В настоящем томе печатаются рассказ „Вечный муж“ (1870) — один из шедевров психологического искусства писателя — и роман „Подросток“ (1875) — второй (после „Бесов“) из романов Достоевского, работа над которыми была начата в качестве реализации зародившегося у него в конце 60-х годов замысла романического цикла „Атеизм“ (позднее получившего название „Житие Великого Грешника“). Как и в процессе работы над „Бесами“, идея „Подростка“ преобразовалась под пером романиста в замысел самостоятельного романа об эпохе общественного и нравственного „беспорядка“ (какой представлялась писателю эпоха 70-х годов). Позднее, в январском выпуске „Дневника писателя“ за 1876 г., Достоевский охарактеризовал свой роман о процессе трудного умственного и нравственного созревания молодого человека, поставленного судьбой на распутье между старой и новой Россией и вместе с тем — между дворянством и народом, между уходящим в прошлое миром „красивых“ и прочных форм жизни „средневысшего“ дворянского слоя и современным „хаосом“ (который предстает перед взором художника лишенным „руководящей нити“), — как первую пробу разработки волновавшей его в последние годы жизни темы о „теперешних русских детях <…> и теперешних их отцах, в теперешнем взаимном их соотношениях“, — темы, к которой он несколько лет спустя вернулся в своем последнем романе „Братья Карамазовы“ (1879–1880).
Текст „Вечного мужа“ подготовлен Т. П. Головановой, романа „Подросток“ — Г. Я. Галаган.
Послесловие и примечания к „Вечному мужу“ составлены Г. М. Фридлендером (с использованием разысканий и материалов И. З. Сермана); послесловие к „Подростку“ написано Г. Я. Галаган при участии А. В. Архиповой (§ 13) и К. М. Азадовского (§ 14); А. В. Архиповой составлены также примечания к этому роману. Редактор тома И. Д. Якубович. Редакционно-техническая подготовка тома к печати и подбор иллюстраций осуществлены С. А. Ипатовой.
Тексты черновых материалов и писем, не вошедших в настоящее собрание сочинений, цитируются по изданию: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1972–1990; римской цифрой обозначается том, а арабской — страницы этого издания.
Впервые опубликовано в журнале „Заря“ (1870. № 1. Отд. 1. С. 1–79; № 2. Отд. 2. С. 3–82; с подписями: Ф. Достоевский и Федор Достоевский).
17 сентября 1868 г. А. Н. Майков писал Достоевскому: „В Петербурге давно уж чувствовалась потребность нового журнала, русского. Таковой наконец является, издатель, положим, человек неизвестный (я-то его знаю) Кашпирев <…> но редактор вам известный Страхов <…>. А пока мне поручено просить Вас быть сотрудником…“.[139] Майков просил у Достоевского разрешения дать его имя для списка сотрудников журнала. 26 октября (7 ноября) Достоевский отвечал: „Ужасно я порадовался известию о новом журнале. Я никогда не слыхал ничего о Кашпиреве, но я очень рад, что наконец-то Николай Николаевич находит достойное его занятие; именно ему надо быть редактором <…> стать душой всего журнала <…> Желательно бы очень, чтоб журнал был непременно русского духа, как мы с Вами это понимаем, хотя, положим, и не чисто славянофильский“ (XXVIII, кн. 2, 322). Далее Достоевский пишет, что „быть участником журнала, разумеется, согласен от всей души“. В тот же день в письме к своей племяннице С. А. Ивановой Достоевский сообщал о „Заре“: „Предприятие, кажется, серьезное и прекрасное“ (XXVIII, кн. 2, 319). Как выяснилось впоследствии, „Заря“ только частично ответила ожиданиям Достоевского; журнал, по его мнению, слишком мало считался с интересами читателей, был слишком академичен, далек от злободневных общественных и литературных вопросов.
