«Однажды мы встретились с Михаилом Афанасьевичем Булгаковым за кулисами МХАТа — разговорились. Я рассказал какой-то забавный случай, один из тех, которые почему-то часто со мной происходят. Рассказ понравился писателю, кажется, понравилось и как я рассказываю.
— Почему вы это не напишете? — спросил он.
— Но... я не умею...
— Чего ж тут уметь? Пишите так, как сейчас рассказывали.
Именно так и писал сам Булгаков. Писал — как рассказывал. А рассказывал поистине мастерски. Обладая природным юмором, он так хитро подстраивал «ловушки» для разжигания нетерпеливого любопытства слушателя, что невозможно было предугадать — к печальной или веселой развязке клонится его повествование.
Не забуду рассказ о его первом дебюте в литературе: голодный, иззябший, без гроша в карманах рваной солдатской шинели, принес Булгаков редактору какого-то журнала свой первый литературный опус — последний шанс на спасение. Принят был сухо. Редактор через губу бросил:
— Через неделю.
А неделю-то надо прожить!
Через неделю с прыгающим сердцем и ноющим желудком, еле держась на ногах, входит начинающий автор в кабинет, и... о чудо! — прием совсем другой. Редактор выскакивает из кресла, хватает его за руки, восклицает:
— Амфитеатров!.. Амфитеатрова знаете?
— Н-н-нет, — запинаясь, произносит автор.
— Непременно прочтите. Вы же пишете почти как он. Дорогой мой! Талантище!
— Значит, фельетон понравился?
— Что за вопрос! Гениально!
— Значит, напечатаете?
— Ни в коем случае! У меня семья! — так же жизнерадостно восклицает редактор. — Но непременно заходите! Приносите еще что-нибудь. Позабористее! До скорого! Амфитеатрова прочтите непременно!
Надо было слышать, как рассказывал это сам Михаил Афанасьевич! Какое впечатление производил он на слушателей неожиданным финалом!» — в этих воспоминаниях народного артиста СССР В. Топоркова дана великолепная характеристика одной из сторон человеческого и писательского облика Михаила Булгакова и высказаны глубокие мысли о его незаконченном романе «Записки покойника», над которым Булгаков начал работать в середине 30-х годов.
И снова хочется подчеркнуть автобиографические черты в образе писателя и драматурга Максудова. Как и в «Белой гвардии», в «Записках юного врача» и других произведениях, в «Записках покойника» автор повествует о злоключениях, переживаниях, чувствах, творческих озарениях человека, в котором до известной степени угадываются и некоторые биографические черты самого Михаила Афанасьевича.
Роман о театре, театральный роман Булгаков начал писать еще в конце 20-х годов, но срочная работа над пьесами заставила его отложить захвативший было замысел рассказать о злоключениях, которые происходили с ним или его друзьями в современных театрах. Каждый раз, когда ему становилось плохо (снимали в очередной раз постановку какой-либо его пьесы, расторгали договор на представленную в срок рукопись, предъявляли глупые претензии к готовым, по его мнению, сценариям, пьесам и пр.), он брался за театральный роман, в котором ему хотелось от души посмеяться над складывающимися нравами и горько поплакать над судьбой талантливого человека, оказавшегося в зависимости от случайных людей в искусстве, от их самодурства и гнета их собственного мнения, если они пишущие и влиятельны.
Вновь Булгаков взялся за театральный роман в конце 1936 года, когда многие неудачи с постановкой его пьес чуть не сломили его. Столько времени он отдал этим пьесам, сценариям, инсценировкам, определенно рассчитывая на то, что они помогут ему «выскочить» из долгов, ведь жизнь требует заработков, а заработки даются нелегко, часто приходилось браться за любую работу. Ну вот зачем ему было браться за инсценировку «Мертвых душ»? С каким удовольствием он работал над фантастическим романом о похождениях дьявола в Москве или над столь же фантастической пьесой «Блаженство»... Но приходилось делать то, что предлагали...
Наступил наконец момент в биографии Булгакова, когда ему все надоело, он устал сражаться с театрами, кинорежиссерами, доказывать, убеждать в своей правоте, он отказался делать поправки «Пушкина» по требованию театра Вахтангова, отказался продолжать работу над «Виндзорскими проказницами», считая, что претензии Горчакова вздорные. Он ушел из МХАТа, перешел на службу в Большой театр.
Для заработка он писал либретто, а для души — «Записки покойника», театральный роман.
Роман остался незавершенным, но и в этом состоянии он представляет огромный интерес для современных читателей. Прежде всего как одно из документальных свидетельств о положении творческой личности художника в обществе. И потом — здесь столько живых картин театральной и литературной жизни того времени, столько характеров, полных жизни, характеров разнообразных по своим индивидуальностям и темпераментам, по своим склонностям и манерам...
...Ты еще не начал читать, но уже предчувствие чего-то тайного и прекрасного начинает исподволь томить тебя, и ты невольно веселеешь, незаметно меняется настроение, начинают преобладать более жизнерадостные тона, и ты уже полностью готов к восприятию какой-то совсем другой жизни, воссозданной настоящим художником. Ведь ты уже знаешь, что ждет тебя нечто необычное и удивительное. Ты приходишь домой, оставляя за дверью весь сегодняшний мир, с его неоконченными делами, разговорами и заботами, тревогами и ожиданиями чего-то доброго и хорошего, проходит какое-то время, необходимое для того, чтобы со всем этим «покончить», и погружаешься в тот неизведанный и незнакомый мир, который после себя оставил художник... Прочитана первая страница, вторая, третья... И нет уже сил оторваться... Истинное художество, как могучий волшебник, переносит тебя в иной мир, и ты уже начинаешь вживаться в эту новую для тебя жизнь...
«Предупреждаю читателя, что к сочинению этих записок я не имею никакого отношения и достались они мне при весьма странных и печальных обстоятельствах.
Как раз в день самоубийства Сергея Леонтьевича Максудова, которое произошло в Киеве весною прошлого года, я получил посланную самоубийцей заблаговременно толстейшую бандероль и письмо.
В бандероли оказались эти записки, а письмо было удивительного содержания.
Сергей Леонтьевич заявлял, что, уходя из жизни, он дарит мне свои записки с тем, чтобы я — единственный его друг — выправил их, надписал своим именем и выпустил в свет...»
И действительно, перед нами вскоре предстает необычный, странный человек, живущий как бы двойной жизнью: днем он сотрудник «Пароходства», старался как можно меньше истратить сил на работе, которую ненавидел, а ночью, когда квартира затихала, он садился и начинал писать роман, который возник случайно, после одного очень грустного сна, когда ему снились родной город, снег, зима, гражданская война. Как приступ неврастении он воспринял свою жажду воспроизвести картины семейного уюта во время бури гражданской войны. Что-то не получалось у него, но он был упорен и каждую ночь погружался в тот мир, который уже никогда не вернется в своих устойчивых, привычных формах. Наконец он закончил роман. Нужно было проверить его на людях, и он созвал гостей и прочитал им за четыре «присеста» весь роман. О романе много говорили, критиковали язык, критиковали некоторые главы и страницы, но вдруг неожиданно возник вопрос: «А пропустят ли роман?» — то есть напечатают ли. И по всеобщему мнению выходило, что роман «не пропустят» и времени на это тратить не следует. Вскоре Максудов убедился в этом сам. Куда бы ни посылал он главы из романа, отовсюду ему приходили бандероли с резолюцией: «Не подходит». Жить становилось невыносимо. Неужели всю жизнь прослужить в «Пароходстве»? Нет, уж лучше умереть. Он выкрал браунинг из письменного ящика своего друга, пришел домой и приготовился застрелиться, но тут послышалась божественная музыка из «Фауста», скорбные слова Фауста, разуверившегося во всем и готового покончить счеты с жизнью, а затем появился и Мефистофель со словами: «Вот и я!»
Превосходно описывает Булгаков состояние человека, решившего покончить счеты с жизнью. Но смертельный ужас, объявший его при одной мысли о смерти, делал его движения неверными и нерешительными, а мысли крутились вокруг одного и того же: ну вот послушаю Фауста, тогда уж; ну пусть появится Мефистофель... Максудов, как и Булгаков, очень любил музыку, а значит, и жизнь... Так что же могло произойти, если он все-таки бросился с Цепного моста...
Максудов мало задумывался о жизни, которая его окружает, о людях, которые жили рядом с ним и работали вместе с ним. Его захватила мысль о романе, и уже ничто не могло остановить его, ни служба, ни голод, ни обязанности, которые у него, как и у всякого человека, были. Но он все отбросил и писал. Начинается процесс раздвоения личности: на службе он формально присутствует, бережет свои силы, а ночью движется его корабль, движется жизнь в романе, строгая, непридуманная. Роман он писал по вдохновению, писал, как думал, не приспосабливаясь, даже не зная о таких понятиях: пройдет или не пройдет. Он попытался правдиво отразить переживания человеческие в смутное время, когда много раз меняются власти, возникают чуть ли не каждый день какие-то приказы, отменяющие те, которые совсем недавно были законом для жителей города... Ведь так было... Почему же не пройдет? Не знал Максудов, что появились литераторы, которые уже прекрасно знали, что пойдет в печать, а что не пойдет. Он писал, корабль его двигался, он жил мечтой, которая уходила своими корнями в старую жизнь, когда все было привычно и устойчиво... И вдруг корабль остановился, мир, который он воссоздавал, словно бы тоже остановился, перестали двигаться его персонажи, застыли в своей вечной неподвижности. И он увидел опять свою неуютную комнатку, омерзительную в своей повседневности, назойливую и противную лампочку, старую и больную кошку, которую он подобрал у ворот дома.
Роман не пропустили, мечта разлетелась в прах, так стоит ли жить... И ответ возникал единственный — не стоит...
И если б не редактор-издатель частного журнала «Родина» (вспомните, читатель, что в это время Булгаков передал Лежневу, издателю частного журнала «Россия», роман «Белая гвардия», который был напечатан лишь частично) Илья Иванович Рудольфи, предложивший Максудову напечатать его роман... Недолго сопротивлялся Максудов, не пожелавший сначала давать роман Рудольфи, но сам под напором этого энергичного человека уже тянулся к ящику, где лежал роман. Точные детали, превосходно передающие состояние человека, только что готовившегося уйти из жизни и возвращенного к ней этим чудесным и неожиданным появлением издателя, с которым уже столько было связано: «Меня должно было радовать то обстоятельство, что редактор появился у меня хотя бы даже в виде Мефистофеля. Но, с другой стороны, роман ему мог не понравиться, а это было бы неприятно... Кроме того, я чувствовал, что самоубийство, прерванное на самом интересном месте, теперь уже не состоится и, следовательно, с завтрашнего же дня я опять окажусь в пучине бедствий. Кроме того, нужно было предложить чаю, а у меня не было масла. Вообще в голове была каша, в которую к тому же впутывался и зря украденный револьвер».
И вот начинаются «приключения» Максудова. Он бросил работу в «Вестнике пароходства», попытался найти свое место в мире литераторов, которые всегда привлекали его глубиной и талантом — ведь это мир Толстого и Достоевского, Пушкина и Гоголя... И как же он был разочарован теми, с кем так мечтал познакомиться... Под внешней благопристойностью скрывался мир пошлый и гнусный... Пустота, лесть, зависть господствовали в этом мире загадочных творцов прекрасного. Пусть первые столкновения с этим миром породили в нем противоречивые чувства: с одной стороны, замечательный Рудольфи, который и дня не мог прожить без любимого редакторского дела, без толстого журнала, в котором хочется напечатать самое талантливое и самое «читабельное», а с другой, такие проходимцы, как издатель Макар Рвацкий, в фамилии которого уже заложена оценка его издательской деятельности... Лишь бы побольше сорвать, лишь бы извлечь доход, прибыль... Но все перенес Максудов, даже безапелляционный суд молодого читателя, нашедшего, что роман Максудова «элементарно неграмотен», что все в нем «эклектично, подражательно, беззубо как-то. Дешевая философия, скольжение по поверхности... Плохо, плоско...» Подражает «самому обыкновенному Аверченко».
Каково же было удивление Максудова, когда он на следующий день, встретив этого молодого человека на вечеринке, устроенной критиком Конкиным по случаю возвращения двух знаменитых писателей из-за границы — Измаила Александровича Бондаревского из Парижа и Егора Агапёнова из Китая, — услышал из его уст совершенно иное мнение о романе: оказывается, этот молодой человек читал роман всю ночь, и роман начал ему нравиться.
И вот встреча с тем миром, куда он стремился попасть... Будут лучшие писатели, весь цвет современной литературы. Сбылась его мечта, этот мир раскроется перед ним с самой лучшей его стороны. И все складывалось благополучно, и выглядело все торжественно и пристойно: «Я оглянулся — новый мир впускал меня к себе, и этот мир мне понравился. Квартира была громадная, стол был накрыт примерно на двадцать пять кувертов; хрусталь играл огнями, даже в черной икре сверкали искры; зеленые свежие огурцы порождали глуповато-веселые мысли о каких-то пикниках, почему-то о славе и прочем. Тут же меня познакомили с известнейшим автором Лесосековым и Тунским — новеллистом...» Но так было в начале вечера, когда автор записок видел лишь внешнюю сторону жизни литераторов, внешнюю сторону этого мира... Но как только пришли знаменитости Бондаревский и Агапёнов и заговорили... Какое глубокое разочарование возникло в душе молодого Максудова. Ему мучительно хотелось узнать про Париж, он жадно ловил каждое слово Бондаревского, ожидая, наконец, что тот заговорит о чем-нибудь важном и серьезном, но ничего подобного он так и не услышал: шуточки, анекдоты, скандальные истории так и сыпались из уст Бондаревского, хохот сидевших вокруг него почти не смолкал, а Максудов, разочарованный и скучный, уселся за столиком с кофе и обдумывал все увиденное и услышанное: нет, он не понимал, почему так «щемило душу и почему Париж вдруг представился каким-то скучным, так что даже и побывать в нем вдруг перестало хотеться».
И здесь перед нами не странный чудак, который, характеризуя сам себя, говорит, что он боится людей... Нет, и не только мягкий чудак, которого все норовят поучать. Здесь он раскрывается с ранее не замеченной стороны — он противостоит всей этой пошлости и пустоте. Он протестует против мещанства, которое захлестывает литераторов не только в быту, но и в святая святых — художестве. В бреду, во время свалившей его после вечеринки болезни, когда все, что лежит на душе, прямодушно высказывается, он кричит: «Я хочу сказать правду, полную правду. Я вчера видел новый мир, и этот мир мне был противен. Я в него не пойду. Он — чужой мир. Отвратительный мир! Надо держать это в полном секрете...»
Самое страшное — это не первый мир, который оказывался ему чужим. Он ушел из университетской лаборатории, после невероятных приключений во время гражданской войны он очутился в «Пароходстве»: мечтал стать писателем. Он ушел из «Пароходства», надеясь войти в чудесный мир писателей, но и этот мир показался ему нестерпимым. Так что же, пребывать в пустоте? Никуда не соваться... Да, кстати, и зачем куда-то ходить, сочиняй второй роман... А о чем этот второй роман, Максудов не знал... Он может писать только правду... Художник имеет право на духовную самостоятельность, без которой ничего не получится в искусстве... А что же пишут знаменитые писатели Бондаревский и Агапёнов? Максудов внимательно изучил их творчество. Прочитал «Парижские кусочки» Бондаревского. Книга состояла из тех самых рассказов, историй и анекдотов, которые Максудов уже слышал на вечере у Конкина: «Измаил Александрович писал с необыкновенным блеском, надо отдать ему справедливость, и поселил у меня чувство какого-то ужаса в отношении Парижа».
Агапёнов тоже не произвел никакого впечатления на Максудова. Лесосеков просто непонятен, начинал читать, но вскоре забывал, что же было в начале романа... Читал другие произведения, но ничего сколько-нибудь утешительного эти произведения ему не дали. Напротив, мир писательский да и само писательство ему опостылели, он не увидел для себя никакого выхода из создавшегося тупика...
Но неожиданно для себя он нашел еще один мир, куда потянуло его с неведомой силой. Снова он проснулся в слезах, видел во сне все тот же город, все тех же людей, все тот же рояль, выстрелы и упавшего на снег человека. «Родились эти люди в снах, вышли из снов и прочнейшим образом обосновались в моей келье. Ясно было, что с ними так не разойтись. Но что же делать с ними?»
Булгаков прекрасно описывает творческий процесс возникновения замысла пьесы, ее течение, вплоть до галлюцинаций... Люди, события, детали, подробности явственно возникают перед ним, приобретают свой «всамделишный» облик, вплоть до цветовой окраски каждой детали, вплоть до звучания голоса того или иного персонажа... «Зачем же гаснет комнатка, зачем на страницах выступает зимняя ночь над Днепром, зачем выступают лошадиные морды, а над ними лица людей в папахах? И вижу я острые шашки, и слышу я душу терзающий свист... И ночью однажды я решил эту волшебную камеру описать. Как же ее описать? А очень просто. Что видишь, то и пиши, а чего не видишь, писать не следует. Вот: картинка загорается, картинка расцвечивается. Она мне нравится? Чрезвычайно. Стало быть, я и пишу: картинка первая. Я вижу вечер, горит лампа; бахрома абажура. Ноты на рояле раскрыты. Играют «Фауста». Вдруг «Фауст» смолкает, но начинает играть гитара. Кто играет? Вон он выходит из дверей с гитарой в руке. Слышу — напевает. Пишу: «напевает». Да это, оказывается, прелестная игра! Не надо ходить ни на вечеринки, ни в театр ходить не нужно. Ночи три я провозился, играя с первой картинкой, и к концу третьей ночи я понял, что сочиняю пьесу...»
Как он обрадовался, когда его пригласили в театр и предложили по роману написать для них пьесу. Это как раз совпадало с его творческими планами и настроением духа: он уже писал эту пьесу.
Максудов, рассказывая о себе, о своем отношении к театру, о его служителях и актерах, чуточку иронизирует над собой как человеком, попавшим совсем в другой, непривычный для него мир, потому что и в этом мире — свои законы, свои отношения, свое миропонимание. Он простодушен в своей любви к театру, ему кажется, что как раз в этом мире все должно быть идеально; ведь искусству театра могут служить только замечательные люди, бескорыстные, чуждые зависти, подлости, подсиживания, ведь на сцене должны оказываться неподдельные таланты, зрителя не обманешь фальшивой игрой, он не поверит в создаваемое на сцене. Чудо Жизни... «Это мир мой!» — шепчет он сам себе, восторженно думая о театральном мире, где все так необычно и прекрасно. Его мало волнуют первые огорчения, которые касаются материальной стороны дела. Неважно, на какой сцене, большой или малой, будут играть его пьесу, какие сборы она будет собирать, большие или малые; его не так уж огорчает и то, что его явно обманули, выдав ему в качестве аванса не две тысячи, а пятьсот рублей. Его давний приятель обратил его внимание на кабальный договор, который он подписал и в котором говорится лишь об обязанностях автора и ничего не говорится о его правах. Но он так был очарован возможностью видеть свою пьесу на сцене, что и на это не обратил внимания, просто отмахнулся, ладно, справится со своими обязанностями, ничего страшного, лишь бы играли. С каким нетерпением он ждал вечера, чтобы пойти в театр и увидеть на сцене подлинную театральную жизнь. И как горько становилось у него на душе, когда он уходил из театра: «Мне очень хотелось надеть точно такой же кафтан, как и на актерах, и принять участие в действии. Например, казалось, что было бы очень хорошо, если бы выйти внезапно сбоку, наклеив себе колоссальный курносый пьяный нос, в табачном кафтане, с тростью и табакеркой в руке, и сказать очень смешное, и это смешное я выдумывал, сидя в тесном ряду зрителей. Но произносили другие смешное, сочиненное другим, и зал по временам смеялся. Ни до этого, ни после этого никогда в жизни не было ничего у меня такого, что вызывало бы наслаждение больше этого...»
