тот же туман, колыхаясь, заслонял от него будущее. Что ждет его впереди? Одинокая холостяцкая жизнь?.. Болтаться по вечерам в клубе и упрашивать неоперившихся юнцов сыграть с ним партию в покер?

Все в конторе выводило Бейтса из себя, и он старался там не задерживаться. Его не покоробило и он не вознегодовал, когда невольно подслушал, как Крэкинз доверительно сообщил секретарше: «У старика злокачественная брюзгливость. Мы будем настаивать на операции. Сколько вы можете на это пожертвовать, графиня? О! Мы чрезвычайно вам признательны».

Как-то в пасмурный, сырой апрельский день, когда все идиоты Нью-Йорка и окрестностей словно сговорились звонить ему по телефону, Бейтс был особенно раздражен. Он помянул недобрым словом Александра Грэхема Белла. Завод запрашивал, следует ли выполнить вне очереди заказ Бенгора. И это после того, как Бейтс раз шесть давал им разъяснения. Некий торговый агент звонил по междугородному телефону и требовал от Бейтса сведений о театральных кассах и портновских мастерских. Телефонистка коммутатора ошиблась номером, и жирный голос с немецким акцентом задиристо спросил: «Этта што? Бутылочный завод? Што — ви мне не нужен! Повесьте трубку!»

— А вы мне тем более не нужны, — огрызнулся Бейтс. Но от этого ему не стало легче.

— Тр-р-р! — заливался телефон.

Бейтс не обращал внимания.

— Тр-р-р! Р-р-р-р! Тр-р-р-р!

— Да? — рявкнул Бейтс.

— Мистер Бейтс?

— Да?

— Говорит Сара Парди.

— Кто?

— Ну… ну, Эмили! Боюсь, я не вовремя. Я не буду…

— Погодите! Погоди-и-те! Ради всех святых! Это, правда, вы? Как вы поживаете? Как вы поживаете? Страшно рад слышать ваш голос! Как вы поживаете? Мы так по вас соскучились.

— Мы?

— Ну я! Некому пожелать доброй ночи. Видел Хайдена, вы молодец. Страшно рад. Как э-э… как?..

— Мистер Бейтс, не пригласите ли вы меня пообедать? Все равно на этой неделе или на следующей…

— Сегодня! Согласны?

— А вы ни с кем не уславливались?

— Нет, нет. Собирался обедать один. Я очень вас прошу. Давайте встретимся… Вы не хотите пойти в «Бель Шик»?

— А мы не могли бы опять пойти в «Гранд-Ройял»? И, если можно, пораньше, в половине седьмого.

— Конечно. Я вас буду ждать в вестибюле. В половине седьмого. До свидания.

Бейтс тянул слова, словно не желая с ними расставаться. Но она оборвала разговор отрывистым телефонным «пока».

Немного погодя Бейтс позвонил приятелю, с которым четыре дня тому назад условился вместе пообедать. Лгал он неумело, и приятель дал ему это понять.

Целых полчаса Бейтс был охвачен блаженной, идиотской радостью, но потом в его душу вкралась глумливая мысль. Она угнездилась там и ехидно спрашивала Бейтса: «А может быть, мисс Парди просто угодно, чтобы я нашел ей другую работу?» Это несколько охладило его пыл. В вестибюле отеля «Гранд-Ройял» он поздоровался с мисс Парди скупым кивком… Она пришла ровно в половине седьмого. У Кристин Пэриш минимальное опоздание было двадцать минут.

Они стали спускаться по винтовой лестнице в Флорентийский зал.

— Где вы предпочитаете: внизу или на галерее?

Она повернулась к нему.

Она как будто совсем не изменилась. То же коричневое пальто, отделанное искусственным мехом, которое Бейтс знал лучше любого другого одеяния на свете, тот же взгляд стороннего наблюдателя. Стоя на ступеньках, нервно теребя воротник пальто, она опустила глаза, потом умоляюще посмотрела на Бейтса:

— Вы не сочтете меня очень глупой, если я попрошу, чтобы мы сели за наш прежний столик?.. Он… он приносит счастье.

— Конечно. Так и сделаем.

— Я потому и просила вас прийти пораньше, чтобы столик не оказался занятым. Мне нужен ваш совет в одном очень серьезном деле.

— Серьезном?

— О нет, ничего страшного. Но я как-то растерялась.

Бейтс шел за ней, терзаясь неизвестностью. Их столик был свободен. Он суетливо снял с нее пальто и отодвинул стул.

Когда он кончил заказывать обед, ее глаза снова стали ясными и проницательными, и она сказала:

— Пожалуйста, сделайте вид, что вы рассматриваете монограмму на вилке, хорошо?

— Зачем?

— Затем, что вы это делали в прошлый раз. Вы вели себя восхитительно нелепо. И были очень милы, когда старались не смутить незнакомую девушку.

Он покорно взял в руки вилку, но сразу же отбросил ее и властно спросил:

— Почему вы растерялись?