Несмотря на согласие Достоевского участвовать в „Заре“; переданное через Майкова, его имя не попало в список сотрудников, перечисленных в первых объявлениях об издании журнала. Объясняя причину этого, H. H. Страхов писал 24 ноября 1868 г.: „Без Вашего разрешения я не мог поставить Вашего имени; все собирался писать к Вам и догнал до того, что уже некогда было дожидаться. Но мы непременно воспользуемся Вашим дозволением (в письме к Майкову) и выставим при следующем объявлении в газетах“.[140]
В начале 1869 г. Страхов от имени редакции обратился к Достоевскому: „Напишите Вы нам что-нибудь — покорно просим и Кашпирев, и Данилевский <…> и Градовский, и я. Нужно ли Вам говорить, что в «Заре» Вам так же развязаны руки, как во «Времени»?“.[141]
В ответном письме от 26 февраля (10 марта) 1869 г. Достоевский обещал „к 1-му сентября нынешнего года, т. е. через полгода, доставить в редакцию «Зари» повесть, т. е. роман“. „Он будет, — писал Достоевский, — величиною в «Бедных людей» или в 10 печатных листов; не думаю, чтобы меньше; может быть, несколько больше <…> Идея романа меня сильно увлекает <…> мне хочется произвести опять эффект; а обратить на себя внимание в «Заре» мне еще выгоднее, чем в «Русском вестнике»“ (XXIX, кн. 1, 20–21). В письме к С. А. Ивановой от 8 (20) марта 1869 г. Достоевский пояснял, что для создания повести в „Зарю“ он хочет использовать свободное время, которое у него остается до начала работы над романом, обещанным „Русскому вестнику“ („Бесы“): повесть „будет готова в четыре месяца и возьмет у меня именно то́ только время, которое я и назначил себе для гулянья, для отдыха после 14 месяцев работы“ (XXIX, кн. 1, 26). Называя будущую вещь то романом, то повестью, Достоевский просил Страхова, чтобы редакция немедленно выслала ему тысячу рублей. Достоевский хотел, чтобы роман был напечатан в осенних номерах журнала этого года. Но „Заря“ не могла выслать деньги немедленно, и соглашение не состоялось. Поэтому работу над повестью Достоевский не начинал. В письме к H. H. Страхову от 18 (30) марта 1869 г. он выдвинул другое предложение: „…представить «Заре» вместо прежних условий“ „небольшой“ рассказ „листа в 2 печатных, может быть, несколько более (в „Заре“, может быть, займет листа 3 или даже 31/2). Этот рассказ я еще думал написать четыре года назад, в год смерти брата, в ответ на слова Ап<оллона> Григорьева, похвалившего мои «Записки из подполья» и сказавшего мне тогда: «Ты в этом роде и пиши». Но это не «Записки из подполья»; это совершенно другое по форме, хотя сущность — та же моя всегдашняя сущность <…> Этот рассказ я могу написать очень скоро, — так как нет ни одной строчки и ни одного слова, неясного для меня в этом рассказе. Притом же много уже и записано (хотя еще ничего не написано)“ (XXIX, кн. 1, 32. Ср.: Там же, 9, 492–494). За него Достоевский просил вперед 300 рублей; из них 125 немедленно, а остальные 175 рублей — через месяц. Новые условия были „Зарей“ приняты. Отвечая Достоевскому, Страхов просил его 27 марта 1869 г.: „Когда определите заглавие Вашей повести, то напишите — мы заранее объявим об этой радости“.[142]
Переезд из Флоренции в Дрезден и другие обстоятельства помешали Достоевскому написать „рассказ“ до первого сентября; не было определено и название. Поэтому редакция, перечисляя в „Заре“ (1869, № 10) произведения, „уже приобретенные для журнала“, включила „повесть Ф. М. Достоевского“, не указывая ее заглавия. К работе над повестью Достоевский, вероятно, приступил лишь в Дрездене в конце августа, о чем он пишет 14 (26) августа Страхову. Но в письме к Майкову в тот же день говорится лишь, что „надо садиться писать — в «Зарю»“. Достоевский предполагает что „через месяц или недель через пять“ отправит повесть. Однако работа не была начата ни тогда, ни позднее: Достоевский писал Ивановой 29 августа (10 сентября) 1869 г.: „…я взял 300 рублей весной из «Зари» с тем, чтобы нынешнего года выслать туда повесть, не менее как в два листа. Между тем я еще ничего не начинал <…> во Флоренции нельзя было работать в такую жару; контрактуя же себя, я именно рассчитывал, что еще весной выеду из Флоренции в Германию, где и примусь сейчас за работу“ (XXIX, кн. 1, 52, 58).
В письме к Майкову от 17 (29) сентября Достоевский снова уведомлял: „…сижу в настоящую минуту за повестью в «Зарю» и довел работу до половины <…> повесть будет объемом в 31/2 листа «Русского вестника» (т. е. чуть ли не в 5 листов „Зари“). Это minimum“. К 27 октября (8 ноября) „две трети повести уже написано и переписано окончательно“. Объем ее становился все больше: „…будет не в 31/2 листа, как я первоначально писал Кашпиреву (впрочем, назначая только minimum числа листов, а не maximum), — будет, может быть, листов в шесть или в 7 печати «Русского вестника»“ (XXIX, кн. 1, 62, 72).
Достоевский просил Майкова убедить Кашпирева напечатать повесть в ноябрьской или декабрьской книжке 1869 г. Майков просьбу Достоевского выполнил. Однако ноябрьская и декабрьская книжки „Зари“ были уже готовы, да и отослан „Вечный муж“ в редакцию был только 5 (17) декабря. В письме к С. А. Ивановой уже после отправки рукописи (14 (26) декабря) Достоевский подвел итоги своей работе: „Я был занят, писал мою проклятую повесть в «Зарю». Начал поздно, а кончил всего неделю назад. Писал, кажется, ровно три месяца и написал одиннадцать печатных листов minimum. Можете себе представить, какая это была каторжная работа! тем более что я возненавидел эту мерзкую повесть с самого начала. Думал написать, самое большее, листа три, но представились сами собой подробности и вышло одиннадцать“ (XXIX, кн. 1, 88).