Наконец Максудов завершил пьесу, и — «началось». Правда, после первой читки пьесы в театре многие говорили, что это — «прекрасная пьеса», «хорошая пьеса», и в самом ближайшем времени расклеили афиши, из которых следовало, что пьеса «Черный снег» включена в репертуар театра. Пьеса прочитана, договор подписан, есть режиссер, который будет ставить пьесу... Что еще нужно автору... И автор довольный ходил по театру и знакомился с этим прекрасным миром. Первые же шаги в театре повергли его в задумчивость: «Этот мир чарует, но полон загадок...» Но это было только началом. Главный режиссер Независимого театра Иван Васильевич, выслушав пьесу, предложил Максудову «начать работать над этим материалом...» «И Иван Васильевич, все более входя во вкус, стал подробно рассказывать, как работать над этим материалом. Сестру, которая была в пьесе, надлежало превратить в мать. Но так как у сестры был жених, а у пятидесятипятилетней матери (Иван Васильевич тут же окрестил ее Антониной) жениха, конечно, быть не могло, то у меня вылетала из пьесы целая роль, да, главное, которая мне очень нравилась... В голове у меня начался какой-то кавардак. Стучали молоты в виске. От голода у меня что-то взмывало внутри и перед глазами скашивалась временами комната. Но, главное, сцена на мосту улетала, а с нею улетал и мой герой.
Нет, пожалуй, самым главным было то, что совершается, по-видимому, какое-то недоразумение... Но дальше произошло совсем уже непредвиденное и даже, как мне казалось, немыслимое...»
Иван Васильевич предлагает Максудову написать пьесу совсем другого содержания, но, видя, что автор ему не внемлет, как талантливый человек сразу понимает, что перед ним сидит «упрямый человек». «Вы человек неподатливый», — резюмирует разговор Иван Васильевич. И это уже было началом катастрофы: сначала появился злобный фельетон об авторе еще не вышедшей пьесы и не вышедшего романа, потом разнесся слух, что Ивану Васильевичу пьеса не понравилась, потом ее обсудили на худсовете «основоположников», в ходе которого автор понял, что от него хотят совсем другую пьесу. И тут Максудов проявил твердый характер: «Насколько я понял, пьеса моя не подошла, и я прошу вернуть мне ее».
Пьесу не вернули, но и играть ее не стали, просто положили в «долгий ящик», как говорится, и все тут.
«Трудно вам придется... Готовьтесь претерпеть все», — предсказывает Максудову доброжелательный Петр Бомбардов, который совершенно уверен в том, что если б Максудов ни в чем не перечил Ивану Васильевичу, со всеми его, даже вздорными, предложениями соглашался, то пьеса уже была бы в работе, ее бы репетировали.
Превосходен монолог Максудова «о золотом коне»... Нет, он вовсе не согласен мириться с устоявшимися шаблонами знаменитого некогда театра, он протестует против сложившейся теории Ивана Васильевича: «не бывает никаких теорий!», «попрошу не противоречить мне, вы притерпелись, я же — новый, мой взгляд остр и свеж!».
Мучительно переживает Максудов неудачу с пьесой. Он запретил себе даже справляться о театре, он поклялся не думать о театре, но вскоре понял, что клятва глупая: думать запретить нельзя. И еще он пришел к выводу, что «писать пьесы и не играть их — невозможно».
Казалось бы, Максудов долго не возьмется за очередную пьесу, но вот неожиданно для него в одной из нижних комнат начали разучивать вальс, «и вальс этот порождал картинки в коробочке, довольно странные и редкие...» Так возникал замысел новой пьесы Максудова, отдаленно напоминающий «Зойкину квартиру» самого Булгакова.
И вот снова неожиданный поворот событий — Независимый театр, раскритикованный в печати за отрыв от современности, решил срочно ставить «Черный снег». И вот Максудов снова в театре, на репетиции своей пьесы, но эти месяцы резко изменили его душевное и физическое состояние: «...я чувствовал себя как бы избитым, все время хотелось присесть и посидеть долго и неподвижно». Да, он снова почувствовал себя нужным человеком, почувствовал себя «наново» родившимся человеком, жизнь снова обрела для него смысл, «жизнь моя изменилась до неузнаваемости», «как будто и комната у него стала другая, хотя это была все та же комната, как будто и люди, окружающие его, стали иными и в городе Москве он, этот человек, вдруг получил право на существование, приобрел смысл и даже значение».
Но самое тяжкое испытание еще впереди — за постановку пьесы взялся сам Иван Васильевич... Каких чудес только не происходило во время репетиции, каких сумасбродств не насмотрелся бедный Максудов, который все-таки еще плохо знал театр и никак не мог постигнуть тех нелепостей, которые творились на его глазах. В итоге репетиции стали его раздражать настолько, что «лицо начинало дергаться».
Три недели репетиций пьесы окончательно убедили Максудова, пришедшего в отчаяние, в том, что он «усумнился в теории Ивана Васильевича». «Да, эта теория не была, очевидно, приложима к моей пьесе, а, пожалуй, была и вредна ей».
Максудов разочаровался в теории Ивана Васильевича, но, «иссушаемый любовью к Независимому театру, прикованный теперь к нему, как жук к пробке, я вечерами ходил на спектакли...»
Это последние слова неоконченного «Театрального романа». Естественно, возникает множество вопросов после того, как закрыл последнюю страницу романа... И прежде всего: неужто Иван Васильевич — это действительно Станиславский, а Аристарх Платонович — это Немирович-Данченко? Ведь столько наслышались о дружбе двух великих режиссеров, а вот о вражде почти ничего не было известно широкому читателю и зрителю. В. Топорков и многие другие театральные деятели сейчас вспоминают, что в образе Ивана Васильевича «есть некоторые черты самого Станиславского», а разногласия Станиславского и Немировича-Данченко по многим творческим и житейским вопросам подтверждаются их перепиской. Приведу лишь одно письмо Немировича-Данченко Станиславскому, которое относится к 10 ноября 1914 года: «...Вы сами так зарылись в путях, что потеряли цель. Не меняете ли Вы роль пророка на роль жреца? В путях к исканию Бога забываете его самого, потому что заняты исключительно обрядностями. А когда Бог нечаянно для Вас очутился около, — потому что он вездесущ и его пути неисповедимы, то Вы и не замечаете, не чувствуете. Утрачивая душевное или духовное чутье пророка, жрец приемлет только то, что согласно с установленным им ритуалом» (Немирович-Данченко В. И. Письма. Т. 2. М., 1979).
В большом, прекрасно одетом парижскими портными, «несколько полноватом» Измаиле Александровиче Бондаревском, который был «чист, бел, свеж, ясен, весел, прост», сразу внесшем суету и веселье, любящем поесть и выпить, рассказать сочный анекдот или скандальную историю из парижской жизни, легко угадывается действительно знаменитый писатель того времени. В Егоре Агапёнове, только что вернувшемся из Китая, — тоже знаменитая реальная личность. Егор Агапёнов советует Максудову почитать свою книгу «Тетюшанская гомоза», скромно добавляя: «Хорошая книга получилась». Максудов читал эту книгу, и она не понравилась ему, книга легковесна, натуралистична...
В дневнике Э. Ф. Циппельзона есть запись от 29 августа 1930 года: «Между прочим окончательно выяснил, что М. А. не любит Пильняка, не считает его, как я, большим художником. Как едко и зло он заметил, что в «Повести о непогашенной луне» во время операции врачи моют руки сулемой, чего на самом деле никогда не бывает (Булгаков по образованию врач). На мое замечание, что это мелочь и такие ошибки встречаются даже у классиков, М. А. с несвойственным ему оживлением и многоречием в общественном месте (обыкновенно он упорно молчит) зло и долго говорил о Пильняке, называя его, Пильняка, косноязычным, не русским писателем: «Он не рассказывает, а дергает (такая бывает игрушка на веревочке)», — ставя его гораздо ниже Вс. Иванова, которого, очевидно, М. А. очень ценит».
Не будем расшифровывать зашифрованные имена и фамилии. Особой в этом нет нужды[1]. Главное в том, что Максудов не приемлет тех, кто так легко и быстро приспосабливается к возникающим требованиям действительности, кто второпях, косноязычно, вываливает на свои страницы «непереваренные», неотсортированные куски действительности, выдавая все это за ее художественное исследование.
Сам Максудов, скромный журналист «Вестника пароходства», полон достоинства и уважения к избранной им профессии. С презрением он относится к тем, кто, вроде Ликоспастова, во всем видит что-то подводное и подспудное: «...ловок ты, брат... Как ты Рудольфи обработал, ума не приложу... А поглядеть на тебя — тихоня». Не художественные качества романа, не гражданская смелость редактора, а именно ловкость Максудова видится прежде всего в факте публикации романа, который, по его мнению, «напечатать нельзя, просто невозможно». А когда Ликоспастов узнал, что пьесу «Черный снег» будут играть на Главной, а не Учебной, сцене, то он сразу же «побледнел и тоскливо глянул в сияющее небо»... Здесь и зависть, и недоумение, а главное — какими уловками и хитростью обвел Максудов театральных работников, тут работаешь-работаешь, угождаешь-угождаешь, а ничего не получается... Так, и только так, можно понять характер этого приспособленца, который рядится в «тогу» писателя. Как противно стало в этом мире писателей начинающему Максудову.
Начинающий он и в мире Театра. И насколько он ближе, роднее, симпатичнее всех тех, кто уже успел приспособиться к рутине устаревшего, оторвавшегося от сегодняшней действительности Независимого театра. В этом названии — особый смысл... Как раз зависимого от Ивана Васильевича, от его капризов, от его теории, которая к новым пьесам неприменима, даже вредна им.
И с этого чарующего мира, каким он казался начинающему драматургу Максудову, постепенно сползает пелена, которая так обманчиво скрывала подлинное лицо Независимого театра. Оказывается, в этом «чарующем» мире столько непогоды, столько столкновений, подводных течений, подводных камней, которые может обойти только искусный пловец. И есть наставники, которые, желая добра начинающему, советуют действовать осторожно, уступчиво, со всем соглашаться, что посоветует Иван Васильевич. «Но лучше смерть, чем позор!» — помните, кричит Коротков из «Дьяволиады» и кончает жизнь самоубийством. В сущности, ведь с таким же криком бросается с Цепного моста и Максудов. Так что и продолжать-то роман не было особой нужды, замысел четко и рельефно прояснился в первых же главах второй части. Конечно, история с постановкой пьесы не закончена, но страдания героя уже четко обозначились, а на первых же страницах мы узнаем конец его трагической судьбы.
24 марта 1937 года Михаил Булгаков писал своему другу П. Попову: «Не написал тебе до сих пор потому, что все время живем мы бешено занятые, в труднейших и неприятнейших хлопотах. Многие мне говорили, что 1936-й год потому, мол, плох для меня, что он високосный, — такая есть примета. Уверяю тебя, что эта примета липовая. Теперь вижу, что в отношении меня 37-й не уступает предшественнику.
В числе прочего второго апреля пойду судиться — дельцы из Харьковского театра делают попытку вытянуть из меня деньги, играя на несчастье с «Пушкиным». Я теперь без содрогания не могу слышать слово — Пушкин — и ежечасно кляну себя за то, что мне пришла злосчастная мысль писать пьесу о нем.
Некоторые мои доброжелатели избрали довольно странный способ утешать меня. Я не раз слышал уже подозрительно елейные голоса: «Ничего, после вашей смерти все будет напечатано!» Я им очень благодарен, конечно!
Желаю сделать антракт: Елена Сергеевна и я просим Анну Ильиничну и тебя прийти к нам 28-го в 10 часов вечера попить чаю...» А Новый, 1937 год встречали дома, — встречали весело и дружно. Пришел старший сын Елены Сергеевны Евгений Шиловский, вчетвером встретили Новый год. Михаил Афанасьевич и Елена Сергеевна вместе с Женечкой и Сережей веселились, играли, как дети. Вручали друг другу подарки; гораздый на выдумки, Михаил Афанасьевич приготовил несколько сюрпризов для детей и Елены Сергеевны; получив их, все вместе смеялись над выдумками. Особое удовольствие получили все, когда с громом и треском били чашки с надписью «1936-й год», лишь для этого купленные. Михаил Афанасьевич не отставал от мальчишек в этом диком наслаждении — уж очень тяжким был для него 1936 год.
«Ребята от этих удовольствий дико утомились, а мы еще больше, — записывала 1 января 1937 года Елена Сергеевна в дневнике по горячим следам событий. — Звонили Леонтьевы, Арендты, Мелик, — а потом, в два часа, пришел Ермолинский — поздравить.
Дай Бог, чтобы 1937-й год был счастливей прошедшего!»
Но первые же дни 1937 года показали, что эти надежды вряд ли оправдаются: сразу же после бурного новогоднего веселья заболел скарлатиной Сергей, потянулись томительные дни ожидания его выздоровления, долгое сидение дома, собственное нездоровье. Одновременно с этим чудовищной тяжестью навалились вести из Парижа: вместе с радостью ожидания постановки «Зойкиной квартиры» во французской адаптации пришло письмо Николая Булгакова, в котором он сообщал о новых притязаниях разных мошенников на его литераторский гонорар. Серьезно беспокоил его и французский текст «Зойкиной квартиры», не будет ли допущено в тексте каких-либо искажений и отсебятины, носящей антисоветский характер, совершенно неприемлемых и неприятных для него, как для гражданина СССР. Это самое главное. И в этом отношении он вскоре успокоился. Николай Афанасьевич заверил его, что постановщики и переводчик с уважением отнеслись к тексту пьесы, лояльно относятся к Советскому Союзу, никаких искажений не допустят в постановке, но в том же письме озадачил Михаила Афанасьевича сообщением, что вскоре после постановки пьесы могут всплыть «на поверхность стаи всевозможных темных личностей, жадных к чужому добру и весьма опасных». Снова возник Захарий Каганский, который наследовал издательские права Ладыжникова-Фишера... Тот самый, которому удалось обобрать его гонорар, причитавшийся ему за «Дни Турбиных», изданные и поставленные за границей.
Пришлось обежать несколько учреждений, чтобы получить и заверить доверенность Н. А. Булгакову и специальному агенту Société des auteurs Альфреду Блоху для ведения дел по защите его авторских прав. Михаил Афанасьевич направил письма к Фишеру и Альфреду Блоху на русском языке с просьбой к Николаю Афанасьевичу перевести последнее на французский язык. Что он мог еще сделать для того, чтобы оградить от мошенников свое авторское достояние? В свое время прислали ему бюллетени, с просьбой подписать их, в них упоминалась пьеса «Новый дом», но уже тогда, смутно догадываясь, что речь может идти только о «Зойкиной квартире», он категорически отказался подписать этот бюллетень, ссылаясь на то, что такой пьесы у него нет. Но может ли это давнее письмо служить препятствием попыткам увезти его гонорар в Германию? 5 февраля 1937 года Булгаков послал Николаю Афанасьевичу подлинное письмо Б. Рубинштейна от 22 февраля 1934 года, копию своего письма к Рубинштейну от 1 августа 1934 года и подлинное письмо Ладыжниковской фирмы к нему от 3 октября 1928 года. По его мнению, ни Рубинштейн, ни фирма Ладыжникова не имеют права на какую-либо часть его гонорара по «Зойкиной квартире» в Париже и просит Николая Афанасьевича принять всевозможные меры для того, чтобы никто, кроме него самого, не мог бы получить его денег. Если же кому-нибудь из этой банды мошенников удастся все-таки произвести посягательство на часть его гонорара, то просит Николая добиться, чтобы его часть гонорара ни в каком случае Общество по охране авторских прав им не выдавало бы. Правда, еще Рубинштейн в письме от 22 февраля намекал, что пьеса пойдет благодаря усилиям издательства Фишера. Но ведь это же неверно! Они только перевели ее на немецкий язык...
Все эти хлопоты не только отнимали драгоценное время, но безмерно огорчала наглость и беспардонность литературных мошенников, давших о себе знать в самый ответственный момент: Театр в Париже объявил о генеральной репетиции в феврале 1937 года. И мошенники во главе с Каганским тут же заявили о своих претензиях.
Как отразить покушение на его гонорар? Послать телеграмму с просьбой не выдавать гонорар таким-то? Или: «Прошу не переводить мой гонорар в Германию?» Или что-нибудь по таким же мотивам. Нет, опытные юристы во Франции отвергают такие телеграммы, как не имеющие юридической силы, у них есть авторское право, пусть и устаревшее, но они его твердо соблюдают. Значит, нужно немедленно добыть что-нибудь о Каганском, нужно вновь просмотреть архив и найти старые документы, договоры он ни с одним издательством, ни с одним театром не выбрасывал. Нужно только поискать...
2 февраля 1937 года Николай Афанасьевич прислал письмо, которое очень огорчило Михаила Афанасьевича: все документы, посланные в январе, оказались совершенно непригодными с юридической точки зрения: только подлинное письмо М. Булгакова Ладыжникову от 3 октября 1928 года может дать ответ, на каких условиях заключен контракт, на каких языках и для каких стран издательство Ладыжникова взяло на себя распространение «Зойкиной квартиры», и на какой срок... «Если только издательство Ладыжникова, — писал Николай Афанасьевич, — изданием немецкого перевода закрепило за собой право какого бы то ни было перевода, — т. е. на любой язык и в любой стране — инсценировки, аранжировки, переделки, сценарии и т. д., то ты лично с того момента, т. е. 8 октября 1928 года (в этом твоем ответе издательству Ладыжникова ты письменно согласился с условиями письма его от 3 октября 1928 года), никаких прав на «Зойкину» не имеешь — она целиком принадлежит через издательство Ладыжникова Фишеру, а значит — ты не мог дать ни доверенности, ни прав на договоры и получение денег. Этим правом законно обладает издательство С. Фишер в Берлине и не оно ко мне должно было обращаться, а я к нему. Точно также и твой авторский гонорар тебе может выделить лишь С. Фишер...»
Горькое чувство досады испытывал Михаил Афанасьевич при чтении письма брата... Оказывается, Каганский — представитель Фишера, а Фишер — наследник Ладыжникова, с которым он заключил договор 3 октября 1928 года. Какие меры можно предпринять, чтобы парализовать этого предприимчивого делягу, хорошо знающего, что французские законы, весьма устарелые и дряблые, как пишет брат, дают возможность Каганскому, от имени Фишера, наложить арест либо на авторский гонорар, либо вообще арестовать по суду все поступления театра — а это пахнет весьма большим скандалом. Действительно, как пишет брат, на постановку затрачены большие средства, до начала спектаклей осталось пять дней, а театр надеется включить «Зойкину квартиру» в свой репертуар для участия в конкурсе театральных постановок, который состоится на большой весенней мировой выставке искусств в Париже в мае 1937 года. Всплыла снова старая и пуганая история с Захаром Каганским, объявившим себя единственным и всемогущим представителем издательства Ладыжникова-Фишера, которому якобы принадлежат все права на «Зойкину» повсюду и навсегда.
