ак как весь день, не считая коротких реплик, говорит только один депутат со средних скамей, центр суетится вовсю{146}. Он смеется, едва заподозрит остроту, и по мере надобности разыгрывает глухой негодующий ропот. Он тут как тут, когда угрожают выкрики слева: его голоса напоминают жирные руки, отмахивающиеся от мухи, которая кружится над пивом. Похоже, что именно здесь тысячелетняя душа католического христианства представлена весьма слабо; здесь представлены уклады и интересы вполне материального свойства. Духовенство — эти тучные господа, задыхающиеся под грузом собственных телес? Эти хитрые, грубые лица, отнюдь не озаренные верой в человека? Однако здесь, среди четырехсот избранников, которые и суть сама нация, они заполняют собой просторный центр; их уполномоченный говорит с утра до вечера. Он, конечно, обладает всей достижимой в немецком парламенте дееспособностью, дозволенным в этой среде честолюбием и той долей темперамента, которая здесь допустима. Работяга оратор чужд жестикуляции: его руки не отрываются от бумаг.
Время от времени, не вынимая рук из карманов, в зал заглядывает какой-нибудь консерватор — удостовериться, что дело делается. Оно делается. После вчерашней стычки с рейхсканцлером, в ходе которой с треском лопались секреты избирательной компании, вопрос о Марокко стал опасным, и ловким маневром{147} парламент переключается на дебаты с социалистами. Фон Дреквиц{148} кричит: «Слушайте, слушайте!» — а сам спешит вернуться к друзьям в фойе, на красный диванчик, где, подняв плечи к лысинам, можно развалиться с таким же удобством, как разве только поздним вечером в мягких креслах Palais de danse. Ухмыляясь в сверкающе-черные усы, они болтают о минутных радостях, о житейских заботах — и насколько же холенее, чем у духовных особ, эти лоснящиеся физиономии! Вот они расплываются в улыбке, ибо кто-то отворил дверь в зал, и стало видно, как там, не щадя сил, усердствуют пролетарии. Эта улыбка! Она говорит: «Комедия! Вы болтаете, а дело-то давно слажено». Она говорит: «Комедия! Вы все — объекты законодательства, субъекты сидят здесь». Она говорит: «Лейтенант и десяток солдат»{149}. Это олоферновско-чингисхановская улыбка. Это спесивая улыбка всех свиней мировой истории: всех власть имущих свиней.
Фон Дреквиц кричал: «Браво!» — потому что оратор лихо поносит красную банду; но он застывает с открытым ртом, ибо теперь на трибуне стоит либерал и доказывает социал-демократам, что в случае войны они бы забастовали. Либерал явно убежден, что поступает наилучшим образом. Он не слышит и не видит иронии правых; он мечет громы и молнии против левых, против зачинщиков переворота. Он — врач, он ежедневно имеет дело с социал-демократами, ему надо бы знать, что эти господа отличаются от него самого не более чем двумя-тремя традиционными словесными ходами, что они — самые настоящие мелкие буржуа, единственное желание которых обеспечить своим детям и внукам сносное мещанское существование, и что ко всеобщей забастовке они относятся так же, как младотурки к священной войне, то есть сами боятся ее как огня{150}. Однако соблазн казаться положительным и консервативным слишком велик: кровь ударила ему в голову, он уже невменяем. А ведь он еврей. Ему-то уж наверняка пришлось испытать на своей шкуре враждебность феодального государства, прикрашенного христианскими румянами. Стоило бы ему повернуть голову, сколько бы дерзко-презрительных взглядов встретил он справа! Нужды нет, он не глядит направо, на мгновение и он — господин, властитель, разговаривающий с народом, сидя верхом на коне (пока тот его не сбросил), и сопровождаемый свитой церковников и аристократов.
Доверие этой публики к своим инстинктам поистине абсолютно. В таком абсолютном виде его можно наблюдать только в дни больших событий. Нужно было потерять Марокко, дворяне должны были сильнее, чем когда-либо, унизить управляемую ими страну и в панике сплотиться вокруг так называемых государственных деятелей, являющихся не чем иным, как сливками их собственной клики, — вот какая блестящая комбинация нужна была для того, чтобы либеральный буржуа поддался на ординарную уловку оратора центра и обрушился вместе с ним — на кого? На социал-демократию!
То что он говорит о дипломатах, звучит весьма вяло; чувствуется смирение, подхлестывающее себя, чтобы выйти за рамки вежливости. До превосходства, однако, ему далеко. «Господа, сидящие там, наверху» так и остаются наверху, хотя и увязли в болоте{151}. Буржуа принимает как должное то, что на все его нападки министр иностранных дел отвечает остротами. Зачем ему усложнять себе жизнь? Его истинное, увы, совсем неприглядное лицо знает только Европа. Здесь его видят не просто в желтом жилете, здесь его видят в броне. Все люди его типа чувствуют себя за рубежом пришибленными своим духовным убожеством, своей серостью, им не хватает там светского лоска и знания дела; но стоит им возвратиться домой после поражений, нанесенных им английскими купцами и французскими литераторами — и боже, — как они блистают перед оробевшими земляками, как шествуют, как подавляют своим апломбом — в промежутках между поражениями!
Они смешны, в них есть что-то отталкивающее; но возмущения они не вызывают, ибо в меру сил своих заботятся о самих себе и едва ли способны понять, что губят страну. Возмущение вызывают буржуа, вся эта масса образованных, состоятельных людей, всячески избегающих ненависти; приберегая менторски чванный тон для более радикальных соотечественников, они респектабельны с врагом народа, сидящим справа, словно находятся с ним на равной ноге, словно возможна коалиция, словно существует связывающая всех и вся человечность. Но таковой не существует. Разве у вас в жилах вода, а не кровь? Вы не выходите за барьер своей профессии, вы непричастны к государству, власти и почестям, вы не представляете перед миром достижений и ценностей, которые принадлежат только вам, — разве вам это не надоело? Разве вам не надоело всю свою жизнь выслушивать вопросы иностранцев, распоряжающихся вашей волей и даже вашим языком: «Что говорит ваш кайзер? Чего хочет ваше правительство?» А если у вас недурно варит котелок, то и такой вопрос: «Вы, наверно, принадлежите к аристократии своей страны?» — ибо среди угнетаемого трудящегося люда никто не ищет лиц с отпечатком высочайшей европейской культуры. Последняя насмешка немецкой судьбы — вас путают с фон Дреквицем, с этой элитой конюшен и ночных кабаков, с этой помесью директора цирка и спекулянта! Разве у вас в жилах вода, а не кровь? Разве у вас не чешутся руки при виде наглой касты, осмеливающейся еще показываться на свет божий, осмеливающейся еще повелевать здесь, в средоточии ваших гражданских усилий, в детище ваших отцов — рейхстаге? Вы держите перед ними благодушные речи, вам далек и чужд дух Конвента{152}, далека и чужда великая история с ее «Ты или я», с ее «Долой его!».
В таком случае добивайтесь 12 января{153}, чтобы вас оказалось немного больше в этих стенах: это ничего не изменит. Вы будете чаще говорить, а они будут вам еще презрительнее давать отпор. На их последнее слово, означающее насилие, у вас все равно не найдется ответа, ибо вы никогда не запрете кассу и не станете выжидать — направят ли они пушки на здания крупнейших банков. Такая попытка была бы просто смехотворна, и первая же потасовка показала бы, что так называемых правителей, являющихся правителями только благодаря гнусному сговору и гипнозу привычки, а не в силу идеи, ими олицетворяемой, и даже не благодаря тяжелой мошне, — что их никто не поддерживает, если они держатся только насилием… Но давать вам советы бесполезно. Должно смениться несколько поколений, должен исчезнуть тип, который вы собой представляете: этот отвратительный и интересный тип империалистического верноподданного, безответственного шовиниста, растворяющегося в массе почитателя власти, поклонника авторитетов вопреки опыту и политического скопца. Он еще не исчез. На смену отцам, которые мучились и кричали «ура», приходят сыновья с браслетами и моноклями, сословие настоящих вольноотпущенников, жадно прожигающих жизнь под сенью дворянства. Идите по домам, народные представители, возвращайтесь в мещанскую пустыню этой страны; а если захотите подкрепиться в своем смирении, ступайте в обеденный зал вашего рейхстага. Отдельно, обособившись от черни, кушает консервативное дворянство. Вам его не выгнать.
сеобщий мир, каковым, по-видимому, окажется только мир в Европе, не должен быть просто отказом от войны на том основании, что, мол, мы, европейцы, нашли ее в общем невыносимой. Мы должны покончить с войной сознательно, из внутреннего побуждения. Мы должны знать и сознавать, что взгляды и теории, рисовавшие нам войну как сносный источник существования или как освежающее впечатление, были ложны и всегда таковыми останутся. Великой эпохой пусть будет отныне мир: жизнь, а не ее разрушение. Пусть испытанное на опыте обогатит мир, пусть возвысит его.
Дорастая до демократии, мы, немцы, будем наиболее вооружены опытом. Народ не может добиться власти, не познав как следует человека и не достигнув известной зрелости в умении управлять жизнью. У народов, которые сами руководят собой, игра социальных сил ни для кого не составляет секрета, там люди, действуя публично и гласно, воспитывают друг в друге знание себе подобных. Но стоит нам прийти в движение внутри страны, тотчас же падут препоны, отделяющие нас от внешнего мира, европейские расстояния сократятся, и мы взглянем на соседние народы как на родных, идущих с нами одним путем. Пока мы прозябали в застое государственности, они казались нам врагами, обреченными на смерть, ибо в отличие от нас не закоснели. Разве всякая пертурбация — не признак конца? Разве не гибельно домогаться осуществления идей в боях и кризисах? Пусть такова же будет теперь и наша доля. Проникнемся волей к самосовершенствованию и верой в себя, в человека.
Вера в человека — вот чего часто недоставало в нашем мире. Считалось, что человека нужно держать на скудном пайке идей и свободы. Иначе, дескать, он пустится во все тяжкие. Радость жизни, буржуазный быт, мир — все это можно ему именно только позволить, как школьнику — перемену или свободные полдня, настоящей же строгой дисциплиной, ему подобающей, является война, к которой и должны неизменно, исподволь готовиться государство и общество. Мнение это поверхностно, как сама ненависть к человеку, и все же, признанное однажды, оно стало распространенным. Необходимость во всем человечном возникает, право же, лишь постольку, поскольку мы ее допускаем. Нельзя с уверенностью утверждать, что во все времена еще ощутимой для нас истории борьба за существование, эта война посреди мира, не знала никаких ограничений. И она должна узнать их в будущем. Можно представить себе поколения, которые в человеческой теплоте не захотят усматривать признак слабости, и счастье, достижимое только через человечность, будут, как правило, ценить выше, чем власть. Доброта и вера в равенство людей, прекрасная страсть созревшего восемнадцатого века — почему бы им не вернуться и, может быть, даже на более прочную почву, ибо она обильно вспоена кровью? Демократия, познание, мир — это пути. Долг же только в том, чтобы добиться счастья.
лядя на двадцатилетних, нужно сказать себе: «Они уже знают, что такое страдание»; и: «Они рано учатся видеть, слишком много видеть». Нынешние молодые люди — строги к старшим; они проверяют нас в меру своих возможностей; они не засчитывают ни одной нашей заслуги, ни одной — даже из десяти тысяч, даже самой чистой и человечной. Они не хотят быть снисходительны к тем, кто сам был чрезмерно снисходителен к себе и считал более удобным «переучиваться» в моменты, когда следовало себя утверждать. Число тех, кого они считают достойными жизни, устрашающе мало. Но ведь сколько смертей они уже видели. Хочется назвать их дерзкими, но нужно себе сказать: «Они уже знают, что такое страдание, и виноваты в этом мы». Когда они появились на свет, мы уже действовали или позволяли событиям идти своим чередом, подготовляя, по большей части несознательно и безучастно, самим фактом своего существования эти не поддающиеся определению годы, которые для двадцатилетних и являются сейчас «молодостью».
Мы позволяли событиям идти своим чередом; а многие сделали больше. Когда мы начинали — одним словом, мы хотели только наслаждаться, а не исправляться и не исправлять. Те, кто жил духовной жизнью, по природе своей не отличались от преуспевавших в экономической и политической областях и даже от самых забитых и бедных. Жить ради идей, а не ради корысти и наслаждения — с конца века до 1914 года это казалось невозможным, тогда это походило бы на самообман или шутку. Даже бедняки со своими вождями понемногу теряли веру и боролись только за гроши, за крошечную долю благосостояния. Все были жадны к жизни, и мы тоже. Самая наглая форма этой жадности — превращать даже мысль в источник наслаждения, стремиться к ней не в силу ее нравственности, а только потому, что она способна ослеплять и щекотать. Безответственная несерьезность умов приводит к парадоксу. Парадокс — остроумная попытка уйти от истины. Истины считались у нас скучными и неудобными. Они были слишком давно известны и столько уже раз на земле претворялись в жизнь, что казалось пошлым бороться за них еще и для этой страны. Это казалось тем пошлее, чем больше мы чувствовали свою неспособность к такой борьбе.
Демократия, гуманизм, свободный литературный ум и сознание единства с другими странами Европы — все это с 1870 года постепенно отходило, по своему весу и значению, на задний план. Как заманчиво было пускать в оборот ложные ценности, разыгрывать умную бестию и отстаивать не очевидную необходимую правду, нет, а куда труднее доказуемую видимость. Вот что привлекло очень многих. Конечно, это были не самые лучшие и даже не всегда самые почитаемые, но они преобладали благодаря ежегодному возрастанию их числа и своей приспособленности к сущему и происходящему. Из года в год вплоть до войны умственные силы Германии все полнее и полнее растрачивались на оправдание лжи и на козыряние парадоксами. Выпячивающееся вперед «я» вместо повсюду осуществляемой нивелировки. Освящение установленного вместо вспыхивающего повсюду бунта. Государство и его величие вместо человека и его счастья. Власть вместо нравственности, власть материи, а не духа. Презрение к разуму — а отсюда презрение к человеку вместо европейской веры в его высшее назначение. Так было с большинством. Некоторые из нас сохранили свою чистоту, насколько мы, бренные смертные, вообще можем сохранить чистоту и не проникнуться мгновением, с которым уходим мы сами. Этих-то и признает молодое поколение.
Ибо оно иного склада. Оно не верит, что какого-то таланта достаточно, чтобы эстетизировать дух противоречия. Оно верит в абсолютный литературный шедевр, не веря, что появись он, за ним не окажется ничего, кроме капитуляции и банкротства. Оно хочет не играть, а осуществлять: ему нужны плоды идеи, будь то книги или действия.
Группы действия имеются уже в городах Германии, они состоят сплошь из молодежи, считающей веления разума обязательными, видящей за идеей непременное действие, воссоединяющей в своей душе литературу и политику, доселе беззастенчиво обособленные друг от друга. Эти группы вот-вот объединятся — и среди немецкой общественности снова возникнет то, от чего она давно отвыкла и о чем давно забыла, — партия идеи, первая попытка восстать против духа противоречия, организованного в гигантские корпорации и до сих пор нас терроризовавшего. Престарелым членам парламента, которые после сорока лет беззаботной жизни теперь неожиданно обнаруживают у себя под столом некоторые народные права, лежавшие втуне, — престарелым членам парламента предстоят неприятные дни. С этой молодежью не сладишь. «Реальная политика» престарелых окажется на поверку иллюзией, впрочем, в последнее время едва ли кто-либо заблуждался на этот счет. Они узнают разительную истину: подлинная действительность состоит в идеях, а не в фактах. Они познакомятся с силой, которая и не снилась этим политикам силы, — силой идеи. Великие перемены, глубокое обновление, но они наступят. Кто поверит, что довольно нескольких статей конституции — и дело с концом? Меняется представление о государстве, меняется чувство народа, меняется отношение к человечеству, меняется само мироощущение.
Государство. В пух и прах будет развеяно непристойное представление о государстве как о чем-то стоящем над человеком и не интересующемся его счастьем и его бытием. Таково было заблуждение породы людей, увлеченных внешней стороной вещей, признававших только «успехи», но не совершенствование, не прогресс. Государство зависит единственно от нас, людей, от нашей воли, от нашей крови. Хорошо оно или дурно, решают наши добродетели и наши пороки; и оно ведет нас вперед или толкает под откос в зависимости от того, что им управляет, — наши инстинкты или наш идеал. Ответственный сам за себя, народ вкладывает в свое государство свои творческие силы — тогда как деспоты используют только консервативные, а то и вовсе не вполне человеческие порывы народа. Отношение между немцами и их государством таково, что прежде они не придавали большого значения качествам, теперь в нем преобладающим, и что старые и важные силы Германии еще не участвуют в государстве. Молодое поколение пустит в ход эти силы. Государство наконец-то уйдет корнями даже в немецкий пейзаж, даже в немецкую музыку. В нем будут действовать мыслящий от имени всего человечества Гете, а свободолюбивый Шиллер будет столь же неотделим от него, как законодатель разума Кант. Государство, доселе скорее походившее на технический аппарат и экономический союз, принесенное извне, в результате войны, не то, о котором мечтали немцы, и в таком своем виде — еще не родина их души — оно станет государством, целиком выражающим собой этот народ, из природы которого, в основе своей нерушимой, оно возникнет.
Народ. Тогда он будет иным. Вы, племя двадцатилетних, достигнете высоких ступеней человечности, и ваше государство само вам их построит. Оно послужит вам не меньше, чем вы ему. Чтобы радеть о нем, радейте о самих себе. Храните каждый в себе сознание всеобщего равноправия и собственной ответственности. Демократии не устраняют индивидуальностей, они хотят, чтобы каждый был индивидуальностью. Не полагайтесь на великих людей, и вы избежите катастроф. Ни перед кем не преклоняйтесь, никого не презирайте. Знайте человека и заботьтесь о нем, тогда вы сразу достигнете и цивилизации и культуры. Ваш народ созерцает проникновенно и добродушно. Не бойтесь бороться вместе с ним. Конечно, вы менее всего станете бояться внутренней борьбы, этой самопроверки наций. Ее боятся только зазнавшиеся. Им везде чудится какой-нибудь «внутренний враг», которого они ненавидят. Вы же, равноправные и сознающие свою ответственность, будете любить даже во время борьбы.
Любя свой народ, вы не можете ненавидеть человечество. Только тот любит свой народ подлинной любовью, кто умеет быть добрым и к другим народам. Народ, обладающий всеми правами, в нашей части света не посягает на права других народов. Угнетателями становятся только угнетаемые, а вы свободны. Свободы больше там, где глубже чувство нормальной человечности. Кто из вас назовет себя патриотом, задавшись целью покорять и эксплуатировать чужие страны, вместо того чтобы искать собственного блага в счастье своего народа, а счастья своего народа в счастье всех народов?
Двадцатилетние, основой вашего жизнеощущения будет уверенность в счастье. Вы не побоитесь считать его достижимым. Никто не введет вас в заблуждение, говоря, будто оно противоречит некоему внутреннему закону, который велит нам исполнять свой долг и вовсе не велит быть счастливыми. Ибо ваш долг — это идея, одухотворение мира идей, государство как детище познания, взгляд на народ, исполненный знания души, жизнь, проникнутая тем ароматом свежести, которым веет от прекрасных творений духа. А это и есть счастье. Вашим долгом, двадцатилетние, будет счастье.
аревельер-Лепо{157}, родившийся в 1753 году, был президентом директории{158} Первой французской республики. Он пришел на смену Робеспьеру и тем, кто его устранил. Когда он пал, настало время Бонапарта.
Ларевельер-Лепо, молодой депутат Генеральных штатов, выступил против знатных сеньоров и потребовал для буржуазии права занимать такие же государственные должности и носить столь же достойный наряд, на какие имело право дворянство. В учредительном собрании он принудил министра Неккера{159} отменить налог на соль. Чуть горбатый, невзрачный с виду, он не обладал ни богатством, ни именем; только авторитет разума и воля к добру давали ему мужество выступать перед власть имущими со своими требованиями. Он был искренен в каждой своей роли, ибо всегда уверял себя, что действует без личной заинтересованности; он лишь орудие общественного блага. Он без ненависти голосовал за смертный приговор королю, повинуясь единственно доводам рассудка. Преследуемый во времена террора, он только благодаря своей болезненной внешности избежал гильотины. Не стоило утруждать ее зря. Как и многие другие, блуждал он в лесах, проклиная страшную систему поголовного уничтожения людей и чудовище анархии. Но оно было побеждено, это чудовище, буржуазно-упорядоченная республика начала свое недолгое существование; из пяти выбранных директоров Ларевельер получил больше всего голосов. Лишь два голоса не были поданы за него — его собственный и голос его ближайшего друга. Он сам отказался от них, как от небеспристрастных, и именно поэтому столь многие голосовали за него. Они были за него, потому что он оставался честным среди воров, человеком — среди свирепых зверей, незапятнанным среди разыгравшихся вокруг него нечистых страстей.
Ларевельер хорошо это знал, и в этом была его гордость. Его доброта скорее повиновалась рассудку, чем безрассудным велениям сердца; в его стремлении к благому не было ничего неземного. И в самом деле, почему бы ему не наслаждаться своими добродетелями, если другие упиваются своими пороками? Он ясно видел, насколько выгоднее быть иногда (по возможности редко) обманутым самому, чем стать профессиональным обманщиком. Он видел, что зло в конце концов само себя губит. Уважение добродетельных, коих большинство, — капитал, приносящий доход. Поступай согласно долгу, как понимает его средний человек, не жадничай, не бахвалься, будь справедливым даже по отношению к отвратительным террористам, знай меру даже в борьбе с недостойными и сражайся как лев только тогда, когда будет поставлена под сомнение твоя собственная порядочность!
И, однако, подобный буржуа в течение целой ночи удерживал на своих слабых плечах не более и не менее как свободу нации. Если б не он, она погибла бы уже в ночь с семнадцатого на восемнадцатое фрюктидора, а не восемнадцатого брюмера — в день Бонапарта{160}. В то время как его коллеги вели себя либо двусмысленно, подобно зловещему Баррасу{161}, либо предательски, как Карно{162}, он единственный противостоял убийцам, атакующим свободу. Это он послал войска, упредив заговорщиков, это он писал прокламации, и, главное, это он не допустил кровопролития. На этот раз удалось спасти республику и разум, и он был последним, кому это еще удалось. После него все фурии вырвались на свободу: война, бесконечная и несправедливая, истребление народов, захват чужих земель, порабощение, а рядом погоня развращенного человечества за наживой.
Когда он все-таки пал (а это произошло 30 прериаля седьмого года Республики){163} — враги угрожали ему — он был непоколебим, друзья мнили себя уже на том свете — он их не слушал, — когда он все-таки пал, о, многие тогда узнали раскаянье, предвидя близкий конец всякого благоденствия. Только что совершив предательство, они восхваляли его теперь в Совете, они совершали паломничество в его маленькое имение, чтобы увидеть добродетельного человека. Преисполненный горечи, он никого не желал видеть. Он принял лишь двоих: некоего старца — услышать восхваление своих добродетелей из его уст казалось Ларевельеру утешением, и еще одного посетителя, слишком неожиданного, чтобы ему можно было отказать, — Талейрана-Перигора, министра иностранных дел при Республике, Наполеоне и Бурбонах.
Талейран прошел в сад, где на стволах деревьев были обозначены их латинские названия. Сельдерей и петрушка обрамляли дорожку, и там, в глубине сада, между искусственными развалинами античного дворца сидел на обтесанном камне низверженный. Его вьющиеся волосы ниспадали на непомерно широкие отвороты фрака, на тонких ногах были высокие сапоги. Книга в поникшей правой руке, в левой — полевые цветы; казалось, он дремлет под прикрытием нависших на лоб прядей. Но на его некрасивом добром лице темнели хитрые глаза.
Талейран придал своему красивому, гордому и открытому лицу выражение совершеннейшей простоты. Он попытался шествовать походкой философа, однако волочил ногу. Он не кланялся, не делал церемонных жестов; еще издали он заговорил искренне и сердечно. Он-де пришел к мудрецу, еще более великому здесь, в уединении, нежели на вершине славы. Он бесконечно счастлив уверить его в своей преданности.
В ответ на это Ларевельер отложил книгу, поднялся, протянул гостю руку и заговорил о своем сельском убежище. Здесь все ограниченно и скромно. Ведь вступив в Люксембургский дворец{164} бедным, он бедным его и покинул.
— Я ушел пешком, хотя и имел право на карету.
Талейран выразил восхищение столь античной чертой характера. Далее он сказал, что Баррас и Сийес{165} вряд ли поступили бы подобным образом. Эти упомянутые вскользь имена укрепили бывшего главу государства в предположении, что Талейран пришел по поручению их обоих. Поэтому он продолжал оживленно говорить о своем саде, уверяя, что с давних пор желал посвятить свои труды ботанике, а досуги — музыке. Талейран напомнил счастливцу, сколько забот и беспокойства оставил он позади. Положение Барраса и Сийеса сейчас менее прочно, чем когда-либо.
Этого Ларевельеру было довольно.
— Я не буду писать против них, — сказал он. — Я предоставляю их собственной совести: непоправим вред, который они нанесли республике. Им придется нелегко и без моей вражды. Я всегда предупреждал об этом. Когда они падут, падет государство — падет жертвой тирана.
Тогда Талейран заговорил доверительно. Он на ходу взял Ларевельера под руку и сообщил ему:
— Баррас и Сийес, которые хотели перехитрить не только его, но и друг друга, оба в конце концов обмануты братьями Бонапарта{166}. — Он добавил: — Чему быть — того не миновать. Ты увидишь, гражданин Ларевельер, в будущем человеку ничего не выиграть честностью.
— А вы? Что выиграете вы?
Ларевельер высвободил свою руку. Ему казалось, что настало время подчеркнуть разницу между ними.
Талейран понял, что Ларевельер считает его мошенником. Он и сам это знал и, пропустив замечание мимо ушей, сказал только:
— Вы ошибаетесь. Я ничего не предпринимал против вас. И зачем же?
— А в тот раз! — воскликнул обиженный. — В самом начале, в том деле!
Он вспомнил давнюю историю.
— Ведь это я предложил сделать вас министром иностранных дел. А вы меня подвели, вы сговорились с Баррасом. Я думал, если человек, подобно вам, одновременно занесен в черные списки у роялистов, у церковников и у якобинцев{167}, то это дает ему достаточные гарантии в глазах друзей конституционного порядка. Я должен был знать, что против испорченности и безудержного честолюбия нет гарантий.
— Вы снова заблуждаетесь, — сказал Талейран. — В том деле, которое вы имеете в виду, я был против вас не из-за честолюбия и не из жадности, а потому, что я вас боялся, да, боялся. Ни один светский человек не может оставаться в союзе с такой добродетелью.
Ларевельер тотчас успокоился. Он знал, что может гордиться своей добродетелью.
— Тогда Баррас снова украл, — сказал он. — Вы знали не хуже меня имя взяточника, которого недоставало в известном документе, это было его имя, не мое. Почему вы постарались запутать дело и не допустили признания арестованного взяткодателя, дав ему возможность бежать?
Так как собеседник молчал, он объяснил все сам.
— Я знаю, почему вы хотели, чтобы я замял это дело. Вы надеялись сделать меня своим сообщником, чтобы в следующий раз я воровал вместе с вами. Моя незапятнанность выводила вас из себя.
— Да, это так, — спокойно сказал Талейран. — Она стояла у нас на пути. Тогда я отделил свою судьбу от вашей. Разве я не был прав? Я все еще министр — а вы здесь. Людей страшит безупречность, подобная вашей.
— А то что меня выбрали всеми голосами, кроме моего собственного и голоса моего друга? А это паломничество сюда?
— Это раскаяние, — сказал Талейран своим красивым голосом. — Это тоска. Кому она неведома! Я знаю это лучше, чем другие. Я знаю, что такое добродетель, я был изгнан и скитался по свету, я был бедным и одиноким среди одиноких бедняков, я знаю, что такое бог. И все же я выбрал то, чем стал теперь. — И, понизив голос: — В этом я признаюсь только вам.
Настроенный снисходительно, Ларевельер заметил:
— Вы говорите о своей слабости, о слабости, присущей всем нам, которой, однако, еще недостаточно, чтобы делать добро.
— Нет, — заверил Талейран, — я этого и не хотел.
Ему показалось правильным взять теперь более легкий тон.
— А в том, чтобы выбрать зло, нет ли и в этом своеобразной заслуги? Интриги и ложь делают жизнь трудней, чем прямая дорога. Но не в этом суть. Суть в том, что человечество хочет зла. Поэтому-то им могут управлять люди, подобные мне.
— Оно хочет счастья, — с улыбкой верующего возразил Ларевельер.
Талейран начал снова.
— Я здесь не только для того, чтобы любоваться образцом добродетели. Я знаю вас как делового человека. Не буду упоминать о вашем великом дне восемнадцатого фрюктидора. Достаточно сказать о том деле — если бы мы с Баррасом вовремя не вернулись на правильный путь, вы бы уничтожили нас, вы с вашей проницательностью, с вашей непоколебимостью, с вашей несгибаемой волей.
— Волей к добру. Это наиболее существенное свойство человеческой натуры.
— Вспомните о городе Женеве, гражданин директор.
При этих словах Ларевельер вскинул руку.
— Я не хотел этого. Мы аннексировали Женеву{168} и лишили ее свободы против моего желания. Сами женевцы просили о присоединении к Франции, но я хорошо знаю, что все это были происки наших людей.
— А также угрожающая близость наших победоносных армий и их прославленных военачальников, — заметил Талейран.
Гражданин Ларевельер холодно возразил:
— Мне уже давно кажется, что мы придаем слишком большое значение военной славе. Гражданские добродетели — явление более высокого порядка. Гражданские профессии требуют большего таланта, больших знаний и большей подготовки. Кроме того, преуспевающие военные слишком часто шли на службу к угнетателям, если сами не становились тиранами.
— После вашего падения для этого, к счастью, снова открыты все пути, — подтвердил Талейран. — Именно этого хотело большинство, которое вас свергло: этого, а совсем не счастья. Люди слишком долго внимали человеколюбивым обещаниям нашей революции и ее свершения им уже надоели. Бог и добродетельное счастье находятся где-то по ту сторону человеческого мира, мы слышали о них, мы им молились, а потом мы снова решили все это выбросить на свалку и уже не жалеть усилий, не бояться ничего и сделаться несчастливыми. И вот мы размыкаем объятья, отталкиваем от себя те самые народы, которые только что освободили, отдаем их на милость эксплуататоров, генеральных штабов, поставщиков и изменников отечества, которые вместе с чужаками разделили власть и добычу. То жалкое состояние, в какое мы сейчас ввергли такую страну, как Италия, будет иметь самые пагубные последствия для нас самих. И как раз этого-то мы и хотим, — закончил Талейран.
Ларевельер торжественно заверил его:
— Мы, люди, хотим счастья. Тяготение человеческой души к злу, на которое вы ссылаетесь, идет от тех бездн, из которых мы вышли и от которых мы все более и более отдаляемся. Почитание несправедливой власти должно исчезнуть, как неминуемо исчезнет из нашего мира сама власть, за исключением власти разума, которая уже тайно растет в наших душах. Катастрофы только ускоряют ее рост. Следовательно, катастрофы только приближают нас к счастью. По существу мы стремимся к катастрофам не потому, что испорчены, а потому что хотим счастья.
Талейран выслушал это молча. Ларевельер, взгляд которого был обращен к нему, вернулся к действительности и заметил, что Талейран смотрит в землю. Тот поднял глаза и сказал без иронии:
— Мы еще очень несовершенны.
— Мы еще очень несовершенны, — повторил Ларевельер, и они — горбун и хромой — распрощались.
Они больше никогда не видели друг друга. Ларевельер и позже называл Талейрана мошенником, а этот последний, сколь ни мало уважал он людей вообще, много раз в продолжение своей жизни говорил о Ларевельере, наполовину уже забытом, с каким-то тайным уважением.
ти годы, когда обогатились, по-видимому, лишь немногие, все же многим принесли непреходящую ценность, большую, чем военные прибыли. Они, эти годы, приучили людей к чтению. Теперь книги покупают, книжная торговля процветает. Большинство впервые нашло для книг и деньги и время. Увеселения стали редкими и короткими, их сразу же оплачиваешь, раньше возвращаешься домой и тут замечаешь: работа, которая прежде служила отговоркой и оправданием, никогда не была истинной помехой для чтения, развлечение — вот что мешало.
Теперь люди начали задумываться, и тот, кто хочет разобраться в себе самом, охотно находит путь к книгам. Вскоре он начинает понимать: в каждой книге человек идет своим путем, от одной жизненной цели к другой. И читатель, следящий за его судьбой, как бы дает себе обет: он также должен познать мир и затем жить в соответствии с приобретенным опытом.
Книги требуют действий.
На фронте многие читали «Волю к власти»{170}. Понимали ли они эту книгу?
Молодые солдаты Бонапарта носили в своих ранцах томик Вольтера. Они понимали: этот человек не может быть другом ненавистных им тиранов, ибо он учит их, солдат, разуму. Правильно понять — это все. Вас могут увековечить лишь те дела, которые соответствуют глубоким мыслям ваших великих книг. Велики же те книги, которые повествуют о делах подлинных.
В прошлом году мы праздновали трехсотлетний юбилей со дня смерти Сервантеса. «Дон-Кихот», — роман о вымышленных людях и событиях, и все же каждый день можно наблюдать подобные же события и характеры; уже целых триста лет во всех странах мира почти для всех, кто когда-нибудь прочел хоть одну книгу, этот роман стал сокровищницей опыта. Почему именно «Дон-Кихот»? Почему этот роман помнят даже старики, а дети переживают вместе с Дон-Кихотом?
Ребенок держит в руках первую книгу, которую он читает: сам «Дон-Кихот» с иллюстрациями Доре{171}. На одной из иллюстраций изображен рыцарь в рубахе, пробивающийся с поднятым мечом в руках через погребок, в котором лежат бурдюки с вином. Эти бурдюки и есть враг: толстые, перекрученные, красные, как вино, и злые, словно чьи-то морды, они не похожи на обычные. Ребенку, который читает книгу, они кажутся такими же страшными и опасными врагами, как и самому рыцарю. Ребенок этот на стороне Дон-Кихота, и приключения рыцаря меньше всего кажутся ему смешными. Дон-Кихот вовсе не смешон, он и в прошлом совсем не был смешон для детей, а современники, когда они узнавали себя, тоже, наверное, только смеялись тихо и немного печально. Король Испании, вероятно, ошибся, и студент, который так смеялся, сидя на скамье перед замком, читал не «Дон-Кихота»; или он был уж очень глупый юнец. Ребенок, чьей первой книгой был «Дон-Кихот», несколькими годами позже узнает, что автор книги тоже был воином{172}, — больше того, воином особого склада; ведь трудно себе представить, что человек, написавший такую книгу, действительно участвовал в войне. И если Сервантес жил, поступал и действовал с полной серьезностью, то как мог он сохранить душевные силы, чтобы вместе с рыцарем печального образа стремиться духовно облагородить жизнь? Читатель, который еще недавно был ребенком, понимает теперь, что война, из-за которой Сервантес стал калекой и даже попал в рабство, была войной ради денег и богатства, как и все другие войны, но для Дон-Кихота эта война все же была чем-то большим: война с Турцией, крестовые походы казались ему войнами за спасение нашей европейской совести, которая тогда называлась католицизмом. Поэтому Дон-Кихот и в страсти и в разочаровании был лишь таким же, как сам автор; они были достойны друг друга, и Сервантес создал свое великое творение, еще участвуя в войне и переживая ее. Так появляется великая книга. Бывают такие войны и такая жизнь, которые становятся непрерывной войной духа, и тогда, как плод этой войны и жизни, рождается великая книга. Что в конце концов остается, так это книга.
Только духовную жизнь и войны духа мы и должны вести.
ак само новое время с его новыми институтами и людьми, так и это наше объединение — детище беды. Победоносное окончание войны никогда не привело бы к немецкой революции, и даже своевременное заключение мира предотвратило бы ее. Все мы сегодня — сыновья поражения. Но разве не естественно, что побежденная страна внушает своим детям большую любовь, чем страна торжествующая? Торжества и триумфы разоблачают много неприглядного. У Германии таких разоблачений было предостаточно. Сегодня она нам милее. Поэтому мы прежде всего заявляем, что любим ее всем сердцем и хотим служить ей в меру своих сил и умения.
Мы не склонны желать нашим победоносным врагам, чтобы их победа оказалась для них роковой, подобно тому как наши старые победы в конце концов обернулись для нас катастрофой. Напротив, мы желаем, чтобы нравственная зрелость, которой страна, побежденная пятьдесят лет назад, достигла благодаря поражению, сумела преодолеть и величайшую опасность — свою нынешнюю победу. Ну, а нам пора теперь и самим достигнуть нравственной зрелости. Не правда ли, теперь у многих такое чувство, — а раньше о нем и не подозревали, — что в непрерывном блеске наших прежних побед мы потеряли самих себя и что только теперь, в этом предрассветном скитании среди развалин и праха, появилась надежда снова себя обрести?
«Не будьте слишком справедливы!» — говорил своим немцам уже Клопшток; и эта мысль была, выражаясь тривиально, началом конца. Мы не можем быть вполне справедливы. Всякое отступление от безусловной справедливости чревато самыми чудовищными последствиями даже во внешнем мире; насилие над маленькими провинциями приводит через несколько столетий к гибели величайших государств. Но еще ужаснее потрясения, которые происходят в нашем внутреннем мире, стоит лишь нам открыть к нему доступ несправедливости. Фальсификация нашего национального характера, хвастовство, вызов, ложь и самообман как хлеб насущный, жадность как единственный стимул к жизни — такова была империя, к счастью, ушедшая в прошлое. И такова она была только потому, что в ее времена и во внешнем и во внутреннем мире на первом месте стояла сила и лишь на втором — право.
Сила вместо права означает во внешнем отношении войну, во внутреннем — тоже войну. Справедливость давно уже требует широкого осуществления социализма. Пусть она его теперь осуществляет. Мы за него не только разумом, но и всем сердцем. Мы желаем своим согражданам материального благополучия столь же искренне, как и самим себе. Они это оценят, если мы позаботимся и об их душевном здоровье. Душевное здоровье важнее; ибо судьба людей в большей мере определяется их манерой чувствовать и думать, чем экономическими условиями. Буржуа, рассуждайте справедливо! Если в каком-либо законодательном собрании вы получите большинство, не впадайте в роковое заблуждение, будто, проголосовав против тех или иных обоснованных притязаний социалистов, можно покончить с ними раз и навсегда. Но и вы, социалисты, рассуждайте справедливо! Если вы хотите осуществить социалистические преобразования только с помощью силы, не опираясь на сознательное мнение большинства, то вы ничего не выиграете. Диктатура даже самых прогрессивных остается диктатурой и кончается катастрофами. Злоупотребление властью во всех случаях одинаково ведет к смерти.
Не следует изображать дело так, будто максимальное обобществление человеческой деятельности — самое радикальное, что можно сделать в настоящий момент. Существует радикализм, оставляющий далеко позади всяческие экономические пертурбации. Это радикализм духа. Кто хочет быть справедлив к людям, не вправе бояться, поборник безусловной справедливости отваживается на многое. Если ему и приходится отступать перед насилием, все равно в его сдержанности, в его верности идее больше твердости, чем в любом насилии. Учись, наша Германия!
В этом Совете, намеренном давать только добрые советы, не раздастся ни слова в осуждение немецкой революции, даже если она предастся излишествам, ибо никакие ее излишества не сравнятся с преступлениями старого режима. У сегодняшних революционных фанатиков слишком много оправданий. Они получили их от тех всегерманских фанатиков, которым до вчерашнего дня принадлежало слово, которые только и ждут момента, чтобы снова его взять, чтобы еще раз опустошить землю, еще раз обесчестить ее и разорить. У кого было учиться справедливости революционерам, пришедшим к власти? Они же выросли во времена кайзера. Они говорят, что ни за что не откажутся от власти. Слова вполне кайзеровские. Кто так говорит, тому еще учиться и учиться законам подлинно свободного мира.