В работе над „Вечным мужем“ Достоевский воспользовался своими старыми сибирскими воспоминаниями о романе А. Е. Врангеля с Екатериной Иосифовной Гернгросс, женою начальника Алтайского горного округа А. Р. Гернгросса. Достоевский не воспроизвел буквально всех обстоятельств романа своего друга с Е. И. Гернгросс, трансформировав и переосмыслив образы главных героев. Достоевскому требовался муж-ревнивец, муж смешной и третируемый, излюбленный персонаж европейской комедии еще со времен Мольера (упоминаемого в черновых материалах к „Вечному мужу“). Образ его Достоевский строил на основании иных жизненных наблюдений. А. Н. Майков, прочитав уже напечатанного в журнале „Вечного мужа“, написал Достоевскому, что „узнал историю Яновского и его характер“. В ответном письме от 25 марта (6 апреля) 1870 г. Достоевский категорически возражал Майкову (XXIX, кн. 1, 119, 433). Однако воспоминания А. И. Шуберт и другие эпистолярные и мемуарные материалы подтверждают догадку Майкова. Другим материалом для „Вечного мужа“ послужили собственные впечатления писателя. Как указала А. Г. Достоевская, „в лице семейства Захлебининых Федор Михайлович изобразил семью своей родной сестры Веры Михайловны Ивановой. В этой семье, когда я с нею познакомилась, было три взрослых барышни, а у тех было много подруг“.[143]
Как отметила Н. Н. Соломина, „…в образе Трусоцкого есть сходство с А. П. Карепиным“.[144] Племянник Ивановых и Достоевских, этот молодой врач, по воспоминаниям М. А. Ивановой, „отличался многими странностями <…> Карепин не был женат, но все время мечтал об идеальной невесте, которой должно быть не больше шестнадцати-семнадцати лет и которую он заранее ревновал ко всем. Он <…> говорил о том, что его жена будет далека от всех современных идей о женском равноправии и труде“. В „Вечном муже“ мечты Карепина о женитьбе на шестнадцатилетней девушке воспроизведены в эпизоде сватовства Трусоцкого к Наде. Участие Вельчанинова в играх молодежи и „заговор“ против Трусоцкого напоминают высмеивание Карепина молодыми Ивановыми во главе с Достоевским: „Достоевский заявил ему (Карепину. — Ред.) однажды, что правительство поощряет бегство жен от мужей в Петербург для обучения шитью на швейных машинках и для жен-беглянок организованы особые поезда. Карепин верил, сердился, выходил из себя и готов был чуть ли не драться за будущую невесту“.[145] Прототипом Александра Лобова, счастливого соперника Трусоцкого в борьбе за руку и сердце Нади, послужил, по словам А. Г. Достоевской, пасынок писателя П. А. Исаев (1848–1900).
Теме переживаний обманутого мужа был посвящен ранний рассказ Достоевского „Чужая жена и муж под кроватью“ (1848; наст. изд. Т. 2). В то время Достоевский, следуя господствующей литературной традиции, изобразил фигуру обманутого мужа в полуводевильном, комическом освещении. Теперь же, возвращаясь к некоторым приемам своих ранних петербургских повестей (ср. фамилии героев со „значением“ — Трусоцкий, Вельчанинов, Лобов), Достоевский дает новый, сложный психологический поворот развития темы.
В разработке темы ревности и характера обманутого мужа Достоевский мог отталкиваться от некоторых сюжетных положений и психологических ходов мольеровских комедий „Школа жен“ (1665) и „Школа мужей“ (1666), а также от „Провинциалки“ (1851) Тургенева и „Госпожи Бовари“ (1857) Г. Флобера. Достоевский проследил смешение трагического и комического, пошлости и высокого в сознании и поступках Трусоцкого, показал сложную диалектику тирана и жертвы, связанную с темой „подполья“.