5 февраля 1937 года Булгаков отправил Николаю Афанасьевичу в Париж подлинное письмо Ладыжникова, а Альфреду Блоху сообщил, что он никогда и никоим образом не уполномачивал Захария Каганского защищать его права на пьесу «Зойкина квартира».
Что же получается... Фишер писал, что порвал с Каганским, собирался возбудить уголовное дело против него из-за «Зойкиной квартиры», а на поверку ничего этого не было сделано, и Каганский остался представителем Фишера-Ладыжникова.
9 февраля Булгаков писал брату в Париж: «Мне кажется, что главным является то обстоятельство, что по недосмотру в моем письме к Ладыжникову от 8 октября 1928 года не указан срок его действия. Мне кажется совершенно ясным, что оно утратило всякую силу (иначе что же — вечная кабала?!). Но если этого не признают в Париже и борьба за полное мое право ни к чему не приведет, нужно добиться того, чтобы хоть та часть моего гонорара, которая будет признана бесспорной, не была бы отправлена в Берлин (Фишер). Заяви в Société, что я не могу иметь дело с фирмой в Германии, потому что она не высылает денег. Значит, мой гонорар пропадет совсем. С Каганским борьба должна быть отчаянной, чудовищно думать, что известный определенный мошенник захватит литераторские деньги. Если, в худшем случае, ему удается все-таки профилировать в качестве «представителя», нужно принять все меры, чтобы хоть бесспорная часть гонорара не была бы выдана ему!
Понимаю все трудности, понимаю как велика путаница! А мне как трудно!»
Конечно, он допустил оплошность, не показал свои письма издателям, юристу, специалисту по авторским делам, по той же причине не оказалось у него и договора между ним и Рейнгардт на постановку пьесы во Франции. Все получилось как-то келейно, она прислала ему частное письмо 5 июля 1933 года, он отправил ей даже два письма с подробной характеристикой действующих лиц, выразил согласие на постановку, и все... А нужно было еще четыре года тому назад заключить договор, но кто же знал, что так обернется...
А ко всем этим огорчениям 3 февраля зашел к Булгаковым Сергей Ермолинский и сказал, что ему очень нужны деньги — давно задолжали ему две тысячи рублей. Елена Сергеевна в тот же день поехала в дирекцию Большого театра с заявлением Михаила Афанасьевича, и Яков Леонтьевич Леонтьев, золотой для Булгаковых человек, к концу дня позвонил и сообщил, что можно получить аванс под «Черное море».
За эти дни нового года Михаил Афанасьевич дописал еще две картины для «Минина и Пожарского», которые потребовали дописать в готовое либретто, послали Асафьеву и сдали в Большой театр. Навестивший Булгаковых Владимир Дмитриев сказал, что Асафьеву эти картины тоже понравились, и он начал работать над оперой.
«У нас тихо, грустно, и безысходно после смерти “Мольера”», — писал Булгаков Попову 29 января 1937 года.
И не только смерть «Мольера» порождала эти безысходные чувства. В дни Пушкинского юбилея особенно остро Булгаковы почувствовали несправедливость гибели пьесы «Александр Пушкин», которую и сам Михаил Афанасьевич считал одной из лучших своих пьес, и многие актеры, писатели, ученые, слушавшие в его исполнении сцены этой драмы, восхищались творческой удачей. Как Булгаковы ждали этого юбилея, сколько надежд возлагали на своего «Пушкина», сколько договоров заключили с разными театрами. «А теперь «Пушкин» зарезан, и мы у разбитого корыта», — записывала Елена Сергеевна в дневнике.
Но жизнь диктовала свои условия... Почти каждый день он вставал утром, пил кофе и уходил в Большой театр, читал либретто, правил, работал с авторами, принимал участие в репетициях, беседовал с дирижерами и артистами во время перерывов, рассказывал смешные истории, разыгрывал сценки, остро и тонко подмечая характерные детали и подробности театрального быта... И возвращался домой, закрывался в своей комнате, и пока Елена Сергеевна готовила обед и накрывала на стол, Михаил Афанасьевич успевал написать несколько страничек театрального романа «Записки покойника». Писал быстро, все было продумано, слова и строчки легко ложились на бумагу, сразу набело, без черновиков... Он торопился сделать как можно больше за это время, потому что после обеда нужно было куда-то непременно идти, с кем-то встречаться, то ли на прием к кому-нибудь, то ли на премьеру в какой-либо театр, Елена Сергеевна уже договорилась, ее так просили, что она не могла отказать...
А потом, когда они возвращались, приходили гости, приходили запросто, поговорить, посоветоваться, послушать Михаила Афанасьевича, поесть что-нибудь вкусненького, заранее зная, что Елена Сергеевна наверняка что-нибудь приготовила... «Друзей было немного, — вспоминала Е. С. Булгакова в 1968 году, — но это были те, кто не мог жить без М. А. Он шутил, рассказывал, разыгрывал сценки — это был неисчерпаемый источник веселья, жизнерадостности. Расходились в 5–6 часов утра, и я только умоляла: — Ну, давайте будем расходиться хотя бы в 3!
И только иногда, когда гости уходили и мы оставались одни, он мрачнел и говорил:
— Что же это? Ведь все это уходит в воздух, исчезает, а ведь это могло остаться, могло быть написано.
Тогда я начинала плакать, а он пугался и сразу менял настроение» (Чудакова М. Жизнеописание Михаила Булгакова. Москва, 1988. № 12. С. 75).
7 февраля 1937 года Елена Сергеевна записала в дневник: «Но самое важное — это роман. М. А. начал писать роман из театральной жизни. Еще в 1929 году, когда я была летом в Ессентуках, М. А. написал мне, что меня ждет подарок... Я приехала, и он мне показал тетрадку — начало романа в письмах, и сказал, что это и есть подарок, он будет писать этот театральный роман.
Так вот теперь эта тетрадка извлечена, и М. А. пишет с увлечением эту вещь. Слушали уже отрывки: Ермолинский, Оля, Калужский, Вильямсы, Шебалин, Гриша Конский...»
11 февраля был Федор Михальский, администратор из МХАТа, Булгаков прочитал ему отрывок романа, в котором Максудов описывает работу «конторы» и заведующего внутренним порядком Филиппа Филипповича Тулумбасова, «полного блондина с приятным круглым лицом, с необыкновенно живыми глазами, на дне которых покоилась не видная никому грусть, затаенная, по-видимому, вечная, неизлечимая».
Портрет Фили Федору Михальскому понравился, он был «очень польщен», как записала в дневнике Елена Сергеевна. Тут же произошел и разговор о поездке МХАТа в Париж на выставку, действительно руководство театра заказало Владимиру Дмитриеву новые декорации для «Турбиных».
— Я вам обязательно напишу, как прошел спектакль, — пообещал Федор Михальский, обрадованный отрывком театрального романа, в котором Булгаков так точно и емко описал его деятельность в Театре.
— Я узник... Меня никогда не выпустят отсюда... Я никогда не увижу света, — с тоской сказал Булгаков, как только Михальский ушел. — Дома не играют, а за границей грабят.
«У М. А. отвратительное состояние», — записала в дневнике Елена Сергеевна.
Правда, обозначился и просвет в тучах. Мутных и Леонтьев, высшее начальство Большого театра, предложили Михаилу Афанасьевичу ставить «Минина». Сразу же возник вопрос — а кто художник? Федоровский, Вильямс, Дмитриев? Булгаков предложил Дмитриева. Начальство попросило Михаила Афанасьевича дать телеграмму Дмитриеву, зная об их дружбе. На следующий день Елена Сергеевна дала телеграмму Асафьеву, чтобы порадовать, и Дмитриеву, чтобы делал эскизы, ведь он дружил с Асафьевым и хорошо знал будущую оперу, читал либретто и слушал музыку у Асафьева. Думали Дмитриева порадовать интересным заказом. Но получилось совсем наоборот: Владимир Владимирович тут же позвонил из Ленинграда и выразил свое недовольство тем, что не дирекция театра, а автор либретто заказывает ему оформление постановки, к тому же заказывает эскизы без заключения договора. А что же мог в этом случае поделать Михаил Афанасьевич? Он обрадовался, что дело с постановкой стронулось с мертвой точки, перешло на практические рельсы, думал порадовать друга, что вместе будут работать над постановкой, а друг недоволен: почему дирекция сама не вступает с ним в переговоры, не заключает договор, а требует показать эскизы. Господи! Сколько сложностей, противоречий в жизни. Думаешь одно, а получаешь другое, чаще всего противоположное задуманному. И все недовольны, раздражены. А дирекция, оказывается, колеблется между ним и Федоровским, поставив Михаила Афанасьевича в сложное положение. Интриги, интриги повсюду. И никак не отряхнешься от них, интриги опутывают человека, как нити лилипутов Гулливера, попробуй разорви их. Нет, интриги сковывают волю, ограничивают свободу действий...
В таком дурном настроении Михаил Афанасьевич, поддавшись на уговоры Елены Сергеевны, пошел в новооткрытое место — Дом актера, где встретились с Дорохиным, Раевским, Ардовым и их женами и мило провели вечер. Настроение чуточку улучшилось, но на следующий день опять возник этот мучительный вопрос — как быть с Дмитриевым, ведь Михаил Афанасьевич послал ему телеграмму. Мутных и Леонтьев, присутствовавшие днем на репетиции, все еще колебались. А Булгаков потребовал прямого ответа:
— Или вы давайте телеграмму Дмитриеву о том, чтобы он делал эскизы, или придется аннулировать мою телеграмму.
— Хорошо, что вы эту телеграмму дали, пусть покажет эскизы, а потом мы заключим с ним договор, если театру подойдет.
Эти слова Мутных поразили Булгакова... Как? Дмитриев — известный художник, не раз доказывавший свой высокий профессионализм в театре, должен как приготовишка сначала показать эскизы, а потом получить или не получить заказ на оформление спектакля?
Как и предполагал Михаил Афанасьевич, Дмитриев обиделся на дирекцию и отказался делать эскизы. Только начались переговоры о постановке «Минина», так порадовавшие Булгакова, и сразу так неудачно. Это насторожило Михаила Афанасьевича... Как бы с «Мининым» не повторилась печальная история «Мольера», загубленного постановщиками. Любая постановка спектакля зависит от настроения людей, а тут уже в самом начале коллективного дела сталкиваются амбиции... Что ж будет во время постановки спектакля?
«Вечером Вильямсы и Любовь Орлова. Поздно ночью, когда кончали ужинать, позвонил Гр. Александров и сообщил, что Орджоникидзе умер от разрыва сердца. Это всех потрясло», — записала Елена Сергеевна в дневнике 18 февраля 1937 года.
На следующий день попытались попасть в Колонный зал, где лежало тело покойного, но очередь народа тянулась по Тверской и начиналась где-то очень далеко.
Запись 20 февраля: «Проводила М. А. в Большой. Вышли из метро на площадь Дзержинского, потому что на Театральную не выпускали.
М. А. был на репетиции «Руслана», потом его позвали на совещание о том, как организовать приветствие Блюменталь-Тамариной к ее 50-летнему юбилею. А потом он с группой из Большого театра вне очереди был в Колонном зале. Рассказывал, что народ идет густой плотной колонной (группу их из Большого театра присоединили к этой льющейся колонне внизу у Дмитровки). Говорит, что мало что рассмотрел, потому что колонна проходит быстро. Кенкеты в крепе, в зале колоссальное количество цветов, ярчайший свет, симфонический оркестр на возвышении. Смутно видел лицо покойного».
Назначенное чтение «Записок покойного», на котором должны были присутствовать Раевский, Дорохин, Ардов с женами, пришлось отменить. «У М. А. дурное настроение духа», — констатировала Елена Сергеевна.
Донимали Михаила Афанасьевича самодеятельные авторы... Как-то совершенно неожиданно для него зашел к нему бухгалтер Большого театра и попросил прочитать его пьесу. Пришлось прочитать и всерьез обсуждать очень плохую пьесу, да так, чтобы не обидеть автора, весьма полезного в театре человека, но возомнившего себя драматургом. А на улице как-то встретил знакомого актера, разговорились, оказалось, что и актер написал пьесу, затащил Михаила Афанасьевича к себе домой, прочитал отрывок и выжидающе посмотрел на него: как, дескать, подойдет? И Булгакову приходилось со всей присущей ему деликатностью разбирать, анализировать только что услышанное, предлагать способы улучшения пьесы.
Это уж не говоря о тех либретто, которые дирекция Большого театра официально посылала на отзыв и консультацию. Чаще всего приходили молодые начинающие литераторы, которым вдруг пришло в голову, что они могут писать. В этих случаях Булгаков вспоминал Гоголя, Островского, Чехова... «А вечером — Смирнов, присланный дирекцией Большого театра для консультации по поводу его либретто.
Убийственная работа — думать за других!»
А через три дня Елена Сергеевна записала: «У М. А. был Смирнов, очень доволен — М. А. сразу привел ему в порядок его конспект либретто».
Но все эти треволнения, обычные и повседневные, отошли на второй, третий план, когда Михаил Афанасьевич узнал о трагической болезни замечательного актера Вахтанговского театра Русланова, с которым он в последние месяцы подружился. Не то саркома, не то рак, третий месяц лежит в больнице, а ему только сообщил об этом тоже талантливый актер этого же театра Горюнов. Надо навестить друга, хотя он и знал, как это тяжело. И как только увидел ввалившиеся, полные страдания, глаза Русланова, Булгаков понял, что он безнадежен. Приходилось говорить что-то ободряющее, а это давалось нелегко, приходилось все время напрягаться, чтобы не выдать свое состояние душевной печали, а главное, чтоб Русланов не догадался о своем безысходном положении. И как только Русланов напомнил Булгакову, что он обещал увеличить надпись на «Пушкине», Михаил Афанасьевич тут же этим и занялся — в это время он не видел страдальчески вопрошающих глаз своего друга, который с таким участием и вдохновением репетировал свою роль в «Пушкине». Но не судьба...
А стоило Михаилу Афанасьевичу вернуться домой и рассказать Елене Сергеевне о своих тяжелейших переживаниях в больнице, как зазвонил телефон: Городинский из ЦК напомнил о прослушивании в Комитете «Минина», о необходимости доработки либретто, готовы ли дополнительные картины, о которых просили ответственные сотрудники различных ведомств. Да, конечно, приняты все замечания и уже готовы две дополнительные картины, сданы в театр, но почему-то Асафьеву не отосланы. Асафьев шлет нервные письма и телеграммы, удивляется, почему не репетируют семь готовых картин, если действительно хотят ставить оперу. И почему опера с такими массовыми сценами назначается на филиал Большого театра, а не на основную сцену. Все это Михаил Афанасьевич высказал Городинскому в надежде, что он повлияет на благоприятный исход с постановкой «Минина».
21 марта 1937 года Елена Сергеевна записала: «Днем звонок Мутныха. Хочет говорить о «Минине».
Проводила М. А. в дирекцию, сама поехала к Амировой — там мне показали номер газеты «Beaux arts», в котором рецензия о «Зойкиной квартире».
— Вы знали, что она идет?.. Стало быть, у вас там будут большие деньги?.. Вот бы Михаилу Афанасьевичу поехать, ведь это единственный случай поехать... с «Турбиными», с МХАТом...
Почему единственный?
М. А. сказал, что слышал, будто Замятин умер в Париже.
Из Парижа ни от Коли, ни от «Société» никаких известий о «Зойкиной квартире» — уже около двух месяцев. Неужели письма пропадают?
Из Берлина письмо от Фишера. Пишет, что на счету у М. А. — 341 марка.
Вечером проводила М. А. ненадолго на «Фауста», откуда он зашел за мной в контору МХАТа. Потом укорял меня, зачем я не вышла к нему навстречу, ему неприятно бывать во МХАТе.
Дмитриев — забежал перед поездом в Ленинград. Ну, конечно, разговоры о «Минине». Дирекция, видимо, не хочет, чтобы делал Дмитриев. А Дмитриев говорит: — Я не намерен кланяться перед дирекцией!
Ясно, что придется искать другого художника, наладить их отношения уже трудно.
В полночь М. А. позвонил к Вильямсу. Тот принципиально соглашается делать “Минина”».
На эти мартовские дни выпало много ненужного и суетливого беспокойства. Предвестником этой многодневной маеты оказался ценный пакет, принесенный почтальоном, внушительность которого насторожила Михаила Афанасьевича, и он тут же заявил:
— Не открывай его, не стоит. Кроме неприятностей, ничего в нем нет. Отложи его на неделю, а то у нас сегодня гости, не стоит портить себе настроение.
Но Елена Сергеевна была неумолима. За эти пять лет совместной жизни она уже столько всего и всякого испытала, что уже ничто ее не могло напугать, а тем более испортить настроение. И она решительно разорвала пакет и достала бумагу, в которой Михаила Афанасьевича Булгакова уведомляли, что Харьковский театр русской драмы намерен взыскать аванс по договору за непоставленного «Пушкина» на том основании, что пьесы нет в списке разрешенных к постановке.
— Ах, негодяи! — только и произнес Булгаков.
Зазвонил телефон. Разговор сначала с Евгением Калужским, а потом с Ольгой Сергеевной затянулся, что казалось, никогда не завершится.
Елена Сергеевна выходила «на минутку» и не слышала разговора. А когда она вернулась, Михаил Афанасьевич с огорчением сказал:
— Как говорится, беда не приходит одна... Марианна явно их выживает, по всему чувствуется, что ей нужна комната, которую так любезно подарил им Евгений Александрович; твой бывший муж, конечно, замечательный человек, но и он не сможет перечить своей молодой жене.
— Ну и что же? — Елена Сергеевна никак не могла понять, в чем же дело.
— А в том, что твоя прекрасная сестренка с Женей Калужским намерена переехать к нам... Но этого нельзя делать! Как же работать? Это будет означать, что мы с тобой должны повеситься!
— Ничего, не беспокойся, я все улажу. Но что делать с Харьковским театром?
Решили, что прежде всего необходимо написать об этом Платону Михайловичу Керженцеву, который год тому назад, после разгрома «Мольера», просил Булгакова извещать его о всех трудностях, встававших на его творческом пути. Этот вопрос как раз был в компетенции председателя Комитета по делам искусств при СНК СССР.
В дурном настроении Булгаков целый день провозился с этим письмом, которое тут же, как только оно было готово, отвезла в Комитет Елена Сергеевна. «Вечером Мелик с Минной, Ермолинские. Надевали маски Сережкины, хохотали, веселились, ужинали. Две картины “Минина” от Асафьева приехали, Мелик принес их и играл. “Кострома” очень хороша», — записывала поздно ночью Елена Сергеевна.