Ее рука на перилах балкона заметно дрожала. Она тихо ответила:

— Я вдруг обнаружила, что я женщина.

— Я не совсем…

— Я хотела удержаться и не говорить вам, но не могу. Мне… мне очень недостает наших вечерних прощаний и наших завтраков. Я хорошо зарекомендовала себя в Промышленном Синдикате, но мне это безразлично. Я думала, что совсем убила в себе всякую чувствительность. Я ошиблась. Я размазня! Нет! Это неправда! Мне все равно. Я рада.

Она залилась румянцем — будто розовая тень от бокала с вином упала на белую скатерть — и единым духом проговорила:

— Оказывается, мне наша наивная игра дороже успеха. Никто теперь не улыбается мне в окне напротив. Там вывеска какого-то гаража, и я смотрю на нее по вечерам, прежде чем уйти домой. О, я просто жалкая неудачница. Я не могу больше бороться, одна, всегда одна.

Он схватил ее за руки, словно не было вокруг ни официантов, ни публики. Но она высвободила руки:

— Не надо! Пожалуйста! Просто дайте мне выговориться. Я не знаю, радует это меня или огорчает, но у меня нет ни капельки здравого смысла. И мужества нет! Все, что мне нужно… пожалуйста, приглашайте меня раз в месяц обедать, на товарищеских началах…

— О дорогая!

— …и иногда в театр! Тогда я не буду чувствовать себя одинокой. Я смогу работать, и добьюсь успеха, и, может быть, перестану… Только не думайте, что я сверхженщина Бернарда Шоу, которая охотится за мужчинами. Просто… Вы первый человек в Нью-Йорке, проявивший ко мне доброту. Пожалуйста, простите…

— Эмили, не надо быть такой смиренной! Я предпочел бы, чтобы вы заставили меня молить вас, как тогда. — У него перехватило дыхание, и он замолчал. Потом спокойно произнес: — Эмили, будьте моей женой!

— Нет.

— Но вы сказали…

— Я знаю. Мне вас очень недостает. Но вы просто меня жалеете. Поверьте, я не из тех, кто ищет, на кого бы опереться. Я смогу выстоять и одна… почти одна. Вы очень деликатны и великодушны. Но я просила не об этом. Просто время от времени продолжайте нашу игру.

— Но, правда же, я этого хочу. Ужасно хочу! Все это время я каждую минуту думал о вас. Вы согласны выйти за меня замуж? Вот сейчас же?

— Нет.


— Когда-нибудь.

— Не знаю… Месяц назад я бы своими руками убила девушку, которая так малодушна, что молит мужчину о дружбе. Я не знала! Я ничего не знала! Но… Нет! Нет!

— Послушайте, Эмили, вы свободны? Вы разобрались в своих чувствах? Вам по-прежнему нравится мистер Симмонс?


— Он у меня бывает.

— Часто?

— Да.

— Вы ему отказали?

— Да. Тогда я и обнаружила, что я женщина. Но не… не его!

— Значит, моя! Моя! Подумайте, дорогая, невероятно, но город не убил в нас романтики. Мы все-таки нашли друг друга. Какой сегодня день? Среда? Слушайте. В четверг вы пойдете со мной в театр.

— Хорошо.


— В пятницу вы под каким-нибудь благовидным предлогом придете в контору Цветущих Холмов и помашете мне рукой из окна, и моя контора снова станет раем. Потом мы встретимся с вами и пойдем ужинать к моим друзьям Пэришам.

— Хорошо.


— В субботу мы вместе позавтракаем и отправимся прямо в Ван Кортленд парк, и я превращусь в деспота и сделаю вам предложение, и вы его примете.

— Боюсь, что приму. Но остается воскресенье. Что мы будем делать в воскресенье?

ПОХИЩЕННАЯ ПРОЦЕССИЯ

Уэкамин — городок, у которого есть душа. Некогда это была сентиментальная душа, благоговевшая перед верной дружбой первых поселенцев и «Звездным знаменем», но теперь городок растерянно замер между двумя поколениями, чуждый буйным и неразумным помыслам и того и другого. Поколение первых поселенцев постепенно вымерло, а из молодых людей добрая сотня отправилась во Францию в качестве пионеров уже другого рода. Теперь им предстоит увидеть мир, постигнуть его благость и силу, так что вряд ли они захотят вернуться к скаредности кривых улочек Уэкамина.

Те, кто остался — властители мертвой души Уэкамина, — ходят в кино, играют в бридж по маленькой и лелеют только одну заветную мечту: обзавестись автомобилем, ибо собственная машина — это высший признак респектабельности.

