ЛИТЕРАТУРНО-КРИТИЧЕСКИЕ ОЧЕРКИ

ДУХ И ДЕЙСТВИЕ{1}

I

з всех, кто когда-либо писал, самый большой и прочный успех выпал на долю Руссо. Кто же был этот человек? Незадачливый Фигаро, который ничего не любил, кроме своих страстей, и всю жизнь добивался, чтобы его принимали всерьез. Бездомный бродяга, который хотел обрести свой народ и выдумал несуществующее государство. Больной, которого тянуло к простой здоровой природе. Человеконенавистник, который провидел в далеком будущем обновленного, доброго, разумного человека. Враг привилегированных, который добивался благосклонности графинь. Он ненавидит собственную низость, собственные пороки, но не может выбраться из грязи и вновь и вновь пытается очистить душу слезами и мечтами. Отдав своих детей в приют, он воспитывает их в романе, в романе он любит чистой любовью. Он так справедлив и правдив в своем романе о государстве, что внушил целому народу желание быть справедливым и правдивым. Жалкий в своей личной жизни, он стал в романе столь вдохновенным борцом, что самый одухотворенный и деятельный народ, из всех когда-либо существовавших, поднялся на борьбу за его дело.

Его идеалистические романы нашли своего читателя, это был его подлинный герой — народ. Этот народ не совершал революции, пока он только голодал; он совершил ее, когда узнал, что на свете есть справедливость и правда. Узнали об этом и его соседи; однако они не перешли к действию, хотя голодали не меньше. «Революции редки, — говорил Наполеон, — ибо человеческая жизнь слишком коротка. Про себя каждый думает, что не стоит свергать существующий порядок». Французы в 1790 году решили, что стоит. Их пламенное легковерие, их вера в силу духа воодушевила их, и мечта писателя стала реальностью. Пусть все это было лишь одним мгновением, но в это мгновение были стерты границы провинций, дворянство сошло со сцены, а на бескрайних просторах десятки тысяч федератов поклялись друг другу в любви; крестьяне сказали друг другу, что революция принадлежит не Франции, а всему человечеству, и посланцы всех народов пришли воздать должное французской нации и по-братски протянуть ей руку помощи. Это мгновение, стоившее так много крови, озарило сказочным сиянием грядущие века и по сей день согревает людей. С тех пор у человечества лишь одна задача: осуществить все то, что предвосхитило это мгновение, вновь вернуть его. У истории теперь лишь один смысл — этот великий час должен быть увековечен, мир должен стать воплощением духа, окрылявшего поколение того года. Все, что противодействует или сдерживает, любой триумф несправедливости бессилен перед вечностью духа, вспыхнувшего в те времена. Но нужен был народ, который принес бы себя в жертву во имя этого духа и сохранил бы ему верность. Этот народ испокон века не боится заблуждений и крушений, переносит деспотизм и поражения, гражданскую войну и жестокие годы реакции и после каждого периода смут и разрухи находит в себе силы сделать еще один шаг по пути, начертанному разумом. Должен был родиться народ, способный воевать за разум, воплощенный Ratio militans [1]. Вы скажете, что в самой природе вещей заложена необходимость «развития». Но это развитие само по себе никогда и нигде не обеспечит ничего, кроме минимума жизненных возможностей, именно возможность жить, а не свободу. Возможность жить, а не справедливость. Возможность жить, а не человеческое достоинство. Делать ставку на развитие — значит отдаться на милость природы; но никогда еще не бывало, чтобы природа дала нечто сверх положенного. Нужен дух, нужен бунт человека против природы, ее медлительности и суровости: дух, который за один час дарит вам небеса, которому не жалко жизни целых поколений ради одной искры пламенной идеи. Необходим был народ, гордо жертвующий собой ради духа, чтобы другие могли жить.

Писателям Франции, от Руссо до Золя, было легко выступать против существующей власти: за ними стоял народ. Народ с прекрасным литературным чутьем, скептически настроенный по отношению к власти, народ, у которого кровь закипала в жилах, как только разум ему доказывал, что эта власть должна быть ниспровергнута. Сколько разных элементов должно было слиться воедино, чтобы разум обрел своих воинов! Люди Севера вобрали в себя кровь Юга, породнились с его культурой. Так возникла Европа. Это были люди, могучие, как южане. Но всю страстность художественного темперамента, свойственного Югу, они обратили на сферу духа. Дух здесь вовсе не эфирный призрак, как у нас, витающий где-то в небесах, пока жизнь убого ковыляет по грешной земле. Дух здесь сама жизнь, он творит жизнь, не боясь ее сократить. В конце концов справедливость может быть в ущерб жизни, а правда — привести к пропасти. Разве нельзя прожить, примирившись с властью, освященной вековыми традициями, и с привилегиями маленькой кучки людей, ограничившись словесным признанием давно отвергнутой веры? Разве не стоит насладиться жизнью, урвать свою долю на пиру сильных мира сего? Разве так плохо упиваться своим тайным знанием и своей внутренней жизнью и тихо ждать своего времени? Но вот народ, презревший поддерживающий его в жизни обман. Он не может принять жизни, о неприглядности которой он даже не будет иметь права безнаказанно размышлять. Забота о личности кажется ему пустым делом, если эта личность заключена в узкий круг интересов, не борется и не приносит счастья окружающим. Идеалом здесь было открытое сердце воина, его благородное безрассудство. Они, эти французы, не спрашивали, куда их может завести мечта поэта о рациональном государстве, сомнительный плод фантазии больного. Они действовали согласно с его словом, ведь они прозрели через него, они узнали все: вину, победу, расплату — и остались бедными человеческими существами, как и все остальные, но теперь они ближе к просветлению, чем другие, ибо имели мужество увлечься: в целом они добились для нации равенства в правах и морального подъема. Пусть, едва закончив освободительную борьбу, они попали в новые цепи; пусть свобода и справедливость отступают перед тем, кто идет им навстречу, и пусть их царство наступит лишь с последним дыханием человечества. Но здесь по крайней мере железная стена авторитета не заслоняет будущего. Ни один властитель не может выстоять против духа, который вынес его на поверхность и так же сметет его… «Французские солдаты могут пользоваться своим разумом, — сказал Наполеон. — Поэтому они мягкий воск в руках того, кто имеет доступ к их разуму; и тем не менее они самые бесстрашные во всем мире». Идейным вождям Франции, от Руссо до Золя, было легко, у них были солдаты.

II

В Германии им было бы труднее. Здесь им пришлось бы иметь дело с народом, который хочет жить, не спрашивая о том, как он живет. Никто не видел, чтобы здесь, где так много размышляли, энергия нации когда-либо была сосредоточена для претворения в жизнь откровений духа. Никого не увлекала мысль устранить несправедливую систему насилия. Широтой мысли они превосходили всех, подымались до вершин чистого разума, додумывались до небытия: в стране же царил произвол и кулачное право. К чему что-либо менять? В теории они уже давно обогнали все, что где-либо было создано. Жизнь протекает медленно и тяжело, людям недостает дара ваятеля, который мог бы придать жизни форму, согласную велениям духа. Идеи хороши, когда они парят над реальными вещами, не затрагивая их. Если бы они опустились на землю и вторглись в жизнь, они вызвали бы беспорядок и нечто совершенно непредвиденное. Здесь цепляются за ложь и несправедливость, как будто чувствуют за правдой зияющую пропасть. Неверие в разум — это неверие в человека, недостаточная уверенность в самом себе. Каждый в отдельности предпочитает быть подданным и слугой, где же ему верить в демократию, в народовластие! Пусть богопомазанные, испытанные владыки иногда шокируют своей неотесанностью высокообразованную нацию: с ними все же гораздо надежнее, безопаснее, чем с теми, кем руководит лишь разум. К тому же эти господа достаточно умеренны и вряд ли станут перегибать палку, зная, что это может привести к взрыву. Крайности тирании здесь столь же невероятны, как и равенство. Никакой жестокости, но и никакой любви. Нигде классы в такой мере не разделены снежными вершинами отчужденности. Здесь не любят друг друга, не любят людей. Монархия, государство господ — это организация человеконенавистничества и его школа. Масса маленьких людей, в жилах которых течет, как и всюду, более теплая кровь, обречена на неосуществимые мечтания, она не способна сплотиться в единую братскую семью, что делает народ великим. Здесь нет великого народа, здесь лишь великие люди. Всю свою любовь и все свое тщеславие, все самосознание этот народ вложил в своих великих людей.

Его великие люди! Было ли когда-либо подсчитано, чего они уже стоили этому народу? Сколько таланта, решимости и благородства задавлено, сколько вызвано к жизни покорности, зависти и самоуничижения и как много упущено за сто лет в отношении уравнивания, то есть морального подъема нации в целом — и все ради того, чтобы раз в десятки лет появилось чудо человеческого совершенства, взращенное на самоотречении целых поколений и расцветшее подобно махровому чудо-цветку на живом перегное нации. А теперь боготворите этого гения, распластавшись ниц у его ног! Вам неведома могучая сила творчества, а потому вы можете и не знать, что значит быть великим. Вы можете и не знать, что самый великий человек, именно самый великий, велик лишь в те часы, когда он творит: почитая же его личность, вы почитаете пустую куклу. Сколько мертвого времени в жизни великого человека, когда он чувствует себя опустошенным и маленьким! Сколько лжи и насилия над собой требуется для того, чтобы изо дня в день казаться таким, каким бываешь очень редко! Какое безумное себялюбие, взращенное массой отрекшихся ради великого человека! Какое отчуждение от всего человеческого, какое душевное оледенение! Скольких страданий все это стоит, как выматывает вечная боязнь полного краха! И к тому же ему, всеведущему, суждено познать и ужас пустоты. Он, великий человек, вбирает в себя не только энергию и гордость своего народа: он берет на себя и моральные испытания, перед которыми отступает простой смертный, привыкший к своему размеренному бытию. А все ведь должно быть иначе, и он должен быть другим. В наши дни народ не может позволить себе иметь столь великих людей. Народ не может теперь допустить, чтобы они лишали его собственной воли, чтобы они развращали или заражали его. Нельзя позволить, чтобы фабриканту шерстяных изделий или газетному борзописцу внушалось желание стать сверхчеловеком, в то время когда они еще не стали обычными людьми.

И менее всего позволительны такой обман и такая трусость человеку духа, писателю, а именно он освятил и распространил этот обман. Его назначение дать определение действительности, и кристально ясное совершенное слово обязывает его презирать тупую, нечистую власть. Силой духа на него возложено нести достоинство человека. Всю свою жизнь он жертвует выгодой ради правды. Он проникает в сущность явлений, ему дано увидеть великое малым и в малом человечески великое: поэтому равенство становится для него решающим требованием разума. Но именно писатель в течение десятилетий занимается в Германии тем, что приукрашивает неразумное, софистически оправдывает все несправедливое и выступает в пользу своего заклятого врага — власти. Какая странная болезнь довела его до этого? Чем объяснить этого Ницше, который освятил своим гением этот человеческий тип, и всех тех, кто последовал за ним? Неужели тем, что это время и эта страна не видели ничего, кроме ошеломляющего успеха власти? Или тем, что все попытки отстоять свою самобытность в тех условиях и в то время казались безнадежными? Или, может быть, тем, что надо было как-то действовать, пусть даже против самого себя; воспевая и усиливая врага, становясь восторженным адвокатом зла? Может быть, это просто извращенный способ капитуляции человека, который слишком много узнал и теперь мечется в дурном кошмаре жизни, как беглый каторжник.

Этим ренегатам от литературы можно найти много оправданий, начиная трагическим честолюбием и кончая жалким тщеславием, глупой манией быть чем-то особенным и паническим ужасом перед одиночеством или отвращением к нигилизму. Пожалуй, главное их оправдание в том, что невероятно выросло расстояние, которое после столь длительного периода бездействия отделяет носителей духа в Германии от народа. Но что сделали они, чтобы сократить его? Жизнь народа была для них лишь символом их собственных возвышенных переживаний. Они отводили окружающему миру роль статиста, никогда их прекрасные страсти не имели ничего общего с той схваткой, которая шла внизу, они не знали демократии и презирают ее. Они презирают парламентский режим еще до того, как он установлен, а общественное мнение еще до того, как оно признано. Они держат себя так, как будто для них пройденный этап все то, за что другие проливали свою кровь. Они являют на своем лице пресыщение, хотя никогда не боролись и не наслаждались. Господство народа, господство разума должно было бы быть и их господством. Они могли бы принести этому народу счастье, если бы показали ему его подлинную сущность, тогда народ больше уважал бы себя и жил более полнокровной жизнью. Не только время, но и честь требует от писателя, чтобы он и в этой стране обеспечил, наконец, выполнение всех велений разума, чтобы он стал агитатором, вступил в союз с народом против власти, чтобы он всю силу слова отдал борьбе народа, которая есть и борьба разума. Он не должен превращать свою избранность в культ собственной личности. Свойственная немцам переоценка исключительного с каждым днем все больше обращается против разума и правды: эта избранность должна состоять в умении соблюсти меру и служить образцом. Ибо тип интеллигентного человека должен стать преобладающим в народе, который сегодня еще хочет подняться на высшую ступень. Пусть гений станет братом последнего репортера, чтобы пресса и общественное мнение, как наиболее популярные проявления человеческого духа, возобладали над соображениями корысти и пользы и достигли определенной идейной высоты. В поклоннике палки и авторитета надо видеть врага. Интеллигент, пристроившийся к касте господ, предает разум, ибо разум не признает ничего неподвижного и не дает никаких привилегий. Он разрушает устои, он несет равенство; по обломкам сотен оплотов насилия устремляется он навстречу последним свершениям правды и справедливости, их воплощению, даже если это грозит смертью.

ВОЛЬТЕР И ГЕТЕ{2}

ожно ли представить себе, чтобы где-либо на свете установилось господство разума? С тех пор как существует человеческое общество, оно считало разум своим опаснейшим врагом. Оно его ограничивало, сковывало религией. И всякий раз, когда разум вырывался на свободу, общество шло на него в наступление легионами, ордами, полчищами, словно войско Ксеркса на Грецию. Если разум когда-либо побеждал, то это была кратковременная катастрофа, период ужасающего хаоса, и страх, порожденный им, рассеивался в конце концов вместе с черными облаками дыма — дыма Савонароловых костров{3}. Современные монархии с их грубым материализмом в ответ на всякое проявление разума ощетиниваются миллионами штыков…

Можно ли представить себе, что разум пробился сквозь все преграды? Что он сам реет на остриях штыков? Что власть и разум объединились? Можно ли представить себе целый народ, который вместе со своими вождями доверился разуму, его суровости, его непримиримости, его упоительной силе? Представить себе, что во имя мучительного беспокойства, присущего разуму, народ этот отказался от животного существования, которое влачат другие народы, что он решительно отверг всякую спасительную ложь? Можно ли представить себе народ, который остается верным истине, даже если это грозит ему уничтожением? Народ, целый народ, который готов пожертвовать преходящим во имя высокой любви к вечному?

Все великие французы, как и их нация, всегда умели находить равновесие между интенсивностью чувственного начала и силой и ясностью разума. Они никогда не теряют почвы под ногами, но и не возносятся в заоблачную высь. Они не карлики, не чудовища и не призраки. Они живут, они люди. Даже Флобер, несмотря на свою крайнюю утонченность, не решался изображать нетипичное. Как бы значительны они ни были, окружающий мир интересует их больше, чем собственная личность. Сердцем и разумом они стремятся слиться с людьми, со своим народом; правда, этот народ не требует от них жертв, не вызывает у них отвращения, не изнуряет их своим тяжелодумием и дурным вкусом; национальное искусство этого народа — литература, а больше всего его интересует разум. Этот народ готов идти за своими великими людьми, куда бы они его ни повели. А ведут они его все выше, к господству над самим собой. «Немного разума приобретаешь, когда развиваешь фантазию, много благородства, когда созерцаешь прекрасное». И Флобер мог бы продолжить эту мысль: «Учишься добру, когда созерцаешь сердца других, и человеческому достоинству, когда познаешь свое собственное сердце, испытываешь ненависть к угнетению и лжи, когда видишь их отражение». И вот влияние их романов, их стихов — они воспитали демократическое сознание. Таково влияние Золя и вопреки его собственным устремлениям Бальзака. Ибо роман, снимающий покровы с жизни, дающий широкую картину всех человеческих отношений в их взаимосвязи и движении, уже по самой своей природе связан с идеей равенства; его расчет ознаменован торжеством демократии, тогда как для драмы с ее аристократической узостью торжество демократии предвещает закат. Бальзак — поэт борющейся демократии. Золя — победившей. Виктор Гюго, чьи республиканские стихи, написанные в изгнании, звучат как фанфары; Сент-Бев{4}, который защищает в сенате свободу прессы; Флобер с его идеалом государства, управляемого учеными — самим разумом; Ламартин{5}, укротивший своим словом вышедший из берегов людской поток; Рошфор{6}, столь упорный в своем поединке с королем; Золя, который заставил громогласное насилие замолкнуть перед голосом правды, — все они изведали счастье не быть обреченными на молчание, не чувствовать себя полководцами без армии, изведали счастье говорить с трибуны от имени народа, для которого деятельность разума не является всего лишь абстрактной и ничтожной игрой, счастье видеть свое слово претворенным в действие, видеть, что разум движет миром…

И в каждом из них жил Вольтер, возрожденный Вольтер. Немецкий вариант всего этого — жизнь Гете, не нашедшая выражения в деянии, далекая от жизни народа.

Оба злы, как могут быть злы только великие люди. Вольтер, жрец разума, ненавидит всех инакомыслящих; он готов скорее примириться со светской властью, чем с духовной. Он буржуа, чье оружие — разум, буржуа, который обращает разум в деньги и власть. Он буржуа, который одинаково ненавидит аристократию и народ и одинаково их боится. Его ненависть к Руссо — это ненависть буржуа к человеку из народа. Но разум в нем все зрел, словно Вольтер один прошел путь многих поколений, становился все более свободным, преодолевал буржуазное сознание и даже страх, совершал героические дела, порождал — о чудо! — добро. Страстность разума спасла Вольтера.

Гете ненавидит все дисгармоничное, все то, что благодаря односторонности разума, страсти, благодаря беспощадному напору и суровости нарушает равновесие природы. Он ненавидит все ограниченное — человеческое, ненавидит все демоническое и радикальное, ненавидит бунт человека против природы. Он — воплощение самой природы, ее бесконечного многообразия и бесстрастия — проходит мимо малых сих и их страданий; они приговорены им, приговорены самой природой; они гибнут. Умиротворенный в своей любви к законам природы, он приемлет гибель французской революции и Генриха фон Клейста{7}.

Вольтеру также далеко до Гете, как человеческому разуму до природы. В творениях Гете отражается бесконечно богатая душа вселенной, а в фантастических произведениях Вольтера — ее академическая схема, тень. Гете питает к человечеству высокую отстраненную любовь творца к своему созданию; Вольтер борется во прахе и крови за человечество. Он односторонен и не хочет быть иным. Он воплощает бунт человека против природы, против ее тупости и медлительности, несправедливости и черствости. Ее глупую серьезность он атакует своей язвительной насмешкой, этим самым человеческим оружием. Он ненавидит все традиционное, все закосневшее, все, что стремится уйти из-под контроля мысли, критики. Его не интересует воля природы и ее детища — традиции. Он не подчиняется ее приказам. Он сам предъявляет требования, исходя из своих внутренних законов, исходя из справедливости и правды. Его голос срывается от гнева и ненависти, его лицо искажено гримасой. Насколько дальше смотрит Гете, как величественно и мудро взирает он с торжественной высоты своего всеведения! Для него объяснимы несправедливости, которые туманят взор Вольтеру; ложь, против которой восстает Вольтер, является для Гете частью великой правды природы. Всякая борьба против вечной, священной власти природы кажется ему смешной. Вольно же фанатикам посылать против этой власти армию, с криком идти на нее в атаку, как в сражении при Вальми{8}.

Но они побеждают! Там, на своих холмах, они поют «Марсельезу» и войско старого Фридриха отступает перед их напором. Их победа — это победа сбросившего свои цепи разума над природой и традицией. Это победа Вольтера над Гете. Гете отстраняется. Он полон презрения.

Но так ли неуязвимо его презрительное отношение к революции? Разве не должно было и у него возникнуть желание действовать, выйти из вечности в современность? Он сделал такую попытку (попытался освободить население Веймара от бремени феодального охотничьего права), и она не увенчалась успехом. О чем же говорит это ожесточение против революции? Ожесточение, которое стало такой же преградой для его творчества, как славные холмы Вальми для армии порядка. Не таится ли здесь боль, боль человека, принадлежащего к бездействующему народу, человека, прикованного к извечному порядку вещей? Его «внутренняя свобода» является в действительности попыткой найти красивую рамку для жизни, в которой было много самоотречения, много затаенного. Тайный позор Гете раскрывается в его признании, что в течение всей своей жизни, этой великой, богатой, славной жизни, он испытывал робость в присутствии каждого дворянина, одетого в форму лейтенанта.

Аристократы всячески третировали Вольтера. Это его не смутило — он воздвиг для них гильотину. Он вернулся на родину, когда священникам и королям был нанесен первый удар. При каждом новом ударе он был во главе атакующих. Его имя гремело везде, где правда восставала против выгоды, разум — против власти. Если бы подняли крышку гроба Золя, который ради защиты несправедливо преследуемого поставил под угрозу военную мощь своей родины, если бы подняли крышку гроба Золя, когда его несли к Пантеону, то увидели бы светлое лицо Вольтера. Он, прошедший по миру победителем в мундирах генералов Первой республики, — сам готовил гибель Третьей республике. Над ее обломками будет звучать его смех, его голос будет греметь: «Больше свободы! Больше правды! Вперед к вершинам правды и свободы!» Гете, застыв на той головокружительной высоте, на которой немецкие гении, быть может, и понимают друг друга, глядит на свою застывшую страну. Его творчество, его имя, мысль о нем ничего не изменили в Германии, не проложили пути в лучшее будущее, не помешали ни одному бесчеловечному поступку. За его гробом не шла семья Каласа. Он провозглашал справедливость, равенство и свободу для угнетенных лишь в тех сферах, в которых человека может утешить поэзия. Поэтому его привлекали образы Гретхен, Отилии, Баядеры. Те, кто поглощен земными заботами и суровой борьбой, с удивлением вскинут на него взгляд и пойдут дальше своей нелегкой дорогой. Только праздные и равнодушные видят в нем свое оправдание. Он стал популярным в то время, когда в Германии появилось слабое изнеженное поколение людей, любящих покой. Он вынужден был мириться с тем, что реакционные министры вместо прав преподносили народу фразу, обесценивающую эти права, фразу, принадлежащую самому Гете. Он вынужден был мириться и с тем, что ленивые любители удовольствий пользуются его именем, чтобы оправдать свое пустое существование и продемонстрировать свою «культуру», словно возможна культура без человечности. Вольтер, воплощающий веру людей в торжество человечности близок широким слоям своего народа, который ничего не знает ни о его культуре, ни о его недостатках, ни о его ограниченности, но для которого имя Вольтера навсегда стало символом самой Свободы.

Ибо Свобода — это конечная цель разума, вершина всех человеческих идеалов. Свобода — это движение, рождение из небытия, возвышение над животным. Свобода — это прогресс и человечность. Быть свободным — значит быть справедливым и правдивым в такой мере, чтобы не мириться с неравенством. Да, свобода — это равенство. Неравенство лишает свободы и того, кому оно служит. Тот, кто властвует, такой же раб неравенства, как и тот, кто подвластен. Тиран (а кто не становится тираном, получив власть?) страдает от своих подданных так же, как они от него; унижая других, он унижает себя. Его спасение только в слиянии с человечеством. Так пусть же спасается, ибо ему грозит опасность погибнуть! Потому что свобода — это воля к тому, что признано добром, даже если в основе установленного порядка лежит зло. Свобода — это любовь к жизни, включающая и смерть. Свобода — это вакхический танец разума. Свобода — это человечность, возведенная в абсолют.

ШОДЕРЛО ДЕ ЛАКЛО{9}

I

от он, восемнадцатый век: дух, меч, бурное переустройство общества.

Совсем еще юную девушку, только что выпущенную из монастыря в светскую жизнь, два элегантных преступника без ее ведома словом и делом доводят до самых низменных поступков уличной девки. Возникает чудовище порока, соединенного с невинностью. Некую благочестивую женщину, недавно счастливо вышедшую замуж, эти же двое преступников медленной пыткой искусного обольщения толкают на позор и смерть. Человек, который осуществляет это с помощью соучастницы, в том и другом случае действует без капли чувства и даже не из сластолюбия. К молоденькой девушке он так и не почувствовал любви. В случае же с молодой женщиной любовь возникает под шипами длительного сопротивления; он подавляет свою любовь, озабоченный лишь тем, чтобы сохранить свое превосходство, и, страшась язвительной насмешки своей подруги-советчицы, с удвоенной яростью бросается на любящую его жертву, чтобы ее уничтожить. Любовь должна быть только средством для господства над людьми, для успеха в светском обществе. Соблазнить женщину — это лишь половина дела; другая половина — ее развратить. Два злых демона — лишь наиболее удавшиеся образцы определенного типа. Некий офицер одновременно опозорил трех женщин; но маркиза де Мертейль еще коварней, и она побеждает его. «Я хочу обладать им и буду им обладать; то же хочется сказать и ему, однако он так не скажет». Происходит так, как хочет она. Тщеславие многих женщин вокруг нее направлено в ту же сторону, но они не так одарены, как маркиза. Остальные мужчины куда менее блестящи, чем виконт де Вальмон; но так как победа мужчин нацелена на нечто другое, нежели победа женщин, то сапог иных героев растаптывает не одну женскую жизнь… Таково в романе «Опасные связи» высшее общество накануне французской революции.

Первопричина всего этого — ничем не прерываемое безделье. Его не могут нарушить даже кулуарные интриги в Версальском дворце; эта часть дворянства живет без честолюбия, тем более без умственных интересов и внутреннего самоограничения. И все же духом времени охвачены наиболее легкомысленные головы: духом этого века разума, аналитического и холодного; единственное, что еще волнует головы, это — любовь; ею занимаются, словно хотят создать образцы физиологии любви. Люди эти — психологи в действии. Они атакуют женщину, чтобы проследить, через какие стадии пройдет затравленная душа прежде, чем она сдастся. Они смакуют тончайшие оттенки чувства. Сотрапезники держат пари за и против добродетели какой-нибудь отсутствующей женщины, и кто привел ее к падению, тот совершил духовный подвиг, выиграл сражение. Светская болтовня бесконечно обогащена и облагорожена. Любовь — господствующая в обществе игра неизъяснимой прелести, ибо она всегда может стать серьезной и стоить головы.

Для недавно прибывшей, для новичка было бы роковым, если б они позволили ввести себя в заблуждение внешней красивостью этой игры. С наглой откровенностью рассказывают вслух самые нескромные истории, словно это не больше, чем шутка. Тот или иной рассказчик в остроумной форме описывает кружку дам, как графния{10} такая-то отдалась ему. В светском обществе, собравшемся в замке, некая парочка договаривается между собой провести ближайшую ночь вдвоем и посвящает в этот план общего друга, который должен помочь им в осуществлении удовольствия. Секреты полишинеля: надо только остерегаться момента, когда непредвиденное обстоятельство может заставить отказаться от маски неведения. Тогда шутка мгновенно оборачивается мрачной действительностью, скептицизм — испанской любовью к чести. Ни одна женщина, собираясь в подобное плавание, не должна забывать, что на другом конце Цитеры высится большой монастырь, где ее ждет пожизненное заточение; каждый мужчина должен помнить, что в доме, где его настигли, кучка здоровенных лакеев может попросту убить его. Личная безопасность еще, недостаточно гарантирована, она зависит лишь от самообороны противника. Ночным любовникам надлежит со страхом прислушиваться, они должны быть готовы к схватке на шпагах. У культурного человека, если с ним происходит подобное, ум обостряется, становится осмотрительным и трезвым. Следует нащупать внутренние ходы всех участвующих. Первой причиной, из-за которой становились психологами, было безделье, а необходимость оставаться таковым обуславливалась опасностью.

Свойства, — приобретенные поневоле, совершенствуют сознательно: презирают чувство, которое разъедают умствованием, удушают распутством; даже стыдятся счастья, буде оно случайно выпадет кому-нибудь на долю. Злоупотребление анализом приводит в конце концов к совершенно ложным понятиям, к уверенности, что желаемое наслаждение должно быть осуществлено, и при этом говорят: «Я испытал невольное, но очаровательное чувство». Мозг работает так односторонне, что из-за деликатности становятся в некоторых проявлениях попросту глупцами. В тот момент, когда кому-нибудь выпадает на долю истинная любовь, он изрекает: «Приходится отказаться от желания понять женщину!» Ибо любовь в тот же миг улетучилась, и это можно истолковать, как новое коварство, как еще один способ причинить боль, Если кого-нибудь захватывает подлинное чувство, он торопится оправдать это чувство тем, что использует его. Но существуют нервы, и в хладнокровно разыгрываемой сцене обольщения можно разразиться искренними слезами; однако в тот момент, когда слезы еще обильно катятся, Вальмон уже подумывает о том, какой поворот они могут придать этой сцене, и он продолжает игру в этом направлении. С ним тоже может случиться, что он влюбится и осчастливит женщину; но уж никак не ради нее. А лишь потому, что «эксперимент, который я хочу над ней произвести, требует, чтобы я сделал ее счастливой, совершенно счастливой». Эксперимент должен выявить — что произойдет со стыдливой и страстной, очень набожной и до сего строго добродетельной женщиной, которая, наконец, отдалась ему, если с вершины счастья ее внезапно столкнут пинком ноги.

Более чем достаточное отсутствие предрассудков позволяет распространить эксперимент и на добродетель, если на нее наталкиваются на пути порока. Вальмон, преследуя злые цели, совершает доброе дело, испытывает удовольствие и с удовлетворением восклицает: «Я склонен думать, что те, кого называют добродетельными, вовсе не такие уж достойные люди, как нам часто об этом твердят». Иногда он ведет себя высоко порядочно. Это происходит потому, что непорядочность слишком мелка, следовательно ему не приличествует. Дама, с которой он провел ночь, из-за непредвиденной случайности, вероятно, погублена. «Надо признаться, это было бы забавно оставить ее в таком двусмысленном положении; но разве я мог допустить, чтобы женщина, с которой я встречаюсь, попала бы в беду не по моей вине, и разве я мог допустить, как большинство рядовых мужчин, чтобы надо мной довлели обстоятельства?» Трудность задуманного дела — вот что решает. Вальмон раньше находил добродетельную Президентшу смешной, безвкусно одетой, похожей на индюшку, но в один прекрасный день он замечает, что ею никто больше не интересуется; ее добродетель, «насчитывающая уже два года победы», несокрушима, следовательно Вальмон должен эту добродетель уничтожить. Но не врасплох. Не «ради пустой блажи иметь на своем счету еще одну женщину», а ради «восхитительного ощущения длительной битвы и тяжкого, но не позорящего поражения». Пусть она борется именно потому, что ад для нее еще нечто реальное. Он хочет вкусить ее муки, вдохнуть аромат ее страха. Что один человек может причинить другому, познаешь лишь в процессе инквизиции, придуманной этим психологом. Всякий раз, когда он мог бы обладать этой женщиной, он воздерживается; он выжидает, пока она, ясно сознавая, что обрекает себя на вечные терзания, сама не откроет ему своих объятий. Одержать победу над богом: вот в чем щекочущая нервы прихоть, ради которой можно долгие месяцы отказываться от уже созревшего плода наслаждения.

Все это какая-то по-детски жестокая игра; но в ней есть и своеобразная гордость. Заслужить все благодаря свободно действующей воле, ничего не получить благодаря взрыву чувственности или чувства. Ибо всякое проявление чувства передает другому власть над тобой. Кто любит власть и свободу, тот должен остерегаться унижения, возникающего от «необходимости думать, что я в некоторой степени могу зависеть от той рабыни, которую подчинил себе, и что доставить острое наслаждение может только та или эта женщина и никакая другая». Ни в коем Случае не раствориться в другом существе, ни в коем случае не допустить, чтобы кто-то получил над тобой перевес! В темнице этого общества восемнадцатого века, самого настороженного, самого мелочного, которое когда-либо существовало, быть свободным от оков хотя бы внутренне. Но за словами развратника, избегающего любви, слышны глухие перекаты грома; начинается мятеж личности против общества. Это поколение совершит революцию, в которой «равенство» не больше чем фраза, зато «свобода» станет отчаянно серьезным фактом. Освобождение индивидуума… Наконец он освобожден. И первый и величайший из новых людей, Шатобриан, несет свое ощущение одиночества, свою гордую тоску через степи, девственные леса, вдоль побережья океанов. А если бы теперь вернулся Вальмон? Вот он в «Исповеди сына века» Мюссе{11}: изрядно утомленный, чуть травмированный угрызениями совести, отрезвевший после распутной жизни, но все еще полный любопытства и снова влюбленный в какую-нибудь женщину, которая жертвует ему собой. Что же обнаруживает Мюссе на дне этой любви? Он обнаруживает: «В то время как твои губы касались его губ, в то время как твои руки обнимали его, в то время как ангелы вечной любви узами крови и наслаждения соединяли вас. в единое существо, вы были дальше друг от друга, чем двое изгнанников на разных концах земного шара, разъединенных между собой целым миром». Сколько влюбленных, сколько поэтов будут отныне повторять эти слова! Когда роман достиг своей вершины, пресыщение собственным одиночеством набросило черную вуаль на все творения Флобера. Глубокое одиночество — вот трагедия каждой души, описанной Мопассаном, — одиночество, о которое разбивают себе голову, одиночество, которое носят со светским высокомерием. Каждое возвышенное чувство мечено этим знаком на протяжении всего девятнадцатого века.

Восемнадцатому веку такое чувство чуждо. Любовник того времени легко воспринимает свое одиночество. Он считает своей заслугой эгоистический экстаз, в то время как другое существо для него только предлог, и он помнит о том, что та, которую в данный момент он пылко обнимает, а в будущем станет лишь средством привлечь к себе внимание салона; инструментом, который поможет подняться выше, дорогой к славе, и этому угнетенному существу он враждебен. Независимый и бессердечный, подвижной, в постоянном напряжении борьбы, смелый, без предрассудков, без следа какой бы то ни было тоски, элегантный, ленивый, думающий только о себе хищный зверь: таков Вальмон, младший брат Пиппо Спано{12}, человек эпохи Рококо, запоздалый путник эпохи Ренессанса. Конечно, в нем меньше сил и гораздо больше тщеславия. Форма ощущения, как и стиль искусства, за прошедшие три века стали тоньше, вычурнее; но основная линия та же, и путь, который избрала эта культура, еще не изменен и не приостановлен ничьей властной рукой. Любой салон середины восемнадцатого века — это опустившаяся республика пятнадцатого: в манере мышления, в господствующих инстинктах, в упорстве мести, выродившейся до мелочности, в вульгарном слове, то и дело прорывающемся сквозь шелест шелков, в жестокости чувств, прикрытых кружевами, в бессовестных поступках. Сделать из любовной истории ловушку, это еще наименее страшное, рыться в чужом письменном столе далеко не самое нескромное. «Мне жалко, что я не научился воровать, но наши родители не позаботились преподать нам это». На другом конце шкалы звучит другой тон: Едва я достиг этого триумфа, как мне захотелось крикнуть своему сопернику: «Полюбуйтесь на мое деяние и поищите второго, равного ему во всем столетии!» Так мог бы говорить римлянин, завоевавший половину земного шара; кондотьер — после долгожданного овладения местностью, за которой велось хитрое наблюдение целый год. Цезарь восемнадцатого века возвещает о своем деянии, собираясь овладеть женщиной.

Какие дурные времена! Какая никогда не прекращающаяся сознательная враждебность человека к человеку, какая неуязвимость к любому проявлению доброжелательства была в то время свойственна мужчине, дабы он с полным хладнокровием мог травить несчастную жертву, ввергая ее из одной пагубной страсти в другую, мог бы исторгать из инструмента этой души мелодии муки — и все лишь для вящей славы своей. Какой человек позднейшей эпохи в состоянии это попять? Может быть, лишь тогда, когда старое общество было, наконец, разрушено? Ибо только оно с его беспрерывными столкновениями самолюбий могло создать такие мозги. Человек становится злым, когда находится среди равных себе и настроен к действию. У себя в комнате, в лесу он не таков. Одинокий склонен к добру; сердечные и наивные проходят романтические годы, наивные и сердечные даже для вольнодумцев. Жажда мира между полами усиливается. Сознание того, что они находятся в состоянии войны, почти исчезает. В будущем эта вражда опять возникает как некая новая истина. Как изумился бы этому Вальмон! Но на лице вышколенной маркизы де Мертейль не дрогнул бы ни один мускул.

Ибо маркиза принципиально никогда не показывает того, что она в данный момент думает. Уж она постаралась, чтобы никто ни о чем не мог догадаться. Тотчас по вступлении в светскую жизнь она вымуштровала себя и, подавляя каждую непроизвольную радость, причиняла себе боль, чтобы научиться скрывать свои чувства под личиной веселости; в первую брачную ночь она не позволила себе обнаружить испытываемое ею удовольствие, дабы супруг счел ее холодной и проникся к ней доверием. Среди ее любовников нет ни одного, кто не счел бы себя единственным; ибо ни один из его предшественников или последовавших за ним соперников не смел ни о чем проболтаться; о каждом из них маркизе известна какая-нибудь опасная для него тайна, даже о Вальмоне. Она сознает, что превосходит достижения Вальмона. Пусть многих женщин он сделал несчастными; а если бы он сам потерпел поражение? Было бы одним успехом меньше, всего только; но маркиза — та рискует головой. Насколько большей хитростью необходимо обладать ей! «Поверьте, виконт, редко приобретают те свойства, без которых можно обойтись». Из тщеславия, заставляющего ее держать своих любовников в узде и жить наперекор обществу, Мертейль проявляет волю, достойную Катарины. Поистине она на уровне своего столетия. Вальмон напрасно сравнивает себя с Туренном и Фридрихом{13}; он чересчур хвастлив; область, в которой он трудится, нельзя считать поприщем для таланта мужчины, он сам это однажды почувствовал. В этот женский век он может играть только вторую роль. И лишь Мертейль, этот женский гений, подымает любовную интригу до уровня высокой философии, до крупной игры за власть. «Наш девиз: побеждать». «Я спускаюсь в собственное сердце и там изучаю сердца других». Вальмону известно лишь то, что касается его самого, то, чему его научила его практика обольстителя. У него, к примеру, совершенно ложное представление о старых женщинах. Он даже не подозревает, что в действительности чувствует к нему его прежняя возлюбленная Мертейль с тех пор, как они мирно расстались; он воображает, что такая женщина способна это простить. Но Мертейль все ясно видит и так вооружена, что может сразить каждого. Вольнодумка во всех отношениях, она в процессе своих порочных размышлений доходит до самых передовых максим. Она эстетка; чтением различных книг она подготавливает себя к оттенкам настроений, которые ей сулит предстоящая ночь любви; она кончит эротическими извращениями. Мертейль полна ненависти художника к пошлости, к тем женщинам, которые по своему легкомыслию и глупости превращаются в машину для наслаждений. Чтобы не погрязнуть в будничном, она, как советчица молодежи, доходит до границ открытой подлости. Это мудрое развращение доверчивого юного существа! А чего стоит сознательный смертоносный удар по возлюбленной Вальмона, в сторону которой она направляет его тщеславную руку. С врагом своего же пола она держит себя как союзница. Именно она указывает человечеству то место, куда ничто человеческое больше не проникает. Женщина Ренессанса остается далеко позади. Жизнь Катарины Сфорца{14} должна была бы состоять из одного мгновенья, когда на крепостном валу в Имоле она воскликнула: «Мое дитя? Убейте его! Я нарожу еще!» И даже в этом случае Катарина не была бы Мертейль. Эта женщина неумолима: самый гнусный порок во всей его нетронутости равен наивысшей чистоте. Нет ничего, что могло бы погубить ее; и только собственная гордость губит ее. И когда все раскрывается в одном из театральных фойе, ее освистывает именно то общество, которое она водила за нос, именно те лицемерные полунегодяи, которым не хватало ума и смелости, чтобы стать такими же, как она: вот когда ее величие проявляется полностью. Она торжествовала, погибая; никто не мог считать, что она чувствовала себя разоблаченной, и приходилось возмущаться все громче и почти с испугом отметить: «А все-таки ни один мускул не дрогнул на ее лице!»

Куда она делась с тех пор, как исчезла из виду? До последнего часа она никогда не возвращалась, как вернулся с разжиженной кровью Вальмон. В произведении последующего художника, Бальзака, изобразившего общество, опаснейшая женщина уже не маркиза. Это мещаночка-потаскуха. И эта выскочка только разрешает, чтобы из-за нее погиб бедный старик; вряд ли она этому содействует. В ней мало инициативы чувств, еще меньше разума. Вместо философии — немножко цинизма распутной девки. Какое глубокое падение после того, как на вершине культуры только что владычествовала самая яростная злость! Никогда зло не проявлялось более буйно, чем в этой Мертейль; и так как для искусства интенсивность — самое главное, то можно прийти к выводу, что Мертейль — один из великих образов мировой литературы.

II

Творцом этого образа был солдат революции. Он оставался им, будучи генералом Рейнской армии и армии в Италии; он был им в своей книге. Она появилась в 1772 году, за три года до «Свадьбы Фигаро»{15}, и была принята как некое кредо. Вальмон и Мертейль олицетворяют упадок дворянства; третья основная фигура — замученная на смерть двумя преступниками Президентша — воплощение добродетели и набожности буржуазии. Даже без желания Лакло именно в Президентше красочно переливаются черты разложения. Порочная чувственность сверкает в ее затуманенных слезами взглядах. Она современница грешниц Греза{16}, потомок магдалин Карло Дольчи{17}. Она, эта маленькая буржуазная глупышка, которой судейское дворянство ее мужа обеспечило вход в светское общество, самозабвенно влюбилась в порочного элегантного Вальмона; одержимая этой щекочущей прихотью, от которой она не в силах дольше отказываться, она, отдавая дань небесам, решает спасти отвергнутого, претерпеть за него все муки. Лакло описал все так, как это было, и никому не возбраняется считать это отвратительным; сам он находил это прекрасным, в чем нет никакого сомнения. Он любит госпожу де Турвель, но всегда ли он любил ее?

Молодым офицером, худощавым и угрюмым, он бросил первые взоры на самое блестящее общество в Европе, а человеку с инстинктом художника, наблюдавшему это общество, трудно было не тянуться к нему в своих затаенных мечтаниях. Он жадно хочет обладать всем: изяществом, славой распутника, женщинами. Мертейль была все венчающей короной; он хотел ею обладать. Бесспорно лишь одно: только тот, кто любил эту женщину, мог изобразить ее в литературном произведении. В мечтах с ним происходит то, что с Вальмоном в действительности; сквозь мечты он, рафинируя эти два образа, перейдет от Мертейль к Турвель. Он сам был Вальмоном! Как мог бы он позже так замечательно воссоздать этот образ в своей памяти, если бы сам когда-то не носил его в себе? Может быть, лишь несколько лет его жизни во время которых Лакло делал тщетные попытки быть таким, как Вальмон. Его удерживают: бедность, робость человека, которому не суждено осуществить свою мечту, инстинкт будущей профессии. И тут решает время: разочарованная страсть Лакло с гневом обращается против того класса, в котором он так мечтал побеждать. Только теперь у него сложилось мировоззрение, без которого нельзя было описать этот класс. Он чувствует: я незаметно для себя пережил то, чего требовало время. И все, что собрано в этой книге, все это было мне предназначено. Я весь в ней, целиком и полностью. Следовательно, надо с этим обращаться осторожно. Это больше никогда не вернется; вся моя жизнь — ставка на это и моя эпоха. И он долго вынашивает свою единственную книгу, она появляется окончательно созревшей; письма, составляющие композицию книги, написаны без единого колебания, без единой помарки. Это творение сорокалетнего человека, венец его жизни, мастерски художественное произведение. Невозможно было бы описать психологически вернее утонченные интриги, наполнить моралью столь действенную катастрофу. Возвышенный эпистолярный стиль «Новой Элоизы» остался далеко позади; книга Лакло полна интеллектуальной остроты «Кандида» и «Этюда о нравах». Стремительное действие. Острое суждение. (Тормозит только сопротивляющаяся добродетель Президентши.) В книге сведены воедино все нити, на которых под конец висят одни лишь трупы, и нити эти в руках людей более старых, оставшихся в живых. Книга умна и глубока, неоспорима как по внешней отделке, так и по игре внутренних пружин.

Она написана; значит, надо писать дальше. Одно из свойств Вальмона обязан изобразить человек революции: его личную гордость. Вальмон не мог еще обойтись без светского общества; но ученик Руссо считает, что сможет. Через год после «Опасных связей» Лакло пишет о воспитании женщин; его метод воспитания ограничивается тем, что он показывает им «естественную женщину». Правда, «естественного человека» еще никто никогда не видел, Руссо придумал его с головы до ног; но существует неисследованная Африка, где он, возможно, обретается. Наличие этого человека — великое чаяние для всех. Для восемнадцатого века он столь же важен, как будет важен питекантроп для девятнадцатого. Лакло полностью ему предан. Греховно прекрасная буржуазная дама оставлена им; теперь он захвачен влюбленными описаниями опаленной солнцем простой девушки; сжигаемая необъяснимым жаром, на фоне ослепительной природы она с блуждающим взглядом бросается на первого встречного. Озабоченный ее репутацией, он старается не дать повода заподозрить, что она-де нечестна; и это производит трогательное впечатление у создателя литературных образов самых изощренных негодяев, какие когда-либо существовали. Споря с Бюффоном и Вольтером, которые не благоволят к естественному человеку, Лакло защищает положение, что можно оставить женщину и ребенка; и это могло бы отвратить, если бы не исходило от мечтателя, притом от одного из лучших семьянинов.

Лакло остается мечтателем. Доказательством тому, что «Опасные связи» вовсе не являются, как это, должно быть, считали, всего лишь мастерски исполненным творением, итогом холодных наблюдений, служит вся последующая жизнь Лакло. Жизнь эта очаровательно беспомощна. Еще в 1789 году Лакло получает от герцога Орлеанского{18} какую-то должность. После бегства в Варенн Лакло, чтобы помочь своему господину взойти на престол, прибегает к насильственным мерам на народном собрании, к тому же слишком резким, — так поступает робкий человек, желающий действовать. Его воображение, его страх рисуют ему, людей действия еще более безудержными, чем они есть на самом деле. Вместе с ними он хочет принимать участие в событиях, жаждет этих людей превзойти — и становится изменником. Революция уготовила ему, как отдельной личности, одни лишь разочарования; но он привязан к любимой им великой абстракции; он ни за что не хочет верить, что, кроме небольшой кучки неисправимых, кто-нибудь может восставать против нее. Его пристальный взгляд, ослепленный ярким сиянием утренней зари, не видит фактов. Он лишен способности предвидения и дело свободы передает в руки Бонапарту. «Только бы он жил!» Страдания Лакло приносит не революция, их приносят люди. В тюрьме, куда Революция бросила его, как homme de génie, он радуется ее победам, изобретает снаряды, которые должны помочь ей утвердиться, внушает своим детям, пока ему еще разрешают писать, ее дух. «На повестке дня — добродетели». Со спокойной величавостью, выпавшей на долю людям тех дней в награду за их веру, он отдает распоряжения, «на случай болезни или другого несчастья». Другое несчастье — это гильотина.

Лакло избежал ее, его посылают в армию. Момент перемирия. К тому же генералов более чем достаточно, значит надо выдвинуться путем тайных интриг. Лакло отказывается от карьеры и остается внизу; в сознании своем он все более отрывается от «тех, наверху». Он сохраняет к старости склонность нежного поэта, которая является склонностью также и молодых: судить людей по тому, как они с ним обращаются. Но как только прибегают к его помощи, он со своей артиллерией оказывает самые дельные услуги. Однако в нем нет честолюбия, он нерешителен, наделен несколько педантичным чувством справедливости, ему чужда бесшабашная отвага, которой ныне подчиняется мир, и слава кажется ему такой далекой, что он полагает дерзостным протягивать за ней руку. Он ничего не знает о поклонении ему, которое только сейчас приходит; он полон веры в человека своего столетия: «Счастье это цель, а слава — только средство». Верно служить республике: чего большего может пожелать ее гражданин? Обеспечить своей семье приличное существование. Каждый час своих воинских походов Лакло думает о семье, как когда-то в тюрьме мысленно делил с нею свою трапезу. В своей жене он любит воспоминание о Турвель, сожалеет, что не может перекинуться о ней словом с Президентшей, объявляет жену своим Пантеоном, в котором будет покоиться память о нем.

Утешение разочаровавшегося: постоянное воспоминание об единственном успехе, им достигнутом. Он знает — то, что он сегодня делает, это — нечто посредственное; и потому спокойно переносит паузу между двумя письмами от своих любимых, и отдых его состоит в том, что, войдя завоевателем в итальянский город, он за тихими стенами епископской обители может поболтать с образованным священником, читавшим его книгу.

И, хоть скромно сам преуменьшает свою роль, все же он принимает участие в идеях этой эпохи: его, автора романа, критически обличающего общество, штыки проносят сквозь завоеванные страны. Солдат отходит от традиции военщины, он не помогает сохранению существующего, не борется больше против осуществления новых идей; он сам насыщает ими Европу во время великих победных походов. Солдат был стражником, а сейчас он носитель культуры; и этот литератор-офицер, в чьих письмах так часто упоминаются имена Вольтера и Руссо рядом с именами военачальников, становится господствующим типом; между тем, как в человеке, который еще на острове св. Елены будет говорить о поэтах как о себе равных, уже подготовляется гений, чтобы занять престол.

Лакло, постаревший, мало понимает, что творится вокруг него. Теперешние люди шумно завоевывают внешний мир. Бурные события перебросили через океан Шатобриана, они будут сопутствовать юному Виктору Гюго в Испании, разожгут романтику, искусство видимых предметов. Но Лакло, артиллерист-изобретатель, предпочитает полевым биноклям глаза души. Своему путешествию по Швейцарии он отводит место в три строчки, а Геную не считает даже достойной посещения. Еще устами Вальмона он сказал: «Итак, вы в деревне, которая скучна, как любовь, и печальна, как верность». Людей сложной психики, которые еще сохранились в салоне и которых ему дано с точностью описать, этих людей больше нет. Оставшийся в живых развязал свою косу и перешел от мечтательного восхищения в Новое; забитый жестокостью неизбежного, он своими меланхолично светящимися глазами на мягком круглом краснощеком лице человека эпохи Рококо флегматично смотрит на скучную землю. Хоть бы он мог испытывать свои любимые полые снаряды при какой-нибудь настоящей осаде. Или, еще лучше — писать Давно созревший в нем роман, тема которого: «Счастье только в семье». Он мечтает об этом, когда с трудом тренирует в верховой езде свои длинные конечности, а за ним, генералом Итальянской армии, в каретах с ливрейными лакеями во всей своей оперной пышности следует разряженная свита.

Лакло умирает в Таренте, местности, зараженной лихорадкой, где он даже не мог быть полезным; умирает, выброшенным, принесенным в жертву, и «в момент, когда все для меня кончается», обращается с просьбой к Первому Консулу{19}: помочь его несчастной семье. Ибо он ничего не оставляет после себя, кроме парадного, шитого золотом генеральского мундира. И «Опасных связей».

Первые читатели книги не могли (как это обычно бывает) терпеть, чтобы их поступки, никогда не внушавшие им отвращения, разрозненные в реальной жизни, были бы собраны в художественном произведении и так наглядно отразили бы психику этих людей.

Мария-Антуанетта, эта целомудренная дама, запретила напечатать заглавие на экземпляре книги, которую она велела переплести. Слава безнравственности, созданная роману местью современников, продолжала существовать. Правда, моральные устремления книги ясны. Счастливым можно быть только благодаря любви, а не благодаря высокомерию, игре судьбами других, рассудку, нет, только благодаря доброте сердца. Кто любит, тот это понимает, тот призовет остальных познать новые истины. Кто не чувствует этого, тот снедаем завистью ко всем, способным на это. «Я возмущен, — говорит Вальмон, — этот блестящий обольститель, при мысли, что сей человек, не подумав, не дав себе малейшего труда, единственно потому, что совершенно слепо последовал влечению своего сердца, нашел душу, которой не мог добиться я». Дело доходит до подлога. В конце книги в Мертейль просыпается нечто вроде раскаяния, и она желает быть так любимой чистым юношей, «как если бы я была его достойна». Но оптимизм большинства, который по существу не что иное, как слабость, противится этой книге; а время, которое должно с ней сдружиться, еще нуждается в смелом уме. Пришедшие на смену были наименее для этого пригодны. Шарль Нодье{20} отзывался об «Опасных связях» неумно, а Мишле{21} — нелогично. Аналитика «Сладострастия» Сент Бева «Опасные связи» должны были притягивать не меньше, чем Сент Бева — любознательного критика; но оба молчали. В Президентше Турвель Жорж Санд могла бы легко распознать свое собственное понимание любви как долга милосердия; но «Векфильдский священник»{22}, по ее мнению, полезнее для души, чем «Опасные связи». Зато врагу Жорж Санд Бодлеру{23}, этому «сатане», который чувствовал себя непризнанным моралистом, роман Лакло был симпатичен. Гонкуры{24} же не стесняются поставить автора в передние ряды самых умных реформаторов.

Но не этим ценна книжка для любовника наших дней. Читая «Опасные связи», каждый задерживается на них как на некоем первоначальном образе собственного существа, каждый, кто пережитое им охотно возводит в дурное, кто из безнадежности своего незнания человеческой души делает себе утешение и опьяняется чувством власти перед лицом пропастей, которых не существует. Лакло отшатнулся бы при взгляде на своих друзей. Его намерением было воспитать нравственность, а они оказались проповедниками аморального. Он хотел привлечь читателей к нежной кроткой Турвель, а они восхищаются порочной Мертейль. Но он, кто некогда смеясь действовал наперекор клевете, сегодня со смехом принял бы славу, которая редко есть нечто большее, нежели распространенное заблуждение насчет нашей особы.

ГЮСТАВ ФЛОБЕР И ЖОРЖ САНД{25}

I

евятнадцатый век озарен французским романом, как шестнадцатый — итальянскими картинами и дворца-ми. В течение тридцати лет, с 1850 по 1880 год, Флобер не покидает деревни, месяцами не видит людей и пишет свои шесть книг. Именно здесь совершается последнее усилие, возводящее современное искусство на небывалую высоту.

Шатобриан открывает природу в современном ее понимании, пессимизм и гордость отвергнутых одиночек, оставшихся после распада старого общества. Его лирические и героические ландшафты безжизненны, их оживляет только Рене.

Стендаль, представитель светского общества, предпочитает Италию с сохранившимися еще здесь салонами предреволюционной эпохи. Со всей необузданностью предается он исследованию внутреннего мира своих современников, стоящих на рубеже двух эпох; основным для него является личность и социальная ее обусловленность.

Бальзак выделяет из хаоса своей эпохи и вводит в литературу представителей среднего и низшего сословия; он открывает новые силы: власть прессы и денег, власть вырвавшихся на свободу всесокрушающих страстей. Геркулесовский гений, которому, как никому другому, удается переработать глыбы материала, не всегда, однако, очищенного и отшлифованного резцом великого мастера.