А на следующий день — снова потерянный день... Несколько дней тому назад Михаила Афанасьевича вызвали в Свердловский военкомат на Кузнецком, вызвали на переучет, вручили уведомление, что нужно пройти комиссию... Восемнадцать лет Михаил Афанасьевич не имеет никакого отношения к медицине, но именно как «лекарь с отличием» он понадобился властям.
25 марта взяли такси и поехали на комиссию, заехали с начала не туда, долго искали Ленинградское шоссе, нашли фабрику «Москвошвей», потом — клуб Воздушной академии, где Михаил Афанасьевич прошел переучет; выдали об этом справку. А что последует за этим? Могут ведь дать и какое-то назначение... Неизвестность неприятна, а медицинский диплом дает ему лишь дополнительные неприятности.
А на следующий день начались предсудебные хлопоты. Прежде всего поехали во Всероскомдрам, посоветовались с юристом Городецким, который ничего утешительного не сказал, не нашел поводов для защиты, сказал лишь, что предстоит трудное дело. И сами знали, что дело трудное и хлопотное, но ведь есть же законы, которыми надо уметь пользоваться. «Вечером были Вильямсы. Опять играли с масками — новое увлечение М. А.», — записывает Елена Сергеевна 27 марта.
28 марта Михаил Афанасьевич поехал в Вахтанговский театр, ведь Репертком давал официальное разрешение «Пушкина» на постановку, театр уже распределял роли, а без разрешения это никогда не делалось. Да, подтвердил Борис Евгеньевич Захава, он видел экземпляр «Пушкина» с разрешением Реперткома; а почему не поместили пьесу в список разрешенных к постановке, он не может понять. Вместе с Михаилом Афанасьевичем попытались найти этот экземпляр пьесы с разрешением, это оказалось невозможным: заведующая архивом выходная. Но Захава видел этот экземпляр и готов выступить в суде в качестве свидетеля.
Приехали снова во Всероскомдрам. То ли позвонили от Керженцева, то ли еще по какой-то причине, но Городецкого словно подменили:
— Надо защищаться! Есть соответствующие статьи для защиты, нужно лишь подтвердить в Реперткоме, что было разрешение...
«А вечером мы с Женечкой (моим) на «Чио-Чио-сан».
У нас были Попов и Лямины. М. А. читал им куски из «Записок покойника».
Поздно ночью М. А.:
— Мы совершенно одиноки. Положение наше страшно».
30 марта Михаил Афанасьевич разбирает архив, размышляет, горько сетует, глядя на десятки вариантов всех своих пьес, перебирает варианты «Александра Пушкина», рукопись пьесы, наброски... Сколько потрачено сил... Спешил к юбилею, а юбилей прошел без него, без его пьесы; хорошо, что есть разрешение на постановку... Но удастся ли выиграть процесс? Хочет быть на суде и Вересаев... «Вечером пришли Оля с Калужским... Говорили о их бедствиях из-за квартирного вопроса.
Жиденькие рассказы о МХАТе — пустяки, мелочи.
— Аркадьев уезжает на днях в Париж. По-видимому, МХАТ едет.
Рассказывали, что Мейерхольд на собрании актива работников искусств каялся в своих грехах. Причем это было так неожиданно, так позорно и в такой форме, что сначала подумали, что он издевается. Падает снег и тут же тает. Грязь», — записывает Елена Сергеевна.
Приближалось 2 апреля — день суда, а справки о том, что пьеса была разрешена Реперткомом, никак не могут получить. Естественно, побывали у Литовского, давнего недоброжелателя Булгакова, принял весьма любезно, подтвердил, что разрешение он действительно давал и вызвал сотрудника Марингофа с поручением немедленно найти пьесу «Александр Пушкин». Не раз Марингоф возвращался и переспрашивал:
— Вы наверно, — на этом слове он делал ударение, — знаете, что пьеса называется «Александр Пушкин»?
Михаилу Афанасьевичу пришлось собрать все свои силы, чтобы не сорваться на грубость и сдержанно ответить на глупейший вопрос.
Литовский пообещал, что справку они дадут на следующий день. Но и 1 апреля весь день промучились в ожидании справки. Самого Литовского не было, он был в Комитете, у Керженцева, не оказалось и его заместителя, пьесу не нашли, а значит, и справку выдать не могут.
— Если пьесы нет под буквой А — ищите ее под П, — с раздражением сказал Михаил Афанасьевич.
Пьесу «Александр Пушкин» в завалах Реперткома наконец-то нашли. Стали искать справку. Бдительная Елена Сергеевна решила вместе с секретаршей перелистывать документы, увидела, как мелькнула нужная им справка, а секретарша сделала вид, что ее не заметила. Попросила вернуться назад, но секретарша, ничуть не смутившись, заявила, что без Литовского она не может выдать справку.
— Дело в том, Михаил Афанасьевич, — сказала Елена Сергеевна, — что в справке сказано, вернее, написано рукой Литовского — разрешение Вахтанговскому театру приступить к работе над «Пушкиным» и включить пьесу в репертуар.
— Это как раз то, что нам нужно, чтобы выиграть процесс. Я буду жаловаться Керженцеву, — сказал Михаил Афанасьевич. — Позвоню Ангарову, заместителю Боярского Гольдману, который говорил, что этот иск — безобразие.
Но Ангарова не оказалось на месте, а в это время секретарша дозвонилась до Литовского, сказавшего, что справку он выдаст на следующий день.
И лишь 2 апреля Булгаков получил справку, что пьеса «Александр Пушкин» была разрешена к постановке Вахтанговскому театру, но Комитет по делам искусств приостановил работу над ней.
«Потом — суд. Председатель — женщина, производит очень серьезное впечатление. Первым говорил М. А., показал справку Реперткома, вырезки газетные, из которых видно, что пьесу готовились ставить.
Сказал:
— Нам с В. В. Вересаевым не по возрасту вводить в заблуждение театры.
Вторым говорил Городецкий. Дело выиграли.
Большое моральное удовлетворение, что эти негодяи из Харькова хоть тут не смогли сыграть на положении М. А.»
За этими суховатыми строчками дневника Елены Сергеевны — боль, хлопоты, страдания, нервы, тяжкие раздумья о своей судьбе... В таком состоянии и делового заявления не напишешь, какой уж тут роман...
Но моральное удовлетворение от выигранного суда Булгаков испытывал недолго, снова неуверенность в завтрашнем дне заполонила всю его душу. И тому были веские причины.
Что-то лихорадило страну, и Булгаков пытался понять происходящее.
Особенно насторожил февральско-мартовский Пленум ЦК ВКП (б), на котором в докладах Молотова, Кагановича, Ежова, Жданова, во многих выступлениях в прениях чаще всего говорилось о том, что в партии, в государстве все еще действуют враги народа и необходимо извлечь уроки из судебных процессов, недавно прошедших в стране. «Уроки вредительства, диверсий и шпионажа японо-немецко-троцкистских агентов» — вот основной пафос ведущих партийных и государственных деятелей страны. Еще до Пленума в газетах мелькали статьи с хлесткими заглавиями: «Торговцы Родиной», «Подлейшие из подлых», «Троцкистская шайка реставраторов капитализма», «Троцкист-вредитель-диверсант-шпион»... С осуждением «фашистских выродков», «шпионов», «террористов» выступили в «Правде» писатели А. Фадеев, А. Толстой, П. Павленко, Н. Тихонов, Б. Ясенский, Л. Никулин... В январе 1937 года закончился Второй открытый московский процесс, на котором Пятаков, Радек, Серебряков, Сокольников и другие обвиняемые признались в том, что они были крепко связаны с Троцким и, выполняя его указания, готовили заговор против Сталина и других руководителей партии и Советского правительства. А все началось еще на первом открытом процессе в Москве, когда Зиновьев, Каменев, Смирнов, Евдокимов и другие обвиняемые сознались в том, что установили связь с Троцким, переписывались с ним, за границей получали от его связных указания, готовили планы свержения Сталина и его помощников. Все 16 подсудимых были признаны виновными в создании террористического троцкистко-зиновьевского центра и расстреляны. В те же августовские дни прошлого года Томский покончил жизнь самоубийством. Началось следствие по делу Бухарина и Рыкова, вскоре прекращенное «за отсутствием законных оснований для предъявления обвинения». Вслед за этим был арестован Карл Радек, снят со своего поста глава НКВД Ягода и заменен Ежовым. И одновременно с этим возвращались из ссылки академики, реставраторы, архитекторы, слависты, осужденные несколько лет тому назад и отбывшие свой срок. И осенью же 1936 года разрушена Казанская церковь на Красной площади в Москве. А чуть позднее открылся VIII Чрезвычайный съезд Советов, принявший 5 декабря 1936 года новую Конституцию, которая давала всеобщее избирательное право, гарантировала свободу личности и множество других свобод... Тогда еще говорили, что над новой конституцией работала группа коммунистов во главе с Николаем Бухариным... И вот Николай Бухарин арестован, исключен из партии, та же участь постигла и другого видного деятеля государства Рыкова... Наконец газеты сообщили, что Ягода снят с должности и начато следствие за совершенные им преступления уголовного характера. Сразу попали в немилость Авербах, Киршон и вся эта группа воинствующих врагов Булгакова.
— Отрадно думать, что есть Немезида и для таких людей, — сказала Елена Сергеевна, прервав размышления Михаила Афанасьевича. — Катаев сообщил мне, что Киршона забаллотировали на общемосковском собрании писателей при выборах президиума.
— Вот увидишь, — сказал Булгаков, — скоро борзописцы напишут, что Вишневский, Киршон, Афиногенов — плохие писатели, никудышные драматурги и вообще враги советской русской литературы. Назвали же Крючкова, секретаря Горького, грязным дельцом. Всезнающий Катаев рассказывал, что совсем недавно, перед этими событиями, будто бы Вишневский сказал, что мы зря потеряли такого драматурга, как Булгаков.
— Вишневский? — воскликнула Елена Сергеевна.
— И что Киршон тоже будто бы сказал, что время показало, что «Турбины» — хорошая пьеса.
— Свежо предание... Ведь они — главные зачинщики травли, сколько бед они нам принесли, а теперь виляют. Видно, действительно что-то серьезное происходит наверху. А ты читал сообщение в «Вечерке» о том, что МХАТ заключил договор с Парижем?
— О «Турбиных», конечно, ни слова? — с надеждой спросил Булгаков.
— Везут «Любовь Яровую», «Бориса Годунова», «Горячее сердце» и «Анну Каренину»...
— Все спектакли Немировича... Как же так? Марков говорил, что будто бы Сталин горячо высказывался в пользу того, что «Турбиных» надо везти в Париж...
— Но так же горячо возражал против этого Молотов, а главное против «Турбиных» Немирович. Он хочет везти только свои постановки и поэтому настаивает на «Врагах» — вместо «Турбиных».
— Что же делать? Обо всем этом, вероятно, придется писать в ЦК. Что-то надо предпринимать, выхода нет... Боюсь, что никогда не увижу Европу.
— Писать в ЦК — зря терять время, — жестко заявила Елена Сергеевна. — Ты ж недавно был у Ангарова, рассказывал ему, что сделали с твоим «Пушкиным».
— Действительно разговор был тяжкий по своей полной безрезультатности, все пытался мне указать правильную стезю, вступив на которую я добьюсь признания, успеха, заграничной поездки. Все хотят заставить меня писать так, как я писать не могу и не буду. Может, Сталину написать...
— А что это тебе даст?
— Мое положение безнадежно, совсем задавили. Надеялся на разговоры с Ангаровым, на Керженцева, но, видно, все напрасно. Не могу больше терпеть такого положения. Буду писать Сталину.
Елена Сергеевна молча согласилась и вышла по своим делам, а Михаил Афанасьевич вновь погрузился в свои раздумья.
А что писать? Что он, Булгаков, не может многое принять в окружающем его мире? Или признаться, что он не согласен с идеей коммунизма, с тактикой Советской власти, с существующими в СССР порядками? Да, он отвергает идею коммунизма и принудительной коллективизации... А что он может предложить взамен? Ясно только одно, что формы государственного строя, существовавшие в 19 веке, отжили, на смену этим формам должно прийти что-то новое, более разумное, более соответствующее человеческим нормам, свободным и демократичным... Посмотришь на Германию и ужаснешься тому, что там происходит. Фашизм подавляет инакомыслящих. Крупные писатели, ученые, инженеры, предприниматели, имевшие несчастье родиться не от тех родителей, убегают из страны, которую из поколения в поколение называли своей Родиной... Безудержный деспотизм, рабовладельческие методы управления в Германии просто пугают. Но и коммунизм создает такую атмосферу, гнетущую, безысходную, что можно задохнуться. Да, капитализм отжил свое, на смену этому социальному строю должно было прийти нечто другое. Но что? Ведь то, что возникает на территории бывшей Российской империи, не казалось ему явлением здоровым, нормальным. На своей собственной судьбе он почувствовал, что невозможно существовать в мире, построенном на идее коммунизма и принудительного коллективизма. Ясно, что этот мир, не имеющий твердых опор в русской почве, когда-нибудь рухнет. Есть, видимо, третий путь — путь свободного национального развития, не скованного догматической теорией классовой борьбы, или националистическим диктатом чистокровного арийства, как в Германии. Существует ли этот третий путь? Твердо он сказать не может даже самому себе. Но может одобрить только такой путь построения государства, когда оно обеспечит ему полную свободу жить так, как ему хочется. А хочет он всего лишь работать, писать, писать то, что ему дорого и близко, писать о том, что он лучше всего знает и понимает... И получать за свой каторжный писательский труд то, что может обеспечить ему и его близким сносные условия существования... Писать о том, что диктует ему совесть его и душа... Но нет! Окружающие его друзья и знакомые чуть ли не каждый день уговаривают его смириться, «перековаться», написать пьесу, нужную времени... Конечно, он знал историю, знал биографию Мольера, знал историю Французской революции... Каждое время по-своему диктовало формы бытия, беспощадно и требовательно ломая всех протестующих против этой диктатуры времени. И многих подчиняет этот диктат. Сначала запугивает страшными карами, а потом обещает выход из драматического положения, предлагая соблазнительные жизненные блага за послушание, исполнение требований времени... Не раз близкие знакомые и друзья рассказывали о тех, кто был арестован, содержался в лагерях, униженный и оскорбленный властями, а через какое-то время приспосабливался к условиям, принимал диктат времени и работал по-ударнически... Булгаков сначала отказывался верить в этот абсурд, но ему показали лагерную «Книжку ударника», изданную ГУЛАГом НКВД СССР, и он поразился продуманной системе поощрения заблудших душ. Конечно, в книжке процитированы слова Сталина, ставшие крылатыми: «Самое замечательное в соревновании состоит в том, что оно производит коренной переворот во взглядах людей на труд, ибо оно превращает труд из зазорного и тяжелого бремени, каким он считался раньше, в дело чести, в дело славы, в дело доблести и геройства». Далее в книжке обещают предоставить: «Ударнику — ударные льготы.
Ударник активно участвует в рационализации и изобретательстве. Ударник — первый сигнализатор о всех попытках классового врага вредить, мешать производству и перевоспитанию всей лагерной массы.
Ударник пользуется правами:
1. Правом на получение льготного зачета рабочих дней, а именно:
а) Лагернику из соцблизкой среды, не лишенному избирательных прав до ареста — при участии в культвоспитработе и выполнении 100 проц. нормы выработки, производится зачет — за 3 дня работы 4 дня срока.
б) Ударникам из лагерников, указанных в пункте «а», которые дают не менее 110 проц. нормы и участвуют активно в культвоспитработе, засчитывается за 2 дня работы 3 дня срока.
2. Правом на получение положенных товаров из ларька вне очереди и на получение особого вознаграждения товарами по талону ударника.
3. Правом на получение дополнительного премиального блюда и улучшенного питания в столовой и буфете.
4. Ударник-производственник снабжается обмундированием, постельными принадлежностями в первую очередь.
5. Правом на внеочередное пользование культурно-бытовыми учреждениями лагеря (клуб, кино и т. д.).
6. Правом на посылку двух дополнительных писем в месяц и на посылку денежных переводов сверх установленной нормы.
7. Правом на получение 1 бесплатного фотографического снимка».
Неужели никому не приходила в голову мысль, что вся эта система ударнического труда в лагере и поощрения ее — ничто иное, как еще одно подтверждение того, что марксизм — это величайшая ересь Запада, навязанная насильственным путем России и русскому народу, трудолюбие которого воплощено в многочисленных пословицах и поговорках. И Булгакову вспомнились: «На Бога уповай, а без дела не бывай», «Каково руки родят, таково плеча носят», «Так работаем, что недосуг носу утереть», «Пот ключом льет, а жнец свое берет»...
О чем писать Сталину? — снова возник мучительный вопрос... О своей тяжкой беспросветной судьбе, о кладбище своих пьес, о жажде увидеть чужие страны и полюбоваться европейской цивилизацией... Но об этом он уже не раз писал или пытался писать в мыслях своих... Ничего нового он сказать не может... Уговаривать его не строить социализм-коммунизм с помощью принудительных мер, а предоставить обществу возможность свободного развития народного волеизъявления... Но об этом писали философы, экономисты, писатели... Стоит ли повторять сказанное? Ведь Николай Бердяев, насмотревшись на первые шаги Советской власти, предупреждал, что никогда не удастся социализм. Конечно, попытка построить его займет целый период русской истории, но положительный смысл этого периода будет в том, что откроются новые внутренние противоречия человеческой жизни, которые сделают невозможным осуществление тех задач, поставленных социалистическим движением. «Опыт философии человеческой судьбы» Бердяев видел в том, что социализм никогда не осуществит ни того освобождения человеческого труда, которого Маркс хотел достигнуть связыванием труда, никогда не приведет человека к богатству, не осуществит равенства, а создаст лишь новую вражду между людьми, новую разобщенность и новые неслыханные формы гнета... Прав Бердяев и в том, что наиболее труден и трагичен путь свободы, потому что, поистине, нет ничего ответственнее и ничего более героического и страдальческого, чем путь свободы. Бердяев предвидел и развитие событий после революции и пророчески предсказал: «Всякий путь необходимости и принуждения — путь более легкий, менее трагический и менее героический. Вот почему человечество, в своих исторических путях, постоянно сбивается на соблазн подмены путей свободы путями принуждения...» Соблазн этот в прошлом породил историческую инквизицию, в настоящем — религию социализма с ее ЧК, ГПУ, НКВД, результаты совершенно очевидны, все происходящее в СССР основано на подмене путей свободы путями принуждения, на снятии с человека бремени трагической свободы... Разве Бердяев не предсказал нынешнюю драму истории построения социализма с ее двадцатилетней борьбой начала свободы и начала принуждения и постоянным переходом от одного начала к другому... Беда нашего времени в том, что проблема индивидуальной человеческой судьбы осталась неразрешима в пределах истории, в пределах истории оказался неразрешим трагический конфликт судьбы индивидуальной с судьбой мировой, с судьбой всего человечества... Какой же это социализм-коммунизм, если он уничтожает тех, кто провозгласил Октябрьский переворот Великой Социалистической Революцией? За эти двадцать лет на территории бывшей Российской империи возникло нечто другое, что лишь условно, следуя догматическим постулатам марксистско-ленинской теории, можно назвать социалистическим государством... Троцкий, друг Ленина, блестящий литератор, теоретик, вождь революционного пролетариата, без жалости и сожаления уничтожавший дворянство, купечество, священников ради достижения высоких социалистических целей, объявлен врагом народа, врагом Российского государства. Теоретически и практически был повержен Сталиным, сначала сослан, а потом и выброшен из России. Но не успокоился, начал борьбу за власть в России, собирая вокруг своего имени и своих идей единомышленников, верных партийных друзей... И таким образом в России ожили идеи троцкизма, идеи реванша в борьбе за власть... Возник трагический конфликт судьбы индивидуальной с судьбой Российского государства, с судьбой всего человечества. И столкнулись разные силы, и олицетворяющий государство победил. В трагедии неизбежен катарсис. Расстреляны Зиновьев, Каменев и многие их подельники. Приговорены к высшей мере наказания Пятаков, Карл Радек, Серебряков, Сокольников и другие их подельники по «антисовететскому троцкистскому центру», шпионившие в пользу Троцкого, который ради достижения власти в России готов был отдать Германии Украину, а Японии — Дальний Восток... Арестованы связанные с осужденными нерасторжимыми узами Бухарин, Рыков, Ягода и многие другие... А вслед за Ягодой — Авербах, Киршон, Вишневский, Афиногенов, столько лет травившие его как писателя, как человека, как гражданина. Неужели пришла судьба и для них? «Отрадно думать, что есть Немезида и для таких людей», — не раз говорила Елена Сергеевна в надежде на справедливое распределение благ среди людей и карающий меч против тех, кто преступает закон и заслуживает кары. Отрадно думать, что карающий меч Немезиды неотвратимо достанет всех палачей России, распинавшей ее во время переворота и гражданской войны... Сколько русских офицеров, дворян, богатых предпринимателей погубил Зиновьев во время своего царствования в Петрограде... А сколько русских людей погубил Ягода? А Бухарин дал теоретическое обоснование этого «красного террора». Немезида — справедливо негодующая...