Мистер Гейл почувствовал, как пресен городок, не пробыв в нем и десяти минут. Он приехал на Север, чтобы распорядиться наследством, оставшимся от его родственника, покойного владельца уэкаминской сыроварни. Мистер Гейл родился среди сосновых лесов Алабамы, но ничем не напоминал южанина из бесчисленных комедий и мелодрам. Его мощный багровый подбородок свидетельствовал о решительном и деятельном характере. Он говорил так, как говорят жители Нью-Йорка и Сан-Франциско, а не растягивал слова и не повторял то и дело «с вашего разрешения, сударь!»; он не носил ни большой белой шляпы, ни маленькой седой бородки клинышком; он не именовался ни судьей, ни полковником. Его звали мистер Гейл, он был юристом и мятному шербету предпочитал лимонад. Однако всю Гражданскую войну он сражался за Южную конфедерацию и однажды серым туманным утром перед кавалерийской атакой даже разговаривал с самим Джебом Стюартом.[10]

Пока мистер Гейл приводил в порядок имущественные дела покойного, он успел испробовать в качестве собеседников редактора местной газеты и мирового судью, после чего отказался от попыток поддерживать знакомство с уэкаминянами — исключение составила только миссис Тиффени, у которой он в конце концов снял комнату. Миссис Тиффени была дочерью и вдовой первых поселенцев здешних мест. Она сама с молодым мужем приехала сюда из Сент-Пола в фургоне после Гражданской войны. Покойный капитан Тиффени был последним командиром уэкаминского поста Великой армии республики,[11] а миссис Тиффени много лет возглавляла местное отделение Женского вспомогательного корпуса. После похожей на сарай гостиницы «Уэкамин» мистер Гейл чувствовал себя очень уютно в этом домике, столь же аккуратном и почти столь же маленьком, как белая морская раковина, украшавшая газон у его калитки. И глухая тоска, которая еще неделю назад овладевала им, когда он гулял в голубом холоде долгих апрельских сумерек, совсем рассеялась. Теперь он каждый вечер сидел на крыльце домика и согласно кивал, выслушивая рассуждения миссис Тиффенн о политике, выращивании кукурузы, религии и приготовлении оладий.

Как-то вечером, когда мистер Гейл стоял у калитки, через улицу осторожно прокрался мальчишка, сделал вид, будто он не изображает батальон храбрых солдат, почесал пяткой одной ноги щиколотку другой, занялся большим жуком, который, лежа на спине, глупо дергал лапками, кинулся в отчаянную погоню за пустотой, вернулся и приветствовал мистера Гейла отрывистым «здрасте!».

— Добрый вечер, сэр.

— Вы у миссис Тиффени гостите?

— Да, пока.

— А вы откуда?

— Я из Алабамы.

— Из Алабамы? Так вы, значит, южанин?

— Южанин, старина.

Мальчишка оглядел его с головы до ног, расковырял носком кучку прошлогодних листьев у обочины, свистнул и заявил:

— А вот и нет! Где же тогда ваш серый мундир? И своего черномазого у вас нет. Я ведь видел конфедератов в кино, и они всегда ходят в серых мундирах, и почти всегда со своим черномазым и с большой саблей с кисточкой. А у вас сабля с кисточкой есть?

— Чего нет, того нет. Но зато есть дома серый конфедератский мундир.

— Вправду есть? А в рейды вы ходили?

— Нет. Но я о них много знаю. А один раз я обедал с полковником Мосби.

— Взаправду? А как вас зовут? А вы были генералом?

— Нет, я был капралом. Зовут меня Гейл. А как зовут вас, если я возьму на себя смелость задать вам такой вопрос, как мужчина мужчине?

— Джимми Мартин. Я живу вон тут, напротив. У моего папаши есть большущий граммофон и семьдесят пластинок. А вы были капралом? А почему не офицером? Расскажите про рейды!

— Но объясните мне, Джеймс, почему такого верного северянина, как вы, вдруг заинтересовали мятежники-южане?

— Ну, я вожак скаутов. А у нас нет скаут-мастера. То есть он был, только уехал, и теперь мне надо придумывать игры, а нам всем до чертиков надоело открывать Северный полюс и перевязывать раненых в Бельгии. А потом еще я всегда попадаю в эскимосы, когда мы открываем полюс, а то они не хотят играть. Ну, я и подумал, что мы отправимся в рейд и захватим у янки поезд.

— Что же, давайте сядем на крыльцо, Джеймс, и потолкуем. Пожалуй, и я не прочь найти свежего слушателя для своих историй. Так будем же оборонять Ричмонд и отправимся в глубокий рейд по тылам Иллинойса, к нашему обоюдному удовольствию. Вас это устраивает?

Джимми это вполне устраивало, и он сидел на крыльце и слушал, и вышедшая к ним миссис Тиффени тоже слушала, и трое поклонников героической эпохи, улыбаясь друг другу, сидели так до тех пор, пока с другой стороны тихой улочки не донесся длинный, визгливый и сонный зов: «Джи-и-имми Маа-артин!»

А затем мать Джимми обнаружила, что ее отпрыск возглавляет рейд южан, и успокоилась, только когда ее убедили, что это очень хороший рейд: руководил им генерал Грант,[12] а все его участники уже давно добровольно отпустили своих рабов на волю.

