Приложение

Мастер и Маргарита. Главы романа из пятой, незаконченной рукописной редакции (1928–1937 гг.)[12]

Глава 1. Не разговаривайте с неизвестными!

Весною, в час заката на Патриарших прудах появилось двое мужчин.

Один из них, тридцатипятилетний приблизительно, был преждевременно лыс, лицо имел бритое, одет был в серенькую летнюю пару, шляпу пирожком нес в руке. Другой лет на десять моложе первого, в синей блузе, в измятых белых брюках, в тапочках, в кепке.

Оба, по-видимому, проделали значительный путь по Москве пешком и теперь изнывали от жары.

У второго, не догадывавшегося снять кепку, пот струями тек по загоревшим небритым щекам, оставляя светлые полосы на коричневой коже.

Первый был не кто иной, как Михаил Александрович Берлиоз, секретарь московской ассоциации литераторов (Массолит) и редактор двух художественных журналов, а спутник его — входящий в большую славу поэт-самородок Иван Николаевич Понырев.

Оба, как только попали под липы, первым долгом бросились к весело раскрашенной будочке с надписью «Прохладительные напитки».

Да, следует отметить первую странность этого страшного вечера. Не только у будочки, но и во всей аллее, параллельной Бронной улице, не было ни одного человека. В тот час, когда уж, кажется, и сил нет больше дышать, когда солнце в пыли, в сухом тумане валится, раскалив Москву, куда-то за Садовое кольцо, когда у собак языки висят почти до земли, под начинавшими зеленеть липами не было никого. Это, право, странно, это как будто нарочно!

— Нарзану дайте, — попросил Берлиоз.

— Нарзану нет, — ответила женщина в будочке.

— А что есть? — спросил Берлиоз.

— Абрикосовая.

— Давайте, давайте, давайте, — нетерпеливо сказал Берлиоз.

Абрикосовая дала обильную желтую пену, пахла одеколоном. Напившись, друзья немедленно начали икать, и Понырев тихо выбранил абрикосовую скверными словами, затем оба направились к ближайшей скамейке и поместились на ней лицом к пруду и спиной к Бронной.

Тут случилась вторая странность, касающаяся одного Берлиоза. Он перестал икать, но сердце его внезапно стукнуло и на мгновение куда-то провалилось, в сердце тупо кольнуло, после чего Берлиоза охватил необоснованный страх, и захотелось тотчас же бежать с Патриарших без оглядки.

Берлиоз тоскливо оглянулся, не понимая, что его встревожило. Он побледнел, вытер лоб платком, подумал: «Что это со мной? Этого никогда не было... Я переутомился. Пожалуй, пора бросить все и в Кисловодск...»

И тут знойный воздух перед ним сгустился совершенно явственно, и соткался из воздуха прозрачный тип престранного вида. На маленькой головке жокейский картузик, клетчатый, кургузый, воздушный же пиджачок, ростом в сажень, но худ неимоверно... жердь какая-то, а морда глумливая.

Жизнь Берлиоза складывалась так, что к необыкновенным явлениям он не привык. Он еще больше побледнел, глаза вытаращил, подумал: «Этого не может быть?!» Но это, увы, могло быть, потому что длинный, сквозь которого видно, жокей качался перед ним и влево, и вправо. «Что же это?! Удар?» — смятенно подумал Берлиоз и в полном ужасе закрыл глаза. А когда он их открыл, все кончилось — марево растворилось, клетчатый исчез. И тут же тупая игла выскочила из сердца.

— Фу ты, черт! — воскликнул Берлиоз. — Ты знаешь, Иван, у меня сейчас от жары едва удар не сделался, даже что-то вроде галлюцинации было, — он попытался весело посмеяться, но глаза его еще были тревожны, руки дрожали. Однако постепенно он оправился, обмахнулся платочком и сказал уже бодро: — Ну-с, итак... — повел речь, прерванную питьем абрикосовой.

Речь эта, как дознались впоследствии, шла об Иисусе Христе. Дело в том, что Берлиоз заказывал Ивану Николаевичу большую поэму о Христе для своего второго антирелигиозного журнала и вот теперь читал поэту нечто вроде лекции с тем, чтобы дать ему кое-какие установки, необходимые для сочинения поэмы.

Надо заметить, что редактор был образован и в речи его появлялись имена не только Эрнеста Ренана и Штрауса, но и имена древних историков. Тут были и Филон Александрийский, знаменитый богослов, и блестяще образованный Иосиф Флавий, и великий Корнелий Тацит. На всех них Михаил Александрович очень умело, показывая большую начитанность, ссылался, чтобы доказать Поныреву, что Иисуса Христа никогда на свете не существовало.

Поэт, для которого все, сообщаемое редактором, было новостью, внимательно слушал, уставив на Михаила Александровича свои буйные зеленые глаза, и лишь изредка икал, шепотом проклиная абрикосовую воду.

Высокий тенор Берлиоза разносился в пустынной аллее, и поэт узнал много чрезвычайно интересного и о египетском Озирисе, благостном боге, сыне Неба и Земли, и о финикийском боге Фаммузе, и о пророке Иезекииле, и о боге Мардуке, о грозном боге Вицлипуцли, которого так почитали ацтеки в Мексике.

Чем больше говорил Берлиоз, тем яснее становилась картина: хочешь — не хочешь, а приходилось признать, что все рассказы о существовании Христа выдумка, самый обыкновенный миф.

И вот как раз в тот момент, когда Михаил Александрович рассказывал поэту о том, как ацтеки лепили из теста фигурку Вицлипуцли, в аллее показался первый человек.

Впоследствии, когда, откровенно говоря, было уже поздно, многие учреждения представили свои сводки с описанием этого человека. Сличение их не может не вызвать изумления. Так, в первой сказано, что человек этот был маленького роста, зубы имел золотые и хромал на правую ногу. Вторая сообщает, что человек был росту громадного, коронки имел платиновые, хромал на левую ногу. Третья лаконически сообщала, что у человека особых примет нет. Так что приходится признать, что ни одна из этих сводок никуда не годится. Во-первых, ни на одну ногу он не хромал и росту был не маленького и не громадного, а высокого, и коронки у него с левой стороны были платиновые, а с правой — золотые. Он был в дорогом сером костюме, в заграничных в цвет костюма туфлях. Серый берет он заломил лихо на правое ухо, под мышкой нес трость с золотым набалдашником в виде головы пуделя. Он не хромал, а как бы из кокетства немного волочил левую ногу.

Лет сорока с лишним. Рот кривой начисто. Лицо кирпичного цвета, выбритое гладко. Один глаз черный, а другой зеленый. Брови черные, но одна выше другой. Словом — иностранец.

Пройдя мимо скамьи, на которой сидели редактор и поэт, иностранец покосился на них, остановился и вдруг уселся на соседней скамейке в двух шагах от приятелей.

«Немец...» — подумал Берлиоз.

«Англичанин, — подумал Понырев, — ишь, и не жарко ему в перчатках?»

А иностранец окинул взглядом высокие дома, квадратом окаймляющие пруды, причем заметно стало, что видит это место он впервые, а также, что оно его заинтересовало. Сперва он остановил взор на верхних этажах, ослепительно отражавших в стеклах изломанное солнце, затем перевел его вниз, где стекла печально почернели, почему-то снисходительно усмехнулся, прищурился, развязно положил ногу на ногу, а подбородок на набалдашник.

— Итак, резюмирую, — говорил Берлиоз, — нет ни одной восточной религии, в которой, как правило, непорочная дева не произвела бы на свет бога. И христиане, не выдумав ничего нового, точно так же создали своего Христа, взяв его у других! И если ты спросишь меня...

Но Понырев ничего не спросил, а вместо этого сделал попытку прекратить замучившую его икоту, задержав дыхание, отчего икнул мучительнее и громче. И тут Берлиоз вынужден был прекратить свою речь, потому что иностранец вдруг поднялся и направился к нему. Литераторы поглядели на него удивленно.

— Извините меня, пожалуйста, — заговорил иностранец с легким акцентом, — что я, не будучи знаком, позволяю себе... но предмет вашей ученой беседы настолько интересен, что...

Он вежливо снял берет, и друзьям ничего не оставалось, как пожать протянутую руку, с которой иностранец ловко сдернул серую перчатку.

«Нет, скорее, француз...» — подумал Берлиоз.

«Поляк», — подумал Понырев.

Необходимо добавить, что на Понырева иностранец с первых же слов произвел отвратительное впечатление, а Берлиозу, наоборот, очень понравился.

— Разрешите мне немного сесть? — также вежливо попросил незнакомец, и приятели как-то неловко раздвинулись, а иностранец ловко уселся между ними и тотчас вступил в разговор.

— Если я не ослышался, — заговорил он, поглядывая то на Берлиоза, то на поэта, переставшего икать, — вы изволили говорить, что Иисуса Христа не было на свете?

— Нет, вы не ослышались, — учтиво ответил Берлиоз, — именно это я говорил.

— Ах, как интересно! — воскликнул иностранец.

«Какого черта ему надо?» — подумал Понырев и нахмурился.

— А вы соглашались с вашим собеседником? — осведомился неизвестный, повернувшись к Поныреву.

— На все сто! — подтвердил Понырев, любящий выражаться вычурно и фигурально.

— Изумительно! — вскричал непрошеный собеседник. После этого он, воровски почему-то оглянувшись и снизив почти до шепота голос, сказал: — Простите мою навязчивость, но я так понял, что вы вообще не верите в Бога? — Он сделал испуганные глаза и прибавил: — Клянусь, я никому не скажу.

— Мы не верим в Бога, — улыбнувшись испугу интуриста, ответил Берлиоз, — и не боимся, если об этом кто-нибудь узнает.

Иностранец на спинку откинулся и спросил, даже привизгнув от любопытства:

— Вы — атеисты?!

— Да, мы атеисты, — весело ответил Берлиоз, а Понырев подумал, рассердившись: «Вот болван заграничный прицепился!»

— Ах, какая прелесть! — вскричал странный иностранец и завертел головой, глядя на приятелей.

— В нашей стране атеизм никого не удивляет, — дипломатически вежливо сказал Берлиоз, — большинство нашего населения сознательно и давно уже перестало верить сказкам о Боге. У нас имеет место обратное явление: величайшей редкостью является верующий человек.

Тут иностранец отколол такую штуку: встал и пожал изумленному Берлиозу руку, произнося при этом такие слова:

— Позвольте вас поблагодарить от души!

— Это за что же вы его благодарите? — заморгав глазами, осведомился Понырев.

— За очень важное сведение, — многозначительно подняв палец, пояснил заграничный чудак.

Важное сведение, по-видимому, произвело на него сильное впечатление, потому что он испуганно обвел глазами дома, как бы опасаясь в каждом окне увидеть по атеисту.

«Нет, он не англичанин...» — подумал Берлиоз.

«Где он так насобачился говорить по-русски?» — подумал Понырев и нахмурился. Ему захотелось курить, а папиросы все вышли.

— Но позвольте вас спросить, — после тревожного раздумья осведомился заграничный гость, — как же быть с доказательствами бытия божия, коих существует ровно пять?

— Увы, — с сожалением ответил Берлиоз, — ни одно из этих доказательств ничего не стоит, и их давно уже человечество сдало в архив. Согласитесь, что в области разума никаких доказательств существования Бога нет и быть не может.

— Браво! — вскричал иностранец. — Браво! Вы полностью повторили мысль беспокойного старикашки Иммануила по этому поводу! Но вот курьез: он начисто разрушил все доказательства, а затем, как бы в насмешку над собою, соорудил собственное шестое доказательство!

— Доказательство Канта, — тонко улыбнувшись, возразил образованный Берлиоз, сразу сообразивший, о ком идет речь, — также неубедительно. И недаром Шиллер говорил, что кантовские рассуждения по этому поводу могут удовлетворить только рабов, а Штраус просто смеялся над этим доказательством.

Берлиоз говорил и в это время думал: «Но все-таки, кто же он такой? Он великолепно говорит по-русски!»

— Взять бы этого Канта, да за эти самые доказательства года на три в Соловки! — неожиданно бухнул Иван Николаевич.

— Иван! — сконфузившись, шепнул Берлиоз.

Но предложение направить Канта в Соловки не только не поразило иностранца, а, напротив, привело в восторг.

— Именно! Именно! — закричал он, и глаз его, обращенный к Ивану, засверкал. — Ему там самое место! Ведь говорил я ему тогда за завтраком — ты, профессор, какую-то чепуху придумал, ведь над тобой смеяться будут!

Берлиоз вытаращил глаза, глянул на иностранца. «За завтраком... Канту?..» — подумал он.

— Но, — продолжая иностранец, не смущаясь изумлением Берлиоза, — водрузить его в Соловки невозможно, по той причине, что он уже сто двадцать пять лет находится в местах, гораздо более отдаленных от Патриарших прудов, чем Соловки.

— Жаль! — отозвался Иван, не совсем разобравшись в последних словах своего противника, а просто испытывая раздражение против него и не обращая внимания на укоризненное подмигивание и гримасы Берлиоза.

— И мне жаль! — подтвердил неизвестный и продолжал: — Но вот какой вопрос меня беспокоит: ежели Бога нету, то, спрашивается, кто же управляет жизнью на земле? — и он повел рукой, указывая на дома.

— Человек! — сурово ответил Иван Николаевич.

— Виноват, — мягко отозвался неизвестный, — для того, чтобы управлять, нужно, как всем понятно, составить точный план на некоторый хоть сколько-нибудь приличный срок. И вот, позвольте вас спросить, как же может управлять жизнью человек, если он такого плана не может составить даже на смехотворный срок лет в сто, скажем, и вообще не может ручаться даже хотя бы за свой завтрашний день? И в самом деле, — тут неизвестный обратился к Берлиозу, — вообразите, только что вы начнете управлять, распоряжаться другими и собою, вообще входить во вкус... и вдруг у вас... кхе, кхе... саркома! — Тут иностранец сладко хихикнул, как будто мысль о саркоме доставила ему удовольствие. — Саркома, — повторил он, щурясь, звучное слово. — И вот, какое уж тут управление! Ничья судьба вас более не интересует... К гадалкам, бывали случаи, обращались образованнейшие люди! И через некоторое время тот, кто еще недавно полагал, что он чем-то управляет, уже не сидит за своим столом, а лежит в деревянном ящике, и оркестр играет над ним, и плохо играет, марш Шопена. И окружающие, понимая, что толку от лежащего нет более никакого, выбрасывают его в печку. А бывает и хуже: только что человек соберется съездить в Кисловодск, ведь пустяковое, казалось бы, дело, и этого сделать не может, потому что вдруг поскользнется да и попадет под трамвай! Что же, вы скажете, это он сам собой управлял? Не лучше ли думать, что кто-то управился с ним другой?

И здесь незнакомец рассмеялся странным смешком.

Берлиоз с великим вниманием слушал неприятный рассказ про саркому и трамвай, и тревожные какие-то мысли начали мучить его. «Он не иностранец! Он не иностранец, — напряженно размышлял он, — он престранный тип! Но, позвольте, кто же он такой?»

— Вы хотите курить? — внезапно обратился к Поныреву иностранец и взялся за карман. — Вы какие предпочитаете?

— А у вас разные, что ли, есть? — мрачно спросил Иван Николаевич.

— Какие предпочитаете? — учтиво повторил неизвестный.

— «Нашу марку», — злобно ответил Иван.

Иностранец немедленно вытащил из кармана портсигар и галантно предложил Поныреву:

— «Наша марка»!

Поэта и редактора не столько поразила «Наша марка», сколько портсигар. Он был громадных размеров, чистого золота, и на крышке его сверкнула синим и белым огнем алмазная буква «F».

«Нет, иностранец»! — подумал Берлиоз.

Закурили.

«Надо будет ему возразить, а то уж очень он бойко разговорился! — думал Берлиоз. — И возразить так: да, человек смертен, но это ничего не значит...»

Однако он не успел ничего сказать, как сказал иностранец:

— Да, человек смертен, но это было бы еще полбеды. Плохо то, что он иногда внезапно смертен, вот в чем фокус! И не может сказать, что он будет делать в сегодняшний вечер.

«Какая-то дурацкая постановка вопроса!» — помыслил Берлиоз и вслух сказал:

— Ну, здесь уж есть некоторое преувеличение. Сегодняшний вечер мне известен более или менее точно. Само собой разумеется, что если на Бронной мне свалится на голову кирпич...

— Кирпич ни с того ни с сего, — внушительно заговорил неизвестный, — никому и никогда на голову не свалится. В частности же, уверяю вас, что вам он ни в каком случае не угрожает. Вы умрете другой смертью.

— Может быть, вы знаете, какой, — с совершенно естественной иронией осведомился Берлиоз, — и скажете мне?

— Охотно, — отозвался незнакомец. Он прищурился на Берлиоза, смерил его взором, как будто собирался сшить ему костюм, и сквозь зубы пробормотал: — Раз... Меркурий во втором доме... ушла луна... шесть — несчастье, вечер семь... — и громко добавил: — Вам отрежут голову!

— А кто? — спросил Берлиоз. — Интервенты? — Он усмехнулся. — Немцы?

— Нет, — ответил неизвестный, — русская комсомолка.

— Гм... — криво ухмыльнувшись неловкой шутке иностранца, сказал Берлиоз, — простите, но это маловероятно.

— Итак, позвольте вас спросить, что вы будете делать сегодня вечером, если не секрет?

— Секрета нет. Сегодня в 10 часов в Массолите будет заседание, и я буду председательствовать на нем.

— Нет, этого быть никак не может, — твердо заявил иностранец.

— Это почему? — спросил Берлиоз, на сей раз с раздражением.

— Потому, — ответил иностранец и прищуренными глазами поглядел в небо, где, предчувствуя вечернюю прохладу, бесшумно чертили птицы, — что Аннушка уже купила постное масло, и не только купила, но уже и разлила. Так что заседание не состоится.

Тут, понятное дело, под липами наступило молчание.

— Простите, — сказал Берлиоз, дико глядя на иностранца, — я ничего не понял. При чем здесь постное масло?

— Постное масло здесь вот при чем, — вдруг заговорил Иван Николаевич, очевидно, решив объявить войну незваному собеседнику, — вам, гражданин, не приходилось бывать в сумасшедшем доме?

— Иван! — воскликнул Берлиоз.

Но иностранец ничуть не обиделся, а, наоборот, безумно развеселился.

— Бывал! Бывал! И не раз! — вскричал он со смехом, но не сводя несмеющегося глаза с Ивана Николаевича. — Где я только не бывал. Досадно только, что я не удосужился спросить у профессора толком, что такое мания фурибунда. Так что вы уж сами спросите об этом у него, Иван Николаевич!

Понырев изменился в лице.

— Откуда вы знаете, как меня зовут?

— Помилуйте, дорогой Иван Николаевич, кто же вас не знает? — сказал иностранец и вынул из кармана вчерашний номер еженедельного иллюстративного журнала, и Иван Николаевич тут же узнал на первой же странице и свои буйные вихры, и глаза, и собственные стихи. Однако на этот раз еще одно доказательство славы и популярности не обрадовало Понырева.

— Я извиняюсь, — сказал он, и лицо его потемнело, — вы не можете подождать минуточку, я хочу товарищу пару слов сказать...

— О, с удовольствием! — с резким акцентом воскликнул иностранец. — Здесь так хорошо под липами, а я, кстати, никуда и не спешу.

— Вот что, Миша, — заговорил поэт тихо, оттащив в сторону Берлиоза, — это никакой не интурист, а шпион, это белый, перебравшийся к нам. Спрашивай у него документы, а то уйдет.

— Почему шпион? — шепнул неприятно пораженный Берлиоз.

— Верь чутью, — засипел ему в ухо Иван Николаевич, — он дураком притворяется, чтобы выспросить кой-что. Идем, идем, а то уйдет...

И поэт за руку потянул расстроенного Берлиоза к скамейке. Незнакомец не сидел, а стоял возле скамейки, держа в руках визитную карточку.

— Извините меня, что я в пылу нашего интересного спора забыл представить себя вам. Вот моя карточка, а в кармане у меня и паспорт, подтверждающий то, что написано на карточке, — веско сказал иностранец, проницательно глядя на обоих друзей.

Те сконфузились, а иностранец спрятал карточку. Ивану Николаевичу удалось прочесть только начало первого слова «Professor» и начальную букву фамилии, опять-таки «F».

— Очень приятно, — сказал смущенно Берлиоз, — Берлиоз!

Опять произошли рукопожатия и опять сели на скамью.

— Вы в качестве консультанта, наверно, приглашены к нам, профессор? — спросил Берлиоз.

— Да, консультанта, — подтвердил профессор.

— Вы — немец? — спросил Иван.

— Я-то? — переспросил профессор и задумался. — Да, пожалуй, немец... — сказал он.

— А у вас какая специальность? — ласково осведомился Берлиоз.

— Я специалист по черной магии.

«На́ тебе!» — воскликнул мысленно Иван.

— И... и вас по этой специальности пригласили к нам? — вытаращив глаза, спросил Берлиоз.

— По этой пригласили, — подтвердил профессор, — тут в государственной библиотеке нашли интересные рукописи Бэкона и бенедиктинского монаха Гильдебранда, тринадцатый и одиннадцатый век... Захотели... я их чтобы разбирал немного... Я специалист... первый в мире...

— А-а! Вы — историк? — с большим уважением спросил Берлиоз.

— Я — историк, — охотно подтвердил ученый и добавил: — Сегодня вечером будет смешная история.

Опять удивились и редактор, и поэт, а профессор пальцами обеих рук поманил их и, когда они наклонились к нему, прошептал:

— Имейте в виду, что Христос существовал.

— Видите ли, профессор, — смущенно улыбаясь, отозвался Берлиоз, — мы уважаем ваши несомненно большие знания, но сами придерживаемся другой точки зрения...

— А не надо никаких точек зрения, — ответил профессор, — просто он существовал!

— Но какое же доказательство?..

— А никакого доказательства не надо, — заговорил профессор без всякого акцента, — просто в десять часов утра...

Глава 2. Золотое копье

В десять часов утра шаркающей кавалерийской походкой в перистиль под разноцветную колоннаду вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат.

Больше всего на свете прокуратор ненавидел запах розового масла, и все предвещало нехороший день, потому что розовым маслом пропах весь мир. Казалось, что пальма пахнет розовым маслом, конвой, ненавистный балкон. Из недальней кордегардии заносило дымком — легионные кашевары начали готовить обед для дежурного манипула. Но прокуратору казалось, что и к запаху дыма примешивается поганая розовая струя.

«Пахнет маслом от головы моего секретаря, — думал прокуратор, — я удивляюсь, как моя жена может терпеть при себе такого вульгарного любовника... Моя жена дура... Дело, однако, не в розовом масле, а в том, что это мигрень. От мигрени же нет никаких средств в мире... попробую не вертеть головой...»

Из зала выкатили кресло, и прокуратор сел в него. Он протянул руку, ни на кого не глядя, и секретарь тотчас же вложил в нее кусок пергамента. Гримасничая, прокуратор проглядел написанное и сейчас же сказал:

— Приведите его.

Через некоторое время по ступенькам, ведущим с балкона в сад, двое солдат привели и поставили на балконе молодого человека в стареньком, многостиранном и заштопанном таллифе. Руки молодого человека были связаны за спиной, рыжеватые вьющиеся волосы растрепаны, а под заплывшим правым глазом сидел громадных размеров синяк. Левый здоровый глаз выражал любопытство.

Прокуратор, стараясь не поворачивать головы, поглядел на приведенного.

— Лицо от побоев надо оберегать, — сказал по-арамейски прокуратор, — если думаешь, что это тебя украшает...

И прибавил:

— Развяжите ему руки. Может быть, он любит болтать ими, когда разговаривает.

Молодой человек приятно улыбнулся прокуратору.

Солдаты тотчас освободили руки арестанту.

— Ты в Ершалаиме собирался царствовать? — спросил прокуратор, стараясь не двигать головой.

Молодой человек развел руками и заговорил:

— Добрый человек...

Но прокуратор тотчас перебил его:

— Я не добрый человек. Все говорят, что я злой, и это верно.

Он повысил резкий голос:

— Позовите кентуриона Крысобоя!

Всем показалось, что на балконе потемнело, когда кентурион Марк, прозванный Крысобоем, предстал перед прокуратором.

Крысобой на голову был выше самого высокого из солдат легиона и настолько широк в плечах, что заслонил невысокое солнце.

Прокуратор сделал какую-то гримасу и сказал Крысобою по-латыни:

— Вот... называет меня «добрый человек»... Возьмите его на минуту в кордегардию, объясните ему, что я злой... Но я не терплю подбитых глаз перед собой!..

И все, кроме прокуратора, проводили взглядом Марка Крысобоя, который жестом показал, что арестованный должен идти за ним. Крысобоя вообще все провожали взглядами, главным образом из-за его роста, а те, кто видел его впервые, — из-за того, что лицо Крысобоя было изуродовано: нос его в свое время был разбит ударом германской палицы.

Во дворе кордегардии Крысобой поставил перед собою арестованного, взял бич, лежащий на козлах, и, не сильно размахнувшись, ударил арестанта по плечам. Движение Крысобоя было небрежно и незаметно, но арестант мгновенно рухнул наземь, как будто ему подрубили ноги, и некоторое время не мог перевести дух.

— Римский прокуратор, — заговорил гнусаво Марк, плохо выговаривая арамейские слова, — называть «Игемон»... Другие слова нет. Не говорить!.. Понимаешь?.. Ударить?

Молодой человек набрал воздуху в грудь, сбежавшая с лица краска вернулась; он протянул руку и сказал:

— Я понял. Не бей.

И через несколько минут молодой человек стоял вновь перед прокуратором.

— В Ершалаиме хотел царствовать? — спросил прокуратор, прижимая пальцы к виску.

— Я, до... Я, игемон, — заговорил молодой человек, выражая удивление здоровым глазом, — нигде не хотел царствовать.

— Лгуны всем ненавистны, — ответил Пилат, — а записано ясно: самозванец, так показывают свидетели, добрые люди.

— Добрые люди, — ответил, оживляясь, молодой человек и прибавил торопливо: — игемон, ничему не учились, поэтому перепутали все, что я говорил.

Потом помолчал и добавил задумчиво:

— Я полагаю, что две тысячи лет пройдет ранее... — он подумают еще, — да, именно две тысячи, пока люди разберутся в том, насколько напутали, записывая за мной.

Тут на балконе наступило постное молчание.

Прокуратор поднял голову и, скорчив гримасу, поглядел на арестанта.

— За тобой записано немного, — сказал он, ненавидя свою боль и даже помышляя о самоубийстве, — но этого достаточно, чтобы тебя повесить.

— Нет, ходит один с таблицей и пишет, — заговорил молодой человек, — достойный и добрый человек. Но однажды, заглянув в эту таблицу, я ужаснулся. Ничего этого я не говорил. И прошу его — сожги эту таблицу. Но он вырвал ее у меня из рук и убежал.

— Кто такой? — спросил Пилат.

— Левий Матвей, — охотно пояснил арестант, — он был сборщиком податей, а я его встретил на дороге и разговорился с ним. Он послушал, деньги бросил на дорогу и сказал: я с тобой пойду путешествовать.

— Ершалаим, — сказал Пилат, поворачиваясь всем корпусом к секретарю, — город, в котором на Пасхе не соскучишься... Сборщик податей бросил деньги на дорогу!

— Подарил, — пояснил молодой человек, — шел мимо старичок, нес сыр. Он ему сказал: подбирай.

— Имя? — спросил Пилат.

— Мое? — спросил молодой человек, указывая себе на грудь.

— Мое мне известно, — ответил Пилат, — твое.

— Ешуа, — ответил молодой человек.

— Прозвище?

— Га-Ноцри.

— Откуда родом?

— Из Эн-Назиры, — сказал молодой человек, указывая рукой вдаль.

Секретарь пристроился с таблицей к колонне и записывал на ней.

— Кто ты по национальности? Кто твои родители?

— Я — сириец.

— Никакого языка, кроме арамейского, не знаешь?

— Нет, я знаю латинский и греческий.

Пилат круто исподлобья поглядел на арестованного. Секретарь попытался поймать взгляд прокуратора, но не поймал и еще стремительнее начал записывать. Прокуратор вдруг почувствовал, что висок его разгорается все сильнее. По горькому опыту он знал, что вскоре вся его голова будет охвачена пожаром. Оскалив зубы, он поглядел не на арестованного, а на солнце, которое неуклонно ползло вверх, заливая Ершалаим, и подумал, что нужно было бы прогнать этого рыжего разбойника, просто крикнуть: «Повесить его!» Его увели бы. Выгнать конвой с балкона, припадая на подагрические ноги, притащиться внутрь, велеть затемнить комнату, лечь, жалобным голосом позвать собаку, потребовать холодной воды из источника, пожаловаться собаке на мигрень.

Он поднял мутные глаза на арестованного и некоторое время молчал, мучительно вспоминая, зачем на проклятом ершалаимском солнцепеке стоит перед ним этот бродяга с избитым лицом и какие ненужные и глупые вопросы еще придется ему задавать.

— Левий Матвей? — хрипло спросил больной прокуратор и закрыл глаза, чтобы никто не видел, что происходит с ним.

— Да, добрый человек Левий Матвей, — донеслись до прокуратора сквозь стук горячего молота в виске слова, произнесенные высоким голосом.

— А вот, — с усилием и даже помолчав коротко, заговорил прокуратор, — что ты рассказывал про царство на базаре?

— Я, игемон, — ответил, оживляясь, молодой человек, — рассказывал про царство истины добрым людям и больше ни про что не рассказывал. После чего прибежал один добрый юноша, с ним другие, и меня стали бить и связали мне руки.

— Так, — сказал Пилат, стараясь, чтобы его голова не упала на плечо. «Я сказал «так», — подумал страдающий прокуратор. — что означает, что я усвоил что-то, но я ничего не усвоил из сказанного», — и он сказал:

— Зачем же ты, бродяга, на базаре рассказывал про истину, не имея о ней никакого представления? Что такое истина?

И подумал: «О, боги мои, какую нелепость я говорю. И когда же кончится эта пытка на балконе?»

И он услышал голос, сказавший по-гречески:

— Истина в том, что у тебя болит голова и болит так, что ты уже думаешь не обо мне, а об яде. Потому что, если она не перестанет болеть, ты обезумеешь. И я твой палач, о чем я скорблю. Тебе даже и смотреть на меня не хочется, а хочется, чтобы пришла твоя собака. Но день сегодня такой, что находиться в состоянии безумия тебе никак нельзя, и твоя голова сейчас пройдет.

Секретарь замер, не дописав слова, глядел не на арестанта, а на прокуратора. Каковой не шевелился.

Пилат поднял мутные глаза и страдальчески поглядел на арестанта и увидел, что солнце уже на балконе, печет голову арестанту, он щурит благожелательный глаз, а синяк играет радугой.

Затем прокуратор провел рукою по лысой голове, и муть в его глазах растаяла. После этого прокуратор приподнялся с кресла, голову сжал руками, и на обрюзгшем его лице выразился ужас.

Но этот ужас он подавил своей волей.

А арестант между тем продолжал свою речь, и секретарю показалось, что он слышит не греческие хорошо знакомые слова, а неслыханные, неизвестные.

— Я, прокуратор, — говорил арестант, рукой заслоняясь от солнца, — с удовольствием бы ушел с этого балкона, потому что, сказать по правде, не нахожу ничего приятного в нашей беседе...

Секретарь побледнел, как смерть, и отложил таблицу.

— То же самое я, впрочем, советовал бы сделать и тебе, — продолжал молодой человек, — так как пребывание на нем принесет тебе, по моему разумению, несчастия впоследствии. Мы, собственно говоря, могли бы отправиться вместе. И походить по полям. Гроза будет, — молодой человек отвернулся от солнца и прищурил глаз, — только к вечеру. Мне же пришли в голову некоторые мысли, которые могли бы тебе понравиться. Ты к тому же производишь впечатление очень понятливого человека.

Настало полное и очень долгое молчание. Секретарь постарался уверить себя, что ослышался, представил себе этого Га-Ноцри повешенным тут же у балкона, постарался представить, в какую именно причудливую форму выльется гнев прокуратора, не представил, решил, что что-то нужно предпринять, и ничего не предпринял, кроме того, что руки протянул по швам.

И еще помолчали.

После этого раздался голос прокуратора:

— Ты был в Египте?

Он указал пальцем на таблицу, и секретарь тотчас поднес ее прокуратору, но тот отпихнул ее рукой.

— Да, я был.

— Ты как это делаешь? — вдруг спросил прокуратор и уставил на Ешуа зеленые, много видевшие глаза. Он поднес белую руку и постучал по левому желтому виску.

— Я никак не делаю этого, прокуратор, — сказал, светло улыбнувшись единственным глазом, арестант.

— Поклянись!

— Чем? — спросил молодой человек и улыбнулся пошире.

— Хотя бы жизнью твоею, — ответил прокуратор, причем добавил, что ею клясться как раз время — она висит на волоске.

— Не думаешь ли ты, что ты ее подвесил, игемон? — спросил юноша. — Если это так, то ты ошибаешься.

— Я могу перерезать этот волосок, — тихо сказал Пилат.

— И в этом ты ошибаешься. Но об этом сейчас, я думаю, у тебя нет времени говорить. Но пока еще она висит, не будем сотрясать воздух неумными и бессмысленными клятвами. Ты просто поверь мне — я не врач.

Секретарь искоса заглянул в лицо Пилату и мысленно приказал себе ничему не удивляться.

Пилат усмехнулся.

— Нет сомнения в том, что толпа собиралась вокруг тебя, стоило тебе раскрыть рот на базаре.

Молодой человек улыбнулся.

— Итак, ты говорил о царстве истины?

— Да.

— Скажи, пожалуйста, существуют ли злые люди на свете?

— Нет.

— Я впервые слышу об этом, и, говоря твоим слогом, ты ошибаешься. К примеру — Марк Крысобой-кентурион — добрый?

— Да, — ответил [юноша], — он несчастливый человек. С тех пор, как ему переломили нос добрые люди, он стал нервным и несчастным. Вследствие этого дерется.

Пилат стал хмур и посматривал на Ешуа искоса.

Потом проговорил:

— Добрые люди бросались на него со всех сторон, как собаки на медведя. Германцы висели на нем. Они вцепились в шею, в руки, в ноги, и, если бы я не дорвался до него с легионерами, Марка Крысобоя не было бы на свете. Это было в бою при Идиставизо. Но не будем спорить о том, добрые ли люди германцы или недобрые... Так ты бродяга, стало быть, ты должен молчать!

Арестант моргнул испуганно глазом и замолчал.

Тут внезапно и быстро на балкон вошел молодой офицер из легиона с таблицей и передал ее секретарю.

Секретарь бегло проглядел написанное и тотчас подал таблицу Пилату со словами:

— Важное дополнение из Синедриона.

Пилат, сморщившись, не беря в руки таблицу, прочел написанное и изменился в лице.

— Кто этот из Кериота? — спросил он тихо.

Секретарь пожал плечами.

— Слушай, Га-Ноцри! — заговорил Пилат. — И думай, прежде чем ответить мне: в своих речах ты упоминал имя великого кесаря? Отвечай правду!

— Правду говорить приятно, — ответил юноша.

— Мне неинтересно, — придушенным голосом отозвался Пилат, — приятно тебе это или нет. Я тебя заставлю говорить правду. Но думай, что говоришь, если не хочешь непоправимой беды.

— Я, — заговорил молодой человек, — познакомился на площади с одним молодым человеком по имени Иуда, он из Кериота...

— Достойный человек? — спросил Пилат каким-то певучим голосом.

— Очень красивый и любознательный юноша, но мне кажется, — рассказывал арестант, — что над ним нависает несчастье. Он стал меня расспрашивать о кесаре и пожелал выслушать мои мысли относительно государственной власти...

Секретарь быстро писал в таблице.

— Я и высказал эти мысли.

— Какие же это были мысли, негодяй? — спросил Пилат.

— Я сказал, — ответил арестант, — что всякая власть является насилием над людьми и что настанет время, когда никакой власти не будет. Человек перейдет в царство истины, и власть ему будет не нужна.

Тут с Пилатом произошло что-то страшное. Виноват ли был в этом усиливающийся зной, били ли ему в глаза лучи, отражавшиеся от белых колонн балкона, только ему померещилось, что лицо арестанта исчезло и заменилось другим — на лысой голове, криво надетый, сидел редкозубый венец; на лбу — смазанная свиным салом с какой-то специей — разъедала кожу и кость круглая язва; рот беззубый, нижняя губа отвисла. Пилату померещилось, что исчезли белые камни, дальние крыши Ершалаима, вокруг возникла каприйская зелень в саду, где-то тихо проиграли трубы, и сиплый больной голос протянул:

— Закон об оскорблении...

Пилат дрогнул, стер рукой все это, опять увидел обезображенное лицо арестанта и подумал: «Боги, какая улыбка!»

— На свете не было, нет и не будет столь прекрасной власти, как власть божественного кесаря, и не тебе, бродяга, рассуждать о ней! Оставьте меня здесь с ним одного, здесь оскорбление величества!

В ту же минуту опустел балкон, и Пилат сказал арестанту:

— Ступай за мной!

В зале с золотым потолком остались вдвоем Пилат и арестант. Было тихо, но ласточка влетела с балкона и стала биться под потолком — вероятно, потеряв выход. Пилату показалось, что она шуршит и кричит: «Караван — караван».

Молчание нарушил арестант.

— Мне жаль, — сказал он, — юношу из Кериота. У меня есть предчувствие, что с ним случится несчастье сегодня ночью, и несчастье при участии женщины, — добавил он мечтательно.

Пилат посмотрел на арестанта таким взглядом, что тот испуганно заморгал глазом. Затем Пилат усмехнулся.

— Я думаю, — сказал он придушенным голосом, — что есть кой-кто, кого бы тебе следовало пожалеть еще ранее Искериота. Не полагал ли ты, что римский прокуратор выпустит негодяя, произносившего бунтовщические речи против кесаря? Итак, Марк Крысобой, Иуда из Кериота, люди, которые били тебя на базаре, и я — это все добрые люди? А злых людей нет на свете?

— Нет, — ответил арестант.

— И настанет царство истины?

— Настанет, — сказал арестант.

— В греческих ли книгах ты вычитал это или дошел своим умом?

— Своим умом дошел, — ответил арестант.

— Оно не настанет, — вдруг закричал Пилат больным голосом, как кричал при Идиставизо: «Крысобой попался!» — Сейчас, во всяком случае, другое царство, и, если ты рассчитывал проповедовать и дальше, оставь на это надежду. Твоя проповедь может прерваться сегодня вечером! Веришь ли ты в богов?

— Я верю в Бога, — ответил арестант.

— Так помолись же ему сейчас, да покрепче, чтобы он помутил разум Каиафы. Жена, дети есть? — вдруг тоскливо спросил Пилат и бешеным взором проводил ласточку, которая выпорхнула.

— Нет.

— Ненавистный город, — заговорил Пилат и потер руки, как бы обмывая их, — лучше бы тебя зарезали накануне. Не разжимай рот! И если ты произнесешь хотя одно слово, то поберегись меня!

И Пилат закричал:

— Эй! Ко мне!

Тут же в зале Пилат объявил секретарю, что он утверждает смертный приговор Синедриона, приказал Ешуа взять под стражу, кормить, беречь, как зеницу ока, и Марку Крысобою сказал:

— Не бить!

Затем Пилат приказал пригласить к нему во дворец председателя Синедриона, первосвященника Каиафу.

Примерно через полчаса под жгучим уже солнцем у балкона стояли прокуратор и Каиафа. В саду было тихо, но вдали ворчало, как в прибое, море и доносило изредка к балкону слабенькие выкрики продавцов воды, — верный знак, что ершалаимская толпа тысяч в пять собралась у лифостротона, ожидая с любопытством приговора.

Пилат начал с того, что вежливо пригласил Каиафу войти во дворец.

Каиафа извинился и отказался, сославшись на то, что закон ему не позволяет [сделать это] накануне праздника.

— Я утвердил приговор мудрого Синедриона, — заговорил Пилат по-гречески, — итак, первосвященник, четверо приговорены к смертной казни. Двое числятся за мной, и о них здесь речь идти не будет. Но двое — за Синедрионом — Варраван Иисус, приговоренный за попытку возмущения в Ершалаиме и убийство двух городских стражников, и второй — Га-Ноцри Ешуа, или Иисус. Завтра праздник Пасхи. Согласно закону, одного из двух преступников нужно будет выпустить на свободу в честь праздника. Укажи же мне, первосвященник, кого из двух преступников желает освободить Синедрион — Варравана Иисуса или Га-Ноцри Иисуса? Прибавлю к этому, что я, как представитель римской власти, ходатайствую о выпуске Га-Ноцри. Он — сумасшедший, а особенно дурных последствий его проповедь не имела. Храм оцеплен легионерами и охраняется, ершалаимские зеваки и врали, — вяло и скучным голосом говорил Пилат, — ходившие за Га-Ноцри, разогнаны, Га-Ноцри можно выслать из Ершалаима; между тем в лице Варравана мы имеем дело с очень опасным человеком; не говоря уже о том, что он убийца, но взяли его с бою и в то время, когда он призывал к прямому бунту против римской власти. Итак?

Чернобородый Каиафа ответил прокуратору:

— Великий Синедрион в моем лице просит выпустить Варравана.

— Даже после моего ходатайства? — спросил Пилат и, чтобы прочистить горло, глотнул слюну. — Повтори, первосвященник.

— Даже после твоего ходатайства прошу за Варравана, — твердо повторил Каиафа.

— Подумай, первосвященник, прежде чем в третий раз ответить, — глухо сказал Пилат.

— В третий раз прошу за Варравана, — отозвал <...>[13] <...> неповинного бродячего философа! Темным изуверам от него — беда! Вы предпочитаете иметь дело с разбойником! Но, Каиафа, дешево ты не купишь Га-Ноцри, это уж я тебе говорю! Увидишь ты легионы в Ершалаиме, услышишь ты плач!

— Знаю, знаю, Пилат, — сказал тихо Каиафа, — ты ненавидишь народ иудейский и много зла ему еще причинишь, но вовсе ты его не погубишь!

Наступило молчание.

— О, род преступный! О, темный род! — вдруг негромко воскликнул Пилат, покривив рот и качая головою.

Каиафа побледнел и сказал, причем губы его тряслись:

— Если ты, игемон, еще что-нибудь оскорбительное скажешь, уйду и не выйду с тобой на лифостротон!

Пилат поднял голову, увидел, что раскаленный шар как раз над головой и тень Каиафы съежилась у него под ногами, и сказал спокойным голосом:

— Полдень — пора на лифостротон.

Через несколько минут на каменный громадный помост поднялся прокуратор Иудеи, следом за ним первосвященник Каиафа и охрана Пилата.

Многотысячная толпа взревела, и тотчас цепи легионеров подались вперед и оттеснили ее. Она взревела еще сильнее, и до Пилата донеслись отдельные слова, обрывки хохота, вопли придавленных, свист.

Сжигаемый солнцем, прокуратор поднял правую руку, и шум словно сдунуло с толпы. Тогда Пилат набрал воздуху и крикнул, и голос, сорванный военными командами, понесло над толпой:

— Именем императора!

В ту же секунду над цепями солдат поднялись лесом копья, сверкнули, поднявшись, римские орлы, взлетели на копьях охапки сена.

— Бродяга и тать, именуемый Иисус Га-Ноцри, совершил преступление против кесаря!..

Пилат задрал голову и уткнул ее прямо в солнце, и оно выжгло ему глаза. Зеленым огнем загорелся его мозг, и опять над толпой полетели хриплые слова:

— Вот он, этот бродяга и тать!

Пилат не обернулся, ему показалось, что солнце зазвенело, лопнуло и заплевало ему уши. Он понял, что на помост ввели Га-Ноцри и, значит, взревела толпа. Пилат поднял руку, опять услышал тишину и выкрикнул:

— И вот этот Га-Ноцри будет сейчас казнен!

Опять Пилат дал толпе выдохнуть вой и опять послал слова:

— Чтобы все знали, что мы не имеем царя, кроме кесаря!

Тут коротко, страшно прокричали в шеренгах солдаты, и продолжал Пилат:

— Но кесарь великодушен, и поэтому второму преступнику Иисусу Вар-Раввану...

«Вот их поставили рядом», — подумал Пилат и, когда стихло, продолжал; и слова, выкликаемые надтреснутым голосом, летели над Ершалаимом:

— ...осужденному за призыв к мятежу, кесарь император в честь вашего праздника, согласно обычаю, по ходатайству великого Синедриона, подарил жизнь!

Вар-Равван, ведомый за правую руку Марком Крысобоем, показался на лифостротоне между расступившихся солдат. Левая сломанная рука Вар-Раввана висела безжизненно. Вар-Равван прищурился от солнца и улыбнулся толпе, показав свой с выбитыми передними зубами рот.

И уже не просто ревом, а радостным стоном, визгом встретила толпа вырвавшегося из рук смерти разбойника и забросала его финиками, кусками хлеба, бронзовыми деньгами.

Улыбка Раввана была настолько заразительна, что передалась и Га-Ноцри.

И Га-Ноцри протянул руку, вскричал:

— Я радуюсь вместе с тобой, добрый разбойник! Иди, живи!

И тут же Раввана Крысобой легко подтолкнул в спину, и Вар-Равван, оберегая больную руку, сбежал по боковым ступенькам с каменного помоста и был поглощен воющей толпой.

Тут Ешуа оглянулся, все еще сохраняя на лице улыбку, но отражения ее ни на чьем лице не встретил. Тогда она сбежала с его лица. Он повернулся, ища взглядом Пилата. Но того уже не было на лифостротоне.

Ешуа попытался улыбнуться Крысобою, но и Крысобой не ответил. Был серьезен так же, как и все кругом.

Ешуа глянул с лифостротона, увидел, что шумящая толпа отлила от лифостротона, а на ее место прискакал конный сирийский отряд, и Ешуа услышал, как каркнула чья-то картавая команда.

Тут Ешуа стал беспокоен. Тревожно покосился на солнце. Оно опалило ему глаза, он закрыл их и почувствовал, что его подталкивают в спину, чтобы он шел.

Он заискивающе улыбнулся какому-то лицу. Это лицо осталось серьезным, и Ешуа двинулся с лифостротона.

И было десять часов утра.

Глава 3. Седьмое доказательство

— И было десять часов утра, многоуважаемый Иван Николаевич, — сказал профессор.

Иван провел рукой по лицу, как человек, только что очнувшийся после сна, и увидел, что на Патриарших прудах вечер.

Дышать стало полегче, вода в пруде почернела, легкая лодочка скользила по ней, слышался всплеск весла. Небо как бы выцвело над Москвой, и видна уже была в высоте луна, но не золотая еще, а белая. Голоса под липами зазвучали мягче, по-вечернему.

«Как это я не заметил, что он наплел целый рассказ? — подумал Иван. — Вот уже и вечер, а может, это и не он рассказывал, а просто я заснул?»

Но, очевидно, рассказывал профессор, или Берлиозу приснилось то же, что и Ивану, потому что Берлиоз сказал, всматриваясь в лицо иностранцу:

— Ваш рассказ очень интересен, хотя и не совпадает с евангельскими рассказами...

— Ну уж кому же лучше знать это происшествие, чем мне, — ответил очевидец, самонадеянный профессор.

— Боюсь, — сказал Берлиоз, — что никто не может подтвердить, что все это так и происходило...

— Нет, это может кто подтвердить, — ломаным языком отозвался профессор и вдруг таинственно поманил обеими руками приятелей к себе.

Те наклонились к нему, и он сказал, но уж без всякого акцента:

— Дело в том, что я лично присутствовал при всем этом. Был на балконе у Понтия Пилата и на лифостротоне, но только тайно, инкогнито, так сказать, так что, пожалуйста, — никому ни слова и полнейший секрет! Т-сс!

Наступило молчание, и Берлиоз побледнел.

— Вы... вы сколько времени в Москве? — дрогнувшим голосом спросил он.

— Я сейчас только что приехал в Москву, — растерянно ответил профессор, и тут только приятели догадались заглянуть ему в глаза и увидели — Берлиоз, что левый зеленый глаз у него совершенно безумен, а Понырев, что правый — мертв и черен.

«Вот все и разъяснилось! — подумал Берлиоз. — Приехал сумасшедший немец! Или только что спятил. Вот так история!»

Берлиоз был решительным и сообразительным человеком. Прежде всего, откинувшись на спинку скамьи, он замигал за спиной профессора Ивану Николаевичу — мол, не противоречь ему! — и Иван его понял.

— Да, да, да! — заговорил Берлиоз возбужденно. — Впрочем, все это возможно... очень возможно... и Понтий Пилат и балкон... А вы один приехали или с супругой?..

— Один, один, я всегда один, — горько ответил профессор.

— А ваши вещи где, профессор? — вкрадчиво продолжал осведомляться Мирцев. — В «Метрополе»? Вы где остановились?

— Я — нигде, — ответил немец, тоскливо и дико блуждая зеленым глазом по Патриаршим прудам.

— Как?! А где же вы будете жить?

— В вашей квартире, — вдруг, развязно подмигнув, ответил сумасшедший.

— Я... очень рад, но, право, вам будет у меня неудобно... В «Метрополе» чудные номера, первоклассная гостиница...

— А дьявола тоже нет? — вдруг раздраженно спросил сумасшедший у Ивана.

— И дьявола...

— Не противоречь! — шепнул Мирцев.

— Нету никакого дьявола! — растерявшись, закричал Иван не то, что нужно. — Вот вцепился! Перестаньте вы психовать!

Безумный расхохотался так, что из липы над головами сидящих выпорхнул воробей.

— Ну уж это положительно интересно, — трясясь от хохота, проговорил немец, — что ж это у вас действительно ничего нету! Что ни спросишь — нету! Нету!

— Успокойтесь, успокойтесь, успокойтесь, профессор, — бормотал Мирцев, — вы посидите минуточку с товарищем Поныревым, а я только сбегаю на угол, позвоню по телефону, а потом мы вас проводим, ведь вы не знаете города!..

План Мирцева был правилен: добежать до ближайшего телефона-автомата и позвонить куда следует, что, вот, приезжий из-за границы консультант бродит по Патриаршим прудам в состоянии ненормальном. Так вот, чтобы приняли меры, а то получается какая-то неприятная чепуха.

— Позвонить? Пожалуйста, позвоните, — отозвался бойкий профессор, — но умоляю вас на прощание, поверьте хоть в то, что дьявол существует! Имейте в виду, что на это существует седьмое доказательство!

— Хорошо, хорошо, — фальшиво-ласково проговорил Мирцев и, подмигнув расстроенному Ивану, которому вовсе не улыбалось караулить сумасшедшего, устремился по аллее к выходу на угол Бронной и переулка.

А профессор тотчас как будто и выздоровел и посвежел.

— Михаил Александрович! — крикнул он вдогонку Мирцеву.

Мирцев, вздрогнув, остановился, но вспомнил про журнал и несколько успокоился.

— А?

— Не прикажете ли, я велю дать телеграмму вашему дяде в Киев?

Опять дрогнул Мирцев. «Откуда же он знает, что у меня дядя в Киеве? Эге... ге... Уж не прав ли Иван... Это не иностранец! Ой, какая история! Звонить, звонить! Его быстро разъяснят!» И, уже не слушая больше, он побежал дальше.

И тут со скамейки у самого выхода поднялся навстречу редактору в точности тот самый субъект, что совсем недавно соткался из жирного зноя. Только сейчас он был уже не воздушный, а обыкновенный, плотский, так что Мирцев в наступающем предвечерьи отчетливо разглядел, что усишки у него как куриные перья, глазки маленькие, иронические и полупьяные, жокейский картузик, а брючки клетчатые, подтянутые настолько, что видны грязные белые носки.

Михаил Александрович содрогнулся, попятился даже, но утешил себя мыслью, что это глупое совпадение, что вообще сейчас думать об этом некогда.

— Турникет ищете, гражданин? — треснувшим тенором осведомился субъект. — Вы аккуратны, секунда в секунду, и хорошо... Ваш срок истекает, гражданин... Сюда пожалуйте! Прямо попадете, куда надо... С вас бы за указание на четверть литра, — кривляясь, кричал субъект, — бывшему регенту!..

Но Мирцев не стал слушать назойливого ломаку-попрошайку и быстро тронулся к турникету.

Он повернул его и собрался шагнуть, как вдруг в темнеющем воздухе над ним вспыхнул красный и белый свет — загорелся стеклянный ящик с надписью: «Берегись трамвая!»

Тотчас и подлетел этот трамвай, вышедший с Садовой на Бронную. Выйдя на прямую, он внезапно осветился электричеством, наддал, взвыл.

Осторожный Мирцев, хоть и стоял безопасно, решил попятиться за турникет. Он переложил руку на турникете, переступил, и сейчас же рука его скользнула и сорвалась, нога поехала по булыжникам неудержимо, как по льду, другую подбросило, и Мирцев оказался лежащим на рельсах. Он упал навзничь, успел повернуться и, повернувшись, увидел в высоте где-то сбоку уже позлащенную луну, а над собою в стекле — белое от смертельного ужаса девичье лицо вожатой. Она была в красной повязочке.

Мирцев не успел ни крикнуть, ни простонать. Вожатая ударила по тормозу, взвизгнула, вагон сел носом в землю, подпрыгнул потом и сразу накрыл Мирцева. Стекла вылетели. Луна сбоку прыгнула и разлетелась в куски, чей-то голос в мозгу крикнул: «О, Боже! Неужели!» Тело скомкало, и с рельса выбросило на Бронную круглый, темный предмет — отрезанную голову Мирцева.

Глава 4. Погоня

Утихли безумные женские визги на Бронной, отсверлили свистки милиционеров, отвыли сирены двух машин, увезших — одна обезглавленное тело, а другая — раненных стеклами вожатую и милиционера, бывшего на передней площадке, а Иван Николаевич Понырев, как упал на скамейку, не добежав до турникета, так и остался на ней сидеть.

Он несколько раз пытался подняться, но ноги его не послушались, с Иваном случилось что-то вроде паралича.

Вспоминая, как голова подскакивала в сумерках по мостовой, Иван несколько раз укусил себя за руку до крови. Про сумасшедшего немца он забыл и старался понять только одно, как это может быть, что вот только что, только что он говорил с этим человеком и через минуту... голова... голова... О, Боже, как же это может быть?

Народ бежал по аллее мимо обезумевшего Ивана, возбужденно перебрасываясь словами, но Иван никаких слов не воспринимал.

Но, неожиданно, у самой скамьи Ивана столкнулись две женщины, и одна из них, взволнованная, востроносая, над самым ухом поэта закричала так:

— Аннушка! Аннушка! Говорю тебе, ее работа. Аннушка Гречкина с Садовой. Взяла в бакалее на Бронной постное масло, да банку-то об вертушку эту и разбей! Уж она ругалась, ругалась! А он, бедный, стало быть, поскользнулся, да и поехал из-под вертушки!..

Дальнейших слов Иван не слыхал, женщины пробежали. Из всего выкрикнутого женщиной в больной мозг Ивана вцепилось почему-то только одно слово «Аннушка». Несчастный напряг голову, мучительно вспоминая, что связано с этим именем.

— Аннушка... Аннушка... — забормотал Иван Николаевич, безумно глядя в землю, — позвольте, позвольте...

Тут к слову «Аннушка» прицепились слова «постное масло», затем почему-то вспомнился Понтий Пилат и опять померещилась отрезанная голова.

В голове Ивана вдруг стало светлеть, светлеть, и в несколько секунд он подобрал цепь из этих слов, и цепь эта — ужасная цепь — привела прямо к сумасшедшему профессору.

Силы вдруг вернулись к Ивану, он не сидел уже, а стоял.

Позвольте! Позвольте! Да ведь он же, профессор, сказал, что Аннушка разлила уже постное масло... Да он прямо же сказал... «Вам отрежет голову...» И вожатая-то ведь женщина была, женщина, поймите!

Да, не оставалось и тени, зерна сомнения в том, что этот таинственный консультант знал, точно знал заранее всю картину ужасной смерти Мирцева! Да как же это может быть?!

Тогда две мысли пронизали мозг Ивана Николаевича: «Нет, он не сумасшедший!» — и другая: «Он подстроил это все, он убил Мирцева». Но как?!

— Э, нет, это мы узнаем! — сквозь зубы сам себе сказал Иван Николаевич. Все существо его сосредоточилось на одном: сию же минуту найти этого профессора, а найдя его, — арестовать. Но, ах, ах... не ушел бы он! Где он?

Но профессор не ушел.

Озираясь, Иван отбежал от скамейки и тотчас увидел его.

Он — профессор, а может быть, и не профессор, а страшный, таинственный убийца стоял там, где Иван его покинул. Золотая луна светила над Патриаршими, Иван его хорошо разглядел в профиль. Да, это он, и трость он взял под мышку.

Отставной втируша-регент сидел неподалеку на скамейке. Теперь он нацепил себе на нос явно ненужное ему пенсне, в котором одного стеклышка совсем не было, а другое треснуло. От этого регент стал еще гаже, чем был тогда, когда указал Мирцеву путь на рельсы.

Чувствуя, что ноги дрожат, Иван с пустым и холодным сердцем приблизился к профессору, и тот повернулся к Ивану. Тогда Иван глянул ему в лицо и понял, что никаких признаков сумасшествия в этом лице нет.

— Сознавайтесь, кто вы такой? — глухо спросил Иван.

Иностранец насупился и сказал неприязненно:

— Их ферштейн нихт.

— Они не понимают, — ввязался пискливо со скамейки регент, хоть его никто и не просил переводить.

— Не притворяйтесь! — грозно сказал Иван и почувствовал холод под ложечкой. — Вы только [что] говорили по-русски!

Иностранец глядел на Ивана, и тот видел, отчетливо видел, что в глазах у него глумление.

— Вы не немец, вы не профессор, — тихо продолжал Иван. — Вы — убийца! Вы знали про постное масло! Знали? Документы! — вдруг яростно крикнул Иван.

Неизвестный отозвался, брезгливо кривя и без того кривой рот:

— Вас ист ден лос?..

— Гражданин! — опять ввязался мерзавец регент. — Не беспокойте интуриста!

Неизвестный сделал надменное лицо и, повернувшись, стал отходить.

Иван почувствовал, что теряется. Он кинулся было следом за неизвестным, но, почувствовав, что один не управится, и задыхаясь, обратился к регенту:

— Эй, гражданин, помогите задержать преступника! Вы обязаны!

Регент тотчас оживился чрезвычайно и вскочил:

— Который преступник? Где он? Иностранный преступник? — закричал он, причем глазки его радостно заиграли. — Этот? Гражданин! Ежели он преступник, то первым долгом кричите — караул! А то он уйдет! Давайте вместе! А ну!

Растерявшийся Иван послушался штукаря-регента и крикнул «Караул!», но регент его надул, ничего не крикнув.

А одинокий крик Ивана никаких хороших результатов не дал. Две девицы шарахнулись от него, и Иван услышал слово «ишь, пьяные».