В доме Булгаковых часто бывали гости, собирались, обсуждали злободневное: кто-то вернулся из ссылки, кого-то взяли, кого-то освободили, кто-то уехал за границу на какой-нибудь Конгресс, кто-то рассказал о встрече Ромен Роллана с Горьким, Сталиным... Так что Булгаковы получали разную информацию о жизни страны, о театральной и литературной жизни. И много читали, газеты, журналы, книги... Рассказывали, что на Всемирной выставке в Париже доминировала монументальная композиция «Рабочий и колхозница». А пытаясь понять сегодняшние процессы, ожесточение общества против врагов народа, самые информированные возвращались к событиям трехгодичной давности — к убийству Кирова и последовавшим за этим закрытым процессам.
— Сталин любил Кирова и очень переживал его гибель, — рассказывал один из друзей Булгаковых, имевший связи с Кремлем. — У него стояли слезы на глазах, когда он прощался с Кировым. И все самые близкие и самые высокие правители и вожди с напряжением и опаской оглядывались кругом: все ли проверены, все ли свои, только бы все закончилось благополучно. Сталин поднимается на ступеньки гроба, лицо его выражает глубокую скорбь, всхлипывают женщины, всхлипывают мужчины, весь зал рыдает, картина раздирает душу, Сталин наклоняется и целует лоб мертвого Кирова. Также горько заплакав, прощается Серго Орджоникидзе... Сталин очень страдал, рассказывали его близкие. Павел Аллилуев был у него на даче в первые дни после смерти Кирова. И когда они сидели вдвоем в столовой, Сталин подпер голову рукой и сказал: «Осиротел я совсем». После смерти жены, Надежды Аллилуевой, Киров был самый близкий ему человек, который сумел подойти к Сталину сердечно, просто и дать ему недостающий уют, дать ему тепло человеческого общения. И после гибели Кирова Сталин ожесточился...
Дни мелькали один за другим. Газеты приносили победные реляции с трудового фронта... Введен в строй Харьковский станкостроительный завод, Камский целлюлозно-бумажный комбинат, Мурманский рыбный комбинат, начато строительство Соликамского магниевого завода... О своих достижениях рапортовали наркоматы железнодорожного транспорта, торговли, оборонной промышленности... Входили в строй сотни больших и малых производственных предприятий... «Жить стало лучше, жить стало веселей», лозунг вождя, брошенный в массы год тому назад, воплощался в жизнь. Мощно, ускоренными темпами, поднималась Россия, страна под названием «СССР». С каждым днем возрастала экономическая и оборонная мощь страны, укреплялось социалистическое народовластие, провозглашены и Конституцией закреплены основные демократические права и свободы советских людей: свобода совести, слова, печати, собраний и митингов, неприкосновенность личности, жилища, тайна переписки. Но почему ж в таком случае он так беспощадно расправляется со своими бывшими товарищами и соратниками, вместе с ним делавшими эту Великую Октябрьскую революцию. Почему? Да, Булгаков знал, что Сталин любил Кирова, и убийство дорогого человека могло ожесточить его сердце. Но со всех сторон посыпались вопросы как на Западе, так и внутри страны, и главный среди них: «почему руководители страны не провели публичное судопроизводство над преступниками-террористами, убийцами Кирова?» — «Да, мы поторопились... Может быть, мы тут действительно руководились чувством вспыхнувшей в нас ненависти к террористам-преступникам, — передавали слова Сталина во время его беседы с Ромэн Ролланом. — Киров был прекрасный человек. Убийцы Кирова совершили величайшее преступление. Это обстоятельство повлияло на нас. Сто человек, которых мы расстреляли, с точки зрения юридической не имели отношения к убийству. Но они были присланы из Польши, Германии, Финляндии нашими врагами, все они были вооружены и им было дано задание совершать террористические акты против руководителей СССР. Эти сто человек и не думали отрицать своих намерений, и мы расстреляли этих господ, чтобы другим неповадно было замышлять против нас террористические акты. Мы только предупредили это злодеяние. Такова уж логика власти. Власть в подобных условиях должна быть сильной, крепкой и бесстрашной. В противном случае она — не власть и не может быть признана властью. Французские коммунары, видимо, не понимали этого, они были слишком мягки и нерешительны, за что их порицал Карл Маркс. Поэтому они и проиграли, а французские буржуа не пощадили их. Это — урок для нас. Друзья на Западе рекомендуют нам максимум мягкости к врагам, наши друзья в СССР требуют твердости, в частности, потребовали расстрела Зиновьева, Каменева и их приспешников. Этого тоже нельзя было не учитывать. Буржуа на Западе ненавидят нас, советских лидеров, хотят уничтожить, посылают через Германию, Польшу, Финляндию своих агентов, не щадя на это ни своих денег, ни других средств. Но рабочие Запада поддерживают нас, они увидели, что мы построили социализм в СССР, мы на опыте доказали, что можно построить социализм, построить такое государство, где царит труд и где трудящиеся люди пользуются невиданным почетом...»
Булгакову рассказывали, что недавно обнаружили террористические элементы в Кремле. В правительственной библиотеке работали библиотекарши, цель которых заключалась в том, чтобы содержать в порядке библиотеки кремлевских лидеров. Чекисты обнаружили, что эти женщины-библиотекарши ходили с ядом, намереваясь отравить некоторых ответственных руководителей. Их завербовали агенты буржуазии, проникшие в Советский Союз... И сколько таких фактов сообщалось в газетах, рассказывали друзья и знакомые, бывавшие в эти дни у Булгаковых.
Недавно был арестован Авель Сафронович Енукидзе, секретарь ЦИК СССР, — выведен из ЦК, исключен из партии... Булгаков так надеялся на него, подавая заявление на заграничную поездку. Не удалось... Не помогло и вмешательство друзей, лично знавших Енукидзе и хлопотавших о поездке. И что же стало известно после ареста и следствия?
— Если бы вы знали, как я презирала Енукидзе всеми фибрами души за его разложение личное, за его желание разлагать всех вокруг себя, — говорила одна из знакомых Булгакова.
Оказалось, что Авель Енукидзе был развратен и сластолюбив. Обладая огромной властью, он свил гнездо разложения, позорных нравов и быта. Должность позволяла ему колоссально влиять на наш быт, ему доставляло удовольствие заниматься сводничеством, вторгаться в семейную жизнь, разлагать все вокруг себя.
— В своих руках он имел все блага жизни, — продолжала свой рассказ знакомая Булгаковых. — Блага жизни так соблазнительны своей недоступностью для многих. Он и пользовался этим. Покупал женщин и девушек. Тошно говорить об этом, но ясно, что он был эротически ненормальным и очевидно не стопроцентным мужчиной. Он с каждым годом переходил на все более и более юных девиц и, наконец, докатился до девочек в 9—11 лет, развращая их воображение, растлевая их, если не физически, то морально. Это фундамент всех безобразий, которые вокруг него происходили. Женщины, имеющие подходящих дочерей, владели всем, девочки за ненадобностью подсовывались другим мужчинам, более неустойчивым морально. В учреждение набирался штат только по половым признакам, нравившимся Авелю.
Чтоб оправдать свой разврат, он готов был поощрять его во всем — шел широко навстречу мужу, бросавшему семью, детей, или просто сводил мужа с нужной ему балериной, машинисткой и прочими... Чтоб не быть слишком на виду у партии, окружал себя беспартийными, приближал к себе друзей и знакомых из театрального мира. Под видом «доброго» благодетельствовал только тех, которые ему импонировали чувственно прямо или косвенно. Конечно, к нему проникли троцкисты, подчинили своим интересам все его ведомство... Стоило ему поставить интересную девочку или женщину, он забывал про все свои обязанности, все, что угодно, можно было около его носа разделывать... Я не верила в то, что наше государство правовое, что у нас есть справедливость, что можно где-то найти правый суд... А теперь я счастлива, что нет этого гнезда разложения... Пришла Немезида и покарала Авеля Енукидзе и всех его прихлебателей.
Булгаков много думал и над этим фактом... К тому же за последние месяцы его работы в Большом театре он столько узнал о личной жизни артистов и артисток, о жизни военных и политических деятелей.
Но эти размышления отходили на второй план, как только помимо его воли всплывали в памяти факты его собственной карьеры как драматурга и либреттиста... Письмо Асафьева напомнило Булгакову о печальной судьбе оперы «Минин и Пожарский». Действительно, пойдет или не пойдет «Минин»? Сначала говорили твердо, что пойдет, а теперь дразнят, что, мол, кто знает, может и пойдет. И прав Асафьев: «почему не начинают работать над постановкой оперы, если опера идет?» 15 апреля Борис Владимирович, чудесный человек, прислал Булгакову письмо, а сил ответить на него нет. Не было сил подойти к столу, а телеграммы давать бессмысленно, в ней нечего телеграфировать. Асафьев поймет его замученность и не станет сердиться на него.
1 мая 1937 года Елена Сергеевна записала в дневник: «Обедали Ермолинский и Шапошников. Ермолинский рассказал, что на собрании вытащили Млечина. Тот начал свою речь так:
— Вы здесь говорили, что я травил Булгакова. Хотите, я вам расскажу содержание его пьесы?
Но ему не дали продолжать. Экий подлец!
Предсказания М. А. оправдались. Книппер, говорят, заявила, что она уходит из Театра. А Ливанов сказал, что он вообще не будет играть, пока ему не дадут народного.
2 мая. Днем М. А. разбирал старые газеты в своей библиотеке. Вечером были у Троицких, там был муж Нины, видимо, журналист, Добраницкий, кажется, так его зовут. Рассказывал о собраниях драматургов в связи с делом Киршона.
М. А. твердо решил писать письмо о своей писательской судьбе. Дальше так жить нельзя. Он занимается пожиранием самого себя.
3 мая. М. А. весь день пролежал в постели; чувствует себя плохо, ночь не спал. Такие вечера действуют на него плохо: один пристает, почему М. А. не ходит на собрания писателей, другой — почему М. А. пишет не то, что нужно, третья — откуда М. А. достал экземпляр «Белой гвардии», вышедшей в Париже...»
Все эти дни Булгакова терзали не столько физические боли, сколько нравственные. В разговорах с друзьями и знакомыми много говорилось о драматических событиях в театральной жизни... Может, зря он бросил писать свои «Записки покойника», может, продолжить этот театральный роман... Уж очень колоритны реальные действующие лица, послужившие прототипами его литературных героев. Особенно сейчас, когда происходят столь бурные драматические события в стране и в театрах. С одной стороны, показать оглушительный успех «Анны Карениной», награждение Театра орденом Ленина, а блистательных Хмелева, Добронравова, Аллу Тарасову — званием народных артистов СССР; показать в ложе Театра Сталина и Молотова, смотревших недавно «Анну Каренину» и споривших между собой о том, что везти Театру в Париж, Сталин был будто бы за то, чтобы везти «Дни Турбиных», а Молотов возражал; показать Немировича, хвалившего два последних акта «Большого дня», когда Киршон представлял эту пьесу в МХАТ, а теперь, когда во всех газетах отзываются дурно о Киршоне и его пьесах, когда и МХАТ упрекают за то, что Киршон хозяйничал в литературе и главным образом в драматургии, диктовал репертуар в театрах... Что говорит сейчас Немирович? Разве это не тема для писателя-историка современных событий? Тем более это интересно для Булгакова, хорошо знавшего, что Немирович сначала хвалил постановку «Дней Турбиных», а потом находил в ней недостатки, а сейчас отказался везти «Турбиных» в Париж... Колоритная фигура для театрального романа, здесь много трагического, иронического и просто комического, а с другой стороны, разве можно обойти в этом романе арест директора Большого Театра В. И. Мутных и связанные с этим волнения в театре. Естественно, поползли самые чудовищные слухи, одни знакомые говорили одно, другие — противоположное... Но как это отразится на судьбе дорогого Якова Леонтьевича Леонтьева? Ведь Мутных взял его в свои замы как раз тогда, когда Станиславский выгнал его из Театра... И что теперь будет в Большом? Будущее и так беспросветно, а тут эти страшные события... Вряд ли возможно коснуться этих событий в современном романе... Столько неизвестного таится в каждом подобном факте, а верхоглядство не для него, пусть строчат об этих событиях такие борзописцы, как Михаил Кольцов и ему подобные. А Булгаков лучше промолчит, а не пойдет на поводу у диктующих событий... Недавно шли с Еленой Сергеевной по Газетному, догоняет их Олеша, который всегда был в курсе всех событий. И тут же предложил Булгакову пойти на собрание московских драматургов и выступить против Киршона. Ведь Киршон был действительно главным организатором травли Булгакова? Это-то правда. Но, во-первых, разве только Киршон травил Булгакова, во-вторых, он просто по этическим соображениям не пойдет на это собрание, в-третьих, по тем же соображениям он не стал бы выступать, тем более, что он заранее знает, что раздирать на части Киршона будут главным образом те, кто еще несколько дней тому назад подхалимствовал перед ним... Об этом тоже бы надобно написать в романе... Да и сколько вообще интересных событий происходит в окружающей его жизни, все так и просится в роман... Какая склока развернулась в Театре, как только его наградили орденом... Не удостоенные звания народного артиста СССР тут же заявили, что уходят из театра, разразился подлинный скандал, о котором, само собой, было доложено в соответствующие инстанции... Скандал был потушен очень быстро: Книппер и Тарханов получили звание народного артиста СССР, Шевченко — народная артистка РСФСР, пять артистов получили ордена Ленина, масса — Трудовое Знамя, много — Орден Почета. Выплакали, или вернее — выскандалили. Но, может быть, это единственный путь, чтобы обратить на себя внимание? Может, зря он уничтожил письмо Сталину, почти законченное в черновом варианте? Пожалуй, в эти дни надо поработать над письмом Правительству...
Булгаков подошел к столу, взял белый лист бумаги, даже набросал первые фразы, но вскоре яростно разорвал написанное... Нет! Больше он не будет писать Правительству, оно и без его писем все отлично знает... Но и роман, тем более театральный, он писать не будет, уж очень узнаваемы персонажи... И он вспомнил, как совсем недавно он читал главу из романа. Были в гостях Качалов, Литовцева, Виленкин, Сахновский с женой, Ермолинский, Вильямсы, Шебалин, Мелик-Пашаев с женой. Слушали и смеялись, а потом загрустили: уж очень все узнаваемо... И как только он начал читать о том, что Комаров смеется странным смешком, тут же вошел опоздавший Павел Марков; увидев его, все засмеялись, засмеялся и Марков своим кудахтающим смехом. Получилось забавно, как сказала Елена Сергеевна, когда они остались одни, но он-то понял, почему так скучно прошел ужин. Елена Сергеевна объясняет это тем, что Качалову и Сахновскому не давали пить. Конечно, это стесняло других, но причина разлившейся скуки в том, что мхатчики как-то были ошарашены тем, что их Театр стал местом действия художественного произведения, а они сами его персонажами. И что еще Булгаков про них напишет с его острым ироническим пером...
Рассказывали, что Станиславский взбешен успехом «Анны Карениной», а Немирович празднует свою победу, подчеркивая новаторство своей новой постановки. Станиславский будто бы сказал: «Театр надо закрыть года на два, чтобы актеров выучить его системе». Михаил Афанасьевич тогда в шутку сказал: «Эх, не знаете вы, что вам делать дальше. Я бы мог такую инсценировочку указать, что вы будете наградами засыпаны!» Конечно, никакой инсценировки у него не было, просто хотелось поддразнить Ольгу и Федю Калужского, ведь знал заранее, что об этой «инсценировочке» тут же будет доложено Владимиру Ивановичу Немировичу-Данченко. И что же? Через несколько дней позвонила Ольга и рассказала: «Владимир Иванович ломает голову над юбилейной постановкой. Помнит ли Мака, что МХАТу в следующем году — 40 лет? Ведь Мака делал инсценировку «Войны и мира»? Владимир Иванович ее не читал, хочет прочесть... Я сказала, что Булгаков не придет в Театр с предложением своей пьесы, а Вы не пойдете к нему... А Немирович ответил: нет, отчего же, я пойду... Так вот официально от имени Владимира Ивановича спрашиваю — согласен ли Мака работать?»
Елена Сергеевна в точности передала этот разговор, а Булгаков попросил передать тоже вполне официально, что после разгрома «Бега», «Мольера», «Пушкина» он больше для драматического театра писать не будет, инсценировка же «Войны и мира» неудачная, сделана для одного вечера, а «Войну и мир» в спектакль одного вечера уместить невозможно...
В эти дни возникла маленькая надежда на улучшение своего положения, когда узнал, что в Большой театр звонил Керженцев, разыскивал Булгакова. Потом дважды звонил Леонтьеву с просьбой разыскать Михаила Афанасьевича. Леонтьев, разыскав Булгакова, пообещал:
«Разговор будет хороший».
А 9 мая Елена Сергеевна записала в дневник: «Ну, что ж, разговор хороший, а толку никакого. Весь разговор свелся к тому, что Керженцев самым задушевным образом расспрашивал: «Как вы живете? Как здоровье, над чем работаете?» — и все в таком роде.
М. А. говорил, что после всего разрушения, произведенного над его пьесами, вообще сейчас работать не может, чувствует себя подавленно и скверно. Мучительно думает над вопросом о своем будущем. Хочет выяснить свое положение.