Потом Джимми сманил мистера Гейла пойти бить острогой щурят, и весь субботний день в ивовых зарослях на берегу речки бродили неторопливый грузный мужчина и маленький мальчик, который то и дело пускался вприпрыжку, чтобы не отстать от своего широко шагающего спутника.

По завершении ловли Джимми весело объявил, что его здорово выпорют — дров-то он не наколол! Чтобы выручить его, мистер Гейл придумал сложный стратегический план и, пробравшись вслед за Джимми через конюшню в сарай Мартинов, целый час колол дрова, а Джимми складывал их в поленницу.

Дружба Джимми и рассказы миссис Тиффени о днях ее девичества в штате Вермонт и о пионерских временах Миннесоты пробудили у мистера Гейла те светлые воспоминания юности, которые он, отправляясь на Север, надеялся оживить в товарищеских беседах с ветеранами уэкаминского поста Великой армии республики.

Но в Уэкамине не было В.А.Р. На протяжении последнего года местный пост был стерт с лица земли. Из четырех ветеранов, в прошлом году украшавших здесь могилы в День памяти павших, трое умерло, а четвертый переехал дальше на запад к сыну, как это водится на Среднем Западе. Еще десять лет назад пятьдесят крепких стариков торжественной процессией отправлялись в этот день к Лесному кладбищу, а теперь из них не осталось ни одного.

Однако они продолжали жить в речах миссис Тиффени, которая без конца просила мистера Гейла подтвердить, что и в этом году могилы будут украшены, пусть старые товарищи по оружию и не примут уже участия в церемонии. И мистер Гейл неизменно подтверждал, хотя, наведя тайные справки в парикмахерской, он установил, что в этом году День памяти вряд ли будет отмечен процессией. Городской оркестр развалился, когда парикмахер, он же дирижер, приобрел автомобиль. А директор школы пришел к заключению, что в этом году не стоит тратить времени и обучать школьниц в красно-бело-синих ситцевых одеяниях петь «Алмаз океана, Колумбия!», стоя в украшенном цветами фургоне.

Мистер Гейл попробовал обрадоваться тому, что День памяти ушел в небытие. Он сказал себе, что очень доволен, — ведь все его былые враги умерли. Однако он никак не поддавался на собственные уговоры. И слушая, как миссис Тиффени робко высказывает надежду, что День памяти не будет забыт, он и себя ощущал никому не нужным обломком прошлого. Для нее День памяти павших был самым ярким днем года, когда все ее друзья, и живые и мертвые, встречаются вновь. И она с неколебимым упорством верила, что он будет как — то отмечен.

Она обновила отделку на синей шляпке, которую всегда надевала, когда шла в процессии во главе Женского вспомогательного корпуса. Только накануне праздника она узнала правду. Вечером она не спустилась к ужину, и мистеру Гейлу по ее просьбе прислуживала дочка соседки. Девица хихикала и задавала мистеру Гейлу нелепые вопросы о сливках южного общества, пока его седые брови не сошлись в неприступную линию обороны. После ужина он отправился погулять и сердито зашагал по дороге, убегавшей от городка на восток, — в те минуты, когда щемящая тоска немного его отпускала, он ворчал себе под нос:

— Что-то мне так скверно, словно завтра они забудут помянуть меня и моих товарищей, а не тех, против кого я дрался. Эти ребята-янки были молодцы хоть куда. Они задали-таки мне жару. И вот теперь они лежат там, на кладбище, забытые, и ждут, и верят, что мы… что проклятые янки помянут их. Послушай, Дж. Гейл, эсквайр, сентиментальная развалина, почему это ты вдруг из-за них расхныкался? Ты ведь прекрасно знаешь, что ненавидел всех янки — они же убили твоего отца и брата. Только… эти старики там, на кладбище, ждут, бедняги…

Вдруг он увидел перед собой обнесенное забором поле. Он заглянул за ограду. Там смутно белели каменные столбики. Перед ним было кладбище. Мистер Гейл остановился и поежился. Ему почудилось, что из темноты доносится леденящий душу ропот. Каждый белый могильный камень казался укоряющим призраком старого солдата, которого лишили положенной ему награды. Мистер Гейл пошел прочь спокойной, размеренной походкой, которая была более панической, чем самое беспорядочное бегство.

Утро забытого Дня памяти было лучезарным, как солнечный зайчик на стволе бука. Но нигде не суетились школьницы в платьях расцветки национального флага, матери семейства не укладывали в корзины лимонад и бутерброды, робкие старички в поношенных штатских костюмах не преображались в бравых солдат. Лишь некоторые домохозяева по привычке вывесили флаги. Но среди них не было миссис Тиффени. Спустившись к завтраку, мистер Гейл увидел, что она нежно поглаживает ветхий шелк старого флага. Но она тут же сунула флаг в чулан, заперла дверь и засеменила на кухню. Завтрак она подавала медленно, с отсутствующим видом, и часто прижимала ладонь к боку. Мистер Гейл попросил разрешения помочь ей. Но она и слушать об этом не захотела. Казалось, она старается держать себя в руках назло всем.