— А, ты с ним заодно! — в бешенстве обратился Иван к регенту. — Ты что ж, глумишься надо мною? Пусти!

Иван кинулся вправо, и регент вправо, Иван — влево, и тот туда же.

— Ты что, под ногами путаешься нарочно?! — закричал Иван регенту, который плясал перед ним, дыша Ивану в лицо луком и подмигивая сквозь треснувшее стеклышко. — Я тебя самого предам милиции, — и сделал попытку ухватить негодяя за рукав, но не поймал ничего.

Регент как сквозь землю провалился. Тогда Иван глянул вдаль и в сумерках увидел своего неизвестного. Он уже был в конце аллеи у самого выхода и не один. Более чем сомнительный регент присоединился к нему, и даже издали видна была на его роже подхалимская улыбочка.

Но это еще не все. Третьим был неизвестно откуда взявшийся кот, громадный, как боров, черный, как грач, с кавалерийскими отчаянными усами.

Вся тройка повернулась и решительно стала уходить. Иван устремился за ними, задыхаясь, и очень скоро убедился в том, что догнать злодеев будет не так легко. Тройка вышла на Садовую, Иван прибавил шагу, тройка не прибавила, а между тем расстояние между преследуемыми и преследователем ничуть не сократилось. Иван сделал попытку прибегнуть к содействию прохожих, но его искусанные руки, дикий блуждающий взор и, главное, слова «помогите задержать иностранца с шайкой» были причиной того, что Ивана приняли за пьяного и никто не пришел ему на помощь.

На Садовой произошла совершенно невероятная сцена. Видя, что Иван неотступно следует сзади, компания применила излюбленный бандитский прием — уходить врассыпную.

Регент с великой ловкостью на ходу вскочил в трамвай «Б», как ветер летящий к Смоленскому рынку, и тот унес негодяя, как змея ввинтившегося на площадку и никем не оштрафованного. Странный же кот попытался сесть во встречный «Б» на остановке. Иван ошалел, видя, как кот на задних лапах подошел к подножке, нагло отсадил взвизгнувшую женщину, уцепился за поручень и даже сделал попытку передать кондукторше гривенник. Иван был поражен поведением кота, но гораздо более поведением кондукторши. Лишь только кот устроился на подножке, кондукторша с остервенелым лицом высунулась в открытое окно и со злобой, от которой даже тряслась, закричала:

— Котам нельзя! Нельзя котам! Слезай, не то милицию позову!

Ни кондукторшу, ни кого из пассажиров, набивших вагон до того, что он готов был лопнуть, не поразила самая суть дела: не то, что кот лезет в трамвай, а то, что он собирается платить.

Всяк был занят своим делом, всякому было некогда, и в вагоне не прекратились болезненные стоны и оханья тех, кому отдавили ноги, и так же слышались возгласы ненависти и отчаяния, так же давили друг друга и умоляли передать деньги, и крали кошельки, и поливали полотерской краской.

Самым дисциплинированным показал себя все-таки кот. При первом визге кондукторши он прекратил сопротивление, снялся с подножки и сел на мостовой, потирая гривенником усы.

Но лишь только кондукторша рванула ремень и трамвай тронулся, кот поступил как раз так, как поступил бы каждый, кого изгоняют из трамвая, а кому ехать, между тем, надо. Именно, пропустив мимо себя прицепные вагоны, он сел на заднюю дугу, лапой уцепился за какую-то кишку, выходящую из задней стенки, и укатил, сэкономив гривенник.

Видя, что двое ушли, Иван сосредоточился на том, чтобы поймать третьего и самого главного — консультанта.

Правда, теперь у Ивана уже блуждала в голове еще не оформившаяся как следует мысль, что он имеет дело с какой-то если не сверхъестественной, то во всяком случае необычной силой, но он решил ни перед чем не останавливаться и догнать врага, чего бы это ни стоило.

Серый берет плыл над головами малорослых прохожих уже по залитой светом Тверской, Иван прибавлял шагу, [пытаясь] иногда бежать, толкая встречных, и ничего не выходило: он ни на шаг не приближался к иностранцу.

Ускользнуло от внимания умственно расстроенного Ивана то обстоятельство, что двигался он вслед за злодеем с необыкновенной быстротою. Так, не прошло и двадцати секунд, как оба оказались в Газетном переулке. Здесь иностранец ушел в освещенный телеграф, неизвестно зачем обошел его кругом и вышел в сопровождении неотступного Ивана вновь на улицу. Еще прошло несколько секунд, и Иван увидел себя уже в Савеловском переулке на Остоженке. Здесь беглец ушел в подъезд большого дома № 12. Иван ворвался туда. Из пещеры, помещавшейся в полутьме, рядом с недействующим лифтом, вышел запущенный, небритый швейцар, тоскливо спросил у Ивана:

— Вы к Ивану Николаевичу? — И, видимо, желая получить на чай, прибавил: — Не извольте ходить, их дома нету, они в шахматы ушли играть.

— Не путай ты меня, — зарычал на него поэт, — я сам Иван Николаевич. Пусти! Иностранца ловлю!

Швейцар испугался почему-то и ушел в пещеру, а Иван побежал вверх по широким ступеням. Почему-то он догадался, что беглец скрылся в квартире «67», и длинно позвонил.

Ивану открыл маленький самостоятельный ребенок лет пяти, не удивился, что пришел неизвестный, впустил Ивана, а сам куда-то исчез. Иван увидел в тусклом свете слабой лампочки под потолком облезлую шапку на вешалке, велосипед без шин, висящий на стене, сундук, окованный жестью, словом, все то, что бывает в каждой передней, и устремился в коридор. «В ванной спрятался, понимаю», — подумал он и рванул дверь. Крючок соскочил, и Иван действительно оказался в ванной комнате, где было еще меньше света, чем в передней. В ванне, некогда белой, а теперь выщербленной, выбитой, покрытой черными язвами, стояла голая гражданка, вся в мыле. Она близоруко прищурилась на ворвавшегося Ивана и сказала, очевидно, не узнав его:

— Бросьте трепаться, Кирюшка! Сейчас муж придет. Вон сейчас же! — и засмеялась, мокнув мочалкой Ивана.

Иван, как ни был воспален его мозг, понял, что влопался, что произошел страшнейший конфуз, но, не желая признаваться в этом, сказал укоризненно:

— Ах, развратница, развратница!

Через секунду он был уже в кухне. Там никого не было. В окно светил фонарь и луна. На необъятной плите стояли примусы и керосинки. Иван понял, что преступник ушел на черный ход.

Он сел, чтобы отдышаться, на табурет, и тут ему особенно ясно стало, что, пожалуй, обыкновенным способом такого, как этот иностранец, не поймаешь.

Сообразив это, он решил вооружиться свечечкой и иконкой. Пришло это ему в голову потому, что фонарь осветил как раз тот угол, где висела забытая, в пыли и паутине, икона в окладе, из-за которой высовывались концы двух венчальных свечей, расписанные золотыми колечками. Под большой иконой помещалась маленькая бумажная, изображающая Христа. Иван присвоил одну из свечей, а также и бумажную иконку, нашарил замок в двери и вышел на черный ход, оттуда в огромный двор и опять в переулок.

Новая особенность теперь появилась у Ивана Николаевича: он начал соображать необыкновенно быстро. Так, например, выйдя в переулок и видя, что беглеца нету, Иван тотчас же вскричал: «А! Стало быть, он на Москве-реке! Вперед!» Хотя почему на Москве-реке, стало быть, нужно было бы спросить у Ивана. Спросить, однако, было некому, тротуары были пустынны, и Иван побежал по лабиринту переулков и тупиков, стремясь к реке.

Неизвестно, через сколько времени и каким образом Иван оказался на громадном гранитном амфитеатре, спускающемся к воде. Амфитеатр был весь усеян снятой одеждой и голыми или полуголыми людьми. Меж них Иван пробрался к самой воде. Он чувствовал, что очень, очень вымотался, что физические силы его покидают, и решил искупаться.

Огненные полосы от фонарей шевелились в черной воде, от нее поднимался легкий запах нефти. Слышались всплески, люди по-лягушачьи прыгали в воду и плавали, фыркая и вскрикивая от наслаждения.

Бормоча что-то, Иван дрожащими руками совлек с себя одежду и опустился в воду. Тело его получило облегчение в ней, ожило и окрепло, но голове вода не помогла, сумасшедшие мысли бушевали в ней.

Когда Иван вышел на гранит, он сразу убедился, что оставленной им без присмотра одежды его и тапочек нету. На их месте лежали совсем другие вещи, именно — грязные полотняные кальсоны и сорочка, продранный локоть которой был заколот английской булавкой. Из вещей же, принадлежавших Ивану, некурящий похититель оставил лишь свечу, иконку и спички.

Иван, не волнуясь и не жалуясь никому на то, что его обокрали, будучи теперь равнодушен [к тому], во что одеваться, надел сорочку и кальсоны, взял свечу, иконку и спички и покинул гранитные террасы. Вскоре он вышел на Остоженку. Наряд Ивана был странен, но прохожие мало обращали на него внимания — дело летнее, а тут еще человек, наверное, выпивши.

— К Грибоедову, вот куда, — хрипло сказал Иван, — убежден, что он там! — и тронулся дальше.

Теперь в Москве уже был полный майский вечер. Все круглые часы на углах горели, все окна были раскрыты, во всех виднелись оранжевые абажуры, отовсюду неслись звуки оперы «Евгений Онегин», передаваемой по радио, грузовики, неугомонные и ночью, носились с грохотом по улицам, из подворотен слышались балалайки и гармоники, из дверей — детские голоса.

Иван, которого уже пугали вспышки зеленые, желтые и красные, Иван, оглушаемый гудками и густым хриплым ревом генерала Гремина из каждого окна, с каждого столба, углубился в переулок, где было не так страшно, и тут следы его пропали.

Глава 5. Дело было в Грибоедове

Белый, большой, двухэтажный дом старинной постройки помещался в глубине небольшого и чахлого сада на бульварном кольце и носил название «Дома Грибоедова». Говорили, что некогда он принадлежал тетке Грибоедова, хотя, сколько помнится, никакой тетки у Грибоедова не было. Так что надо полагать, что рассказы о том, как Грибоедов в этом самом доме, в круглом зале с колоннами, читал старухе сцены из «Горе от ума», представляют собою обыкновенные московские враки.

Но как бы то ни было, в настоящее время дом был во владении той самой московской ассоциации литераторов, или Массолит, секретарем которой и был Александр Александрович Мирцев до своего появления на Патриарших прудах. Комнаты верхнего этажа были заняты различными отделами Массолита и редакциями двух журналов, вверху же находящийся круглый зал отошел под зал заседаний, а весь нижний этаж был занят популярнейшим в столице писательским рестораном.

В половину одиннадцатого вечера в довольно тесной комнате вверху томилось человек двенадцать литераторов разных жанров, ожидающих опоздавшего Александра Александровича. Компания, рассевшаяся на скрипящих рыночных стульях, отчаянно курила и томилась. В открытое в сад окно не проникала ни одна свежая струя. Москва накалила за день свой гранитный, железный и асфальтовый покров, теперь он весь жар отдавал в воздух, и было понятно, что ночь не принесет облегчения.

Драматург Бескудников вынул часы. Стрелка ползла к одиннадцати.

— Однако, он больно здорово запаздывает, — сказал поэт Двубратский, сидящий на столе и от тоски болтающий ногами, обутыми в желтые туфли на толстенной каучуковой подошве.

— Хлопец на Клязьме застрял, — сорванным голосом отозвалась поэтесса Настасья Савишна Храмкина.

— Позвольте, все это хорошо, что он на Клязьме, — заговорил автор популярных скетчей Загривов, — я и сам бы сейчас на веранде чайку попил, вместо того чтобы здесь сидеть. Ведь он же знает, что заседание в десять? — В голосе Загривова слышалась справедливая злоба.

— А хорошо сейчас на Клязьме, — подзудила присутствующих Храмкина.

— Третий год вношу денежки, однако до сих пор ничего в волнах не видно, — отозвался новеллист Поприхин.

— Клязьма место генеральское, — послышался из угла голос Водопаева.

— Словом, это безобразие! — воскликнул Денискин, человек неопределенного жанра, пишущий и стихи, и пьесы, и критические статьи, и рецензии. — Пять минут двенадцатого!

Его поддержали и Буздяк и Глухарев. В комнате назревало что-то вроде бунта. Решили звонить. Звонили на Клязьму, в литераторский дачный поселок. Попали не на ту дачу — к Семуковичу. Потом попали на ту, на какую надо, узнали, что товарищ Мирцев и вовсе не бывал сегодня на Клязьме.

Стали звонить в комитет искусства, науки, литературы — Исналит, в комнату 918. Никого в этой комнате не было.

Тогда началось возмущение. Храмкина заявила напрямик, что при всем уважении ее к товарищу Мирцеву она осуждает такое поведение — мог бы и позвонить! Ведь его двенадцать человек ждут!

— Мог бы позвонить! — гудел Буздяк.

Но товарищ Мирцев никому позвонить не мог. Далеко, далеко от дома Грибоедова, в громадном зале с цементным полом, под сильным светом прожекторов на трех цинковых столах лежало то, что было когда-то Мирцевым.

На первом — обнаженное, в засохшей крови тело с перебитой рукой и раздавленной грудной клеткой, на втором — голова с выбитыми передними зубами, с бессмысленным глазом, которого не пугал режущий свет тысячесвечовой лампы, с слипшимися в крови волосами, на третьем — груда заскорузлых тряпок, в которых и узнать нельзя было костюм Мирцева.

У стола стояли седой профессор и молодой прозектор, оба в кожаных халатах и резиновых перчатках, и двое в защитных блузах, в крагах с маленькими браунингами на поясах. Стоявшие тихо совещались о том, как лучше поступить: закрыть ли наглухо черным покрывалом останки Мирцева и так уложить их в гроб, который завтра будет выставлен в круглом зале Массолита, или же пришивать струнами голову к туловищу, черной повязкой закрыть только глаза, а другою шею и так выставить для того, чтобы члены Массолита могли попрощаться со своим секретарем.

Решили сделать второе, и прозектор крикнул сторожу:

— Иглы! Струны!

Да, он не мог позвонить! И в половину двенадцатого опустела комната, где должно было быть заседание, и не состоялось оно, как раз как и предсказал неизвестный на Патриарших прудах.

Все двенадцать литераторов спустились вниз, чтобы поужинать в ресторане. Тут опять недобрым словом помянули Александра Александровича: мест на веранде под тентом, где кое-как можно было дышать, уже не оказалось, и пришлось идти в низкие сводчатые залы зимнего помещения.

Без четверти двенадцать, как гром, ударил вдруг рояль, ему ответили прыгающие скачущие звуки на тонких клавишах, захромали синкопы, завыли в рояле какие-то петухи — пианист заиграл бравурный зверский фокстрот. От музыки засветились лоснящиеся в духоте лица, показалось, что заиграли на потолке листовые с завитыми по-ассирийски гривами лошади, кто-то пропел что-то, где-то покатился со звоном бокал, и через минуту весь зимний зал заплясал, а за ним заплясала веранда.

Заплясал Глухарев с девицей — архитектором Тамарой Сладкой, заплясал Буздяк с женой, знаменитый романист Жукопов с киноактрисой. Плясали Драгунский, Чапчачи, Водопоев с Храмкиной, плясала Семейкина-Галл, схваченная крепко неизвестным рослым в белых брюках.

Плясали свои и приезжие в Москву: Иоганн из Кронштадта, какой-то Витя Куфтик из Ростова, кажется, режиссер.

Плясали неизвестной профессии молодые люди в стрижке боксом, в пиджаках с подбитыми ватой плечами.

Плясал пожилой с бородой, в которой застряло перо зеленого лука, топчась, как медведь, перед хилой девушкой в зеленом шелковом платьишке.

Официанты с оплывающими лицами несли над головой кружки с пивом, хрипло и ненавистно говорили «виноват», продираясь между танцующими, где-то кто-то кричал в рупор: «Карский — раз!»

Словом — ад. И перед самой полночью было видение: вышел на веранду черноглазый красавец с острой, как кинжал, бородой, во фраке и царственным благосклонным взглядом окинул свои владения. Утверждал, утверждал беллетрист Избердей, известнейший мистик и лгун, что этот красавец не носил раньше фрака, а был опоясан широким кожаным поясом, за которым торчали пистолеты, а воронова крыла волосы красавца были повязаны алым шелком, и плыл под его командой не ресторан на Кольце, а бриг в Караибском море под страшным флагом — черным с Адамовой головой.

Но нет, нет! Лжет, лжет, склоняясь к рюмке, Избердей! Нет никаких Караибских морей на свете, и не плывут отчаянные флибустьеры, не гонится за ними корвет, не слышно пушечного его грохота, не стелется над волнами пушечный дым.

Ничего этого нет, не было! И плавится лед в вазочке, и видны налитые кровью глаза Избердея, и тоскливо мне!

Ровно в полночь фокстрот прекратился внезапно, как будто кто-то ударил пианиста в сердце ножом, и тотчас за всеми столами загремело слово «Мирцев», «Мирцев!». Конечно, вскакивали, вскрикивали: «Да не может быть!» Не обошлось и без некоторой чепухи, вполне понятной в ресторане. Так, кто-то, залившись слезами, тут же предложил спеть вечную память. Уняли. Кто-то суетился и кричал, что необходимо сейчас же, тут же, не сходя с места, составить коллективно телеграмму и немедленно послать ее...

Но куда и зачем ее посылать? В самом деле, куда? И на что нужна эта телеграмма тому, чей затылок сейчас сдавлен в руках прозектора, чью шею сейчас колет кривыми иглами, струнит профессор?

Да, убит... Но мы-то живы? Волна горя высоко всплеснулась, но стала опадать, и уж кто-то вернулся к столику и украдкой выпил водочки и закусил, не остывать же киевским котлетам... Ведь мы-то живы?

Рояль закрыли, танцы отменили, трое журналистов спешно покинули дом тетки. Им уже звонили на вешалку ресторана из редакций — нужно было сейчас же писать некрологи.

Итак, гости вернулись к своим столам, обсуждая страшное событие и споря по поводу сплетни, пущенной Храмкиной и Избердеем, именно, что Мирцев не случайно попал под трамвай, а бросился под него умышленно, потому что...

Но не успела сплетня разбухнуть, как произошло второе, что поразило публику в ресторане побольше, чем известие о смерти Мирцева.

Первыми взволновались лихачи, всегда дежурящие на бульваре у входа в грибоедовский сад. Один из них даже с козел слез, причем послышался его иронический возглас: «Тю! Вы поглядите!»

Вслед за тем от решетки отделился маленький огонечек, а с ним вместе — беленькое тощее привидение, которое и направилось по асфальтовой дорожке под деревьями прямо к веранде. За столиками стали подниматься, всматриваться, и чем больше всматривались, тем больше изумлялись.

Привидение же тем временем подошло к веранде, и тогда уж все на ней как закоченели за столиками. Швейцар, вышедший из зимней вешалки ресторана на угол к веранде покурить, вдруг, тревожно всматриваясь в привидение, подбежал было к нему с ясною целью преградить ему доступ на веранду, но, всмотревшись, не посмел этого сделать и вернулся к веранде, растерянно и глупо улыбаясь.

Привидение же тем временем вступило на веранду, и все увидели, что это не привидение, а всем известный Иван Николаевич Понырев. Но от этого не стало легче, и изумление перешло в смятение.

Иван Николаевич был бос, в кальсонах, в разодранной ночной рубашке. На груди Ивана Николаевича прямо к коже была приколота английской булавкой иконка с изображением Христа, а в руках находилась венчальная позолоченная зажженная свеча. Правая щека Ивана Николаевича была свежеизодрана и покрыта запекшейся кровью.

На веранде воцарилось молчание, и видно было, как у одного из официантов пиво текло на пол из покосившейся в руке кружки.

Иван поднял свечу над головой и сказал так:

— Здорово, братья!

От такого приветствия молчание стало глубже, а Иван заглянул под первый столик, на котором стояла вазочка с остатками зернистой икры, посветил под него, причем какая-то дама пугливо отдернула ноги, и сказал тоскливо:

— Нету его и здесь!

Тут послышались два голоса, и первый из них, бас, сказал тихо и безжалостно:

— Готово дело. Белая горячка.

А второй, женский, испуганно:

— Как же милиция-то пропустила его по улицам?

Второе Иван услыхал и отозвался:

— На Бронной хотели задержать, да я махнул через забор и всю щеку об проволоку изодрал.

Тут все увидели, что некогда зеленые и нагловатые глаза Ивана теперь как бы затянуты пеленою, как бы перламутровые, и страх вселился в сердца.

— Братья во литературе! — вдруг вскричал Иван и взмахнул свечой, и огонь взметнулся над его головой, и на голову капнул воск. — Слушайте меня! Он появился! — Осипший голос Ивана окреп, стал горяч. — Он появился! Ловите же его немедленно, иначе натворит он неописуемых бед.

— Кто появился? — отозвалась испуганно женщина.

— Консультант! — вскричал Иван. — И этот консультант убил сегодня Сашу Мирцева на Патриарших прудах!

Внутри ресторана на веранду повалил народ.

— Виноват, скажите точнее, — послышался над ухом Ивана тихий и вежливый голос, — скажите, товарищ Понырев, как это убил?

Вокруг Ивана стала собираться толпа.

— Профессор и шпион! — закричал Иван.

— А как его фамилия? — тихо спросили на ухо.

— То-то фамилия! — в тоске отозвался Иван. — Эх, если б я знал его фамилию! Не разглядел я на визитной карточке фамилию! Помню только букву «эф». На «эф» фамилия! Граждане! Вспоминайте сейчас же, какие фамилии бывают на «эф»! — И тут Иван, безумно озираясь, забормотал: — Фролкин, Фридман, Фридрих... Фромберг... Феллер... Нет, не Феллер!.. Нет! Фу... фу... — Волосы от напряжения ездили на голове Ивана.

— Фукс? — страдальчески крикнула женщина.

— Да никакой не Фукс! — раздражаясь, закричал Иван. — Это глупо! При чем тут Фукс? Ну вот что, граждане: бегите кто-нибудь сейчас к телефону, звоните в милицию, чтобы выслали пять мотоциклеток с пулеметами профессора ловить! Да! Скажите, что с ним еще двое: длинный какой-то, пенсне треснуло, и кот, черный, жирный. А я пока что дом обыщу, я чую, что он здесь!

Тут Иван проявил беспокойство, растолкал окружающих, стал размахивать свечой, заглядывать под столы.

Народ на веранде загудел, послышалось слово «доктора», и чье-то ласковое мясистое лицо, бритое и упитанное, в роговых очках, появилось у Иванова лица:

— Товарищ Понырев, — заговорило это лицо юбилейным голосом, — успокойтесь! Вы расстроены смертью всеми нами любимого Александра Александровича, нет!.. просто Саши Мирцева. Мы все это отлично понимаем... Вам нужен покой! Сейчас товарищи проводят вас в постель и вы забудетесь...

— Ты, — оскалившись, ответил Иван, — ты понимаешь, что профессор убил Мирцева? Понимаешь, что делаешь, задерживая меня? Кретин!

— Товарищ Понырев! Помилуйте! — ответило лицо, расстраиваясь и уже жалея, что вступило в разговор.

— Нет! Уж кого-кого, а тебя-то я не помилую, — с тихой ненавистью сказал Иван и, неожиданно широко размахнувшись, ударил по уху это лицо.

Тут догадались броситься на Ивана и бросились. Свеча его угасла, а очки, соскочившие с участливого лица, немедленно были раздавлены. Иван испустил визг, слышный, к общему соблазну, на бульваре, и начал защищаться. Зазвенела битая посуда. Пока Ивана вязали полотенцами, в раздевалке шел разговор между командиром брига и швейцаром.

— Ты видел, что он в подштанниках? — спросил холодно пират.

— Да ведь, Арчибальд Арчибальдович, — труся, отвечал швейцар, — как я их могу не допустить... Они член Массолита!

— Ты видел, что он в подштанниках? — холодно повторил пират.

— Помилуйте, Арчибальд Арчибальдович, — багровея, гудел швейцар, — что ж я-то могу поделать. Давеча приходят гражданин Буздяк из бани, у них веник за пазухой. Я говорю — неудобно, а они смеются, веником в меня тычут. Потом мыло раскрошили по веранде, дамы падают, а им смешно!

— Ты видел, что он в подштанниках, я тебя спрашиваю, а не про Буздяка! — раздельно сказал пират.

Тут швейцар умолк, и лицо его приняло тифозный цвет, а в глазах вспыхнул ужас. Он видел ясно, как черные волосы покрылись шелковой косынкой. Исчез фрак, за ременным поясом показались пистолеты. Швейцар представил себя повешенным на фор-марса-рее. Он видел свой собственный высунутый язык, голову, свесившуюся на плечо, услышал даже плеск волны у борта. Колени швейцара затряслись. Но тут флибустьер сжалился над ним.

— Смотрите, Николай, в последний раз. Такого швейцара нам не нужно, — сказал пират и скомандовал точно, ясно и быстро:

— Пантелея! Милиционера! Протокол! Таксомотор! В психиатрическую!

Через четверть часа публика на бульваре видела, как из ворот грибоедовского сада выводили босого и окровавленного человека в белье, поверх которого было накинуто Пантелеево пальто. Человек, руки которого были связаны за спиною, горько плакал и изредка делал попытки укусить за плечо то милиционера, то Пантелея. Поэт Рюхин, добровольно вызвавшийся сопровождать несчастного Ивана Николаевича, шел сзади, держа в руках разорванную иконку и сломанную свечу.

Лихачи горячили лошадей, кричали с козел:

— А вот на резвой! Я возил в психическую!

Но Ивана Николаевича погрузили в приготовленный таксомотор и увезли, а на лихача вконец расстроенная дама посадила своего мужа, того самого, который получил плюху и лишился очков исключительно за свою страсть к произнесению умиротворяющих речей.

Лихач, слупивший двадцать пять рублей с седоков, только передернул синими вожжами по крупу разбитой беговой серой лошади, и та ударила так, что сзади моментально остались два трамвая и грузовик.

Публика разошлась, и на бульваре наступило спокойствие.

Глава 6. Мания фурибунда

Круглые электрические часы на белой стене показали четверть второго ночи, когда в приемную психиатрической лечебницы вошел чернобородый человек в белом халате, из кармана которого торчал черный кончик стетоскопа.

Двое санитаров, стоявшие у дивана и не спускавшие глаз с Ивана Николаевича, руки которого уже были развязаны, подтянулись.

Рюхин взволновался, поправил поясок на толстовке и произнес:

— Здравствуйте, доктор. Позвольте познакомиться: поэт Рюхин.

Доктор поклонился Рюхину, но, кланяясь, глядел не на Рюхина, а на Ивана Николаевича.

Поэт не шевельнулся на диване.

— А это... — почему-то понизив голос, сказал Рюхин, — известный поэт Иван Понырев, — потом помялся и совсем тихо добавил: — Мы опасаемся, не белая ли горячка...

— Пил очень сильно? — сквозь зубы тихо спросил доктор.

— Да нет, доктор...

— Тараканов, крыс, чертиков или шмыгающих собак не ловил?

— Нет, — испуганно ответил Рюхин, — я его вчера видел, он был здоров. Он стихи свои с эстрады читал.

— А почему он в белье? С постели взяли?

— Он, доктор, в ресторан пришел в таком виде.

— Ага, — удовлетворенно сказал доктор и спросил:

— А почему окровавлен? Дрался?

— Он с забора упал, а потом ударил в ресторане гражданина и еще кое-кого.

— Ага, — сказал доктор и, повернувшись к Ивану, добавил: — Здравствуйте!

— Здорово, вредитель! — ответил громким голосом Иван, и Рюхин сконфузился. Ему стыдно было поднять глаза на вежливого и чистого доктора.

Тот, однако, не обиделся на Ивана, привычным ловким жестом снял пенсне с носа и спрятал его, подняв полу халата, в задний карман брюк, а затем спросил у Ивана:

— Сколько вам лет?

— Поди ты от меня к чертям, в самом деле, — злобно ответил Иван и отвернулся.

А доктор, щуря близорукие глаза, спросил по-прежнему вежливо:

— Почему же вы сердитесь на меня? Разве я сказал вам что-нибудь неприятное?

— Мне двадцать пять лет, — заговорил, злобно косясь, Иван, — а завтра, между прочим, я на всех вас подам жалобу. А на тебя в особенности, гнида! — отнесся он уже специально к Рюхину.

— А на что вы хотите пожаловаться?

— На то, что меня, здорового человека, силой схватили и приволокли в сумасшедший дом, — сурово ответил Иван.

Тут Рюхин всмотрелся в Ивана и похолодел: в глазах у того не было никакого безумия и из мутных они опять превратились в ясно-зеленые. «Батюшки, — подумал испуганно Рюхин, — да он и впрямь, кажется, нормален! Вот чепуха какая! Зачем же мы его в самом деле сюда притащили? Нормален, ей-богу, нормален, только рожа расцарапана...»

— Вы находитесь, — спокойно заговорил врач, — не в сумасшедшем доме, а в психиатрической клинике, оборудованной по последнему слову техники. Кстати, добавлю: где вам не причинят ни малейшего вреда и где никто не собирается вас задерживать силой.

Иван покосился недоверчиво, но все-таки пробурчал:

— Слава те, Господи! Кажется, нашелся один нормальный человек среди идиотов, из которых первый бездарность и балбес Пашка.

— Кто этот Пашка-бездарность? — осведомился врач.

— А вот он — Рюхин! — ответил Иван Николаевич, вытянув указательный палец.

Рюхин покраснел, глаза его вспыхнули от негодования. «Это он мне вместо спасибо, — горько подумал он, — за то, что я принял в нем участие. Какая все-таки сволочь!»

— Типичный кулачок по своей психологии, — ядовито заговорил Иван Николаевич, которому приспичило обличить Рюхина, — и притом кулачок, тщательно маскирующийся под пролетария, — посмотрели бы вы, какие он стишки сочинил к 1-му мая... хе, хе... «взвейтесь, развейтесь...», а загляните в него, что он думает! — И Иван рассмеялся зловеще.

Доктор повернулся к Рюхину, красному и тяжело дышащему, и сказал тихо:

— У него нет белой горячки, — а затем спросил у Ивана:

— Почему же вас, собственно, доставили к нам?

— Да черт их возьми, олухов! Схватили, втащили в такси и привезли!

— Гм... — отозвался врач, — но вы почему, собственно, в ресторан, вот как говорит гражданин Рюхин, пришли в одном белье?

— Вы Москву знаете? — ответил вопросом Иван.

Доктор неопределенно мотнул головой.

— Ну, как вы полагаете, — возбужденно заговорил Иван, — мыслимо ли подумать, что вы оставите что-нибудь на берегу и чтобы эту вещь не попятили? Ну, купаться я стал, и, понятно, украли и блузу, и штаны, и туфли. А я спешил в ресторан!

— Свидание какое-нибудь, деловое? — спросил врач.

— Не свидание, а я ловлю консультанта.

— Какого консультанта?

— Консультанта, который убил Сашу Мирцева на Патриарших прудах.

Врач вопросительно поглядел на Рюхина, и тот хмуро отозвался:

— Секретарь Массолита Мирцев сегодня под трамвай попал.

— Он, вот говорят, под трамвай попал?

— Не ври, чего не знаешь! — рассердился на Рюхина Иван Николаевич. — Я был при этом! Он его нарочно под трамвай пристроил!

— Толкнул?

— Да не толкнул! — все больше сердился Иван. — Такому и толкать не надо. Он его пальцем не коснулся! Они такие штуки могут делать. Он заранее знал, что Мирцев поскользнется!

— А кто-нибудь кроме вас видел этого консультанта?

— То-то и беда, что один я! Да что за допросы такие! — вдруг обиделся Иван. — Мы не в уголовном розыске! Подите к черту!

— Помилуйте, — воскликнул доктор, — у меня и в мыслях не было допрашивать вас! Но ведь вы сообщаете такие важные вещи об убийстве, которого вы были свидетелем... Быть может, здесь можно чем-нибудь помочь?.. Скажите, какие же вы меры приняли, чтобы поймать этого консультанта-убийцу?

Здесь опять недоверие к врачу сменилось у Ивана Николаевича доверием, и настолько, что он встал и поцеловал врача в щеку, прибавив при этом:

— Нет, теперь окончательно убедился — ты не вредитель и не из этой шайки!

Доктор ловко и незаметно, делая вид, что сморкается, вытер щеку, повернулся и сделал какой-то знак глазами женщине в белом, которая неподвижно сидела в стороне за большим столом. Та тотчас же взяла перо.

— Итак, какие же меры? — повторил врач.

— Меры вот какие, — заговорил Иван, — я на кухне взял свечечку...

— Вот эту? — спросил врач, указывая на свечку, лежавшую перед женщиной на столе рядом с иконкой.

— Эту самую!

— А иконка? — мягко спросил врач.

Иван покраснел.

— Видишь ли, — ответил он, — эти дураки, — он указал на Рюхина, — больше всего этой иконки испугались, а между тем, без нее его не поймаешь...

Женщина стала писать на листе.

— Он, — продолжал возбужденно Иван, — по моему соображению, кой с кем знается, ты понимаешь меня?.. Гм... А с иконкой и со свечечкой...

Санитары держали руки по швам, глаз не сводили с Ивана, женщина тихо писала.

— Нуте-с, нуте-с, — поощрил Ивана врач, — так с собой и несли иконку?

— Я ее на грудь пришпилил, — говорил Иван.

— Зачем на грудь?

— Чтобы рука была свободна, — объяснил Иван, — в одной свечка, а другой — хватать. — Он становился все откровеннее.

— Виноват, у вас на коже груди кровь, — сказал участливо врач, — вы прямо к коже ее прицепили?

— Ну конечно! — ответил Иван. — А то рубаха-то чужая, гнилая, еще, думаю, сорвется...

Тут часы пробили два без четверти. Иван засуетился в тревоге.

— Эге-ге, два часа, — воскликнул он, — а я тут с вами время теряю. Будьте любезны, где телефон?

— Пропустите к телефону, — сказал врач санитару, который спиной старался загородить аппарат на стене.

Иван ухватился за трубку и сказал в нее:

— Милицию!

Женщина в это время тихо спросила у Рюхина:

— Женат он?

— Холост, — испуганно ответил Рюхин.

— Член профсоюза?

Рюхин кивнул, и женщина подчеркнула что-то в разграфленном листе.

— Милиция? — громко спросил Иван. — Алле? Милиция? Товарищ дежурный! Распорядитесь сейчас же, чтобы выслали пять мотоциклеток с пулеметами, консультанта преступника искать! И заезжайте за мной, я с вами сам поеду. Алле? Говорит поэт Понырев. Из сумасшедшего дома. Как ваш адрес? — шепотом спросил Иван Николаевич у доктора, но тот не успел ничего ответить, как Иван стал сердито кричать в телефон: — Алле, алле! Куда вы ушли? Безобразие! — громко завопил Иван и швырнул трубку на рычаг.

— Зачем сердиться, — заметил миролюбиво доктор, — вы можете сломать аппарат, а он нам поминутно нужен...

— Ничего! Ничего! Ответят они, голубчики милейшие, за такое отношение, — вскричал Иван и погрозил кулаком телефону, затем протянул руку доктору и попрощался: — До свидания.

— Помилуйте, куда вы хотите идти, — заговорил врач, — ночью, в одном белье! Переночуйте у нас, а завтра видно будет.

— Пропустите меня, — глухо сказал Иван Николаевич санитарам, сомкнувшимся у дверей.

— Дружески говорю вам, останьтесь!

— Пустите или нет?! — страшным голосом крикнул Иван санитарам.

Те не шевельнулись, и Иван наотмашь ударил одного из них в грудь. Другой поймал его за руку.

— Ах так, ах так, — хрипло крикнул Иван, и, вырвав руку, он травленно и злобно озирался.

Женщина нажала кнопку в столике, и на поверхность его выскочила блестящая коробка шприца и стеклянные запаянные ампулы.

— Ну, если так, — отчаянно вскричал Иван, — так не поминайте же лихом!

И тут он головой вперед бросился в белую штору окна, явно целясь сквозь нее и стекла выброситься наружу. Но коварная металлическая специальная сеть за шторой даже до стекла не допустила Ивана. Она мягко спружинила и мягко отбросила бедного поэта назад, прямо на руки к санитарам. В ту же минуту у доктора в руках оказался шприц.

— Ага, — захрипел Иван, бьющийся в руках санитаров, — так вот вы какие шторочки завели у себя? Ладно, ладно! Пусти... Пу...

— Одну минуту, одну минуту, — бормотал врач.

Женщина тоже подбежала на помощь, одним взмахом разорвала рукав ветхой рубахи и с неженской силой сжала руку Ивана. Тот ослабел, перестал биться, врач воспользовался этим и содержимое шприца вспрыснул Ивану в плечо. Его подержали еще немного в руках, он в это время крикнул:

— На помощь!

Бледный Рюхин жалобно вскрикнул:

— Иван!

Ивана выпустили.

— Бандиты! — прокричал он, но уже слабее. — Всех предам правосудию, — добавил он, но еще тише, зевнул и сел на кушетку. — Заточили все-таки, — зевая, добавил он без злобы, улыбнулся бессмысленно и кротко и вдруг прилег на кушетке, по-детски подложив кулак под щеку. — Ну, очень хорошо, — бормотал он совсем сонным голосом, — сами же и поплатитесь, а я свое дело сделал... Интересно мне теперь... только одно, что было с Понтием Пилатом.

И через мгновение он уже спал.

Доктор сказал сущую правду относительно того, что клиника была устроена по последнему слову техники. Стена приемной вдруг раскрылась, и из коридора выехала на резиновых шинах кровать. Санитары подкатили ее к кушетке, спящего Ивана переодели в больничную рубашку, уложили, и он уехал в коридор, где, через дверь, на стенках горели слабые синие ночники. Стена сомкнулась.

— Доктор, — спросил шепотом потрясенный Рюхин, — он, значит, болен?

— О да, — ответил доктор, надевая пенсне.

— Какая же это болезнь? — робко спросил Рюхин.

— Точно пока сказать не могу, — устало зевая, ответил доктор, — похоже, что мания фурибунда. — И, видя, что Рюхин испуганно смотрит, пояснил: — Яростная мания.

Доктор расписался в листе, поданном женщиной в белом.

— А что это за консультант, которого он все время поминает? Видел он кого-нибудь?

— Трудно сказать. Может быть, видел кого-нибудь, кто поразил его больное воображение...

Рюхин прекратил расспросы, неуклюже раскланялся. Через несколько минут он был на шоссе, ведущем в Москву. Светало. Небывало дурное расположение духа овладело Рюхиным. Он ехал в пустом ночном троллейбусе, съежившись, уставившись, как мышь на крупу. Многое терзало его. С одной стороны, жаль было Понырева и страшно было вспомнить про дом скорби. А с другой, терзали его оскорбления, нанесенные ему помешанным. Хуже всего было то, что в словах бедного Понырева было то, что сам от себя скрывал Рюхин, что отгонял от себя даже ночью, когда не спалось. В этих словах была правда. Мысль о собственных стихах до того терзала Рюхина в троллейбусе, что он, скорчившись, морщился как от боли и даже раз проронил что-то. Рюхин сейчас только и как-то особенно отчетливо вспомнил, что ему уже тридцать четыре года и что, по сути дела, будущее его совершенно темно. Да, он будет писать по несколько стихотворений в год, стихотворений, как он теперь признался сам себе, ничуть не радующих его. «Он правду говорит, — глубоко, глубоко в себе, так, чтобы никто не мог подслушать его, подумал Рюхин... — Я не верю в то, что пишу, я — лгун, — терзал сам себя Рюхин, как палач. — Лгун, лгун. И за это буду страшно наказан. В самом деле, что дальше? Я пишу эти стихотворения, кое-как поддерживаю свое существование. Одна комната, и надежд на то, что будет когда-нибудь квартира, очень мало. Вечные авансы, вечные компромиссы, боязнь и дурные, дурные стихи! И старость! Старость бедная, безрадостная, одинокая. Уважение? Кой черт! Кто будет меня уважать, если я сам, сам себя не уважаю».

Было совсем светло, когда больной и постаревший Рюхин вышел из троллейбуса и оказался у подножия Пушкина. С бульвара тянуло свежестью, к утру стало легче. Злобными и горькими глазами Рюхин поглядел на Пушкина и почему-то подумал так: «Тебе хорошо!»

Он поморщился и побрел к дому тетки. Ресторан торговал до четырех. На веранде, где еще горели некоторые лампионы, раздражая своим неуместным светом при свете рождающегося дня, почти никого не было. В углу сидящий режиссер Квант поил даму «Абрау-Дюрсо».

Арчибальд Арчибальдович, вечно бессонный, встретил Рюхина приветливо. Не будь Рюхин так истерзан, он получил бы удовольствие, рассказывая о том, как все было, придумывая интересные подробности, описывая удивительную лечебницу. Сейчас он почувствовал, что ему не до этого, а кроме того, как он ни был ненаблюдателен и пуст, впервые всмотрелся в лицо пирата и понял, что тот, хоть и спрашивает о Поныреве и даже склоняется к Рюхину, держась за спинку стула, и даже сказал: «Ай, ай», — в ответ на слова Рюхина «Мания фурибунда», что он совершенно не интересуется судьбой Понырева, и не только не интересуется, но и презирает и Понырева, и самого Рюхина. «И молодец! И правильно», — с циничной самоуничтожающей злобой помыслил Рюхин и сказал бойким голосом:

— Арчибальд Арчибальдович, водочки мне...

Пират сделал понимающие глаза, скомандовал что-то, и через полчаса, когда никого из посетителей уже не было на веранде, в утреннем рассвете сидел Рюхин в одиночестве. Мрачные мысли его задавило дурманом, он с аппетитом закусывал рыбцом. День разгорался над городом, край неба золотило.

Глава 7. Нехорошая квартира

Если бы Степе Лиходееву сказали бы так: «Степа, тебя расстреляют, если ты сию минуту не встанешь!», Степа ответил бы чуть слышным голосом: «Расстреливайте, делайте со мною, что хотите, но я не встану».

Не то что встать, ему казалось, что он не может открыть глаз, потому что если откроет, то тут же сверкнет молния и голову ему разнесет на куски.

В голове этой гудел тяжелый колокол, между глазными яблоками и веками проплывали коричневые пятна с огненно-зеленым ободком, и при этом тошнило, причем казалось, что тошнит от звуков какого-то патефона. Степа старался что-то припомнить, но припомнить мог только одно, что, кажется, вчера неизвестно где он стоял с салфеткой в руке и делал попытки поцеловать какую-то даму, причем обещал ей, что на другой день (то есть, значит, сегодня) придет к ней в гости днем. Дама от этого отказывалась, говорила: «Нет, меня не будет дома», а Степа настаивал, говорил: «А я вот возьму и приду».

Ни какая это была дама, ни который час сейчас, ни даже какое число и, что хуже всего, где он находится, Степа понять не мог.

Прежде всего он постарался узнать хотя бы последнее. Для этого пришлось разлепить слипшиеся веки одного глаза. Степа так и сделал, узнал в полутьме итальянское окно и понял, что он лежит у себя, то есть в бывшей ювелиршиной спальне, и тотчас веки сомкнул, потому что так ударило в голову, что он застонал.

Дело было вот в чем: Степа Лиходеев, директор театра «Кабаре», того самого, что открылся недавно в помещении бывшего цирка, в утро, последовавшее за тем страшным вечером, когда убило Мирцева, и ночью, когда Понырева отвезли в лечебницу, очнулся у себя в той самой квартире, которую он занимал пополам с Мирцевым на Садовой улице в громадном пятиэтажном доме.

Надо сказать, что квартира эта пользовалась, и давно уже, если не плохой, то, во всяком случае, странной репутацией. Еще два года назад ее занимала вдова покойного ювелира де-Фужере Анна Францевна, пятидесятилетняя почтенная и деловая дама, сдававшая три комнаты из пяти двум жильцам: Беломуту, кажется, служащему в банке, и другому, фамилия которого утрачена и которого звали в доме по его профессии — «финансист».

И вот именно два года назад произошло действительно необъяснимое событие. Однажды в выходной день пришел милиционер и сказал финансисту, что того просят на одну минуту зайти в милицию в чем-то расписаться. Финансист ушел, сказав Анфисе, что если кто-нибудь будет звонить, чтобы она сказала, что он вернется через полчаса. Но не вернулся не только через полчаса, он вообще не вернулся. Хуже всего было то, что с ним пропал и милиционер.

Суеверная и глупая Анфиса так и заявила, что это колдовство. Колдовству же стоит только начаться, а уж там его ничем не остановишь. Финансист пропал в понедельник, а в пятницу исчез Беломут. Тот при иных обстоятельствах. Именно, заехала за ним, как обычно, утром машина и увезла его на службу, а назад никого не привезла и сама не приехала. Допустим, что была это колдовская машина, как и тут утверждала Анфиса.

Но вот за самой Анной Францевной никто не приходил и машина никакая не заезжала, а просто Анна Францевна, изнервничавшаяся, как она рассказывала, с этим исчезновением двух очень культурных жильцов, решила поправить свои нервы и для этого съездить на два месяца в Париж к сестре. Подав соответствующее заявление, Анна Францевна сильно хлопотала по устройству каких-то житейских дел. Ежедневно много звонила по телефону, много ездила по Москве, в естественном и радостном волнении, что вскоре увидит и обнимет сестру, с которой не виделась четырнадцать лет. А увидеться должна была, потому что заявление Анны Францевны было встречено очень хорошо, как она говорила, все показатели для поездки были самые благоприятные. И вот в среду — опять-таки постный день — Анна Францевна вышла из дому, чтобы повидаться со знакомой, которая хотела приобрести у нее каракулевое манто, ненужное Анне Францевне, и не вернулась.

Тут Анфиса про колдовство уже ничего не говорила, а впала в тревогу и даже в отчаяние, в котором ей, впрочем, пришлось пребывать только двенадцать часов. Хозяйка ее пропала в полдень, а в полночь приехали в квартиру де-Фужере три неизвестных и, пробыв в ней до утра, отбыли, увезя с собою и Анфису. После чего никто ни из четырех жильцов квартиры, ни из этих приехавших никогда более не возвращался на Садовую улицу, в квартиру № 50. Да и возвратиться в нее нельзя было, потому что последние навестившие ее, уезжая, запечатали двери ее сургучными печатями.

В доме потом рассказывали всякие чудеса, вроде того, что будто бы под полом в кухне заколдованной квартиры нашли какие-то несметные сокровища и что якобы сама Анфиса носила на груди у себя, никогда не снимая, маленький мешочек с бриллиантами и золотом и прочее. Фантазия у жильцов больших домов, как известно, необузданная, а врать про своих ближних каждому сладко.

Но как бы там ни было, квартира простояла запечатанной только неделю, после чего в нее с ордерами и въехали в две комнаты, которые налево от коридора и ближе к кухне, директор кабаре Лиходеев, а в три, в одной из которых был когда-то провалившийся сквозь землю финансист, Мирцев, оба холостые, и зажили.

Итак, Степа застонал, и то, что он определил свое местонахождение, ничуть ему не помогло, и болезнь его достигла наивысшего градуса. Он вспомнил, что в квартире должна быть сейчас приходящая домработница Груня, хотел позвать ее, чтобы потребовать у нее пирамидону, но с отчаянием сообразил, что никакого пирамидону у Груни нет, конечно, и не позвал. Хотел крикнуть, позвать Мирцева, сказать ему, что накануне отравился чем-то, попросить пирамидону, слабо простонал — «Мирцев!» Никакого ответа не получил. В квартире стояла полная тишина.

Пошевелив пальцами ног, Степа догадался, что лежит в носках. «Интересно знать, брюки на мне есть?» — подумал несчастный и трясущейся рукою провел по бедру, но не мог определить — не то в брюках, не то нет.

Наконец, видя, что он брошен и совершенно одинок, Степа решил, каких бы нечеловеческих усилий это ни стоило, самому себе помочь, для этого прежде всего открыть глаза и сесть. И Степа разлепил опухшие веки и увидел прежде всего в полумраке затемненной спальни пыльное зеркало в ювелиршином трюмо, а в этом зеркале самого себя с торчащими в разные стороны волосами, со щеками, покрытыми черной щетиной, с заплывшими глазами, без единой складки на лице, в сорочке, кальсонах и носках.

А рядом с трюмо в кресле увидел неизвестного, одетого в черное. В затемненной шторами спальне лицо неизвестного было плохо видно, и показалось Степе только, что лицо это кривое, но что неизвестный был в берете, в этом сомневаться не приходилось.

Тут Степа поднялся на локтях, сел на кровати и, сколько мог, вытаращил налитые кровью глаза на неизвестного. Это было естественно, потому что, каким образом и зачем в интимную спальню проник посторонний человек в черном берете, не только больной, но, пожалуй, и здоровый не объяснил бы.

Молчание было нарушено неизвестным, произнесшим тяжелым басом и с иностранным акцентом следующие слова:

— Добрый день, симпатичнейший Степан Богданович!

Произошла пауза, после которой Степа, сделав над собою героическое усилие, произнес такие слова:

— Что вам угодно?

И при этом поразился, не узнав своего собственного голоса. Это не только был не его голос, но вообще такого голоса не бывает: слово «что» было произнесено дискантом, «вам» басом, а «угодно» вообще не вышло.

Незнакомец дружелюбно усмехнулся, вынул золотые часы, причем те прозвонили двенадцать раз, и сказал:

— Двенадцать! И ровно час я дожидаюсь вашего пробуждения, ибо назначили вы мне быть у вас в одиннадцать. Вот и я!

Степа моргнул, протянул руку, нащупал на стуле рядом с кроватью брюки, шепнул: «Извините...» — и, сам не понимая, как ему это удается, надел их и хриплым голосом спросил:

— Скажите, пожалуйста, как ваша фамилия?

Говорить ему было трудно. Казалось, что при каждом слове кто-то тычет ему иголкой в мозг, что причиняло адские страдания.

Незнакомец улыбнулся.

— Как, вы и фамилию мою забыли?

— Простите... — прохрипел Степа, чувствуя, что похмелье дарит его новым симптомом: ему показалось, что пол возле кровати ушел куда-то вниз и что сию минуту он головой вниз слетит в какую-то бездну.

— Дорогой Степан Богданович, — заговорил посетитель, улыбаясь проницательно, — никакой пирамидон вам не поможет. Следуйте старому мудрому правилу — лечить подобное подобным. Единственно, что может вас вернуть к жизни, — это две стопки водки с острой и горячей закуской.

Степа был хитрым человеком и, как ни был болен, сообразил, что самое правильное — признаться во всем.

— Откровенно сказать... — начал он, едва ворочая языком, — вчера я немножко...

— Ни слова больше! — ответил визитер и отъехал вместе с креслом от трюмо.

Степа, тараща глаза, увидел, что на трюмо сервирован поднос, на коем нарезанный белый хлеб, паюсная икра в вазочке, маринованные белые грибы на тарелочке, что-то в закрытой кастрюльке и объемистый хрустальный ювелиршин графин с водкой. Особенно поразило Степу то, что графин был запотевший от холода, да и немудрено, он помещался в полоскательной чашке, набитой льдом. Накрыто было аккуратно, умело, чисто.

Незнакомец не дал развиться Степиному изумлению до степени болезненной и ловким жестом налил ему полстопки водки.

— А вы?.. — намекнул Степа.

— Отчего же, с удовольствием, — ответил гость и налил себе громадную стопку до краев.

Степа трясущейся рукою поднес стопку к устам, глотнул и увидел, что незнакомец одним духом проглотил содержимое своей стопки. Прожевав кусок икры, Степа выдавил из себя слова:

— А вы что же?.. закусить?..

— Благодарю вас, я не закусываю, — отозвался незнакомец и тут же налил Степе и себе по второй, открыл крышку кастрюли, из нее повалил пар, запахло лавровым листом — в кастрюле оказались сосиски в томате.

Через пять минут Степу узнать было нельзя. Проклятая зелень перед глазами исчезла, Степа стал хорошо выговаривать слова и, главное, кой-что припомнил. Именно, что дело вчера происходило в гостях у Хустова, на даче его на Клязьме, куда сам Хустов, автор скетча, и возил его. Степа припомнил даже, как нанимали таксомотор возле «Метрополя», и еще был при этом какой-то актер и именно с патефоном, от которого потом, помнится, страшно выли собаки. Вот только поцелованная дама осталась неразгаданной. Во всяком случае, это была не жена Хустова, а какая-то неизвестная, кажется, с соседней дачи, а впрочем, черт ее знает откуда, но была.

Вчерашний день помаленьку разъяснялся, но Степу сейчас гораздо более интересовал день сегодняшний — появление в спальне неизвестного, да еще с водкой и закуской, — вот что интересно было бы объяснить.

— Ну что же, теперь вы, надеюсь, вспомнили мою фамилию? — спросил незнакомец.

Степа опохмелился настолько, что даже нашел в себе силу игриво улыбнуться и развести руками.

— Однако, — заметил незнакомец, — я чувствую, почтеннейший Степан Богданович, что вы после водки пили портвейн. Ах, разве можно это делать!

— Я хочу вас попросить, чтобы это было между нами... — искательно попросил Степа.

— О, помилуйте, конечно! Вот за Хустова я, конечно, не ручаюсь!

— Разве вы знаете Хустова?

— Вчера у вас в кабинете видел его мельком, но достаточно одного взгляда на его лицо, чтобы сразу понять, что сволочь, склочник, приспособленец и подхалим.

«Совершенно верно». — подумал Степа, пораженный верным, кратким, точным определением Хустова. Вчерашний день, таким образом, складывался как бы из кусочков, но тревога Степы ничуть не уменьшалась: во вчерашнем этом дне все же зияла преогромная черная дыра.

Вот этого самого незнакомца в черном берете, в черном костюме, в лакированной обуви, со странным лицом с разными глазами и кривым ртом во вчерашнем дне не было, и Степа откровенно вздрогнул, когда незнакомец упомянул о встрече в кабинете.

Тут незнакомец решил прийти Степе на помощь.

— Профессор черной магии Фаланд, — представился он и стал все объяснять по порядку. Вчера он явился к Степе днем в служебный кабинет и предложил выступить в кабаре. Степа позвонил в зрелищную комиссию и вопрос этот согласовал, после чего подписали контракт на семь выступлений (Степа дрогнул). Как раз, когда прощались, в кабинете директора появился этот самый Хустов и Степу увез. На прощание условились, что в одиннадцать иностранный артист придет к Степе подробнее оговорить программу. В одиннадцать, как он уже докладывал, он явился и был встречен растерянной домработницей Груней, которая сказала, что с Александром Александровичем Мирцевым что-то случилось, что дома он не ночевал, что ночью приходил председатель правления Никанор Иванович с какими-то военными и что бумаги Мирцева увезли (Степа побледнел), а что если незнакомцу нужен Степан Богданович, то его на рассвете привезли двое каких-то совершенно пьяным и что он еще спит, как колода, и что она не знает, что делать, потому что обеда никто не заказывал... Тут иностранный артист позволил себе распорядиться самому: именно, послал Груню в ближайший магазин «Гастроном», и вот Груня и закупила все и сервировала...

— Позвольте мне с вами рассчитаться, — сказал Степа и пошарил под подушкой, ища бумажник

— О, помилуйте, какой вздор! — воскликнул гастролер и даже и смотреть не захотел на бумажник.

Итак, водка и закуска тоже разъяснились, но все-таки на Степу жалко было смотреть: никакого контракта он не заключал вчера и, хоть убейте, не видел вчера этого Фаланда.

— Разрешите взглянуть на контракт, — попросил пораженный Степа.

— Пожалуйста! — воскликнул гость и вынул контракт.

У Степы в глазах позеленело, но уже не от похмелья. Он узнал свою подпись на несомненном контракте, составленном по всей форме, и не только составленном, но уже и выполняемом, потому что из надписей на контракте видно было, что из четырнадцати тысяч господин Фаланд пять уже получил.

«Что же это такое?!» — подумал несчастный Степа, и голова у него закружилась, но уже после того, как контракт был показан, дальнейшее удивление выражать было бы просто неприлично, и Степа, попросив разрешения на минуту отлучиться, как был в носках побежал в переднюю к телефону.

По дороге завернул в кухню и крикнул:

— Груня!

Никто не отозвался.

Из передней заглянул тревожно в кабинет Мирцева, но ничего там особенного не обнаружил.

Тогда он, прикрыв дверь в коридор из передней, набрал номер телефона в кабинете финансового директора кабаре Григория Даниловича Римского. Положение Степы было щекотливое: и иностранец мог обидеться, что Степа проверяет его уверения (да и контракт, черт возьми, показан!), и с финдиректором трудно было говорить.

Нельзя же спросить: «Заключал ли я вчера контракт на четырнадцать тысяч?!»

— Да! — резко крикнул в трубку Римский.

— Здравствуйте, Григорий Данилович, — смущенно заговорил Степа, — это я, Лиходеев. Тут вот какое дело: у меня сидит... гм... артист Фаланд... Как насчет сегодняшнего вечера?..

— Ах, черный маг? Все готово, — ответил Римский, — афиши будут через полчаса.

— Ага, — слабым голосом сказал Лиходеев, — ну, пока.

— Скоро придете? — спросил Римский.

— Через полчаса, — ответил Степа и, повесив трубку, сжал голову руками. Она была горячая. Сомнений больше не было. Контракт был заключен. Римский в курсе дела. Но штука выходила скверная! Что же это за такой провал в памяти? И водка здесь ни при чем. Можно забыть то, что было после нее, но до нее?

Однако дольше задерживаться в передней было неудобно, гость ждал. Степа тогда составил такой план — скрыть от всего мира свою невероятную забывчивость, а сейчас первым долгом расспросить артиста хорошенько хоть о том, что он, собственно, сегодня на первом выступлении будет делать?

Степа двинулся по коридору к спальне и, поравнявшись с дверью, ведущей из коридора в гостиную, вздрогнул и остановился. В гостиной, отразившись в зеркале, прошла странная фигура — длинный какой-то худой, в шапчонке. Степа заглянул в гостиную — еще больше поразился — никого там не было.

Где-то хлопнула дверь, кажется, в кухне, и тотчас в гостиной случилось второе явление: громадный черный кот на задних лапах прошел по гостиной, также отразившись в зеркале, и тотчас пропал. У Степы оборвалось сердце, он пошатнулся. «С ума я, что ли, схожу? Что это такое?» И, думая, что дверь хлопнула в кухне потому, что Груня вернулась, закричал испуганно и раздраженно:

— Груня! Какой тут кот у нас? Откуда он?

— Не беспокойтесь, Степан Богданович, — отозвался вдруг из спальни гость, — кот этот мой. Не нервничайте. А Груни нет. Я услал ее в Воронежскую губернию.

Слова эти были настолько дики и нелепы, что Степа решил, что он ослышался. В полном смятении он заглянул в спальню и буквально закоченел у дверей на пороге. Волосы его шевельнулись, и на лбу выступил холодный пот.