Мы собрались здесь, желая содействовать тому, чтобы нравственные законы освобожденного мира вводились в немецкую политику и определяли ее. Мы хотим, чтобы наша республика — до сих пор всего лишь случайный подарок поражения — получила, наконец, республиканцев. Мы не видим в республиканцах ни буржуа, ни социалистов. Это — зыбкое разграничение, а есть нечто более важное. Республиканцами мы называем людей, для которых идея выше пользы, человек выше власти. В среде республиканцев невинно осужденный — достаточный повод к самым ожесточенным моральным конфликтам, хотя бы они угрожали порядку, внутреннему миру, самой безопасности страны — и даже если эта республика — всего-навсего так называемая республика рантье. Империи же, будь она хоть трижды конституционной, такие моральные конфликты неведомы.
Пусть наша Германия будет такой справедливой, свободной и честной, как некоторым из нас мечталось и хотелось в самые черные ее дни, когда великое прошлое немецкого духа укрепляло нашу веру в его будущее. Что бы ни было, в этой стране в конце концов восторжествует дух. Он завоюет Германию и весь мир; подлинный победитель мировой войны только он. Кто станет ему сопротивляться, тот пропал. Кто его принимает, тот равноправен со всеми, тому все люди — братья. Наше примирение с миром осуществится во имя вечных идей, которые наконец-то стали у нас общими с ним. Мы, работники умственного труда, хотим быть в числе тех первых, кто помирит Германию с миром.
аше воззвание позволяет нам причислить вас к своим единомышленникам. Нас могут заподозрить в том, что мы принимаем протянутую вами руку не с открытым сердцем, что нас принуждает к этому бедственное положение, в котором очутилась наша родина. Против этого подозрения говорит наше собственное отношение к войне: мы ее никогда не одобряли. Как это засвидетельствовано в документах, мы уже тогда стояли в оппозиции к кайзеровскому режиму. Но главным оправданием для нас служит вся деятельность нашего Союза{174}, целиком направленная на то, чтобы посеять революционный дух в народе, добиться торжества справедливости и содействовать распространению благородной гуманности — лучшей гарантии против возникновения новой войны.
Наши заветные мысли перекликаются с вашими. Мы также стоим за духовный интернационал, за объединение борцов духа во всех странах. Для того чтобы жизнь народов строилась по велениям разума, необходимы совместные усилия всех мыслящих людей. Мы должны вскрывать гнусную и нелепую подоплеку ненависти, разобщающей народы мира, должны всячески выявлять и подчеркивать общность их духовной жизни, их характеров. Мы должны распространять убеждение в том, что ни одна культура не может существовать в отрыве от культуры других народов и что страна, которая замыкается в собственной гордости, идет к упадку.
Французы первые протянули нам руку; принимая ее, мы выражаем уверенность в том, что водворение мира между нашими двумя странами имеет особую важность и что сотрудничество между Германией и Францией, бесспорно, послужит ко всеобщему благу. Мы могли не понимать друг друга, пока форма и содержание национальной жизни были различны в обеих странах. В будущем разница между ними будет стираться, ибо теперь мы также являемся демократическим государством — да, демократическим государством, несмотря на то, что мы еще не избавились от многих пережитков старины. Как в былые времена Франция, немецкая республика, борясь и очищая себя, завоюет доброе имя, и наша совместная борьба за справедливость и за высокую человечность подготовит почву для того, чтобы обеспечить миру счастье, которого он жаждет.
Мы предлагаем, чтобы единомышленники Германии и Франции объединились для создания интернационала человеколюбия. Этим была бы заложена основа для духовного союза всех народов.
осударство, созданное немцами в 1871 году, оказалось несовершенным творением. Они вложили в это творение только часть своих способностей, причем не самую лучшую. Немцы никогда полностью не принадлежали этому государству; значительная часть их существа стремилась к чему-то другому. Именно потому, что государство не было истинно немецким, оно должно было пасть. Под его обломками погиб не немецкий народ, а только сомнительная разновидность немцев.
Когда впервые в 1871 году в рейхстаге выступили представители Эльзаса и Лотарингии и потребовали права сохранить свое французское отечество, они были осмеяны. А в 1919 году немцы молили Европу и Америку о таком же праве для большинства своего народа. В промежутке — история всех немецких заблуждений.
Едва войдя во вкус единства, Германия уже отреклась от мыслей о свободе и самоопределении наций, хотя полвека мечтала об этих идеалах, стремилась к ним, боролась за них. Еще в 1869 году в каждом немецком доме читали и верили в то, что превыше всего — свобода, а потом уже нация. Для Германии того времени Гарибальди, борец за свободу Италии, был героем, а в 1915 году, когда Италия вступила в войну, его идеи уже казались смешными. Слово «свобода» потеряло смысл для немецких голов; они либо отреклись от нее, либо обратили в нечто ей прямо противоположное. Стали говорить: добровольное рабство и есть свобода. Была создана нелепая система абсолютного милитаризма, немыслимая в какой-либо другой из стран современной Европы. Вопреки чаяниям и надеждам всех прогрессивных людей, вопреки тому, что ими уже было сделано, насаждались идеи: «Демократия — упадок, длительный мир — сон, и притом отнюдь не прекрасный. Человеческого прогресса не существует, нравственные устои извечно незыблемы». Как можно было жить, отвергая веру в идеалы и человеческий прогресс, да еще радоваться жизни?
Тем не менее эти идеи имели успех. Немецкое государство и его идеология были порождены победой 1870 года. Эта победа наложила на нас проклятие, тяготеющее над страной поныне, проклятие, от которого мы никогда не избавимся. Оно пропитало нашу кровь, отравило нас своим ядом. Пораженные им, мы в 1913 году по своему мировоззрению, жизнеощущению, мыслям и действиям оказались победителями в гораздо большей степени, чем даже в 1871. Мы стали намного хвастливее, самовлюбленнее, сильнее уверовали в свою непобедимость, потеряли способность трезво оценивать происходящее. Именно теперь мы почти лишились достоинства свободных людей, окончательно отреклись от всего возвышенного. Все то, чего нельзя было реально ощутить, из чего нельзя было извлечь материальной выгоды, перестало для нас существовать.
Одержанная победа принесла нам непоправимое несчастье, — но виноваты в этом не мы одни. Вся тогдашняя Европа, допустившая нашу победу, должна быть нашим соответчиком. В 1870 году многие прекрасно понимали, что Европа — это единый организм, отдельные части которого не могут безнаказанно калечить друг друга. Англия и Россия, молчаливо взиравшие на разгром Франции и разрешившие нам отторгнуть от нее Эльзас и Лотарингию, сообразовались не со своей совестью, а с выгодой и инстинктом самосохранения. Война уже тогда возбуждала гнев и презрение всех благородных людей, в каком бы лагере они ни находились. Флобер не мог простить своим современникам того, что они навязывали ему чувства средневекового дикаря. Гервег прекрасно понимал, что означает объединение там, где «наступило всеобщее рабство».
Объединение немцев было необходимо не только Германии, но и всему миру. Немцы должны были убедить в этом своих соседей, а не нападать на них. Немцы должны были показать всему миру неизбежность того, что назревало, а не грубо вмешиваться в исторический процесс. Несмотря на вред, причиненный этим вмешательством, и несмотря на то, что объединение не оправдало всех возлагавшихся на него надежд, все же оно принесло известную пользу. Стремлением немцев к свободе воспользовались деспоты, которые не хотели дожидаться медленного созревания мирной демократии. Бисмарк был не менее хитер, чем деспотичен. Преследуя интересы своего класса, он заставил не только немцев, но и другие народы принять участие в объединении Германии. И французы тоже должны были проливать за это кровь. По замыслу Бисмарка, объединение должно было осуществиться именно за счет других народов. Внешний мир был надолго нарушен; внутри страны приостановилось мирное развитие, но зато были спасены все те, которые жили насилием. И поныне считается, что только рука мастера могла создать такую империю. Это был эфемерный путь, похожий на тот, каким был возведен на престол Наполеон III.
Казалось, империя может существовать только плодами своих побед, используя все возрастающее ожесточение против побежденных. Из поколения в поколение передавали ненависть к наследственному врагу. День, в который этот враг сложил оружие, стал в империи ежегодным традиционным праздником. «Сперва власть, затем право» — с такой моралью вернулись домой победители. Чего стоила ирония Бисмарка во время мирных переговоров, ирония, от которой замерли на устах французского посредника исполненные надежды слова о всепрощении и счастье народов? Бисмарк, подобно безумному Цезарю, говорил: «Мы не простим вас. Вы можете нас ненавидеть, лишь бы вы нас боялись». Пожалуйста, создавайте у себя хоть республику, тем скорее вы погибнете в окружении монархической Европы. Варитесь в собственном соку, живите в карантине, как зачумленные, — до тех пор, пока господь бог, уже раз избравший нас своими мстителями, не повелит привести в исполнение свой окончательный приговор над вами. И уже в 1875 году уполномоченный Бисмарка заявил послу Республики: «Из человеческих, христианских и политических соображений мы обязаны объявить Франции войну». Ренан отметил пренебрежительность тона, которым это было произнесено. «Подобные люди считают себя призванными мстить за поруганную добродетель и направлять на истинный путь сбившиеся с него народы. Преувеличивая значение Германской империи, они хотят, чтобы она не замыкалась в своих границах, а требуют мирового господства германской расы, призванной покорить и обновить Европу». Эти слова были написаны еще в 1870 году. Но «добродетель», за которую нужно мстить, не что иное, как вышедшее из моды словцо, обозначающее превосходство грубой силы. И, как следствие, вмешательство во внутренние дела побежденных: нескончаемые провокации, наложение штрафов по приказу Берлина на парижские газеты. У победителей совесть нечиста. Несмотря на свою «добродетель», они ведут себя, как слабовольные, недоверчивые трусы, они в постоянном страхе, как бы противник снова не собрался с силами.
Такое поведение победителей заставляет побежденных ощутить свой позор гораздо сильнее, чем само поражение. Одурманивающему триумфу одних противопоставляется растущая жажда мести других. Страху перед будущим мстителем, которого стараются как можно сильнее унизить, противопоставляется скрытая борьба за укрепление достоинства. «Право», — требует побежденный, а в ответ ему раздается хвастливое: «Власть сильнее права».
Так было всегда. Это и есть победа и поражение. Побежденный не должен забывать, что он человек. Победитель обречен на еще большее умственное и нравственное вырождение, чем во времена своей наивысшей слабости. Внутреннее состояние победителя вытекает из того, что он забыл все плохое, пережитое им до победы. Потеряв Наполеона, Франция не стала более свободной, потому что она оказалась гораздо лживее, чем до революции. В победоносной Германии 1871–1914 годов воцарилось безумство властителей и тупоумие верноподданных, чванство и унижение человеческого достоинства, жажда наживы, распри и человеконенавистничество, причем в гораздо большей степени и в более циничной форме, чем в ранее существовавших слабых и мелких государствах, продававших своих солдат.
Чтобы избавиться от проклятия победы, нужно было изгнать воинственный дух победителей, даже держа оружие в руках, хранить в сердце моральную чистоту и стремление к миру и справедливости. Только сейчас, в 1919 году, мир стал свидетелем первых робких попыток новых победителей избавиться от проклятия, которое все же неминуемо поразит их. Они еще с большим трудом будут преодолевать последствия своей победы, чем мы — своего поражения; их борьба за справедливость нагляднее всего показала, насколько увеличились стремления человечества к доброй воле. Ничего подобного в 1870 году не было. Дворянство и военщина, в объятия которых бросилась объединяющаяся Германия, были далеки от доброй воли: самое большее, на что был способен Бисмарк, — пощадить поверженную Австрию, чтобы тем вернее поразить Францию.
Буржуазная Германия, предоставленная самой себе, верная своему свободо и народолюбию, а также еще жившему в ней идеализму, должна была пойти по другому пути. Но коль скоро это не произошло и Германия ввязалась в войну с Францией, следовало закончить эту войну таким гуманным миром, который послужил бы примером для нынешних победителей Германии. Останься мы верными себе, мы бы могли стать на путь уважения человеческого достоинства. Если бы мы сохранили добрососедские отношения с Францией, мы избавили бы мир от сотен политических и экономических поводов к войне. И это было бы великим примером для будущего.
Мы могли бы идти в первых рядах прогрессивного человечества, а получилось так, что мы в течение сорока лет тормозили его развитие и в конечном итоге ввергли мир в хаос. Основой новой империи было подражание, невежество, подавление всего передового: в ней не зародилось ни одной свежей идеи — ни духовной, ни политической, ни даже экономической. Повторялось королевство разбогатевших буржуа времен Луи-Филиппа, только значительно пошлее; в дальнейшем начали подражать театрализованной империи Наполеона III с ее ослепительным фасадом и внутренней опустошенностью, с ее политикой поддержания престижа империи, где самая разнузданная оргия капитала прикрывалась налетом социализма, а военный абсолютизм — мантией конституции; при этом в Германии все происходило в больших масштабах и гораздо безрассуднее. Слепо подражали английской империи вкупе с английским национализмом, английскому флоту, английской колониальной политике. Германии всегда казалось, что у нее мало колоний, только потому, что у Англии их было больше.
Преклонение перед насилием, к тому же скопированное, приводило к двойному закабалению. Вскоре мир стал свидетелем того, как верноподданных обуяла жажда власти. И мир отвернулся от них, отвернулся потому, что увидел в искаженном виде самого себя и свое прошлое, свою отсталость, свои самые дурные поступки. А когда впоследствии мир начал борьбу с империей, он по существу боролся с самим собой, со своим прошлым, со своими отжившими формами. Война, возможно, не приняла бы характера «войны на уничтожение», если бы в империи не был так раздут «дух реванша». Идея создания Лиги нации могла, к сожалению, осуществиться только при наличии врага, угрожавшего всему человечеству. Евангелие справедливости не было бы провозглашено, если бы не дьявольская весть из Потсдама. Люди всего мира, как хорошие, так и плохие, и даже такие, которые не всегда следовали велению разума, — все они объединились перед лицом смертельной опасности и поклялись всегда быть добрыми друзьями, если им удастся победить империю. Совесть человечества пробудилась: и вдруг пробудилась совесть у немцев. Германия была освобождена: пали империя и ее подданный.
Империя держалась на свойствах подданных, не немцев, а именно подданных. Не на специфических немецких свойствах, а на тех, которые в одинаковой мере присущи всем народам. Эти свойства переплетались в каждом народе с особенностями, характерными только для него. Характер народов Европы сложился из различных черт одной и той же многоликой расы: история определила его развитие. Счастливы те народы, которых судьба не наградила империей, подобной Германской.
Люди не сразу превращались из верноподданных империи в свободных граждан. Между абсолютизмом и демократией всегда был какой-то переходный период или смешанная форма. Только в Германии абсолютизм и демократия смешались столь роковым образом: это и привело Германию к тяжелым последствиям. С приходом к власти новых сил не были устранены с политической арены абсолютистские классы, как это было в других странах. Дворянство и армия оказались настолько жизнеспособными, что сумели использовать эти новые силы для своих целей. Здесь, как и везде, демократия стала жизненной необходимостью, и буржуа волей-неволей должен был отстаивать ее интересы. Но в условиях Германии новая демократия была обязана своим существованием абсолютизму и чувствовала себя на положении должника перед кредитором. Демократия сделала все для создания государства, а власть захватил абсолютизм. Демократия стремилась вдохнуть в государство новую благородную струю, а абсолютизм душил в нем все живое. Добившись цели при помощи насилия, немецкая демократия нуждалась в абсолютизме для борьбы с другими демократиями.
До последнего часа тяготела над ней эта вина; долго она ощущала тяжесть своих ошибок. Часть бюргерства отказывалась признавать империю даже в период ее наивысшего расцвета. Самые свободолюбивые из бюргеров голосовали в 1905 году против увеличения численности армии и флота, хотя, надо признать, что делали они это по традиции.
Средний обыватель быстро привыкает к деспотам, надевшим на него ярмо. Нести ярмо входит в привычку; растущая мощь империи льстит тщеславию обывателя. Уже нет в живых тех, кто когда-то вкусил свободу. Устали многие из тех, кто не мыслил жизни без чести и правды. Произошел коренной перелом. Сыновья демократии стали абсолютистами. Демократия перестала прислушиваться к велениям разума и начала мечтать об усилении власти, заключила союз со своей противоположностью — абсолютизмом, который между тем усвоил ряд буржуазных методов. Абсолютизм окончательно отказался от рыцарских традиций и всю свою нерастраченную на умствования энергию направил на торговлю. Господствующим стал смешанный тип — помесь юнкера с бюргером, существо в шпорах, но с расчетливым умом, способное не останавливаться ни перед чем, ничего не страшиться.
Буржуа уже осуществлял право сильного. Рабочий только начинал этому учиться. Рабочий дольше других оставался Человеком. Его вожди продолжали быть свободолюбивыми демократами даже тогда, когда все остальные уже покорились и потеряли достоинство. Их девизом был закон социализма, поддерживавший в них силу в дни преследования. Их старшие товарищи не ослабляли борьбу даже тогда, когда пришло признание и начали расти успехи. Они подарили эпохе лучших людей, с якобы материалистическим мышлением, сильных своей верой: воспитали и подготовили бойцов для будущей республики. И если массы были хотя бы частично подготовлены к восприятию республики, то в этом заслуга социал-демократии. Но пока еще не настал век республики; пока был век бюргеров с идеологией юнкеров, чей образ мыслей начал проникать в подрастающее поколение социалистов. Новые вожди и следовавшая за ними масса воспринимали коренное преобразование мира как нечто весьма отдаленное, абстрактное: ими с каждым днем все больше овладевало стремление извлекать выгоды из существующего мира, каков он есть. Их мышление, вольно или невольно, стало капиталистическим. Одни колеблясь, другие несознательно, третьи понимая и лицемеря, но все они в конечном итоге пришли к капитализму.
Постепенно они становились также националистами. Они пели занесенный извне «Интернационал» и устраивали всемирные конгрессы. На конгрессах они клялись никогда не прибегать к силе оружия, и сами не понимали, как фальшивы были их обещания. Они искренне верили в свое стремление к миру и были убеждены в том, что никогда не будут воевать. Они сами не сознавали, насколько в них силен национализм. Рабочий был заражен национализмом не менее, чем бюргер: все они в одинаковой степени были убеждены в правоте своего правительства и в равной степени преклонялись перед проводимой им политикой. Эпоха неделима, она едина. В ту пору не было острой борьбы между классами; в решении главных вопросов все были едины. В эпоху великобуржуазной Германии немцы пренебрегли своими нравственными обязанностями; что для них значила свобода совести, разделение власти, всенародные обсуждения? Позорные уступки, ныне ликвидированные. Их наивысшим стремлением стало: богатство, сила, мировое господство.
Даже тогда, когда произвол мировой державы доходил до чудовищных размеров, находились люди, сетовавшие на врожденное мягкосердечие. Образцом для подражания считали девственность чувств Англии, но не ее мудрую сдержанность. Кто поздно приходит к власти и хочет сразу наверстать упущенное, тот, конечно, может многого достичь, но преимущественно в отрицательном. В Германии так жестоко сложились человеческие отношения, как ни в одном капиталистическом государстве. Нигде господа не чувствовали себя в такой мере господами; ни при одном, подобном нашему, государственном строе люди не были в такой мере только «человеческим материалом». Вместо того чтобы создавать законы, направленные на благо человечества, хваленое «общественное законодательство» — продукт вечного страха перед скрытой опасностью — заботилось только о том, чтобы машины были в исправности, «человеческий материал» — в полной готовности, и следили за тем, чтобы этот «человеческий материал» не стал опасным. В общественном законодательстве решает не то, сколько сделано, а как и кем сделано. Самая большая из буржуазных партий Франции пронизана социалистическими идеями. Во Франции и в Англии богачи поняли неизбежность изменения законов даже в ущерб своему классу, а буржуазные министры поняли необходимость национализации. Потеряв веру в силу своего класса, они вынуждены были пойти навстречу новым веяниям. Господствующие классы мирятся с реальной необходимостью, поступаясь своими чувствами.
Буржуазия империи оказалась наиболее консервативной среди всей прогрессивной Европы. Она еще сохраняет самочинно захваченные командные высоты и прекрасно ориентируется в происходящем; вместе с тем она настолько презирает своих западных братьев по классу за их гуманность, за их постепенные уступки, что принимает социальные преобразования за ослабление национального достоинства и решает, что Запад созрел для гибели. Уверенная в своей несокрушимости, буржуазия империи предалась неслыханному культу насилия и была убеждена в том, что жизненно важные проблемы будут решать только пушки при помощи бездушно-человеческих механизмов; национальная тяжелая промышленность достигнет наивысшего развития благодаря усиленному производству военной техники, а победное завершение экономической мощи принесет война. Исповедовали эту веру главным образом избранные! Но не в меньшей степени она затуманивала мозги и направляла поступки тех, кто не мог ясно разобраться во всем происходящем.
Немецкие завоеватели проникли в страны Европы задолго до того, как туда пришли их армии. Сбивая Цены на товары, они нажили себе смертельных врагов в лице своих конкурентов. Они «мирным путем» прибрали к рукам всю Европу и вели себя в ней подобно колонизаторам. Они неуклонно проводили во всех странах такую экономическую политику, которая была войной еще до войны. Они прибрали к рукам французскую промышленность и итальянские банки, наводнили Англию своими предприятиями и специалистами. Невероятно, чтобы они все это делали без далеко идущих политических намерений и не ожидали политических последствий. Дух «Великой Германии» зародился во флоте — этой машине буржуазного происхождения, созданной для поддержания «мировой державы». «Всенемецкое» было плодом приверженности бюргера к насилию. Этот дух означал экономический милитаризм и стал душой эпохи. Все — и либералы, и консерваторы, и правительство, хотели они того, или не хотели, — в конце концов выполняли все то, что требовал дух «Великой Германии», и так вплоть до трагического конца.
Неважно, что все происходившее было неразумно, вредно и не выражало подлинной силы, зато это было проявлением «всенемецкого» духа. «Всенемецкое» было безответственной и бессмысленной демонстрацией силы, но не действительной силы, а ее метафизической идеи. Вырождающиеся профессора, позабыв свой долг, проповедовали всегерманский дух с кафедр университетов; военные и промышленные магнаты использовали его в своих целях. Общегерманской философией стало: отбросив всякую мораль в политике, делать только зло. Разве не потому дважды отклоняли предложения Англии о союзе с ней, что, идя по стопам Бисмарка, не хотели заключать дружеские союзы, а всегда стремились оставаться более сильной стороной? Они бы не согласились сотворить добро, даже если бы наградой за него было Марокко! Рейхсканцлер Бюлов, виновник провала третейского суда в Гааге — этой единственной возможности возвратить свет к миру и добру, — даже не упоминает о нем в своей книге, которая должна была служить ему оправданием, а ведь он писал ее во время той войны, которая положила конец его «немецкой политике»! И какой «немецкой политике»? Как экономическая, так и политическая жизнь строились в стране в расчете на войну, именно это и приблизило ее. Борьбу национальностей рассматривали как самоцель нации, как пищу для властолюбивых стремлений: самое уродливое и нелепое из всего, что можно было придумать в оправдание проводимого национального подавления, и одновременно самое лучшее доказательство и вынужденное признание его нецелесообразности — это изображение Бюловым своей политики в Восточных провинциях. Верно сказал рейхсканцлер: «Эпохи, которые безжалостно и открыто выносят приговор политическому заблуждению, так же редки, как и велики».
Пренебрежение моралью не является неотъемлемым признаком всякой власти. Питт с сожалением вынужден был признать: «Власть, строго соблюдающая справедливость, немыслима». Однако он не считал справедливость зазорной. Всякая власть, приобретая мудрость, начинает в конце концов прислушиваться к зову совести. Но власть империи, возникшая так внезапно и неожиданно для себя самой, была в высшей степени сомнительной и даже гнусной. Создавалось впечатление, что империя и ее подданные не считали естественным само свое существование. Даже создатель империи называл ее «искусственной», подданные ее были также искусственно взращены: несолидно войдя в жизнь, они присвоили себе право также несолидно жить и, не считаясь с эпохой, прибегали к насилию, шантажу, блефу. Самым же большим блефом было их так называемое «надпартийное правительство». Любой, даже если его характер, действия, и сила суждений и не выдавались над средним уровнем, мог по прихоти властелина занять положение высокого государственного деятеля: возвышенный над рядовой партийной массой и освобожденный от всякой ответственности, он окружал себя всем блеском и великолепием, на которое была способна нация.
Положение рейхсканцлера нельзя сравнивать с положением обычного премьер-министра: благодаря первому рейхсканцлеру, так успешно осуществившему свои задачи, эта должность превратилась в архаическое раздутое пугало: тот, кому суждено было надеть наряд пугала, терял человеческое лицо. Правили по рецепту: от абсолютизма всю его лживость, от парламентаризма — только продажность. Государство, жившее по такому рецепту, с презрением взирало на демократии, которые не могли себе позволить ложь, и на их сильные и деятельные парламенты, выдерживавшие всю тяжесть скандалов из-за того, что не хотели играть роль подкупленных. Демократии не прикрывались фасадом, как империя. Из-за фасада империи ничего нельзя было разглядеть. Только к концу ее существования он начал разваливаться; из щелей потянуло армейским и флотским смрадом… Тем не менее империя твердо держалась за свое право быть шумливее всех, деятельнее всех, идти впереди всех. При каждой удаче она бросалась в новые рискованные спекуляции только для того, чтобы всем показать, что народ империи — самый мощный, самый богатый; сеяла вокруг себя бесчисленных врагов; они-то впоследствии и погубили ее.
Безнравственному человеку деятельность может заменить душу; он должен беспрестанно что-то делать, чтобы чувствовать себя живущим; свое усердие он считает заслугой перед человечеством. А человечество чувствует себя ущемленным. Слишком большое усердие равносильно нападению. Агрессивные действия, на которые толкала немцев империя, всегда приписывали их характеру, их насчитывавшей тысячелетия наглости, их раздутому воображению: «немецкая наука», «немецкая музыка» заполонили весь мир так же, как «немецкая армия». Основным свойством их характера всегда была деловитость. Каким был их император? Прежде всего деловитым.
Император был выразителем основных свойств немцев: таким он и вошел в историю. Его жизнь и энергия, его стиль правления, его бессонные ночи и торжественные призывы к душе народа — все было деловитостью. Ничтожество в орлиных перьях, с одинаковым усердием рекламирующее монархический принцип и новый вид продукции, вот каким был император. Как это было в духе времени! Луи-Филипп долго держал свой дождевой зонт, затем захлопнул его и отправился в Англию. А в Германии — коммерция, захватничество, буржуазность — все росло с каждым днем, как Вавилонская башня; империя, нашпигованная угрозами по адресу конкурентов, держала порох сухим и меч отточенным. Коммерция на основе побед, прошлых и будущих! Буржуазный император со своими семьюдесятью мундирами мчался по стране, подзадоривая своих подданных: «Работайте усерднее! Производите еще и еще. Станьте «во главе» того-то и того-то. Побольше зарабатывайте назло всем завистникам и пессимистам». Беспрерывно и неустанно он подстегивал: «Успех! Успех — наивысшая добродетель буржуазии! Стремиться все понять, но в сущности ничего не уметь и не любить, быть везде и нигде, не иметь никаких привязанностей, быть неустойчивым и неразумным до предела, тенью, театральной маской, у которой вместо сердца только преклонение перед успехом, воплощенным в деньги, успехом, во что бы то ни стало, хотя бы у пронырливых художников и американских миллиардеров», — именно таким должен был быть гениальный глава такой империи. Таким он и был в действительности. Подданные его боготворили и поклонялись ему, как божеству. Он был их кумиром. Допустив его бегство, они погрешили против себя самих. Они не должны были от него отрекаться, не должны были сваливать всю ответственность на него одного. Не в меньшей степени были виноваты они сами, так как его роль в разыгравшейся трагедии была предопределена ими же. Они создали его всего, до последней черточки.
Главному режиссеру этого спектакля, вероятно, не один раз приходилось переживать тяжелые минуты. Трудно себе представить, чтобы самодержавный властелин, игнорирующий всех и все, не оказался одиноким, подобно песчинке среди больших камней живой пирамиды. Какую горечь должен был он испытывать, когда больной, как его империя, почувствовал близость истощения: все нации его отвергали; он устал от разнузданных речей об уничтожении социализма, которые были подобны речам потерявшего самообладание магната тяжелой промышленности. Это была горечь от сознания бесполезно прожитых лет. Напрасно взывал он ко всему созданному им! Ах! Вокруг он видел только подражание; и английский флот как был, так и остался более сильным. Перед ним разверзлась пропасть сорокалетних бесплодных усилий. Бюргер подражал рыцарю, вместе они подражали Англии, а империя в целом подражала всем, кто когда-либо добивался мирового господства. Подражание привело страну к духовному обнищанию. Даже от предметов первой необходимости требовали, чтобы они прежде всего были «немецкими» и «превыше всего», не заботясь об их красоте и удобстве.
Встал мучительный вопрос: какой вред причинило стране ее постоянное стремление быть впереди всех? Подражание истощает способности. Разве можно было возместить то, что, несмотря на все наши старания, все значительные технические открытия нашей эпохи были сделаны за границей? Ведь наши руки были достаточно умелыми, глаза зоркими, и пока мы были настоящими людьми, мы умели и работать и творить. Но творения ума были в империи нежеланными, как непрошеные гости, которых из разных соображений неудобно выгнать. Да их творцы и не искали соприкосновения с действительностью империи. Правда, подросшее с 1870 года литературное поколение сделало в 1890 году попытку изучить все происходившее и представлявшее ценный материал и, таким образом, изменить духовное содержание империи и эпохи. Но грубое копирование действительности в интересах голой правды, отсутствие идейного осмысливания ее породило натурализм. Возбуждение, вызванное появлением нового литературного течения, было значительно большим, чем можно было ожидать; не только новое литературное течение — новая действительность властно заявляла о себе. Но для того чтобы существовать в условиях империи, немецкому натурализму не хватало твердости и непоколебимой веры: тех качеств, которые сумел сохранить современник немецких натуралистов — Золя. По мере того как уходила юность, она уносила с собой и добрые побуждения. Литераторы того времени отошли от социальных проблем, так же как их ровесник-император, укрепившись на вершине власти, позабыл свои благие порывы в отношении обездоленных. Натурализм стал уделом одиночек, вместо того чтобы быть выражением эпохи. Как одинок был тогда творческий ум. Все его существо восставало против неблаговидной действительности: он старался заглушить голос своей не совсем чистой совести и не задавал себе вопросов о происходящем. Если кому-нибудь из них и удавалось пробить себе дорогу, он все же оставался непонятым: его вынужденные творения были намного ниже его способностей. Такова судьба Ницше.
Ницше, как и каждый большой талант, предвидел по крайней мере на десять лет вперед. Его имморализм, так же как и аристократизм, зародился в 1870 году и созрел в нем раньше, чем в стране. Но не Борджиа, а Бисмарк правил страной, и ницшеанскую философию «воли к власти» окрылила германская империя. Он хотел властвовать над разумом. Будь он более земным, он, подобно Флоберу, потребовал бы власти Академии, а не клики генералов и фабрикантов оружия. Стать выше морали можно было, по мнению Ницше, только путем познания и преодоления животных инстинктов. У многих несчастных, отравленных идеями Ницше и вытолкнутых в 1914 году в непонятый ими мир, из походных ранцев, в которых они несли Заратустру, раздавался смех. К сожалению, не нашлось гения, подобного Ницше, который мог бы бороться с этими идеями. Тот, кто с ними боролся, не считал их ни научными, ни благородными; из-за поколений, принесших себя в жертву империи, он, в высшей степени несправедливо, отныне и навсегда отверг Германию. Да простят ему потомки. Его, как и империю, породил расшатанный век: он потерял способность трезво мыслить и забыл, что настоящий народ Германии был благоразумен, терпелив и справедлив испокон веков.
Считали ли сыновья империи его своим пророком? Нет, они его поздно узнали и не считали настоящим. Путь к Вагнеру был для них более легким. Вагнер был одним из них: нечистоплотный, жадный, честолюбивый, — он не чурался лжи; он создавал музыку, затуманивавшую мозги и старикам и юношам. Настанет день, когда его великолепные герои предстанут в истинном свете и все увидят, что они предатели. Герои вагнеровских опер пробудили в народе, заслушавшемся его музыки, самые низменные инстинкты, вызвали к жизни воинственные стремления, приведшие к пагубной развязке. Если бы не вагнеровские герои, Германия никогда не оказалась бы на краю пропасти. Многие наряду с Вагнером поработали над ускорением гибели Германии и, как пресловутый Трайчке, основывали свой «немецкий дух» на ненависти ко всему миру и к той истинно немецкой гармонии, представителями которой были всемирные гении — Шиллер, Моцарт, Гете. В каждой отрасли были парадоксы, художественные течения, научные заблуждения, называвшиеся «всенемецкими». Вагнер использовал самые низменные из них: пренебрегая всякой критикой, он считал себя непогрешимым. Исказить революционные события в угоду тем, кто снова очутился у власти; к тому же еще утверждать, что только художник имеет на это право! Что такое художник, как не мастер, отображающий действительность? Казалось бы, 1848 год предоставлял несравненно более благодарный материал тому художнику, который хотел видеть происходящее в истинном свете. Свободе и человечности, уступившим насилию, не было больше места на оперной сцене; их вытеснили мракобесие, постоянная победная трескотня, напыщенный немецкий дух, которые для пущего эффекта и большей убедительности даже слегка окрашивали антисемитизмом.
Как Вагнер изображал священную для него власть? В образе заколдованных рыцарей в лебедином оперении. А народ? В виде хора, потрясенного событиями и ослепленного блеском своего властелина. Гнусный увалень Зигфрид олицетворял немца. А себя этот плебей изобразил белокурым гордецом с благородными чертами. И естественным завершением такой концепции был последний обман на закате жизни — христианское смирение, о котором везде и всегда трубил гений и любимец короля. В юности человек обманывает самого себя, в зрелые годы — других, в старости снова самого себя. Что же есть в действительности? Способность гения выразить в музыке то, что приемлемо для отравленных чувств и фальсифицированного мышления. Опера, бывшая красивым, феерически-возвышенным зрелищем, превратилась в грубоматериализованное вагнеровское представление, которое, в силу социальных и экономических факторов, должно было принести своему создателю гораздо большую славу, чем само его искусство. Еще что? Кажущийся, мнимый рост немецкой славы — до тех пор, пока все то вызывающее, ограниченное, мрачное, что таится в подобных творениях, не усугубит ненависти врагов. Вдобавок ко всему всплывает на поверхность идеалистическая философия страдающего духа Шопенгауэра, целеустремленного таланта, для которого искусство было, так же как продукция для современного ему фабриканта, — прежде всего «немецким», а потом уже искусством. Что вызвало к жизни философию Шопенгауэра? Горечь разочарования, порок, презрение к свету, чрезмерное честолюбие? Нельзя безнаказанно, не имея ничего за душой, втираясь в доверие и обманывая, всю жизнь гоняться за опьяняющим успехом и минутным наслаждением, вместо того чтобы ждать, пока слава и признание, созрев, не придут сами. Спустя много времени, когда не стало уже этого поколения, признание и слава пришли к одному из тех, кто жил и умер в тени. Великий художник, Готфрид Келлер даже в такую эпоху сумел остаться честным, цельным, истинным немцем, — и именно потому стал велик.
Если поверить в существование духов, то они могут появиться. Гении рождаются тогда, когда назревает необходимость в их появлении. Механистическая империя создала достойную себя атмосферу, в которой господствовала идеология зла. Быть реалистом в этой атмосфере означало считать реально существующим только зло. Беззастенчивая жажда наживы управляла не всем миром, а только империей. В ней было много слабовольных, легко поддававшихся как хорошему, так и плохому. Все обстоятельства благоприятствовали тому, что демагоги и законоведы толкали ее к злу. Оглянитесь назад, на десятилетиями длившееся противоестественное раздувание национализма, гнусность общественного мнения, умерщвление свойственного немцам благоразумия, в котором была не только сила, но и доброта. Можно ли поверить, что это было так? От вас требовали: «Всегда будьте господствующим народом». Как это было ужасно! Это означало: покоряйте другие народы, истребляйте их, превращайте их в своих рабов, будьте всем врагами, судьями, единственной совестью мира — и так навеки! Разве когда-нибудь требовали от людей чего-либо подобного? Ни Рим, ни Англия не позволяли себе этого. Ни один народ, способный управлять своими чувствами, не поддался бы такому невероятному искушению. Мы ему поддались. Так пришла война.
Справедливость требует того, чтобы признать, что война началась не по вине истинных немцев, не по вине благоразумного, терпеливого немецкого народа. Она началась по вине существа, тупоумно почитавшего непреложность власти, считавшего основным жизненным законом — грубую чувственность, покорность, жестокость, презрение к людям; легкомысленное, лживое и несправедливое, это существо никогда не стремилось к возвышенным целям, никогда не боролось ни за какие идеалы, а только подхватывало и пережевывало чужие мысли; самым страшным в нем было то, что всю эту мерзость оно выдавало за вершину человеческой зрелости, а себя самого — немца в шкуре хамелеона — за образец совершенства. Война началась из-за подданного.
Подданный поддерживал своего императора в его политике постоянных военных угроз и считал ее выражением и его собственной воли. Вильгельм II высказывал в своих речах только то, что таилось в глубине сознания каждого подданного и что в беспорядочной суете юбилейных торжеств 1913 года выступило на передний план: мы — победители! Пусть нас все ненавидят, пусть мы не знаем правды о народах, за счет которых хотим разбогатеть, пусть нами управляют самые невежественные люди, — мы всем сумеем пренебречь, ведь мы — победители. Победа, дарованная нам богом, дает нам право и на заблуждения и на заносчивость. Победителей не судят.
Все же Вильгельм считал себя миролюбивым императором; унаследовав блеск империи, он был занят по горло; ему приходилось поддерживать этот блеск, ораторствовать, загребать барыши, — когда тут было серьезно думать о войне? Война для него была только драматическим реквизитом, надуманным выходом из созданного им самим затруднительного положения, только угрозой. Каков император, таков и подданный, лишенный воображения и слишком тщеславный, чтобы взвешивать последствия своих деяний. Созревший для насилия, он, однако, не намеревался применять его до сих пор, пока были полны закрома и не иссякал поток прибылей.
Но отношения с другими странами начинают ухудшаться. Европейские страны не хотят больше допускать проникновения Германии в банки и промышленность, захвата ею рынков сбыта, оспаривают притязания Германии на колонии. Делается попытка обуздать победителей мирным путем, прибегая к конгрессам и третейским судам. Победитель в сетях паутины! Как долго будет он медлить, прежде чем их порвать? Если бы даже старики и хотели сидеть спокойно и увеличивать свои доходы, то этого не допустила бы «всенемецкая» молодежь, подросшая смена всех партий, которая была еще более воинственной и более преданной империи, чем ее предки. К ней принадлежал и сын императора. Неужели старики дадут себя посрамить? Последняя проба сил, последний маневр. Он называется Цаберн и подымает много шуму, много пыли. В конце концов все покоряются неизбежному, неотвратимому Року. Пусть будет что будет.
Война развязана. Немцы ее не хотели. Но они делали все для того, чтобы ее развязать. Они не виноваты, — ведь их поступками руководила империя. Они хотели мира, — но он как нельзя более кстати для них умер. При помощи войны они сразу вышли из всех затруднений и ценой больших потерь сократили на целое поколение свой путь к полному мировому господству. Они уверены в своей правоте и торжествуют из-за того, что «на них напали», как в 1870 году. Наконец и другие совершают оплошность, решающую исход дела. В мирное время их интриги могли стать для нас опасными. Теперь они выпустили инициативу из рук.