Мистер Гейл поспешил уйти. В праздничный день он не мог заниматься делами и бесцеремонно навязал свое общество Джимми Мартину, который пребывал в блаженном упоении по случаю того, что начались летние каникулы и его горячо любимые учителя разъехались кто куда. Семейство Мартинов не собиралось участвовать ни в одном из намеченных на этот день пикников, и Джимми с мистером Гейлом принялись обсуждать вопрос, не отправиться ли им на рыбную ловлю. Они удобно расположились в шезлонгах на крохотном газончике и совсем забыли о некоторой разнице в возрасте.

Вдруг в доме громко хлопнула дверь. Они умолкли и прислушались. Взволнованные шаги простучали по ступенькам крыльца и, приближаясь, заскрипели по песку дорожки. Они оглянулись. К ним бежала миссис Тиффени. Она не надела шляпки, и жиденькие пряди седых волос падали на морщинистый лоб, как лохмотья флага, разорванного шрапнелью. Ее неподвижные глаза лихорадочно блестели, дрожащие руки цеплялись за воздух. Она простонала:

— Мистер Гейл, я не могу, не могу! Неужели они не понимают, что они делают! Там лежит мой муж… и я слышу, как он зовет меня, чтобы я пришла, чтобы показала, что помню его. Да-да, я слышу его — словно ветер плачет под дождем. Я сказала ему, что пойду на кладбище одна, сказала, что принесу корзинку цветов, — ведь яблони уже зацвели. А он сказал, что нужно, чтобы и другие пришли — процессия, как положено в День памяти, чтобы почтить все могилы. Я слышала его, слышала…

Мистер Гейл давно уже вскочил на ноги. Теперь он обнял ее за плечи и крикнул:

— Сегодня будет процессия, сударыня! Мы помянем их всех — всех до одного, почтим каждую могилу. Идите домой, голубушка, наденьте шляпку и приготовьте корзиночку, чтобы нам с вами было чем перекусить после окончания церемонии. Может, вы даже успеете испечь лепешки, но помните: через час или полтора вы услышите, что процессия приближается, так что будьте совсем готовы.

Голос мистера Гейла звучал внушительно и неопровержимо, как далекая канонада. Он пригладил растрепавшиеся волосы миссис Тиффени и, тихонько похлопывая ее по плечу с неуклюжей нежностью старого преданного пса, подвел к облупившейся двери ее дома.

Потом он подошел к шезлонгу, сел, покачивая головой, и поскреб в затылке. Джимми, который предпочел на время исчезнуть, теперь вернулся и сказал со вздохом:

— Я бы помог ей, только вот как?

— Еще бы, Джеймс, конечно, помог бы, будь ты постарше, а пока беги-ка поиграй где-нибудь еще. Старый мятежник должен пораскинуть отупевшими мозгами и превратить вон тех воробьев в процессию северян с оркестром и с двадцатью флагами, не меньше. Ну, беги.

Минут пять, а может быть, десять мистер Гейл поглаживал подбородок, а потом вдруг улыбнулся. Он торопливо зашагал к аптеке, вошел в телефонную будку и позвонил в три гостиницы трех городков, отстоявших от Уэкамина не больше, чем на десять миль.

Затем он бросился к прокатной конюшне, где давались напрокат автомобили-два на весь город. Одного автомобиля уже не было. Второй как раз собирался выехать, когда он тяжелой рысцой подбежал к воротам.

— Я беру этот автомобиль, — сказал он конюху-шоферу.

— Ничего не выйдет. — И конюх взялся за заводную ручку.

— Почему?

— Потому что я обещал покатать одну крошку, понятно?

— Послушайте, я мистер Гейл, и…

— Я знаю, что вы мистер Гейл. Ну и что? Видел вас на улице. Вы, приезжие, воображаете, что мы тут спим и видим, как бы вам услужить…

Мистер Гейл, пыхтя, надвинулся на него, как паровой каток, и ласково сказал:

— Сынок! Я всю ночь не ложился и, пожалуй, хлебнул чуток лишку. И вот вздумалось мне прокатиться. Сынок, такое мирное сердце, как мое, еще не билось в человечьей груди; я просто котеночек, ловящий свой хвостик, но у меня в заднем кармане револьвер с пулькой сорок четвертого калибра — с преподлейшей пулечкой на всем Юге. Может, ты, слышал, что мы, южане, народ вспыльчивый, а? Сынок, мне этот автомобиль нужен на часок-другой, не больше. Понял?

Он ревел. Он широко и неопределенно размахивал руками, а его вспотевшие ладони побагровели. Он схватил конюха за плечо. Кадык бедняги судорожно заходил вверх и вниз.

— Ладно, садитесь, — прохныкал конюх.

Мистер Гейл умиротворенно забрался в автомобиль.