Теофиль Готье превращает слова в краски и мрамор. Романы его, хотя и представляющие интерес, лишены, однако, всего, чем питается литература; он создает романы с героями, существующими вне жизненных связей, являющимися лишь аксессуарами красивых предметов.

Талант Флобера вбирает в себя все эти качества и управляет ими с присущим ему темпераментом и мудростью. Он обладает социальным кругозором одного из них, но без присущих тому иллюзий; аналитические способности другого находят у него свое воплощение в небывалых выразительных средствах, и духовное впервые выступает у него, как чувственно ощутимое. Пластика возведена им в основную добродетель, а искусство слова он доводит до импрессионизма. Самое глубокое в нем — это сознание собственного одиночества, которое настолько усиливается с появлением «Рене», что в конце концов побеждает и гордость. Сила Флобера проявляется в каждой из этих особенностей, но великим он становится, лишь пользуясь ими всеми одновременно. В его книгах встречается только несколько случаев использования всех этих возможностей.

Вот перед нами сельский праздник, бесконечный поток скота, деревенские наряды, чиновники у балаганов, фургоны, украшенные флагами дома; в толпе слышатся разговоры, официальные речи, объяснения в любви; перед нами мелькают отдельные лица, выделяющиеся и вновь растворяющиеся в толпе; мы замечаем быструю смену выражений на лицах, видим пышные платья, порывистые жесты, облака, гонимые ветром, изменчивые солнечные блики и словно ощущаем запахи и слышим голоса, то рассеивающиеся, то возникающие вновь. Мы воспринимаем этот мир вещей, как нечто зримое, где каждая деталь живет своей собственной жизнью.

Такое законченное художественное полотно, созданное гениальным мастером, всегда и везде завоюет себе признание.

С момента появления первой его книги — «Мадам Бовари» — Флобер стремится к точному воспроизведению действительности, которую он рассматривает объективно, «научно» и всегда преувеличенно мрачно. Он во всяком случае вполне современен и умеет пробуждать интерес к социальным проблемам своей совершенной художественной формой. Лишь мотивы морального и воспитательного характера, как признал суд, явились побудительными причинами его фривольных описаний.

Он старается заслужить искупление своей последующей книгой, которая, в противоположность первой, должна была свидетельствовать о том, что он умеет изображать симпатичных людей и возвышенные души. Книгу эту приходится ожидать целых пять лет, а когда она появляется — какая досадная неожиданность — это оказывается «Саламбо», — книга гораздо более жестокая по сравнению с предыдущей, не имеющая ничего общего с современностью, не затрагивающая ни одной из тех важных проблем, которые после «Мадам Бовари» так долго занимают умы. «Саламбо» — книга совершенно «надуманная», посвященная описанию давно забытых ужасов, ни в коей мере не являющаяся результатом жизненных наблюдений. Книга, объявленная учеными и критиками проповедью насилия. Плод утонченной садистской фантазии, как называет ее Сент-Бев. Картины, нарисованные Флобером, производят несколько неприятное впечатление.

Но вот в то самое время, когда вокруг имени Флобера в Париже бушует буря негодования, ему протягивает руку дружбы Жорж Санд. Она усматривает в «Саламбо» прекраснейшую из когда-либо написанных книг. Убеждение это заставляет ее опубликовать статью и написать Флоберу письмо, что способствует сближению двух интеллектов, которых разлучит впоследствии лишь смерть старшего из них.

Жорж Санд интересует духовный мир человека. Ее талант — это талант женщины, которую занимает не мир, а только мужчина и те чувства, которые он в ней вызывает.

Изображая лишь женскую судьбу, воспламеняясь только во имя любви, она в дни своей юности остается в стороне от мужественного поколения, с шумом и блеском утверждающего место в литературе для мира реальных вещей. Все это может сблизить ее лишь с одним-единственным среди всех современников, кто живет жизнью сердца, — с Мюссе. А затем? Затем «и расцвет ее драматического и писательского дарования, и внезапное пресыщение шумом света после бурной деятельности в роли организатора театра, и метания из стороны в сторону после тоскливой сельской жизни — и все это, как прямое следствие любовных историй». Вот что пишет она о наиболее близком ей образе, о Лукреции Флориани{26}.

Ближе к шестидесяти годам от ее страстного стремления к мужчине остается лишь самое затаенное, женское нездоровое любопытство, своего рода физиологическое раздражение. Она угадывает во Флобере нечто особенное, что заслуживает быть открытым. В поисках человека, способного заменить ей покойного друга Бальзака, обмен критическими мыслями, с которым способствовал ее духовному развитию, она стремится к тому, чтобы душа ее вновь была оплодотворена душой мужчины. Для него это не является жертвой, а за приносимое ею добро она не хочет иной награды.

Она находит в нем как раз того, кто ничего иного и не может дать женщине, и он рад этому, ибо знает, что «муза при всем ее своенравии не может принести столько горя, сколько его причиняет женщина»; по его же собственным словам, ему нужна подруга «третьего пола».

Первое, что она замечает в нем, это его доброе сердце. Будучи однажды в гостях у него в его сельской усадьбе, она слышит, как, обращаясь к матери, он называет ее «доченька», и это трогает ее до слез. Просто поразительно, думает она, что эта черта никогда не проявляется в его книгах, да и он сам едва ли подозревает о ней. Она пишет ему об этом и добавляет, что «это несомненно проявится позднее». Она стучится, надеясь, что она{27} раскроется перед ней, очень тактично и осторожно. «Играть я могу лишь собственной судьбой. Вдохновение, этот «великий дух», для меня неприкосновенно». Описывая свои увлечения, она старается вызвать его на откровенность. Она узнает о его приступах мрачной тоски, о страхе смерти, побуждающем его к более интенсивной работе над стилем. Она поднимает вопрос о целомудрии. Он отвечает, что целомудрие представляет интерес лишь как испытание силы. Его современники, представители эпохи отважной романтики, должны ощущать в себе достаточно сил, чтобы преодолевать в себе любовь и искусство.

Она проявляет недоверие, но получает подтверждение, что выбор им уже сделан давно. «Для художника, посвятившего себя святому искусству, целомудрие не должно таить в себе никакой опасности, и даже наоборот…» Должен ли он описывать самого себя? Отнюдь нет; ибо первый встречный гораздо типичнее и потому интереснее. Идеальный художник был бы чудовищем. «Меня охватывает непобедимое отвращение при мысли доверить бумаге тайны своего сердца». Для нее, обнажающей на страницах книг свою душу, все это непостижимо. Это признание намечает перед ней лишь слабые контуры его духовного облика. Более поздним исследователям удается извлечь из этих же строк нечто большее, чем видит она, ибо они знают, к чему это впоследствии приведет; потомки всегда яснее видят черты упадка в картинах расцвета прошлых эпох.

II

Непрерывная борьба с самим собой — вот что сопутствует творчеству Флобера. Этот борец за реализм не любит действительности и ненавидит мир обывателей; изобретатель стиля объективного романа таит в себе лирика.

Последние отголоски романтизма достигают провинции в дни его молодости. Его сверстники, обуреваемые жаждой подняться над миром, противопоставляют себя окружающим обывателям. Эти исключительные личности предаются мечтам о жизни разбойников, о любви знатных дам, о борьбе за ислам, обо всем том, что можно найти у раннего Гюго; они вооружены кинжалом, всегда готовы пустить его в ход и умирают с честью.

Но в Париже начинают уже отказываться от романтизма, когда его веянья доходят до них; с опозданием доходят они и до монастыря, где Эмма Бовари проводит в мечтах свои юные годы. Против представителей этой молодежи в период ее духовного созревания неумолимо ополчается суровая действительность. Многие из них гибнут, гибнет и Эмма Бовари. И это прежде всего потому, что никогда не виданный ею Париж всегда остается для нее недосягаемым светочем. Прозаические настроения, сердечные порывы, мрачные, как ненастный ноябрьский день, влечение к Шатобриану, к месту рождения и смерти его героев — все это, излившееся помимо воли из его юного сердца на бумагу, должно отныне оставаться скрытым от взоров людей.

Подавляя в себе все юное, он почти в тридцать лет предстает перед светом со зрелым произведением, где не ощущается присутствие автора, где события возникают и развиваются сами собой, под непостижимым взором незримого божества. Откуда берется эта жестокая, нигде явно не проявляющаяся ирония, «кошачьи глаза» которой незримо ощущаются всюду: и в развертывании событий, и в стиле, и в извращенной, необузданной жажде ощущений его героини? Не пережитые ли им самим страдания дают ему право быть ироничным? Бедная женщина, на долю которой выпадают жесточайшие унижения и горькая смерть, не в силах разобраться в собственных побуждениях и все же следует их велениям, а не правилам обывательской морали. Жизнь ее невыносима, и рядом нет человека, у которого дрогнули хотя бы ресницы, никого, кто бы понял ее. Ее создателю не представляло труда завоевать репутацию жестокого воспитателя. Он несомненно воспитывает, хотя и не является духовным наставником женщин буржуазного круга, и не дама по имени Эмма Бовари побудила его писать. Он воспитывает собственное сердце. Воспитание чувств, описанное им позже, совершается уже здесь. Сила книги обусловлена тем, что героиня ее с горькой убежденностью восстает против собственного сердца и его страстного стремления к поэзии, которому препятствуют брачные узы. Стоило ему поддаться велению чувств, и течение времени смело бы его, обрекая на бездеятельность и забвение.

Эпоха требует от него современности, учености и рассудочности. Эти требования возникают в нем самом. Его развивающийся интеллект начинает враждовать с его собственным сердцем. Стремясь побороть свое прежнее «я», он объявляет войну всему тому юношескому, что в нем еще есть. Но оно оказывается живучим в тех, кто начал свою жизнь романтиком. Ближайший его друг, Луи Буйле{28}, так и остается на всю жизнь поэтом богемы; последующие годы вызывают в нем лишь только гнев. В негодующей романтике мы видим также и истоки пессимизма Флобера.

Вот мансарда поэта, а вот и он сам, Родольф{29}, сидит, погруженный в отчаянье. Огонь, который он тщетно пытается поддержать с помощью своих рукописей, угасает. Рядом с ним никого из друзей. Луна скрылась, а Мими мертва.

В скандальном успехе «Мадам Бовари» Флобер черпает горькое удовлетворение. Может быть, это заблуждение молодости; когда мы кончаем книгу, у всех у нас, и даже у такого непогрешимого реалиста, каким считают Флобера, в душе что-то отмирает. Пессимизм своей книги он считает следствием трезвого восприятия, хотя это на самом деле лишь проявление выстраданной мести. Однако может ли его пессимизм, облаченный в гротескную форму, быть воспринят, как преднамеренный? Только благодаря упорству он добивается успеха, и неудачи дают ему силу высмеять слабость. В его юношеской прозе, где чистая совесть возводится в главный идеал, нет ничего гротескного. Перелом наступает во время его путешествия на Восток. Там, где романтик, облаченный в бурнус, скакал бы во главе мамелюков к колодцу с розовой водой, он проводил дни, пародируя образ вымышленного старого француза. Враги Флобера считают его осужденным и не дают ему свободно предаваться мечтам. По возвращении на родину он уединяется и следит за игрой образов, созданных его воображением. Его былой юношеский задор заметно тускнеет; вне всякого сомнения, мосье Оме возникает в его воображении прежде Эммы Бовари; его стремление к творчеству — это прежде всего стремление покорять, желание видеть мир у своих ног; но мир отвечает ему на это жалкой гримасой.

Он стремится ни в чем не проявлять себя, превращает «неличное» в орудие мести и вкушает в одиночестве небывалые наслаждения. Ибо что может дать ему большее наслаждение, чем занятие литературой? В области любви она дает ему лучшее: сладострастие, возможность господствовать, целиком отдавая себя, самозабвение в объятиях идеала, а также сомнительное, странное удовлетворение целомудренного воздержания в «Воспитании чувств», «Саламбо» и «Иродиаде». Литература, а не жизнь, дарует ему восторги любви, давая пережить робкое влечение к живому существу. Где, как не в литературе, переживал он приключения, путешествия, непредвиденные знакомства, муки болезни и всевозможные кризисы. Много дней подряд ощущает он на языке сладковатый привкус яда, принятый Эммой Бовари.

Но дурман этот, сделавшийся вскоре необходимостью, требует все более обильной пищи. Современники, не способные ни к чему, кроме жалких причуд, давно представляются ему лишенными какой-либо привлекательности. Он жаждет необычного, мира чудовищ и яда, небес, давящих как Альпы; мира, в котором слова бряцают и звенят, как броня, терзают, трубят, как слоны, истерически трепещут, как овеянные благовониями жрицы; мира, где слова, подобно яркому солнцу, слепят глаза, заставляя их опускаться при виде неумолимого великолепия жестокого Юга. Вот истинные причины, создавшие «Саламбо». Сам Флобер побудительными причинами считает иное: если первая его книга так всполошила моралистов, теоретиков общества, педагогов, то пусть поразятся теперь археологи — представители наиболее современной науки! Если уж обращаться к изображению действительности, то пусть это будет всем не ведомый, им одним познанный мир. Величественным жестом развертывает он картину: смятые полки, обагренное кровью любовное безумие воющего полудикаря, Ваала с детьми на разгоряченных руках, каменный мешок, кишащий людьми и хищными зверями!.. Непостижимо, как годами трудившийся в этом аду кузнец не замечает, что, преступив границы сурового реализма, он вновь оказывается в прежней стране грез. В изобилии чарующих пейзажей здесь сказывается непреодолимое влияние Шатобриана; но чем иным, как не беспредельной нежностью лирика, можно объяснить очарование, исходящее от юной дочери Гамилькара при первом ее появлении среди тысячной толпы алчных псов с человечьими лицами. Казалось бы, недостает лишь Рене! Но так ли это? Не галльский ли полководец, задыхающийся от сирокко и беспредельных пустынь, хрипящий в душной палатке, изнемогающий от видений родных лугов и мерцающих в лесной тьме огней, не он ли олицетворяет собой думу того, кто, блуждая в одиночестве, забывается среди этих ожесточенных созданий.

III

Если бы столько воздержания, столько насилия над собой могли бы принести ему славу!

Флобер не обладает телом скептика; презирая душою шорох обыденности, умом он жаждет ее признания. Он чувствует: «Создавая вечное, нельзя пренебрегать славой», и глубоко страдает от почтительного успеха, выпавшего на долю «Саламбо». Именно тогда он впервые оценивает себя взглядом со стороны, подводя итоги своему творчеству. Кое-что он отдает на суд Жорж Санд; но остаются наболевшие и недоуменные вопросы, о которых никто никогда не узнал.

Как могло случиться, что я сижу здесь в стороне от людей и в свои сорок лет все еще один? Прошло двенадцать лет с тех пор, как я сижу взаперти. Движение, созданное моими усилиями, моей «Бовари», использовано другими; я же тем временем был далеко с моей «Саламбо», которую все теперь называют искусственной. Мне так ловко удалось провести вас всех. Я так надежно запрятал свое чрезмерно чувствительное сердце под снопами лучей и рокотом труб, что никто и не заметил его. В молодости, влюбляясь в блестящих женщин, я никогда не говорил им о своей любви. Так я полюбил и тебя, Саламбо, и тебя, мрачная Африка! Никто даже не подозревает, как можно вкладывать душу в прекрасное, в далекие, почти потерявшие человеческие очертания образы. Так много вздору болтают о красоте без души. Настолько не понимают художника, что думают, будто ему ничего не стоит изобразить прекрасное; в красоте настолько ничего не понимают, что считают возможным создание совершенных образов, рожденных без мук и страданий. Я предпочитаю хранить молчание. И если хоть кто-нибудь, пусть даже лучший друг, заговорит со мною о «Саламбо», я лишь отвечу, что книжонку следовало бы разгрузить от слишком большого числа отступлений, что там слишком много «тогда», «но», «и», что слишком ощущается работа над книгой.

Не слыву ли я техником? Я почти стал им. Я отдал бы дань бьющему ключом 1830 году, если бы мне повезло появиться на свет вместе с бандой Эрнани{30}! Какими бы я тогда грохотал стихами, в какие ослепительные одежды бы облачился, какие молитвы возносил бы одной-единственной женщине! Но в нашу ничтожную эпоху мне пришлось запереться в своем кабинете, шлифовать фразы, видеть предметом гордости удавшийся анализ, портрет{31} или диалог, искать новый жанр для более глубокого выражения чувств и сами чувства выдавать за нечто второстепенное; видеть в показном — главное, не веря на самом деле, что в искусстве есть показное. Я помню, какое сердцебиение и какую неудержимую радость я пережил, увидев стену Акрополя, совершенно голую стену (расположенную слева, когда поднимаешься к Пропилеям). И я спрашивал себя, может ли книга, независимо от ее содержания, произвести подобное действие. Не заложены ли в стройной связи слов, в своеобразии остальных элементов, в гладкой поверхности согласованности целого — не заложено ли во всем этом внутренней добродетели, своего рода божественной силы, чего-то незыблемого подобно принципу? (Я начинаю рассуждать, как платоник.) Почему, например, возникает необходимая связь между удачно найденным словом и его звучанием? Почему невольно приводит к стихам слишком большая концентрация мысли? Не управляет ли в этом случае чувствами и возникающими картинами закономерность созвучий? Не оказывается ли самой сутью то, что в самом начале воспринимаешь как внешнее… Я мистик, я ремесленник формы. Только в правильно найденной форме вспыхивает и оживает моя фантазия. Пестрые и звучные имена до такой степени завораживают меня, что я начинаю верить, будто некогда присутствовал при решении их судьбы. Я до такой степени напоен красотами древнего мира, что немое изумление перед зарождающимся, только что возникающим, становится неведомо мне. Меня с такой силой влечет нечто затерянное в глубинах истории, словно я сам присутствую при его свершении. Я мог бы беседовать с восточными жрецами; а при виде цыган, заглядывающих из зеленых повозок в ворота моего родного города, я чувствую, как самая глубина моего «я» откликается братским чувством. Ибо я обладаю, — может быть, это у меня от моих северных предков, — сложением утонченного варвара, телом великана со взвинченными нервами и духом, с трудом освобождающимся от шлака сознания. Я должен преодолеть в себе все животное, чтобы духовное взяло над ним верх. Для обуздания этого мне пришлось обречь себя на нездоровый режим: запереться дома и углубиться в ночную работу, пока глаза не полезут на лоб. Из всех пяти окон моей комнаты виден монастырь, вокруг простирается серый, унылый край: блеск луны отражает река, и, окруженный безмерным покоем, я вздрагиваю от малейшего шороха, от потрескивания ветвей. Приди же ко мне! Что-то начинает трепетать в собранных мною волшебных словах, и мое творение оживает передо мной в безумно волнующих покровах, в туфельках танцовщицы!

Но взгляни сам на себя: как это изнуряет тебя! Твои плечи сгорбились под сюртуком, напоминающим монашеское одеяние; лицо, с галльскими усами, прежде упругое и округлое, исковеркано мятущимся духом; глаза покраснели от чрезмерной работы. Складки на веках от издевки над жизненными причудами и усталость во взгляде, словно стихи были для тебя тяжелой работой. Судорожно ползут вверх брови на лысеющем лбе и романтические кудри, — единственное, что осталось от былого юношеского задора, ниспадают на уши. В твои сорок лет у тебя не остается надежды избавиться когда-либо от этой каторги. Да и ты сам едва ли согласишься на это. Ах, прекращение одних мук, рождающих готовое произведение, приводит к другим: то, что облегчало мою страсть, исчезает. Эту страсть я сравниваю с расчесываемой до крика сыпью… Я совсем не живу, я пария. Парии существуют здесь наверху, так же как они существуют внизу. Отчего это? Прежде литература не мешала нормальному образу жизни. Кем, например, был Вольтер? Не более чем одаренный умом буржуа, со всеми свойственными буржуазии добродетелями и пороками, тщеславием, алчностью, физической трусостью, с припадками моральной дерзости, со стремлением к духовному прогрессу; реакционный в политике, едва лишь монарх начинает разделять его взгляды; враждебный к служителям культа из стремления освободить от их ига народ, но из страха перед собственным лакеем желающий сохранить у народа веру в вечное наказание. Даже такая двусмысленная личность, как Руссо, этот гений, этот подстрекатель рабов, мог быть хорошо принят в старом обществе, мог любить графинь и хоть иногда чувствовать себя удачливым и безупречным. Революция сделала нас слишком свободными. В годы романтики мы вкушали циничную поэзию нашего разрыва с буржуазным миром gent épicière [2], но когда схлынул первый задор, мы остались при нашей добродетели и непонятой чувствительности. Порой мне начинает казаться, что я еще юноша, раздражительный и истасканный, лишенный возможности созреть. Стоит мне только осмелиться действовать, как я тотчас же делаюсь жертвой разочарования, так как я все еще живу бескорыстными идеалами двадцатилетнего, объединяя его необузданный, нецеленаправленный, чисто игривый образ мыслей, с пессимизмом еще не принявшего деятельного участия в жизни и не нашедшего в ней места. Удастся ли мне когда-нибудь найти его? Мое общественное положение не изменилось с момента окончания школы. Вот почему я хочу изображать мир двадцатилетних. Благожелательно настроенный юноша мне родственен; в нем всегда есть что-то роднящее его с поэзией и искусством.

И тогда я приобрету право на поэзию! И на любовь! Романтическая любовь, высмеянная из-за суровости к самому себе и изгнанная мною из «Бовари», — пусть вернется она, глубокая и непобедимая! Ах, лиризм, который я хочу позволить себе применить! Буржуа будут выведены им из себя. Я выскажу им прямо в лицо, какими они представляются наделенному идеалом юноше. Я расскажу им, как, проходя по улицам, он не может подавить в себе тошноты от пошлости лиц, глупых речей и тупой удовлетворенности, написанной на лоснящихся лбах. Правда, я добавляю: «Уверенность в своей большей ценности по сравнению с этими людьми облегчает мучительную необходимость их видеть»; ироническое убеждение в своем превосходстве над двадцатилетним делает это возможным. Мне придется позаботиться о том, чтобы не нести ответственности за каждую любовную историю. И если мне, кого все считают верховным жрецом реализма, удается пойти еще дальше в своих воззрениях, то я вложу их в уста персонажа, которому никто не поверит. Оставьте меня в покое с вашей омерзительной действительностью! Да и что, вообще говоря, представляет действительность? Один видит все черным, другой голубым, а толпа воспринимает все глупо. Ничего более естественного и более сильного, чем Микеланджело, не существует! Стремление к внешней поверхностной правде характерно для современного низменного образа мыслей; если так пойдет дальше, искусство рискует превратиться в ничто, в груду хлама, менее поэтичного, чем религия, и менее интересного, чем политика. Но в чем цель искусства; да, да, его цель? Вызвать в нас неличную экзальтацию произведениями малых форм невозможно, несмотря на всю их тщательную отработку. Без идей нет величия! Без величия нет красоты! Олимп — это недосягаемая вершина. Пирамиды останутся навсегда самыми дерзновенными памятниками.

Лучше чрезмерность, чем вкус, лучше пустыня, чем тротуар, лучше дикарь, чем парикмахер! Это облегчает задачу. В этой книге я скажу обо всем, что было мной выстрадано. Что я никогда не мог бы разделить вашу вульгарную сердечность и что я способен любить. Создаваемые картины должны, подобно созерцанию женщины или вдыханию аромата, лишать сил, должны возбуждать. Содержание, заставляющее трепетать нервы, придает книге характер глубокого, сомнительного сладострастия. Влюбленные, испуганно вздрагивающие при скрипе половиц, словно виновные, доведенные до крайности, приводящей их к пропасти, страсть, бурлящая вокруг них, — вот чем заполнены мои ночи. Ночи, которые я один на один провожу с моими произведениями. С любовью прежней романтики должна слиться вся горечь иллюзий, разбитых в сорок восьмом году. Я хочу быть сибаритом, но никто не должен заметить этого. Самые великие слова этой эпохи я хочу вложить в уста хвастуна, играющего в свободу и патриотизм, идиота с помпезным именем. Как я сказал? Режимбар! За этим образом и барахтающейся стеной гротесков спрячется моя нежность. Но не совсем: я не вынес бы этого! Должен обязательно быть и другой, скромный образ, что-нибудь вроде приказчика, не более того. Он должен будет считать возможной справедливость, ненавидеть государство, стремиться к единственной на всю жизнь любви и в определенный, — о, как мудро предусмотренный, — миг испустить вопль: «Да здравствует республика!» Пусть воплотит он в себе все то, что я сам бы хотел сохранить, и, кроме того, пусть обладает свойством детей — никогда не поддаваться полному разочарованию, даже и тогда, когда полицейские искромсают его саблями. А оставшиеся в живых: о чем будут они, приближаясь к пятидесяти годам, вспоминать с благодарностью к жизни? И честолюбец и любящий, о чем же ином будут они говорить, как не о самом первом вечере, когда они открылись, чтобы потерять целомудрие. Ничего, кроме плоской миловидности, не останется для столько раз воспламеняемых душ. Это будет книга разочарованности, в которой, несмотря на бесконечные метания, ничего не происходит, ничто не доводится до конца, где поток превращается в тощую струйку, — это будет наиболее наболевшая из всех написанных книг… Поймут ли ее?»

IV

«Воспитание чувств» остается непонятым даже Жорж Санд. Она не видит художественности этой книги: «Бесконечно разбросанные тобой пригоршни поэзии твои персонажи не могут оценить». Однако она, как истинный оптимист, считает этот роман книгой, в которой автор преодолел все личное и тем самым отрекся от всего страстно желаемого.

Художественность этого романа остается непревзойденной.

Это новый художественный жанр, где не идеи, а изобилие возникающих образов настолько захлестывает автора, что художник в нем преодолевает мыслителя. Каждое движение души, каждое переживание внутреннего мира делается путем сравнения осязаемым, сливается с миром реальных предметов. Более того, его сравнения перестают сопоставлять, они становятся органически связаными с мыслями; дух как бы погружается в свой источник — сознание, мысль заменяется действием. Самое затаенное становится явным. Герой, любуясь возлюбленной, слышит чьи-то слова, «которые, проникая в его душу, словно металл в плавильную печь, сливаются с его страстью и порождают любовь». Здесь устранены все невоплощенные в образ анализы и вся экспозиция, все то, что превращает прежние романы в смесь приключений и зарисовок; автор никогда больше не выступает от собственного имени; обо всем том, что прежде разъяснялось им в предисловии, говорит теперь само его творение, возникая по мере развития расщепленного на отдельные события сюжета. Этот метод здесь впервые оказывается совершенным. Еще на первых страницах «Мадам Бовари» писатель берет слово и перекидывает мост между самим собой и новым миром, который собирается изображать. Его скрытая чувствительность, как оказывается, непомерно возрастает, а страх выдать себя заставляет его с еще большей стыдливостью держаться вдали от своего произведения. «Неличность» для него не что иное, как потребность души. Для последователей она становится непонятым символом веры.

Болезненное целомудрие, придающее ему, несмотря на сознание потерянной молодости, очарование изнеможденности, делает его неповторимым. «Воспитание чувств» по существу неповторимо. Лишь немногим высокоодаренным художникам под силу повторить «Саламбо», история мадам Бовари (или то, что в ней сразу заметно) была повторена сотни раз, но. «Воспитание чувств» остается неповторимым. Никому, кроме него, наделенного особым даром, не удается заглянуть в пропасть, разделяющую два поколения: созерцателей и людей грубой силы; пропасть, отделяющую республику мечтателей от военного деспотизма. Молодой честолюбец, анализирующий в «Воспитании чувств» общество, видит его сквозь призму своих лихорадочных вожделений, считая его «творением, искусственно функционирующим на основе математических законов. Обед, встреча с влиятельным человеком, улыбка красивой женщины могут в ходе взаимосвязанных друг с другом событий привести к желаемым результатам. Знаменитые парижские салоны, словно машины, перемалывают сырье и превращают его в нечто более ценное. Он верит в куртизанок, с которыми совещаются дипломаты, в выгодно заключенные браки, в гений каторжников и в случай, подчиненный сильным мира сего».

Молодого честолюбца ожидает разочарование, он не добивается успеха, между тем как избравший тот же путь Растиньяк достигает цели. Восприятие действительности, которым живет Бальзак, Флобер отвергает одним пожатием плеч. Именно здесь проходит расколовшая столетие трещина. Отрицая авантюрный социализм, Флобер тем самым объединяет реальное с немыслимым. В действительности он отрицает не только авантюризм, но и всякое действие вообще. Разочарование приводит его к раздвоению, заставляет его бежать от света; он черпает мудрость в воздержании. И находит болезненное удовлетворение в целомудрии.

Они — хорошая для него завеса. Современникам остаются неясным и сущность «Воспитания чувств» и его стиль, — тот знаменитый стиль Флобера, от которого столь же неотделимо звучание, как и краски от романтизма: оно и в оглушительном бряцании оружия варваров «Саламбо» и в звуках, издаваемых мифическими зверями из «Искушения святого Антония». Звучание это примечательно тем, что, прорываясь сквозь глубочайший приступ удушья, оно падает затем в угнетающую тишину; в волшебную призрачность царицы Савской, в загадочную девственность Саламбо. В «Воспитании чувств», делающем Флобера отверженным, стиль болезненного целомудрия достигает своего апогея. Без всякого сожаления он повелительным жестом отбрасывает от себя те человеконенавистнические причуды, которые унаследует впоследствии Мопассан. Из экзальтированной экстравагантности молча и строго возникает мечтательность духов. Души беззвучно парят над возбужденной кровью. Трепещущие слова, словно вскрики, бесцеремонно врываются в ангельский рой фраз. Пылающие картины озаряют серую повседневность. Стиль неожиданно обогащает обывательский материал представлением о высотах и далях. Еще в «Бовари» изображением старого Руо, скачущего к своей мертвой дочери, он доказывает, что и серому сельскому захолустью сороковых годов не чужды пульсы гомеровских ритмов. Уже здесь из бессмысленного самоистязания взметывается вдохновение. Вдохновение того, кто, рискуя жизнью, обрекает себя на вылазку из своей крепости.

«Воспитание чувств» считается в художественном отношении неудачным, а по духу своему вызывает ненависть. Оно появляется в то самое время, когда страна пытается сбросить с себя иго цезаризма. Вновь у дела оказываются искажающие действительность мечтатели: им некогда разбираться в том, является ли сатира разочарованной нежностью. В насмешках над провинциальным мосье Оме можно уловить их собственное превосходство. Все это происходит в Париже, и Режимбаром считает себя почти каждый. Художественный стиль романа вызывает такой шум, который превосходит даже нападки на его пьесы. Да и приходилось ли какому иному драматургу слышать, что он кретин, каналья, что, купаясь в сточной канаве, он загрязняет ее. Все это было напечатано о Флобере. Полное крушение его доброго имени долго еще используется его литературными противниками. Они настаивают, что Флобер должен именоваться лишь создателем «Мадам Бовари», ибо ничего лучшего ему больше не удается создать; они считают, что ему просто посчастливилось, так как, изображая своих провинциалов, жизнь которых ему хорошо знакома, он не прибавляет к ней ничего своего. Совершенно не знавший Флобера критик Брунетьер{32}, так глупо принимающий всерьез свойственный тому объективизм, считает его озлобленным неудачником. Флобер и в самом деле является неудачником, ибо, находясь в одиночестве, становится озлобленным. Его жизнь, проходящая в яростной лихорадке созидания, питаемой презрением к людям, сменяется иногда периодами томления по человечности и простоте. «Мне ничего не удается сделать из того, что я хочу! Темы не выбирают, они приходят сами собой». Возвращаясь к действительности из отдаленного мира фантазии, он заверяет: «Вскоре я вернусь к простому чистому роману». Но последние годы работы над «Воспитанием чувств» — это бесконечные стенания под грузом обывательщины. «Теперь я не скоро вернусь к созиданию обывателя. Пришло то время, когда я могу творить для собственного удовольствия». Но удовольствие ли это на самом деле? Нет, скорее протест одинокого грешника, восстающего против собственных расшатанных нервов. Погоня за ускользающим дурманом. Он черпает безнравственные темы из дней своей юности, вознося опьяняющее нездоровье над завоеванными с той поры знаниями и опытом; еще на какой-то недолгий срок довольствуется он чудовищами, божествами, последними причудами, проносящимися с раскаленным песком над хижиной святого Антония, — над кельей одержимого литературой. А затем? Ничего больше, кроме страха и отчаянья перед пустым пузырьком морфия. Зажавшее его своими тисками искусство рождает в нем разочарование и боязнь покинуть свое рабочее место, а чрезмерная раздражительность приводит к тому, что, попав в общество и сталкиваясь там с грубостью и ограниченностью, он разражается слезами или вступает в спор.

Всякое вынужденное действие вызывает в нем пресыщение. Во всех живых существах он видит лишь причудливых марионеток на службе искусству; увидев свое изображение во время бритья, он не в состоянии удержаться от смеха. Эти сотни раз использованные марионетки становятся в конце концов такими отталкивающе смешными, что даже вид собственного изображения в зеркале рождает в нем желание перерезать себе горло. Ему советуют жениться, хотя бы теперь. Но этому препятствует многое, и прежде всего: «Я слишком чистоплотен, чтобы на всю жизнь навязывать себя кому-то другому». Люди действия, те, которые живут страстями, нечистоплотны. Их гротескность в их нечистоплотности, в том, что они запятнаны борьбой за эгоизм. Он, литератор, сохраняя монашескую чистоту, ревниво оберегает ее от всего дурного, ибо он сознательнее, чем все остальные. Наблюдение над судьбами многих людей заставляет его с пренебрежением относиться к собственной. Тому, кто проникается чужими страданиями, нелегко самому подавать к ним повод. Большая часть жестокости людей, почти вся низость — не что иное, как следствие недостатка фантазии. Фантазия превращает его, литератора, в ясновидящего. Соприкосновение с прекрасным облагораживает его. Создатель шедевров, он держится в стороне от многого такого, чему поклоняются люди действия. Доброта его не от сердца, она всего лишь дело понятий и вкуса. Она не доказательство превосходства, а только манера воздержания познавшего мир. Он делится с испытывающими материальные затруднения родственниками половиной своего состояния, ибо иначе он будет больше не в состоянии выносить созерцание своего собственного «я». Мысль о женитьбе невыносима ему потому, что тогда по крайней мере кто-то один, то есть он сам, увидит в себе человеческое, а человеческое смешно и нечисто.

В более ранние годы, еще не осознав своей слабости и принимая ее за гордость, он где-то в подсознании еще сохраняет для себя право на действительную жизнь, точно так же, как, отказываясь от жизни в городе, он сохраняет за собой временную городскую квартиру. Тогда в Париже находится женщина богатой души, постоянная в своем ожидании, когда, бросив перо, он поспешит к ней из Круассе{33}. Он чувствует свое превосходство: разве не от него самого зависит выбрать мгновение, и, вырвавшись из объятий творчества, броситься в женские объятия? А если он не делает этого, то чем иным, как не испытанием силы, является это? Не в этом ли начало той пустоты и раскаянья, тех угрызений совести, которые охватывают его впоследствии, едва он оставляет «работу» и собирается начать жить. Впрочем, его ожидали разоблачение и осуждение. Отшельникам и аскетам не приходится удивляться своей непопулярности среди людей. Наиболее проницательными их критиками всегда бывают женщины. Действительно, возлюбленная молодого Флобера, еще в самом начале его пути, предвосхищает созданной ею историей все то, за что впоследствии ухватятся его наиболее яростные противники. Как можно в глуши, в деревне, годами писать одно и то же произведение! Возлюбленная не ощущает никаких результатов; по-прежнему незнакомое имя не вызывает сенсации вокруг нее; вместо себя самого возлюбленный шлет ей лишь письменные восхваления одиночества. Подобно сгорающему от желания святому отшельнику, он жертвует своей плотью и сердцем, отдавая их ревнивому богу Табора{34}, богу искусства, Мелкие причуды во имя искусства еще терпимы, но когда выясняется, что они чрезмерны, это становится просто невыносимым. Вот когда проявляется ненависть к книге у женщины, последовательной в своем недоверии к природе и чувствам, искусству и духу. Любимая постаралась бы не допустить создания «Бовари», или по крайней мере ослабила бы ее. Любовь терпит поражение: он не хочет делить себя между ней и искусством. Так лишает он себя права на нежность и должен быть рад, встретив на склоне лет бескорыстную подругу, лишь дающую и утешающую и ничего не требующую взамен, доброго и скромного друга — Жорж Санд.

V

Любовь для нее нечто большее, чем ухаживать за больным; она означает для. нее утешать. Уступая любовной страсти, она чувствует себя христианской благотворительницей. Она покидает одного несчастного ради того, чтобы подарить себя еще более нуждающемуся в утешении. Возникнув в голове, любовь ее каждый раз лишь путем внушения находит путь к сердцу; разрешая себе все, она тем не менее остается целомудренной. Она, это вне сомнения, в состоянии любить только слабого. «Я должна за кого-то страдать, отдавая избыток энергии и силы чувств. Я привыкла с материнской заботой опекать несчастное, усталое существо». Мюссе, тот, благодаря кому это становится для нее очевидным, слишком хорошо знает это. «Жалей меня, но не презирай. Я могу целовать беспутную пьяную девку, но не свою мать». Распутство успевает уже в двадцатилетнем притупить силу чувств. Когда распутство не отупляет, то оно умудряет; оно превращает Мюссе в аналитика, комедианта и пессимиста, обладающего даром могучих слов. Такого приходится нянчить Жорж Санд в тридцать лет и такого же в шестьдесят. Фиглярство одинокой души, жонглирование чувствами за письменным столом, экстазы лжи — все это приводит к тому же результату, что и шумные оргии, необузданность тела и щедро расточаемое сладострастие. Привкус горечи на языке художника и Дон-Жуана одинаков. «Каждая женщина, которую ты обнимаешь, лишает тебя частицы силы, ничего не давая взамен. Погоня за призраками истощает». Вот что написано в «Исповеди» Мюссе. И действительно, что, как не это, делает Флобера больным. Поэтому Жорж Санд говорит ему то же самое, что и первому, переводя эти слова лишь на язык шестидесятилетней. «О, на коленях молю тебя: не надо больше вина, не надо девушек!» — пишет она Мюссе и Флоберу. «Береги себя, больше двигайся! Ты заблуждаешься, полагая, что мы думаем лишь одной головой; мы думаем также ногами!» «Подумай о будущем, которое перемелет смешное высокомерие и предаст забвению столько сегодняшних знаменитостей!» Все слова предостережения, предназначенные для знаменитого юноши, повторяет она теперь в утешение недооцененному стареющему литератору. Самая знаменитая женщина Франции, вдохновленная нежностью, некогда оставшейся только словами, призывает, насколько это теперь в ее силах, своего последнего друга к действию. «Мне хотелось бы возвести тебя на трон мира и просить лишь изредка посещать мою келью для философских бесед».

Она утрачивает эгоизм, по мере того как страсти покидают ее. С Мюссе она постоянно воюет. Опасному больному удается иногда увлечь в омут безумия свою сестру милосердия, и она не без самообмана отдается сладострастию подобных пыток. Не он, однако, приводит ее на путь болезненных страстей. Их первая встреча осуществляется в ее произведении «Индиана»; он после этого обращается к ней, как к родственной душе, со своими стихами. Ее роман — это взрыв женского негодования представительницы 30-х годов. Муж героини — грубый деспот, любовник — вульгарный эгоист. Физиология переплетается с волнующими происшествиями, где герои теряют сознание.

Просачиваются удушливые и двусмысленные настроения только недавно ушедшей эпохи; политические интриги и софизмы уживаются с нарочитой религиозностью, национальная экономика — с суеверным страхом перед привидениями. Но постепенно она приходит к миру и справедливости, достигая идиллии и благотворной прелести «Чертова болота». Чувствуешь себя в самом Чреве природы, ощущаешь то полное единение с ней, которое согласно басне Лафонтена доступно лишь отлученным. Исчезает несправедливость, и все не привлекательное отступает на задний план. И хотя одеяния выветриваются, страны и души — подлинные. Природа благоухает, а крестьяне лишены запаха. Они бесплотны, лишены речевых характеристик; изредка мелькают выделенные курсивом слова, как будто предостерегающие благонравных пастушек: «Без меня вам не обойтись». Все это не более, чем пастораль, призывающая горожан вернуться на лоно природы. Жорж Санд уводит иногда современников от пышной приключенческой литературы тех дней, увлекая их в свой мир, где, в подражание классикам, она описывает лишь трогательные, тихие и примитивные порывы души. Со времен Руссо, впервые изобразившего в «Новой Элоизе» женщину, душа и тело которой не является одним лишь источником наслаждений, призыв «назад к природе» начинает одновременно означать «назад к женщине».

В Жорж Санд не ощущаешь писателя: своей склонностью к умиротворению, стремлением найти в каждом доброе и правдивое она воспринимается, как воплощение женского идеала. В те дни, когда Флобер еще не чувствует себя сокрушенным, созвучие этих слов способно вызвать у него, такого мужественного писателя, лишь неудержимый хохот. Позже он склоняет голову. Покой и природа не для него; стоит ему прилечь на лужайке, как его охватывает боязнь, что он порастет травой. Искусство и терзания — вот его удел. Чего, кроме глубокого презрения к искусству, следует ожидать от женщины. Но что же из себя представляет Жорж Санд? Стоит ли терзаться из-за нее, изумляющей будущие поколения своим совершенством? «Здоровый, свежий талант всегда восприимчивый к вдохновению». «Ветер, пробегая по струнам моей старой арфы, извлекает из нее, по желанию, то громкие, то тихие, то фальшивые звуки. Пусть ее романы по существу не всегда соответствуют правде, пусть они в довершение этого приправлены «местными колоритами», что из того, если сердце на верном пути, если произведение благотворно не только для нее самой, но и для остальных? Искусство призвано служить жизни. Зимними ночами, когда слуги уже спят, за закрытыми ставнями замка Жорж Санд оживают таинственные существа; проходящие мимо крестьяне принимают странные тирады и реплики за чертовщину. Это в замке идет театральное представление. Романтическая таинственность волнует, она служит поводом к переодеванию и к импровизированным изысканным ужинам. Голая схема, приукрашенная собственным воображением, — тем, что подсказывает каждому его сердце. Так развлекаются, развиваются, упражняются и совершенствуются ее друзья. Для этой же цели импровизирует она свои романы: на них учатся не только друзья, но и сотни тысяч читателей. Благоговейное молчание отрешившегося от мира художника вызывает в ней нежную и сочувственную улыбку, в то время как образ совершенного в своем величии и неправдоподобности святого Антония приводит ее в замешательство и ослепляет. Когда гении мужчины и женщины дополняют друг друга, то более овеществленным, конкретным проявляется женское дарование. Уже в ранних произведениях Жорж Санд имеются такие психологические тонкости, которые недоступны мужчине. Глубокие мелочи, подчеркнутые{35} из знания женщиной внутреннего мира детей, из опыта ухода за больными, из понимания психологии человека. Она не из тех, перед кем незыблемые идеалы заслоняют действительность. Она указывает галльскому мечтателю на его слишком широкое понятие «счастья» и признается, что ее радует находка какого-нибудь редкостного растения, пусть даже рядом с кучей навоза. Романы для нее не означают ухода от действительной жизни. Даже исторический материал она не считает возможным использовать для искусства: история должна быть использована людьми. Экскурсы в историю не свойственны ей: она творит, изображая действительность. Все чаще обращается она к теме революции 1793 года; она не отпугивает ее, ибо никогда прежде поступки людей не были так неожиданны и интересны, и даже такое хитросплетение как «Cadio», питая неистощимое любопытство читателей, дает им увидеть отображение событий в душах великих людей.

Но истинное поле ее деятельности все-таки 1789 год, — этот аркадский праздник братства, эта далекая заря, от которой не отрывает взоров объятое всеобъемлющей любовью человечество. И ее «Нанон» и то, где все это происходит, совершенно земное. Кротость и доброта неподдельные; она словно указывает нам на реальную действительность: «Вот смотрите!» И мы чувствуем: тот, кто пережил в глубине души все события этой эпохи, не способен впадать в отчаянье.

Жорж Санд переживает все это задним числом; быть может, несколько упрощенно, так как она уже стара. Она знает, — теперешний ее покой, ее «добродетель» («высокопарное глупое слово», свидетельствующее лишь о вынужденной безопасности) отнюдь не заслуги; но почему же не воспользоваться ими как средством, позволяющим осчастливить ее друзей, или, более того, всех, читающих ее книги. Искусство — это путь к счастью, единственный путь. Гораздо глубже переживаешь, находясь среди животных и растений, как бы «пьешь бесконечность», ибо в единении с природой — истинное предназначение человека, воплощение его мечты и страстей. Любовь и терпимость ко всему, что нас окружает: ко всем воззрениям, ко всем порокам. Она заступается за людей сорок восьмого года, за тех, кто должен населить «Воспитание чувств», и учит отживающего великого несчастливца переносить лязг цепей буксирного судна, как она его переносит сама. Как приобщаться к великому распорядку, к логике, спокойствию, к переворотам в природе! Ибо вкусившего истину из ее чаши не может больше ожесточить повседневность. Кратковременный интерес к своему «я» теряет для нее, старой женщины, всякий смысл: труд всей своей жизни она рассматривает лишь как ступень, которую должна переступить ее маленькая внучка на пути к высшей мудрости и более высокой добродетели, чем это было достигнуто ею самой… Успокоенная и похорошевшая, обновленная своей благородной старостью, несет она то, что остается от некогда темноволосой бледной возлюбленной в своих больших животных глазах; в глазах «sphinx bon enfant», где нет больше христиански милосердного сомнительного выражения Карло Дольчи; свободную, всепрощающую, всеобъемлющую любовь, утешение и благословение язычницы несет она, этот теплокровный фавн в женском облике, к отдаленной келье, где борется ее друг, обессиленный долгими извращениями.

VI

Он пишет ей: «Вчера вечером я видел «Другого» и несколько раз принимался плакать. Именно это благотворно подействовало на меня. Какая возбуждающая и вместе с тем какая нежная вещь! Тяжесть, давившая на мое сердце, уменьшилась. Я надеюсь, что дела теперь пойдут лучше!» Ее пьеса не воспринимается им, как художественное произведение. Смягчающим обстоятельством является лишь то, что он сам этого не понимает или начинает понимать гораздо позднее, когда власть ее человечности, навязчивой идеи об искусстве для мгновений овладевает его сознанием. В том, что является предвиденьем и содержанием жизни, холодным господством над жизнью, безжалостным к человечеству, в том, что, являясь верховным судьей, опустошает художника, — в искусстве усматривает он связь с жизнью, считая его доступным для литератора и благотворным для всех остальных. Напоминающий Флобера герой из непревзойденной по своей красоте «Марианны» Жорж Санд оказывается спасенным и осчастливленным. Он также еще в молодости бежит от света, ибо что, кроме страданий, ему, влюбленному в неосуществимое, может предложить свет. Но счастье и слава, вызванные заклинаниями Жорж Санд, осеняют ее героя. Флобер понимает: она делает это ради него! Пренебрегая своей, внушающей глубокое уважение поэтичностью, цельностью, простотой, она как бы хочет сказать ему, что не отречение, не мучительное одиночество ожидают его на склоне дней. Если бы только нашлось пусть безумное, но доброе сердце, которое согласилось бы принять в нем участие! Она проникает в него, она видит его насквозь. Ее не может ввести в заблуждение его насмешливая общительная веселость. Она знает, что под нею скрывается страдание, что наряду с одиночеством и великой гордыней в его душе таится немало сомнений, глубокое неверие в самого себя и страх показаться смешным, обманутым честолюбцем. Он никому не признается, что на самом деле боится жизни, но от нее не скрывает этого, — впрочем, она знает это сама. Как много говорит он ей такого, в чем никому другому не признается! О том, что, старея, он становится все более по-женски чувствителен, что в пятьдесят лет он начинает понимать любовников-самоубийц и сочувствовать им. «Я не так глуп, чтобы пустые фразы предпочитать живым существам». Есть ли смысл настаивать перед ней на фикции? Разве черствость его не что иное, как побежденная гордость? Она давно разгадала тайну его агрессивности. «Твоя излишняя вспыльчивость лишь означает, что ты слишком добр». Он думает, что ненавидит, и возражает, чтобы вооружиться мужеством в своем одиночестве, наперекор ненависти, которую он чувствует со всех сторон. Он предпочел бы любить, предпочел бы писать в манере Жорж Санд, если бы таков был его удел. Под влиянием страстного желания и некогда заложенных врожденных способностей он иногда прозревает, становится ясновидящим, и на какие-то краткие мгновения начинает легко и свободно постигать белые пятна, чтобы затем все снова безвозвратно забыть. Любопытство к иному существованию, стремление к усовершенствованию обреченного на вечную ограниченность человечества — вот основы дружбы Флобера и Жорж Санд.

Он видит, что семидесятилетняя чувствует себя не только счастливее, но и моложе. Но для этого надо быть плоть от плоти подобным ей, органически связанной своими корнями с народом и продолжающей ощущать эту связь в самых недрах своего существа. Ей нравится выступать от имени народа. Флобер же во всем ощущает себя противоположностью сословия, из которого вышел. Вот за что ополчаются против него враги (и после них Ницше): этот ненавистник буржуа — сам буржуа. Странно, если бы он не был им. Лишь связь с тем миром, который художник осмеивает, есть залог возникновения удачных сатир. Зависть или отвращение, и обязательно неприязненное отношение к общности, — заключает в себе сатира. Пришельцам со стороны сатира не удается. Флобер, утвердивший чистое искусство, считает его вознесенным над классом. Жорж Санд в своем понимании этого стоит выше его; она более человечна. «Абсолютной литературы не существует». Художник — это не избранник, а лучшая, более совершенная часть рода, его наиболее тонко чувствующее острие. Художник не образует сословия, он лишь преображение его породивших. Неведомые, теряющиеся в глубине лет поколения, упражняющие в долгом здравии и благодушном настроении свои тела, оберегающие свой дух, уважающие страдания, вобравшие в себя любовь к чувствительному, ко всему тому, о чем вопреки разуму говорит сердце, — все они увидели свет благодаря ясному, полному чувств, благородному искусству Жорж Санд.

Отдаленнейшие предки Флобера — это оседлые обыватели, не покидающие насиженных мест, развивающие свой ум в ущерб телу. Они отходят все дальше от человечности, и специализация их делается все более узкой; мечтая все сильнее сделаться приверженцами «науки» или «фирмы», они, по своему окружению и образованию, становятся все «историчнее», тем самым отходя от природы, признающей лишь одну современность. Но если порывы их становятся созидательными, тогда в противопоставление действительности над жизнью формируется чистое произведение искусства. Неизвестный эстет, не способный справиться сам с собой, — вот крайняя форма проявления эволюции обывателя — буржуа.

Народная школа является для Жорж Санд проявлением истинного; доброе сердце она ставит выше образования. Флобер же мечтает уничтожить папство, заменив его академией наук, где роль государства должна быть сведена до одной из самых второстепенных секций ее института. «Ненавистное, призрачное образование, именуемое государством», воплощает собой самую крайнюю степень одиночества буржуа. Для дочери народа, социалистки, государство — сосредоточие всего доброго и полезного. Она хочет видеть его человечным и милосердным. Но Флобер вместо милости и чувств ожесточенно требует справедливости; его бесконечно раздражает идея равенства. Его «неличность» художника и требования справедливости — едины. «Не наступило ли время внести справедливость в искусство? Беспристрастность привела бы тогда к величию законов в живописи и к точности в науке». Предки и его сословие предъявляют к нему, искателю романтики, к хранителю нежности, жесткие требования. Красота и. муки всей его жизни проистекают от борьбы этих двух начал. В то время когда почти каждый современный француз имеет среди своих предков участника революции, предок Флобера был одним из тех суровых депутатов Учредительного собрания, которые признали правами человечества лишь свободу и справедливость, для равенства же — в уступку требованиям улицы — была оставлена лишь маленькая решетчатая дверь. Безыменные же предки Жорж Санд штурмовали улицу и обнимались, охваченные новым невиданным патриотическим чувством.

Она повторяет об этом не только в «Нанон», но и в 1848 году. Она чувствует себя как дома в этой революции, управляемой чувствами, в шествии, возглавляемом поэтом, где принимают участие священники и кресты. Она насмехается над обывателями, которые боятся народа. Она не боится его; в груди рабочего бьется и ее сердце; у них одни восприятия; ей также, как и им, доставляет удовольствие шум, пышность и толкотня, она разделяет их хорошие настроения. Она предостерегает его против иного восприятия мира, против нетерпимости, которая может привести его к болезни. В ее жизнерадостности нет ничего общего с тем болезненным оптимизмом, который зашипит, столкнувшись с суровой действительностью. Сознание собственного превосходства делает ее взор благосклонным. У нее не возникает необходимости замыкаться в себя. Никто в то время лучше ее не понимает Флобера, так сильно не стремится его разгадать. «Его дух не вмешается в обычные рамки, так же как и он сам». Она ставит его чуть ли не выше Бальзака и Гюго и имеет к этому веские основания. Его ошибка в том, что он и сам не знает, мечтатель ли он, или современный человек, что он не хочет раскрыться. Но это происходит потому, что он, добряк по натуре, не может лишить молодежь их последних иллюзий.

В оценке соотношения гениев Бальзака, Гюго и Флобера многие ошибаются. Самое большее, что становится для них ясным, — это то, что Флобер — связующее звено между ними. Он обладает благородной фантазией, до которой не удается возвыситься Бальзаку, и обоими ногами стоит на земле, куда никогда не спускался Гюго. Все то грубое, что есть в его первой книге, уходит своими корнями в непрерывный поток дней его буржуазных предков, если не глубже. Художник этот — последний обреченный на гибель титан. Словно викинг среди гномов, заливаясь языческим смехом, играет он со своими героями; для него характерны глубоко мечтательная впечатлительность варвара, внезапные, способные напугать заблуждения чувств. Из всего этого, а не из вульгарной жизнеспособности и возникает жанр реалистического романа.

Из всего этого возникает и нечто большее. Подобно варвару, возрождает он древние страны и жестокие образы; следуя нервам и велению сердца, он создает их переливчатыми, пестрыми, волнующими и изнеможенными, соблазнительными для декадентов. Сошедшие со сцены и воспетые в стихах, знойные и недосягаемые, как самум, чужие, стилизованные, закованные в броню из драгоценных камней, глубоко чувствующие женщины появляются и снова исчезают в волшебной келье, свет из которой озаряет сверкающие лихорадочным блеском глаза дочери Иродиады, царицы Савской и Саламбо, исчезают туда,

Où, pâle et succombant sous ses colliers trop lourds,

Aux sons plus torturés de l’archet plus acide

L’Art, languide énervé — suprême! — se suicide [3].