Тему обманутого мужа в традиционном для французской литературы XIX в. варианте Достоевский воспроизвел в названии одной из глав „Вечного мужа“ („Жена, муж и любовник“). Этой формулой пользовался, в частности, популярный в России в 1830-1860-х годах Поль де Кок, автор романа „Жена, муж и любовник“ („La femme, le mari et l'amant“, 1830; рус. пер. 1833–1834). В „Зимних заметках о летних впечатлениях“ (1863) Достоевский воспользовался названием этого романа Поль де Кока для иронической характеристики современной французской буржуазной семьи: „…заглавия романов, как например «Жена, муж и любовник», уже невозможны при теперешних обстоятельствах, потому что любовников нет и не может быть. И будь их в Париже так же много, как песку морского (а их там, может, и больше), все-таки их там нет и не может быть, потому что так решено и подписано, потому что все блестит добродетелями“ (см.: наст. изд. Т. 4. С. 423). Идея новой художественно-психологической трактовки образа рогоносца могла быть подсказана Достоевскому именно романом Флобера, который он, по совету Тургенева, прочел в 1867 г. Здесь писатель мог найти мотив, которым воспользовался как исходным сюжетным пунктом для своей повести. Шарль Бовари после смерти жены узнает из сохраненных ею писем о ее изменах, спивается и гибнет. Трусоцкий после смерти Натальи Васильевны из ее переписки узнает, что был обманутым мужем и считал своим ребенком чужую дочь.
С одноактной комедией И. С. Тургенева „Провинциалка“ (1851) Достоевский познакомился, вероятно, еще в Сибири (см. об этом: наст изд. Т. 2. С. 581). По-иному фабула „Провинциалки“ отозвалась в „Вечном муже“. При перечитывании „Провинциалки“ (переизданной в седьмой части сочинений Тургенева в 1869) Достоевского вновь заинтересовала, по-видимому, основная ситуация и два главных характера комедии — Ступендьев, покорный обманутый муж, и жена его, двадцативосьмилетняя Дарья Ивановна, командующая мужем и искусно покоряющая стареющего столичного ловеласа. Передвинув исходную ситуацию в прошлое, Достоевский в „Вечном муже“ передал Трусоцкому черты тургеневского Ступендьева — его робость перед женой, соединенную со стремлением показать окружающим, что, подчиняясь ей, он действует по собственной воле. Однако „своего“ обманутого мужа Достоевский делает жертвой ревности к умершей жене, переписку которой с любовниками он обнаружил лишь после ее смерти, причем испытание это в „Вечном муже“ выпадает на долю слабого и „смирного“ человека и тем самым становится трагикомическим.[146]
В „Идиоте“ Рогожин, побратавшийся с Мышкиным, нападает на него с ножом в руках. Трусоцкий, недавно обнимавшийся и целовавшийся с Вельчаниновым, даже поцеловавший ему руку, пытается зарезать его бритвой. Ревность, оскорбленное доверие преображают добродушного и покорного „вечного мужа“ (как в насмешку называл его Вельчанинов) превращают его в мстителя. Но и еще раньше „хищник“ Вельчанинов и „жертва“ Трусоцкий как бы меняются местами. Вельчанинов, который привык снисходительно и свысока относиться к Трусоцкому, неожиданно встретившись с ним после смерти Натальи Васильевны, чувствует, что Трусоцкий играет им: постепенно муж „выбалтывает“, что именно известно ему о любовных связях покойной жены и об ее отношениях с Вельчаниновым. Так Трусоцкий, мстя, устраивает для Вельчанинова изощренную нравственную пытку, чувствуя свое превосходство над человеком, когда-то его грубо обманувшим. Вельчанинов, всю жизнь подчинивший удовлетворению своих эгоистических страстей, оказывается нравственно униженным и опозоренным.
Разработанную в „Вечном муже“ диалектику хищника и жертвы, смирения и гордости можно рассматривать как своеобразную художественную полемику с идеей H. H. Страхова: здесь проблема „хищного“ типа становится предметом обсуждения героев повести. Трусоцкий говорит Вельчанинову, что он читал в „журнале“, в „отделении критики“, о „хищном“ и „смирном“, но „тогда и не понял“. Далее между ними возникает спор на тему — кого же можно считать „хищным типом“ Здесь имеется в виду „Статья вторая и последняя“ Страхова о „Войне и мире“ Л. Н. Толстого.[147] Излагая в ней взгляды А. А. Григорьева на Пушкина и на значение пушкинского образа Ивана Петровича Белкина для русской литературы, Страхов писал: „Григорьев показал, что к чужим типам, господствовавшим в нашей литературе, принадлежит почти всё то, что носит на себе печать героического, — типы блестящие или мрачные, но во всяком случае сильные, страстные, или, как выражался наш критик, хищные. Русская же натура, наш душевный тип явился в искусстве прежде всего в типах простых и смирных, по-видимому чуждых всего героического, как Иван Петрович Белкин, Максим Максимыч у Лермонтова и пр. Наша художественная литература представляет непрерывную борьбу между этими типами, стремление найти между ними правильные отношения, — то развенчивание, то превознесение одного из двух типов, хищного или смирного“ (с. 232). В отличие от Страхова Достоевский считает, что между „хищным“ и „смирным“ типом нет жестких границ и что возможно превращение „смирного“ типа в „хищный“.
Особо важное место в рассказе занимает характерная для Достоевского тема страдающего ребенка — Лизы, дочери Трусоцкого.