— В Джоралмон, сынок, и побыстрее, сынок, как можешь быстрее, — пророкотал он.

Автомобиль мчался по дороге, а мистер Гейл размышлял:

«Погодите-ка! Уже лет сорок прошло с тех пор, как я в последний раз держал в руках огнестрельное оружие, и двадцать лет я никого не называл сынком. Ну, что делать!»

Потом он начал думать о другом.

«Дайте-ка взвесить. Я буду майором. Нет, полковником — полковником Гейлом десятого нью-йоркского полка. Поздравляю с повышением, капрал Гейл. Даже негры вас так не величали — ну, там «капитан» или просто «хозяин». Вы делаете карьеру, любезнейший. Бедная женщина! Бедное верное сердце…»

Когда они добрались до городка Джоралмона, мистер Гейл высунулся из автомобиля и спросил у бездельника, томившегося скукой на углу:

— Где процессия Дня памяти? Где ветераны?

— На Гринвудском кладбище.

— На Гринвудское кладбище, сынок, — рявкнул он, и конюх нажал на акселератор.

У кладбищенских ворот мистер Гейл сказал вкрадчиво:

— Ты уж дождись меня, сынок. Хмель у меня повыветрился, и я зол, сынок, чертовски зол.

— Ладно уж, — проворчал конюх. — А как насчет платы?..

— Вот пять долларов, держи. Когда я вернусь со своими друзьями, получишь еще пять. Я собираюсь похитить всю здешнюю процессию.

— Это как же?

— Я их окружу.

— Ах ты… черт! — пробормотал конюх.

Увидев среди кладбищенских деревьев флаг полка северян, южанин ощетинился. Но тут же пожал плечами и неторопливо замешался в толпу. На могилах в мутно-зеленых стеклянных вазах ярко пылали красные и желтые цветы, оттененные жарким сиянием утра. На зеркально-коричневых плоскостях полированных гранитных надгробий с пронзительно-белыми надписями вспыхивали ослепительные блики. В воздухе висел густой запах пыли, молодых кленовых листьев и большого скопления людей. Рядом со священником в белом облачении стояли ветераны, еще оставшиеся в Джоралмоне, — восемь стариков, чьи морщинистые лица обрели благодаря символическим одеяниям суровое достоинство. Сейчас их глаза очистились от мелочной хитрости житейских забот. Рука янки с козлиной бородкой, у которого рядом со значком В.А.Р. был пришпилен английский флажок, лежала на плече человека с тевтонской внешностью, носившего эмблему дивизии Зигеля.[13]

Вокруг ветеранов В.А.Р. стояли «Сыновья ветеранов», пожарные, Женский вспомогательный корпус и джоралмонский оркестр, а дальше беспорядочной толпой теснились горожане. Дорога рядом с кладбищем была забита автомобилями и конными экипажами, и постукивание копыт (лошадей донимали мухи), врываясь в паузы, которые делал священник, придавало его речи какой-то деревенский оттенок.

Тихий городок, далекий от суматохи большого мира, обновлял свою страстную веру в единство Штатов.

Мистер Гейл пробрался в первый ряд. Спину развязного незнакомца жгли негодующие взгляды. Голос седого священника с запавшими щеками на миг зазвенел негодованием. Мистер Гейл притворился, что ничего не замечает. Но ему стало жарко. В горле першило от пыли. В бока ему упирались острые локти. Ему было очень нехорошо. Но он только упрямо поклялся: «Нет, я своего добьюсь, хотя бы мне пришлось похитить их всех до единого!»

Едва священник закончил, как мистер Гейл бросился к ветеранам и бодрым, громким голосом начал:

— Господа!

Священник смерил его взглядом с высоты переносной кафедры:

— Как вы смеете нарушать церемонию?

Толпа, всколыхнувшись, придвинулась к ним — так уличные зеваки бросаются вперед, чтобы скорее увидеть труп убитого. Голоса сливались в угрожающий ропот, разинутые рты были страшны. Но мистера Гейла переполнял тот гнев, когда человек уже не способен бояться толпы и видит в ней лишь одного ничтожного противника.

— Слушайте! — рявкнул он. — Я намерен пригласить вас еще на одно поминовение павших! Может, вам будет интересно узнать, что меня зовут полковник Гейл и что я командовал десятым нью-йоркским полком почти всю войну!

— Ах, так, — промурлыкал священник. — Значит, вы полковник… простите… Гейл?

— Да! — Священник облизнул губы, и мистер Гейл с вымученной шутливостью добавил: — Что же вы не приветствуете старшего по чину? Ну, да служитель божий — это не то, что мы, старые солдаты. Так вот, ребята, слушайте меня! Одна бедняжка…

Голос священника вошел в это добродушное рокотание, как нож в масло:

— Простите, дорогой сэр, я не вполне понимаю, почему вам вздумалось разыгрывать этот фарс. Я, конечно, «служитель божий», как вам угодно было выразиться, но, кроме того, я и старый солдат. Сейчас я командую этим постом, но, «может вам будет интересно узнать», что я всю войну прослужил в десятом нью-йоркском! И если память мне не изменяет, вы даже и дня не были нашим полковником!