Гость был уже не один в спальне. В другом кресле сидел тот самый тип, что померещился в гостиной. Теперь он был яснее виден — усы-перышки, мутно блестит стеклышко в пенсне, а другого стеклышка нету. Но хуже всего было третье: на пуфе сидел черный кот со стопкой водки в одной лапе и с вилкой, на которую он поддел маринованный гриб, в другой.

Свет и так слабый в спальне, начал меркнуть в глазах Степы. «Вот как сходят с ума», — подумал он и ухватился за притолоку.

— Я вижу, вы немного удивлены, драгоценнейший? — осведомился гость. — А между прочим, удивляться нечему. Это моя свита.

Тут кот выпил водки, и Степина рука поползла по притолоке.

— Свита эта требует места в квартире, — продолжал гость, — так что кто-то здесь лишний в квартире. И мне кажется, что это именно вы!

— Он, — вдруг ввязался козлиным голосом в разговор длинный, в котором Мирцев мгновенно узнал бы незабвенного регента, — они, — продолжал он, явно подразумевая под этим словом самого Степу, — вообще в последнее время жутко свинячат в Москве. Пьянствуют, вступают в связи с женщинами, используя свое служебное положение, лгут начальству...

— Машину зря гоняет казенную, — добавил кот, прожевывая гриб.

И тут случилось четвертое и последнее явление тогда, когда Степа, сползший совсем уже на пол, негнущейся рукой царапал притолоку.

Из трюмо вышел маленький, но необыкновенно широкоплечий, в шелке и с длиннейшим клыком, безобразящим и без того невиданно мерзкую физиономию, рыжий.

И вышедший сразу вступил в разговор.

— Я, — заговорил он гнусаво, — вообще не понимаю, как он попал в директора. Он такой же директор, как я архиерей. Ему давно уже надо проветриться. Разрешите, мессир, выкинуть его к чертовой матери из Москвы!

— Брысь! — рявкнул кот, вздыбив шерсть.

И тогда сперва спальня, а затем и вся квартира завертелась вокруг Степы, так что все смешалось в угасающих глазах. Степа ударился головой о низ притолоки и потерял сознание. Последняя мысль его была: «Я — умираю!»

Но он не умер. Открыв глаза, он увидел себя в тенистой аллее под липами, и первое, что ощутил, — это сладкое свежее дуновение в лицо от реки. И эта река, зашитая в гранит, река бешеная, темная, как бы графитовая, не текла, а неслась, бешено прыгая через камни, разбрасывая пену и грохоча. На противоположном берегу виднелась хитро и пестро разрисованная мечеть, а когда Степа поднял голову, увидел в блеске солнечного дня вдали за городом большую гору с плоской, косо срезанной, вершиной.

Шатаясь, Степа поднялся со скамейки, на которой очнулся, и оглянулся. Приближался какой-то человек; приблизившись, он диковато уставился на Степу. Это было естественно: Степа стоял перед ним в сорочке, брюках, носках, с опухшим лицом, с сумасшедшими глазами и пошатывался.

— Умоляю, — выговорил, наконец, Степа жалким, молящим, чистым голосом, — скажите, какая это гора?

Человек усмехнулся и ответил:

— Однако! — и хотел пройти.

Тогда Степа пошел на все. Стал на колени, моляще протянул руки и заговорил:

— Я не пьян! Поверьте, я не пьян... Я болен... Со мною что-то случилось страшное. Скажите мне, где я? Какой это город?

Человек остановился, все еще недоверчиво косясь на растерзанного Степу, поправил кепку и, наконец, ответил, нахмурясь:

— Ну, Владикавказ.

Степа качнулся с колен влево, тихо простонал и упал лицом в песок аллеи. Сознание покинуло его.

Глава 8. Ошибка профессора Стравинского

Несколько ранее, чем со Степой случилась беда, Иван Николаевич проснулся после глубокого и долгого сна и некоторое время соображал, как он попал в эту необыкновенную комнату с белейшими стенами, с удивительным ночным столиком из какого-то светлого и легкого металла и с белой шторой, за которой чувствовалось солнце.

Иван тряхнул головой, убедился в том, что она не болит, и вспомнил, что он находится в лечебнице. Эта мысль, естественно, потянула за собой воспоминание о гибели Мирцева, но она не вызвала в Иване вчерашнего потрясения.

Вообще, выспавшись, он стал спокойнее, и хоть своей миссии поймать таинственного на букву «Ф» или оповестить о нем хотя бы и не забыл, но решил действовать сдержаннее, так как было ясно, что силой ничего не возьмешь.

Увидев на стене над постелью кнопку звонка, Иван нажал ее, и тотчас появилась толстая, приветливая женщина в белом и сказала: «Доброе утро!»

Иван не ответил, так как счел это приветствие неуместным: в самом деле — засадить здорового человека в лечебницу, да еще делать вид, как будто это так и нужно!

Женщина, оставаясь по-прежнему приветливой, опять-таки при помощи одного нажима кнопки увела широкую штору вверх. В комнату хлынуло солнце через металлическую широкопетлистую решетку, за которой открывался балкон, опять-таки с решеткой, но в мелкую петлю — скорее сеткой, чем решеткой. За решетками виден был бор на высоком берегу извивающейся реки.

— Пожалуйте ванну брать, — пригласила женщина; стена под ее руками раздвинулась, обнаружилось ванное отделение с белой ванной с блестящими кранами, с душем.

Иван решил с женщиной не разговаривать — ведь она-то его выпустить не может, но не удержался и, глядя, как широкими струями вода хлещет в ванну, сказал с иронией:

— Ишь ты! Как в «Астории».

Толстая женщина на это ответила с гордостью:

— Ну нет, гораздо лучше. За границей нигде нет такого оборудования. Ученые и врачи специально приезжают осматривать. Каждый день интуристы бывают.

При слове «интуристы» Ивану сразу вспомнился вчерашний консультант. Он затуманился, посмотрел на женщину исподлобья и сказал:

— Интуристы... До чего вы все интуристов любите! А среди них разные бывают. Вот вчера, например, мне такой попался интуристик...

И чуть было не рассказал, но опять-таки вспомнил, что толку от этого не будет, умолк.

Вымытого Ивана повели по коридору, ослепительно чистому, пустому, куда-то.

Одна встреча, впрочем, здесь произошла. Попался по дороге тоже куда-то направляющийся пациент в сопровождении другой женщины и, поравнявшись с Иваном, высунул ему язык и показал кукиш.

Иван обиделся и уж хотел затеять историю, но спутница его успокоила, сказавши, что это больной и уж на него обижаться никак не приходится.

Вскоре Иван оказался в кабинете необыкновенной величины. Иван, решивший мысленно относиться ко всему, что есть в этом на диво оборудованном здании, где он находится противу своей воли, с иронией, тут же окрестил кабинет «фабрикой-кухней».

И было за что.

Здесь находились и шкафы с блестящими инструментами, и какие-то сложные кресла, и разноцветные лампы с блестящими колпаками, и провода электрические, и неизвестные приборы. Тут трое принялись за Ивана — женщина и двое мужчин. Началось с того, что его отвели в уголок и усадили перед столиком, с явной целью расспрашивать.

Иван обдумал свое положение: перед ним было три пути — первый — кинуться на все эти приборы, а к этому очень подмывало, что можно — поломать и таким образом обратить, наконец, на себя внимание и доказать, что он здоров и задержан зря. Подумав всего несколько мгновений, Иван этот путь решил отринуть. Путь второй — рассказать о человеке, бывшем у Понтия Пилата на балконе, и о том, что он заранее знал о постном масле. Вчерашний опыт, однако, показал, что рассказу этому или не верят, или как-то понимают его извращенно, поэтому Иван и от этого пути отказался, а избрал третий — замкнуться в гордом молчании.

Полностью этого осуществить не удалось, потому что пришлось отвечать на множество вопросов. У Ивана выспросили все решительно насчет его прошлой жизни, вплоть до того, когда он болел скарлатиной. Исписав за Иваном целую страницу, ее перевернули, и женщина-врач перешла к родителям Ивана. Когда кто умер, да отчего, да пил ли и сколько и прочее и прочее.

Наконец, узнав все, что хотелось, принялись за Ивана с другой стороны. Смерили температуру, посчитали пульс, смотрели зрачки, светили в глаза, кололи не больно чем-то спину, рисовали рукоятью молоточка какие-то буквы на груди, из пальца на стеклышко взяли каплю крови, но этим не удовольствовались и пососали крови из жилы в шприц, надевали какие-то резиновые браслеты на руки, в какие-то груши вдували воздух, отчего браслеты давили руку. Заставляли стоять на одной ноге, закрыв глаза.

Иван безропотно подчинялся всему и только вздыхал, размышляя о том, как иногда чудно получается в жизни. Казалось бы, хотел принести пользу, хотел задержать важнейшего и весьма странного преступника и вот, на́-поди, оказался за городом, и у него за все его старания кровь берут на исследование.

Вскоре мучения Ивана кончились, и он препровожден был обратно к себе в номер и получил там завтрак, состоящий из чашки кофе, двух яиц всмятку и белого хлеба с маслом. Съев все предложенное, Иван решил ждать терпеливо какого-то главного и уж у него добиться и внимания и справедливости.

И этого главного он дождался немедленно после завтрака. Стена, ведущая из номера в коридор, разошлась, и вошло к Ивану множество народу в белых халатах. Впереди всех вошел выбритый, без усов и бороды, человек лет сорока пяти, с приятными темными глазами и вежливыми манерами. Вся свита его, в которой были и женщины и мужчины, оказывала вошедшему всевозможные знаки внимания, от чего вход получился очень торжественным.

«Как Понтий Пилат...» — подумалось Ивану.

Появились откуда-то табуреты, и кое-кто сел вслед за главным, а кто остался в дверях стоять.

— Доктор Стравинский, — представился, усевшись на табурет, главный и дружелюбно поглядел на Ивана.

— Вот, Александр Николаевич, — негромко сказал какой-то с опрятной бородкой и подал профессору тот самый лист, который после кабинета был исписан кругом.

«Целое дело сшили», — подумал Иван.

Главный привычными глазами пробежал по листу, что-то ногтем подчеркнул, «угу, угу» пробормотал и обмолвился несколькими словами с окружающими на неизвестном языке... Однако одно слово из сказанного заставило Ивана неприятнейшим образом вздрогнуть. Это было слово «фурибунда», увы, уже вчера произнесенное проклятым иностранцем на Патриарших. Иван потемнел лицом и беспокойно поглядел на главного.

Тот, по-видимому, поставил себе в правило соглашаться со всем, что бы ему ни говорили, все, по возможности, одобрять, на все со светлым лицом говоря: «Славно! Славно». Так он поступил, дочитав лист и поговорив со свитой.

— Славно! — сказал Стравинский, отдал лист кому-то и обратился к Ивану:

— Вы — поэт?

— Поэт, — мрачно ответил Иван. И вдруг тут впервые в жизни почувствовал отвращение к поэзии, и стихи его вдруг показались ему сомнительными.

В свою очередь, он спросил Стравинского:

— Вы — профессор?

Стравинский вежливо наклонил голову.

— Вы здесь главный? — спросил Иван.

Стравинский и на это поклонился, а в свите улыбнулись.

— Так вот, мне с вами нужно поговорить, — многозначительно сказал Иван.

— Я для этого и пришел, — сказал Стравинский.

— Вот что, — начал Иван, чувствуя, что, наконец, настал час все выяснить, — меня никто не хочет слушать, в сумасшедшие вырядили...

— О нет, мы вас выслушаем очень внимательно, — серьезно и успокоительно отозвался Стравинский, — в сумасшедшие ни в коем случае вас рядить не будут.

— Так слушайте же! Вчера вечером я на Патриарших прудах встретился с таинственной личностью, иностранец не иностранец, который заранее знал о смерти Саши Мирцева и лично видел Понтия Пилата.

Свита затихла, никто не шелохнулся.

— Пилата? Пилат — это который жил при Христе? — прищурившись на Ивана, спросил Стравинский.

— Тот самый, — подтвердил Иван.

— А кто это Саша Мирцев? — спросил Стравинский.

— Мирцев — известный редактор и секретарь Массолита, — пояснил Иван.

— Ага, — сказал Стравинский, — итак, вы говорите, он умер, этот Саша?

— Вот же именно вчера его и зарезало трамваем на Патриарших прудах, причем этот самый загадочный гражданин...

— Знакомый Понтия Пилата? — спросил Стравинский, очевидно, отличавшийся большой понятливостью.

— Именно он, — подтвердил Иван, глядя мрачными глазами на Стравинского, — сказал заранее, что Аннушка разлила постное масло... а он и поскользнулся как раз на этом месте через час. Как вам это понравится? — многозначительно спросил Иван и прищурился на Стравинского.

Он ожидал большего эффекта, но его не последовало, и Стравинский при полном молчании врачей задал следующий вопрос:

— А кто же эта Аннушка?

Этот вопрос расстроил Ивана, лицо его передернуло.

— Аннушка здесь не важна, — проговорил Иван, нервничая, — черт ее знает, кто она такая. Просто дура какая-то с Садовой. А важно то, что он заранее знал о постном масле... Вы меня понимаете?

— Отлично понимаю, — серьезно сказал Стравинский и коснулся колена Ивана, — продолжайте.

— Продолжаю, — сказал Иван, стараясь попасть в тон Стравинскому и зная уже по горькому опыту, что только спокойствие поможет ему, — этот страшный тип отнюдь не профессор и не консультант, а убийца и таинственный субъект, а может, и черт его знает кто еще, обладает какой-то необыкновенной силой... Например, за ним погонишься, а догнать его нет возможности! Да он лично был на балконе у Пилата! Ведь это что же такое? А? Его надо немедленно арестовать, иначе он натворит неописуемых бед.

— И вы хотите добиться, чтобы его арестовали? Я правильно вас понял? — спросил Стравинский.

«Он умен! — подумал Иван. — Среди интеллигентов попадаются на редкость умные!»

— Как же этого не добиваться — согласитесь сами! — воскликнул Иван. — А меня силою задержали здесь, тычут мне в глаза лампы, в ванне купают! Я прошу выпустить меня немедленно!

— Ну что же, славно, славно, — покорно согласился Стравинский, — я вас не держу. Какой же смысл задерживать вас в больнице, если вы здоровы? И я немедленно выпишу вас отсюда, если только вы мне скажете, что вы нормальны. Не докажете, а только скажете. Итак, вы нормальны?

Тут наступила полнейшая тишина, и толстая женщина, ухаживавшая за Иваном утром, благоговейно посмотрела на профессора, а Иван еще раз растерянно подумал: «Положительно — умен!»

Прежде чем ответить, он, однако, очень подумал и наконец сказал:

— Я — нормален.

— Ну вот и славно! — с облегчением воскликнул Стравинский. — Ну, а если так, то будем рассуждать логически. Возьмем ваш вчерашний день... — Тут Стравинский обернулся, и ему немедленно подали Иванов лист. — В поисках неизвестного человека, который отрекомендовался вам как знакомый Понтия Пилата, вы вчера произвели следующие действия... — Стравинский стал загибать длинные пальцы, поглядывая в исписанный лист, — прикололи себе к коже груди английской булавкой иконку. Было?

— Было...

— Упали с забора, лицо разбили. Явились в ресторан со свечкой в руке, в одном белье и в ресторане подрались. Попав сюда, вы звонили в милицию и просили прислать пулеметы... Затем сделали попытку выброситься в окно и ударили санитара. Спрашивается: возможно ли, действуя таким образом, кого-либо поймать или арестовать? Вы человек нормальный? Так вы сами ответите: никоим образом. Вы желаете уйти отсюда? Пожалуйста. Только позвольте вас спросить, куда вы направитесь отсюда?

— В милицию, конечно, — ответил Иван.

— Непосредственно отсюда?

— Непосредственно, — ответил Иван твердо, но все-таки теряясь под взглядом Стравинского.

— А на квартиру к себе не заедете? — вдруг спросил Стравинский.

— Некогда мне заезжать! Пока я буду разъезжать по квартирам, он улизнет.

— Так! Что же вы скажете в милиции в первую голову, так сказать?

— Про Понтия Пилата, — ответил Иван, и в глазах его появился сумрачный огонь.

— Ну вот и славно! — воскликнул покоренный Стравинский и, обратившись к тому, что был с бородкой и стоял у самого его плеча, приказал:

— Иван Петрович, выпишите, пожалуйста, гражданина Понырева в город. Эту комнату прошу не занимать, постельное белье не менять. Через два часа гражданин Понырев опять будет здесь. Ну что ж, мне остается только пожелать вам успеха, хоть, признаюсь, в этот успех я нисколько не верю. До свидания!

С этими словами Стравинский поднялся, свита зашевелилась.

— На каком основании я опять буду здесь? — тревожно спросил Иван.

Стравинский немедленно уселся опять.

— На том основании, — сказал он, — что как только вы явитесь в кальсонах в милицию, скажете, что вы вчера виделись с человеком, который был знаком с Понтием Пилатом, как тотчас же вас привезут туда, откуда вы уехали, то есть в эту комнату.

— При чем здесь кальсоны? — спросил, смятенно оглядываясь, Иван...

— Главным образом Понтий Пилат. Но и кальсоны также. Ведь на вас казенное белье, мы его снимем и выдадим вам ваше одеяние. А вы доставлены были в рубашке и кальсонах, а домой вы не собирались заехать, хоть я вам и намекнул на это. Далее последует Пилат... и дело готово!

Тут что-то странное случилось с Иваном. Его воля вдруг пропала. Он почувствовал, что слаб и нуждается в совете.

— Так что же делать? — спросил он робко.

— Ну вот и славно! — отозвался Стравинский. — Это резоннейший вопрос. Поймите, что вас кто-то вчера сильно напугал и расстроил. Зачем вам, спрашивается, изнервничавшемуся, издерганному вконец человеку, бегать по городу, рассказывая про Понтия Пилата? Вас, конечно, все примут за сумасшедшего, не могут не принять. Для вас в покое сейчас спасение. Останьтесь здесь и прежде всего отдохните...

— Его надо поймать! — уже моляще сказал Иван.

— Хорошо-с. Самому бегать-то зачем? Изложите на бумаге все ваши обвинения и подозрения против этого человека. Ничего нет проще, как передать этот документ куда следует, и, если мы имеем дело с преступлением, как вы говорите, все это разъяснится, и очень быстро, уверяю вас. Но только прошу вас, не напрягайте головы и меньше думайте о Понтии Пилате. Я не спорю с вами, но все-таки напоминаю вам, что рассказы бывают и сомнительные... Мало ли чего может кто рассказать про Понтия Пилата. Не всему же можно верить.

— Понял, — твердо сказал Иван, — остаюсь, но прошу выдать мне бумагу, чернила и евангелие.

— А зачем евангелие?

— Хочу проверить, правду ли он говорил.

— Ну что ж, — Стравинский обратился к толстой женщине, — выдайте евангелие.

— Евангелия нету у нас в библиотеке, — сконфуженно ответила та.

— Напрасно нет, — сказал Стравинский. — Видите, понадобилось. Купите у букинистов.

— Слушаю, — ответила женщина.

— Оно и к лучшему, впрочем, что сейчас нет, — обратился Стравинский к Ивану, — вам сегодня читать нельзя. Пока будут искать, вы успокоитесь и тогда можете навести справку о том, что вас интересует. Писать сегодня я вам тоже не советую...

— Нет, нет, сегодня же нужно написать! — воскликнул Иван и встревожился.

— Хорошо-с. Не настаиваю. Прошу только об одном — не напрягайте мозг. Не выйдет сегодня, выйдет завтра.

— Он уйдет, — жалобно воскликнул Иван.

— О нет, — уверенно сказал Стравинский, — он никуда не уйдет, ручаюсь вам за это. И помните, вам здесь помогут всемерно, а без этой помощи у вас ничего не выдает! Вы меня слышите? — вдруг многозначительно сказал Стравинский и, взяв руки Ивана в свои руки, несколько секунд смотрел ему в глаза в упор.

— Да, — чуть слышно сказал Иван.

— Ну вот и славно, — воскликнул Стравинский, — выдать бумагу и коротенький карандаш, — приказал он женщине, — все так, — сказал он бородатому, указывая на лист Ивана, — до свидания, — обратился он к Ивану, — если станет скучно, печально или что-нибудь встревожит, позвоните. К вам придет врач, и поможет, и все устроит, и все объяснит. До свидания.

И через несколько мгновений перед Иваном не было Стравинского и его свиты.

За сеткой в окне был бор, сверкала под солнцем река.

Глава 9. Негодяй Коровьев

Никанор Иванович Босой, председатель жилищного товарищества в том самом доме, где проживал покойный Мирцев, находился в больших хлопотах, начиная с предыдущей полуночи, когда ему вместе с комиссией пришлось производить осмотр комнат покойного.

Комиссия эта, как и рассказывала Груня, опечатала и увезла с собою рукописи покойного, насчет жилплощади покойника объявила, что она переходит в распоряжение жилтоварищества, а насчет вещей, лично принадлежащих покойному, что они подлежат сохранению на месте, впредь до обнаружения наследников, буде такие явятся. Вследствие этого Никанор Иванович тут же запечатал печатью товарищества книжный шкаф, шкаф, где было белье покойного и осеннее его пальто и два костюма.

Слух о гибели Мирцева распространился мгновенно по всему дому, и с семи часов утра к Босому начали звонить по телефону, а потом и приходить на квартиру с заявлениями. В течение двух часов Никанору Ивановичу подали тридцать девять заявлений лица, претендующие на площадь убитого.

В заявлениях этих заключались и мольбы, и угрозы, и кляузы, и доносы, обещания произвести ремонт на свой счет, указания на тесноту, на невозможность жить в одной квартире с бандитами, обещания покончить жизнь самоубийством, замечательные по художественной силе описания безобразий, творящихся в некоторых квартирах, и признания в беременностях.

К Никанору Ивановичу звонили в квартиру, вызывали его в переднюю, требовали выслушать или униженно просили, грозились пожаловаться, хватали за рукава, шептали что-то и подмигивали, обещали не остаться в долгу.

Мука эта продолжалась до начала первого дня, когда Никанор Иванович просто сбежал из своей квартиры в правление, но, когда увидел, что и там его уже подкарауливали, ушел и оттуда. Отбившись кое-как от тех, что шли за ним по пятам через двор, Никанор Иванович скрылся в шестом подъезде и поднялся в четвертый этаж, где помещалась эта проклятая квартира № 50.

Еле отдышавшись на площадке, тучный Никанор Иванович позвонил, но ему никто не открыл. Он позвонил еще и еще, начал ругаться и ворчать. Не открыли. Терпение Никанора Ивановича лопнуло, и он дубликатом ключа самолично открыл переднюю дверь и вошел.

В передней был полумрак, на властный зов Босого — «Эй, кто тут, работница Груня, что ли?» — никто не отозвался.

Тогда Никанор Иванович вынул из кармана складной метр и прямо из передней шагнул в кабинет Мирцева. Тут он остановился в изумлении.

За столом покойного сидел неизвестный тощий и длинный гражданин в клетчатом пиджаке, в жокейской шапочке и в пенсне с треснувшим стеклом.

— Вы кто такой будете, гражданин? — спросил Никанор Иванович и почему-то вздрогнул.

— Ба! Никанор Иванович! — заорал дребезжащим тенором неожиданный гражданин и, вскочив, приветствовал председателя насильственным и внезапным рукопожатием.

Приветствие это Никанор Иванович встретил недоверчиво и хмуро.

— Я извиняюсь, — заговорил он, — вы кто такой будете? Вы лицо официальное?

— Эх, Никанор Иванович! — воскликнул задушевно неизвестный гражданин. — Что такое «официальный» и «неофициальный»! Все это условно и зыбко, все зависит от того, с какой точки зрения смотреть. Сегодня я — неофициальное лицо, а завтра, смотришь, официальное, а бывает и наоборот!

Это объяснение совершенно не удовлетворило Никанора Ивановича: из него он усвоил, что находящийся перед ним именно лицо неофициальное.

— Да вы кто такой будете? Как ваша фамилия? — все суровее спрашивал председатель.

— Фамилия моя, — ничуть не смущаясь неприветливостью, отозвался гражданин, — ну, скажем... Коровьев. Да не хотите ли закусить без церемоний?

— Я извиняюсь, какие тут закуски, — уже негодуя, заговорил Никанор Иванович, нужно признаться, что председатель был по натуре грубоват, — на половине покойника сидеть не разрешается! Вы что делаете здесь?

— Да вы присаживайтесь, Никанор Иванович, — опять-таки не смущаясь, орал гражданин и заюлил, предлагая кресло, которым Никанор Иванович, уже освирепев, не воспользовался, — я, изволите ли видеть, состою переводчиком при особе иностранца, имеющего резиденцию в этой квартире!

Никанор Иванович открыл рот. Наличность какого-то иностранца в квартире явилась совершеннейшим сюрпризом для председателя, и он потребовал объяснений.

Переводчик объяснился. Оказалось, что господин Фаланд — артист, заключивший контракт на выступления в кабаре, был любезно приглашен директором кабаре Степаном Богдановичем Лиходеевым провести время своих гастролей, примерно недельку, в его квартире, о чем еще вчера Степан Богданович при переводчике написал Никанору Ивановичу и просил прописать иностранца временно.

— Ничего он мне не писал! — сказал пораженный Босой.

— А вы поройтесь в портфеле, Никанор Иванович, — сладко сказал назвавший себя Коровьевым.

Босой подчинился этому предложению. Впоследствии он утверждал, что уж с этого момента он действовал в помрачении ума, но ему конечно, никто не верил.

К величайшему изумлению Никанора Ивановича, в портфеле обнаружилось письмо Степы, в котором тот действительно просил о прописке иностранца и заявлял, что сам срочно уезжает во Владикавказ.

Никанор Иванович тупо глядел на письмо, бормоча:

— Как же это я его сюда засунул?

— То ли бывает! То ли бывает! — трещал Коровьев. — Рассеянность, рассеянность, милейший Никанор Иванович! Я сам рассеян до ужаса, до ужаса! Я вам как-нибудь расскажу за рюмкой несколько фактов, вы обхохочетесь!

— Позвольте, когда же он едет во Владикавказ? — озабоченно спросил Никанор Иванович, чувствуя, что на него валится еще новая обуза, какого-то иностранца устраивать в доме — тоже удовольствие!

— Да он уж уехал, уехал! — закричал переводчик. — Он, знаете ли, уж катит черт его знает где! — И замахал руками.

Никанор Иванович изъявил желание увидеть иностранца, но получил вежливый отказ. Переводчик объяснил, что невозможно никак — кота дрессирует.

— Кота, ежели угодно, могу показать! — предложил Коровьев.

От этого отказался изумленный Босой, а переводчик тут же сделал предложение председателю, которое заключалось в следующем.

Ввиду того, что господин Фаланд привык жить просторно, то не сдаст ли жилтоварищество на эту недельку иностранцу всю квартиру, то есть и комнаты покойного?

— Ведь ему безразлично — покойнику-то! — утверждал переводчик. — Его квартирка теперь, знаете ли, темная, маленькая, а иностранец этот капризуля, скажу вам по секрету, — сипел шепотом Коровьев.

Никанор Иванович в недоумении возразил, что иностранцам надлежит жить в «Метрополе», но переводчик не сдался.

— Говорю же вам, капризуля, — хрипел Коровьев, — не желает! Не любит гостиниц. Вот они у меня где сидят, эти интуристы, — пожаловался интимно Коровьев, — всю душу вымотали! Приедет... и то ему не так, и это не так... А вашему товариществу, Никанор Иванович, полнейшая выгода. За деньгами он не постоит. Миллионер!

Полнейший практический смысл заключался в том, что предложил переводчик, и говорил он дело, и тем не менее, удивительно несолидное было что-то и в манере его говорить, и в этом клетчатом пиджачке, и в никуда не годном пенсне.

Что-то неясное терзало душу председателя, и все-таки он решил предложение принять. В товариществе был большой дефицит, а к осени нужно было покупать нефть для парового отопления. На иностранцевы деньги можно было бы извернуться.

Но деловой и осторожный Никанор Иванович заявил, что эти дела так не делаются и что он должен увязать этот вопрос с конторой «Интуриста».

— Обязательно! — закричал Коровьев, даже взвизгнув. — Обязательно! Как же без увязки? Я понимаю. Вот вам телефон, Никанор Иванович, и немедленно увязывайте. А насчет денег не стесняйтесь, — шепотом прибавил он, увлекая председателя в переднюю к телефону, — с кого же и взять, как не с него. У него такая вилла в Ницце... приедете как-нибудь, зайдите посмотреть нарочно — ахнете!

Дело с «Интуристом» уладилось с необыкновенной быстротой. Оказалось, что в конторе знают о намерении Фаланда жить на частной квартире и не возражают против этого. Условия же такие: жилтоварищество сдает пятикомнатную квартиру на семь дней за плату по сто долларов в день. Плата вперед. Валюту примет специально отправляющийся сейчас же на квартиру товарищ Кавунев, снабженный соответствующим полномочием. Жил же товариществу контора вручит плату в советской валюте по банковскому курсу немедленно по отъезде иностранца из Москвы.

Кавунев появился с феерической быстротой — через пять минут — и оказался маленького роста, но широкоплечим человеком, поразившим Никанора Ивановича клыком, торчащим изо рта, и огненностью шевелюры. Кавунев предъявил полномочие, привез составленный в трех экземплярах договор на наем квартиры, снабженный уже подписями и печатями со стороны «Интуриста», заставил Никанора Ивановича подписать его в свою очередь. Коровьев слетал в спальню, вернулся с договором, во всех трех экземплярах подписанным господином Фаландом. Коровьев вынул пачку валюты, тут же отсчитал 750 долларов, Кавунев тщательно проверил отсчитанное, Никанор Иванович выдал тогда расписку о том, что от господина Фаланда за квартиру 750 долларов принял, а Кавунев на бланке со штампом и с печатью расписался в том, что сумму в 750 долларов принял от Никанора Ивановича Босого. Экземпляры договора разошлись по рукам как подобает: один — Никанору Ивановичу, другой — Кавуневу, третий исчез в боковом кармане у Коровьева, и Кавунев покинул квартиру.

В асфальтированном дворе дома хрипло и сердито рявкнуло, и председатель, выглянув в окно, увидел, как Кавунев укатил в открытом «линкольне», прижимая к сердцу портфель с валютой и договором.

— Ну вот и все в порядочке! — радостно объявил Коровьев.

Никанор Иванович не удержался и попросил контрамарочку на вечер, которую с каким-то даже восторгом Коровьев тут же написал, вскрикивая: «Об чем разговор!», а затем поступил так: собственноручно положил контрамарку в карман пиджака Никанора Ивановича и тут же, нежно обхватив председателя за полную талию, вложил ему в руку приятно хрустнувшую пачку.

— Я извиняюсь, — сказал ошеломленный Никанор Иванович, — этого не полагается! — и стал отпихивать от себя пачку.

— И слушать не стану, — зашептал в самое ухо Коровьев, — у нас не полагается, а у интуристов полагается. Обидите, нельзя!

— Строго преследуется, — сказал почему-то тихо Босой и оглянулся.

— А где свидетели? — шепнул Коровьев. — Я вас спрашиваю, где они? Что вы! Не беспокойтесь, наши, советские...

И тут, сам не понимая, как это случилось, Никанор Иванович увидел, что пачка вползла к нему в портфель, и через минуту Никанор Иванович, какой-то расслабленный и мятущийся, спускался по лестнице. Мысли в его голове крутились вихрем, тут была и вилла в Ницце, и какой-то кот дрессированный, и что нужно будет сегодня с женою побывать в кабаре, и что дело с нефтью устроилось, и что голос говорившего по телефону из «Интуриста» почему-то похож на голос этого Коровьева.

Лишь только Никанор Иванович ушел, из спальни Степы донесся голос артиста:

— Однако этот Никанор Иванович — гусь, как я погляжу! Он мне надоел. Вообще, нельзя ли сделать так, чтобы он больше не приходил?

— Стоит вам приказать, мессир! — почтительно отозвался Коровьев, отправился в переднюю, повертел номер и сказал в трубку плаксивым и дрожащим голосом:

— Алло! Считаю долгом сообщить, что председатель жилтоварищества по Садовой № 302-бис Никанор Иванович Босой широко спекулирует валютой, часть которой держит у себя в квартире № 35, в уборной, в старом дымоходе. Говорит жилец этого дома, который имя свое держит в строжайшей тайне, опасаясь гнусной мести вышеизложенного председателя.

И повесил трубку.

— Этот вульгарный человек не придет больше, мессир, — доложил Коровьев, проходя в гостиную.

Туда же вошел из столовой другой, увидев которого Никанор Иванович ужаснулся бы, ибо это был не кто иной, как называвший себя Кавуневым. Он, он. Глаз с бельмом, рыжие волосы, клык.

— Ну что ж, идем завтракать, Азазелло? — обратился к нему Коровьев.

— Сейчас, — в нос отозвался Азазелло и, в свою очередь, крикнул:

— Бегемот!

На этот зов из спальни Степы вышел кот-толстяк, и через несколько минут вся свита иностранца сидела в гостиной у весело потрескивавшего камина, пила красное вино.

А Никанор Иванович, проскользнув по двору, скрылся в своей квартире. Там первым долгом он пришел в уборную, заперся в ней и заглянул в портфель. Сомнений не было: Коровьев всучил ему тысячу рублей очаровательными белоснежными десятичервонными купюрами. Посидев некоторое время в уборной в каком-то расслаблении тела и духа, Никанор Иванович, чтобы избежать резонного вопроса супруги: «Откуда?» — решил их спрятать в дымоходе, а потом сдать на сберкнижку. И пачка червонцев, завернутая в газетную бумагу, исчезла в дымоходе.

Через полчаса Никанор Иванович сидел за столом, собираясь пообедать. Борщ уже дымился перед ним в кастрюле. Никанор Иванович уже вытащил из кастрюли кусок вареного мяса с золотистым жирком, уже взялся за лафетничек, как раздался в квартиру звонок.

— А что б тебе провалиться! Поесть не дадут, — прорычал Никанор Иванович, отставив лафетничек, и крикнул супруге: — Скажи, что квартира покойника сдана иностранцу на неделю! Чтоб хоть неделю не трепались!

Супруга шмыгнула в переднюю. Оттуда послышался ее голос, в ответ чьи-то голоса, громыхнула снимаемая цепочка.

— Что ж она, ведь я ж сказал, — забормотал, рассердившись, Никанор Иванович.

Тут вошла взволнованная супруга, а за нею следом двое незнакомых граждан! Никанор Иванович загородил кастрюлей лафетничек, встал навстречу в недоумении.

— Где уборная? — спросил озабоченно первый из граждан в белой косоворотке.

— Здесь, — шепнул Никанор Иванович, меняясь в лице, — а в чем дело, товарищи?

Ему не объяснили, в чем дело, а прямо проследовали в уборную.

— А в чем дело? — тихо спросил еще раз Никанор Иванович, следуя за пришедшими. В хвосте мыкалась супруга.

Первый из вошедших сразу встал ногами на судно, руку засунул в дымоход и вытащил сверток. В глазах у Никанора Ивановича потемнело и в голове пронеслось только одно слово — «Беда!».

Сверток развернули, и в нем вместо червонцев оказались совсем другие деньги. Они были какие-то зеленоватые с изображениями какого-то старика.

Лицо Никанора Ивановича и широкая шея налились темной кровью. И как он избежал удара — непонятно.

— Ваш пакетик? — мягко спросил второй.

— Никак нет, — глухим голосом ответил Никанор Иванович.

— А чей же?

— Не могу знать, — еще глуше ответил Никанор Иванович и вдруг завопил: — Подбросили враги!

— Бывает, — ответил тот, что был в косоворотке, и миролюбиво добавил: — Ну, гражданин, показывайте, где другие держите.

— Нету у меня! Нету! — прохрипел Никанор Иванович. — В руках никогда валюты не держал!

И тут супруга его, уже неизвестно, что ей померещилось, вдруг вскричала, всплеснув руками:

— Покайся, Иванович! Тебе легче будет.

С налитыми кровью глазами Никанор Иванович занес над головою кулак и шатнулся к супруге.

Но его удержали.

— Зачем же драться? — мирно опять-таки молвил не тот, что в косоворотке, а другой.

— Богом клянусь! — вскричал несчастный председатель, в самом деле никогда не державший в руках долларов, и вдруг смолк и утих, подчиняясь неизбежному.

Минут через [пять] через подворотню дома проследовали к дожидавшейся машине двое пришедших граждан и с ними Никанор Иванович Босой. Рассказывали потом, что на нем не было лица, что он пошатывался и что-то бормотал, усаживаясь в машину.

Глава 10. Вести из Владикавказа и гибель Варенухи

В это время на той же Садовой в кабинете дирекции кабаре находились двое ближайших помощников Степы — финансовый директор Близнецов и администратор Варенуха.

Близнецов сидел за письменным столом и, раздраженно глядя сквозь очки, читал и подписывал какие-то бумаги, а Варенуха, укрывавшийся в кабинете дирекции от контрамарочников, особенно досаждавших ему в дни перемены программы, в ответ на телефонные звонки беспрерывно лгал в телефон, что Варенуха вышел из театра.

В кабинет, как обычно, текла вереница посетителей. Побывал главный бухгалтер Прохоров с ведомостью, за ним пришел дирижер, и Близнецов, обладавший странной манерой стараться никому и никогда не выдать денег, да к тому же еще с утра бывший в дурном расположении духа, тотчас же поругался.

— Не я рвал кожу на барабане! — кричал Близнецов. — Так теперь пусть он хоть собственную кожу натягивает на барабан! У меня нет этого в смете!

— Так нельзя работать! — вспылил дирижер. — Я заявлю Лиходееву!

— Кому хотите заявляйте! — дерзко ответил Близнецов, и дирижер, красный от обиды, ушел.

Телефон трещал постоянно, и Варенуха кричал неприятным голосом:

— Нету его! Вышел! Неизвестно!

Вошел курьер и внес толстую кипу свежеотпечатанных афиш. Варенуха обрадовался и развернул ее.

На афише в числе прочего стояло крупными буквами:

ДОКТОР МАГИИ ФАЛАНД.

СЕАНСЫ ЧЕРНОЙ МАГИИ С ПОЛНЫМ ЕЕ РАЗОБЛАЧЕНИЕМ.

— Хорошо! Броско, — заметил Варенуха, отходя и любуясь буквами.

— Не нравится мне эта затея, — пробурчал Близнецов, косясь на афишу, — удивляюсь, как ему это вообще разрешили поставить...

— Нет, нет, Григорий Максимович! — возразил Варенуха. — Не скажи, это очень умный шаг. — И тотчас велел пустить афиши в расклейку.

Побывала актриса, умильно просила пропуск на сегодня, получила отказ от Варенухи, совравшего, что он выдал уже все, что было. Побывал какой-то лысый человек в грязном воротничке, сказал робко, что принес скетч.

— Оставьте здесь, — буркнул ему Близнецов, и человек положил засаленную рукопись на стол. Осведомился униженно, когда приходить за ответом.

— Через две недели, — буркнул Близнецов.

Человек стал кланяться Близнецову и Варенухе, отступая задом к дверям. Ни тот, ни другой ему не ответили на поклоны, и он скрылся с мученическим лицом.

Прошло еще некоторое время, и Близнецов начал злиться и нервничать из-за Степиной неаккуратности. Ведь сказал по телефону, что явится сейчас же, и пропал.

А на столе росла гора неотложных дел.

— Позвони, Василий Васильевич, ему, — нервно сказал Близнецов.

Варенуха позвонил, подождал, положил трубку на рычаг, сказал:

— Никто не отвечает. Значит, вышел.

— Безобразие! — рычал Близнецов.

Время текло, а Степы все не было. Так продолжалось до двух часов дня, и в два Близнецов совершенно остервенился. И тут дверь в кабинет отворилась, и вошла женщина в форменной куртке и фуражке, в тапочках, вынула из маленькой желтой сумки на поясе конвертик и сказала:

— Где тут кабаре? Распишитесь. Молния.

Варенуха черкнул какую-то закорючку в тетради у женщины и, когда та вышла, вскрыл конвертик. Прочитав написанное, он сказал: «Гм!», поднял брови и передал телеграмму Близнецову.

В телеграмме же было напечатано следующее:

«Владикавказа Москву Кабаре Молнируйте Владикавказ гормилицию Масловскому точно ли блондин ночной сорочке брюках без сапог психический явившийся сегодня гормилицию директор московского кабаре Лиходеев точка Масловский».

— Здравствуйте, я ваша тетя! — злобно сказал Близнецов.

— Лжедимитрий! — весело сказал Варенуха и тут же, взяв трубку, проговорил в нее:

— Телеграф? Молния. Владикавказ гормилиция Масловскому Лиходеев Москве Финдиректор кабаре Римский администратор Варенуха.

Независимо от сообщения о владикавказском самозванце принялись разыскивать Степу. Квартира его упорно не отвечала. Варенуха начал наобум звонить в разные учреждения, но нигде, конечно, Степы не нашел.

— Уж не попал ли он, как Мирцев, под трамвай? — высказал предположение Варенуха.

— А хорошо было бы, — чуть слышно сквозь зубы буркнул Близнецов.

И тут дверь опять открылась, и вошла та самая женщина, что принесла первую молнию, и вручила Варенухе новый конвертик.

Варенуха прочитал ее и свистнул.

— Что еще? — спросил Близнецов.

В телеграмме стояло следующее:

«Умоляю верить Брошен Владикавказ силой гипноза Фаланда Примите меры наблюдения за ним Молнируйте Масловскому что я Лиходеев точка Лиходеев».

Близнецов и Варенуха, касаясь друг друга головами, молча перечитывали телеграмму, а перечитав, уставились друг на друга.

— Граждане! — вдруг рассердилась женщина. — Расписывайтесь, а потом уж молчать будете! Я молнии разношу!

— Телеграмма-то из Владикавказа? — спросил Варенуха, расписавшись.

— Ничего я не знаю, не мое дело, — ответила женщина и ушла.

— Ты же с ним в двенадцать часов разговаривал по телефону! — заговорил возбужденно Варенуха.

— Да смешно говорить! — воскликнул Близнецов. — Разговаривал, не разговаривал! Он не может быть во Владикавказе. Это смешно!

— Он пьян! — сказал Варенуха.

— Кто пьян? — спросил Близнецов, и опять [они] дико уставились друг на друга.

Что телеграфировал из Владикавказа какой-то сумасшедший или самозванец, это было несомненно, но вот что было странно — это слово «Фаланд» в телеграмме. Откуда же это владикавказский субъект знает о существовании артиста, вчера только приехавшего в Москву, и о связи между ним и директором Степой Лиходеевым?

— «Примите меры»... — повторял Варенуха слова телеграммы. — Откуда он знает о нем и зачем меры?.. Да нет! Это мистификация!

— А где он остановился, этот Фаланд, черт его возьми? — спросил Близнецов.

Варенуха соединился с конторой «Интуриста», и оттуда ответили, что Фаланд остановился в квартире Лиходеева.

— Квартира не отвечает? — заговорил Близнецов. — Значит, они оба куда-то вышли? Позвони-ка...

Он не договорил. В дверях появилась та же самая женщина, и Близнецов с Варенухой даже с мест поднялись навстречу ей, и она вынула из сумки, но уже не белый конвертик, а темный листок.

— Это становится интересным, — сказал Варенуха, яростно расчеркиваясь в книжке.

На фотографической бумаге отчетливо выделялись писанные строчки:

«Вот доказательство фотография моего почерка Молнируйте Масловскому подтверждение моей личности Строжайшее наблюдение Фаландом Лиходеев».

За двадцать лет своей административной деятельности Варенуха видал всякие виды. Но тут он почувствовал, что ум его как бы застилает пелена, и он ничего не произнес, кроме житейской и совершенно нелепой фразы:

— Этого не может быть!

Близнецов же поступил не так. Он поднялся, рявкнул в дверь курьерше:

— Никого, кроме почтальонов! — и собственноручно запер дверь на ключ. Затем достал из письменного стола пачку бумаг и начал тщательно сличать буква за буквой почерк в залихватских подписях Степы и его резолюциях с тем почерком, которым была исписана фотограмма.

Варенуха, навалившись на стол, жарко дышал в щеку Близнецову.

— Это почерк его, — наконец твердо выговорил Близнецов, и Варенуха, глянув финдиректору в лицо, удивился перемене, происшедшей в нем. Близнецов как будто постарел лет на десять, и глаза его в роговой оправе утратили свою колючесть и уверенность, и появилась в них не только тревога, но даже как будто печаль.

Варенуха проделал все, что делает человек в минуты великого изумления, то есть и по кабинету прошелся, и руки вздымал, как распятый, и выпил целый стакан желтой воды из графина, и восклицал:

— Не понимаю!

Близнецов же смотрел в окно и напряженно думал. Положение финдиректора было затруднительным. Нужно было тут же, не сходя с места, добыть обыкновенные объяснения для явления совершенно необыкновенного.

Зажмурившись, Близнецов представил себе Степу в ночной сорочке сегодня в полдень влезающим в какой-то сверхбыстроходный аэроплан, а через час, стало быть, он — Степа — стоит... и горы, покрытые снегом... и черт знает что!

Может быть, не Степа сегодня говорил с ним по телефону из собственной квартиры? Нет, это говорил Степа! Да если бы и не говорил, ведь вчера под вечер он сидел в этом самом кабинете, раздражая Близнецова своим легкомыслием и порываясь удрать в Покровское пьянствовать с Хустовым.

Опять представился Близнецову Степа в носках посреди Владикавказа...

— Сколько километров до Владикавказа? — спросил вдруг Близнецов, щурясь в окно.

Варенуха прекратил беготню по кабинету и заорал:

— Думал! Думал! До Минеральных по воздуху тысяча шестьсот километров! Истребитель? В какой истребитель, кто пустит Степу без сапог? Сапоги пропил, прилетев? Истребитель тоже не покроет в один час, в сапогах ли, без сапог будет Степа, полторы тысячи километров!! Шутки? Пьяные шутки при участии телеграфа? А почерк?

В голове у Близнецова рухнуло все, и остались только одни черепки.

Ручку двери крутили и дергали, слышно было, как курьерша отчаянно кричала за дверьми:

— Нельзя! Нельзя! Заседание!

— Он не может быть во Владикавказе! — крикнул Варенуха и хлопнул кулаком по столу.

Помолчали, а после этого Близнецов сказал глухо и серьезно:

— Да, он не может быть во Владикавказе, но это писано рукою Лиходеева из Владикавказа.

— Так что же это такое?!

Близнецов, не отвечая, снял трубку и сказал:

— Дайте сверхсрочный разговор с Владикавказом.

«Умно», — подумал Варенуха.

Но разговор с Владикавказом не состоялся. Близнецов положил трубку и сказал:

— Как назло, линия испортилась.

Он опять взялся левой рукой за трубку, а правой начал записывать то, что говорил в трубку:

— Примите молнию: «Владикавказ Гормилиция Масловскому Сегодня до двенадцати часов дня Лиходеев был Москве от двенадцати до... (Близнецов посмотрел на часы) трех на службу не явился по телефону разыскать не можем Почерк подтверждаю Меры наблюдения указанным лицом принимаю Финдиректор Близнецов».

«Очень умно», — подумал Варенуха, и тотчас в голове у него грянуло: «Глупо! Не может он быть во Владикавказе!»

Близнецов же аккуратно сложил полученные молнии и копию со своей, всю пачку положил в конверт, заклеил его, надписал на нем несколько букв и вручил Варенухе со словами:

— Лично сейчас же отвези, Василий Васильевич, и сам изложи дело. Пусть они разбирают.

«Вот это действительно умно!» — мысленно воскликнул Варенуха и спрятал в портфель таинственный пакет. Потом он навертел номер Степиной квартиры, и Близнецов насторожился, потому что Варенуха вдруг радостно замигал и сделал знак свободной рукой.

— Мосье Фаланд? — сладко спросил Варенуха.

Близнецов затаил дыхание.

— Да, это я, — ответил в трубке бас.

— Добрый день, — сказал Варенуха, — говорит администратор кабаре Варенуха.

— А! Как ваше здоровье? — спросили в трубке.

— Мерси, — подивившись иностранной вежливости, поблагодарил Варенуха.

— Мне показалось вчера, — продолжал бас, — когда я видел вас в дирекции, что вы выглядели плохо, и я вам советовал бы сегодня никуда не ходить.

Варенуха удивился. Близнецов шепотом спросил: «Что?»

— А, простите, что, товарища Лиходеева нету дома?

— Он поехал кататься за город в машине, сказал, что вернется через два часа, — сообщил иностранец.

— Мерси, мерси! — воскликнул Варенуха, в то же время делая радостные знаки финдиректору. — Итак, ваше выступление сегодня в десять часов с половиной.

— О да, я помню, — ответила трубка.

— Нашелся! — радостно вскричал Варенуха, оставив трубку. — Я так и думал! Уехал за город и, конечно, застрял.

— Если это так, — бледнея от негодования, сказал Близнецов, — то это черт знает что такое! Позволь... но молнии?

— Вспомнил! Вспомнил! — вдруг заорал Варенуха. — В Покровском есть ресторан «Владикавказ»! Он напился и оттуда и телеграфирует.

— Нет, это чересчур, — озлобившись, заговорил Близнецов, — ну, дорого ему эта поездка обойдется!..

— А как же, Григорий Максимович, пакет нести?

— Обязательно нести, обязательно, — ответил Близнецов.

И опять открылась дверь, и оба вздрогнули.

«Она!» — с какой-то тоскою подумал Близнецов. Вошла та самая женщина с сумкой.

На этот раз в телеграмме были слова:

«Спасибо подтверждение Переводите срочно пятьсот гормилицию мне Завтра вылетаю Москву Лиходеев».

— Он с ума со... — начал Варенуха и сел в кресло, не договорив.

Близнецов же позвонил, появившемуся курьеру вручил пятьсот рублей и послал его на почту.

Варенуха в изумлении глядел на финдиректора, до того это не было похоже на него.

— Помилуй, Григорий Максимович, — неуверенно заговорил администратор, — по-моему, ты напрасно деньги послал. Он в Покровском.

— Деньги придут обратно, — веско ответил Близнецов, — а он дорого ответит за этот пикник, — через два часа все будет ясно. Поезжай, Василий Васильевич, не теряй времени.

Варенуха забрал пакет и вышел. Он спустился вниз, увидел, что перед кассой нарастает очередь, узнал от кассирши, что та ждет через час аншлага, что публика страшно заинтересовалась черной магией, порадовался, поглядел, как кассирша орудует ножницами, тут же у кассы отшил от себя назойливого молодого человека, который просил приставить стул на вечер, и нырнул к себе в кабинетик, чтобы захватить кепку.

Лишь только он водрузил кепку на голову, затрещал телефон.

— Да! — пронзительно крикнул Варенуха в трубку.

— Василий Васильевич? — спросил в трубке препротивный гнусавый голос и продолжал:

— Вот что. Вы телеграммы эти никуда не носите. А спрячьте их поглубже в карман и никому об них даже не заикайтесь.

— Кто это говорит? — яростно заорал Варенуха. — Гражданин, прекратите ваши штуки! Вас сейчас обнаружат! Вы сильно пострадаете! Ваш номер?

— Варенуха, — отозвался все тот же препротивный голос, — ты русский язык понимаешь? Не носи никуда телеграммы, повторять больше не буду.

— Ага! Вы не унимаетесь? — закричал Варенуха, захлестываемый злобой. — Ну, смотрите же! Ой, поплатитесь вы... вы слу?.. — и вдруг понял, что трубку еще до начала его слов повесили и никто его не слушает.

Тогда Варенуха схватил портфель и через боковой выход устремился в летний сад, примыкавший к зимнему зданию кабаре.

Администратор был возбужден и полон энергии. Теперь он не сомневался в том, что какая-то шайка наглых негодяев проделывает сквернейшие шуточки с администрацией кабаре и что все это связано с таинственным исчезновением Лиходеева. Желание изобличить злодеев и распутать клубок душило администратора, и, как это ни странно, таинственные происшествия вызвали в нем предвкушение чего-то приятного, что всегда бывает, когда человек попадает в центр внимания, принеся сенсационное сообщение.

В голове Варенухи зазвучали не только целые отрывки из будущего его разговора, но даже и какие-то комплименты по его адресу:

«Садитесь, товарищ Варенуха... что такое?.. Гм... Владикавказ? Гм... Очень хорошо, что вы дали знать вовремя, товарищ Варенуха!.. Так вы полагаете? Голос гнусавый, вы говорите? Так... Варенуха открыл... Варенуха — свой парень... Варенуху мы знаем!»

И слово «Варенуха» так и прыгало в голове у Варенухи.

Ветер дунул в лицо администратору, и в верхушках лип прошумело. Потемнело. Сильно посвежело. Варенуха поднял голову и увидел, что над Москвой уже близко, почти задевая краем летний сад, [несется] грозовая туча.

Как ни торопился администратор, как ни хотел до грозы проскочить, ему пришлось на секунду заглянуть в уборную в летнем саду, чтобы проверить — исполнили ли монтеры приказание провести в нее электричество. Мимо только что отремонтированного тира Варенуха пробежал к дощатому зданьицу, окрашенному в голубой цвет, и ворвался в мужское отделение. Провод уже был на месте, оставалось только ввинтить лампу в патрон. Но огорчило тут же старательного администратора то, что третьего дня окрашенные стены уже оказались исписанными неприличными словами, из которых одно было особенно старательно выведено углем прямо над сиденьем.

— Что за мерз... — начал было Варенуха и вдруг услышал за собою голос:

— Варенуха?

Администратор вздрогнул, оглянулся и увидел перед собой какого-то небольшого толстяка в кепке и, как показалось Варенухе, с кошачьей как бы физиономией.

— Ну, я, — ответил Варенуха неприязненно, решив, что этот толстяк в уборную даже за ним полез, чтобы, конечно, выклянчить пропуск на вечер.

— Ах, вы? Очень, очень приятно, — пискливым голосом сказал котообразный толстяк и вдруг, развернувшись, ударил Варенуху по уху так, что кепка с администратора слетела и исчезла в отверстии сиденья, а сам администратор с размаху сел на него.

Удару толстяка отозвался громовой удар в небе, в уборной блеснуло, отчего особенно ярко выделилось черное слово на стене, и в ту же секунду в крышу ударил густой ливень. Еще раз сверкнуло, и в зловещем свете перед администратором возник второй — маленького роста, но с атлетическими плечами, рыжий, как огонь, один глаз с бельмом, рот с клыком.

Этот второй, будучи, очевидно, левшой, развернулся с левой и съездил администратора по другому уху. И опять трахнуло в небе и хлынуло сильнее. Крик «Караул!» не вышел у Варенухи, потому что захватило дух.

— Что вы, товари... — прошептал ополоумевший администратор, но тут же сообразил, что слово это никак не подходит к бандитам, избивающим человека в общественной уборной, прохрипел «Граждане!!», сообразил, что и названия граждан эти двое не заслуживают, и получил третий страшный удар от того с бельмом, но уж не по уху, а по середине лица, так что кровь хлынула на толстовку.

Темный ужас поразил несчастного администратора, ему почудилось, что его хотят бить до смерти. Но ударов больше не последовало.

— Что у тебя в по́ртфеле, паразит? — пронзительным голосом, перекрикивая шум грозы, осведомился похожий на кота. — Телеграммы?

— Те... телеграммы, — ответил полумертвый администратор.

— А тебя предупреждали по телефону, чтобы ты не смел их никуда носить? Предупредили, я тебя спрашиваю?

— Предупре... ждали... дили, — задыхаясь, ответил администратор.

— А ты все-таки пошел? Дай сюда по́ртфель, гад! — гнусаво крикнул второй и одним взмахом выдрал у Варенухи портфель из рук.

— Ах ты, ябедник поганый! — возмущенно заорал похожий на кота. — Ну ладно, пойдем-ка с нами, мы тебя устроим для поручений!

И оба подхватили бедного администратора под руки и с быстротой, с которой никогда еще не приходилось двигаться Василию Васильевичу, выволокли его на улицу.

Гроза бушевала над Садовой, мостовая была затоплена, вода с грохотом и воем низвергалась в канализационные решетки. Из водосточных труб хлестало, бурные потоки выкатывались из подворотен, с крыш лило и мимо труб, уже не вмещавших воды. Все живое скрылось в подъездах, подворотнях над выступами. Спасти Василия Васильевича было некому. Прыгая через мутные реки, двое бандитов в секунду проволокли администратора до дома № 302, влетели с ним в подворотню, где жались к стенке две женщины, снявшие чулки и туфли. Василий Васильевич не посмел крикнуть им ничего и сам не понял, как оказались на лестнице, как поднялись и как его, мокрого до нитки, швырнули в переднюю, увы, очень хорошо ему знакомой квартиры Лиходеева. Трясясь от страху, близкий к безумию, он повалился на пол, и лужа распространилась по полу.

Оба разбойника исчезли, а вместо них появилась обнаженная девица, рыжая, со сверкающими в полутьме передней глазами. Варенуха понял, что это самое страшное из того, что с ним приключилось, вскочил, пытаясь скрыться от нее, но бежать было некуда, и он только вскрикнул слабо и прислонился к стене.

А девица подошла вплотную к администратору, положила ладони ему на плечи, и волосы Варенухи поднялись дыбом, потому что даже сквозь мокрую ткань толстовки он почувствовал, что ладони эти холодны, как лед.

— Э, да он славненький, — тихо сказала девица, — дай-ка я тебя поцелую...

И у самых глаз Варенухи оказались горящие глаза и красный рот. Тогда сознание покинуло Варенуху.

Глава 11. Раздвоение Ивана

Бор на высоком берегу реки, еще недавно освещенный майским солнцем, стал неузнаваем сквозь белую решетку, он помутнел, размазался и растворился. Вода сплошною пеленой валила за окном. Время от времени в небе вспыхивала нитка, небо лопалось, и тогда на мгновение трепещущим светом обливало всю комнату больного, и листки его, которые сдуло на пол порывом ветра, залетевшим за решетку перед началом грозы, и самого больного, сидящего на кровати.

Иван тихо плакал, глядя на смешавшийся бор и кипящую в пузырях реку, а при каждом громовом ударе тихо вскрикивал и закрывал глаза руками.

Попытки Ивана сочинить заявление относительно страшного консультанта не привели ни к чему. Лишь только он получил бумагу и огрызок карандаша, он хищно потер руки и пристроился к столику, чтобы писать.

Он бодро вывел начало:

«Члена Массолита Ивана Николаевича Понырева заявление.

Вчера вечером я пришел с покойным Александром Александровичем Мирцевым на Патриаршие пруды...»

И тут Иван запутался, именно из-за слова «покойный». Выходила сразу же какая-то нелепица: как это так — с покойным пришел на Патриаршие пруды? Покойники не ходят! «Еще, действительно, чего доброго, за сумасшедшего примут», — думал Иван и стал исправлять написанное.