В главах повести, посвященных визиту Трусоцкого и Вельчанинова к Захлебининым, психологически переосмыслен один из эпизодов рассказа M. E. Салтыкова-Щедрина „Для детского возраста“, напечатанного в „Современнике“ (1863. № 1–2) и перепечатанного в сборнике „Невинные рассказы“ (1863). Возраст Нади Захлебининой и героини рассказа Щедрина Нади Лопатниковой одинаков — обеим по пятнадцати лет. Против Трусоцкого молодежь создает „заговор“ и отваживает его от общих игр; у Щедрина по предложению обиженной Нади все девицы, собравшиеся на елку, отказываются „принимать сегодня“ Кобыльникова в свое „общество“. Один из юных гостей распускает слух, что у Кобыльникова „живот болит“: „Кобыльников слышит эту клевету и останавливается; он бодро стоит у стены и бравирует; но, несмотря на это, уничтожить действие клеветы уже невозможно. Между девицами ходит шепот: «Бедняжка!» Наденька краснеет и отворачивается; очевидно, ей стыдно и больно до слез“.[148] В „Вечном муже“ сходный мотив появляется в измененном виде. Гости решают, что Павел Павлович забыл носовой платок и что у него насморк: „Платок забыл! <…> Maman, Павел Павлович опять платок носовой забыл, maman, y Павла Павловича опять насморк! — раздавались голоса“ (см. с. 94). Трусоцкому, так же как Кобыльникову у Щедрина, никак не удается убедить хозяев и гостей, что он здоров.
Мотивами щедринского рассказа, как и основной ситуацией „Провинциалки“, Достоевский воспользовался, усложнив их психологически. Комическое положение Трусоцкого в обществе молодежи подготавливает трагический эпизод его покушения на убийство Вельчанинова.
Сохранившиеся подготовительные материалы к „Вечному мужу“ (IX, 289–316) содержат первоначальный план повести. По-видимому, он относится к тому этапу работы, когда Достоевский предполагал ограничиться объемом в 31/2 печатных листа „Русского вестника“ (или соответственно 5 печатных листов „Зари“). По этому плану Трусоцкий в первый приход к Вельчанинову рассказывает о беременности жены „8 лет назад в Твери“, когда Вельчанинов оттуда уехал, и о своей дочери (в действительности дочери Вельчанинова). Далее действие должно было развиваться быстро. Трусоцкий говорит Вельчанинову о другом любовнике своей жены (здесь она названа Анной Ивановной), умершем только что, и об оставленных ею письмах, из которых он узнал об изменах и о настоящем отце ее дочери. Вельчанинов идет смотреть дочь, поселяет ее и Трусоцкого у себя, затем отвозит ее к „знакомым“. Дочь заболевает и умирает. Трусоцкий объявляет о своем намерении жениться, ночью хочет зарезать Вельчанинова, но тот его связывает. Трусоцкий уходит, заявляя, что решил „повеситься в номере“. Однако, встретив „молодого человека“ (роль которого в этом плане неясна), Вельчанинов узнает, что Трусоцкий уехал. Через „два года“, как и в окончательном тексте повести, происходит встреча „в вагоне“, у Трусоцкого новая жена, „великолепная дама“, и при ней „гусар“.
В окончательном тексте название города (Тверь) было заменено начальной буквой; Анна Ивановна стала Натальей Васильевной. Сохранена хронология событий жизни автора в Твери в 1859 г. Приурочение событий, составивших предысторию взаимоотношений мужа и любовника, к этому городу, очевидно, было вызвано желанием Достоевского сделать менее явной „сибирскую“ фактическую ее основу — историю Врангеля и Е. И. Гернгросс.
Ряд набросков связного текста (в том числе начало его) дан от первого лица. Но постепенно начинает преобладать сочетание авторского рассказа с несобственно-прямой речью. В связи с этим меняется функция Трусоцкого в развитии основного конфликта и содержания повести в целом. Трусоцкий, который вначале высказывался пространно на самые различные темы, лишился многих реплик. Он стал персонажем по преимуществу действующим, большая же часть рассуждений, приписанных ему, была передана Вельчанинову. Отброшен был и ряд литературных ассоциаций в речах Трусоцкого. Из них сохранен лишь разговор по поводу статьи о „хищном“ типе (ср.: IX, 293). Тема самоубийства Трусоцкого, в окончательном тексте возникающая только в рассказе Лизы, в подготовительных материалах варьируется многократно, она возникает вновь в тот момент, когда Трусоцкий узнает о внезапной смерти одного из любовников своей жены, „сановника“, месть которому была целью его приезда в Петербург. Он говорит Вельчанинову: „Эта цель меня от веревки отвлекла. А теперь не отвлекает“ (IX, 299).