— Да, не был! — взревел мистер Гейл. — Не был! Я-южанин. Из Алабамы. А после нынешнего дня, пожалуй, уже и не замиренный южанин! И рад, что не был синебрюхим янки — как подумаю, что эта бедняжка умирает сейчас в Уэкамине от разбитого сердца!

И самыми обыденными фразами, иногда даже трогательными, самыми простыми словами и уже без бодрого добродушия мистер Гейл рассказал им историю миссис Тиффени, вдовы капитана армии северян, но он не скормил жадным ушам толпы ее имя.

Его голос становился все более злым.

— Вот почему, — закончил он, — я хочу, чтобы вы поехали в Уэкамин почтить и тамошние могилы. И мне решительно все равно, дорогой сэр, отдаете вы мне честь или нет. Если вы, ребята, поедете в Уэкамин, значит, не перевелись еще настоящие мужчины шестидесятых годов. Но если вы, восьмеро здоровенных молокососов — янки, испугались одного старика мятежника, значит, черт побери, я выиграл еще один бой за Американскую конфедерацию!

Молчание. Побагровевший мистер Гейл стоял между ними, словно гранитная скала. Его глаза были такими же суровыми, как и твердо сжатые кулаки. Но верхняя губа, усеянная капельками пота, дрожала.

Медленно, словно в бредовом забытьи, священник снял облачение и отдал его стоявшему рядом мальчику. Черный сюртук сразу придал его худому лицу казенную сухость. Когда он обратился к мистеру Гейлу, его голос был голосом вежливого и усталого старика.

— У вас есть автомобиль, чтобы отвезти нас в Уэкамин?

— Он вместит только пятерых.

Священник сказал своему соседу:

— Можем мы воспользоваться вашим автомобилем? — и вдруг рявкнул: — В две шеренги становись! Сми-ирно! Кру-угом! Шаго-ом марш!

Еще не договорив, он встал на свое место, и ветераны строем направились через расступившуюся толпу к воротам кладбища. Их лица посерели от утомления, пыли и старости, но они смотрели прямо перед собой и шли размеренным шагом, словно только что получили приказ занять опасную позицию и слишком устали, чтобы бояться.

Строй замыкали флейтист и барабанщик. Флейтистом был весьма толстый банкир, но он дул в свой инструмент с усердием мальчишки. Барабанщик, высохший старичок, выбивал пергаментными руками «Когда Джонни вернется домой», но его желтоватые, устремленные в одну точку глаза были полны боли, а подбородок дрожал.

— Стой! — скомандовал священник. — Ребята, я считаю, что в этом походе командовать должен полковник Гейл. Полковник, прошу вас принять команду над постом.

— Н-но ведь это против устава?

— Дорогой мятежник, все, что сейчас происходит, против устава!

— Правда, — согласился мистер Гейл. — Сми-ирно!

Старик барабанщик, выпучив глаза, вдруг обмяк и осел, упершись дрожащими пальцами в землю. От толпы отделились два человека и подхватили его.

— Идите дальше, — простонал он, и барабанные палочки, глухо стуча, покатились по дорожке.

Остальные старики ждали, обмениваясь тревожными взглядами. На каждом лице было написано: «Опасная затея. День слишком жаркий. Того и гляди мы тоже…»

Священник накинул ремень барабана на шею и подхватил палочки.

— Играйте же, Ланс, черт вас возьми! — буркнул он величественному банкиру-флейтисту, и они вдвоем соорудили нечто вроде марша «Наступая через Джорджию».[14]

Отряд подравнялся и пошел вперед, не дожидаясь команды мистера Гейла, который, шествуя во главе процессии, дивился про себя: «Вот уж не думал, что мне придется маршировать под этот мотив!»

Два автомобиля помчались из Джоралмона в Уэкамин. Из-под колес брызгал песок, машины швыряло на ухабах, и старики испуганно цеплялись за сиденья и борта. Они остановились перед домом миссис Тиффени.

Она сидела на крыльце в пришпиленной к седым волосам синей шляпке с коричневой вуалью и держала на коленях корзину цветов, а рядом стояла коробка из-под туфель со съестными припасами. Увидев автомобили, она бросилась навстречу, бессвязно бормоча слова приветствия. Старики ответили ей с изысканной галантностью. Один из них, который когда-то был знаком с капитаном Тиффени, попробовал произнести речь. Но говорить ему было не о чем. И вдруг все происходящее утратило смысл. Мистер Гейл привез их сюда, но дальше-то что?

Их затопили волны царившей вокруг тишины. Это была не процессия. Просто девять стариков и старуха разговаривали на пыльной улице. Не было музыки, не было толпы, не было зрителей — ничего, что могло бы превратить обычных, будничных людей в единое марширующее упоение. Они были стариками — усталыми, немного голодными, и никто не видел в них героев. Мимо проехал маленький автомобиль — пассажиры даже не взглянули на них.