Тысяча девятьсот четырнадцатый год был для Германии годом триумфа. Поступки могут быть сомнительными, результаты непреложны. Германия вынесла себе приговор не объявлением войны. Объявление войны могло быть уступкой неизбежному. Но это было бы только в том случае, если бы в стране не царил такой дух, как в Германии 1914 года. Даже в том случае, если бы Германия выполнила все требования Англии, России и Франции, — ничего бы не изменилось: дух 1914 года остался бы неизменным. Если можно простить то, что правительство империи избегало всяких попыток к посредничеству и примирению, — ведь у противной стороны тоже были ошибки и упущения, — то никак нельзя простить дух 1914 года. Окруженная дичь не может усилием воли внезапно превратиться в завоевателя мира. Нельзя постоянно рассматривать мир, как нечто политически-неустроенное, моральнонеустойчивое и считать его легкой добычей. Десятилетиями внедрялось подобное мировоззрение. Уверенность в безусловной победе, веками воспитываемая в немцах, влекла за собой подготовку не только к войне, но прежде всего к хорошо организованному наступлению. В немцах развивали только те способности, которые могли понадобиться в случае войны. Народ, чье государство было основано на милитаризме и поддерживалось только милитаризмом, народ, заглушивший в себе все другие силы и способности, вложивший в свою армию всю гордость и видевший в ней цель своего существования, — такой народ жил как на пороховом погребе и должен был дать разрядку накопившемуся потенциалу. Вот почему он развязал войну.
Вся деятельность должна быть направлена на благо будущих поколений! Самая слабая из всех демократий, даже находясь при последнем издыхании, должна напрячь все силы для выполнения своего долга. Первая из всех она должна оправдать свое назначение: ее законы, делающие всех равными, не должны допускать накопления чрезмерных богатств в чьих-либо руках. Она должна осуществить справедливость, наивысшую человечность, стать всевышним на земле. Вместо этого одни, прикрываясь ее именем, протаскивают идеи войны и грубейшего милитаризма, другие, в слепой ярости, проклинают ее, как позор. А внешние враги считают ее обманом.
Но демократия — не обман, не позор: она сильнее, чем думают ее мнимые защитники, и лучше, чем изображают самые красноречивые ораторы. Наша же демократия с ее весьма сложными и запутанными формами может причинить народу немало вреда. Было бы удивительно, если бы такая демократия смогла привести к созданию хотя бы плохого подобия республики. Но все будет иначе. Истинная, чистая демократия пробьет себе дорогу сквозь беспросветность нашего существования, несмотря на то, что немногие стремятся к правде, а намерения большинства неискренни. Однажды пробудившуюся совесть не усыпить. Однако демократические идеи, так внезапно появившиеся, не проникли еще в сознание даже самой передовой части народа: некоторые поддерживают их несознательно, некоторые только красивыми речами. Со временем обстоятельства заставят многих поверить в силу этих идей. Претерпев поражение, обнищание, вражеское нашествие и внутреннюю разруху, самые нерешительные воскликнут: «Соберите все силы! Мы на краю гибели! Необходимы срочные меры!» Как все существа человеческого рода, они возьмутся за дело: испуская крики боли, вопли ярости, плача о потерянном, обманывая самих себя и пытаясь сопротивляться, но все же возьмутся, можете им поверить. Они хотят жить, — им не остается другого выхода, как стать демократами.
«При виде этого эффектного зрелища — двенадцати сот страстно взволнованных мужчин, внимательному наблюдателю сразу бросалось в глаза одно обстоятельство: среди них было очень мало ярких индивидуальностей. Безусловно, можно было встретить уважаемых людей, обладавших хорошими способностями, но ни одного такого, чей гений и характер могли бы увлечь за собой массу, ни одного великого трибуна, ни одного героя. Уже не было в живых людей великого ума, проложивших пути новым идеям нашего столетия. Эти идеи оказались ненужными, они определили наш век. Появились отдельные ораторы, пытавшиеся отобразить действительное и наметить пути его дальнейшего развития, но не внесли ничего нового. Слава революции в первые дни ее существования и опасность, которая могла сделать неверными ее первые шаги, заключались в том, что эта революция пошла своим особым путем, не опираясь на широкие массы, только под натиском идей, с верой в чистый разум, не создавая идолов и фальшивых богов». Итак, по мнению Мишле, в свершении французской революции первоначально принимали участие только люди среднего уровня. Но они имели то преимущество, что их предшественниками были великие революционные мыслители. Позади них было сорок лет жизни и деятельности энциклопедистов, а не сорок лет отвратительной, претящей разуму империи. Они были полны страстным стремлением изменить свою судьбу и не противодействовали революции. Они верили. Они любили друг друга и чувствовали себя победителями.
Если бы мы были такими, как они, мы должны были сделать единственно правильное, что сохранило бы наше достоинство, — прийти к мирному соглашению с нашими врагами и победителями. Все мы вместе и каждый из наших делегатов в отдельности должны были понять и прочувствовать: «Торжествуйте сколько хотите! Истребуйте самые жесткие условия мира, какие вы только сможете! Мы не в таком состоянии, как вы думаете, мы не пали духом, мы поняли веяния нового времени. Они помогут нам подняться, а вы теперь должны будете вместо нас осуществлять насилие и будете в свое время так же повержены…» Если бы они поняли, что мы горды нашим поражением, что мы побеждены только физически, но не духовно, они, возможно, устыдились бы своей победы. У них не хватило бы духу громко ликовать по поводу нашего поражения и жестоко унижать побежденных, понявших и признавших свою вину, раскаявшихся в ней и нашедших другой, лучший путь. Но ни одному народу это не дано. Народ не может измениться внезапно: преобразование его происходит медленно и незаметно. Увидев перед собой совершенно другой народ с абсолютно новым мировоззрением, те, другие, не смогли бы играть роль победителей. Никогда бы не произошла великолепная и в то же время отвратительная сцена в Версале, когда шесть представителей Германии вступили в зал, предстали перед сидящими полукругом победителями, из середины которых поднялся старец, пятьдесят лет ожидавший момента, когда откроется дверь и войдут побежденные немцы, поднялся и сказал: «Час расплаты настал». Теперь же проклятие победы поразило победителей: напрасны их попытки избежать его. Ведь им были известны законы справедливости. Ни один из государственных деятелей не хотел быть палачом побежденных, подобно тому как с молчаливого согласия России и Англии поступили в 1871 году наши, ибо они понимали, что такое поведение обратится против них самих; и все же им пришлось быть палачами. Какая-то часть народа в каждой из стран-победительниц, а возможно, даже большинство народа, было против того, что сделали с Германией; но это не помогло. Так победа развращает победителей, всегда и неизбежно. Даже самых благородных и нравственных поражает ее проклятие. 1871 год повторяется в обратном порядке. Жестокость и жадность, которые так ненавидели и презирали в подданных германской империи, пробуждаются в победителях: они не могут избежать конкуренции между собой, зависти друг к другу, страха перед местью побежденных, перед просыпающимися реваншистскими стремлениями. Но хуже всего недостойное поведение самой Германии.
Потому что поведение Германии совершенно не свидетельствует о том, что мирные переговоры изменили ее дух. В стране ничто не изменилось. Республика вместе с чиновниками империи унаследовала и ее лицемерие и укрыла империю от разоблачений. Но не только потому, что правящие социал-демократы, ища защиты от своих крайних элементов, снова попали во власть военщины. Подул гнилой ветер недовольства. Никто не протестует против того, что в муках погибают революционеры, погибают только потому, что они решительны, что они преданы единой правде, что они революционеры. Всегда и во все времена козлом отпущения становились революционеры, а не умеренные. Наряду с этим самые ужасные военные фурии живут спокойно, и ни один волос не упадет с их головы. Каждого истинного республиканца преследуют, буржуазия называет его «большевиком». Неучи и невежды, всплывшие на поверхность в результате революции, обливают потоками клеветы и ненависти всех, так или иначе принимавших в ней участие, как живых, так и мертвых, хотя бы они были так же чисты, как Эйзнер. Монархисты не позволяют произносить в парламенте даже слова «революция», и, что уже совершенно бессмысленно, они открыто преклоняются перед бежавшим императором. Буржуа Третьей французской республики также в течение долгого времени возносили хвалу графу де Шамбор, но он ни разу не пришел к ним на выручку! Но разве такими средствами Германия сможет добиться от победителей восстановления своих прав?
Едва ли можно доверять той стране, где поднимает голову старый милитаризм с его хвастовством и кровавой манией преследования, уже оправляющийся после временного бессилия, но еще более жалкий. Страна снова начинает прибегать к займам, чтобы содержать армию, и все больше залезает в долги; милитаристские идеи широко пропагандируются и внедряются в сознание. Германии, в силу ее особого положения, так же не пристало порочить своих противников, как и ползать перед ними на коленях. И то и другое противоречило бы ее принципам, так как в Брест-Литовские немцы в качестве победителей вели себя куда хуже и более разнузданно, чем кто-либо из их противников. Германия никак не может успокоиться. Ее жалобы и протесты, декларации и притязания наполняют мир пронзительным визгом закованного в кандалы империализма; среди этого визга только изредка слышится голос оскорбленного человечества. Страна доведена до отчаяния, которого ничем нельзя оправдать; это отчаяние толкает, с одной стороны, на блок с большевиками, с другой — на безудержное веселье, как бы перед всеобщей гибелью, заставляет транжирить деньги, нечестно нажитые спекуляцией, ростовщичеством, азартной игрой, или тайно помещать их в заграничные поместья, меха, жемчуга. Противник не видит в стране ничего нового: ему кажется, что в стороне от ожесточившегося и разочаровавшегося рабочего класса обломки буржуазии никогда не оправятся и не смогут существовать без своей империи, а только трусливо проклинают революцию, которая будто бы в решающий момент «нанесла удар в спину непобедимому войску». Самые злостные поджигатели войны и апологеты империи не чувствуют своей вины перед республикой; они лишают нацию, перед которой когда-то лебезили, последней возможности добиться уважения света.
Для этой разновидности людей республика — стыд и позор, так как она бедна; им не понять, что благородная бедность принесет духовное обновление, которое поможет построить будущее. Но тот, кто попытается найти признаки духовного обновления в университетах, этой квинтэссенции буржуазии, найдет там только оголтелый национализм и усилия сфальсифицировать во вред республике, изучаемые по ее указанию «Основы политики». В тяжелые дни расплаты нас поддерживает только надежда на обещанную справедливость; неужели мы лишимся ее по собственной вине? Но справедливости нужно добиваться, пока же этого никто не делает, — ни победители, которые уже пожалели об обещанном, ни побежденные, которым эта справедливость так необходима. Весь народ, как один человек, должен глубоко и полно прочувствовать и осознать всю ответственность, которую он должен понести, — тогда он может рассчитывать на справедливость. В противном случае он заслуживает только милости. За что Германия считает себя ответственной? Свергнутая империя, представлявшая собой в сущности только деловое предприятие, настолько мало сделала для воспитания в немцах духа единства, что каждая из провинций охотно отделилась бы от Германии. Сама же Германия, как только заходит речь о ее вине, сейчас же выдвигает в качестве виновников кайзера, генералитет и дипломатов, не теряя в то же время идейной связи с ними. Но чем иным были дипломатические ухищрения Германии, как не выражением духа нации, создававшимся задолго до войны? В мире была партия, которая даже в последние часы делала отчаянные попытки предотвратить войну. Германия же втянула в войну своих партнеров, всегда и всем угрожала до тех пор, пока ее угрозы не обратились против нее самой. В лагере противников также были носители и распространители надвигающейся всемирной эпидемии. Более того: наши противники виновны так же, как и мы; они невольно оказались нашими соучастниками потому, что само их существование явилось источником нашей вражды. А ведь все мы — братья! Более зрелые и уже отвергающие войны, наши будущие противники жили в том же предвоенном мире и его чаду, среди событий, таивших в себе войну. Из их прошлого, так же как и из нашего, тянулись нити раздоров, мстительности, насилия. В них тогда только зрела идея справедливого отношения ко всем народам, идея, ведущая в прекрасное будущее. Под влиянием наступивших бедствий и вспыхнувших волнений эта идея у них окончательно созрела — и гораздо раньше, чем у нас! Мы должны благодарить исключительно наших противников, указавших нам путь к спасению! Возникает мучительный вопрос: почему вплоть до крушения у нас господствовала только чуждая нашему духу неумолимость, в то время как у них уже появлялись свежие и благородные идеи? Почему Германия была изолирована в своих чувствованиях и стремлениях и противопоставляла себя всему человечеству? Теперь дело зашло слишком далеко, и нам остался только один выход: превзойти их в справедливости, стать более совестливыми, чем они! В наше время справедливость стала силой более мощной, чем деньги и чем даже армии. В наше время сила слова невидимо преследует преступников. Если наши победители не будут прислушиваться к голосу разума, они поставят себя под угрозу действия силы слова, которая может привести к крушению политического и экономического мира, в спасении которого мы в равной степени заинтересованы. Только общими усилиями мы можем спасти этот мир. Настанет время, когда победители опомнятся, так как идеи, вложенные в заключенный ими мирный договор, обречены на крушение. Они захотят сперва извлечь из своей победы материальную выгоду, а потом уже стать справедливыми. Лига наций должна, по мысли мудрейшего из них, восполнить пробелы мирного договора. Но у них пока еще нет времени. Германия, начинай действовать!
Отвечай за свои проступки, неси ответственность за свою судьбу! Сделай это для самой себя! Твоя правдивость нужна тебе для самой себя больше, чем для того, чтобы оправдаться в глазах победителей, променявших правду на алчность. Только правда сохранит тебе жизнь. Твое решение принять демократический строй означает отказ от лжи, которая ввергла тебя в пучину бедствий. Незачем выторговывать себе крохи и увиливать от ответственности. Все равно, рано или поздно, в повестку дня, так же как в свое время о Наполеоне I, будет включен вопрос о стремлении Германии завоевать мировое господство. Наполеон I, как и Германия, обвинял Англию в том, что она хочет его уничтожить; и она действительно этого хотела. Но почему наполеоновский дух ожил в Германии? Один-единственный раз Германия поступила правильно, — когда она свергла империю; но теперь она снова совершает ошибку, отрицая преступления, совершенные империей. Действительно ли только стечение обстоятельств привело империю к совершению преступлений? Если бы это было так в действительности, то она была бы достойна любви и уважения, свергнуть ее было бы подло. Немецкая республика выполнит то, что ей предназначено. Наши внуки нам никогда не простят, если мы заставим республику лгать. Наши внуки осудят и тех, кого император и его челядь погнали на мировую бойню, как стадо животных. Поверят ли они в то, что мы не могли этому противодействовать? Они сочтут недостойным и наше поведение и то, что мы хотим умыть руки, а наша жестокость лишний раз подтвердит, что не один кайзер, а главным образом его подданные должны нести ответственность за вину Германии. Абсолютизм не может навязать народу чуждую ему волю: он ответствен только за дух национализма, воспитанный и используемый им для своих целей. Теперь абсолютизм канул в прошлое, мы сами несем полную ответственность и за нашу историю и еще в большей мере за наши будущие поколения.
Дела мужей, стоящих во главе нашего государства, и теперь еще пропитаны духом монархизма. Вы хотите, чтобы они были чисты и незапятнаны прошлым? Тогда они должны явиться из святой дали, как Лоэнгрин, а не быть вашей плотью и кровью. Немцы 1919 года «скомпрометированы». Они совершили слишком много плохого и меньше всего должны в этом друг друга упрекать. Наши государственные деятели, как и все прочие, пережившие страшную годину, вышли из развалин империи, они покрыты пылью ее крушения, — весьма вероятно, что они захотят ее спасти, тем более что они встретят при этом поддержку большинства. Ведь только крайняя необходимость вынудила большинство пойти на свержение монархии, падение которой было уже предопределено, и позволить бежать кайзеру. Этому большинству не нужна настоящая республика, его вполне устраивает имеющееся подобие ее. А думающие иначе и распознавшие истину не представляли в империи большинства; но они-то как раз правильно предсказали исторический процесс. Напрасно о них распространяют злостные слухи, напрасно говорят, что они работают на врага — нет, они работают для будущего Германии и тем самым для грядущего мира. Но, находясь еще в плену у старых представлений, верят ли они сами в это лучшее будущее? Руководители масс не могли бы отстаивать интересы народа теперь, когда наступили хорошие времена, если бы они не испытали вместе с народом горечь тяжелых лет. Мирабо, это развращенное пороками создание старого режима, все же приветствовал революцию как освобождение души; и, уже теряя силы, отмеченный печатью смерти, он отдал ей свой великий голос. Таковы были первые. Но попробуйте блистательного дворянина прежних времен пересадить в вашу мелкобуржуазную среду. Выполняя свой долг перед народом, мелкая буржуазия питает заслуженное уважение к тем, кто на своих плечах выносит всю тяжесть сложного и опасного дела, направленного на пользу народа. Мы всегда будем помнить, что в нашей республике, какова бы она ни была сегодня, зреет хорошее зерно обновленного немецкого духа. Почему же не принести республике, родившейся в самый нужный момент, хотя бы часть тех пылких чувств, которые так расточительно бросали под ноги триумфально вступавшей в жизнь империи? С самого рождения и до последних дней империя дала народу мало хорошего. Республика даст нашему поколению несравненно больше, облагородит его разум, согреет его чувства. Следующее за нами поколение учтет наш опыт и все, что мы пережили. Они больше сделают для упрочения республики, чем смогли сделать мы. Люди третьего поколения уже будут республиканцами от рождения. Будем терпеливы! Каждое народное государство постепенно очищается от ненужных элементов и набирает силу. Даже отстаивая право вето короля, Мирабо невольно содействовал его падению. Свержение династии Гогенцоллернов в Германии означало, что прошло время надменных искателей приключений и героем дня стал терпеливый рабочий. Труд приводит к демократии.
Народ, то есть люди средних способностей, избирает из своей среды некоторое количество лиц, ничем не возвышающихся над средним уровнем. Эти избранники должны руководить народом; как они это сделают? Конечно, они не приведут народ к блестящим, но мнимым успехам, перескочив через исторический этап развития, — этого не в состоянии сделать люди средних способностей. Но они не приведут народ к неожиданному краху, — средние люди хотят жить спокойно и долго. Великие политические деятели во все времена вводили народ в заблуждение и истощали его силы; народ слишком поздно осознавал, какой вред ему нанесен. Фридрих Великий и Бисмарк вначале также опирались на народные силы; но, постепенно превращаясь в деспотов, решая единолично все вопросы, они отошли от народа, потеряли с ним связь, перестали отличать искреннее от притворного, прочное от временного. Не позже чем через двадцать лет после смерти как того, так и другого, государство, созданное ими, развалилось. Демократический строй не развалится. Демократический строй не подхлестывает народ, не увлекает его в неизвестное будущее, не является выразителем воли одиночек. Демократический строй выбирает правильный путь, изучает его и твердо идет вперед, рассчитывая свои силы. Не хвастает, не пускает пыль в глаза; ему не нужна ложь. Жизнь и дела демократических деятелей проходят у всех на глазах, каждый из них отвечает за действия всех; они должны быть правдивыми, чтобы оправдать доверие народа. Власть, бывшая извечным злом, стала теперь народной; чтобы быть истинно народной, хорошей властью, она в первую очередь должна быть правдивой.
Демократия — это воплощение понятий об истинной гуманности. Демократия — это, во-первых, воля большинства, во-вторых, мир для всего мира, в третьих, свобода духа и равноправие — и именно в такой последовательности. Без мира для всех народов, так же как без воли большинства, немыслима социальная справедливость. Коль скоро Германия терзается жаждой реванша, значит ей далеко до демократии. Крайние правые и крайние левые мечтают о диктатуре, середина не перестает жаловаться на то, что ее обижают, — такая страна не созрела для демократии. Народ, созревший для собственной диктатуры, не увидит, подобно нам, как сталкиваются две волны — красного и белого страха; но он также не сможет понять, как экономические и технические факторы могут стать основой бытия и определять все происходящее. Для германской демократии, зародившейся в дни бед и признания нашей вины, имущественное равноправие будет только частью программы, которую необходимо провести в жизнь; весь вопрос в том, как это осуществить. Возможно, что Англия раньше нас достигнет цели, ведь она уже начала проводить «национализацию»; но этим она обязана не выигранной войне, а своему приоритету в осуществлении демократии. Основа демократии — всеобщее право, а не разделение на классы. Существующая классовая система страдает немалыми недостатками, скоро она станет совсем непригодной. Когда не станет ни крупного капитала, ни безысходной нищеты, когда буржуазия потеряет связь с бывшим дворянством, а бывший пролетарий вступит в союз с буржуазией, когда вместо обуржуазившихся дворян появятся орабоченные буржуа, что останется тогда от классов? Сплошная мелкая буржуазия, состоящая из работников умственного и физического труда, у которых отпадет необходимость спорить из-за прибылей. Управленческий аппарат не будет ограничен, но и не будет страдать излишеством. Очевидно, только такая форма управления, как Советы, охватывающая всех трудящихся и привлекающая их к решению политических проблем, сможет преградить путь всем противоречащим здравому смыслу, крайним течениям. Гуманисты должны будут принять более деятельное участие в построении мира и управлении им; этим не будут заниматься только профессиональные организации. Основная сила будущего — мелкая буржуазия; она незыблема; она сумеет понять истинные задачи и в противоположность лжецам и авантюристам империализма, помогавшим императору обманывать народ, будет стремиться к правде и справедливости с таким же рвением, как к улучшению своего материального положения. Мелкая буржуазия ждет своих учителей!
Социализм вскоре осознает свое великое призвание. Он не сможет развиваться, если будет заботиться только о материальных благах. Тот, кто приравнивает политические проблемы к экономическим, тот, кто все еще считает человека — основу и содержание политики — только продуктом экономики, тормозит развитие социализма. Социализм должен научить людей творить. Дух социализма должен стать выше материи. Причиной того, что люди девятнадцатого века поверили в первичность материи, было отсутствие в них достаточной творческой силы; они оказались несостоятельными, не могли продолжить великие традиции восемнадцатого века, показавшего незабываемые примеры величия человеческого духа. В нас, людях двадцатого века, вновь оживает французская революция и заставляет нас действовать. Французская революция вышла за рамки национальной и стала бессмертной. Промелькнув в блеске молний, она на мгновение приоткрыла завесу и показала, как будут жить грядущие поколения. В речах Вильсона мы снова издалека слышим Канта, великого мыслителя Германии, равного величием и родственного духом французской революции. И мы ясно видим, насколько Германия изменила своим традициям. Республика, о которой она мечтала, — это борющееся человечество; мы мечтаем о том же. Как только социализм победит, он объединит все классы в единое борющееся человечество; пусть убеждения возьмут верх над борьбой за повышение заработной платы, любовь — над ненавистью. Развивая и укрепляя социализм, упрочится наша демократическая республика. Это ее приветствовал великий социалист Жорес, в ее честь произносил он речи, в которых не было ни слова об экономике, в ней видел он образец человеческой формации. Ее же приветствуют буржуазные демократы с высот гуманизма. Олицетворение всего истинно гуманного — вот что такое демократия.
Народ, строящий жизнь по законам демократии и уважающий свое достоинство, не может относиться иначе к другим народам, — ибо народ не может быть двуличным. Внешняя политика всегда является продолжением внутренней — перенесением своих методов на чужую землю. Тот, кто склонен к насилию в своем доме, не сможет жить в мире с соседями. Отражением политики народа служат заключенные им союзы. Во внешнеполитических вопросах так называемые «реальные политики» еще меньше слушались голоса совести, чем во внутренних. Результаты оказались довольно плачевными; в самый критический момент они теряли инакомыслящих союзников. Разве может так поступать народ, которому предстоит в будущем бороться за свои права, вместо того чтобы насаждать бандитизм? Такой народ должен приобрести столько друзей, сколько он ранее имел врагов, то есть всех — только тогда он достигнет цели. Не только Лига наций, но и его собственные интересы не позволят ему создавать коалиции из отдельных стран. Теперь, когда он предоставлен самому себе и переживает жесточайший кризис обновления, он не смеет даже думать о том, чтобы экономически использовать другие страны, которые, как Россия, пережили коренной государственный переворот, с трудом оправляются после разрухи и медленными шагами начинают двигаться вперед. Покажите сперва свои добрые намерения, заставьте поверить в то, что у вас человеческое лицо, установите добрососедские отношения, за ними последуют торговые и иные связи. Давно ли это было химерой, а теперь стало действительностью. Девизом Германии становится порядочность; только доброжелательство принесет ей пользу; наиболее реальным политиком будет тот, кто сумеет завоевать доверие мира. Политика молота и наковальни отошла в прошлое; народы, позволяющие господствовать над собой, больше не принимаются в расчет; никто больше не посмеет избивать нас, потому что мы стоим перед всем миром не как разбойники и обманщики, но как граждане великой Германской республики, находящейся в становлении. Сколько бы препятствий мы не встречали на пути, они не помешают становлению нашей республики; наше поражение помогло нам осознать необходимость ее существования и упрочения.
Мы сильны, и не только потому, что нас много; не только потому, что люди представляют собой большую ценность, чем утерянные рудники и шахты. Мы сильны духом и сделаем такой же сильной нашу социальную демократию. Неоценимая польза революции в том, что она с первых шагов освободила настоящую Германию из-под обломков империи. Настоящая Германия с ее терпением, благоразумием, любовью к справедливости снова должна занять свое место на высшей ступени мирового развития, и тогда она станет сильнее, чем была когда-либо. Дух Германии, даже потерявшей свое влияние, внес больше изменений в мировую историю, чем сверженная империя за все время своего владычества. Империя отвергала все, что было в Германии высокого, идейно-вдохновенного. Политическая школа, в которой мы сейчас учимся, научит нас действовать всегда и везде разумно, сообразно нашему духу и не идти на самопожертвование. Мир на земле и справедливость во всем мире — вот чаяния немецкого народа, так же как и французского и греческого. Все великие идеи неизбежно зарождаются в народе как у них, так и у нас. Они достигают и границ Германии. Она их аккумулирует, пополняет своими и возвращает иногда тем, кто оказался более забывчивым или менее настойчивым в достижении своей цели. Так идеи Канта возвратились в Германию. Другие страны думали о мире и боролись за справедливость, в то время как мы этого не хотели. Но все оказалось напрасным по их и по нашей вине. Делом, а не словами, мы подтвердим их собственные высказывания и докажем, что прошло время национального корыстолюбия и на смену ему пришли интересы человечества. Посеем семена добра и взрастим ростки лучшего как у них, так и у нас! Чтобы творить, нужно верить! Не следует забывать Вильсона, хотя он и не выполнил того, что обещал. Обопремся на тех, кто хотя бы наполовину искрение противодействует совершающемуся в наши дни насилию; на либералов и социалистов Англии, на рабочих и интеллигентов Франции, на народ Италии, на тех американцев, которые мыслят, как глава их государства. Многие из них яснее видят происходящее, чем мы, погрязшие глубоко в раскаленном шлаке нашего крушения и к тому же еще всеми унижаемые. Всем приходится трудно! И тем, кому приходится унижать, и тем, кто это должен терпеть. «Если бы даже война состояла из одних твоих поражений, все же твой победитель дойдет до отчаяния». Насилие, совершаемое теперешними победителями, истощит их силы и приблизит их падение; они будут так же несчастны, как мы, и, возможно, еще менее свободны. Франция, которую тяготит ужасный мир, заключенный с нами, и Англия, выполняющая то, что так долго откладывалось. Отдадим должное прежде всего Франции с ее благородными стремлениями к человеческой солидарности, обеспечивающими примирение и культурное сближение с ее ближайшими соседями. Извечной причиной нашей вражды со всем миром были наши разногласия с Францией. Мы должны вернуть нашим противникам человеческое достоинство, которого их лишила победа. И, только сохранив человеческое достоинство побежденных, можно избежать вредоносных последствий поражения. Демократия должна спасти нас, а может быть, и весь мир.
Огромна ответственность каждого из нас; напрасно пытаются некоторые избежать ее, притворяясь ничтожными, или пренебрегать ею, воображая, что они чересчур велики. Даже самые возвышенные умы, способные предвидеть далекое будущее, не могут освободиться от груза своей эпохи, и еще вопрос, будут ли они признаны будущими поколениями. Родимыми пятнами империи были лицемерие и чванство. Умы, опутанные ими, считали себя слишком возвышенными, чтобы снизойти до повседневных мирских дел или даже опрометчиво вступить в политическую борьбу. Им это было несвойственно, так как они были способны только созерцать. Только такая омерзительная формация, как свергнутая империя, могла вынудить некоторых из них принять участие в борьбе против нее. Самая насущная задача демократии и первейшая обязанность ее перед своей эпохой — достойно закончить эту борьбу. Те же, кто был вовлечен в борьбу силой обстоятельств, вовсе не стремятся к демократии; они думают только о собственном благополучии, — колеблясь между любовью и ненавистью, преклонением и бичеванием, они хотят построить мир по своему образу и подобию. Отныне немецкие умы не будут обременены житейскими мелочами; они не будут допущены к участию в налоговом законодательстве; и демократия даже не потребует от них одобрения. Она сама сперва их оценит и признает. И вот тут-то впервые немецкие умы поймут, что значит быть признанными всеми, не изолированными от мира. Не иметь врагов, подвести черту под своим прошлым и хоть один раз, хоть ненадолго чувствовать себя оправданными. Нет ни одного существа, которое не стремилось бы к этому, хотя бы и не на длительный срок.
Потому что это не может длиться долго. Никто не сомневается в том, что согласие и взаимопонимание между народами не могут длиться вечно. Надо поэтому сделать все, чтобы как можно дольше сохранить их; не создавать привилегий для одних и не делать жизнь проклятием для других. В противном случае воцарится подлость, и пути мира и разума снова разойдутся. Народы жаждут мира и счастья. Путь к достижению этой цели — борьба за новую жизнь и новое мышление. Демократия в союзе с разумом породит силы, которые ее же уничтожат, потому что окажутся сильнее ее. Демократия — не окончательная цель, ее призвание — пробудить разум. Величайшее значение демократии в том, что она смело извлекает из множества явлений жизни и культуры все ценное для роста нашего духа. Мы надеемся и искренне верим в то, что из среды подрастающего поколения новой, честной, старательно трудящейся Германии выйдут люди, которые, собрав воедино все народные силы, создадут новый мир, где объединится то, что должно быть едино: власть и мудрость.
днажды бравый Вильгельм Второй{177} в самом начале своей карьеры назвал императора Наполеона выскочкой, желая тем самым сказать о нем нечто унизительное. Тогда это еще могло быть воспринято с неодобрением. Позднее кайзеровская Германия стала слишком снобистской, и слово «выскочка» задело бы ее так же мало, как и прочие наглости.
То, что короли презирают, импонирует народам. Для прошлого столетия Наполеон был всем чем угодно, только не выскочкой. Не имея ни имени, ни связей, он проложил дорогу своему таланту. Не просто буржуа, но и не намного выше его, он совершил такие бессмертные подвиги, каких не совершал ни один король. Свою власть над миром он простер так широко, как ни один император феодальной эпохи. И его власть была не только грубой силой, — она была носительницей новых идей, идей либерализма. Либерально-просвещенный общественный класс буржуазии достиг всего благодаря ему, великому выскочке, и идеям, которые он внедрял.
Следует особенно подчеркнуть, что и его средства добиваться успеха были средствами буржуазного выскочки. Их единственная мера: успех. С самого начала он финансировался крупными военными спекулянтами. Он действовал рука об руку с военными поставщиками, порабощенные страны становились объектами хорошо организованной эксплуатации. Он изобрел, уже будучи генералом Бонапартом, печатную пропаганду для себя и своей системы, во вред не только врагу, но также другим полководцам и республиканскому правительству. Он не препятствовал художникам писать приукрашенные картины его личных геройских подвигов и настойчиво поощрял творимую о нем легенду.
Даже на острове Святой Елены он больше всего заботился о легенде, созданной вокруг его имени. Это особенно в буржуазном духе — в этом нет ни оригинальности, ни непосредственности. На грани реальной действительности и вне этой действительности, которая казалась ему недостаточно помпезной, ищет он историческое алиби, место фаворита на вершинах всемирной истории. Это — буржуазно, ибо это «литература».
Было ли все только легендой? Только самообманом и попыткой оправдаться? О нет, в основе лежало гораздо больше, более глубокое и весомое. Скрытая совесть. Причиняющее тупую боль напоминание о том, что должно было бы свершиться. Жгучее раскаяние о совершенном, упущенном. Те, кто высадился вместе с ним на Святой Елене, однажды, досуга ради, задались вопросом — какое мгновение в жизни их героя было самым счастливым? Один сказал: рождение короля Римского{178}; другой — женитьба на эрцгерцогине{179}. Наполеон сказал: «Нет. Италия, май 1796 года{180}. Как они приветствовали меня, своего освободителя!» Ведь именно так должно было быть! На самом же деле Бонапарт, став властелином Италии, заботился об интересах папы и предал Италию. Ликование было напрасно. Тем не менее тот счастливый миг был для него подлинной действительностью, погребенной в его душе и получившей возможность на несколько дней выйти на свет. Из всей жизни одна неделя!
Он пришел со своих Корсиканских скал не только для того, чтобы завоевывать и властвовать, дать сто бессмысленных сражений и, став абсолютным государем, одержать победу над другими абсолютными государями, которых он из чувства коллегиальности оставил на их тронах. И все же власть, чудовищнейший образ которой он создал, не была его истинной богиней. Он пришел со своих Корсиканских скал не для того, чтобы на других своих скалах, скалах Святой Елены, кончить счастливо побежденным всеобщим врагом.
Не менее чем другие сыны революции он чувствовал в своем молодом, пылком сердце величие всего человеческого рода, когда предчувствовал свое собственное величие. Его чувство было более вулканическим, чем у большинства людей. Бессилие горше изнуряло его, еще непризнанного. Столь честолюбивым может быть только отчаявшийся. Чтобы быть нечеловечески честолюбивым, он должен был нести в себе нечеловеческую картину человечества, картину того, чего никогда не одолеешь, от чего никогда не избавишься, что возносится до небес. Ненасытный любовник, бессмертная возлюбленная.
Но как и другие сильные натуры, выходцы из стран средиземноморского бассейна, он не так легко терял здравый смысл. Сердце может мечтать, голова же должна быть трезвой. В двадцать пять лет он трезво относится к реальному человеку, в то время как еще мечтает о благе человечества. Только слишком легко он примирялся с человеческими недостатками, — они для него были удобнее, нежели достоинства. Из пороков он извлекал для себя пользу.
Но повседневное общение с людьми неизбежно раскрывало ему глаза на религию, которую исповедовало человечество в его эпоху. Его способности, его самые потрясающие успехи постоянно уменьшали в его глазах цену тех средств, которыми они были достигнуты, цену человеческой массы. Она падала пропорционально его подъему. Чем больше он приобретал, тем плачевнее было бессилие масс.
Человечество, как осязаемая масса, с которой он имел дело, разочаровало его не меньше, чем он сам разочаровал его. Ни одна из его побед не приблизила возможности овладеть этой массой, никакие объятия не привели к желанной цели. Непрерывным потоком лилась кровь, но сына она ему никогда не родила. Она не стала идеей, никогда не стала его идеей, — оставаясь вялой плотью, она унижала его, и в отместку он сам унижал ее.
В зените славы — он презирал людей. «Ни один человек не может быть таким плохим, каким я его себе представлял». Напоследок он как будто снова вспомнил свою мечту о Соединенных Штатах Европы. Царство мира и разума — заветный идеал его честолюбия. Или же ему следовало пойти походом на Индию? Император Востока, — все как будто благоприятствовало этому, но путь преградили миры и пропасти. Он сам еле выбрался из них.
К сожалению, на протяжении всей его карьеры действительность была равнозначна лишь ремеслу, а не духу. Тот, кому суждено было достигнуть столь многих успехов, отвыкает спрашивать, для чего. В начале он стремился к элементарному познанию жизни во всех ее сомнительных проявлениях — ради того, чтобы бороться за лучшее будущее человечества. Но постепенно действительность заглушает надежду, сама порождает препятствия, которые укореняются в ней. Один компромисс с существующим порядком вещей влечет за собой другой; одна уступка данной человеческой породе — другую. Во имя высшей цели он хотел победить оружием низменных. Первый солдат, который лечит, первый властелин, который улучшает мир! А вместо этого — император, как и все другие императоры, отнюдь не Сын Человеческий. Его наивные солдаты еще верят в его революционный гений, а он уже одерживает победы как любой генерал — для реакции.
Свершилась страшная трагедия духа: он погиб от своих деяний. Напрасная любовь — он умирает на кресте. Этот Сын Человеческий также мог бы спросить: «Господи, за что ты меня покинул», — и должен был бы ответить: «За то, что я сам себя покинул».
Вся эта трагическая жизнь полна печального комизма. Вечная обязанность являть собою величие, усердное постижение его — жажда и необходимость подлинного величия, надевание маски величия. Кто же из зрителей иначе поверит в него? По крайней мере мир сохраняет свое значение в качестве зрителя одинокого трагика. Здесь, наверху, он играет трагедию, там, внизу, разрешается только восхищаться.
Подчеркивание собственной вульгарности находится лишь в кажущемся противоречии к театральности его величия. Ведь и то и другое способствует успеху. «Я хитер», — говорил он сотни раз еще в Варшаве. Хитрым он хочет быть даже больше, чем сильным. И при этом считает себя равным героям Корнеля. «От великого до смешного один шаг», — повторял он десять раз подряд в Вильне. Когда он пал, он моментально стал вульгарен. Не только потому, что после первого отречения Ожеро{181} имел право обнять его и обратиться на «ты»: «Твое честолюбие довело тебя до этого». Ах, великий человек и сам забылся! Во время своего бегства он плачет, дрожит, переодевается, производит отталкивающее впечатление своим страхом.
Он плакал один. Когда-то угодливое, человечество теперь не узнавало его. Даже страна, служившая орудием его величия, отреклась от него. Там, в его стране, ожидали его падения, хотя и без радости, потому что он должен был разбить их самих. Но они уже давно посматривали вверх и задавались вопросом: когда же, наконец, свалится этот канатоходец? «Мы были нищими. Европа, которую во имя нас подавили, думала, что мы купаемся в золоте. Но все служило обогащению нескольких генералов». Национальный историограф Франции Мишле писал: «Лейпциг можно назвать восстанием рода человеческого». И далее: «Фанатики, которые упрямо стояли за Наполеона, должно быть, были совсем слепыми, если не видели колоссального препятствия, которое стояло у него на пути, навсегда изолировало его и его приверженцев: ненависть мира». Таков конец покорения мира военной силой. Таков приговор национальной историографии — после того как позади осталось первое ожесточенное сопротивление правде, первые лояльные попытки спасения. Так выглядит в начале буржуазного века его герой, — а ведь он был не бездарным техником, не случайным императором: он был борющимся человеком.
ы должны всерьез пожелать либо гибели, либо подъема, ваше прозябание внушает даже жалость.
Пассивное сопротивление из ряда вон выходящему, но все же неповторимому несчастью, каковым является оккупация Рура{183}, еще не доказывает целеустремленности. Когда несчастье минует — а это, надо надеяться, произойдет после самой блистательной победы, впрочем чреватой руинами и разрухой, — чего мы пожелаем тогда? Войны ради мести и гибели? Прекрасно. Это членораздельный ответ. Или, может быть, подъема — единственно нужного доброй воле и разуму? Мы способны обуздать у себя и в себе набивший оскомину национализм и таким путем, только таким, обезоружить национализм вражеский, более того, распространить в своей стране гуманность и содействовать распространению ее во всем мире. Вот что означает подъем. Мы способны объединить вокруг себя народы для нравственного общения и мирного обмена благами. Подъем — и вполне возможный. Лучшее средство — подчинение экономической области духовно-нравственному. Не так, как теперь: прежде всего экономика; а уж когда она по-настоящему расцветет, тогда, утилизируя отбросы, она походя, одарит нас еще и эмоционально-духовным обновлением, так что давайте подождем. Долго вам придется ждать.