Вышло так: «...с А. А. Мирцевым, который попал под трамвай...» Это также не удовлетворило автора заявления, и он решил начать с чего-то самого сильного, что сразу остановило бы внимание читающего, и написал про кота, садящегося в трамвай, потом про постное масло и отрезанную голову. После этого он обратился к Понтию Пилату и для вящей убедительности решил весь рассказ изложить полностью, с того момента, как Пилат шел шаркающей кавалерийской походкой на балкон.

Иван перечеркивал написанное и сверху строк надписывал и даже попытался нарисовать таинственного консультанта и кота с монетой в руке, но чем дальше, тем путанее и непонятнее становилось это заявление. И к тому времени, как появилась за рекой страшная туча с дымящимися краями и желтоватым мутным брюхом, и проворчало далеко, и дунул ветер, Иван почувствовал, что обессилел, что с заявлением ему не совладать, и разлетевшиеся листки даже не стал поднимать и заплакал.

Добродушная женщина в белом неслышно вошла в комнату, увидела, что поэт плачет, встревожилась, сказала, что сейчас же вызовет доктора и что все будет хорошо.

И вот прошло часа два, и бор заречный опять изменился. Он вырисовался до последнего дерева, и небо расчистилось до прежней голубизны, и успокоилась река, и лежал Иван, притихший и неплачущий, и смотрел за решетку.

Доктор, вызванный женщиной, сделал укол в руку Ивану, собрал с полу листки и унес их с собою, уверив, что Иван больше плакать не будет, что его расстроила гроза, а теперь после укола все пройдет, все изменится в самом наилучшем смысле.

И оказался прав. Тоска оставила Ивана, пролежав до вечера, он как-то и не заметил, как и когда небо полиняло, как загрустило и потемнело, и как почернел бор.

Иван выпил горячего молока, прилег, опять приятно зевая, и сам подивился, до чего изменились его мысли.

Воспоминание о той женщине, что прокричала про постное масло и тем открыла тайну, уже не жгло больную душу Ивана, размазался в памяти кот под липами, не пугала отрезанная голова, и, вместо всего этого, стал размышлять Иван о том, что, по сути дела, в клинике неплохо, что Стравинский очень умен, что воздух, текущий сквозь решетку, и сладостен после грозы, и свеж.

Дом скорби засыпал. В тихих коридорах потухли белые матовые лампы, вместо них загорелись дежурные слабые голубые ночники.

В комнатах засыпали больные, умолкали и бреды и шепоты, все реже слышались осторожные шажки фельдшериц на резиновом полу коридора, все реже они навещали своих больных. И только в стороне от главного корпуса стоящий, не переставал светиться во всех окнах беспокойным светом корпус неудержимо буйных.

Иван лежал в сладкой истоме и, полуопустив веки, глядел, как льет свой свет поднимающаяся над черным бором луна, и думал о том, почему он, собственно, так взволновался из-за того, что Мирцев попал под трамвай?

— В конечном счете, ну его в болото! — прошептал Иван и даже усмехнулся. — Что я ему, кум или сват? Если как следует провентилировать этот вопрос, то выходит, что я, в сущности, даже и не знал покойника. В самом деле, что мне о нем было известно? Да ничего, кроме того, что он был лыс и красноречив до ужаса. И далее, товарищи, — продолжал кому-то свою речь Иван, — разберемся вот в чем: чего это я взбесился на этого загадочного консультанта, этого мага и профессора с пустым и черным глазом? К чему вся эта нелепая погоня со свечечкой в руках и дикая петрушка в ресторане?

— Но, но, но! — вдруг сказал где-то прежний Иван новому Ивану. — Про то, что голову отрежет, он знал заранее! Как же не взволноваться?

— Об чем, товарищ, разговор! — возражал новый Иван Ивану прежнему, ветхому. — Здесь дело нечисто, личность он, вне сомнений, незаурядная и таинственная. Но ведь в этом-то самое интересное и есть! Человек видел Пилата! Это ли не интересно! Вместо того, чтобы устраивать дикую бузу с криками, беготней, а потом и с драками, лучше было бы расспросить о том, что было дальше и с этим арестованным Га-Ноцри, и с Пилатом. А я чепухой занялся! Важное, в самом деле, происшествие — редактора задавило. Ну, будет другой редактор, в чем дело!

Подремав еще немного, Иван новый ехидно спросил у старого Ивана:

— Так кто же я такой, в этом случае?

— Дурак! — отчетливо сказал где-то бас, не принадлежащий ни одному из Иванов и очень похожий на бас консультанта. Иван, почему-то не только не обидевшись, но даже приятно изумившись слову «дурак», хихикнул в полусне, и померещилось ему, что пальма перед ним появилась на толстейшей ноге и качнула шапкой, и кот пришел веселый и не страшный, и сон уже совсем было накрыл его сознание, как вдруг балконная решетка двинулась в сторону и возникла на балконе таинственная от луны фигура в белом и, таинственно погрозив Ивану, севшему без всякого испуга на кровати, пальцем, прошептала:

— Т-сс!

Глава 12. Черная магия

Высоко приподнятая над партером сцена кабаре была освещена так сильно, что казалось, будто на ней солнечный полдень.

И на эту сцену маленький человечек в дырявом котелке, с грушевидным малиновым носом, в клетчатых штанишках и лакированных ботинках на пуговках выехал на двухколесном велосипеде. Сделав один круг, он испустил победный крик, отчего его велосипед поднялся на дыбы. Проехавшись на одном заднем колесе, человечек перевернулся кверху ногами, на ходу отвинтил переднее колесо, причем оно убежало за кулисы, и покатил, вертя педали руками.

Тут под звуки вальса, исходящего из оркестровой ямы, где сидел джаз-оркестр, выехала на сцену на высокой штанге, под которой было только одно колесо, толстая блондинка в трико и юбочке, усеянной серебряными звездами, и стала ездить по сцене. Встречаясь с нею, человечек издавал приветственные крики и ногой снимал котелок. Затем выехал молодой человек с выпирающими из-под трико мускулами, тоже на высокой мачте, и заездил по сцене, но не сидя в сиденьи, а стоя на нем на руках и едва не касаясь ярких ламп в верхних софитах. Наконец, прикатил и малютка лет восьми со старческим лицом и зашнырял на крошечной двухколеске, к которой был приделан громадный автомобильный гудок, между взрослыми. Звуки его гудка вызвали раскат смеха и аплодисмент.

В заключение вся компания под тревожную дробь барабана из оркестра подкатилась к самому краю сцены, и в первых рядах ахнули и двинулись, потому что публике показалось, что вся четверка со своими машинами грохнется в оркестр. Но велосипеды остановились как раз в тот момент, когда колеса уже грозили соскользнуть в бездну на головы джазбандистов, велосипедисты с громким криком «Ап!» соскочили с машин и раскланялись, причем блондинка послала публике воздушный поцелуй, а малютка протрубил сигнал на своем гудке.

Грохот нескольких тысяч рук потряс здание до самого купола, занавес пошел и скрыл велосипедистов, зеленые огни в проходах угасли, в паутине трапеций под куполом, как солнца, вспыхнули белые шары. Наступил антракт.

Единственный человек, которого ни в какой мере не интересовали подвиги велосипедной семьи Джулли, выписанной из Вены, был финдиректор кабаре Григорий Максимович Близнецов. В то время, когда шло предпоследнее отделение, он сидел в директорском кабинете в полном одиночестве, молчал, курил и думал о столь неприятных вещах, что по лицу его то и дело проходила судорога. Думал он, конечно, об исчезновении директора, осложнившемся совершенно непредвиденным, немыслимым, страшнейшим исчезновением администратора, который как ушел перед самой грозой днем, так и по сей момент не вернулся. Близнецов находился в крайней степени недоумения и расстройства, кусал тонкие губы и изредка шептал что-то сам себе. Он знал, куда и по какому делу отправился Варенуха, и... раз этот Варенуха не вернулся, то догадаться было нетрудно, что с ним случилось... И Близнецов, подымая плечи, шептал сам себе: «Но за что?!»

И странное дело: такому деловому человеку, как Близнецов, проще всего было, конечно, догадаться позвонить туда, куда ушел Варенуха, узнать, что с тем стряслось, а между тем Григорий Максимович до девяти часов вечера не мог принудить себя это сделать. В девять, сделав над собою насилие, он все-таки взялся за трубку. И тут выяснилось, что телефон испорчен. Вызванный звонком курьер доложил, что испортились и все остальные аппараты в кабаре. Это, казалось бы, незначительное событие почему-то окончательно потрясло Близнецова.

Когда над головой его вспыхнул красный сигнал, возвещающий конец отделения, и когда донесся гул публики, вошел курьер и доложил, что господин маг прибыл. Финдиректора почему-то передернуло, и он пошел за кулисы, чтобы принять гастролера.

В большую уборную, где поместили иностранного артиста, под разными предлогами уже заглядывали любопытные. Мимо дверей уборной, в коридоре, где уже трещали первые сигнальные звонки, прошли фокусники в ярких халатах и с веерами в руках, появился конькобежец в белой вязанке, побывал бритый и бледный от пудры рассказчик, все, кончившие свои номера.

Прибывшая знаменитость поразила всех, во-первых, своим невиданным по длине фраком дивного покроя и добротного материала, во-вторых, тем, что явилась в черной полумаске. И в-третьих, своими спутниками.

Их было двое: один — длинный, тонкий, в клетчатых брючонках и в треснувшем пенсне... ну, словом, он — Коровьев, которого в одну секунду узнал бы, ну, хотя бы тот же Никанор Иванович Босой, но, увы, контрамарка пропала зря — Никанора Ивановича не было на представлении.

Второй был неимоверных размеров черный кот, который как вошел в уборную, так и сел непринужденно на диван, щурясь на оголенные гримировальные лампионы.

В уборную то и дело заглядывали или толклись у дверей. Был тут помощник режиссера, побывала дрессировщица под тем предлогом, что забыла взять пудру.

Близнецов с большим принуждением пожал руку магу, а длинный развязный в пенсне и сам отрекомендовался как «ихний помощник». Близнецов опять-таки принужденно осведомился у артиста, где его аппаратура, на что артист ничего не ответил, и вместо него ввязался в разговор все тот же длинный.

— Наша аппаратура, товарищ драгоценный директор, — дребезжащим голосом заговорил он, — всегда при нас! Вот она! Эйн, цвей, дрей! — И тут, повертев перед глазами отшатнувшегося Близнецова узловатыми пальцами, внезапно вытащил из-за уха кота собственные Близнецова золотые часы, которые до этого были в жилетном кармане у владельца под застегнутым пиджаком и с продетой в петлю цепочкой.

Присутствовавшие ахнули, а заглядывавший в дверь гример одобрительно крякнул.

— Ваши часики? Прошу получить, — развязно сказал длинный помощник и подал на ладони Близнецову часы. И опять почему-то финдиректор содрогнулся. Но кот отмочил штуку, которая оказалась почище номера с чужими часами. Он неожиданно встал с дивана, на задних лапах подошел к подзеркальному столу, лапой снял пробку с графина, налил воды в стакан, выпил ее, водрузил пробку на место и гримировальной тряпкой вытер усы. Тут даже никто и не ахнул, а только рты раскрыли и в дверях кто-то шепнул:

— Ай, класс!

Тут повсюду затрещали сигналы к началу последнего отделения, и все пошли из уборной вон.

Через минуту в зрительном зале погасли шары, загорелись зеленые надписи «Запасной выход» и в освещенной щели голубой завесы предстал полный, веселый, как дитя, человек в помятом фраке и несвежем белье. Публика тотчас узнала в нем конферансье Жоржа Бенгальского.

— Итак, граждане, — заговорил Бенгальский, улыбаясь младенческой улыбкой, — сейчас перед вами выступит знаменитый иностранный маг герр Фаланд. Ну, мы-то с вами понимаем, — хитро подмигнув публике, продолжал Бенгальский, — что никакой черной магии в природе не существует. Просто мосье Фаланд в высокой степени владеет техникой фокуса. Ну, а раз так, то двух мнений быть не может. Мы все, начиная от любого уважаемого посетителя... Виноват! — сам себя перебил Бенгальский и обратился к какому-то опоздавшему, который, согнувшись в три погибели, пробирался под шиканье к своему месту. — Вы, кажется, опоздать изволили? Вы извините нас, не правда ли, что мы начали без вас? — ядовито спрашивал Бенгальский, и опоздавший от конфуза не знал, куда деваться. — Итак... мы все, от любого посетителя галерки и вплоть до почтеннейшего Аркадия Аполлоновича, — тут Бенгальский послал привет рукой в ложу, где сидел с двумя дамами заведующий акустикой московских капитальных театров Аркадий Аполлонович Семплеяров, — все, как один, за овладение техникой и против всякой магии. Итак, попросим мистера Фаланда!

Произнеся всю эту ахинею, Бенгальский отступил на шаг, сцепил обе ладони и стал махать ими в прорез занавеса, который и разошелся в разные стороны.

Выход мага с его длинным помощником и котом, выступившим из кулис на задних лапах, понравился публике. Прокатился аплодисмент. Коровьев и кот подошли к рампе и раскланялись. Это уже вызвало большой аплодисмент, и сотни лиц заулыбались, глядя на кота.

— Кресло мне, — приказал Фаланд, и в ту же секунду, неизвестно как и каким образом, на сцене появилось большое кресло, в которое и сел замаскированный артист. Развалившись на полинявшей подушке, маг не спешил ничего показывать публике, пораженной появлением кресла из воздуха. Он оглядывал публику, а та не сводила глаз с кота.

Наконец послышались слова Фаланда:

— Скажи мне, Фагот, — осведомился маг у клетчатого гаера, который, очевидно, носил и другое название, кроме «Коровьев», — так это и есть московское народонаселение?

— Точно так, — почтительно ответил Фагот-Коровьев.

— Так, так, так, — отозвался Фаланд, — я, как ты знаешь, давненько не видел москвичей... Признаться, некогда было... Надо сказать, что внешне они сильно изменились, как и сам город, впрочем... Не говорю уже о костюмах... Но появились эти трамваи, автомобили...

— Троллейбусы! — подсказал Фагот.

— Да... да...

Публика внимательно слушала, полагая, что это словесная прелюдия к магическим фокусам.

Кулисы были полны артистов, между их лицами виднелось бледное лицо Близнецова.

На физиономии Бенгальского, приютившегося сбоку возле портала, мелькало выражение некоторого недоумения, и он чуть-чуть приподнял бровь. Воспользовавшись паузой, он вступил со словами:

— Иностранный артист выражает свое восхищение Москвой, которая так изумительно выросла в техническом отношении, а равно также и москвичами.

Бенгальский приятно улыбнулся и потер руки.

Фаланд, клетчатый и кот повернули головы в сторону конферансье.

— Разве я выразил восхищение? — спросил маг у Коровьева-Фагота.

— Никак нет, метр, вы никакого восхищения не выражали, — почтительно изгибаясь, доложил клетчатый гаер.

— Так... что же он говорит?

— А он просто соврал, — звучно, на весь зал сообщил клетчатый и, повернувшись к Бенгальскому, прибавил:

— Поздравляю вас, гражданин соврамши!

На галерее рассмеялись, а Бенгальский вздрогнул и выпучил глаза.

— Ну, меня, конечно, не столько интересуют эти автобусы, телефоны и прочая...

— Аппаратура, — угодливо подсказал клетчатый.

— Совершенно верно, благодарю, — отозвался артист, — сколько более важный вопрос: изменились ли эти горожане внутренне?

— Важнейший вопрос, сударь, — озабоченно подтвердил Фагот.

Тут в кулисах стали переглядываться и пожимать плечами. Бенгальский стоял красный, как рак, но, как бы отгадав тревогу за кулисами, маг сказал снисходительно:

— Но мы, однако, заболтались, дорогой мой, а публика начинает скучать. Покажи ей что-нибудь... простенькое.

Тут зал облегченно шевельнулся. Пять тысяч глаз сосредоточились на Коровьеве. Тот немедленно выступил к одному концу рампы, кот перебрался к другому. Клетчатый щелкнул пальцами, залихватски крикнул:

— Три, четыре!

Тотчас поймал из воздуха атласную колоду карт, стасовал ее и лентой пустил по воздуху, кот немедленно ее поймал, в свою очередь стасовал, выпустил обратно клетчатому. Атласная лента фыркнула, клетчатый раскрыл рот, как птенец, и всю ее, карта за картой, заглотал. А кот раскланялся с партнером, шаркнув задней лапой.

Аплодисмент ударил, как залп.

— Класс! — воскликнули за кулисами, потрясенные ловкостью кота. А Фагот тыкнул пальцем в партер и объявил:

— Колода эта таперича, уважаемые граждане, в седьмом ряду, место 17-е, в боковом кармане, в бумажнике у гражданина Порчевского, между трехрублевкой и повесткой, коей Порчевского вызывают в суд по делу об уплате алиментов гражданке Скобелевой.

В партере зашевелились, стали привставать, и, наконец, гражданин, которого точно звали Порчевским, весь пунцовый от изумления, извлек из бумажника колоду и стал тыкать ею в воздух, не зная, что с нею делать.

— Пусть она останется у вас на память! — козлиным голосом прокричал Фагот. — Вы не зря говорили вчера, что ваша жизнь в Москве без покера была бы совершенно несносна!

— Стара штука! — раздался голос на галерке. — Это из той же компании!

— Вы полагаете? — заорал Фагот, щурясь на галерку сквозь разбитое стеклышко. — В таком случае, она у вас в кармане!

На галерке произошло движение, послышался радостный голос:

— Тут! Тут! Только... стой! Это червонцы!

Головы повернулись к галерке, туда, где кричали. Там смятенный гражданин обнаружил у себя в кармане пачку, перевязанную банковским способом и с надписью: «Одна тысяча рублей». Соседи навалились на него, а он начал ковырять обложку пальцем, стараясь дознаться, настоящие ли это червонцы или какие-нибудь волшебные.

— Настоящие! Ей-Богу, червонцы! — кричали с галерки.

— Сыграйте и со мною в такую колоду! — весело попросил женский голос в ложе.

— Авек плезир, мадам, — отозвался клетчатый, — только почему же с одной вами? Все примут участие! — И скомандовал: — Прошу глядеть в потолок.

Головы поднялись, Фагот рявкнул:

— Пли!

В руке у него оказался пистолет, сверкнуло, бухнул выстрел, и тотчас из-под купола, ныряя между нитями подтянутых трапеций, начали падать в зал белые бумажки. Они вертелись, их разносило в стороны, забивало на галерею, откидывало и в оркестр и на сцену.

Через несколько секунд бумажный дождь, все густея, достиг кресел, и зрители стали бумажки эти ловить. Сперва веселье, а потом недоумение разлилось во всем театре. Сотни рук поднимались, сквозь бумажки зрители глядели на освещенную сцену и видели самые праведные, самые верные водяные знаки. Запах также не оставлял никаких сомнений: это был единственный в мире, ни с чем по прелести не сравнимый запах свежеотпечатанных денег.

И слово «червонцы, червонцы» загудело по всему театру, послышались вскрикивания «ах... ах!..», кой-кто уж ползал в проходе, некоторые стояли ногами на сиденьях, ловили вертлявые бумажки. Один сорвался при этом. На лицах милиции в проходах выражалось тягостное недоумение, артисты уже без церемонии стали высовываться из-за кулис, Аркадий Аполлонович в ложе мял в руках червонец, стараясь выразить на лице снисходительное отношение к этой шутке фокусников, но оно не получалось как-то.

С галереи вдруг донесся голос: «Ты чего хватаешь? Это моя, ко мне летела!» — и другой голос: «Да ты не толкайся! Я тебя сам так толкану!..» — и грянула плюха, завязалась возня. На галерее появился шлем милиционера, слышно было, как кого-то повлекли с галереи вон.

Трое молодых людей в пиджаках с преувеличенными плечами и с бойкими глазами, поминутно почему-то подмигивающими, бесшумно снялись со своих мест и, обменявшись многозначительными какими-то знаками, исчезли из партера, направившись к той двери, которая вела в буфет. Возбуждение разрасталось и неизвестно к чему привело бы, если бы кот внезапно не прекратил денежный дождь, дунув в воздух.

Тут только Бенгальский нашел в себе силы и шевельнулся. Стараясь овладеть собою, он потер руки и голосом, по возможности звучным, заговорил так:

— Итак, граждане, мы с вами видели сейчас случай так называемого массового гипноза. Чисто научный опыт, как нельзя лучше доказывающий, что никаких чудес не существует. Итак, попросим мосье Фаланда разоблачить нам этот опыт. Сейчас, граждане, вы увидите, как эти якобы денежные бумажки, что у вас у всех в руках, исчезнут так же внезапно, как и появились.

Тут он зааплодировал, но в совершенном одиночестве. На лице при этом у него было выражение уверенности, но в глазах ее не было ни капли, скорее выражалась мольба.

Публике речь Бенгальского не понравилась; наступило полное молчание, которое было прервано клетчатым Фаготом.

— Это опять-таки так называемый случай вранья, — прокричал он козлиным тенором, — бумажки, граждане, настоящие!

— Браво! — восторженно крикнули на галерее.

— Между прочим, этот, — и тут клетчатый нахал указал на Бенгальского, — надоел мне! Суется все время, куда его не спрашивают, ложными замечаниями портит сеанс. Что бы с ним такое сделать?

— Голову ему оторвать! — сказал кто-то сурово на галерке.

— Как вы говорите? Ась? — тотчас отозвался Фагот на это безобразное предложение. — Голову оторвать? Это — идея! Бегемот! — закричал он коту. — Эйн, цвей, дрей!

И произошла вещь невиданная. Шерсть на черном коте встала дыбом, и он раздирающе мяукнул. Затем прыгнул, как пантера, прямо на грудь к Бенгальскому, а оттуда на голову, пухлыми лапами вцепился в жидкую шевелюру и в два поворота, дико завывая, сорвал голову с пухлой шеи.

Две с половиной тысячи человек в кабаре как один вскрикнули. Безглавое тело нелепо загребло ногами и село на пол. Кровь потоками из растерзанной шеи бежала по манишке и фраку.

Кот передал голову Фаготу, тот за волосы поднял ее и показал публике, и она плаксиво крикнула:

— Доктора!

В партере послышались истерические крики женщин, а на галерее кто-то невольно рассмеялся.

— Ты будешь всякую чушь собачью [молоть] в другой раз? — грозно спросил Фагот.

— Не буду! — ответила голова, и слезы покатились из ее глаз.

— Ради Бога, не мучьте его! — вдруг на весь театр прозвучал женский голос в партере, и видно было, как замаскированный повернул в сторону голоса лицо.

— Так что же, граждане, простить, что ли, его? — спросил клетчатый у публики.

— Простить, простить! — раздались вначале отдельные и преимущественно женские голоса, а затем они слились в дружный хор с мужскими.

— Ну что же, все в порядке, — тихо проговорил замаскированный, — узнаю их. И алчны, и легкомысленны, но милосердие все-таки стучится в их сердца. — И громко сказал: — Наденьте голову!

Кот и Фагот во мгновение ока нахлобучили голову на окровавленную шею, и голова, к общему изумлению, прочно и крепко села на место, как будто никогда и не отлучалась. Клетчатый мгновенно нахватал из воздуха червонцев, всунул их в руку бессмысленно глядящему Бенгальскому, подпихнул его в спину и выпроводил со сцены со словами:

— Катитесь отсюда, без вас веселей!

Бенгальский, бессмысленно улыбаясь, дошел только до пожарного поста и возле него упал в обморок.

К нему кинулись, в том числе и Близнецов, лицо которого было буквально страшно. Пока возились с Бенгальским и растерянный доктор совал в нос бедному конферансье склянку с нашатырным спиртом, Фагот показал новый номер, вызвавший неописуемый восторг в публике.

Объявив:

— Таперича, граждане, мы открываем магазин, — он всю сцену осветил разноцветными лампионами. Появились громадные зеркала, по бокам которых засверкали гроздьями огни, а меж зеркал публика увидела парижские модели разных цветов и фасонов. В застекленных витринах появились сотни дамских туфель — черных, белых, желтых, кожаных, атласных, замшевых, с пряжками и без пряжек, с камушками на пряжках. Выше них заиграли шляпки.

Сладко ухмыляясь, Фагот объявил, что производит обмен старых дамских платьев и обуви на парижские, и притом всем гражданкам совершенно бесплатно.

Публика таращила глаза на сцену, веселые улыбки играли на лицах.

— Прошу! — орал Фагот. — Без стеснения. Пожалуйте, медам!

Колебание продолжалось еще некоторое время, пока какая-то хорошенькая блондинка не вышла из десятого ряда и, улыбаясь улыбкой, которая показывала, что ей наплевать, не проследовала на сцену по боковому трапу.

— Браво! — вскричал Фагот и тут же раскрыл перед смелой женщиной витрину с платьями.

Блондинка деловито прищурилась, потрогала одно, потом другое и наконец решительно указала на сиреневое платье.

— Уй, мадам! — орал Фагот, явно изображая приказчика, и подвел блондинку к витрине с обувью.

Та бойко сняла туфли, и Бегемот вывалил перед нею целый ассортимент туфель. Блондинка примерила сиреневую, потопала в ковер, деловито повернулась, осматривая каблук, спросила:

— А они не велики мне? Посмотрите, мосье, будьте любезны!

Фагот обиженно вскрикнул:

— Помилуйте, мадам!

И кот от обиды мяукнул.

— Я беру эту пару, мосье, — сказала блондинка, надела и вторую туфлю.

Бегемот с сиреневым платьем кинулся за нею за шелковую занавеску. Публика, затаив дыхание, смотрела на сцену.

Через минуту из-за занавески вышла блондинка в таком платье, что в публике прокатился вздох. Блондинка с каменным лицом, удивительно похорошевшим, остановилась у зеркала, тронула волосы, изогнулась, оглядывая спину, и затем проследовала к рампе.

Но тут ее перехватил Фагот и, изгибаясь, как червь, подал ей сумочку, сверкающую лаком, и красный футляр с духами.

— А это фирма просит вас принять на память! — сказал Фагот.

— Мерси, мосье, — надменно ответила блондинка, приняла дары и проследовала в партер.

Через минуту на сцену вереницей двинулись женщины.

— Я не позволяю тебе! — послышалось в общем говоре.

— Дурак, деспот и мещанин, не ломайте мне руку, — ответил женский голос.

На сцене шла суета, партер гудел в восторге. Какой-то мужчина сунулся было на сцену со словами, что у него жена дома и нездорова, так он передаст ей, и получил от Фагота две пары шелковых чулок.

Дамы возвращались со сцены в жакетах, бальных открытых платьях, в пижамах, разрисованных драконами, в халатах, несли в руках футляры, сумки, сверкающие пудреницы.

Неожиданно Фагот объявил, что магазин закрыт на ужин. Стон прокатился по залу, огни в лампах стали таять, витрины исчезли, шелковая занавеска провалилась сквозь землю, и за нею оказалась груда брошенных старых платьев и истоптанной обуви.

Фагот выстрелил в воздух, и вся эта груда провалилась сквозь землю.

И здесь вмешался в дело Аркадий Аполлонович Семплеяров.

— Все-таки нам было бы приятно, гражданин артист, — приятным баритоном проговорил Аркадий Аполлонович, и театр затих, слушая его, — если бы вы незамедлительно разоблачили бы технику ваших фокусов, построенных, конечно, на гипнозе, и в частности денежные бумажки.

И чувствуя на себе взоры сотен людей, Аркадий Аполлонович приосанился и поправил пенсне на носу.

— Пардон, — отозвался клетчатый, — это не гипноз, я извиняюсь. И в частности разоблачать тут нечего!

— Браво! — крикнул бас на галерке.

— Виноват, — настойчиво сказал Аркадий Аполлонович, — все же это совершенно необходимо. Без объяснения ваши номера оставят самое тягостное впечатление у зрителя. Зрительская масса требует объяснения...

— Зрительская масса, — перебил его нагло клетчатый, — ничего как будто не заявляла? Но, принимая во внимание ваше глубокоуважаемое желание, извольте, я произведу разоблачение, драгоценный Аркадий Аполлонович. Но для этого начнем с частности. Один номерочек еще позволите?

— Отчего же, — отозвался Аркадий Аполлонович.

— Слушаюсь! — воскликнул Фагот и, потирая руки, осведомился у Аркадия Аполлоновича: — Вы где вчера вечером изволили быть, Аркадий Аполлонович?

При этом неуместном и даже, пожалуй, хамском вопросе лицо Аркадия Аполлоновича очень изменилось.

— Аркадий Аполлонович вчера вечером был в заседании акустической комиссии, — сказала презрительно пожилая дама, сидящая рядом с Аркадием Аполлоновичем и, как выяснилось вскорости в конторе при составлении протокола, оказавшаяся супругой Аркадия Аполлоновича.

— Нон, мадам, — решительно воскликнул наглый Коровьев, он же Фагот, — вы в полном заблуждении. Выехав на заседание, которое, к слову сказать, вовсе и не было назначено, Аркадий Аполлонович переменил маршрут и поехал на Елоховскую площадь и провел три часа в гостях у очаровательной Клавдии Никоновны Альберт, с которой предварительно уговорился днем по телефону.

— Ай! — воскликнул кто-то в бельэтаже.

И тут в той же ложе сидевшая молодая дама, как выяснилось из того же протокола, троюродная сестра Аркадия Аполлоновича, приехавшая в Москву для продолжения артистического образования, воскликнула:

— Давно подозревала этого негодяя!

И с этими словами, размахнувшись лиловым коротким зонтиком, ударила им Аркадия Аполлоновича по голове.

В публике ахнули, а подлый Коровьев вскричал:

— Вот, почтенные граждане, один из случаев разоблачения, которого так упорно добивался Аркадий Аполлонович!

— Как ты смела ударить моего мужа! — вскричала исступленно супруга Аркадия Аполлоновича.

— Ну, уж кто-кто, а я-то смею, — ответила молодая дама и ударила второй раз Аркадия Аполлоновича, который, не протестуя, сидел у барьера.

— Милиция! Взять ее! — страшным голосом вскричала супруга Аркадия Аполлоновича.

А кот неожиданно подошел к рампе и вдруг рявкнул человеческим голосом на весь театр:

— Сеанс окончен! Маэстро, прошу марш!

И ополоумевший дирижер, сам не понимая, что он делает, взмахнул палочкой, и оркестр грянул залихватский, нелепый и неуместный марш, после чего уже все смешалось.

Видно было только, что к ложе Аркадия Аполлоновича спешит милиция, что в партере вскакивают и что все три артиста, то есть замаскированный, клетчатый Фагот и кот Бегемот, бесследно исчезли.

Глава 13. Явление героя

Погрозив Ивану пальцем, фигура прошептала:

— Т-сс!

Иван изумился и сел на кровати. Перед ним оказался вошедший с балкона человек, лет 38-ми примерно, худой и бритый, с висящим темным клоком волос и длинным острым носом.

Он повторил «т-сс!» и сел в кресло у Ивановой постели и запахнул свой больничный халат.

— Как же это вы сюда попали? — шепотом спросил Иван, повинуясь длинному, сухому пальцу, который продолжал грозить. — Ведь решетки-то на замках?

— Решетки на замках, — повторил гость, — но Прасковья Васильевна человек рассеянный. Я у нее связку ключей стащил и таким образом получил возможность и на балкон выходить, и даже, как видите, иногда навестить соседа. Итак, — сидим? — спросил он.

— Сидим, — ответил Иван, с любопытством всматриваясь в живые карие глаза пришельца.

— Но вы, надеюсь, не буйный? — вдруг спросил тот. — А то я не люблю драк, шума и всяких таких вещей.

Преображенный Иван мужественно признался:

— Вчера в ресторане я одному типу по морде засветил.

— Основание? — строго спросил гость.

— Да, признаться, без основания, — ответил Иван, конфузясь, — там буза вышла...

— Советую вам это бросить, — сказал гость, — вы перестаньте рукам волю давать. — И опять осведомился:

— Профессия?

— Поэт, — неохотно признался Иван.

Пришедший огорчился.

— Ой, как мне не везет, — воскликнул он, но тотчас спохватился, — извините, не обращайте внимания... А как ваша фамилия?

— Понырев.

— Ай, яй, яй, — сказал гость.

— А вам мои стихи не нравятся? — без всякой обиды спросил Иван.

— Ужасно не нравятся.

— А вы какие читали?

— Да никаких я не читал! — воскликнул нервно гость.

— А как же?.. — изумился Иван.

— Что как же? Как будто я других не читал! А эти, даю вам голову наотрез, такие же самые! Ну, будем откровенны, сознайтесь — ведь ужасные ваши стихи?

— Чудовищные! — внезапно смело и откровенно сказал Иван.

— Не пишите больше, — сказал пришедший умоляюще.

— Обещаю, — торжественно заявил Иван, — обещаю и клянусь!

Клятву скрепили рукопожатием.

— Из-за чего попали сюда? — спросил [гость].

— Из-за Понтия Пилата, — ответил Иван.

— Как? — воскликнул шепотом гость и даже привстал. — Потрясающее совпадение! Расскажите, умоляю!

Иван, почему-то испытывая полное доверие к неизвестному гостю, вначале скупо и робко, а потом все более расходясь, рассказал всю историю про Патриаршие пруды, причем испытал впервые полное удовлетворение.

Его слушатель не только не выразил ему недоверия, но, наоборот, пришел от рассказа в полный восторг. Он то и дело прерывал Ивана восклицаниями: «Ну, ну! Дальше, умоляю!.. не пропускайте ничего!»

Когда шел рассказ про Понтия Пилата, глаза у гостя разгорелись, как фонари. Однажды он потряс кулаком и вскричал шепотом:

— О, как я угадал! О, как я угадал!

Когда Иван дошел до описания ужасной смерти Мирцева, гость выразился так:

— Эх, жаль, что на месте Мирцева не было критика Латунского! Но продолжайте, умоляю!

Кот, садящийся в трамвай, привел в состояние веселья гостя. Он беззвучно хохотал, даже давился, сам себе грозил пальцем, восклицал: «Прелестно! Прелестно!»

Когда Иван, поощренный до крайности своим благодарным слушателем, честно и откровенно изложил историю в Грибоедове и дальнейшее, гость стал серьезен, затуманился, Ивана пожалел, но при этом сказал:

— Вы, голубчик мой, сами виноваты. Нельзя себя держать с ним столь развязно и, сказал бы, даже нагловато. Вот и поплатились! Ну, вам простительно, вы меня извините, вы — человек невежественный...

— Бесспорно, — согласился Иван.

— А Мирцеву я положительно удивляюсь. Как же так, все-таки, не узнать его?

— Кто же он такой? — со страхом и любопытством спросил Иван.

Гость сказал, что охотно объяснил бы это Ивану сразу и тут же, но не сделает этого только потому, что боится потрясти Ивана, а тот, как бы там ни было, психически явно ущербен.

— Но, ах, ах, — восклицал гость, — что бы я дал, чтобы быть на вашем месте! Ах, ах, — он даже по комнате заходил, восклицая, — ах, ах! Ведь это какой случай!

— А он действительно был тогда у Понтия Пилата? — спросил Иван, потирая лоб. — Мне, конечно, не верят, думают, что я сумасшедший.

— Стравинский первоклассный психиатр, — отозвался гость, — но здесь он совершил ошибку, приняв ваши рассказы за бред. Вы не сумасшедший, вы все это действительно видели и слышали, как и рассказываете, но то, что случилось на Патриарших, настолько необычно, бывает так редко, что, конечно, ошибка его извинительна.

— А может, этот с дырявым глазом сумасшедший?

Гость рассмеялся.

— Не беспокойтесь, мой друг, — ответил он, — я искренно позавидовал бы вам, если бы вы имели одну десятую часть, слышите — одну десятую его ума.

— Так, стало быть, он был у Пилата.

— Без сомнения, — отрезал гость, — и я, клянусь, отдал бы связку ключей Прасковьи Васильевны, ибо больше мне отдавать нечего, это все, что у меня имеется в жизни, за то, чтобы послушать его.

— А зачем он вам так понадобился?

Тут гость рассказал свою печальную историю.

— Дело, видите ли, в том, что я написал роман как раз про этого самого Га-Ноцри и Пилата, — заговорил гость и явно взволновался.

— Вы — писатель? — спросил с великим интересом Иван.

— Я — мастер, — ответил гость, и стал горделив, и вынул из кармана засаленную шелковую черную шапочку, надел ее, также надел и очки, и показался Ивану и в профиль, и в фас, чтобы доказать, что он действительно мастер.

Затем, взяв с Ивана честное слово, что тот поступит как джентльмен и никому ничего не повторит, гость рассказал дальнейшее.

Выяснилось, что он написал этот роман, над которым просидел три года в своем уютном подвале на Пречистенке, заваленном книгами, и знала об этом романе только одна женщина. Имени ее гость не назвал, но сказал, что женщина умная, замечательная...

Мастер и Маргарита. Главы романа из шестой (второй полной) рукописной редакции, законченной 22–23 мая 1938 г.

Явление героя

— Я — мастер, — сурово ответил гость и вынул из кармана засаленную черную шапочку. Он надел ее и показался Ивану — и в профиль и в фас, чтобы доказать, что он мастер. — Она своими руками сшила ее мне, — таинственно добавил он.

— А как ваша фамилия?

— У меня нет больше фамилии, — мрачно ответил странный гость, — я отказался от нее, как и вообще от всего в жизни. Забудем о ней!

Иван умолк, а гость шепотом повел рассказ.

История его оказалась действительно не совсем обыкновенной. Историк по образованию, он лет пять тому назад работал в одном из музеев, а кроме того, занимался переводами. Жил одиноко, не имея родных нигде и почти не имея знакомых. И представьте, однажды выиграл сто тысяч рублей.

— Можете вообразить мое изумление! — рассказывал гость, — я эту облигацию, которую мне дали в музее, засунул в корзину с бельем и совершенно про нее забыл. И тут, вообразите, как-то пью чай утром и машинально гляжу в газету. Вижу — колонка каких-то цифр. Думаю о своем, но один номер меня беспокоит. А у меня, надо вам сказать, была зрительная память. Начинаю думать: а ведь я где-то видел цифру «13», жирную и черную, слева видел, а справа цифры цветные и на розоватом фоне. Мучился, мучился и вспомнил! В корзину — и, знаете ли, я был совершенно потрясен!..

Выиграв сто тысяч, загадочный гость Ивана поступил так: купил на пять тысяч книг и из своей комнаты на Мясницкой переехал в переулок близ Пречистенки, в две комнаты в подвале маленького домика в садике. Музей бросил и начал писать роман о Понтии Пилате.

— Ах, это был золотой век, — блестя глазами, шептал рассказчик. — Маленькие оконца выходили в садик, и зимою я редко видел чьи-нибудь черные ноги, слышал хруст снега. В печке у меня вечно пылал огонь. Но наступила весна, и сквозь мутные стекла увидел я сперва голые, а затем зеленеющие кусты сирени. И тогда весною случилось нечто гораздо более восхитительное, чем получение ста тысяч рублей. А сто тысяч, как хотите, колоссальная сумма денег!

— Это верно, — согласился внимательный Иван.

— Я шел по Тверской тогда весною. Люблю, когда город летит мимо. И он мимо меня летел, я же думал о Понтии Пилате и о том, что через несколько дней я допишу последние слова, и слова эти будут непременно — «шестой прокуратор Иудеи Понтий Пилат».

Но тут я увидел ее, и поразила меня не столько даже ее красота, сколько то, что у нее были тревожные, одинокие глаза. Она несла в руках отвратительные желтые цветы. Они необыкновенно ярко выделялись на черном ее пальто. Она несла желтые цветы. Она повернула с Тверской в переулок и тут же обернулась. Представьте себе, что шли по Тверской сотни, тысячи людей, я вам ручаюсь, что она видела меня одного и поглядела не то что тревожно, а даже как-то болезненно.

И я повернул за нею в переулок и пошел по ее следам, повинуясь. Она несла свой желтый знак так, как будто это был тяжелый груз.

Мы прошли по кривому скучному переулку безмолвно, я по одной стороне, она по другой. Я мучился, не зная, как с нею заговорить, и тревожился, что она уйдет и я никогда ее более не увижу.

И тогда заговорила она.

— Нравятся ли вам эти цветы?

Отчетливо помню, как прозвучал ее низкий голос и мне даже показалось, что эхо ударило в переулке и отразилось от грязных желтых стен.

Я быстро перешел на ее сторону и, подходя к ней, ответил:

— Нет.

Она поглядела на меня удивленно, а я вгляделся в нее и вдруг понял, что никто в жизни мне так не нравился и никогда не понравится, как эта женщина.

— Вы вообще не любите цветов? — спросила она и поглядела на меня, как мне показалось, враждебно.

Я шел с нею, стараясь идти в ногу, чувствовал себя крайне стесненным.

— Нет, я люблю цветы, только не такие, — сказал я и прочистил голос.

— А какие?

— Я розы люблю.

Тогда она бросила цветы в канаву. Я настолько растерялся, что было поднял их, но она усмехнулась и оттолкнула их, тогда я понес их в руках.

Мы вышли из кривого переулка в прямой и широкий, на углу она беспокойно огляделась. Я в недоумении поглядел в ее темные глаза. Она усмехнулась и сказала так:

— Это опасный переулок, — видя мое недоумение, пояснила: — здесь может проехать машина, а в ней человек...

Мы пересекли опасный переулок и вошли в глухой, пустынный. Здесь бодрее застучали ее каблуки.

Она мягким, но настойчивым движением вынула у меня из рук цветы, бросила их на мостовую, затем продела свою руку в черной перчатке с раструбом в мою, и мы пошли тесно рядом.

Любовь поразила нас как молния, как нож. Я это знал в тот же день уже, через час, когда мы оказались, не замечая города, у Кремлевской стены на набережной. Мы разговаривали так, как будто расстались вчера, как будто знали друг друга много лет.

На другой день мы сговорились встретиться там же, на Москве-реке, и встретились. Майское солнце светило приветливо нам.

И скоро, скоро стала эта женщина моею тайною женой.

Она приходила ко мне днем, я начинал ее ждать за полчаса до срока. В эти полчаса я мог только курить и переставлять с места на место на столе предметы. Потом я садился к окну и прислушивался, когда стукнет ветхая калитка. Во дворик наш мало кто приходил, но теперь мне казалось, что весь город устремился сюда. Стукнет калитка, стукнет мое сердце, и, вообразите, грязные сапоги в окне. Кто ходил? Почему-то точильщики какие-то, почтальон, ненужный мне.

Она входила в калитку один раз, как сами понимаете, а сердце у меня стучало раз десять, я не лгу. А потом, когда приходил ее час и стрелка показывала полдень, оно уже и не переставало стучать до тех пор, пока без стука почти, совсем бесшумно не равнялись с окном туфли с черными замшевыми накладками-бантами, стянутыми стальными пряжками.

Иногда она шалила и, задержавшись, у второго оконца постукивала носком в стекло. Я в ту же секунду оказывался у этого окна, но исчезала туфля, черный шелк, заслонявший свет, исчезал, я шел ей открывать.

Никто не знал о нашей связи, за это я вам ручаюсь, хотя так никогда и не бывает. Не знал ее муж, не знали знакомые. В стареньком особняке, где мне принадлежал этот подвал, знали, конечно, видели, что приходит ко мне какая-то женщина, но имени ее не знали.

— А кто же такая она была? — спросил Иван, заинтересовавшись этой любовной историей.

Гость сделал жест, означавший «ни за что, никогда не скажу», и продолжал свой рассказ.

Ивану стало известно, что мастер и незнакомка полюбили друг друга так крепко, что не могли уже жить друг без друга. Иван представлял себе уже ясно и две комнаты в подвале особняка, в которых были всегда сумерки из-за сирени и забора. Красную потертую мебель в первой, бюро, на нем часы, звеневшие каждые полчаса, и книги, книги от крашеного пола до закопченного потолка, и печку.

Диван в узкой второй, и опять-таки книги, коврик возле этого дивана, крохотный письменный стол.

Иван узнал, что гость его и тайная жена уже в первые дни своей связи пришли к заключению, что столкнула их на углу Тверской и переулка сама судьба и что созданы они друг для друга навек.

Иван узнал из рассказа гостя, как проводили день возлюбленные. Она приходила и надевала фартук, и в той узкой передней, где помещался умывальник, а на деревянном столе керосинка, готовила завтрак и завтрак этот накрывала в первой комнате на овальном столе. Когда шли майские грозы и мимо подслеповатых окон шумно катилась в подворотню вода, угрожая залить последний приют, влюбленные растапливали печку и завтракали при огненных отблесках, игравших на хрустальных рюмках с красным вином. Кончились грозы, настало душное лето, и в вазе появились долгожданные и обоими любимые розы.

Герой этого рассказа работал как-то лихорадочно над своим романом, и этот роман поглотил и героиню.

— Право, временами я начинал ревновать ее к нему, — шептал пришедший с лунного балкона ночной гость Ивану.

Как выяснилось, она, прочитав исписанные листы, стала перечитывать их, сшила из черного шелка вот эту самую шапочку.

Если герой работал днем, она, сидя на корточках у нижних полок или стоя на стуле у верхних в соседней комнате, тряпкой вытирала пыльные корешки книг с таким благоговением, как будто это были священные и бьющиеся сосуды.

Она подталкивала его и гнала, сулила славу и стала называть героя мастером. Она в лихорадке дожидалась конца, последних слов о прокураторе Иудеи, шептала фразы, которые ей особенно понравились, и говорила, что в этом романе ее жизнь.

И этот роман был дописан в августе. Героиня сама отнесла его куда-то, говоря, что знает чудную машинистку. Она ездила к ней проверять, как идет работа.

В конце августа однажды она приехала в таксомоторе, герой услышал нетерпеливое постукивание руки в черной перчатке в оконце, вышел во двор. Из таксомотора был выгружен толстеннейший пакет, перевязанный накрест, в нем оказалось пять экземпляров романа.

Герой долго правил эти экземпляры, и она сидела рядом с резинкой в руках и шепотом ругала автора за то, что он пачкает страницы, и ножичком выскабливала кляксы. Настал наконец день и час покинуть тайный приют и выйти с этим романом в жизнь.

— И я вышел, держа его в руках, и тогда кончилась моя жизнь, — прошептал мастер и поник головой, и качалась долго черная шапочка.

Мастер рассказал, что он привез свое произведение в одну из редакций и сдал его какой-то женщине, и та велела ему прийти за ответом через две недели.

— Я впервые попал в мир литературы, но теперь, когда все уже кончилось и гибель моя налицо, вспоминаю его с содроганием и ненавистью! — прошептал торжественно мастер и поднял руку.

Действительно, того, кто называл себя мастером, постигла какая-то катастрофа.

Он рассказал Ивану про свою встречу с редактором. Редактор этот чрезвычайно изумил автора.

— Он смотрел на меня так, как будто у меня флюсом раздуло щеку, как-то косился и даже сконфуженно хихикал. Без нужды листал манускрипт и крякал. Вопросы, которые он мне задавал, показались сумасшедшими. Не говоря ничего по существу романа, он стал спрашивать, кто я таков и откуда взялся, давно ли я пишу, и почему обо мне ничего не было слышно раньше, и даже задал совсем идиотский вопрос: как это так мне пришла в голову мысль написать роман на такую тему?

Наконец он мне надоел, и я спросил его напрямик: будет ли он печатать роман или не будет?

Тут он как-то засуетился и заявил, что сам он решить этот вопрос не может, что с этим произведением должны ознакомиться другие члены редакционной коллегии, именно критики Латунский и Ариман и литератор Мстислав Лаврович.

Я ушел и через две недели получил от той самой девицы со скошенными к носу от постоянного вранья глазами...

— Это Лапшенникова, секретарь редакции, — заметил Иван, хорошо знающий тот мир, что так гневно описывал его гость.

— Может быть, — отрезал тот и продолжал: — ...да, так вот от этой девицы получил свой роман, уже порядочно засаленный и растрепанный. Девица сообщила, водя вывороченным глазом мимо меня, что редакция обеспечена материалом уже на два года вперед и поэтому вопрос о напечатании Понтия Пилата отпадает.

И мой роман вернулся туда, откуда вышел. Я помню осыпавшиеся красные лепестки розы на титульном листе и полные раздражения глаза моей жены.

Далее, как услышал Иван, произошло нечто внезапное и странное. Однажды герой развернул газету и увидел в ней статью критика Аримана, которая называлась «Вылазка врага» и где Ариман предупреждал всех и каждого, что он, то есть наш герой, сделал попытку притащить в печать апологию Иисуса Христа.

— А, помню, помню! — вскричал Иван, — но я забыл, как ваша фамилия?

— Оставим, повторяю, мою фамилию, ее нет больше, — ответил гость, — дело не в ней. Через день в другой газете за подписью Мстислава Лавровича обнаружилась другая статья, где автор ее предлагал ударить и крепко ударить по Пилатчине и тому богомазу, который вздумал ее протащить (опять это проклятое слово!) в печать.

Остолбенев от этого неслыханного слова «Пилатчина», я развернул третью газету. Здесь было две статьи: одна Латунского, а другая подписанная буквами «М. З.».

Уверяю вас, что произведения Аримана и Лавровича могли считаться шуткою по сравнению с написанным Латунским. Достаточно вам сказать, что называлась статья Латунского «Воинствующий старообрядец». Я так увлекся чтением статей о себе, что не заметил, как она (дверь я забыл закрыть) предстала предо мною с мокрым зонтиком в руках и с мокрыми же газетами. Глаза ее источали огонь, руки дрожали и были холодны. Сперва она бросилась меня целовать, затем хриплым голосом и, стуча рукою по столу, сказала, что она отравит Латунского!

Иван как-то сконфуженно покряхтел, но ничего не сказал.

— Настали безрадостные осенние дни, — продолжал гость, — чудовищная неудача с этим романом как бы вынула у меня часть души. По существу говоря, мне больше нечего было делать, и жил я от свидания к свиданию.

И вот в это время случилось что-то со мною. Черт знает что, в чем Стравинский, наверное, давно уж разобрался. Именно нашла на меня тоска и появились какие-то предчувствия. Статьи, заметьте, не прекращались. Клянусь вам, что они смешили меня. Я твердо знал, что в них нет правды, и в особенности это отличало статьи Мстислава Лавровича (а он писал о Пилате и обо мне еще два раза). Что-то удивительно фальшивое, неуверенное чувствовалось буквально в каждом слове его статей, несмотря на то что слова все были какие-то пугающие, звонкие, крепкие и на место поставленные. Так вот, я, повторяю, смеялся, меня не пугал ни Мстислав, ни Латунский. А между тем, подумайте, снизу где-то под этим подымалась во мне тоска. Мне казалось, в особенности когда я засыпал, что какой-то очень гибкий и холодный спрут своими щупальцами подбирается непосредственно и прямо к моему сердцу.

Моя возлюбленная изменилась. Она похудела и побледнела и настаивала на том, чтобы я, бросив все, уехал бы на месяц на юг. Она была настойчива, и я, чтобы не спорить, совершил следующее — вынул из сберегательной кассы последнее, что оставалось от ста тысяч — увы — девять тысяч рублей. Я отдал их ей, на сохранение до моего отъезда, сказав, что боюсь воров. Она настаивала на том, чтобы я послезавтра же взял бы билеты на юг, и я обещал ей это, хотя что-то в моей душе упорно подсказывало мне, что ни на какой юг и никогда я не уеду.

В ту же ночь я долго не мог заснуть, и вдруг, тараща глаза в темноту, понял, что я заболел боязнью. Не подумайте, что боязнью Мстислава, Латунского, нет, нет. Сквернейшая штука приключилась со мною. Я стал бояться оставаться один в комнате. Я зажег свет. Передо мною оказались привычные предметы, но легче мне от этого не стало. Симптомы атаковали меня со всех сторон, опять померещился спрут. Малодушие мое усиливалось, явилась дикая мысль уйти куда-нибудь из дому. Но часы прозвенели четыре, идти было некуда. Я попробовал снять книгу с полки. Книга вызвала во мне отвращение. Тогда я понял, что дело мое плохо. Чтобы проверить себя, я отодвинул занавеску и глянул в оконце. Там была черная тьма, и ужас во мне возник от мысли, что она сейчас начнет вливаться в мое убежище. Я тихо вскрикнул, задернул занавеску, зажег все огни и затопил печку. Когда загудело пламя и застучала дверца, мне как будто стало легче. Я открыл шкаф в передней, достал бутылку белого, ее любимого, вина и стал пить его стакан за стаканом. Мне полегчало, не от того, что притупились страшные мысли, а оттого, что они пришли вразброд. Тогда я, понимая, конечно, что этого быть не может, пытался вызвать ее. Я знал, что это она — единственное существо в мире — может помочь мне. Я сидел, съежившись на полу у печки, жар обжигал мне лицо и руки, и шептал:

— Догадайся, что со мною случилась беда. Приди, приди, приди!

Но никто не шел. Гудело в печке, и в оконца нахлестывал дождь.

Тогда случилось последнее. Я вынул из ящиков стола тяжелые списки романа и черновые тетради и начал их жечь. Это не так-то просто сделать. Исписанная бумага горит неохотно. Ломая изредка ногти, я разодрал тетради, вкладывая их между поленьями, ставил стоймя, кочергой трепал листы. Ломкий пепел по временам одолевал меня, душил пламя, но я боролся с ним, и роман погибал. Покончив с тетрадями, я принялся за машинные экземпляры. Я отгреб гору пепла в глубь печки и, разняв толстые манускрипты, стал погружать их в пасть. Знакомые слова мелькали предо мною, желтизна неудержимо поднималась снизу вверх, но слова все-таки виднелись на ней. Они пропадали лишь тогда, когда бумага чернела, и кочергой я яростно добивал мои мысли. Мне стало как бы легче.

В это время в окно тихо постучались, как будто кто-то царапался. Сердце мое прыгнуло, и я, погрузив последние слои в огонь, пошел отворять.

Кирпичные ступеньки вели из подвала к двери наверх, пахнуло сыростью. У двери я с тревожным сердцем спросил тихо:

— Кто там?

И голос, ее голос ответил мне:

— Это я.

Не помня себя, не помня как, я совладал с цепью и ключом.

Она лишь только шагнула внутрь, припала ко мне вся мокрая, с мокрыми щеками, развившимися волосами, дрожащая.

Я мог произнести только слова:

— Ты... ты, — и голос мой прервался, и мы вбежали в переднюю. Она освободилась от пальто и подошла к огню. Она тихо вскрикнула, голыми руками выбросила из печи последнее, что там оставалось, пачку, которая занялась снизу. Дым наполнил комнату мгновенно. Я ногами затоптал огонь, а она повалилась на диван и заплакала неудержимо и судорожно. Отдельные слова прорывались сквозь горький плач.

— Я чувствовала... знала... Я бежала... я знала, что беда... Опоздала... он уехал, его вызвали телеграммой... и я прибежала... я прибежала!

Тут она отняла руки и, глядя на меня страшными глазами, спросила:

— Зачем ты это сделал? Как ты смел погубить его?

Я помолчал, глядя на валявшиеся обожженные места, и ответил:

— Я все возненавидел и боюсь... Я даже тебя звал. Мне страшно.

Слова мои произвели необыкновенное действие. Она поднялась, утихла и спросила, и в голосе ее был ужас:

— Боже, ты нездоров? Ты нездоров... Но я спасу тебя, я тебя спасу... Что же это такое? Боже!

Я не хотел ее пугать, но я обессилел и в малодушии признался ей во всем, рассказал, как обвил меня черный спрут, сказал, что я знаю, что случится несчастье, что романа своего я больше видеть не мог, он мучил меня.

— Ужасно! Ужасно! — бормотала она, глядя на меня, и я видел ее вспухшие от дыму и плача глаза, я чувствовал, как холодные руки гладят мне лоб, — но ничего. О, нет! Ты восстановишь его! Я тебя вылечу, не дам тебе сдаться, ты его запишешь вновь! Проклятая! Зачем я не оставила у себя один экземпляр!

Она скалилась от ярости, что-то еще бормотала. Затем, сжав губы, она принялась собирать и расправлять обгоревшие листы. Она сложила их аккуратно, завернула в бумагу, перевязала лентой. Все ее действия показывали, что она полна решимости, что она овладела собой. Выпив вина, она стала торопливо собираться. Это было мучительно для нее, она хотела остаться у меня, но сделать этого не могла.

Она солгала прислуге, что смертельно заболела ее близкая приятельница, и умчалась, изумив дворника.

— Как приходится платиться за ложь, — говорила она, — и я больше не хочу лгать. Я приду к тебе и останусь навсегда у тебя. Но, быть может, ты не хочешь этого?

— Ты никогда не придешь ко мне, — тихо сказал я, — и первый, кто этого не допустит, буду я. У меня плохие предчувствия, со мною будет нехорошо, и я не хочу, чтобы ты погибала вместе со мною.

— Клянусь, клянусь тебе, что так не будет, — с великою верою произнесла она, — брось, умоляю, печальные мысли. Пей вино! Еще пей. Постарайся уснуть, через несколько дней я приду к тебе навсегда. Дай мне только разорвать цепь, мне жаль другого человека. Он ничего дурного не сделал мне.

И наконец мы расстались, и расстались, как я и предчувствовал, навсегда. Последнее, что я помню в жизни — это полосу света из моей передней и в этой полосе света развившуюся прядь из-под шапочки и ее глаза, молящие, убитые глаза несчастного человека. Потом помню черный силуэт, уходящий в непогоду с белым свертком.

На пороге во тьме я задержал ее, говоря:

— Погоди, я пойду проводить тебя. Но я боюсь идти назад один...

— Ни за что! — это были ее последние слова в жизни.

— Тсс! — вдруг сам себя прервал больной и поднял палец, — беспокойная ночка сегодня. Слышите?

Глухо послышался голос Прасковьи Васильевны в коридоре, и гость Ивана, согнувшись, скрылся на балконе за решеткой.

Иван слышал, как прокатились мягкие колесики по коридору, слабенько кто-то не то вскрикнул, не то всхлипнул...

Гость отсутствовал некоторое время, а вернувшись, сообщил, что еще одна комната получила жильца. Привезли кого-то, который вскрикивает и уверяет, что у него оторвали голову.

Оба собеседника помолчали в тревоге, но, успокоившись, вернулись к прерванному.

— Дальше! — попросил Иван.

Гость раскрыл было рот, но ночка была действительно беспокойная, неясно из коридора слышались два голоса, и гость поэтому начал говорить Ивану на ухо так тихо, что ни одного слова из того, что он рассказал, не стало известно никому, кроме поэта. Но рассказывал больной что-то, что очень взволновало его. Судороги то и дело проходили по его лицу, в них была то ярость, то ужас, то возникало что-то просто болезненное, а в глазах плавал и метался страх. Рассказчик указывал рукой куда-то в сторону балкона, и балкон этот уже был темен, луна ушла с него.