Трусоцкому принадлежало здесь и определение „вечный муж“, в окончательном тексте переданное Вельчанинову (которому здесь Достоевский преимущественно приписал способность к самоанализу и рефлексии). В первоначальной редакции последнего эпизода Достоевский наделил Вельчанинова и некоторыми дорогими ему мыслями, близкими его философии жизни. Как символ ее в памяти Вельчанинова возникают начальные строки любимого Достоевским стихотворения Ф. И. Тютчева „Эти бедные селенья…“ (1855. IX, 306). В дефинитивный текст цитата эта и рассуждения Вельчанинова не вошли; их высокий лиризм не совмещался с образом светского фата и жуира.
Кольцевое построение повести (Трусоцкий снова женат и опять в рабстве у жены) возникло, когда Достоевский решил, что новый брак будет через два года после основной драмы, а не в ее середине, как намечалось в некоторых вариантах плана. Появление семейства Захлебининых в повести позволило ввести в действие мотив юношеской фронды, „заговора“ молодежи против Трусоцкого, противопоставить иронически изображенную легкость решения проблем любви и брака у „нигилистов“ трагической неразрешимости их в действительной жизни.
Из отдельных мест предварительной программы рассказа и черновых набросков к нему особенного внимания заслуживают фрагменты, отражающие постепенное созревание авторской концепции характера Трусоцкого. Вот они: 1) „В ЧЕЛОВЕКЕ ЭТОМ ВИДНА БЫЛА РОЛЬ И МАСКА, НО ОН ДО ТОГО БЫЛ НАГЛ, ЧТО ИНОГДА СОВСЕМ И НЕ ЗАБОТИЛСЯ О ТОМ, ЧТО РОЛЬ НА НЕМ ВИДЯТ И ЧТО МАСКА СВАЛИВАЕТСЯ“ (IX, 315); 2) „NB. (П<авел> П<авлови>ч гораздо в ином свете). Этот человек, с своей прячущейся и мстительной душой, с своей полнотой жизни с своими правами жить и занимать место, со своим стыдом и со своею радостию, с своей страшной трагедией в душе и злодейством (Лиза); (IX, 307).
Наконец, существенный интерес для понимания общей гуманистической идеи рассказа представляют следующие рассуждения Вельчанинова о Трусоцком, которые предназначались для финальной сцены в вагоне:
„Résumé
Вагон. «Это подпольное существо и уродливое, но существо это есть человек, с своими радостями и горем и своим понятием об счастье и об жизни. Зачем я врезался в его жизнь? Зачем покраснели мы друг перед другом, зачем смотрели друг на друга ядовитым взглядом, когда все дано на счастье и когда жизнь так коротка? О, как коротка! как коротка, господи, как коротка!»“ (IX, 305).
Когда повесть получила свое название — неясно. В объявлении, помещенном в октябрьском номере „Зари“ 1869 г., оно не было приведено. Очевидно, Достоевский остановился на нем перед самой отправкой повести в Петербург. Впервые в печати название повести появилось в объявлении „Зари“ в газете „Московские ведомости“ (1870, 24 янв. № 19).
Первым откликнулся на „Вечного мужа“ H. H. Страхов. 14 февраля 1870 г. он сообщал: „Ваша повесть производит весьма живое впечатление и будет иметь несомненный успех. По-моему, это одна из самых обработанных Ваших вещей, — а по теме — одна из интереснейших и глубочайших, какие только Вы писали: я говорю о характере Трусоцкого; большинство едва ли поймет, но читают и будут читать с жадностью“.[149] Достоевский отвечал ему 26 февраля (10 марта) 1870 г.: „С жадностию прочел тоже Ваши несколько строк одобрения о моем рассказе. Это мне и лестно и приятно; читателям как Вы я бы и всегда желал угодить, или, лучше — только им-то и желаю угодить“ (XXIX, кн. 1, 108). Через месяц, 17 марта 1870 г., Страхов с удовлетворением сообщал Достоевскому: „Предсказание мое сбылось. Ваш «Вечный муж» пользуется великим вниманием и читается нарасхват“, а 16 апреля он высказал свое окончательное суждение о повести Достоевского: „Ваш «Вечный муж», конечно, лучше всего явившегося в нынешнем году…“.[150] Несмотря на отрицательный отзыв А. Н. Майкова, написавшего Достоевскому по поводу „Вечного мужа“, что „во всем создании есть раздвоенность интереса трагического и комического; всего рельефнее это выражается в сцене с урыльником: не знаешь, какому впечатлению отдаться“,[151] он остался доволен приемом, который получила повесть. С. А. Ивановой он писал 7 (19) мая 1870 г.: „Я получил чрезвычайные похвалы из «Зари» за повестушку, которую у них напечатал. В журнальных разборах („Голос“, „Петербургс<кие> ведомости“ и проч.) — тоже были ко мне вежливы“ (XXIX, кн. 1, 123). „Журнальными разборами“ Достоевский назвал критические отзывы газет, из которых полностью положительной можно считать только рецензию в „Голосе“: „Что может быть обыкновеннее истории человека, который женится; женившись, он становится совершенным рабом своей жены и добродушно, сам того не замечая, носит длинные рога; овдовев же, спешит вновь жениться, на новое рабство и новые рога; что может быть, повторяем, обыкновеннее этой истории? А между тем — такова уже особенность таланта г. Достоевского — он рассказывает эту обыкновенную историю со всеми ее реальными и вседневными, по-видимому, ничтожнейшими подробностями таким образом, что воображение читателя постоянно возбуждено, и какая-то таинственность, какая-то тайна кроется во всех этих кажущихся пошлостях жизни“.[152]