Всего этого достигает Флобер. Но совсем другое мы видим у Мопассана. Романтика угасает в нем. Он сдержаннее переносит свое одиночество и более светски свой пессимизм. Он отбрасывает многое из того, что терзает учителя, и становится более беспечным. Полнота творений наследника и есть не что иное, как проявление этой беспечности. Усилия всей жизни Флобера идут на пользу Мопассану: легкости, присущей его стилю, так и не достигает Флобер. Техника, бывшая роковой для Флобера, которая мучительно извлекалась им из недр души, превращается у ученика в усвоенный налету урок. Новые, чисто абстрактные столкновения душ, прорывающиеся у Флобера лишь отдельными сильными нотами, используются Мопассаном для создания целых бравурных арий. С легкостью устремляется он вперед; но он не сильнее старшего, а лишь жестче, а потому не богаче, а лишь неразборчивее. Пронизывающая все тридцать томов произведений Мопассана глубокая человечность все же не в силах превзойти ту, которую так долго во имя идеала искусства подавляет в себе Флобер. («Простая душа» служит тому доказательством.) Легкость Мопассана могла бы сделать его сентиментальным, если бы не флоберовское неподкупное проникновение во все подсознательное, в противоречивый характер людей. Раса и опыт неразрывно связывают его с Флобером. Чувства у молодежи становятся все более вульгарными, парадоксальными; извращения достигают порой мимолетного, самоуверенного, топорного фиглярства. Еще немного, и мы встречаемся с Октавом Мирбо{36}; в душах, вместо простых проявлений чувств, возникают патологические случаи, а человечество, разрывая все связи и формы, превращается в унылую процессию смешных и грустных умалишенных. Также преобразуется и роман.

Но в самом центре стоит Флобер, связанный с прошлым и прозревающий далекое будущее.

VII

Война! Последний удар, полученный теми, кто продолжает еще верить в идеал человечества. В 1867 году оба они считают войну невозможной, их возмущает боязнь Пруссии. Им остается теперь лишь воскликнуть: «Ах вы, литераторы! Человечеству далеко до нашего идеала!» И вслед за этим: «Как вы думаете, могли бы мы докатиться до этого, будь Франция во власти мандаринов, а не толпы, которая в сущности управляет ею?» И уже в августе: «Вид моих соотечественников вызывает у меня омерзение. Они заслуживают быть вздернутыми на одном суку с Исидором (Наполеоном). Эта нация заслуживает кары, и я опасаюсь, как бы она ее и в самом деле не понесла». Война — это позор, вызывающий содрогание всякого культурного человека, а к тому же еще выясняется, что поражение — это не меньший позор. Победа! Она никогда прежде не казалась столь желанной и недосягаемой. Он, по крайней мере он все еще остается верен презираемой династии. И потому невольно часть этого презрения переносится и на него. Правящая династия в какой-то мере связана с литературой. Это сила, с которой приходится считаться вюртембергскому голландцу и испанке{37}, правящим страной. Императрица Евгения обращается к посредничеству Флобера для урегулирования отношений с враждебно настроенной, по ее мнению, Жорж Санд, но в конце концов именно императрица оказывается той, которой приходится просить извинения. У нее не было намерения обидеть чем-нибудь гения. Один из принцев ужинает у Жорж Санд и принимает с ее друзьями участие в охоте. Зато другой принц заманивает в свой замок журналиста и стреляет в него{38}. Проявляемые время от времени авантюризм и полудикость высочайшей семьи вызывают презрение. И теперь даже победа отворачивается от них! Они свергнуты! Но можно ли этому радоваться? Ведь ясно, к чему это приведет: все это было уже раз пережито. «Ваше восхищение республикой огорчает меня. Как можно верить призракам в то время, когда нас побеждает чистейший позитивизм?» Она верит. Она уже успевает оправиться, распрямиться. «Это, быть может, наш последний возврат к безумию старого мира», «Через зло возникает добро», и далее: «В самый разгар бури я закончила свой роман». Она, оказывается, в состоянии работать! «Что же касается меня, — отвечает он, — я считаю себя человеком конченым. Мой мозг не в состоянии прийти в равновесие. Невозможно писать, потеряв к себе уважение». «Сердце мое разбито, меня угнетает звериная жестокость людей. Я убежден, что это для нас начало бесславной эры. У нас будут процветать утилитаризм, милитаризм, американизм и католицизм; католицизм в особенности! Вы сможете убедиться в этом! Война с пруссаками завершает французскую революцию и уничтожает ее». «Латинская раса гибнет». «Какой разгром!» «Чему служит наука, если народ, изобилующий учеными, совершает мерзости, достойные гуннов, и даже еще худшие, так как он совершает их холодно, планомерно, сознательно; и ни голод, ни страсть не могут их оправдать. За что они нас ненавидят? Не чувствуете ли вы себя придавленной ненавистью сорока миллионов людей?» И, наконец, как контрудар всему: «Бедный Париж, я считаю, что он держится героически!» И вот Флобер, облачившись в лейтенантскую форму, начинает обучать рекрутов и принимается снова за «Святого Антония», потому что «греки во времена Перикла занимались искусством, не зная, чем они будут питаться завтра». Он ощущает в своих венах клокотание крови варварских предков, призывающее его к сражениям, так же как и остальных буржуа. Он уже готов идти на осажденный Париж, разделяет иллюзии своего клана… Но ненадолго. Уничтоженный и пристыженный, он вскоре снова падает духом. «Я не прощу своим современникам, что они возродили во мне грубые чувства XII столетия». И затем: «Знайте же, теперь все будут думать только о том, как бы расквитаться с Германией. Любое правительство, чтобы оно из себя ни представляло, сумеет удержаться, лишь играя на этой страсти. Массовое уничтожение станет целью всех наших усилий, идеалом Франции!» Человечество деградирует. А парижские коммунары: «Что за ретрограды! Что за дикари! До чего же похожи они на приверженцев Лиги. Бедная Франция! Никогда не уйти ей от средневековья! Еще и теперь живы в ней средневековые понятия о Коммуне, представляющей из себя не что иное, как римскую муниципию». Милость снова выступает над правом: коммуна чествует убийцу, как Иисус, некогда простивший разбойников. «Республика вне обсуждений» звучит не лучше, чем «папа непогрешим».

Друзья впитывают духовное содержание этих дней насилия, и это воспламеняет их мысли, лихорадочно подстрекает темперамент, обостряет вдвое восприятие. Флобер вскоре примиряется со сгустившимся мраком; ему начинает казаться, будто он ничего иного и не ожидал. Жорж Санд для всего этого требуется более долгий период. На протяжении всей ее жизни ей многое в себе удается подвергнуть переоценке, и она надеется, что это ужасное время не прошло даром для человечества. И теперь она «заболевает недугом своей нации и расы». «Я не способна замкнуться в сознании собственной разумности и безупречности». Он же способен на это. Временами он испытывает злорадство, когда в ходе истории всплывает что-либо недостойное, низкое, как, например, найденный в письменном столе Наполеона ничтожный по своей глупости план к роману. Менее себялюбивая обречена на более продолжительное страдание, пока из глубины ее милосердия вновь не возникнет надежда. Но каким образом? Ее друг настаивает, что ей раз и навсегда следует примириться с мыслью о том, каков человек; он именно таков; его призвание разбой, а гнусность его природа. Но нет, сотни раз нет. «Человечество негодует во мне и со мной!» Это звучит, словно крик души очевидца 1789 года, пережившего все крушения и достигшего 1871 года, последними словами которого все же будет: несмотря ни на что! Страстные, волнующие слова, которым он не в состоянии верить, заставляют галльского современника опустить голову…

Но вот и с этим покончено. Катаракта горечи застилает твое сердце, дальнейшая жизнь представляется тебе невозможной; но вдруг в один прекрасный день ты снова сидишь над своими творениями и мысли твои заняты только ими; за окном образумившаяся притихшая страна, и тебе начинает казаться, что ничего, кроме одинокого трепета созидания и тоски по, быть может, оттрубившим, заглохшим страстям, не ожидает тебя до конца дней. Он снова печатается, сам не зная зачем. Париж изменился, он стал не тот, в нем нет больше места для литератора, а в пятьдесят лет нелегко менять кожу. Он терпит крах: первое предзнаменование конца. Умирает Готье, вслед за Жюлем де Гонкур и Сент-Бевом; кроме Жорж Санд и Гюго, из друзей остается только Тургенев. Сдерживая слезы, словно принимая милостыню, слушает он Гюго, декламирующего ему что-нибудь из латинских поэтов, а пение Виардо{39} примиряет его с тем, что он еще жив. «Никто не говорит больше на моем языке». «Тени простираются вокруг меня». «Наступил момент, когда надо обдумать и взвесить ближайшую цель и подвести итоги прошедшему». «Я любил больше, чем кто-либо другой, — претенциозная фраза, выражающая не больше, чем «почти как всякий другой» или, быть может, даже больше, чем первый встречный. Мне были знакомы все ласки. А затем только случай и обстоятельства явились причиной того, что одиночество вокруг меня все росло и росло; и вот теперь я один, совершенно один». Старый холостяк, не настолько богатый, чтобы жениться или хотя бы провести полгода в Париже; истомленный своим одиночеством, составлявшим некогда его силу, уставший от той сверхчеловечности, благодаря которой он прежде творил. Истерическая раздражительность заставляет его видеть в себе гротескное сходство с «преподобным отцом Крушаром, духовным наставником разочарованных дам». Он опасается, как бы вследствие раздражительности не перессориться с последними друзьями. Он редко показывается на людях, его письма становятся краткими. Он почти не бывает в Ногане{40}, так как посещение Жорж Санд и ее близких на целые недели потом гасит искусственный мир, созданный его воображением. Даже обед вне дома делает его нетрудоспособным на несколько дней. В прежние времена он жертвовал собой ради своих произведений, считая их достойными этого; а теперь он проводит время за письменным столом, беспричинно озлобленный. Этот «Бювар и Пекюше» лишает его последних сил, изматывает вконец. Он ждет от него облегчения, ему хочется изрыгнуть из себя всю желчь, накопившуюся в нем под влиянием человеческой глупости, и развлечь себя созерцанием двух марионеток, которые, усвоив всю сумму человеческих знаний, убеждаются, что все это не более как мыльный пузырь. Но уже предварительная работа, это безумно торопливое поглощение различных научных сведений с единственной целью выжать из себя двадцать строк хорошего стиля или какой-нибудь каламбур показывают, что он в тупике. Он сам убеждается в этом, но не останавливается, — лишь тот, у кого порваны все связи с действительностью, с самой жизнью, может переродиться в такое духовное чудовище. Безотрадная радость, испытываемая им при изображении глупости некогда умерших, — что же это, как не судорожный смех обреченного, приговоренного без надежды на оправдание или отсрочку.

Зная это, он хочет по-детски отомстить жизни. И вот большой ребенок сопротивляется голосу Жорж Санд. Она постоянно предостерегает его от одиночества, от искусственности; интересуется, нет ли у него где-нибудь мальчонка, которого он имел бы некоторые основания считать своим, и советует усыновить его. Деньги? Она откупит у него дом, разрешив ему в нем по-прежнему жить. Пусть займется жизнью моллюсков. «Стоит тебе увлечься изучением природы, и ты спасен…» И наконец: пусть он опишет свои муки, все, с самого начала: глупых и дурных надо жалеть, а не ненавидеть. «Любовь и жалость неотделимы…» Что остается ему ответить на это? Менять свою судьбу с помощью одной доброй воли нельзя. Каким страшно сентиментальным будет он выглядеть в роли человеколюбца! Его черты давно загримированы, и привычную для всех других роль уже нельзя изменить. О его чудачествах слагают легенды, ему приписывают всевозможные дерзкие высказывания. Он недоступен и нелюдим; стоит ему в своем неизменном шлафроке показаться у окна, как гуляющая публика начинает указывать на него пальцами. А его образ жизни — какую антипатию вызывает он, и притом далеко не среди одних только руанских филистеров. Что, кроме дерзкого высокомерия, могут усмотреть ретивые общественники в том, кто из тридцати лет творческой жизни двадцать пять проводит, насилуя человеческую природу, в деревне отшельником. Настоящая мания «ненависти к литературе» обуревала его. Ему кажется, что литературу ненавидят все стоящие у власти (ибо пишущие и говорящие в счет не идут), все консерваторы и фанатики, короче говоря — все глупцы, истинное предназначение которых ставить препоны всякому проявлению разума, все те, кого, как не раз предостерегает его подруга, он не в силах сразить. Напротив, он сам падет жертвой литературы и своей ненависти к человеческой глупости, которая завлечет его в тупик. Почему он сам этого не хочет понять? Он начинает выводить из терпения свою благожелательницу. Она сама в последний раз с трудом освобождается из когтей болезни; и случается, чего никогда не бывало прежде, у нее срывается по его адресу несколько нетерпеливых слов. «Жизнь состоит из беспрерывных уколов в сердце. Наш же долг в том, чтобы, не сворачивая с пути, выполнять свой долг и не огорчать тех, кто разделяет наши страдания». Однажды она даже поддается искушению и намекает больному, что, находясь на пороге вечности, она, его сиделка, видит, что он более безнадежен, чем когда-либо прежде. Она начинает возражать против его эстетства и всего, что с ним связано. Словно во мгновение ока утрачивается все то, что она в нем чувствовала и понимала. Она прибегает к тем самым выражениям, которые прежде применяла ее партия, ибо друзья его возглавляют враждебные партии. Вначале он возражает решительно — нельзя же признать, что все, чем ты жил, ошибка, — но затем начинает сдаваться. Предстоят ли ему в дальнейшем сомнения? Если да, то приносящие счастье. Он, считавший себя покинутым, ощущает сладостный испуг. Еще существует на свете кто-то, кто берет на себя труд его порицать и хочет увлечь его за собой? Кто с таким рвением стремится его перевоспитать. Неужели же это еще возможно? Неужели же та дружба, которую он всегда считал чем-то светлым, хотя и недейственным, способна разрушить границы, отделяющие одно существо от другого? Только сейчас начинает он прислушиваться к голосу дружбы. Она призывает его отдаться на волю собственной доброты и нежности, сознаться в них, полюбить то, что любят простые люди, и излить на бумаге хоть частицу своего сердца. Он мысленно переносится к тем временам, когда еще давал волю своему сердцу. Вот он ребенок. По двору госпиталя, где работает его отец, известный хирург, прогуливаются больные в халатах; пробегая мимо, он слышит стоны лежащих в постели. Под влиянием этих воспоминаний перед его мысленным взором возникает тот, кто, впав после гордого прошлого в одиночество и нищету, становится паромщиком на бурной реке, кто, заслышав в ночи вопли врывающегося к нему прокаженного, вводит его в свой дом, разделяет с ним трапезу, кладет к себе в постель и прижимается к его нарывам и язвам; и прокаженный, засияв, как спаситель, возносится с ним к небесам. Сброшено бремя неосуществленной книги. Флобер пишет «Легенду о святом Юлиане-странноприимце». Он признает: легенда эта все равно что «окно его сельского дома, обрамленное ветками вишен»; это «искусство», «стиль» и ничего более. Ему, как всегда, верят.

В родительском доме старая няня рассказывает медлительному, поздно начавшему говорить мальчику первые сказки, открывает ему мир фантазии, тот дар, которым он впоследствии живет. Во время описания сельского праздника, самого удачного места в «Мадам Бовари», появляется старая служанка, чтобы получить свои двадцать пять франков, — все то, что она заработала за долгие пятьдесят четыре года службы, единственная фигура, на которую с любовью и признательностью взирает Флобер. Вот она, сгорбленная, с лицом, высохшим, как яблоко, с опущенными руками — «робкими свидетелями некогда перенесенных ею лишений». Отрешенно неподвижная, бессловесная, мирная, как те животные, в обществе которых она находилась, не грустная, не растроганная, «стоит она, сама этого не сознавая, перед этими широко рассевшимися буржуа, как немой укор, как олицетворение полувекового подневольного труда». Такою изобразил он ее впервые двадцать лет тому назад. Но сейчас наступило для нее время спуститься с подмостков и выйти из членов жюри, потерять свои строгие контуры, обнажить язвы своей души. Старая служанка Фелисите{41}, прожившая всю свою жизнь под началом хозяйки, брошенная некогда возлюбленным, а затем и детьми дома, к которому ее привязывает потребность в нежности, смешная в своем странном стремлении к любви, излившейся полностью в конце концов на пестрое чучело попугая, который перед смертью сливается в ее представлении со святым духом. Кто же тогда тот старый отшельник, которому любовь не приносит ничего, кроме горечи, переживший всех тех, кто некогда заменял ему близких, взирающий перед смертью мистическим духовным взором на парящее над ним, наполовину изъеденное молью, но все же сверкающее изумрудом и пурпуром чучело-искусство? Это Флобер.

Но окончив страницы, написанные им быстрее каких-либо других, он уже не может показать их Жорж Санд, он лишен возможности поцеловать ее руку в благодарность за оказанное ею благодеяние: она только что умерла. «Добрую даму из Ногана» благословляет множество бедных: «Простая душа» — это ее самая большая жатва (но она уже ничего не узнает об этом).

Так протекала эта дружба. Две души пребывали рядом, одна, полагая, что в основе чувства другой заложено любопытство, другая же в уверенности, что в этом своем чувстве, так же как в каждом ином, она находила самое себя. Но разногласия отбрасывали их во враждебные лагери. То, что представляет из себя один, является противоположностью другого. Деятельность одного словно направлена против деятельности другого. Даже тогда, когда они ненавидят одно и то же или страдают от общей причины, устремления их различны. Но, несмотря на связывающую их необъяснимую странную близость, сомкнутые уста ни разу не выдают причину несходства. Из глубины их любящих душ никогда не подымаются эти слова, разве что иногда, невзначай, как невнятный лепет. Но стоит более сильному решить расстаться и сделаться строже, как более слабый пугается и одновременно чувствует себя осчастливленным. Неужели же он не останется одиноким и нераскрытым? Раздаются никогда прежде не высказанные слова, открывающие то, что их связывает. Это самое лучшее, что может один из них высказать другому. Для другого они могли бы прозвучать как отголосок его собственной человечности. Но другой их уже не услышит; крышка гроба захлопывается, и раздается безутешный плач.

ЧЕРЕЗ ПЯТЬДЕСЯТ ЛЕТ ПОСЛЕ СМЕРТИ

Прошло пятьдесят лет со дня его смерти; слава его прожила пятьдесят лет вечности, которой он доверял. Это не мало. В действительности, значительно больший отрезок времени может решить, имеет ли автор право на столь же длительное существование, как и наша культура. Но для нынешнего поколения, ведущего счет времени более короткими промежутками, пятьдесят лет — это достойный удивления срок.

Дожил ли Флобер до наших дней? Вряд ли дожил бы, если бы он писал по-немецки. Здесь, в Германии, все очень быстро выходит из моды и отмирает. Осталось ли у нас что-нибудь в наследство от прошлого века? Разве читает кто-либо написанное вчера, разве не утратило оно в наши дни своей притягательной силы? Здесь охотнее всего занимаются генеральной переоценкой и предпочитают начинать сначала. Недавно прозвучала истинно немецкая фраза: «В моде ли еще Шиллер?» Во французской же прессе, напротив, можно встретить новейшие исследования о Корнеле. Современная французская литература не отказывается от своего прошлого; оно всегда остается там в поле зрения. Французский роман — это нечто единое, без пустот и развеянных мест. Когда говорят — Андре Жид, то, оглядываясь назад, видят вплоть до «Принцессы Клевской»{42}. Стоит произнести имя Мартена дю Гара{43}, и сразу же возникает все когда-либо написанное о буржуазном обществе. Среди трех основоположников романа буржуазной эпохи выделяется героическая фигура Бальзака и наиболее современного из них — Стендаля. Но святая святых романа — это Флобер. Правда, не ему, а Бальзаку удалось отобразить дерзкие и распутные черты завоевателя нового типа, проникшего во все сферы преобразованного недавним переворотом общества. Правда, не ему, а Стендалю принадлежит честь открытия того, что будут испытывать и мужчины и женщины по меньшей мере на протяжении одного столетия, перечитывая его произведения. Но Флобер зато, как никто другой, работал над стилем и техникой романа, принося им в жертву свое личное счастье, как будто именно в этом заключался его долг перед вечностью.

Уважение к самому себе, как творцу духовного, развивается у него в такой же крайней степени, как и у его современника Ибсена. Он был уверен, что никакая другая деятельность не может сравниться с его трудом, ибо она требовала от него приближения к совершенству того, к чему вряд ли стремятся другие. Он верил в законы красоты, звучавшие для него как божественные заветы; верил в то, что творения его увековечивают прекрасное. Увидев несколько колонн Акрополя, он почувствовал, что порядок фраз, слов и звуков может также создать неповторимую красоту. Романтик в глубине души, он принял на себя неромантическую роль отобразить современность в романе. Ему это удается, хотя и ценою жертвы — во имя добровольно взятого на себя тяжелого бремени. Сцены, люди и мысли должны быть динамичны и в то же время отображать пластическое величие античности. Это было достигнуто им в «Мадам Бовари». А «Саламбо» и «Искушение святого Антония» воскрешают звуки и лица древнего мира; они, эти мертвые, были вызваны к жизни заклинаниями искателя красоты, и восприятие их современниками придавало им еще большее очарование. Ничто так не подходит к Флоберу, как двустишие Платена{44}: «Тот, кто своими глазами взирает на красоту, уже приобщился к смерти».

Многие его темы следовали за ним через всю жизнь; существовал ранний «Антоний», а также юношеские варианты «Воспитания чувств». Он привык вынашивать в себе старые идеалы, предпочитая их, возможно, окончательному воплощению. «Воспитание чувств» — книга, созданная полстолетия назад, особенно захватывает правдивым изображением эпохи и чувствами, которые продолжают трепетать в тебе и после того, как ты прочел книгу и сидишь, закрыв глаза. Он увековечивает аромат целой эпохи, а как редко это бывает! Но Флобер быстро перерастает все созданное им и бежит от него, чтобы пробовать свои силы на чем-то другом, далеком (это отдаленность лишь кажущаяся). Он достаточно ценил совершенство и понимал, что дух его витает в неосуществимых предвидениях. «Тот, кто своими глазами взирает на красоту…»

Никем не был пройден тот длинный путь от настроений, отдающих дань природе, и заливающейся слезами души до жестокой деловитости его последнего воспроизведения нашего духовного убожества: «Бювара и Пекюше». Начав как последователь Шатобриана, он поднимается до уровня Франса и Золя. Особенно занимают его проблемы писательской техники: взаимосвязь событий в ходе повествования и поиски строгого объективизма. Среди маститых авторов он является одним из первых и законченных реалистов, вместе с тем наиболее приверженных к эстетизму. Находя повсюду идеи, он тотчас же мастерски воплощает их в творения, и за период одной шестидесятилетней жизни сумел достигнуть того, что его героини — жена сельского врача и Иродиада — протянули друг другу руки. Он сумел вызвать у современников споры и восхищение тем, что было шесть или восемь столетий тому назад; более того: он дал возможность потомкам проникнуть в недра минувшего. «Бовари» становится библией начинающих писателей; волшебные строки «Искушения» вслух читаются учениками школ живописи. Сюжеты Флобера вдохновляли композиторов, художников и скульптуров. По «Саламбо» был заснят фильм, верный тексту и восхваляющий книгу. Так велико было почитание и так привлекало потомков могучее имя, невзирая даже на то, что он сделался несколько чуждым и не совсем понятным в нынешние времена!

Если из окружающей действительности что-то, помимо красоты и истинности, захватывает его, он, несмотря на ограниченность во времени, всегда стремится воплотить вечное. Границы его возможностей необозримы и недоступны тем, кто стремится отразить лишь конкретные ценности, в чем они, с точки зрения краткости земного существования, быть может, и правы. Но откуда в произведения, описывающие недавнее прошлое, прорываются вдруг звучания надгробных речей Боссюэ{45}, эпический бег в стиле Гомера? В будущем потомки, быть может, это поймут и оценят. А пока что эти перлы, невредимые, под легким налетом пыли, лежат и дожидаются заветной поры; время терпит.

Он жил в эпоху расцвета буржуазии, и некоторые из наиболее привычных для него представлений отошли в вечность вместе с его эпохой.

Он верил в славу («создавая вечное, не следует высмеивать славу»); но понятие славы с тех пор заменилось успехом. Он считал, что буржуазия ненавидит литературу, и она действительно ненавидела ее, как подрывающую устои. Но теперь все иначе; если кто и ненавидит литературу, то разве что старейшие литературоведы; общество теперь не смущает та самооценка, к которой его вынуждает литература.

Общество живет и развивается независимо и вопреки литературе.

РЕЧЬ О ЗОЛЯ В ПРАГЕ{46}

амы и господа!

Вы знаете, что писательский труд Эмиля Золя очень велик — он составляет двадцать томов. Каждый из вас знает какую-либо часть этого труда и представляет себе всю грандиозность его в целом — как по количеству привлеченного писателем материала, так и по проделанной им работе. Вам известно также, что этот материал — французская Вторая империя{47}, ее история, ход и уклад ее внутренней жизни, то есть общество, семья, экономика, труд, пролетарии, имущие, вожди, женщины — словом, все, что в совокупности составляет жизнь поколения и государства. Благодаря этому материалу большая работа, выполненная автором «Ругон-Маккаров»{48}, приобретает вполне определенный смысл. Мы знаем, что Вторая империя кончила плохо{49} — кончила поражением, крахом, редкой по своей полноте катастрофой. Но ведь ни с того, ни с сего Империи не рушатся, для этого на их совести должно быть много грехов, много несправедливости и много лжи. Так, Золя встал перед необходимостью проявить не только колоссальную работоспособность, но и необычайное правдолюбие. Он не только создавал произведения, но и утверждал истины. Истина стала душой его творчества. В этом и смысл названия «натурализм», которым, кстати сказать, определил свою работу не сам Золя, но которого он не отрицал, хотя и знал небезызвестный вам привкус этого слова. Ведь понятие «натурализм» охватывает и мучительные стороны правды и по существу означает некую неделикатную, по-дарвински грубоватую откровенность, каковую отнюдь не следует предполагать в каждом. К тому же французская Вторая империя, которую изображал Золя, имела и столь привлекательные стороны как — блестящий двор, богатое и высокообразованное общество, победоносные войны, великолепные, всемирные выставки, искусство, ум, изящества — сколько угодно, и все это в атмосфере какой-то легкости, которая с тех пор словно бы ушла из Европы… Но, увы, было и много лжи, столько лжи, сколько, может быть, никогда и не встречалось дотоле. Ложь скрывала за блеском убожество, за мощью — упадок, за искусством, умом, изяществом — самую низменную жажду наслаждений. Французская революция давно позади, во всех сердцах уже давно созрело требование демократии, а между тем империя продолжала оставаться военным и классовым государством, в котором воля народа проявлялась лишь в извращенном виде. Империя, стало быть, существовала вопреки совести эпохи, вопреки ее разумению. Точно так же обстояло дело с богатством меньшинства и нищетой большинства, пропасть между которыми вопреки гласу совести не была уничтожена, точно так же обстояло дело и с войнами! Ибо войны французской Второй империи — сейчас нам трудно это себе представить — были войнами власть имущих и капитала, войнами, к которым народ удавалось склонить лишь с помощью самой грубой и беззастенчивой лжи. В подобной обстановке такой ум, как Золя, не мог не предвидеть неизбежности краха. Во всяком случае, в 1870 году крах действительно наступил. Впредь надо быть правдивым — ведь ложь принесла только несчастье — и создать такой государственный строй, который отвечал бы требованиям совести и социологии. Все усилия такого государства должны быть направлены к тому, чтобы сделать счастливыми как можно больше людей, а не на то, чтобы их обманывать и эксплуатировать. Надо быть справедливым. Только так можно жить… И вот человек, вначале не имевший никаких других намерении, кроме одного — писать романы и изображать в них только что миновавшую эпоху, — этот человек в силу характера своей работы стал моралистом и воспитателем. Он призывал к истине, а следовательно, и к гуманности. Когда Золя завершил свой великий труд, он благодаря непрерывной двадцатилетней работе на благо разума настолько возвысился внутренне, что искренне верил, будто и другие, будто и окружающий его мир тоже за это время облагородились. Он верил, что правда и справедливость, покамест он ратовал за них в своих сочинениях, и в самом деле прочнее утвердились на земле. Поэтому он был вдвойне потрясен, вдвойне ожесточен, когда неожиданно столкнулся лицом к лицу с чудовищной несправедливостью и безмерной ложью. Я имею в виду дело Дрейфуса{50}, историю которого я вам сейчас прочту. Здесь Золя выступает вперед, ибо благодаря длительной литературной борьбе за правду он был лучше других подготовлен к тому, чтобы отстоять ее и в жизни, по крайней мере на этот раз, и очень важно, что по крайней мере на сей раз это ему удалось: тем самым он сделал то, чего желал — подал великий пример.

(Затем были прочитаны отрывки из этюда о Золя.)

ЗОЛЯ

ЮНОСТЬ

исатель, которому было суждено охватить действительность в большей мере, чем всем другим, долгое время только мечтал и грезил. Творческие натуры мужают поздно. Золя был поэтическим юношей, который увлекается и верит, пока не научится сомневаться и утверждать. Без всякой цели, неопытными руками создается запас душевных сил, возвышенного чувства — это овладение самим собой, особого рода внутреннее мастерство, предшествующее мастерству продуктивному; именно оно до конца сохранит силы труженику, сделает его беззаветно храбрым в те годы, когда иные уже уступят, уже сдадутся.

Город Экс, первые годы ученья, юное упоение природой и земным простором, первые друзья. Каким бесконечно голубым было ветреное провансальское небо над высохшими руслами речек, когда мальчикам Байлю{51}, Золя и Сезанну{52}, свободным и пылким, жесткая трава отдаленного холма казалась пуховиком в том райском саду, где они впервые встретились с поэзией! Они читали вслух; величественные или сладостные сплетения слов устремлялись к небесам, суля еще больше, чем они, высоты, красок и взволнованности. Именно здесь мальчики почувствовали, что призваны к жизни; и если даже они могли усомниться в столь великом могуществе природы и слов, то все-таки они обрели друг друга и поклялись всегда быть вместе.

Затем ему пришлось уехать. После смерти отца его семья все больше и больше беднела, ее положение в маленьком городке, помнившем лучшие времена, стало невыносимым. В 1857 году он возвращается в Париж — город, где он родился семнадцать лет назад, во время поездки его родителей. Он кончает гимназию, хотя и без особого успеха, потому что здесь, в атмосфере столицы, литература тотчас же отдалила его от всех; и вот в двадцать лет, обязанный в свою очередь помогать матери, он оказывается без средств и без прочных видов на какое-либо место в обществе. Какой-то доброжелатель устраивает его на службу в доках; с утра до четырех часов Золя регистрирует таможенные накладные, потом домой и скорей писать. По вечерам жизнь, созданная им самим, днем жизнь вынужденная — долго так продолжаться не может, «ученику жизни» приходится выбирать, он расстается с доками. Теперь он без места, зато свободен, волен мечтать сколько душе угодно, хотя приходится занимать гроши, чтобы заплатить за скверную комнатушку, и сидеть в постели, чтобы поесть, потому что его сюртук заложен. Он познает жестокий холод, не только холод нищеты, но и хлад мирской, заброшенность и одиночество. Его обступают, силясь завлечь, опустившиеся существа, которые когда-то, возможно, были тем же, что он сейчас; к нему подкрадываются порок и срам. Пьяницы «Западни», художники-неудачники в «Творчестве», полицейский обыск в гостинице, как в «Нана» — все это уже изведано, во всем этом он уже участвовал и все это уже пережил, — если можно назвать переживанием отрешенный взгляд с высоты, сочувствие молодого бога, зоркого и благосклонного, но внутренне ничем не затрагиваемого. Ибо нищета этих двух лет, мрачная и, может быть, роковая для заурядных новичков, лишь утверждает на особом пути того, кто не похож на других и знает об этом. Чем вязче дорога, тем легче его поступь. И если он продолжает твердо стоять на ногах, то мужество здесь ни при чем, он еще не борется. Доверчиво отдавшись на волю судьбы, он предоставляет созреть тому, что в нем заложено. Стихи пишут многие, он это знает, и все верят в себя. И все-таки он их пишет. Он говорит: «Займемся лирической поэзией — до поры, до времени». Он пишет без плана и говорит: «Я, конечно, понимаю, что это не путь к шедеврам». Оглядываясь назад, он в будущем скажет: «Если у меня и не было веры в свой труд, то доверие к своему усердию у меня было». Поэтому он не торопится. «Я не сведущ ни в чем, я думаю, еще долго ничего не издавать, мне нужно упорно учиться». Поэма, ради которой Золя собирается совершенствоваться, не связана с его настоящим, это одно из тех многообещающих юношеских произведений, которые предвосхищают больше, чем впоследствии осуществит и самый могучий. Золя избрал предметом социальную историю государства. Молодой Золя берется показать возникновение и развитие всего человечества — от его самого далекого и неведомого прошлого до божественного совершенства. Первоначальный план Золя чудовищно громаден, а тот, который он выполнит впоследствии, будет только велик. Рождение мира, первая часть его юношеской поэмы, осуществляется в его реалистическом произведении благодаря одной-единственной фигуре. Аделаида Фук, мать целого рода Ругон-Маккаров, начало и основа всех страстей, пороков, болезней, а также — их величия. Двадцати лет наблюдений одной определенной цивилизации достанет ему на всю пору зрелости, юнцу требуется три тысячи. И третья песнь — о человеке, «который все выше взбирается по лестнице живых существ» — это тоже еще предстоит ему изведать, но пока что впереди работа и снова работа, много печалей и болей земли, впереди та полная мера горечи и тревог, которая сопряжена с действием. Наконец, постаревший, закончив славную борьбу, он уверится в способности людей к совершенствованию и заявит о своей вере во всеуслышание. Но еще юношей, до борьбы, он хватается за такую идею. Ибо юноши любят порывы, которых они еще не заслужили. Охваченным и окрыленным предчувствием будущей силы не терпится хлебнуть хмельного сокасвершений, остающихся, однако, покамест в мечтах. Бессилие перед жизнью, которую они мысленно обнажают, но овладеть которой не смеют, делает юнцов весьма несчастными.

Молодой Золя изливает душу в бесконечных письмах к друзьям; в этих письмах все: и ученический самоанализ, и самоутверждение далеко еще не сложившейся личности, и задиристость, и первая борьба, и первое познание. Как часто в подобных письмах человек притворяется сильным и бывает строг к другим, хотя именно друг — единственная его опора в огромном и чужом мире. Юноша, затерявшийся в Париже, полон беспокойства за тех двоих, которые остались в Эксе. Он напоминает им их клятву — идти всю жизнь рука об руку одной и той же дорогой! Он чувствует их слабость, чувствует, что неудержимо от них отдаляется; в Байле он уже усматривает будущего мещанина, в молодом Сезанне находит задатки того бессилия, которое некогда, в «Творчестве», станет причиной трагедии; но он всячески цепляется за общность надежд, за взаимную привязанность. Взволнованная нежность двадцатилетнего, его сердце, в самообмане готовое ринуться в раскрытые объятия, — все принадлежит друзьям! «Погодите, настанет день, позади у нас будет долгий путь, разлука, жизнь в разных мирах, неравные доли счастья, и все-таки у нас будет только одна душа, чтобы вдыхать развеявшийся аромат нашей юности!» Или: «Я видел Поля! Чувствуешь ли ты всю музыку этих трех слов?» Сколько любовной заботливости в его стремлении ни в коем случае не показать своего превосходства. Глава школы, подобно Виктору Гюго, — он уже сейчас противится такому предположению, хотя пока еще обвинителей нет и в помине. Позднее, когда они появятся, он по-прежнему будет протестовать. Это, впрочем, не мешает ему внушать обоим юношам всякого рода взгляды и убеждения. Не подражать! Романтическая школа мертва — мертва, несмотря на его собственные стихи. Он хочет заставить Жанну д’Арк говорить так, как обычно говорят в жизни все молоденькие девушки. С другой стороны — «никто не подозревает», как мало значат для поэзии слова: наука, цивилизация. (Позднее они будут означать все.) Но уже сейчас — самое глубокое и самое плодотворное его убеждение: «Роман должен не только изображать, он должен улучшать». «Чернить человека — это мне не по вкусу» — и защита народа от злобно-тупых суждений мещан… Вдумчивая проверка во всем, и уже сейчас, несмотря на юношеские порывы, на чуждость какому бы то ни было приукрашиванию. О соседе по комнате, поэте-неудачнике, озлобленном против своих прославленных сверстников, начинающий юноша, несмотря на огромное превосходство молодости, судит не поверхностно, но по меньшей мере сочувственно, правда и наверняка не без пренебрежения к этому лицу, но зато с тем великим респектом к явлению, который был лучшей порукой будущему таланту. Двадцатилетний молодой человек отнюдь не верит в нравственное возвышение беспутной девицы из гостиницы, где он живет: хотя сам, может быть, как раз и пытается его добиться. Но и в существование моральной девственности он тоже не верит, а такое неверие могло быть порождено лишь его платоническими мечтаниями. Эти мечтания целомудренного юноши печальны и смиренны. «Я любил всегда только во сне, но даже и во сне не был любим». Его настроение в нерабочее время становится неровным, тоска сменяется унынием. Позднее окажется, что работа, и только она, дает ему то глубокое ощущение жизни, которого он ищет. Но работа еще не налажена, она ненадежна и чревата разочарованиями. Тяжелые часы в холодном бельведере, куда он однажды переезжает, семиэтажная высота, а внизу весь Париж. Некогда здесь квартировал, пожалуй, более счастливый, Сен-Пьер, знаменитый автор шедевра «Поль и Виргиния»{53}. Как далеко до него! Сплошные отсрочки и ожидание: не едут и друзья, которые собирались последовать его примеру. Когда ж, наконец, Поль приехал{54}, он целиком отдался школам живописи. Правда, иногда у Золя пишут картины, а в промежутках танцуют, курят трубки, шумят. Увы! Танцы избавляют лишь от немногих тяжелых часов; слишком скоро он, отрезвевший, оказывается опять у пустого камина, одиночество — как болезнь, бездействие гнетет, среди холода и бедности настоящего он вынужден беседовать с прошлым — и с будущим.

Будущее? Не лучше ли укрыться от него — в пещере, в монашеской рясе? Будущее! Оно будет упоительно великим, безмерно богатым, до безумия победоносным! Ах, будущее… Если оно удастся, это мансарда, хижина в горах, тихий сонм грез, да еще два-три друга; пусть даже лестный шепот толпы — но издали, только не борьба, только не шум и не борьба. Но пока угнетенная юность шагает по комнате, тесной обители стольких бурь, внизу, как живое существо, лежит и дышит Париж. Дышит и ждет, ждет бедняка, который спустится в его чрево, чтобы блуждать в поисках хлеба, успеха, химер. Он сам, Золя Эмиль из города Экса, Прованс, никому не известный бедняк, исходил уже сотни уличек, прося у людей места — любого, чтобы хоть как-то прожить. Он сжимает кулак: а до него его отец! Уже его отец, выбиваясь из сил, рыскал там внизу за деньгами, и, когда ему, наконец, их пообещали, когда ему разрешили строить канал в Эксе, он умер, Франсуа Золя, гражданский инженер, пятидесяти двух лет, оставив не сведущую в делах жену и семилетнего сына. Что дала ему жизнь, чего она стоит? Венецианец, он совсем молодым служил в наполеоновской армии, ради освобождения своей родины. Затем, гонимый случайными обстоятельствами, переезжал с места на место, собственно, как заправский искатель приключений. Впрочем, наделенный большой жизненной силой и богатой фантазией, ибо позднее, будучи лейтенантом Иностранного легиона, преодолел страсть, за которую рисковал поплатиться честью. В конце концов он все же увидел свою семью счастливой, но для этого в пятьдесят лет ему пришлось так же бороться, как и в первый день. Вот и все. Сын думает иначе: если это все, то зачем жить? С ужасом и ненавистью глядит он вниз, на этот Париж, на этого прожорливого зверя, олицетворяющего ту жизнь, которая теперь ждет его самого. Вспышка гордости; он собирается с силами. Если опасность столь страшна, то как же прекрасен успех, как восхитительно мужество всех борцов там, внизу! Вот вечное поле битвы, вот живая эпопея! Там, внизу, ежечасно, громко или безмолвно, вершатся уничтожение и торжество. Оттуда, снизу, в диковинном созвучии доносятся рыдания и ликующие крики, оттуда — дыхание алчности, запах страха, смрад множества пороков, взлет всякого честолюбия. И при всем этом и во всем этом — взмах крыльев невинности. Они невинны там, внизу, ибо выполняют назначенное этой планете: они трудятся. Слово, произносимое исполинским голосом, вздымающимся из Парижа, это «труд»! Любая фигура в толпе есть результат безмерного труда всех! У зрителя здесь, наверху, вздымается грудь от избытка братских чувств. Я ваш, я подобен последнему среди вас, и моей судьбой, если бы она даже чем-нибудь и выделялась, будет, как и вашей, труд. Вы еще не знаете, как это величественно, как прекрасно — чувствовать, что наши усилия — усилия всех, что каждый делает то, чего хотят все, что я только выражаю то, чем вы уже являетесь. И все же это — нечто обособленное и трудное… Его взгляд делается глубже. Его обуревают предчувствия трудов, не имеющих себе равных, героем которых будет этот Париж, это время, это человечество; главным героем которых будет труд, стремление вперед и ввысь. Его он вменит себе в обязанность, его он вменит в обязанность им, они должны за ним следовать… И пылкие видения юнца торжественно нисходят в его сердце сознанием ответственности, миссией вождя. Он играет мускулами своего сильного тела, он подставляет квадратные плечи под тяжесть, давящую сверху, его большие руки готовы схватить самую суть жизни; полный замыслов, он еще раз испытующе окидывает взором широкое поле своего будущего. Взгляд его не тверд и из-за близорукости расплывчат, у него по-мальчишески пухлый рот, а выражение лица серьезное, неспокойное и озабоченное; но круглый короткий череп с ровно растущими волосами и упрямым лбом — это признак породы; породисто и лицо, мраморно-гладкое, нервноподвижное. Вот он, тип вождей человечества, которых дает Средиземное море, — Цезаря, Наполеона, Гарибальди. Это люди сильные, нрава не очень веселого, но наделенные теплотой душевной. Дела их могущественны, а их фантазия всегда опережает дела. Они навязывают миру свою власть, несомненно ради власти, но также и во славу идеи. Прежде всего они завоеватели, а уж затем носители цивилизации. Они ведут людей, как ведет их всякий другой, — через смуты и страдания; но они верят, что ведут их к счастью… Молодой вождь, стоящий у окна мансарды перед лицом Парижа в 1860 году, в решительный час жизни закрывает глаза, тихо произносит: Эмиль Золя прислушивается и загадывает, будет ли когда-нибудь вот так же прислушиваться к нему мир.

ТРУД

Он поступает на службу в издательство Гашетт, и его направляют в отдел рекламы — в чем он усматривает вызов судьбы, ибо знает, что должен пробиваться снизу, не брезгая знакомством с кухней литературы, прежде чем приблизится к ее духу. Дома по вечерам он пишет небольшие изящные новеллы — переход от лирики, с которой он начинал, к будущей прозе. Закончив и напечатав «Сказки Нинон», он отваживается сделать шаг от книготорговли к журналистике. Ему удается расположить к себе Вильмесана, основателя «Фигаро»; Золя видит себя на пути к успеху; тут впервые проявляется свойство, написанное ему на роду, — вызывать ненависть. Он прославлял Мане и молодых импрессионистов{55} в противовес романтикам, на стороне которых была сила. Вынужденный снять свой «Салон», он решает попытать счастья, опубликовав в «Фигаро» еще один роман, который, однако, снова оказался слишком изящным, чтобы обратить на себя внимание; тут долготерпение хозяина иссякает, Золя приходится искать другого места. Он выступает в других газетах, но ничего путного из этого не могло выйти, пока он всучивал прессе мнения или произведения, которые были ей чужды. Иной путь указывает ему издатель одной марсельской газеты, желающий открыть Золя доступ к сенсационным материалам местных судебных процессов, чтобы молодой человек написал нечто подобное нашумевшим «Тайнам Парижа»{56}. Полный решимости браться за самую черную работу избранного ремесла, Золя принимает это предложение, и благотворность работы — а в ее благотворность он верит — на сей раз дает себя знать. Благодаря ремесленной, чисто денежной работе, его воля к сочинительству впервые получает прочную, реальную основу. Здесь, в этих протоколах, — люди, которые действительно жили, вожделели, наслаждались, провинились и ужасно пострадали. За этими ответами подсудимых скрыто гораздо больше, чем способны выразить их сухие слова; внутренняя предыстория злодеяния была тяжелее и труднее; существует куда более жестокое искупление вины, чем то, к которому приговаривает судья. И одновременно с «Марсельскими тайнами», в те же самые дни, что и этот роман-фельетон. Золя пишет свое первое характерное для него произведение «Терезу Ракен» — патологичёски-демоническую смесь любви и преступления при свете газовых фонарей, среди суеты парижских будней. Более того, марсельские протоколы дают первый материал для «Ругон-Маккаров». Они открывают в концентрированной форме и притом в решительный момент как раз то, что сильнее другого всегда занимало Золя и в жизни, — кипение страстей, ненасытная жажда наслаждений, свойственная его эпохе и новым поколениям. В 1852 году, семнадцать лет назад, стать бонапартистом значило получить доступ ко всем земным благам. Бонапартисты, говоря человеческим языком, были самыми жадными до жизни людьми: поэтому они и победили. Золя вскочил на ноги при этой мысли, он был поражен; наконец-то найден ключ к людям, которые каждый на своем месте и в меру своих сил основали государство. Спекуляция, важнейшая жизненная функция этого государства, безудержное обогащение, необычайное обилие земных радостей — и первая, и второе, и третье театрально прославлены в представлениях и празднествах, постепенно наводящих на мысли о Вавилоне; и рядом с этой ослепительной толпой ликующих, за нею, еще подавленная ее лучами, — темная, пробуждающаяся, проталкивающаяся вперед масса. Пробуждение массы! Это ведь тоже может служить задачей? Да, именно это! Масса должна пробудиться и для литературы. Подъем массы и устремление ее в будущее — вот то неслыханное, что предстояло сейчас одолеть. Как это было заманчиво своей трудностью! Но не только ею. Эта масса поднималась с идеалами, которые завтра осуществятся. Она была человечеством завтрашнего дня! На нее, на нее должны падать лучи апофеоза, которые шайка сластолюбцев обманом похитила. Не изображать исключений, как они ни привлекают нас, художников. «Моя Тереза и моя Мадлена — исключения. Мысль о Стендале ввела меня в заблуждение, я думал, что, выделяя исключительное из повседневного, произведение приобретает значительность. Долой изощренный аристократический стиль, он дает художественные лакомства, от которых людям нет никакого толку. По мне уж лучше сильные вещи». «Легко сказать — сильные вещи», — размышляет бредущий ощупью. «Где их взять после мастеров? Бальзак все уже проанализировал, все общество, тип за типом. В «Госпоже Бовари» расчленено и самое малое из области чувств… Стало быть, довольно анализов, довольно раритетов! Теперь только множеством томов, только мощью творения можно привлечь слух публики». И он заключает, что масса, предмет и цель его труда, должна стать его принципом также и в части формы. «Главы должны быть прочно сбитыми глыбами. Возникая логично и естественно, они ложатся, как кирпичи, рядами, охватывающие друг друга. Дыхание страсти пронизывает всю книгу целиком, от начала до конца. Но каждая глава, каждая глыба должна быть как бы самостоятельной силой, способствующей развязке». Чтобы это осуществить, романисту нужно носить в себе ритмическую зыбь современной демократии, всколыхнувшиеся валы которой только начал различать Бальзак. Пусть романист будет, наконец, снова певцом всех, пусть будет Гомером! Пусть его книга будет написана как бы самой массой!.. По сути существовала только она. Отдельные лица в рамках государства и эпохи обнаруживали одинаковое начало столь явно, словно все они из одной и той же семьи. Семья! Она темного происхождения, не правда ли? — как сами Бонапарты; выйдя из народа, члены ее разветвляются по всему современному обществу, проникают на все посты, становятся министрами или миллионерами; но менее удачливые ее экземпляры не расстаются с бедностью и увязают в грязном пороке, а отнюдь не в изящном. Все кумовья и братья! Что ж, валяйте, вам не в чем себя упрекнуть! У всех одна и та же бездумная алчность, все порождены мгновением, в каждом из вас уже заложена смерть, как в вашем тюильрийском повелителе и наставнике. Что будет потом? Государство изношено, как его император, а типичная семья этого государства — Ругон-Маккары — под конец так же истощена, так же созрела для гибели, как и династия. Они изношены и истощены от перенапряжения, которое, впрочем, не осталось невознагражденным; ибо это государство, эта династия и эта семья в муках и страданиях родили новый мир, за которым теперь будущее, — демократию. Вот что их оправдает. Вот что послужит внутренним оправданием и посвящением этому беспощадному произведению, серии романов, рассказывающей ужасную их историю. Каков же будет конец произведения? Его последнее слово? Если это слово не «крах», значит оно не последнее! «Для моего произведения, ради его логики, мне нужна гибель этих людей! Когда я думаю о конце драмы, конец всегда их гибель. Судя по тому, как обстоят дела в действительности, маловероятно, что она произойдет скоро. Но мне она нужна».

Это Золя говорил себе в 1869 году, когда писал первый том. А затем держава рухнула. Она рухнула сразу, в одну ночь, это была поистине художественно завершенная катастрофа. Именно такой, а не другой, предвидел ее сочинитель романов. Кто же еще? Она казалась далекой, казалась немыслимой. Те, кто ее желал, в нее почти не верили. Даже по ту сторону границы, там, где ее готовили и за ней подглядывали — иноземные господа, которые приезжали на всемирные выставки, являлись с дружественными визитами в Париж, грелись в лучах стоявшего в зените солнца цивилизации и учились при императорском дворе салонной болтовне на языке тех, кому завидовали, а сами потихоньку выясняли, скоро ли все это созреет для бойни, — они тоже не столь ясно, наверняка не столь ясно, представляли себе исполнение своих желаний. Катастрофа, никому не ведомая и не имеющая себе равных, оказалась предвосхищенной в набросках романа. Некто, кто видел перед собой как будто только то же, что и все — блеск, мощь, успех, — ухитрился зорче и глубже, чем все, заглянуть в глаза этой державе и этому времени. История вершилась по плану еще ненаписанной книги. Катастрофа наступила, словно она была эстетической необходимостью, словно он, который се предвидел, — судья, а его произведение — цель бытия. Ему казалось это каким-то мистическим подтверждением его правоты. Позднее он говорил, что у него нет замысла, а есть только навязчивая идея произведения. Это произведение действительно превратилось в миссию, и работа над ним, работа вопреки болезни, работа вопреки неуспеху я нищете, была служением, была благом, единственным благом. «Уверяю вас, — говорит он, — целиком отдаться своему труду — это, при бренности всего земного, по крайней мере такое никчемное времяпрепровождение, которому мы наиболее обязаны ощущением жизни». И на исходе дней своих: «Работа, мысль о моем труде, о долге, который я должен был выполнить, поддерживала меня всегда». Чувство служения долгу, несомненно свойственное всем творцам, ждет все-таки каждый раз какого-то подтверждения.

Будучи миссией и долгом, его произведения поневоле были и борьбой. Вынужденный во время войны с Германией заниматься политикой и собираясь ехать супрефектом, Золя порою поглядывал на начатый второй том и спрашивал себя: неужели с этим действительно покончено навсегда. Он еще раз обдумал уже сделанное, снова убедился в его необходимости, обнаружил в интуитивно созданном общие идеи и теоретически обосновал труд, в который верил. Он сказал себе, когда читал свою книгу: «У меня есть дар жизни». Он с гордостью прибавил: «Ибо у меня есть глубочайшая страсть на всю жизнь!» Он пошел еще дальше. «Что значит дар жизни?.. Это дар правды!» Любить правду: иначе не стать великим. Любить все ее проявления, науку, труд, демократию — это большое, работающее человечество, которое стремится подняться, покончив с прикрасами и несправедливостями прошлых времен. Чувствовать себя его частицей и ничем больше; идти в ногу со всем миром, тогда можно показать, чем живет весь мир. Только не мнить себя обособленным и посторонним; участвовать одним из многих в великом исследовании века, в исследовании современности. Любить свою эпоху! Кто ее не любил, например, романтики, до того скоро никому не стало дела. «Кто сегодня не заодно с наукой, тот сам себя парализует. Трудно вообразить, какая неодолимая сила появляется в человеке, когда он берет в руки инструмент времени и содействует естественному течению событий. Он обретает крылья. Он продвигается столь быстро и далеко потому, что одержим страстями своего времени, и потому, что его труд умножается трудом и родовыми муками человечества. В науке, вернее в научном духе века, находится тот духовный материал, из которого творцы завтрашнего дня будут создавать свои шедевры!» Вот идея наследственности — на первый взгляд всего-навсего элемент материалистического метода. Тереза Ракен? Она и ее любовник — человекоподобные, и только. Лишь постепенно, когда научишься ценить величавые и трогательные усилия человеческого рода, который, несмотря ни на какие препоны, стремится уйти от животного состояния и добиться чего-то иного, — идея наследственности меняет свой лик и свое значение. Она представляет теперь интерес не только с точки зрения медицины, но и с точки зрения социологии и морали, как разновидность тех связей между людьми, благодаря которым они сообща идут навстречу своему высокому назначению. Клод Бернар{57}, высший авторитет современной психологии, сказал о современной морали, что она доискивается до причин, объясняет их и на них воздействует. Она хочет определять добро и зло, хочет культивировать первое и искоренять второе. А мы? «Мы расширяем роль экспериментальных наук, мы распространяем их на изучение страстей и на изображение нравов. Так возникают наши романы, экспериментальные романы, анализирующие природу и на нее воздействующие. На лжи так называемых идеалистов невозможно построить законодательство. На основе же подлинных документов, предъявляемых нами, натуралистами, некогда несомненно возникнет лучшее общество, жизненными принципами которого будут логика и метод. Так как мы — правда, то мы и мораль». Он поднимается. «Слушай, молодежь Франции! Имей мужество познать правду! Следуй за физиологом Клодом Бернаром, уйди от трусливого скепсиса тех, кто, подобно Ренану, довольствуется званием флейтиста, хотя мог бы снискать непреходящую славу великого мыслителя». В сильнейшем радении к вере, проникнутый сознанием блага, которое несет его труд, он восклицает: «Мы, желающие видеть Францию умудренной знанием, свободной от бремени лирических декламаций, воспитанной в культе истины; мы, применяющие научные формулы повсюду, в политике так же, как и в литературе, мы — настоящие патриоты! Превосходство в мире будет принадлежать нации, которая пристальнее других наблюдает и подробнее других анализирует!»