Лишь тогда, когда перестали доноситься какие-нибудь звуки извне, гость отодвинулся от Ивана и заговорил погромче:

— Я стоял в том же самом пальто, но с оторванными пуговицами, и жался от холода, вернее не столько от холода, сколько от страху, который стал теперь моим вечным спутником. Сугробы возвышались за моею спиной под забором, из-под калитки, неплотно прикрытой, наметало снег. А впереди меня были слабенько освещенные мои оконца: я припал к стене, прислушался — там играл патефон. Это все, что я расслышал, но разглядеть ничего не мог, и так и не удалось мне узнать, кто живет в моих комнатах и что сталось с моими книгами, бьют ли часы, гудит ли в печке огонь.

Я вышел за калитку, метель играла в переулке вовсю. Меня испугала собака, я перебежал от нее на другую сторону. Холод доводил меня до исступления. Идти мне было некуда, и проще всего было бы броситься под трамвай, покончив всю эту гнусную историю, благо их, совершенно заледеневших, сколько угодно проходило по улице, в которую выходил мой переулок. Я видел издали эти наполненные светом ящики и слышал их омерзительный скрежет на морозе. Но, дорогой мой сосед, вся штука и заключалась в том, что страх пронизывал меня до последней клеточки тела. Я боялся приближаться к трамваю. Да хуже моей болезни в этом здании нет, уверяю вас!

— Но вы же могли дать знать ей, — растерянно сказал Иван, — ведь она, я полагаю, сохранила ваши деньги?

— Не сомневаюсь в этом, — сухо ответил гость, — но вы, очевидно, не понимаете меня? Или, вернее, я утратил бывшую у меня некогда способность описывать что-нибудь. Мне, впрочем, не жаль этой способности, она мне больше не нужна. Перед моей женой предстал бы человек, заросший грязной бородой, в дырявых валенках, в разорванном пальто, с мутными глазами, вздрагивающий и отшатывающийся от людей. Душевно больной. Вы шутите, мой друг! Нет, — оскалившись, воскликнул больной, — на это я не способен. Я был несчастный, трясущийся от душевного недуга и от физического холода человек, но сделать ее несчастной... нет! На это я не способен!

Иван умолк. Новый Иван в нем сочувствовал гостю, сострадал ему.

А тот кивал в душевной муке воспоминаний головой и говорил с жаром и слезами:

— Нет... Я верю, я знаю, что вспоминала она меня всякий день и страдала... Бедная женщина! Но она страдала бы гораздо больше, если бы я появился перед нею такой, как я был! Впрочем, теперь она, я полагаю, забыла меня. Да, конечно...

— Но вы бы выздоровели... — робко сказал Иван.

— Я неизлечим, — глухо ответил гость, — я не верю Стравинскому только в одном: когда он говорит, что вернет меня к жизни. Он гуманен и просто утешает меня. Не отрицаю, впрочем, что мне теперь гораздо лучше.

Тут глаза гостя вспыхнули, и слезы исчезли, он вспомнил что-то, что вызвало его гнев.

— Нет, — забывшись, почти полным голосом вскричал он, — нет! Жизнь вытолкнула меня, ну, так я и не вернусь в нее. Я уж повисну, повисну... — он забормотал что-то несвязное, встревожив Ивана. Но потом поуспокоился и продолжал свой горький рассказ.

— Да-с... так вот, летящие ящики, ночь, мороз и... куда? Я знал, что эта клиника уже открылась, и через весь город пешком пошел... Безумие. За городом я наверно замерз бы... Но меня спасла случайность, как любят думать... Что-то сломалось в грузовике, я подошел, и шофер, к моему удивлению, сжалился он надо мною... Машина шла сюда. Меня привезли... Я отделался тем, что отморозил пальцы на ноге и на руке, но это вылечили.

И вот я пятый месяц здесь... И знаете, нахожу, что здесь очень и очень неплохо. Не надо задаваться большими планами. Право! Я хотел объехать весь земной шар под руку с нею... Ну что ж, это не суждено... Я вижу только незначительный кусок этого шара... Это далеко не самое лучшее, что есть на нем, но для одного человека хватит... Решетка, лето идет, на ней завьется плющ, как обещает Прасковья Васильевна. Кража ключей расширила мои возможности. По ночам луна... ах... она уходит... Свежеет, ночь валится через полночь... Пора... До свидания!

— Скажите мне, что было дальше, дальше, — попросил Иван, — про Га-Ноцри...

— Нет, — опять оскалившись, отозвался гость уже у решетки, — никогда. Он, ваш знакомый на Патриарших, сделал бы это лучше меня. Я ненавижу свой роман! Спасибо за беседу.

И раньше, чем Иван опомнился, с тихим звоном закрылась решетка, и гость исчез.

Полет

Свобода! Свобода! Первое, что ощутила Маргарита Николаевна, проскочив над гвоздями, что полет представляет наслаждение, которое ни с чем вообще сравнить нельзя.

Она пронеслась по переулку и вылетела в другой, пересекавший первый. Этот заплатанный, заштопанный, кривой и длинный переулок с покосившейся дверью нефтелавки, где кружечками продают керосин и жидкость от клопов во флаконах, она перерезала в одно мгновение и тут усвоила второе, именно, что, даже будучи совершенно свободной, нужно быть хоть крошечку благоразумной. Что по городу и ходить, и ездить, и летать нужно медленно. Только чудом затормозившись, она едва не разбилась насмерть о старый покосившийся газовый фонарь на углу. Вильнув в сторону, Маргарита сжала покрепче щетку и полетела медленно, всматриваясь в электрические провода и вывески, выступающие поперек тротуаров.

Третий переулок вел прямо к Арбату. Вылетая на него, Маргарита совершенно освоилась с управлением щеткой и поняла, что та слушается малейшего прикосновения рук и ног и что нужно только одно — быть внимательной, не буйствовать... Кроме того, совершенно ясно стало уже в переулке, что прохожие ее не видят. Никто не задирал голову, не кричал: «Гляди! Гляди!», не шарахался в сторону, не визжал, не падал в обморок, не улюлюкал, не хохотал диким смехом.

Маргарита летела беззвучно и не очень высоко.

Да, буйствовать не следовало, но именно буйствовать-то и хотелось больше всего. При самом влете на сияющий Арбат освещенный диск с черной конской головой преградил всаднице дорогу.

Маргарита осадила послушную щетку, отлетела, подняла щетку на дыбы и, бросившись назад, внезапно концом вдребезги разбила эту конскую голову. Посыпались осколки, тут прохожие шарахнулись, засвистели свистки, а Маргарита, совершив этот ненужный поступок, припала к жесткой щетине и расхохоталась.

«А на Арбате надо быть еще повнимательнее, — подумала ведьма, — тут черт знает что».

И действительно. Под Маргаритой плыли крыши троллейбусов, автобусов и легковых машин, по тротуарам, сколько хватало глаз, плыли кепки, миллионы кепок, как показалось Маргарите. В кепочной реке вскипали изредка водоворотики. От реки отделялись ручейки кепок и вливались в огненные пасти универмагов, и выливались из них. Весь Арбат был опутан какими-то толстыми проводами, затруднявшими летящую, и вывески торчали на каждом шагу.

— Фу, какое месиво! — раздраженно вскричала Маргарита, — повернуться нельзя!

Рассердившись, она сползла к концу щетки, взяла поближе к окнам над самыми головами и высадила головой щетки стекло в аптеке. Грохот, звон и визг были ей наградой.

В разрушении есть наслаждение тоже мало с чем сравнимое. Нагло хохоча, Маргарита приподнялась повыше и видела, как тащили кого-то и кто-то кричал: «Держите сукина сына! Он, он! Я видел!»

— Да ну вас к черту! — опять раздражилась Маргарита. Засмотревшись на скандал, она стукнулась головой о семафор с зеленым волнистым глазом.

Захотелось отомстить. Маргарита подумала, прицелилась, снизилась и на тихом ходу сняла с двух голов две кепки и бросила на мостовую. Первый, лишившись кепки, ахнул, повернулся, в свою очередь прицелился, сделал плачущее лицо и ударил по уху шедшего за ним какого-то молодого человека.

— Не он, дурак ты! — захохотав над его головой, вскричала Маргарита, — не того треснул!

Драчун поморгал глазами и послушно ударил другого.

Маргарита под тот же неизбежный свист отлетела от драки в сторону.

Приятно разрушение, но безнаказанность, соединенная с ним, вызывает в человеке исступленный восторг. Через минуту по обеим сторонам Арбата гремели разбиваемые стекла, кричали и бежали пешеходы, вскипали драки. Троллейбус, шедший к Смоленскому, вдруг погас и остановился, загромоздив дорогу машинам. Кто-то снял ролик с провода. На укатанном асфальте валялись раздавленные помидоры и соленые огурцы.

Но опять-таки все на свете приедается. Арбат надоел Маргарите, и, взмыв, она мимо каких-то сияющих зеленым ослепительным светом трубок на угловом здании театра вылетела в переулок.

— Царствую над улицей! — прокричала Маргарита, и кто-то выглянул в изумлении из окна четвертого этажа.

Зажав щетку ногами, Маргарита сдирала кожуру с копченой колбасы и жадно вгрызалась в нее, утоляя давно уже терзавший ее голод. Колбаса оказалась неслыханно вкусная. Кроме того, придавало ей еще большую прелесть сознание того, как легко она досталась Маргарите. Маргарита просто спустилась к тротуару и вынула сверток с колбасой из рук у какой-то гражданки.

Теперь Маргарита медленно плыла на уровне четвертого этажа в узком, но сравнительно хорошо сохранившемся переулке, причем и по левую и по правую руку у нее были громадные, высокие дома, по левую — старой стройки, по правую — недавно отстроенные. И в тех и в других окна были раскрыты, из многих из них слышалось радио — музыка.

Маргарите захотелось пить после колбасы. Она повернулась и мягко высадилась на подоконнике в четвертом этаже и убедилась, что попала в кухню. Два примуса грозно ревели на громадной плите, заваленной картофельными очистками. Голубовато-зеленое пламя хлестало из них и лизало дно кастрюлек, и казалось, что еще секунду и примусы лопнут. Две женщины стояли у кастрюль и, отворачивая носы, ложками мешали одна кашу, другая зловонную капусту, ведя между собою беседу.

Маргарита прислонила щетку к раме, взяла грязный стакан со столика, сполоснула его над засоренной спитым чаем раковиной и, с наслаждением напившись, прислушалась к тому, что говорили две домохозяйки.

— Вы, Пелагея Павловна, — грустно покачивая головой, говорила та, что кашу мешала, — и при старом режиме были стервой, стервой и теперь остались!..

— Свет, свет тушить, тушить надо в клозете за собою! Тушить надо, — отвечала резким голосом Пелагея Павловна, — на выселение на вас подадим! Хулиганье!

— Пельмени воруешь из кастрюль, — бледнея от ненависти, ответила другая, — стерва!

— Сама стерва! — ответила та, что якобы воровала пельмени.

— Обе вы стервы! — сказала Маргарита звучно.

Обе ссорящиеся повернулись на голос и замерли с грязными ложками в руках. Маргарита повернула краники, и сразу оба примуса, зашипев, умолкли.

— Ты... ты чужой примус... будешь тушить? — глухим и страшным голосом спросила Пелагея Павловна и вдруг ложкой спихнула кастрюлю соседки с примуса. Пар облаком поднялся над плитой. Та, у которой погибла каша, швырнула ложку на плиту и с урчанием вцепилась в жидкие светлые волосы Пелагеи Павловны, которая немедленно испустила высокий крик «Караул!». Дверь кухни распахнулась, и в кухню вбежал мужчина в ночной сорочке и с болтающимися сзади подтяжками.

— Жену бить?! — страдальчески спросил он и кинулся к сцепившимся женщинам, но Маргарита подставила ему ножку, и он обрушился на пол с воплем.

— Опять дерутся! — провизжал кто-то в коридоре, — звери!

Еще кто-то влетел в кухню, но уж трудно было разобрать кто — мужчина или женщина, потому что слетела кастрюля с другого примуса и зловонным паром как в бане затянуло всю кухню.

Маргарита перескочила через катающихся по полу в клубке двух женщин и одного мужчину, схватила щетку, ударила по стеклу так, что брызнуло во все стороны, вскочила на щетку и вылетела в переулок. Вслед ей полетел дикий уже совершенно вой, в который врезался вопль «Зарежу!» и хрустение давленого стекла.

Хохоча, Маргарита галопом пошла вниз и поплыла в переулке, раздумывая о том, куда бы еще направиться. Так доплыла она до конца переулка, и тут ее внимание привлекла роскошная громада вновь отстроенного дома.

Маргарита приземлилась и увидела, что фасад дома выложен черным мрамором, что двери широкие, что за стеклом виднеется фуражка и пуговицы швейцара, что над дверьми золотом наложена надпись «Дом Драмлита».

Что-то соображая, Маргарита щурилась на надпись, ломая голову над вопросом, что означает слово «Драмлит».

Взяв щетку под мышку, Маргарита вошла в подъезд, толкнув дверью удивленного швейцара, и увидела лифт, а возле лифта на табуретке женщину, голова которой была обвязана, несмотря на теплое время, пуховым платком.

И вот тут Маргарите бросилась в глаза черная громадная доска на стене и на этой доске выписанные белыми буквами номера квартир и фамилии жильцов.

Венчающая список крупная надпись «Дом Драматурга и Литератора» заставила Маргариту испустить хищный, задушенный вопль.

Подпрыгнув, она жадно начала читать фамилии: Хустов, Двубратский, Квант, Бескудников, Латунский...

— Латунский! — визгнула Маргарита. — Латунский!

Глаза ее побежали дальше:

...Семейкина-Галл, Мстислав Лавровский...

— Лавровский?! — зарычала Маргарита...

Швейцар у дверей вертел головой и даже подпрыгивал, стараясь понять чудо — заговоривший список жильцов.

— Ах, я дура, ах, я дура! — шипела Маргарита, — я теряла время... я, я...

Через несколько мгновений она подымалась вверх, в каком-то упоении повторяя:

— Латунский, 34, Латунский, 34...

В лифте она не нуждалась, щетка плавно несла ее вверх, отщелкивая концом палки ступени...

Маргарита мурлыкала по-кошачьи, напевала: «34, сейчас, сейчас...»

Вот 32 налево, 33 направо, сейчас, сейчас!

Вот налево — он, 34-й номер! Карточка «О. Латунский».

Маргарита соскочила со щетки, и разгоряченные ее подошвы приятно охладила каменная площадка.

Маргарита позвонила раз, другой. Но никто не открывал. Маргарита стала жать кнопку и сама слышала трезвон, который поднялся в квартире Латунского. Да, по гроб жизни должен быть благодарен обитатель квартиры № 34 покойному Берлиозу за то, что тот попал под трамвай и траурное заседание было назначено как раз на этот вечер. Никто не открывал, и Маргарита с размаху ударила щеткой в дверь, но тут же сама себя сдержала.

Во весь мах она неслась вниз, считая этажи, во весь мах вырвалась на улицу, опять поразив швейцара тем, что дверь открылась и захлопнулась сама собой, и, прыгая и приплясывая возле машин, стоявших у шикарного подъезда, мерила и отсчитывала этажи.

Отсчитав, взвилась и через мгновение через раскрытое окно входила в темную комнату.

Пол серебрился дорожкой от луны. По ней пробежала Маргарита, нашарила выключатель, и тотчас осветилась комната. Через минуту вся квартира полыхала светом. Щетка стояла, прислоненная к роялю. Маргарита обежала все углы. В квартире не было никого.

Тогда она сделала проверку, открыв дверь и глянув на карточку. Убедившись, что попала в самую точку, заперла дверь и ринулась в кухню.

Да, говорят, что и до сих пор критик Латунский бледнеет, вспоминая этот страшный вечер. До сих пор он с благоговением произносит имя Берлиоза. И недаром. Темной гнусной уголовщиной мог ознаменоваться этот вечер — в руках у Маргариты по возвращении из кухни оказался тяжелый, сплошь железный молоток.

Теперь ведьма сдерживала и уговаривала себя. Руки ее тряслись, в помутневших глазах плавало бешенство... рот кривился улыбкой.

— Организованно, организованно, — шептала Маргарита, — и спокойно... — и, вскрикнув тихо: «Ля бемоль!» она ударила молотком по клавише.

Попала она, правда, в чистое белое ля, и по всей квартире пронесся жалобный стон. Потом клавиши завопили. Исступленно кричал ни в чем не повинный беккеровский кабинетный инструмент. Клавиши вдавливались, костяные накладки полетели во все стороны. Инструмент гудел, выл, хрипел.

Со звуком выстрела лопнула под ударом молотка верхняя полированная крышка.

Тяжело дыша, красная и растрепанная Маргарита мяла и рвала молотком струны.

Наконец отвалилась, бухнулась в кресло, чтобы перевести дыхание, и прислушалась. В кухне гудела вода, в ванной тоже. «Кажется, уже пошла на пол, — подумала Маргарита и добавила вслух: — Однако, засиживаться нечего! Надо работать...» И работа кипела в руках распаренной Маргариты. Шлепая босыми ногами по лужам, ведрами она носила из кухни воду в уютный кабинет критика и выливала ее в ящики письменного стола и в пышно взбитые постели в спальной.

Выбившись из сил, взялась за более легкое: топила костюмы в ванне, топила там же книги, поливала чернилами паркет, а сверху посыпала землей из разбитого вазона с фикусом. Со сладострастием поглядывала на люстру, зеркальный шкаф и шептала: «Ну это на закуску...»

В то время, когда Маргарита Николаевна, сидя в спальне, ножницами резала наволочки и простыни, вынутые из шкафа, прислуга драматурга Кванта пила чай, сидя в кухне на табуретке, недоумевая по поводу топота и буханья, глухо слышавшихся сверху из квартиры Латунских.

Подняв голову к потолку, она вдруг увидела, что он на глазах ее меняет свой белый цвет на какой-то мертвенно-синеватый. Пятно расширялось на глазах, и вдруг на нем взбухли капли. Минуты две сидела домработница, дивясь такому явлению, пока наконец из потолка не пошел настоящий дождь и не застучал по полу. Тут она вскочила, подставила таз под струи, но дождь пошел шире, полилось на газовую плиту, на стол с посудой.

Тут, вскрикнув, домработница Кванта выбежала из квартиры, и тотчас в квартире Латунских начались звонки.

— Ну, пора, стало быть! — сказала Маргарита и поднялась.

Через минуту она садилась на щетку, слушая, как женский голос кричит в скважину двери:

— Откройте! Откройте! Дуся, открой! У нас вода течет!

Маргарита поднялась на аршин от полу, подъехала к окну, ударила молотком, взвилась, ударила по люстре. Разорвало две лампочки, полетели подвески.

Крики в скважине смолкли. На лестнице затопотали.

Маргарита выплыла в окно и увидела внизу людей, глядящих вверх. Из машины вылезал шофер. Снаружи было удобнее бить стекла, и Маргарита, покачиваясь, поехала вдоль пятого этажа... Взмах, всхлипывание стекла и затем каскадом по стене осколки. Крик в окне. В переулке внизу забегали, две машины загудели и отъехали. Из подъезда выбежал швейцар, всунул в рот свисток, надул щеки и бешено засвистел.

— Гроза гнула и ломала гранатовые деревья, — в упоении прокричала Маргарита, — гнула! Трепала розовые кусты!

С особенным азартом рассадив крайнее стекло, Маргарита переехала в следующий этаж и начала крушить стекла в нем.

Измученный долгим бдением за зеркальными дверями подъезда, швейцар вкладывал в свист всю душу, причем точно следовал за Маргаритой. В паузах, когда она перелетала от подоконника к подоконнику, он набирал духу, в то же время оглядывая верхние этажи. Удар Маргариты — и он заливался кипящим свистом, буравя ночной воздух в переулке до самого неба.

Его усилия, соединенные с усилиями ведьмы, дали замечательные результаты. В доме уже шла паника, цельные еще окна распахивались, в них появлялись головы людей, раскрытые, наоборот, закрывались. В противоположных домах во всех окнах возникли темные силуэты людей, старавшихся понять, почему без всякой причины лопаются окна в новом доме Драмлита.

Народ сбегался к дому, но не подбегал к подъездам, а глазел с противоположного тротуара. По всем лестницам топали бегущие то вверх, то вниз без всякого смысла люди.

Домработница Кванта поступала теперь так: она то вбегала в квартиру и любовалась на то, как взбухает и синеет штукатурка в кухне и как дождь хлещет, наполняя вымытые чашки на столе, как из кухни выкатывается волна в коридор, то выбегала на лестницу и там кричала пробегавшим, что их залило.

Через некоторое время к ней присоединилась домработница Хустовых из квартиры № 30, помещавшейся под квантовской квартирой. Хлынуло с потолка у Хустовых и в кухне, и в уборной.

Наконец у Квантов обрушился большой пласт штукатурки, после чего с потолка хлынуло широкой струей между клетками обвисшей дранки.

Проезжая мимо предпоследнего окна четвертого этажа, Маргарита заглянула в него и увидела человека, в панике напялившего на себя противогаз. Ударив молотком в стекло, Маргарита вспугнула его, и он исчез из комнаты.

В последнее окно Маргарита заглянула и спросила:

— Уж не Лавровского ли это квартира?

— Семейкиной! Семейкиной! — отчаянно ответил женский голос и в испуге прокричал: — Аэропланы! Да? Аэропланы?

— Семейкиной так Семейкиной, — ответила Маргарита и во всех четырех рамах не оставила ни куска стекла. И вдруг дикий разгром прекратился. Скользнув к третьему этажу, Маргарита заглянула в окно, завешенное легонькой темной шторкой. В комнате горела слабенькая лампочка под колпачком. В маленькой кровати с зашнурованными боками сидел мальчик лет четырех и испуганно прислушивался.

— Стекла бьют, — проговорил он робко и позвал: — Мама! Мама, я боюсь!

Ему никто не ответил, очевидно, из квартиры все выбежали.

Маргарита откинула штору и влетела в окно.

— Я боюсь, — повторил мальчик и оглянулся.

— Не бойся, не бойся, маленький, — сказала Маргарита, стараясь смягчить осипший на ветру голос, — это мальчишки стекла били.

— Из рогатки? — спросил мальчик.

— Из рогатки, из рогатки, — подтвердила Маргарита, — ты спи, маленький.

— Это Ситник, — сказал мальчик, — у него есть рогатка.

— Конечно, он. Он, наверное!

Мальчик поглядел лукаво куда-то в сторону и спросил:

— А ты где, тетя?

— А меня нету, — ответила Маргарита, — я тебе снюсь.

— Я так и думал, — сказал мальчик.

— Ты ложись, ложись, — приказала Маргарита, — подложи руку под щеку, а я тебе буду сниться.

— Ну, снись, снись, — согласился мальчик и моментально лег, и руку подложил под щеку.

— Я тебе сказку расскажу, — заговорила Маргарита и положила разгоряченную руку на стриженую голову, — была одна тетя. И у нее не было детей и счастья, вообще, тоже не было, и она тогда стала зла...

Маргарита смолкла, сняла руку — мальчик спал.

Маргарита подошла к окну и выскользнула вон.

Она попала в самую гущу и кутерьму. На асфальтированной площадке перед домом, усеянной битым стеклом, бегали и суетились жильцы. Между ними мелькали милиционеры. Тревожно ударил колокол, и с Арбата въехала в переулок красная пожарная машина с лестницей. Сидящие спинами друг к другу на линейке пожарные были исполнены решимости и хладнокровия.

Но дальнейшая судьба дома уже не интересовала Маргариту.

Прицелившись, чтобы не задеть за провода, она покрепче вцепилась в щетку и во мгновение ока оказалась выше злополучного дома.

Переулок под нею покосился и провалился вниз, вместо одного переулка под ногами у Маргариты возникло скопище крыш, перерезанное под углами сверкающими дорожками. Все это скопище поехало в сторону, цепочки огней смазались и слились.

Маргарита сделала еще один рывок, и тогда скопище крыш провалилось сквозь землю, а вместо него появилось озеро дрожащих электрических огней, и это озеро стало вертикально стеной, а затем появилось над головой у Маргариты, а луна блеснула под ногами. Поняв, что она перекувыркнулась, Маргарита приняла нормальное положение и, обернувшись, увидела, что и озера уже нет, а что сзади нее только розовое зарево на горизонте. И оно исчезло через секунду, и Маргарита увидела, что она наедине с летящей над ее головой луною.

От парикмахерской завивки не осталось ничего, волосы Маргариты взбило копной, и лунный свет со свистом побежал по ее телу.

По тому, как внизу два ряда редких огней слились в две непрерывные огненные черты, по тому, как они вовсе пропали, Маргарита догадалась о том, что она летит со сверхчудовищной скоростью, и поразилась тому, что она не задыхается.

По прошествии нескольких секунд новое озерцо электрического света повалилось под ноги ведьме и сгинуло. Через несколько секунд на земле внизу слева блеснуло еще одно. «Города!» — крикнула Маргарита и не успела ничего разглядеть, как озерцо исчезло.

Огни света вспыхивали то по сторонам, то с боков и уходили в землю. Маргариту вдруг забеспокоило то обстоятельство, что она, собственно, не знает маршрута, летит черт знает куда, но по поведению щетки, уверенно пожирающей пространство, догадалась, что та несет ее правильно по маршруту.

И так она летела в течение минуты примерно. Раза два-три видела тусклые, отсвечивающие какие-то клинки, лежащие в земной черноте, решила, что это реки. Поворачивая голову кверху, любовалась тем, что луна летит над нею как сумасшедшая обратно в Москву и в то же время стоит на месте и отчетливо виден на ней загадочный рисунок: какой-то не то дракон, не то конек-горбунок темный и острой мордой обращенный к покинутой Москве.

Предалась размышлениям о летании и очень осудила аэропланы и под свист разрываемого воздуха беззвучно посмеялась над человеком, который летает в воздухе воровато, норовя пронырнуть повыше и поскорее в воздухе, ежесекундно опасаясь полететь вверх тормашками вместе со своей сомнительной машинкой или вместе с нею же сгореть в высотах, куда его никто решительно не приглашал подниматься.

Такие размышления навели ее на мысль о том, что, по сути дела, она зря исступленно гонит щетку. Что-то подсказывало ей, что там, куда она летит, ее прекрасным образом и подождут и незачем ей терпеть скуку быстрого полета.

Она затормозила щетку, и тотчас все под нею изменилось. Все безличное черное месиво внизу, до сих пор стоявшее как бы неподвижно, теперь поплыло медленно под Маргаритой, в то же время поднимаясь к ней и начиная выдавать свои контуры, детали, тайны. Через несколько мгновений Маргарита была невысоко над землей и убедилась в том, что, как бы ни говорили пессимисты, земля все же совершенно прекрасна, а под луною и просто неповторима.

Маргарита наклонила щетку щетиной вперед, так, что хвост ее поднялся вверх, и тихо пошла к самой земле. Она как бы скользила на салазках с крутой горы. Когда земля была так близка, что можно было коснуться травы рукою, Маргарита пролетела над росистым лугом и высадилась на плотине, чтобы отдохнуть. Сзади нее показывала свои толстые освещенные бревна мельница, впереди блестел пруд. Слышно было, как у колеса журчит струйка, где-то далеко, волнуя душу, шумел поезд.

С наслаждением разминая ноги, Маргарита походила по широкой песчаной дороге, держа щетку на плече, рассматривая окрестности и прислушиваясь. На холме за прудом виднелся красноватый огонек. Он светился в каком-то большом доме, темно громоздившемся под луной рядом с лесом. Оттуда доносился негромкий собачий лай, под вербами близ плотины стрекотали лягушки. Маргарите нравилось, что здесь пустынно, ей захотелось погулять, и тут же она сказала сама себе, что летать можно только одним способом — низко и очень медленно, изредка вот так высаживаясь на землю.

Однако щетка вела себя странно. Она была какая-то напряженная, как будто тянула руку вверх, стремилась подняться. Тут беспокойство охватило наездницу. Подумалось о том, что, по сути дела, ей бы следовало не прерывать полета и не прохлаждаться здесь, потому что залетела она неизвестно куда, не зная никакого адреса, находится, по-видимому, ой-ой как далеко от Москвы, легко может опоздать и никуда не поспеть.

Она оседлала щетку, дала ей волю, и та сразу понесла ее над прудом, потом над крышей дома, все больше забирая ходу. Маргарита успокоилась — щетка знала дорогу. Она заботилась только об одном, чтобы щетка не забирала высоко, к луне поближе, и чтобы не струилось под ногами так, что ничего нельзя разобрать, кроме мелькания каких-то пятен.

И щетка, осаживаемая наездницей, несла ее над самыми верхушками сосен, над лугами, над линией какой-то железной дороги, на которой сыпал искрами прилипший как бы к месту гусеница-поезд, над водными зеркалами, в которых показывалась на мгновение луна, над реками и ручьями.

Тяжкий шум вспарываемого воздуха послышался сзади и стал настигать Маргариту. Потом к этому шуму чего-то летящего присоединился слышный на много верст хохот. Маргарита оглянулась и увидела, что ее догоняет темный предмет. Наконец он поравнялся с Маргаритой, уменьшил ход, и Маргарита увидела Наташу. Та была нагая и растрепанная, и тело ее отражало лунные лучи, в руке у Наташи светилось что-то золотое. Наташа летела верхом на толстом борове, в передних копытцах зажимавшем портфель, а задними ожесточенно молотящем воздух. Сбившееся с носа пенсне летело на шнурке рядом с боровом, и шляпа то и дело наезжала ему на глаза. Всмотревшись хорошенько, Маргарита Николаевна узнала в борове Николая Ивановича, и хохот ее загремел над лесом, смешался с хохотом Наташи.

— Наташа! — визгнула Маргарита, — ты кремом намазалась?!

— Душенька! Королева моя! — долетел до Маргариты голос Наташи. — И ему, подлецу, намазала лысину! И ему!

— Королева! — плаксиво проорал боров, галопом неся всадницу.

— Душенька, Маргарита Николаевна! — кричала Наташа, скача рядом с Маргаритой, — намазалась! Ведь и мы жить-летать хотим. Не вернусь, нипочем не вернусь! Ах, хорошо, Маргарита Николаевна! Предложение мне делал! — Наташа тыкала пальцем в шею сконфуженного пыхтящего борова, — предложение! Ты как меня называл, а? А? — кричала она в ухо борову.

— Богиня! — завывал боров. — Не могу я так быстро лететь! Я бумаги могу важные растерять! Наталья Прокофьевна!

— Знаешь, где твоим бумагам место? — дерзко хохоча, кричала Наташа.

— Что вы, Наталья Прокофьевна! Услышит кто-нибудь, — моляще орал боров.

Задыхаясь от наслаждения, Наташа рассказала бессвязно о том, что произошло после того, как Маргарита улетела. Как только Наташа увидела, что хозяйка исчезла, не прикасаясь ни к каким подаренным вещам, сбросила с себя одежду и кинулась к крему и помаде. С нею произошло то же, что и с хозяйкой. В то время как Наташа, хохоча от радости, упиваясь своею красой, стояла перед зеркалом, дверь открылась, и перед Наташей явился Николай Иванович. В руках у него была сорочка Маргариты и собственные шляпа и портфель. Николай Иванович обомлел. Придя в себя, весь красный как рак, он объявил, что счел долгом поднять рубашечку, лично принести...

— Предложение сделал мне! Предложение! — визжала и хохотала Наташа, — клялся, что с Клавдией Акимовной разведется! Что, скажешь, вру? — кричала она борову, и тот сконфуженно отворачивал морду.

Расшалившись, Наташа мазнула кремом Николая Ивановича и оторопела от удивления. Лицо почтенного нижнего жильца свело в пятачок, руки-ноги превратились в копытца. Глянув в зеркало, Николай Иванович отчаянно и дико завыл, но было уже поздно. Через несколько секунд он, оседланный, летел куда-то к черту над Москвой, рыдая от горя.

— Требую возвращения нормального облика моего, — вдруг не то исступленно, не то моляще прокричал боров и захрюкал от негодования, — не намерен лететь на незаконное сборище! Маргарита Николаевна! Вы обязаны унять вашу домработницу!

— Ах, теперь я тебе домработница? Домработница? — вскричала Наташа, накручивая ухо борову. — А то была богиня? Богиня? Ты как меня звал? А?

— Венера! — плаксиво ответил боров, пролетая над ручьем, шумящим меж камней, копытцами задевая за кусты орешника.

— Венера! Венера! — победно прокричала Наташа, подбоченившись и грозя луне кулаком, в котором было зажато что-то блестящее.

— Маргарита Николаевна, коробки я захватила, берите! Мне не нужно чужого золота!

Она разжала кулак и протянула Маргарите футляр и коробочку.

— Возьми на память себе!

— Спасибо! Спасибо! — отозвалась Наташа и, содрав шляпу с борова, зажала в ней золотые вещи.

Потом, пролетая над вершинами безмолвных сосен, указала свободной рукой на луну и сказала:

— Поторапливайтесь, Маргарита Николаевна! Ждут вас! Мне велено сказать, что вы будете на купанье! Королевой вас сделали! А я — принцесса Венера!

И тут Наташа закричала:

— Эгей! Эгей! Эгей! Ну-ка надбавь!

Она сжала пятками похудевшие в безумной скачке бока борова, и тот рванул так, что опять зашумел воздух, и через мгновение Наташа превратилась в черную точку впереди и пропала, и шум затих.

Маргарита ускорила лет, и вновь заструилась и побежала под нею ночная земля.

Потом щетка сама стала замедлять ход, и Маргарита поняла, что цель близко. Она оглянулась. Щетка несла ее над холмами, усеянными редкими валунами, валяющимися между отдельных громадных сосен. Природа была какая-то незнакомая, и Маргарита подумала о том, что очень далеко от Москвы.

Сосны сдвинулись, но щетка полетела не над вершинами, а между стволами, посеребренными светом. Легкая тень ведьмы скользила впереди, луна светила Маргарите в спину.

Почувствовалась близость воды. Опять разошлись сосны, и Маргарита тихо подъехала к обрыву. Внизу была река в тени от холма. Туман висел по берегам, противоположный берег был плоский, низменный. На нем под группой раскидистых деревьев метался огонек от костра, виднелись движущиеся фигурки. Маргарите показалось, что оттуда доносится какая-то зудящая музыка. А далее, сколько хватает глаз, на посеребренной равнине не виднелось ни признаков жилья, ни людей.

Маргарита прыгнула с обрыва вниз и вдоль утеса плавно опустилась к воде. Телу ее после воздушной гонки хотелось в воду. Отбросив щетку, она разбежалась и прыгнула. Легкое ее тело вынесло почти до середины неширокой реки. Маргарита перевернулась вниз головой и как стрела вонзилась в воду. Столб воды выбросило почти до самого неба. Сердце Маргариты замерло в тот момент, когда она кидалась в воду. Ей показалось, что ее насмерть сожжет холодная вода. Но вода оказалась теплой, как в ванне, и, вынырнув из бездны, необыкновенное наслаждение испытала Маргарита, ныряя и плавая в одиночестве ночью в реке.

Впрочем, в отдалении изредка слышались всплески и фырканье, там за кустами кто-то купался.

Поплавав, Маргарита выбралась на берег и начала плясать на росистой траве, прислушиваясь к музыке, доносящейся с островка, приглядываясь к непонятным фигурам, мечущимся вокруг пламени костра.

После купания тело ведьмы пылало, усталости не осталось и следа, и мысли в голове проносились пустые, легкие. Тут фырканье объяснилось. Из-за ракитовых кустов вылез какой-то голый толстяк, в черном шелковом цилиндре, заломленном на затылок. Ступни ног его были в илистой грязи, так что казалось, будто он в ботинках.

Судя по тому, как он отдувался и икал, был он порядочно выпивши. Маргарита прекратила пляску. Толстяк стал вглядываться, потом заорал:

— Ба! ба! ба! Ее ли я вижу? Клодина? Неунывающая вдова! И ты здесь?

И полез здороваться.

Маргарита отступила и с достоинством ответила:

— Пошел ты к чертовой матери. Какая я тебе Клодина? Смотри, с кем разговариваешь! — подумав мгновение, она прибавила к своей речи длинное непечатное ругательство.

Все это произвело на легкомысленного толстяка отрезвляющее действие.

— Ой! — тихо вскрикнул он и вздрогнул, — простите великодушно, светлая королева Марго! Обознался я! Коньяк, будь он проклят!

Он опустился на одно колено, цилиндр отнес в сторону, сделал поклон и залопотал по-французски какую-то чушь про кровавую свадьбу какого-то своего друга Гессара, про коньяк, про то, что он подавлен грустной ошибкой, объясняющейся единственно тем, что он давно не имел чести видеть изображений королевы...

— Ты бы брюки надел, сукин сын, — сказала, смягчаясь, Маргарита.

Толстяк радостно осклабился, видя, что Маргарита не сердится, и восторженно сообщил, что оказался без брюк в данный момент лишь потому, что оставил их на реке Енисее, где купался перед тем, но что он сейчас же летит туда, благо это рукой подать, и затем, поручив себя расположению и покровительству, начал отступать задом и отступал до тех пор, пока не поскользнулся и не плюхнулся в воду. Но и плюхнувшись, сохранил на окаймленной бакенбардами физиономии улыбку восторга и преданности.

Маргарита же пронзительно свистнула и, вскочив на подлетевшую щетку, перенеслась над водной гладью на островок.

Сюда не достигала тень от горы высокого берега, и весь островок был освещен луною.

Лишь только Маргарита коснулась влажной травы, музыка ударила сильней и веселей взлетел сноп искр от костра. Под вербами, усеянными нежными пушистыми сережками, сидели в два ряда толстомордые лягушки и, раздуваясь как резиновые, играли бравурный марш на дудочках. Светящиеся гнилушки висели на ивовых прутиках, и свет их, призрачный и мягкий, смешивался с адским, мечущимся светом от костра.

Марш играли в честь Маргариты. Об этом она сразу догадалась по необыкновенному приему, который оказали ей на островке.

Прозрачные русалки остановили свой хоровод над речкой и замахали Маргарите руками, и застонали над пустынными окрестностями их приветствия. Нагие ведьмы выстроились в ряд и стали кланяться придворными поклонами. Какой-то козлоногий подлетел, припал к руке, раскинул на траве шелк, предложил прилечь и отдохнуть после купания.

Маргарита так и сделала. Прилегла, и на теле ее заиграли отблески огня. Ей поднесли бокал с шампанским, она выпила, и сердце ее радостно вскипело. Она осведомилась о том, где же верная ее Наташа, и получила ответ: Наташа уже выкупалась и полетела на своем борове вперед, чтобы предупредить о том, что Маргарита скоро будет, и приготовить для нее наряд.

Короткое пребывание Маргариты под ивами ознаменовалось еще одним эпизодом. В воздухе раздался свист, и черное тело, явно промахнувшись мимо острова, обрушилось в воду.

Через минуту предстал перед Маргаритой тот самый толстяк-бакенбардист, что так неудачно представился ей на том берегу. Он успел, по-видимому, смотаться на Енисей и обратно, ибо был во фрачном наряде, но мокрый с головы до ног. Коньяк подвел его: высаживаясь, он все-таки попал в реку. Но улыбки своей не утратил и в этом печальном случае и был Маргаритою допущен к руке.

Затем все стали торопиться. И многие улетели с острова. Растаяли в лунном свете призрачные зеленоватые русалки. Козлоногий почтительно осведомился у Маргариты, на чем прилетела госпожа. Узнав, что она явилась верхом на щетке, всплеснул руками и отнес это к нераспорядительности Азазелло и тут же, крикнув кого-то с раздутой харей, возившегося у погасшего костра, велел сию минуту доставить из «Метрополя» «линкольн».

Это было исполнено действительно и точно в одну минуту. И на остров обрушилась буланого цвета открытая машина, на шоферском месте коей сидел черный длинноносый грач в клеенчатой фуражке и в перчатках с раструбами.

Островок опустел. В лунном пылании растворились последние точки отлетевших ведьм.

Костер догорал, на глазах угли одевались седою золой.

Бакенбардист и козлоногий распахнули дверцу перед Маргаритой, и она села на широкое заднее сиденье. Машина взвыла, и тотчас остров ухнул вниз, машина понеслась на большой высоте.

Теперь два света светили Маргарите. Льющийся с лунного диска сверху и бледный фиолетовый от приборов в машине, которою сосредоточенно управлял клеенчатый грач.

При свечах

Ровное гудение машины убаюкивало Маргариту, лунный свет приятно согревал. Закрыв глаза, она отдала лицо ветру и думала с какою-то грустью о покинутом ею неизвестном островке на далекой реке. Она прекрасно догадывалась, куда именно в гости ее везут; и это волновало ее. Ей хотелось вернуться на этот обрыв над рекой.

Долго ей мечтать не пришлось. Грач отлично знал свое дело, и метрополевская машина была хороша. Внезапно Маргарита открыла глаза и увидела, что под нею пылает электрическим светом Москва.

Однако шофер не повез ее в город, а поступил иначе. На лету он отвинтил правое переднее колесо, а затем снизился на каком-то кладбище в районе Дорогомилова. Высадив покорную и ни о чем не спрашивающую Маргариту вместе с ее щеткой на какой-то дорожке, грач почтительно раскланялся, сел на колесо верхом и улетел.

Маргарита оглянулась, и тотчас от одного из надгробных памятников отделилась черная фигура. Азазелло нетрудно было узнать, хотя он был закутан в черный плащ и черная же шляпа его была надвинута на самые брови. Выдавал его в лунном свете его поразительный клык.

Безмолвно Азазелло указал Маргарите на щетку, сам сел верхом на длиннейшую рапиру. Они взвились и, никем не замеченные, через несколько секунд высаживались у ворот дома № 302-бис на Садовой улице.

Когда проходили подворотню, Маргарита увидела томящегося в ней человека в кепке, толстовке и высоких сапогах. Услыхав шаги, человек обеспокоенно дернулся, но ничего не увидел, а Азазелло покосился на него из-под шляпы почему-то иронически.

Второго, до удивительности похожего на первого, человека встретили у подъезда во дворе. И опять повторилась та же сцена. Шаги, человек беспокойно обернулся, нахмурился, когда дверь открылась и закрылась за входящими.

Третий, точная копия второго, а стало быть, и первого, дежурил на скамейке, украшавшей площадку третьего этажа. Он курил, и Маргарита невольно кашлянула, пройдя мимо него. Третий тотчас поднялся, как будто его кольнули, на цыпочках подошел к перилам, глянул вниз.

Сердце Маргариты учащенно забилось, когда она и спутник ее оказались перед скромной дверью с дощечкой «Квартира № 50». Теперь, конечно, Маргарита понимала, что никакой пошлый вечерок с радиолой, играющей фокстроты и блюзы, ей не угрожает. Маргарита знала, что ее ожидает нечто необыкновенное, и силилась это нечто себе представить. Но представить не могла.

Первое, что поразило Маргариту, это та тьма, в которую она попала. Было темно, как в подземелье, так что она невольно уцепилась за плащ Азазелло, опасаясь споткнуться. Издалека, впрочем, маячил огонек, слабый, похожий на огонек лампады.

Второе, что удивило ее, это что передней обыкновенной московской квартиры конца нет и не чувствуется. Третье, что под ногами у нее ступеньки, покрытые, как чувствовали ее босые ноги, очень толстым ковром, и что по этим ступеням она бесконечно поднимается вверх.

Еще сбоку мелькнул и уплыл огонь лампады. Азазелло на ходу вынул у Маргариты из рук щетку и как будто провалился. Наконец подъем кончился, и Маргарита ощутила себя находящейся на площадке. Тут приплыла в воздухе лампада в чьей-то невидимой руке, и, как казалось Маргарите, из-за колонны, черной как уголь, вышел некто. Рука поднесла к нему лампаду поближе, и Маргарита увидела тощего высокого мужчину. Те, кому он уже попался на дороге в эти дни, конечно, всмотревшись даже при слабом и неверном освещении, которое давал язычок пламени в лампаде, узнали бы его. Это был Коровьев, он же Фагот.

Но, правда, изменился он очень сильно. Не было на нем ни пенсне, которое давно следовало бы выбросить на помойку, ни клетчатых брючек, ни грязных носков. Усишек куриных не стало. Усы Коровьева были подстрижены коротко.

Пламя мигало и освещало белую крахмальную грудь и галстук, отразилось внизу в лакированных туфлях, отразилось в широком и тонком стекле монокля, всаженного в правый глаз.

Коровьев почтительнейше раскланялся и жестом пригласил Маргариту следовать далее.

«Удивительно странный вечер, — думала Маргарита, — электричество, что ли, у них потухло? Но самое главное, что поражает, это размеры этого помещения. Каким образом все это может поместиться в московской квартире? То есть просто-напросто не может никак!»

Следуя за Коровьевым, Маргарита попала в совершенно необъятный зал. Здесь на золоченой тумбе горела одинокая свеча. Коровьев пригласил жестом Маргариту сесть на диванчик и сам поместился на краю его.

— Разрешите мне представиться вам теперь, — заговорил он, — Коровьев. Вас, без сомнения, удивляет отсутствие света? Но не думайте, чтобы мы из экономии не зажигали ламп. Просто мессир не любит электрического света. Когда же начнется бал, свет дадут сразу, и недостатка в нем не будет, уверяю вас.

Несколько скрипучий голос Коровьева действовал успокоительно на Маргариту. А папироса, предложенная Коровьевым, окончательно утихомирила ее нервы, и, осмелев, она сказала:

— Нет, более всего меня поражает, где все это помещается? — она повела рукой, подчеркивая этим необъятность зала.

Коровьев вежливо усмехнулся, и тени от свечи шевельнулись в складках у носа.

— О, это самое несложное из всего, — снисходительно сказал он, — тем, кто изучил пятое измерение, ничего не стоит раздвинуть помещение до желательных пределов.

Профиль Коровьева осветился, он закурил от свечи, окружаясь дымом, уплывавшим во тьму.

— Я, впрочем, — продолжал Коровьев, — знал людей, не имевших никакого представления не только о пятом измерении, но даже и о четвертом и, тем не менее, проделавших чудеса в смысле расширения помещения. Так, например, один горожанин, как мне рассказывали, получив трехкомнатную квартиру на Земляном Валу, превратил ее в четырехкомнатную, поселив домработницу в кухне возле газовой плиты. Затем он обменял эту квартиру на две отдельных в разных районах — одну в две, другую в три комнаты. Их стало пять. Трехкомнатную он обменял на две отдельных по две комнаты и стал обладателем шести комнат, правда, рассеянных в причудливом беспорядке по всей Москве. Он уже собирался сделать последний и самый блестящий вольт, именно поместить объявление в газете: «Меняю шесть комнат в разных районах Москвы на одну шестикомнатную квартиру желательно на Земляном Валу», как его деятельность прекратилась, и он остался без единой комнаты.

— Ну, это другое дело, — возразила Маргарита, которую болтовня Коровьева забавляла и успокаивала.

— О! Уверяю вас, то, что проделал этот проныра сложнее, чем это... — и Коровьев указал в темную даль, где черт знает где возвышались темные колонны.

Докурили, и Коровьев поднес Маргарите пепельницу.

— Итак, позвольте перейти к делу, — заговорил Коровьев серьезно, — до начала бала у нас полчаса. Вы, Маргарита Николаевна, женщина весьма умная и, конечно, уже догадались, кто наш хозяин.

Маргарита опять ощутила свое сердце и только молча кивнула головой.

— Ну, вот и прекрасно. Так позвольте же вас поставить в курс дела, — продолжал Коровьев, опуская веки и из-под них наблюдая Маргариту, — без всяких недомолвок. Ежегодно Воланд дает один бал, малых приемов я не считаю. Этот бал называется весенним балом полнолуния, и на него съезжаются... Ну, словом, очень большое количество народу. Хозяин мой холост, и установилась традиция, согласно которой хозяйкой на балу должна быть женщина по имени Маргарита...

Под сердцем Маргариты стало холодно.

— Мы путешествуем, — продолжал Коровьев, — но бал должен быть, где бы мы ни находились, а женщина должна быть жительницей местной. В Москве мы обнаружили девяносто шесть Маргарит, и только одна из них, а именно вы, были признаны вполне достойной исполнить роль хозяйки. Я надеюсь, что вы не откажетесь взять на себя это?

— Нет, не откажусь, — твердо сказала Маргарита.

Коровьев просиял, встал, почтительно поклонился, показав как по шнуру ровный пробор, и пригласил Маргариту идти с ним.

— Я представлю вас ему сейчас, — говорил Коровьев, ведя под руку Маргариту в тьму, — вы позволите мне... несколько наставлений... — шепот Коровьева слышался у самого уха Маргариты, — ничего лишнего в смысле вопросов... вы не сердитесь на меня, Маргарита Николаевна, мы прекрасно знаем, что вы воспитаны... но условия уж очень необычны...

Голос Коровьева был мягок и вкрадчив, но в нем слышались не советы, а, скорее, категорическое приказание, настойчивые внушения...

Во тьме сильно пахло лимонами, что-то задело Маргариту по голове, она вздрогнула...

— Не пугайтесь, это листья растений, — шептал ласково Коровьев и стал продолжать наставления.

— На балу будут лица, объем власти которых в свое время, да и теперь еще был очень, очень велик... Я говорю о лицах королевской крови, которые будут здесь... но по сравнению с возможностями хозяина бала, в свите которого я имею честь состоять, их возможности, я бы сказал, микроскопически малы... Следует учесть масштаб, Маргарита Николаевна... И подчиняться этикету... Повторяю: только ответы на вопросы, и притом абсолютно правдивые!

Глаза Маргариты, привыкающие к тьме, теперь различали смутный переплет ветвей и широких листьев над собою и вокруг себя, уши Маргариты не проронили ничего из того, что говорил Коровьев.

А тот шептал и шептал, увлекая Маргариту все дальше и дальше... «Нет, нет этого гражданину с Земляного Вала не сделать, — думала Маргарита. — Где же конец?»

— Почтительность... но не бояться... ничего не бояться... Вы сами королевской крови, — чуть слышно свистел Коровьев...

— Почему королевской крови? — испуганно шепнула Маргарита.

— Если разрешите... потом... это долго, — голос Коровьева становился все тише, — тут вопрос переселения душ... В шестнадцатом веке вы были королевой французской... Воспользуюсь случаем принести вам сожаления о том, что знаменитая свадьба ваша ознаменовалась столь великим кровопролитием...

Тут Коровьев прервал сам себя и сказал:

— Королева, мы пришли.

Впереди блеснул свет. Он выходил из широкой щели наполовину открытой тяжелой окованной двери. Из-за двери слышались голоса...

— Одну минуту прошу обождать, королева, — тихо сказал Коровьев и ушел в дверь... От стены отлепилась тотчас темная фигура и преградила путь Маргарите. Когда она мелькнула в освещенной полосе, Маргарита разобрала только одно, что это мужчина с белой грудью, то есть тоже во фраке, как и Коровьев, что он худ, как лезвие ножа, черен, как черный гроб, необыкновенно траурен.

Отделившийся всмотрелся в Маргариту странными, пустыми глазами, но тотчас отступил почтительно и шепнул глухо:

— Одну минуту! — и слился опять со стеной.

Тотчас вышел Коровьев и заулыбался в широкой полосе уже настежь открытой двери.

— Мессир извиняется, что примет вас без церемонии в спальне, — медово говорил Коровьев и тихо, тихо добавил: — Подождите, пока он заговорит с вами сам... — (затем) громко: — Мессир кончает шахматную партию...

Маргарита вошла, неслышно стуча зубами. Ее бил озноб.

В небольшой комнате стояла широкая дубовая кровать со смятыми и скомканными грязными простынями и подушками. Перед кроватью дубовый же на резных ножках стол с шахматной доской и фигурками. Скамеечка у постели на коврике. В тускло поблескивающем канделябре, в гнездах его в виде птичьих лап, горели, оплывая, толстые восковые свечи.

Другой канделябр, в котором свечи были вложены в раскрытые пасти золотых змеиных голов, горел на столике под тяжелой занавеской. Тени играли на стенах, перекрещивались на полу. В комнате пахло серой и смолой.

Среди присутствующих Маргарита узнала одного знакомого — это был Азазелло, так же, как и Коровьев, уже одетый во фрак и стоящий у спинки кровати. Увидев Маргариту, он поклонился ей, показав в улыбке клыки.

Нагая ведьма, та самая Гелла, что так смущала почтенного буфетчика Варьете, сидела на коврике на полу у кровати, возясь с каким-то месивом в кастрюльке, из которой валил серный пар.

Кроме этих был еще в комнате сидящий спиной к Маргарите, громаднейший черный котище, держащий в правой лапе шахматного коня.

Гелла приподнялась и поклонилась Маргарите. То же сделал и кот. Он шаркнул лапой и уронил коня и полез под кровать его искать.

Замирая от страху, все это Маргарита разглядела в колышущихся тенях кое-как. Взор ее притягивала постель, на которой, что было несомненно, сидел Воланд.

Два глаза уперлись Маргарите в лицо. Правый, с золотою искрой на дне, сверлящий до дна души, и левый, пустой и черный, вроде как вход, узкое игольное ухо в царство теней и тьмы.

Лицо Воланда было скошено на сторону, правый угол оттянут книзу, брови черные, острые, на разной высоте, высокий облысевший лоб изрезан морщинами, параллельными бровям, кожа лица темная, как будто сожженная загаром.

Воланд сидел, раскинувшись на постели в одной ночной рубашке, грязной и на плече заштопанной. Одну ногу он поджал под себя, другую вытянул. Колено этой темной ноги и натирала какой-то дымящейся мазью Гелла.

Еще разглядела Маргарита на раскрытой безволосой груди темного камня искусно вырезанного жука на золотой цепочке и с какими-то письменами на спинке.

Несколько секунд продолжалось молчание. «Он экзаменует меня...» — подумала Маргарита и усилием воли постаралась сдержать дрожь в ногах.

Наконец Воланд заговорил, улыбнувшись, отчего глаз его как бы вспыхнул.

— Приветствую вас, светлая королева, и прошу меня извинить.

Голос Воланда был так низок, что на некоторых слогах давал оттяжку в хрип.

Он взял с простыни длинную шпагу, погремел ею под кроватью и сказал:

— Вылезай. Партия отменяется... Прибыла дорогая гостья.

— Ни в каком слу... — тревожно свистнул суфлерски над ухом Коровьев.

— Ни в каком случае... — сказала Маргарита.

— Мессир! Мессир! — дохнул Коровьев в ухо.

— Ни в каком случае, мессир! — ясным, но тихим голосом ответила Маргарита и, улыбнувшись, добавила: — Я умоляю вас не прерывать партии. Я полагаю, что шахматные журналы бешеные деньги заплатили бы за то, чтобы ее напечатать у себя.

Азазелло тихо, но восторженно крякнул.

Воланд поглядел внимательно на Маргариту и затем сказал как бы про себя:

— Кровь! Кровь всегда скажется...

Он протянул руку, Маргарита подошла. Тогда Воланд наложил ей горячую как огонь руку на плечо, дернул Маргариту к себе и с размаху посадил на кровать рядом с собой.

— Если вы так очаровательно любезны, — заговорил он, — а я другого ничего и не ожидал, так будем же без церемонии. Простота наш девиз! Простота!

— Великий девиз, мессир, — чувствуя себя просто и спокойно, ничуть не дрожа больше, ответила Маргарита.

— Именно, — подтвердил Воланд и закричал, наклоняясь к краю кровати и шевеля шпагой под нею: — Долго будет продолжаться этот балаган под кроватью? Вылезай, окаянный Ганс!

— Коня не могу найти, — задушенным и фальшивым голосом отозвался из-под кровати кот, — вместо него какая-то лягушка попадается.

— Не воображаешь ли ты, что находишься на ярмарочной площади? — притворяясь суровым, спрашивал Воланд. — Никакой лягушки не было под кроватью! Оставь эти дешевые фокусы для Варьете! Если ты сейчас же не появишься, мы будем считать, что ты сдался.

— Ни за что, мессир! — заорал кот и в ту же секунду вылез из-под кровати, держа коня в лапе.

— Рекомендую вам... — начал было Воланд и сам себя перебил, делая опять-таки вид, что возмущен. — Нет, я видеть не могу этого шута горохового!

Стоящий на задних лапах кот, выпачканный в пыли, раскланивался перед Маргаритой.

Все присутствующие заулыбались, а Гелла засмеялась, продолжая растирать колено Воланда.

На шее у кота был надет белый фрачный галстук бантиком, а на груди висел на ремешке перламутровый дамский бинокль. Кроме того, усы кота были вызолочены.

— Ну что это такое! — восклицал Воланд. — Зачем ты позолотил усы и на кой черт тебе галстук, если на тебе нет штанов?

— Штаны коту не полагаются, мессир, — с большим достоинством отвечал кот, — уж не скажете ли вы, чтобы я надел и сапоги? Но видели ли вы когда-либо кого-нибудь на балу без галстука? Я не намерен быть в комическом положении и рисковать тем, что меня вытолкают в шею. Каждый украшает себя чем может. Считайте, что сказанное относится и к биноклю, мессир!

— Но усы?!

— Не понимаю, — сухо возражал кот, — почему, бреясь сегодня, Азазелло и Коровьев могли посыпать себя белой пудрой и чем она лучше золотой? Я напудрил усы, вот и все! Другой разговор, если бы я побрился! Тут я понимаю. Бритый кот — это безобразие, тысячу раз подтверждаю это. Но вообще, — тут голос кота дрогнул, — по тем придиркам, которые применяют ко мне, я вижу, что передо мною стоит серьезная проблема — быть ли мне вообще на балу? Что скажете вы мне на это, мессир? А?

И кот от обиды так раздулся, что, казалось, он лопнет сию секунду.

— Ах, мошенник, мошенник, — качая головою, говорил Воланд, — каждый раз, как партия его в безнадежном положении, он начинает заговаривать зубы, как самый последний шарлатан на мосту, оттягивая момент поражения. Садись и прекрати эту словесную пачкотню!

— Я сяду, — ответил кот, садясь, — но возражу относительно последнего. Речи мои представляют отнюдь не пачкотню, как вы изволили выразиться, а великолепную вереницу прочно упакованных силлогизмов, которые оценили бы по достоинству такие знатоки, как Секст Эмпирик, Мартиан Капелла, а то, чего доброго, и сам Аристотель!

— Прекрати словесную окрошку, повторяю, — сказал Воланд, — шах королю!

— Пожалуйста, пожалуйста, — отозвался кот и стал в бинокль смотреть на доску.

— Итак, — обратился к Маргарите Воланд, — рекомендую вам, госпожа, мою свиту. Этот, валяющий дурака с биноклем, кот Бегемот. С Азазелло вы уже знакомы, с Коровьевым также. Мой первый церемониймейстер. Ну, «Коровьев» — это не что иное, как псевдоним, вы сами понимаете. Горничную мою Геллу весьма рекомендую. Расторопна, понятлива. Нет такой услуги, которую она не сумела бы оказать...

Красавица Гелла улыбалась, обратив к Маргарите свои зеленые глаза, зачерпывала пригоршней мазь, накладывала на колено.