Рецензент „С.-Петербургских ведомостей“ В. П. Буренин высказал противоположное мнение: „В наше время повести этого рода потеряли всякий кредит и нравятся разве только особенным любителям болезненной «фальшивой психологии». «Вечный муж» начат очень ловко, хотя по всем правилам рутины; таинственностью, которая, потомив воображение читателя на двадцати страницах, благополучно разъясняется на двадцать первой. После таинственности следуют «нервические» диалоги двух главных действующих лиц, в которых автор играет психологическими мотивами с искусством, хорошо изученным не только им самим, но даже и читателями его прежних произведений. Затем выступает на сцену одно из любимейших лиц г. Достоевского — преждевременно развитый болезненный ребенок-девочка, и вокруг этого лица устраивается драма по обычному рецепту“; только „местами“, по мнению Буренина, Достоевский обнаруживает „свое, конечно, немалое дарование в полной силе“.[153]
Рецензент „С.-Петербургских ведомостей“, так же как Майков в цитированном выше письме к Достоевскому, выразил характерную черту отношения тогдашней русской критики к Достоевскому — непонимание сложности художественно-психологических мотивировок поведения его персонажей. Только Страхов остался верен своему отношению к „Вечному мужу“ и через год привел эту повесть в числе доказательств художественного прогресса русской литературы: „Наша литература ведь не пустяк. Она нынче процветает в полном смысле этого слова; она процветает, ширится и развертывается, тогда как, например, литература французская, немецкая, английская — или падают, или находятся в застое <…> Большею частию наши писатели даже не останавливаются в своем развитии, а продолжают делать все новые и новые шаги до тех пор, пока пишут. Так Тургенев вырос безмерно в сравнении с тем, чего ожидал от него Белинский. Так Лев Толстой поднимался еще правильнее и неуклоннее и взошел еще выше. Так Достоевский, несмотря на колебания, все еще продолжает подыматься, и для русского критика ясно, что, например, в повести «Вечный муж» этот писатель, работающий так давно, сделал новый шаг в развитии своих идей“.[154]
Впервые опубликовано в журнале „Отечественные записки“ (1875, № 1, 2, 4, 5, 9, 11, 12). Отдельным изданием роман вышел в начале 1876 г.
„Подросток“ был начат в феврале 1874 г. и закончен в ноябре 1875 г. В „Отечественных записках“ печатался по предложению Н. А. Некрасова, сделанному в апреле 1874 г. Произвол M. H. Каткова при публикации „Бесов“ в „Русском вестнике“ (изъятие главы „У Тихона“), обострение расхождений с издателем „Гражданина“ В. П. Мещерским (см. об этом: XVII, 261–264), внимательное отношение к таланту Достоевского в статьях критика „Отечественных записок“ Н. К. Михайловского о „Бесах“ (несмотря на всю резкость его полемики с Достоевским-мыслителем) способствовали усилению интереса писателя к кругу „Отечественных записок“.
Еще более важны были результаты осмысления Достоевским фактов текущей действительности — русской (утверждение буржуазного пути развития) и европейской (Парижская коммуна). „Дневник писателя“ за 1873 г. свидетельствует о значительных изменениях в идеологических построениях писателя. В условиях разложения старых устоев (в том числе и в среде народа) он был вынужден признать роль интеллигенции: она, по его мнению, должна объединиться и помочь народу найти себя.[155]
В сфере пристального внимания Достоевского находится в этот период и молодая Россия, те духовные процессы, которые она переживает. Верность петрашевцев своей идее, столь высоко оцененная в последней главе „Дневника писателя“ за 1873 г., выдвигается Достоевским в подготовительных материалах к „Подростку“ как своего рода эталон всякого „настоящего нигилиста“: „Наши нигилисты? Да разве это чистый тип, что-нибудь выравнявшееся и установившееся? Ничуть! Я их предчувствовал еще раньше их появления, и, признаюсь, они обманули мои ожидания. Настоящий нигилист не может, не должен, не смеет ни с чем из существующего примириться. На сделки он не смеет идти ни под каким видом, да и знать должен, что никакая сделка решительно невозможна“ (XVI, 285). К „настоящим нигилистам“ предъявляются определенные, реальные и жесткие требования — значит, их бытие, неизбежность его признается.