Процессия, переставшая быть процессией, почувствовала неловкость, попыталась поддержать бодрый разговор и скисла.

Равнодушная невозмутимость городка поглотила их. После маленького автомобиля ничто не нарушало пустынности улицы. Лениво кивали клены. Где-то вдали прокукарекал петух. С соседнего пустыря на них тупо смотрела жующая жвачку корова. Тихий треск кузнечиков в траве сонной одурью пронизывал тишину. Уходящая в пшеничные поля улочка становилась все жарче, и их старые глаза видели ее как сквозь дымку. Они стояли возле автомобилей, трогая ручку, поглаживая верхний край дверцы, и думали, что нужно отказаться от этой детской затеи и признать себя дряхлыми развалинами. Около их ног беззаботно прыгал воробей.

— Ну? — спросил священник:

— Ну-у… — сказал мистер Гейл.

И тут из своего дома вышел Джимми Мартин.

Он увидел их. Он остановился как вкопанный. Он в восторге трижды подскочил и кинулся к ним со всех ног.

— Будет процессия? — взвизгнув от радости, спросил он мистера Гейла.

— Боюсь, что нет, Джимми. Пожалуй, ничего не выйдет. Молодежи это неинтересно. Пожалуй, мы не пойдем на кладбище.

— Нет, нет, нет! — завопил Джимми. — Скауты хотят пойти!

Он стремглав бросился к себе в дом, а рассыпавшаяся процессия смотрела ему вслед с тихим стариковским удивлением. Он выскочил из двери в скаутской форме с красным шарфом. В руке он держал жестяной горн.

С сияющими глазами он остановился у калитки и протрубил единственный известный ему сигнал — побудку. Сначала хриплые, неуверенные звуки робко пробирались среди деревьев, потом налились силой, загремели отчаянной мольбой, затрепетали мальчишеским преклонением перед героями.

Из калитки соседнего дома выбежал еще один мальчишка, огляделся и кинулся к ним, пыхтя и спотыкаясь. Он был без шапки, плисовые штанишки не были застегнуты под коленкой, но его лицо дышало той не знающей возраста преданностью идее, которая позволила ушедшим на войну юнцам 1864–1865 годов творить чудеса. Он отсалютовал Джимми. Джимми что-то сказал ему, и плечом к плечу, с глубоким достоинством, в котором не было ничего смешного, они, печатая шаг, прошли мимо стариков и стали по стойке «смирно», устремив глаза туда, где в жаркой дымке лежало кладбище с забытыми могилами.

С клена дальше по улице соскользнул еще один мальчишка, другой вынырнул из плодового сада, еще десяток материализовался из сонной дали. Они метались, как муравьи в потревоженном муравейнике, перекликались, сломя голову летели домой и выбегали, одетые в скаутскую форму. А потом мчались по улице и становились в строй.

Они стояли, расправив детские плечи, глядя вперед, ожидая приказа. И мистер Гейл почувствовал, что в один прекрасный день Уэкамин вновь обретет душу.

Джимми Мартин, чеканя шаг, подошел к мистеру Гейлу. Жиденьким, дрожащим, но полным восторженного напряжения голосом он отрапортовал:

— Бой-скауты построены, сэр!

— Сми-ирно! — крикнул мистер Гейл.

Сгорбленные спины стариков разогнулись, разочарование и простудная краснота исчезли из их глаз. Они построились позади мальчиков. Даже уэкаминский конюх не выдержал. Он выскочил из своего автомобиля, усадил в него миссис Тиффени и, развернув машину, стал позади процессии. Ниоткуда, отовсюду вдруг собралась толпа и, вытянувшись вдоль тротуара, еще негромко выкрикивала приветствия. Две женщины поспешили добавить цветов в корзинку миссис Тиффени. Отупевший городок пробуждался, обретая энергию, веру и надежду.

Мистер Гейл сказал священнику:

— Может быть, этот сводный оркестр барабанщиков и флейтистов янки разок сыграет «Дикси»?

И сразу же священник-барабанщик и банкир-флейтист громко заиграли «Далеко на Юге, в хлопковой стране». Знаменосец поднял флаг.

Мистер Гейл рявкнул:

— Шаго-о-ом…

Его перебил вопль миссис Тиффени:

— Погодите! Силы небесные! В День памяти павших — и ни одной сабли! Вы, мужчины, никогда ни о чем не подумаете…

Она побежала в свой дом и тут же вернулась, словно дарохранительницу, неся на вытянутых руках саблю капитана Тиффени.

— Мистер Гейл, может быть, вы согласитесь взять оружие северянина? — спросила она.

— Нет, сударыня!

Она ахнула.

Мистер Гейл пристегнул саблю и воскликнул:

— Это уже не сабля северянина, сударыня, и не сабля южанина. Это сабля американца! Шаго-о-ом марш!

1919

Загрузка...