— Кроме того, — продолжал Воланд, и в комнату неслышно вскользнул тот траурный, что преградил было Маргарите путь в спальню, — Абадонна. Командир моих телохранителей, заместителем его является Азазелло. Глаза его, как видите, в темных очках. Приходится ему их надевать потому, что большинство людей не выдерживает его взгляда.

— Я знаком с королевой, — каким-то пустым бескрасочным голосом, как будто простучал, отозвался Абадонна, — правда, при весьма прискорбных обстоятельствах. Я был в Париже в кровавую ночь 1572-го года.

Абадонна устремил черные пятна, заменяющие ему глаза, на Маргариту, и той показалось, что в спальне потянуло сыростью.

— Ну вот и все, — говорил Воланд, морщась, когда Гелла особенно сильно сжимала колено, — общество, как изволите видеть, небольшое, смешанное и бесхитростное. Прошу любить и жаловать...

Он замолчал и стал поворачивать перед собою какой-то диковинный глобус на ножке. Глобус, представляющий точную копию земного шара, сделанную столь искусно, что синие океаны на нем шевелились и шапка на полюсе лежала, как настоящая ледяная и снежная.

На доске тем временем происходило смятение, и Маргарита с любопытством наблюдала за живыми шахматными фигурками.

Совершенно расстроенный и испуганный король в белой мантии топтался на клетке, в отчаянии вздымая руки... Три белые пешки, ландскнехты с алебардами, растерянно глядели на офицера, размахивающего шпагой и указывающего вперед, где в смежных клетках, белой и черной, сидели черные всадники Воланда на двух горячих, роющих копытами клетки, конях.

Кот отставил от глаз бинокль и тихонько подпихнул своего короля в спину. Тот, одною рукою придерживая зубчатую корону, а другою поднимая полу мантии, в ужасе оглядываясь, перебрался с черной на соседнюю белую клетку.

Воланд, не спуская глаз с глобуса, коснулся черной шеи одного из коней. Всадник поднял лошадь на дыбы, перескочил через клетку, взмахнул мечом, и белый ландскнехт упал.

— Шах, — сказал Воланд.

Маргарита, увлеченная живыми фигурками, видела, как белый король в отчаянии закрыл лицо руками.

— Дельце плоховато, дорогой Бегемот, — сказал Коровьев.

— Положение серьезное, но отнюдь не безнадежное, — отозвался Бегемот, — больше того: я вполне уверен в победе. Стоит хорошенько проанализировать положение.

Анализ положения он начал проводить довольно странным способом, именно стал кроить какие-то рожи и подмигивать белому своему королю.

— Ничего не помогает, — ядовито заметил Коровьев.

— Ай! — вскричал Бегемот, — попугаи разлетелись, что я и предсказывал! — Действительно, где-то в отдалении послышался шорох и шум крыльев. Коровьев и Азазелло бросились вон.

— А черт вас возьми с вашими бальными затеями! — буркнул Воланд, не отрываясь от своего глобуса.

Лишь только Коровьев и Азазелло скрылись, мигание Бегемота приняло усиленные размеры. Король вдруг стащил с себя мантию, бросил ее на клетку и убежал с доски и скрылся в толпе убитых фигур. Слон-офицер накинул на себя королевскую мантию и занял место короля.

Коровьев и Азазелло вернулись.

— Враки, как и всегда, — бурчал Азазелло.

— Мне послышалось, — сказал кот, — и прошу мне не мешать, я думаю.

— Шах королю! — сказал Воланд.

— Я, вероятно, ослышался, мой мэтр, — сказал кот, глядя в бинокль на переодетого офицера, — шаха королю нет и быть не может.

— Повторяю: шах королю!

— Мессир! Молю вас обратить внимание на себя, — сказал в тревоге кот, — вы переутомились: нет шаха королю.

— Король на клетке g2, — сказал Воланд.

— Мессир! Я в ужасе! — завыл кот, изображая ужас на морде, — вас ли слышу я? Можно подумать, что перед собой я вижу одного из сапожников-гроссмейстеров!

— Что такое? — в недоумении спросил Воланд, обращаясь к доске, где офицер стыдливо отворачивался, прикрывая лицо мантией.

— Ах ты, подлец, — задумчиво сказал Воланд.

— Мессир! Опять обращаюсь к логике, — заговорил кот, прижимая лапы к груди, — если игрок объявляет шах королю, а короля, между тем, нету и в помине, шах признается недействительным?

— Ты сдаешься или нет! — вскричал страдальчески Воланд.

— Разрешите подумать, — ответил кот, положил локти на стол, уткнул уши в лапы и стал думать.

Думал он долго и наконец сказал:

— Сдаюсь.

— Убить упрямую сволочь! — шепнул Азазелло.

— Да сдаюсь, — сказал кот, — но сдаюсь исключительно потому, что не могу играть в атмосфере травли со стороны завистников.

Он встал, и фигурки полезли в ящик.

— Гелла, пора, — сказал Коровьев.

Гелла удалилась.

— Охота пуще неволи, — говорил Воланд, — нога разболелась, а тут этот бал.

— Позвольте мне, — тихо шепнула Маргарита.

Воланд пристально поглядел на нее и пододвинул к ней колено.

Горячая как огонь жижа обжигала руки, но Маргарита не морщась, стараясь не причинить боли, ловко массировала колено.

— Близкие говорят, что это ревматизм, — рассказывал Воланд, — но я сильно подозреваю, что эта боль в колене оставлена мне на память одною очаровательнейшей ведьмой, с которой я близко познакомился в 1571 году в Брокенских горах на Чертовой Кафедре.

— Какая негодяйка! — возмутилась Маргарита.

— Вздор! Лет через триста это пройдет. Мне посоветовали множество лекарств, но я придерживаюсь бабушкиных средств по старинке, не любя современных патентованных лекарств... Кстати: не страдаете ли вы чем-нибудь? Быть может, у вас есть какая-нибудь печаль, отравляющая душу, — спрашивал Воланд, глядя на огни свечей, — тоска? Я бы помог вам... Поразительные травы оставила в наследство поганая старуха бабушка...

— Я никогда не чувствовала себя так хорошо, как у вас, мессир, — тихо отвечала умная Маргарита, — а предчувствие бала меня волнует...

— Кровь, кровь... — тихо сказал Воланд.

После молчания он заговорил опять:

— Я вижу, вас интересует мой глобус?

— О, да.

— Очень хорошая вещь. Она заменяет мне радио. Я, откровенно говоря, не люблю последних новостей по радио. Сообщают о них всегда какие-то девушки, говорящие в нос и перевирающие названия мест. Кроме того, каждая третья из них косноязычна, как будто таких нарочно подбирают. Если же к этому прибавить, что они считают обязательным для себя о радостных событиях сообщать мрачным до ужаса тоном, а о печальных, наоборот, игриво, можно считать эти их голоса в помещении по меньшей мере лишними.

А при помощи моего глобуса можно в любой момент знать, что происходит в какой хотите точке земного шара. Вот например... — Воланд нажал ножку шара и тот медленно повернулся... — видите этот зеленый кусок, квадратный кусок, бок которого моет океан? Глядите... глядите... вот он наливается огнем, как будто светится изнутри. Там началась война. А если вы приблизите глаза и начнете всматриваться, то увидите и детали...

Маргарита, горя от любопытства, наклонилась к глобусу и увидела, что квадратик земли расширился, распался многокрасочно и превратился в рельефную карту. Она увидела горы, ленточку реки и какое-то селение возле нее. Маленькие с горошину домики взбухали, и один из них разросся до размеров спичечной коробки. Внезапно и беззвучно крыша этого дома взлетела наверх вместе с клубом черного дыму, а стенки рухнули, так что от двухэтажной коробочки ничего не осталось, кроме кучечки дымящихся кирпичей. Маргариту заинтересовало поведение какой-то малюсенькой фигурочки в полсантиметра вышиной, которая перед взрывом промчалась перед домиком, а теперь оказалась горизонтальной и неподвижной. Она сосредоточила свой взор на ней и, когда та разрослась, увидела, как в стереоскопе, маленькую женщину, лежащую на земле, разметав руки, а возле нее в луже крови ребенка, уткнувшегося в землю.

— Вот и все, — сказал Воланд и повернул глобус, — Абадонна только сегодня оттуда. По традиции он лично сам несет службу при мне во время весеннего бала, а поэтому и приехал. Но завтра же он опять будет там. Он любит быть там, где война.

— Не желала бы я быть на той стороне, против которой он, — сказала Маргарита, догадываясь об обязанностях Абадонны на войне. — На чьей он стороне?

— Чем дальше говорю с вами, — любезно отозвался Воланд, — тем более убеждаюсь в том, что вы очень умны. Он удивительно беспристрастен и равно сочувствует обеим сражающимся сторонам. Вследствие этого и результат для обеих сторон бывает одинаков.

Воланд вернул глобус в прежнее положение и подтолкнул голову Маргариты к нему. Мгновенно разросся квадратик земли. Вот уже вспыхнула в солнце какая-то дымящаяся желтая равнина, и в этом дыму Маргарита разглядела лежащего неподвижно человека в одежде, потерявшей свой цвет от земли и крови. Винтовка лежала шагах в двух от него. Равнина съежилась, ушла, перед глазами у Маргариты проплыл голубой качающийся океан.

— Вот и он, легок на помине, — весело сказал Воланд, и Маргарита, увидев черные пятна, тихо вскрикнув, уткнулась лицом в ногу Воланда.

— Да ну вас! — крикнул тот, — какая нервность у современных людей! — Воланд с размаху шлепнул Маргариту по спине, — ведь видите же, что он в очках! Я же говорю вам... И кроме того, имейте в виду, что не было случая с того времени, как основалась земля, чтобы Абадонна появился где-нибудь преждевременно или не вовремя. Ну и, наконец, я же здесь... Вы у меня в гостях!..

— А можно, чтобы он на минутку снял очки, — спросила Маргарита, прижимаясь к Воланду и вздрагивая, но уже от любопытства.

— А вот этого нельзя, — очень серьезно ответил Воланд, — и вообще забыть все это сразу и глобус... и очки... Раз! Два! Три! Что хочешь сказать нам, ангел бездны?

— Я напугал, прошу извинить, — глухо сказал Абадонна, — тут, мессир, есть один вопрос. Двое посторонних... девушка, которая хнычет и умоляет, чтобы ее оставили при госпоже... и кроме того, с нею боров...

— Наташа! — радостно воскликнула Маргарита.

— Оставить при госпоже не может быть и разговоров. Борова на кухню!

— Зарезать? — визгнула Маргарита, — помилуйте, мессир, — это Николай Иванович!.. Тут недоразумение... Видите ли, она мазнула его...

— Да помилуйте! — воскликнул Воланд, — на кой черт и кто его станет резать? Кто возьмет хоть кусок его в рот! Посидит с поварами и этим, как его, Варенухой, только и всего. Не могу же я его пустить на бал, согласитесь!

— Да уж, — добавил Абадонна и, покачав головой, сказал: — Мессир, полночь через десять минут.

— А! — Воланд обратился к Маргарите: — Ну-с, не теряйте времени. И сами не теряйтесь. Ничего не бойтесь. Коровьев будет при вас безотлучно. Ничего не пейте кроме воды, а то разомлеете. Вам будет трудно. Пора!

Маргарита вскочила, и в дверях возник Коровьев.

Великий бал у Сатаны

Пришлось торопиться. В одевании Маргариты принимали участие Гелла, Наташа, Коровьев и Бегемот. Маргарита волновалась, голова у нее кружилась, и она неясно видела окружающее. Понимала она только, что в освещенной свечами ванной комнате, где ее готовили к балу, не то черного стекла, не то какого-то дымчатого камня ванна, вделанная в пол, выложенный самоцветами, и что в ванной стоит одуряющий запах цветов.

Гелла командовала, исполняла ее команды Наташа.

Начали с того, что Наташа, не спускающая с Маргариты влюбленных, горящих глаз, пустила из душа горячую густую красную струю. Когда эта струя ударила и окутала Маргариту, как мантией, королева ощутила соленый вкус на губах и поняла, что ее моют кровью. Кровавая струя сменилась густой, прозрачной розоватой, и голова пошла кругом у королевы от одуряющего запаха розового масла. После крови и масла тело у Маргариты стало розоватым, блестящим, и еще до большего блеска ее натирали раскрасневшиеся [женщины] мохнатыми полотенцами. Особенно усердствовал кот с мохнатым полотенцем в руке. Он уселся на корточки и натирал ступни Маргариты с таким видом, как будто чистил сапоги на улице.

Пугая Маргариту, над нею вспыхнули щипцы, и в несколько секунд ее волосы легли покорно.

Наташа припала к ногам и, пока Маргарита тянула из чашечки густой, как сироп, кофе, надела ей на обе ноги туфли, сшитые тут же кем-то из лепестков бледной розы. Туфли эти как-то сами собою застегнулись золотыми пряжками.

Коровьев нервничал, сквозь зубы подгонял Геллу и Наташу: «Пора... Дальше, дальше». Подали черные по локоть перчатки, поспорили (кот орал: «Розовые! Или я не отвечаю ни за что!»), черные отбросили и надели темно-фиолетовые. Еще мгновение — и на лбу у Маргариты на тонкой нити засверкали бриллиантовые капли.

Тогда Коровьев вынул из кармана фрака тяжелое в овальной раме и в алмазах изображение черного пуделя и собственноручно повесил его на шею Маргарите. Украшение чрезвычайно обременило Маргариту. Цепь натирала шею, пудель тянул согнуться.

— Ничего, ничего не поделаешь... надо, надо, надо... — бормотал Коровьев, и во мгновение ока и сам оказался в такой же цепи. Задержка вышла на минутку примерно и все из-за борова Николая Ивановича. Ворвался в ванную какой-то поваренок-мулат, а за ним сделал попытку прорваться и Николай Иванович. При этом прорезала цветочный запах весьма ощутительная струя спирта и луку. Николай Иванович почему-то оказался в одном белье. Но его ликвидировали быстро, разъяснив дело. Он требовал пропуска на бал, отчего и совлек с себя одежду в намерении получить фрак. Коровьев мигнул кому-то, мелькнули какие-то чернокожие лица, что-то возмущенно кричала Наташа, словом, борова убрали.

В последний раз глянула на себя в зеркало нагая Маргарита, в то время как Гелла и Наташа, высоко подняв канделябры, освещали ее.

— Готово! — воскликнул Коровьев удовлетворенно, но кот все же потребовал еще одного последнего осмотра и обежал вокруг Маргариты, глядя на нее в бинокль.

В это время Коровьев, склонившись к уху, шептал последние наставления:

— Трудно, будет трудно... Но не унывать! И главное полюбить... Среди гостей будут различные, но никакого никому преимущества... Ни, ни, ни! Если кто-нибудь не понравится, но только, конечно, нельзя подумать об этом... Заметит, заметит в то же мгновение! Но необходимо изгнать эту мысль и заменить ее другою — что вот этот-то и нравится больше всех... Сторицей будет вознаграждена хозяйка бала! Никого не пропустить... Никого! Хоть улыбочку, если не будет времени бросить слово, хоть поворот головы! Невнимание не прощает никто! Это главное... Да еще... — Коровьев шепнул, — языки, — дунул Маргарите в лоб, — ну, пора!

И из ванной Коровьев, Маргарита и Бегемот выбежали в темноту.

— Я! Я! — шептал кот, — я дам сигнал.

— Давай! — послышался в темноте голос Коровьева.

— Бал! — пронзительно взвизгнул кот, и тотчас Маргарита вскрикнула и закрыла на секунду глаза. Коровьев подхватил ее под руку.

На Маргариту упал поток света и вместе с ним — звука, а вместе — и запаха. Испытывая кружение головы, уносимая под руку Коровьевым, Маргарита увидела себя в тропическом лесу. Красногрудые, зеленохвостые попугаи цеплялись за лианы и оглушительно трещали: «аншанте!»... Банная духота сменилась тотчас прохладой необъятного бального зала, окаймленного колоннами из какого-то желтоватого искрящегося самоцвета. Зал был пуст совершенно, и лишь у колонн стояли неподвижно в серебряных тюрбанах голые негры. Лица их от волнения стали грязно-бурыми, когда в зале показалась Маргарита со свитой, в которую тут включился и Азазелло.

Тут Коровьев выпустил руку Маргариты, шепнул: «Прямо на тюльпаны...» Невысокая стена белых тюльпанов выросла перед Маргаритой, а за нею она увидела бесчисленные огни в колпачках и перед ними белые груди и черные плечи фрачников. Оглушительный рев труб придавил Маргариту, а вырвавшийся из-под этого рева змеиный взмыв скрипок потек по ее телу. Оркестр человек в полтораста играл полонез. Человек во фраке, стоявший выше всего оркестра, увидев Маргариту, побледнел, и заулыбался, и вдруг рывком поднял весь оркестр. Ни на мгновение не прерывая музыки, оркестр стоя окатывал Маргариту как волнами.

Человек над оркестром отвернулся от него и поклонился низко, широко разбросив руки, и Маргарита, улыбаясь, потрясла рукой.

— Нет, мало, мало, — зашептал Коровьев, — что вы, он не будет спать всю ночь! Крикните ему что-нибудь приятное! Например: «Приветствую вас, король вальсов!»

Маргарита крикнула и подивилась, что голос ее, полный как колокол, был услышан сквозь вой оркестра.

Человек от счастья вздрогнул, руку прижал к крахмальной груди.

— Мало, мало, — шептал Коровьев, — глядите на первые скрипки и кивните так, чтобы каждый думал, что вы его узнали отдельно... Так, так... Вьетан за первым пультом! Рядом с ним Шпор, Массар, Оль-Булль! Крейцер, Виотти, вот хорошо! Дальше! Дальше! Спешите!

— Кто дирижер? — на лету спросила Маргарита.

— Иоганн Штраус! — ответил кот, — и пусть меня повесят сегодня вечером, если где-нибудь еще есть такой оркестр. А приглашал я!

В следующем зале не было видно колонн. Их закрывала стена из роз, красных, как венозная кровь, розовых, молочно-белых, возникшая по левую руку, а по правую — стена японских махровых камелий.

Между стенами уже били, шипя, фонтаны, и шампанское вскипало пузырями в трех бассейнах, из которых первый был прозрачный фиолетовый, второй — рубиново-красный, третий — хрустальный.

В этом зале метались негры в алых повязках, серебряными черпаками наливая из бассейнов опаловые чаши.

Хрустальные столики были завалены зернами жареного миндаля.

В розовой стене был пролом, и там на эстраде метался человек во фраке с ласточкиным хвостом. Перед ним гремел, квакал, трещал джаз. Музыканты в красных куртках остервенело вскочили при появлении Маргариты и ударили сумасшедшую дробь ногами. Дирижер их согнулся вдвое, так что руками коснулся эстрады, затем выпрямился и, наливаясь кровью, пронзительно прокричал:

— Аллилуйя!

После чего музыканты ударили сильнее, а дирижер хлопнул себя по коленам раз, потом — два, потом сорвал тарелку у крайнего музыканта, ударил ею по колонне. В спину тек страшной мощной рекой под ударами бесчисленных смычков полонез, а этот джаз уже врезался в него сбоку, и в ушах бурлила какофония.

— Кивок и дальше! — крикнул Коровьев.

Откуда-то грянули развязные гармоники и «светит месяцем» залихватским страшным залили джаз.

Улетая, Маргарита, оглянувшись, видела только, что виртуоз джазбандист, борясь с полонезом и «светит месяцем», бьет по головам тарелкой джазбандистов и те, приседая в комическом ужасе, дуют в свои дудки.

Вылетели, наконец, на площадку и остановились. Маргарита увидела себя над лестницей, крытой красным ковром. Внизу она видела, как бы держа перед глазами бинокль обратным способом, швейцарскую темного дуба с двумя каминами: маленьким, в котором был огонь, и громадным, в темную холодную пасть которого мог легко въехать пятитонный грузовик. Раззолоченная прислуга строем человек в тридцать стояла лицом к холодному отверстию, не спуская с него глаз. Лестница пылала белым заревом, потому что на стене по счету ступенек висели налитые электрическим светом виноградные гроздья.

Маргарита чувствовала, что ее глушит новая какая-то музыка, но уже не пропавший где-то в тылу «светит месяц», а другая — медная, мощная.

Маргариту устанавливали на место. Под рукой левой у нее оказалась срезанная аметистовая колонка.

— Руку можно положить будет, если очень станет трудно, — шептал Коровьев.

Кто-то чернокожий, нырнув под ноги, подложил мягкую скамеечку, и на нее Маргарита, повинуясь чьим-то рукам, поставила правую ногу, немного согнув ее в колене.

Кто-то поправил сзади волосы на затылке. Маргарита, встав, огляделась. Коровьев и Азазелло стояли возле нее в парадных позах, в одной линии с ними выстроились два молодых человека, смутно чем-то напоминавших Абадонну, тоже с затененными глазами. Сзади били и шипели струи; покосившись, Маргарита увидела, что и там шампанский буфет. Из бледно-розовой стены шампанское лилось по трем трубкам в ледяной бассейн. Шеренга негров уже стояла с подносами с плоскими, широкими, покрытыми инеем чашами. Двое держали на подносах горки миндалю.

Музыка обрушивалась сверху и сбоку из зала, освещенного интимно; там горели лампы настольные, прикрытые цветным шелком. Трубы доносились с хор.

Осмотревшись, Маргарита почувствовала теплое и мохнатое у левой ноги. Это был Бегемот. Он волновался и в нетерпении потирал лапы.

— Ой, ой, — восторженно говорил Бегемот, — ой, сейчас, сейчас. Как ударит и пойдет!

— Да уж ударит, — бормотал Коровьев, так же как и все, глядя вниз, — я предпочел бы рубить дрова... По-моему, это легче.

— Я предпочел бы, — с жаром отвечал кот, — служить кондуктором в трамвае, а уж хуже этого нет работы на свете!

Волнение кота заразило и Маргариту, и она шепнула Коровьеву:

— Но ведь никого нет, а музыка гремит...

Коровьев усмехнулся и тихо ответил:

— Ну, за народом дело не станет...

— Музыка гремит, — почтительно сказал кот, обращая к Маргарите сверкающие усы, — я извиняюсь, правильно. Ничего не может быть хуже, чем когда гость мыкается, не зная точно, что делать, куда идти и зачем, и сморкается. Такие балы надо выбрасывать на помойку, королева!

— Первым приехавшим очень трудно, — объяснял Коровьев.

— Пилят очень после бала мужей. «Зачем спешили?.. Видишь, никого нету! Это унизительно...» — писклявым голосом изображал пилящих жен неугомонный кот, и вдруг остановился, и переменил интонации: — Раз, два... десять секунд до полночи! Смотрите, что сейчас будет!

Но десять секунд пробежали, и ничего ровно не произошло. Маргарита, капризно оттопырив губу, презрительно щипнула за ухо кота, но тот мигнул и ответил:

— Ничего, ничего, ничего. Еще запроситесь отсюда с поста!

И еще десять секунд протащились медленно, как будто муха тащилась по блюдечку с вареньем.

И вдруг золотая прислуга внизу шевельнулась и устремилась к камину, и из него выскочила женская фигура в черной мантии, а за нею мужчина в цилиндре и черном плаще. Мантия улетела куда-то в руки лакеев, мужчина сбросил на руки им свой плащ, и пара — нагая женщина в черных туфельках, черных по локоть перчатках, с черными перьями в прическе, с черной сумочкой на руке, и мужчина во фраке — стали подниматься по лестнице.

— Первый! — восторженно шепнул кот.

— Господин Жак Ле-Кёр с супругой, — сквозь зубы у уха Маргариты зашептал Коровьев, — интереснейший и милейший человек, убежденный фальшивомонетчик, государственный изменник и недурной алхимик. В 1450 году прославился тем, что ухитрился отравить королевскую любовницу.

— Мы так хохотали, когда узнали, — шепнул кот, и вдруг взвыл: — Аншантэ!

Ле-Кёр с женой были уже вверху, когда из камина внизу появились две фигуры в плащах, а следом за ними — третья.

Жена Ле-Кёра оказалась перед Маргаритой, и та улыбнулась ей ясно и широко, что самой ей стало приятно.

Госпожа Ле-Кёр согнула колени, наклонилась и поцеловала колено Маргариты холодными губами.

— Вотр мажесте, — пробормотала госпожа Ле-Кёр...

— Вотр мажесте, — повторил Ле-Кёр, и опять холодное прикосновение губ к колену поразило Маргариту...

— Вотр мажесте, жэ лопнёр... — воскликнул Коровьев и, даже не сочтя нужным продолжать, затрещал: — Эн верри...

— Милль мерси! — крикнул в ответ Ле-Кёр...

— Аншантэ! — воскликнул Азазелло.

Молодые люди уже теснили мадам Ле-Кёр к подносу с шампанским, и Коровьев уже шептал:

— Граф Роберт Лейчестер... По-прежнему интересен... Здесь история несколько иная. Этот был сам любовником королевы, но не французской, а английской, и отравил свою жену.

— Граф! Мы рады! — вскричал Коровьев.

Красавец блондин в изумительном по покрою фраке уже целовал колено.

— Я в восхищении! — заговорила Маргарита.

— Я в восхищении! — орал кот, варварски выговаривая по-английски.

— Бокал шампанского, — шептали траурные молодые люди, — мы рады... Графа давно не видно...

Из камина тем временем одни за другими появлялись черные цилиндры, плащи, мантии. Прислуга уже не стояла строем, а шевелилась, цилиндры летали из рук в руки и исчезали где-то, где, вероятно, была вешалка.

Дамы иногда задерживались внизу у зеркала, поворачиваясь и пальцами касаясь волос, потом вдевали рука в руку кавалера и легко начинали подниматься на лестницу.

— Почтенная и очень уважаемая особа, — пел Коровьев в ухо Маргарите и в то же время махая рукою графу Лейчестеру, пившему шампанское, — госпожа Тофана.

Дама с монашески опущенными глазами, худенькая, скромная поднималась по лестнице, опираясь на руку какого-то черненького человека небольшого роста.

Дама, по-видимому, любила зеленый цвет. На лбу у нее поблескивали изумруды, на шее была зачем-то зеленая лента с бантом, и сумочка зеленая, и туфли из зеленого листа водяной линии. Дама прихрамывала.

— Была чрезвычайно популярна, — рассказывал Коровьев, — среди очаровательных неаполитанок, а ранее — жительниц Палермо, и именно тех, которым надоели их мужья. Тофана продавала таким... Ведь может же в конце концов осточертеть муж?

— О, да, — смеясь ответила королева Маргарита.

— Продавала, — продолжал Коровьев, — какую-то водичку в баночках, которая прямо чудесно помогала от всех болезней... Жена вливала эту водичку в суп, муж его съедал и чувствовал себя прекрасно, только вдруг начинал хотеть пить, затем жаловался на усталость, ложился в постель, и через два дня прекрасная неаполитанка была свободна, как ветер.

— До чего она вся зеленая! — шептала Маргарита, — и хромая. А зачем лента на шее? Блеклая шея?

— Прекрасная шея, — пел Коровьев, делая уже приветственные знаки спутнику Тофаны и улыбаясь во весь рот, — но у нее неприятности случились. Хромает потому, что на нее испанский сапог надевали, а узнав, что около пятисот неудачно выбранных мужей, попробовав ее воды, покинули и Палермо, и Неаполь навсегда, сгоряча в тюрьме удавили, — я в восхищении! — завыл он.

— Госпожа Тофана! Бокал шампанского... — ласково говорила Маргарита, помогая хромой подняться с колена и в то же время всматриваясь в плаксиво улыбающегося ее спутника.

— Королева! — тихо воскликнула Тофана.

— Как ваша нога? — участливо спрашивала Маргарита, восхищаясь своею властью легко говорить на всех языках мира, сама вслушиваясь в певучесть своей итальянской речи.

— О, добрейшая королева! Прекрасно! — искренне и благодарно глядя водяными зеленоватыми глазами в лицо Маргариты...

Молодой человек уже вкладывал в сухую ручку госпожи Тофаны бокал.

— Кто этот с нею? — торопливо справилась Маргарита, — с богомерзкой рожей? Муж?

— Не знаю я этого сукиного сына, — озабоченно шептал Коровьев, — кажется, какой-то неаполитанский аптекарь... У нее всегда была манера ронять себя и связываться со всякой сволочью. Ну, Азазелло пропустил... Все в порядке... Он должен по должности знать всех.

— Как рады мы, граф! — вскричал он по-французски и, пока очень беспокойный какой-то фрачник целовал колени Маргариты, говорил ей:

— Не правда ли, светлейшая королева, граф Алессандро Феникс очень, очень понравился Калиостро, — вдунул он в ухо Маргарите...

Поцелуи теперь шли один за другим...

— С этой чуть нежней, — одним дыханием проговорил Коровьев, — она мрачная. Неврастеничка. Обожает балы, носится с бредовой мыслью, что мессир ее увидит, насчет платка ему что-то хочет рассказать...

— Где? Где?

— Вон между двумя, — взглядом указывал Коровьев.

Маргарита поймала взглядом женщину лет двадцати, необыкновенную по красоте сложения, с дымными топазами на лбу и такими же дымными глазами.

— Какой платок? Не понимаю! — под рев музыки, звон и начинающий уже нарастать гул голосов говорила Маргарита довольно громко.

— Камеристка к ней приставлена, — пояснял Коровьев, в то же время пожимая руки какому-то арабу, — и тридцать лет кладет ей на ночь на столик носовой платок с каемочкой... Как проснется она, платок тут. Она сжигала его в печке, топила в реке, но ничего не помогает.

— Какой платок?

— С синей каемочкой. Дело в том, что, когда она служила в кафе, хозяин ее как-то завел в кладовую, а через девять месяцев она родила мальчика. И унесла его в лес, и засунула ему в рот платок, а потом закопала мальчика в земле. На суде плакала, говорила, что кормить нечем ребенка. Ничего не понимает.

— А хозяин кафе где? — каким-то странным голосом спросила Маргарита. — Где хозяин?

— Ваше величество, — заскрипел снизу кот, — позвольте вас спросить, при чем же здесь хозяин? Он платка младенцу не совал в рот!

Маргарита вдруг скрутила острыми когтями ухо Бегемота в трубку и зашептала, в то же время улыбаясь кому-то:

— Если ты, сволочь, еще раз это скажешь...

Бегемот как-то не по-бальному пискнул и захрипел:

— Ваше... ухо вспухнет... зачем портить бал?.. я говорил юридически... с юридической точки... Молчу, молчу! Как рыба молчу!

Маргарита выпустила ухо кота и глянула сверху вниз. Мрачные глаза взмолились ей, но рот шептал по-немецки:

— Я счастлива, королева, быть приглашенной на великий бал полнолуния или ста королей...

— А я, — отвечала по-немецки Маргарита, — рада вас видеть... Очень рада... Любите ли вы шампанское?

— Что вы делаете, королева?! — на ухо беззвучно взревел Коровьев, — затор получится!

— Я люблю, — моляще говорила женщина.

— Так вот вы...

— Фрида, Фрида, Фрида, — жадно глядя на Маргариту, шептала женщина, — меня зовут Фрида, о королева!

— Так вот, напейтесь сегодня пьяной, Фрида, — сказала Маргарита, — и ни о чем не думайте!

Фрида, казалось, хотела войти в глаза Маргарите, тянулась к ней, но кот уже помогал ей подняться и увлекал в сторону.

Затор действительно мог получиться. Теперь уже на каждой ступеньке было по двое человек. Снизу из бездны на Маргариту по склону, как будто штурмуя гору, подымался народ.

Из швейцарской снизу уже послышалось жужжанье голосов. Прислуги там прибавилось... Там была толчея.

Маргарита теперь уже не имела времени для того, чтобы произносить что-либо, кроме слов:

— Я рада вас видеть...

— Герцог! — подсказывал Коровьев и пел теперь за двух на всех языках.

Голые женские тела, вкрапленные меж фрачных мужчин, подвигались снизу как стеной. Шли смуглые и белотелые, и цвета кофейного зерна, и вовсе черные и сверкающие, как будто смазанные маслом. В волосах рыжих, черных, каштановых, светлых как лен в ливне света играли снопами, рассыпали искры драгоценные камни. И как будто кто-то окропил штурмующую колонну мужчин, брызгали светом с грудей бриллиантовые капли запонок.

Маргарита теперь ежесекундно ощущала прикосновение губ к колену, ежесекундно вытягивала вперед руку для поцелуя, лицо ее стянуло в вечную улыбающуюся маску привета.

— Но разнообразьте глаза... глаза, — теперь уже в громе музыки и жужжанье и с лестницы и сзади, в реве труб и грохоте, не стесняясь, говорил Коровьев, — ничего не говорите, не поспеете, только делайте вид, что каждого знаете... Я восхищен! Маркиза де Бренвиллье... Отравила отца, двух братьев и двух сестер и завладела наследством... Господин де Годе, вас ли мы видим? В карты играют в том зале, через площадку... Госпожа Минкина, ах, хороша! Не правда ли, королева, она красива... Излишне нервна... зачем же было жечь лицо горничной щипцами и вырывать мясо... Впрочем... Настасья Федоровна! Бокал шампанского... Маленькая пауза... Пауза... Ему несколько слов... Что-нибудь о его чудесах на...

— Кто? Кто?

— Паганини... играет сегодня у нас...

Горящие, как угольки, глаза, изжеванное страстью лицо склонилось перед Маргаритой...

— Я счастлива услышать дивные звуки...

— Барон Паганини! — Коровьев кричал и тряс руки Паганини, — все мы будем счастливы услышать ваши флажолеты после этой чертовской трескотни, которую устроил профан Бегемот... Как, ни одного стакана шампанского?.. Ну, после концерта, я надеюсь... Не беспокойтесь, ваш Страдиварий уже в зале... он под охраной... Ни одно существо в мире не прикоснется к нему... За это я вам ручаюсь!..

Лица плыли, качались, и казалось, что одна огромная, как солнце, улыбка разлилась по ним всем...

— Все одинаковы во фраках... но вот и император Рудольф...

— У которого безумные глаза?..

— Он, он... Алхимик и сошел с ума... Еще алхимик, тоже неудачник, повешен. Еще алхимик, опять-таки неудача... Рад видеть вас, господин Сендзивей! Вот эта... чудесный публичный дом держала в Страсбурге, идеальная чистота, порядок... Он? Ударил по лицу друга, а на другой день на дуэли его же заколол... Кровосмеситель... Этот лысый — господин Руфо, идеальный сводник... Бегемот, пора! Давай своих медведей, которыми ты так хвастался. Видишь, в зале у первого буфета скопился народ. Отсасывай их своими медведями, а то на площадке нельзя будет повернуться. Господин Казанова, королева рада вас видеть... Московская портниха, приятнейшая женщина, мы все ее любим за неистощимую фантазию. Держала ателье и придумала страшно смешную штуку — провертела круглые дыры в стене той комнаты, где дамы примеривали туалеты. Бокал шампанского! Я в восхищении!

— И они не знали?

— Все до единой знали. Я в восхищении!.. Этот двадцатилетний мальчуган всегда отличался дикими фантазиями. Мечтатель и чудак. Его полюбила одна девушка, красавица, и он продал ее в публичный дом. Рядом с ним отцеубийца. За ними госпожа Калиостро, с нею высокий, обрюзгший, — князь Потемкин. Да, тот самый, ее любовник.

По лестнице текла снизу вверх людская река — чинно, медленно и ровно. Шорох лакированных туфель стоял непрерывный, монотонный. И главное, что конца этой реке не было видно. Источник ее — громадный камин — продолжал питать ее.

Так прошел час, и пошел второй час. Тогда Маргарита стала замечать, что силы ее истощаются. Цепь стала ненавистна ей, ей казалось, что с каждой минутой в ней прибавляется веса, что она впивается углами в шею. Механически она поднимала правую руку для поцелуя и, подняв ее более тысячи раз, почувствовала, что она тяжела и что поднимать ее просто трудно. Интересные замечания Коровьева перестали занимать Маргариту. И раскосые монгольские лица, и лица белые, и черные сделались безразличны, сливались по временам в глазах, и воздух почему-то начинал дрожать и струиться.

Несколько, не ненадолго оживили Маргариту обещанные Бегемотом медведи. Стена рядом с площадкой распалась, и тайна «светит месяца» разъяснилась. Возник ледяной зал, в котором синеватые глыбы были освещены изнутри, и пятьдесят белых медведей грянули на гармониках. Один из них, вожак и дирижер, надев на голову картуз, плясал перед ними.

— Глупо до ужаса, — бормотал Коровьев, — но цели достигло. Туда потянулись, здесь стало просторнее... Я в восхищении!

Маргарита не выдержала и, стиснув зубы, положила локоть на тумбу. Какой-то шорох, как бы шелест крыльев по стенам, теперь доносился из зала сзади, и было понятно, что там танцуют неслыханные полчища, и даже казалось, будто массивные мраморные мозаичные хрустальные полы в этом диковинном здании ритмично пульсируют.

Ни Гай Цезарь Калигула, ни Чингисхан, прошедшие в потоке людей, ни Мессалина уже не заинтересовали Маргариту. Как не интересовали ни десятки королей, герцогов, кавалеров, самоубийц, отравительниц, висельников, сводниц, тюремщиков, убийц, шулеров, палачей, доносчиков, изменников, куртизанок, безумцев, сыщиков, растлителей, мошенников, названных Коровьевым. Все их имена спутались в голове, лица стерлись в лепешку, из которых назойливо лезло в память только одно: окаймленное действительно огненной бородой лицо Малюты Скуратова. Маргарита чувствовала только, что поясницу ее нестерпимо ломит, что ноги подгибаются.

Она попросила пить, и ей подали чашу с лимонадом. Наихудшие страдания ей причиняло колено, которое целовали. Оно распухло, кожа посинела, несмотря на то что несколько раз рука Наташи появлялась возле этого колена с губкой, чем-то душистым и смягчающим смачивала она измученное тело.

В конце третьего часа Маргарита глянула безнадежными глазами в бездну и несколько ожила: поток редел, явно редел.

— Законы бального съезда одинаковы, королева Маргарита, — заговорил Коровьев, — я мог бы вычертить кривую его. Она всегда одинакова. Сейчас волна начнет спадать, и, клянусь этими идиотскими медведями, мы терпим последние минуты. Я восхищен!

Медведи доиграли рязанские страдания и пропали вместе со льдом.

Маргарита стала дышать легче. Лестница пустела. Было похоже на начало съезда.

— Последние, последние, — шептал Коровьев, — вот группа наших брокенских гуляк.

Он еще побормотал несколько времени: эмпузы, мормолика, два вампира. Все.

Но на пустой лестнице еще оказались двое пожилых людей. Коровьев прищурился, узнал, мигнул подручным и сказал Маргарите:

— А, вот они...

— У них почтенный вид, — говорила, щурясь, Маргарита.

— Имею честь рекомендовать вам, королева, директора театра и доктора прав господина Гёте и также господина Шарля Гуно, известнейшего композитора.

— Я в восхищении, — говорила Маргарита.

И директор театра, и композитор почтительно поклонились Маргарите, но колено не целовали.

Перед Маргаритой оказался круглый золотой поднос и на нем два маленьких футляра. Крышки их отпрыгнули, и в футлярах оказалось по золотому лавровому веночку, который можно было носить в петлице, как орден.

— Мессир просил вас принять эти веночки, — говорила Маргарита одному из артистов по-немецки, а другому по-французски, — на память о сегодняшнем бале.

Оба приняли футляры и проследовали к подносам.

— Ах, вот и самый последний, — сказал Коровьев, кивая на последнего, очень мрачного человека с малюсенькими, коротко подстриженными под носом усиками и тяжелыми глазами.

— Новый знакомый, — продолжал Коровьев, — большой приятель Абадонны. Как-то раз Абадонна навестил его и нашептал за коньяком совет, как избавиться от одного человека, проницательности которого наш знакомый весьма боялся. И вот, он велел своему секретарю обрызгать стены кабинета того, кто внушал ему опасения, ядом.

— Как его зовут? — спросила Маргарита.

— Право, еще не спросил, Абадонна знает.

— А с ним кто?

— Этот самый, исполнительный его секретарь. Я восхищен! — привычным голосом закричал Коровьев.

Лестница опустела. Маргарита, Коровьев в сопровождении кота покинули свой пост. Они сбежали вниз по лестнице, юркнули в камин и оттуда какими-то окольными и темными путями проникли в ту самую ванную комнату, где Маргариту одевали для бала.

— О, как я устала! — простонала Маргарита, повалившись на скамейку.

Но Гелла и Наташа опять повлекли ее под кровавый душ, тело ее размяли и размассировали, и Маргарита ожила вновь.

Неумолимый Коровьев дал только три минуты на то, чтобы полежать на скамье. Теперь Маргарите предстояло облететь бал, чтобы почтенные гости не чувствовали себя брошенными.

Бал дал себя знать, лишь только Маргарита, чуть касаясь мраморного пола, скользя по нему, вылетела в тропический сад. Ей показалось, что рядом идет сражение. Сотни голосов сливались в мощный гул, и в этом гуле слышались страшные удары металлических тарелок, какое-то мощное буханье и даже выстрелы. Иногда вырывался смех, его выплескивало, как пену с волны.

Но в самой оранжерее было тихо... В густейшей зелени сидело несколько парочек с бокалами, да еще бродил одинокий человек, с любопытством изучающий отчаянно орущих на всех языках попугаев.

Человек этот оказался директором театра Гёте, и ему Маргарита успела послать только обольстительную улыбку и одну фразу — что-то о попугаях.

В соседнем зале уже не было оркестра Штрауса, на эстраде за тюльпанами его место занял обезьяний джаз. Громадная горилла, мохнато-бакенбардная горилла в красном фраке, с трубой в руке, приплясывая, дирижировала громадным и стройным джазом. В один ряд сидели орангутанги с блестящими трубами и дули в них. На плечах у них сидели веселые шимпанзе с гармониями. В гриве, похожей на львиную, два гамадрила играли на роялях, и роялей этих не было слышно в громе и писке, буханьях и вое инструментов в лапах гиббонов, мандрилов и мартышек со скрипками.

На зеркальном полу пар пятьсот, словно слившись, поражая Маргариту ловкостью и чистотой движения, стеною, вертясь в одном направлении, шли, угрожая смести все с своего пути.

Свет менялся через каждые десять секунд. То светили с хор разноцветные прожектора, и женские тела то блистали розово и тепло, то становились трупно-зелеными, то красно-мясными. Атласные живые бабочки ныряли над танцующими полчищами, с потолков сыпался цветочный дождь. То погасали прожекторы, и тогда на капителях колонн загорались мириады светляков, а в воздухе плыли болотные огни.

Лишь только Маргариту увидели, полчище распалось само собою, и, проходя по образовавшемуся коридору, Маргарита слышала восхищенный шепот, разросшийся до гула:

— Королева Марго!

Как в танцевальном зале одурял запах цветов, духов и драгоценных цветочных масел, здесь вертел голову запах шампанского, клокочущего в бассейнах. Сверкающие чаши взлетали в руках у фрачников, сотни женских глаз провожали Маргариту. Смех словно сдуло с уст, и здесь шепот разросся до громового крика:

— Здоровье королевы!

Из зала, где били шампанские фонтаны, Маргарита попала в чудовищных размеров бассейн, окаймленный колоннадой. Из пасти десятисаженного Нептуна хлестала широкая розовая струя. Одуряющий запах шампанского поднимался из бассейна. Здесь царствовало бурное веселье. Дамы, хохоча, сбрасывали туфли, отдавали сумочки своим фрачным кавалерам или неграм, мечущимся с нагретыми простынями меж колонн, и ласточкой бросались в воду. Столбы игристого вина взметало вверх. Хрустальное дно бассейна играло светом, свет пронизывал толщу вина, в котором ныряли, как рыбки в аквариуме, дамы.

Они выскакивали из воды, держась за золотые поручни, хохоча и шатаясь, совершенно пьяные. От хохота и крика звенело над колоннами, фрачники отскакивали от брызг, негры укутывали купальщиц в простыни, и, не будучи в силах перекрыть звенящий в колоннах крик, лягушки со своими саксофонами, сидящие на плечах Нептуна, бешено играли фокстрот.

В честь Маргариты шесть дам выстроились в ряд и под звуки лягушачьего марша вскочили на плечи своим кавалерам и с них взвились в воздух, а оттуда — головами вниз в бассейн. Маргарита видела, как их сверкающие тела разлетались над водой как вспугнутая рыбья золотая стая.

Запомнилось ей в этой кутерьме одно совершенно пьяное женское лицо с бессмысленными, но и в бессмысленности своей молящими глазами, и одно короткое слово вспомнилось: «Фрида». Затем пробежали коротенькие мыслишки житейского порядка: «Интересно, сколько может стоить такой бал?», «никогда в гости ходить не буду... гости... чушь собачья... балы надо уметь устраивать...» Голова ее начинала кружиться, но кот устроил и в бассейне номер, задержавший Маргариту со свитой. Резким пронзительным голосом он провыл предложение джентльменам искупаться и сделал какой-то повелительный жест неграм.

Тотчас с шипеньем и грохотом волнующаяся масса шампанского ушла из бассейна, а Нептун стал извергать не играющую, не пенящуюся волну темно-желтого цвета.

Дамы с визгом и воплями «Коньяк!» кинулись от краев бассейна за колонны. Через несколько секунд бассейн был полон и кот, перевернувшись трижды в воздухе, обрушился в колыхающийся коньяк. Вылез он, отфыркиваясь, с раскисшим галстуком, со слезшей с усов позолотой, потеряв бинокль. Но он объявил, что он ни в одном глазу.

Та самая портниха-затейница оказалась единственной особой женского пола, отважившейся искупаться в коньяке. Кавалер ее, мулат, вмиг освободился от фрачной одежды и шелкового белья и вместе с нею прыгнул в бассейн.

Но тут Коровьев властно подхватил под руку хозяйку бала и увлек ее вон.

Они оказались в буфете. Сотни гостей осаждали каменные ванны. Пахло соленым морем. Прислуга бешено работала ножами, вскрывая аркашонские устрицы, выкладывая их на блюда, поливая лимонным соком. Маргарита глянула под ноги и невольно ухватилась за руку Коровьева, ей показалось, что она провалится в ад. Сквозь хрустальный пол светили бешеные красные огни плит, в дыму и пару метались белые дьявольские повара. Тележки на беззвучных колесиках ездили между столиками, и на них дымились и сочились кровавые горы мяса. Прислуга на ходу тележек резала ножами это мясо, и ломти ростбифа разлетались по рукам гостей. Снизу из кухни подавали раскроенную розовую лососину, янтарные балыки. Серебряными ложками проголодавшиеся гости глотали икру.

Снизу по трапам подавали на столиках столбы тарелок, груды серебряных вилок и ножей, откупоренные бутылки вина, коньяков, водок.

Пролетев через весь буфет, Маргарита, посылая улыбки гостям, попала в темный закопченный погреб с бочками. Налитый жиром, с заплывшими глазками хозяин погреба в фартуке наливал вино любителям пить в погребах из бочек. Прислуга была здесь женская. Разбитные девицы подавали здесь пряные блюда на раскаленных сковородках, под которыми светили красным жаром раскаленные угли.

Из погреба перенеслись в пивную, здесь опять гремел «светит месяц», плясали на эстраде те же белые медведи. Маргарита слышала рычащий бас:

— Королева матушка! Свет увидели. Вот за пивко спасибо!

В табачном дыму померещилась ей огненная борода Малюты и, кажется, кривоглазая физиономия Потемкина.

Из пивной толпа стремилась в бар... Но дамы взвизгивали, кидались обратно. Слышался хохот. За ослепляющей отражением миллионов свечей зеркальной стойкой помещались пять громадных тигров. Они взбалтывали, лили в рюмки опаловые, красные, зеленые смеси, изредка испускали рык.

Из бара попали в карточные. Маргарита видела бесчисленное множество зеленых столов и сверкающее на них золото. Возле одного из них сгрудилась особенно большая толпа игроков, и некоторые из них стояли даже на стульях, жадно глядя на поединок. Обрюзгшая, седоватая содержательница публичного дома играла против черноволосого банкомета, перед которым возвышались две груды золотых монет. Возле хозяйки же не было ни одной монеты, но на сукне стояла, улыбаясь, нагая девчонка лет шестнадцати с развившейся во время танцев прической, племянница почтенной падуанки.

— Миллион против девчонки, — шептал Коровьев, — вся она не стоит ста дукатов.

Почтительно раздавшаяся толпа игроков восторженно косилась на Маргариту и в то же время разноязычным вздохом: «бита... дана... бита... дана...» сопровождала каждый удар карты.

— Бита! — простонал круг игроков.

Желтизна тронула скулы почтенной старухи, и она невольно провела по сукну рукой, причем вздрогнула, сломав ноготь. Девчонка оглянулась растерянно.

Маргарита была уже вне карточной. Она почти не задерживаясь пролетела мимо гостиной, где на эстраде работал фокусник-саламандра, бросающийся в камин, сгорающий в нем и выскакивающий из него вновь невредимым, и вернулась в танцевальный зал.

Как раз когда она подлетала к дверям, оркестр обезьян ударил особенно страшно, и танец немедленно прекратился. Пары распались, и гости выстроились в две шеренги, и шеренги эти стали бесконечны, потому что выстроились гости и в зале с шампанскими фонтанами.

— Последний выход, — шепнул озабоченно Коровьев.

Между стен гостей шел Воланд, за ним Абадонна и несколько стройных подтянутых копий Абадонны. Воланд был во фраке и двигался чуть прихрамывая и опираясь на трость.

Молчание стало мертвым.

Маргарита стояла неподвижно. Воланд шел прямо на нее, улыбаясь.

Подойдя, он протянул ей руку и сказал негромко:

— Благодарю вас, — и стал рядом с нею.

Тотчас перед группой Воланда появился слуга с блюдом, и на этом блюде Маргарита увидела отрезанную голову человека в засохших и замытых потеках крови, с приоткрытым ртом, с выбитыми передними зубами.

Тишина продолжала стоять полнейшая, и ее прервал только где-то далеко послышавшийся звонок, как бывает с парадного хода.

— Александр Александрович, — негромко сказал Воланд, и тогда веки убитого приподнялись и на мертвом лице Маргарита, содрогнувшись, увидела живые, полные мысли и страдания глаза.

— Вот все и сбылось, — продолжал Воланд, глядя в глаза голове, — и голова отрезана женщиной, не состоялось заседание, и живу я в вашей квартире. Самая упрямая в мире вещь есть факт. Но теперь и вас и нас интересует дальнейшее, а не этот уже совершившийся факт. Вы были горячим проповедником той теории, что по отрезании головы жизнь в человеке прекращается, он уходит в темное небытие, в золу. Мне приятно сообщить вам в присутствии моих гостей, хотя они и служат доказательством совсем другой теории, о том, что ваша теория и солидна, и остроумна. Во всяком случае, одна теория, как говорится, стоит другой. Есть и такая, согласно которой каждому дано будет по его вере. Да сбудется! Вы уходите в небытие, и мне радостно сообщить вам, что из чаши, в которую вы превращаетесь, я выпью за бытие! Итак, чашу!

И тут же потухли глаза и закрылись веками, покровы головы потемнели и съежились, отвалились кусками, исчезли глаза, и перед Маргаритой на блюде оказался череп желтоватый, с изумрудными глазами, с зубами из жемчуга, на золотой ноге. Крыша черепа откинулась.

— Где же он? — спросил Воланд, повернувшись к Коровьеву — церемониймейстеру.

— Сию секунду, мессир, он предстанет перед вами. Я слышу в этой гробовой тишине, как скрипят его лакированные туфли, как звенит бокал, который он поставил на стол в последний раз в этой жизни выпив шампанского. Да вот и он!

Между шеренгами гостей в зал, направляясь к Воланду, вступал новый гость. Внешне он ничем не отличался от многочисленных остальных гостей-мужчин. И так же безукоризненно был одет. Но величайшее волнение выдавали, даже издали видные, пятна на его щеках и неустанно бегающие его глаза. Гость был ошарашен, это было очевидно. И, конечно, не только нагими дамами, но и многим другим, например, тем, что он, ухитрившись как-то опоздать, и теперь входит нелепым образом один-одинешенек, встречаемый любопытными взорами гостей, которых, собственно, даже и сосчитать трудно! Встречен был поздний гость отменно.

— А, милейший барон Майгель! — приветливо вскричал Воланд гостю, который решительно не знал, на что ему глядеть — на череп ли, лежащий на блюде в руках у голого негра, на голую ли Маргариту? Голова его стала кружиться. Но кое-как справившись с собою, благодаря своей долголетней практике входить в гости и не теряться, Майгель пробормотал что-то о том, что он восхищен, и приложился к руке Маргариты.

— Вас, как я вижу, поражают размеры помещений? — улыбаясь и выручая гостя, продолжал Воланд, — мы здесь произвели кое-какую перестройку, как видите. Как вы находите ее?

Майгель проглотил слюну и, вертя левой рукой брелок, свешивающийся из кармана белого жилета, сообщил, что перестройку он находит грандиозной и что она его приводит в восхищение.

— Я очень счастлив, что она вам нравится! — галантно отозвался Воланд и звучно обратился к толпам замерших неподвижно гостей:

— Я счастлив, месье, медам, рекомендовать вам почтеннейшего барона Майгеля, служащего комиссии по ознакомлению иностранцев с достопримечательностями столицы.

Тут Маргарита замерла, потому что узнала вдруг этого Майгеля. Он несколько раз попадался ей в театрах Москвы и ресторанах. «Позвольте... — подумала Маргарита, — стала быть, он умер? Ничего не понимаю!»

Но дело разъяснилось тут же.

— Милый барон, — говорил Воланд, расплываясь в улыбке радости, — был так очарователен, что, узнав о моем приезде, тотчас позвонил ко мне, предлагая мне свои услуги по ознакомлению меня с достопримечательностями столицы. Я счастлив был пригласить его. Кстати, барон, — вдруг интимно понизив голос, проговорил Воланд, — разнеслись слухи о чрезвычайной вашей любознательности. Говорят, что она превосходит все до сих пор виденное в этом направлении и равняется вашей разговорчивости. Параллельно с этим дошел до меня страшный слух о том, что именно ваша разговорчивость стала производить неприятное впечатление и не позже чем через месяц станет причиной вашей смерти. Желая избавить вас от томительного ожидания скучной развязки, мы решили прийти вам на помощь...

Тут Воланд перестал улыбаться, а Абадонна вырос перед Майгелем и, подняв очки на лоб, глянул барону в лицо.

Барон сделался смертельно бледен, вздохнул и стал валиться набок. Показалось еще Маргарите, что что-то сверкнуло огнем в руках Азазелло, оказавшегося рядом с Абадонной, что-то стукнуло или как будто в ладоши хлопнуло, и алая кровь хлынула из груди барона, заливая белый жилет.

Как обвал в горах, ударил аплодисмент гостей, барона подхватили, и чаша до краев наполнилась его кровью.

— За жизнь! — крикнул Воланд, поднимая чашу, и прикоснулся к ней губами.

И тогда произошла метаморфоза. Фрак Воланда исчез. Воланд оказался не то в черном плаще, не то в сутане. Перед глазами Маргариты все закружилось, когда рука в перчатке с раструбом приблизила к ней чашу и загорелся перед ней один глаз.

Маргариту шатнуло, но ее поддержали, и чей-то голос, кажется, Коровьева, зашептал:

— Не бойтесь, не бойтесь... Кровь давно ушла в землю... Пейте! В чаше вино!

Маргарита, закрыв глаза, дрожа, сделала глоток. Сладкий ток пробежал по ее жилам, в ушах начался звон. Ей показалось, что кричат петухи, что оглушительный оркестр играет марш. Тут толпа гостей стала видоизменяться. Фраки мужчин рассыпались в прах и почернели, и сгнили тела женщин, показались кости, стали сыпаться на пол. Тление охватило зал, потек печальный запах склепа. А потом и колонны распались, и угасли огни, и все съежилось, и не стало никаких фонтанов и бальных зал и цветов... А просто была скромная гостиная ювелирши, и в камине пылал огонь, а из приоткрытой двери виднелся свет свечей. И в эту приоткрытую дверь и вошла Маргарита.

Извлечение Мастера

Все в комнате оказалось таким, каким и было до бала. Воланд в сорочке сидел на кровати, но Гелла не растирала ему ногу, а ставила на стол рядом с глобусом поднос с закуской и графином. Коровьев, сняв надоевший фрак, сидел на стуле, плотоядно потирая руки. Кот помещался на соседнем стуле. Галстук его, превратившийся в серую тряпку, съехал за ухо, но Бегемот с ним расстаться не желал.

Абадонны не было, но был Азазелло. Сидящие встретили Маргариту приветливо, заулыбались ей, а Воланд указал ей место рядом с собою на кровати.

— ...— сказал Воланд, погля...[14] погашая свой прожигающий глаз, — вас замучили эти затейники?

— Нет, нет, бал был превосходный, — ответила живо Маргарита.

— Ноблесс оближ, — сказал кот и налил Маргарите прозрачной жидкости в лафитный стакан.

— Это водка? — спросила Маргарита.

— Помилуйте, королева, — прохрипел он, — разве я позволил бы себе налить даме водки? Это истинный спирт!

Маргарита захохотала и оттолкнула стакан от себя.

— Пейте смело! — сказал Воланд.

Маргарита взяла стакан.

— Нет, погодите, — заметил Воланд и сквозь свой стакан поглядел на Маргариту, причем той показалось, что красный далекий огонек сем... еще раз благод...[15] в восхищении.

— Потрясающе! Очарованы, влюблены, раздавлены! — орал Коровьев.

— Гелла, садись! — приказал Воланд, — эта ночь предпраздничная у нас, — пояснил он Маргарите, — и мы держим себя попросту.

— Вотр санте! — вскричал Коровьев, обращаясь к Маргарите.

Маргарита глотнула, думая, что тут же ей и будет конец от спирту. Но ничего этого не произошло. Живительное тепло потекло по ее животу, что-то стукнуло в затылок, она почувствовала волчий голод. Тут же перед ней оказалось золотое блюдце, и после первой же ложки икры тепло разлилось и по рукам и по ногам.

Бегемот отрезал кусок ананаса, посолил его, поперчил, съел и после этого так залихватски тяпнул вторую стопку спирту, что все ахнули.

Маргарита ела жадно, и все казалось необыкновенно вкусным, да и в самом деле было необыкновенно вкусно.

После второй стопки огни в канделябрах загорелись как будто поярче, в камине прибавилось пламени. Никакого опьянения Маргарита не чувствовала. Только сила и бодрость вливались в нее и постепенно затихал голод. Ей не хотелось спать, а мысли были не связанные между собою, но приятные. Кроме всего прочего смешил кот.

Кусая белыми зубами мясо, Маргарита упивалась текущим из него соком и в то же время смотрела, как Бегемот намазывал горчицей устрицу и посыпал ее сахаром.

— Ты еще винограду положи, — говорила ему Гелла, — и сверху сам сядь.