Духовно-нравственное — явление не вторичное; его упадок, постепенно теперь замечаемый, имел место, хотя привлекал к себе внимание еще до войны и при экономическом процветании. Темпы упадка непрерывно возрастают. Стало очевидным, что, наоборот, состояние экономики зависит от степени развития чувств и мышления. Материалистическое понимание истории сильно пострадало, оно, собственно, состоит всего только в популярных представлениях. Фанатики экономики — умы достаточно популярные.
Экономика — не самоцель, она ни к чему не ведет. С ней попадаешь в заколдованный круг. Она не избавляет ни от одной беды, напротив, она уготавливает новые беды, ибо вера в ее всемогущество духовно и нравственно притупляет целый народ. «Не нарушать экономической жизни! Щадить крупные состояния!» Это лишь отчасти своекорыстие, с другой стороны, это — трусость и слабость. Почему, обладая властью, социалисты не «национализировали материальных ценностей»? Потому что сочли более благоразумным и для себя удобным, чтобы их профсоюзы на равных правах сражались и договаривались с объединениями предпринимателей — на нашем горбу. Повышенная зарплата, растущие прибыли — все в порядке. Разорение среднего сословия, нищета и гибель духовных тружеников — детали, не идущие в счет.
Мы, осужденные на смерть, имели бы право высказаться громко и ясно, даже если бы мы защищали всего-навсего свою бренную жизнь. Но мы, говоря без обиняков, защищаем ценности, которые важнее и незаменимее, чем шахты и фабрики. Экономика, допускающая существование невиданных, баснословных капиталов и вместе с тем нашу смерть, — это скандал. Она ставит под вопрос самое понятие нации, а оно среди царящей идейной нищеты и идейной вражды было единственным понятием, на котором все еще как-то держалось. Может быть, нация — это товарищество по взаимной промышленной эксплуатации, охватывающее определенные территории? Но тогда никто, кроме причастных к дележу доходов, не обязан хоть сколько-нибудь интересоваться таким предприятием. Нет, нация — нечто иное. Нация прекращает свое существование и распадается, если рвется разматывающаяся нить ее культуры. Культуру, однако, нужно взращивать и опекать, а опекуны-то как раз и умирают.
Неужели кто-нибудь полагает, что они умирают безропотно? Чтобы так думать, нужно обладать сугубо экономическим мышлением. Духовные труженики, как и носители культуры, перебивающиеся чем угодно, только не своей профессией, становятся опаснейшими врагами республики — куда более опасными, чем уволенные из армии офицеры. Ибо они глубже оскорблены, у них больше оснований для мести, они обладают исключительной способностью не позволять своим врагам себя презирать. Республика имела приверженцев среди них. Среди них были такие, которые ее подготавливали. Видя всю тяжесть бремени, с которым она появлялась на свет, многие проявляли к этой республике снисходительность и давали ей долгие исправительные сроки. Теперь разочарованы и самые терпеливые. Для них это не просто государство, не выполняющее своих обязанностей: это республика, а ведь ее право на существование заключается в последовательно проводимой антитезе предшествовавшему, враждебному духу режиму. Иначе она вообще не нужна.
Высшая духовная прослойка страны слышит призывы к консолидации, но только тогда, когда уголь в опасности. Одновременно с углем в опасности находится целая провинция. Германия рискует потерять миллионы немцев; по-видимому, вся ценность их только в угле. Не на шутку теряя целые части государства, не обладавшие запасами угля, вы не поднимали такого шума. Не вызывает шума и упадок духовной прослойки. И это называется заботой о национальных интересах?
Защищать, в форме ее культуры, нужно само существование нации. Внешним угнетателям одним с ней не справиться; опаснее для нее ваше собственное малодушие, ваш близорукий экономический фетишизм. Экономика — это вращающееся колесо счастья, которое определяет выигрыш — но в конце концов все возвращается в банк. Что такое, подъем, вы никогда не узнаете, оставаясь в рамках экономического мышления и не воспрянув к духовным целям. Кто является здесь помехой для нас, кто держит нас всех в зависимости от себя? Сверхбогатство. Кто, волей или неволей, вносит в нашу жизнь все новые, внешние и внутренние осложнения? Богатые; государство неожиданно, явочным порядком, оказалось у них в руках. Какая величайшая, постоянная и притом неосязаемая опасность грозит всякой подлинной демократии? Богачи. Не в том беда, что последняя фаза национализма, с убийствами и «дном», могла быть достигнута только под всеразлагающим влиянием сверхбогачей и даже — доказательств сколько Угодно — при непосредственной помощи отдельных лиц из этой среды. Беда в том, что и без путча они — диктаторы. На их денежки может рассчитывать лишь правительство, их устраивающее. Всякое другое, представляющее только Германию, а не их, ни гроша не получит; так ему и мешают предотвратить грозящее несчастье. Об этом хорошо мог бы рассказать бывший рейхсканцлер Вирт{184}. Величайшими своими несчастьями мы, безусловно, обязаны и иностранцам, их недоброжелательности и слабости. Эти две злые силы тоже терзают нас, но порознь; одни недоброжелательны, другие — слабы.
Страна в беде не смеет предъявлять никаких претензий столь богатым и могущественным персонам. Такие блестящие господа заключают государственные договоры на свой страх и риск. Они изобретают законы, обязательные только для нас, но не для них. Они стремятся присвоить себе и то немногое, что пока еще является общественной собственностью. Бедная страна слишком скудна, чтобы поддерживать их гордое цветение. Мы, маленькие люди, их недостойны. Они нас украшают, а нам нужно заботиться о всяких насущных, жизненно важных вещах. О насаждении республиканской свободы, которую экономический феодализм делает иллюзорной. О должном отношении к культурной работе и культурным традициям, о полном понимании их совершенно реальной ценности — а это может обеспечить только широкое, твердо стоящее на ногах среднее сословие и больше никто. Великие мужи экономики парят слишком высоко, чтобы различать такие мелочи. Сто марок или что-то около того принес сбор пожертвований в пользу франкфуртского дома Гете среди семидесяти самых крупных богачей. Нам нужно научиться — этим будет все сказано — политически мыслить и жить. Не в таком мы положении, чтобы дать возможность богачам избавить нас от этого труда, — тем более что он и не соответствует их способностям. Им никогда не избавиться от представления, что их собственная выгода непременно является и выгодой для страны. Но именно в делах национальные границы сдерживают их столь же мало, сколь и соображения общественного блага, и вражескими они обычно считают только те интересы, к которым сами не причастны. Не имея за душой ничего, кроме страны, главным образом ими же и побежденной, они всегда будут стремиться к одному — не уступать никаким империалистам и миллиардерам мира. Наша же политика должна быть гораздо шире их политики силы. Наши особые обстоятельства принуждают нас действовать в соответствии с самыми современными открытиями. Гуманность и миролюбие мы должны сочетать с железной решимостью защищать национальное достояние от любого, кто на него посягает, — говорит ли он по-немецки, или на другом языке.
За время жизни тех, кому сейчас пятьдесят, европейский дух знал лишь один счастливый миг — 1890 год и несколько последующих лет. В мир вступали родившиеся в 1870 году, и многие из них принесли с собой духовные запросы такой чистоты, какая, может быть, никогда больше и не встречалась. Они любили справедливость, мир между народами, создаваемое разумом человеческое счастье, и они в это верили. Они были утопистами, наученными утопизму природой и ее жестокостью.
Их учителя обогащали и освобождали. Ницше — против соотечественников, за Европу, Золя — за Дрейфуса и испокон века — за правду, Ибсен — за духовное освобождение, Толстой — против войны. Ничего другого для молодых не существовало, они просто ничего не видели больше. Узкое, реакционное они уже не считали опасностью. Даже умеренные умы полагали тогда, что цивилизация вне опасности, что жизнь покойна, что воздух, которым дышишь, чист. Они были недалеки от уверенности, что так и будет все время, пока они живут на свете. Какое разочарование! Это была только передышка, как раз на полпути между двумя войнами.
Сразу вслед за тем на сцену выступил национализм — все знают, с каким успехом. Он был верным средством предостеречь человека от хорошо известных опасностей ложной гуманности — ибо для националистов гуманность всегда ложна. Прочие его свойства в счет не шли. В Германии, именно там, где он вел себя наиболее агрессивно, монархизм был куда больше результатом сговора и удобным modus vivendi [4], чем глубоким убеждением. Вильгельм II, принимавший его совершенно всерьез, поначалу подвергал своих подданных тяжелым испытаниям. Лишь постепенно, подкупаемые все возраставшими заработками, они позволили вновь воплотиться на земле Королю-Солнцу и стали разыгрывать вместе с ним оперу в стиле «барокко».
Даже милитаризм прокладывал себе дорогу с большим трудом, чем сегодня принято думать, и не только собственной силой. Еще в 1905 году немецкий буржуазный либерализм голосовал против увеличения армии и флота. Что касается французской военщины, то она серьезно скомпрометировала себя клерикализмом и антисемитизмом.
Антисемитизм 1890 года был преждевременным, он не мог не захиреть. Для него не приспело время, пока люди как правило еще не утратили привычки к деловой честности и по крайней мере представления о душевной чистоте. Пока они не пережили катастроф и уверены в завтрашнем дне, час антисемитизма еще не пробил. Только когда все занимаются ростовщичеством, нужно кричать, что евреи — ростовщики. Только когда убийство становится промыслом, можно снискать блистательный успех, заявив, что евреи практикуют ритуальные убийства. Прежде всего нужно дождаться хаоса, того момента, когда люди с поврежденными мозгами нагромоздят горы развалин и груды трупов. Тут-то и время спастись от заслуженной ненависти к самим себе, отведя ее на евреев.
Все это были слишком слабые средства против тогдашних опасностей — интеллектуализма, общественного сознания, веры в единство Европы. Только национализм был им по плечу. По существу он был новой формой борьбы за сохранность государства. В Германии его питало стремление буржуазии пробраться к руководству. Коммерческая конкуренция и военное судостроение занимали буржуазию, дворянство и пролетариат первоначально этим нисколько не интересовались. Во Франции его питали старые обиды, союзы, на почве которых возникал соблазн возродить былую активность в международных делах, наконец само усиление нации. Ибо обе наши нации сами верят в свое усиление только тогда, когда оно имеет военные последствия.
Но это только повод. Как по существу могло случиться, что национализм вытеснил естественную любовь к родине и вдобавок еще заявил, что он-то и есть эта любовь? Чувства вырождаются вместе с потребностями, из которых они происходят. Они вырождаются точно так же, как индивидуумы или классы. Они кратки и бесхитростны, покамест сознают свое единство с природой. Их ожесточают и делают фальшивыми только их атавизм и анахронизм. Они сопротивляются благотворной ампутации новыми проявлениями своей жизнедеятельности. Они хотят жить даже ценой обмана и лжи, даже ценой насилия. Общественное чувство, так же как подчас личное, более всего топорщится перед самой своей смертью.
С национальной исключительностью произойдет в точности то же самое, что некогда произошло с исключительностью религиозной. Для религиозных войн религия была только предлогом, а истинной их причиной была жажда богатства и власти. Они тоже становились все крупнее и ужаснее. И вот после самой крупной и самой ужасной — Тридцатилетней — вдруг сошла на нет вся агрессивная сила якобы неукротимого чувства. Последовало столетие, отказавшееся не только от нетерпимости религий, но и от них самих и различавшее, с одной стороны, философию, а с другой — фанатизм. Оргии национализма будут искуплены любовью к родине.
Любовь к родине — не божественная заповедь, не благое учение, а только потребность. Эта потребность зарождается, пускает ростки, увядает. Однажды разросшись до угрозы существованию мира, она впоследствии опять станет той же безобидной личной любовью, какою была: любовью к природе, к языку. И напротив, она может одновременно слишком разрастись вширь, чтобы оставаться исключительной. Кто любит одну часть света, тот, наконец, достаточно мудр, чтобы не ненавидеть ни с того ни с сего несколько остальных.
Политическая родина изменчива, даже за мою жизнь она для меня неоднократно менялась. Сначала это был вольный город, затем средней величины государство, наконец государство заметно убавившихся размеров. Сначала для всех родиной был родной город, сразу же за его стенами люди становились бесправны. С великим трудом в него втягивались близлежащие деревни. Когда сколачивался город обхватом в две мили, считалось изменой, достойной смерти, выдать его ближайшему четырехмильному городу. Родина функционировала попеременно в интересах разбойника-рыцаря, княжеского Тайного совета, военной бюрократии, промышленного концерна — но всегда в интересах господствующего класса. Только класс, господствующий в данный момент, заинтересован в том, чтобы сохранить родину в ее теперешнем объеме. Существенно расширяясь, она всякий раз теряет свое наименование и облик, тот же класс уже не может ею править, теми же средствами из нее уже нельзя извлечь выгоды.
Трагедия всех господствующих классов состоит в том, что именно они разжигают войны, стремясь расширить сферу своей власти, и тем самым ускоряют собственную смерть, которая и без того к ним уже приближается. Ибо она всегда приближается к тем, кто забывает о духовном обосновании своего возвышения, — будь то Наполеон или буржуа.
У господствующего класса буржуазии есть известного рода оправдание. Чтобы добиться своей цели, она неосторожно взвалила на себя такое множество высоких идеалов, что обыкновенным людям впору рухнуть наземь под их тяжестью. Очень нелегко совмещать с деловой жизнью мысли о свободе, равенстве и братстве. И буржуазия очень быстро отказалась от этих идеалов, которые к тому же не являлись ее изобретением. Для сорока лет Энциклопедии французский буржуа был самое большее объектом. Родоначальниками новой философии были внеклассовые, почти в негосударственные, свободные, лишенные корней умы, подвергавшиеся преследованиям и окруженные недоверием. Первыми их приверженцами, естественно, оказались образованные и притом наименее связанные предрассудками современники, среди которых, разумеется, больше было дворян, чем буржуа. Что же касается буржуа, то они еще до революции видели в правительственных кабинетах немало своих представителей и к тому же занимали самые прибыльные посты в области финансов. Но они стремились овладеть государством во всей его полноте и для этого, прикрываясь высокопарными словами, воспользовались услугами народа, у которого, конечно, имелось сколько угодно причин делать революцию.
Понятие «нация», тогда практически и складывавшееся, отнюдь не было направлено против других наций, как ныне: оно было направлено исключительно против короля. Нация была синонимом внутренней свободы. Слово это не имело направленной вовне агрессивной силы. Французская революция лишь по необходимости боролась против коалиции — коалиции не народов, а королей. Нации на первых порах всегда только оборонялись, как всякий, кто не стал еще признанным хозяином даже у себя в доме. Немецкое национальное чувство пробудилось также только для борьбы с угнетателями, каковыми в равной мере были отечественные князья и чужеземный император. Если бы не коалиция князей и не император, всё — чувства и выгода — заставило бы обе нации уже тогда броситься друг другу в объятья!
Как длинен, хотя и крайне поспешно проделан, путь от того типа буржуа, который сложился в войнах сто лет назад, до нынешнего послевоенного буржуа. Он начинал как креатура паровой машины, на первых порах он и сам не чурался физического труда на мануфактурах, фабрикант в синем фартуке. Старший товарищ своим рабочим, которые знали, что их удача зависит от его удачи, он ел с ними вместе, вместе молился и загребал сообща заработанную прибавочную стоимость как дань божественному миропорядку. Он был еще, право же, вполне благочестив, разве только с самого начала не научился четко отличать интересов господа бога от своих собственных. В общем, можно сказать, добропорядочный человек, привыкший честно вести дела и исправно платить долги. С блудными сыновьями, если таковые вообще встречались, обходились куда строже, чем в писании. При всем этом — чисто воскресное чувство отечества и науки, Фихте и Шиллера. В течение долгих десятилетий мирного накопительства это были торжественные вершины, на которые ничья нога не ступала.
В 1848 году в Германии тоже накопился достаточно большой капиталец, чтобы — буде народ пожелает завоевать политическую власть непременно для буржуа как защитника просвещения и собственности — во всяком случае не отговаривать народ от такой попытки. Но тут встретилась неприятная неожиданность, ставшая известной под именем социализма. Во Франции, по-видимому, новая опасность оказалась особенно чувствительной, ибо для ее устранения пришлось прибегнуть к средству поистине героическому — новому императору. Сам он не был совершенно чужд социализму; его робкая любовь принадлежала бедному люду. Между тем обогащался при нем буржуа; так смело он еще никогда не обогащался. Правда, в массе своей буржуа сохраняли порядочность, но их сливки — наиболее удачливые, представлявшие свой класс перед современниками и потомками, — утратили традиционную осмотрительность, класс начал отступать от правильного пути. Спекулятивный ажиотаж, охвативший спустя двадцать лет и победоносную Германию, остается вечным памятником эпохам Наполеона Третьего и Вильгельма Первого. Ни тот, ни другой ажиотажа не одобряли. По поводу приобретательского азарта буржуа Вильгельм однажды позволил себе даже сострить — острота хоть и слабая, но поучительная. Зная о связях герцога Ратиборского со спекулянтом Штроусбергом, он спросил герцога: «Ну, доктор Ратибор, как поживает герцог Штроусбергский?» Перепутав титулы, монарх не просто съехидничал, он показал себя почти пророком! Но если даже Ратибора это задело, то на Штроусберга подобные шутки не производили ни малейшего впечатления. Буржуа продолжал действовать в том же духе. Хотя и с нечистой совестью и с вытекающим отсюда страхом.
Неодолимый страх перед социализмом царил в Германии семидесятых годов. Такого страха никогда больше не было — разве только сегодня. Каждый владелец фирмы обрабатывал своих служащих так, словно они с ним сообща могли предотвратить надвигающийся конец мира. Каждая мадам на своей кушетке дрожала перед горничной, когда ей казалось, что та жадно глядит на ее шелковое платье. В результате — закон о социалистах, подавление и тюрьма. Еще не убийство — как сегодня. Анархические склонности нового буржуа, в которых его уже тогда упрекали консервативные противники, пока еще не дошли до последней точки.
«Слово «родина» означает нынче только исключительное стремление зарабатывать деньги». Это написал Гобино, граф и легитимист, после 1870 года. «Верно», — отвечает ему буржуа и тогдашний и сегодняшний: «Но это не упрек. Ибо чем служат родине? Тем, что зарабатывают деньги. У социалистов нет родины хотя бы уже потому, что они мешают делать дела».
Здесь, наверно, и заключено первоначальное буржуазное оправдание военной промышленности, — но разве буржуазное ее оправдание было когда-либо человечным? За десятилетия, отделяющие последнюю войну от предпоследней, гений буржуазии овладел техникой убоя и в ней ослабел. Буржуа, подвизающийся в военной промышленности — наиболее яркое воплощение своего класса — все это время зарабатывал деньги, дисконтируя будущее массовое умирание. Он уже не хочет и не считает себя внутренне обязанным служить жизни, если это не его собственная жизнь. Он осуществил поразительный парадокс, приковав к своей индустрии рабочих — первых жертв предстоящего побоища. Во славу и на пользу своей кровавой промышленности он привел в действие огромную рабочую силу, вызвал к жизни высокое техническое мастерство, пустил в ход тысячи шестерен и пружин, отняв все это у доброго дела. Буржуа, подвизающийся в военной промышленности, незримо правил государством, даже феодально-милитаристским государством, и после каждой попытки последнего уклониться от курса, снова толкал его на путь, ведущий к катастрофам. И в Германии и во Франции встречались министры, исполненные доброй воли или по меньшей мере не помышлявшие о самом крайнем. В партиях были шатанья, призывы к миру подчас достигали сердец, облеченных властью. При слове «война» натравливаемые друг на друга народы представляли себе некую веселую суматоху; о смерти они думали не больше, чем дети. Все знали и всего желали только промышленники, которые — по-видимому, в обеих странах — стояли за спиной националистических союзов, и их содержали, оплачивая крикунов, настраивавших общественность в пользу дальнейшего вооружения и подкупая, если нужно было, даже государство. Этого требовало их дело, которое они уже отождествляли с делом всей страны.
Вовлекши в махину своих негоций огромное число людей и сплетя со своими собственными интересами бесчисленное множество чужих интересов, они были убеждены, что заботятся не о себе, а о стране, о всей стране. Кто готовит войну, не вправе передохнуть, пока она не начнется: только тогда пробьет его час. Он не только натравливает, он в такой же степени и сам затравлен. Он растлевает всех и вся, но сам он, если не в материальном, то в нравственном отношении — первая жертва своих приготовлений.
Деды прикарманили бы прибавочную стоимость как дар божий. Внуки так уже не поступают. Зато они прикарманили саму родину. Это можно проделать, только спутав себя с ней. Разве не все дозволено тем, кто видит в себе страну, а в целой стране только себя? Они суть сама страна, они даже вправе иметь дела с себе подобными, которые тоже являются страной, хотя и вражеской. Перед кем ответственны и те и другие? Почему нельзя двум для вида враждующим военным индустриям окольными путями, через какие-то третьи предприятия, приобщиться друг к другу? Что можно против этого возразить? Ровным счетом ничего, они просто взаимозастраховались. Что бы ни случилось — победа или поражение, — они должны заработать, только в этом и заключается их долг. Идея родины, ради капиталов промышленности всячески подхлестываемая, становится бешенством и самоистязанием, а между тем сама покорительница мира нисколько ею не связана. Есть сфера, где уже не требуется никаких моральных оправданий твоего бытия и твоих действий! Ничего не значащие люди, влекомые множеством уз, врастают в нее, сами того не замечая. Мир — бесчувственное сырье, человечество — эпизод. Непреходяща и единственно ценна выгода тех, кто стоит у власти. Даже богу до этого не додуматься. Он не может быть ни столь ограниченным, ни столь одержимым манией величия.
Столь ограниченным и столь одержимым манией величия является только полный безбожник. Куда девалось благочестивое смирение прежних буржуа? Буржуазия как класс проделала свой путь слишком быстро, чтобы успеть задаться какими-либо другими целями, кроме победоносного накопительства. Класс буржуа не чувствует себя ответственным за народы, которые он эксплуатирует и которыми утоляет свою жажду власти. Иначе он никогда не потребовал бы от них таких жертв и страданий. Прежнее дворянство постоянно несло какую-то долю ответственности. Оно еще общалось с богом, которому было обязано своим правом. Кому обязан своим правом класс буржуа? Он отрицает живое проявление идей. Он ссылается только на «экономику», некий автоматический процесс, обогащающий самых богатых и вконец разоряющий бедняков. Все идеи, возникшие до буржуазии, последняя считает красивой болтовней, все, возникшие позднее и направленные против нее, — преступлением. Этот класс парвеню теперь так же консервативен, как раньше были разве только абсолютные монархи. До скончания лет все, кто родится, должны отдавать ему прибавочную стоимость своего труда — без каких-либо на то причин и не из высших соображений, а просто потому, что сегодня такой порядок. Прежнее дворянство пережило во Франции 4 августа 1789 года. «Феодализм, который господствовал тысячу лет, уходит в отставку, отрекается от престола, сам себя проклинает». Историк прибавляет: «Великий пример: умирая, дворянство завещало его нашему правящему классу — буржуазии». Не было примеров более тщетных.
Кто полагал, что великая война будет кульминационной точкой карьеры буржуазии или, вернее, небольшой кучки избранных, которая и поныне вправе себя так именовать, тому буржуазия еще покажет. Само-обожествление еще не на то способно. Невежество может стать еще чернее, душевная черствость — еще хуже. То, что после войны претерпела Германия — и, несомненно, Франция тоже: в обеих странах правила националистическая буржуазия — то, что они претерпели, далеко отодвигает границы бесстыдства. Попеременно пуская в ход обман и насилие, правящая верхушка подавляет народ и ввергает его в еще большие беды — и у нас и у них. Долголетняя привычка обоих народов повиноваться законам военного времени используется для того, чтобы еще основательнее искоренять всякие свободы, чем это имело место даже в ходе войны. Усталость и растерянность народов превращают их в жертвы класса, у которого есть деньги. Теперь каждому видно: война — вернейшее средство, чтобы отсеять кучку самых жадных. У власти уже не сама буржуазия, а только отфильтрованные инстинкты класса, олицетворенные самыми жадными. Они сожрали среднее сословие. Социальные ступеньки, по которым можно было к ним подняться, почти полностью устранены. Под ними — всеобъемлющий пролетариат. Одинокие на своей вершине, они качают к себе кровь народов, а внизу борются за каждый час жизни. Милосердие исключено, это самые жадные.
Таково положение в Германии. Таким оно скоро будет не только здесь. Побежденный узнает намерения судьбы несколько раньше. В бездну нищеты он, естественно, скатывается первым. Классу, который велит скатываться в эту бездну, здесь благодаря поражению развернуться легче. Великий пример и, надо думать, не тщетный — для всех господствующих классов. Величайшее свое благополучие они могут построить на величайшем несчастье своего народа. Побитый народ приносит наибольший барыш. Поражение для тех, кто его организует, самый лучший гешефт. Знали ли это доселе? Прежде правители, если они зарывались, летели в пропасть. Мы же, желая выкарабкаться, можем надеяться только на наших вождей. Вся штука — околпачить народ настолько, чтобы сам он никоим образом не сумел себе помочь: тогда ты становишься ему необходим, и он волей-неволей позволяет себя окончательно облапошить. Правящий класс, ведущий народ к успеху, не застрахован от критики и угроз: ибо какой успех бывает полным и лишен оборотной стороны? Самое верное дело — вести народ к чудовищной катастрофе.
Теперь о победителе: знают ли во Франции упадок и бессилие политической оппозиции? Подавление ее кампании, аресты даже ее депутатов? А знали это когда-либо прежде? Бывала ли там такая ситуация, чтобы от свободы осталась разве только свобода заработков и даже свобода печати фактически исчезла? Ибо диктаторский нажим национализма на общественное мнение способен удушить свободу печати и без четко сформулированного запрета. Целая страна опоена каким-то дурманом, и это позволяет национализму вершить свои черные дела — с виду направленные только против Германии. Против кого, однако, обратятся их последствия?
Нигде нельзя пренебрегать симптомами надвигающегося пароксизма — хотя бы они до поры до времени скрывались за видимостью возрастающего могущества. Мы, немцы, уже знаем, как разворачиваются события, когда единственный определяющий фактор — денежные интересы самых богатых — безразлично, выражены они в угле или в железе. Все остальное в стране уже в счет не идет, только «экономика», читай: огромные состояния. «Руки прочь от нее!» Налоги выжимаются почти из одних неимущих, все социальные задачи откладываются и забываются, все культурные ценности расточаются, а их пестуны низводятся до уровня поденщиков — зато процветает «экономика»! Работники умственного труда либо молча умирают с голоду, либо хотят податься в конторщики. Но что стало в Германии с классом индустриальных рабочих, классом, исполненным сознания собственного достоинства? Покорные, как овцы, дрожа за свою жизнь, они держатся за своих сверхмогучих хозяев. Прямо-таки вернулись патриархальные времена первых шагов индустрии: благо рабочих считается неразрывно связанным с благом хозяев. Сожительство, вызванное только бедой одной стороны! «Капитал — друг рабочих» — злоупотребляя бедой, это уже отважились произнести во всеуслышание. А у рабочих одно на уме: «Только бы заработать на сегодня и на завтра! Ваша прибыль, прибавки к нашему жалованию заставляют всех еще яростнее бороться за жизнь — но пусть все на свете издохнут, лишь бы нам еще пожить! Сегодня и завтра!» Все государство уподобилось этим беднякам и думает так же, как они. Отсюда: «Беречь экономику!» И ради «экономики» — жизнь в исступлении, от стычки к стычке с иностранными кредиторами, и никаких видов на прекращение скрытой гражданской войны, разве только война открытая.
Все это известно любому, и об этом тем чаще, в тысячу раз чаще, думают, стонут и шепчутся, чем меньше отваживаются говорить. Власть самых жадных имеет, свою печать и свои суды. Для большинства судов государственные изменники — не те, кто сжимает главную артерию страны, а тот, кто их уличает. Свобода печати, напротив, по-прежнему остается в силе для всех. Ибо подобно богачу, который может безнаказанно купить хоть всю прессу, чтобы разглагольствовать одному, не встречая никаких возражений, таким же незыблемым правом обладает и бедняк. Он сам виноват, если им не пользуется — если в стране возникнет, наконец, мрачное единодушие, какого даже при абсолютизме не знали.
Самые жадные идут дальше, они собственноручно заключают государственные договоры. Садятся сами на место государств, и от границ ничего не остается. Они продают на сторону изобретения, сделанные в интересах безопасности их страны. Для маленького же человека они изобрели преступление, доселе неизвестное: промышленную измену, самую тяжкую измену их интересам.
На тот случай если духовные, так сказать, средства власти откажут, нужно будет позаботиться о дюжих «народных движениях». Как легко сегодня их заполучить! К вашим услугам нищий национализм, разнузданные фанатики идеи, которая отжила свой век и стала вредной. Первоначально эта идея была бескорыстна, великодушна, духовно полноценна. Она была чужда агрессивности и ненависти. Она им научилась, она стала, как и ее цели, площадной и низкой. Последнее поколение ее приверженцев, слишком опустившееся даже для того, чтобы злодействовать самочинно, только и способно на бандитские услуги богачам.
Поздние поклонники Фихте, Шиллера — и берут деньги! Здесь-то и соединяются деньги отечественных промышленников с деньгами, которые жертвуют промышленники иностранные. Вот что такое национализм. Одни и те же интересы объединяют сильных мира сего и раскалывают народы. Что за счастливый порядок вещей!
Хорошая сторона этого порядка? У него есть своя хорошая сторона. Подлинные правители, которых в общем так мало, вышли из укрытия, они видны. Некогда монархия и милитаризм блестяще их прикрывали. Их война шла под ложным флагом. Кто знал, что генеральный штаб — их агент? Что цели войны — прежде всего их цели? Что миллионы жизней отданы народом за шахты, на которые они зарились? Зато после войны они сожрали среднее сословие, и это их скомпрометировало. Теперь они видны. Каждый знает их имена, их лица и бороды. Они слишком тщеславны, чтобы все это скрывать. И слишком глупы. Где им догадаться, что их выгода требует тайны? Нельзя сказать, чтобы они представляли собой красивое или возвышающее зрелище. Власть, являющаяся не чем иным, как деньгами, экспроприированными у всех? Купленная власть, она внушает не больше уважения, чем купленная любовь.
При виде их самый невинный и тот спросит, что же они еще умеют делать, кроме как загребать деньги, — и ответит себе: ничего. Загребание денег они возвели в меру вещей, впрочем даже людей они мерят только этой меркой. От них ускользают все человеческие и политические истины или ростки истин. В сравнении с ними монарх и генеральный штаб были гениями гуманизма. Грубо невежественные, эти типы бравируют своим презрением ко всякому поступку, не являющемуся гешефтом непосредственно. Они принципиально не дадут ничего, кроме, может быть, каких-нибудь жалких грошей, за все, что умирает сейчас в Германии — не может не умереть. Что толку для людей действия, каковыми они себя считают, в слове, определении, концепции? Зачем нужны интеллигентские словопрения, не опирающиеся на власть? Парламенты представляются им игрушкой, они понимают Муссолини. Один из них, действуя через прибывшее с Балкан подставное лицо, тайно скупил большую часть акций некоего берлинского банка. Балканская афера. Затем он отправился в один из парламентов и произнес речь. Между прочим, он сказал: «Я могу провести время продуктивнее, чем здесь». Занимаясь балканскими аферами.
Того же господина какой-то репортер однажды спросил, для кого он, собственно, зарабатывает такую прорву денег. Конечно, надо было ответить: «Для строительства немецкой экономики». Или проще и красивее: «Для Германии». Или уж совсем красиво: «На благо всего мира». Ведь так он уж натаскан. А он забылся. Для кого он зарабатывает столько денег? «Для моих детей», — сказал он просто. Его дед в синем фартуке и тот не сумел бы ответить с большей бюргерской простотой. Вот они, стало быть, какие, если застать их врасплох. Такая откровенность почти трогает. Она, пожалуй, подействовала бы даже примиряюще, если бы еще можно было мириться.
Так или иначе у них есть невинность и свежесть, каких, наверно, никто уже не чаял встретить в этой стране. Война была для них железистой ванной, если она вообще для кого-либо ею была. После всего, чем родина обязана их активности, они еще сейчас отваживаются отождествлять себя с ней, а это не каждый сможет. Еще сейчас им едва ли приходится себя превозмогать, говоря «национальные интересы» и имея в виду свой гешефт: их оптимизм легко справляется с такой натяжкой. Впрочем, обстановка почти оправдывает это отождествление разных понятий. Благодаря всеобщей бездеятельности и впрямь создается впечатление, что они, с их международными, целиком экспроприирующими нацию делами, еще и сейчас являются патриотами, ибо без них все развалилось бы не то что завтра, а уже сегодня.
Они поступают правильно, когда велят своим органам преследовать как безродных преступников людей, мешающих их делам. Нельзя не признать их правоты. В нашем положении, определяемом, пока мы это терпим, не чем иным, как их положением, опасно одобрительно цитировать в газетах остроумные выпады их противников. Недавно в рейхстаге с правых скамей была брошена реплика: «У вас же нет родины!» Справа, рядом с промышленниками, сидят спекулянты продовольствием; они-то и крикнули левым: «У вас же нет родины!» Слева ответили: «Нет. Вы ее у нас стибрили». Об этом лучше помалкивать.
Или же нужно заключить, что они не так уж прочно сидят на своих местах, как тешит себя их невинность. Существуют ли силы, пусть замалчиваемые, но более распространенные, чем нам кажется, и способные дать отпор диктатуре «экономики»? Дать отпор утверждению, будто «экономика» — это все, а «экономический вождь» — важнейший итог истории человечества? Кому уже осточертел этот тип? Таких сколько угодно! Кого начинает тошнить от прославлений по адресу столпов «экономики»? Кому нынешнее раболепие еще противнее того, которому давали пищу князья? Кто слыхал, чтобы прежде приказчик, получающий семьдесят пять марок в месяц, задавался целью стать владельцем универсального магазина и в конце концов добивался своего? Кто придерживается вполне резонного мнения, что нынешним авантюристам экономики несравненно легче захватить несколько промышленных концернов, чем прежним — один универсальный магазин? В самом деле, ведь многие уже вспоминают, что традициям нашей страны, нашей культуры известны и иного рода заслуги — и что даже тот, на ком наживаются ростовщики, не обязан переплачивать в плане духовном? Я и раньше думал, что надежда останется. Чрезмерное развитие собственнического инстинкта за счет всех более благородных функций человеческой природы не станет неотразимым примером для всех, и не здесь уготована гибель нам, европейцам.
Некогда нам будет дозволено отнестись с состраданием к тем крайним заблуждениям собственнического инстинкта, к тому его противоестественному непотребству, свидетелями которых нам довелось быть. Некоторые вещи без сострадания, наверно, и невозможно понять до конца. Скажем, посещение промышленниками разоренного района. Промышленники двух враждовавших стран, сделав дело, встретились там, чтобы узреть воочию, что они натворили. Их оружие, артиллерия, взрывчатые и отравляющие вещества, все их технические шедевры одержали блистательную победу. Ни одного дома, ни одного дерева, ни одной стены. Лишь в виде скелетов встречались люди на этой земле, походившей скорее на железное крошево, чем на землю.
Господа вышли из мощных, блестящих автомобилей. Хоть и враги в прошлом, они шагали в добром согласии по местам своей деятельности. Это была их совместная деятельность. Вражда была в сущности рабочим контактом. Если технические новинки, здесь свирепствовавшие, случайно принадлежали только одному из партнеров, то благодаря соревнованию с ним, до них додумывался тогда и другой. Этот другой применил бы их точно так же. Он так же вожделел к шахтам соседа, как тот к его металлургии. Завистник своего побратима, он накликал войну и сделал ее неизбежной. Он, как и тот, другой, посылал на смерть людей, земляков, соседей, вся миссия которых в том лишь и заключалась, чтобы умирать.
Оба и не подумали после этого уйти со сцены, напротив, они стали с тех пор еще более деятельными, могущественными, гордыми. Они стали всеобъемлющими. Теперь они вышли бок о бок на яркий солнечный свет, озаривший дело их рук, и принялись обсуждать следующее компанейское предприятие — восстановление разрушенного.
жизни Ленина верность великому делу неизбежно сочетается с непримиримостью ко всем, кто пытается этому делу помешать.
Отдавая должное Ленину, я не могу не признать его непримиримости. Мне стало легче это сделать, после того как я убедился в его способности подчинять свое дело текущим потребностям людей. Стало быть, он любил людей так же, как и дело, поэтому он и действовал как великий человек.
Кстати сказать, его величие всегда становилось мне понятнее, когда я думал, что получилось из Германии. Здесь была только слепая ненависть к идее и делу, к идее как к обновляющему принципу и к человеческой общности как к делу созидающего разума. Все отдано на волю глупости и случая, в результате чего у нас тоже разрушали, но разрушали без толку.
В Германии мы тоже изведали экспроприацию, равно как массовый голод и вымирание целых классов. К этому нужно прибавить растление умов, не видящих перед собой и за своим страданием никакой идеи, строящей будущее. Мало ли что в России было — одно несомненно: Ленин сделал свой народ счастливее; и сам он был счастливее, чем суждено любому, кто творит в Германии.
На первый взгляд кажется, будто пролетарская революция в России лишь усилила сопротивление буржуазии в Западной Европе. Но давайте-ка поглядим на собственную жандармерию богачей! Фашисты всех стран куда разнузданнее, чем положено быть послушным прислужникам капитала, мир их чувств — мятеж, а не благочестие. А это объясняется в числе прочего, если не главным образом примером России. Таково эмоциональное воздействие русской революции, что здесь, на Западе, нет уже спокойно-обеспеченного существования и нет покорных — нет покорных даже среди стражей. Буржуазия сама чувствует себя обреченной после русской революции. Ей дана более или менее длительная отсрочка, она всячески приспосабливается, чтобы продержаться, но она уже не та, что прежде, и с каждым днем становится все менее похожей на себя. Ее идеал «гражданской свободы» давно получил отставку. Ее идеал «образования» ушел в прошлое. Правда, здесь у нас беда в том, что буржуазный мир умирает прежде, чем подросла ему смена. Мы существуем временно, не очень-то веря в то, что мы делаем и с чем миримся. Такими мы стали, по-видимому, тоже под воздействием великого события на Востоке.
обращаюсь к господам, которые, я полагаю, никогда не были в Европе, а о Германии знают разве только то, что такая страна существует.
Однако надо сначала сказать, чьими духовными детьми являются немцы.
Страна немцев расположена в центре материка. Границы ее широки — слишком широки для того, чтобы их можно было надежно охранять, но как раз достаточно широки, чтобы к нам проникало то, что происходит у других, в частности духовные веяния. Особенно духовные. Немцы иногда даже возмущаются тем, что слишком многое проникает в Германию, но тут уж ничего не поделаешь. Такова судьба их родины — быть полем сражения международных идей, мод, вкусов. В этом их призвание.
Потому их национализм, в отличие от национализма других народов, обладает той ожесточенностью, которая походит на средство защиты против собственных внутренних опасностей. Они бы гораздо охотнее восхищались и подражали тому, что должны презирать и ненавидеть. В этом достойное всяческого уважения противоречие. Своего так называемого врага, французов, они, собственно говоря, любят. Вот в чем секрет. Между прочим, французы первыми догадались об этом. Теперь они подвергают свое отношение к немцам необходимому пересмотру и наталкиваются на неожиданности.