На все это Керженцев еще более ласково уверял, что все это ничего, что вот те пьесы не подошли, а вот теперь надо написать новую пьесу, и все будет хорошо.
Про «Минина» сказал, что он его не читал еще, что пусть Большой даст ему. А «Минин» написан чуть ли не год назад, и уже музыка давно написана!
Словом — чепуха.
Вечером у нас Вильямсы и Шебалин. М. А. читал первые главы своего романа о Христе и дьяволе. Понравилось им бесконечно, они просят, чтобы 11-го прийти к ним и читать дальше.
Петя сказал, что М. А. предложат писать либретто на музыку Глинки («Жизнь за царя»). Это — после того, как М. А. написал «Минина»!!»
Это была тревожная весть. И Булгаков, собравшись с силами, на следующий же день продиктовал Елене Сергеевне письмо Асафьеву: «На горизонте возник новый фактор, это — «Иван Сусанин», о котором упорно заговаривают в театре. Если его двинут, — надо смотреть правде в глаза, — тогда «Минин» не пойдет. «Минин» сейчас в реперткоме, Керженцев вчера говорил со мной по телефону, и выяснилось, что он не читал окончательного варианта либретто.
Вчера ему послали из Большого экземпляр... Приезжайте для разговора с Керженцевым и Самосудом...»
Скорее всего «Жизнь за царя» «двинули», действительно прекрасная патриотическая опера, как раз то, что нужно было времени. И снова Булгаков, не найдя понимания у Керженцева, начал работать над письмом Сталину.
14 мая попросил разрешения прийти журналист Добраницкий. Пришел в 10 часов вечера. Михаилу Афанасьевичу нездоровилось, извинился, что не может подняться и остался в постели. Настроение было отвратительное, письмо Сталину не получалось, никак не находились нужные слова, а главное — тон.
Добраницкий словно подслушал о разговорах в этой квартире.
— Михаил Афанасьевич, у меня есть поручение от одного очень ответственного товарища переговорить с вами по поводу вашей работы, узнать ваше настроение и заверить вас, что вы всегда можете рассчитывать на поддержку... Теперь точно выяснилось, что вся эта сволочь в лице Киршона, Афиногенова, Авербаха и других специально дискредитировала вас, чтобы уничтожить, иначе они не могли бы существовать как драматурги и писатели... Вы — лучший драматург, вы очень ценны для республики...
«Сейчас заговорит, чтобы я написал если не агитационную, то хоть оборонную пьесу, или чуть потопчется вокруг моего имени, раскуривая начатый фимиам?» — горько размышлял Булгаков, всматриваясь в этого толкового журналиста.
— Киршона, Литовского, Афиногенова мы выкорчевываем, это не так просто... Но надо исправить дело, вернувши вас на драматургический фронт...
«Вот-вот началось, уже мы оказались на общем драматургическом фронте», мелькнуло у Булгакова.
— Ведь у нас с вами оказались общие враги и, кроме того, есть общая тема — Родина. Вот увидите, в самое ближайшее время на культурном фронте произойдут большие перемены.
Добраницкий пообещал помогать в работе, он может достать любые книги, необходимые Булгакову для будущей работы.
На следующий день пришел Дмитриев. Елена Сергеевна всегда радовалась приезду этого талантливого гостя. И любила слушать их разговоры. «Оба острые, ядовитые, остроумные», — думала она в эти минуты.
И на этот раз Дмитриев ошеломил:
— Пишите агитационную пьесу!
— Скажите, кто вас подослал? — спросил Булгаков, улыбаясь.
— Довольно! — заговорил Владимир Владимирович серьезно. — Вы ведь государство в государстве! Сколько это может продолжаться? Надо сдаваться, все сдались. Один Вы остались. Это глупо!
И долго еще крутилась все одна и та же тема. Да, решил Булгаков, надо обращаться наверх.
Потрясающие новости следовали одна за другой. Самоубийство начальника политуправления Красной Армии Гамарника. Арестованы Тухачевский, Уборевич, Корк, Эйдеман, Фельдман, Примаков, Путна, Якир. Состоявшийся скорый суд всех приговорил к расстрелу.
Приговор приведен в исполнение на следующий день после приговора. Последовали аресты среди высшего командного состава... Во многих учреждениях, в том числе и театрах, происходили митинги, на которых принимали резолюции, требовали высшей меры наказания для изменников.
Неожиданно для всех рухнул всесильный директор МХАТа Аркадьев. Еще вчера он уверенно давал интервью «Правде» о поездке в Париж, а на следующий день в той же «Правде» дано потрясающее сообщение — Аркадьев уволен из Театра «за повторную ложную информацию о гастролях в Париже и репертуаре» и «за прямое нарушение решений правительства».
И радостное событие — Литовский уволен с поста председателя Главреперткома. Карающий меч Немезиды вновь ударил по врагам Булгакова. Может, что-то изменится и в его судьбе?
Озадачила статья в «Правде» «Профессор — насильник-садист». Рассказывалась какая-то чудовищная история о профессоре Плетневе: будто бы года два тому назад профессор, принимая пациентку, укусил ее за грудь, развилась какая-то неизлечимая болезнь. Пациентка начала судебное преследование профессора. «Бред какой-то», — так оценила это сообщение Елена Сергеевна, записывая об этом в дневник.
Порадовались за Мелик-Пашаева, награжденного орденом Трудового Знамени, и за Якова Леонтьева, которому дали Знак Почета.
Много сил и времени отнимала работа в Большом театре. Булгакову приходилось читать, редактировать, а порой и просто переписывать оперные либретто. И чаще возникало недоумение... Вот, например, прочитал он либретто «Арсен»... Дал отрицательный отзыв. Звонит Самосуд, приглашает поговорить об «Арсене». В ходе разговора оказалось, что уже подписан договор на либретто. «Так зачем давать на отзыв?» — недоумевал Булгаков. Или все тот же Самосуд прислал к нему Соловьева-Седого с началом оперы. Булгаков провозился с ним не один час, а вечером рассказывал Елене Сергеевне:
— Соловьев — бесспорно талантлив, мелодичен, быстро схватывает то, что я мог ему подсказать. Но я был бессилен чем-либо ему помочь. Нет либретто, какие-то обрывки, конечно, из колхозной жизни и жизни пограничников. Самосуд предлагает мне написать либретто, а у Соловьева-Седого уже есть либреттист в Ленинграде. Соловьев просит: «Вы пишите, Михаил Афанасьевич!» А я ему отвечаю: «Что писать, Василий Павлович? Откуда я знаю, что дальше произошло? А главное, куда девать вашего соавтора, живущего в Ленинграде и уже представившего вот эти наброски либретто. Ведь вы уже с ним обвенчаны!» Конечно, Василий Павлович расстроен, видно же, что со мной работать ему больше по душе. Пришлось его успокоить. «Вы пишите с Воиновым, как вы начали, — говорю ему. — А когда у вас будет сценарий, я вам помогу, посоветую, не входя в вашу работу в качестве соавтора». Вроде бы удалось его успокоить.
— А ты читал, — спросила Елена Сергеевна, — что Киршон, Лернер, Санникова, Городецкий привлечены к уголовной ответственности за их деятельность в Управлении авторских прав?
— Да, читал, но знаешь, даже это вроде бы приятное сообщение не обрадовало меня. Ужасное настроение. Что-то происходит со мной, те же ощущения, как будто мне снова отказали в заграничной поездке. Помнишь? Тогда я стал бояться ходить по улицам один, и ты провожала меня в Театр, а потом отводила обратно домой... Что-то страшно мне...
— Не паникуй... Время вроде бы поворачивает в твою сторону. С кем ни встретишься — все об одном: «Теперь со всеми событиями в литературной среде положение Булгакова должно измениться к лучшему!»
— И не жди! Не будет этого... Помнишь встречу в арбатском переулке с журналистом Перельманом? Он тоже заговорил о том, что мое положение сейчас изменится к лучшему, потому что я не продал себя и не участвовал во всей этой кутерьме. И тут же задал вопрос: «Сколько вы получаете от “Турбиных” и “Мертвых душ”»? Ну можно ли с такими людьми ждать чего-нибудь хорошего. Если б ты знала, как убивают меня встречи с такими людьми.
— А я все-таки жду хорошего! — твердо сказала Елена Сергеевна. — Недавно я разговаривала с Яковом Леонтьевичем. У него был разговор с Керженцевым о тебе и, между прочим, о «Турбиных». О том, что их можно бы теперь разрешить по Союзу. Керженцев может это разрешить. Но все-таки Яков посоветовал сходить к нему и поговорить с ним о всех своих литературных делах, о запрещениях пьес, спросить — почему «Турбины» могут идти только во МХАТе?
— Никуда я не пойду. Ни о чем просить не буду. Никакие разговоры не помогут разрешишь то невыносимо тягостное положение, в котором мы оказались. Представляешь, сегодня раздался телефонный звонок. Адриан Пиотровский заказывает из Ленинграда сценарий. Сначала я отказался, но потом из любопытства спросил: «На какую тему?» — «Антирелигиозную!» А ты говоришь, что что-то изменилось.
— В газетах сообщение — Афиногенова исключили из партии...
Заметив, что Михаил Афанасьевич слабо отреагировал на ее сообщение, Елена Сергеевна продолжала:
— Звонила Оля и сказала буквально следующее: «Думаю, что вам будет интересно услышать: сейчас на активе МХАТ Рафалович в своем выступлении говорил о том, что вот какая вредная организация была РАПП, какие типы в ней орудовали... вот что они сделали, например: затравили, задушили Булгакова, так что он вместо того, чтобы быть сейчас во МХАТе, писать пьесы, — находится в Большом театре и пишет оперные либретто... Булгаков и Смидович написали хорошую пьесу о Пушкине, а эта компания потопила пьесу и позволила себе в прессе называть Булгакова и Смидовича драмоделами». Так что думаю, продолжает Ольга, сейчас будет сильный поворот в пользу Маки. Советую ему — пусть поскорей пишет пьесу о Фрунзе!
— Нет! Либретто не буду переделывать в пьесу! — словно отрезал Булгаков.
Лето 1937 года стояло жаркое. В самые жаркие дни отправлялись на пароходе в Кунцево, купались, загорали. Хотя вода была еще холодной и грязной, но домой возвращались довольные. Бывали и на Москве-реке, в Серебряном Бору, в Филях. А по вечерам Михаил Афанасьевич работал. Прежде всего занимала плановая работа — либретто оперы «Петр Великий». Редко с кем делился этим замыслом, наученный горьким опытом.
«Как бы уберечь эту тему? — думал Булгаков в эти минуты, читая книги об эпохе Петра, делая выписки. — Чтобы не вышло, как с Пугачевым». Михаила Афанасьевича давно привлекала эта сложная, противоречивая, трагическая фигура. Рассказал Самосуду, который тут же отверг эту тему. И что же? Вскоре после этого доверительного, как казалось Михаилу Афанасьевичу, разговора он узнал, что оперу о Пугачеве будет писать Дзержинский со своим братом-либреттистом. Понять Самосуда можно... Иван Дзержинский — молод, популярен, стал восходящей звездой после постановки оперы «Тихий Дон» по роману Шолохова. А сейчас постановкой «Поднятой целины», кажется, весь Большой театр занят, говорят, за этим наблюдают самые высокие правители Советского Союза. Не раз уже приходили и к Булгакову с либретто «Поднятой целины». Что-то приходилось поправлять, братьям Дзержинским не удалось передать сложнейший творческий замысел романа, многое выходило примитивно, прямолинейно, упрощенно. Агитационная опера получалась, но, видно, как раз то, что нужно было времени. Булгаков бывал и на репетиции «Поднятой целины», все шло к успешному завершению. Как вдруг к Булгакову подошел Мордвинов, постановщик оперы, и заявил: «В «Поднятой целине» нет финала, помогите». Пришлось еще раз ехать в театр и помогать с финалом.
Как всегда в это время года, много разговоров возникало о летнем отдыхе. Но замучило хроническое безденежье. Вахтанговцы предложили делать инсценировку «Милого друга» или по «Нана». «А может, Михаил Афанасьевич возьмет что-нибудь из Бальзака?» — спрашивали вахтанговцы. Не хотелось бы заниматься этими «мелочами»... А что делать? Придется взяться за инсценировку из-за денег. Может, удастся уехать куда-нибудь летом отдохнуть? Но перечитав все эти произведения, Булгаков понял, что Мопассан и Золя не для советской сцены, а Бальзак скучен. Но вахтанговцы не отставали и предложили Михаилу Афанасьевичу делать инсценировку по «Дон Кихоту». Дирекция в курсе, немедленно готова заключить договор, но и от инсценировки романа «Нана» они не отступятся. Елена Сергеевна тут же записала в свой дневник: «Взбесились они, что ли?» Пусть тешат себя надеждами... Перечитал «Дон Кихот», еще раз убедился в ее гениальности... Но как только согласился заключить договор на «Дон Кихота», так сразу началась обычная волынка. Е. Н. Ванеева согласна заключить договор, но сначала посоветуется с Комитетом искусств. Как всегда, Булгаковы поверили в лучший исход, начали размышлять, куда поехать, если получат деньги, в Крым или Одессу...
Через несколько дней началось отрезвление... Ванеева говорила в Комитете искусств с Боярским: тема для Комитета оказалась неожиданной, так быстро этот вопрос они решить не могут, надо посоветоваться. И поэтому подписание договора придется отложить до осени, дескать, она не может подписать договор без коллектива.
— Собачья чепуха какая-то, — сказал Булгаков, выслушав невнятные оправдания Ванеевой. — Ничего нельзя понять. Ее крыли на активе за что-то, понятно, самостоятельность ее сломана, она перепугана. Ясно одно — она трясется за себя и не смеет сделать ни одного решительного шага. Так что о летнем отдыхе нечего и думать. Денег нет и не предвидится.
Михаил Афанасьевич никак не мог привыкнуть к этим ударам судьбы, хотя столько уж раз испытал их силу.
И снова вернулся к начатой работе над «Петром Великим». Очень надеялся, что Владимир Дмитриев привезет из Питера обещанный им дневник Берхгольца, самый интересный материал для «Петра», но забыл на столе. Пришлось искать по всей Москве...
С летним отдыхом неожиданно все решилось. Не имей, как говорится, сто рублей, а имей сто друзей. Как и раньше, в доме Булгаковых бывало много друзей, знакомых, бывали журналисты, писатели, актеры, художники, композиторы, дирижеры...
Несмотря на безденежье, жили широко, хлебосольно. По дневнику Елены Сергеевны можно узнать, что в доме Булгаковых часто бывали Топленинов, Добраницкий, Владимир Дмитриев, Мелик-Пашаев, Яков Леонтьев, Вильямсы, Ольга и Федор Калужские, Анна Ахматова, Куза, Соловьев-Седой, Анна Толстая и Патя Попов, Николай Эрдман...
Однажды ужинали у Булгаковых Вильямсы и Григорий Конский, артист МХАТа. Много разговаривали, шутили, смеялись. Зашел разговор и о печальной судьбе Булгакова, как драматурга, столько написано, а ничего, кроме «Турбиных», не идет.
— Скоро могут и «Турбиных» снять, — сказал Булгаков.
Собравшиеся с удивлением посмотрели на него.
— Как-то вышли в город и тут же встретили в Гагаринском переулке Эммануила Жуховицкого, — заговорила Елена Сергеевна. — Обрадовался, говорил, что очень обижен нами, что мы его изъяли, спрашивал, когда он может прийти. Договорились, но пришел, конечно, с большим опозданием и почему-то злой и расстроенный, потрепали его здорово в его учреждении, но мы-то здесь причем... Естественно, тут же возник вопрос о положении Михаила Афанасьевича в сегодняшнем мире. Тут же посыпались угрозы, что снимут и «Турбиных», если Мака не напишет агитационной пьесы. Михаил Афанасьевич тут же его успокоил: «Ну, я люстру продам». Потом стал расспрашивать о «Пушкине»: почему, как и кем была снята пьеса? Потом о «Зойкиной» в Париже: что и как? Сказали, что уже давно не имеем известий.
— Мне этот господин внушает подозрение: тот ли он, за кого себя выдает, — словно вскользь обронил Булгаков. — Расспросы, вранье, провокационные вопросы. Уж очень все это похоже на то, что он мог быть кем-то подослан. Правда, мне становилось все это скучно выслушивать, я уходил к себе в комнату, брал бинокль и наблюдал луну, как раз стояло полнолуние.
— Это для романа, — уточнила Елена Сергеевна.
— Гриша! — неожиданно воскликнул Булгаков. — Как вы думаете, сколько времени может играть радио, если его включить и не выключить?
— Не знаю, Михаил Афанасьевич.
— Это зависит от того, какой приемник. Может, и месяц, может два, а может быть, и дольше. А что? — спросил Петр Владимирович Вильямс. — Купить хотите приемник?
— Да нет, не покупаю... Дело в том, что соседи, которые живут у меня за стеной, в соседней квартире, уехали на зимовку, дома никого не осталось, квартиру опечатали, а они забыли выключить радио. Вот оно и бушует целые сутки, утром и вечером.
— И вы что? На все лето остаетесь в Москве? — сочувственно спросил Григорий Конский.
— Хотели в Крым или Одессу, но денег не достали, — сказала Елена Сергеевна.
— Едем в Житомир, к Степунам. У них там маленькая усадебка. Можно задешево получить полный пансион, есть купанье.
Тут же позвонили Степунам.
— Степун обрадовался, — сообщил Конский. — Говорит, что постарается все наладить так, чтобы Михаил Афанасьевич мог хорошо отдохнуть и поработать.
— Столько книг нужно везти для работы, — сказал Михаил Афанасьевич. — А каждая из них — пуд... Не знаю, не знаю, как быть...
Невозможно везти все материалы, а без них ничего не получится.
— Через несколько дней дадим Степунам окончательный ответ.
— Денег-то все равно нет, — не сдавался Булгаков.
— Денег займем у Екатерины Ивановны. Возьмем у нее 1200 рублей — как раз за двоих, — успокоила Елена Сергеевна.
Все эти дни до отъезда в Житомир Булгаков работал над «Петром». Действительно заняли деньги у Екатерины Ивановны, гувернантки Сережи Шиловского, дали телеграмму Степунам, Гриша Конский прислал обстоятельное письмо: в Житомире очень хорошо и Булгаковых все ждут.
Заказали билеты. Перед отъездом узнали поразившую их новость: арестован некогда всесильный М. П. Аркадьев.
14 августа 1937 года Елена Сергеевна записала в дневнике: «Сегодня вернулись из Житомира. Прасковья оглушила сообщением, что у Сережки аппендицит. Была страшная суматоха, возили врача на дачу. Спасибо Якову Леонтьевичу — дал машину, достал доктора. Исключительные люди Леонтьевы!
На столе — счета. И как всегда — какая-нибудь ерунда при приезде. Лежит безграмотная открытка о том, что будто бы не уплачены взносы по соцстраху — угроза прокурором. М. А-чу — письмо из Бюро драмсекции с вопросом, как подвигается его работа над пьесой к 20-летию. Вопроса — пишет ли он вообще эту пьесу — даже не поставлено.
Разбиты вдребезги — не спали две ночи в поезде.