— Попрошу меня не учить, — огрызался Бегемот, — сиживал за столом, сиживал!

— Ах, как приятно ужинать вот этак при огоньке камелька, запросто, — дребезжал Коровьев, — в интимном кругу...

— Нет, Фагот, — возражал кот, — в бальном буфете имеется своя прелесть и размах!

— Никакой прелести в этом нет, — сказал Воланд, — и менее всего ее в этих тиграх, рев которых едва не довел меня до мигрени.

— Слушаю, мессир, — сказал дерзкий кот, — если вы находите, что нет размаха, и я немедленно буду держаться того же мнения.

— Ты у меня смотри, — ответил на это Воланд.

— Я пошутил, — смиренно сказал кот, — что касается тигров, я велю их зажарить.

— Тигров нельзя есть! — заметила Гелла.

— Нельзя-с? Тогда прошу послушать, — оживился кот и, переселившись к камину с рюмочкой ликеру, жмурясь от удовольствия, рассказал, как однажды оказался в пустыне, где один-одинешенек скитался девятнадцать дней и питался мясом убитого им тигра. Все с интересом слушали занимательное описание пустыни, а когда Бегемот кончил повесть, все хором воскликнули: «Вранье!»

— Интересно то, что вранье это от первого до последнего слова, — сказал Воланд.

— История рассудит нас, — ответил кот, но не очень уверенно.

— А скажите, — обратилась Маргарита к Азазелло, — вы его застрелили? Этого барона?

— Натурально, — ответил Азазелло.

— Я так взволновалась... Так неожиданно...

— Как же не взволноваться, — взвыл Коровьев, — у меня у самого поджилки затряслись. Бух! Раз! Барон набок!

— Со мною едва истерика не сделалась, — подтвердил и кот, облизывая ложку с икрой.

— Вот что мне непонятно, — заговорила Маргарита оживленно, и золотые искры от золота и хрусталя прыгали у нее в глазах, — неужели снаружи не слышно было ни грохота музыки, ни голосов?

— Мертвая тишина, — ответил Коровьев.

— Ах, как это интересно все, — продолжала Маргарита. Дело в том, что этот человек на лестнице... и другой у подъезда... Я думаю, что он...

— Агент! Агент! — вскричал Коровьев, — дорогая Маргарита Николаевна, вы подтверждаете мои подозрения! Агент. Я сам принял было его за рассеянного приват-доцента или влюбленного, томящегося на лестнице, но нет, но нет. Что-то сосало мое сердце! Ах! Он — агент. И тот у подъезда тоже! И еще хуже, в подворотне — тоже!

— Интересно, а если вас придут арестовывать? — спросила Маргарита, обращая к Воланду глаза.

— Непременно придут, непременно! — вскричал Коровьев, — чует сердце, что придут! В свое время, конечно, но придут!

— Ну что же в этом интересного, — отозвался Воланд и сам налил Маргарите играющее иглами вино в чашу.

— Вы, наверное, хорошо стреляете? — кокетливо спросила у Азазелло Маргарита.

— Подходяще, — ответил Азазелло.

— А на сколько шагов? — спросила Маргарита.

— Во что, смотря по тому, — резонно ответил Азазелло, — одно дело попасть молотком в стекло критику Латунскому, и совсем другое — ему же в сердце.

— В сердце! — сказала Маргарита.

— В сердце я попадаю на сколько угодно шагов и по выбору в любое предсердие его или в желудочек, — ответил Азазелло, исподлобья глядя на Маргариту.

— Да ведь... они же закрыты!

— Дорогая, — дребезжал Коровьев, — в том-то и штука, что закрыты! В этом вся соль! А в открытый предмет...

Он вынул из стола семерку пик. Маргарита ногтем наметила угловое верхнее очко. Азазелло отвернулся. Гелла спрятала карту под подушку, крикнула «готово!»

Азазелло, не оборачиваясь, вынул из кармана фрачных брюк черный револьвер, положил его на плечо дулом к кровати и выстрелил.

Из-под простреленной подушки вытащили семерку. Намеченное очко было прострелено.

— Не желала бы я встретиться с вами, когда у вас в руках револьвер!

— Королева драгоценная, — завыл Коровьев, — я никому не рекомендую встретиться с ним, даже если у него и нету револьвера в руках! Даю слово чести бывшего регента и запевалы! От всей души не поздравляю того, кто встретится!

— Берусь перекрыть рекорд с семеркой, — заявил кот.

Азазелло прорычал что-то. Кот потребовал два револьвера. Азазелло вынул и второй револьвер. Наметили два очка на семерке. Кот отвернулся, выставил два дула. Выстрелил из обоих револьверов. Послышался вопль Геллы, а с камина упала убитая наповал сова, и каминные часы остановились. Гелла, у которой одна рука была окровавлена, тут же вцепилась в шерсть коту, а он ей в ответ в волосы, и они покатились клубком по полу.

— Оттащите от меня эту чертовку, — завыл кот.

Дерущихся разняли, Коровьев подул на простреленный палец Геллы, и тот зажил.

— Я не могу стрелять, когда под руку говорят! — кричал кот и старался приладить на место выдранный у него из спины порядочный клок шерсти.

— Держу пари, — тихо сказал Воланд Маргарите, — что проделал он эту штуку нарочно. Он очень порядочно стреляет.

Геллу с котом помирили, и в знак этого примирения они поцеловались. Достали карту, проверили. Ни одного очка не было затронуто.

Ужин такой же веселый пошел дальше. Свечи оплывали в канделябрах, по комнате волнами ходило тепло от камина. Маргарита наелась, и чувство блаженства охватило ее. Она смотрела, как сине-серые кольца от сигареты Азазелло уплывали в камни и как кот ловил их на конец шпаги. Ей никуда не хотелось уходить, но было по ее расчетам поздно, судя по всему, часов около шести утра. Воспользовавшись паузой, Маргарита обратилась к Воланду и робко сказала:

— Пожалуй, мне пора...

— Куда же вы спешите? — спросил Воланд, и Маргарита потупилась, не будучи в силах вынести блеска глаза.

Остальные промолчали и сделали вид, что увлечены дымными кольцами.

— Да, пора, — смущаясь повторила Маргарита и обернулась, как будто ища накидку или плащ. Ее нагота вдруг стала стеснять ее.

Воланд молча снял с кровати свой вытертый засаленный халат, а Коровьев закутал Маргариту.

— Благодарю вас, мессир, — чуть слышно сказала Маргарита, и черная тоска вдруг охватила ее. Она почувствовала себя обманутой. Никакой награды, по-видимому, ей никто не собирался предлагать, никто ее и не удерживал. А между тем ей ясно представилось, что идти ей некуда. Попросить, как советовал Азазелло? «Ни за что», — сказала она себе и вслух добавила:

— Всего хорошего... — а сама подумала: «Только бы выбраться, а там уж я дойду до реки и утоплюсь».

Мысль о том, что она придет домой и навсегда останется наедине со своим сном, показалась ей нелепой, больной, нестерпимой.

— Сядьте! — повелительно сказал Воланд.

Маргарита села.

— Что-нибудь хотите сказать на прощание? — спросил Воланд.

— Нет, ничего, мессир, — голос Маргариты прозвучал гордо, — впрочем, если я нужна еще, то я готова исполнить все, что надобно.

Чувство полной опустошенности и скуки охватило ее. «Фу, как мерзко все».

— Вы совершенно правы! — гулко и грозно сказал Воланд, — никогда и ничего не просите! Никогда и ничего и ни у кого. Сами предложат! Сами!

Потом он смягчил голос и продолжал:

— Мне хотелось испытать вас. Итак, Марго, чего вы хотите за то, что сегодня вы были у меня хозяйкой? Что вы хотите за то, что были нагой? Чего стоит ваше истерзанное поцелуями колено? Во что цените созерцание моих клиентов и друзей? Говорите! Теперь уж без стеснений: предложил я!

Сердце замерло у Маргариты, она тяжело вздохнула.

— Вот шар, — Воланд указал на глобус, — в пределах его. А? Ну, смелее! Будите свою фантазию. Одно присутствие при сцене с этим отпетым негодяем бароном стоит того, чтобы человека наградили как следует. Да-с?

Дух перехватило у Маргариты, и она уже хотела выговорить заветные, давно хранимые в душе слова, как вдруг остановилась, даже раскрыла рот, изменилась в лице.

Откуда-то перед мысленными глазами ее выплыло пьяное лицо Фриды и ее взор умученного вконец человека.

Маргарита замялась и сказала спотыкаясь:

— Так, я, стало быть, могу попросить об одной вещи?..

— Потребовать, потребовать, многоуважаемая Маргарита Николаевна, — ответил Воланд, понимающе улыбаясь, — потребовать одной вещи!

Да, никак слово «вещь» не переходило во множественное число! А лицо Фриды назойливо колыхалось перед глазами в сигарном дыму.

Маргарита заговорила:

— Я хочу, чтобы Фриде перестали подавать тот платок, которым она удушила своего ребенка, — и вздохнула.

Кот послал Коровьеву неодобрительный взгляд, но, очевидно, помня накрученное ухо, не промолвил ни слова.

— Гм, — сказал Воланд и усмехнулся, — ввиду того, что возможность получения вами взятки от этой Фриды совершенно, конечно, исключена, остается обзавестись тряпками и заткнуть все щели в моей спальне!

— Вы о чем говорите, мессир? — изумилась Маргарита.

— Совершенно с вами согласен, мессир, — не выдержал кот, — именно тряпками! — Он с раздражением запустил лапу в торт и стал выковыривать из него апельсинные корки.

— О милосердии говорю, — объяснил Воланд, не спуская с Маргариты огненного глаза, — иногда совершенно неожиданно и коварно оно пролезает в самые узкие щели. Вот я и говорю о тряпках!

— И я об этом же говорю! — сурово сказал кот и отклонился на всякий случай от Маргариты, прикрыв вымазанными в розовом креме лапами свои острые уши.

— Пошел вон! — сказал ему Воланд.

— Я еще кофе не пил, — ответил кот, — как же я уйду? Неужели, мессир, в предпраздничную ночь гостей за столом у нас разделят на два сорта? Одни первой, а другие, как выражался этот печальный негодяй буфетчик, второй свежести?

— Молчи! — сказал Воланд и обратился к Маргарите с вежливой улыбкой: — Позвольте спросить, вы, надо полагать, человек исключительной доброты? Высокоморальный человек?

— Нет! — с силой ответила Маргарита. — И, так как я все-таки не настолько глупа, чтобы, разговаривая с вами, прибегать ко лжи, скажу вам со всею откровенностью: я прошу у вас об этом потому, что, если Фриду не простят, я не буду иметь покоя всю жизнь. Я понимаю, что всех спасти нельзя, но я подала ей твердую надежду. Так уж вышло. И я стану обманщицей.

— Ага, — сказал Воланд, — понимаю.

А кот, закрывшись лапой, что-то стал шептать Коровьеву.

— Так вы сделаете? — спросила неуверенно Маргарита.

— Ни в каком случае, — ответил Воланд.

Маргарита побледнела и отшатнулась.

— Я ни за что не сделаю, — продолжал Воланд, — а вы, если вам угодно, можете сделать сами. Пожалуйста.

— Но по-моему исполнится?

Азазелло вытаращил иронически кривой глаз на Маргариту, покрутил рыжей головой и тихо фыркнул.

— Да делайте же! Вот мучение, — воскликнул Воланд и повернул глобус, бок которого стал наливаться огнем.

— Фрида! — крикнул пронзительно кот.

Дверь распахнулась, и растрепанная, нагая, без всяких признаков хмеля женщина с исступленными глазами вбежала в комнату и простерла руки к Маргарите.

Та сказала:

— Прощают тебя. Платок больше подавать не будут.

Фрида испустила вопль, упала на пол и простерлась крестом перед Маргаритой.

Воланд досадливо махнул рукой, и Фрида исчезла.

— Прощайте, благодарю вас, — твердо сказала Маргарита и поднялась, запахнув халат.

— По улице в таком виде идти нельзя. Сейчас дадим вам машину, — сказал Воланд сухо и затем добавил: — поступок ваш обличает в вас патологически непрактичного человека. Пользоваться этим мы считаем неудобным, поэтому Фрида не в счет. Говорите, что вы хотите?

— Драгоценное сокровище, Маргарита Николаевна! — задребезжал Коровьев, — на сей раз советую вам быть поблагоразумнее! А то фортуна может ускользнуть!

— Верните мне моего любовника, — сказала Маргарита и вдруг заплакала.

— Маргарита Николаевна! — запищал Коровьев в отчаянии.

— Нет, не могу! — возмущенно отозвался кот и выпил объемистую рюмку коньяку.

Занавеска на окне отодвинулась, и далеко в высоте открылась полная луна. От подоконника на пол упал зеленоватый платок ночного света. Сидящие, на лицах которых играл живой свет свечей, повернули головы к лунному косому столбу. В нем появился ночной Иванушкин гость, называющий себя мастером.

Он был в своем больничном одеянии, в халате, туфлях и черной шапочке. Небритое лицо его дергало гримасой, он пугливо косился на огни свечей.

Маргарита узнала его, всплеснула руками, подбежала и обняла. Она целовала его в лоб, в губы, прижималась к колючей щеке, и слезы бежали по ее лицу.

Она произносила только одно слово:

— Ты... ты...

Мастер отстранил ее наконец и сказал глухо:

— Не плачь, Марго. Я тяжко болен.

Он ухватился за подоконник рукою, оскалился, всматриваясь в сидящих, и сказал:

— Мне страшно, Марго. У меня галлюцинация.

Маргарита подтащила его к стулу, усадила и, гладя плечи, шею, лицо, зашептала:

— Ничего, ничего не бойся. Я с тобою. Не бойся ничего.

Коровьев ловко и незаметно подпихнул к Маргарите второй стул, и она опустилась на него, обняла пришедшего за шею, голову положила на плечо и так затихла, а мастер опустил голову и стал смотреть в землю больными угрюмыми глазами. Наступило молчание, и первый прервал его Воланд.

— Да, хорошо отделали человека, — проговорил он сквозь зубы и приказал Коровьеву: — Дай-ка, рыцарь, ему выпить.

Через секунду Маргарита дрожащим голосом просила мастера:

— Выпей, выпей... Нет, нет. Не бойся. Тебе помогут, за это я ручаюсь. Сразу, сразу пей!

Больной взял стакан и выпил содержимое. Рука его дрогнула, и пустой стакан разбился у его ног.

— К счастью! К счастью, милейшая Маргарита Николаевна! К счастью, — зашептал трескучий Коровьев.

Маргарита с ложечки кормила мастера икрой. Лицо его менялось, по мере того как он ел, порозовели скулы и взор стал не так дик и беспокоен.

— Но это ты, Марго? — спросил он.

— Я! Я! — ответила Маргарита.

— Еще, — строго сказал Воланд.

Коровьев подал Воланду стакан, и Воланд бросил в него щепотку какого-то черного порошку. Больной выпил поданную ему жидкость и глянул живее и осмысленнее.

— Ну вот, это — другое дело, — сказал Воланд, прищурившись, — теперь поговорим. Кто вы такой? — обратился он к пришедшему.

— Я теперь никто, — ответил оживающий больной, и улыбка искривила его рот.

— Откуда вы сейчас?

— Из дома скорби. Я душевнобольной, — ответил пришелец.

Маргарита заплакала и проговорила сквозь слезы:

— Он — мастер, мастер, верьте мне! Вылечите его!

— Вы знаете, с кем вы сейчас говорите? — спросил Воланд, — у кого находитесь?

— Знаю, — ответил мастер, — соседом моим в сумасшедшем доме был Иван Бездомный. Он рассказал мне о вас.

— Как же, как же. Я имел удовольствие встретиться с этим молодым человеком на Патриарших прудах, — ответил Воланд, — и вы верите, что это действительно я?

— Верю, — сказал пришелец, — но, конечно, спокойнее мне было бы считать вас плодом галлюцинаций. Извините меня...

— Если спокойнее, то и считайте галлюцинацией, — вежливо ответил Воланд.

— Нет, нет, — испуганно обратилась к мастеру Маргарита, — перед тобою мессир!

— Это не важно, обаятельнейшая Маргарита Николаевна! — встрял в разговор Коровьев, а кот увязался вслед за ним и заметил горделиво:

— А я, действительно, похож на галлюцинацию. Обратите внимание на мой профиль... — кот хотел еще что-то сказать, но его попросили замолчать, и он ответил: — Хорошо, хорошо. Готов молчать. Я буду молчаливая галлюцинация! — замолчал.

— Верно ли, что вы написали роман? — спросил Воланд.

— Да.

— О чем?

— Роман о Понтии Пилате.

Воланд откинулся назад и захохотал громовым образом, но так добродушно и просто, что никого не испугал и не удивил. Коровьев стал вторить Воланду, хихикая, а кот неизвестно зачем зааплодировал. Отхохотавшись, Воланд заговорил, и глаз его сиял весельем.

— О Понтии Пилате? Вы?.. В наши дни? Это потрясающе! И вы не могли найти более подходящей темы? Позвольте-ка посмотреть...

— К сожалению, не могу этого сделать, — ответил мастер, — я сжег его в печке...

— Этого нельзя сделать, простите, не верю, — снисходительно ответил Воланд, — рукописи не горят, — и обратившись к коту, велел ему: — Бегемот, дай-ка роман сюда!

Тут кот вскочил со стула, и все увидели, что сидел он на толстой пачке рукописей в нескольких экземплярах. Верхний экземпляр кот подал Воланду с поклоном.

Маргарита задрожала, вскрикнула, потом заговорила, волнуясь до слез:

— Вот он, вот он! О, верь мне, что это не галлюцинация! — и, повернувшись к Воланду: — Всесильный, всесильный повелитель!

Воланд проглядел роман с такой быстротой, что казалось, будто вращает страницы струя воздуха из вентилятора. Перелистав манускрипт, Воланд положил его на голые колени и молча, без улыбки, уставился на мастера.

Но тот впал в тоску и беспокойство, встал со стула, заломил руки и пошел в лунном луче к луне, вздрагивая, бормоча что-то.

Коровьев выскочил из-под света свечей и темною тенью закрыл больного, и зашептал:

— Вы расстроились? Ничего, ничего... До свадьбы заживет!.. Еще стаканчик... И я с вами за компанию...

И стаканчик подмигнул — блеснул в лунном свете, и помог стаканчик. Мастера усадили на место, и лицо его теперь стало спокойно.

— Ну, теперь все ясно, — сказал Воланд и постучал длинным пальцем с черным камнем на нем по рукописи.

— Совершенно ясно, — подтвердил кот, забыв свое обещание стать молчаливой галлюцинацией, — теперь главная линия этого опуса ясна мне насквозь. Что ты говоришь, Азазелло? — спросил он у молчащего Азазелло.

— Я говорю, — прогнусавил тот, — что тебя хорошо бы утопить.

— Будь милосерден, Азазелло, — смиренно сказал кот, — и не наводи моего господина на эту мысль. Поверь мне, что я являлся бы тебе каждую ночь в таком же лунном покрывале, как и бедный мастер, и кивал бы тебе и манил бы тебя за собою. Каково бы тебе было, Азазелло? Не пришлось бы тебе еще хуже, чем этой глупой Фриде? А?

— Молчание, молчание, — сказал Воланд и, когда оно наступило, сказал так:

— Ну, Маргарита Николаевна, теперь говорите все, что вам нужно.

Маргарита поднялась и заговорила твердо, и глаза ее пылали. Она сгибала пальцы рук, как бы отсчитывая на них все, чтобы ничего не упустить.

— Опять вернуть его в переулок на Арбате, в подвал, и чтобы загорелась лампа, как было.

Тут мастер засмеялся и сказал:

— Не слушайте ее, мессир. Там уже давно живет другой человек. И вообще, нельзя сделать, чтобы все «как было»!

— Как-нибудь, как-нибудь, — тихо сказал Воланд и потом крикнул: — Азазелло! — И Азазелло очутился у плеча Воланда.

— Будь так добр, Азазелло, — попросил его Воланд.

Тотчас с потолка обрушился на пол растерянный, близкий к умоисступлению гражданин в одном белье, но почему-то с чемоданом и в кепке. От страху человек трясся и приседал.

— Могарыч? — спросил Азазелло.

— А... Алоизий Могарыч, — дрожа ответил гражданин.

— Эго вы написали, что в романе о Понтии Пилате контрреволюция, и после того, как мастер исчез, заняли его подвал? — спросил Азазелло скороговоркой.

Гражданин посинел и залился слезами раскаяния.

Маргарита вдруг как кошка кинулась к гражданину и завывая и шипя:

— А! Я — ведьма! — и вцепилась Алоизию Могарычу в лицо ногтями.

Произошло смятение.

— Что ты делаешь! — кричал мастер страдальчески. — Ты покрываешь себя позором!

— Протестую, это не позор! — орал кот.

Маргариту оттащил Коровьев.

— Я ванну пристроил, — стуча зубами, нес исцарапанный Могарыч какую-то околесицу, — и побелил... один купорос...

— Владивосток, — сухо сказал Азазелло, подавая Могарычу бумажку с адресом, — Банная, 13, квартира 7. Там ванну пристроишь. Вот билет, плацкарта. Поезд идет через 2 минуты.

— Пальто? А пальто?! — вскрикнул Могарыч.

— Пальто и брюки в чемодане, — объяснил расторопный Азазелло, — остальное малой скоростью уже пошло. Вон!

Могарыча перевернуло кверху ногами и вынесло из спальни. Слышно было, как грохнула дверь, выводящая на лестницу.

Мастер вытаращил глаза, прошептал:

— Однако! Это, пожалуй, почище будет того, что рассказывал Иван... А, простите, это ты... это вы... — сбился он, не зная, как обратиться к коту, «на ты» или «на вы», — вы — тот самый кот, что садились в трамвай?

— Я, — подтвердил кот и добавил: — Приятно слышать, что вы обращаетесь ко мне на «вы». Котам всегда почему-то говорят «ты».

— Мне кажется почему-то, что вы не очень-то кот, — нерешительно ответил мастер.

— Что же еще, Маргарита Николаевна? — осведомился Воланд у Маргариты.

— Вернуть его роман и... — Маргарита подбежала к Воланду, припала к его коленям и зашептала: — ...верните ему рассудок...

— Ну, это само собой, — шепотом ответил Воланд, а вслух сказал: — И все?

— Все, — подтвердила Маргарита, розовея от радости.

— Позвольте мне сказать, — вступил в беседу мастер, — я должен предупредить, что в лечебнице меня хватятся. Это раз. Кроме того, у меня нет документа. Кроме того, хозяин-застройщик поразится тем, что исчез Могарыч... И... И главное то, что Маргарита безумна не менее, чем я. Марго! Ты хочешь уйти со мною в подвал?

— И уйду, если только ты меня не прогонишь, — сказала Маргарита.

— Безумие! Безумие, — продолжал мастер, — отговорите ее.

— Нет, не будем отговаривать, — покосившись на мастера, ответил Воланд, — это не входило в условие. А вот насчет чисто технической стороны дела... документ этот и прочее. Азазелло!

Азазелло тотчас вытащил из кармана фрака книжечку, вручил ее мастеру со словами:

— Документ!

Тот растерянно взял книжечку, а Азазелло стал вынимать из кармана бумаги и даже большие прошнурованные книги.

— Ваша история болезни...

Маргарита подвела мастера к свечам со словами «ты только смотри, смотри...»

— ...прописка в клинике...

— Раз, и в камин! — затрещал Коровьев, — и готово! Ведь раз нет документа — и человека нет? Не правда ли?

Бумаги охватило пламя.

— А это домовая книга, — пояснил Коровьев, — видите, прописан Могарыч Алоизий... Теперь: эйн, цвей, дрей...

Коровьев дунул на страницу, и прописка Могарыча исчезла.

— Нету Могарыча, — сладко сказал Коровьев, — что Могарыч? Какой такой Могарыч? Не было никакого Могарыча. Он снился.

Тут прошнурованная книга исчезла.

— Она уже в столе у застройщика, — объяснил Коровьев. — И все в порядочке.

— Да, — говорил мастер, ошеломленно вертя головой, — конечно, это глупо, что я заговорил о технике дела...

— Больше я не смею беспокоить вас ничем, — начала Маргарита, — позвольте вас покинуть... Который час?

— Полночь, пять минут первого, — ответил Коровьев.

— Как? — вскричала Маргарита, — но ведь бал шел три часа...

— Ничего неизвестно, Маргарита Николаевна!.. Кто, чего, сколько шел! Ах, до чего все это условно, ах, как условно! — эти слова, конечно, принадлежали Коровьеву.

Появился портфель, в него погрузили роман, кроме того, Коровьев вручил Маргарите книжечку сберкассы, сказав:

— Девять тысяч ваши, Маргарита Николаевна. Нам чужого не надо! Мы не заримся на чужое.

— У меня пусть лапы отсохнут, если к чужому прикоснусь, — подтвердил и кот, танцуя на чемодане, чтобы умять в него роман.

— Все это хорошо, — заметил Воланд, — но, Маргарита Николаевна, куда прикажете девать вашу свиту? Я лично в ней не нуждаюсь.

И тут дверь открылась, и вошли в спальню взволнованная и голая Наташа, а за нею грустный, не проспавшийся после бала Николай Иванович.

Увидев мастера, Наташа обрадовалась, закивала ему головой, а Маргариту крепко расцеловала.

— Вот, Наташенька, — сказала Маргарита, — я буду жить с мастером теперь, а вы поезжайте домой. Вы хотели выйти замуж за инженера или техника. Желаю вам счастья. Вот вам тысяча рублей.

— Не пойду я ни за какого инженера, Маргарита Николаевна, — ответила Наташа, не принимая денег, — я после такого бала за инженера не пойду. У вас буду работать. Вы уж не гоните.

— Хорошо. Сейчас вместе и поедем, — сказала Маргарита Николаевна и попросила Воланда, указывая на Николая Ивановича: — А этого гражданина я прошу отпустить с миром. Он случайно попал в это дело.

— То есть с удовольствием отпущу, — сказал Воланд, — с особенным. Настолько он здесь лишний.

— Я очень прошу выдать мне удостоверение, — заговорил, дико оглядываясь, Николай Иванович, — о том, где я провел упомянутую ночь.

— На какой предмет? — сурово спросил кот.

— На предмет представления милиции и супруге, — объяснил Николай Иванович.

— Удостоверений мы не даем, — кот насупился, — но для вас сделаем исключение.

И тут появилась пишущая машинка. Гелла села за нее, а кот продиктовал:

— Сим удостоверяется, что предъявитель сего Николай Иванович Филармонов провел упомянутую ночь на балу у сатаны, будучи привлечен в качестве перевозочного средства, в скобках — боров ведьмы Наташи. Подпись Бегемот.

— А число? — пискнул Николай Иванович.

— Чисел не ставим, с числом бумага станет недействительной, — отозвался кот, подписал бумагу, вынул откуда-то печать, подышал на нее, оттиснул на бумаге слово «уплочено» и вручил ее Николаю Ивановичу. И тот немедля исчез, и опять стукнула передняя дверь.

В ту же минуту еще одна голова просунулась в дверь.

— Это еще кто? — спросил, заслоняясь от свечей, Воланд.

Варенуха всунулся в комнату, стал на колени, вздохнул и тихо сказал:

— Поплавского до смерти я напугал с Геллой... Вампиром быть не могу, отпустите...

— Какой такой вампир? Я его даже не знаю... Какой Поплавский? Что это еще за чепуха?

— Не извольте беспокоиться, мессир, — сказал Азазелло и обратился к Варенухе:

— Хамить не надо по телефону, ябедничать не надо, слушаться надо, лгать не надо.

Варенуха просветлел лицом и вдруг исчез, и опять-таки стукнула парадная дверь.

Тогда, управившись наконец со всеми делами, подняли мастера со стула, где он сидел безучастно, накинули на него плащ. Наташа, тоже уже одетая в плащ, взяла чемодан, стали прощаться, выходить и вышли в соседнюю темную комнату. Но тут раздался голос Воланда:

— Вернитесь ко мне, мастер и Маргарита, а остальные подождите там.

И вот перед Воландом, по-прежнему сидящим на кровати, оказались оба, которых он позва...

Маргарита стояла, уставив на Воланда блестящие, играющие от радости глаза, а мастер, утомленный и потрясенный всем виденным и пережитым, с глазами потухшими, но не безумными. И теперь в шапочке, закутанный в плащ, он казался еще худее, чем был, и нос его заостренный еще более как-то заострился на покрытом черной щетиной лице.

— Маргарита! — сказал Воланд.

Маргарита шевельнулась.

— Маргарита! — повторил Воланд, — вы довольны тем, что получили?

— Довольна, и ничего больше не хочу! — ответила Маргарита твердо.

Воланд приказал ей:

— Выйдите на минуту и оставьте меня с ним наедине.

Когда Маргарита, тихо ступая туфлями из лепестков, ушла, Воланд спросил:

— Ну, а вы?

Мастер ответил глухо:

— А мне ничего и не надо больше, кроме нее.

— Позвольте, — возразил Воланд, — так нельзя. А мечтания, вдохновение? Великие планы? Новые работы?

Мастер ответил так:

— Никаких мечтаний у меня нет, как нет и планов. Я ничего не ищу больше от этой жизни и ничто меня в ней не интересует. Я ее презираю. Она права, — он кивнул на Маргариту, — мне нужно уйти в подвал. Мне скучно на улице, они меня сломали, я хочу в подвал.

— А чем же вы будете жить? Ведь вы будете нищенствовать?

— Охотно, — ответил мастер.

— Хорошо. Теперь я вас попрошу выйти, а она пусть войдет ко мне.

И Маргарита была теперь наедине с Воландом.

— Иногда лучший способ погубить человека — это предоставить ему самому выбрать судьбу, — начал Воланд, — вам предоставлялись широкие возможности, Маргарита Николаевна! Итак, человека за то, что он сочинил историю Понтия Пилата, вы отправляете в подвал в намерении его там убаюкать?

Маргарита испугалась и заговорила горячо:

— Я все сделала так, как хочет он... Я шепнула ему все самое соблазнительное... и он отказался...

— Слепая женщина! — сурово сказал Воланд, — я прекрасно знаю то, о чем вы шептали ему. Но это не самое соблазнительное. Ну, во всяком случае, что сделано, то сделано. Претензий вы ко мне не имеете?

— О, что вы! Что вы!

— Так возьмите же это на память, — и Воланд подал Маргарите два темных платиновых кольца — мужское и женское.

— Прощайте, — тихо шепнула Маргарита.

— До свидания, — ответил Воланд, и Маргарита вышла.

В передней провожали все, кроме Воланда. На площадку вышли Маргарита и мастер, Наташа с чемоданом и Азазелло.

Маргарита сделала знак Азазелло глазами «там, мол, агент»... Азазелло мрачно усмехнулся и кивнул «ладно, мол».

Шелковые плащи зашумели, компания тронулась вниз. Тут Азазелло дунул в воздух, и, когда проходили мимо окна, на следующей площадке лестницы, Маргарита увидела, что человека в сапогах там нету.

Тут что-то стукнуло на полу, никто не обратил на это внимания, спустились к выходной двери, возле которой опять-таки никого не оказалось. У крыльца стояла темная закрытая машина с потушенными фарами...

Погребение

Громадный город исчез в кипящей мгле. Пропали висячие мосты у храма, ипподром, дворцы, как будто их и не было на свете.

Но время от времени, когда огонь зарождался и трепетал в небе, обрушившемся на Ершалаим и пожравшем его, вдруг из хаоса грозового светопреставления вырастала на холме многоярусная как бы снежная глыба храма с золотой чешуйчатой головой. Но пламя исчезало в дымном черном брюхе, и храм уходил в бездну. И грохот катастрофы сопровождал его уход.

При втором трепетании пламени вылетал из бездны противостоящий храму на другом холме дворец Ирода Великого, и страшные безглазые золотые статуи простирали к черному вареву руки. И опять прятался огонь, и тяжкие удары загоняли золотых идолов в тьму.

Гроза переходила в ураган. У самой колоннады в саду переломило, как трость, гранатовое дерево. Вместе с водяной пылью на балкон под колонны забрасывало сорванные розы и листья, мелкие сучья деревьев и песок.

В это время под колоннами находился только один человек. Этот человек был прокуратор.

Он сидел в том самом кресле, в котором вел утром допрос. Рядом с креслом стоял низкий стол и на нем кувшин с вином, чаша и блюдо с куском хлеба. У ног прокуратора простиралась неубранная красная, как бы кровавая, лужа и валялись осколки другого разбитого кувшина.

Слуга, подававший красное вино прокуратору еще при солнце до бури, растерялся под его взглядом, чем-то не угодил, и прокуратор разбил кувшин о мозаичный пол, проговорив:

— Почему в лицо не смотришь? Разве ты что-нибудь украл?

Слуга кинулся было подбирать осколки, но прокуратор махнул ему рукою, и тот убежал.

Теперь он, подав другой кувшин, прятался возле ниши, где помещалась статуя нагой женщины со склоненной головой, боясь показаться не вовремя на глаза и в то же время боясь и пропустить момент, когда его позовут.

Сидящий в грозовом полумраке прокуратор наливал вино в чашу, пил долгими глотками, иногда притрагивался к хлебу, крошил его, заедал вино маленькими кусочками.

Если бы не рев воды, если бы не удары грома, можно было бы расслышать, что прокуратор что-то бормочет, разговаривает сам с собою. И если бы нестойкое трепетание небесного огня превратилось бы в постоянный свет, наблюдатель мог бы видеть, что лицо прокуратора с воспаленными от последних бессонниц и вина глазами выражает нетерпение, что он ждет чего-то, подставляя лицо летящей водяной пыли.

Прошло некоторое время, и пелена воды стала редеть, яростный ураган ослабевал и не с такою силою ломал ветви в саду. Удары грома, блистание становились реже, над Ершалаимом плыло уже не фиолетовое с белой опушкой покрывало, а обыкновенная серая туча. Грозу сносило к Мертвому морю.

Теперь уже можно было расслышать отдельно и шум низвергающейся по желобам и прямо по ступеням воды с лестницы, по которой утром прокуратор спускался на площадь. И наконец зазвучал и заглушенный доселе фонтан. Светлело, в серой пелене неба появились синие окна.

Тут вдали, прорываясь сквозь стук уже слабенького дождика, донеслось до слуха прокуратора стрекотание сотен копыт. Прокуратор шевельнулся, оживился. Это ала, возвращаясь с Голгофы, проходила там внизу за стеною сада по направлению к крепости Антония.

И наконец он услышал и долгожданные шаги, шлепание ног на лестнице, ведущей к площадке сада перед балконом. Прокуратор вытянул шею, глаза его выражали радость.

Показалась сперва голова в капюшоне, а затем и весь человек, совершенно мокрый в прилипающем к телу плаще. Это был тот самый, что сидел во время казни на трехногом табурете.

Пройдя, не разбирая луж, по площадке сада, человек в капюшоне вступил на мозаичный пол и, подняв руку, сказал приятным высоким голосом:

— Прокуратору желаю здравствовать и радоваться.

— Боги! — воскликнул Пилат по-гречески, — да ведь на вас нет сухой нитки! Каков ураган? Прошу вас немедленно ко мне. Переоденьтесь!

Пришедший откинул капюшон, обнаружив мокрую с прилипшими ко лбу волосами голову, и, вежливо поклонившись, стал отказываться переодеться, уверяя, что небольшой дождик не может ему ничем повредить.

Но Пилат и слушать не захотел. Хлопнув в ладоши, он вызвал прячущихся слуг и велел им позаботиться о пришедшем, а также накрыть стол.

Немного времени понадобилось пришельцу, чтобы в помещении прокуратора привести себя в порядок, высушить волосы, переодеться, и вскорости он вышел в колоннаду в сухих сандалиях, в сухом военном плаще, с приглаженными волосами.

В это время солнце вернулось в Ершалаим и, прежде чем утонуть в Средиземном море, посылало прощальные лучи, золотившие ступени балкона. Фонтан ожил и пел замысловато, голуби выбрались на песок, гулькали, расхаживали, что-то клюя. Красная лужа была затерта, черепки убраны, стол был накрыт.

— Я слушаю приказания прокуратора, — сказал пришедший, подходя к столу.

— Но ничего не услышите, пока не сядете и не выпьете вина, — любезно ответил Пилат, указывая на другое кресло.

Пришедший сел, слуга налил в чашу густое красное вино. Пока пришедший пил и ел, Пилат, смакуя вино, поглядывал прищуренными глазами на своего гостя.

Гость был человеком средних лет, с очень приятным округлым лицом, гладко выбритым, с мясистым носом. Основное, что определяло это лицо, это, пожалуй, выражение добродушия, нарушаемое, в известной степени, глазами. Маленькие глаза пришельца были прикрыты немного странными, как будто припухшими веками. Пришедший любил держать свои веки опущенными, и в узких щелочках светилось лукавство. Пришелец имел манеру во время разговора внезапно приоткрывать веки пошире и взглядывать на собеседника в упор, как бы с целью быстро разглядеть какой-то малозаметный прыщик на лице.

После этого веки опять опускались, оставались щелочки, в которых и светились лукавство, ум, добродушие.

Пришедший не отказался и от второй чаши вина, с видимым наслаждением съел кусок мяса, отведал вареных овощей.

Похвалил вино:

— Превосходная лоза. Фалерно?

— Цекуба, тридцатилетнее, — любезно отозвался хозяин.

После этого гость объявил, что сыт. Пилат не стал настаивать. Африканец наполнил чаши, прокуратор поднялся, и то же сделал его гость.

Оба они отпили немного вина из своих чаш, и прокуратор сказал громко:

— За нас, за тебя, Кесарь, отец римлян, самый дорогой и лучший из людей!

После этого допили вино, и африканцы вмиг убрали чуть тронутые яства со стола. Жестом прокуратор показал, что слуги более не нужны, и колоннада опустела.

Хозяин и гость остались одни.

— Итак, — заговорил Пилат негромко, — что можете вы сказать мне о настроении в этом городе?

Он невольно обратил взор в ту сторону, где за террасой сада видна была часть плоских крыш громадного города, заливавшегося последними лучами солнца.

Гость, ставший после еды еще благодушнее, чем до нее, ответил ласково:

— Я полагаю, прокуратор, что настроение в этом городе теперь хорошее.

— Так что можно ручаться, что никакие беспорядки не угрожают более?

— Ручаться можно, — проговорил гость, с удовольствием поглядывая на голубей, — лишь за одно в мире — мощь великого кесаря...

— Да пошлют ему боги долгую жизнь, — сейчас же продолжил Пилат, — и всеобщий мир. Да, а как вы полагаете, можно ли увести теперь войска?

— Я полагаю, что когорта Громоносного легиона может уйти, — ответил гость и прибавил: — Хорошо бы, если бы еще завтра она продефилировала по городу.

— Очень хорошая мысль, — одобрил прокуратор, — послезавтра я ее отпущу и сам уеду, и, клянусь пиром двенадцати богов, дарами клянусь, я отдал бы многое, чтобы сделать это сегодня.

— Прокуратор не любит Ершалаима? — добродушно спросил гость.

— О, помилуйте, — светски улыбаясь, воскликнул прокуратор, — нет более беспокойного места на всей земле! Маги, чародеи, волшебники, фанатики, богомольцы... И каждую минуту только и ждешь, что придется быть свидетелем кровопролития. Тасовать войска все время, читать доносы и ябеды, из которых половина на тебя самого. Согласитесь, что это скучно!

— Праздники, — снисходительно отозвался гость.

— От всей души желаю, чтобы они скорее кончились, — энергично добавил Пилат, — и я получил бы возможность уехать в Кесарию. А оттуда мне нужно ехать с докладом к наместнику. Да, кстати, этот проклятый Вар-Равван вас не тревожит?

Тут гость и послал этот первый взгляд в щеку прокуратору. Но тот глядел скучающими глазами вдаль, брезгливо созерцая край города, лежащий у его ног и угасающий перед вечером. И взгляд гостя угас, и веки опустились.

— Я думаю, что Вар стал теперь безопасен, как ягненок, — заговорил гость, и морщинки улыбки появились на круглом лице, — ему неудобно бунтовать теперь.

— Слишком знаменит? — спросил Пилат, изображая улыбку.

— Прокуратор как всегда тонко понимает вопрос, — ответил гость, — он стал притчей во языцех.

— Но во всяком случае... — озабоченно заметил прокуратор, и тонкий длинный палец с черным камнем в перстне поднялся вверх.

— О, прокуратор может быть уверен, что в Иудее Вар не сделает шагу без того, чтобы за ним не шли по пятам.

— Теперь я спокоен, — ответил прокуратор, — как, впрочем, и всегда спокоен, когда вы здесь.

— Прокуратор слишком добр.

— А теперь прошу сделать мне доклад о казни, — сказал прокуратор.

— Что именно интересует прокуратора?

— Не было ли попыток выражать возмущение ею, попыток прорваться к столбам?

— Никаких, — ответил гость.

— Очень хорошо, очень хорошо. Вы сами установили, что смерть пришла?

— Конечно. Прокуратор может быть уверен в этом.

— Скажите. Напиток им давали перед повешением на столбы?

— Да. Но он, — тут гость метнул взгляд, — отказался его выпить.

— Кто именно? — спросил Пилат, дернув щекой.

— Простите, игемон! — воскликнул гость, — я не назвал? Га-Ноцри.

— Безумец! — горько и жалостливо сказал Пилат, гримасничая. Под левым глазом у него задергалась жилка, — умирать от ожогов солнца, с пылающей головой... Зачем же отказываться от того, что предлагается по Закону? В каких выражениях он отказался?

— Он сказал, — закрыв глаза, ответил гость, — что благодарит и не винит за то, что у него отняли жизнь.

— Кого? — глухо спросил Пилат.

— Этого он не сказал, игемон.

— Не пытался ли он проповедовать что-либо в присутствии солдат?

— Нет, игемон, он не был многословен на этот раз. Единственно, что он сказал, — это что в числе человеческих пороков одним из самых главных он считает трусость.

— К чему это было сказано? — услышал гость треснувший внезапно голос.

— Этого нельзя было понять. Он вообще вел себя странно, как, впрочем, и всегда.

— В чем странность?

— Он улыбался растерянной улыбкой и все пытался заглянуть в глаза то одному, то другому из окружающих.

— Больше ничего? — спросил хриплый голос.

— Больше ничего.

Прокуратор стукнул чашей, наливая гостю и себе вина.

После того как чаши были осушены, он заговорил.

— Дело заключается в следующем. Хотя мы и не можем обнаружить каких-либо его поклонников или последователей, тем не менее ручаться, что их совсем нет, никто не может.

Гость внимательно слушал, наклонив голову.

— И вот, предположим, — продолжал прокуратор, — что кто-нибудь из тайных его последователей овладеет его телом и похоронит. Нет сомнений, это создаст возле его могилы род трибуны, с которой, конечно, польются какие-либо нежелательные речи.

Эта могила станет источником нелепых слухов. В этом краю, где каждую минуту ожидают мессию, где головы темны и суеверны, подобное явление нежелательно. Я слишком хорошо знаю этот чудесный край!

Поэтому я прошу вас немедленно и без всякого шума убрать с лица земли тела всех трех и похоронить их так, чтобы о них не было ни слуху ни духу.

Я думаю, что какой-нибудь грот в совершенно пустынной местности пригоден для этой цели. Вам это виднее, впрочем.

— Слушаю, игемон, — отозвался гость и встал, говоря: — ввиду сложности и ответственности дела, разрешите мне ехать немедленно.

— Нет, сядьте, — сказал Пилат, — есть еще два вопроса. Второй: ваши громадные заслуги, ваша исполнительность и точность на труднейшей работе в Иудее заставляют меня доложить о вас в Риме. О том же я сообщу и наместнику Сирии. Я не сомневаюсь в том, что вы получите повышение или награду.

Гость встал и поклонился прокуратору, говоря:

— Я лишь исполняю долг императорской службы.

— Но я хотел просить вас, если вам предложат перевод отсюда, отказаться от него и остаться здесь. Мне не хотелось бы расстаться с вами. Пусть наградят вас каким-нибудь иным способом.

— Я счастлив служить под вашим начальством, игемон.

— Итак, третий вопрос, — продолжал прокуратор, — касается он этого, как его... Иуды из Кериафа.

Гость послал прокуратору свой взгляд и как всегда убрал его.

— Говорят, что он, — понизив голос, говорил прокуратор, — что он деньги получил за то, что так радушно принял у себя этого безумного философа.

— Получит, — негромко ответил гость.

— А велика ли сумма?

— Этого никто знать не может, игемон.

— Даже вы? — изумлением своим выражая комплимент, сказал игемон.

— Даже я, — спокойно ответил гость, — но что он получит деньги сегодня вечером, это я знаю.

— Ах, жадный старик, — улыбаясь заметил прокуратор, — ведь он старик?

— Прокуратор никогда не ошибается, — ответил гость, — но на сей раз ошибся. Это молодой человек.

— Скажите. У него большая будущность, вне сомнений.

— О, да.

— Характеристику его можете мне дать?

— Трудно знать всех в этом громадном городе.

— А все-таки?

— Очень красив.

— А еще. Страсть имеет ли какую-нибудь?

— Влюблен.

— Так, так, так. Итак, вот в чем дело: я получил сведения, что его зарежут этой ночью.

Тут гость открыл глаза и не метнул взгляд, а задержал его на лице прокуратора.

— Я не достоин лестного доклада прокуратора обо мне, — тихо сказал гость, — у меня этих сведений нет.

— Вы — достойны, — ответил прокуратор, — но это так.

— Осмелюсь спросить — от кого эти сведения?

— Разрешите мне покуда этого не говорить, — отметил прокуратор, — тем более что сведения эти случайны, темны и недостоверны. Но я обязан предвидеть все, увы, такова моя должность, а пуще всего я обязан верить своему предчувствию, ибо никогда еще оно меня не обманывало.

Сведение же заключается в том, что кто-то из тайных друзей Га-Ноцри, возмущенных поступком этого человека из Кериафа, сговариваются его убить, а деньги его подбросить первосвященнику с запиской: «Иуда возвращает проклятые деньги».

Три раза метал свой взор гость на прокуратора, но тот встретил его, не дрогнув.

— Вообразите, приятно ли будет первосвященнику в праздничную ночь получить подобный подарок? — спросил прокуратор, нервно потирая руки.

— Не только неприятно, — почему-то улыбнувшись прокуратору, сказал гость, — но это будет скандал.

— Да, да! И вот, я прошу вас заняться этим делом, — сказал прокуратор, — то есть принять все меры к охране Иуды из Кериафа. Иудейская власть и их церковники, как видите, навязали нам неприятное дело об оскорблении величества, а мы — римская администрация — обязаны еще за это заботиться об охране какого-то негодяя! — голос прокуратора выражал скуку и в то же время возмущение, а гость не спускал с него своих закрытых глаз.

— Приказание игемона будет исполнено, — заговорил он, — но я должен успокоить игемона, замысел злодеев чрезвычайно трудно выполним. Ведь подумать только: выследить его, зарезать, да еще узнать, сколько получил, да ухитриться вернуть деньги Каиафе! Да еще в одну ночь!

— И тем не менее его зарежут сегодня! — упрямо повторил Пилат, — зарежут этого негодяя! Зарежут!

Судорога прошла по лицу прокуратора, и опять он потер руки.

— Слушаю, слушаю, — покорно сказал гость, не желая более волновать прокуратора, и вдруг встал, выпрямился и спросил сурово:

— Так зарежут, игемон?

— Да! — ответил Пилат, — и вся надежда только на вас и вашу изумительную исполнительность.

Гость обернулся, как будто искал глазами чего-то в кресле, но не найдя, сказал задумчиво, поправляя перед уходом тяжелый пояс с ножом под плащом:

— Я не представляю, игемон, самого главного: где злодеи возьмут деньги. Убийство человека, игемон, — улыбнувшись, пояснил гость, — влечет за собою расходы.

— Ну, уж это чего бы ни стоило! — сказал прокуратор, скалясь, — нам до этого дела нет.

— Слушаю, — ответил гость, — имею честь...

— Да! — вскричал Пилат негромко, — ах, я совсем и забыл! Ведь я вам должен!..

Гость изумился:

— Помилуйте, прокуратор, вы мне ничего не должны.

— Ну, как же нет! При въезде моем в Ершалаим толпа нищих... помните... я хотел швырнуть им деньги... у меня не было... я взял у вас...

— Право, не помню. Это какая-нибудь безделица...

— И о безделице надлежит помнить!

Пилат обернулся, поднял плащ, лежащий на третьем кресле, вынул из-под него небольшой кожаный мешок и протянул его гостю. Тот поклонился, принимая и пряча его под плащ.

— Слушайте, — заговорил Пилат, — я жду доклада о погребении, а также и по делу Иуды из Кериафа сегодня же ночью, слышите, сегодня! Я буду здесь, на балконе. Мне не хочется идти внутрь, ненавижу это пышное сооружение Ирода! Я дал приказ конвою будить меня, лишь только вы появитесь. Я жду вас!

— Прокуратору здравствовать и радоваться! — молвил гость и, повернувшись, вышел из-под колоннады, захрустел по мокрому песку. Фигура его вырисовывалась четко на фоне линяющего к вечеру неба. Потом пропала за колонной.

Лишь только гость покинул прокуратора, тот резко изменился. Он как будто на глазах постарел и сгорбился, стал тревожен. Один раз он оглянулся и почему-то вздрогнул, бросив взгляд на пустое кресло, на спинке которого лежал отброшенный его рукою плащ. В надвигающихся сумерках, вероятно, прокуратору померещилось, что кто-то третий сидел и сидит в кресле.

В малодушии пошевелив плащ, прокуратор забегал по балкону, то потирая руки, то подбегая к столу, хватаясь за чашу, то останавливаясь и глядя страдальчески в мозаику, как будто стараясь прочитать в ней какие-то письмена. На него обрушилась тоска, второй раз за сегодняшний день. Потирая висок, в котором от адской утренней боли осталось только тупое воспоминание, прокуратор старался понять, в чем причина его мучений. Он понял это быстро, но старался обмануть себя. Он понял, что сегодня что-то было безвозвратно упущено и теперь он, это упустивший, какими-то мелкими и ничтожными действиями старается совершенное исправить, внушая себе, что действия эти большие и не менее важные, чем утренний приговор. Но они не были серьезными действиями, увы, он это понимал.

На одном из поворотов он остановился круто и свистнул, и прислушался. На этот свист в ответ послышался грозный низкий лай и из сада выскочил на балкон гигантский остроухий пес серой шерсти, в ошейнике с золочеными бляшками.

— Банга́... Банга́... — слабо крикнул прокуратор.

Пес поднялся на задние лапы, а передние опустил на плечи своему хозяину, так что едва не повалил его на пол, хотел лизнуть в губы, но прокуратор уклонился от этого и опустился в кресло. Банга, высунув язык, часто дыша, улегся у ног своего хозяина, и в глазах у пса выражалась радость от того, во-первых, что кончилась гроза, которой пес не любил и боялся, и от того, что он опять тут, рядом с этим человеком, которого любил, уважал и считал самым главным, могучим в мире повелителем, благодаря которому и себя считал существом высшим.

Но, улегшись и поглядев в вечереющий сад, пес сразу понял, что с хозяином его случилась беда. Поэтому он переменил позу, подошел сбоку и передние лапы и голову положил на колени прокуратору, вымазав полы палюдаментума мокрым песком. Вероятно, это должно было означать, что он готов встретить несчастье вместе со своим хозяином. Это он пытался выразить и в глазах, скошенных к хозяину, и в насторожившихся, навостренных ушах.

Так оба они, и пес и человек, и встретили вечер на балконе.

В это время гость, покинувший прокуратора, находился в больших хлопотах. Покинув балкон, он отправился туда, где помещались многочисленные подсобные службы великого дворца и где была расквартирована часть когорты, пришедшей в Ершалаим вместе с прокуратором, а также та, не входящая в состав ее, команда, непосредственно подчиненная гостю.

Через четверть часа примерно пятнадцать человек в серых плащах верхом выехали из задних черных ворот дворцовой стены, а за ними тронулись легионные дроги, запряженные парой лошадей. Дроги были загружены какими-то инструментами, прикрытыми рогожей. Эти дроги и конный взвод выехали на пыльную дорогу за Ершалаимом и под стенами его с угловыми башнями направились на север к Лысой Горе.

Гость же, через некоторое время переодетый в старенький невоенный плащ, верхом выехал из других ворот дворца Ирода и поехал к крепости Антония, где квартировали вспомогательные войска. Там он пробыл некоторое, очень незначительное время, а затем след его обнаружился в Нижнем Городе, в кривых его и путаных улицах, куда он пришел уже пешком.

Придя в ту улицу, где помещались несколько греческих лавок, он подошел к той из них, где торговали коврами. Лавка была уже заперта. Гость прокуратора вошел в калитку, повернул за угол и у терраски, увитой плющом, негромко позвал:

— Низа!

На зов этот на террасе появилась молодая женщина без покрывала. Увидев, кто пришел, она приветливо заулыбалась, закивала. Радость на ее красивом лице была неподдельна.

— Ты одна? — по-гречески негромко спросил Афраний.

— Одна, — шепнула она, — муж уехал. Дома только я и служанка.

Она сделала жест, означающий «входите». Афраний оглянулся и потом вступил на каменные ступени. И он и женщина скрылись внутри.

Афраний пробыл у этой женщины недолго, не более пяти минут. Он вышел на террасу, спустил пониже капюшон на глаза и вышел на улицу.

Сумерки надвигались неумолимо быстро. Предпраздничная толчея была велика, и Афраний потерялся среди снующих прохожих, и дальнейший путь его неизвестен.

Женщина же, Низа, оставшись одна, стала спешить, переодеваться, искать покрывало. Она была взволнована, светильника не зажгла.

В несколько минут она была готова, и послышался ее голос:

— Если меня спросят, скажи, что я ушла в гости к Энанте. — Ее сандалии застучали по камням дворика, старая служанка закрыла дверь на террасу.

В это же время из домика в другом переулке Нижнего Города вышел молодой чернобородый человек в белом чистом кефи, ниспадавшем на плечи, в новом голубом таллифе с кисточками внизу, в новых сандалиях.

Горбоносый красавец, принарядившийся для великого праздника, шел бодро, обгоняя прохожих, спеша к дворцу Каиафы, помещавшемуся недалеко от храма.

Его и видели входящим во двор этого дворца, в котором пробыл недолгое время.

Посетив дворец, в котором уже стали загораться светильники, молодой человек вышел еще бодрее, еще радостнее, чем раньше, и заспешил в Нижний Город.

На углу ему вдруг пересекла дорогу идущая как бы танцующей походкой легкая женщина в черном, в покрывале, скрывающем глаза. Женщина откинула покрывало, метнула в сторону молодого человека взгляд, но не замедлила легкого шага.

Молодой человек вздрогнул, остановился, но тотчас бросился вслед женщине. Нагнав ее, он в волнении сказал:

— Низа!

Женщина повернулась, прищурилась, холодно улыбнулась и молвила по-гречески:

— А это ты, Иуда? А я тебя не узнала...

Иуда, волнуясь, спросил шепотом, чтобы не слышали прохожие:

— Куда ты идешь, Низа?

Голос его дрожал.

— А зачем тебе это знать? — спросила Низа, отворачиваясь.

Сердце Иуды сжалось, и он ответил робко:

— Я хотел зайти к тебе...

— Нет, — ответила Низа, — скучно мне в городе. У вас праздник, а мне что делать? Сидеть и слушать, как ты вздыхаешь? Нет. И я ухожу за город слушать соловьев.

— Одна? — шепнул Иуда.

— Конечно, одна.

— Позволь мне сопровождать тебя, — задохнувшись, сказал Иуда.

Сердце его прыгнуло, и мысли помутились.

Низа ничего не ответила и ускорила шаг.

— Что же ты молчишь, Низа? — спросил Иуда, равняя по ней свой шаг.

— А мне не будет скучно с тобой? — вдруг спросила Низа и обернулась к Иуде.

В сумерках глаза ее сверкнули, и мысли Иуды совсем смешались.

— Ну, хорошо, — вдруг смягчилась Низа, — иди. Но только отойди от меня и следуй сзади. Я не хочу, чтобы про меня сказали, что видели меня с любовником.

— Хорошо, хорошо, — зашептал Иуда, — но только скажи, куда мы идем.

Тогда Низа приблизилась к нему и прошептала:

— В масличное имение, в Гефсиманию за Кедрон... Иди к масличному жому, а оттуда к гроту. Отделись, отделись от меня и не теряй меня из виду.

И она заспешила вперед, а Иуда, делая вид, что идет один, что он сам по себе, пошел медленнее.

Теперь он не видел окружающего. Прохожие спешили домой, праздник уже входил в город, в воздухе слышалась взволнованная речь. По мостовой гнали осликов, подхлестывали их, кричали на них. Мимо мелькали окна, и в них зажигались огни.

Иуда не заметил, как пролетела мимо крепость Антония. Конный патруль с факелом, обливавший тревожным светом тротуары, проскакал мимо, не привлекши внимания Иуды.

Он летел вперед, и сердце его билось. Он напрягался в одном желании не потерять черной легкой фигурки, танцующей впереди. Когда он был у городской восточной стены, луна выплыла над Ершалаимом. Народу здесь было мало. Проскакал конный римлянин, проехали двое на ослах. Иуда был за городской стеной.

Дорогу над стеною заливала луна. Воздух после душного города был свеж, благоуханен.

Черная фигурка бежала впереди. Иуда видел, как она оставила дорогу под стеной и пошла прямо на Кедронский ручей. Иуда хотел прибавить шагу, но фигурка обернулась и угрожающе махнула рукою.

Тогда Иуда отстал.

Фигурка вступила на камни ручья, где воды было по щиколотку, и перебралась на другую сторону.

Немного погодя то же сделал и Иуда. Вода тихо журчала у него под ногами. Перепрыгивая с камешка на камешек, он вышел на гефсиманский берег. Фигурка скрылась в полуразрушенных воротах имения и пропала.

Иуда прибавил шагу.

Ко всему прибавился одуряющий запах весенней ночи. Благоухающая волна сада накрыла Иуду, лишь только он достиг ограды. Запах мирта и акаций, тюльпанов и орхидей вскружил ему голову.

И он после пустынной дороги, сверкающей в лунном неудержимом сиянии, проскочив за ограду, попал в таинственные тени развесистых, громадных маслин. Дорога вела в гору, и Иуда подымался тяжело дыша, из тьмы попадая в узорчатые лунные ковры. Он увидел на поляне по левую руку от себя темное колесо масличного жома и груду бочек... Нигде не было ни души.

Над ним теперь гремели и заливались соловьи.

Цель его была близка. Он знал, что сейчас он услышит тихий шепот падающей из грота воды. И услыхал его. Теперь цель была близка

И негромко он крикнул:

— Низа!

Но вместо Низы, отлепившись от толстого ствола маслины, передним выпрыгнула на дорогу мужская коренастая фигура, и что-то блеснуло тускло в руке у нее и погасло.