Разве это только пропаганда романов особого рода? Разве это не политическая агитация? Золя начал ее, направив главную мысль своего произведения против империи и на утверждение будущей республики. Когда же республика становится фактом, он воплощает в жизнь ее идеал, который в его понимании является идеалом правды. Он знает, что его произведение сделается человечнее, если будет также и политическим. Литература и политика, предметом которых является человек, неотделимы друг от друга в эпоху психологического мышления и у свободного народа. Если о натурализме мир будет спорить ожесточеннее, чем о других литературных канонах, то потому, что натурализм принадлежит не только искусству, но и миру. Золя, изображающий и выражающий работающее человечество, живет в той же горячей, насыщенной спорами атмосфере, что и оно. Слушайте его! Его произведение — это борьба, и за свое произведение он борется в газетах, с каждым днем все глубже вколачивая в головы «гвоздь», не щадя никого, ни чужого идеала, ни чужой ненавистной славы, «обуреваемый потребностью говорить о себе». Но те, кому это не по душе, даже друзья и Флобер, едва ли понимают, что он не нескромен, а просто тверд, что борется он не самонадеянно, а просто борется, как сама жизнь. Он приобщен к таинству борьбы за существование, он ведет ее и выдерживает. Чрезмерность его самоутверждения — это девятнадцатый век, это грубый дарвинизм, — именно отсюда его неделикатное подчеркивание права на естественно-научные компрометации, в том числе и на то, что считалось порнографическим. Только бы угодить ими в точку, только бы остаться равнодушным к тому, что именно эти части его произведения увеличивают сбыт. Судьба целого важнее, чем судьба отдельных частей; а борьба жизни всегда священна, целомудренна она или нет. Она никогда не бывает целомудренна; из-за силы выставленных напоказ страстей, задающей тон этим книгам, даже наименее чувственные сцены превращаются в вакханалии. Дух времени, дух изображаемой эпохи вездесущ. Высокая нота, постоянная близость крайнего в этих романах — не просто французский стиль, это — брожение демократии, Вторая империя с ее недолговечным, по мощным темпом жизни, это — ломающая преграды страсть к наслаждениям, ярость созидания, слепо хлынувшая в распахнутые каналы. Здесь — противоречия стиля, то пламенного, то плавного, там — общественные контрасты, чудовищная необузданность роскоши и безмерная, беззастенчивая нищета, капитализм в диком состоянии, еще не знающий социального законодательства, — и одно и то же действие одинаково охватывает дворец золота и безумия, который служит жильем отцу, и нороподобное пристанище, которое служит жильем его незаконному ребенку — Cité de Naples, глиняный призрак разврата… Вы ищете здесь душу, разобранную по косточкам душу? Иную, чем душа времени и державы, отдельные души в замкнутом кругу эмоций? В совокупности человеческих обстоятельств, за счет которой живут подобные опусы, место, отведенное области сердца и совести, невелико. Кто живет преимущественно душой? Считанные одиночки, да кое-кто из тех, что с жиру бесятся. Остальные действуют, хлопочут, претерпевают; бесполезное чувство ограничено несколькими часами всей их жизни, а часы распадаются на мимолетные молнии. То же самое происходит и у Золя. В махине жизни нет-нет да раздастся рыдающий человеческий голос: он не выступает в коллективной роли, не изображает страсти эпохи, голую тенденцию или классовую ограниченность, он просто вдруг разрыдается, как сплошь да рядом бывает с людьми. Это все равно что оказаться среди шумной уличной толчеи, где все взаимно связано и целеустремленно — и вдруг увидеть, как за каким-то окном, в полутьме, кто-то стоит на коленях и молится. Такое впечатлит куда больше, чем если бы молилась вся улица.

Труд приносит идею, труд же приносит борьбу. Его предшественник Флобер этого еще не знал. Ибо Флобер не боролся, он презирал; идея вырастала у него не из работы, а из формы. Он изображал не работающее человечество, а только глупость людскую. Он не любил своего века, не любил современников; каким ниспровергателем устоев он ни казался, «он никогда не хотел признать, что все движется сообща и что газетная хроника — младшая, хотя, может быть, и диковатая сестра госпожи Бовари». Он с радостью удалился бы от действительности, он и удалялся от нее по мере возможности. Выйдя из старого, ставшего бесплодным спиритуализма, он застыл в скепсисе и достиг большего, чем кто бы то ни было, проникновения в ничто. Преодолевая действительность, он все же никогда не ценил ее настолько, чтобы ждать от нее рождения новых идеалов. А как раз над ними трудился Золя. Флобер писал, чтобы писать. Зачем же еще? Он писал во времена империи. В отличие от своего младшего собрата по перу, он не изображал ее, когда она себя изжила; она тяготела над ним и определила его. Эстетство — продукт безнадежных времен, губящих надежды государств. Флобер был знаменит, при этом не важничал и был добрым, отзывчивым человеком, и все же он не создал вокруг себя ни течения, ни теплоты. Состарившись, он даже не стал почтенным. Ибо у эстета нет возраста. Авторитет, почтенность, всякое чисто человеческое влияние — прерогатива моралистов… Поднимется ли Золя столь высоко? Скоро уже десять лет, как он впервые выступил в качестве натуралиста, и в сущности его пока еще не знает ни одна душа. Он сражается без единой передышки. Журналистская работа, при недостаточной выручке с книг, дает ему покамест необходимое подспорье, а кроме того, она его тренирует — ибо Золя обязался выпускать два тома в год. Он женился в самый тяжелый момент, перед войной; с тех пор он живет буржуазной жизнью, в домах с садами, имея возможность заниматься физическими упражнениями на свежем воздухе; годы и годы труда, борьбы, разочарований, насущных забот, банкротство издателя, новая борьба. Какое нарастающее напряжение, какое ожесточенное ожидание перед все еще запертой дверью! Успех обязан был к нему прийти! Не он один, время, сама жизнь требовали, чтобы к нему, их провозвестнику, пришел, наконец, успех! Тем, кто тогда его наблюдал, он казался настолько беспокойным, пугливым, глубоким и сложным, настолько неудобо-понимаемым и скрытным, что его принимали за печальную и озлобленную жертву какой-то сердечной болезни. Бросалась в глаза тонкость его черт, форма век, необычные линии окончания носа, раздвоенного и подвижного, как у охотничьего пса — и при этом клокочущий гнев перед закрытой дверью успеха, большие надежды, возложенные на свою молодость, вечное возвращение к самому себе. «Дело в том, что у меня очень много врагов. И ох как нелегко заставить о себе говорить». Где та мансарда, в которой он когда-то писал чистые и практически бесполезные, но зато не вызывавшие вражды стихи? Теперь стало ясно, какие западни уготовлены ему в мире, отнюдь не расположенном к добросердечности и склонном, чтобы даже к добру, именно к добру, его понуждали силой. Умудренный горьким опытом, Золя еще преувеличивает эту склонность. Раз уж нам волей-неволей приходится бороться, он настраивается на крайне жестокую борьбу, над которой мир, может быть, порою будет смеяться не меньше, чем над чрезмерной наивностью. Ибо мир редко бывает чьим-либо предвзятым врагом, вся беда его только в косности и посредственности.

И наконец успех. Он пришел, как приходит всегда, когда пробивает себе дорогу доселе неслыханное — непонятный и с горьким привкусом. На взморье, глядя на большую, прямую линию горизонта, носитель большой и простой человечности загадывал и искал. «Мне нужно найти что-нибудь вроде этого». Затем он описал жизнь женщины из народа, ее путь к нищете — с мужем, который становится пропойцей. Однако газета, публиковавшая роман, вынуждена была прекратить его печатание, слишком большой поднялся шум; и, даже когда вышла книга, в шуме этом была такая же доля скандала, как и триумфа. Действительно «Западня» — народный роман не только по материалу, но и по смыслу и по характеру самой работы. Даже повествовательная его часть была написана языком персонажей, о которых велось повествование; не большим изяществом, чем их язык, отличались и их поступки. Почти все эти рабочие жили в слишком близком соседстве с пороком, а то и вовсе находились в его власти, и между ними, с одной стороны, и низами пролетариата, его загубленными сыновьями, с другой, не было достаточно резкой грани. К тому же эти подонки, эти сутенеры и трутни из среды пролетариата, готовые, подобно трутням из верхов, поддерживать любую власть, лишь бы она им платила, — оказались в «Западне» революционерами. Двойное наслаждение! Роман приятно щекотал буржуазного читателя, ненавидящего народ и падкого на низменное. Книгу, которой буржуа зачитывались, буржуазная критика сравнивала с вещами, к которым не принято прикасаться. Поддержку и первое необидное одобрение прообраз натуралистического романа снискал у эстета Катюлла Мендеса{58}. Этот тоже наслаждался; ибо поэзия демократии, как здесь впервые выяснилось, пышнее и увлекательнее всякой другой. Здесь яркие и сильные картины, пробуждение Парижа, поступь рабочих батальонов, свадьба Купо и Жервезы, быстро ставшая знаменитой сцена драки в прачечной. Здесь есть и нечто большее. Рабочими и их миром интересуется теперь не просто реалистическая литература, примером чему мог служить уже один из гонкуровских романов, — ими интересуется современное человечество, интересуется во имя общественного сознания, солидарности, глубокого братства. Горечь и суровость книги агитируют, в них чувствуются гнев и призыв. Страсть сделала идею односторонней, но это преувеличение не бросается в глаза, потому что человек, в данном случае буржуазный литератор с положением, в глубине души перешел границу, отделяющую его от варваров, от еще не продвинувшихся, от незнакомого народа. Варвары — он этого не скрывает, он скорее подчеркивает их варварство, кажется даже, что он клевещет, так ему хочется быть правдивым. Но в этом, не знающем пределов рвении к правде, заложены протест и требование, заложена воля к тому, чтобы вести за собой. «Вставайте, люди! Поднимайтесь из грязи, которую я живописую, распроститесь с нищетой и позором, которые я выставляю напоказ; вперед со мной, будем работать вместе — вы и я! Мы братья, и нечего об этом разглагольствовать. Нужно исполнять свои обязанности». Духовная любовь — вот что такое правда, духовная любовь, в которой уже заключено стремление духа к действию. Созревшее во время долгого труда над «Ругон-Маккарами», посвященного преимущественно народу, это стремление в будущем, пока еще далеком, заявит о себе без робости и оглядки. Прислушивайтесь к великому художнику, который любит.

Этот успех, завоеванный в горячей борьбе, поздно достигнутый, не мог ослепить. Кто в тридцать семь лет, наконец, добивается успеха, тот глядит в его сомнительное лицо не столь простодушно, как приятная молодая особа, которую окружающие, только потому, что они в хорошем настроении, незаслуженно венчают лаврами. Единственное, что осталось, что всегда оставалось напоследок, — это чувство миновавшей опасности. И на сей раз могла бы получиться обычная картина: сначала откроют, а потом снова дадут упасть; то ли станут читать, то ли нет. Один том показался смелым, кого-то разозлил, кого-то настроил сочувственно; второй разочаровал, третий, так как он не понравился некоторым политикам, прослыл никуда не годным. Столь незначительную величину представлял собой этот автор даже после выхода шестого тома его сочинений. Он готовился быть окончательно зачисленным, если не в разряд посредственностей, то в разряд талантов, которые скопом появляются и скопом же исчезают. В противоположность эпигонам романтизма он был реалистом. Никого, если не считать узкого и не имевшего никакого влияния круга друзей, при виде его не озаряло понимание и предчувствие уникального события — появления вождя. В 1877 году, когда, наконец, «Западня» сыграла решающую роль и вывела его на простор, момент был критический. Еще одно или два таких выступления без настоящего резонанса, и имя Золя, если не навсегда, то по крайней мере на срок жизни данного поколения, лишится центробежной силы. Он сам проникся тогда ясным сознанием своего положения и запомнил раз навсегда, что может оказаться между жизнью и смертью. Успех его не убаюкивает, не внушает ему чувства безопасности. «Никогда я больше не напишу романа, который произвел бы столько шуму, сколько «Западня», романа, который раскупался бы так, как «Нана». Успех усиливает его тревогу и кажется ему незаслуженным. Наши успехи связаны всегда и с лиризмом, который, несмотря ни на что, прокрадывается в наши произведения… Самое лучшее — это, наверно, мои критические писания… Ибо критика для меня — своего рода исторический роман, анатомия личности, которая жила на белом свете и оставила после себя документы». А ведь, пожалуй, самое лучшее — это способность начисто забывать о достигнутом, чувствовать себя в глубине души все еще бедным и непризнанным и затевать новые бои, если победы даются слишком легко. Его борьба за вступление в Академию{59} была прежде всего расширением поля боя. Прежде он честно ее презирал. Но когда его слава и его могущество оставили ее позади и ничего, кроме официального засвидетельствования фактического состояния его владений предложить ему она не могла, именно тогда он удостоил ее этого безнадежного боя. Он «слишком хорошо разбирался в жизни», чтобы домогаться почестей. Завоевать все во имя правды!.. Во имя правды боролся он и на поприще театра, боролся столь же тщетно. Он знал театр и отдал ему дань. «Весь гений времени в концентрированном виде предстает в романе, только роман будет некогда определять собой литературу девятнадцатого века». Видя жизнь трудящейся демократии в ее всеобъемлющей широте, во всей ее полноте, чего искал он на обособленной площадке, где только и знали что говорили да разыгрывали эпизоды приватного свойства? Его областью было общечеловеческое. Если это не столь высокая, то во всяком случае более могучая область. Инсценировки его романов оставались романами. Их большой успех у зрителей так же ничего не доказывал, как шумный неуспех трех или четырехактных пустячков, которые он между делом и без особого энтузиазма еще писал для театра. Однако триумф премьеры «Нана» глубоко его опечалил, а после провала одной из своих комедий он ходил бледный, подавленный, мрачный. И именно это — вечная страстность начинающего, мучительное ожидание решающего часа, отчаяние после поражений — служило залогом неиссякаемой силы переживаний и новых поисков. Он боролся, значит он рос. Каждое утро садиться за стол с единственной верой в работу, в волю к работе — и со страхом, что не напишешь и двух строчек. Втиснуть в эти три часа работы все, что у тебя есть, что дает тебе твоя жизнь. Ничего не чувствовать, кроме работы; не заметить, что все это время выла собака или что прошла гроза. Довести себя до нервного кризиса, подобно юнцу, который, трепеща перед экзаменом, в самый последний момент заканчивает свое сочинение. Он кончил, дневной урок выполнен, он ходит взад и вперед, никого не узнавая, рассеянный, но не поглощенный мыслями; ибо сегодня он больше не думает. Думаешь, только когда пишешь. Он даже не читает, разве только для непосредственного употребления. Все примененное тотчас же забывается, от неприменимого, пожав плечами, отказываешься. Чего мы не знаем, мы никогда не станем изображать; зачем же размышлять о боге и потустороннем. Золя с трудом запоминал абстрактные идеи. Если наука могла его и заинтересовать, то лишь постольку, поскольку она имела отношение к людям; он был не из тех, кто при слове «хозяйство» представляет себе столбцы цифр, нет, он видел перед собой шумные, подвижные скопища людей, он даже слышал их запах. Работая над «Чревом Парижа», он мог в любую минуту представить себе запах кур, высоко нагроможденных в рыночных залах. Все, что он хотел вызвать у себя в памяти, он видел в красках, в сгущенных красках — меж тем как линии смещались под напором движения, постоянно в нем происходившего. Движение — это первопричина, высшая добродетель и конечная цель французских романов, которые он писал… Увы! Никому не дано безнаказанно отрешаться от всего, что пытается сдержать его страсть, рассеять его, не дать в нее углубиться. И здесь тоже пришлось расплачиваться за злоупотребление одной-единственной способностью. Сначала — одиночеством. Люди редко обнаруживают то повышенное чувство жизни, которому способствует творчество. Никакой пользы общение с ним не приносит; изображая людей, он давно уже превзошел их и оставил далеко позади. И вот, оставшись один, он впадает в чудачество, оказывает суеверное предпочтение определенным числам, дотрагивается до предметов, якобы приносящих счастье: возродившиеся элементы психологии давно умерших предков — южан, месть неразумия чрезмерной разумности. Но что же это такое? Среди счастья и удач к нему подкрадывается печаль. Еще совсем недавно, за работой, во время дискуссий с друзьями, вера его пылала; внезапно, едва механизм ума оказался выключен, его одолевает сомнение, соблазн удалиться от мира, — становится слышно, как шепчет Ничто. Возникают явления обмана чувств, приходит страх смерти. Боязнь, что он не успеет закончить свой труд, витает над каждой книгой, словно обволакивая ее саваном. У него умирает мать, гроб шире двери, его спускают через окно, — и отныне ужасное окно притягивает к себе Золя днем и ночью: кто из нас, оставшихся в живых, отправится туда первым? От матери он унаследовал предрасположение к нервным расстройствам. На тридцатом году оно дает себя знать, усугубленное последствиями былой нищеты, черствого хлеба, бесплодного честолюбия; перенапряжение, становящееся все более и более строгим правилом, делает недуг хроническим. Работа уподобляется пороку, который не дает человеку свалиться лишь до тех пор, пока тот ему предается. Два дня без работы — проклятие. Восемь дней — можно заболеть. Он заболел. Сердце обманчиво сулит ему страшные муки, он проводит тяжелые ночи без сна, утомленный, унылый, он встает и уже через час сидит за работой, ибо часы, когда голова его свежа, теперь на счету. Вот он, самоуверенный педант и корыстолюбец, каким изображали его враги! Тяжело давалась ему эта работа, эта миссия.

И все-таки она давалась ему легко. Работа заключала в самой себе все лекарства от ее неизбежных последствий. В сравнении с ней нервные приступы перестали казаться серьезными, все боли забылись, и смерть от него отдалилась. Никогда не падая духом, он боролся во имя работы со всякой тенью, которая пыталась к ней прирасти. Когда от неподвижного образа жизни тело его жирело, последнему уделялось столько же терпеливого внимания, сколько работе, ради каковой оно и должно было оставаться крепким. «У него есть сила». — сказал Флобер. Однако сила и здесь складывалась из самоограничения, воли и напряжения. «Гений воспроизводит природу, но в напряженном виде», — думал Золя; так думал он, наверно, о самом себе. В лучшие свои часы он размышлял с уверенностью «щедрых творцов, которые несут в себе целый мир» и которые в конечном итоге всегда достигают большего, чем всякие там тонкие и приятные. Таково было и в самом деле его убеждение, ибо это — убеждение «щедрых творцов». Сомнения распространялись только на настоящее, только на маленький урок сегодняшнего утра. Но все маленькие уроки бесчисленных утренних часов давали в совокупности труд и будущее, никаким сомнениям не подлежащие. Впрочем, он все же предпочитал не заглядывать в свои более ранние книги — из страха перед мучительными открытиями. Ибо мы многогранны, мы одновременно и верим и не верим. Этот болезненный невропат, когда нужно, стряхивает с себя всякую хворь и делается здоровее здоровых, его здоровье — самого высокого свойства. Его близорукие глаза, неустанно разглядывающие все, что может сослужить службу, видят острее большинства других глаз. Все его чувства, с присущей им неподкупностью, заставляют его быть правдивым, вменяют ему правду в непреложный закон. Если бы ему вздумалось положить слишком яркие краски или, в угоду неодолимому порыву, что-нибудь огрубить; пожелай он стать напыщенным и пошлым, чем приобщился бы к моде, и только — правда не даст ему пойти неверным путем. Правда, душа его работы, порукой тому, что на долю работающего счастья выпадает не меньше, чем страданий. Как твердо стоял он, этот человек, с правдою в сердце и с силой, способной ее провозгласить, в мозгу! Как твердо стоял во времени, уверенный в нем так же, как в своих двадцати томах, в которые она беспрекословно вошла — сама природа, рассмотренная сквозь призму темперамента. Счастливое место для наблюдателя — стык романтики с наукой, романтика остается невредимой, но она служит только формой выражения, только средством воздействия, зато научный дух молод, вездесущ и силен, как никогда в будущем. И вот из документов, дававших ему все — план, характеры, действие, — он создал действительность, которая принадлежала только ему, — однако время приняло ее, оно подтвердило его правду! Почему? Он мог написать величайшую поэму материалистического века, «Земля», и она могла оказаться мертворожденной, потому что в его городе, в его стране большинство людей не видели, что происходит. Он мог бы разглядеть становление империи, «Карьера Ругонов», и в этом становлении задатки ее конца и все-таки творить в стране, где выводов не делают, где рутина половинчатости неодолима и где действительность никогда не подтвердила бы его правоты и никогда не позволила бы написать еще и «Разгром». Но совершенное призвание к выполняемой работе и абсолютная собранность во имя ее, по-видимому, означают, что в данном случае задание дано самим временем, и уже являются гарантией счастливого исхода. И потому он узнал счастье, счастье было в труде, счастье было даже в страданиях. Он всегда считал себя храбрым человеком, ибо во всем оказывался прав, а храбрый человек — это счастливый человек. Серьезные страхи, серьезные опасности неминуемы, он знал, что они по-прежнему ему уготовлены; но на вершине жизни с ними как бы свыкаешься и даже среди хищных зверей чувствуешь себя не так уж скверно. «Я произвожу, и я здоров». Это был уже не тот глубоко беспокойный, словно снедаемый скрытым недугом Золя, который на людях в изнеможении падал на стул и заявлял, что счастья не существует, в то время как имя его гремело в мире. Жизнь, которую он так страстно праздновал трудясь, порою бывала хороша и тогда, когда он просто ей отдавался. Его дом, заработанный дом в Медане, непрестанно разраставшийся, являл собой образец неразборчивости большого труженика в отношении плодов своего труда. Причудливые безделушки и дорогой хлам; гербы всех городов, где проживали его предки — в бильярдной; кабинет — как храм, невероятной высоты и настолько средневековый, что показался пораженному Флоберу комнатой святого Юлиана Странноприимца; в сумерках автор «Жерминаля» играл на фисгармонии. Тип разбогатевшего буржуа получался в данном случае по причине безвкусицы гения. Ему хотелось современного, но красивого, хотелось красивого, но ясного и определенного, и потому как воплощение такого идеала ему понадобилась машина из алмаза. Впрочем, деньги он ценил прежде всего как средство удовлетворения своих прихотей; он не определял их стоимость трудом, которым они заработаны. Все блага жизни существовали только наряду с работой, только в ее тени, большего они не стоили. Славная женщина, ему принадлежавшая, шагала за ним так тихо, как ему требовалось, по длинной дороге, которую он себе прокладывал. Он не думал, что прокладывает ее только для себя, он верил, что за ним последуют многие, что его сменят такие же «натуралисты», как он сам. Дружба всегда оставалась для него тем чистым союзом, каким она была когда-то, в дни юности; она никогда не превращалась в соглашение на основе взаимной выгоды. Робкий с людьми, ибо в их ценности он был убежден точно так же, как и в своей, он всегда рассматривал всякое сближение как серьезный шаг. Дружба имела вес подлинной любви. Флобер, еще здравствующий Гонкур, Доде и Золя — доверие и прямодушие. Не закосневшие индивидуальности, каждая из которых договаривающаяся держава, а честные соратники. Таковы во всяком случае его лучшие воспоминания о литературной жизни того времени, когда они сиживали вместе, когда мысль одного сталкивалась с мыслью другого, давая ей толчок к длительному движению, причем каждому было ясно, что в сущности они едины. Флобер умер, Доде стал подозрителен, полувраждебен; в утешение осталось несколько преданных ему сверстников, да еще молодые. Пусть они приходят к нему равноправными друзьями, не как к неприкосновенному мэтру, а как к товарищу, который служит примером. Большой человек, может быть; но большой человек — демократ! И вот, как и в далекие времена юности, у него нашлись подмастерья, с которыми он собирался сообща работать, нашлись единомышленники, которых он считал стойкими, он жил, излучая тепло, и любил потому, что был богат. Затем кое-кто от него отдалился, у других иссякли силы, а иные и вовсе ему изменили. Даже Эккерман умирает, славный Алексис{60}, преданная душа, которая всегда была с тобой, в которой столько силы. Под конец — один, полководец без войска; и все-таки его имя, это имя из двух звонких нот, словно приближающийся трубный звук, все громче возвещает о том, чем он сейчас занят, возвещает, что он живет. Второго такого имени нет, век не знает никакой другой славы, созданной трудом и равной этой. Его сочинения, все вышедшие из его комнаты тома, миллионами расходясь по земле, по всей земле, утверждают над ней самую высокую власть, какая только возможна, — труд. Отгороженный от мира стенами комнаты, и все-таки у него на виду, Золя любит свою власть — а любит он ее больше всего на свете за то, что она означает власть труда, возвышение работающего человечества. Зная, что он одной с ним плоти и крови, Золя однажды, когда увидит его в опасности, пожертвует ради него всем своим достоянием. Во имя правды, одухотворившей его труд, он будет спасать демократию. Его поступок будет завершением труда всей его жизни. Труд принес ему борьбу, идею, успех, страдания и счастье. Он принес ему. власть. Он же принес то, что от него, Золя, останется, его сочинение, великую поэму.

ЗЕМНАЯ ПОЭМА

Гомеровские пейзажи, и на фоне их греческая идиллия, кипение страсти на людном рынке, высокое целомудрие и большая хитрость, героические цели, свершения, однако, одновременно жалкие и трагические — вот начало двадцатитомной поэмы. «Карьера Ругонов» начинается как Песнь песней народа, южного народа — ибо Плассан находится там же, где Экс — с его теплом, энергией, его любвеобильной человечностью, его непокорностью господам и угнетателям. Эта местность просторна и свободна, как эти души, далекие склоны озарены сейчас лунным светом, а к самому дальнему, там, за последним облаком серой листвы олив, подкатывается море. Взгляд сверху! Земная складка, затерявшаяся в просторах, кишит неугомонными существами, человеческими существами, душами, охваченными единым порывом. Число их множится, со всех сторон стекаются толпы людей, сверкает оружие — серпы и косы, которым надлежит стать оружием. Они несут с собой запах бедности; над ними развевается красное знамя, его несет девушка в алом плаще, и к небу вздымается их песня — гимн революции. Однако это уже не революционеры, они были ими три года назад, в 1848 году; сегодня их зовут всего-навсего мятежниками. Время проходит мимо них с холодным лицом, целенаправленные желания побеждают их ненадежный энтузиазм. После недолгого кипения высоких страстей чувство реальности снова одержало верх, и утверждается самая жестокая военная диктатура. Недавние победители, вчера еще единое целое с сердцем страны, эти люди сегодня — неудачный, изживший себя мятеж, бредущий по сонной, залитой лунным светом земле, беспокойный идеал, несведущий и великодушный, обреченный на смерть еще до начала борьбы. А в сумраке города бодрствуют те, кто с бытом запанибрата, у кого общие с ними делишки. Это «буржуа». Этим природа говорит: идеалистическая республика нежизнеспособна; нужно поддержать насилие, которое ее погубит. Новый империализм будет распределять власть и наслаждения; нужно поскорее сослужить ему службу — разумеется, исподтишка и с оглядкой: вдруг дело не выгорит. Семья Ругонов, несмотря на свою беспардонность, до поры до времени прозябающая, но терзаемая всяческими желаниями, превращается в агентов бонапартизма, проникается трусливой ненавистью мещанства к народу и тысячами окольных путей готовит тот решительный час, когда польется кровь. Ибо только кровь поражает воображение и обеспечивает незыблемость. Только на скользкой крови держатся прочные государства. Самый верный способ добиться победы порядка — преступление. В Париже так действуют Бонапарты, в Плассане — Ругоны. То, что в Париже становится историей и именуется государственностью, в маленьком городишке оборачивается гнусной возней; Тюильри, которое предстоит здесь завоевать, это дом сборщика налогов. Однако Ругоны обязаны своей карьерой в точности тому же, чему обязана ею и та, другая семья, они тоже предавали, у них тоже в самый разгар триумфа валяется под кроватью ботинок с окровавленным каблуком. У них жирные, рыхлые тела, обезображенные деятельностью, которую нельзя назвать ни умственной работой, ни физической. Кажется, что ничего ужасного в них нет. Да и ужасными они делаются только ради какой-то ничтожной корысти. Они не внушают такого страха, как высокопоставленные палачи человечества. Но в решительный момент они уподобляются последним. Здесь, так же как и там, страх толкает на преступление: «В нужде побудешь — заповедь забудешь», — говорят и они, прежде чем его совершить; а когда они видят сны — а сновидения всегда аллегоричны, — забываешь, что перед тобой всего-навсего размечтавшиеся торгаши. Бледнея и потея в постелях, они видят кровавый дождь, капли которого, падая на землю, превращаются в золотые монеты. Королевский сон. Кто скажет, что они не способны хватить высоко и наяву? Некоторые из них мечтают о власти, не идущей ни в какое сравнение с теми жалкими желаниями, удовлетворением которых они заняты. Такова Фелисите, жена Ругона — женщина, воплотившая в себе волю рода к карьере. Таковы ее сыновья, министр и спекулянт. Зато третий сын, доктор Паскаль Ругон, говорит: «Меня обвиняют в том, что я республиканец. Прекрасно, я не обижаюсь. Я действительно республиканец, если так именуется человек, желающий счастья для всех». Ибо эта семья и это человечество делятся на тех, кто верит во власть, и на тех, кто желает счастья. Вторые — суть народ, первые — буржуа. Еще у Флобера буржуа противостояла только интеллигенция. Теперь ему также противостоит интеллигенция, но вместе с ней и народ. Антагонистов у буржуа прибавилось, потому что и сам он вырос. Бесстыднейшее и разнузданнейшее государство, которое он все это время создавал, наконец-то дало ему размахнуться. Спекуляция — единственный его способ вознестись над самим собой — становится безудержной. Уже здесь в первом томе этой истории буржуазного государства, чувствуется приближение беспримерного шабаша ведьм; чувствуется, что настанет час, когда все будет сметено и откроется выход более чистым силам. Книга писалась в преддверии этого часа; страстное нетерпение торопило его приход — когда же государство рухнет? Народ, которому предстоит великий день, пребывает здесь в том просветлении, какое свойственно только тоскующему. В противовес буржуа, преступноизворотливому и все же неудачливому в силу своего недомыслия, народ поднимается монолитной громадой, одержимый одной-единственной, всеподавляющей идеей. Дети народа любят друг друга чистой, античной чистоты любовью; грязь и зловоние их труда сошли на нет, словно эти люди вернулись из дали тысячелетий. Поэзия существует для Золя только в низах, только в людях, которые ее не ищут. Они — предмет его тоски. И его воспоминаний. Ибо Золя еще не забыл и никогда не забудет, как свободен и добр, сколько высшего благородства таит в себе тот народ, средиземноморский народ, к которому принадлежал он сам, прежде чем сделался столичным жителем. Идеальный образ народа, настоящего человечества, будет втайне идти с ним через весь его труд, вплоть до самых безнадежных картин действительности. Наконец, к старости, он затмит собой все — все знание, всю горечь, и ничего, кроме него, не останется. Так случилось потому, что он был греком. Грек — это значит глаза, привыкшие глядеть в чистую даль и способные обозреть земной простор. Он спустится на самое дно общества, поднимется до страстей, одинаково забытых людьми и богом, зная при этом, что все человеческое объято бескрайним небом, что судьбы, семьи, государства неизбежно обратятся в прах и уйдут в вечную землю. Он глядит с высоты, но он видит, что самая кипучая жизнь — это жизнь в крохотных складках земной коры. Его поэма посвящена земле.

Так возникают у него обобщения, он творит, обобщая. Роман о парижских рыночных рядах становится притчей о тощих и тучных, о человечестве торжествующем и человечестве побежденном. История одного министра развертывается так, словно это вечная история земных властителей, она типична до неосязаемости и все же облечена плотью: такова сила идеи. Вот они, люди, стоящие у кормила, — в роли повелителей не бог весть как хороши, а лиши их возможности повелевать, и вовсе никчемны. Что толку в широких и мощных плечах свергнутого властелина, который ждет, только и знает что ждет, когда снова пробьет его час, который не ведает никаких духовных интересов, не занят никаким другим делом, кроме власти, и готов при случае даже перечеркнуть свое прошлое, посягнув на жизнь венценосца, ибо тот всегда служил лишь эгидой властолюбивым устремлениям своего преданнейшего слуги… Что такое Нана? Поначалу она «поэма мужского вожделения». Под конец «недостает совсем немногого», чтобы ее испещренное оспинами тело олицетворяло собой Францию, борющуюся со смертью, Францию Второй империи. И уж вовсе ничто не мешает видеть в этой женщине «стихию», может быть и творящую зло, но в неведении. Большой город; дочь изможденного народа мстит богачам в силу своей отравленной красоты. Нечистоты брызжут им в лицо, и от этого они издыхают. Круговорот порока, круговорот смерти; человеческий механизм, прекрасный, как природа; поэзия крайнего; в самых глухих уголках все еще дышит Пан{61}; большой город, но и камень — земля. Юноша, мечтавший изобразить человечество всех времен, века, а не век, приложил здесь руку; он везде прикладывал руку; «величественное, о котором никак не перестает мечтать моя проклятая башка»; и однажды, на властной высоте полной зрелости, прежний юноша приблизился к своей мечте сильнее, чем дано людям приближаться к своим мечтам. Это чудо называется «Земля» и представляет собой произведение правдивейшее и нелицеприятнейшее, как евангелия, которым оно, пожалуй, не уступает и силой. Что еще прославлять, чего еще домогаться — здесь, где действующее лицо сама земля, та, что родит и пожирает свои создания, та, что не допускает ни малейшего отступления от своего закона, не признает никаких желаний, никаких мыслей, которые не были бы землей. Она мать, она зачинательница всякого доброго дела и всякого преступления. Чем ближе к ней, тем человек неумолимее. Эти крестьяне знают только одно: владеть землей — хотя бы для этого пришлось убить родителей. Детей своих, даже когда они любят, земля держит в своей грязи, и помолвки происходят в навозной жиже; человек трогателен только неразрывностью с землей, преданностью ей, прожорливой и неблагодарной. Ибо чем она вознаграждает за все труды, за всю страсть? Что утоляет она, какие надежды на лучшую жизнь, на счастье, на успех, на совершенствование? Она разве что утоляет голод, разве что дает хлеб. Она позволяет себя оплодотворять, а плоды ее во веки веков одни и те же. Плодородность, равнозначная в своей бессмысленности распутству, — так живет она, как живут ее дети. Человек — несчастная рабочая скотина — испускает дух на вспаханной земле, которая этого не замечает, а тут же, на расстоянии нескольких стогов сена, другая женщина впервые спознается с мужчиной. Животные судьбы — и корова и женщина разрешаются от бремени рядом, бок о бок, в густейшем аромате земли, которым когда-либо дышали исписанные страницы! А осел напивается допьяна, как человек. Жизнь земли причудлива, идиллична или ужасна, но всегда бесчувственна, вот она, правда. Земля бесчувственна, как спина великана, по которой ползают насекомые. В огромном пространстве горе и жадность насекомых теряются. Остается простор. Остается вечность. Бесконечно эпичное повествование «Земли» движется словно вне времени; главы книги — это вдохи и выдохи вечности, главы десятилетий, главы ненастья, вёдра, праздников, преступлений, глава о зиме и о смерти. Действие «Земли» происходит всегда и нигде не кончается.

Вместе с тем это опять-таки роман определенного времени, здесь тоже вершится суд над империей. Подобно злым псам, именуемым «император» и «бойня», она внушает страх и ненависть. Аграрный кризис, потрясающий страну, — дело рук этого государства спекулянтов. Худший из режимов, капиталистический милитаризм, толкает народ к катастрофе — если не к войне, то к революции. Угроза революции неотделима от изображаемых Золя событий, она их нагнетает, они се вскармливают. Крестьяне поначалу только забавляют, их жадность к земле вызывает сочувствие; первое и, по-видимому, напрасное предупреждение они получают, будучи навеселе, от одного своего обнищавшего собрата, которому начхать на землю и который пропивает ее, потому что ничего хорошего от нее не ждет: это западня, она все соки из человека высосет. Затем картина становится более мрачной, тяготы, с которыми сопряжена жадность к земле, кажутся безысходными; тут некий странствующий оратор заводит речь об экспроприации, этом насильственном способе помочь беде. И вот встает крестьянин, хорошо знающий, как живут люди, но всегда осторожности ради помалкивавший, встает и фактически требует крови; по убийство уже происходит, убийство из-за земли. Чего вы хотите, вы, увязшие в своих судьбах и обреченные увязать в них все глубже и глубже — до самого конца, который только вам и уготовлен? Ведь так же, как вы, не заглядывая ни назад, ни вперед, увязнут и ваши дети! Снова и снова ковыляет по земле, которую он сверх меры любил, старый крестьянин, жертва своих детей. Он уступил ее им, хотя и не прежде, чем силы его покинули, и вот они травят старика, ради скудных его сбережений, итога жизни, отданной борьбе с землей. Ну, а она, что может предложить она своему одряхлевшему любовнику? Убежище, только и всего, убежище, чтобы укрыться, укрыться со стыдом обнаженного и злобой бессильного. Сочувствие даже самых маленьких превращается в насмешку. А тот, кто не может сам умереть, погибает ужасной смертью, от рук собственных детей. Взгляните на него, взгляните на вечный лик человеческий, и скажите, на что вам надеяться. Какое возмущение, какой переворот избавил бы вас от жадности к земле, от вашей земной жадности! Вечером крестьяне сидят все вместе, при одной свече, и читают по календарю свою историю, историю минувших своих страданий и долгой своей маяты. Все факты, о которых они слышат, оправдывают революцию, со временем пришедшую, но глубокое чувство безысходности их горя обесценивает ее в их глазах. Борьба наша необходима и тщетна. Календарь, который читают крестьяне, — издание, пропагандирующее империю. Империя принесет счастье. Но ни одно государство не приносит счастья, и всякое государство и всяческие потуги поколений стоят ровно столько, сколько ком земли, который ты берешь в руки, растираешь ладонями и бросаешь. Земля слишком велика для вас, ее бесчувственность противостоит вашему усердию, ваша торопливость разбивается о ее медлительность. Тысячу ваших поколений она поглотила, а так ничего и не случилось. И все же вы должны обливаться слезами и кровью ради нее, падая на ее урожаи, как град и иней. И все же вы должны работать и производить, как она. Кто знает, может быть, эта бессмертная, творящая жизнь из наших преступлений и нашего убожества когда-нибудь и откроет свою неведомую цель.

Да, таков этот путь, таков путь дарований, подобных этому. Мужающий юноша пробует свои силы, одолевает куски действительности, выбирает направление в жизни, ненавидит, требует и борется целеустремленно. Затем области, им осмысляемые, расширяются, мир его становится сплошь одухотворенным. Когда минуешь какой-то этап, материал кажется всего лишь прообразом вещей, выходящих за рамки материала и времени, за рамки нашей воли; пишешь словно играючи. Ум, помышлявший о счастье человечества, настолько вживается в безмерно далекое, что счастье и горе людей, сменяющие и дополняющие друг друга, представляются единым целым. Бывают часы, когда он только созерцает, не испытывая уже никаких желаний, равнодушный ко всей вселенной, одинаково безразличный и к жизни и к смерти. Это значит, что он свое сделал.

Это значило бы, что он свое сделал — если бы в жизни не существовало событий и явлений, на которые даже столь возвышенный ум не может взирать спокойно и свысока; они хватают его за самое сердце, рука, пытающаяся их воспроизвести, цепенеет от ужаса. Катастрофа может разразиться над моей страной, над страной, благодаря которой я живу и с которой вместе погибну. До начала работы над книгой Золя менее всего представлял себе «Разгром» как роман; слишком мучительно было желание все сказать, все охватить; он хотел дать только «обзор» — какой обзор! — войны и гражданской войны. Однако навыки мастерства победили, кажется, что назначение тысячи авантюристов-сверхчеловеков в сущности в том и состоит, чтобы закалить человечество. Битвы жизни, иного он никогда и не изображал; но это борьба за существование, борьба с сорванной маской и более того — с содранной кожей, нужно сильное и суровое сердце, чтобы за нее взяться. Он взялся, взялся пережить ее глубже и сознательнее, чем люди, на долю которых она выпала двадцать лет назад. Слушай! Вот самый невероятный унисон, какой только могут дать судьбы; но вслушайся — у каждой свой голос, голос заблудившегося ребенка!

Страна широка, как тогда, когда в складках земли копошились мятежники или крестьяне; и здесь лучи, косо падающие из-за огромных, героических туч, освещают длинное шествие, множество путников: это армия, одна из армий, пересекающих страну, которую им надлежит защищать. Армия идет мимо лесов, долинами рек, через пашни, раскинувшиеся кусками бархата, идет вперед, останавливается и повторяет тот же путь в обратном направлении. Офицеры скачут туда и сюда, генералы останавливаются на холмах, тщетно пытаясь что-либо понять. Из рядов доносится веселая похвальба, вскоре, однако, сменяющаяся бранью. Солдаты рвутся в бой, но только рвутся, ничего не происходит, и вскоре героические тучи как бы сами собой превращаются в тяжелое и испуганное небо поражения, предрешенного поражения. Солдаты чувствуют, как оно приближается, невидимое, как сам неприятель, — и не могут защищаться, могут лишь голодать, если их заставляют голодать, да изнывать от жары и отчаяния, да выслушивать проклятья крестьян, деревни которых они ни с того ни с сего оставляют, да глядеть на растерянные лица беженцев. Недоверие к вождям, возмущение, страх, даже ужас, а врага нет как нет. Но чутье говорит им, что он обошел их и окружил, что они ему выданы. Почему одни только главари этого не видят, когда это видно уже всем? И они шагают, шагают, как обреченные, без веры, без надежды, они говорят: на убой. Неведомо откуда возникают слухи — о проигранных сражениях, о засаде, о превосходящих силах, которых никаким геройством не одолеешь. Что же это делается? Ведь предполагалось же застичь Пруссию врасплох, напасть на нее со всех сторон и покончить с ней в несколько недель? А теперь ни Австрия, ни Италия не шевелятся; говорят, что император человек болезненный и нерешительный. В Бельфоре запасов нет; из четырехсот тысяч солдат, якобы составляющих наше войско, налицо примерно половина, а у врага впятеро больше людей. Ему помогает вся Германия, а нам не помогают даже наши собственные армии, которых никогда не бывает на месте. После каждого нового удара нам остается только вздыхать: если бы у нас тоже было сто двадцать тысяч солдат, и орудий вдоволь, и главари не такие растяпы! Никакой их злой воли здесь нет, но разве самая простая логика не требовала, чтобы мы сразу же заняли наиболее укрепленные пункты в долине Марны? У них нет плана, нет выдумки, даже счастье им не знакомо. Мы чем-то себя тешим, а между тем Францию кладет на лопатки маленький народ, который до сих пор все презирали… И покамест некий Закон и некая тайная воля продолжают сгонять их в котловину, где находится Седан, они шагают не просто по замершей в ожидании стране, они шагают по империи, империи властителей, стяжателей, бонвиванов, которая долго шумела и блистала и которой теперь, наконец, выносится окончательный приговор. Шествие вооруженного народа ведет внутрь самого народа; он входит в себя, ибо в кризисах, которые его потрясут, ему придется вытащить наружу все, что в нем скрыто. Из всех углов появляются люди, знакомые словно благодаря какому-то семейному сходству, крестьяне из «Земли», крупные буржуа из романа «Деньги», женщины из «Добычи». Еще раз оживают все те, чья сущность и взаимодействие были империей, они сопровождают ее заключительный танец последними телодвижениями, различимыми сквозь пороховой дым и кровавые испарения. Крестьянин снова прижимист и скуп, он, пожалуй, патриот, если можно им стать, продавая врагу дохлятину. Крупный буржуа, опора империи, покамест та помогала ему делать дела, отрекается от нее, видя, что она гибнет. Придворный генерал, карьера которого рушится, в гневе от нее отворачивается. Но вот полковник иного склада, он, как отец, просит своих солдат держаться стойко; он и его могучий конь красуются под огневым дождем заранее проигранной битвы; а потом он умирает от скорби не за империю, а лишь за честь и отечество. Среди женщин в момент катастрофы находятся не только такие, которые спешат осчастливить своей легкой любовью изящного офицера в ночь накануне его гибели; на первом плане та, которая готова отдать всю душу. Она добра, любовь ее умна и мужественна. Глава о ней, ее чудесный бег сквозь незримую изгородь летящих снарядов в поисках мужа, которого она застает у стены в то самое мгновение, когда его расстреливают, — глава о ней противостоит той главе в «Земле», где старик. крестьянин ковыляет по равнодушной земле. И здесь гибель, но здесь остается не только черная земля, здесь остается любовь, которой дано созидать. Армия — это алчные, чуждые каким бы то ни было идеалам люди, креатуры умирающей империи, это офицер, идущий под пули разве только за привилегии своего сословия; но это также герои труда и патриоты, те, кому предстоит жить в республике. А вот тощий, крючконосый, похожий на Дон-Кихота рыцарь старого наполеоновского мифа о непобедимости. Он никогда не признает, что новая, ужасная действительность уничтожила этот миф, подобно тому, как он сам под конец уничтожил знамя, чтобы его спасти. Для него все еще, несмотря на полнейшее поражение, «победа где-то впереди», ребячески храбрый, величественно ограниченный, он, только умирая, начинает понимать, что происходит: не просто лихая потасовка, как он всегда думал, а жестокая борьба за существование, которую выдерживают лишь сильные и суровые сердца.

Такие сердца, как Жан Маккар, обрабатывавший родную землю, пока в ней не изверился, и теперь ее защищающий. Как Морис, буржуазный блудный сын, который, жертвуя собой, хочет искупить все — и собственные грехи и грехи империи — ибо он нервноистощенный продукт империи. Поначалу воодушевленный войной, он вскоре начинает сомневаться: кто прав; незыблемым для него остается только закон, бросающий в этот час один народ на другой. Они стоят рядом на передовой линии всех событий и испытаний, простой крестьянин и утонченное дитя города, тот, кто борется, потому что силен, и тот, кто видит в войне жизнь народов и свое собственное исцеление. Сначала один ненавидит другого; одинаковые взгляды их сближают; под конец они кажутся единым существом, исполненным муки и сострадания. Но пока оба они домогаются своей Голгофы, там, за их спинами, восходит на свою собственную некто третий. Это император. Втайне и негласно он всегда воплощал в себе сущность своего государства, его блеск, его разложение; на виду он бывал лишь в кульминационные моменты, то есть изредка и недолго. Теперь он часто на виду. Теперь, когда империя гибнет, она призывает своего хозяина, ибо, погибая, она становится по-настоящему похожа на него и близка ему. Он восходит на свою Голгофу. Сквозь другие картины видно, как он, с каждым разом все выше и выше, в одиночестве взбирается на самую вершину страдания. Его берет с собой армия, берет, как бесполезный, но дорогостоящий груз — его и его серебряную кухонную утварь. Он все еще заговорщик прежних дней, фантазер, которому в решительный час изменяют силы. Он болен; но одним булыжником в человеческом облике можно свалить государство. Пусть он умрет как герой, тогда государство, может быть, не развалится. Армия послана на гибель, чтобы спасти династию, его тоже включают в игру. Он это знает, он слышит позади себя голос, доносящийся из Парижа: «Вперед, и не оглядывайся, под дождь, в грязь, навстречу смерти, иди ва-банк ради империи! Вперед, умри, как герой, на трупах своих подданных, пусть восхищается тобой растроганный мир, пусть простит твоих приближенных!» Он слышит этот голос и повинуется, величие фатализма ему свойственно. Напомаженный всадник скачет в самое пекло боя и останавливается. Останавливается и ждет, мрачно и равнодушно. Пули нет как нет, император поворачивает, веря в свою судьбу. Войска, мимо которых он проезжает, глядят на него как на призрак. Напротив, с отдаленного холма, вне всякой опасности за битвой наблюдает король Вильгельм, словно восседая на троне в ложе. На него работают люди и вещи; Наполеон действует в одиночестве, он хочет умереть. Он человек и отвечает за себя; когда он выходит из боя, наступает молчание. Тот, другой, думает о поколениях, он верит, что обеспечен славой на столетия. До императора же никому, кроме этого поля боя, нет дела. Ему суждено идти тем же путем, что и всеобщей беде; его нравственные страдания, подавляемая боль, румяна, скрывающие мертвенную бледность, и его храбрость наперекор всему, столь же бесполезная, как и храбрость его войска — это дорожные вехи. Кругом — полное разложение, отчаяние, капитуляция. И он тоже капитулировал, он больше ничего не утаивает, он кричит. Он кричит от боли — но больнее всего то, что орудия продолжают греметь, что и теперь бессмысленно умирают люди. Король Вильгельм взирает на происходящее без раскаяния, пока не устает; ибо это и есть победа. Наполеон подъезжает к королю, он вызывается стать его пленником, с единственной мыслью — выговорить наиболее благоприятные условия своим войскам, а после беседы он плачет. Он берет с собой в тягостный плен свое бедное сердце, которое целиком никогда не принадлежало одному императору и которое сегодня, среди страданий, более чем когда-либо, представляет собой сердце фантазера, благодетеля рода человеческого и сына революции. Оно не было достаточно твердым и бесчувственным для совершенно бесчеловечной военной диктатуры, которой обязано было служить. Впрочем, может быть, и империя не доросла до самой себя, до своего собственного идеала? Слишком много ростков человечности, всходя, пробивало ее броню. Она рухнула поделом, но в «Разгроме», двадцать лет спустя после этих событий, тон задает не столько ненависть, сколько судьба. Что, собственно, умерло? Государства, воздвигающие крепость счастью своих народов, государства, заковывающие совесть в броню, растленные и деспотические государства — пускай они гибнут, они — лучшее удобрение для почвы, которая взрастит новое человечество. Жан и Морис остаются, когда император исчезает. Они обнялись, чуждость и враждебность, преодолены; каждый из них, спасая другого, выносит друга сквозь вихри опасностей к порогу обновленного отечества. Прекрасен момент, когда они его достигают, хотя один из них умирает, умирает страшной смертью от рук другого в братоубийственной войне. Все равно они делили друг с другом убогий кров и нелегкий хлеб, они смешались друг с другом, сын буржуа и дитя народа, вопреки смерти. Вопреки смерти оба они входят в новую жизнь, которая называется демократией.

ИДЕЯ

Но здесь демократия — это дар поражения. Умножение всеобщего счастья, рост человеческого достоинства, возвратившиеся усердие и сила, и дух, готовый к действию, — дары поражения. Что означает поражение? Когда король Вильгельм на своем холме ждет неотвратимого исхода битвы, глядя на чудовищную шахматную доску и на человеческий муравейник, которым, по его мнению, он управляет, неподалеку от него с пашни взлетает стая ласточек, взлетает в небо, как взлетают души. Ею он не управляет, он не управляет душами; горе тем, которые позволили бы собой управлять. Что означает победа? К неведомой цели вечной земли наши страдания приближают нас, может быть, в такой же степени, как и наша борьба. Тем не менее мы должны бороться. Мы. не вправе признать, что в конечном счете пространство и вечность поглотят все, не вправе предаться созерцанию — мы должны бороться. Правда существует, мы носим в себе ее семя, и, трудясь, мы даем ему взойти. Кто силен правдой, тот побеждает. Поражение — доказательство того, что вы прозябали во лжи. Что решает дело в «Разгроме»? То, что у войска нет веры. В сущности никто не верит в империю, ради которой, однако, надлежит побеждать. Впрочем, на первых порах еще верят в ее власть и считают ее почти несокрушимой. Но что же такое власть, как не право, глубочайшее право, коренящееся в сознании исполненного долга, завоеванных идеалов, прогресса гуманности. Государство, державшееся только на насилии, а не на свободе, справедливости и правде, государство, где только и знали что повелевали да повиновались, зарабатывали да эксплуатировали, а человека никогда ни во что не ставили, такое государство не может победить, обладай оно хоть сверхчеловеческой властью. Не так распределяет награды история. Власть бесполезна и непрочна, если все подчинено ей как таковой, а не идее, которую она олицетворяет. Где верят в одну только власть, именно там ее уже не существует… И поглядите, до чего она вас доводит? В мирное время многие ей сопротивлялись, издевались над ней, ненавидели ее и всячески от нее отгораживались; столпов государства повсюду презирали. Теперь, перед лицом врагов, которых вы нажили по милости ваших правителей, подчиниться должны все до единого. Ибо теперь угнетатели и в самом деле стали тем, чем, по их наглому утверждению, были уже давно — отечеством! Вы должны не только сражаться за них как за отечество, вы должны вместе с ними лицемерить, творить несправедливости, пачкаться. Вы заслуживаете такого же презрения, как они. Чем вы от них отличаетесь? Вы побеждены, побеждены еще до поражения.

Но этого не должно было быть, и это не должно повториться! Золя требует: «Нужно покончить с ложью, покончить с мишурным блеском отжившего свой век государства. После наших поражений мы выросли и под благотворным воздействием правды растем день ото дня. Победил нас тогда дух знания. Сейчас, двадцать лет спустя, мы им овладели, это большая наша победа над самими собой, пусть никто на нее не посягает! У нас есть республика — и это не просто форма, это само существо политической правды, это безоговорочное признание всего того, что порывается возникнуть, признание истинной жизни. Республика — это открывшееся поле битвы за равенство, потребность в котором приходит вместе с победоносной демократией. Республика позволяет вмешаться, наконец, в процесс, определяющий участь избранников и гениев, всяческих великих мужей. Нужны ли они для счастья всех? Даже в искусстве подчас творцом выступал народ. Резкие толчки сверху только усугубляют косность; передовое движение должно идти снизу, тогда фронт духовного прогресса станет шире и средний уровень повысится. Пусть счастье будет результатом равновесия! Ни чрезмерной духовной утонченности, ни чрезмерно невежественного народа! Не нужно великих мужей! Они представляют собой социальную опасность, чудище, ужасное для малых сих, долю которых оно пожирает. Природа обязана сделать все, чтобы его уничтожить, низвести его до общей меры, превратить в равного среди равных. Именно такому единству, сами того не сознавая, наверно, и содействуют демократии. Они работают не на великих людей, а во имя человеческого величия. Они трогают своей насыщенностью проблемами и законами труда, они настолько полны человеческими страданиями и человеческим мужеством, сочувствием и любовью, что, изображая их, большой художник никогда не оскудеет ни умом, ни душою… И еще они работают в интересах нравственного совершенствования. Республика доказывает это хотя бы своими скандалами. Грубая гласность панамского скандала{62} — вот чем платятся за свой прекрасный идеал массы, мечтающие о государстве, гораздо менее лживом, чем монархия, фасад которой составлен из солидности, порядка и чинного благолепия. Конечно, монархия не допустила бы до Панамы, она бы замяла скандал, убрала трупы, и фасад по-прежнему сверкал бы на солнце. Но свалите его, и за ним откроется гниющая свалка. Лжи монархии кладут конец революции, каких не знала ни одна республика… Власть народа — это жизнь и здоровье. Не слушайте же жалких пророков, предвещающих вам упадок и полагающих, что без лжи и деспотизма человек не может существовать. Это субъекты, не верящие в жизнь. Они не знают, что она цветет и отстаивает свои права вопреки любому насилию. Покушения насилия на права жизни будут терпеть все большие и большие неудачи, этого заслуживает многострадальное человечество. Многое уже сделано для победы правды. Не допустим, чтобы достигнутое пошло прахом!»