Но и немцам пришлось испытать нечто такое, чего они еще никогда не переживали. С 1914 по 1923 год, в течение десяти лет, их границы были закрыты, — это значительный отрезок человеческой жизни, существенный и для народов. Сначала была известная затяжная война, закрывшая границы Германии. Потом, — ибо несчастье никогда не приходит одно, — потеряли цену немецкие деньги. Невозможны стали ни путешествия, так как никаким количеством марок не оплатить ни одну иностранную гостиницу; ни импорт, — прежде всего, разумеется, импорт книг, ибо книги, как известно, являются предметом роскоши и в плохие времена сразу же исчезают, между тем как такие предметы обихода, как духи и сигары, можно еще раздобыть.
Никакого общения с миром, доходят только слухи. Монастырская замкнутость, и к тому же заботы — столь многочисленные, столь тяжкие, что и общение с миром не принесло бы счастья. Когда же деньги, наконец, снова поднялись в цене, было уже поздно. Слишком много детей умерло, слишком много сословий обеднело. Слишком много духовных усилий, слишком много духовной энергии было утрачено — по той простой причине, что их носителям нечего было есть. Если общение с миром на протяжении столь долгих лет сводилось к дешевой распродаже и попрошайничеству, то последствия этого будут еще некоторое время ощущаться.
Духовные запросы, которые появляются в такое время у изолированного народа, по крайней мере свободны от чуждых влияний и неподдельны. Подражание стало невозможным, мод больше нет. Снобы вымерли. Люди, считавшиеся благородными, не покровительствуют больше уму и искусству. До войны слово «благородно» было наиболее употребительным в немецком языке. Оно исчезло.
Поэты старшего поколения с начала существования республики приглашались на официальные торжества, но выглядели лишь как грустное напоминание о лучших днях. Их даже читали — в минуты грусти. Деятельность молодых писателей вызывала больше шума. Главным образом потому, что они сами поднимали этот шум. Бедняги, им ничего другого не оставалось. Прежде всего жить! В лучшие времена даже неизвестный начинающий писатель почти всегда находил кусок хлеба, и это давало ему возможность спокойно, неторопливо трудиться, вынашивать свое произведение, быть терпеливым. Теперь все переменилось. Эти юноши должны проложить себе дорогу немедленно. То, что они, подстегиваемые необходимостью, изготовляют, рассчитано на сегодняшний день, им нужно выдвинуться за ближайшие несколько лет. Потом хоть потоп. Вот результат повышения покупной способности денег.
Но в сущности им не очень туго приходится, все их продвигают, поощряют, печатают, ставят, замазывают их недостатки и делают их нескромными, — если они сами еще не стали таковыми, — и все это следствие раскаяния.
Родители чувствуют, — хотя и не признаются в этом, — что они неверно поступали по отношению к детям. Столько детей погибло, потому что родители жили неправильно. Неправильно хозяйничали, неправильно ввязались в несправедливую войну. Они хотели бы все отрицать, но тирания молодежи уличает их. Ибо старики смиряются из раскаяния. Они разрешают молодежи на людях и дома дерзости, которые раньше немедленно были бы пресечены. Прежде юность пряталась. Теперь же молодые поднимаются на цыпочки, простирают руки и провозглашают: «Мы молоды!» И этого достаточно.
Если кто прячется, так это старость. На глазах у стариков ретивые юнцы во времена экономического хаоса зарабатывали больше денег, чем им, старикам, довелось видеть в течение всей их жизни. Они с готовностью объявляют себя духовными банкротами и снимают с себя ответственность.
Молодость всегда права. Как бы то ни было, остается надежда. Те, чья жизнь не удалась, цепляются за соломинку. Ах, если бы снова стать молодым! Сделать все сызнова и лучше! Сохранить себя до тех времен, когда жизнь опять приобретет цену, — вот идея, обуревающая всех, кто по натуре своей склонен быстро отступать.
Страну охватила лихорадка омоложения. Есть курорты, пользующиеся славой омолаживающих. Там не найти свободного места, несмотря на очень высокие цены. Охваченные страхом, все прислушиваются к медицине, как только она сообщает, что теперь действительно найдено средство и ничто не может помешать человеку дожить до столетнего возраста. Казалось бы, с них, стариков, должно быть довольно, когда они видят вокруг себя последствия своих благословенных деяний. Так нет! Дай им дожить до ста лет! Все духовные запросы этого времени порождены самыми простыми, самыми примитивными причинами. Старики раскаиваются. Хотели бы начать жизнь сызнова. Но устали. Но обессилены — и старые и молодые.
Истерическое бессилие заявляет о том, что оно не видит новшеств, — они кажутся опасными, во всяком случае утомительными. Слишком утомительны, и потому непопулярны размышления над великим знамением, именуемым Россией. Но теперь держава коммунистов для Германии — уже не далекий, легендарный антипод, как, скажем, для Америки. Это ближайшая действительность. Германия всегда была так же обращена к Востоку, как к Западу. Свобода вторглась туда с пушечными залпами французской революции. Но прусская монархия существовала, лишь опираясь на царизм.
И вдруг Россия оказывается Азией и большевизм не касается немцев. Они не представляют себе, как с ним поступить. Приспособление? Самооборона? Ничего. «Русский большевизм — это местное, чисто русское явление» — вот излюбленное выражение. Бездеятельность оправдывает сама себя.
Бездеятельность национализма, естественно, не нуждается в оправдании. На что может он толкнуть безоружный народ, даже если бы этот народ не был уже умудрен опытом? Теперь нельзя не признать, что национализм, который не стесняется разглагольствовать, отнюдь не помышляя о деле, — одна из составных частей всеобщей усталости. Конечно, силы были бы употреблены с большей пользой, — ежели бы они имелись.
Для переутомленного поколения устаревшее столь же нереально, как и новое, национализм — столь же призрачен, как и большевизм. Националисты удовлетворяются в сущности формулами, хотя иногда они и стреляют. Они называют инакомыслящих «германофобами», так просто и несерьезно, словно говорят: «Добрый день, как поживаете?»
Все это вместе взятое не способствует счастью. Тот, кто устал, не имеет денег и пришиблен неудачами, хочет, несмотря ни на что, получать хоть какие-то удовольствия. Танцы — первое, чем занялись после войны, — все же не могут долго владеть душой. «Душа», это не очень употребительное в немецком языке слово, мало-помалу настраивается на то невыразимое, что сейчас происходит. Душа заявляет о себе; она требует.
Немцы были рады возможности заняться только экономикой. Никаких других обязанностей, никакой другой цели, только экономика. Но одна лишь экономика не приносит счастья, — немцы теперь со страхом убедились в этом. Они познали нечто такое, чего давно уже не ведали удачливые, гордые, — страх перед жизнью.
Страху перед жизнью противостоит религия, преимущественно только она. Никакой разумный идеал не в состоянии воскресить душу обывателя, — разумными считаются идеалы науки и политики. Конечно, многие юноши борются против «существующего общественного порядка» в бедных маленьких объединениях, богатых только духом, — они одни делают это ради души, все же остальные — разве только для того, чтобы побольше заработать. Но гораздо больше душ все же склонно к своего рода восхищению верой, которой они, разумеется, не обрели и обрести не могут.
Германия в целом страна неверующих, тем не менее со времени существования республики религиозно настроенные католики имеют столь сильное влияние и вес, что заговор душ должен, пожалуй, действовать в их пользу. Ныне широко распространено восхищение церковью, этим древним институтом, стремящимся к власти, и наряду с этим — все же и к человечности. По-видимому, церковь воздействует на это поколение, потому что она объединяет людей, самых разных людей, представителей всех сословий, имущественных положений, степеней образования, — потому что она примиряет, вместо того чтобы разобщать. Но и всякое иное движение, всякая мысль находит приверженцев, если только она противостоит невыносимой обстановке взаимной ненависти и обещает лучшее будущее.
Рассчитывай на добрые порывы в людях, являющихся в виде исключения не злыми, жадными или жестокими, — и ты будешь иметь успех. Философские системы, театральные постановки и утопии должны быть исполнены стремления к миру и закаленной в невзгодах любви, — тогда их принимают с ликованием. Страстное желание умиротворить и даже объединить Европу, весь материк проникло вплоть до кругов, зовущихся шовинистическими и потому, собственно, заинтересованных духовно и материально в ненависти между народами.
Правда, даже материальные интересы меняются — и в Германии и по ту сторону границ. Господа, к которым я обращаюсь, возразят здесь: «Вы, стало быть, говорите не только о Германии, — это мы уже давно заметили. То, о чем вы говорите как о чисто немецком, — стремление к омоложению, усталость и страх перед жизнью, может быть и еще что-то, о чем вы охотнее умалчиваете, — свойственно всем разобщенным маленьким странам вашего, даже в объединенном виде небольшого, материка. Даже закрытые границы не смогли, таким образом, помешать Германии пойти по общему пути».
Так обстоит дело. Я преклоняюсь перед вашей равнодушной прозорливостью. Я не могу сообщить относительно Германии ничего такого, что не распространялось бы на всех. Но с этим они, несмотря на свои смутные стремления, все же не хотят открыто согласиться. Каждый народ хочет иметь свое собственное несчастье. В этом состоит вся национальная гордость.
ашей молодежи пришлось — не по своей воле — пережить несколько бурных лет. Повинны в этом родители. Но ведь и сами родители не ведали, пожалуй, что творят. Родители всего мира не желают признать себя виновными в событиях последних одиннадцати лет. Тем самым они отказываются нести какую бы то ни было ответственность и за судьбы своих детей. Вообще последние годы заставили нас поверить в то, что понятие ответственности уже не существует. Тем усерднее стремятся все жонглировать этим словом. Для того чтобы осознать, что же все-таки называется ответственностью, рядовой обыватель по крайней мере должен верить в бога. Знакомство с естественными науками не даст ему этого понятия.
Итак, помочь молодым людям не может никто. Но они сами должны найти выход из создавшегося положения. Иначе остается предположить, что они лишены каких бы то ни было здоровых инстинктов, чего еще не бывало ни с одним поколением. Они сами себе помогут, и жизнь их потечет дальше тем спокойнее и устроенней, чем более бурно она начиналась. Молодые люди, начинавшие жизнь в окружении предметов весьма энергических — ручных гранат, колючей проволоки, через которую пропускают электрический ток, и еще бог знает каких ценностей и каких безумных падений и взлетов акций, — эти молодые люди станут потом самыми благонамеренными гражданами.
Эксцентричные девицы превратятся в почтенных мамаш. Без острой необходимости никто не уклоняется на долгий срок от общепринятой нормы. Молодых девушек, которые по обычаю и по характеру нашего времени ведут себя довольно свободно, ничто не вынуждает избегать привычных путей развития, а развитие это снова приведет их в обывательскую колею. Лишь немногие останутся по ту сторону. Новые общественные типы, как, например, холостяк в юбке, всегда производили впечатление дикое и даже болезненное. Но постепенно новое становится нормой. Нормальные люди прибирают к рукам освоенную форму, семья приспосабливается к ней. Гретхен спасена.
Юноши еще проще добираются до обывательских идеалов. Им нет надобности создавать какой-то новый тип. Раньше одни из них были героями, многие — просто пройдохами, большинство же с трудом совмещало в себе и то и другое. Они с головой уходили в социализм или в нацизм, большинство же — и в то и в другое. Чего же хотеть от них? Всякая жизнь должна израсходовать какое-то количество силы, а их жизнь с самого начала была отягощена избытком силы. Это приводит к расслаблению, за расслаблением же следует усиленная и разумная деятельность. Придут люди, чуждые гениальному, без особых духовных запросов, зато весьма сведущие по части техники и коммерции, не прожектеры и не смелые новаторы, весьма озабоченные вопросами накопления и сохранения, намеренно чтящие всякие предрассудки, пока и поскольку эти предрассудки кажутся им охранительными, придет поколение консервативное в основной массе своей — так это будет.
Контуры будущего уже вырисовываются, и ход политических событий уже зависит от него. Если бы не благосклонное попустительство представителей нового поколения, вряд ли можно бы понять тот факт, что промышленные магнаты по-прежнему имеют возможность так блестяще обделывать свои дела за счет общества и насаждать в правительстве свою агентуру. Это стало возможным только потому, что возлюбившее покой поколение теперь помогает закрепить результаты былых переворотов.
Результатом имевших место в Германии боев, восторгов и бедствий явился переход власти из рук дворянства и военщины в руки промышленников. Все прочие объяснения ложны. В течение какого-то периода они прятались за обманчивой видимостью, теперь у них и этого не осталось. Единственные люди, которые насладились плодами революции, — крупные промышленники.
Им помогали все. Но ведь и весь французский народ с 1789 года доверчиво делал революцию, именно такую, какая нужна была денежным мешкам. В 1815 году были торжественно закреплены результаты ее. Во Франции это назвали реставрацией, но возвращение дворянства оказалось неэффективным и недолговечным. Истинной целью было установление и мирное процветание новой власти — буржуазии. Правда, денежные мешки думали, что им нужна монархия для сохранения от посягательств народа всего, чем они владеют. Наших сегодняшних богачей республика вполне устраивает — таковы наши достижения за последнее столетие.
Конечно, такую революцию и сравнивать нельзя с настоящей революцией. Настоящая революция вовлекает широкие народные массы и служит их благу. А та, которую пережили мы, обогатила лишь немногих и ненадолго. Большинству же она принесла полное разорение. Кто заинтересован в том, чтобы сохранять существующее положение? Ведь не молодые же люди, полные зрелых сил? И тем не менее именно они его поддерживают, что можно объяснить их разочарованием, их неудачами, напрасной тратой сил. Ничего не урвав для самих себя, они тем не менее защищают интересы счастливцев, преклоняются перед чужим успехом, почитают сильнейших — это единственное, доступное им высокое чувство. Во времена самой страшной инфляции, когда ее инициаторы, непосредственно в ней заинтересованные, почти задаром прибрали к рукам всю Германию, мужчины в самом расцвете сил, здоровые, преуспевающие дельцы, говорили: «Слава богу, что у нас есть Стиннес!»{188} Трагическая усталость.
Теперь, правда, она не так безгранична. Это выражается в создании рейхсбаннера, то есть подлинно народного движения — безразлично, будет оно иметь успех или нет, — движения за избрание республиканца на пост президента{189}. Об это движение уже сегодня разбиваются притязания плутократов, и точно так же будут они разбиваться впредь. Пока достаточно одного — сохранить республику. При всем нашем уважении к поколению, процветающему сейчас, мы вынуждены сказать: выше ему уже не подняться. После всего, что ему пришлось перенести, оно заслуживает бережного отношения, особенно если ему удастся сохранить республику.
Настолько у него достанет политического разумения, которое весьма схоже с практическим разумом. В остальном же ему очень мешает унаследованная романтика — вопреки обилию в его жизни суровых фактов. Одних фактов недостаточно, ум должен еще уметь отрезвлять. Каждое поколение обязано для самого себя создавать осознанное и оформленное представление о жизни — без такой доли духовного честолюбия просто нельзя обойтись. У нынешнего поколения этого честолюбия нет. Жизненные явления проходят мимо его сознания. Оно отвечает на них лишь порывами. Как мало в нем жажды знаний! Как много притворства и наивных иллюзий! Слабое понимание политики, присущее этому поколению, тесно связано с тем, что этим поколением не создан еще искренний и ясный роман об общественной жизни. Отсутствие политического чутья обусловливает и все общие слабости. Глубоко ошибочно считать, что у народа, которому ты отказываешь в политическом чутье, могут быть первоклассные творения. Если у какого-то поколения нет политического чутья, то и достоинства его творений очень сомнительны. Если какому-то народу не сопутствует удача в политике, ему следует заново пересмотреть все им продуманное и свершенное. Только в этом его судьба. Никакое загадочное политическое чутье тут не поможет.
Скоро должна прийти пора более жизнерадостного поколения. У молодежи 1925 года есть младшие братья, которые скоро выступят на сцену и которые еще не израсходовали своих сил. Лет пятнадцать — двадцать спустя после войны умение жить достигнет своего апогея, а дух — своих высот. Ущемленное большинство сможет, наконец, использовать существующую расстановку сил, которую сегодня оно не хочет даже осознать. Это большинство не совсем еще уразумело, что оно проживает в республике и потому само является хозяином всего. Но это еще придет. Плутократам недолго осталось радоваться, созерцая свою консервативную республику. Превосходство республики в том и состоит, что она может и даже должна превратиться в прогрессивную. Монархия же всегда остается неизменной.
И в 1890 году пришло неплохое поколение, лучше, пожалуй, если поразмыслить, чем все другие. Интеллигенция и молодежь с общественными интересами, рабочие, полные веры и жажды знаний, — общество, расцветающее и в хозяйственном отношении и отмеченное ростом духовных ценностей. Однако расстановка сил во времена монархии была несокрушимой и незыблемой; никакой рост самосознания не мог тут помочь. Мой недавно вышедший роман «Голова» изображает то трагическое поколение. Для талантов тогда был только один путь — в литературу, власти располагали лишь позициями, однажды завоеванными, оппозиция оставалась на улице тем вернее, чем сильнее была ее воля к обновлению.
В республике 1940 года господствовать будет именно она.
«есять лет быть во главе!» — сказал один из современных писателей Франции. Это казалось ему самым большим из возможных успехов, — и не только ему одному. Примечательно, — и это ни для кого больше не секрет, — исчезновение понятия «слава». Куда оно девалось? Временный успех, может быть, еще один успех, потом последний, а за ним, вероятно, полное забвение: не это ли чувство испытывает человек, усталый духом?
Слава составляла романтику буржуазного мира, она предполагала долгую жизнь личности, устойчивую память мира, справедливость потомства, но прежде всего — продолжительное бытие всего сущего. Как только настоящее и будущее ставятся под сомнение, слава тотчас же рушится. При таком непрочном положении настоящего и будущего выжидательная позиция литератора уже есть проявление мужества, если это не простое легкомыслие.
Во времена расцвета буржуазии, когда она еще верила в себя, даже ее романтика была солидным капиталовложением. Работа в мансардах могла еще как-никак принести бессмертие, а пожизненный, непрерывный труд над словом мог породить великое сокровище, шедевр. Это ценность, непреходящая во все времена, и «Мадам Бовари» стала рядом с творениями Гомера.
Начинающим советовали: «Работайте над своей книгой много лет! Будьте беспощадны, будьте новаторами! Пишите для себя, а не для других! Вы не должны ни до кого опускаться, пусть ваша сила заставит других подняться до вас!» Так оно и получалось — через пятнадцать лет. Сколько бы это ни длилось, но даже и то время, в течение которого мы были известны только посвященным, было благословенным, — я это знаю. Это было самое благословенное время нашего жизненного пути.
Сегодня же начинающий сразу обращается к спортсменам. К танцовщицам и пловцам вместо посвященных. Среди его читателей нет ни одного просто образованного человека, почти никого, кто ставит литературный труд неизмеримо выше бокса, и уж наверное ни одного человека, который считал бы начинающего писателя выдающейся личностью. Хочет ли он, несмотря на все, идти своим особым путем, лишь с несколькими избранниками? Но для этого необходимы деньги. Люди, терпеливо осуществлявшие свои литературные идеалы, раньше имели ренту, пусть маленькую.
Юношам, которые обращаются ко мне, я отвечаю: «Вы должны добиться успеха. Но в состоянии ли вы угождать миру и все же не обманывать самих себя? И литературные мечты осуществлять и добиться хорошего сбыта? Теперь это случается уже чаще; кто помоложе, умеет, конечно, приспосабливаться к условиям своего времени. Надо надеяться, вы тоже сумеете. Я не думаю, что для вас подходят устаревшие советы: работайте над книгой много лет и т. д. Ведь тогда ваша книга никогда не будет закончена, материальные затруднения помешают этому. Социальные условия не допустят этого. Ваша книга не будет органичной, она не сможет жить».
Литература живет жизнью своего времени, — перешагнуть через свое время она не может. Ценность ее ныне измеряется произнесенным словом. Хороша лишь та фраза, которая только-только сошла с торопливых уст. Твое дело построить ее так, чтобы отнюдь не святые уста освящались ею незаметно для самих себя. Мера ныне — движение, но при всем том не умножай распространенной ошибки, будто транспорт заменяет мировоззрение. Но для того чтобы люди, могущие быстро передвигаться, все же уважали дух, сделай зримыми его крылья.
Стремительно меняющиеся направления от импрессионизма до экспрессионизма были признаками распада, эпоха шла на убыль. Не прибегай для собственного спасения ни к какому другому направлению, кроме близости к жизни. Оно самое трудное, хотя и самое ясное. Наш мир еще не сложился окончательно. Немногие капиталисты не заменяют бывшего буржуа, по смешанный потомок буржуа еще часто противится тому, чтобы быть простым рабочим. Безыменные силы господствуют над армиями пролетариев с различнейшими заработками; но если все идет хорошо, гарантирована разве только сообщность этих сил. Каждый в отдельности так же мало уверен в своем завтрашнем дне, как и ты сам. Как и у тебя, вся его опора и достаток — в его труде.
Придай ему мужества! Он должен подобно тебе быть мобилизован для успеха и потому исполнен сознания творческой миссии самой работы. Возникает новый социальный мир, и авторы романов и комедий попадут туда лишь в той мере, в какой они сами в него проникнут. Они тоже будут подвергнуты испытанию, насколько они отвечают общественным требованиям. Решающей будет их полезность.
Изворотливостью ничего не добьешься. Приподнятостью, динамичностью и нравственной беспечностью тем более ничего не добьешься, — динамичность, напротив, может быть лишь средством к достижению нравственных целей. Подлинной тайной возникающего мира является его мораль. Новые люди приносят с собой ту мораль, которая помогает им жить; только в новых обществах мораль играет роль жизненного фактора. Внешняя сумятица, борьба и тот факт, что для сомнений не остается места, — может ли быть обстановка благоприятнее для принципов?
Простые принципы. «Передай своим детям пример вместо денег, которые ты не можешь оставить им в наследство!» — «Вместо мнимых связей и уловок, которые должны принести деньги, или других благ, которые не освобождают больше от зависимости, положись на реальное дело, на мост, который ты строишь, на камень, который ты кладешь!» Так бывает в жизни, и комедии и романы, для того чтобы оказывать воздействие, должны показать людей такими, какими они могут стать. Нужно показывать людям только их самих и опрощать и без того уж простое поколение. Делать это — значит выйти за пределы времени и даже, как может показаться, ополчаться против него.
Моральные факторы начинаются там, где обесцениваются идеологии. Все они — осколки прошлого, все они буржуазные и уже бесполезны. Прежде не спешили действовать, теперь же действуют хотя бы только потому, что живут. Романы и комедии по крайней мере делают доступной идею сегодняшнего дня. Будущее, все далекое и то, что происходит не сейчас и не здесь, едва ли может обрести осязаемый смысл для данного поколения. Кто понимает утопии? Интеллигент, который не верит в них. Кто понимает прошлое? Уж конечно не тот, кто лишен памяти.
Именно новое значение морали дает литературе новые надежды. Она будет существовать, ибо моральным факторам она способна придавать более убедительную форму, чем киноискусство, как бы оно к этому ни стремилось. Киноискусство обладает другой особенностью. Оно раскрывает внешний мир, создает иллюзию движения, оно ласкает глаз, но не сердце. Впрочем, оно имеет тенденции, большей частью плохие тенденции; но даже будь они хорошими, где тот окрыленный и прозорливый дух, который чудесным образом возвышает человека и которому не доступно ничто человеческое? Слово — вот что, как во все времена, покажет обретшей новую душу эпохе ее моральную картину.
Оглянемся на недалекое прошлое, — в какое время слово было особенно могучим? В какое время оно считалось серьезным искусством, а не просто любительством? В эпоху натурализма, который больше интересовался нравами, чем самим искусством. Только натурализм охватил «народ», хотя это были и буржуа, которые после «Ткачей»{191} подделывались под народ. Натурализм был преждевременным, он создавал впечатление, будто мир бедных людей уже существует. Сегодня он действительно существует. Его рабочая мораль была требованием, а не действительностью, она находилась еще в состоянии борьбы с существующим миром, она была полна горечи. Сегодня она была бы деловой и чистой.
Имена натуралистов продолжают жить. Слава еще существует. Не обращать внимания на славу, стремиться своим творчеством быть просто полезным там, где на карту поставлено нечто большее, чем слава, — может быть, это и есть тот путь, который приведет тебя к славе.
акон о цензуре, который пытаются протащить{193} под именем закона о безнравственной пачкотне, сравнивают с юридическими новеллами по делу Гайнце. Однако эти новеллы причинили немало беспокойства и «попортили немало крови» Вильгельму II. Кайзеру пришлось пойти на попятную, потому что все общественное мнение — исключая просвещенных обскурантов — выступило против цензурных ограничений и выступило со всей резкостью.
В наши дни не так уж часто дают решительный отпор гораздо более грубому и наглому, чем когда-либо, наступлению на духовную жизнь. До наших протестов я не видел, чтобы кто-нибудь придавал этому делу большое значение. А между тем прежний закон предусматривал только судебное преследование автора и произведения. Общественность была в курсе происходящего и могла влиять на исход дела, свободно высказывая свое мнение. Но новый закон о цензуре вводит тайные процедуры. Тайное судилище должно рассматривать каждую книгу негласно и бесконтрольно, не принимая во внимание никаких возражений.
И в осуществлении связанных с этим законом мероприятий даже не предусматривается единообразия для всей Германии. Многочисленные цензурные Комитеты будут выносить различные постановления, но их запреты будут иметь силу по всему государству.
Центральный цензурный комитет — хотя бы из политических соображений — будет только подтверждать уже принятые решения. Единственное, что он может сделать, — это ухудшить их.
Члены органов цензуры будут назначаться местными административными властителями по своему произволу. Те, кто понимает и любит литературу, или даже просто духовно одаренные люди, окажутся в меньшинстве. Прочие же смогут без дальних разговоров отклонить книгу хотя бы потому, что она непонятна для них.
В качестве предлога, оправдывающего необходимость этого закона, выдвигается так называемая «охрана юношества». Что за гнусный предлог! Кто может принимать его всерьез? Книги не должны выставляться, не должны продаваться ста взрослым, потому что сто первым покупателем может оказаться подросток. Естественно, это относится к тем книгам, цена которых колеблется сегодня от шести до десяти марок и которые дети не в состоянии приобрести. Само собой разумеется, это относится и к тем книгам, о которых беспечные дети вообще не имеют ни малейшего представления.
Подлинно низкопробную литературу, если допустить, что она вообще сегодня продается и что она действительно, как это утверждают, производит опустошения среди молодежи, можно было бы вытеснить литературой более высокого качества. Эту литературу — при помощи государственных субсидий — можно было бы дешево распространять среди народа. Для этой цели пригодились бы средства, выделяемые на содержание будущих органов цензуры. В крайнем случае можно было бы запретить выдавать юношам книги, не прошедшие соответствующего одобрения.
Впрочем, безнравственность всего юношества можно объяснить только условиями жизни, но никак не чтением литературы. Лишенное чувства ответственности, старое поколение оставило в наследство детям грубую и бессмысленную жизнь. Война и послевоенное время, инфляция, беззастенчивое ограбление слабых, нужда, увольнения, слишком жестокая и слишком ранняя борьба за существование — все это сказалось на воспитании юного поколения. Подобные времена и без книг порождают наивные взгляды и убеждения, в которых часто нет места для уважения к человеку. Нравственность — это не что иное, как уважение к человеку. Сначала надо переделать жизнь в духе человечности, дать юношеству уверенность, что это нечто большее, чем арена для свирепых зверей. Одним из последствий этого было бы то, что хорошая литература вытеснила бы плохую.
Что за пропасть невежества и ханжества! Утверждать, будто путем конфискации книг можно излечить юное поколение, которому даже сама радость жизни отравляется изо дня в день. Как раз такие установления, как органы цензуры еще более отравят ему радость жизни. Злоупотребления власти, пренебрежение к духу, чванство заурядных и ограниченных лиц, от преследования которых не свободна даже человеческая мысль, — появление испорченной, безнравственной молодежи вызывается в действительности всеми этими чудовищными нарушениями человеческих прав.
Будьте настороже! В органах цензуры будут представлены интересы властей предержащих. А власти предержащие не потерпят ничего, что направлено против них. Они не допустят печатных выступлений против них. Это просто и ясно. Не вызывает сомнений и то, что вторжение чуждого элемента в духовную жизнь привело бы к расколу в среде интеллигенции. Интеллигенция обеднела со времен инфляции, экономические трудности во многом отрицательно отразились на ее духовном развитии — иначе никто не посмел бы выдвинуть проект подобного закона. Впрочем, если бы осуществилось самое худшее, для многих это было бы поучительным уроком. Они тотчас же осознали бы, до чего уже дошло дело.
Несомненно, что принятие этого закона имело бы далеко, очень далеко идущие последствия для всех тех, кто еще пользуется духовной свободой. Нельзя ограничиваться борьбой против законов. Государственный строй, который, очевидно, не уважает и не охраняет мысли и слова и даже предает их врагам, заслуживает презрения, как если бы он сам боялся мысли и слова. А это не остается без последствий. Никогда не остается без последствий.
возрасте двадцати пяти лет я сказал себе: «Необходимо писать социальные романы о современной жизни. Немецкое общество не знает само себя. Оно распалось на слои, не знающие друг друга, а ведущий класс оторван от действительности».
Трудность этого дела побуждала меня тогда поскорее взяться за него. Сегодня этой трудности больше не существует. Все силы общества живут у нас если не совсем на виду, то все же достаточно открыто. Никакая социальная сила не является более недоступной. Кто энергичен, тот находит пути и постигает ее.
Миссия литературы — помочь людям распознать в мирской сутолоке господствующее начало и возвыситься над ним. Каждая власть стремится сохранить существующий порядок вещей, дух же хочет вопреки ей двигаться дальше, навстречу лучшей или по крайней мере новой жизни. Если бы общество было совершенным и не имело перспективы развития, я не представляю себе, какова была бы роль литературы. В обществе нивелированных, устойчивых и вполне счастливых людей ее не было бы вообще. Ибо литература — это и суд и утешение. Потому-то и нет оснований опасаться, что она когда-нибудь станет бесполезной.
Неправедные и злонамеренные судьи бывают и среди писателей. Утешение, предлагаемое писателями, тоже не всегда истинно. Единственным утешением может служить надежда на будущее. Но и оно в свое время принесет новые страдания, новые разочарования и непредвиденные опасности. Однако это — будущее, и оно желанно. Как бы то ни было, оно расширит наши познания. И мы станем совершенно другими, если достигнем его не терпением, а борьбой.
Количество людей, участвовавших в литературной борьбе за будущее, прежде исчислялось несколькими тысячами. Сегодня, чтобы быть действенной, эта борьба должна происходить на виду у масс. Это не относится ко всем временам и эпохам, — но на сегодняшний день это так. Что касается театральных пьес, то лишь Народный театр осмеливается на тенденциозность. Частные театры жалуются на драматическую продукцию, — вместо того чтобы обвинять свою публику, которая не желает и слышать о тенденции.
Тот, кто отказывается от тенденции, — противник всякого прогресса. Он отвергает движение и проповедует то, что тормозит его развитие. Он ищет спокойствия. Он нуждается в забвении. Но зачем же тогда театр? Человеку, нуждающемуся в спокойствии, вчерашние пьесы напомнят лишь о том, что мир сильно изменился. Показывать ему события вне времени? Это невозможно в столь бурные дни. Ему от этого лучше не станет. Если даже возможно изобразить события вне времени, это могло бы удовлетворить лишь общество, убаюканное своим мнимым совершенством и считающее себя в безопасности.
Кто сегодня в безопасности? Какая общественная группа может сказать, что ее не коснутся бурные превратности исторического развития? Происходит пролетаризация, поголовная пролетаризация, вот в чем дело, — пролетаризируют всех, за исключением небольшой кучки, которая своим сверхкапитализмом и вызвала этот процесс. Буржуазные капиталы не будут больше создаваться, а если и будут, то не в замкнутом национальном государстве и при других социальных взаимосвязях. Сегодня есть лишь мнимые капиталы. Неимущим, которые задались целью достичь власти, противостоит другая часть неимущих, которая пока еще не понимает своего собственного положения.
Такова борьба нашего времени. Она развернулась вокруг уже более чем наполовину свершившихся фактов. Еще ненавидят, боятся и все же незаметно уже глубоко погрязли в том, что вызывает страх и ненависть. Литературе и театру остается в сущности лишь констатировать положение дел. За революцию или против, за диктатуру, социализм или вообще ни за что, ведь даже простое отображение жизни — такой, какая она есть, — будет утверждать эту жизнь, помогать ее развитию. Ибо она говорит сама за себя. Но отображать нужно со знанием дела и мужеством, что не часто приходится наблюдать, — и предметом изображения должна быть масса.
Какая художественная форма отображает массу?
В те времена, когда либерализм почти одержал победу, театры Европы ставили трагедии. Это были подражания античным трагедиям, в них не было ничего современного, но публика по-своему понимала каждый намек. Она часто видела в пьесе больше, чем автор хотел сказать. В гомеровском герое она узнавала современного генерала, в каком-нибудь злом боге ей виделся нынешний ненавистный министр.
Сегодня намеки были бы поняты разве только теми, кого они непосредственно касаются, да и в этом я не уверен. В наши изменчивые времена не очень-то распространилось абстрактное образование — та «культура», которая до войны была привилегией, о которой постоянно твердила монополизировавшая ее кучка снобистских культуртрегеров.
Вместо этого приобщившаяся к политике нация получает теперь практическое образование, массы извлекают уроки из нужды, успехов и разочарований — из года в год, от выборов к выборам. Слой средней интеллигенции уже сегодня намного шире, чем в 1914 году. Народный театр может спокойно работать.
Для этого необходима прямота и откровенность. Необходима бодрость; скепсис здесь ни к чему не приведет. Сложнее всего вопрос о трагическом. Гибель лучшего, эта вечная трагедия, конечно, может порождать чувство мести и порыв к действию. Но трагедия порождает и покорность, этот позор бедняков. Чтобы безнаказанно наслаждаться трагедией, поколение должно уверенно чувствовать себя в жизни и по натуре своей быть жизнерадостным.
Не совсем таково беспокойное поколение 1926 года, прошедшее сквозь неслыханные испытания. Его горло сжимает огромная рука, и хотя рука эта пока только забавляется, оно не уверено, что будет завтра дышать. От таких людей нельзя требовать большего мужества, чем требует от них наше время, чем требовало прошлое в течение ряда долгих лет. Дайте же им посмеяться! Ставьте комедии!
Они будут смотреть комедии — и им легче будет смеяться над собственным несчастьем. В социальных комедиях они узнают бессмыслицу и преодолимость того, что их удручает и унижает. С них спадет маска. Они увидят себя. Они увидят силу.
Но все это — только в том случае, если кто-нибудь напишет для них комедии о сегодняшнем дне.
С удивлением я узнаю, что таких комедий еще мало. Что делают драматурги? Кто молод и потому умеет найти общий язык с массами, тот должен бы, мне кажется, просто прыгать от счастья. Он первый думает и творит для подлинного народа, — ведь все современное в конечном счете непосредственно касается только народа. Он думает и творит для действительно жаждущего народа, в отличие от своего предшественника, который творил для пресыщенной, равнодушной публики. Однако в числе людей, которые чего-то жаждут, есть и такие, которые некогда испытали пресыщение. Но они не ходят больше в театры, где не ставятся тенденциозные пьесы.
Всеобщая пролетаризация может пойти на пользу только народным театрам. Поймут ли они, что настал их час? Тогда они развяжут руки писателю. В конце концов дело только за ним, он может действовать. Он может выставить напоказ всю правду наших дней, всеобщую правду, которая тем не менее всюду под запретом. Самое сильное воздействие, — оно же и самое непосредственное, — ему, наконец, дозволено. Творчество не знает ничего более достойного изображения, чем общество — такое, как оно есть, — как не знает оно более достойных слушателей, чем народ.
Сердца певцов будущего поистине смогут радостнее биться, и если народные театры пойдут по правильному пути, они избегнут уже в самом начале давления со стороны остатков старого общества, давления, которое сегодня сильнее, чем в то время, когда общество было еще единым. Остатки старого общества — это прежде всего иллюзия, они живут главным образом в головах тех, кто если и не направляет дух времени, все же может его заглушить. У нас ни за что не хотят открыто признать, что с буржуазным миром что-то произошло. Тот, чья жизнь с 1918 года состояла лишь в чтении газет и посещении спектаклей, почти ничего не знает о социальных событиях. Замалчивание — и притом не корыстное. Эти люди скорее погибнут, чем разрешат сказать об этом в газете. Хозяева скорее закроют свои частные театры.
Какова до сих пор была судьба тех, кто изображал современную нам реальную жизнь? Им было запрещено говорить то-то и то-то! Открытого признания никто не получал; при всем мастерстве писателя его имя называлось лишь вполголоса: и все это из-за глупейшей, бессмысленной конъюнктурной политики, направленной на спасение того, что уже погибло. Так было До сих пор. Всякий, кто способен писать, пусть создает комедии для народных театров, и народ отплатит им признанием.
Может случиться, что выдающееся творение, созданное для наших дней, войдет и в века. Но это маловероятно. Теперь не считаются больше со слишком отдаленным потомством. Ныне творения духа являются предметом потребления, так же как и продукт всякой другой деятельности. Капитал не накапливают даже люди высокооплачиваемые, — об этом позаботились, — и никто его не наследует. Ограничимся же тем, что будем мужественно и стойко удовлетворять нужды своего времени и, пока оно доступно пониманию, не изменять ему. Ибо в большом искусстве долговечность и современность — понятия равнозначные.
ак выглядел бы мир, если бы на него не влияла литература? Прежде всего не существовало бы наций. Они — создание идеи, и только идеи. Каждая нация в нынешнем своем виде создана ее певцами. Иначе она никогда не осознала бы сама себя и ни одному государственному деятелю не представился бы случай отличиться перед нею. Сто лет тому назад все это было привычным и происходило у всех на виду.
Но и наднациональное чувство солидарности европейцев является открытием писателей, и только они его поддерживали и оберегали в самые тяжелые времена. В один прекрасный день опытные дельцы смогут использовать это открытие для каких-либо грязных целей. Подобные люди уже злоупотребляли идеей нации. Такова уж судьба сделанных поэтами открытий — обогащать и делать счастливыми других.
Любая действительность, прежде чем она утвердилась, давно уже существовала в литературе. Вторая французская империя вся, сверху и донизу, предсказана в романах Бальзака. Что серьезно угрожает сегодняшнему буржуазно-демократическому обществу? Ни партии, ни вооруженные банды, а то обстоятельство, что молодая европейская литература не стоит больше на его стороне. Но молодая литература не имеет такого гения, как Бальзак, — в этом счастье старого общества.
В предчувствии чего-то недоброго, это общество принимает свои меры против литературы. Пока не поздно, предпринимаются спешные попытки подавить свободу мысли. Наши новые законы против «халтуры» и «увеселений»; репрессии против тех, кто высказывает коммунистические идеи и взгляды; так называемая государственная измена через посредство литературы — все это свидетельствует о мощи литературы! Ее боятся.
Возможности борьбы отрезаны не только в политике. Подозрение вызывает уже тот, кто критикует общество, и даже тот, кто беспристрастно отображает его в романах. Стоит писателю проявить малейшую проницательность, проникнуть в тщательно оберегаемые тайны, и вокруг него по мере его продвижения будет создаваться зона многозначительного молчания. Что заключено в этом молчании? Ненависть? Восхищение? Порой общество и заклятого врага окружает безмерным восхищением.
Не может быть, чтобы целое общество хотело раскаяться и загладить свою вину! Каждое общество творит несправедливости, но никогда не признается в этом. Однако ему все же приходится считаться с теми, кто видит его несправедливости. А к некоторым его даже неудержимо влечет. Тот, кто целеустремленно и настойчиво играет на его слабости, — какой-нибудь одержимый журналист, — может достичь беспримерной власти. Он может достичь ее именно в обществе, которое шатается и поэтому считает, что настало время принимать особые меры.
Литература никогда не бывает только искусством, не существует творчества, которое, едва возникнув, возвышается над своим временем. Литература не может быть так по-детски любима, как музыка. Ведь она совесть — из мира восставшая и пред миром явленная. Совесть всегда действенна. Тот, кто ее преследует, может на какое-то время отдать мир в руки безумцев. Тогда для совести наступает самый великий день.