Прасковья сообщила, что писатель Клычков, — который живет в нашем доме, арестован. Не знаю Клычкова.
Позвонил Сергей Ермолинский, очень обрадовался приезду нашему.
Какой чудесный Киев — яркий, радостный. По дороге к Степунам мы были там несколько часов, поднимались на Владимирскую горку, мою любимую. А на обратном пути прожили больше недели.
Вечером пошли к Леонтьевым на часок — поблагодарить за их участие к Сережке.
Жизнь в Богунье поначалу была прелестна. Места там очень красивые, купались. Поначалу — кормили. Хотя Гриша Конский, который сидел около меня за столом, всегда говорил громко: вкусно́, но мало́ (окая), или «мало́, но вкусно́».
Но потом, так как приехала масса родственников — бесплатных, а платных было очень мало людей — перешли на голодный паек. М. А. не вытерпел, и пища при этом пресная, а он привык к острой (да и вообще, про наш стол М. А. всегда говорит, что у нас лучший трактир во всей Москве) — мы начали с ним через день ходить пешком в Житомир за закусками, приносили сыр, колбасы, икру, ветчину, ну, конечно, масло — хлеб, водку тоже. И таким образом — М. А. по большей части не ходил ужинать, есть эти все лапшевники, а питался дома. Но потом надоело нам, и мы через три недели уехали».
15 августа Елена Сергеевна записала: «...В городе слухи о писательских арестах Какой-то Зарудин, Зарубин, потом Бруно Ясенский, Иван Катаев, еще кто-то».
А весть об аресте Бухова Елена Сергеевна встретила сдержанно: «Он на меня всегда производил мерзкое впечатление».
16 августа Михаил Афанасьевич продиктовал Елене Сергеевне письма в драмсекцию с просьбой похлопотать о квартире в Лаврушинском переулке и авансе во Всероскомдраме: в доме действительно нет ни копейки.
Арестован Ашаров, сыгравший очень вредную роль в судьбе «Ивана Васильевича» и «Минина».
«Добраницкий очень упорно предсказывает, что судьба М. А. изменится сейчас к лучшему, а М. А. так же упорно в это не верит. Добраницкий:
— А вы не жалеете, что в вашем разговоре 1930-го года со Сталиным вы не сказали, что хотите уехать?
— Это я вас могу спросить, жалеть ли мне или нет. Если вы говорите, что писатели немеют на чужбине, то мне не все ли равно, где быть немым — на родине или на чужбине», — записывала Елена Сергеевна 20 августа 1937 года.
В последующих записях Елена Сергеевна дала точные характеристики Самосуду, Добраницкому, отметила появление у них в доме Гриши Конского, вспоминали смешные истории из летней жизни в предместье Житомира. В Большом театре — тревога: что-то не выходило с «Поднятой целиной».
29 августа последовала запись: «Вечером Мордвинов вызвал М. А. на совещание по поводу “Поднятой целины”».
Поразительно — совещание назначено на одиннадцать часов вечера в гостинице «Москва». Самосуда вызвали из номера. А братья Дзержинские появились: Иван в половине первого ночи, а брат его либреттист еще позже. Этот самый либреттист очень испугался, увидев М. А. Зачем? Самосуд шепотом ему объяснил, что Булгаков — консультант ГАБТ. Услышав фамилию — Булгаков, поэт Чуркин, который тоже был при этом, подошел к М. А. и спросил:
— Скажите, вот был когда-то писатель Булгаков, так Вы его...
— А что он написал? Вы про которого Булгакова говорите? — спросил М. А.
— Да я его книжку читал... его пресса очень ругала.
— А пьес у него не было?
— Да, была пьеса, «Дни Турбиных».
— Это я, — говорит М. А.
Чуркин выпучил глаза.
— Позвольте!! Вы даже не были в попутчиках! Вы были еще хуже!..
— Ну, что может быть хуже попутчиков, — ответил М. А.
По Москве пошел слух, что арестован бывший председатель ВОКСа Аросев. Про арест Абрама Эфроса сначала не поверили, уж очень много было вранья. Аресту Литовского тоже не поверили: «Ну, уж это было бы слишком хорошо». И действительно радость была преждевременной: приехавший через несколько дней после этого слуха Дмитриев сообщил, что видел в Ленинграде Литовского живого и невредимого.
В театральной среде много было разговоров о гастрольной поездке мхатчиков в Париж. МХАТ не произвел такого впечатления, на который рассчитывали... Даже про Аллу Тарасову парижские газеты писали, что она похожа на «дебелую марсельянку». Ливанов скандалил, Хмелев пытался говорить по-французски, но ни один француз его так и не понял. Федор Калужский до полусмерти напивался, некоторые актрисы нарядились в ночные рубашки, считая, что это — вечерние платья. У Добраницкого — перелом ноги. Ездили навещать... Но все эти встречи, пересуды, разговоры отошли на десятый план, как только Булгаков получил письмо Керженцева о либретто «Петр Великий». Десять пунктов Керженцева перечеркивали всю многодневную работу Булгакова.
23 сентября 1937 года Елена Сергеевна записала: «Мучительные поиски выхода: письмо ли наверх? Бросить ли театр? Откорректировать роман и представить?
Ничего нельзя сделать. Безвыходное положение.
Поехали днем на речном трамвае — успокаивает нервы. Погода прекрасная.
Вечером М. А. на репетиции «Поднятой целины». До часу ночи помогал выправлять текст. Из театра привезли его на машине. С головной болью».
Тревожно было в мире. Гитлер не скрывал своих агрессивных планов. Франция и СССР заключили договор, который мог бы сыграть большую роль в организации коллективной безопасности. Заключен был договор и с Чехословакией. Это были определенные шаги по укреплению всеобщего мира. Но обострилось положение на Востоке: Япония напала на Китай. СССР предложил всем заинтересованным странам заключить региональный тихоокеанский пакт при участии США, СССР, Китая и Японии. Но тут же возник вопрос о привлечении к этому пакту Англии, Франции и Голландии. Но вскоре выяснилось, что Англия заинтересована в усилении Японии против США. США приняли вызов Японии — и на каждый японский корабль строили три. А Китай отделывался общими фразами. Рузвельт сказал советскому послу Трояновскому в конце июня 1937 года, что «пактам веры нет», только сильный военно-морской флот может быть сдерживающей гарантией против японской агрессии. Таким образом, ведущие страны мира не смогли договориться о коллективной безопасности как на Западе, так и на Востоке. Гитлер объявил всеобщую воинскую повинность. Чрезвычайная сессия Лиги наций оказалась бессильной что-либо противопоставить агрессору. Вопрос о переделе мира остро встал в повестку дня.
Булгаков внимательно следил за развитием международных событий...
Тревога и неуверенность в завтрашнем дне прочно вошли в жизнь Булгакова, все чаще беспокоили его душу. Он не оставлял надежду на положительное вмешательство верховных властителей, не раз вспоминал свой разговор со Сталиным, не раз брался за перо и набрасывал первые слова обращения к Генеральному секретарю, но тут же руки опускались, лишь мысли лихорадочно бежали одна за другой, так и не получая своего словесного оформления... Но что же предпринять?
Арестованы Киршон, Борис Пильняк, Добраницкий, снят с должности Бубнов, нарком просвещения РСФСР... Кто следующий?..
По Москве по-прежнему ползли зловещие слухи... Снят наркомвнешторг Розенгольц... С каждым днем увеличивалось число предателей, врагов народа, их обнаружили в Грузии, Армении, Узбекистане, Ленинграде, Смоленске... Вспоминались события Великой Французской революции и Парижской Коммуны: и в те времена вожди тоже были разоблачены как враги народа и уничтожены... Борьба за власть возрождала испытанные и проверенные временем принципы и методы установления личной диктатуры или имперской формы правления государством.
То, что арестован Киршон, Булгакова не опечалило, столько зла и различных гадостей привнес этот человек со своими единомышленниками в его жизнь. Но Борис Пильняк... Очень часто в конце 20-х годов их имена подвергались разносу в одних и тех же статьях и выступлениях. Особенно после того, как Пильняк опубликовал «Красное дерево» в Берлине и «Повесть непогашенной луны».
Потом судьба разделила их, пути их разошлись, хотя Булгаков продолжал внимательно следить за событиями, связанными с судьбой Бориса Пильняка. Совсем недавно какое-то странное предчувствие кольнуло в сердце Булгакова: в «Правде» В. Кирпотин, не раз ругавший и Булгакова, вспомнил, что тему «Повести непогашенной луны» Пильняку подсказал Александр Воронский, а ведь всем к тому времени было известно, что знаменитый критик и редактор уже арестован как троцкист, и эта критическая статья многими воспринималась как донос. И после этого как по команде и другие критики словно проснулись, возобновив свою планомерную травлю. А ведь Пильняк — певец Великого Октября, социалистической ломки в России. Он хорошо начинал. Честно, прямо, правдиво писал, что он признает революцию, но он против тех, кто пишет о революции и ее достижениях «в тоне неприятного бахвальства и самохвальства»; он открыто говорил, что он не коммунист, не будет писать по-коммунистически, но вместе с тем признавал, что коммунистическая власть в России определена ее историческими судьбами, что он с коммунистами, потому что коммунисты с Россией... Признавался, что он должен быть абсолютно объективен, «не лить ни на чью мельницу, никого не морочить». И действительно «Повесть непогашенной луны» и «Красное дерево» — честные и правдивые вещи, но беда в том, что потом, когда поднялся критический визг на страницах чуть ли не всех советских газет, он перепугался, начал оправдываться, много каялся, признавался в своих ошибках, клялся исправиться и написать нужную народу вещь.
Написал роман «Волга впадает в Каспийское море», книгу очерков «Таджикистан — седьмая советская», а год тому назад вышел его новый роман «Созревание плодов»... Казалось бы, сделал все, чтобы доказать, что он «исправился», показал успехи социалистического строительства и непременную перековку человеческого материала под влиянием новой идеологии. Пильняк был в Японии, Америке. Говорят, что его книгу «О’кей, американский роман» с похвалой читали Сталин, Молотов и другие члены политбюро. В чем же он провинился перед советской властью? Вспомнили его фразу, ставшую крылатой: «Приказами литературу не создашь»? А как злободневно звучат его слова: «Беру газеты и книги, и первое, что в них поражает — ложь всюду, в труде, в общественной жизни, в семейных отношениях. Лгут все: и коммунисты, и буржуа, и рабочий, и даже враги революции, вся нация русская. Что это? — массовый психоз, болезнь, слепота?» Не он, конечно, высказал эту «крамольную» мысль, но все эти высказывания били не в бровь, как говорится, а в глаз всем этим киршонам, авербахам, вишневским... И вот арестованы Пильняк и Авербах, Киршон, крайние в противоборствующих лагерях. Почему же арестован Пильняк? Этот вопрос не давал покоя Булгакову. Ведь ничто не предвещало его ареста. В своих ошибках он искренне покаялся, в его духовной чистоте никто не сомневался. За что? Авербах за то, что был родственником Ягоды; Павел Васильев за то, что назвал Бухарина «человеком величайшего благородства и совестью крестьянской России». В чем же провинился Пильняк?
Сергей Ермолинский, друживший со многими писателями из разных «лагерей», рассказывал, что 12 октября, в день рождения Бориса Андреевича, никто из приглашенных не пришел. Зашли «на минуту», по соседски Погодин и Пастернак, поздравили и ушли. А накануне дня ареста Пильняк побывал в Москве, накупил вина, водки, фруктов, конфет, с женой и няней обсуждали праздничное меню: завтра исполняется три года младшему сыну, пригласили на его день рождения всех детей в округе. Утром следующего дня весело отпраздновали.
А вечером пришел знакомый работник посольства и сказал: «Николай Иванович просит вас к себе. У него к вам какой-то вопрос. Через час вы будете дома. Возьмите свою машину, на ней и вернетесь». Жена вышла в другую комнату, собрала какие-то вещички и протянула узелок Борису Андреевичу. Но посланник Ежова и Борис Пильняк рассердились на нее, недовольно замахали на нее... Верил ли Пильняк в тот миг, что действительно вернется в семью или подыгрывал этому негодяю, кто ломал эту комедию... Ермолинский не мог ответить на этот вопрос... А соседи по даче в Переделкине замкнулись, даже Пастернак.
Жалко Пильняка, но может, все образуется, выяснят что-то и отпустят? А вот арест Добраницкого вызвал панику в душе Булгакова... Добраницкий часто бывал в доме Булгаковых, подолгу беседовал, пытаясь понять причины неблагополучного положения столь одаренного человека... Познакомились случайно, на приеме у кого-то из близких друзей, а потом как-то незаметно вошел в душу, покорил тем, что признал вину партийных верхов в травле Булгакова, обругал Авербаха, Киршона, Литовского, Афиногенова, пообещал сделать все для того, чтобы вернуть пьесы Булгакова в театры. Все время намекал, что он говорит не только от своего имени, но и... Кто за ним стоял, он так и не назвал, да Булгаков и не спрашивал, обещал достать любые книги, нужные для работы... Так и вошел в жизнь... Умен, сметлив... Конечно, Булгаков понял, что и Добраницкий склоняет его к тому, чтобы он написал если и не агитационную, то хоть оборонную пьесу. Это не Владимир Владимирович Дмитриев, который, не успев войти, можно сказать, с порога, сразу бухнул: «Пишите агитационную пьесу. Довольно! Вы ведь государство в государстве! Сколько это может продолжаться? Надо сдаваться, все сдались. Один вы остались. Это глупо». Нет, Добраницкий избрал совсем иную тактику. Он начал с того, что прочитал все пьесы Булгакова, вскоре убежденно заявил:
«Вы увидите, я не исчезну. Я считаю долгом своей партийной совести сделать все возможное для того, чтобы исправить ошибку, которую сделали в отношении Булгакова». Потом еще не раз бывал в доме, приносил книги о гражданской войне, расспрашивал Михаила Афанасьевича о его убеждениях. Можно ли было довериться малознакомому человеку в столь тяжелое время? Ясно было, что Добраницкий был подослан, чтобы агитировать Булгакова. Но кто стоял за ним? Кто он сам? Эти вопросы так и остались неотвеченными. И вот Добраницкий арестован... А между тем ходили слухи, что его хотели назначить директором МХАТа... Сколько загадок не удается разгадать...
А дни мелькали за днями, полные хлопот и ожиданий. Каждый день возникало что-то новое. По-прежнему бывали гости, слушали главы «Театрального романа», романа о Христе, задумывались о только что услышанном, высказывали свои замечания, пожелания, свое восхищение. Играли в шахматы, в карты, подолгу засиживались за праздничным столом, отдавая дань с любовью приготовленным Еленой Сергеевной яствам. Конечно, в эти дни ей помогали домработница и воспитательница Сережи, но, естественно, все готовилось под ее руководством.
Бывали и в гостях... Ольга и Федор Калужские получили новую квартиру, пригласили на новоселье. Как же не пойти? Но лучше бы не ходить: Ольга подарила Михаилу Афанасьевичу книгу о МХАТе, составленную Марковым и переведенную на французский для Парижа, Булгаков тут же стал листать ее, книга прекрасно издана, на хорошей бумаге, но ни одного слова о «Турбиных». Да и в итоговых статьях, интервью никто из мхатчиков не обмолвился ни единым словом о спектакле, который многих из них сделал знаменитыми. А ведь спектакль идет до сих пор, и со всегдашним успехом. Как же тут не расстроиться...
А ведь совсем недавно Елена Сергеевна была на спектакле, Хмелев был болен, но и без него спектакль прошел прекрасно. «“Дни Турбиных” живут, — рассказывала Елена Сергеевна после спектакля, — принимается каждая реплика, раскаты смеха в смешных сценах, полнейшая тишина, напряженность внимания — в гимназии, в приносе Николки. Слышала, как Боярский в антракте спрашивал у Феди: “Что это — всегда так принимают спектакль или только сегодня?” После конца — восемь занавесов. Для рядового спектакля — это много».
А может и хорошо, что не упоминают? Быть на виду в такое время опасно...
А сколько нелепых телефонных звонков приходилось терпеть...
Позвонил как-то Виленкин и сказал, что театральный отдел Комитета искусств запрашивает экземпляр «Бега». Потом с этой же просьбой обратилась Ольга Бокшанская. Но самое поразительное — с этой же просьбой позвонил Смирнов. «Для кого? Кто спрашивает?» — спросил Булгаков Елену Сергеевну. «Говорит, что по телефону сказать не может», — ответила Елена Сергеевна. Решили переписывать «Бег». Несколько дней Булгаков диктовал Елене Сергеевне, сильно сокращая. А когда все было закончено, снабдили всех желающих экземпляром, захотели узнать, кто заинтересовался пьесой, но попытка узнать «для кого, кто спрашивает?» так и не увенчалась успехом. Опять работа впустую?
— Я работаю на холостом ходу... Я похож на завод, который делает зажигалки... — сказал Булгаков после разговора со Смирновым, взявшим экземпляр «Бега».
Много времени отнимала работа в Большом театре. Сначала Булгаков радовался каждой встрече с новыми людьми, с композиторами, либреттистами, дирижерами, артистами. Но вскоре заметил, что среди либреттистов мало талантливых, приходилось не только читать и давать отзывы, но зачастую и переписывать либретто. Так было с «Поднятой целиной», премьера которой прошла совсем недавно, и Булгаков прекрасно помнил, сколько ему пришлось работать над текстом, выверяя каждое слово. Особенно раздражала его работа с Соловьевым-Седым, талантливым композитором, но никудышным либреттистом. Наконец Соловьев-Седой понял свое бессилие и предложил Булгакову быть соавтором, но Булгаков решительно отказался, сославшись на нездоровье. С таким же предложением обратился к Булгакову и Потоцкий, написавший либретто о Степане Разине. Текст либретто был настолько дурно написан, что Булгаков отказался принимать участие в этой работе. Расстроенный Потоцкий предложил Булгакову стать соавтором, но Михаил Афанасьевич решительно отказался. «Неприятный вечер», — записала Елена Сергеевна в дневнике после этих переговоров.
По решению правительства Большой театр приступил к постановке оперы Глинки «Жизнь за царя», естественно, с новым либретто и другим названием: либретто поручили Сергею Городецкому, а оперу решили назвать — «Иван Сусанин». Булгакова привлекли к работе над оперой в качестве консультанта. Работа шла под непосредственным руководством Самосуда и Мордвинова. Обсуждение текста затягивалось до двух-четырех часов ночи. Пианист играл «Жизнь за царя», а Городецкий и Булгаков проверяли текст, подгоняя его к музыке.
Позвонил Куза и попросил начать работу над инсценировкой по «Дон Кихоту». Булгаков хотел отказаться, дескать, очень увлекся работой над романом о Христе, который к этому времени получил свое название — «Мастер и Маргарита», написал много новых глав, читал их друзьям. А «Дон Кихот» потребует большого внимания. Но денег нет, а Куза пообещал тут же заключить договор и выдать деньги.
7 декабря 1937 года Елена Сергеевна записала в дневнике: «Утром М. А. проснулся, как он сказал, в холодном поту. Обнаружил (ночью!) ошибку существенную в либретто «Сусанина» в картине в лесу, зимой. Стал звонить Самосуду, Городецкому, сообщил им все свои соображения.