Многое уже сделано, потому что мы работали, написали двадцать томов и одержали по крайней мере частичные победы в борьбе за правду. Некогда новичок Золя неуверенно сказал: «Я не отрицаю огромности усилий, ныне затрачиваемых, я не отрицаю, что мы можем более или менее приблизиться к свободе, к справедливости. Только я думаю, что люди всегда останутся людьми, земными созданиями, то хорошими, то дурными — смотря по обстоятельствам. Если мои герои не дотянули до хороших, то дело здесь в том, что покамест наши способности к совершенствованию находятся еще в начальной стадии». Ибо сам он находился тогда в начальной стадии, а усилия, ему предстоявшие, могли оказаться весьма длительными. Свобода, справедливость? «Я верю скорее в постоянное движение навстречу правде. Только из знания правды могут возникнуть лучшие социальные условия». Ибо таков был его собственный путь. Вначале он казался мрачным. Ранний натурализм впечатлял всех отчаянием, в которое, казалось, приводила его непроницаемая вещественность жизни. Он заставлял страдать с агитационными целями — становясь утешительнее в той степени, в какой становился духовнее. Духовнее же Золя и его произведения становились благодаря работе, работе над действительностью и воле к подлинной правде. Его произведение, возникая, повторяет историю происхождения мира: сначала материя, а затем, из нее, благодаря труду, благодаря движению — ум и все прекрасное, что есть в человеке. Мы боремся — стало быть, нет ничего невозможного. Трогательно и величественно: в тот момент, когда появляется Золя, появляется и его способность к самоусовершенствованию. И не может быть, чтобы человечество осталось позади, когда он сам достиг своей вершины. «Западня» — всего лишь проповедь фактов. В «Жерминале» повсюду звучит благовест, сулящий приход нового человечества, слышный даже в земных глубинах, он доносится из недр этой медлительной и равнодушной земли вместе с ударами шахтерского обушка, и в конце концов прогремит наверху и станет действительностью. «Там, внизу, пускали ростки семена человечности, черная армия мстителей медленно прорастала в бороздах, чтобы подняться урожаем будущего столетия; это созревание должно было взорвать землю». В «Деньгах» оно так же вот-вот ее взорвет. Здесь действует уже не только слепой порыв пролетариев и не только месть какого-то нигилиста; появился некто, умеющий привести в систему предстоящее человеческое счастье. Оно вполне могло бы предстоять; система как будто лишена пробелов, это сама мечта наяву, блаженный город, к которому люди стремятся уже столько веков. Притом это роман о деньгах, о кратковременном величии биржевого корсара, о бурной вспышке на беспредельном фоне апофеоза империи, как нельзя полнее в ней воплотившегося. Но «всякий раз, стоит мне теперь углубиться в тот или иной материал, я натыкаюсь на социализм». На возможность счастья вопреки всему, счастья по ту сторону катастроф. Человечество создано для катастроф, слишком уж оно любит жизнь. Мужайтесь! Деньги приводят к крахам, как этот, к позору и беде, как эти вот — и все же создают жизнь. Возьмите любовь: сколько ненужной грязи, а не будь ее — и миру конец. Жизнь хочет, чтобы ее любили, хотя она зла и жестока. Путь человечества ведет к чему-то прекрасному, к чему-то очень веселому — но через катастрофы. Придя к этому заключению, Золя восклицает: «Оптимист — о, всей душой! — и враг тупого пессимизма, позорной неспособности желать и любить». Даже «Человек-зверь» не помеха этой крепнущей силе надежды. Там царит первобытное зло; но его существование представляется безумием. Чувствуется, что вся эта извращенность, весь этот рабский бунт низменных инстинктов — нечто преходящее, мрачный эпизод на блестящем пути к вершинам, по которому шествует человечество. Да, нам грозят безумие, растление и все смертельные опасности нашего сосуществования. «Если я упорно держусь узких канонов позитивизма, то лишь потому, что они — надежная защита от пустой игры ума». Научно мыслящий ум — великий обновитель, залог будущего и предвестник здорового рода людского. Будьте правдивы, и вы будете жить! — обещает уже «Разгром». А замыкает круг великого труда «Доктор Паскаль», врач и ратоборец науки. Вечное возобновление жизни, которой он служит, надежда на будущее, на постоянные усилия работающего человечества — вот конец. Это не конец, «Мне казалось смелым заставить ужасную семью Ругон-Маккаров, когда история ее уже завершается, родить последнее дитя, незнакомое дитя, может быть завтрашнего мессию. Мать, кормящая ребенка, — разве это не образ спасенного и шагающего вперед мира?»

Мир шагает вперед, а труд закончен. Что же дальше? Труд двадцати трех лет, начатый в юности, пусть переросший первоначальный замысел, но все же тот самый труд, в который ушли твои корни, теперь от тебя отделился, в пятьдесят два года продолжай путь один. Куда? Его чествовали. Самый факт окончания столь огромного труда не мог не впечатлить. На банкете, после выхода в свет последнего тома, один из друзей сказал: «Радуйтесь, дорогой и достославный друг: находясь в расцвете своего гения и будучи в силах создавать новое, вы уже воздвигли себе высочайший памятник. Людей моего возраста он сначала изумил, а затем нам пришлось в восхищении склонить перед ним головы. Источником изумления, а еще больше — радости духовной он и останется для людей всех времен». Но от торжественного сознания завершенности труда он внутренне как нельзя более далек. До окончания работы он не раз подумывал, что умнее всего будет потом вообще перестать писать, выключиться из литературы, начать другую жизнь, а эту считать исчерпанной. От работы он уставал, а последнее время уставал непомерно. На исходе пятого десятка старый труженик стал сомневаться — хорошо ли он распорядился своей жизнью. Не была ли она мученичеством, не стоившим многого, чем он ради него поступился? Да, — признался он тогда, — при виде молоденькой девушки, вроде вон той, я не могу удержаться от мысли: «Не лучше ли это, чем книга?» Глубокая тревога; и в этом смятении, вызванном опасным его возрастом, теперь, к концу труда, к нему возвращаются нервные страхи, отметившие начало. Испытать что-то новое! Прежде ему хотелось быть свободным, чтобы писать для театра. Теперь он свободен, но всякий раз, как он приходит в театр, ему претит плотскость изображаемого, насилие над мыслью. Он хотел бы писать об идеях; уже в «Докторе Паскале» его привлекает, пожалуй, только то, что здесь можно удовлетворить страсть ума. Но вот по приезде в Лурд, в тумане, из которого должен выплыть новый замысел, намечаются первые более или менее четкие контуры. Обстановка была скверная, он собирался уехать, но «вид этих больных, этих увечных, этих умирающих детей, которых несли к каменному идолу, этих тел, распростершихся по земле в молитвенном экстазе! Вид этого религиозного города, возникшего в галлюцинациях четырнадцатилетней девочки! Вид этого мистического города в век неверия!» «Да, — сказала госпожа Золя, — это было колоритно». Он вспыхнул: «Дело не в колоритности. Взбудораженные души — вот что нужно здесь показать». В этом и заключалась суть дела. Прежде он начинал с изучения материала; ныне он во власти неосязаемого. «Романы! Вечно одно и то же!» Есть в романе о Лурде и широкая картина больного, исступленного и опустившегося человечества, причем написанная с прежним мастерством. И все-таки это только начало исследования мышления. «Три города»{63} — в такой же мере исследование мышления, в какой «Ругон-Маккары» — исследование жизни.

Научное мышление — как влияет оно на мир? Где находит благоприятные для себя условия? Какие силы ему противодействуют? В каком отношении находится оно к возрождению веры, приводящему теперь, в 1892 году, к мистицизму — в литературе и еще кое-где?.. Вот Лурд, темное колдовство старинной веры, модернизированное и падшее до спекуляции болезнью, грязью, нищетой, обмениваемыми на деньги в этом банке невежества и надежды. На что надеяться здесь тому, кто ищет правды? Глубокое сострадание, кажется, единственный мост. Пусть у нас будет все, как в опере — красочно-гиперболичные сцены общего бедствия, процессии молящихся о чуде, омовение измученных душ в грязной, протухшей воде. Высокий лиризм сострадания — вот что такое Лурд. Рим — нечто меньшее. Ему платит дань нищета; Ватикану паки и паки нужен такой Лурд. Между тем Ватикан безучастно пребывает в отдалении, его дело — сторона. Правдоискательство не оборачивается здесь страданиями и экстазом, здесь — власть. Священнику, ратующему за правду, папа отвечает: «Наука должна быть служанкой религии». Правда и власть — враги. У правды на земле только один приют — новейшая демократия. Париж, отворись! Поскорей, ибо на сей раз у нас нет времени на двадцать томов, покажи клокочущий свой котел, этот взволнованный люд, немудрящий, страстный, ужасный, но взволнованный и потому родящий мысль. Разрушение созидает! Рука, собиравшаяся сделать бомбу, создает научный прибор. Из множества жестоких битв эгоизма в конце концов родится любовь, идеал будущего человечества, земля обетованная, которую увидим не мы, а наши дети. «Мой ребенок», — думал Золя, ибо в пятьдесят лет он еще раз полюбил и стал, наконец, отцом. Итак, ему дано было пережить себя в существе, которое знает его, которое способно любить! Сознание бессмертия стало у него тогда источником чистой веры. В романе о Париже он выступает апостолом социализма и глашатаем демократической религии. Он, знаток и завоеватель всемогущей жизни, а не какой-то пассивный мечтатель, как в «Деньгах», приносит на алтарь этой веры самого себя. Впервые его Песнь песней льется из груди, совершенно ничем не скованной. Его лирика уже не отягощена и не омрачена состраданием и знанием. Он предается интуитивному познанию, выходящему за рамки опыта. Он твердо намерен низвести с неба, где они так долго скрывались, правду и справедливость на землю. Научно мыслящий ум, разрушивший это небо, воссоздаст его на земле. Для этого нам нужно жить, за это нужно бороться.

Вот где теперь Золя! Он ведь только и знал что работал да создавал, а теперь получается, что он пророчит и призывает. «Вкус к жизни» был для него надежной базой; опираясь на нее, он завоевал свое царство; сейчас, однако, его вкус к жизни распространяется на вещи, еще не родившиеся, существующие вне жизни, в будущем, в идее. Таким он стал в творчестве. Таким он стал благодаря творчеству. Опыт покорения мира с помощью искусства научил его тому преодолению мира, которое именуется идеей. Величайшее искусство было всего лишь дорогой идеи. Духовная любовь, не объявляясь, присутствовала уже в первых портретах этого художника. Теперь она объявляется, воля к одухотворению — не что иное, как она. У кого за плечами столь большой багаж, кто выстрадал свою мысль и ценой длительного труда обрел волю ее отстоять, того поколение, пришедшее после Золя и его оценившее, назвало человеком идеи. Признак человека идеи — отнюдь не самодовлеющее познание, а страсть ума, направленная на очищение жизни и полное очеловечение человека. Он признает одухотворение только там, где уже утвердилась нравственность. Он не был бы тем, кто он есть, если бы говоря «одухотворение», не подразумевал «борьба за него». Он исполнен желания вручить скипетр мира разуму и человечности, и такова уж его натура, что они и теперь представляются ему реальными силами, которые, несмотря ни на какие случайности, в конце концов неизменно одерживают верх. История во все возрастающей мере принадлежит им; на их стороне уже наиболее сильная часть действительности; кто им сопротивляется, терпит поражения, одно другого позорнее. Даже самые крайние решения принимаются только во имя их. Война может оказаться нужной и нравственной; но тогда она должна венчать собой долгую борьбу за правду. Капитулирует всегда неодухотворенный… Такова была общая вера лучших умов Европы в момент, когда она еще не стала империалистической. Недолгое пребывание на вершине; но Ибсен и Ницше стоят на ней вместе с Золя. «Свобода и правда — опора общества», говорит один, а другой призывает Вольтера, чтобы философствовать о человеческом, слишком человеческом. Но те современем научились сомневаться и свернули с первоначального пути. Идея, за которую они ратовали, оказалась в конечном счете лишь их собственной, человеку они не доверяли. Золя оставался самим собой, когда сулил человеку будущее, одновременно величественное и чистое. Он оставался верен духовному складу своего народа и тем, что был демоном разума. Он был добр; кто-то из ненавидевших его сказал это после его смерти; отличался высокой нравственностью, подобающей воспитателю во имя труда, воспитателю во имя счастья; и воздвиг для нас, людей, один из двух идеальных городов, стоящих на полюсах европейской мысли. «Оба полны великодушия и мира. Но город Толстого — это город отречения. Город, воздвигнутый Золя — город труда». И он был демоном разума, крайне нетерпимым ко лжи, особенно нетерпимым, когда она подкрадывалась к нему самому и к его близким. Став великим по внутреннему побуждению, потому что радел о правде, он не видел для своего народа иного пути к величию и зрелости, кроме внутреннего импульса. Он, Золя, хотел жить в атмосфере правды и бороться только за правду. Борьба внешняя редко очищает, это — удел поверхностных и прикрытие низменных склонностей и страстей. Очистит и возвысит вас борьба внутренняя! Война, которая может вам на худой конец помочь, это гражданская война!.. Так он чувствовал, ибо в таком направлении действовал. Так чувствует человек идеи. Он живет не для слабосильных посредственностей. Идея — это не ручеек среди лужайки, беззаветная любовь к человечеству не разгуливает благодушно по садовым дорожкам. При известных обстоятельствах первая отверзает бездны, а вторая убивает. Страсть ума сделала крупного буржуа Вольтера стихией природы; и Золя, буржуа-труженик, презирающий показные политические стычки, в один прекрасный день оказывается во власти демонической силы, велящей ему вторгнуться в действительность, взрывать, метать громы и молнии, совершать поступки, последствия которых не поддаются учету, толкать людей к зияющим пропастям — самых близких, свой народ, своих друзей, себя самого.

ДЕЙСТВИЕ

Он как раз созрел, чтобы выйти из своего произведения и действовать, когда события, завязавшиеся вокруг капитана Дрейфуса, достигли той точки, где требовался деятельный ум. Никого не удивило бы, что Золя действует, это вытекало из всего, что довелось о нем узнать; данный поступок был общим итогом его труда. И счастливой звезде того, кто выполняет задание эпохи, было угодно, чтобы он и события обрели друг друга. Он шел им навстречу задолго до того, как они стали зримы. В 1891 году — он писал тогда «Разгром» — у одного наблюдателя, пораженного необычайной энергией, чувствовавшейся в его походке и манере говорить, сложилось впечатление, что он готовится к бою. Год спустя он признается, что хочет выступать с речами и делает необходимые упражнения. Молчание, а затем жалоба на отсутствие соответствующего дара; ему приходится репетировать, и он боится сказать вздор. Иные приписывают ему страстное желание стать оратором к сделать счастье своей карьеры еще более полным, присовокупив к писательской славе популярность политика. Бессильное тщеславие, стало быть! — ибо современники — мастера только на самые дешевые утверждения. Именно тогда он отказался баллотироваться в Палату. Депутатский мандат был бы для него слишком тяжкой обузой, ему надлежало кончить свой труд. О легком успехе он никогда не пекся; как же он мог удовлетвориться ораторским блеском и чисто внешними победами? Если бы он окунулся в политику, то затянувшаяся возня посредственностей сменилась бы чем-то значительным, идейной борьбой. Но в том-то и состоял для него вопрос: следует ли тут ополчаться на посредственность? Может быть, в политике она как раз и на месте? Опыт во всяком случае говорил в пользу такого предположения; люди незаурядного ума, знаменитые всякого рода заслугами, в политике не преуспевали. Они становились неугодны, им не давали времени, чтобы отметить какое-либо начинание печатью своего ума. Возможно, что иначе и не могло быть, поскольку они не обладали тем, что необходимо политику, — безразличием к целому, к конечному результату, умением приноравливаться к превратностям сегодняшнего дня в надежде на то, что цель все равно никогда не будет достигнута. Мы — люди иного склада, мы привыкли доводить начатое до конца и ставить внизу свое имя. Действие, для которого мы созданы, должно быть удобокомпануемым, как произведение искусства, и должно обладать символической силой произведения искусства. Где оно, такое действие? Золя тщетно спрашивал себя, как заполнить пропасть, роковую, непрестанно углубляющуюся пропасть между духовным цветом нации и теми, кто ею правит. Когда он начинал, он презирал политическое ремесло, как только может презирать его литератор. Теперь он увидел, чем является политика на самом деле: «Волнующаяся нива, где кипит жизнь народов и где сеется история для будущих урожаев правды и справедливости». У литературы и политики один и тот же объект, одна и та же цель, и чтобы не выродиться, они должны проникнуть друг в друга. Идея — это действие, совершающееся во имя человека; так пусть же политик будет мыслителем, а мыслитель — действует!

Но в один из осенних дней 1897 года Золя узнал, что ныне действия политики направлены против человека, а идея в них не вмешивается и держится особняком. У человека оказалось имя, что способствовало осязаемости события; это был капитан Дрейфус, сосланный три года назад на Чертов остров за выдачу военной тайны, каковое преступление совершил вероятнее всего кто-то другой; сомневаться можно было долго; к началу процесса Золя находился в Риме и не обратил на это дело особого внимания; но и тогда уже казалось, что здесь налицо простая ошибка военного трибунала, вынесшего обвинительный приговор. В тот осенний день 1897 года он увидел документы, которые тотчас же укрепили его в уверенности, что на его глазах творится огромное преступление. И все-таки в тот момент — впоследствии он сам это отметил — мастера романа «соблазнил и даже воодушевил» прежде всего сюжет такой мощи. «А сочувствие, вера, тяга к правде и справедливости пришли позднее». Он отмечает это и, не стесняясь, заявляет об этом во всеуслышание. Так уж мы созданы, что человеческие страдания в первую очередь лишь вдохновляют нас на творчество. Но это — плодотворное вдохновение, оно-то как раз и помогает… Он видит старика, и, пожалуй, одного только старика, отстаивающего правду. Шейрер-Кестнер, сенатор-эльзасец, не испытывающий недостатка ни в делах, ни в почете, предпочитает поставить на карту все и взять на себя все последствия, чем жить с ужасным сознанием, что он знал и молчал. «Он понимал, какую бурю поднимет, но правда и справедливость превыше всего, ибо только они обеспечивают величие нации. Бывает, что политические интересы временно их заслоняют, но народ, чье право на существование не зиждется единственно на них — сегодня такой народ обречен на гибель». Принцип сформулирован, ход событий может его только укрепить. Десять дней спустя Золя уже восклицает: «Я жил в ожесточенной ненависти к глупости и нечестности, в такой жажде правды и справедливости, что хорошо представляю себе великий душевный подъем, толкающий мирного гражданина на мученичество». Невыносимее всего сейчас то, что нельзя выложить правду, покамест не кончилось следствие против настоящего изменника — Эстергази. Приходится молча глядеть, как бульварная пресса и антисемитизм мутят рассудок общественности, как эксплуатируются патриотические чувства, чтобы прикрыть вину военного трибунала, вынесшего неверный приговор, и как, несмотря на общественный позор и на всеобщее отвращение к происходящему, правители не решаются палец о палец ударить. На все, пожалуй, еще можно было бы молча взирать, но только не на новую молодежь, которая участвовала в этих мерзостях. Золя давно следил за ее появлением. Оно началось с избытка лилий и белых дев в стихах и с непонимания современной жизни, работающей демократии. Литературное эстетство было и здесь предвестником политической порочности. Напрасно он взывал к этим презрительным юнцам, со всей страстью и с горчайшей иронией отстаивая перед ними свою веру — правду: теперь они устраивали овации некоему учителю, провозгласившему банкротство науки, и освистывали Шерера-Кестнера{64}. Печальная это была картина — великодушная молодость, отдающая обманщикам избыток душевных сил. Тем не менее на нее вся надежда, ибо в ком же, как не в молодежи, продлится жизнь его уходящего поколения, в молодежи, еще более свободной духом, еще больше любящей жизнь, труд, плодотворное познание.

Между тем дела обстояли так, что даже воззвание к молодежи пришлось выпустить отдельным изданием; газеты отказались его печатать. Слава его автора не служила уже достаточным оправданием борьбы, которую он навязывал миру. Исход следствия против действительного изменника легко можно было предвидеть. И военный трибунал не преминул его оправдать. Золя тотчас же сказал: «Первый акт кончился, упал занавес, и прекратилась ужасная драма. Будем надеяться, что завтрашняя возвратит нам мужество и нас утешит». Он не только надеялся на это. Он был уверен, что за первым актом последует другой, в котором чаша страданий переполнится и наступит поворот. Ибо здесь было не просто действие, диктуемое совестью, здесь было действие удобокомпануемое, привлекательное для художника, который однажды увидит его законченным, как произведение искусства. И правда, встававшая из этих частных фактов, была символом всевечной правды. «Правда в пути, ничто ее не остановит. Первый шаг сделан, теперь последуют второй, третий, и наконец решительный — с математической точностью». Второй, революционный, он и сделал, высказав правду, которую все знали и о которой никто не осмеливался говорить, высказав ее с опасностью для себя и для своей страны. Газета называлась «Орор», и 13 января 1898 года, когда правду читали, заря была трехсоттысячекратной: редко доводилось слышать правду ума о государстве, правду человека о тех, кто не хочет быть людьми. Золя обратился к президенту республики Феликсу Фору, бывшему дубильщику кож, который ввел должность форейтора при своей персоне. Он написал ему, что дело идет не о чести армии, ибо армия есть весь народ. «Ратуя за справедливость, мы ратуем за достоинство народа». Дело идет о генералах и полковниках, которые незаконно осудили невиновного и подкрепили свой несправедливый приговор ложью и передержками; которые усугубили эту ложь, приказав второму военному трибуналу оправдать виновного. И Золя назвал все имена, обвинил каждого в меру его участия в преступлении. Он отлично знает, какие последствия юридического характера ему грозят: но он вмешивается в это дело, чтобы ускорить торжество правды и справедливости. Медлительность здесь противопоказана. «Если правду закапывают, она сжимается под землей, и взрывная сила ее настолько возрастает, что, когда настает срок, все взлетает на воздух». Он сказал еще: «По ночам мне не давал бы покоя призрак невиновного, искупающего жестокой пыткой преступление, которого он не совершил». И: «У меня только одна страсть, страсть к свету; я действую от имени человечества, которое столько страдало и имеет право на счастье».

Таковы его резоны, но чьи же они еще? Человек страдает. Если бы он был единственным страдальцем! Его страдания импозантны и красочны — Чертов остров, затерянный среди фиолетового моря, где узника день и ночь охраняет определенное число часовых. Другие страдают без такого пышного антуража, но столь же глубоко — и тоже, может быть, без вины. Невиновен! Это социальное понятие, призванное служить защите общества. Не станут признавать невиновным того, чья невиновность опасна для общества. Этот невиновный, по-видимому, весьма опасен, если уж пришлось выбирать между ним и верховным командованием армии: вот, пожалуй, единственное, что может извлечь из этого дела здравый смысл. Здравый смысл не поймаешь на удочку литературных гипербол и педантичной софистики.

За идеологом, конечно, никто не последует? Инстинкт самосохранения, конечно, достаточно силен, чтобы люди оставили Золя в одиночестве? Бесчеловечность никому не нужна, в том числе и государству; когда вредная агитация в пользу осужденного стихнет, строгости его режима тоже пойдут на убыль. А чтобы предотвратить подобные инциденты, надо понемногу устранить неполадки, которые, возможно, и привели к данному несправедливому приговору. Это все делается само собой, без всяких конфузных ссылок на невиновность осужденного. Так ведь везде и бывает, ни одно жизнеспособное государство не признаёт своей неправоты. Хвала и честь сострадательности и правдолюбию, но и защитник невиновных не вправе смущать общество и ослаблять его вооруженную мощь, он не смеет сеять раздор среди граждан и мешать спокойному течению их дел. А это неизбежно, если всякий, кому вздумается, станет расследовать деятельность некоторых ответственных органов, пока не доберется до вершин, которые во имя государственной мудрости остаются недостижимы для справедливости и правды. Нравственность не имеет никакого отношения к власти. Если бы даже можно было доказать, что генералы хитрят и лгут, то все равно получилось бы, что мерзавцы способны приводить народ к победам. Государственная мудрость — иного, более высокого свойства, чем мудрость отдельного человека, которая не прочь похвастаться и покричать. И пусть себе кричит! В Золя, наверно, все распознали беспокойного карьериста, делающего себе рекламу за счет общественного блага? И, наверно, никто, кроме заинтересованных лиц, вообще не принял его всерьез? Его, конечно, убили молчанием? Еще глубже зарыли правду, о которой он кричал, а вместе с ней и его?.. Нет! Здесь — нет, на этот раз — нет. Были люди, которые ради власти не поступились совестью, а ради собственного покоя — чувствами и убеждениями. Были люди, нашлись партии, поднялся народ. Многие проверили себя, как того требовал Золя в своем письме к Франции. «Проверь свою совесть: разве ты в самом деле хотел защищать свою армию, на которую, кстати, никто и не нападал? Не было ли это скорее приступом восторга при виде сабли? Гляди в оба, ты идешь навстречу диктатуре. И знаешь, куда еще? К церкви». Внутренний и внешний сервилизм — вот что скрывалось под личиной государственной мудрости и патриотизма; это видели многие, любившие свою народную армию. Они не верили, что нужно лгать и раболепствовать, чтобы быть сильными. Напротив, они думали, что самое сильное — правда. У них было достаточно гибкости, доброй воли и оптимистического доверия к жизни, чтобы считать правду силой спасительной и созидательной, даже если она подчас и повинна в кризисах. Иным и без того казалось, что ни армия, ни государство не должны существовать, если их внутренний закон — приводить нас в жалкое состояние. Но большинству граждан этот разительный пример помог уразуметь природу их собственного, особого государства. Выходит, что оно по крайней мере опирается на правду — ибо попытка солгать сразу же так его потрясла. Империи, заключали они, могут пробавляться ложью, а их республика — нет. Это побудило их четко и принципиально отмежеваться от тех, кто примирился бы и с империей. Золя констатировал, что и было его главной задачей: «Таким образом, постепенно сошлись вплотную две партии: с одной стороны вся реакция, все противники той истинной республики, какую полагалось бы нам иметь, все, кто, может быть, и бессознательно, преклоняется перед авторитетами, будь то авторитет религиозный, военный или политический. С другой стороны — все тянущееся к будущему, все умы, освобожденные наукой, все, кто стремится к правде и справедливости, кто верит в непрерывный прогресс и убежден, что однажды благодаря его завоеваниям максимум счастья станет действительностью». Большинство этих последних составляли весьма прозаические люди, буржуа или рабочие, в силу своего положения занятые насущными заботами и потому крайне разобщенные. На сей раз они были едины. Граждане и народ этой классовой республики были едины в деле, где речь шла о нравственности. Бедняки, да и богачи, не думали, что можно успокоиться, если ты свое зарабатываешь и даже сам издаешь законы о налогах; знаменательно: они отстаивали ценности, которых нельзя увидеть. Важнейшие интересы правившего и тогда капитализма не могли в этой буржуазной республике помешать тому, чтобы всё — дела, политику, даже безопасность страны — затмил собою ожесточенный идеализм. Отныне не удерживался ни один кабинет, пытавшийся восстановить спокойствие, зарывая в землю правду. Армию раздирали внутренние противоречия. Семьи на себе ощущали общественное потрясение, делам оно грозило катастрофой. Везде недоверие, неуверенность, тайное подстрекательство, претензии: как раз то состояние умов, которое сто лет назад привело к кровопролитию, только смягченное опытом ста лет да еще прогрессом разума, проникшего к своим врагам в тайники души. Казалось, что революция воскресла — более того, обнаружилось, что она никогда не была мертва, что она вся из одного куска; сегодня, как и прежде, люди ее были налицо, они узнавали друг друга. Неужели же не узнали Золя? Он, сам себе Руссо и сам себе Кондорсе, опьянил свой рассудок хмелем равенства и безграничного совершенствования и шел теперь тем путем горького исступления, на котором начинаешь понимать, почему должен был погибнуть Дантон и как появился Робеспьер. Никто не представил содержания этой эпохи на такой прочной жизненной основе, как он; ничья страсть ума так не насытилась, как его; то, что придавало этой борьбе широкий резонанс, находилось в нем. На него прежде всего взирали народы, наблюдавшие за моральными боями во Франции с таким волнением, словно это их собственные бои, только сами они на них не решились. Его поступок, как книга с его именем на титульном листе, принадлежал миллионам.

За это он понес строжайшую ответственность и поплатился больше, чем кто-либо. Того же 13 января, когда было напечатано его письмо к президенту, Палата решила предать его суду. Военный министр, один из обвиненных им генералов, выступил в роли истца, предусмотрительно ограничив свою жалобу пятнадцатью тщательно продуманными строчками. В течение пятнадцати судебных заседаний Золя стоял перед присяжными, и когда он к концу процесса обратился к ним с речью, он заранее знал, что они признают его виновным. Сам председатель Совета министров в публичной парламентской речи вменил им это в гражданский долг. Другим средством давления на их совесть были манифестации перед зданием суда, на улице, где обвиняемого и его друзей, едва он появлялся, осыпали оскорблениями и угрозами. Подкупленное реакцией отребье в содружестве с членами клерикальных корпораций изображало народную стихию, причем полиция вмешивалась всерьез лишь в тех случаях, когда не оставалось никаких сомнений, что только своего рода побоище может спасти обвиняемого от справедливого народного гнева. Присяжные, глядя на это, несомненно испытывали чувства, определявшиеся их собственными интересами. Золя сказал им это в лицо. Он не стал распространяться насчет обвинения в предательстве армии. Некогда он написал: «Война и так слишком серьезное, слишком ужасное дело, чтобы она вдобавок еще терпела ложь. Я глубоко убежден, что если бы опять началась лжепатриотическая болтовня, то нас бы опять побили». Сидевшие перед ним присяжные как раз и закоснели в лже-патриотизме, сквозь толщу которого к ним не пробилась бы никакая идея, никакая правда; поэтому следовало напасть на них самих. Он сказал им сначала, что они — сердце и разум Парижа — конечно, не верят ни единому слову нелепых басен, распространяемых о нем, Золя, и об его деле. Они просто намерены соблюсти свои законные интересы, которые, разумеется, представляются им интересами всей нации. Доходы падают, согласился он, дела вести становится все труднее, того и гляди, разразится катастрофа; на их лицах написана решимость, с которой они сюда пришли — положить делу конец. Ибо что значит один невиновный на Чертовом острове в сравнении с интересами большой страны. «Если вы признаете меня виновным, значит ваш вердикт основан на желании, чтобы снова наступил деловой подъем». Он говорил с этими судьями из народа страстно-беспощадно, так никто еще не говорил ни с народом, ни с его заправилами. Пусть не думают, что у них есть какие-то улики! Признав за ним вину, они его только возвеличат! «Похож ли я на продавшегося негодяя, на лжеца или на изменника?» И он не убоялся, несмотря на их скудоумие, сослаться на свой подвиг, на свои сорок томов, миллионами уст прославляющие Францию. А они, что совершили они?

Его осуждение, ими уже предрешенное, только углубит кризис и поставит под вопрос престиж Франции во всем, что касается честности и гуманности. Правда же неудержимо шагает вперед. Ее знают даже те, кто его обвиняет. И все-таки он приносит им присягу. «Дрейфус не виновен, клянусь вам. Ручаюсь своей жизнью и своей честью». Он повторял эту клятву, всякий раз ее усиливая. «Клянусь всем, чего я добился». Своим именем, своим трудом. «Пусть все рухнет и сгинет, если Дрейфус виновен. Он не виновен». Произнося это страшное заклятие, он поднял глаза, отведя их от листка с текстом речи, и, должно быть, увидел не одно смущенное лицо. Его голос, привыкший молчать, в то время как жизнь, созданная им, Золя, шумно текла рядом, его голос был слишком слаб, чтобы передать всю страсть его души; до слуха доходило лишь приглушенное эхо. В его близоруких глазах, в морщинах этого башнеподобного лба могущество и вечность идеи получили лишь бледное, расплывчатое отражение, да и то на какой-то ничтожный миг. И в то время как он жертвовал всем-всем, у слушателей разве только едва мелькнула пугливая догадка, что перед ними идея. Так вот и приходит к людям идея. Но свет продолжает гореть, и они тут же снова видят действительность, свою так называемую действительность, и все становится на свои места… Золя осудили.

Он обращается в кассационный суд, который отменяет приговор; ему снова предъявляют обвинение, на этот раз на основании всего только трех строчек его письма, и снова осуждают. В тот же вечер, чтобы приговор не был ему доставлен и не вступил в силу, он уехал в Лондон. Это был тактический ход, ему и его единомышленникам следовало остаться хозяевами положения и продолжать свое дело до тех пор, пока не разразятся новые события. Но это было и самым тяжелым бременем, которое он на себя взвалил — изгнание и подозрение, будто он бежал от тюрьмы. Он удалялся в темную ночь, глядел, как гаснут огни его родины, и думал, что вот ему пришлось и бежать, потому что хотел видеть ее честной и справедливой. Скрываться в чужой стране, мириться с курьезами, возникающими из-за незнания языка, уклоняться от любопытных, прозябать в молчании — таков отныне фон его одиноких раздумий, глубокой боли отверженного, для которого вести с родины звучат отголоском ужаса и безумия. Он ждет неведомого случая, который призовет его домой; полагает, что он наступил, когда один из преступников, бывших в числе его, Золя, врагов, кончает жизнь самоубийством; снова ждет, но ждет с ужасом. Он работает. Так как он не смеет действовать, лишен голоса и вынужден влачить свои дни в забвении; он, творя, борется с небытием, которое надвигается, чтобы поглотить его, поглотить правду и человека, — борется со всей душевной страстью за права жизни. Притчей, не вмещающейся в рамки действительности, выходит из-под его пера «Плодовитость»{65} — мечта о беспредельной полноте жизни, зов к жизни, которую сводят на нет, расточают и убивают в зародыше люди. Они скупы, у них нет веры, они мнят, что избегнут страданий, отказавшись от продолжения рода. Да будет им известно, что неверие уже есть немощь. Имейте силу заселить все еще пустующие части земли! Никакой прогресс человечества немыслим без перенаселенности! Столпотворение страждущих встряхнуло народы, и они завоевали правду и справедливость. Из плодовитости — цивилизация. Из нее же в будущем и равенство; ибо народ может быть счастливым только при демократическом укладе, когда нравы просты, а условия жизни у всех почти одинаковы. Максимальная полнота жизни приносит максимальное счастье. Мы затем и существуем, чтобы распространять жизнь; каждое ваше зачатие возвышенно, священно и может оказаться решающим… Несколько лет назад на другом конце Европы не менее великое сердце проповедовало умерщвление всякой жизни — во имя любви и духа, ради которых Золя выступил с проповедью плодовитости. Он был тогда очень одинок, но зато жил его далекий брат Толстой.

Но стоило ему оторваться от труда во славу человечества, увидеть вокруг себя английскую деревушку и снова, по-прежнему одинокому в своих странствиях, издалека пережить кризис, подавивший его страну, — какой неодолимой показалась пропасть между этой действительностью и его мечтой! Когда еще дойдет книга до народа, для которого он писал. Скольким, может быть, еще более ужасным катастрофам суждено случиться, прежде чем отказ от продолжения рода будет признан тягчайшим злом? Некогда он обладал влиянием, не имеющим себе равных, и все-таки одухотворение увело его настолько далеко от соотечественников, что определенные национальноисторические события обособили его, словно врага.

Чтобы войти в доверие к народу в бурные и потому убежденные в своем величии эпохи, нужно одарять его шедеврами, и только. Рекомендуется кричать ура! Не худо также поставить пьесу, в которой размахивают знаменами. Золя, наверно, помнил, как однажды ополчился против засилия патриотически благонадежных бездарностей, бушевавших на некоторых сценах и в сравнительно спокойные времена. Теперь, во времена бурные, вся страна стала патриотической провинциальной труппой. Долой тех, для кого преклонение перед саблей не есть еще национальное величие. Теперь ищут червоточины во всем его творчестве: конечно же, оно с самого начала таило в себе подвох и опасность. Подкапываются и под него самого: настоящий ли он француз? — измышляя какие-то истории, порочащие его отца, давно умершего. Золя прошел все испытания, какие выпадают на долю человека, рожденного, чтобы уважать факты, и вынужденного вдруг научиться их презирать, презирать в корне, презирать все, ныне сущее, все, что не скрыто благодатной дымкой прошлого или будущего, все, о чем не дозволено мечтать, на что запрещено надеяться. О, свой народ никто не презирает, он вечен, он знавал времена, за которые мы ему благодарны, и он будет велик, когда от ничтожного поколения, по воле случая нам современного, не останется на земле и следа. Но это ничтожное поколение случайных наших современников как раз и поставляет нам ближайших, наиболее пригодных для наблюдения представителей рода человеческого. С духовным обликом своего поколения мы связаны тысячекратно. Совершенствовать и возвышать этот духовный облик мы тысячекратно обязаны. Они хотели его изолировать! Несчастные, они дерзнули заклеймить его как отщепенца, — а сами обречены нести его клеймо. Если только народу его суждено будущее, то определено оно в известной мере и им, Золя. Он оставит этому народу больше, чем взял от него. Долго еще после смерти Золя его черты будут считаться национальными, а без него они бы таковыми не стали. Он имел право думать: через меня ваш национальный характер станет много самобытнее, чем нынче, я заранее живу той жизнью, которая вам предстоит. Это я-то отщепенец? Люблю ли я родину или нет, я — это она сама. То, что я сейчас изолирован, изгнан и молчу, это великий знак, и моя страна, к чести своей, сама его подает. Не без сопротивления со стороны лучших своих сил претерпевает она деградацию в первобытное состояние, ныне ей уготованную. Пусть заступники и адвокаты деградации, ее теоретики, пропагандисты и ратоборцы попробуют постоять за себя позднее; сейчас им это куда как легко. Их убеждения не требуют от них ни ухода в изгнание, ни немоты. Более того, наше изгнание и наша немота идут им на пользу; только их голоса и слышны, это для них самый благоприятный момент. Следовало бы к ним приглядеться: не те ли это люди, которые и вообще-то чуяли всегда свою выгоду? Разве эти писатели выступали когда-нибудь борцами? Не было ли у них такого свойства — во всем, что ведет к власти — власти над людьми и вещами — усматривать пользу, не исключая и пользы собственной? А если им сказать, что они своими руками создали чудовище, каковым является нынешняя действительность, что они сами насадили предельную гнусность и ложь — ибо всегда с изящным сомнением относились к таким грубым понятиям, как правда и справедливость? Мы были слишком терпимы. В крайних обстоятельствах — нет, мы думали, что они и в крайних обстоятельствах не сделаются предателями идей, предателями людей. Теперь они сделались ими. Вместо того чтобы стать впереди народа и повернуть его назад, они увиваются сбоку и подбивают его на всякие несправедливости. На них, идеологических приспешниках, лежит большая вина, чем на самих правителях, которые лгут и нарушают законы. Для правителей творимая ими несправедливость остается несправедливостью, они не оправдывают ее ничем, кроме собственных интересов, приравнивая последние к интересам страны. Вы же, лжецы-идеологи, выдаете за право произвол, допускаемый народом, совестью которого вам пристало бы быть… С гневом и болью порывал Золя с теми, кого он, несмотря ни на что, считал себе равными. Медлить и откладывать не приходилось, настал час решительной проверки, обязывавшей идеологов четко и окончательно размежеваться, чтобы одни выступили в роли победителей на час, а другие — борцами за вечные ценности. Доселе казалось: товарищество избранных — и вдруг все черты обозначились резко, там смерть, здесь жизнь. Честные умы, которые не хотят клеветать на свое время, потому что верят в вечность, теперь с нами, они — наше утешение и подспорье, если даже прежде и не были в числе наших друзей. Анатоль Франс казался непримиримым противником Золя, он преследовал его талант, превратно толковал его внутренние побуждения. Но приходит час безошибочной проверки, и сразу же сердца узнают друг друга, чистые сердца, предпочитающие не дожить до хорошего будущего, чем жить в плохом настоящем; правдивые сердца; человеческие сердца.

Осужденный на молчание изгнанник, Золя отделял суетное от вечного: отделял в первую очередь в себе самом. Он сознавал, что беда капитана Дрейфуса, возможно, была на руку ему, Золя. Когда дело стало достаточно громким, он вполне мог предполагать, что победит, победит скоро, без особого урона и слишком тяжелых жертв. Так победил Вольтер, защищая память Каласа{66}. Золя хотелось, чтобы и его собственная слава, основанная покамест только на поклонении читателей, служила источником вдохновения в будущем. Он мечтал, чтобы его знали простые сердца народных глубин; к ним рвалось его собственное, освобождавшееся от книг сердце. Они могли бы вознести его бог весть как высоко. Да, его средиземноморская фантазия наверно уж назвала по имени конечные цели его политического честолюбия… Год изгнания и немоты заставил его опомниться и снова осознать, что единственное, чем награждает идея работающих ради нее, — это сама работа, и что такая награда вполне достаточна. После всех внутренних передряг этого тяжкого года он и в самые сокровенные мгновения находил в лице грядущего триумфатора уже не свои собственные черты, а только лишь черты правды. Она должна победить с блеском, полностью и безоговорочно, он верил в это тверже, чем когда бы то ни было. Ее наступление невозможно приостановить, все события лишь подготовляют ее приход; наконец стала слышна ее поступь — в день, когда кассационный суд назначил пересмотр дела Дрейфуса, Золя с романом тяжкого года в портфеле, тотчас же возвратился на родину. «Стоило победить правде и восторжествовать справедливости, как я возвращаюсь», — сказал он. Он сказал еще о правде, которая была вверена его попечению: «Она была подобна священному фонарику, который нужно пронести сквозь бурю, защищая его от ярости одурманенной ложью толпы». Он констатировал, что в руках его была действительно правда. Все обвинения, выдвинутые им в письме к президенту республики, самые смелые и наиболее далеко идущие, теперь не просто подтвердились: они казались скромным вымыслом романиста в сравнении с упрямой громадой правды. Иначе и не могло быть, правда всегда побеждает: «С первой минуты у меня была уверенность; я действовал наверняка, а значит, особенно большого мужества мне не требовалось». Он уже преуменьшает свой риск, он уже считает себя вправе быть великодушным, так как дело выиграно. Разве когда-либо бывало иначе? Какую бы юн книгу ни написал, какой бы взгляд ни защищал, всегда его осыпали ложью и оскорблениями; и часто на другой же день признавали его правоту. Никакого иного финала не может иметь и его поступок. После первых мучительных, повергающих в ужас актов должен наступить последний, где сумятица сменяется миром и согласием, — к торжеству добродетели, более того, к торжеству отечества. Ибо теперь оно в силах завершить свою историческую миссию и явить миру справедливость, подобно тому как оно явило ему свободу.

И вот с такой высоты — падение. Второй военный трибунал осуждает Дрейфуса вторично. Последний акт не был последним, границы лжи и несправедливости раздвинулись — кто скажет, как широко? И Золя, видя, что невозможное действительно происходит, испытывает только ужас. Злая воля, которой, кажется, подвластен мир, и его полное перед ней бессилие способны в конце концов внушить ужас и гению доброты. Единственное его чувство: как нам после всего случившегося глядеть в лицо своим сыновьям? Как изгладят они память о жестокости и безумии, которую мы им оставляем? Не означает ли все это смерть нации и нашего мира? «Какая купель добра, чистоты, правдивости спасет нас от ядовитой слизи, в которой мы околеваем?» Мы жили среди негодяев, как эти, среди дураков и холуев, как эти; наша страна, та, на языке которой мы выразили свои самые человечные мысли, произвела их на свет! Все ступени социального насилия вступили в заговор, чтобы погубить эту бедную подсудимую жертву, которая как будто и есть человек. Они притащили несчастного с его Чертова острова, страшной тюрьмы человеческого духа, и хотят заставить его окончательно замолчать, пустив в ход всю свою вооруженную мощь. Общественный обвинитель врет без зазрения совести, суд, не стыдясь, выслушивает лжесвидетелей, которые как раз и суть виновные. Эти генералы — лжецы и правонарушители — держат теперь в страхе суд, общественность, страну. Кто-то должен погибнуть — либо они, либо этот человек. Дело приняло крайний оборот, только его убийством они спасут себя от тюрьмы. Но они говорят: оно спасет страну. Ибо это люди, для которых родина — ширма и грязное дельце. Народ обозначает словом «родина» некую бескорыстную мечту. А они, определяя возможный барыш, принимают в расчет его воодушевление их честолюбием, корыстолюбием. За дымовой завесой его энтузиазма они творят свои черные дела. Вот они стоят, они не солдаты демократии; и так как они не ее солдаты, они ее палачи.

Суждено ли нам из такой пропасти снова выбраться на свет божий? Может быть, мы только потому и погрузились в бездну ужаса, что судьба пожелала трагического величия, возвышающейся над всем красоты, может быть, даже — покаяния и благодаря ему — просветления? Разумеется, для этого должны были произойти события невероятные — чистка верховного командования, упразднение школы иезуитов, каковой является генеральный штаб; в первую же очередь нужно покончить с невежеством, ибо оно всему виной. Ни больше, ни меньше, как обновление Франции! Но таковы ли действительно смысл и развязка живого, творимого судьбою произведения, которое разыгрывается на наших глазах? Золя увидел тогда только одно: покаяние началось с новой гнусности и с новой лжи — правда, на сей раз во имя милосердия. Невиновного пощадили. Его права и честь не были восстановлены, но ему дали возможность бежать. Его убийцы по-прежнему упивались почетом и славой. Вот, стало быть, результат сверхчеловеческих усилий, потребовавшихся, чтобы поднять с его могилы плиту, которую вдавливал в землю огромный груз несправедливости. Пусть так! У невиновного есть время, он подождет, пока вы не водворите его на место и не осыплете почестями на глазах всего мира. Вашей вины перед ним вам никогда целиком не искупить. Ибо ваша вина состоит не только в страдании, которым он освящен, она выросла на полную меру мыслей и чувств, которые он вам открыл. «Двукратное осуждение невиновного способствовало братству народов больше, чем сто лет философских словопрений и теоретической гуманности. Впервые с сотворения мира все человечество кликнуло клич освобождения и выступило за честность и великодушие, словно бы превратившись в один народ, — народ братьев, о котором мечтают поэты». Значит, дело было нешуточное. Если бы уловка, заключавшаяся в помиловании, удалась и образ невиновного изгладился у всех из памяти, это нанесло бы удар великим идеалам, им олицетворяемым. Золя решил и дальше действовать в пользу невиновного, не давая себе отдыха и не боясь наскучить миру или ожесточить его. То, что вожделенная победа ускользнула, разжигает пыл Золя, в нем вспыхивает мистическая любовь к избраннику страдания, следуя за которым он сам подвергал себя гонениям ради справедливости. В этом своем чувстве он так же прост, как какой-нибудь простой человек прошлых времен, совершающий чудо одною лишь силой души. Более ста лет назад по тому же Парижу ходила женщина, женщина низкого мещанского звания, ходила от одного к другому — к важным господам, к уличному люду, к самой королеве, и каждому, не обращая внимания на насмешки, усталость и опасность, говорила только одно: в Бастилии сидит невиновный, невиновного нужно освободить, иначе мир не просуществует и дня.

Она своего добилась; кажущаяся необычность ее поведения впечатляла. Но лишь спустя долгое время стало ясно, что это был психологический пролог революции. Даже сидя за письменным столом, Золя обходил своих соотечественников, он был их совестью, как некогда мадам Легро{67}. Она — жена ремесленника, он — широчайший ум; но оба они плоть от плоти той породы людей, которая верит в человека, фанатически предана ему и всегда достигает вершин, отстаивая его невиновность.

Но уже тогда королева распорядилась, чтобы Академия наградила мадам Легро премией добродетели, только не разглашая, за что именно. Так происходит и на этот раз. Правда и справедливость вопреки всему побеждают, но говорить об этом во всеуслышание нельзя. Победа должна оставаться под вопросом. Не только королева, сама судьба этого требует. После помилования невиновного стороны продолжают спорить еще целый год, а кончается дело всеобщей амнистией, со всех взятки гладки, всем дарованы прощение и безнаказанность — правым и виноватым, преступникам и мстителям. И это кажется всему миру приемлемым результатом, самым разумным выходом из положения. Не беда, что правда обескровлена амнистией, не проводящей никакого различия между генералом Мерсье и Золя{68}. Все согласны признать, что в низах ослабло чувство справедливости — даже великодушный Жорес{69}, и тот. И никогда страна не воспротивится тому, что добро укутывают в вуаль, а зло торжественно не карают. Ибо не таков путь идеи среди людей. Никогда один-единственный пример, одно отовсюду видное событие не поразят сверкающей молнией идеи сил тьмы и не убедят ее внезапным апофеозом весь народ сразу. Данный случай — лишнее тому подтверждение. Поступки поддаются компановке лишь до известных пределов, никаким пятым актом заблуждения и сомнения не разрешаются. «Дело Дрейфуса очень повредило Франции», будут долго еще твердить дураки, давно уже пользуясь благами, которые оно принесло. Когда оно начиналось, в правительстве и в генеральном штабе сидели убийцы невиновного, действовавшие по указке церкви. Борьба лишила власти плохих республиканцев и передала ее лучшим, не желавшим несправедливости, но слишком слабым, чтобы отстаивать правое дело. За ними, наверно, придут другие, хорошие и уже не столь слабые. Многое можно осуществить: сломить наступательную силу церкви, чтобы армию демократии повели к славе ее собственные сыны; добиться в конечном итоге равенства как экономического, так и политического, а тем самым — подлинной республики, республики справедливости и правды. Но и это не предел, борьба никогда не кончается, лик победы неведом, и только наши сыновья смогут сказать, чего достигли отцы. Действительность горька и мрачна, нам ничего не остается, как проливать свою кровь и ронять слезы. Нам ничего не остается, как бороться за цели, которых никогда не достигнешь, но отказаться от которых позорно — бороться, а затем умереть.

АПОФЕОЗ

Обогащенный этим знанием, Золя вернулся к тишине и работе, в 1900 году, после трех лет политической борьбы. Ему предстояло прожить неполных два года. И, прощаясь с людьми-однодневками, с бездумными ловцами минут, докучавшими ему всю жизнь, с обреченными на смерть хулителями вечных идеалов, он уготовил им месть, какою издавна мстили поэты. «Есть имена бесчестных преступников, которые мы заклеймили и которые, как нечистоты, уносит с собой поток времени». Более того: обогащенный завоеванным знанием, он хотел засвидетельствовать появление на горизонте нового, подтвердить свою упрямую надежду на то, что в мир придет много правды, много справедливости, придет скоро, с далеких полей, где поднимаются ростки будущего. Ему было шестьдесят лет, но он не пал духом. Силу, в сорока томах израсходованную и обретенную, он, действуя, еще раз израсходовал и еще раз обрел. Так как он верил жизни и любил ее, он был создан для катастроф. Они не могли его обескуражить, он знал: жизнь будет продолжаться, когда меня не станет, будет продолжаться как и при мне. Я предшествовал тем, кому пришло время жить. «Отдышишь свое — и вот уже все хотят поскорее достичь справедливости, хотят жить правдой и осуществить столько счастья, сколько вообще возможно». Действуйте! Осуществляйте! Да разве они не начали? Последние взоры его ловят первый свет занимающегося дня, в сотворении которого он участвовал. Движение растет, мощь будущего готовится дать решительный бой гибельным силам прошлого. Расширение школы, отделение от нее церкви, чистка армии и государства, социальное обеспечение, уложение о налогах, почет труду: подлинная республика дает о себе знать; сидя в своем саду, греясь в лучах вечернего солнца, он только глядит и желает новых успехов людям. Они чувствуют, что он близок им, жизнь всегда чувствует его близость к себе, и они призывают его, чтобы он праздновал с ними рождение новых их институций и еще раз прославил их труд и борьбу. Пожалуй, им кажется, что он отец их республики, ибо исполнил то, что от века назначено ему подобным. «Одинокий мыслитель определяет своими писаниями и действиями судьбу людей. Только он при помощи чувства показывает идеи, которыми они живут и которые изо всех сил стараются утвердить в социальной действительности. Только он побуждает их к действию, к исправлению правдой и честностью». Не пройдет и десяти лет — и министр труда в парламентской речи, пользуясь оборотами, словно бы заимствованными у Золя, провозгласит право духовно освобожденных людей не только на политическую, но и на материальную независимость. Сам Золя отдал остаток дней своих, чтобы помочь нам заглянуть в уготованное нам будущее. «Четвероевангелие», набросок нового земного союза, начатый дифирамбом плодовитости, разрастается в героическую поэму о чудодейственной силе труда и его красоте. Но труд приносит идею — это он уже изведал. Fécondité и travail влекут за собой vérité и justice. Через правду к справедливости — таков был его путь, таков же должен быть и путь человечества. Он не успел показать людям священную картину осуществленной справедливости, у него осталось времени только на три евангелия. Правда была душой всех его усилий; он начал во имя ее и кончил ею. Дело Симона в Vérité — это снова дело Дрейфуса, только упрощенное провинциальнобытовым фоном, военщина и патриоты здесь на втором плане, а на первом, как оно того заслуживает, борьба церкви со школой; сети, которыми церковь опутывает молодежь — будущее страны, ее администрацию, армию, ее дух и совесть; смятение в стране, растление, безумие, угроза краха, но затем и ее освобождение благодаря победе правды. И здесь несправедливость, а «одной-единственной несправедливости довольно, чтобы умер народ, умер в безумии, исподволь его одолевающем». Учитель светской школы, еврей, не виновен в убийстве ребенка, совершил преступление духовный «брат»; зачем же вы пылаете суеверной злобой, которая вас самих же и закует в кандалы? «Сильные мира сего никогда никого не отравляли, разве только невежд». Неимоверное терпение другого бедного и преследуемого учителя, который, заняв место невинно сосланного, хочет научить ваших детей правде, самоиспытанию, закалке разума. Только его воинствующая любовь помогла ему выстоять. «Он с великим тщанием стремился сделать детей лучше, чем их отцы, в нечестивую почву настоящего он бросал семя счастливого будущего и искупал чужие преступления ценою своего собственного счастья». Его труд увенчивается успехом — о, после скольких неудач; в конце концов в один прекрасный день нация перестает быть распластавшейся по земле свинцовой массой и тянется к счастью. Невиновный с триумфом возвращается. Правда торжествует — но у невиновного уже седая голова… И все-таки даже это утопия; до победы, мы отлично знаем, человеку дожить не дано. Мы можем только стремиться к ней мечтой, отдыхая, наконец, от борьбы. Терпение и любовь, подобно тому бедному учителю, завоюют ее для потомков. В своем саду, озаренном вечерним солнцем, Золя устремляется к ней мечтой — с умиротворенным лицом. Некогда на этом лице были написаны тревога и замешательство; теперь, совсем простое, оно почти не выражает ни муки, ни тяжких мыслей, ни смятения, оно просветлено пережитым и дружелюбнее к людям, чем прежде: теперь он их познал, тогда — начинал познавать. Не очень длинные волосы на затылке, бесхитростная седая бородка, идеальное лицо старого учителя: мягкий, и несмотря на свою мудрость, полный уверенности — учитель демократии.