Нынешнее время не лишено духовных движений, оно знает такие примеры, как пропаганда объединения Европы и идейная борьба за исторически неизбежный социализм. Оно знает такие духовные деяния, как реформа педагогического образования в Пруссии. По сравнению с минувшими буржуазными временами этот послебуржуазный период, разумеется, не беднее идеями. Мы имеем литературу более бодрую, более откровенную и более бесстрашную, чем порой имели раньше.
Идеями охвачены сравнительно небольшие группы; однако мы не должны забывать, что раньше в духовные движения вовлекалось еще меньшее число людей. После провозглашения демократии мы всегда ожидаем, что она вся целиком включится в движение.
Наша демократия, конечно, далека от этого. Она, как всем известно, интересуется главным образом техникой, сделками и спортом. Требования, которые выдвигает интеллект, в целом ей чрезвычайно тягостны. Это дает возможность бдительным и заинтересованным противникам духовных движений решительно ополчиться против них. Никто не препятствует им. Любые меры против духовных явлений, духовных борцов применяются на глазах у убийственно равнодушной общественности.
Так, некоторые политики и их партии узаконили контроль над печатным словом. Суды могут штрафовать даже книготорговцев вместе со всеми их служащими за распространение идей, хотя идеи эти провозглашаются в парламентах, и потому с ними можно познакомиться в любой газете. Повсюду конфискуют, шпионят, преследуют и арестовывают, как сто лет назад, во времена Священного союза и гонений на «демагогов».
Что можно сказать в таком положении? Реакция, осуществляемая от имени народной массы, которая и бровью не ведет, — это еще, собственно, не демократия. Это несомненно. Демократия внедряется главным образом лучшими, избранными вождями. Об этом часто говорилось. Такие вожди были бы, разумеется, духовно заинтересованы и пресекли бы бесчинства, творимые от имени народа.
Можно было бы, пожалуй, какое-то время жить только спортом, техникой и экономикой. Это дает отдых голове, укрепляет тело и, очевидно, лучше всего помогает забыть тяжелые испытания, оставшиеся позади. Правда, вопрос в том, нужно ли вообще так скоро забывать пережитое, но мы не хотим обсуждать это. Оставим также в стороне вопрос, не пришло ли несчастье потому, что в свое время слишком мало заботились о познании, в особенности о самопознании.
Но нежелание думать не должно вырождаться в ненависть к мыслям. Это может завести нас слишком далеко. Большинство не должно допускать преследования идей. Такое преследование — недостойно и, кроме того, бесполезно. Даже если это большинство духовно отдыхает, оно не должно забывать о прошлом, или же нужно настойчиво напоминать ему об этом. Идеи не убивают как мух и не уничтожают, как это во всяком случае делают с людьми, борющимися за них. Идеи всегда были самыми реальными факторами на земле. В качестве таковых проделали свой путь и те идеи, которые уже осуществлены.
Нет оснований считать идеи будущего нереальными и столь слабыми, что с помощью насилия легко можно с ними покончить. Напротив, их нужно освоить сейчас. Они еще далеки и потому непонятны даже друзьям. То, что, например, сегодня называется коммунизмом, будет после осуществления выглядеть иначе, чем представляют себе; будет, возможно, даже по-другому называться. Впрочем, понятия изменяются, прежде чем мы осознаем это, и в один прекрасный день мы с удивлением замечаем, где мы находимся и как все было просто. Никакая идея не должна становиться пугалом, вокруг которого важничают никому не нужные «спасители общества».
Пускай духовно отдыхают, — может быть, в тишине восстановятся силы, — чего от всей души можно пожелать этому поколению. Но тем не менее необходимо знать, какова слава тех прошлых поколений, которые упорствовали, хотели спасти только отжившее (в то время как сами они со дня на день должны были освободить место другим). Для истории такие поколения всегда были самыми презренными. Их ненависть к идеям свидетельствовала о близости их жалкого конца. Их безрассудная борьба против неодолимых фактов жизни делает их впоследствии недостойными сочувствия даже в настоящей беде.
Слишком много полагаются теперь на силу, которую называют «динамикой». Но подумаем же о том, что хваленая динамика отнюдь еще не энергия! Тренированная, жизнедеятельная энергия связана с познанием, — она никоим образом не может быть помехой познанию. Духовные усилия, духовная готовность, бесстрашие и чувство ответственности были бы, при правильном подходе, чрезвычайно полезны для улучшения бытия. Не будем требовать слишком многого от нуждающихся в отдыхе, — но тип человека, в котором познание и деяние не мешают друг другу, а стимулируют, и является подлинным историческим идеалом Европы. В целом мы должны остаться верны ему. Только тогда наше будущее будет гарантировано.
Что это означает практически? То, что наше образование необходимо обновить. Ведь оно пострадало, это известно каждому. Молодежь, как правило, не имеет ни знаний, которые ранее были все же достоянием целых слоев населения, ни обыкновенной воспитанности, которая свойственна нам. Я имею в виду ту гуманность, что в первую очередь порождается образованием, если только не равнозначна образованию. Чем лучше удастся распространить образование в духе гуманности, тем успешнее демократия осуществит свои функции.
Поэтому среди наиболее передовых идей, порожденных потребностью времени, ведущее место принадлежит идее единого образования. С 1924 года всеобщее обучение будущих народных учителей передано высшим школам. Народная школа теперь органически связана с высшей школой. Существует единая начальная школа, и существует школа, которая готовит одаренных выпускников народных школ для институтов. Пропасть между народным обучением и высшим образованием устранена.
Это первый шаг к тому, чтобы устранить и социальные пропасти; ибо это есть признание того, что каждый должен начинать жизнь хорошо вооруженным. Поколение, осуществившее эту идею, духовно жило не напрасно.
оворя по-немецки, немецкий республиканец средних достоинств твердо знает о своем государстве лишь одно: он знает, что это выгодное дело. Монархист придерживается о республике точно того же мнения. Да и вообще монархистов уже давно нет в природе. Есть только люди, превратившие свои былые монархические замашки в средство наживы. Кто готов поступиться своими замашками, того допускают в дело. Монархист превращается в заурядного республиканца, республика же приобретает по части лживости придворный оттенок.
Немецкий монархо-республиканец в душе своей — советник правления. Он взирает на платежеспособную толпу, как правление банка — на мелких акционеров. Последние не должны иметь никакого влияния, и участие их в прибылях следует по возможности ограничить. Отсюда проистекает разбавление капитала, сопровождаемое красивыми словами об общем благе. Каждому члену правления принадлежит несколько голосов, и до самой своей смерти он так и не поймет, что две трети голосов все-таки находятся в руках оппозиции.
Две трети немцев — рабочие и служащие, но где и в чем это сказывается? Среди оставшейся трети денег тоже почти ни у кого нет. Деньги по сути дела правят здесь единовластно, они приобретают исключительную ценность. Но правят деньги не потому, что они есть у нескольких человек, а потому, что все остальные денно и нощно мечтают о них. Потому что это всеобщая мечта. Потому что работу свою, которая на деле составляет всю их жизнь, люди почитают далеко не так, как почти для всех недоступные, чуть ли не воображаемые деньги.
Это — новшество послебуржуазной эпохи. Люди еще не знают, что теперь уже ничто не изменится, что мы навсегда останемся просто рабочими. Признай мы это, все тотчас бы приобрело совсем другой и более терпимый смысл. Но поскольку мы этого не признаем, мы разбрасываемся по мелочам и позволяем себя обманывать. Наше участие в прибылях, если только с ним будет связано наше представление о республике, легко уменьшить и свести к нулю. Искусное правление легко справится с этим.
Правда, мы с тем же успехом могли бы придерживаться совсем другого мнения о республике. Мы могли бы высказать иную мысль и отстаивать ее: республика — это мы сами. Мы взлелеивали эту мысль уже в годы монархии, ибо мир трудящихся уже тогда выступал против облеченных правами, и авторитет уже тогда отступал под натиском критики. Война была лишь очередным поворотом истории, не будь этого поворота, история все равно подарила бы нам республику. Никто ведь не станет утверждать, что великие перемены можно было предотвратить и что наше теперешнее положение есть чистая случайность.
Республика стала свершившимся фактом, она существует как выражение трудящихся масс, которые верят в справедливость и убеждены в силе разума. Таковы мы все, пока правительство не оглупит нас. Когда республика говорит нам о делах, не имеющих отношения к коммерции, мы начинаем прислушиваться к голосу своего сердца, ибо только там живет образ республики. Республика говорит нам о возвышенном. О том, что должен воцариться мир. О том, что должен повыситься общий жизненный уровень. О том, что никому не должно быть отказано в образовании, которое духовно вооружает человека для жизни.
Правительство со своей стороны вместо мира создает стальной трест. Мы ни разу не слышали от него ни единого слова о том, что мы хотим быть друзьями Франции. Мы можем быть лишь ее компаньонами. Каждое движение республиканского чувства должно бы сегодня толкать нас в объятия Франции. В ней воплощен наш государственный идеал — идеал людей более счастливых. Франция опытнее в этом вопросе, чем мы, она могла бы нам помочь, ее духовное признание пошло бы на пользу нашему государству… Но не тут-то было! Неприкрытый национализм создает железный картель и называет это взаимопониманием.
В один прекрасный день картель может отслужить свою роль и стать излишним; тогда они извлекут на свет божий «заклятого врага» или заставят этого врага выступить вместе с ними против других врагов. Рейхсвер требует куда больше средств, чем кто-нибудь способен или имеет право представить себе. Какое большинство несостоятельных избирателей могло уполномочить своих депутатов голосовать за армию, которая уже сейчас лишает избирателя всего, что он хотел бы иметь для себя — реальную помощь по безработице, снижение пошлин, государственную заботу о культуре и человеке, а в один прекрасный день на полях сражений лишит его и самой жизни?
Какие избиратели из неимущих уполномочили своих депутатов повышать пошлины на привозную муку? Из-за какого предательства, из-за какой подлости, совершенной из ненависти к духу, то есть иначе говоря, ненависти к обществу, появляются законы против свободы мысли и выступлений, хотя совершенно ясно, что в стране нет сколько-нибудь значительного большинства, желавшего этих законов и могущего себе отчетливо представить их последствия. Какое дело депутатам — две трети из них избраны от единого прусского государства — какое им дело до «федерализма» — а они злонамеренно голосуют за него с единственной целью вызвать социальный регресс. Не соберет большинства по стране и конкордат или сходный с ним закон о школе. И, несмотря на это, нас хотят вернуть вспять, к временам Вильгельма — в общественном и духовном смысле — последнее тоже лишь ради общественного воздействия!
Все, без исключения все мероприятия правления этой акционерной компании сознательно идут на обман и ущемление прав малых сих. Мы есть страна демократическая, насилие вышло у нас из каждодневного употребления, малым дано право голоса — но это право служит им же во вред. Тоном глубокого убеждения малым доказывают, что задача их в том и состоит, чтобы позволить сожрать себя. Сейчас у нас идет очередная кинокартина, призванная морально оправдать производство оружия: нельзя-де лишать рабочего куска хлеба. Хлеба! Куска кислого, черствого хлеба, за то чтобы рабочие снова позволили, когда придет срок, отравлять себя газом ради работодателей. Такова лицевая и такова оборотная сторона морали республиканского акционерного общества.
Какова мораль, таков и дух, таково и сердце. Тем людям, которые образуют в рейхстаге откровенно реакционный блок, направленный против неимущих, которые превосходно чувствуют себя в этом блоке даже тогда, когда он проводит закон об уменьшении детских рационов — тем людям нельзя внушить, что они мерзки, омерзительны в сути своей. Если бы они могли увидеть себя со стороны, они бы не сделали по крайней мере последнего. Нравственность как внутренняя эстетика им незнакома. Они знают лишь само слово «нравственность» как вспомогательное средство для того, чтобы кого-нибудь одурачить. В душе своей члены правления и в жизни зачастую тоже весьма склонные к этой должности, они не находят времени, чтобы чему-нибудь учиться.
В лучшем случае их можно попросить снова пробежать то, что они в дни своей молодости — пусть даже без особого успеха — изучали на школьной скамье: повторить букварь с поучительными историями, а также перечитать проповеди.
исательница фрау Берта Ласк подвергнута полицейскому и судебному преследованию одновременно в Берлине, Касселе и Галле. Она обвиняется в подстрекательстве к государственной измене. Она ставила пьесы. В них, по мнению юристов, она призывает к гражданской войне, а также подстрекает к насильственному изменению конституции. А все юристы, как известно, являются ревностными стражами конституции.
Поступки, противоречащие закону, мы обычно представляем себе как темные, загадочные махинации. Что за вздор! Писательница фрау Берта Ласк нарушает закон на глазах у тысячи шестисот человек, в ярко освещенном зале и при всеобщем ликовании. Поразительно! Однако юристов не поражает то, что столько народу в самые обычные времена выступает против того, что они именуют законом.
Самих постановок я не видел и не должен видеть. Достаточно того, что они доставили духовное удовлетворение тысячам людей и могли бы доставить его сотням тысяч, если бы не наложенное на них запрещение. «Лейна 1921» без сомнения воссоздает перед рабочими зрителями картины их прошлой жизни, той самой жизни, тяготы которой испытывают на себе сотни тысяч людей. Юристы же смотрят на это дело иначе, а именно так же, как и враги рабочих. То, что знают и видят рабочие, не должно показываться на сцене: отсюда запрещение.
«Драма-ревю» под названием «Завеса ядовитого дыма над Советской Россией», очевидно, отражает в образной форме мечты, порожденные отчаянием и надеждами. И эти мечты живут в бесчисленных сердцах — рядом с ненавистью к своему настоящему, которая приводит людей к коммунизму, рядом со стремлением к лучшей доле, которое привлекает людей на сторону Советской России. Но мечты не должны жить в человеческих сердцах, они не должны воплощаться в картине или пьесе; открыто выраженные, они тотчас же навлекают на себя гонения.
«Женитьба Фигаро» также призывала к гражданской войне, она также подстрекала к государственной измене, как и «Лейна 1921». Однако она была поставлена на сцене и ее не преследовали. Как раз те, против кого было направлено острие сатиры, рукоплескали комедии. Это было неблагоразумно: последовала революция. Поскольку, к счастью, «Лейна 1921» запрещена, революции больше не будет — таково убеждение юристов. А кому, как не им, разбираться в этом деле?
Эти люди появились сто лет тому назад. Это они посадили в тюрьму Готфрида Кинкеля и Фрица Рейтера, изгнали Гейне и Гервега и возомнили, что спасли этим феодализм. С таким же явным успехом они спасают теперь плутократию. Буржуазия смотрит на это и считает, что на этот раз все в порядке. Прежде она сомневалась. Прежде она стояла за свободу мысли — правда, по зрелом размышлении, она удовольствовалась требованием свободы для собственной мысли. Пролетарская мысль совпадала с понятием свободы мысли, только пока буржуазная мысль еще была недозволенной. В то же мгновение, как буржуазная мысль воплотилась, наконец, в буржуазной республике, пролетарская мысль оказалась под постоянным запретом.
В конституции, столпами которой являются юристы, также записано кое-что о свободе слова и печати. Имеется в виду буржуазное слово, буржуазная печать. Тысячи инакомыслящих хотели бы собраться, для того чтобы увидеть на сцене то, что они уже знают, — свою жизнь, и то, во что они верят и о чем они мечтают, — свое будущее. Запрещено.
Конечно, рабочие и не помышляют свести свою деятельность к посещению театральных представлений. Пролетариат давно уже не живет одними мечтами, он вышел из стадии подготовки к развитию или к «государственной измене». Многое уже сделано им. У него свой собственный метод воспитания юношества. У него новая система образования, своя форма пропаганды, превосходство которой неоспоримо, еще не виданные способы взаимной выручки. Его ряды непрерывно пополняются — в этом также один из залогов его успеха. Пролетариат образует ядро общества, в котором осуществлены замечательные преобразования. Самостоятельно выработанные идеи и представления, собственный исторический опыт, пример по ту сторону границы, растущее возмущение господствующим злом, цель, правильность которой не вызывает сомнений, — все это дано ему. На его стороне все, что есть действительно живого. Кто может наложить запрет на это? Кто может наложить запрет на драматическое выражение жизни?
Своими запрещениями юридически образованные тупицы пытаются уверить юридически необразованных, что мир топчется на месте. Все, что исходит от плутократии, для этих тупиц «прогресс». Все, что сверх этого, — большевизм, подлежащий запрещению. Они называют большевизмом простое предположение, что в мире что-нибудь может изменяться, между тем как перед их глазами все ежедневно меняется.
Эти люди заслуживают глубокого сожаления — больше, чем их жертва, больше, чем писательница фрау Берта Ласк. Теперь повсюду имеются несчастные люди, которым преследование их убеждений причиняет жестокую боль. И у них есть одно преимущество перед их мучителями. Их положение можно ненавидеть, но не презирать. Им нечего стыдиться. Они не нарушают свобод, без которых сами были бы ничем, и не отвергают истин, после того как те перестают служить их выгоде. Погрязнуть так глубоко в несправедливости — значит отречься от духа, а это всегда величайшее несчастье для людей, независимо от их профессии и классовой принадлежности.
звестно ли, что десять рабочих — депутатов Баварской Республики Советов — еще и поныне находятся в заключении? Обстоятельства этого дела возникли у меня в памяти в связи с промелькнувшими в печати сообщениями. Ведь мы привыкли останавливаться только на самых тяжелых случаях. Так, Макс Хольц приговорен к пожизненному заключению, а эти рабочие только к двенадцати или пятнадцати годам. Для того, кто сможет все вынести, жизнь на этом не кончается. Причем, мы можем быть уверены, что судьи приговорили бы их к пожизненному заключению, будь их проступки хоть мало-мальски серьезными. Пятнадцать лет тюрьмы — это пустяки, после Баварской республики их давали за неуместное любопытство и невольную усмешку.
Как стары эти дела! После печального конца своей республики баварцы, как и все немцы, познали немало иных горьких истин, вытекавших из совершенно противоположных явлений. Кстати говоря, большинство немцев лишилось имущества отнюдь не из-за мюнхенских республиканцев, которые в лучшем случае конфисковали только яйца в домах богачей.
Мы живем в привычных заботах о собственных нуждах в мире, который с 1919 года совершенно преобразился и заметно утратил вкус к политике. А тюрьмы цепко хранят живые воспоминания, которые, ко всеобщему удовольствию, давно были бы преданы забвению. Все изменились, и только бедняк, приговоренный к двенадцати годам тюрьмы за 1919 год, в письме к дочери еще говорит о верности своим убеждениям. Освобожденный своевременно, он, вероятно, отдался бы всей душой пчеловодству.
Говорят, что рейхспрезидент не объявит амнистии по случаю своего дня рождения, будет только помилование. Забытым с 1919 года это не сулит ничего хорошего. А нация? Имеет ли она право оставаться равнодушной — ведь на нее ляжет вся ответственность? Судьбы, подобные этим, создает ее собственный кризис, и она должна отвечать за них. Не потому ли она предпочитает предоставить тех, кому выпала такая судьба, на волю случая? Правда, Помпадур тоже замуровала в Бастилии человека, имя его Лятюд, и только десятилетия спустя его там разыскали. Его проступок и в то время был пустяковым, в наш век его и вовсе не понять. Сейчас такому же дикому произволу попустительствуем мы сами — да, мы сами.
Я взял на себя смелость предложить рейхстагу как можно скорее взять судьбу амнистии из рук одного человека, который не в силах обо всем помнить. По-моему, это станет возможным лишь тогда, когда будет принят закон, по которому все политические приговоры через определенные промежутки времени будут пересматриваться и отменяться, если, во-первых, осужденный не пролил кровь и подвергся судебному преследованию за те или иные убеждения и если, во-вторых, обстановка в стране и умонастроение ее граждан изменятся до такой степени, что сохранение в силе старых приговоров покажется противоестественным.
Опасности и трудности, которые юристы несомненно усмотрят в этом предложении, преодолимы и должны быть преодолены. Ни при каких обстоятельствах не может быть ничего нетерпимее и страшнее положения, когда людей пытают, истязают до смерти за вину, которая уже давно перестала быть виною.
еред объявлением амнистии, предвидя, что она не сулит ничего хорошего, я позволил себе внести одно предложение. Я требовал, чтобы рейхстаг принял закон, который сделал бы ненужной любую амнистию. Все политические приговоры через определенные промежутки времени должны пересматриваться и отменяться, если, во-первых, осужденный не пролил кровь и подвергся судебному преследованию за те или иные убеждения и если, во-вторых, обстановка в стране и умонастроение ее граждан изменятся до такой степени, что сохранение в силе старых приговоров покажется противоестественным. Я верю, что такой закон оказал бы иное воздействие, чем это недавнее подобие амнистии. Раньше других ощутили бы преимущества этого закона политические заключенные с любыми убеждениями.
Амнистия не распространялась бы, как теперь, только на заключенных, чьим убеждениям сочувствуют те, кто властен освобождать от ареста. Вы сможете оценить всю важность моего предложения, когда ознакомитесь с проектом нового свода законов. Ведь его составители, правда в запутанной и витиеватой форме, обязывают судей оправдывать только благонамеренных.
Что же произошло в действительности? В крепости Голнов шестнадцати политическим заключенным милостиво подарено в общей сложности двадцать семь месяцев, а одному, только одному, — семьдесят два месяца. Эти шестнадцать, разумеется, рабочие, тот один — офицер. Но в Голнове все еще было сравнительно пристойно, во всяком случае лучше, чем в других местах. В Рурской области двадцать четыре политических отбыли сообща сто восемьдесят семь лет каторги и девятнадцать лет тюрьмы. Помиловано было только пять, причем один освобожден на семь лет раньше. Однако ему угрожал новый арест. Он избежал его лишь благодаря помилованию. В Вюртемберге из девятнадцати заключенных помиловано было только четыре, причем вскоре же после амнистии было арестовано восемь рабочих. Восемь минус четыре, — правосудие и на этот раз выгадало четверых.
Хольц не был освобожден. Как это получилось? Он отказался от помилования. Никто не может быть помилован вопреки его желанию, — нет, правосудие не так бесчеловечно! Отказался бы он и от всеобщей амнистии? От амнистии, которая дала бы свободу и его товарищам? Вряд ли. Поэтому-то департамент юстиции побоялся предложить ему амнистию. И вот уже имеются веские основания к тому, чтобы только помиловать, но не амнистировать. Хольц, которого вся Германия считала невиновным, должен теперь уж и подавно оставаться в тюрьме. Иначе судьи утратят свой престиж, так им это, по-видимому, представляется. Они все еще не понимают, что для них это не так уж просто. Они уже добились того, что даже добрый порыв с их стороны не принес бы им пользы, так как может вызвать в народе лишь недоверие — ведь это так не похоже на них. Прояви они справедливость — и престиж бы укрепился, но утратить, утратить его еще больше? Нет, это не каждому дано.
Вернемся к баварцам! Господа! Я был сурово принят большинством из вас, потому что не осудил публично единственную ошибку баварской юстиции. Но разве мало ошибок, заслуживающих большего внимания? Бывает такая степень отчаяния, что с этим ничего уже не поделаешь. Презрение к ним было настолько сильным, что все от них отвернулись. Безграничное презрение порождает отчаяние.
Сейчас в Баварии якобы освободили республиканцев с 1919 года, всех, кроме двух. На самом деле их осудили условно, и срок их заключения кончается лишь в 1936 году. В течение этого времени их могут в любую минуту вновь упрятать в тюрьму. Достаточно жестоко и зло! Но это не идет ни в какое сравнение с теми условиями, в которых находится Линднер. Может быть, именно Линднера не нужно было задерживать! Любой другой мог быть примером несправедливого обращения, но ведь этот мясник Линднер — юридический близнец графа Арсо-Валлея. Это говорит о многом, куда больше, чем можно себе представить. Из-за Арсо процесс Линднера приобрел гласность и тенденциозность. Именно потому, что Арсо хладнокровно и расчетливо убил Айснера, Линднер слепо и бешено стрелял в Ауэра. Ауэр жив, Айснер мертв. Убийца Айснера уже давно освобожден из деликатнейшего заключения, отделавшись пустяковым штрафом. Теперь он оправдан полностью. К чему было подвергать его условному осуждению? Другого Айснера в Мюнхене нет. А Линднеру, его юридическому близнецу и единомышленнику, которого он подстрекал и увлек за собой, уготовано бессрочное заключение.
Почему?
Если по юридическим понятиям убийство Айснера не преступление, а заслуга, то чем же хуже Ауэр? Обе жертвы — социалисты, и для врагов марксизма все они одинаковы. Но преступники! Вот они-то не одинаковы. Ведь то, что можно графу, не дозволено мяснику. Не дозволено еще и потому, что этим поступком он умаляет «подвиг» графа. Точнее говоря, Линднер осужден не за покушение на Ауэра, этот-то правосудию безразличен, а за умаление графской чести, поскольку он посмел повторить «подвиг» героя. Если предположить, что Ауэр, преисполненный наивного гуманизма, просил бы помиловать своего врага, из этого ничего бы не вышло. Его могли помиловать только по ходатайству Арсо. Но в том-то и дело: тот, кто может стрелять в Айснера, не способен просить за того, кто стал преступником по его вине.
Так работает правосудие. Оно одобряет лишь холодный расчет и окольные действия. Но в этом лабиринте рождаются приговоры. Отсюда берет начало право. То, что сегодня оправдано, завтра будет осуждено. Приговоры, свидетелями которых мы были и будем, соответствуют духу так называемой амнистии. Это все те приговоры, которые трусливая республиканская пресса изо дня в день называет непонятными, вероятно потому, что на самом деле суть их не оставляет никаких сомнений. Это судьи, которые и во сне не смогли бы вынести одинаковый приговор двум одинаковым преступникам.
Зато они, сочувствуя убеждениям одного, одобряют по существу то, что должны осуждать, и сообразно этому мстят тем, кто придерживается противоположных взглядов. В чудовищности своих поступков они убеждались не раз. Это бездумные служаки, приверженцы идеи, той реакционной идеи, от которой не раз отворачивалась передовая часть нации.
Да и как может большинство народа быть сознательно реакционным! Если это случается, то лишь по недомыслию, — ведь это против их собственных интересов. Взгляды таких судей искренне поддерживает лишь небольшая прослойка. За ними меньшинство. В обществе они одиноки, по-настоящему одиноки.
Это следует разъяснить.
Говорят: профессиональная замкнутость, черствость, консерватизм. Думаю, что дело не только в этом. Тогда им следовало бы больше держаться друг друга. Между тем есть же судьи, которым близки интересы народа, они верят в его животворные силы и готовы на жертвы ради него.
Ведь сейчас очень трудно быть справедливым и выносить справедливые приговоры. Честные судьи, которые вопреки всему есть у нас, должны быть мужественными людьми. Сама структура нашего общества такова, что в нем все еще нет места справедливости. Что может противопоставить этому даже судья? Ему самому приходится расплачиваться дорогой ценой за стремление быть справедливым.
Такие слывут гуманными. Другие же являют собой исключение, это судьи принципиально и вызывающе несправедливы, они несправедливы потому, что не питают уважения к существующему порядку.
Республика утвердилась, но ее чиновники, военные, ее официальные представители чувствуют себя при таких судьях только уверенней, поскольку республика им тоже не по душе. Каприз? Легкое безумие? Выходит ли это за пределы человеческого разумения? Отнюдь нет. Эти люди вовсе не уверены в возвращении монархии, но они не считают незыблемой и плутократию. Да и почему они, скверно оплачиваемые чиновники, должны нежно пестовать порядок, при котором властвуют деньги? Они, как и любой, знают, что нравственная сила, гуманность чаще всего — достояние других. У наших судей нет слепого преклонения перед порядками, которые утвердились уже в большей части мира. Они не заявляют суеверно и простодушно, как судья Тауэр: «Обвиняемые виновны в любом случае, ибо они против существующего порядка». Вряд ли в Германии найдутся такие дураки. Судьи не так глупы.
Но прежде всего они хотят жить, а в критические времена самое простое — это признать правыми власть имущих и так блюсти существующий порядок, чтобы внушать страх. Сильнее всего им хотелось бы вознести на недосягаемую высоту судей, чтобы общество преклонялось перед ними, сделать правосудие всесильным и устрашающим. Существенно ли они отличаются от своих современников? От самоуверенных промышленников, социалистических лидеров? Или от их духовных врагов националистов? Сильно ли отличаются помыслы судей от диктаторских устремлений многих и многих? Разумеется, что положение судей вынуждает их действовать как диктаторов и ни перед кем не отчитываться.
Наша эпоха — это эпоха кричащих противоречий. Наше общество — это общество с ограниченной ответственностью. Повсюду диктаторы, а у нас судьи. Те и другие всегда поступают наперекор желаниям народа, требующего прежде всего честности и справедливости. И при всем этом такие судьи — естественное порождение наших общественных отношений. Поголовно все заражены сейчас абсолютизмом. Этого не заметно у подавляющего числа наших современников, но только потому, что у них вообще ничего не заметно.
Если они в какой-то мере разделяют и другие убеждения, то только из слабости и из чисто технических соображений, потому что нуждаются в клапане. Они делают это вовсе не из-за либерализма. Либерализм — это воззрение, которое не только терпит, но и примиряет разнообразные взгляды, считая такую линию прогрессивной. Либерализм — это убежденная терпимость. Он покровительствует критике. Он порождает скепсис.
Но современные немощные борцы за жизнь не терпят скепсиса, скоро они начнут чураться и критики. Мы абсолютисты и заслужили, я чуть было не сказал по праву, таких судей.
Нет, мы их не заслужили. Никогда и ни при каких обстоятельствах судьи не должны забывать о том, что из чувства справедливости они не смеют судить людей. Что они находятся на посту, искони облеченном глубочайшим доверием. Что только редкая скромность может искупить высокомерие, издавна свойственное их профессии. Что если беззаветная справедливость поднимает их бесконечно высоко в глазах людей, то отступление от нее означает падение.
Судьи с диктаторскими замашками должны сложить оружие. Полная и безоговорочная амнистия могла бы изменить порядок ведения новых дел. В том случае, если не будет амнистии, он должен быть построен так, чтобы судьи, опираясь на него, не могли бы из политических предубеждений гноить своих противников в тюрьмах. Закон, которого я требую, разрешает эту проблему. Он смягчил и сделал бы недействительной постыдную практику, узаконенную в новом своде законов и допускающую произвол в судопроизводстве в зависимости от убеждений судей.
То что я предлагаю, не есть нечто фундаментальное и законченное. Было бы не трудно требовать более жестких мер. Я все больше думаю о них, поскольку это представляется достижимым. Более жесткие и окончательные меры по отношению к юстиции — дело будущего. Для начала же я прошу вас подумать об освобождении политических заключенных, поскольку положение в стране и умонастроение ее граждан изменились и условий, при которых они были осуждены, больше не существует.
Сегодня вам покажут или, вернее, должны были показать кинообозрение, какое вам, вероятно, не часто приходилось видеть. Вполне возможно даже, что вы вообще никогда не видели подобного обозрения; и не потому, что оно превосходит другие своими достоинствами, нет — оно просто не так односторонне. К несчастью, нам запретили его демонстрировать.
В этом обозрении, которое вы все-таки увидите, как только обстоятельства изменятся, факты и события изображены с разных сторон, или по крайней мере с двух, наиболее интересных сторон — справа и слева. Можно даже сказать — с лица и с изнанки. А только при таком освещении события становятся интересными.
Как выглядит мир в официальных речах и что за ними скрыто в действительности? Что прячется по соседству с парадной шумихой чествований, непомерно восхваляемой экзотикой и роскошными автомобилями, выставленными напоказ?
Отвечая на эти вопросы, придется высказать несколько, на первый взгляд, странных, но, безусловно, правильных мыслей, хотя многие стараются от них отмахнуться.
В обычных кинообозрениях нам часто показывают индийские храмы: конечно, они стоят на земле уже не первый год. А показали нам хоть раз значительно более поздние сооружения — например, Руммельсбургскую электростанцию? А если и показали, то опять-таки только фасад — Руммельсбург в блеске и глянце, в его национальном и мировом значении, в его влиянии на немецкое хозяйство и технику.
А ведь за всем этим скрывается другой Руммельсбург — Руммельсбург рабочих. Настало время его показать. Настало время отбросить всякую парадность и вывести на свет живых людей с их чувствами и характерами, с их требованием правды, настоящий труд, настоящую нужду. И отразить все это надо не только в хроникальных, но и в полнометражных художественных фильмах.
Начало уже положено. Кое-кто уже пытается снимать настоящую жизнь, но пока не глубоко, пока столь же поверхностно, как привыкли снимать «высший» парадный свет. Разница только в том, что к зрелищу парадного света привыкли. Все известно наперед, но люди продолжают смотреть такие кинофильмы, хотя они давно всем наскучили, и каждый хотел бы увидеть что-нибудь новое. Но скучное необычайно навязчиво. Скучное подчас даже становится злом, ведь скука парализует возражения. Зрители скорее, не говоря ни слова, перестанут ходить в кино, чем начнут возражать против скучных фильмов.
Кинодеятели часто жалуются, что «образованные» люди плохо относятся к кино. Но так называемые образованные или, вернее, требовательные к искусству люди первые пресытились современными фильмами. Недалек тот день, когда за ними последуют и другие, менее требовательные. Не следует, конечно, забывать об очень редких у нас хороших и нужных фильмах. Мы не хотим преуменьшать их достоинств, но, к сожалению, таких фильмов слишком мало.
Давно назрела необходимость в создании народного киноискусства, так как в народе уже накопилось возмущение. Если созданное ныне Национальное кинематографическое общество еще не может похвастать особыми заслугами, то одно важное дело уже сделано: народ увидел, как невыносима скука обычных кинопрограмм. Многие понимали это и раньше, но одни не доверяли собственным впечатлениям, другие из добродушия не высказывали своих взглядов.
Само наше сегодняшнее собрание является доказательством того, что дальше так продолжаться не может. В прежних наших фильмах нет ни ума, ни вкуса. В головах людей, изготовляющих эти фильмы, исправно действуют клапаны трусости, заставляющие их бояться действительности: изображаемый ими мир односторонен, сюжет и развитие действия по-детски надуманны, не соответствуют жизненной правде. Фильмы и навеваемые ими мысли отвлекают народ от насущных задач его существования, уводят в сторону, вместо того чтобы указать правильный путь, объяснить стоящие перед ними задачи, помочь в их осуществлении.
Большая часть таких фильмов создается бессознательно, в силу недопонимания истинных целей кино. Но нередко, и это гораздо опаснее, кино пускает пыль в глаза народу, помогая тем, кто стремится обмануть народ. Прошли те времена, когда можно было просто приказать людям: «Такова ваша жизнь, не смейте и помышлять о другой». Теперь народ приходится обманывать. Приходится изображать жизнь в виде сплошного праздника, возвеличивать отдельных героев, предоставляя остальному стаду копошиться в пыли. Приходится вытаскивать на свет исторические традиции. Приходится за неимением живых королей возбуждать восхищение и преклонение перед мертвыми. Приходится играть нежные мелодии на романтических струнах народной души. Приходится устраивать народу зрелища.
А надо сознаться, что народ любит зрелища. Да и может ли быть иначе? Ведь народ не хочет скучать. И если уж образованные люди грешат против совести и смотрят фальшивые фильмы, то простой народ не скоро разберется: он продолжает верить в высокие, вдохновляющие идеалы, с удовольствием смотрит картины, воплощающие их, даже если ему разъясняют, что его идеалы поддельны.
А мало разве высоких, вдохновляющих примеров в повседневной жизни? Но люди проходят мимо, не замечая их, а те, кто должен был бы указать на них народу, не делают этого. В фильмах изображают идеализированное прошлое, взывая к чувствам зрителей, воодушевляя их великими картинами минувшего, учат предпочитать прошлое настоящему. Какая фальсификация народных чувств! А народ не понимает, как ужасно было бы, если бы прошлое вдруг воскресло!
Задача кино разъяснять, что возвышенное и вдохновляющее — это не монарх, царствовавший когда-то. Это собственные силы народа, слитые воедино, и то, что он этими силами созидает. Кино призвано показать, что и в наши дни есть романтика, подвиги, приключения. Молодые люди, участники Моабитского процесса, могли бы сложить о нем песню. Недопустимо изображать в кино героические подвиги отдельных участников прошлых войн на фоне разрушений и ужасов, причиненных этими войнами, не объясняя одновременно закулисных причин, вызывающих войну. Грядущая война будет еще страшнее. И вместо восхваления геройских поступков полезнее показать ненасытную жажду наживы, обуревающую тех, кто подготовляет войны.
Но никто не разъясняет этого народу, и меньше всех кино. Поэтому народ и не думает о подобных вещах. Люди как бы отделили жирной чертой кино от своего реального существования: по одну сторону черты — человек, рабочий, избиратель, читатель газет, по другую — кино, не имеющее со всем этим ничего общего. Пока зритель сидит в кино, он верит в Потсдам и Гейдельберг, забывая о Берлине и Рурской области.
Такое положение нетерпимо — вот над чем следует призадуматься. Да и как долго может оно существовать? Настанет день, когда обветшают самые прекрасные, но лживые идеалы, развеется самая сладкая романтика, и люди увидят, какова подлинная жизнь.
Неразумные политики хотят во что бы то ни стало навязать нашей кинопромышленности националистические фильмы с отсталыми идеями, чуждыми большинству зрителей. Нет сомнения в том, что у многих зрителей есть свои слабые стороны. Но нельзя ко всем без разбора подходить с общей меркой, нельзя всем вбивать в голову нелепые националистические идеи. Нельзя рассуждать так: «Монополия! Все закуплено! Выпускаются только националистические фильмы! Зрителю нужно что-то смотреть, пусть смотрит фильмы, которые мы выпустим». Подобные меры вызовут крайнее возмущение. В отместку люди перестанут посещать кино. А что произойдет, когда фильмы о князьях, войнах, рыцарских подвигах выйдут из моды? Не поздно ли будет тогда говорить о создании других картин?
Наше Национальное кинематографическое общество не ставит перед собой задачи бороться против содержания фильмов. Со временем их социальный характер изменится сам собой. Общество хочет помочь киноискусству найти общий язык с новыми веяниями, все шире распространяющимися в мире. Ведь рано или поздно все равно придется прислушаться к ним. Конечно, в наши дни перед деятелями кино стоит нелегкая задача. Вкус зрителей в достаточной мере испорчен виденными ранее фильмами.
Общество должно поднять киноискусство на более высокую ступень, возвести его до уровня современной жизни, наладить связь кино с народом, вернуть зрителей, сбежавших от современных фильмов.
Сегодня вы увидите русский художественный фильм. Но мы надеемся, что в самом скором времени у нас появятся настоящие немецкие фильмы. Когда кинопромышленники узнают, что все прогрессивные круги немецкого народа объединились в одно Кинематографическое общество, они поторопятся вьпустить новые фильмы. Не захотят же они лишиться зрителей. Придется им призадуматься над тем, как удовлетворить вкусы и требования публики.
Чего мы требуем? Чтобы большинство народа, обладающее достаточно высоким интеллектуальным развитием, не пичкали по-детски слащавыми фильмами. Фильм не имеет права искажать ни историю, ни современность. Искусство не может быть фальшивым.
В Германии очень редко и мало говорят о киноискусстве, чаще заходит речь о кинопромышленности; разница заключается в том, что кинопромышленность отвечает за свою продукцию только перед своими акционерами; искусство же несет ответственность за выпущенные фильмы как перед своими современниками, так и перед самыми далекими потомками. Искусство должно воспитывать народ, не отвлекать его от насущных задач, научить его видеть и слышать. Искусство не продажно. Искусство, серьезно относящееся к своей миссии, стремится научить свой народ думать, мыслить, творить.