Днем пошли за деньгами в Вахтанговский театр. По дороге нагнал Федя и пригласил 13-го к себе.
Получили деньги, вздохнули легче. А то просто не знала, как жить дальше. Расходы огромные, поступления небольшие. Долги».
Телефонный звонок. Подошла Елена Сергеевна. Звонила Ольга из МХАТа.
— Ольга прочитала письмо Алексея Толстого Немировичу, — ответила Елена Сергеевна на вопросительный взгляд Булгакова. — Депутат Верховного Совета СССР возмущен тем, что ему прислали из театра требование вернуть одну тысячу рублей. «Какую тысячу? Что такое?! Я, кажется, жив еще, пишу пьесы и такие, которые могут пойти во МХАТе...» Это он по поводу того, что у него был договор со МХАТом и он его не выполнил. По словам Оли, сначала она схватилась за голову, потом схватился Виленкин, потом еще кто-то. Она уже позвонила в Ленинград Немировичу...
— Театру это будет стоить еще тысяч двадцать, — уверенно подсчитал Булгаков. — Придется теперь Театру заключать с Толстым новый договор, на пьесу, которую он опять же даст МХАТу... А о «Беге» ничего не говорила?
— Ничего!
— Это означает, что «Бег» снова умер.
— Рассказывала еще, что на «Поднятой целине» в Большом театре был Генеральный секретарь и, разговаривая о репертуаре с Керженцевым, сказал: «А вот же Булгаков написал “Минина и Пожарского”»... Она забыла, что я ей же и рассказывала об этом. Как только Яков Леонтьевич позвонил нам об этой исторической фразе, так я ей при первой же встрече и поведала.
— Керженцев просил вернуться к «Минину», сделать поправки. Сказал, что поляки правильные. А в прошлый раз говорил, что неправильные. Помнишь? Вот и разберись, что он хочет. «Надо увеличить роль Минина, дать ему арию вроде “О, поле, поле...”». О «Дон Кихоте» сказал, что надо сделать так, чтобы чувствовалась современная Испания. О, ччерт! — вырвалось у Булгакова при воспоминании о беседе с Керженцевым. Но я немедленно приступаю к переделкам «Минина». Я просил Керженцева прослушать клавир в последнем варианте, где и Мокеев и Кострома, с тем, чтобы наилучшим образом разместить дополнения, поправки и переделки. Но над своим совершенно некогда работать. Вот приехал из Ленинграда Соловьев-Седой, просидели с ним часа три, выправляя его либретто. Потом побежал на вызов к Самосуду, где сначала был на прослушивании картины все того же Соловьева-Седого и вел по этому поводу разговоры с Самосудом, а потом работал по «Сусанину», выправляя каждое слово текста. Потом начинаются репетиции «Броненосца “Потемкина”», а я уже вижу, как на меня надвигается Потоцкий со своим «Разиным»... Надоело писать либретто, править чужие, переделывать свои. Может, Елена, уйти из Большого театра? Выправить роман «Мастер и Маргарита», представить его наверх. Закрыться в квартире и всласть поработать над романом? Ведь совсем нет времени для настоящей творческой работы, пишу все урывками...
Что могла ответить Елена Сергеевна? Надолго ли хватит денег, полученных за «Дон Кихота»? Об уходе из Большого и говорить нечего.
— Пора собираться к Ольге и Федору, Мака!
«У Феди на обеде: Кедров, Раевский с женой, Дорохин, Пилявская, Морес, Комиссаров, Ларин, Якубовская, Шверубович Дима, какой-то Веничка, у которого оказался прелестный тенор... Было шумно, весело. Пели под гармонику — Дорохин играл. Федя привез из Парижа пластинку “Жили двенадцать разбойников”, вспоминали “Бег”», — записала Елена Сергеевна в дневник.
21 декабря 1937 года Булгаковы посетили Калужских. Были Хмелев, Прудкин, их жены, Герасимов. «Рассказы о Париже. Хмелев очень смешно и талантливо рассказывал, как Женя Калужский лечил его коньяком в Париже от воспаления надкостницы и сам напился вдребезги», — записывала в дневнике Елена Сергеевна. Конечно, много говорили о статье Керженцева «Чужой театр» — о театре Мейерхольда. Столь резкая критика всего театрального пути известного режиссера ничего хорошего не предвещала — все собравшиеся сошлись на одном: театр несомненно закроют.
25 декабря Булгаков писал Асафьеву: «21 декабря я послал Вам письмо, где предупредил, что Вам нужно выехать в Москву. Я ждал единственно возможного ответа — телеграммы о Вашем выезде. Ее нет. Что же: Вам не ясна исключительная серьезность вопроса о «Минине»? Я поражен. Разве такие письма пишутся зря?
Только что я Вам послал телеграмму, чтобы Вы выезжали. Значит есть что-то очень важное, если я Вас так вызываю.
Повторяю: немедленно выезжайте в Москву.
Прошу Вас знать, что в данном случае я забочусь о Вас, и помнить, что о необходимости Вашего выезда я Вас предупредил».
На следующий день позвонила жена Асафьева, много раз повторявшая одну и ту же фразу:
— Ваши письма расстроили Бориса Владимировича!
— Хотел как лучше, — рассердился Михаил Афанасьевич. — Не раз я слышал от влиятельных людей, что музыка Асафьева не нравится, его хотят отодвинуть от «Минина». Вот и посылал ему тревожные сигналы, думал, поймет. Верно говорят, что ни одно доброе дело не остается без наказания. Поделом мне.
Вечером 26 декабря у Булгаковых были Дмитриев, Вильямсы, Борис и Николай Эрдманы. Попросили почитать из нового романа, Михаил Афанасьевич прочитал главы из романа «Мастер и Маргарита»: «Никогда не разговаривайте с неизвестным», «Золотое копье» и «Цирк».
После этого вечера Михаил Афанасьевич заболел гриппом.
31 декабря Елена Сергеевна записала: «Кончается 1937-й год. Горький вкус у меня от него. У М. А. температура упала. Едем к Оле встречать Новый год».
Новый год встретили весело... Кторов пел, аккомпанируя себе на гитаре; Белокуров тоже был превосходен, Виленкин и Елина тоже были занимательны. А вечером того же дня, после отдыха, провели у Вильямсов. Был и Николай Эрдман. Михаил Афанасьевич прочитал главу из «Мастера и Маргариты» — «Дело было в Грибоедове».
А после этого снова слег на несколько дней с гриппом: в последние дни старого года не отлежался, преодолевая недомогание в вихре светской жизни, а когда праздники прошли, затаившаяся болезнь дала о себе знать.
8 января 1938 года прочитали в газетах Постановление Комитета искусств о ликвидации театра Мейерхольда. Что же теперь будет с Мейерхольдом? — этот вопрос не раз возникал в семье Булгаковых.
А 18 января узнали о том, что в правительстве недовольны Керженцевым, в докладе Жданова он назван коммивояжером.
— Закончилась карьера, — сказал Булгаков. — А сколько вреда, путаницы он внес.
20 января Елена Сергеевна записала: «Сегодня — назначение нового председателя Комитета — Назарова. Абсолютно неизвестная фигура.
Днем опять с Седым работа у М. А. Работа не нравится М. А., он злится, нервничает. Положение безвыходное. Из-за моего нездоровья отменили приход Меликов и Ермолинских. Ночью, часов в двенадцать, забрел Дмитриев. Рассказывал, что был у Мейерхольда. У того на горизонте появился Алексей Толстой — с разговором о постановке «Декабристов» Шапорина в Ленинграде. Дмитриев думает, что Мейерхольду дадут ставить оперы. М. А-чу приходится наново сочинять либретто для Седого».
Арестован известный кинодеятель Шумяцкий с женой. Помощник Керженцева застрелился. Слухи снова поползли по Москве...
Секира нависла и над домом Булгаковых. 27 января у них был Николай Эрдман, который был частым гостем в доме Булгаковых, оставался не раз ночевать, и вообще за последние месяцы стал одним из ближайших друзей. Эрдман после ссылки не мог жить в Москве, это существенно ограничивало его возможности как писателя, драматурга, связанного с театром.
Михаил Афанасьевич не мог остаться равнодушным к судьбе друга и сразу решил написать письмо Сталину. Давно он собирался написать Сталину, но все откладывал, всерьез опасаясь привлечь к себе внимание, а тут сама жизнь продиктовала ему суть письма: «Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович!
Разрешите мне обратиться к Вам с просьбою, касающейся драматурга Николая Робертовича Эрдмана, отбывшего полностью трехлетний срок своей ссылки в городах Енисейске и Томске и в настоящее время проживающего в г. Калинине.
Уверенный в том, что литературные дарования чрезвычайно ценны в нашем отечестве, и зная в то же время, что литератор Н. Эрдман теперь лишен возможности применить свои способности вследствие создавшегося к нему отрицательного отношения, получившего резкое выражение в прессе, я позволяю себе просить Вас обратить внимание на его судьбу.
Находясь в надежде, что участь литератора Н. Эрдмана будет смягчена, если Вы найдете нужным рассмотреть эту просьбу, я горячо прошу о том, чтобы Н. Эрдману была дана возможность вернуться в Москву, беспрепятственно трудиться в литературе, выйдя из состояния одиночества и душевного угнетения».
5 февраля Елена Сергеевна отвезла и сдала в ЦК партии это письмо, а на следующий день приехал Дмитриев с горькой вестью: жена его, Елизавета Исаевна, арестована, советовался, как хлопотать.
Елизавета Исаевна вместе с Владимиром Владимировичем не раз бывали в гостях у Булгаковых, ее хорошо знали, радовались встрече. Ее арест ошеломил Булгаковых.
2 марта 1938 года начался третий открытый процесс в Москве.
Перед судом предстали Бухарин, Рыков, бывший глава НКВД Ягода, наркомвнешторг Розенгольц... По количеству подсудимых процесс назвали «процессом 21-го». Все подсудимые были объединены в «правотроцкистский антисоветский блок» и обвинялись в организации заговора против Ленина и Сталина, убийстве Кирова, Куйбышева и Горького, в измене, в саботаже, шпионаже в пользу иностранных государств.
Процесс был открытым. Ход допроса обвиняемых публиковался в печати, транслировали по радио. На суде присутствовали иностранные корреспонденты, дипломаты. Показывали кинохронику процесса, фотографии зала с обвиняемыми.
Сидевшие на скамье подсудимых признали, что были тесно связаны с Троцким, получали от него задания, формировали заговор против Сталина, надеялись свергнуть Сталина и пригласить Троцкого встать во главе Советского Союза. Выявились связи с германской разведкой, тайное сотрудничество с фашистами.
В заключительном слове подсудимые признали себя виновными. Опубликованные в газетах, эти признания производили глубокое впечатление. Бухарин сказал: «Стою коленопреклоненным перед страной, перед партией, перед всем народом». Рыков, признав себя виновным, обратился к своим единомышленникам: «Я хочу, чтобы те, кто еще не разоблачен и не разоружился, чтобы они немедленно и открыто это сделали. Мне бы хотелось, чтобы они на моем примере убедились в неизбежности разоружения...»
Еще будучи на свободе, Бухарин, выступая на февральско-мартовском Пленуме ЦК партии 1937 года, признался: «Заговор, враги народа существуют, но главные из них находятся в НКВД». Так были арестованы Ягода, Фриновский, Берман...
Булгаков внимательно следил за развернувшейся драмой, в ходе которой уничтожались старые большевики, начавшие революцию, теоретически обосновавшие террор как средство воспитания народа в коммунистическом духе. Уничтожались те, кто подавлял всякое инакомыслие; уничтожался русский большевизм, виновный в пролитии океана русской крови. Что думать по поводу этих событий? Авербах, Киршон и многие другие злопыхатели травили Есенина, Алексея Толстого, Пришвина... Немезида опустила на их головы свой меч справедливости... Но причем здесь Елизавета Исаевна, милый человек, не замешанный в этих партийных и государственных разборках?
В дневнике Елены Сергеевны есть такие записи: «4 марта 1938 года. Вечером был Дмитриев. По-прежнему подавлен арестом жены, размышляет, что бы сделать, чтобы узнать о ее судьбе... 7 марта. Сегодня вечером был Гриша. В Художественном арестован Рафалович... 13 марта. Приговор — все присуждены к расстрелу, кроме Раковского, Бессонова и Плетнева...»
В политических, военных, государственных, художественных кругах шло планомерное уничтожение малейшей оппозиции идеям И. Сталина — Кагановича... Но жизнь не замирала в ожидании арестов. Многим тогда казалось, что арестованные действительно в чем-то виноваты перед пролетарским государством, а если не виноваты, то вскоре будут отпущены: в то время много говорилось о пролетарской справедливости и гуманности. Люди по-прежнему много думали о будущем, счастливом и светлом, ставили фильмы, спектакли, пронизанные теплом и светом... Сейчас эти противоречия и контрасты невозможно понять. И лишь немногим, таким как Шолохов, Платонов, Булгаков, удавалось заглянуть дальше и глубже поверхностной правды сиюминутности.
Приведу еще несколько дневниковых записей Е. С. Булгаковой, которые приоткроют читателям «завесу времени»:
«3 мая. Ангарский пришел вчера и с места заявил: «Не согласитесь ли написать авантюрный советский роман? Массовый тираж, переведу на все языки, денег тьма, валюта, хотите сейчас чек дам — аванс?» Миша отказался, сказал — это не могу.
После уговоров Ангарский попросил М. А. читать его роман (Мастер и Маргарита).
М. А. прочитал три первые главы. Ангарский сразу:
— А это напечатать нельзя.
— Почему?
— Нельзя».
А вот еще об одной встрече рассказывает Елена Сергеевна в дневниковой записи за 23 августа 1938 года: в Лаврушинском Елена Сергеевна встретилась с Катаевым, и они разговорились. «...Потом пошли пешком, и немедленно Катаев начал разговор о Мишином положении. Смысл ясен: Миша должен написать, по мнению Катаева, небольшой рассказ, представить, вообще вернуться в лоно писательское — с новой вещью — ссора затянулась и так далее.
Все уже слышанное, все известное, все чрезвычайно понятное! Все скучное!
Катаев в своей машине меня отвез к М. И., а сам заехал к Мише и говорил все о том же. Кроме того, о дряхлости Куприна, о том, что уже он путается в окружающем.
Ставского, по словам К., уже нет в союзе, во главе его стоит пятерка или шестерка, в которую входит и Катаев».
4 октября 1938 года. «...Настроение у меня сегодня убийственное, и Миша проснулся — с таким же. Все это, конечно, естественно, нельзя жить, не видя результатов своей работы». В тот же день Булгаковы зашли в дирекцию Большого театра. Директор театра, Яков Леонтьевич Леонтьев, «как всегда очаровательный», «неожиданно попросил Мишу помочь ему — написать адрес МХАТу (в эти дни отмечалось 40-летие театра. — В. П.) от Большого театра. Миша сказал — Яков Леонтьевич! Хотите, я Вам напишу адрес Вашему несгораемому шкафу? Но МХАТу — зарежьте меня — не могу — не найду слов...» (ГБЛ. К. 28. Ед. хр. 27).
И еще две чрезвычайно интересные выписки из дневника Е. С. Булгаковой приведу здесь:
13 декабря 1938 года. «Сегодня Миша позвонил к Чичерину и спросил его, кто такой Кут. Тот ответил, что не знает. Просил Мишу прийти на совещание по поводу пьес и репертуара. Миша ответил, что не придет и не будет ходить никуда, покуда его не перестанут так или иначе травить в газетах».
4 апреля 1939 года. «День начался звонком Долгополова. Первое — просит М. А. сообщить ему содержание «Рашели», т. к. он дает статью о Дунаевском, и Д., говоря о «Рашели», посоветовал обратиться к Мише.
Второе — сообщение о заседании Художественного Совета при Всесоюзном Комитете по делам искусств. Оказывается, Немирович выступал и много говорил о Булгакове: самый талантливый, мастер драматургии и т. п.
Сказал — вот почему вы все про него забыли, почему не используете такого талантливого драматурга, какой у нас есть, — Булгакова?
Голос из собравшихся (не знаю кто, но постараюсь непременно узнать):
— Он не наш.
Немирович: Откуда вы знаете? Что вы читали из его произведений? Знаете ли «Мольера»? «Пушкина»? Он написал замечательные пьесы, а они не идут. Над «Мольером» я работал, эта пьеса шла бы и сейчас. Если в ней что-нибудь надо было бы по мнению критики изменить, это одно. Но почему снять?
В общем, он очень долго говорил, и, как сказал Долгополов, все ему в рот смотрели, и он боится, что стенографистка, тоже смотревшая в рот, пропустила что-нибудь из его речи.
Обещал достать стенограмму.
Потом позвонила Ольга — с тем же самым.
Вечером разговор с Мишей о Немировиче и об этом — «он не наш»; я считаю полезной речь Немировича, а Миша говорит, что лучше бы он не произносил этой речи, и что возглас этот дороже обойдется, чем сама речь, которую Немирович произнес через три года после разгрома.
“Да и кому он ее говорит и зачем. Если он считает хорошей пьесой «Пушкина», то почему же он не репетирует ее, выхлопотав, конечно, для этого разрешение наверху”...»
Нет, не простил Булгаков руководителям МХАТа того неоспоримого факта, что именно они погубили его «Мольера» и не заступились за него там, «наверху».
Это издание стало возможным благодаря Светлане Викторовне Кузьминой и Вадиму Павлиновичу Низову, руководителям АКБ «Общий», благодаря генеральному директору ПКП «Регитон» Вячеславу Евграфовичу Грузинову, благодаря председателю Совета «Промстройбанка» Владимиру Ивановичу Шимко и председателю Правления «Промстройбанка» Якову Николаевичу Дубенецкому, благодаря генеральному директору фирмы «Меткаб» Ларисе Григорьевне Боронко, благодаря заместителю генерального директора фирмы «Электросервис» Алексею Васильевичу Боронко, благодаря генеральному директору фирмы «ИММ» Михаилу Владимировичу Баринову, оказавшим материальную помощь издательству «Голос», отважно взявшемуся за это уникальное издание.
Некоторые из перечисленных здесь спонсоров по тем или иным причинам не оказывали финансовой помощи в издании последних томов полного собрания сочинений М. А. Булгакова, но навсегда остались в истории этого неповторимого издания чистыми и благородными радетелями русской культуры, навсегда останутся и в памяти читателей этих книг.
Особо хочется сказать о Светлане Викторовне Кузьминой и Вадиме Павлиновиче Низове, с благотворительного взноса которых от возглавляемого ими в то время банка началось это издание. Они все это время, с 1994 года, внимательно относились к моим просьбам о финансовой помощи, не всегда у них получалось, но даже после августовского кризиса 1998 года, когда вроде бы все рухнуло и рушилось, АКБ «Общий» оказал существенную помощь в издании 6 тома. И только что, в 1999 году, этот замечательный банк перевел издательству 50 тысяч рублей как благотворительный взнос на издание 7 и 8 томов.
Запомните, читатель, эти имена и воздайте им должное в вашей памяти и сердцах, независимо от того, как вы отнесетесь к самому изданию М. А. Булгакова в десяти томах.
Виктор Петелин