Мудрость говорит: «Твое дело сделано, но на него нападают, оно в опасности». Уверенность говорит: «Оно сделано». Мудрость говорит: «Ты же сам не веришь, что оно будет отныне беспрепятственно продолжаться и что человек по твоему примеру пойдет прямой дорогой к идеалу. Это не в духе человека. Человеку свойственно хотя бы и с нечистой совестью ненавидеть идеал. Предположим, ты стараешься, чтобы по крайней мере в твоем окружении человек действия приблизился к честному разуму человека идеи — все равно судьба разума такова, что временами он утомляется и сдается, уступая место оргиям изощренной наивности и вспышкам глубокой старой вражды к разуму. Представь себе свистопляску этой вражды, по сравнению с которой осуждение невиновного и все, что затем последовало, просто смехотворно. Возможно, что наступят такие времена, когда мир, понятия о тебе не имея, изойдет в вакханалии, в ядовитом хмелю дикой ненависти, зловонной лжи, глухой несправедливости; в агонии, которую он зовет вдохновением; в азарте делячества, который он тоже зовет вдохновением; в бесноватой тяге уничтожать, тяге назад, вниз, к первозданному хаосу, в такие темные пропасти, каких и твое-то слово не определит и не осветит. Как же быть тогда с демократией, которую ты назвал натуралистичной, потому что она есть практическое приложение знаний о человеке? Снова всплывет на поверхность самый безответственный лиризм бездны, вечный позор для всех, кто верит в человека. Помни о такой возможности». Уверенность говорит: «Я помню о такой возможности — и через бездну шлю свой привет тем, кто придет потом, в чьих сердцах еще прочнее утвердится любовь к хорошеющей земле и к роду людскому, подъем которого не знает предела. С каждым падением в бездну сердца будут тверже и тверже. Лучшие пропагандисты разума — его противники, жестокость и горе. Где они, завоевания меча? Какая держава обретала плодородие кровью? Они омертвели, они мертвы. Прочно лишь то, что завоевано духом. Превыше всего литература, создание ее — человек…» Мудрость говорит снова: «Если все это и верно, кто разглядит твой труд через огромные дали времени? Конечно, такая возможность не исключена, мельчайшее зернышко может пустить ростки. Но разве это причина для гордости? Для страданий? Для борьбы? Ведь даже сегодня, когда тебя видят и слышат, тебя не знают. Ты самый знаменитый человек эпохи, как же тебе избежать непонимания с ее стороны? Защитники твоих последних книг называют первые твои книги безнравственными, поклонники первых ни во что не ставят последних. Кто оценивает все твое творчество в целом, говорит, что сначала ты писал хорошие романы, которые не представляли собой хороших поступков, а потом совершал хорошие поступки, но они не выражались в хороших романах. Современники и в самом деле еще не знают, что писатель есть некий постоянный темперамент и что, однажды его признав, отступаться от него несправедливо. И тогда, когда с тобой соглашались, и тогда, когда тебя ненавидели, с тобою не было никого, кроме твоего безошибочного «я». Твоя манера видеть и жить принадлежала только тебе и с тобою умрет». Уверенность отвечает: «Нет. Не обращай на это внимания. Твой метод был методом самой эпохи. Грядущие поколения будут меньше тебя читать, но лучше знать, связывая твое имя с образом своего предшественника — одного из хороших людей, которые уже тогда искали в правде счастья для всех. И тебя спасет любовь, дыхание вселенной, прошедшее через твою грудь. Погляди, уже сегодня, когда молодые относятся к тебе с неприязнью, один из них примыкает к тебе; его способ искать красоту чужд твоему, и все-таки он хочет тебе сказать, что снова понял, как ты велик. Через двадцать лет после твоей смерти, может быть, через пятьдесят, озарение придет ко всем…» И опять мудрость, тише и с болью: «Но разве правда, что твой труд — это одна земная поэма? Она многочленна, в ее ранних частях предостаточно земли, а в последних, пожалуй, одна только идея. Ты, может быть, однажды лишь и достиг совершенства». Уверенность: «Для одной жизни достаточно». Мудрость: «Взгляни на дело со стороны, словно речь идет не о тебе. Вот художник, он пришел с юга некиим завоевателем, он силен чувственной силой, он желает созидать и потрясать. Из самой этой душевной полноты и теплоты родится идея, которая крепнет, становится деспотична и подавляет собой плотскость произведения. Куда девались яркость сцен, захватывающий поток картин, кипение жизни? Забредши в глубокие дебри скудной страны, постарев и устав, художник оглядывается назад. Он начинает сомневаться: не было ли настоящим его произведением только то, что родила молодость? Но он уже далеко забрел. Неужели же в стране духа он не сохранил прежнего чувственного обладания жизнью? Только оно делает мысль совершенной, абстрактным мыслителям это невдомек. Но художник, который это отлично знает, уже не может этого доказать. Погляди, вот куда тебя завело». Но тут уверенность: «В таком случае мужайся, твоя судьба — признак большего. Стало быть, твое малое бытие вместило в себя всю трагедию человека. Ему свойственно желать жизни, но, кроме нее, еще чего-то, большего, чем она, и чаще всего с ней не слиянного — духа. Цель — это тот краткий миг, когда жизнь и дух сливаются, чтобы целиком раствориться друг в друге. Он уже проникает в нее, а она ускользает. Это и люби, ибо так и должно быть».

Золя, сидя в своем саду и греясь в лучах вечернего солнца, чувствует: «Жизнь кончается, а я люблю ее еще страстнее. Я люблю борьбу, и даже познание — только ради нее, ради каждодневного мучительного труда, который и есть наш закон. Не созерцать — бороться, а затем исчезнуть!» Когда пришла смерть, стремительная и внезапная, в результате несчастного случая{70}, который своим вмешательством все оборвал — что оборвал он, чего могла лишить смерть этого человека? Не дряхлости: его сердце, когда его вскрыли, оказалось сильным, как у юноши, оно бы никогда не согласилось состариться. Не патриаршей умиротворенности; старики, которым она слишком к лицу, по-видимому, многое прозевали в прошлом. Это краткий апофеоз доброго работника, переводящего дух и подставляющего чело последним лучам солнца. Вот он уже падает, не под бременем трудов, а потому, что они окончены. Мы поднимем его, Пантеон открыт{71}.

ГЕРХАРДТ ГАУПТМАН{72}

аждый из нас должен сегодня почтить его добрым словом, сказанным от всего сердца. Это нетрудная задача: вознося хвалы ему, мы таким путем хвалим самих себя и свой жизненный путь, ибо кто жил в гуще своего времени, тот жил рядом с Гауптманом.

«Берлинский пригородный театр» — с этого он начинал. В зале — молодость, бедность, накал страстей, на сцене — тоже. Из лож с потертыми занавесями сыплются искры — такое стремление к успеху излучала наполнявшая эти ложи литература 1890 года. А в партере — ряды безыменной молодежи, полной боевого огня и готовности пострадать за свою веру. Но безыменной эта молодежь не осталась, у нас в памяти она сохранилась как молодежь, которая в ту пору тоже имела право решающего голоса. А решали тогда судьбу единственного литературного направления, которое наиболее глубоко проникло в современность, единственной концентрированной попытки духовно приблизиться к государству и к эпохе, которые тогда еще только начали складываться. Конкретность во имя правды, нравственное стремление, вырастающее из нее, — так возник натурализм.

Бессмертный представитель этого движения сперва лишь заглянул под кору общества; удастся ли ему добраться до глубинных слоев нации? Настойчивость и воля — это еще не все; успех, каждый поистине большой успех требует скромности и преданности. Но уже старый Фонтане{73} именно так представлял себе молодого Гауптмана: ум ребенка в сочетании с выдержкой, смирение в соседстве с решимостью и естественная способность «покончить с угнетением и пойти светлым путем». Низшие слои не хотят подчиняться одной лишь силе. Их симпатии надо завоевывать хорошим обращением, сочувствие и доброта должны обезоружить их. И тогда удаются любые дерзания.

Правда, «Ткачи» — следующий важный этап этого творческого пути — впервые были сыграны перед блестящей, богатой публикой «Немецким театром»{74}. На сцене взламывали сейф фабриканта, возмущенные ткачи швыряли деньги на землю — и тут в ложах, обитых красным бархатом, дамы принялись аплодировать так неистово, что на них забренчали брильянты. Хочешь воздействовать — не спрашивай на кого. Достаточно, если зерна прорастают, ростки крепнут, когда тобой, может быть, овладевают сомнения. И они проникают — смотри! — вот они проникают в сердца более достойных.

Он перешагнул границы буржуазного общества, он обратился к классам, которым чужда неискренность образованных. Он прошел триумфальным маршем по всей Германии, и казалось, положение его было неколебимо прочным. Но тут начинается один из самых странных периодов его жизни — Бреслауский фестиваль{75} 1913 года. Нация восстала тогда против своего писателя, против своей собственной величайшей писательской славы. Она пошла на это самобичевание из-за того, что Гауптман признал француза Наполеона человеком более великим, чем немец Блюхер{76}. Вот какое «преступление» совершил Гауптман в 1913 году. Как только Гауптман осмелился на это, он тотчас же стал безвестным, превратился в человека, «который мыслит», был низвергнут под ноги разъяренной толпы.

Слава писателя — знатока общественной жизни и человеческого сердца — оказалась неглубокой, ненадолго завоеванной у народа, которому война еще только предстояла. Дух милитаристского государства и властей предержащих был против него. Пока эти силы пользовались обычной властью, они мирились с Гауптманом, терпели его, хоть и неохотно.

Но война превратила их в столь неограниченных повелителей, что даже писатель — знаток человеческого сердца и общественной жизни — сдался и начал подыскивать оправдание для этих сил в области чувств. Предержащие власти исчерпали себя и прекратили существование. Но не успели они исчезнуть, как у нации появился новый облик и новые идеалы и среди них — давно уже забытый идеал писателя. Многие понимали: «Нам удалось спасти, несмотря на все наши потери, некоторые ценности, пока еще не подсчитанные нами. Именно поэтому наши потери не смертельны. Эти ценности всегда были самым подлинным из всего, что у нас есть. Писатель, спасший их, никогда не восхвалял былой блеск империи. Он же желал видеть фасад, рухнувший ныне, он видел только то, что скрывалось за этим фасадом, то, что было и осталось, он видел борьбу и страдания, убогую жизнь большинства, а вместо красоты, которая создается деньгами и счастьем, он видел лишь человеческую красоту. Наконец-то мы доросли до него. Он должен свидетельствовать за нас».

Гауптман представляет свой народ за пределами родины. Со всех сторон раздаются крики, крики о помощи, адресованные Гауптману и в его лице — всей Германии. Рядом с политическим главой государства правит он, президент сердца, которое есть у этого государства. Подобных примеров Германия еще не видела, равно как и вся Европа со времен Гюго. Республика знает, что избранный ею писатель утвердит и возвысит ее. Будем надеяться, что она — сперва лишь ради него — проникнется литературным духом, которого была лишена минувшая эпоха. Только литературный дух оживит республику, созданную в ее теперешнем виде внешними силами. Если учеников в государственных гимназиях награждают произведениями Гауптмана, это значит, что республика выполняет свой долг. Ибо Гауптман формирует более здоровый, более нравственный, более прекрасный строй мышления, чем это могли бы сделать Бисмарк и Вильгельм II.

Каждый из нас должен сегодня почтить его добрым словом от всего сердца и прежде всего те, чей дух подобно его духу создан силой слова. Эти люди могут только гордиться Гауптманом. Они могут только любить его.

АНАТОЛЬ ФРАНС{77}

разу после смерти Анатоля Франса вышло столько книг о нем, что казалось, авторы задолго готовились к этому событию. Французы хорошо изучили своего самого популярного писателя, он целиком вошел в сознание читающей и даже нечитающей публики; она во всяком случае чувствовала, что он по праву носит имя своей страны, что сотни тысяч его книг, каждый год расходящихся по свету, являются посланцами их родины и повсюду завоевывают ей симпатии; что только он, единственный из своих современников, приносил полноценные дары Франции на тот общий алтарь, на который приносят свои дары все народы.

Первым даром, как думал сам Франс, был скепсис. «Величайшие умы нашей нации — скептики. Я всего лишь их ничтожный ученик». Но, при всей присущей ему остроте ума, вторым его даром было чувство формы. Лаконичность и точность античных авторов стали достоянием французской культуры. Французский язык достигает в определенный момент своего развития классической гармоничности выражения, спокойствия и естественности стиля. В последующие эпохи в мышлении, в жизни, в творчестве появляется крайняя тревога, подрываются всяческие авторитеты, но стиль остается по-прежнему ясным. Было выдвинуто требование, чтобы мир подчинился мысли и руководствовался ею в своих действиях. И, только потому что оно выражено ясным языком, мир иногда ему подчиняется. Мыслители редко становятся духовными вождями народа. Ведь тот, кто стремится к новому и хочет покончить со старым, обычно не завоевывает любви. Твердить людям, что слабоумие и злость заложены в основе их характера, что вся история человечества есть не что иное, как возня безмозглых птиц, которых некий святой сослепу окрестил и потому вынужден был превратить в людей, — кому это придется по душе? Разве народ не любит лесть? Разве он не тщеславен? Мне кажется, что доблестен народ, способный слушать правду. Склоняться перед авторитетом того, кто говорит нелицеприятную правду, может только народ, стоящий на высоком духовном уровне. Чтобы стать лучше, нужно научиться сомневаться в себе. И если даже слабость человеческой природы никогда не позволит нам, людям, быть безукоризненными, мы все-таки можем познать себя и исправить хотя бы то, что поддается исправлению. «Из скепсиса, — говорит Франс, — вырастает человеческая солидарность». Ибо познание человеком своих слабостей и бессмысленности мучений, которые люди причиняют друг другу, должно пробудить' сострадание у того, кто задумается над всем этим, должно увлечь его на путь действенной помощи людям. В этом ценность мысли, не знающей уступок. Но тот, кто всегда только приукрашивает, смягчает, ослабляет, никогда не заслужит чести быть в числе людей, стремящихся к совершенствованию. Чем более привлекательной изображается жизнь в книгах, тем уродливее она оказывается обычно в действительности.

Этот скепсис, побуждающий к действию, достиг наивысшего расцвета в годы дела Дрейфуса, которые превратили многих пассивных наблюдателей в активных деятелей. В те годы Франс выступил вместе с Золя, несмотря на то, что издавна относился с неприязнью к его литературному творчеству. Ведь нередко родственные умы враждуют из-за различия темперамента. Но в тот период их объединила любовь к правде и страстное стремление к тому, чтобы она одержала победу. И она одержала ее. Но только издалека эта победа может показаться легкой. В действительности она была плодом необычайно трудной и сложной борьбы, безрадостной как для победителей, так и для побежденных, борьбы, ни для кого не окончившейся торжеством. Четыре тома «Современной истории», которые Франс написал о пережитом в те годы, полны горечи. Трудно поверить, что это писал победитель. Однако только с этого времени он стал властителем умов своих современников. Успех и мировая слава Франса коренятся в его борьбе против зла и лжи. Конечно, одной победы над умами было еще недостаточно. Нужно было завоевать и сердца, пробудить в них сочувствие к суровому борцу. Господин Бержере, герой его столь спорного романа, беден, обманут, одинок. В нем живет дух возмущения, но в его груди бьется измученное сердце, ему одинаково близки и те, кто не в силах смирить своей гордости, и те, кто страдает. Так он покорял людей.

Франс-Бержере покорял людей и своим великолепным стилем, этим истинным выражением его души, которая даже в борьбе и страданиях, даже в ожесточении неизменно оставалась прекрасной. Он говорил горькие истины, забавляясь, описывал хаос с таким видом, словно это и был сам порядок.

Он оберегал гармонию, великий покой, оберегал его наперекор жизни, ради высокой славы искусства, которое переживет и нас и наши ничтожные страхи.

Да, в его творчестве слились воедино Франция эпохи расцвета классицизма и Франция нового времени, ознаменованного великими сомнениями и великой борьбой. Писатель беспокойной мысли и спокойной формы, острого ума и мягкого сердца — он воплотил в себе всю Францию, как, впрочем, и все другие страны, где есть люди доброй воли. Что нужно мыслящему человеку, чтобы правильно понять жизнь и не спасовать перед ней? Презрение и доброта. Первое — чтобы не возненавидеть, второе — чтобы требовать от людей только то, что им под силу. Франс обладал и первым и вторым, а это редкость. Те, кто говорят с ним на одном языке, имеют полное право называть его своим перед всем миром. Дело не только в том, насколько новы те идеи, которые выражает писатель, насколько он тонок и даже насколько талантлив. Литература — явление социальное.

Франс не раз подчеркивал это. Он говорил, что успех писателя почти всегда объясняется политическими причинами. В большинстве случаев, говорил он, политика и литература взаимосвязаны. В рождении литературной славы сама литература играет чуть ли не последнюю роль. Это утверждение совершенно справедливо, потому что литературная форма, так же как и душа произведения, выраженная в этой форме, остаются скрытыми для большинства читателей — поклонников того или иного писателя. Для них литература непосредственно отражает окружающую действительность, сама является формой общественной жизни. Ведь любое литературное произведение выражает идеи правого или левого лагеря, и успех каждого писателя определяется тем, что он угодил — а может быть, даже сознательно угождал — тому или иному классу. Тем же обусловлен и его неуспех.

Политическая борьба привела Франса к социализму. К концу жизни он стал коммунистом. В октябре 1924 года в Пантеоне, на фронтоне которого начертано: «Великим людям от благодарной родины», — был похоронен коммунист. Буржуазия стоит у власти, однако она воздала почести коммунисту, произведения которого ее не прославляют. Признание писателя зависит, с одной стороны, от готовности господствующего класса терпеть критику. С другой стороны, признание писателя этим классом зависит от силы его таланта.

Франс получил всеобщее признание благодаря совершенству и безупречности своего мастерства. У него есть дар видения, дар обобщения, дар воплощения в форму, дар чувственного восприятия мира. У него свой критерий, свое суждение. У него есть все, чтобы быть безупречным писателем. Другое дело — величина таланта. Здесь никому нельзя предъявлять никаких требований. Однажды Франса возмутил критик, который назвал его писателем совершенным, но не великим. «Кто совершенен, — сказал Франс, — тот именно этим и велик». Конечно, совершенство встречается весьма редко и производит на людей неизгладимое впечатление.

Они охотно восхищаются им, ибо совершенство подразумевает сочетание качеств, в неразвитом виде присущих в той или иной мере любому заурядному человеку, но только доведенных до гармонического единства. Поэтому совершенство льстит людям. А великий талант их оскорбляет, хотя и увлекает за собой. В великих созданиях литературы есть что-то нечеловеческое, они выходят за рамки общепринятых критериев и суждений. Долгое время их считают явлением болезненным, их любят с опаской и осторожностью, их ненавидят до тех пор, пока это возможно.

Франса интересовали исключительные натуры. Это объяснялось пытливостью его ума и остротой чувственного восприятия. Его привлекали необычные любовные коллизии, он предпочитал описывать надломленные характеры, показывать те сцены общественной жизни, которые дают пищу для споров, освещать те исторические эпохи, которые могут, быть по-разному оценены, как, например, эпоха заката римской империи и зарождения христианства. Все, даже сомнительное, даже грубое, оставалось у него жизненно правдивым и становилось достойным любви. Франс всячески унижает людей, но они остаются ему верны. Здесь есть какая-то тайна. Многое объясняется его юмором, ибо юмор свойствен ему в еще большей мере, чем ирония. Многое объясняется его состраданием, сочувствием всем несчастным, — а он умеет показать каждому, насколько он в сущности несчастен. Многое объясняется тем, что Франс все понимает, и, создавая такие образы, как его знаменитый аббат Куаньяр{78}, учит смотреть сквозь пальцы на человеческие слабости. И все-таки тайна остается, тайна, которая словами «волшебник совершенства» только названа, но не раскрыта.

Почему высшее проявление разума подчиняет нас своей власти не меньше, чем избыток таланта? В ясном творчестве Франса есть своя мистика, не меньшая, чем в творчестве Бальзака или Достоевского.

Как редко встречается тонкость чувств у мудреца, как она глубоко трогает! В книгах Франса много спорят, многое развенчивают, низвергают богов, но едва лицо молодой женщины озарит прелестная улыбка, боги Греции снова возвращаются на Олимп и земля сияет, как в былые времена. «Восстание ангелов», самый сильный роман Франса (что, впрочем, хорошо понимал и он сам), повествует о гордом мятеже падших ангелов против неумолимого бога, который увековечил несправедливость и страдание в созданном им мире. Самые гордые ангелы одержимы идеей мировой революции, а остальные, заблудшие, забыв о своем высоком назначении, находятся во власти земных страстей. Поскольку ангелы-богоборцы избрали своим временным местопребыванием Париж, в игру вступают и судьбы людей — бездумных, низких и слабых. Глупый старик губит своего единственного друга ради старого хлама. Легкомысленный маменькин сынок и неверная жена в меру своих слабых сил делают друг другу подлости и дарят друг друга любовью. Но Франс-художник в силу своего чувственного восприятия мира привержен к этим двусмысленным явлениям жизни, он их нежно любит. Поэтому образы его согреты живым дыханием, напоены соками земли. Они — люди, и ангелы — люди, во всяком случае те из них, которые наделены гордостью духа. Однако и те, у которых ее нет, у которых нет ничего, кроме жалкой плоти, тоже приводят нас в такое же изумление. Они не менее совершенны, чем остальные образы, и без них мир, созданный Франсом, не обладал бы завершенностью шедевра.

Славный аббат Куаньяр ведет себя в «Харчевне королевы Педок» как пьяница, бабник, бродяга и вор. И вместе с тем это светлый ум, знаток античности. Он лишен предрассудков и полон презрения к земной власти, предвзятым суждениям. Однако из мудрости он остается верен учению церкви, только толкует его удобства ради софистически. Так он живет (и автор не выносит ему приговора — ведь человеческая слабость предусмотрена богом), пишет свои комментарии, храбро сражается в случае необходимости, но не кидает в глаза власть имущих бесполезной правды. Лично свободный от заблуждений своего века, не раз верно предвидящий будущее, он вынужден служить богатым дуракам, чтобы зарабатывать на хлеб насущный. Умирает он от руки озлобленного мракобеса. Такова жизнь мудреца. Унижение и позор ей не менее присущи, чем откровение и избранничество духа. Добропорядочный Франс умел чувствовать, как брат Верлена{79} и Вийона{80}.

Франс, сам так много и так самозабвенно писавший, хорошо понимал Куаньяра, ничего не оставившего после себя, ничего, кроме изречений, которые его ученик сохранил в памяти и собрал уже после его смерти. Франс, любивший книги не меньше, чем людей, считал, что в сущности они и живут не дольше людей. Нельзя предугадать судьбу книги после смерти автора — ее ждут непредвиденные приключения, новая жизнь. И она становится уже новой книгой. Если книга не умирает, она со временем претерпевает такие превращения в восприятии читателей, что, заговори они с автором о его книге, он не понял бы, о чем идет речь. Надо быть скромным — от тебя все равно ничего не останется. Правда, скромный Турне-Брош говорит о своем учителе Куаньяре как о герое духа. Но Франс может это себе позволить, ибо и сам он не только велик, но и скромен.

К концу своей жизни он не верил или не хотел верить, что о нас сохранится память. Он считал, что исторические катастрофы поглотят нас целиком. Так, древний старик, умирая, уносит с собой свой мир. В этом крайнем смирении — его последняя гордость. На вопрос, почему он сразу же не осудил мировую войну, как это сделал Роллан, Франс ответил: «Роллан был мужественнее меня». Совершенству чуждо тщеславие. Его тщеславие — в отречении от тщеславия.

Анатоль Франс имел больше оснований, чем другие, ожидать, что скоро наступит конец того мира, в котором он живет. Он осмыслял этот мир, как один из последних его художников, он как бы говорил о нем заключительное слово. И он вобрал в себя гений этого мира. Но сам он не был тем, что обычно называют этим словом. Да он и не считал себя гением. Для гения он работал с чрезмерной оглядкой, был к себе слишком придирчив. Гений может себе позволить любую небрежность, ибо «ничто не позорит богов». Но и безличный гений целой эпохи может как бы найти себе избранника, воплотиться в нем и созреть. И этот избранник обретет, наконец, ту легкость, которая его восхищала в гении. Как много Франс выступал и как хорошо! И мысли его сразу обретали свою форму. Его слушатели могли бы собрать куда больше изречений, чем ученик аббата Куаньяра, а к тому же ведь Франс писал и сам. Он стал выступать, когда дело его жизни было выполнено. Он был богат. За ним стояла культура большой, прекрасной эпохи, одной из прекраснейших стран мира.

ВИКТОР ГЮГО{81}

I

иктор Гюго жил восемьдесят три года. Его литературная деятельность продолжалась шестьдесят девять лет, причем первое десятилетие падает на эпоху реставрации «монархии милостью божией», а последние полтора десятилетия на период Третьей республики. В промежутке были годы торжества буржуазной монархии, которая сделала Гюго пэром Франции, и годы царствования Наполеона Третьего, падения которого Гюго девятнадцать лет страстно ждал в изгнании. То было время, в первую очередь, подъема буржуазии, захватившей политическую власть, ее экономического могущества и духовного расцвета. Виктор Гюго был выразителем буржуазии, прославившим ее в период ее подъема, в момент кульминации ее душевных и интеллектуальных возможностей. Именно в этот момент она обрела великого поэта.

Виктору Гюго были присущи одни только буржуазные добродетели, но они оказались благотворными для его таланта, — его талант оплодотворил их. Это был великий труженик, преисполненный чувства долга и веры в безграничные возможности совершенствования того, кто трудится. Гюго был серьезно озабочен своей славой, он распоряжался ею и, не смущаясь, умножал ее, как умножает купец свой капитал. Он понимал и грациозно-лукавую игру ощущений, и накал страстей, но он никогда не позволял своим чувствам заглушать волю. Свои любовные переживания он так же мало переносил в литературу, как нормальный, уравновешенный человек делает их достоянием гласности. Если исключить его шутливые стихи и стихи, запечатлевшие первый порыв чувства, его любовная лирика условна, лишена непосредственности. Но детей своих он любил. Его отцовская любовь открыла ему и высочайшее счастье и целый мир страданий. Ей он обязан своими самыми проникновенными стихами.

Ему приходили в голову только общедоступные мысли, и то лишь тогда, когда наступало их время. Говорят даже, что они часто приходили ему в голову позже, чем многим другим. Но он считал себя мыслителем. И это хорошо, ибо именно благодаря этому он мог с глубокой убежденностью формулировать общепризнанные истины. Он относился к ним серьезней, чем остальные, и даже страдал за них. Он был не мыслителем, а выразителем мыслей — он выражал их не только своими произведениями, но и своей личностью.

Его стихи не знают себе равных по выразительности. Они звучат как целый оркестр, в них больше действенной силы, чем в тех событиях, которым они посвящены. Они подымаются до абсолютных формулировок, заклинают именем бога, судьбы, человека. Им ведомы взлеты в заоблачную высь, но они спускаются и в преисподнюю ненависти. Молитвы и проклятия — все то, что у других остается в сфере заурядности, получает у Гюго торжественное звучание.

Он всегда был и политиком, потому что буржуазия была в ту пору увлечена, как и он, общими идеями, пусть эти идеи и проложили в конечном счете дорогу только делячеству. В те годы мыслящий человек мог еще говорить от имени буржуазии. Если бы она уже тогда знала, что общими идеями можно весьма свободно оперировать, она никогда не нашла бы себе поэта. Но тогда она еще считала эти идеи не только вечными, но и осуществимыми. Слова «идея» и «утопия» еще не стали для нее синонимами. У нее были еще духовные интересы, как и у ее поэта. Она чувствовала, что иметь духовные интересы жизненно важно. К тому, у кого они иссякают, жизнь во всех своих проявлениях и, прежде всего в духовных, становится враждебной.

Итак, у подымающегося класса буржуазии был свой поэт. Он говорил от ее имени убежденно и нетерпимо. Он серьезно относился к идейной борьбе. Казалось, ему было неведомо, что политика почти всегда является лишь предлогом для сделок и махинаций. Всякий раз, когда он с этим сталкивался, он был возмущен. Его возмущение никогда не ослабевало — он был достаточно силен, а буржуазный мир достаточно молод. Империя Луи Бонапарта возмущала его настолько, что он не пожелал жить в этой атмосфере несправедливости и насилия. Он предпочел изгнание.

И так поступил пятидесятилетний писатель, уже привыкший к славе, один из первых людей в государстве, писатель, имеющий все основания рассчитывать на еще большие почести, так как империя благодаря принцессе Матильде Бонапарт{82} сразу начала оказывать покровительство изящной литературе. Но он остается на чужбине даже после амнистии{83}. Остается на маленьком английском острове, расположенном вблизи Франции. Он сам избирает изгнание, отказывается от шумного общества, от толпы поклонников, от опьяняющего личного успеха, от живительного дыхания общественной жизни. И все это ради чего? Ради идеи. Идеи республики.

Конечно, это можно приписать честолюбию. Честолюбию высшего порядка, для которого лучше оказаться в проигрыше, чем сдаться. Он всегда был упоен собой и себе подобными — как всякий филистер; никогда не признавал себя неправым, не знал разочарований, не терпел критики, считал себя светочем мира и даже позволял себе быть грубым по отношению к врагам. Ведь на его английском острове ему никто не противоречил — даже далекий император, которому он жестоко мстил. Расстояние, отделявшее его от Франции, водные просторы, лежавшие между его островом и родиной, сослужили ему хорошую службу. Он казался выше на своем утесе, он воплощал для себя и своих современников романтическую мечту о величии человека. То, что он писал на своем острове, воспринималось во Франции как послания свыше. Послания эти имели огромный успех, и это обогатило его. В доме, который он выстроил в соответствии с романтическими вкусами, была наверху комната со стеклянными стенами. Там он писал, а вокруг то бушевало, то сверкало необозримое море. Всего этого не было даже у Шекспира, которому приходилось носить бушующее море в своей груди и ютиться в комнатке за кулисами. Вот что значит царство буржуазии! Буржуазия относилась к Гюго со все возрастающим уважением, она все больше преклонялась перед ним. К нему совершали паломничество знаменитости и простые люди. Под письмами, адресованными Гюго, столбцами стояли подписи молодых поэтов. Они писали ему с вдохновением, а он умел отвечать вдохновенно, — стихи на случай! Дюма-отец писал на конвертах своих писем: «Виктору Гюго. Океан». И, кроме всего прочего, у Гюго было лестное право высказывать свое мнение по поводу всех этических вопросов, волнующих мировое общественное мнение. Гюго стал вторым Вольтером, а жизнь на острове, затерянном среди океана, придавала ему особое величие. Без его вмешательства не обходилось ни одно событие мирового значения.

Да, все это так. К тому же прожить девятнадцать лет в изгнании — это свидетельствует о сильном характере. Он олицетворял позицию буржуазии и думал даже, что олицетворяет позицию народа. Он исполнял свой долг и отказывался от многих соблазнов, убежденный, что смысл жизни не во временных преимуществах, а в постоянной устремленности в будущее. Подобным образом чувствует каждый класс, у которого есть будущее, — его поэт только выражает это чувство. Буржуазная Франция, с удовлетворением принимавшая благословение империи и наслаждавшаяся им, преклонилась перед изгнанником, считая, что он и есть воплощение ее лучшего «я».

Вторая империя казалась безмятежной эпохой — небо над ней весело сияло, жизнь напоминала игру, была чем-то легким, парящим, чем-то в одинаковой мере благоприятствующим легкомыслию и высоким проявлениям духа. Эпоха эта казалась неповторимой: это был исторический момент, когда буржуазные этические нормы уже сложились, но еще не стояли под угрозой. Своим гордым изгнанием поэт завершил самосознание эпохи. Он навсегда остался человеком своего времени, он был для него напоминанием об его истине, он был его оправданием, ибо и он принадлежал ему. Он исполнял свой долг.

Чтобы не быть совсем одиноким, Гюго старался в своих произведениях установить как можно более тесную связь с народом и временем, и это человечески понятно. Только на скалах Джерсея он стал социалистом. Роман «Отверженные», который он там написал, «льстил Сен-Симону, приверженцам Луи-Филиппа и даже трактирщикам», — говорит возмущенный Флобер, который, однако, так восхищался другим романом Гюго, «Собором», что во впечатляющей силе этой книги видел неопровержимый признак гениальности ее автора. Пропала ли эта сила? Нет, но тот, кто одинок, тоскует.

Гюго страдал от своего тщеславия, но, хотя оно и делало его смешным, был бессилен себя изменить. Он пережил величайшее горе, когда погибла его дочь. Но только на острове Гернсей он научился страдать от самой жизни, — вопреки оптимизму, присущему его здоровой натуре, и вере в бога, которую он сохранил до конца своих дней. Как это всегда бывает, Гюго вытеснили те, кто восторжествовал в жизни. Он приблизился к бедным, и не только в своих книгах. Он стал благодетелем их детей. В его доме всегда жил какой-нибудь собрат по профессии, которого заставили покинуть родину не убеждения, а несчастья.

«Да будет благословен отверженный», — писал он, и эти слова выражали его любовь к невинным созданиям природы, его веру в их доброту, веру, смягчавшую его одиночество. Но прежде всего он искал человеческой близости. Теперь он писал не только ради славы, но и ради этой человеческой близости. Он был осчастливлен невиданным успехом своего романа. Он воскликнул тогда: «Между мною и людьми есть живая связь, мы любим и понимаем друг друга!»

В изгнании он приобрел не только этот взгляд на мир. Страдание внутренне обогатило его. Оно расширило его горизонты, сделало его мысли более значительными и простыми. История стала для него более человечной, человек — более реальным. Работая напряженно, с крайней требовательностью к себе, он завершил там свою замечательную книгу стихов «Размышления» и свои самые сильные стихи из «Легенды веков».

Он стоял на вершине жизни. Поэт, в творчестве которого Франция, известная своими общественными интересами, видит свое отражение, поэт этот провел два решающих десятилетия своей жизни в одиночестве. Он ждал. Действительно ли он ждал? Империя, казалось, становилась все более могущественной, все более блестящей. Потом она рухнула под напором врага. Ее победила не идея, не сила идеи республики, а чужая мощь. Такой бывает победа. Старый изгнанник мог, наконец, не уронив своего достоинства, вернуться на родину. Но страна была занята врагом. И все же поэт не стал терять ни минуты. Первого сентября был разбит Наполеон{84}, пятого сентября Гюго приехал в Брюссель, подошел, к кассе и дрожащим от волнения голосом спросил билет до Парижа. Потом он, сам того не замечая, достал свои часы. Итак, этот длинный период жизни был завершен.

У человека, который отправился в изгнание, были длинные прямые, еще совсем темные волосы. Выражение целеустремленности придавало твердость его резко очерченному бледному лицу борца, бороды у него не было. Назад вернулся бодрый бородатый старик, у которого на ближайшее время не было необходимости бороться, ибо мир добровольно склонился перед ним. Если бы мир не склонился, он, как и прежде, вступил бы в борьбу, чтобы покорить его. Боевого духа Гюго хватило бы надолго — ему не было еще семидесяти лет. Настало время собирать урожай: почести, праздники, чествования со стороны народа и официальных учреждений — все это утверждало его в ранге первого человека в стране, героя и оракула республики. В новое время никто еще не знал такого признания. Гюго ничего не упускал. Чтобы присвоить ему высшее звание — кавалера ордена Почетного легиона, его хотели сначала произвести в командоры, а неделю спустя — в кавалеры Большого креста. Нет! Все сразу или ничего.

Дело дошло до того, что все эти почести даже надоели ему. «Опять эти политики! — сказал он одному из своих друзей. — Не устроить ли нам небольшой заговор, чтобы вернуть бонапартистов? Тогда бы мы опять отправились туда, ну да, на остров, и опять работали бы вместе, не правда ли?»

Однако монархическая реакция, возглавляемая маршалом Мак-Магоном{85}, вновь заставила его негодовать. И в этом негодовании не было раздумчивой иронии, какая бывает у мыслителей. Он приходил в ярость, словно рабочий-революционер. Он, чувствовавший, как народ, и боровшийся, как народ, теперь должен был из-за монарха потерять свое право быть всем.

Терпение, старик! Тебе, который так привязан к жизни, она воздаст за все. Тебя ждут небывалые похороны. Твой гроб будет стоять под сводами Триумфальной арки. Никогда еще этой чести не удостаивался человек, величие которого заключалось в слове. Часами будет тянуться бесконечная процессия, провожающая тебя в Пантеон. Море людей вокруг, твой народ.

Правда, завсегдатаи аристократических клубов, глядя на похоронную процессию со своих балконов, не снимут шляпы перед твоим гробом, потому что за ним не идет священник. А тебя ведь мог бы провожать архиепископ. Кроме того, будут говорить, что республиканские власти устроили тебе такие пышные похороны только для того, чтобы стереть воспоминание о другом умершем, которого они боялись, — о Гамбетте{86}. Так думают люди, старик. Твой гроб пронесут сквозь непогоду и грязь. Но ведь ты, как простой человек, никогда не боялся ни того, ни другого, — и в этом твоя сила, — а вместе с тем тебе были доступны высокие помыслы.

И это поведет тебя далеко даже после смерти. Люди ценят не исключительные натуры, которые отталкивают их своей чистотой, возвышенностью или трагизмом; тебе не страшно сравнение ни с Ламартином, ни с де Виньи{87}, ни с Мюссе. Люди ценят больше всего того, кто во всем похож на них, но одарен великим талантом. Память о нем еще долго будет жить среди людей, ибо он был такой же, как они. Он бессмертен.

Гюго много писал в последнее десятилетие своей жизни. «Девяносто третий год» написан в 1874 году. По вечерам он любил беседовать о литературе. Он сидел в наглухо застегнутом сюртуке и белом галстуке, скрестив руки на груди и слегка откинувшись назад; он говорил и позволял собой восхищаться.

Моя мать рассказывала историю, которую она слышала у себя на родине. Дон Педро, король Бразилии и поэт, приехал в Париж и посетил Виктора Гюго. «Государь», — обратился к нему Гюго. Но король возразил: «Здесь только один властитель — Виктор Гюго». Гюго промолчал.

II

Среди крупных романов XIX века выделяются романы Виктора Гюго. Говорят, правда, что этот лирик не создал ни одного живого человеческого характера. Флобер утверждал даже, что в его книгах дается ложное изображение общества. Но у Флобера были свои основания для этого утверждения. Его творчество было реакцией на творчество Гюго. Если Гюго не искажает действительности, Флобер оказывается ненужным.

Если Виктор Гюго изображал действительность не такой, какая она есть, а такой, какой он хотел ее видеть, сколь безграничной должна была быть сила его таланта, чтобы придать этому субъективному миру цельность и жизнь. Ибо этот мир живет своей жизнью — этого не отрицает никто, кому он открылся. Это — мир, над которым нависло диковинное грозовое небо, и мир от него становится светлее, чем само небо. В «Отверженных» под этим небом живет каторжник; судьба его трагична. Но это грозовое небо нависло и над всем миром романа, и поэтому все кажется преувеличенным и озаренным причудливым светом. Дует зловещий ветер, все предвещает катастрофу.

«Отверженные» — это само совершенство. Все становится зримым благодаря нагнетению красок, угрожающим — ибо превосходит обычные масштабы, божественным — в силу щедрости художника. Материнская любовь безгранична, сострадание переходит в полное самоотречение, преступление — в зверство, закон — в зловещую жестокость. И у этого огромного мира есть своя совесть, совесть, которая не меньше этого мира. Совесть дала первый толчок к его созданию. То диковинное небо, которое делает этот мир светлее, чем само небо, и есть совесть. Мир этого романа — нравственный мир. Самое важное в нем — искание совести. Самое великое — борьба совести. Прежде чем отдаться в руки правосудия, каторжник борется, как боролись лишь немногие. Только его противник, полицейский инспектор, познал потом такую же борьбу. Вот уже шестьдесят лет, как бесчисленное множество людей, читающих «Отверженных», узнают себя в этой борьбе, в этом смятении. И дело не в том, может ли озлобленный каторжник за пять лет превратиться в безупречно честного человека. Главное здесь — его великая борьба. Она сохраняет свою значительность независимо от того, кто борется. Она идет всегда — один сменяет другого, ибо отдельный человек слишком мал для подобных дерзновений души. Он скрывает свое смятение, но смятение владеет им. И он хочет познать его, хочет сопереживать великое смятение в меру своих возможностей.

Для чего большинство людей читают книги? Только для того, чтобы почувствовать, что им угрожают, что их направляют, утешают, ведут вперед. Если бы жизнь была понятна, мне кажется, не писали бы романов. Читатели в большинстве случаев делают своим избранником того, у кого в руках ключ к пониманию жизни. Виктору Гюго ведомы пути господни и пути истории, и он умеет изобретать увлекательнейшие приключения, чтобы осветить людям эти пути. Он пишет, потому что чувствует себя мудрым и великим человеком. И это не просто преувеличение, ибо то великое, божественное, что он ощущает в себе, есть не его индивидуальное «я», а человек.

Виктор Гюго испытывал большое и искреннее уважение к человеку. Он видел в нем любимое творение живого бога, верил в высокое призвание человека, считал, что его несчастье, его позор — всего лишь плод его заблуждений, хотел наставить его на путь истинный. К каждому своему роману он относился как к деянию, не только прекрасному, но и нужному людям.

В обществе, по его мнению, прежде всего находят свое отражение пороки человека. Они отражаются в нем гораздо более полно, чем добродетели. Он беспощаден в изображении общества, потому что оно ужасно — оно жестоко по отношению к слабым, угодливо по отношению к тем, кто преуспевает. Упавшему оно не дает подняться. Оно не охраняет матерей и даже невинных детей, позволяет им гибнуть. Пока на свете существуют пролетарии, нужны такие книги, как «Отверженные», — говорит писатель.

Так, из сострадания и возмущения Гюго стал социалистом, социалистом во имя величия человека, социалистом-романтиком. В его время социализм оказывал большее влияние на душу, чем теперь. Люди еще не боялись его, они были готовы оплакивать общество и возмущаться им. Быть может, они всегда были бы к этому готовы, если бы время от времени появлялся человек, способный научить состраданию и вере в избавление. Слабость сама по себе не порождает ни веры, ни сострадания. Виктор Гюго явился своевременно, и его роман сразу нашел глубокий отклик.

С тех пор сердца, по-видимому, ожесточились. С обществом, которое Виктор Гюго мечтал улучшить, дело обернулось на редкость плохо. От великих порывов, от былых надежд остались лишь слабые воспоминания. Настало время малых дел, незначительных социальных преобразований, идущих черепашьим шагом.

Виктор Гюго первый нашел бы, что заниматься малыми делами естественно. Никто не мог сравниться с ним в терпении. Как много практических знаний вложил он в такой роман, как «Отверженные».

Чтобы написать его, он изучил общество всесторонне — изучил статистику, технику, историю, физиологию. Исследования, обзоры, отчеты — целый фундамент подпирает события этого огромного романа. Вся история цивилизации использована для создания отдельных его эпизодов. Но вот, озаренные неземным светом, возникают лица демонов и пророков.

Поразительное дело, каждый раз Гюго словно начинает сначала, используя все новые средства. Во всяком случае, так кажется. Но на самом деле он строит свой собор одновременно с разных сторон. И вдруг происходит чудо — перед взором читателя высится все здание.

Все готово — и шпиль его упирается в небо. Небо озаряется. Ни перед чем не останавливаться, не щадить себя, отдаться страсти. Все темные стороны жизни — беспризорный ребенок, старик, обреченный на одиночество, — могут быть объединены в одном произведении, и все же оно будет полно бодрости, даже жизнерадостности, если автор верит в жизнь, верит в бога.

Так были созданы «Отверженные», так создаются произведения, которые оказывают влияние на жизнь, так создаются лучшие тенденциозные романы. Ибо до тех пор, пока это слово отпугивает читающую публику, нужно неустанно повторять, что великое произведение литературы — «Отверженные» — является тенденциозным романом.

Это не просто роман о современной жизни. Конечно, нет литературных произведений, совершенно лишенных тенденций. Каждую любовную историю автор освещает с той или иной позиции. Тот, кто бытописует свое время, неизбежно вносит в творчество свое предвзятое мнение, пристрастие. Так, Бальзак стремился утвердить в своих романах католические и легитимистские убеждения, а Стендаль прославлял рационализм и Наполеона. Флобер представлял в литературе аристократический интеллектуализм, который также является политическим направлением. Социалистическая тенденция и народность «Отверженных» должна была раздражать Флобера задолго до того, как он нашел, что этот роман дает «искаженное» изображение общества. За эстетическими разногласиями всегда кроются в конечном счете различные политические направления. Политическое направление совпадает с определенным типом восприятия. Только тот, кто ничего не воспринимает, может создавать «чистое искусство».

Виктор Гюго не только удивительно полно воспринимал жизнь, не только воплощал в своем творчестве известные взгляды, но и преследовал совершенно определенные социальные цели. Одно он хотел искоренить, другого достичь, на многое раскрыть глаза, за многое наказать — голая тенденция; с течением времени цели, которые он преследовал, осуществлялись или не осуществлялись, но произведения его продолжали жить. Образы, которые были созданы в подтверждение той или иной идеи, прочно вошли в общественное сознание и стали нарицательными. Уличный мальчишка Гаврош был создан Гюго для того, чтобы его определили в детский дом; вместо этого он получил бессмертие. Он получил его от писателя, который «не создал ни одного человеческого характера».

Надо было обладать огромной силой, чтобы, погрузившись на самое дно жизни, вступить с ней в столь длительное единоборство и выйти из него невредимым. Создавая «Отверженных», Виктор Гюго впервые поднялся на недоступную ему прежде высоту. С этого момента он стал известен самым широким слоям своего народа, с этого момента он стал первым писателем Франции.

Его век и его страна богаты великими именами. Немалая честь быть первым среди них. И немалая заслуга — пользоваться любовью. широких слоев своего народа, оставаясь на такой высоте. Завидная судьба — стать национальной гордостью своей страны, оставаясь тайной гордостью всего человечества. Для этого нужно обладать сильным характером. Сочетание таланта, народности и непоколебимой веры в собственное призвание недостаточны — необходим еще сильный характер. Именно его чаще всего и не хватает. Виктор Гюго им обладал, это и определило его исключительное влияние на читателей.

III

«Девяносто третий год» — это позднее детище автора. И прежде всего это сказывается в том, что в основе его лежат воспоминания первых лет жизни. Отец Гюго, генерал Наполеона I, в свое время участвовал в подавлении монархического мятежа в Вандее. Мать писателя была родом из той самой Бретани, которая так долго сопротивлялась революции. Гюго — сын сильных родителей, и его произведениям не приходится занимать силы, чтобы изображать жестокие времена. Гюго сам обладает этой силой. Он сохранил ее и в старости.

Об этом говорит прежде всего его стиль. Его стиль — это сама жизнь, и все же он неправдоподобен. Быть может, потому и неправдоподобен, что он — сгущенная жизнь. Быть может, повседневной действительности недостает емкости, чтобы вобрать такое богатство жизни. Стиль Гюго придает ей интенсивность. Люди, их поступки, их лица становятся крупнее, приобретают большую значительность, чем имеют в обычной жизни. Создавая свои образы; Гюго был на редкость расточителен — его герои не скупятся ни на поступки, ни на слова. Они говорят, разумеется, и для того, чтобы что-то сообщить друг другу, но прежде всего для того, чтобы выговориться. Как часто они говорят, не замечая собеседника, повинуясь только силе внутренней потребности. Этим они поражают, и это производит впечатление. Однако такое поведение соответствует и жизненной правде в высшем смысле. Ибо в действительности человек расходует большую часть своих сил напрасно. Заставить его действовать и говорить логично и экономно — значило бы грешить против правды.

Поэтому Гюго близок нам и сегодня. Конечно, у него нет недостатка в громких тирадах. Но не обладают ли и эти тирады жизненной силой? Старый дворянин обращается с патетической речью к молодому матросу, который собирается его убить; он заканчивает ее словами: «Мы в пропасти, кругом ни души. Так не медли! Я стар, ты молод. Я безоружен, у тебя оружие. Убей меня!» Однако матрос его не убивает. Но ведь речь и преследовала эту цель. Она свидетельствует о непобедимой силе того, кто обращается к вооруженному человеку всего лишь с добрыми словами.

Или, например, гимн сорвавшейся пушке. О ней говорят: пушка, которая сама сорвалась с места. Ибо она одушевлена, у нее есть дыхание, у нее есть намерение разрушать. Теперь для нас не новость такое оживление предметов, но мы знаем, что в Золя, который широко пользуется этим приемом, живет Виктор Гюго. Но Гюго даже в этом отличает его язык. Он в совершенстве владеет всеми техническими терминами, имеющими отношение к устройству пушки, но не довольствуется точностью описания, а стремится идти дальше, выражать жизнь. В его словах есть окрыленность.

Есть какая-то окрыленность во всей книге, неизвестно из чего рождающееся ощущение парения. Этому способствует и присущая его стилю резкость контрастов. Эти знаменитые контрасты — не самоцель, не пустой эффект. Они порождают ощущение исчерпывающей полноты жизни, напряженности. Они делают все чудовищно четким, поднимают всякого до понимания высшего. «Извечные контрасты бога» — вот что повторяют контрасты Гюго.

Мы можем это воспринять? Что ж, гордиться тут нечем. Для целых поколений вкус к таким произведениям был утрачен. Наши ощущения тоже будут со временем утрачены. Но порой кое-что из утраченного возвращается или кажется, что возвращается. Если бы мы могли рассказать современникам Гюго, какое впечатление на нас производят его произведения, они бы поразились, насколько оно не совпадает с их восприятием. Но это не заставило бы их усомниться в творчестве своего художника. Они усомнились бы в нас.

Образы «Девяносто третьего года», вероятно, показались Флоберу столь же мало удачными, как и образы «Отверженных», о которых он сказал: «Наблюдательность — не главное качество писателя. Но как современник Бальзака, Виктор Гюго не имел права так искаженно изображать общество».

И все же в формировании Флобера сыграл немалую роль волшебный мир романтизма. Флобер вырос в атмосфере обожествления Виктора Гюго. В сущности он остался верен своим юношеским увлечениям и умер с любимым именем на устах. Но он наложил на себя, как тяжелый крест, обязанность наблюдать, наблюдать те мелочи жизни, мимо которых великий Гюго считал себя вправе проходить. Что сказал Флобер про Симурдена{88}? Для нас Симурден — это сильный характер. Он — не Оме и не мосье Дамбрез{89}, то есть не мелкий и не крупный буржуа пятидесятых или шестидесятых годов. Симурдена отделяет от образов Флобера война, опасность, крайняя напряженность жизни, героический почин восходящего класса. Различие это сказывается также и в выразительных средствах, прежде всего в них. Симурден всякий раз так стремительно появляется и исчезает, что невозможно разглядеть следы оспы на его лице. Виден только огромный кровавый рубец, когда он спасает от смерти своего юного любимца. Когда же потом ему приходится убить его, мы видим, как он наносит себе удар в сердце. Его реплики исполнены силы, каждый жест имеет решающее значение. Здесь нет места мелочам. Недостатки Симурдена соответствуют его героизму. Это — грубо очерченный образ, порожденный необходимостью момента и охарактеризованный лишь в общих чертах. Он создан не для уютной комнаты, а для леса и скал, для темницы и для битвы.

«Существуют мятежные души…» — но разве это объяснение? «Благородный человек, стоящий над бездной…» — но что это доказывает? Он с чистым сердцем ведет за собой негодяев, потому что его душой владеет великая ненависть, вместо запрещенной ему великой любви. Он гибнет, потому что подчиняется логике, а не разуму. Симурден — это поражающий своей меткостью портрет интеллектуальной личности, поставленной перед необходимостью решительного действия.

Психологию тоже можно изображать в общих чертах. Виктор Гюго почти только так ее и понимает; прежде всего потому, что он, сильный, мятежный человек, еще чувствует свою близость к бурному началу века; кроме того — и это вытекает из первого, — Гюго толкают на это литературные вкусы. Шекспир! Он восхищается им «как последний дурак». Гюго стремится придать своим образам эпическую простоту, но при этом они должны быть глубокими и всеобъемлющими, многозначными и даже, пожалуй, одержимыми. У него есть нищий, который говорит: «Я не могу разобраться. Все движется, что-то свершается; но я здесь, и надо мною звезды». Конечно, этот нищий уже знает, что революция в конечном счете решает вопрос о бедных и богатых. В то время это было не так легко понять, только в 1848 году эта истина стала общеизвестной.

«Между мною и людьми есть живая связь». Есть у Гюго связь и с самыми простыми его читателями, и она держится на напряженности повествования и резкости красок. Так Гюго легче всего внушить им свои «идеи» — то общее идейное содержание, которое несет в себе развитие действия его романов. Это идейное содержание — не столько плод его мысли, сколько плод его чувства, как это обычно бывает У художника, ибо то, что художник думает, совпадает с тем, что он переживает. Идеи, которые несут в себе его романы, — это идеи добра. Он мог с полным правом утверждать, что всегда заступался за всех несчастных.

Шекспир, дополненный 1848 годом, — вот из чего складывается литературный идеал Виктора Гюго. По своему восприятию событий и по стилю их изложения он именно в «Девяносто третьем» ближе всего стоит к Мишле, демократическому историку революции.

Дантон, Робеспьер, Марат — всем им посвящены незабываемые сцены. Можно сказать, что с каждого из них Гюго написал прекрасный портрет. Эти образы надолго останутся в памяти — они напоминают ожившие статуи. Они вдруг заговорили, и благодаря им на мгновение стало возможным заглянуть в манящие бездны. Они следят друг за другом, чтоб уничтожить друг друга. И все же только все вместе они — великие люди.

Каждого из них можно было бы определить как явление социальное и как явление клиническое. В отношении этих образов нам важно решить этот вопрос — ведь и у нас есть «Боги жаждут»{90}. Если их не определить социально, то для нас они всего лишь болезненные создания ушедшей эпохи, которая искусственно раздула их значение и выставила на всеобщее обозрение. Такое понимание принижало бы эти образы. Впрочем, оно могло быть и у людей поколения Гюго. У каждого бывают минуты, когда возникает мысль о проблематичности человеческого величия, и писатель, оказавший столь большое и продолжительное влияние, не может не знать жизни. Но есть понимание возвышающее, при котором подобные характеры встают в их поражающем величии, хотя они и имеют свою обыденную сторону. Галлюцинации, состояния, близкие к маниакальным, — все служит здесь подтверждением неоспоримого величия личности, исключительной судьбы.

Для нас такое понимание неприемлемо? Здесь есть о чем задуматься! Ведь только так человеческая история не превращается в серию клинических случаев. Только так можно избежать безнадежного взгляда на жизнь. И все-таки разве нам не интересно увидеть, как такое понимание возвышает человека, дает возможность изображать его более демоничным, более сильным или более глубоко падшим, чем мы думали; разве оно не убеждает на неопровержимых примерах, что и мы в конечном счете не напрасно противостоим этому хаосу жизни? Плодотворный оптимизм — кого он не привлекает? Конечно, он нам недоступен в том виде, в каком он был присущ поколению 1848 года и его художнику. Виктор Гюго делает все более значительным, и поэтому он оптимист. Его оптимизм, возможно, связан с тем, что он не очень пристально приглядывался к действительности; во всяком случае, оптимизм его связан с тем, что все, доступное его взору, он швырял в ту раскаленную массу, из которой отливают статуи. Он ощущал великое дыхание жизни. Поэтому он верил также в возможность ее бесконечного усовершенствования.

Анатоль Франс, художник, выражающий современные мироощущения, дожил, как и Гюго, до глубокой старости и умер в убеждении, что мир, который он покидает, обречен. Но посмотрим, как Виктор Гюго изображает детей — тех, кто никогда не разочаровывает, даже при внимательном взгляде, тех, кто, сам того не зная, побеждает страх, ненависть, игру злых страстей. Преступление и сам злой рок бессильны перед невинностью. Будущее в детях. Поэтому они занимают центральное место в книге о раскованном человечестве — в романе «Девяносто третий год».

О ГОРЬКОМ{91}

«НА ДНЕ»

ила Горького очевидна, ибо его произведения не стареют. И все же не часто увидишь, что пьеса спустя четверть века приобретает значение, какого она не имела при выходе в свет.

Около тридцати лет назад пьеса «На дне» явилась как образец натуралистической драмы. Это был итог тщательного изучения совсем особой среды, о существовании которой буржуазное общество того времени даже и не подозревало. Здесь мера человеческого страдания превзошла все то, что изображалось в других пьесах. Власть страдания поистине беспредельна. Одни лишь безнадежно разбитые жизни, одни умирающие, преступники и нищие, одни несчастные, погрязшие в пороке, и все они загнаны в жалкую ночлежку, где хозяйничает чета алчных негодяев.

Есть среди них и святой, странник, идущий в далекие края, которые считаются колыбелью новой веры. Но даже сам этот благочестивый человек не внушает особого доверия. Его не смущает близость с ворами, во всяком случае такое впечатление могло создаться у публики, воспитанной в правилах приличия XIX века. Кстати, этот смиренный Лука исчезает при появлении полиции.