Когда пропагандисты немецкой кинопромышленности хотят сказать писателям что-нибудь неприятное, они говорят, что мы хотим «олитературить» фильм. Но фильмы и без участия писателей слишком «литературны», хотя это их свойство и не бросается в глаза. При этом кинопромышленники не стараются донести до зрителя лучшие романы, напечатанные в журналах, лучшие новеллы, стоящие на полках книжных магазинов. Эти романы и новеллы обычно снабжены иллюстрациями, — заставьте эти иллюстрации двигаться, и вы получите обычный художественный фильм.
А знаменитые «боевики», полнометражные художественные фильмы, разве они создаются по внутреннему побуждению режиссеров, по законам киноискусства, а не на основе спорных с литературной точки зрения и зачастую вредных литературных представлений? К мыслям, которые хотят внедрить, к убеждениям, которые хотят распространить, пристегивают содержание фильма.
Нам здесь показали «Последние дни Санкт-Петербурга». Я всей душой поверил в этот фильм, созданный без тенденции, без искусственного пристегивания. Как жаль, что это русский фильм, а не наш, немецкий. Подавленные величием колоссальных памятников, идут по Петербургу двое — два маленьких, несчастных человеческих существа. Это не надумано, а глубоко прочувствовано. И вот мы видим, как постепенно эти маленькие человеческие существа вырастают все больше и больше, как грандиозные статуи, символы власти, освященной традициями, отходят на задний план, а на передний выступают люди. Постановщик добился этого эффекта исключительно тем, что следовал истине и правдиво изображал человеческие мысли и переживания. Он дал волю своим чувствам, они привели его к цели. Ему не нужны были актеры ни рядовые, ни знаменитые. Он заставил играть народ или, вернее, воспроизвел кусок жизни и заставил людей снова пережить все, однажды уже пережитое. Естественно, что фильм получился правдивым. Чувствуется, что режиссер стоял у киноаппарата и ждал, пока покажется настоящее лицо того или иного персонажа, — только тогда он давал сигнал к съемке.
Я бы не знал всего этого, если бы не говорил с Пудовкиным, режиссером фильма, показанного Национальному кинематографическому обществу в Капитолии. Пудовкин «крутил» картину «Последние дни Санкт-Петербурга». Казалось бы, обыкновенный, ничем не замечательный фильм. Но мы увидели, что Пудовкин — поэт, посвященный в тайны человеческой души, мечтатель, претворяющий мечты в жизнь. Он показывает людей такими, какими они должны быть.
Люди никогда не думали, что они могут быть такими, не позволяли себе быть такими — сильными, исполненными больших и волнующих чувств. История сохранила нам имена таких людей, и не только русских. Но впечатление от русского фильма слишком сильно для нас. Он зовет к сопротивлению.
Исключительно правдивые, волнующие, независимые от всяких тенденций фильмы стали теперь достоянием русского народа, так же как независимая музыка Бетховена является достоянием немецкого народа. Большая заслуга русских кинорежиссеров состоит в том, что они сумели этого добиться. Каждый должен помнить, что он пережил, и должен научиться сохранить эти переживания для потомства, не обманывая ни себя, ни других. Нам гораздо важнее создавать пусть еще слабые, но правдивые немецкие фильмы, чем демонстрировать самые лучшие русские. Нужно правдиво изобразить современную немецкую жизнь, становление буржуазной республики, ее общественное и духовное развитие, ее положение на грани между прошлым, ставшим традицией, и будущим.
Нужно правдиво показать переживания и чувства большинства народа, не считаясь с тем, понравится ли это меньшинству.
Это не сложно. Для этого достаточно простой любви к истине. Не нужно никакой философии. У кого хватит совести изобразить с точки зрения меньшинства все то, что большинство народа пережило в определенный исторический период, все то, что еще так свежо в памяти. Нельзя навязать народу героев, которых он не уважает, чувства, которые ему чужды! Простая объективность не позволит это сделать. Легче всего приучить массы к халтуре, а потом утверждать, что они не поймут ничего лучшего.
В основном у нас экранизируют литературные произведения второго и третьего сорта. Это, конечно, тоже литература. Но не следует утверждать, что народу она ближе и понятнее, чем творения подлинных художников. Такие литературные произведения неполноценны. Используют же их для кино только потому, что неполноценная литература легче поддается социальной фальсификации. Исключение представляют некоторые фильмы, например «Ткачи».
Но почему кино должно ограничиваться литературными произведениями? Кинорежиссер может создать значительно лучший фильм на материале, взятом непосредственно из жизни, не прошедшем через литературу, — если, конечно, у него хватит способностей. У нас есть такие режиссеры. Они хотят изобразить нашу жизнь, самую ее сущность, живых людей в атмосфере их чувств. Дайте им возможность это сделать. Русские доказали, что это осуществимо.
ак как настал день, когда могилы духа того и гляди откроются, попробуем подготовиться к его возвращению.
Дух был для прежних поколений тем же, чем будет для последующих: он направлял и будет направлять человека к целям, возвышающимся над материей, к идеальным целям, нравственным целям. Человек знает, что ему нужно сделать. Если он не выполнил положенного, значит это слабость и собственная совесть ему мстит. Привыкши к претензиям собственной совести, ты ждешь и от мира, чтобы он подчинялся велениям духа, а не одним только требованиям его вещественности. Ограбление слабых, безнаказанность насилия, бесправие, торжествующее бесчинство — все это невыносимо и, пожалуй, даже иррационально для живой совести. Совесть как мировой дух ощущается даже в истории, на нее ссылаются потомки.
Так было и так будет. Нам самим дано выбирать — жить ли нам в эпоху, свободную от духовного закона, или такового придерживаться. И, между прочим, мы великолепно его придерживаемся.
Например, куда мы ни кинем взгляд, везде сидят в тюрьмах люди, о которых мы точно знаем, что они не заслуживают такой участи. Каждый это знает. Это знают судьи, которые отправили их туда. Это знает департамент юстиции, хотя и не отзывает пострадавших из мест заключения. Это отлично знает и та часть прессы, которая утверждает обратное, и та, которая молчит. Все, кто изо дня в день обедают, ходят на службу и в кино, спят со своими женами, абсолютно уверены, что в тюрьмах, и еще где-то множество людей несправедливо томится изо дня в день. И никаких серьезных возражений против этого от них не слышно.
Как же, в таком случае, обстоит дело с каждым из них? Кто считает, что мерзости, происходящие в мире, вполне естественны, тот не сумеет и сам от них отстраниться. Если обстоятельства заставят его творить их, этому воспротивятся его косность, его осторожность, его привычное миролюбие, но воспротивится ли решающая сила — совесть?
В одной итальянской тюрьме — тюрьма, пожалуй, главная достопримечательность этой интересной страны — человеку, не пожелавшему предать свою политическую организацию, был поставлен йодовый клистир. «Я только и слышу: йодовый клистир». Да, да, именно. Его труп был тщательно скрыт от любопытных глаз. Кстати сказать, в Англии правит партия, которая пришла к власти с помощью поддельного письма из России. Кстати сказать, в Венгрии человек получил семь лет тюрьмы за то, что написал несколько фраз, а между тем в человеческих языках нет ни одного слова, которое стоило бы хоть часа тюрьмы. Кстати сказать, в благоденствующей Америке, точно так же как и на несчастных Балканах, узаконены полицейские пытки. Кстати сказать, судья, обвинявшийся в том, что своей собственноручной, мнимоподдельной подписью отпустил на волю того, кто убил Либкнехта и Люксембург — кем стал этот судья? Он стал, наконец, главным прокурором. Давно пора. Его давно уже недоставало в суде, который одного карает за убеждения, а другого и за преступления не наказывает. Вооружившись статьями о государственной измене, он защищает настоящую измену и держит в кулаке страну, в сознании которой тесно сплелись тюрьма и правда.
Все это возможно только потому, что мы, мы сами, не вполне убеждены, что у права есть голос, а у мира — совесть. Наши отцы и деды, которые были твердо в этом убеждены, сделали лицо современного им общества благообразным. Они за это боролись. По лицу нашего общества текут слезы, окрашенные кровью, и кровь, отдающая нечистотами.
Диктат какого-нибудь случайного одиночки сводит на нет нравственные завоевания, ради которых предыдущие поколения не жалели ни сил, ни сердца. Так же легко, как суд присяжных, отменяются право утверждения бюджета, право большинства, право избирателей на доверие к своей партии. Едва избранные малыми сими, как депутаты, например депутаты центра, спешат переметнуться на противоположную сторону, к большим шишкам.
Три четверти избирателей неимущи, а между тем большинство, голосующее за введение имущественного ценза, становится все более подавляющим, и даже когда избирают левых, правительства неизменно получаются правые. Наверно, тут какая-нибудь хитрость? А тут и хитрости никакой нет. Противоположность того, что является правом и правдой, слишком привычна, слишком обычна. Каждый может найти ее в себе самом.
В экономике государства имеются, однако, таинственные провалы, подобные недавно открытым воздушным ямам. В них проваливаются, затем из них выбираются и летят дальше. Ускользнувшие сотни миллионов никого не беспокоят. Внимание привлекает к себе только главный архитектор, который брал комиссионные, словно он держался иной «установки», чем та, для которой его воспитывало его государство.
Может быть, существует какое-то разлагающее начало? Оно губит все, к чему ни прикоснутся люди, будь то самое чистое, самое желанное. Франко-германское сближение было за эти годы единственным фактом, будившим гордые мысли. А что мы слышим теперь? Влиятельнейшие круги обеих стран поддержат его только в том случае, если из него вырастет военный союз и если они сами, германские и французские промышленные магнаты, получат возможность сообща вооружать Германию. Против кого?
Вы знаете, где собака зарыта. Вы только делаете вид, что не знаете. Все события политического, морального или экономического значения имеют подоплекой следующую войну. Особенно наше моральное состояние не является больше отголоском последней, столь основательно забытой войны. Оно — предвестие войны следующей. Уже заранее повсюду ведется ложная борьба против так называемого коммунизма, которого на самом деле нигде не существует, а если он где и есть, то уж во всяком случае не в крестьянской республике России. Зато в России имеется вполне реальный керосин. Достаточно произнести вместо слова «керосин» слово «коммунизм», и зашагают все европейские армии.
Индивидуализму всякий рад,
Хоть знать не знает, с чем его едят.
«Индивидуализм» означает, может быть, только то, что какой-нибудь английский диктатор антирусского керосина волен печатать фальшивые рубли и никто не видит здесь ничего предосудительного. Ну, а если не иметь в виду самых богатых? Что тогда означает «индивидуализм» и какие социалистические нововведения грозят нам более тугой петлей социальной зависимости, чем та, которой каждый из нас уже стянут?
Не дрожите! В течение ближайших ста лет — получи мы возможность наблюдать столь большой отрезок времени — мы не заметили бы в Европе никаких признаков социализма. Ибо он явился бы сам собой и незаметно. Вместо этого вы рады накликать катастрофы. Даже если бы через сто лет наступил стопроцентный социализм, неужели он ужаснее, чем война за керосин через десять лет?
А она придет. За всю нашу жизнь, на которую выпало немало значительных событий, еще ни разу не было случая, чтобы какая-либо угроза не оправдывалась. Чему мы позволяем прийти, то и приходит. Стало быть, нужно вмешаться.
Нужно перестать верить, что насилие, бесправие, произвол непобедимы именно в наш век, тогда как многие другие поколения великолепно их побеждали. Если мы больше не допустим, чтобы деньги и корысть одерживали верх над всем человеческим, если не захотим за это бороться, фанатически бороться, кто же еще поможет деньгам творить преступления? Ведь это делаем только мы сами, мы, у которых денег нет. А тем, у кого они есть, тоже свойственно ошибаться.
Германские и французские промышленники, которым разрешено вооружать нас для войны с Россией, — пешки. Мировой капитал выделяет этим торгашам комиссионные, точно так же как некогда Англия — немецким князьям, поставлявшим ей солдат. И вы уже сегодня по праву об этом шумите. Но поглядите, насколько ужаснее дело обернется теперь, именно теперь! На этот раз мы все, весь континент, будем брошены против страны, которая, как любая другая, однажды в жизни поборолась за свободу, за чуть более сносное существование. Она будет хорошо защищаться. Но если даже допустить, что континент, специально для этого объединенный, ее победит, он сам будет побежден чужеземным мировым капиталом.
Однако и побежденный он продолжал бы жить. Слабое продолжает жить в любых условиях — так бывает с человеком и тем более с человечеством. В нашей собственной власти — надеяться, уверовать и решить, что предел унижения достигнут и что нам пора восстать. Могилы духа, совести и человечности однажды уже отверзлись.
инуло десять лет со времени последних жертв. Но — последних ли? Ужасы войны еще тяготеют над нами — все еще умирают раненые и изнуренные. Все еще дети умирают от недоедания. Трудно передать жизненную силу новым поколениям, ибо старшее поколение само преждевременно утратило ее. Средства к существованию и воля к победе отняты как у целых классов, так и у тех индивидуумов, духовная ценность которых достойна настоящей жизни. Какое опустошение, какой упадок! Сколько людей, непосредственно не участвовавших в войне, сошли в могилы рядом с ее героями и жертвами!
Бесконечные годы войны со всеми ее жертвами наступили потому, что мы ее допустили. Война никогда бы не вспыхнула, если бы мы преградили ей путь. И подготовка войны и самое ее возникновение зависят исключительно от воли людей. Воле тех, кто желал войны, не противостояла решимость воспрепятствовать войне. Война разразится вновь, если бдительность не преградит ей дорогу. Не понимать это до 1914 года — еще могло считаться простительным. Однако теперь не было бы оправдания доверчивости — к благим ли намерениям правителей, или к стихийному течению событий.
Можно видеть факты и все-таки не верить им. Тогда также многие не верили тому, что они видели и могли бы понять. Главное — не сомневаться ни минуты в реальности постоянно грозящей опасности. Необходимо быть внутренне вооруженным против всякого посягательства на жизнь наших детей. Тот, кто действительно хочет мира, всего менее имеет право на примиренчество. Так уж устроен свет.
Обо всех жертвах войны, о павших на полях сражений или погибших после боев надо постоянно помнить; но не для того, чтобы пышно их чествовать, ведь никто из них не хотел погибать. И не за правое дело они гибли. Благосостояние человеческого рода и наше собственное благополучие не может быть построено ни на гибели людей от голода, ни на их гибели от пуль. Пусть помнят о погибших, как о предостережении. Если что-нибудь и улучшилось в нашей общественной жизни с того времени, то именно ценой их смерти. Мы, живые и работающие для жизни, должны и дальше идти вперед рука об руку с теми, кто погиб.
усской революции выпало великое счастье иметь всеми признанного героя. Ленин был ее зачинателем, и он все еще остается тем, кто продолжает эту революцию; ибо он и после своей смерти по-прежнему живет в сердцах и умах всех борцов революции, как бы сильно они ни отличались друг от друга. Сегодняшние продолжатели дела революции во многих своих речах прежде всего произносят имя этого первого государственного деятеля революции. Действовать в его духе они, очевидно, считают долгом совести и любви.
Вожди другой революции, французской, сменяли один другого, и все они были равны перед лицом истории. Но каждый из них побеждал своего предшественника и убивал его. Наиболее полным выразителем французской революции был ее последний герой, Наполеон, который одновременно принес эту революцию в другие страны и ослабил ее силу.
Ленин, напротив, остается сильнейшей концентрацией революционной мысли.
Он — начало, он никем не был побежден, и так много людей ссылается на него, так много людей прославляет его величие.
омас Манн получил сегодня Нобелевскую премию.
Все вы знаете, что Томас Манн — автор «Будденброков». Роман этот появился в начале века, выдержал за короткий срок множество изданий, и в течение почти тридцати лет им зачитывалось одно поколение за другим.
Не успело издательство объявить на днях о новом массовом тираже «Будденброков», как книжные магазины поспешили заказать двести пятьдесят тысяч экземпляров. Судите же сами, какова популярность романа!
А ведь Томас Манн писал «Будденброков» непризнанным, еще духовно неустоявшимся молодым человеком. В то время он еще сомневался в своих силах; силу, а также веру в могущество общественной мысли он обрел лишь в работе над романом. В те годы он боялся толпы; толпу он покорил своим трудом; и с народом его связали тесные узы именно тогда, когда он трудился для народа и завоевал его признание.
Писатель шел к духовной зрелости, работая над собой и совершенствуясь, но им владела честолюбивая мечта: быть полезным народу. Он изучает истоки той духовной общности людей, что зовется Германией, он жаждет посвятить себя интересам и стремлениям этой общности, — если не сейчас, всем талантом своим, то хотя бы в будущем, преданностью и верным служением. Он мечтает создать истинно национальные, нужные и желанные народу произведения и находит в себе для этого много любви, равно как и критического ума.
Чтобы служить людям, будь то одному человеку или целому народу, нужно любить и знать людей. Любовь без знания быстро иссякает, а одно лишь знание — равнодушно и бесплодно.
На примере Томаса Манна видно, сколь благотворно сочетание этих двух начал. Человек, вступивший в жизнь преимущественно как созерцатель, превращается в гражданина, в писателя, которого благородное сердце и ум вывели на путь служения народу.
Он все яснее сознает, все больше убеждается в том, что живет и творит не в одиночестве, отстаивая только себя, а повинуясь воле множества людей, представляющих в свою очередь народ во всем его многообразии. Мир славит его творения, и славу он делит с народом, и в этом он видит свой долг. Поэтому каждое новое произведение Томаса Манна отражает и душу народа и судьбы его на разных этапах истории. Содержание «Будденброков» еще ограничено жизнью немецкой бюргерской семьи, ее радостями и печалями. «Рассуждения аполитичного» — это уже произведение о радостях и печалях всей нации в тяжелые для нее дни. Что же до «Волшебной горы», то по этой книге немцы изучают становление человеческой личности. Роман этот прежде всего говорит о значительности долгого пути, пути самого Томаса Манна от молодого отпрыска бюргерской семьи, поделившегося воспоминаниями об отчем доме в Любеке, до художника, радеющего о народе своем.
Ревностный труд и постоянное чувство ответственности — вот залог высокого успеха писателя. Эти качества — ответственность и усердие — придают законченность облику того, кто своим талантом, то есть силой образного мышления и способностью творить, создает высшие ценности.
Не забудьте, однако, что в этом мире люди не так-то легко вознаграждают даже самую высокую добродетель. У жизни свои законы. Люди желают услышать каждую истину в свое время, не позже, но и не раньше. Люди не прощают писателю ни высокомерия, ни строгих наставлений. Писатель должен улучить именно ту минуту, когда общество готово вступить на путь истины. А пока он разделяет с ним все, даже его заблуждения. Только при этом условии общество добровольно приобщается к духовным ценностям. Оно нуждается в философии умеренности — этой разумной добродетели.
Француз Анатоль Франс был одним из лучших писателей века. Подобно Томасу Манну, он был осыпан почестями, а на склоне жизни удостоен Нобелевской премии. Ему было тогда уже восемьдесят лет. Он не получил премии раньше, ибо не почитал добродетелью разумную умеренность. Ему дали ее в конце концов потому, что наряду с высокими нравственными добродетелями Франс обладал еще и необычайно важной светской добродетелью: успехом.
Успех не банальный. В связи с Анатолем Франсом или Томасом Манном о таком успехе и речи не может быть. Суть не в том, что такой-то писатель импонирует читателям, что его любят, а он веселит или трогает их; что он потакает их страстям и вообще только то и делает что очаровывает и искушает род человеческий. Таким успехом переполнены мирские будни, он преходящ, и не его венчают лавровым венком.
Я имею в виду высокий успех. Тот высокий успех, когда некто привносит в толпу идеи разума, морали, эстетический вкус, короче — все то, что иначе было бы уделом лишь избранных. Высокий успех — это соучастие многих в труде взыскательном и по природе своей, право же, индивидуальном. Сделать духовное широкодоступным — это и есть высокий успех.
И вот такого рода успех вознагражден. Томас Манн получил премию, и получил ее в расцвете творческих и жизненных сил. На что награда отжившему старцу! В этом году Нобелевская премия в области литературы — это двести тысяч марок. Для большинства европейских стран это вполне приличное состояние. Писателя, который и без этого признан, премия причисляет к рангу богатых. Быть по сему! Пусть эта Нобелевская премия послужит доказательством того, что деньги даже и сегодня зарабатывают не только промышленники и дельцы. Литература искони была и сейчас остается силой; сила же согласно вселенской мудрости — это деньги, следовательно деньги идут по своему назначению.
Вечно будут жить на земле писатели — властители человечества, — которые приносят ему в дар будущее и настоящее, крылатую мечту и трезвое понимание будничных нужд.
Томас Манн получил сегодня Нобелевскую премию.
ременами раздаются жалобы, что люди мало читают. Я всегда удивляюсь, когда слышу это. Ведь в действительности публика читает гораздо больше — если говорить не об отдельных людях, а о массе. Книги проникли гораздо глубже в гущу народа, чем прежде. Хорошие романы и жизнеописания читаются сегодня и в тех кругах, которым прежде были по душе лишь десятипфенниговые книжонки. Выдающиеся произведения издаются ныне массовыми тиражами, неслыханными ранее. Если «На западном фронте без перемен»{200} и «Будденброки»{201} смогли выйти недавно в одной только Германии тиражом в миллион экземпляров, то дело это прежде всего результат улучшения пропаганды; но важнее всего то обстоятельство, что в современном обществе все сословия без различия участвуют в общественной жизни. Литература бесспорно неотделима от общественной жизни. Тот, кто хочет принять участие в дебатах, в выборах, настоять на своем мнении, должен обязательно читать, иначе он будет неполноценным членом общества.
Вместе с тем это обстоятельство очень хорошо известно и авторам. Они сознают, что сегодня они обращаются к общественности, а не только к более или менее значительному кругу частных лиц. Поэтому они многократно обсуждают не вопросы, имеющие частное значение, а проблемы, которые вызывают сегодня или могут вызвать завтра всеобщий интерес. Именно этим объясняется появление военных романов, а также биографий тех людей, чья жизнь способна служить образцом и дает нам в нашем несколько запутанном положении возможность извлечь те или иные уроки.
Для того чтобы мы, писатели, могли влиять на других, нам необходимо прежде всего высокое мастерство. Самые настойчивые попытки разрешить вопросы, интересующие многих, оказываются бесплодными, если автор по-настоящему не прочувствовал то, о чем хочет писать, не воссоздал эту тему в своем воображении, не явил ее пред нами неповторимыми средствами своего искусства. Но если автор хочет считаться не только с современным ему светским обществом, но и с будущими читателями, с потомством, — о, тогда его мастерство должно быть особенно могучим и совершенным. Не надо забывать, что в книгах в конечном счете самое важное — мастерство. Актуальность проходит, мастерство остается. На протяжении тридцати лет изменились даже преобладающие человеческие типы, и ни один человек сейчас точно не знает, какова была действительность. Она нам кажется такой, какой ее представил сильнейший из нас.
Существуют самые различные методы, чтобы нарисовать картину переживаемого нами времени, дать так почувствовать смысл событий, как мы сами их ощущаем, и показать, что за люди живут сейчас: кто ты, кто я. Ведь именно в этом цель всех романов, всех жизнеописаний: мы хотим узнать, что мы собой представляем. Литература обретает свое особое значение только потому, что стремится объяснить или выявить не единичное, не частное в природе и обществе, а каждый раз заново открывает самого человека.
Чрезвычайно эффективна удачная хроника. Роман такого рода претендует как на полноту, так и на достоверность. События, действительно имевшие место, в общем и целом не преувеличиваются в нем и не ослабляются, персонажи не приукрашиваются, не искажаются. И если все же события оказываются преувеличенными и ослабленными, а персонажи приукрашенными или искаженными, — автор делает это не намеренно. Притом персонажи и события не вполне совпадают с теми, что были отмечены в хронике дня, — они имеют фигуральный смысл. Этот результат во всяком случае удивителен. Вместо исторических событий найдена параллель, которая, однако, может быть столь же историчной при условии, если читатель разделяет взгляды и убеждения автора. Простая случайность, что исторической действительностью является не эта параллель, а нечто иное. Она тем не менее остается правильной. Она полностью соответствует тому, что пережито если не всеми, то отдельными очевидцами, — причем не обязательно подразумевать именно этот конкретный случай. С другой стороны, люди принадлежат к действительно существующему типу, не обязательно являясь теми индивидуумами, которые выступали и действовали в самом деле. На улице им посмотрят вслед: знакомый? Нет, обознался, но он мог бы им быть.
Самый метод имеет, как мне кажется, свои достоинства и недостатки. Романист может строить свое здание человеческих судеб и проступков из того же самого материала и в тех же масштабах, которые он наблюдал в действительности и которые каждый тотчас узнает. Успех этого творения гарантирован с самого начала и впоследствии его будут восхвалять знатоки. То же самое мы наблюдаем и в другой области искусства. На какой-нибудь выставке точное воспроизведение рыночных ворот старого Милета{202} и удачная копия Берлинского Ульштейнхауза{203} со всем его интерьером заинтересует каждого. Чрезвычайно эффективна удачная хроника; искусство заключается здесь прежде всего в подлинности. Нет ничего более сенсационного, чем сама жизнь, — если только роман способен оживить перед нами те необыкновенные события, участниками которых мы были. Писателю поистине ничего не нужно добавлять, чтобы быть уверенным в успехе у современников, которые могут его контролировать, так как сами все пережили, но не сумели столь наглядно сконцентрировать это в своем сознании.
С другой стороны, хроники всегда производят впечатление лишь случайных единичных событий и интермедий, — они никогда не присягают духу самой жизни. Дух жизни далеко не всегда верен действительности, — он сверхреалистичен. В самом добросовестном судебном отчете, например, его нет, как бы ни волновал нас этот отчет в данный момент; не улавливает духа жизни, нашей жизни и совершенно правильное, искусно построенное описание быта и характера людей и положения той или иной страны в то или иное время. Дело обстоит гораздо сложнее, и одна лишь правильность еще ни о чем не говорит. Великие романы всегда без исключения высоко поднимались над массой и над законами действительности. Мысли и чувства людей представлены в них более пылкими и бурными, судьбы более величественными, дела и события более напряженными, а атмосфера — более непринужденной и в то же время ослепляющей своим блеском. Великие романы обладают характерным стилем — это не язык корреспондентов, в них воплощена напряженная и предельно решительная позиция того, кто берется воплотить целое. Я не отступлюсь, пока не благословишь меня, — таково положение.
Все авторы великих романов считали, что дело не в правдоподобии и подлинности. Важно только, чтобы ваш страх перед жизнью, ваши тщетные порывы и мечтания, которые вкупе с окружающей средой и насилием изнуряют вас до предела, — чтобы душа людей и их общества предстала в романе обнаженной и неприкрытой. Великие романисты думали: «Я отважусь на риск; возможно, о моей книге будут говорить, что она сделана не только искусно, но и искусственно. Я допущу ошибки, но это будут поверхностные ошибки, и через тридцать лет ни один человек не узнает о них, потому что поверхностные факты сегодняшнего дня позабудутся». Даже и сегодня иной человек, прочитав мою книгу, забудет их, потому что в ней охвачена и показана в неожиданном свете внутренняя сущность его мира и его жизни. Когда человек взволнован, он не считается ни с каким точным фактическим отчетом, и никто не ощущает в нем необходимости, но дух жизни не может быть забыт. Каждый подлинно великий роман сверхреален, не говоря уже о том, что он и реалистичен и что в жизни все могло бы произойти примерно так же. Самый знаменитый из реалистических романов, «Мадам Бовари» великого Флобера, на деле представляет собой совсем не то, чем он кажется, и автор его знал об этом. Язык этой книги поднимает ее над современными ей романами — к духовному сообществу, к которому принадлежит Гомер, но не так называемый зоркий наблюдатель, каким, кстати говоря, в свое время считали Шанфлери{204}. Язык — это целеустремленное сцепление слов и недоступное сияние, которое они излучают, — он отрешает книгу от действительности и приближает ее к духу жизни. Язык книги безусловно определяет мировоззрение автора и в то же время значимость произведения и продолжительность его жизни.
Должны ли мы, писатели, высказывать свои суждения? Мы судим, естественно, с точки зрения профессионалов. Наше собственное представление о людях и мире уже выражено и запечатлено в наших книгах; но мы руководствуемся им, когда судим о чужих книгах. Мы можем сказать что-либо значительное лишь в той мере, в какой мы сами значительны для других. Мы можем, пожалуй, привести доводы и в пользу книги и против нее. Но нельзя забывать, что другие найдут более убедительные доводы — просто потому, что они — публика, масса. По поводу одной особенно нашумевшей книги последних лет я узнал мнение многих людей, не имеющих прямого отношения к литературе. Это вовсе не значит, что они всегда умнее или обладают лучшим вкусом, нежели мои коллеги. Но их преимущество в том, что они совершенно неответственны за свои впечатления. Они могут говорить так и этак, для них убеждения, логика, глубина возможны, но не обязательны. Предубеждений художественного или идейного порядка или совсем не приходится опасаться, или же читатель ставит их себе в заслугу. Главное же, эти индивидуумы в своих суждениях не одиночны — они представляют типы, профессиональные сословия или человеческие типы; десятки тысяч судят так же, как один из них.
О романе «На западном фронте без перемен», об этом столь популярном произведении Ремарка, один мелкий предприниматель, не имеющий служащих, высказался на берлинском жаргоне следующим образом: «Я прочел только половину книги. Для человека, находящегося в гуще жизни, она ни к чему. Мне все здесь кажется приукрашенным. Что веского может сказать о войне человек, не знающий жизни». (Он имеет при этом в виду студентов и учеников — главных героев книги.) «Что мне еще сказать, я не стал читать до конца».
На вопрос о том, какого рода книги он читает охотнее всего, этот человек ответил совсем не глупо: «Книги, которые отвечают моим интересам». И если в какой-нибудь книге речь идет, например, о товариществе, он, ничего о нем не ведая, не зная никакого товарищества, поглощенный только своей собственной борьбой за существование, — бросает читать. Сколько знамений времени начинаешь понимать, узнав об этом!
Жена одного таможенного чиновника так высказалась по поводу романа «На западном фронте без перемен»: «Всем тем, кто не участвовал в войне, книга рассказывает правду». Но она быстро изменила свое мнение, когда кто-то возразил, что Ремарк сам не участвовал в войне. Таким образом, у этой тридцатичетырехлетней женщины совершенно ни к чему не обязывающие впечатления. Можно также сказать: она не питает чувства благодарности к автору и отступится от него, как только кто-нибудь выскажется против него, хотя бы и несправедливо. А ведь он взволновал ее и заставил по-новому взглянуть на жизнь!
Супруга одного секретаря полиции вынесла суждение: «Ужасно — и многое кажется мне невероятным». (Она имеет в виду сцену, разыгравшуюся между мужчиной и женщиной в госпитале.).
Секретарь полиции, ее муж, читал и другие книги о войне, но ни одна из них не произвела на него такого впечатления, как «На западном фронте без перемен».
Тридцатилетняя женщина, многое пережившая, заявила: «Это книга, которая от начала до конца держит читателя в напряжении, хотя некоторые сцены кажутся неправдоподобными и преувеличенными. Но она не только страшная; хорошо, что в ней есть и юмор».
Теперь очередь за крупным предпринимателем, — прежде, когда он еще противозаконно продавал русским медикаменты, он был социал-демократом, ныне ему пятьдесят пять лет и он националист. Для него успех — критерий всего, в том числе и доброкачественности книги. Он, правда, говорит, что ему непонятно, какую цель преследует автор книги «На западном фронте без перемен». Но «сбыт свидетельствует о том, что вкус массы угадан». Этим он удовлетворяется.
Большой интерес представляют суждения одного учителя. Ему лет сорок пять, во время войны он был лейтенантом запаса и получил Железные кресты первой и второй степени. Его любили, подчиненные защитили его, когда вспыхнула революция. Он называет «На западном фронте без перемен» самой спорной книгой сезона. Она представляется ему книгой, рисующей войну со всей беспощадностью. В человеческой душе открываются такие уголки, что и теперь, более чем через десять лет, война путает нас, потому что эта душа способна на такие вещи. Это не пустые слова. Такие суждения со стороны учителей не остаются без последствий. Объединение этих учителей, называемое «Педагогической неделей», провело конференцию, посвященную военной литературе. Кроме народных учителей, к этому обществу принадлежат также преподаватели высших школ. Мнения о романе «На западном фронте без перемен» были различными, в зависимости от возраста членов корпорации. Пожилые педагоги отказывают Ремарку в праве на создание такой книги. Молодые же, в большинстве своем участники войны, отделенные от старших по меньшей мере целым поколением, напротив заступились за Ремарка. Старые педагоги отстаивали точку зрения, что война это нечто великое и возвышенное, что она раскрывает в человеке лишь благородные и прекрасные черты. Военные же книги, в которых благородные черты не являются преобладающими, пагубны. С этим мнением не согласилась молодежь, участвовавшая в войне. Молодые педагоги выступили за верность писателя жизни и объективность. Ремарк для них — представитель объективного мироощущения, которое и они разделяют, — и они воспринимают книгу прежде всего как отражение действительности. Война, так же как и все прочее, для этих современников — лишь факт действительности.
Эту книгу все читали, о ней столько говорили — и как по-разному! Стоит только прислушаться к тому, что говорят хотя бы некоторые представители народа, — и одна и та же книга оказывается то сенсацией и своего рода «романом ужасов», то драгоценным уроком. Одни обнаруживают в ней тысячи красот, другие даже не дочитывают ее до конца.
Как я это себе объясняю? Дело главным образом в том, что читатели почти лишены возможности сравнивать. Слишком часто хорошую книгу все начинают читать лишь тогда, когда она уже стала гвоздем сезона. Но нужно знать и другие книги, поскольку они представляют интерес для сравнения. Только тогда можно правильно судить о каждой из них. Тот секретарь полиции, для которого ни одна книга о войне не может сравниться с романом «На западном фронте без перемен», знает по крайней мере, что говорит, так как он читал и другие книги.
Произведения существуют не изолированно, — есть группы книг, каждая из которых дополняет и объясняет другие. Желательно, чтобы люди побольше читали, могли составить себе представление о каждой группе, каждом направлении и не слишком полагались на одну-единственную книгу только потому, что она пользуется наибольшим спросом. На свете столько талантов — а поэтому и единичный талант не нужно воспринимать как откровение. Эпоха и присущее ей умонастроение вызывают к жизни множество форм для их выражения. По моему мнению, их нужно рассматривать в совокупности, и только тогда можно будет понять, что они означают как выразители эпохи и ее мировоззрения. Искусно сделанная вещь сама по себе уже есть нечто ценное. Но еще ценнее научиться постигать смысл переживаемых нами событий, путь нашего общества. Тогда видишь, как беспорядочная масса книг располагается по группам и каждая группа объясняет одну из мыслей данной эпохи, все же вместе — господствующее ныне мироощущение. Я хочу поговорить о некоторых отдельных книгах или авторах и на их материале охарактеризовать целые группы. При этом не столь важно, многие ли читают эти книги, представляют ли они собой нечто выдающееся. В конце концов даже самые поверхностные явления литературы, как, например, детективные романы, отвечают определенным глубоко человеческим склонностям. Рассмотрим же эту столь излюбленную читателем группу!
Жанр детективного романа всегда имеет своего счастливого представителя, — ныне таковым является Эдгар Уоллес{205}. Его издания на немецком языке в целом составляют более миллиона экземпляров. Известные нам высказывания читателей не только содержат похвалу, — каждый писатель удостаивается похвалы, почитания, восхищения. Нет, многие письма свидетельствуют о том, что их авторы счастливы, бесконечно счастливы от сознания того, что на свете есть такой человек, как Уоллес. «Порой именно поэтому мир кажется мне совершенным», — признается один.
Итак, установлено, что эти романы доставляют огромное удовольствие, — да, удовольствие, которое радует сердца и рождает чувство благодарности. Какого рода это удовольствие? Чем эти книги захватывают читателя и куда они его ведут? Занимательность, которая производит такое сильное впечатление, заслуживает внимания. Она обусловлена определенными человеческими качествами и не лишена социальной значимости.
Большинство людей смотрит на жизнь поверхностно. Они считают ее трудной, но обыденной, хотя в процессе их собственного бытия самые невероятные вещи становятся фактами. Они не очень удивились войне и уже забыли ее. Но совсем иное дело, когда преступники запирают наследницу в подземелье. Такие ужасы возбуждают фантазию, и никакая действительность не в состоянии предоставить читательнице возможность так легко превратиться из жертвы в наследницу — пусть даже ценой пребывания в подземелье. Подземелье символизирует глубокую тайну, большое наследство равнозначно волшебному сюрпризу. И то и другое по душе читателям. Сюрприз и тайна. Удовольствие, доставляемое детективным романом, основывается на этих двух требованиях нашей натуры. Мы не всегда любим, чтобы нам ясно представляли то, что касается нас. Мы любопытны, но иногда интересуемся больше разоблачениями, чем простой правдой; и иногда мы хотим, чтобы нас не убеждали, а поражали.
Наши неосознанные симпатии, существующие наряду с осознанными, часто на стороне какого-нибудь похитителя тайн и борца с опасностями, какого-нибудь спасителя жертвы, попавшей в беду. В жизни целых народов порой встречаются такие герои, — почему же ему в таком случае не быть и в романах? Здесь он называется детективом. Спасенная им жертва, наследница — почти всегда стенографистка. Это подтверждает общераспространенность заветной мечты; по меньшей мере пятьсот тысяч женщин — служащих различных предприятий — в мечтах видели себя спасенной наследницей. Благодаря своим собственным возвышенным представлениям, они превратились в типично романтических героев, — пока читали Уоллеса. Затем они неожиданно становятся невинной, совершенно беспомощной добычей в «Похищении сабинянок». Темнокожие похитители необычайно энергичны. Это — в книгах. В жизни, напротив, пассивность и предприимчивость присущи примерно в одинаковой степени служащим и мужского и женского пола; в повседневной жизни, полной забот, нет и в помине ни спасителей, ни жертв.
Чем труднее нам жить, тем настоятельнее потребность в необыкновенном. Этим объясняется длительный успех детективных романов. Когда человек читает, ему хочется, чтобы вымысел, который он переживает, был полон приключений, — в противовес тусклой повседневности. В самом деле, кто подозревает, что он сам, собственной персоной участвует в гораздо более объемном приключенческом романе, в авантюрах приобретения, классовой борьбе, в тайной, а может быть, уже явной войне, охватившей все человечество, войне между двумя в высшей степени враждебными друг другу силами, борющимися вокруг нас?
Вместо этого скромный читатель увлекается заминированными домами с бесчисленными ловушками, западнями, потайными выходами. Хорошо, под таким домом тоже можно подразумевать человеческую жизнь, и именно поэтому читатель невольно дает увлечь себя. Он смутно чувствует, что живет среди бесчисленных опасностей — отсюда его сочувствие всем персонажам Уоллеса, подвергающимся неслыханным опасностям. Самым опасным преступником во всей книге в конце концов оказывается тот безвредный, добродушный человек в очках и с бородкой, которого никому не приходило в голову заподозрить. В этом нет ничего невозможного. Некоторые романы Бальзака обязаны своей увлекательностью подобным же средствам. И они тоже передают потомству беспокойный, авантюрный дух тяжкого послевоенного времени.
Но у Бальзака, — если отважиться на подобное сравнение, — тайны не задерживают нашего внимания дольше, чем это необходимо; действие романов, развертываясь, раскрывает перед нами не столько внешние опасности, с которыми борется детектив, сколько внутренние опасности, заложенные в самих людях. В книгах Бальзака или у Достоевского мы познаем человека через его вину, через его преступление. Там нет так называемых преступников, потерявших облик человеческий, и автор никого не настраивает против каких-то персонажей, которые с самого начала ничем иным не могли быть, кроме как преступниками. По своему знанию общественной жизни Бальзак, конечно, стоит выше всех других, иного нельзя и ожидать. Не говоря уже о человеческих образах. Но как обстоит дело, — если уж сравнивать Уоллеса и Бальзака, — с простой человечностью? Как воспринимают этот столь широко читаемый ныне автор и его поклонники несчастье? Ведь совершить преступление — это же несчастье? И разве виселица ничего не доказывает?