Как-то сразу Иуда понял, что погиб, и слабо вскрикнул: «Ах!»

Он бросился назад, но второй человек преградил ему путь.

Первый, что был впереди, спросил Иуду:

— Сколько получил сейчас? Говори, если хочешь сохранить жизнь!

Надежда вспыхнула в сердце Иуды. Он отчаянно вскричал:

— Тридцать денариев, тридцать денариев. Вот они! Берите! Но сохраните жизнь!

Передний мгновенно выхватил у него из рук кошель. В то же мгновение сзади него взлетел нож и как молния ударил его под лопатку. Иуду швырнуло вперед, и руки со скрюченными пальцами он выбросил вверх. Передний размахнулся и по рукоять всадил кривой нож ему в сердце. Тело Иуды тогда рухнуло наземь.

Передний осторожно, чтобы не замочить в крови сандалий, приблизился к убитому, погрузил кошель в кровь. Тот, что был сзади, торопливо вытащил кусок кожи и веревку.

Третья фигура тогда появилась на дороге. Она была в плаще с капюшоном.

— Всё здесь? — спросил третий.

— Всё, — ответил первый убийца.

— Не медлите, — приказал третий.

Первый и второй торопливо упаковали кошель в кожу, перекрестили веревкой. Второй сверток засунул за пазуху, и затем оба устремились из Гефсимании вон. Третий же присел на корточки и глянул в лицо убитому. В тени оно представилось ему белым как мел и неземной красоты.

Через несколько секунд на дороге никого не осталось. Бездыханное тело лежало с раскинутыми руками. Одна нога попала в лунное пятно, так что отчетливо был виден каждый ремешок сандалии.

Человек в капюшоне, покинув зарезанного, устремился в чащу и гущу маслин, к гроту и тихо свистнул. От скалы отделилась женщина в черном, и тогда оба побежали из Гефсимании, по тропинкам в сторону, к югу.

Бежавшие удалились из сада, перелезли через ограду там, где вывалились верхние камни кладки, и оказались на берегу Кедрона. Молча они пробежали некоторое время вдоль потока и добрались до двух лошадей и человека на одной из них. Лошади стояли в потоке. Мужчина, став на камень, посадил на лошадь женщину и сам поместился сзади нее. Лошади тогда вышли на ершалаимский берег. Коновод отделился и поскакал вперед вдоль городской стены.

Вторая лошадь со всадником и всадницей была пущена медленнее и так шла, пока коновод не скрылся. Тогда всадник остановился, спрыгнул, вывернул свой плащ, снял с пояса свой плоский шлем без гребня перьев, надел его. Теперь на лошадь вскочил человек в хламиде, с коротким мечом.

Он тронул поводья, и горячая лошадь пошла рысью, потряхивая всадницу, прижимавшуюся к спутнику.

После молчания женщина тихо сказала:

— А он не встанет? А вдруг они плохо сделали?

— Он встанет, — ответил круглолицый шлемоносный гость прокуратора, — когда прозвучит над ним труба Мессии, но не раньше, — и прибавил: — Перестань дрожать. Хочешь, я тебе дам остальные деньги?

— Нет, нет, — отозвалась женщина, — мне сейчас их некуда деть. Вы передадите их мне завтра.

— Доверяешь? — спросил приятным голосом ее спутник.

Путь был недалек. Лошадь подходила к южным воротам. Тут военный ссадил женщину, пустил лошадь шагом. Так они появились в воротах. Женщина стыдливо закрывала лицо покрывалом, идя рядом с лошадью.

Под аркой ворот танцевало и прыгало пламя факела. Патрульные солдаты из 2-й кентурии второй когорты Громоносного легиона сидели, беседуя, на каменной скамье.

Увидев военного, вскочили; военный махнул им рукою, женщина, опустив голову, старалась проскользнуть как можно скорее. Когда военный со своей спутницей углубился в улицу, солдаты перемигнулись, захохотали, тыча пальцами вслед парочке.

Весь город, по которому двигалась парочка, был полон огней. Всюду горели в окнах светильники, и в теплом воздухе отовсюду, сливаясь в нестройный хор, звучали славословия.

Над городом висела неподвижная полная луна, горевшая ярче светильников.

Где разделилась пара, неизвестно, но уже через четверть часа женщина стучалась в греческой улице в дверь домика неунывающей вдовы ювелира Энанты. Из открытого окна виден был свет, слышался мужской и женский смех.

— Где же ты была? — спрашивала Энанта, обнимая подругу, — мы уже потеряли терпение.

Низа под строгим секретом шепотом сообщила, что ездила кататься со своим знакомым. Подруги обнимались, хихикали. Энанта сообщила, что в гостях у нее командир манипула, очаровательный красавец.

Гость же прибыл в Антониеву башню и, сдав лошадь, отправился в канцелярию своей службы, предчувствуя, что пасхальная ночь может принести какие-либо случайности.

Он не ошибся. Не позже чем через час по его приезде явились представители храмовой охраны и сделали заявление о том, что какие-то негодяи осквернили дом первосвященника, подбросив во двор его окровавленный пакет с серебряными деньгами.

Гостю пришлось поехать с ними и на месте произвести расследование. Точно, пакет был подброшен. Храмовая полиция волновалась, требовала розыска, высказывала предположение, что кого-то убили, а убив, уже нанесли оскорбление духовной власти.

С последним предположением гость согласился, обещая беспощадный поиск начать немедленно с рассветом. Тут же пытался добиться сведений о том, не были ли выплачены какие-либо деньги представителями духовной власти кому-либо, что облегчило бы нахождение следа. Но получил ответ, что никакие деньги никому не выплачивались. Взяв с собою пакет с вещественным доказательством, пакет, запечатанный двумя печатями — полиции храма и его собственной, гость прокуратора уехал в Антониеву башню, чтобы там дожидаться возвращения отряда, которому было поручено погребение тел трех казненных. Он знал, что ему предстоит бессонная и полная хлопот ночь в городе, где как светляки горели мириады светильников, где совершалось волнующее торжество праздничной трапезы.

Дворец Ирода не принимал участия в этом торжестве. Во второстепенных его покоях, обращенных на юг, где разместились офицеры римской когорты, пришедшей с прокуратором в Ершалаим, светились огни, было какое-то движение и жизнь, передняя же часть, парадная, где был единственный и невольный жилец — прокуратор, вся она со своими колоннадами как ослепла под ярчайшей луной.

В ней была тишина, мрак внутри и насторожившееся отчаяние.

Прокуратор бодрствовал до полуночи, все ждал прихода Афрания, но того не было. Постель прокуратору приготовили на том же балконе, где он вел допрос, где обедал, и он лег, но сон не шел. Луна висела оголенная слева и высоко в чистом небе, и прокуратор не сводил с нее глаз в течение нескольких часов.

Около полуночи сон сжалился над ним; он снял пояс с тяжелым широким ножом, положил его в кресло у ложа, снял сандалии и вытянулся на ложе. Банга тотчас поднялся к нему на ложе и лег рядом, голова к голове, и смежил наконец прокуратор глаза. Тогда заснул и пес.

Ложе было в полутьме, но от ступеней крыльца к нему тянулась лунная дорога. И лишь только прокуратор потерял связь с тем, что было вокруг него в действительности, он тронулся по этой дороге и пошел прямо вверх и к луне. Он даже рассмеялся во сне от счастья, до того все сложилось прекрасно и неповторимо на светящейся голубой дороге. Он шел в сопровождении Банги, а рядом с ним шел бродячий философ. Они спорили о чем-то сложном и важном, причем ни один из них не мог победить другого. Они ни в чем не сходились, и от этого их спор был особенно интересен и нескончаем. Конечно, сегодняшняя казнь оказалась чистым недоразумением — ведь вот же философ, выдумавший невероятно смешные вещи, вроде того, что все люди добры, шел рядом, значит, был жив. И конечно, совершенно ужасно было бы даже подумать, что такого человека можно казнить. Казни не было! Не было! Вот в чем прелесть этого путешествия по лестнице луны ввысь!

Времени свободного сколько угодно, а гроза будет только к вечеру и трусость один из самых страшных пороков. Нет, философ, я тебе возражаю: это самый страшный порок!

Ведь не трусил же ты в Долине Дев, когда германцы едва не загрызли Крысобоя-великана! Но помилуйте меня, философ! Неужели вы допускаете мысль, что из-за вас погубит свою карьеру прокуратор Иудеи?

«Да, да, — стонал и всхлипывал во сне Пилат. — Конечно, погубит, на все пойдет, чтобы спасти от казни ни в чем, решительно ни в чем не виноватого безумного мечтателя и врача!»

«Мы теперь вместе всегда, — говорил ему во сне бродячий оборванный философ, неизвестно откуда взявшийся. — Раз я, то, значит, и ты! Помянут меня, помянут и тебя! Тебя, сына короля-звездочета и дочери мельника красавицы Пилы!»

«Помяни, помяни меня, сына короля-звездочета», — просил во сне Пилат. И, заручившись кивком идущего рядом бедняка из Эн-Назиры, от радости плакал и смеялся.

Тем ужаснее, да, тем ужаснее было пробуждение прокуратора. Он услышал рычание Банги, и лунная дорога под ним провалилась. Он открыл глаза и сразу же вспомнил, что казнь была! Он больными глазами искал луну. Он нашел ее: она немного отошла в сторону и побледнела. Но резкий неприятный свет играл на балконе, жег глаза прокуратора. В руках у Крысобоя-кентуриона пылал и коптил факел, кентурион со страхом косился на опасную собаку, не лежащую теперь, а приготовившуюся к прыжку.

— Не трогать, Банга, — сказал прокуратор и охрипшего голоса своего не узнал.

Он заслонился от пламени и сказал:

— И ночью, и при луне мне нет покоя. Плохая у вас должность, Марк. Солдат вы калечите...

Марк взглянул на прокуратора удивленно, и тот опомнился. Чтобы загладить напрасные слова, произнесенные со сна, он добавил:

— Не обижайтесь, Марк, у меня еще хуже... Что вам надо?

— К вам начальник тайной службы, — сказал Марк.

— Зовите, зовите, — хрипло сказал прокуратор, садясь.

На колоннах заиграло пламя, застучали калиги кентуриона по мозаике. Он вышел в сад.

— И при луне мне нет покоя, — скрипнув зубами, сказал сам себе прокуратор.

Тут на балконе появился Афраний.

— Банга, не трогать, — тихо молвил прокуратор и прочистил голос.

Афраний, прежде чем начать говорить, оглянулся по своему обыкновению и, убедившись, что, кроме Банги, которого прокуратор держал за ошейник, лишних нет, тихо сказал:

— Прошу отдать меня под суд, прокуратор. Вы оказались правы. Я не сумел уберечь Иуду из Кериафа. Его зарезали.

Четыре глаза в ночной полутьме глядели на Афрания, собачьи и волчьи.

— Как было? — жадно спросил Пилат.

Афраний вынул из-под хламиды заскорузлый от крови мешок с двумя печатями.

— Вот этот мешок с деньгами Иуды подбросили убийцы в дом первосвященника, — спокойно объяснял Афраний, — кровь на этом мешке Иуды.

— Сколько там? — спросил Пилат, наклоняясь к мешку.

— Тридцать денариев.

Прокуратор рассмеялся, потом спросил:

— А где убитый?

— Этого я не знаю, — ответил Афраний, — утром будем его искать.

Прокуратор вздрогнул, глянул на пришедшего.

— Но вы, наверное, знаете, что он убит?

На это прокуратор получил сухой ответ:

— Я, прокуратор, пятнадцать лет на работе в Иудее. Я начал службу еще при Валерии Грате. И мне не обязательно видеть труп, чтобы сказать, что человек убит. Я официально вам докладываю, что человек, именуемый Иудой из города Кериафа, этою ночью убит.

— Прошу простить, Афраний, — отозвался вежливый Пилат, — я еще не проснулся, оттого и говорю нелепости. И сплю я плохо и вижу лунную дорогу. Итак, я хотел бы знать ваши предположения по этому делу. Где вы собираетесь его искать? Садитесь, Афраний.

— Я собираюсь его искать у масличного жома в Гефсиманском саду.

— Почему именно там?

— Игемон, Иуда убит не в самом Ершалаиме и не далеко от него. Он убит под Ершалаимом.

— Вы замечательный человек. Почему?

— Если бы его убили в самом городе, мы уже знали бы об этом, и тело уже было бы обнаружено. Если бы его убили вдалеке от города, пакет с деньгами не мог быть подброшен так скоро. Он убит вблизи города. Его выманили за город.

— Каким образом?

— Это и есть самый трудный вопрос, прокуратор, — сказал Афраний, — и даже я не знаю, удастся ли его разрешить.

— Да, — сказал Пилат во тьме, ловя лицо Афрания, — это действительно загадочно. Человек в праздничный вечер уходит неизвестно зачем за город и там погибает. Чем, как и кто его выманил?

— Очень трудно, прокуратор...

— Не сделала ли это женщина? — вдруг сказал прокуратор и поверх головы Афрания послал взгляд на луну.

А Афраний послал взгляд прокуратору и сказал веско:

— Ни в каком случае, прокуратор. Это совершенно исключено. Более того, скажу: такая версия может только сбить со следу, мешать следствию, путать меня.

— Так, так, так, — отозвался Пилат, — я ведь только высказал предположение...

— Это предположение, увы, ошибочно, прокуратор. Единственно, что в мире может выманить Иуду, это деньги...

— Ага... но какие же деньги, кто и зачем станет платить ночью за городом?

— Нет, прокуратор, не так. У меня есть другое предположение и, пожалуй, единственное. Он хотел спрятать свои деньги в укромном, одному ему известном месте.

— Ага... ага... это, вероятно, правильно. Еще: кто мог убить его?

— Да это тоже сложно. Здесь возможно лишь одно объяснение. Очевидно, как вы и предполагали, у него были тайные поклонники. Они и решили отомстить Каиафе за смертный приговор.

— Так. Ну, что же теперь делать?

— Я буду искать убийцу, а меня тем временем вам надлежит отдать под суд.

— За что, Афраний?

— Моя охрана упустила его в Акре.

— Как это могло случиться?

— Не постигаю. Охрана взяла его в наблюдение немедленно после нашего разговора с вами. Но он ухитрился на дороге сделать странную петлю и ушел.

— Так. Я не считаю нужным отдавать вас под суд, Афраний. Вы сделали все, что могли, и больше вас никто не мог бы сделать. Взыщите с сыщика, потерявшего его. Хотя и тут я не считаю нужным быть особенно строгим. В этой каше и путанице Ершалаима можно потерять верблюда, а не то что человека.

— Слушаю, прокуратор.

— Да, Афраний... Мне пришло в голову вот что: не покончил ли он сам с собою?

— Гм... гм, — отозвался в полутьме Афраний, — это, прокуратор, маловероятно.

— А по-моему, ничего невероятного в этом нет. Я лично буду придерживаться этого толкования. Да оно, кстати, и спокойнее всех других. Иуду вы не вернете, а вздувать это дело... Я не возражал бы даже, если бы это толкование распространилось бы в народе.

— Слушаю, прокуратор.

Особенно резких изменений не произошло ни в небе, ни в луне, но чувствовалось, что полночь далеко позади и дело идет к утру. Собеседники лучше различали друг друга, но это происходило оттого, что они присмотрелись.

Прокуратор попросил Афрания поиски производить без шума и ликвидировать дело, и прежде всего погребение Иуды, как можно скорее.

А затем он спросил, сделано ли что-либо для погребения трех казненных.

— Они погребены, прокуратор.

— О, Афраний! Нет, не под суд вас надо отдавать, нет! Вы достойны наивысшей награды! Расскажите подробности.

Афраний начал рассказывать. В то время как он сам занимался делом Иуды, команда тайной стражи достигла Голгофы еще засветло. И не обнаружила одного тела.

Пилат вздрогнул, сказал хрипло:

— Ах, как же я этого не предвидел!

Афраний продолжал повествовать. Тела Дисмаса и Гестаса, с выклеванными уже хищными птицами глазами, подняли и бросились на поиски третьего тела. Его обнаружили очень скоро. Некий человек...

— Левий Матвей, — тихо, не вопросительно, а как-то горько, утвердительно сказал Пилат.

— Да, прокуратор...

Левий Матвей прятался в пещере на северном склоне Голгофы, дожидаясь тьмы. Голое тело убитого Иешуа было с ним. Когда стража вошла в пещеру, Левий впал в отчаяние и злобу. Он кричал, что не совершил никакого преступления, что всякий по закону имеет право похоронить казненного преступника, если желает. Что он не желает расставаться с этим телом. Он говорил бессвязно, о чем-то просил и даже угрожал и проклинал...

— Меня, — сказал тихо Пилат, — ах, я не предвидел... Неужели его схватили за это?

— Нет, прокуратор, нет, — как-то протяжно и мягко ответил Афраний, — дерзкому безумцу объяснили, что тело будет погребено.

Левий Матвей, услыхав, что речь идет об этом, поутих, но заявил, что он не уйдет и желает участвовать в погребении. Что его могут убить, но он не уйдет, и предлагал даже для этой цели хлебный нож, который был с ним.

— Его прогнали? — сдавленным голосом спросил Пилат.

— Нет, прокуратор, нет.

Что-то вроде улыбки в полутьме мелькнуло на лице Афрания.

Левию Матвею было разрешено участвовать в погребении. Тут Афраний скромно сказал, что не знал, как поступить, и что если он сделал ошибку, допустив к участию этого Левия Матвея, то она поправима. Левий Матвей, свидетель погребения, может быть легко так или иначе устранен.

— Продолжайте, — сказал Пилат, — ошибки не было. И вообще, я начинаю теряться, Афраний. Я имею дело с человеком, который, по-видимому, никогда не делает ошибок. Этот человек — вы.

Левия Матвея взяли на повозку, так же как и тела, и через два часа, уже в сумерках, достигли пустынного ущелья. Там команда, работая посменно по четыре человека, в течение часа выкопала глубокую яму и похоронила в ней трех казненных.

— Обнаженными?

— Нет, прокуратор. Хитоны были взяты командой. На пальцы я им надел медные кольца. Ешуа с одною нарезкою, Дисмасу с двумя и Гестасу с тремя. Яма зарыта, завалена камнями. Поручение ваше исполнено.

— Если бы я мог предвидеть... Я хотел бы видеть этого Левия Матвея.

— Он здесь, прокуратор, — ответил Афраний, вставая и кланяясь.

— О, Афраний!..

Пилат поднялся, потер руки, заговорил так:

— Вы свободны, Афраний. Я вам благодарен. Прошу вас принять от меня это, — и он достал из-под плаща, как тогда днем, спрятанный мешок.

— Раздайте награды вашей команде. А лично от меня вот вам на память... — Пилат взял со стола тяжелый перстень и подал его Афранию.

Тот склонился низко, говоря:

— Такая честь, прокуратор...

— Итак, Афраний, — заговорил Пилат, плохо слушая последние слова своего гостя, нервничая почему-то и потирая руки, что, по-видимому, становилось привычкой прокуратора, — вы свободны, я не держу вас. Мне пришлите сюда этого Левия сейчас же. Я поговорю с ним. Мне нужны еще кое-какие подробности дела Иешуа.

— Слушаю, прокуратор, — отозвался Афраний и стал отступать и кланяться, а прокуратор обернулся, хлопнул в ладоши и вскричал:

— Эй! Кто там? Свету в колоннаду мне! Свету!

Из тьмы у занавеса тотчас выскочили две темные как ночь фигуры, заметались, а затем на столе перед Пилатом появились три светильника.

Лунная ночь отступила с балкона, ее как будто унес с собою уходящий Афраний, а через некоторое время громадное тело Крысобоя заслонило луну.

Вместе с ним на балкон вступил другой человек, маленький и тощий по сравнению с кентурионом.

Кентурион удалился, и прокуратор остался наедине с пришедшим.

Огоньки светильников дрожали, чуть-чуть коптили.

Прокуратор смотрел на пришедшего жадными, немного испуганными глазами, как смотрят на того, о ком слышали много, о ком сами думали и кто наконец появился.

Пришедший был черен, оборван, покрыт засохшей грязью, смотрел по-волчьи, исподлобья. Он был непригляден и скорее всего походил на городского нищего, каких много толпится у террас храма или на базарах Нижнего Города.

Молчание продолжалось долго и нарушилось оно каким-то странным поведением пришельца. Он изменился в лице, шатнулся и, если бы не ухватился грязной рукой за край стола, упал бы.

— Что с тобой? — спросил его Пилат.

— Ничего, — ответил Левий Матвей и сделал такое движение, как будто что-то проглотил. Тощая, голая, грязная шея его взбухла и опала.

— Что с тобою? Отвечай, — повторил Пилат.

— Я устал, — ответил Левий и поглядел мрачно в пол.

— Сядь, — молвил Пилат и указал на кресло.

Левий недоверчиво-испуганно поглядел на прокуратора, двинулся к креслу, поглядел на сиденье и золотые ручки и сел на пол рядом с креслом, поджав ноги.

— Почему не сел в кресло? — спросил Пилат.

— Я грязный, я его запачкаю, — сказал Левий, глядя в землю.

— Ну хорошо, — молвил Пилат и, помолчав, добавил: — Сейчас тебе дадут поесть.

— Я не хочу есть, — ответил Левий.

— Зачем же лгать? — спросил Пилат тихо. — Ты ведь не ел целый день, а может быть, и больше. Ну, хорошо. Не ешь. Я призвал тебя, чтобы ты показал мне нож, который был у тебя.

— Солдаты взяли его, когда вводили сюда, — ответил Левий и обнаружил беспокойство. — Мне его надо вернуть хозяину, я его украл.

— Зачем?

— Нужно было веревки перерезать, — ответил Левий.

— Марк! — позвал прокуратор, и кентурион вступил под колонны.

— Нож его покажите мне.

Кентурион вынул из одного из двух чехлов на поясе грязный хлебный нож и, подав его прокуратору, ушел.

— Его вернуть надо, — неприязненно повторил Левий, не глядя на прокуратора.

— Где взял его?

— В хлебной лавке у ворот. Жену хозяина Лией зовут.

Пилат утвердительно кивнул головой и сказал, накладывая руку на лезвие ножа:

— Относительно этого будь спокоен. Нож будет в лавке тотчас же. Теперь второе: покажи хартию, которую ты носишь с собою и в которой записаны слова Иешуа.

Левий с ненавистью поглядел на Пилата и улыбнулся столь недоброй улыбкой, что лицо его обезобразилось.

— Все хотите отнять? И последнее? — спросил он.

— Я не сказал тебе — отдай, — сказал Пилат, — я сказал — покажи.

Левий порылся за пазухой и вытащил свиток пергамента.

Пилат взял его, развернул, расстелил между огнями и, щурясь, стал изучать чернильные знаки.

Это продолжалось довольно долго.

Пилат, с трудом разбираясь в корявых знаках, иногда склонялся к пергаменту, морщась, читал написанное рукою бывшего сборщика податей.

Он быстро понял, что записанное представляет несвязную цепь каких-то изречений, каких-то дат, хозяйственных заметок и обрывки стихов.

Пилат обратился к концу записанного, увидел и разобрал слова: «Смерти нет...» — поморщился, пошел в самый конец и прочитал слова: «...чистую реку воды жизни...», несколько далее: «...кристалл».

Это было последним словом. Пилат свернул пергамент, протянул его Левию со словом:

— Возьми. — Потом, помолчав, заговорил: — Ты книжный человек, и незачем тебе, одинокому, ходить в нищей одежде без пристанища. У меня в Кесарии есть библиотека. Я могу взять тебя на службу. Ты будешь разбирать и хранить папирусы, будешь сыт и одет.

Левий встал и сказал:

— Нет, я не хочу.

Пилат спросил:

— Почему? — И сам ответил: — Я тебе неприятен, и ты меня боишься.

Опять улыбка исказила лицо Левия, и он сказал:

— Нет, потому что ты будешь меня бояться.

Пилат побледнел, но сдержал себя и сказал:

— Возьми денег.

Левий отрицательно покачал головой.

Тогда прокуратор заговорил так:

— Ты, я знаю, считаешь себя учеником Иешуа, но я тебе скажу, что ты не усвоил ничего из того, чему он тебя учил. Ибо если бы это было не так, ты обязательно взял бы у меня что-нибудь, — лицо Пилата задергалось, он поднял значительно палец вверх, — непременно взял бы. Ты жесток.

Левий вспыхнувшими глазами посмотрел на Пилата, а тот на коптящие огни.

— Чего-нибудь возьми, — монотонно сказал Пилат, — перед тем как уйти.

Левий молчал.

— Куда пойдешь? — спросил Пилат.

Левий оживился, подошел к столу и, наклонившись к уху Пилата, испытывая наслаждение, прошептал:

— Ты, игемон, знай, что я зарежу человека... Хватай меня сейчас... Казни... Зарежу.

— Меня? — спросил Пилат, глядя на язычок огня.

Левий подумал и ответил тихо:

— Иуду из Кериафа.

Тут наслаждение выразилось в глазах прокуратора, и он, усмехнувшись, ответил:

— Не трудись. Иуду этой ночью зарезали уже. Не беспокой себя.

Левий отпрыгнул от стола, дико озираясь, и выкрикнул:

— Кто это сделал?

— Не будь ревнив, — скалясь ответил Пилат и потер руки, — ты один, один ученик у него! Не беспокой себя.

— Кто это сделал? — шепотом спросил клинобородый Левий, наклоняясь к столу.

Пилат приблизил губы к грязному уху Левия и шепнул:

— Я...

Левий открыл рот, дико поглядел на прокуратора, а тот сказал тихо:

— Возьми чего-нибудь.

Левий подумал, смягчился и попросил:

— Дай кусочек чистого пергамента.

Прошел час. Левия не было во дворце. Дворец молчал, и тишину ночи, идущей к утру, нарушал только тихий хруст шагов часовых в саду. Луна становилась белой, с края неба с другой стороны было видно беловатое пятнышко утренней звезды.

Светильники погасли. На ложе лежал прокуратор. Подложив руку под щеку, он спал, дышал беззвучно. В ногах лежал Банга, спал.

Стрельба в квартире

Когда Маргарита прочитала последние слова романа «...пятый прокуратор Иудеи...» и «...конец...», наступало утро. Слышно было, как во дворе на ветвях ветлы и двух лип вели беспокойный, быстрый разговор неунывающие никогда воробьи.

Маргарита поднялась, потянулась и теперь только ощутила, как изломано ее тело, как хочет она спать. Интересно отметить, что душевное хозяйство Маргариты находилось в полном порядке. Мысли ее не были в разброде, ее совершенно не потрясало то, что она провела ночь сверхъестественно, что видела бал у сатаны, что чудом вернулся мастер к ней, что возник из пепла роман ее любовника, что был изгнан поганец и ябедник Алоизий Могарыч и мастер получил возможность вернуться в свой подвал. Словом, знакомство с Воландом не нанесло ей никакого психического ущерба. Все было так, как будто так и должно быть.

Она ощутила радость, а тело ее усталость.

Она пошла в соседнюю комнату, убедилась в том, что мастер спит мертвым сном, погасила настольную лампу и сама протянулась на диванчике, покрытом старой простыней. Через минуту она спала, и снов никаких в то утро она не видела.

Подвал молчал, молчал весь маленький домишко застройщика. Тихо было и в переулке.

Но в это время, то есть на рассвете субботы, не спал почти целый этаж в одном из московских учреждений, и окна в нем, выходящие на залитую асфальтом громаднейшую площадь, которую специальные машины, разъезжая с гудением, чистили щетками, светились полным ночным светом, борющимся со светом восходящего дня.

Там шло следствие, и занято им было немало народу, пожалуй, человек десять в разных кабинетах.

Собственно говоря, следствие началось уже давно, со вчерашнего дня пятницы, когда пришлось закрыть Варьете вследствие исчезновения его администрации и безобразий, происшедших накануне во время знаменитого сеанса черной магии.

Теперь следствие по какому-то странному делу, отдающему совершенно невиданной не то чертовщиной, не то какою-то особенной, с какими-то гипнотическими фокусами уголовщиной, вступило в тот период, когда из разносторонних и путаннейших событий, происшедших в разных местах Москвы, требовалось слепить единый ком и найти связь между событиями. А затем вскрыть сердцевину этого чертова яблока. А также найти, куда, собственно, тянется нить от этой сердцевины.

Не следует думать, что следствие работало мешкотно, этого отнюдь не было.

Первый, кто побывал в светящемся сейчас электричеством этаже, был злосчастный Аркадий Аполлонович Семплеяров, заведующий акустикой. Днем в квартире его, помещающейся у Каменного моста, раздался звонок. Голос попросил к телефону Аркадия Аполлоновича. Подошедшая к аппарату супруга Аркадия Аполлоновича заявила мрачно, что Аркадий Аполлонович нездоров, лег почивать и подойти не может. Однако подойти ему пришлось. На вопрос супруги, кто спрашивает Аркадия Аполлоновича, голос назвал свою фамилию.

— Сию секунду... сейчас, сию минуту, — пролепетала обычно надменная супруга Аркадия Аполлоновича и как пуля полетела в спальню поднимать супруга с ложа, на котором лежал он, испытывая адские терзания при воспоминании о вчерашнем вечере.

Правда, не через секунду, но через две минуты Аркадий Аполлонович в одной туфле на левой ноге, в белье уже был у аппарата, внимательно слушая то, что ему говорят.

Супруга, забывшая на эти мгновения омерзительное преступление супруга против верности, с испуганным лицом высовывалась в дверь коридора, тыкала туфлей в воздух и шептала:

— Туфлю надень!.. Туфлю...

На что Аркадий Аполлонович, отмахиваясь от жены босой ногой и делая зверские глаза ей, бормотал в телефон:

— Да, да... Сейчас же выезжаю...

Совершенно понятно, что после первого же разговора с Аркадием Аполлоновичем все в том же этаже учреждения, разговора тягостного, ибо пришлось, увы, правдиво, как на исповеди, рассказывать попутно и про Милицу Андреевну Покобатько с Елоховской улицы, что, конечно, доставляло Аркадию Аполлоновичу невыразимые мучения...

Само собой разумеется, что сопоставление показаний Аркадия Аполлоновича с показаниями служащих Варьете, и главным образом курьера Карпова, немедленно проложило дорогу куда надо, именно — в квартиру № 50 по Садовой в доме 302-бис.

И, конечно, следствие ничуть не удовольствовалось сообщениями о том, что в квартире Лиходеева никого нет, равно так же как и всякими сплетнями Аннушки о том, что Груня украла мешок рафинаду.

В квартире № 50 побывали еще раз. И не только побывали, но и осмотрели ее чрезвычайно тщательно, не пропустив даже каминов.

Однако никого не нашли в ней. Собственно говоря, достаточно было семплеяровских показаний, карповских показаний, а также показаний раздетых гражданок, чтобы твердо установить короткий путь от сеанса к некоему артисту Воланду, тут же заняться им и так или иначе его разъяснить. Но дело чрезвычайно осложнилось тем, что не только в квартире № 50, не только вообще где-либо в Москве не обнаруживалось следов пребывания этого Воланда со своим ассистентом и черным котом, но, что хуже, никак не устанавливался самый факт его приезда в Москву!

Решительно нигде он не зарегистрировался, нигде не предъявлял ни паспорта, ни каких-либо бумаг и никто о нем ничего не слыхал! Ласточкин из программного отдела зрелищ клялся и божился, что никакой программы, никакого Воланда он не разрешал и не подписывал и ровно ничего не знает о приезде мага Воланда в Москву. И уж по глазам Ласточкина можно было смело сказать, что он чист как хрусталь.

Тот самый Прохор Петрович — заведующий главным сектором зрелищных площадок...

Кстати, он вернулся в свой костюм так же внезапно, как и выскочил из него. Не успела милиция войти в кабинет, как Прохор Петрович оказался на своем месте за столом к исступленной радости Сусанны Ричардовны, но к недоумению зря потревоженной милиции...

Да, так Прохор Петрович, так же как и Ласточкин, решительно ничего не знал ни о каком Воланде.

Выходило что-то странное: тысячи зрителей, весь состав Варьете, Семплеяров, культурный и интеллигентный человек, видели мага и ассистента и кота, многие пострадали от их фокусов, а следов этого мага, иностранца, никаких в Москве нет!

Оставалось допустить, что он провалился сквозь землю, бежал из Москвы тотчас же после своего отвратительного сеанса или же другое: что он вовсе в Москву не приезжал.

Но если первое, то несомненно, что, исчезая, он прихватил с собою всю головку администрации Варьете, а если второе, то, стало быть, сама администрация, учинив предварительно какую-то пакость, скрылась из Москвы.

Разбитое окно в кабинете, опрокинутое кресло, поведение Тузабубен весьма выразительно свидетельствовало в пользу первого, и все усилия следствия сосредоточились на обнаружении Воланда и его поимке.

Надо отдать справедливость тому, кто вел следствие. Поплавского разыскали с исключительной быстротой. Лишь только дали телеграмму в Ленинград, на нее пришел ответ, что Поплавский обнаружен в гостинице «Астория» в № 412, том самом, что рядом с лифтом и в котором серо-голубая мебель с золотом.

Тут же он был арестован и допрошен. Затем в Москву пришла телеграмма, что Поплавский в состоянии полувменяемом, никаких путных ответов не дает, а плачет и просит спрятать его в бронированную комнату и приставить к нему вооруженную охрану. Была послана телеграмма: под охраной доставить финдиректора немедленно в Москву.

В тот же день, но позже был найден и след Лиходеева. Во все города были разосланы телеграммы с запросами о Лиходееве, и из Владикавказа был получен ответ о том, что Лиходеев был во Владикавказе и что он вылетел на аэроплане в Москву. Такие же точно вопросы о Варенухе пока что результатов не принесли. Известный всей столице администратор как в воду канул.

Тем временем тем лицам, которые вели следствие по этому необыкновенному делу, пришлось принимать и рассматривать все новый и новый материал о необычайных происшествиях в Москве. Тут оказались и поющие служащие, из-за которых пришлось останавливать работу целого учреждения, и временно пропавший Прохор Петрович, и бесчисленные происшествия с денежными бумажками, и таинственные превращения их то в иностранную валюту, то в обрывки газет, путаница, неприятности и аресты, связанные с этим, и многое другое все в этом же и очень неприятном роде.

Самое неприятное, самое скандальное и неразрешимое было, конечно, похищение головы покойного Берлиоза прямо из гроба среди бела дня из грибоедовского зала на бульваре, произведенное с поражающей чистотой и ловкостью. Пришитая к шее голова была отшита и пропала.

По ходу работы следствия нечего и говорить, ему пришлось побывать и в знаменитой клинике Стравинского за городом, и здесь обнаружен был богатейший материал. К первому явились к злосчастному Жоржу Бенгальскому, но у него получили мало. Несчастный плакал, хватался за шею, волновался, нес бредовые путаные речи. Несомненно было только, что показания его совершенно сходились с показаниями Аркадия Аполлоновича и других: да, было трое, этот Воланд, длинный по кличке Фагот и черный кот.

Конферансье оставили в его комнате, успокоив ласковыми словами и пожеланиями скорейшего выздоровления и перешли к другим делам в этой же клинике.

Лучший следователь города Москвы, молодой еще человек с приятными манерами, ничуть не похожий на следователя, лишенный роковой проницательности в глазах, в то время как помощник его занимался с Жоржем Бенгальским, пришел к дежурному ординатору и попросил список лиц, поступивших в клинику за последнее время, примерно за неделю.

Он тот же час обратил внимание на Босого Никанора Ивановича, попросил историю его болезни, и второй помощник его проследовал к Никанору Ивановичу. Бездомный Иван Николаевич заинтересовал следователя еще более, чем Никанор Иванович, хоть он и не жил в доме на Садовой и к происшествиям в Варьете не имел никакого отношения.

Рассказы Ивана о консультанте, о Понтии Пилате, записанные в истории болезни, вызвали в следователе самое сугубое внимание, и к Ивану он отправился сам.

Дверь Иванушкиной комнаты отворилась, и в нее вошел упомянутый уже следователь, круглолицый, спокойный и сдержанный блондин. Он увидел лежащего на кровати побледневшего и осунувшегося молодого человека.

Следователь представился, сказал, что зашел на минутку потолковать именно о тех происшествиях, которых свидетелем был Иван позавчера вечером на Патриарших Прудах.

О, как торжествовал бы Иван, если бы следователь явился к нему раньше, в ночь на четверг, скажем, когда Иван исступленно добивался, чтобы его выслушали, чтобы кинулись ловить консультанта!

Да, к нему пришли, его искали и бегать ни за кем не надо было, его слушали, и консультанта явно собирались поймать. Но, увы, Иванушка совершенно изменился за то время, что прошло с момента гибели Берлиоза. Он отвечал на мягкие и вежливые вопросы следователя довольно охотно, но равнодушие чувствовалось во взгляде Ивана, его интонациях. Его не трогала больше судьба Берлиоза.

Иванушка спал перед приходом следователя и видел во сне город странный. С глыбою мрамора, изрезанной колоннадами, с чешуйчатой крышей, горящей на солнце, на противоположном холме террасы дворца с бронзовыми статуями, тонущими в тропической зелени. Он видел идущие под древними стенами римские когорты.

И видел сидящего неподвижно, положив руки на поручни, бритого человека в белой мантии с кровавым подбоем, ненавистно глядящего в пышный сад, потом снимающего руки с поручней, без воды умывающего их.

Нет, не интересовали Ивана Бездомного более ни Патриаршие Пруды, ни происшедшее на них трагическое событие!

Следователь получил богатейший материал. Да, проклятый кот оказался и здесь. Длинный клетчатый также!

— Скажите, Иван Николаевич, а вы сами как далеко были от турникета, когда Берлиоз свалился под трамвай? — спросил следователь.

Чуть заметная усмешка почему-то тронула губы Ивана, и он ответил:

— Я был далеко.

— А как примерно... в скольких шагах?

Иван поморщился, припоминая, ответил:

— Шагах в сорока...

— Стояли или сидели?

— Сидел.

— А этот клетчатый был возле самого турникета?

— Нет, он сидел на скамеечке, недалеко.

— Хорошо помните, что он не подходил к турникету в тот момент, когда Берлиоз упал?

— Помню. Не подходил. Он, развалившись, сидел.

— Разве так хорошо было видно за сорок шагов?

— Хорошо. Фонарь горел на углу Ермолаевского, и вывеска над турникетом.

Эти вопросы были последними вопросами следователя. После них он встал, пожал руку Иванушке, пожелал скорее поправиться, выразил надежду, что вскорости вновь будет читать его стихи.

— Нет, — тихо ответил Иван, — я больше стихов писать не буду.

Следователь вежливо усмехнулся, позволил себе выразить уверенность, что поэт сейчас в состоянии депрессии, но это скоро пройдет.

— Нет, — тихо отозвался Иван, глядя вдаль на гаснущий небосклон, — это не пройдет. Стихи, которые я писал, — плохие стихи, и я дал клятву их более не писать.

— Ну, ну, — усмехнувшись ответил следователь и вышел.

Сомнений более не было. На Патриарших Прудах действовал тот же самый со своим помощником, что и в Варьете. Значит, деятельность его началась еще ранее, чем на скандальном сеансе в Варьете. Деятельность эта, увы, началась с убийства. Следователь не сомневался в том, что Иванушка не повинен в ней. Он не толкал под страшные колеса своего редактора. Возможно, что клетчатый действительно был в некотором отдалении от турникета и физически не способствовал падению на рельсы.

Но, следователь в этом не сомневался, какая-то шайка во главе с сильнейшим гипнотизером, невиданно сильнейшим гипнотизером, внедрилась в Москву и совершила страшные вещи. Берлиоз шел на смерть загипнотизированным.

Все по сути было уже ясно. Теперь оставалось только одно: взять этого Воланда. А вот брать-то было некого! Хоть и было известно, что гнездо Воланда, вне всяких сомнений, в проклятой квартире № 50!

Днем, как нам известно, бывший барон Майгель напросился по телефону на вечер к Воланду. Ему отвечали. Шайка или кто-то входящий в нее был в квартире. Нечего и говорить, что ее навестили (по времени это было тотчас после ухода буфетчика) и ничего в ней не нашли. А между тем по всем комнатам квартиры прошли с шелковой сеткой, проверили все углы.

Под вечер в квартиру № 50 опять звонили, оттуда отвечал козлиный голос. Опять явились и опять — никого!

Тогда поставили наблюдение на лестнице, во дворе, под воротами. Этого мало: у дымохода на крыше была поставлена охрана. В квартиру время от времени звонили, квартиру время от времени навещали. Но всякий раз никого не заставали.

Так тянулось до полуночи. В полночь на лестнице появился барон Майгель в лакированных туфлях, во фраке, сверх которого было накинуто английского материала светлое пальто.

Барона впустили в квартиру и немедленно затем в квартиру без звонка, открыв дверь ключом, вошли и не обнаружили в ней барона.

Шайка явно шутила шутки, волнуя тех, на чьей обязанности было обнаружить Воланда с его приспешниками. Дело получалось невиданное, скверное. Мнения разделялись. Одни находили, что шайка гипнотизирует входящих и, таким образом, они перестают видеть ее, другие — что в квартирке, давно пользующейся омерзительной репутацией, есть тайник, в котором скрываются преступники при первых звуках открываемых дверей. Второе объяснение, как бы ни было оно хорошо, все-таки имело меньше сторонников, чем первое. Тайник-то тайник... Ну а где же он находится? Ведь квартиру-то выстукивали, осматривали так тщательно, что уж тщательнее и невозможно.

Тот лучший следователь, что разговаривал с Иваном, на вопрос о том, как он объясняет исчезновение Майгеля, сквозь зубы пробормотал прямо, что у него нет ни малейших сомнений в том, что барон убит.

Так дело тянулось вечером в пятницу и ночью в субботу, и, как уже сказано, пылал электричеством до белого дня бессонный встревоженный и, признаться, пораженный этаж.

В восемь часов утра на московском аэродроме совершил посадку шестиместный самолет, из которого вышли еще пьяные от качки трое пассажиров. Двое были пассажиры как пассажиры, а третий какой-то странный.

Это был молодой гражданин, дико заросший щетиной, неумытый, с красными глазами, без багажа и одетый причудливо. В папахе, в бурке поверх ночной сорочки и синих ночных кожаных новеньких туфлях.

Лишь только он отделился от лесенки, по которой спускаются из кабины, к нему подошли двое граждан, дожидавшихся прилета именно этого аэроплана, и ласково и тихо осведомились:

— Степан Богданович Лиходеев?

Пассажир вздрогнул, глянул отчаянными глазами и зашептал, озираясь, как травленый волк:

— Тсс! Да я... Лиходеев... Прилетел... Немедленно арестуйте меня, но, умоляю, незаметно... Умоляю... И отвезите к следователю...

Просьбу Степана Богдановича дожидавшиеся исполнили с великой охотой, ибо, признаться, за тем и приехали на аэродром.

Через десять минут Степан Богданович уже стоял перед тем самым следователем и внес существенный материал в дело.

После того как Лиходеев закончил свой рассказ о том, как у притолоки в собственной квартире упал в обморок, а после того очутился на берегу Терека во Владикавказе, после того как он описал и Воланда, и клетчатого помощника, и страшного говорящего кота, — решительно все уже разъяснилось. Этот Воланд проник в Москву под видом артиста, заключил договор с Варьете и внедрился в квартиру № 50, и с клетчатым негодяем в пенсне, и с котом, и еще с каким-то гнусавым и клыкастым, о котором следователь узнал впервые от Степы.

Материалу, таким образом, добавилось, но легче от этого не стало. Никто не знал, каким образом можно овладеть фокусником, умеющим посылать людей в течение минуты во Владикавказ или в Воронежскую область, исчезать и опять появляться.

Лиходеев, по собственной его просьбе, был заключен в надежную камеру с приставленной к ней охраной, а перед следствием предстал Варенуха, только что арестованный на своей квартире, в которую он вернулся после безвестного отсутствия в течение почти двух суток.

Варенуха, несмотря на данное им у Воланда обещание более не лгать, именно со лжи перед следователем и начал. Блуждая глазами, он заявлял, что напился у себя в квартире днем в четверг, после чего куда-то попал, а куда — не помнит, где-то еще пил старку, а где — не помнит, где-то валялся под забором, а где — не помнит. Лишь после того, как ему сурово сказали, что он мешает следствию по особо важному делу и за это может поплатиться, Варенуха разрыдался и зашептал, дрожа и озираясь, что он боится, что молит его куда-нибудь запереть, и непременно в бетонированную камеру.

— Далась им эта бетонированная камера, — проворчал один из ведущих следствие.

— Напугали их сильно эти негодяи, — ответил тихо наш следователь.

Варенуху успокоили как умели, поместили в отдельную, правда не бетонированную, но хорошо охраняемую камеру, а там он сознался, что все налгал, что никакой старки он не пил и под забором не валялся, а был избит в уборной двумя, одним клыкастым, а другим толстяком...

— Похожим на кота? — спросил мастер-следователь.

— Да, да, да, — зашептал, в ужасе озираясь, Варенуха.

...Что был вовлечен под ливнем в квартиру № 50 на Садовой, что там был расцелован голой рыжей Геллой, после чего упал в обморок, а затем в течение суток примерно состоял в должности вампира и был наводчиком. Что хотела Гелла расцеловать и Поплавского, но того спас крик петуха...

Таким образом, и тайна разбитого окна разъяснилась. Поплавского, которого после снятия с ленинградской стрелы уже вводили в кабинет следователя, можно было, собственно, и не спрашивать ни о чем.

Тем не менее его допросили. Но этот трясущийся от страху седой человек (в «Астории» он прятался в платяном шкафу) оказался на редкость стойким. Он сказал только, что после спектакля, будучи у себя в кабинете, почувствовал себя дурно, в помутнении ума неизвестно зачем уехал в Ленинград и ничего более не знает и не помнит.

Как ни упрашивали его, как ни старались на него повлиять, он не сознавался в том, что к нему Варенуха явился в полночь, что рыжая Гелла пыталась ворваться в кабинет через окно.

Его оставили в покое, тем более что приходилось допрашивать Аннушку, арестованную в то время, так как она пыталась приобрести в универмаге на Арбате пять метров ситцу и десять кило пшеничной муки, предъявив в кассу пятидолларовую бумажку.

Ее рассказ о вылетающих из окна людях и о дальнейшем на лестнице выслушали внимательно.

— Коробка была золотая, действительно? — спросил следователь.

— Мне ли золота не знать, — как-то горделиво ответила Аннушка.

— Но дал-то он тебе червонцы, ты говоришь? — спрашивал следователь, с трудом сдерживая зевоту и морщась от боли в виске (он не спал уже сутки).

— Мне ли червонцев не знать, — ответила Аннушка.

— Но как же они в доллары превратились? — спрашивал следователь, указывая пером на американскую бумажку.

— Ничего не знаю, какие такие доллары, и не видела никаких долларов, — визгливо отвечала Аннушка, — мы в своем праве. Нам дали, мы ситец покупаем...

И тут понесла околесину о нечистой силе и о том, что, вот, воровок, которые по целому мешку рафинаду прут у хозяев, тех, небось, не трогают...

Следователь замахал на нее пером и написал ей пропуск вон на зеленой бумажке, после чего, к общему удовольствию, Аннушка исчезла из здания.

Потом пошел Загривов, бухгалтер, затем Николай Иванович, арестованный утром исключительно по глупости своей ревнивой супруги, давшей в два часа ночи знать в милицию о том, что муж ее пропал.

Николай Иванович не очень удивил следствие, выложив на стол дурацкое удостоверение о том, что он провел время на балу у сатаны. Не очень большое внимание привлекли и его рассказы о том, как он возил по воздуху на себе голую горничную куда-то на реку купаться, но очень большое — рассказ о самом начале событий, именно о появлении в окне обнаженной Маргариты Николаевны, об ее исчезновении. Надо присовокупить к этому, что в рассказе Николай Иванович несколько видоизменил события, ничего не сказав о том, что он вернулся в спальню с сорочкой в руках, о том, что называл Наташу Венерой. По его выходило, что Наташа вылетела из окна, оседлала его и что он...

— Повинуясь насилию... — рассказывал Николай Иванович и тут же просил ничего не говорить его супруге...

Что ему и было обещано.

За Николаем Ивановичем пошли шоферы, потом служащие, запевшие «славное море» (Стравинскому путем применения подкожных впрыскиваний удалось остановить это пение)...

Так шел день в субботу. В городе в это время возникали и расплывались чудовищные слухи. Говорили о том, что был сеанс в Варьете, после которого выскочили из театра в чем мать родила, что накрыли типографию фальшивых бумажек в Ваганьковском переулке, что на Садовой завелась нечистая сила, что кот появился, ходит по Москве, раздевает, что украли заведующего в секторе развлечений, но что милиция его сейчас же нашла, и многое еще, что даже и повторять не хочется.

Между тем время приближалось к обеду, и тогда в кабинете следователя раздался звонок. Он очень оживил вконец измученного следователя, сообщали, что проклятая квартира подала признаки жизни. Именно видели, что в ней открывали окно и что слышались из него звуки патефона.

Около четырех часов дня большая компания мужчин частью в штатском, частью в гимнастерках высадилась из трех машин, не доезжая до дома 302-бис по Садовой, подошла к маленькой двери в одном из крыльев дома, двери, обычно закрытой и даже заколоченной, открыла ее и через ту самую каморку, где отсиживался дядя Берлиоза, вышла на переднюю лестницу и стала подниматься по ней. Одновременно с этим по черному ходу стали подниматься еще пять человек.

В это время Коровьев и Азазелло сидели в столовой ювелиршиной квартиры, доканчивая завтрак. Воланд по своему обыкновению находился в спальне, а кот и Гелла неизвестно где. Но, судя по грохоту кастрюль, доносившемуся из кухни, можно было допустить, что Бегемот развлекался там, валяя дурака по обыкновению.

— А что это за шаги такие внизу на лестнице? — спросил Коровьев, поигрывая ложечкой в чашке с черным кофе.

— А это нас арестовывать идут, — ответил Азазелло и выпил коньяку. Он не любил кофе.

— А?.. Ну-ну, — отозвался Коровьев.

Идущие тем временем были уже на площадке третьего этажа. Там двое возились с ключами возле парового отопления. Шедшие обменялись с водопроводчиками выразительными взглядами.

— Все, кажется, дома, — шепнул один из водопроводчиков, постукивая молоточком по трубе.

Тогда шедший впереди откровенно вынул маузер из-за пазухи гимнастерки, а шедший рядом с ним — отмычки.

Вообще шедшие были снаряжены очень хорошо. У двух из них в карманах были тонкие, легко развертывающиеся сети (на предмет кота), у одного аркан, еще у одного под пальто марлевые маски и ампулы с хлороформом. У всех, кроме этого, маузеры.

Вслед за человеком, вынувшим маузер, и другими с отмычками поднимался следователь и другие, а замыкал шествие знаменитый гипнотизер Фаррах-Адэ, человек с золотыми зубами и горящими экстатическими глазами. Он был бледен и, видимо, волновался. Все остальные шли без всякого волнения, стараясь не стучать и молча.

Поднимаясь из третьего в четвертый этаж, Фаррах вынул из кармана зеленую стеклянную палочку, поднял ее вертикально перед собою, возвел взор сквозь пролет лестницы вверх. Цель его заключалась в том, чтобы загипнотизировать жильцов квартиры № 50 и лишить их возможности сопротивляться. Немножко задержались на площадке, чтобы Фаррах успел сосредоточиться. Затем он отступил, а вооруженные устремились к дверям. Двери открыли в две секунды, и все один за другим вбежали в переднюю, а затем рассыпались по всей квартире. Хлопнувшие где-то двери показали, что вошла и группа с черного хода через кухню.

На этот раз удача была налицо. Ни в одной из комнат никого не оказалось, как не было никого ни в ванной, ни в кухне, ни в уборной, но зато в гостиной на каминной полке рядом с разбитыми часами сидел громадный черный кот. Он держал в лапах примус.

В молчании вошедшие созерцали кота в течение нескольких секунд.

— Не шалю, никого не трогаю, починяю примус, — недружелюбно насупившись, сказал кот, — и еще предупреждаю, что кот неприкосновенное животное.

— Да, неприкосновенное, но тем не менее, дорогой говорящий кот... — начал кто-то.

— Живым, — шепнул кто-то.

Взвилась шелковая сеть, и бросающий ее промахнулся. Захваченные сетью часы с громом и звоном рухнули на пол.

— Ремиз! — крикнул кот, еще громче вскричал: — Ура! — и выхватил, отставив примус, из-за спины браунинг. Он мигом навел его на первого стоящего, но в этот момент в руке у того полыхнуло огнем, и вместе с выстрелом кот шлепнулся вниз головой с каминной полки наземь, уронив браунинг и сбросив примус.

— Все кончено, — слабым голосом сказал кот и томно раскинулся в кровавой луже, — отойдите от меня на секунду, дайте мне попрощаться с землей. О, мой друг Азазелло! — сказал кот, истекая кровью, — где ты? — тут кот зарыдал, — ты не пришел мне на помощь... Завещаю тебе мой браунинг... — тут кот прижал к груди примус.

— Сеть, сеть, — беспокойно шепнул кто-то...

Шевельнулись... Сеть зацепилась у кого-то в кармане, не полезла. Тот побледнел...

— Единственно, что может спасти смертельно раненного кота, — заговорил кот, — это глоток бензина... — И не успели присутствующие мигнуть, как кот приложился к круглому отверстию примуса и напился бензину. Тотчас перестала струиться кровь из-под верхней левой лопатки кота. Он вскочил живой и бодрый, ухватив примус под мышку, сиганул с ним на камин, оттуда полез, раздирая обои, по стене и через секунду оказался высоко в тылу вошедших сидящим на металлическом карнизе.

Жульнически выздоровевший кот поместился высоко на карнизе и примус поставил на него. Пришедшие метнулись. Но они были решительны и сообразительны. Вмиг руки вцепились в гардину и сорвали ее вместе с карнизом, солнце хлынуло в затененную комнату. Но ни кот, ни примус не свалились вниз. Каким-то чудом кот ухитрился не расстаться с примусом, махнуть по воздуху и перескочить на люстру, висящую в центре комнаты.

— Стремянку! — крикнули внизу, — сеть!

Стекляшки посыпались вниз на пришедших.

— Вызываю на дуэль! — проорал кот, пролетая над головами на качающейся люстре, и опять в лапах у него оказался браунинг. Он прицелился и, летая над головами как маятник, открыл по ним стрельбу.

Вмиг квартира загремела. Полетели хрустальные осколки из люстры, треснуло зеркало в камине, взвилась из штукатурки пыль, звездами покрылись стекла в окнах, из простреленного примуса начало брызгать бензином. Теперь уже не могло быть и речи о том, чтобы взять кота живым, и пришедшие бешено били из маузеров в наглую морду летающему коту, в живот, в грудь, в спину.

Грохот стрельбы из квартиры вызвал сумятицу на асфальте во дворе. Люди кинулись бежать в подворотню и в подъезды.

Но стрельба длилась недолго и сама собою стала затихать. Дело в том, что стало ясно, что ни коту, ни пришедшим она не причиняет никакого вреда. Никто не оказался не только убит, но даже ранен, и кот остался совершенно невредим. Один из пришедших, чтобы проверить это, приложился и обстрелял кота накрест в лапы задние и передние и в заключение в голову. Кот в ответ, сменив обойму, выпустил ее в стрелявшего, и ни на кого ни малейшего впечатления это не произвело. Кот покачивался на люстре, дуя зачем-то в дуло браунинга и плюя себе на лапу. У стоящих внизу в молчании пришедших лица изменились. Вся их задача заключалась лишь в том, чтобы скрыть свое совершенно законное недоумение: это был единственный, пожалуй, в истории человечества случай, когда стрельба оказывалась совершенно недействительной. Ни в одной гимнастерке не было дырочки, ни на ком ни единой царапины. Можно было, конечно, допустить, что браунинг кота какой-нибудь игрушечный, но о маузерах пришедших этого уж никак нельзя было сказать, и, конечно, ясно стало, что первая рана кота была не чем иным, как фокусом и свинским притворством, равно как и питье бензину.

Сделали еще одну попытку добыть кота. Швырнули аркан, зацепились за одну из ветвей люстры, дернули и сорвали ее. Удар ее потряс, казалось, весь корпус дома, но толку от этого не получилось. Присутствующих обдало осколками, и двоим поранило руки, а кот перелетел по воздуху и уселся высоко под потолком на карнизе каминного в золотой раме зеркала. Можно было не спешить. Кот никуда не собирался удирать, а наоборот, сидя на зеркале, повел речь:

— Я протестую, — заговорил он сурово, — против такого обращения со мной...

Но тут раздался тяжелый низкий голос неизвестно откуда:

— Что происходит в квартире?

Другой голос, гнусавый и неприятный, отозвался:

— Ну, конечно. Бегемот...

И третий, дребезжащий:

— Мессир! Суббота, солнце склоняется... Нам пора.

Тут кот размахнулся браунингом и швырнул его в окно, и оба стекла обрушились в нем.

— До свидания, — сказал кот и плеснул вниз бензином, и этот бензин сам собой вспыхнул, взбросив жаркую волну до самого потолка.

Загорелось как-то необыкновенно и сильно. Сейчас же задымились обои, вспыхнула сорванная гардина на полу, начали тлеть рамы в разбитом окне. Кот спружинился, перемахнул с карниза зеркала на подоконник и скрылся вместе со своим примусом. Снаружи раздались выстрелы. Человек, сидящий на железной противопожарной лестнице, уходящей на крышу, на уровне окон ювелирши, обстрелял кота, когда тот перелетал с подоконника на подоконник, а оттуда к водосточной угловой трубе дома, построенного покоем.

На крыше также безрезультатно в него стреляла охрана у дымохода. Кот смылся в заходящем солнце, заливавшем город.

В квартире в это время вспыхнул паркет под ногами и в пламени на том месте, где валялся кот, симулируя тяжкое ранение, из воздуха сгустился труп барона Майгеля с задранным кверху подбородком, со стеклянными глазами.

Вытащить его уже не было возможности. Прыгая по горящим шашкам паркета, хлюпая ладонями по дымящимся гимнастеркам, бывшие в гостиной выбежали в кабинет, оттуда в переднюю.

Те, что были в столовой и спальне, спаслись через коридор. Кто-то успел набрать номер пожарной части в передней, коротко крикнул:

— Садовая, 302-бис!

Гостиная горела, дым, пламя выбивало в кабинет и переднюю. Из разбитого окна повалил дым.

Во дворе и в квартирах слышались отчаянные человеческие вопли:

— Пожар! Горим!

В пламени из столовой в гостиную прошли к окну трое мужчин. Первый рослый темный в плаще, второй клетчатый, третий прихрамывающий и одна нагая женщина. Они появились поочередно на подоконнике, были обстреляны и растаяли в воздухе.

Воланд, нанявший у Никанора Ивановича квартиру в четверг, в субботу на закате покинул ее вместе со своей свитой.

Загрузка...