А полиция явилась потому, что молодой парень, которого хотела соблазнить хозяйка, убил ее мужа. Это событие на короткое время вырывает людей из тупого оцепенения, до которого довели их нужда и горе. Раздаются дикие вопли, полные ненависти и отчаяния. Все человеческие страсти, даже чистая любовь и протест против несправедливости, хлынули на сцену. Публика мирного времени вряд ли была способна понять, что из этого следует. Да судя по всему, ничего и не могло воспоследовать. До русской революции — хотя бы первой русской революции — было еще далеко. В тех, кто называл себя униженными и оскорбленными, не проснулся еще классовый инстинкт, способный их объединить. Жизнь поодиночке сталкивала их на дно, и там они — словно мало еще претерпели оскорблений от человеческого общества — грызлись между собой и унижали друг друга, чтобы остаться униженными до конца.

И после катастрофы они опять становятся тем же, чем были раньше, — никчемными, покорившимися судьбе созданиями, которые стремятся как-то просуществовать, прежде чем исчезнуть. Вешается пьяница актер, потерявший надежду подняться со дна. Жует жвачку воспоминаний о своем славном прошлом отпрыск знатного рода, чьи предки ездили в каретах.

Спустя столько лет после первого представления пьесы память хранит лишь три персонажа: барона, актера и странника Луку, которого играл Рейнхардт{92}. Ибо тогда Рейнхардт еще играл на сцене, и в его исполнении странник Лука стал знаменит по всем городам Германии. У его Луки было кроткое, просветленное лицо. И весь он — воплощенное понимание и милосердие. Так мы и представляли себе святых угодников — чуть плутоватых, быть может, и все же очень трогательных, из породы тех людей, которые уже много перенесли, но терпение их так велико, что они могут без сомнения снести еще больше и даже снести невозможное.

Надо признать, что наш Запад имел тогда о России представление несколько предвзятое. Я слышал от моих русских современников, что в этом повинна их литература, почти целиком аристократическая, созданная дворянами, которые сострадали униженному народу, но были неспособны сделать отсюда необходимые выводы.

В 1926 году Пискатор{93} осуществил новую постановку «На дне». Из театральных деятелей Берлина Пискатор больше других интересуется проблемами современности, политическими и социальными, которые он отражает в постановках, созвучных нашей многоликой, бурной эпохе. С тех пор как у него свой собственный театр, его репертуар рождается, можно сказать, прямо на сцене. Литературный замысел его постановок подчинен грандиозным событиям современной истории, показать которые они призваны.

В прошлом году Пискатор снова воспользовался для своих целей драмой Горького. Он не мог вносить в текст изменения для воздействия на зрителей, он располагал лишь сценическими средствами. Но пьеса тем не менее дала все, что от нее требовалось, и, к нашему великому удивлению, превратилась в драму социальную, чем она никогда не была.

Личное стало общественным. Портреты горстки несчастных слились в широкую картину человеческого страдания, единую и неделимую. Постановка «На дне» подвела итоги революции, показала ее изначальную силу, поднявшуюся из недр страдающего человечества и ее спад, когда после разразившейся катастрофы, после перенесенных разочарований снова наступает привычная слабость.

Большой силой должна была обладать эта пьеса, чтобы выразить все, чего от нее хотели, чтобы возродиться и обрести новую жизнь в наше время, претерпевшее столь кардинальные изменения! Для этого требовалось исключительное социальное чутье, какое только может явить литература. Драматург Горький сумел провидеть грядущие события и открыть их истоки. И если в нашей памяти остаются выраженные устами Луки положения ницшеанского индивидуализма, то этим мы обязаны не идеям мыслителя, а интуиции художника.

В 1900 году мы были далеки от понимания этого. В 1926 году все неосознанное и непонятое в этой старой пьесе выявилось, обрело вещий смысл и предсказало многие этапы того пути, который суждено было пройти человечеству в последующие годы. Когда после убийства женщина на сцене закричала: «Возьмите и меня… в тюрьму меня», когда сбежавшиеся люди в один голос закричали: «В тюрьму… в тюрьму», — и между сценой и зрительным залом внезапно опустился прозрачный занавес с рисунком в виде тюремной решетки, — это была прежде всего находка режиссера. Но вместе с тем это было и пророческое видение художника-поэта, подтвержденное человеческим опытом на протяжении ряда страшных лет.

В Большом Народном театре рабочие и мелкие служащие, перегнувшись через перила и чуть не падая с галерки, следили за действием с таким мрачным неистовством, какое не часто встретишь в театрах мира.

Таков Горький — шестидесятилетний писатель, уединившийся в Сорренто, властитель дум молодежи поднимающихся классов. Он вправе этим гордиться. Своим творчеством он, как Золя, ввел в литературу пролетариат, который читает и понимает Горького. Он может быть счастлив этим.

ЛЕССИНГ{94} Выступление по Берлинскому радио 15 февраля 1931 г.

ессинг умер 15 февраля 1781 года, с тех пор прошло сто пятьдесят лет. Прожил он всего пятьдесят два года, но к концу жизни считал себя уже стариком, и последняя из его пьес «Натан» исполнена старческой мудрости и устоявшегося чувства справедливости. Почти все, что Лессинг писал и делал до этого, — свидетельство борьбы, он отличался исключительным мужеством, но на первых порах еще не думал о совершенной справедливости.

Его жизнь была борьбой, в борьбе он завоевывал успех, именно его боевой дух побудил его взяться за перо, и в борьбе же он сгорел раньше срока. Самое жизнерадостное из его произведений «Минна фон Барнхельм» было вместе с тем и смелым дерзанием. Ни одна пьеса до нее не была в такой степени порождением своей эпохи. Судьбы современников, Семилетняя война нашли свое воплощение в ее героях. Современники узнали в пьесе самих себя, узнали то, что в действительности происходило с ними и вокруг них. Вчерашний анекдот вдруг явился на сцене, но уже не анекдотом, а произведением искусства, достойным восхищения. Ничего подобного раньше не случалось.

До Лессинга восемнадцатый век в Германии различал два вида пьес: одни — не правдивые и не народные, и другие — пьесы ярмарочных балаганов, которые были в своем роде и правдивы и народны, но зато малохудожественны, вульгарны, Фридрих Великий содержал с 1740 по 1756 год французскую труппу, которая каждую среду играла на устроенной во дворце сцене, и очень неплохо играла. Но от высокой духовной культуры придворного круга на долю берлинцев ничего, разумеется, не перепадало. С другой стороны, было решительно невозможно склонить короля к тому; чтобы он посмотрел выступление труппы немецких актеров, — даже превосходной труппы, в которой играли Шенеман{95} и Экхоф{96}. Да и пьесы, которые ставила немецкая труппа, не могли идти ни в какое сравнение с французскими; школа была та же, хотя и плохой копией оригинала. У Фридриха не было никаких причин — будь то исполнительские или литературные достоинства пьес — бывать на этих представлениях.

Свою пьесу — одновременно и народную и высокохудожественную — Лессинг писал с окружения Фридриха. У него были все основания восхищаться королем. Не важно, что он с первых же шагов отверг то литературное направление, которое поддерживал Фридрих. Лессинг, выступивший как писатель уже в двадцать лет — он начал рано, и все же как мало времени было отпущено ему для борьбы и труда, — довольно долго с полным доверием воспринимал законы французской классической трагедии, как, впрочем, и все его современники. Прежде чем он решился восстать против традиционных канонов, посредственность немецких подражателей, по всей вероятности, просто раздражала его. Сначала он больше воевал против Готшеда{97}, чем против Корнеля.

Что мог он противопоставить господствующему вкусу? Шекспира. Необходимо вспомнить, однако, что для Лессинга, как и для всех образованных людей, Шекспир сперва был обычным драматургом в ряду других английских драматургов. Когда Лессинг впервые сослался на это великое имя в своей полемике, он еще очень мало знал творчество Шекспира. Ему пришлось на редкость много учиться, многое узнать, бесконечно многое преодолеть в себе и создать заново, прежде чем он сумел утвердить Шекспира, сперва — в себе самом, затем — на немецкой сцене; последнее произошло с помощью «Гамбургской драматургии»{98}. С другой стороны, театр французского классицизма был в то время настолько большой духовной и нравственной силой, что ей все подчинялись и без серьезнейшей внутренней борьбы никто не выходил из повиновения этой силе. Последующее выступление Лессинга против Корнеля, предпринятое с целью поколебать и ниспровергнуть его авторитет, можно в известном отношении сравнить с борьбой Ницше против Вагнера{99}. Это были словно созданные друг для друга враги; у подобных противников ненависть чаще всего целиком направлена против одного человека и его творчества, но так же нелегко дается им и внутренняя борьба.

Все это доказывает, что даже эстетическая борьба за литературную форму многого требует. Здесь нужно выступать во всеоружии, не боясь остаться в полном одиночестве. Нужно уметь предпочесть истину непосредственной выгоде, ибо тот, кто идет в ногу с господствующим направлением, которое больше не выражает истины, способен лишь на мелкие, незначительные дела. Кроме того, борьба вынуждает без устали защищать однажды занятую позицию. Тому, кто прокладывает новые пути, необходимо полное напряжение сил. Мы позволим себе даже высказать такую мысль, что, не будь это именно так, Лессинг никогда не стал бы писать пьес, что он начал их писать только тогда, когда убедился, что новые идеи надо доказать на практике. И он не только утверждал новые идеи, он одновременно претворял их в действие; таким доказательством явились пьесы, которые он создал для сцены.

Это величайший образец духовного новаторства — сила духа породила способность к творчеству. Разумеется, Лессинг от природы обладал волей к созиданию. Но плодотворностью его творчества мы обязаны лишь тому, что он был исполнен воли к борьбе за торжество новых идеалов, хотел воздействовать на неподвижно застывший мир, что-то изменить в нем — в эстетической, культурной и общественной сферах — да, даже в общественной, хотя последняя задача, как отлично понимал и сам Лессинг, была наиболее трудной. Творить — это уже очень много. Но знать и действовать — для Лессинга по крайней мере означало не меньше, чем творить. Он писал:

«Меня, милостивый государь, очень радует, что вы писатель. Но неужели вы только писатель и ничего более? Это меня огорчает».

Или возьмем другой пример, одну из его популярнейших эпиграмм:

Кто нынче Клопштока{100} читает?

А прославляют каждый час.

Пусть нас поменьше восхваляют

И больше пусть читают нас.

Вот откровенное признание того, что действовать и влиять значило для него больше, чем величайшая слава. И на этом пути он добился многого — он не только одержал победу над классицистической поэзией, прежде чем Гете и Шиллер возвели ее на вершину. Он изменил образ мышления своих сограждан и тем самым их нравы; своей борьбой, своими полемическими и дидактическими произведениями он содействовал этому не меньше, чем своими актуальными пьесами.

Подобно «Минне фон Барнхельм», любая из драм Лессинга заслуживает названия актуальной. Любая из них есть попытка вмешаться в жизнь и показать ее современникам такой, какой им самим увидеть ее нелегко без предубеждения, без прикрас, такой, как она есть. Многие пьесы, и «Эмилия Галотти» в их числе, проникнуты стремлением волновать, даже возмущать и очень желали бы совершенствовать.

Эмилию Галотти убивает ее собственный отец, чтобы она не стала любовницей герцога. В восемнадцатом веке это был дамоклов меч для всякого семейства, но это же был и великий шанс на успех. Большинство молодых дам, как и их семьи, только приобретали влияние, если мелкие тираны избирали их для удовлетворения своих прихотей. Лессинг рассматривает такую ситуацию вполне серьезно, совсем не так, как к ней относились раньше. И у него этот случай приобретает всю свою общественную и человеческую значимость, становится типическим. Злоупотребление властью ради прихоти властителя, попрание человеческого достоинства, принесение в жертву людей, полноправных членов общества, чье право на самоуважение ничуть не меньше, чем подобное право у князя: нужно было когда-нибудь подумать об этом всерьез, продумать до конца, уяснить общественный смысл и моральные следствия всего этою. И тогда возникло нечто совершенно новое — не фривольная комедия, не обычное явление будничной жизни, как было прежде, а социальная трагедия.

Возникновение жанра социальной трагедии свидетельствовало о том, что люди стали смотреть на общество другими глазами, оно свидетельствовало о стремлении к общественному перевороту в области духовной и эмоциональной. Социальный переворот в области духа начался тогда, именно тогда, когда социальная трагедия нашла своего зрителя. Благодаря этому стал возможен и переворот в общественной жизни, пусть даже сперва не в Германии. Следует помнить, что в 1789 году еще не приходилось говорить о политической революции в Германии. Ее мыслители шли почти теми же путями, что и величайшие умы Франции, однако действовать как французы в Германии было еще невозможно. Хотя здесь, как и во Франции, с придворной поэзией было покончено, а рыцарь-герой феодальной эпохи больше никого не вдохновлял и надуманные переживания знати уже не могли встретить отклика у зрителя; хотя театр начал волновать его изображением судеб рядовых граждан и уже достиг на этом пути значительного успеха, примером чему служит пьеса Лессинга, однако в жизни все оставалось по-старому, и это обстоятельство естественно определило финал пьесы и ее мораль.

Ибо в «Эмилии Галотти» порок не наказан и добродетель погибает неотомщенной. Это всегда ставили Лессингу в вину — но разве в действительности дело обстояло иначе? Разве в действительности существовали такие подданные, которые осмелились бы послать герцога-развратника ко всем чертям? В лучшем случае герцог отговаривался тем, что явился жертвой интриг одного из своих бесчестных слуг и на некоторое время удалял камергера Маринелли от своего двора. Ничего больше нельзя было добиться — ни в жизни, ни в пьесе писателя-правдолюба. В своей любви к правде Лессинг пошел дальше других: он учел даже то, что домогательства герцога не могли оставить девушку вполне равнодушной. Пусть она его не любила, но в ней заговорила кровь. Действие происходит в теплой Италии, его нельзя было перенести в Германию, и не по той только причине, что Германия расположена севернее. Бедная Эмилия подвергалась двойной осаде — ей одинаково грозило и насилие со стороны и ее собственные страсти. Тем самым происходящее становилось еще оскорбительнее для бюргерской чести. Смерть Эмилии от руки отца — это акт отчаяния, не имеющий ничего общего ни с трагической виной, ни с трагическим искуплением. И потому она правдива. Так и выглядела в жизни социальная трагедия.

Все вышесказанное подтверждается и тем приемом, который был оказан пьесе. В Брауншвейге, где она создавалась, людская молва тотчас начала указывать на прототипы; в Готе ее запретили, в Берлине критика встретила ее холодным молчанием. Это была на редкость беспокойная пьеса: действенная, правдивая, высокохудожественная и ко всему — революционная. Поэтому от автора, ее написавшего, требовалась величайшая осторожность. Через некоторое время Лессинг с болью признавался, что хочет забыть свою пьесу. Но лучшие люди того времени ни на мгновение не забывали ее — помнил Шиллер, когда писал свою трагедию «Коварство и любовь», помнил Гете. Гете называл «Эмилию Галотти» решающим шагом в сторону нравственного сопротивления произволу тиранов. Когда Гете был уже стар, а новых «Эмилий Галотти», направленных против существующего произвола, не появлялось, он заявил, что «Эмилия Галотти» была произведением высокой культуры и что теперь люди снова возвращаются к варварству.

Лессинг молчал целых семь лет, прежде чем создать свое последнее великое произведение, — драматическую поэму «Натан Мудрый». Говоря о «Натане», необходимо еще раз опровергнуть господствующее мнение, будто пьеса написана в первую очередь — и исключительно — как юдофильская пьеса. Просто она лишена пристрастности. Она исполнена разума и доброты. К тому же в ней совершается преображение религий. Ибо, как сказал Платен:

В нем есть образ всего: благородства, характера, духа.

Древние боги уходят пред единого бога лицом.

Здесь нет речи о богоявленной религии. То был век разума, да и Лессинг не тот человек, который отступится от истин, завоеванных, на его взгляд, окончательно. Но тем не менее он отлично сознает, что религиозное мировоззрение сеет любовь и помогает жить — то есть устанавливает общность между людьми, творит то, чего он ждал от разума. Поистине религия и разум для него одно и то же. Потому-то в «Натане» правы все — еврей, сарацин и христианин; каждая из трех религий подлинная, как подлинно каждое из трех колец.

Пусть каждый и считает,

Что перстнем он владеет настоящим.

…Подражайте же отцу в любви,

И строго неподкупной и чуждой предрассудков.

Такова идея «Натана Мудрого», таково последнее слово Лессинга, на долю которого в жизни выпало больше борьбы, нежели любви.

Он прожил тяжелую жизнь — особенно тяжелую потому, что ему не дана была врожденная, несокрушимая жизнерадостность, присущая человеку, целиком поглощенному творчеством. Такой человек знает огромную радость игры и прозрения, в минуты высших взлетов он наслаждается счастьем свершенья, если допустить, что создания человека вообще способны быть совершенными. Мужественный дух Лессинга предпочитал истину произведениям искусства и мечтал о слиянии их в единое целое. К совершенству он приближался, когда писал свои пьесы, и затем еще раз — уже в конце творческого пути. Ибо «Натан» есть произведение творца, который уже достиг совершенства и готовится покинуть поле битвы. До этого и в самом Лессинге и вне его шли сражения умов. Каждое из его произведений, как и все, что он вообще писал, носит печать духовной борьбы. И он в самом деле глубоко воздействовал на образ мышления многих своих современников. Но поскольку общественные результаты этого воздействия проявляются не сразу, борьба его представлялась для того времени бесплодной.

Если сравнить Лессинга с другими великими борцами его века, например с Вольтером, то окажется, что Вольтер жил счастливо и даже, можно сказать, весело. Он сумел разбогатеть, он одерживал над своими идейными врагами одну победу за другой. Наконец его имя не только для лучших умов, но и для широких народных масс стало долгожданным предзнаменованием больших перемен, больших, чем он сам того хотел, и вскоре после его пышного погребения последовала революция. Даже бедному и больному Руссо везло в жизни. Знатные люди любили его, несмотря на то, что он выступал против них. За ним ухаживали, его старались избавить от забот, и он мог чувствовать себя спокойно в круговороте жизни. Совсем не то Лессинг, его вряд ли можно сравнить с этими двумя, а скорее с Дидро — Дидро тоже характер исключительно мужественный, тоже один из первых независимых писателей. Но даже и для Дидро в его родной стране обстоятельства складывались благоприятнее. Лессинг вел жизнь не в пример более беспокойную. Над ним вечно тяготели долги, он подвергался преследованиям, а книги его — запретам; оставшись после всех бесплодных усилий свободным и гордым, он был вынужден поступить на службу к одному из ненавистных мелких тиранов. Но и служа библиотекарем у герцога Брауншвейгского{101}, он написал свою самую революционную пьесу — «Эмилию Галотти».

При всем этом своим величием он более обязан борьбе, которую он вел, чем своим творениям. И не творчество Лессинга в первую очередь известно потомкам, а сама его фигура. Его пьесы спустя сто пятьдесят лет уже утратили свое первоначальное значение или оно изменилось. Каждое произведение вызывает новые мысли у новых поколений. Собственно говоря, произведение, прожившее столько лет, вообще перестает быть тем, чем оно было прежде. Но фигура Лессинга остается неизменной. Пример одинокого борца производит более сильное общественное воздействие, чем любое намеренно созданное объединение, ибо он связывает века и поколения. Мы взираем на него с тем же чувством, что и наши предшественники, и так будет, пока мы будем способны ценить свободу духа и человеческое мужество, пока мы еще понимаем, что культура есть не сонное прозябание, а страстная борьба за правду в мышлении и в жизни.

ГЕНРИХ ГЕЙНЕ{102} Призыв к сооружению памятника в Дюссельдорфе

енрих Гейне умер более семидесяти лет тому назад, но вряд ли найдется другой поэт, произведения которого за столь длительный срок не утратили бы созвучности эпохе и сохранили столько жизни. Гейне — это пророчески созданный прошлым образец современного человека. И тогда его духовный облик был близок нам, он был конкретным при всей склонности к фантазии, был резким и нежным, полным сомнений и смелости. Из своих великих страданий он творил не только маленькие песни. Он создал из них исповедь, которая тогда еще казалась необычной, он создавал из них такие призывы сердца, которые словно исходят из самой глубины нашего существа.

Молодежь — не одно поколение молодежи — выросла на его стихах. Она обожала Гейне, ибо он был ее воплощением, даже сердцам робким или черствым дал он изведать, что такое сила чувства. А людей, зрелых духом, он научил управлять чувствами. Его ирония, его страстность все эти десятилетия помогали духовному воспитанию юношей, вступающих в жизнь.

Но когда к истрепанным томикам Гейне обращался зрелый человек, он находил в нем зрелого человека, как юноша находил в нем юношу. Ибо каждый возраст одинаково присущ ему и узнает себя в нем. Он обладает тем зорким взглядом творческого духа, который охватывает все современное ему общество, вскрывает сущность его, сгущая краски действительности и воздействует на него с помощью меткого слова. Взгляд, подобный его взгляду, слово, подобное его слову, продолжает жить при всех превратностях судьбы. Каждый, кто читает его дневник, должен понять, что это хроника всех дней, включая и те, которые наступили после его смерти. В современном нам мире нет тайн для него. Будь он с нами, он вел бы те же бои, что и мы. Несправедливость и унижение человека все так же волновали бы его. И целью его по-прежнему оставалось бы очеловечение мира, духовное обогащение жизни. Он знал нас и наши заботы. Он был одним из первых, кто начал писать стихи на социальные темы. Он любил страну, подарившую ему язык, любил мужественно, без красивых слов. Он доказал ей свое постоянство и вечную преданность.

И когда к нему, измученному долгой болезнью, подошла старость, он проявил удивительную выдержку перед лицом смерти, он нашел перед лицом вечности самые суровые и в то же время покорные слова. Скорбь его исполнена силы, мы не знаем другого прощания с жизнью, столь же волнующего и гордого, как в его незабываемых последних стихах. Он явил собой высочайший образец для умирающих, как прежде являл образец для живущих.

Даже этого хватило бы для увековечения, для того, чтобы жить после смерти. Во всем он служил примером — как певец молодежи, как мужественный борец, как человек, сохранивший величие и в смерти! Он навсегда занял место в памяти целого народа и целого мира. Ему и не нужны никакие памятники, памятник Гейне нужен нам самим. Другие поэты, те, кому далеко до многогранности Гейне, кто в лучшем случае повторяет лишь одну из сторон его облика, уже дождались памятника, в котором так долго отказывают Гейне. Его современник Мюссе, кое в чем сходный с ним, хотя и имеющий несравненно меньше заслуг перед Францией, нежели Гейне перед нашей страной, был увековечен в одном из грандиознейших монументов Парижа{103}. Разве Германия вправе быть менее благодарной? Разве есть такое право у родного города Гейне?

У поэта Гейне есть все основания, чтобы предстать перед грядущими поколениями запечатленным в камне. Или, иначе говоря, чего недостает ему для этого? Он выражал свое внутреннее беспокойство и призыв своих страстей более правдиво и откровенно, чем это было принято в то время, но тем ближе все это нашему времени. И к существующим до сего дня силам, против которых он выступал и которые преследовали его и отправили в изгнание, мы, современные немцы, относимся точно так же, как и он. А то, что он был евреем, лишь доказывает притягательную силу немецкого языка, который наделил его творческим даром. Как пророческий выразитель типа европейского немца, он делает честь и Германии и самому себе. Иностранцы считают его почти своим национальным поэтом и — это тоже честь для Германии.

Генриху Гейне принадлежит будущее, ибо за него говорит прошедшее. Слава его вечна и влияние — нерушимо. И это решает все. Высокий уровень его поэтического мастерства остался таким и в наших глазах, и любовь народа к его песням не угасла.

Памятник Гейне — мы знаем это и должны поступать именно так — наш неоплаченный долг перед народом, перед поэзией и перед будущим.

СТЕНДАЛЬ{104}

I

н родился как раз вовремя для того, чтобы отзвуки революционных событий могли оказать воздействие на формирование его детского сознания. В Гренобль, где ныне стоит воздвигнутый ему памятник, проникали из Парижа известия о событиях, раздиравших в то время нацию на части. Низкий и светлый дом, в котором жила семья Бейль{105}, был расположен на краю виноградника. Анри Бейль любил свою сестру, ненавидел отца и впоследствии утверждал, что испытал в самом раннем детстве первое эротическое чувство к матери. Он относился к родителям так же, как многие молодые люди нашего поколения, поднявшие, кстати сказать, в 1920 году большую шумиху вокруг этой проблемы. Об этих отношениях Стендаль рассказывает в своих дневниках, в его романах об этом не упоминается.

Он не был в такой мере аналитиком, чтобы посвятить себя только самоанализу. Его герои имеют мало общего с автором, кроме, может быть, одного, выведенного в недавно обнаруженном романе, который он начал писать, но вскоре забросил. И все же он не сумел полностью освободить своих героев от некоторых черт своего характера, многие он изменил, но кое-какие добавил. Он обычно брал реальную действительность и мысленно переносил ее в прошлое, спрашивая себя: «Как бы действовал герой, если бы родился в 1805 году?» Создания Стендаля в любых обстоятельствах были такими же деятельными, как он сам. У него была своя теория счастья; он и представить себе не мог такого страшного несчастья, чтобы не иметь возможности действовать. Героя своего первого романа{106} он задумал показать импотентом, но нигде в книге об этом не упоминает. Почему? Он просто должен был стать жертвой своего несчастья. Все остальные персонажи романа наделены исключительной жизненной энергией.

Энергия — его излюбленная тема; то, что он постоянно требует ее от своих героев, понятно и жизненно даже в наши дни. Может быть, среди нас имеются многие такие же, каким был он, — сын развращенного общества и войны, непочтительный и полный решимости пробить себе дорогу в жизни при помощи буржуазных методов — силы и авантюризма. В юности он пытался получить у ненавистного отца капитал, чтобы начать крупную торговлю колониальными товарами. В те времена он хотел разбогатеть — быстро и без предрассудков. До этого, в семнадцатилетнем возрасте, сбежав в итальянскую армию, он последовал юношескому стремлению к славе. Он служил в войсках генерала Бонапарта. Пройдя извилистый путь от купца, автора комедии, любовника молодой актрисы, ради которой во что бы то ни стало хотел разбогатеть, он кончил тем, что поступил на службу к императору.

Эти годы, вплоть до падения Наполеона, были для Стендаля — одного из его солдат — годами бьющей через край жизни, и такой полноты действия, что в последующие десятилетия ему казалось, что в нем все еще жива кипучая деятельность тех дней. Она была для него источником, из которого он постоянно черпал новые силы. Он требовал от своих героев такой же кипучей деятельности, какая в свое время захватила его и унесла в своем потоке. Радость, накопившаяся в нем за те годы, помогла ему работать и творить всю его остальную жизнь. Как только эта радость начинала меркнуть в дни, становившиеся все более пасмурными, тотчас же заявляло о себе чувство долга, напоминавшее о том времени, когда он был счастлив и преуспевал; это придавало ему новые силы. Так же поступал и его любимый император, когда, изгнанный и больной, стремился сохранить свое величие перед всем миром, в котором оставил неизгладимый след.

Анри Бейль был интендантом в Брауншвейге: он выжимал из страны немного больше, чем должен был, — и все для того, чтобы угодить Наполеону. Когда горела Москва, он взял с собой из дома, где проживал, только томик Вольтера. Он выразил сожаление, что из-за этого издание осталось неполным, хотя оно все равно сгорело вместе со всей библиотекой. В тот же день император сказал ему: «Вы храбрый человек, Вы даже побрились». Об этих словах Наполеона он вспоминал с благоговением. В день битвы при Ваграме{107} рука Наполеона на мгновение коснулась груди Стендаля. Он об этом напомнил пленнику Святой Елены, когда посвятил ему свою историю итальянской живописи: «Гренадер, которого Вы взяли за пуговицу». Он даже умышленно понизил себя в чине, так как считал неизмеримым расстояние между собой и этим единственным из всех людей.

В период служения Наполеону он ничего не писал. Сознание того, что он может действовать, владело им настолько, что у него даже не было потребности писать. И никто не сможет описать с должной силой и искренностью его чувство полной удовлетворенности жизнью. Человеку, полностью удовлетворенному своей деятельностью, не приходится размышлять о своем личном, о себе. Если окружающий мир не причиняет ему страданий, ничто не возбуждает в нем сопротивления. Слова и фразы так же могут выражать сопротивление, поэтому счастливая эпоха не создает литературных произведений. Свои интересы в то время Стендаль связывал с жизнью самого великого человека, рождающегося один раз в несколько столетий. Подчиняться ему, восхищаться им и молчать! И хотя впоследствии Стендаль упрекал Наполеона в деспотизме, он и тогда все ему прощал, преклоняясь перед его гением.

В этом суждения молодого Стендаля схожи с взглядами людей одного с ним возраста, живших через сто двадцать лет после него. Он относился с ненавистью ко всему старому. Для него не имело значения, как становятся богатыми. Он по-деловому воспринимал жизненную действительность. Он считал естественным то, что буржуазия во второй стадии своей революции должна вести войны и добывать деньги. У него была потребность в постоянной кипучей деятельности и в беспрекословном подчинении избранному им самим вождю. Как будто бы достаточно сходства с современной молодежью? Но есть и существенное отличие, и прежде всего в жизнедеятельности той эпохи, ее героя и самого Стендаля, в котором она, правда, еще не пробудилась. Разница также и в идеологии восемнадцатого и двадцатого века. Идеология восемнадцатого века была созидательной, и, опираясь на нее, Наполеон сумел оказать влияние на формирование облика будущих поколений, а Стендаль — оставить после себя такие романы, в героях которых будут узнавать себя грядущие поколения буржуазной эпохи до самого ее конца.

События той эпохи являли собой контуры того, что потом, через сто пятьдесят лет, повторялось в гораздо больших масштабах. Вождь, имевший столько духовной силы, что мог присвоить себе право стать императором, вскоре попал в сети спекулянтов. Они зарабатывали на его славе и подвигах; он их ненавидел, но никогда не мог от них избавиться, он служил для них в основном исполнительным органом. Уже в то время капитал придал революции фашистское направление, и в дальнейшем, каждый раз, когда капиталу нужно было отсрочить осуществление демократических требований, он снова прибегал к методам времен Наполеона. Влияние самой гуманной и благородной из всех идеологий распространилось на все столетие; беспримерная слава его героев вплетена в историю человечества. В конечном итоге только огонь сражений окрашивает их небо в красный цвет. Они были обмануты. Сам Наполеон умер в заблуждении, думая, что он изменил мир. Он верил в то, что оставил на земле свободу, на самом же деле мир достался власти денежного мешка.

Свобода, очаг которой тогда еще был в Соединенных Штатах Америки, казалась Стендалю мало привлекательной и потеряла для него смысл. Его захватила освободительная борьба, он сохранял верность только идеалам души. Его роднила с императором легкая возбудимость разума, единство мышления, выраженное в словах: «Литературное образование разъясняет понятие чести и заставляет стыдиться недостойных». Наполеон — с его непоколебимостью и решительностью, со свойственным только ему «мужеством двух часов ночи» — всегда оставался для него недосягаемым идеалом. Он был верным подданным Наполеона и преклонялся перед его моральным величием, а не перед успехом и властью. Наполеон научил его — Стендаля — рассматривать действие как величину, равную мышлению и чувствованию; потому что почитал Корнеля так же, как владетельного князя, а свой собственный Кодекс ставил выше одержанных им сорока побед. Это и дало Стендалю возможность найти новый смысл жизни тогда, когда ушла слава и прошли дни, наполненные бурными событиями.

В то время когда его господин умирал на острове Святой Елены, Стендаль жил и любил в Италии. Франции Бурбонов ненужен был офицер императора, а в австрийском Милане его просто терпели, как мало примечательное лицо. Он посвятил себя искусству и женщинам — с той же безграничной целеустремленностью, увлечением и убеждением в том, что выполняет свой долг, как раньше, когда он служил императору. И картины и возлюбленные были для него только средством самосохранения. Его душе было безразлично, завоевывать ли Европу, или чье-нибудь сердце. Только бы чувствовать себя на высоте. Только бы быть счастливым победителем, как прежде. Это ему удавалось благодаря сильной воле. Его девизом было: каждое утро заново отправляться на охоту за счастьем и не возвращаться домой без добычи. Он нашел то, что значительно позже открыли другие: способность быть счастливым.

Иметь — успех у женщин, это еще не означает обладать многими из них, а скорее чувствовать для них и через них переживать. Если бы у него не было пленительной внешности, как им казалось, если бы он не обладал чертами лица, которые, как ни странно, одновременно были обыденными и необыкновенно одухотворенными, он не был бы их героем. Большинство из тех, кого он любил, заметили, что его не трудно одурачить, и пользовались этим. В театре Скала шла в то время нашумевшая опера Чимарозо{108}, уже одно это «событие» заставляло сильнее биться его сердце; он посещал ложи прекрасных дам, обладательниц как мужей, так и чичисбеев, объяснялся им в любви и входил к ним в доверие. Это было единственное, о чем можно было говорить во время Меттерниха{109}, не опасаясь расставленных во всех домах шпионов.

Без конца говорить о любви, все больше постигать ее тайны, сопоставляя различные взгляды и представления, изучать все виды наслаждений и все собранное, все волшебные иллюзии, вызванные любопытством крови, переплавлять в слова и фразы — вот чем он занимался, и вот как выглядело его миланское счастье. Его книга о любви — это свод законов, параграфы которого он дописывал в те вечера, когда восполнял свои знания. Эту книгу он написал не честолюбия ради, — просто праздный человек, восхищенный женщинами и добившийся, наконец, силой своего обожания взаимного восхищения, взял на себя ничтожный труд описать свои счастливейшие часы. Это придает его психологическому трактату «О любви»{110} легкость и черты неповторимости.

Он сумел так изобразить события, происходившие в восемнадцатом веке, что они казались реальными и всю первую треть девятнадцатого века. Только Стендалю удалось так сохранить колорит восемнадцатого века. Его разум был вышколен материалистическими философами восемнадцатого века, которые к тому времени уже потеряли свое значение, и он оставался верен своему учителю Детут де Траси{111} во всем, что было разумно. Суждения его излюбленных философов приобрели для него особый вес именно тогда, когда реставрированные королевство и церковь не могли ничего им противопоставить, кроме презренных разглагольствований. Стендаль видел, как насильственно душили с таким трудом найденную истину, он был убежден в том, что многие только из трусости отреклись от нее. Он считал, что никогда в мире не было столько лицемерия, как в 1820 году. Несмотря на это, он не хотел реагировать на происходящее в действительности так, как это делаем мы теперь. Фактически же происходило то, что истина наскучила, но ее перестали опровергать. Истина неудобна и утомляет головы, ослабленные тяжелыми переживаниями. Кроме того, она мешает предаваться повседневным страстям; достаточно было применить кое-какие софизмы, чтобы вся юность того времени могла оправдать свой отход от истины. Истина прошлого поколения находилась как бы в состоянии летаргического сна. Но она неминуемо снова должна была проснуться, так как еще далеко не потеряла своей жизненности.

Стендаль верил в будущее торжество истины, несмотря на то, что считал своих современников законченными лицемерами. Он отмежевался от них, не заметив, что сам принадлежал к их породе, если не мыслями, то чувствами, которые были чувствами романтика. Его разум подвергал проверке порывы сердца, а стиль, которым он старался писать, был трезвым, рассудительным и сильным — стиль Кодекса Наполеона. Он просто был более цельным, чем другие, которые довольствовались излиянием своих мыслей в чувственных выражениях. Они плыли по течению и следовали велениям времени: молодой Виктор Гюго писал для Бурбонов прекрасные стихи по любому поводу; юный Мюссе обвинял в болезни века Вольтера, в наше время он бы, вероятно, обвинил Анатоля Франса. Их психологии еще предстояло измениться, тогда как ум Стендаля уже был сложившимся и зрелым.

С этим временем нас связывают скорее чувства, чем идеи. Стендаль времен Милана в одинаковой степени восторгался как Чимарозо и Моцартом, Корреджио{112} и Канова{113}, так и своей подругой, — позабыв обо всем земном, подняв глаза к небу, он мечтал, витая в облаках; вопреки своим знаниям и взглядам он потерял собственный голос, и речь его стала звучать нежизненно. Не знала другая эпоха человека, подобного этому коренастому мужчине, бывшему административному чиновнику, с обыкновенным, но одухотворенным лицом, который мог предаваться чувствам до самозабвения и хранить в душе нежность. Женщине, которую он по-настоящему любил, Стендаль никогда не открывал своего сердца и притворялся холодным. С той же сдержанностью он говорит и о других своих чувствах; кажется, что между ним и Корреджио есть что-то большее, чем нам дозволено узнать. Не меньшим было в нем стремление к долговечности, к бессмертию; это был тот же самый стимул, который двигал всю романтику. То, что запрещено мыслящему, тем более может разрешить себе чувствующий. Мы умираем, а красота бессмертна. Но это остается тайной между нею и немногими.

Таковы чувства Стендаля. Его теория не имеет с ними ничего общего, так как он определяет красоту, как обещание счастья, — даже не как осязаемое счастье и вообще не как реальный факт, а как нечто неземное. Мы, смертные, передаем эту красоту из поколения в поколение. Корреджио передает ее Стендалю. Миллионы других не знают этого замечательного способа стать счастливыми. Избранные не видели никакого смысла в том, чтобы научить массы пользоваться им. Если бы Стендаль поступил иначе, он бы противопоставил себя кругу людей, вращавшихся в миланских салонах, включая гостей со всей Европы. Мысли, ранее высказанные Стендалем, нашли свое отражение в его первых книгах. В Париже и Лондоне, без сомнения, были некоторые другие «дилетанты» в итальянском смысле; в применении к Стендалю это слово обозначало не только «любитель искусства», но и «член общества благородных духом, кавалерийский офицер Наполеона, поэтому аристократ». Так появилось имя «де Стендаль». Тем дилетантам он читал об искусстве, о любви и о современной Италии; это могли оценить только просвещенные, чуткие люди, а не выродки и лицемеры, которых было тоже немало. Один из друзей Стендаля в Турине утверждал, что он и ему подобные потеряли способность смотреть людям в глаза, при встречах на улице смотрели на грудь человека и, только если на ней висел орден, переводили свой взгляд на лицо.

Если орден являлся критерием, то Стендаль по крайней мере тогда писал только для персон с отличиями. Например, он задумал свои необыкновенные «Прогулки по Риму»{114} прежде всего как путеводитель для знатных путешественников. Эта книга была непревзойденной смесью знания старины и современного общества; она была деловой, забавной и еще более остроумной, чем итальянское путешествие президента де Брасс{115}. В ней как бы продолжал жить восемнадцатый век дольше, чем нужно было; но привело это к тому, что духовно обедненные современники использовали ее для того, чтобы помешать естественному развитию демократии и лишили самих себя возможности иметь суждения. Что оставалось делать писателю, который не хотел себя обесчестить? Масонское движение среди интеллигенции («Свободные каменщики») всегда появляется там, где удается направить массы по ложному пути. Аристократия духа всегда находит своим поступкам оправдание, вызывающее, однако, сожаление у остальных.

Аристократия духа типа Стендаля совмещала в себе чувствительность и цинизм. И в этом случае духовная нагота уравновешивала душевную хрупкость. Впрочем, она является естественной привилегией тех, кто с самого начала обращается только к равным. Один и тот же обычный цинизм может прикрывать как крайнюю изысканность, так и грубоватую мужественность; им прикрывают свои мысли те, кто повседневно проявляет ставшее редким мужество и смотрят правде прямо в лицо; поэтому они, пренебрегая опасностью, могут выступить, как солдат на войне. Цинизм — поза. С годами он становится средством для самоутверждения. Начав писать романы, Стендаль не изменил ни своих требований к читателю, ни силу своего голоса; самые непосредственные, самые живые изображения общества, которое тогда только он один так хорошо понимал, не выходили за пределы миланского круга. Зато, дожив до наших дней, эти романы сохранили такую свежесть, как будто один из наших современников совершил путешествие в 1830 год и привез их оттуда. Сам Стендаль знал, что это будет именно так — по крайней мере он это утверждал; можно ли сохранить постоянную веру в себя, если никто ее не поддерживает? Можно. Бальзак писал Стендалю в тоне самой искренней дружбы, как и другому, о котором пойдет речь ниже. Это принесло свою пользу.

И все же Стендалю было тяжело, на общем фоне того времени это была тяжелая жизнь; его окрыляла только глубокая внутренняя радость полноценного и поэтому независтливого человека. Он взял себе за право считать «легкость» совершенством человеческого умения. Писать для него представляло не больший труд, чем читать; по крайней мере он в этом был убежден. «Так как мне нечего читать, я пишу. Это такое же удовольствие, но более сильное». Он способен был в один присест написать много страниц; перо у него едва поспевало за мыслями. Он применял сокращения, изменял слова до неузнаваемости, избегал имен, каждый раз писал под новым псевдонимом, так как боялся политической полиции даже при буржуазном королевстве, хотя оно и сделало его своим чиновником{116}. Тотчас же после победы либералов он заявил о себе и был сперва назначен консулом в Триест. Но так как Меттерних не утвердил его, он переехал в Кивитавеччио и остался там жить. В Париже он бывал только во время вакаций, и даже досуг своих каникул он использовал для наблюдения жизни французской провинции. Живя в маленьком, удаленном от шумной жизни городке, Стендаль живо и непосредственно изображал высшее общество тех дней. Его романам не всегда давалось сразу увидеть свет: многие из них оставались незаконченными и даже после окончания надолго исчезали в библиотеке его родного города Гренобля.

Под его окнами блестело и бушевало море. Степа над его письменным столом была испещрена мудрыми изречениями, как будто он мог когда-нибудь забыть те истины, которые им руководили. Он всегда занимался существенными делами. Иногда его возбуждала политика. Тогда он совершенно забывал, что боится полиции. Не позировал ли он, утверждая, что за ним установлена слежка? Когда июльское правительство однажды допустило во внешней политике такой шаг, который Стендаль, солдат Наполеона, счел недостойным, — он собрал своих подчиненных и заявил, что он француз и поэтому подает в отставку. Но он не выполнил своего намерения. Наоборот, при назначении ему пенсии он потребовал, чтобы ему зачли годы службы у императора. Впрочем, он в любое время отказался бы от своей должности и связанного с ней одиночества, если бы нашелся издатель, который обеспечил бы ему приличный годовой доход. Он проявлял слабость только в исключительных случаях. Естественно, что надвигающаяся старость нашла его печальным. Он еще мечтал о том, чтобы его перевели в другой город. Он говорил: «Я видел слишком много солнца».

Юность избирает свой путь — яркое солнце или полумрак, добродетель или цинизм, манерность или реальность. В каждом заложены склонности, преобладающие над остальными: усилием воли можно их развить. Сперва это будет поза, затем самоутверждение и, наконец, сформировавшаяся индивидуальность. Разве она не способна заменять один путь другим? Некоторую манерность в свое время называли романтикой; во всяком случае, образ мыслей ее приверженцев был романтичным. С другой стороны, в те самые годы, когда Стендаль писал свои романы, глава романтической школы Виктор Гюго создал свои известные речи, настолько сильные ясностью и простотой, что подобных им не сочинил бы и Стендаль. В те времена Виктор Гюго принял жизненную действительность и утвердился в ней; он был членом Верхней палаты, Кодекс Наполеона был ему близок и понятен не меньше, чем тому, другому, который всегда перелистывал Кодекс, прежде чем садиться писать. Стендаль хотел непосредственного воздействия действительности, пусть самой обостренной и до обнаженности ясной ему одному, но все же действительности. Виктор Гюго избрал другой, более реальный метод; были случаи, когда они менялись ролями. На определенном отрезке пути они изображали различные события и происшествия под одинаковым углом зрения. В явлениях каждой эпохи можно отыскать некоторое единство.

Современники понимали Виктора Гюго; ему не приходилось подобно Стендалю защищаться и доказывать в предисловиях к своим романам, что он не имеет ничего общего со своими преступными героями. Если Виктор Гюго изображал преступника жертвой общества, то герои Стендаля принимали ответственность на себя и не раскаивались в этом. Стендаля винили в антиобщественности; в этом кроется причина недоверия и неуспеха. Положение Стендаля становится особо понятным в такие времена, как наши, когда в стремлении к духовной общности допускаются искажения. Писатель не вправе шаблонно мыслить; важнее всего как для него самого, так и для всего общества, — будут ли его читать в будущем? Если да, то такой обособленный индивидуум может сыграть гораздо большую роль, чем все общественные образования его времени, — ведь он служит связующим звеном между поколениями, которые иначе никогда бы не узнали друг друга. Не будь его, многие стороны современного ему общества остались бы для нас покрытыми непроницаемым мраком; он же не только осветил эти стороны, но и заставил свои персонажи жить среди нас и узнать, кто мы.

Он заключил выгодную сделку с потомками, но не лучшую, чем писатели другого направления. Не меньше сюрпризов преподнес нам и Виктор Гюго. Через десять лет после смерти Стендаля его снова открыл материалистический мыслитель Тэн{117}. 1880 год стал годом действительно огромной популярности Стендаля, хотя это и было не в первый и не в последний раз. Иногда преднамеренно, а главным образом вынужденно, Стендаль писал так, чтобы в его произведениях всегда надо было что-то искать или отгадывать, кого-то узнавать. Хранящиеся в Гренобле рукописи с их сокращениями и искажениями можно было толковать по-разному — а тем более его жизнь! Он описал ее только для себя, не заботясь о том, как к этому отнесутся потомки: так мы разговариваем в комнате, где находится спящий. В этом случае можно резко и откровенно высказать все мысли, — и счастлив тот, кто, услышав их, не окажется одиноким и опустошенным, а сумеет сохранить самоуважение.

С гордо поднятой головой прожил он жизнь. Он жил не ради ремесла: он творил незадолго до того времени, когда на смену старой, чисто светской литературе, пришла новая, в которой писатель не знал читателя и не интересовался им. Стендаль не был связан ни с высшим светом, ни с широкой публикой, и ему не приходилось вступать в сделку со своей совестью, продавать себя, щадить кого бы то ни было и меньше всего самого себя. Поэтому его не удручала и не раздражала критика, если она даже была направлена против него лично. Он жил в Италии, а писал для английского журнала. Тот, кто часто бывает один, почти не обращает внимания на окружающих: он определяет правильность своих поступков, учитывая ошибки других.

Зато он редко познает счастье быть понятым избранными; ограничен и круг его друзей. Ценители не находят в нем новизны, его не встречают с распростертыми объятиями и рукоплесканиями, общество не хочет его признавать. Все, что он делает, слишком неожиданно для современников, они остаются глухими к его творениям. Он ничего не делал по указке или ради благодарности, и признание к нему пришло слишком поздно. Но мужество не покинуло его: он закончил все свои труды и в конце каждой книги написал по-английски: «Для немногих счастливцев». Он был сильнее собратьев по перу, живших до и после него; кроме призвания, его поддерживало постоянное стремление во что бы то ни стало быть счастливым. Если он и ощущал что-либо похожее на внутреннюю неудовлетворенность, то старался не показывать виду. Почти в шестидесятилетнем возрасте во время отпуска, который оказался последним, он прогуливался по парижским бульварам, счастливый, как никогда, с сигарой во рту, все еще денди, среди всех тех, кто привык позировать. Здесь его и настигла такая смерть, о которой он мечтал, — полный жизни и энергии, он внезапно упал на улице мертвым.

II

Двадцатым годам девятнадцатого столетия не хватало энергии, имевшейся в избытке в предыдущие годы. Стендаль продолжал жить так же, как и во времена Наполеона; он не собирался лицемерить и покоряться Реставрации. Молодые годы Стендаля были полны неиссякаемой энергии и кипучей деятельности, которые он впоследствии целиком переключил на занятия литературой; он вкладывал все накопленные духовные силы в свои творения, особенно в роман «Красное и черное». Это история большой, но угнетенной силы. Общественный строй, при котором эта сила не находит ни места, ни права, не может, однако, помешать ей жить и действовать. Она живет нелегально и действует как взрывчатое вещество. Жюльен Сорель, один из самых одаренных людей того поколения, должен был стать священником, хотя и не был религиозным, — только таким путем мог буржуа попасть в число привилегированных. Ненавидя господствующую систему, он вместе с тем вынужден был стать секретарем министра. У него была безнадежная, но бурная любовная связь с дочерью министра, хотя по своему общественному положению он мог быть для нее не больше, чем слугой. Он всем сердцем полюбил кроткую жену провинциального фабриканта. А ведь для промышленника он опять-таки был только нищим. Он желал всегда того, что стояло выше его, его проявления страсти всегда были смешаны с ненавистью. Пламенному юноше, у которого так неудачно сложилась жизнь, что он возненавидел всех окружающих, приходилось хитрить и лукавить. Он боролся за свою жизнь, избрав единственно доступную для него форму борьбы — интриги. Доведенный до отчаяния, он потерял уважение к себе и кончил тем, что стал убийцей. Это было своего рода самоубийством, жертвой которого оказалась и кроткая Реналь. Его жизнь закончилась на гильотине.

Стендаль в своем романе осуждает строй, порождавший подобные явления. Молодой человек с незаурядными способностями всегда жил среди лицемеров — и это привело его к убийству. Разве это не самое страшное из всех обвинений, какое можно предъявить эпохе? Сила, страсть, желание, воля — все, что могло привести к свершению великих дел, принесено в жертву и бесцельно уничтожено. Стендаль в данном случае изобразил жестокое и пренебрежительное отношение правящих кругов к человеческой жизни — и это в мирные времена. Теперь мы узнали, что в военные годы происходит то же самое, но в гораздо больших размерах. С Жюльеном обошлись не лучше, чем с молодежью военных лет, чьи изорванные в клочья тела взлетали на воздух. Мы всегда переносили на себе все тяготы и на войне и во время мира.

Родись Жюльен всего на пятнадцать лет раньше, он стал бы наполеоновским офицером; все было бы ему доступно — и королевство и самая гордая женщина. Весь ужас в том, что между ним и молодежью наполеоновской эпохи легла неизмеримая пропасть. Случай решает, принадлежишь ли ты тому отрезку времени, для которого считаешь себя рожденным. Жюльен Сорель, вышедший из народа, не единственный: дочь министра, мадемуазель Ла-Моль, была в таком же положении. Ее предки шестнадцатого столетия были ей несравненно более близки, чем бессильные современники. Только разочарование могло привести эту гордую, своенравную аристократку в объятия слуги. Жюльен мог быть одним из победителей 1810 года; а Матильда, живи она триста лет назад, была бы возлюбленной короля. Это, конечно, романтика.

Все это проистекает от романтического восприятия Стендаля, и ни один разумный человек не может утверждать таких вещей, так как никто их не видел. Как может быть иначе, если в понимании изображаемой эпохи огромную роль играют наши чувства: смысл ее порой раскрывается нам только в снах. Внешне все выглядит совершенно правильно: жизнь и поступки молодого честолюбца низкого происхождения, обстановка в духовной семинарии, во дворце Ла-Моль, на лесопильне Реналя. Перед нами реалистический роман, полный жизни, без громоздких отступлений, как у Бальзака, — стремительно развивающееся действие, четко выписанные сцены и персонажи. Однако в основе его лежит чувство, вернее предчувствие, которое не совсем понятно даже тому, кто его испытал. Весь роман написан ясным и трезвым языком. Это сделано с умыслом, ибо ясный язык присущ сильному человеку, стоящему, как Стендаль, над эпохой, и мальчику Жюльену, которому еще только предстояло стать сильным. Но за ясными и трезвыми фразами скрыта не только сила, но и переживания, объединяющие всех, кто страдал из-за нее в 1500, 1820, 1930 годах. Как воспринимается «Красное и черное»? Как теневая сторона европейской цивилизации.

Преклонение не только перед силой в образе Наполеона, героя, любовь к которому Жюльену приходилось скрывать, но и перед женщиной, — вот что является апогеем романа, вот что тогда было модно в Европе; неумолимая мадемуазель Ла-Моль — такая же богиня, как кроткая Реналь. Впрочем, оба эти образа совершенно правдоподобны; они сложились под влиянием круга, к которому принадлежали. Их характеры не преувеличены, как у великого Бальзака герцогиня де Ланже и кузина Бета{118}. Что роднит женские образы обоих писателей и делает их незабываемыми? Большое чувство, испытанное ими, преклонение Жюльена, а равно Стендаля делает их такими, что они надолго запоминаются, как и образы Бальзака. Стендаль писал необыкновенно мужественные книги, где женщины были безмерно любимы. Своих героев Стендаль рисует не чувственными одиночками, в его произведениях с подлинным искусством прославляется европейская женщина, ее жизнь и любовь. Многие из женщин выходят, как живые, из рам старых картин. Мадемуазель Ла-Моль похожа на Юдифь; белокурую Реналь писал в свое время Корреджио.

Герои Стендаля дополняют собой галерею образов, составляющих славу европейского искусства. Сюда же относится и Жюльен, не брезговавший, правда вынужденно, никакими средствами борьбы для достижения личного успеха, о котором он больше всего заботился. В этой борьбе он был побежден прежде всего морально. Борьба за существование происходит и в наше время; вот почему образ Жюльена — борца за право жить по-человечески — все чаще появляется в современных пьесах и романах. Потомки Жюльена живут и борются в другое время, за их спиной не поднимается величественная тень Наполеона, и никто уже не задумывается над тем, что могло бы произойти, живи они в ту великую эпоху, когда сильные натуры могли найти себе достойное применение. Стендаль же думал об этом, так как сам служил под началом Наполеона. В этом существенная разница между ним и Жюльеном. Создавая образ Жюльена, Стендаль не стремился освободиться или отомстить за себя, но, описывая события тех дней, он с беспристрастностью летописца изобразил несчастное поколение, пришедшее на смену его счастливым сверстникам. Жюльену было запрещено произносить вслух имя своего кумира; даже наедине с собой он не мог себе позволить проявлять любовь к Наполеону. Жюльен был честолюбив, добиться успеха было пределом его желаний. Но для Стендаля этого было мало. Моральный облик карьериста, как и снобизм, были хорошо знакомы писателю. Стендаль любил императора не за блестящие победы, а за ту миссию, которую тот призван был выполнить; для Стендаля Наполеон был не завоевателем, а освободителем. Стендаль родился раньше Жюльена. Революция, озарив его детство, возвысила и облагородила его сердце; он видел живого императора и говорил с ним.

Жюльен родился на два десятилетия позже Стендаля, в семье более низкого происхождения. Никто не знает, что с ним произойдет, какой случай определит его судьбу, совершит ли он благородные поступки, напишет ли он значительную книгу. Стендаль лицемерил так же, как Жюльен, но они отличались друг от друга тем, что Стендаль шутил, играл роль, изменял до неузнаваемости запретные слова, чтобы их не расшифровала полиция. Потому что Стендаль стоял неизмеримо выше этих пресмыкающихся. Жюльену же приходилось относиться ко всему этому куда серьезнее; он действительно боялся этих пресмыкающихся. Правда, Стендаль тоже позволял себе быть снобом; но ему это не было так необходимо, как Жюльену. Недаром он предпочитал писать о знатных людях; он надеялся, что, описывая в художественной форме их любовь и разговоры, сумеет облагородить этих людей. Несчастный Жюльен надеялся преуспеть в среде тех, которых ненавидел, но нашел там только гибель.