К сожалению, в этих книгах, которые читает весь мир, виселица доказывает все. Она — нравственный аргумент, цель поступков и борьбы, да, она чуть ли не высшая радость победителей. Загнать преступника на «меловой круг» или в «западню» — вот вершина успеха. Подлинные герои автора — трое сыщиков-любителей, трое «справедливых», которые самым добропорядочным образом совершают еще большие зверства, нежели столь ненавистные им преступники. За них справедливость, — ну хорошо, справедливость! Но многое против них — их садизм, их социальная беспринципность и человеческая тупость. Но эти молодцы увлекают за собой миллионы верующих — ту самую массу читателей, которая все воспринимает через веру, которая когда-то читала гуманные истории о преступниках. Что же изменилось? Как же все изменилось!
У Бальзака тихо и почти всегда невидимо (по Парижу) двигается шеф тайной полиции времен последней монархии Бурбонов, он олицетворяет режим и его страшную власть. Вместо этого ужаса современный детективный роман пользуется только ужасом быстрых средств передвижения; впрочем, полицейский попадается в каждую ловушку, устроенную преступником, и в конце концов все-таки побеждает благодаря случайности, ибо она — привилегия справедливых. Но у Бальзака и преступник порожден обществом. Вотрен порожден резким и бурным переходом от феодального государства к буржуазному. Ужас истории питает его собственный демонизм. Какого рода величия хотят достичь преступники 1931 года в книгах Уоллеса? Делового; в этом отношении они вполне нормальны и современны. Отклонение в сторону ужасов составляет разве только то, что они должны раздобыть неслыханное количество денег, иначе они сразу же обанкротятся. Кроме того, они безумны.
Безумие столь многих уоллесовских преступников — уступка медицинской науке. Социологической же науке не делается никаких уступок. Безумие, сверх того, используется с целью сделать преступников отвратительнее и ненавистнее читателю, а связанные с ними впечатления — как можно страшнее. Безумие здесь выполняет ту же задачу, что и техника, — и то и другое подчиняется интересам рассказчика. Нельзя поверить, как дух техники, завладевший романом, может придать самому человечному делу полнейший автоматизм! Это наблюдалось и восемьдесят лет назад. Не люди, а тысячи бездушных аппаратов. Не общество, а нечто непрерывно вращающееся. Юмор в соседстве с ужасным напряжением, негодование по поводу гнусностей не дают читателю опомниться, осознать, что его удовольствие запретно. Но оно не запретно, потому что удовольствие не так-то легко становится запретным. Нужно быть благодарным тому, кто любым способом доставляет нам удовольствие в нашем мире, не вполне приспособленном для этой цели.
Надо надеяться, что читатели какого-нибудь Уоллеса все же вспомнят, после того как уляжется их возбуждение, что изображенное пред ними общество поддельно. Разве это общество — эти резко и окончательно разграниченные сферы деятельности тех, кто употребляет на благо свои моральные силы, и тех, кто употребляет их во зло? Читатели, наверное, уже заметили, что так называемые преступники почти всегда плохо одеты и что хорошо одетых людей редко называют преступниками. Они, вероятно, догадываются, что квалификация преступления зависит не столько от безусловной справедливости, сколько от действующих лиц. Детективные романы полезны, ибо доставляют удовольствие. Но они должны были бы иметь своим источником более глубокие знания и добрые намерения. Им еще слишком часто не хватает божественного сомнения, не позволяющего слишком серьезно воспринимать действительность, и божественной веры в то, что мы можем улучшить ее.
В этом, собственно говоря, предпосылка социального романа. И вот перед нами новая группа, которая отличается от всех других. Социальный романист любит людей не только каждого в отдельности, не только ради них самих. Его гораздо больше волнуют социальные причины, их названия — общество, порождающее их, неизбежная борьба за существование и ее законы. Его герой будет не только любовником, но и не только узким специалистом. Он прежде всего современный человек.
Например, Отто Пуппе, герой молодого Ганса X. Хинцельманна{206}. Я избрал это произведение как пример социального романа европейского и немецкого склада. Герой нравится автору. Его восхищает головокружительность и жестокость современного производства, появление промышленного магната, связанное не только с миром нищеты, но и с миром преступления. Старые богачи, известные почтенные коммерсанты, повержены в прах новым типом, который, со своей стороны, должен приспособиться к ним. Но он заражает бывшую буржуазию пролетарской моралью, которая сильнее буржуазной. «Мы все уже заметили, — восклицает молодой Хинцельманн, — что вся нынешняя социология с ее разграничением человечества на слои неудержимо катится вниз». И еще он восклицает: «О, современники! Все, что бродит, бурлит, разъедает с сокрушительной силой, извергается из нижних слоев. То, что было наверху, давно отравлено». Именно это и волнует его.
Самые безобразные явления становятся поводом для восхищения социального романиста. Он воспевает преступления общества, — что же еще оно может позволить ему воспеть? Он чувствует, что преступления не являются только преступлениями; они прежде всего — движение. Куда они ведут — он не знает. Но как движение они благоприятны для художника; какой-нибудь Отто Пуппе значит для него не меньше, чем какой-нибудь Наполеон. Благотворность явлений заключается в том, что они волнуют нас. Общество, в котором еще совершаются крупные преступления, не может считаться безнадежно плохим. Оно еще вызывает, еще поддерживает интерес и, может быть, когда-нибудь породит звезду.
В социальных романах преступление обладает несомненно большей силой воздействия, нежели в детективных. Тот, кто изображает общество, вынужден собрать воедино отдельные его сферы. Жажда приобретения связывает классы между собой, хотят они того или нет. Так, приятель выскочки может быть укрывателем краденого, к которому с помощью этого выскочки попадают векселя и тайны благороднейших людей. В конце концов судьба какой-нибудь знатной семьи оказывается в руках маленькой проститутки, на которой женился укрыватель. Воля девушки подчиняет даже страшного преуспевающего дельца, толкавшего ее когда-то в воду. Фантастическая фабула! Можно ли было ожидать ее от нынешнего молодого человека, который, как Хинцельманн, к тому же родом из Любека и достаточно искушен в торговом ремесле. Но жажда приобретательства неизбежно создает фабулы наподобие этой. Она всегда их создавала — у Бальзака ли, у Золя, или у Хаклендера{207}.
Для того чтобы стать скорее Бальзаком, чем Хаклендером, надо обладать способностью до конца, не давая собственным склонностям увлечь себя, держать в поле своего зрения социальные характеры. Решающим является интерес писателя к цельной человеческой личности, к почве, на которой она выросла, к незаурядному характеру. Великие образы Бальзака порождены его восхищением жизненной энергией общества. Его католические убеждения должны были бы скорее вызвать в нем отчаяние при виде такого мира. Но большие преступники ему милее, чем маленькие святые, и только великая святая делает его снова набожным. В Европе каждый социальный романист по сути дела романтик. Он относится к социальной действительности с возвышенным благоговением, как к возлюбленной. Она может быть отвратительна — но она возлюбленная. В этом все дело. Восхищение жизнью в ее социальном выражении — в этом все дело.
Ни восхищения жизнью, ни сильного чувства к подлейшей возлюбленной, называемой обществом, мы не найдем у Эптона Синклера, по крайней мере в «Бостоне». Это пример из американской литературы. Куда менее значительный первенец любекского юноши обогащает наши представления одним образом — еще рыхлым и далеко не во всем новым. Но он живой, подвижный. Благодаря своей подвижности он производит впечатление силы, или по крайней мере внушает, будто исполнен предчувствия силы. Впрочем, он и все его движения обладают легкостью. Этого опять-таки не хватает в «Бостоне». Зато американскому роману присуще то, что редко встречается в европейском: терпение, крепкие нервы, несгибаемая воля к точности и нечто само собой разумеющееся, но становящееся редкостью, — совесть.
Американскому романисту недостаточно дела Сакко-Ванцетти{208}. Судебное преступление само по себе все еще остается необъясненным, несмотря на возмущение, сочувствие, несмотря на то, что ясно видны и действующие лица и пострадавшие. При этом необходимо принять во внимание окружающий мир, способствовавший преступлению: сословие, город, система. Весь общественный строй сразу ставится под вопрос. Два анархиста были неповинны в грабительских нападениях, но зато банки совершали грабежи и юстиция была продажной. Чем более продажной и грабительской была система, тем меньше шансов сохранить невиновность было у противников. Все делалось для того, чтобы сделать их виновными. Их можно было представить в глазах толпы врагами государства, — властители ведь и являются государством. Кроме того, гуманизм натолкнулся на патриотическое пристрастие. Наконец вся Америка была вовлечена в борьбу не только с немногими местными защитниками обеих жертв, но и с теми, кто во всем мире взывал к справедливости.
У истоков захлестнувшей весь мир аферы стоят несколько лично пристрастных к ней людей. «Бостон» начинается, как семейный роман. Раскрываются двери почтеннейших домов города, и социальный романист Америки показывает то же, о чем свидетельствовал автор, изобразивший его современника, — Отто Пуппе: буржуазная добропорядочность и мошенничество ничем больше не отличаются друг от друга. Затем автор, как всякий социальный романист, старается связать между собой различные классы общества. Он связывает их не всеобщей жаждой наживы, а в виде исключения — отказом от приобретательства. Старая женщина покидает богатый дом, становится работницей и усваивает образ мыслей бедных. Вооружившись таким образом, она борется за бедных против богатых, — разумеется, тщетно.
Не все богатые — исторические личности, писателю предоставлена некоторая свобода действий. Сакко и Ванцетти не дали ему такой свободы, или он сам не нашел ее. Он пишет о них отчеты — внутренне взволнованные, но все же только отчеты. Им противопоставлены более живые фигуры и сцены, хотя ни одна сцена и ни одна фигура не выходят за рамки буржуазных представлений. Зато все дано в натуральную величину, события естественно развиваются на восьмистах страницах. Никаких сокращений, никакой попытки путем сильной взволнованности выразить больше, чем это возможно в длинных отчетах, или заменить ряд рассуждений одним жестом, как в самых слабых из европейских романов. Этот американец ничего не может опустить, ибо он исполняет глубоко осознанную миссию — контролировать общество, которое до него было лишено надзора.
В этом отношении он первый или один из первых; общество его родины чувствовало себя до тех пор слишком благополучно. Он должен был вселить в него сомнения, для этого многое надо было сказать. Нужно было сказать все, ничего не пропуская. У него не было опыта, который для каждого европейского писателя, изображавшего общество, был накоплен его предшественниками. Бальзак еще был слишком щедр на подробности в описаниях окружающего мира, он обстоятельно подготавливал действие. Затем уже следовала та вспышка, которую он каждый раз называл «le drame».. У Эптона Синклера даже величайшее преступление не представляет собой чего-либо из ряда вон выходящего; все либо слишком буднично, либо слишком научно. Американец чужд нам своими пространными произведениями; Никто в Европе не утруждает себя подобным образом. Ему чуждо многое, чем здесь уже владеет самая зеленая молодежь, да, именно зеленая молодежь.
Когда мы читаем американский социальный роман, мы осознаем свой подлинный возраст и понимаем: то, что мы называем темпом, явление не американское и уж во всяком случае не следствие избытка молодости. Многое уже давно известно, и больше люди знать не хотят; в таком случае на помощь приходит темп, который стремительно мчит через это многое. Американский социальный романист обращается к ничего не подозревающим читателям, он усердствует пред ними, он не щадит ни их, ни себя. Он имеет совесть, — нечто само собой разумеющееся, но тем не менее достойное славы. Но он также не позволяет себе восхищаться жизнью в ее социальных проявлениях, — впрочем, проявления эти такие же, как всюду. Общество во всей его подлости не его возлюбленная; он еще не извлекает из него образы, более значительные, чем оно само. Это мужество обретают позднее.
Можно стремиться изобразить общество. Но теперь часто случается, что в романах описан и представлен только определенный возраст: молодость. Рисуется не общество, а только отношение молодою поколения к нему. Возникает новая группа книг — чуть ли не жанр, — характерных как раз для нашего времени.
Что означает этот пресловутый, ныне ставший для нас столь привычным страх перед жизнью? Сперва он назывался страхом перед завтрашним днем и им были одержимы даже богатые. Страх перед завтрашним днем может быть сильнее страха за жизнь; как ясно мы это видим на окружающих! Кажется, будто обычный так называемый темп, равно как и вся подавляющая неестественная деловитость вместе с теперь уже привычным высокомерием молодежи, — будто все это лишь сопутствующие явления такого существования. Однако колеблется не только существование: сомнению подвергается сама ценность жизни. Наше бытие движется на холостом ходу, — говорят некоторые. В одном романе, который так и называется «Человек на холостом ходу», об этом говорит молодой Карл Нилс Николаус{209}.
Сама форма его романа носит на себе отпечаток упрямства его автора, которое легко может быть истолковано и как левый и как правый радикализм. Сегодня все одинаково подчиняются партийной дисциплине. Николаус же явно не причисляет себя ни к какому иному объединению, кроме как к молодежи, которая, правда, тесно сплочена против других возрастных групп. У него «вера молодости в крови», и утверждает он следующее: во-первых, молодые хорошо разбираются в машинах, тем самым они уже имеют одним шансом больше, чем, например, какой-нибудь старый банкир. Они доходят до обоготворения машины — деловитого обоготворения; но бог, все-таки бог оживает в машине. И вот происходит то, в чем Николаус не признается прямо: чрезмерное увлечение молодежи машинами в домашнем обиходе оттесняет развитие других интересов — в частности, духовных. Молодежь сама становится такой же точной и послушной, как ее машины. Она ни во что не ставит непредвиденное. «Мы хотим получать приказы. Ничтожество жаждет броситься в бой, это составит его счастье». Жизнь должна быть отрегулирована как в технике, — по приказу «ее включают»; «свобода» же, напротив, для этой молодежи — не что иное, как техническая неполадка. Николаус устраивает в своей книге целое железнодорожное крушение, чтобы показать, как выглядит свобода: она уподобляется поезду, сошедшему с рельсов. Он и ему подобные не хотят, чтобы свобода развратила их. Развратить! Оказывается, ничего другого свобода теперь уже не может сделать, но кто виноват в этом? Свобода, ради которой жило и умирало столько великих и талантливых поколений! Кто ее боится и не переносит, — тот ни смел, ни силен. Теперь ясно: их страх перед жизнью порождает свободоненавистничество.
Свободе, которая столетия назад проложила себе путь и стала, наконец, господствовать в Европе, материк обязан кое-каким беспорядком, но и великими деяниями и незаурядными личностями. Новый идеал повиновения, разумеется, не смог до сих пор ничего дать миру. Он еще не получил всеобщего признания, и пока мы видим больше пропаганду повиновения, нежели само повиновение. Не следует ловить на слове и молодого Николауса. Твердо только одно: он ненавидит отсутствие убежденности и нравственную слабость, — и то и другое, конечно, возникает там, где люди свободны. Но ведь первые борцы и провозвестники свободы были исполнены веры в высокое призвание рода человеческого и отличались суровостью. Весь вопрос в том, взрастит ли будущее посредством приказов и повиновения более высокий тип человека. Еще совсем недавно и именно в Германии мы видели, что и то и другое губит людей. Но, быть может, необходимо время от времени менять методы, хотя бы для того, чтобы вернуть подлинную значимость пренебреженным достижениям. У молодых поклонников машины и повиновения нельзя отнять по крайней мере восторженности. Они чувствуют себя «невидимым войском», ищущим «единого фюрера и единого знамени». А затем — в поход, к победе! «Молодость должна стать силой», — провозглашает и тот роман, о котором мы говорим.
Роман Николауса, независимо от того, считаются с ним или нет, так полно выражает определенную «систему взглядов», как редко встретишь в другой книге. Прежде всего все представители старшего поколения здесь — сластолюбивые старцы, шантажисты, от которых нужно спасать каждую молодую женщину, каждого молодого человека. Кроме того, старцы, как там говорится, «не осознали границ денег», поэтому они и их царство должны погибнуть. Молодежь, даже девушки, исповедуют образ мыслей, который раньше назвали бы грубым. Но мужчины по желанию взаимозаменяются — не только применительно к женщинам, но и вообще, что является следствием механической однородности. Это одно. Но как ни мало значение индивидуума, моральная ответственность принуждает его ко многому, — этого требует род и раса, возвышающиеся над отдельной личностью. Супруг приходит к любовнику своей жены и настаивает, чтобы его жена имела от него ребенка. Любовник отказывается — только потому, что в вопросах евгеники он еще более добросовестен, чем муж. Гомосексуалисты вследствие охраны общественного здоровья кончают плохо, против них рекомендуются даже пулеметы. Вообще насилие — начало и конец всего.
Как это, собственно, сочетается? Восприятие жизни как точно заданного течения технически оформленной силы — и наряду с этим непрерывный мордобой, который никогда ведь не обходится без произвола? Но это происходит потому, что первое есть страх перед жизнью. Он появился еще прежде любви к машине, и сила, которая хочет полностью подчинить нас машине, — его доктрина, доктрина страха перед жизнью и боязни свободы. Самое подходящее орудие для осуществления насилия, конечно же, молодежь. Непримиримость и непонимание — старое наследство, все мы когда-то его получили, чтобы затем потерять. Правда, прежде мы и в Германии переживали моменты, когда молодежь была способна к снисходительности и пониманию. Но это, наверное, было не по правилам и не могло продолжатся долго. Вслед за этим должна была разразиться великая война и снова все выправить. Мы не так уж отличаемся от других, как думаем. Другие поколения, другие народы позволяют себе то же самое под разными предлогами.
Несмотря ни на что, и сегодня даже молодые писатели способны спокойно, с улыбкой наблюдать происходящее. Не исключено, что при этом им становится не по себе, и только строгая самодисциплина делает их способными к этому. Они видят существующий мир не более прекрасным, чем их ровесники — проповедники насилия. Только они не знают, что делать с насилием. Чем оно может помочь против моральных факторов? Молодежь этого типа прежде всего убеждена в господстве морального фактора, что свидетельствует об ее разумности и предполагает начинающуюся зрелость. Они приобретают многое, чему угрожает опасность исчезнуть. Поэтому они образуют самую интересную из охарактеризованных здесь групп. Один из ее представителей — Германн Кестен{210}.
Он ненавидит и любит общество. Он страдает и создает иллюзию, которую называет обществом и о которой никто, кроме романиста, не заботится. Когда политик занят, скажем, восточной политикой, Запад перестает для него существовать. Политики и дельцы используют каждый раз только определенный круг людей и интересов; все другое должно быть отстранено. Пока длится эпоха, никто не уясняет себе, что все его образы стоят друг друга, все рождены более или менее одинаковыми, одинаково отжили, и спокойно можно было бы обойтись без их так называемой борьбы — все равно у них ничего не вышло. По сути дела, еще никогда не было победителей. Прежде чем они достигли цели, они забыли обо всем, во имя чего хотели победить; то же произошло и с их противниками. И те и другие уже столько раз отчаивались, столько раз внутренне склонялись к врагу, совершая предательство по отношению к самим себе. Ненависть, готовность помочь и недостаток веры в себя попеременно охватывали их, пока, наконец, не выпадало решение. Оно — лишь вмешательство безотчетных сил в возню ненадежных слабосильных людишек, которые в противном случае могли бы без конца продолжать копошиться.
Подлинное или фальшивое, — впрочем, оно подлинное, — общество, рассматриваемое таким образом, все же составляет некое единство. Романист делает его таким, ибо противники, в жизни редко попадающиеся на глаза друг другу, здесь все пропущены через его сердце и чувства. Там они познают, что все они — дети своего времени, в которое стоит жить, — познаем это также и мы. Из романа Германна Кестена «Счастливые люди» люди кое-что узнают, а потом уже критикуют его. Роман называется «Счастливые люди», хотя герои в нем чаще всего несчастны, а многие даже упиваются своим несчастьем, в полном соответствии с тем, что имеет место в самой действительности. Примечательно, что такой человек к концу может стать счастливым, нисколько, собственно говоря, не изменившись при этом. Долгое время такие существа были несчастны из-за своей слабости. Из слабости же они в один прекрасный день отдаются счастью. Их счастье стоит другим жизни; но и несчастье их требует жертв. В счастье они обзаводятся мнениями, которыми хотят объяснить свое счастье. Прежде они имели взгляды, соответствовавшие их несчастью. Ни одна из их философий ничего, разумеется, не доказывает. Их свойства остаются неизменными при любом положении, — дело лишь в том, что они сами дают им выгодное толкование, как только позволяет положение.
Детища этого времени, они ни в коем случае не являются продуктом собственных усилий. Сообщество, работающее подобно машине, из одного напоследок делает миллионера, а другую — его единственную подругу — преждевременно толкает под колеса поезда метро. Это еще не значит, что первый был сильнее; напротив, его уступчивость помогла ему сохранить жизнь и, как ему кажется, стать счастливым. Но они не счастливы по-настоящему, равно как и неосновательно чувствуют себя несчастными. И то и другое, строго говоря, дозволено лишь личностям. Судьбы не было, ее ведь завоевали. Зато теперь они пользуются только случаем, а это нечто иное. Или же не успевают ухватиться за случай, — но и тогда все идет своим чередом. Будущий миллионер прежде часто испытывал такое чувство, что дело пойдет и без него. Он сомневался в своем праве на существование. Кто был послан в этот мир намеренно или с обоснованностью, близкой к намеренности, тот еще никогда не ставил себя под сомнение, но сегодня все без исключения действительно склонны к этому. Они здесь лишь случайно.
Основное зло — нерешительность, раскол всего современного сообщества на две враждебные части и глубокая неуверенность каждого в отдельности. Если бы такой человек должен был сегодня принять какое-нибудь решение, он не сделал бы этого. Персонажи Кестена ведут себя в частной жизни совсем как и общественные партии; уже в этом видна их верность действительности. Молодой Блаттнер и Эльза Пфлейдерер безумно любят друг друга и готовы скорее умереть вместе, чем отказаться друг от друга. Он верит в это — или почти верит. Она верит, потому что превратила это в свою религию. Ее любовь — смысл ее жизни. Смысл потерян, и она бросается под поезд метро. Если бы вместо любви к Блаттнеру она жила другим чувством, она находилась бы еще среди нас. Этим чувством не обязательно должна быть любовь. Таков результат ее жизни, в то время как о молодости Макса Блаттнера не останется даже воспоминаний, ибо он отрекается от нее. Он никогда не хотел быть безоглядным, но трусливым противником господ Пфлейдерера и Круммхольца. Ради дочери Пфлейдерера, совершившего обман, Макс должен раздобыть денег, и он не придумал ничего лучшего, как взять их из чужой кассы. Застигнутый при этом Круммхольцем, он попадает в руки этого торговца недвижимым имуществом, — у самого же Круммхольца одно на уме — жениться на Эльзе.
Страшна власть человека, — Круммхольц мог бы просто посадить в тюрьму своего соперника Макса. Между тем он не делает этого, — да и кто здесь делает то что хочет? После смерти Эльзы он, умиленный, принимает Макса в свое дело. Смерть порождает доверие; Круммхольц поучает Макса, что ремесло имеет гораздо большее значение, чем думает молодежь. Тем временем папаша Пфлейдерер поплатился свободой за свою глупую ошибку, а мамаша пропала в суматохе еще до того, как бедная Эльза купила себе за двадцать пфеннигов возможность самоубийства. Такова внешняя сторона действия.
В нем довольно много кульминаций. Кипит борьба вокруг знаменитых четырех тысяч марок, из-за которых все терпит крушение — любовь, молодость, жизнь, не говоря уже о второстепенных персонажах и деловых операциях. «Борьба» — это сказано слишком сильно, «терпит крушение» — тоже. Ведь тот, кто стал миллионером, не потерпел крушения, а борьба — что называют эти люди борьбой? Поддаваться соблазну и угрожать друг другу, — это, как известно, называется борьбой. Писатель рисует сцены, в начале которых люди сталкиваются как враги, в дальнейшем примиряет их и, наконец, заканчивает выражением чувств, которых нельзя было и предвидеть. Идти на уступки, на постоянные уступки — вот что называется борьбой у наиболее умных из нас. Именно потому так важны теперь в романе монологи. Они показывают, как современный человек перерождается и изменяет самому себе. Любой разговор вслух, по необходимости ведущийся с достоинством, сопровождается внутренним монологом, совершенно бесчестным, — произносящий эту речь начинает с ненависти, через страх и презрение доходит почти до готовности помочь, для того чтобы затем снова запутаться в противоречиях. Поток мыслей всех действующих лиц — это нечто характерное для романа Кестена. Столько слабостей раньше не замечали у живых людей. Когда же их стали замечать, они вызвали к жизни совершенно новые литературные формы.
Роман «Счастливые люди» имеет много, очень много достоинств. Он современен, богат жизненным материалом, который добыт в результате сосредоточенного наблюдения над окружающим миром, — что встречается редко. Он богат действием. Персонажи действуют — все равно, к чему бы это их в конечном счете ни привело. Через них действуют социальные силы, кажется, будто само время действует, и потому действия, как, впрочем, и размышления, то стремительны, то вялы. Автор создает свои образы на основе огромного материала; легко заметить, что, после того как та или иная фигура уже завершена, остается излишек материала. Роман этот уже не такой тощий, как молодежные романы. Его питает изобилие, являющееся предпосылкой совершенства. О зрелости автора свидетельствует и то, что он умеет подводить итоги. Нет, он не все прощает своим героям, как это свойственно молодому писателю, приходящему в восторг от собственной прозорливости. Он наделяет своего героя, пусть лишь на одно мгновение, серьезным самосознанием. Здесь раскрывается не будущее того Блаттнера, который сразу забывает свой приступ откровенности, но, может статься, перспектива будущего творчества романиста Германна Кестена.
В его иронии угадывается пробуждающаяся суровость, и его деловитость означает уже силу. Позднее он захочет не только описать окружающих людей и себя самого, он будет претендовать на то, чтобы трудиться над ними и, изображая их, преображать общество. По крайней мере таково всегда было честолюбивое желание тех, кто воплощал в романе какое-нибудь общество. Он станет моралистом и потому у многих людей будет вызывать ненависть. И если он уже стар, они будут с возмущением поносить его совершенно честные труды и клеймить их позором. Это нам знакомо. Если он сохранит присущую ему мягкость и способность понимать страдания, ему удастся перенести эту ненависть. Он понимает людей. Пусть же он в один прекрасный день полюбит их, ибо к тому времени они действительно, без всяких оговорок, станут «счастливыми людьми».
Ныне почти забытая любовь к человеку, вера в человека и в его призвание быть счастливым, — я желал бы, чтобы потомки снова познали вас и чтобы литература стала вашим глашатаем.
инструкциях Гитлера для национал-социалистских ораторов есть указание и о том, чтобы все без исключения собрания проводились только по вечерам. Вечером, мол, толпу обработать и одурачить легче, чем днем. Вечером она уже утомлена, и ее можно быстрее завоевать.
В Германии сейчас вечер, если даже не полночь. Это дает господину Гитлеру, как ему хорошо известно, большие преимущества. Если бы немцы могли с ясной головой обдумать свое собственное положение, они не стали бы добычей Гитлера. Правда, и сейчас большинство немцев еще не думает сдаваться. Все же многие теряют часть своего мужества, в то время как противник словно вообще не испытывает никаких колебаний. В действительности же он только делает вид, что это так. Республика популярна в массах, и в ее руках находится значительная часть общественных институтов. Партия, которая яростно нападает на государство, особенно же ее руководители вряд ли заблуждаются по этому поводу; они берут наглостью и блефом, как это принято на войне. Никогда не следует забывать, что это партия явных милитаристов! Она для того и сколочена, чтобы побеждать хитростью и силой. Заняться же, добившись победы, чем-либо полезным, кроме грабежа, — об этом она даже и не помышляет.
Не думаю, чтобы в других странах производило большое впечатление то, что Гитлер посылает туда своих посланников, словно дипломатические представительства республики уже ликвидируются, или то, что он «принимает» иностранных корреспондентов. В других странах его не боятся и могут спокойно смотреть ему в глаза, которые стали глазами василиска только для многих немцев. Тот, кто взглянет однажды в глаза этому чудовищу, станет его жертвой. Причина в том, что немцы не преодолели в себе войну: мысль о ней владеет ими по-прежнему, и в глубине души война для них никогда не прекращалась. Они говорят: «В мирное время было иначе», — и совершенно забывают, в какое время они живут. Они честно старались освоиться с новым, послевоенным положением. Но это было для них непосильно, война казалась им чем-то вечным, навсегда данным. Почти все они желали мира, многие стали пацифистами; и, несмотря на это, их больше тянуло довериться тому, кто выступал за войну. Он, немец, столкнулся с действительностью, с миром жестокости, в котором чувствуешь себя, словно в тюрьме, с почти беспросветным существованием большинства, с неуверенностью за свою собственность и за свое будущее. Большинство немцев было бы настроено демократично и мирно, они даже и по сей день таковы и таковыми останутся. Они лишь не находят в себе достаточно сил для сопротивления тем, кто действует сейчас военными методами, не говоря уже о том, что правительство республики вообще никогда не оказывало этим людям серьезного сопротивления.
Состояние Германии определяется прежде всего духовными факторами. Все внешние факторы отступают перед ними на задний план. Крах экономики не был бы чем-то необыкновенным; в той или иной мере экономика терпит сейчас крах повсюду, но лишь в Германии этот процесс оказал столь сильное влияние на умы. Вспомним, что устойчивость валюты во всех странах также находилась под угрозой, но лишь в Германии произошла инфляция; немцы сами, в силу свойств своего характера и вследствие отсутствия внутреннего сопротивления, позволили, без крайней в том нужды, совершенно подорвать стабильность валюты.
Таким же образом может случиться, что они теперь допустят национал-социалистов к власти, ибо они вновь слышат в себе губительный зов бездны. Немцы достаточно часто его слышат. Весь вопрос в том, откликнутся ли они и в этот раз на зов бездны. Быть может, катастрофы прошлого их чему-нибудь научили. Какие здесь за и против?
В пользу победы национал-социализма говорит прежде всего то, что в Германии демократия никогда не завоевывалась кровью. В исторический момент после проигрыша войны возникновение демократии было известным выходом из положения по сравнению со зловещей монархией и внушавшим страх большевизмом. Но только выходом, а не целью, и еще меньше желанным событием. Если бы немцы в 1918 году знали, что они совершают, они бы уже тогда приняли необходимые меры для защиты своей демократии. Все те, кто с тех пор получил возможность подрывать устои республики, уже тогда раз и навсегда были бы обезврежены. Вместо этого немецкая демократия повела себя так наивно, словно во всей стране не было никого, кто не признавал бы избирательной системы. Она видела, что другие демократии в большинстве своем держатся прочно, и считала такой порядок вещей незыблемым. Она совершенно не подозревала, какой ценой достигнута эта устойчивость и какие уроки получили противники любой прочной демократии, прежде чем пойти с ней на соглашение. Немецкая демократия даже гордилась своим отказом от насилия. До нынешнего дня она предоставляет право прибегать к насилию своим противникам, которые наилучшим образом используют это любезное разрешение. Пусть мир осознает на этом примере, сколь несправедливо было бы считать немцев безоговорочными сторонниками насилия. Нет, большинство из них все это время верило в простую условность, в избирательный бюллетень, совершенно не подозревая, что, не считаясь ни с какими бюллетенями, их могут пригнуть к земле, ограбить, лишить гражданских прав. Такой наивности и доверчивости не проявил бы, вероятно, ни один другой народ.
Сейчас большинство немцев взывает о помощи к государству — вместо того чтобы самим помочь себе. Им до сих пор еще не ясно, что государство в основном уже бросило их на произвол судьбы, если оно вообще когда-либо служило этому большинству. Правосудие никогда не было республиканским. О рейхсвере не известно ничего определенного. В то же время все видят, что нынешнее правительство рассматривает личную гвардию Гитлера не как угрозу своему существованию, а как желательное дополнение к вооруженным силам. Какую же позицию занимает правительство? Совсем не ту, на которую еще надеется большинство, когда оно взывает к правительству о помощи. Один из государственных министров заявляет, что правительство не должно изолироваться от народных масс. Имеет ли он при этом в виду большинство или же меньшинство, которое волею случая завладело оружием?
Достаточно, что это и многое другое, в том числе сила денег, говорят в пользу победы национал-социалистов. Но важнее, несравненно важнее то, что говорит за их поражение, в пользу прочности демократии. Ибо эти факторы должны быть ясно поняты, иначе они никогда не будут полностью использованы. Демократия может надеяться на инстинкт самосохранения в народе. Немецкий народ не беспечен, его дух глубоко истерзан. Должно же быть у него чутье, которое появляется даже у животного, когда его ведут на бойню. Народ хотят подавить, а затем погнать на новую войну с другими странами. И это народ все-таки предчувствует. Если он долго медлил и дал себя парализовать, он, возможно, в конце концов еще соберется с силами. Пролетариат, который разобщен только из-за идеологических расхождений между его вождями, мог бы объединиться. Затем еще совершенно не очевидно, что общественные институты, поскольку они до сих пор находятся в руках республиканцев, будут отданы без боя. Исход же борьбы был бы по меньшей мере неясен. Если рейхсвер из осторожности воздержится от вмешательства до тех пор, пока не выявится, кто сильнее, то более сильным окажется большинство, коль скоро оно непременно захочет добиться этого.
Самый же крупный козырь демократического большинства — это сомнительная нравственность его врагов и неверие их в добрые качества человека. Национал-социалисты и их главари, не считаясь ни с чем, рвутся к теплым местечкам, к власти. Они крадут чужие идеи, которые все же оказываются умнее их. Национал-социалисты продажны, и, прежде чем они достаточно окрепли для того, чтобы разыгрывать из себя спасителей Германии, они были наемным отрядом клики промышленников. Все это чувствуют многие немцы, находящиеся в полном неведении. В глубине души немцы понимают, как мало прав имеет сам Гитлер и его окружение на присвоенную ими роль. Когда Гитлер с пеной у рта поносит Францию, каждый думает про себя: это как-то странно для бывшего австрийца. Человек, рожденный восточнее германской границы, не может так сильно ненавидеть «заклятого врага» Германии. По-видимому, он комедиант. Что ему до судеб даже самой Германии? Австрийский комедиант использует один из пороков немцев — антисемитизм — по какому праву? Каков сам он и многие из его окружения? Все это немцы чувствуют, и именно это чувство имеет решающее значение. Было бы весьма странно, если б определяющим для будущего национал-социализма оказалась его очевидная жестокость, а не его внутренняя слабость.
Допустим, они победили и установили свою тупую деспотию. В чьих, собственно, интересах они будут править? В интересах своих кредиторов, того определенного круга лиц, именующих себя «опорой экономики», которые уже дважды приводили к гибели государство, на чьи дела они оказывали влияние. Первую империю они ввергли в войну, вторую — в национал-социализм. Неужели вдруг иссякли все их таланты и они ни во что больше не смогут втравить и третью империю? Третья империя рухнет из-за своей несостоятельности и зависимости. Затем начался бы невиданно кровавый период в истории Германии. Империя фальшивых немцев и фальшивых социалистов будет воздвигнута в потоках крови, но это ничто по сравнению с морем крови, которая прольется при ее падении. И тогда демократия исправит свои прежние упущения, вступит в борьбу и, наконец, отомрет, и вообще это уже будет не та несовершенная демократия прошлого века, а истинная демократия, какой ее мыслит себе народ.
иру снова грозит война, и это после всего, что мы делали, дабы воспрепятствовать ей. На этот раз писателей, тех, которых считают таковыми по праву, не в чем упрекнуть; со времени прошлой катастрофы они действительно сделали все, что было в их силах. Ни в одной из книг, подлинно ценных и пользующихся успехом в Европе, война не приукрашена. Не знаю, есть ли у военной партии какой-либо страны свои писатели, — если есть, они писатели только для этой партии, а остальные творят для всего мира.
Мы, писатели, неустанно разоблачали подлинную сущность войны, вскрывали ее гнусные, грязные мотивы — все, что обычно завуалировано красивыми фразами. Мы словно рентгеновскими лучами просветили сложную психологию человека на войне. Неужели все было напрасно?
Нет, не напрасно. Сила наших ударов растет, и мы боремся с удвоенной страстью. Писатели уже давно разгадали войну и заклеймили ее своим презрением. Но вспомним о прежних временах; иронические выпады Вольтера в «Кандиде» относились к малым войнам. Чудовищная война, которую мы пережили, вызвала у нас более гневное и более зрелое возмущение. Теперь писатель и участник войны — часто одно и то же лицо; раньше это случалось редко; сейчас писатели выступали от имени всех, их воспоминания вобрали в себя воспоминания всех, и их слова шли из самой гущи народа. В прошлом так не бывало.
Между тем в массах происходят быстрые изменения, ибо они становятся моложе. Приходит новое поколение и приносит с собой неведение, дух бунтарства, мужество, страсть к приключениям и, наконец, те же дурные инстинкты, на которые с успехом могли рассчитывать поджигатели войны и в 1914 году.
Все-таки поджигателям войны и тем, кто в ней заинтересован, в следующий раз будет труднее. Мы своевременно начали борьбу с ними. Они вынуждены будут прибегнуть к новым уловкам, чтобы перехитрить народы и лишить их разума.
Это очевидно уже сейчас.
Заговор против мира сначала носил название автаркии. Все началось с таможенной войны. Затянувшийся экономический кризис, это порождение немощи и эгоизма, — уже преддверие войны, которое, хотя и незаметно, но переходит в войну.
Безработица, которую сейчас почти не пытаются устранить, армия безработных, у которой наглой рукой отнимают ее социальные права, — все это непосредственные причины войны, ее начало. Для безработных война — последняя возможность работать, выбора у них нет. Нацистская военная партия предоставляет им последнее прибежище, другого выхода у них нет. Национализм уже по самой сути своей всегда означает войну, даже если он и не выражает себя в таких крайних формах, как в настоящее время.
Из этого следует, что все, кто еще хочет спасти нравы своей страны и Европы, все, кто не представляет себе существования без духовной жизни, все люди мысли, люди творчества, все, кто из одного чувства самоуважения любит Свободу и Справедливость, — все они в создавшемся положении неизбежно должны работать во имя мира, выявить как старые, так и новые причины войны и бороться с ними: с пошлинами, с кризисом, с нуждой, с болезненным властолюбием политических проходимцев и с не менее болезненной уступчивостью обманутых и приносимых в жертву. Кто трудится во имя мира, сегодня не ограничивается увещеваниями, а сам берется за его организацию. Мы хотим помочь трудному делу создания таможенного союза для всей Европы и прежде всего немецко-французского. Мы всеми силами поддерживаем международный экономический план, ибо никакого другого плана быть не может. Ни одна страна не жизнеспособна сама по себе. Европа может существовать лишь как единое целое, или она утратит свое значение в мире. Европейское единство в духовном отношении уже существует; все европейцы ощущают смертельную опасность, грозящую их континенту; они чувствуют себя тесно связанными друг с другом; раскаиваются в распрях и близки к тому, чтобы считать эти распри предательством по отношению к Европе. Таковы мысли и чувства передовых европейцев, и они составляют весьма значительную часть населения. А так как духовное начало лишь предваряет все, то экономическое и политическое соглашение завершит процесс объединения.
Это и будет окончанием войны, правда, пока только для Европы; но Европу, разумеется, нельзя представить себе без России! Изоляция России, о которой мечтают определенные круги националистов, была бы не чем иным, как немедленным объявлением войны! Мы должны быть бдительными, вести непрерывную борьбу и смело признаваться в своих промахах. Стремление к миру не дает права отдыхать! Любовь к миру обязывает нас быть суровыми к самим себе; достижение подлинного мира — это не только единственно справедливая, но также самая тяжелая, не знающая окончательного исхода война. Ибо это война духа против силы.