Стендаль пренебрег собственным превосходством и этим выиграл Жюльена. Он воспользовался плодами победы и был готов снова и снова побеждать. Он забыл ради Жюльена собственную нетребовательность и силу своего мастерства в формировании образов. Осталось обнаженное создание неполноценной эпохи, раздираемое противоречиями между непомерными требованиями и возможностью их осуществления; и на его несчастливый путь упала тень гильотины. Автор должен был сперва умалить себя, оттеснить себя на задний план и, создав свое второе «я», вдохнуть в него жизнь с огромной силой своего первого «я».

И все-таки неправ был Микеланджело, когда говорил: «Я бы не сделал ничего хорошего, если бы не был из дома графов Каносса». Об этом не следовало говорить, даже если бы оно соответствовало истине; при всех обстоятельствах одного этого еще недостаточно. Оттого что человек знает, что именно его избавили от душевной нищеты и его разум не будет, как у многих, порабощен, ему не может стать легче. Он вправе спросить: кем бы он стал, если бы у него были их мозг и их способности. Он всегда находится под угрозой того, что может в конце концов сдаться. Нужно признать, что Стендалю был понятен этот страх. Во всяком случае, он хорошо знал судьбу своего времени; он также знал, что, обладая сильной волей и незаурядным талантом, способен создавать живые образы современников, — но понят он будет гораздо позже.

Волновали ли Стендаля мысли, недоступные его современникам? Ведь он был простым и естественным. Современники не читали его, и не потому, что он писал тяжелым, непонятным или высокопарным языком. Все излюбленные писатели того времени грешили этим, но не Стендаль. Он не нравился потому, что его «Красное и черное» является обвинительным актом, в котором с исчерпывающей ясностью показано, где слабость, где сила и как несостоятельность общества одерживает победу над несвоевременно появившейся силой. Этого не хотят знать. Издавна существует неписаный закон о том, чтобы голая и трезвая правда о нравах вырождающихся современников не получала огласки. Если ей и удается пробиться на свет божий, то только в нигилистических соблазнах скепсиса, которого не могло быть в произведениях Стендаля. Он не оставлял у своих читателей сомнений в том, что для негр цена жизни и людей целого поколения определяется их делами. Ему ответили упреком в безнравственности. Он вынужден был предпослать своей книге предисловие с протестом. Но искусственное обвинение в безнравственности уже было создано, и общественное мнение уже трудно было разубедить. Самого реалистичного человека из всех, кто вообще когда-либо писал, причислили к чудакам. Он был для всех слишком прост.

Романы о современности, являющиеся достопримечательностью эпохи, должны быть написаны с предельной простотой и ясностью, что бывает не так часто. Путь писателя должен быть прямым. Стендаль подчеркивал: «Роман — это зеркало на большой проезжей дороге». Его зеркало отражало не только явное, открытое всем, но и невидимое. Это касалось всех, кто проезжал на базар по этой «Большой дороге»! Зеркало отображало каждого из них, но они его не замечали. Сам писатель никогда не знал, куда они едут. Он думал, что они должны иметь цель. Его глубокая, но наивная вера в это привела к тому, что он потерял вкус к неблагоразумному. Потому что никто не знал, что они могли натворить, проезжая мимо зеркала. Но они не могли помешать своему летописцу связывать воедино их поступки, хотя сами об этом ничего не знали. Мы, живущие через сто лет после описанных событий, только теперь стали понимать героев Стендаля, подобных нам, а заодно и самих себя так же, как понимал он.

В романе «Пармская обитель» живут и действуют веселые и сильные люди, — они ведут жизнь, полную приключений, и этого достаточно для их счастья. Их окружает более легкая атмосфера, чем в других, знакомых нам романах, где хотя и царит оживление, но дышать не так легко. Им никто не мешает быть внутренне счастливыми. Проезжая по «Большой дороге» жизни, они нередко встречаются с такими препятствиями, как полиция, таможня и прочие малозначащие обстоятельства; но это в свою очередь приносит новые приключения и великолепные сюрпризы. Божественная непредусмотренность, о которой говорил Стендаль, придает жизни полноту. Она должна непременно состоять из интересных событий, пылких желаний, страстных чувств и душевных проблем — все вместе должно быть захватывающим. Такой должна быть жизнь, таким должен быть роман, таков сам Стендаль. Все его романы — это полноценная жизнь, но «Обитель», кроме того, еще и сказка.

Фабрицио бежит из тюрьмы с таким же блеском, как в свое время Бенвенуто Челлини{119} из Энгельсбурга. Для Стендаля «Обитель» была сказкой, так же как и для нас. В действительности, Пармское государство того времени не было оторвано от мира, который только что в другом романе изображался как поле безнадежных битв. Тем не менее на этот раз Стендаль силой своего воображения создал столько удачных существ, сколько пожелало его сердце. Тут были и самый искренний, самый чистый молодой человек, и самая отважная, нежная героиня, и министр, полный достоинства и доброжелательности, и герцогиня, — словом, запоздалый восемнадцатый век, в котором удачно сочетались привлекательность и здравый смысл. Все они были рождены для опасности, потому что только опасность придает жизни настоящий вкус. Все были достаточно разумны, чтобы в конце концов обрести счастье в тихой гавани. Энергия, которой они наполнены, как и Жюльен, здесь является даром, на котором не лежит проклятие.

Как проявляется энергия Стендаля в третьем крупном романе, «Люсьен Левен»{120}? Прежде всего в восприятии общества; он ни перед чем не отступает, он перешагнул через «Красное и черное», как через пройденный этап. Тут правит Луи-Филипп, тут царят новые, буржуазные нравы и обычаи, пороки и интересы пришедшего за это время к власти сословия — и все это изображено с крайней бесцеремонностью. Беспощадно разоблачается высший свет тридцатых годов девятнадцатого века — развращенность нравов и продажность чиновников, фальсифицирование выборов и безжалостное подавление разворачивающейся забастовки. Никто другой на это не осмелился бы. Да мы и не поверили бы никому другому. Мы спрашиваем себя: «Мы ли это? Какой наметанный, трезвый глаз все это разглядел?» Мало этого, в высшем свете, выведенном в «Люсьене Левене», автор увидел гораздо более неестественные, манерные движения, чем наши; и сквозь эту манерность прозвучала речь любви из прежних времен. И все же нас пугает то, как могли с такой свежестью сохраниться персонажи прошлого столетия, чтобы мы в них узнавали своих современников. Они выглядят так, как будто бы их автор живет среди нас.

Вот в чем наше умение! Встречались ли мы и раньше с такими произведениями, или хотя бы похожими на них? Писал ли кто-либо с такой непосредственной прямотой и душевной свежестью, но завуалированным содержанием; вместе с тем так органически связанно и с таким мастерством? История одного чувства показана в действии. Лицемерить, спекулировать, производить впечатление, уметь владеть собой, произносить громкие фразы о готовности к борьбе — вот жизненные устои еще молодого и неопытного поколения. Другие писатели изображали тогда настроение этих же людей, как «мировую скорбь», потому что так больше нравилось массе, такой она хотела себя видеть. Безграничную любовь Люсьена неожиданно прерывает насильственное действие. Он верит, что, подобная цветку, Шастеле освобождена, но это только грубый обман. Что натолкнуло Стендаля на эту тему? Возможно, он нашел ее в старых манускриптах, купленных в Риме на улице. Его энергия, сталкиваясь с современной действительностью, неумолимо разоблачает ее, как она того заслуживает, и, кроме того, находит подкрепление в старых источниках. Мадемуазель Ла-Моль была Юдифью, а в чисто буржуазный роман вплетается анекдот Боккаччо — обманывать так обманывать.

Тот же роман показывает, что происходит со старым Левеном, это как бы отзвук нетронутого душевного мира. Кто-то проследил и пересказал нам, как старый Левен, банкир, живший сто лет назад, ради своего сына начинает новую жизнь и из искушенного скептика превращается снова в ребенка с чистым сердцем. Как просто изображен этот великий процесс! Полет фантазии Бальзака, этого единственного трагика со времен Шекспира, довел бы историю старого Левена до сверхъестественной трагичности. Стендаль не витает в облаках, у него старый Левен только буржуа, который любит своего сына, и если и попадает при этом в царство душ, то оно выглядит как его банкирская контора.

В «Левене» Стендаль выводит маршала. Этот маршал совершает кражу; в то же время его излюбленное приветствие: «Честь»! Социальный вольнодумец Стендаль не мог бы выразиться яснее и короче. Салон, маршал, спор с офицером, который стыдится того, что должен подавать команду стрелять, — и наряду с этим идеальная любовь в атмосфере общего обмана и надувательства, на фоне правительства мошенников и плутов; где мог храниться подобный роман в течение последующих сорока лет? Только в Гренобле в незаконченном виде. Его создатель — социальный вольнодумец, обладающий реальными знаниями. Стендаль, старый чиновник, мог бы руководить выборами; вместо этого он разворошил осиное гнездо и разоблачил выборные махинации. Если добавить сюда его моральное свободомыслие, то получается слишком много. Последнее создание Стендаля{121}, изображенное в его предсмертном романе, Ламиэль — интеллектуальная женщина, которая кончает преступлением; как она далека от эмансипированных посредственностей своего времени! Ей надо было подождать, пока появится Франциска Ведекинда{122}, только в ней она узнала бы себя. Сам Стендаль и все его образы должны были появиться несколько позже. И тогда, в один прекрасный день, стряхнув пыль веков, они стали бы с нами рядом, как наши современники.

ПОЭТ-ИЗБРАННИК{123}

н победил сразу. В маленьком старом театре, где впервые шла его пьеса, спорили, негодовали, торжествовали, но равнодушных не было, и никто, будь то противник или друг, не считал успех преходящим. Прекрасно и значительно, когда настоящее какой-то существенной своей стороной соприкасается с будущим, не страшась пучины времени, их разделяющей. Шел тысяча восемьсот девяностый год, и признание возвышенных умов того времени вывело юного Герхардта Гауптмана на стезю высоких почестей и дерзновеннейших свершений.

Именно тогда появилась потребность в художнике-новаторе, который вместе с тем был бы доступен народу. Поистине в свой час явился он. Рано открылось ему его назначенье, и он выполнил его мгновенно, словно не зная сомнений и мук, благословенный свыше, точно розовый куст, на котором в одну ночь распускаются все бутоны. В действительности честолюбие и совесть мучают даже счастливейшего из смертных, и признай его весь мир, он останется таким же неумолимым судьей себе.

Поэт-избранник, он создает один за другим в короткий срок образы человека из народа и интеллигента, пишет почти одновременно злую сатиру и невинную сказку, владычествует в доме аристократа и пролетария. Так, в нем нет буржуазного высокомерия к ткачам, а его трактовка образа Бедного Генриха естественна для него. Он был вне класса, владел всем сущим и вряд ли сумел рассказать о своих связях с миром, равно как и о своем страшном одиночестве. Ничего подобного литература давно уже не знала до Гауптмана, ничего подобного нет и сейчас.

Созданный им мир потрясает. Быть может, тайна его искусства в том, что духовная сущность его произведений восходит к самой природе. Он индивидуализирует общий характер предмета, ничем не нарушает, ничем не восполняет целого, а тем не менее без этого предмет не существовал бы вовсе. Он делает это удивительно тактично. В старости Гауптман считал крайность мнений и желаний, а тем более протест — проклятием божьим. Его собственный мир был благословенным, в нем светило свое солнце, шли свои дожди, всему было время и пора. Да не возжелает человек ничего большего! Если каждый будет вдохновенно трудиться, прекратятся кровавые битвы.

Так думает старец. Так думает в старости великий немец. Гете никогда, не верил, что у немцев могут быть общенациональные интересы, разве что по пустякам, и еще на сегодня он прав. Впрочем, сам он и в старости срывает плоды на древе жизни. Так же как по вековому дубу все еще поднимается сок, так и он по-прежнему и любит и созидает. Вечный творец, он вправе игнорировать смерть, ибо он бессмертен. Аналогии в судьбах Гете и Гауптмана значительны.

Легкость пера, созвучность эпохе — дело не в этом; перед нами просто счастливец, влюбленный и творящий нужное в нужную минуту. На первый взгляд герои его пьес — это чистая поэтическая выдумка; но вглядитесь повнимательнее: рожденные фольклором — а Гете и Гауптман неутомимо черпали из народного источника — пьесы несут свои идеи обратно в народ, своему вечному читателю и зрителю.

Различие судеб выступает в тот час, когда старый поэт сталкивается с новым поколением, духовно отчужденным от него. Гете не знал этого конфликта. Перед ним и в старости благоговели его современники. Но даже Гете часто сетовал на одиночество, ибо только ранние его произведения, так считал он, влияли на умы, а поздние не находили отклика у читателей. В наш жестокий век да не коснется забвение Гауптмана до конца его дней!

Его творчество дошло до той ступени развития, когда оно становится чистым явлением. Оно потрясает душу, все чувства, как стихия, как сумерки, отдающие огневому закату избыток своего дневного великолепия. Отрешитесь от суеты настоящего, что так быстро становится прошедшим, и вы падете ниц перед великим старцем. Есть на земле чудо: в наши дни, когда извращено само понятие народности и оно лишь служит материалом для шовинистических лозунгов, приходит великий писатель и создает народные легенды, которые живут. Духовное наследие его нетленно, оно войдет в сокровищницу духа грядущего человечества.

Есть на земле чудо: Гауптмана можно играть в сельском театре и перед столичной интеллигенцией, которая на сей раз покорно склоняет голову перед художником.

А в Пруссии, в Министерстве просвещения, лежит фолиант: список школьной литературы. Из всех современных писателей там упомянуты лишь самые известные, да и то мимоходом, но один из них рекомендован всем классам по всей стране — Гауптман.

ГЕТЕВСКИЕ ТОРЖЕСТВА{124} 22 марта 1932 г.

ы вправе отмечать их. Мы и понимаем Гете ничуть не хуже, и отстоит он от нас ничуть не дальше, чем от всех предшествующих поколений на протяжении столетия. Чужд и недоступен для нас отнюдь не сам он, отнюдь не живой Гете, а монумент, который его подменяет, гармонически уравновешенный олимпиец, классический тайный советник, окруженный всякого рода чертовщиной, какую могут наворожить только советники Э. Т. А. Гофмана{125}.

Все это девятнадцатый век, и особого касательства к Гете он не имеет. Последовавшее за ним столетие создало собственное понятие гениального, но сейчас и оно утрачивает свою определенность. Над мещанским однообразием неизмеримо и грозно поднялся единичный случай, оценить который мы не в состоянии, ибо он живет по своим законам. Только великие люди способны постигать происходящее за рамками своего времени, зато им многое и дозволено. Они имеют право идти против господствующего течения, например — национальной демократии, имеют право придерживаться других обычаев, например — больше любить.

Девятнадцатый век был заслуженно и надолго потрясен этой разносторонне и непостижимо глубоко образованной личностью, в то время как специализация прочих смертных становилась все уже и уже. Но для всякой личности вплоть до последних дней решающую роль играло время, ее породившее.

Гете был порожден восемнадцатым веком. Достигнув столь преклонного возраста, он не пожелал расстаться с мещанским сюртуком, который заставил многих обманываться на его счет. Восемнадцатый век завершает то, что начал уже пятнадцатый, — освобождение отдельного человека, заботу о нем, возвеличение его. Восемнадцатый век, который все еще можно отнести к позднему Ренессансу, несколько затянулся в Германии по сравнению с Францией. Определяющие его личности позднее выступили здесь на сцену — Гете несколько позднее, чем Вольтер. И тем не менее положение Гете было почти таким же, как в духовном так и в социальном плане.

Он был сыном мещанина, но личность гениальная, homme de génie, — так говорили в восемнадцатом веке, — получил доступ в высшее общество и стал дворянином. В те времена это значило куда больше, чем в наши дни разбогатеть. Это давало возможность жить свободно и открыто заводить себе любовниц. Это давало право пренебрегать священными предрассудками.

Говорят, Гете — консервативен, пусть так, но чем он тогда отличается от Вольтера, который был приверженцем монархии и сознавал почему? Другая, еще более значительная сила — церковь, сулившая ему не лучшие, а худшие условия жизни, не пользовалась в такой мере его расположением. А как с Гете? «Иудействующие секты» — под таким названием он объединял все христианские религии. Он писал: «У кого есть наука и искусство, у того есть и религия. У кого нет ни того, ни другого, у того все равно есть религия. Это значит: очень похвально, когда при помощи сказок удается поднять нравственность в народе и сделать его безопасным». По сути дела это ничем не отличается от того случая, когда Вольтер, ведя за столом беседу об атеизме, велел лакеям выйти из комнаты.

К чему это вечное «великий язычник»? Почему не энциклопедист и революционер? Потому что прежде всего он — поэт, а остальное имеет лишь второстепенное значение. Поэзия была возведена его предшественниками, а затем им самим на такую высокую ступень, что все величие его личности проявлялось именно в минуты творчества. А если ко всему присоединить еще и прочие таланты, то это уже покажется чудом. Ко всему еще и естествоиспытатель. Правда, в восемнадцатом веке и до него отмечался интерес к науке у деятелей литературы. Вольтер занимался физикой при дворах французской знати, по сути дела ничем не отличавшихся от веймарского. Зато, что касается мировоззрения и познаний, Вольтера нельзя и сравнивать с Гете.

Маленькие дворы были наиболее удобной почвой и пристанищем для мировых умов, чей дух ничем не был связан. Вольтер тоже опирался не на Версаль. Веймар был самым подходящим местом, чтобы начать оттуда идеологическое покорение Европы; как младший современник Гете, Наполеон осуществил это силой оружия. Вот их мы можем смело поставить рядом. Гете допускал со стороны императора такую простоту обращения, какой не разрешал никому из смертных: он сам с улыбкой согласился признать одну неточность, допущенную в Вертере. И к победам равного ему он в глубине души должен был относиться так, как Вольтер к победам Фридриха{126}. Эти победы вряд ли шли на пользу его стране, не было уверенности и в том, что плоды их сохранятся надолго. Но ни духу его, ни совести его они повредить не могли. Величайший из немцев был уже признан и продолжал расти, когда рядом с ним выступил величайший представитель другого народа и поступками своими утвердил то, что лежало в натуре первого: гуманизм, неограниченность и Европу.

Все соки Германии пульсировали в Гете. И все же он умел видеть немца как бы со стороны, он, воплощавший в своем творчестве подлинно народные темы.

«Фауст» и «Гец» принадлежат перу человека, который умел не только судить свой народ, но и объективно оценить его. И разве не этим путем создал он мировые творения, которые сделали его народ неизмеримо величественнее?

Он не признавал ни патриотической ограниченности, ни национальной демократии, ибо мог предвидеть, что выпавшая на его долю возможность познать всю полноту жизни дана не каждому. Так и случилось. Мы даже представить себе сейчас не можем нового Гете, и с этим тесно связано то обстоятельство, что новых Наполеонов пока тоже не видно. Чувство зависимости и скованности так разрослись у всех нас, что они превратились в страх и ужас. Там, где верят лишь в слепые законы экономики, там исчезает личность, и тогда толпа, которая не может без нее обойтись, придумывает себе так называемых фюреров. Но это есть раннее, неоформленное состояние демократии, которая долго еще будет выделять такие продукты распада, как фашизм. Позволительно, однако, предвидеть, что, когда пройдет тяжелая пора ученичества, на арену снова выступит творческая личность — сконцентрированный в сильной фигуре дух столетия.

Мы празднуем торжество Гете над смятением духа, которое было понятно и ему самому, ибо он прекрасно умел ненавидеть и всю жизнь должен был бороться. Мы празднуем гетевские торжества, ибо нам нужно надеяться, что когда-нибудь он снова придет к нам.

ПИСАТЕЛЬ И БОЕЦ{127}

юдвиг Ренн{128} проявил себя и как выдающийся писатель и как боец. Ему удалось овладеть равно и оружием и словом, а сочетать это удается немногим. Осознать, что свобода и право высшие духовные ценности, — это уже не мало; ведь без них всякое мышление тщетно и ложно. Но совершенно неизвестен был нынешней Западной Европе образ писателя — образ бойца за свободу и совесть, ведущего в бой настоящее войско. Этот образ возродился во время испанской войны; мы узнаем его в облике Людвига Ренна.

Германский офицер, принадлежащий к касте, привыкшей повелевать, Людвиг Ренн отдает свои способности на службу народу, борющемуся не за интересы привилегированных и эксплуататоров, а за общее дело, за свободу и право. Именно здесь мог человек научиться подчиняться и повелевать; здесь-то и должен был он чувствовать свою принадлежность к избранным людям, но служащим такому делу, которое достойно победы и обладания властью. Прежние прусские офицеры пренебрегали нуждой и лишениями тогда, когда дело шло о власти их касты. Но вышедший из их среды Ренн боролся за власть в Испании бескорыстно; он не искал никакой выгоды, хотя и делал благороднейшее дело: сражался за право и жизнь для всех.

Он исполнил свой долг до конца, и да не будет это концом ни для него, ни для его дела. Мы встретимся с ним снова — как он сам воскликнул на одном собрании в Париже — «на стороне Франции». И в будущей освободительной войне немецкого народа мы возлагаем особые надежды на Людвига Ренна, достойно воплощающего в себе черты бойца и писателя.

ПАМЯТИ КАРЕЛА ЧАПЕКА

сущности, мы почти незнаем своих современников. Слишком мало думаем мы о ближнем, слишком поздно осознаем трагичность его судьбы и никогда не дарим его той любовью, которую он заслужил по праву. Только теперь, когда Карела Чапека не стало, мы поняли, какую большую и благородную жизнь оборвала безжалостная рука смерти.

Чапек, человек широких духовных запросов, был прежде всего художником слова. Писательское мастерство и талант приобретаются лишь ценою упорного труда. В наше время все чаще приходится убеждаться, что подлинным художником может быть лишь человек с безупречно чистой совестью. Вот перечень требований, предъявляемых художнику: не пугаться явлений эпохи и ее зияющих ран; бороться за правду и справедливость; творить не только ради искусства или в погоне за популярностью, но во исполнение своего долга перед всем человечеством. Ведь всякий страждущий заслуживает любви.

Подлинная литература является общественным делом. А потому — и об этом не следует забывать — она является и делом религиозным, если понимать религию как слияние душ в страдании и борьбе. Карел Чапек понимал это, свидетельством тому — все его творчество. В его знаменитой пьесе бунтуют бездушные автоматы, «роботы», доведенные до крайности тяжким трудом. Благодаря Чапеку чешское слово «робот» стало международным. Метафорическое, но тем не менее глубоко верное изображение существ, которые созданы бездушными специально для жестокой эксплуатации, и память о них запали в умы бесчисленного множества людей и многим напомнили о совести.

Роман «Первая колонна» также разбудил совесть во многих людях благодаря мастерскому раскрытию человеческой сущности. Таково извечное воздействие большого искусства, создаваемого творческим трудом. Художник счастлив, когда его произведения приносят пользу. Но он не может быть счастлив, видя, как зло, против которого он боролся всю жизнь, не только не исчезает, но, напротив, распространяется все шире. На родину Чапека обрушилось чудовищное бедствие. Для чешского писателя это был тяжкий удар, после которого ему оставалось одно — умереть.

Чехи всегда были носителями высоких моральных качеств, это народ мужественный, справедливый, неукротимый духом. Основатель чешского государства, его президент и освободитель, научил свой народ высоко ценить интеллигенцию. Приведу характерную сцену, происшедшую в пражском трамвае в 1924 году: «Почему этот мастеровой уступает мне место? Разве у меня больной вид?» — «Нет, просто у вас интеллигентная внешность». А вот что произошло в изгнании в 1939 году. Бедняк портной пришел к незнакомому человеку, попавшему в беду, и предложил уплатить за него в Праге какую-то сумму, — разумеется, ничтожную, но зато от чистого сердца. Ушел он со словами: «Теперь я исполнил свой долг христианина».

Нелегко было Чапеку в годину бедствий проститься со своим народом, который знал и любил его. Карел Чапек умер, терзаемый горькими чувствами. Но он будет вечно жить в наших сердцах. Мы будем перечитывать его книги и вспоминать его светлый, чистый облик, за которым таилось столько мудрости и неподдельного чувства.

МОЙ БРАТ{129}

огда мой брат переселился в Соединенные Штаты{130}, он заявил просто и прямо: «Где я, там и немецкая культура». Поистине только здесь мы вполне постигаем смысл слов: «Возьми наследие отцов своих и владей им!» Это — полученная всеми нами совокупность понятий и мнений, картин и лиц. За всю нашу жизнь они не претерпевают существенных изменений, хотя обогащаются и углубляются. В итоге они уже не связаны ни с одной нацией.

Для нашей культуры — да и для каждой — нация, нас породившая, является тем исходным пунктом и предлогом, который необходим нам, чтобы стать полноценными европейцами. Не имея места рождения, нельзя сделаться гражданином мира. Нельзя проникнуть в другие языки, даже литературы, если одновременно — до отчаяния, до блаженства — не вживаешься в свою родную речь, и письменную и устную. Когда моему брату было за двадцать, его покоряли русские мастера, половину моего бытия составляли французские фразы. Именно потому, как я полагаю, мы оба учились писать по-немецки.

Я вижу его рядом с собой, мы оба молоды, почти все время в разъездах, вместе или порознь — ничем не связаны, сказали бы люди. Им неведомо, сколько неизбывных обязанностей повсюду преследуют в юности избранного, которому предстоит всю свою жизнь творить. Это было труднее, чем я способен себе представить сегодня. Позднее состояние ожидания стало бы невыносимо. Требовалась вся сила сопротивления, какою располагала наша молодость.

Я не хотел слишком забегать вперед; анализ собственных переживаний, из боязни определить их раз навсегда, я отложил тогда до лучших времен. Хорошие времена никогда не приходят, но учиться справляться со страданиями, которые, кстати, меняются и всегда имеются в большом выборе, это, собственно, и значит учиться жить. Мой брат понял это раньше меня.

После жаркого летнего дня мы спустились из своего римского горного городка — через десять лет он послужил декорацией для моего «Маленького города» — на проселочную дорогу. Перед нами и вокруг нас лежало небо массивного золота. Я сказал: «Византийские иконы грунтованы золотом. Это, как мы видим, не аллегория, а оптическое явление. Не хватает только узкой головы богородицы и ее грузного венца, безучастно глядящих вниз из своего пластического зенита!» Брату не понравилось мое краснобайство. «Это чисто внешний аспект», — сказал он.

Он никогда не оставлял дома свою собачку. «Неужели мы и впрямь пойдем одни?» — спрашивал он, когда Титино не оказывалось на месте. Мы находили песика в стоге сена. Его поведение во всяческих ситуациях, проявления его крошечных инстинктов, такие же, как у нас, только непринужденнее, служили брату уроком и утешением. Реалист Титино являл собою веселую коррективу, когда молодое сердце его хозяина омрачалось.

Лучшее противодействующее средство называлось «Будденброки, упадок одной семьи». В прохладном каменном зале нашего бельэтажа начинающий, не зная еще самого себя, приступил к работе, которую вскоре знали многие и которая несколько десятилетий спустя принадлежала всему миру. В задуманном им наброске это была просто наша история, жизнь наших родителей, дедов, до поколений, известных нам по свидетельствам их потомков или их собственным.

Старики вели счет дням куда осмотрительнее, чем мы, они делали записи. Рождение, поступление в школу, болезни и то, что они называли устройством своих детей, — вступление в фирму, женитьба или замужество — все это заносилось в семейные анналы, особенно же подробно — поваренные рецепты с поразительно низкими ценами на съестные припасы, хотя, впрочем, прабабка жаловалась на дороговизну. Эти события, когда мы друг другу о них напоминали, были уже столетней давности, а нам в то время не стукнуло еще и десяти.

Если я вправе приписать себе эту честь, то и я принял участие в знаменитой книге; просто как сын того же дома я мог внести свою долю в данный материал. Но если бы за ними стоял какой-нибудь давно умерший субъект в вышитом платье и напудренном парике, решающее слово принадлежало бы ему, а не мне. Молодой автор вслушивался в тишину: знать подробности быта нужно было непременно. Каждая просилась на сцену. Главное же, их аранжировка, направление, в котором двигалась вся совокупность персонажей — сама идея, — это принадлежало автору одному.

Только он распознал тогда упадок; именно через свой собственный плодотворный подъем он понял, как приходят к упадку, как из многочисленной семьи делается маленькая и как она уже не может возместить потерю последнего своего деятельного члена. Хрупкий мальчик, остающийся от нее, умирает, и этим навеки все сказано. На самом же деле, как выяснилось потом, нужно было внести немало поправок, если не для вечности, то для тех немногих десятилетий, которыми мы располагаем. «Опустившейся» семье, названной так одним излишне торопливым пастором, суждено еще было стать на редкость продуктивной.

Таким энергичным способом начинающий избавился от беспокойства, которое причинял ему его неровный нрав. С тех пор как вместе с романом пришел успех, я никогда не видел, чтобы он страдал от жизни. А может быть, он стал теперь достаточно сильным, чтобы владеть собой. Последний деятельный член семьи отнюдь не умер. Мой брат в полной мере унаследовал стойкость нашего отца, а также честолюбие, которое было его добродетелью. Честолюбие облагораживает эгоизм, если не вовсе от него уводит.

Спустя шестьдесят лет я снова слышу голос своего отца, ответ на чье-то замечание, что, мол, и на этот раз его имя будет, конечно, названо. «Да. Я всегда там, где нельзя ничем поживиться». Купец придавал значение бесплатной работе на общую пользу. Налогоплательщики его города-государства стоили ему больше труда и времени, чем возмещалось члену правящего сената. Не думаю, чтобы он, хотя и возглавлял фирму в течение двадцати пяти лет, увеличил ее капитал.

Его делом была скупка зерна, отправка его в амбары и погрузка на суда. Мальчиком я ездил с ним по деревням, он брал меня с собой. Тогда он еще надеялся, что я буду его преемником. Он назвал моим именем судно, знакомил меня со служащими. Все это прекратилось, когда я стал слишком много читать и обнаружилось, что я не могу перечислить по памяти все дома на нашей улице. Мы ездили в наемном экипаже. Тогда никто, вплоть до миллионеров, не держал собственного выезда, который теперь есть и у неимущих. Услыхав стук копыт, крестьянин выходил за ворота, и без всяких свидетелей заключалась сделка, обе стороны доверяли друг другу. Отец мой и ездил только затем, чтобы поддержать доброе знакомство.

Его популярность, большая и искренняя, — искренне заработанная и искренне проявлявшаяся, — представляется мне, когда я думаю о необычайной именитости моего брата, ее предвосхищением. Он начал прежде, чем появился сам. Он стал именит вне всякой очереди, как подобает аристократу, который приносит с собой свою традицию. Присущие ей предрассудки потому прощаются. К тому же они соединены со скепсисом. Необузданное отвращение к новшествам, таящим в себе опасность для них, свойственно в плане социальном — нуворишам, в плане духовном — лишенным устоев.

Наш отец трудился одинаково добросовестно и на пользу своего дома и на общую пользу. Ни там, ни здесь он не понадеялся бы на «авось». Кто сберегает и продолжает, для того «авось» — самое страшное. А уж чтобы создавать нечто, рассчитанное на долгую жизнь, и вовсе нужно быть точным и аккуратным. Гения не существует вне рабочих часов. Величайшие люди прошлого смеялись с друзьями и болтали вздор. Нужно распределить свое время. Впрочем, гений не в нашей власти: только завершение при условии, что мы будем сильны и надежны.

Если не ошибаюсь, моему брату, еще больше, чем его дарование, ставится в заслугу то, что все, что он делал, он доводил до конца. Абсолютная завершенность выше человеческих возможностей. Неустанное к ней приближение есть уже дозволенный нам предел. Бескорыстное честолюбие, бескорыстное потому, что желает производить хотя бы и без вознаграждения, оно поражает и покоряет и отдельных людей и народы. Ибо и те и другие, поскольку это касается их самих, склонны скорее к беспечности. Пока возможно, они дают себе поблажку.

Но это еще не вполне объясняет, почему многие американцы, новая его аудитория, единодушно называют Томаса Манна первым в мире писателем. Если вспомним, большинство немцев были того же мнения и только по-разному затруднялись его высказать. Чтобы завоевать столь прочную славу, индивидуум должен представлять нечто большее, чем самого себя, — страну и ее традицию, более того, всеобщую культуру, сверхнациональное понятие о человеке. И то и другое до сих пор именовалось Европой. Это и было Европой.

Американцы убеждены — и, наверно, по праву, — что им в будущем суждено участвовать в строительстве мировой культуры. О некотором сомнении в легкости этого занятия свидетельствует безоговорочное признание ими человека, который пишет по-немецки и сам немец. При всем желании он ничего не мог бы поделать со своим происхождением и пожизненной вышколенностью. Теперь он ежедневно, даже публично говорит по-английски. Но я слышал, как он назвал немецкий своим «сакральным» языком.

Эразм Роттердамский{131}, портрет которого давно уже, словно в знак некоего предчувствия, висел над письменным столом моего брата, писал по-латыни. Немецкий — на какой срок? — мертв. Мы нуждаемся в переводе, если хотим, чтобы нас читали. Лейбниц{132}, хотя и владел ученым языком, предпочитал изъясняться по-французски, чтобы и профаны сразу его поняли. Чье честолюбие было выше, Лейбница или Эразма? Поразительно, какое множество приезжих авторов, недолго помолчав, принялось выражать свои мысли по-английски — приблизительный английский, приблизительные мысли. Самый уважаемый писатель остается немцем и становится сакральным.

Это можно себе позволить в старости, выдержав много испытаний, к концу высокого представительства. В его натуре, говорит он, было представительствовать. А не отвергать. Прежде он отстаивал Германию, такую, какой она была, от злобы мира и от своих собственных сомнений. Его совесть прошла трудный путь, прежде чем высказалась против родной страны. Тем больше воздается ему за его решение здесь любви, а там — ненависти. Он из ряда вон выходящий свидетель. И он отнюдь не равнодушен.

Принцесса Оранская{133}, мадам д’Оранж, как ее называл ее век, делает через мое посредство следующее признание: «Я прохожу через события, никогда не задеваемая ими; это большой недостаток. Мы, наверно, для того наделены пороками, чтобы врачевать их познанием и силой воли. Мне не пришлось ни от чего отказываться, ни от надменности, ни от честолюбия, ни от своекорыстия…» В заключение принцесса повторяет: «И все это мне ничего не стоит. Я не борюсь, мною правит веселое упрямство, которое по ошибке называют добродетельным».

Христианка явно ищет удовлетворения в строгости к самой себе; она говорит: «Никогда не ошибаться — у царя небесного это называется равнодушием».

При этом она не признает идеализации собственных погрешностей. Она никогда не была такою, какою хочет быть. Подобная мера безучастности к всеобщим страстям нам незнакома. Между тем существует градация взволнованности или равнодушия. Сегодня к взволнованным относится мой брат. Его, сильнее, чем большинство других, должна была разочаровать его Германия. То, чем она стала, или то, как она позволила, чтобы ее показали такою — врагом разума, мысли, человека-анафемой, — это явилось для него личным ударом, ибо удар был нанесен достаточно поздно. Он почувствовал себя преданным.

Еще не будучи известным писателем, он однажды привел чье-то изречение, которое я сейчас затрудняюсь воспроизвести дословно, но смысл его был такой: за моей спиной дышит народ. Уже тогда, наедине со своим листком бумаги, он хотел, чтобы нация заглядывала ему через плечо и одобряла написанное. Он испытывал потребность быть новым и глубоким, но новым и глубоким для всей совокупности современников. Таким он стал лишь тогда, когда нация и в самом деле заявила о нем миру как о мастере! Если нация о нас не заявляет, на чужбине о нас узнают с опозданием или вообще не узнают.

Между тем обстоятельства сложились так, что его знают в нескольких чужеземных странах, уже не во всех и менее всего в его собственной. А именно ей всегда адресовалось его слово; остальных оно достигало благодаря своему превосходству над всякой другой немецкой речью. Поистине возвышающиеся над нациями вершины европейской литературы близки друг к другу. Их подножия скрыты от глаз. Ведь в самом деле, когда легенда об Иосифе{134} под пером писателя превращается в притчу о старом, в сущности не меняющемся человечестве, это уже касается не одной какой-то страны. Это живет для всех. Это живет в нас всех.

Но «Иосиф», как до него «Волшебная гора»{135} — роман воспитательный, чисто немецкая ипостась романа со времен «Вильгельма Мейстера»{136}. Впрочем, еще раньше появился «Простодушный» Вольтера, где заключительная глава — волшебство нравственности и сама простота.

В «Волшебной горе» автор тоже только учит жить. Учить жить — задача литературы, богословия и медицины. И то, и другое, и третье, и вдобавок еще несколько дисциплин человек, одаренный фантазией, идя от каждой своей книги к следующей, должен тщательно штудировать, чтобы, так сказать, самому сочинять. «Я, собственно, ничего не сочинял», — заявил этот автор, столько в нем веры в свои истории.

Когда пишешь, воспитываешь самого себя, с каждой книгой полнее охватываешь жизнь, расширяя от одного раза к другому свои знания, приходишь к мудрости, которая и есть цель. При чем тут Германия? Твоему произведению она ничего не дает и не может у него ничего отнять. Да, но она лежит перед тобой, хотя и с разрушенными домами. Старый дом, из которого он вышел, в его памяти цел и невредим, и страна — такая же, как была, такая же, какою он хотел ее видеть. Боль от нравственной катастрофы сильнее, чем когда погибают города. Он верил, что Германия нравственно застрахована. Отсюда гнев, который ничего не прощает.

Отношения с родной страной складываются подчас по-иному. Бывает и так, что преждевременно вступаешь с ней в конфликт, неизвестно почему. Может быть, в силу юношеского тяготения к чуждым пределам, а может быть, по причинам, уводящим за дату твоего рождения. Я рано стал сомневаться в современной мне Германии, к справедливому неудовольствию брата. Но разве устоишь против живых впечатлений?

В 1906 году в кафе на Унтер-ден-Линден я наблюдал толчею буржуазной публики. Эти люди казались мне недостойно шумными, за их вызывающими манерами я видел тайную трусость. Они грузно хлынули к широким окнам, когда по улице верхом на коне проезжал кайзер. Он сидел в лениво-триумфаторской позе. Когда его приветствовали, он улыбался — скорее презрительно-легкомысленно, чем строго.

Из кафе выставили какого-то рабочего. Ему пришла в голову странная мысль, будто и он за ту же недорогую плату, что и другие, чисто одетые, может побаловаться здесь чашечкой кофе. Под потолком, украшенным лепными фигурами в натуральную величину! Среди плохо написанных военных парадов на обеих продольных стенах! Хотя рабочий не оказал никакого сопротивления, хозяин и кельнер долго не могли успокоиться, пока неприятный инцидент не был исчерпан.

Мне понадобилось шесть лет все более и более ярких впечатлений, чтобы созреть для «Верноподданного», романа о буржуазии эпохи Вильгельма Второго. Роман о пролетариате, под названием «Бедные», был написан во время войны, в 1916 году. За руководящих лиц империи я взялся только летом 1918, за несколько месяцев до ее краха, момент которого до самого конца не был ясен. В первом наброске романа «Голова» я еще счел нужным перенести действие в страну с вымышленным названием.

Не то чтобы я рано прозрел, в моем вдохновении не было ничего от пророчества. Во всяком случае, я начинал, когда события еще чуть брезжили. Они не сразу взошли над горизонтом, как солнце. Страдал ли я от своих открытий, которые одновременно со мной мог сделать каждый? Был ли я борцом? Я изображал то, что видел, и старался придать своему знанию убедительную, а если потребуется, то и практически применимую форму.

Оно не было практически применено. После империи я наблюдал республику и оценил ее примерно так, как она того заслуживала. Уклад, ее сменивший, ужасный итог предшествующих укладов, эта гитлеровская Германия, естественно, вызывала у меня отвращение, как у любого другого индивидуума, обладающего вкусом, уважением к себе и состраданием. По милости Гитлера, его господства, его войны я изведал страх, боль, глубочайшее унижение моей жизни.

Но не гнев. Гнев овладевает нами неожиданно. Он означает, что людей, которые нас разозлили, мы считали неспособными на столь позорный поступок. Только кроткого они по-настоящему выводят из себя. Стало быть, мы не слишком четко отмечали предвестия, предзнаменования их позора, если в один прекрасный день мы испытываем гнев. Мой брат теперь его испытывает.

Это значит: он был незлобив. Ему необходимо было верить в немцев — конечно, ради его работы, она требовала нравственной немецкой почвы, давшей немало честных произведений. Но он доверял немцам еще из дружелюбия к ним. Как же иначе он сумел бы им помочь, сохранить не только свое доброе имя, но и их тоже? Знаток человеческой души, каковым он является, строит свое знание не на темных общих закономерностях.

Отдельные немцы — Гете отличал их от нации — часто бывали добропорядочны.

Охваченному внезапным гневом нужно, конечно, соблюдать осторожность и не сваливать в одну кучу с немногими злодеями или с нынешним поколением злых всю нацию как таковую. Когда мы теперь обсуждаем дела этой эпохи, все ее милые сюрпризы, — а говорим мы редко и скупо, — то скорее именно я не склонен считать нашу несчастную родную страну чудовищным исключением.

Разумеется, я тоже отлично знаю, в чем виновна или чему дала толчок одна эта страна. В примерах ее печального вырождения, с которым сталкивались и я и другие, у меня, право же, нет недостатка.

Только я исхожу из того, что это — не первая попытка завоевать мировое господство и не последняя. Реалист Сталин говорит: «Войны всегда будут». Но что такое войны в мире, пространственное покорение которого становится все более и более легким? Они могут означать только подчинение человечества одной или двум державам. Это должно повториться, если уж Наполеон, которого, кажется, на всех хватило, все-таки повторился. На сей раз жребий истории пал на Германию. Следующий, на кого он падет, может быть, не так далеко. «Ноги тех, кто тебя унесет, у порога».

О, завоеватели не похожи друг на друга ни убеждениями, ни восприятием жизни! Франция, выступившая со своим императором, принесла народам самое лучшее: человеческие права, свободу — обеспеченные императорскими крепостями. Это вызывает чудесный подъем, восхищение не иссякает годами, друг народов источает подлинное превосходство.

Совсем иначе обернулось дело для ненавистных немцев. Взятая ими на себя роль стала отвратительной еще до последнего акта. Такова она была с самого начала. В свое молниеносное турне по миру они не могли взять с собой ничего, окрыляющего сердца, — ни для себя, ни для других. Они дышали ложью, а кормились уничтожением. Страшно, правда? Но даже если бы они жаждали мести и носились со своей поруганной гордостью, они, может быть, стали бы еще благородными людьми при условии, что их везде принимали бы как долгожданных объединителей и защитников континента.

Что, конечно, немыслимо, и они это знали. Потому-то они были ужасны и становились все ужаснее. Следующий завоеватель снова окажется полон чистейших намерений. Будем на это уповать! Мотивы меняются, после этих немцев появятся диаметрально им противоположные. К сожалению, итога им не изменить. Текущая война обойдется, по-видимому, в тридцать миллионов непосредственных жертв, а если затянется, то пятьдесят миллионов; косвенные еще впереди. Следующая война отдаст на съедение неумолимо прогрессирующей техники большую часть живущего человечества.

По сути я во всем этом ничего толком не смыслю. Я только видел, что в прожитую мной эпоху любые вещи в конце концов приходили к своему крайнему выражению: а вещи-то все были скверные. Это ничего не доказывает, мой скепсис не прав. Иррационализм, изгнавший меня из моей страны, исчерпан. Теперь пусть будет разум — не всемогущ, но признан, как опыт, сулящий прелесть новизны и еще кое-что.

Мой брат ни в коем случае не высказал бы этих сомнений в правомерности безусловного, почти огульного обвинения немцев во всех бедах и в том, что случившееся послужит надежным уроком нашей планете. Да и мне бы лучше оставить свои размышления про себя. Ведь я только расписываюсь в своей индифферентности. Я занимался тем, что именуют борьбой, не сознавая, что это борьба. Поэтому моя ненависть была недостаточно слепой, и гнев мною не овладевал. Я неотступно любил, это правда. Но моя любовь — где она, где ее след?

Еще в первой половине нашей деятельности мы с братом поведали друг другу одну и ту же сокровенную мысль. Нам хотелось написать книгу вместе. Первым заговорил я, но он уже был подготовлен. Мы к этому больше никогда не возвращались. Может быть, такая книга оказалась бы самой замечательной. Недаром же дается человеку его первый, единокровный спутник. В нашем сотрудничестве отец снова узнал бы свой дом. Я прямо-таки забываю, что вот уже более пятидесяти лет отца нет в живых.

ПОДЛИННЫЙ РОМАНИСТ

овременный роман был открыт, осуществлен, равно как и усовершенствован для Германии пруссаком, членом французской колонии, Теодором Фонтане. Он первый доказал, что роман может быть правдивым и долговечным документом, отображающим общество и эпоху; что он способен передать социальные знания, может помочь сохранить представление о жизни и эпохе также и в будущем, показать тот Берлин, какого больше не существует. Все это возможно благодаря правильно увиденным, сильно обрисованным персонажам, целому миру персонажей или отдельно взятому образу, которые одинаково действуют; образы эти устойчивы и без ущерба для себя проносят свою сущность на всем протяжении далекого пути того времени.

Освободительная война 1813 года вставала со страниц романа в произведении «Перед бурей». Только после чтения этого романа становилась понятной сущность этой войны. «Шах фон Вутенов» — книга поражения, имя которому в то время было «Иена». Поражение это вытекает из них самих, так они ощущали свою жизнь до того, как были побеждены. Но вот мужественные люди, родители, горячего сердца, жертвуют собственным ребенком в угоду общепринятым законам, и это происходит в романе «Эффи Брист». Скорее случай, нежели порыв, скорее тяга к запретному и тайному, нежели жажда наслаждения, соблазняет Эффи; еще спорно, считать ли ее поведение проступком, но расплата за него ее настигла, длительная, неотвратимая расплата — изгнание, одиночество, болезнь. До тех пор, пока смерть не снимает, наконец, этой кратковременной супружеской измены. Только смерть сильнее, чем измена, сильнее того трагического, что вытекало из классовых законов буржуазной эпохи. Эти законы влияют еще больше, если это только возможно, на судьбу Эффи, чем случай с Эммой Бовари.

Эффи Брист, дочь помещика из Бранденбурга, и мадам Бовари, дочь крестьянина из Нормандии, стоят рядом. Оба романа обладают всей красотой широкого изображения человека, которое трезво, объективно и в то же время насыщено пафосом; оба романа полно передают значимость описываемой жизни. Вернее, предваряют ее. Кто до Флобера, до Фонтане имел представление о действительном значении этих бессмертных образов? Правда, только один из образов стал с тех пор известен всему миру. Другой упоминается реже лишь (единственно) потому, что Эффи Брист — немка. Немецкие романы XIX века не привились, и общество предпочло вернуться к Гофману, к Гете. Но Фонтане стоит очень многих писателей, которых нет или которые вызывают удивление.

После окончания романа «Эффи Брист» Фонтане сказал: «Больше это никогда не повторится». Он знал цену тому, что сделал, кроме того, он был уже стар. Он написал еще «Штехлин», где его жестокий реализм переходит в призрачность, как бывает, когда смерть завершает жизнь; собственная жизнь писателя в этом романе еле-еле чувствуется. Этим произведениям предшествовали маленькие жемчужины, из-за которых он, улыбаясь, называл себя поэтом берлинского полусвета. Прелестна, до боли в сердце прелестна, его «Стина». Но кто постоянно присутствует в произведениях, письмах, стихах Фонтане — это его ровесник Бисмарк. Автор видит его великим и маленьким, он знает его лучше, нежели кто-нибудь когда-нибудь знал. В изображении всех черт, присущих Бисмарку, сосуществует и то и другое, вот почему автор отвергает его тогда, когда Бисмарк — олицетворение фанатичной однобокости — получает власть.

Как в скептицизме, так и в непоколебимости Фонтане был настоящий романист, в то время единственный в этом ряду.

ВЕЛИЧИЕ ГЕТЕ{137}

ете велик, это бесспорно, но в чем же секрет его величия? В исключительности гения, и это самое главное; другие поэты, обладай они таким же дарованием, уже давно имели бы преемников. Долгие годы, при жизни Гете и после его кончины, он не имел себе равных; никто не посягал на его славу, да она и не пришла бы ни к кому другому.

С годами люди перестали обсуждать и раздумывать, достоин ли он быть Единственным. Пожалуй, этого не случилось бы, иди речь только об его творчестве; но драмы, актуальные еще и сегодня, романы, поднявшиеся над своим временем и пережившие его, неумирающая поэзия — ведь не только этим бессмертен Единственный. За ним теснится сонм писателей, кто далеко, а кто и поближе к нему; для них такой славы было бы предостаточно.

Эти писатели — педанты в своем творчестве. Они дают человечеству ровно столько, сколько им природой отпущено способностей. Иначе у Гете, который позволял себе иной раз и пренебречь своим великим талантом. Ни беспрерывное осуществление творческих замыслов, ни случайные неудачи — ничто не подчиняло его себе, пример тому — вся жизнь поэта. Его совершенные творения — суть одно из многих проявлений его совершенной жизни.

Есть много доказательств величия Гете: и его мысли и его поступки, его восприятие тайн человеческой жизни, самих людей, природы. Он видел, как одни противоречиво и сумбурно проявляют свое духовное «я». Другие, кажется, совсем его не проявляют, но на них-то как раз и можно положиться. Он изучает законы мироздания, и это примиряет страстного жизнелюбца с противоречиями человеческого общества: никогда не познать до конца ни того, ни другого. Гете гуманист, но это не значит, что он спокойно жил, примиренный со всем окружающим. Нет, он сомневался, он всматривался в будущее; какой бы высоты он ни достиг в своем движении вперед, он всегда звал туда своих братьев.

Битва при Вальми — «и мы там были»; Наполеон — «этот человек слишком велик для них»{138}. Гете никогда не отрекался от своих слов, даже когда казалось, что он заблуждается, даже когда все верили, что революция бесплодна, а ее низложенный мессия забыт. История опровергла точку зрения многих людей и на Наполеона и на революцию; столетие спустя разразилась новая революция, продолжившая первую. В разные эпохи, обе они были призваны к одному: преобразованию земли по фаустовским заветам. Мы преклоняемся перед великим мужем, предвидевшим это.

Сейчас, как и прежде, он неразрывно связан со всеми достижениями человечества; еще при жизни он предсказывал их. Гуманист, не ведавший ни минуты покоя, приверженец всего прогрессивного, он будет жить в веках, и века умножат славу его.

ИОГАННЕС БЕХЕР. ЕГО ПЕСНЬ ПЕСНЕЙ{139}

ти стихи — еще одно убедительное доказательство того, что и сегодня возможна поэзия, воссоздающая жизнь. Искусство гибнет, если оно отгораживается от действительности или теряет свободу. Поэзия, равнодушная к счастью и скорби человеческой, бесплодна. Если поэт сознательно называет добром зло, лишь бы любой ценой прожить в мире с миром, его поэзия недостойна называться поэзией, воссоздающей жизнь.

«Искатель счастья и семь тягот»{140} — это, видимо, самое значительное произведение Бехера; автор называет его своей Песнью песней, а такими словами не бросаются. Эти стихи поэт пишет в роковую годину, когда на его плечи ложатся все человеческие тяготы. Поэтому он не предается более «бессмысленным мечтаниям», он утверждает: «О, сколь завидна наша судьба, ведь мир разрывается надвое». Когда он постигает истину? В тот самый миг, когда «появилась порода людей, опасная, как чума». Вот тогда мир раскололся пополам. Тогда люди встали на борьбу с войной, подлым властолюбием, с теми, кто потерял человеческий облик. Народ за народом встает на борьбу, когда-нибудь поднимутся все. Новое самосознание народов — вот источник вдохновения для того, кто призван слагать о них песни. Свою Песнь песней он напишет тогда, когда люди станут героями.

Чтобы поэт стал мастером, он должен примкнуть к партии, к партии, борющейся за человеческое счастье. Это облегчает ему бремя личных тягот, ибо теперь он несет их во имя светлого будущего. И тогда рождается совершенный стих, прежде всего потому, что становится совершенной его форма. Форма, поэтическое мастерство связаны с тем жизненным материалом, который воссоздает поэт. Когда поэт, разумеется поэт талантливый, служит народу, он бессмертен. Только революционное творчество вечно, ибо все человеческие поступки и мысли всегда были связаны с борьбой за свободу. Она часто кончалась поражением, тогда — и это самые страшные страницы истории — появлялась чумная порода людей, сродни той, что позорит сегодня Германию. Чем знаменуется захват власти такими человеконенавистниками? Прежде всего разграблением духовной сокровищницы народа.

«Надписи» — стихи о великих немецких и иностранных художниках: Грюневальде{141}, Гете, Рембрандте; посвящая им свои стихи, Бехер и не подозревал, что именно они вызовут ненависть мракобесов. В том, что революционный поэт уже тогда избрал их своими героями, та же закономерность, что и в ненависти мракобесов к этим людям. Классическое искусство — вечный спутник всех бывших и грядущих боев за свободу. Оно всегда стоит на пути негодяев, стремящихся поработить народ.

Поэт становится зрелым мастером именно в те годы, когда жизнь его полна тягот, когда и он вправе повторить слова Гейне и Платона: «Некогда у меня была прекрасная родина», или «Я сыт по горло своим отечеством». В этом — я сейчас, не сравниваю их талант — отличие нового изгнанника от старого. Наш современник — революционный поэт — не отрекся от своей прекрасной отчизны, он по-прежнему любит ее. Живя в свободной стране{142}, где все люди счастливы и свободны, он не знает грусти и отчуждения. Более того, он видит в ней прообраз Германии, которая, придет время, тоже станет настоящей родиной для всех своих сыновей. «Есть страна, мы слышим часто, как ее называют, там давно народ отпраздновал свое возрождение. А мы из Германии еще не сделали страны для себя… До сих пор еще нет… Прости… Это произойдет».

Так поют немцы в песне о неизвестном солдате{143}; в этой на редкость мелодичной песне каждый звук дышит правдой. Неизвестный солдат погребен в Арагонском лесу{144}. Он встает из могилы, возвращается на родину, а там его, мертвого, убивают вторично, потому что он спрашивает: «Где то счастье, за которое я погиб?» Все предельно просто в этой песне, и, случись такое в жизни, с солдатом именно так и поступили бы. Песня полна поэзии и силы, потому что в ней ничего не выдумано. Ведь это правда, что борцов за свободу уничтожают. Правда и то, что их не уничтожить, что они и после смерти вселяют в врагов своих страх, а в товарищей — силу. «Да, товарищ прошлого, вряд ли ты их теперь узнаешь. В тяжелых испытаниях и условиях выросло новое поколение борцов и героев».

Поэт увидит новое поколение, уже сейчас он явственно различает его черты. Далекое стало совсем близким, и его Германия по-прежнему с ним. Поэзия Бехера, как и раньше, принадлежит всему миру, но он уже не тот, что во времена безнадежности. У него есть творчество, есть будущее. Его художественное мастерство полно высокого содержания. Он видит Советский Союз и Германию — свободные страны, где жизнь прекрасна. «Наша Германия возникает такой, какой мы видели ее в мечтах у Бодензее». Насколько дальше от нас была свободная Германия, когда мы только мечтали о ней у Бодензее, чем сейчас, когда мы боремся за ее свободу! Наша эпоха — эпоха таких поэтов, как Бехер.

Загрузка...