В августе 1875 г., работая над третьей частью „Подростка“, Достоевский вступает в полемику с Р. А. Фадеевым, автором книги „Русское общество в настоящем и будущем (Чем нам быть?)“ (СПб., 1874). Отдавая должное двум центральным мыслям книги Фадеева — идее объединения духовных сил и признанию главенствующей роли дворянства — и в то же время переосмысляя их принципиально, Достоевский развертывает полемику с ним по двум направлениям. В центре первого — критика положения Фадеева об укрупнении землевладений, могущем привести к уничтожению дворянства, дворянского духа, так как именно в мелких владениях — „старые знатные роды и дух дворянства“ (XXI, 271). В центре второго — реабилитация нравственных достоинств русских последователей Фурье:[156] „Ростислав Фадеев и Фурье. Нет, я за Фурье… Я даже отчасти потерпел за Фурье наказание… и давно отказался от Фурье, но я все-таки заступлюсь. Мне жалко, что генерал-мыслитель трактует бедного социалиста столь свысока. Т. е. все-то эти ученые и юноши, все-то эти веровавшие в Фурье, все такие дураки, что стоило бы им прийти только к Ростиславу Фадееву, чтоб тотчас поумнеть. Верно, тут что-нибудь другое, или Фурье и его последователи не до такой степени все сплошь дураки, или генерал-мыслитель уж слишком умен. Вероятнее, что первое“ (XXI, 265). Защита этических принципов петрашевцев при анализе книги, посвященной современному положению России, соотносилась в сознании Достоевского с общественно-философскими и политическими исканиями 70-х годов. Черновые записи к „Подростку“, сделанные в августе 1874 г., позволяют увидеть и реальную основу для такого соотнесения.
Вопросы об историческом значении России, о Востоке и Западе, об отношении личности и общества в настоящем и будущем строе человечества приобретали в период усиленного развития капитализма в России особо острое значение: росло желание объективнее исследовать потенциальные возможности различных слоев русского общества и характерные для них умонастроения. Не случайным представляется то, что именно в этот период Достоевский делает „первую пробу“ в осуществлении своего давнего замысла об „отцах и детях“. „Я давно уже поставил себе идеалом написать роман о русских теперешних детях, ну и, конечно, о теперешних их отцах, в теперешнем взаимном их соотношении <…> Когда, полтора года назад, Николай Алексеевич Некрасов приглашал меня написать роман для «Отечественных записок», я чуть было не начал тогда моих «Отцов и детей», но удержался, и слава богу: я был не готов. А пока я написал лишь «Подростка», — эту первую пробу моей мысли. Но тут дитя уже вышло из детства и появилось лишь неготовым человеком, робко и дерзко желающим поскорее ступить свой первый шаг в жизни. Я взял душу безгрешную, но уже загаженную страшною возможностью разврата, раннею ненавистью за ничтожность и «случайность» свою и тою широкостью, с которою еще целомудренная душа уже допускает сознательно порок в свои мысли, уже лелеет его в сердце своём, любуется им еще в стыдливых, но уже дерзких и бурных мечтах своих…“ (XXII, 7–8) — так писал Достоевский о романе „Подросток“ в первой главе „Дневника писателя“ за 1876 г.
Интерпретация писателем темы „отцов и детей“, оценка роли дворянства в период всеобщего разложения старых устоев оказались во многом близки концепции „Отечественных записок“ начала 70-х годов (при всем несходстве позиций Достоевского и журнала Некрасова-Щедрина в целом).
Еще летом 1869 г. Достоевским был задуман роман о „детстве“ героя (IX, 125). Отрывочные записи, сделанные во Флоренции, получили дальнейшее развитие в декабре 1869 — январе 1870 г. в плане неосуществленной эпопеи „Житие великого грешника“. „Подросток“ вбирает в себя ряд мотивов первой части „Жития…“, связанной с детством и юностью героя.[157] На одной из стадий работы Достоевский обдумывает подзаголовок к роману: „Исповедь великого грешника, писанная для себя“.
Работа над „Подростком“ определялась многими фактами текущей действительности, врывавшимися на страницы сначала черновиков романа, а затем и в его окончательный текст. Материалы, печатавшиеся в русских периодических изданиях начала второго пореформенного десятилетия, оказались во многом сродни „летописи ужасных преступлений“, свидетельствовавшей о нравственной болезни всех слоев общества. Сообщения „Гражданина“, „Русского мира“, „Голоса“, „Московских ведомостей“, „Нового времени“, „С.-Петербургских ведомостей“, „Судебного вестника“ и т. д. говорили об эпидемии убийств и самоубийств, совершавшихся в среде и дворян, и купцов, и крестьян, и рабочих (см. об этом: XVII, 260–261). Темой газетных сообщений становятся денежные махинации в игорных домах, подделка акций, нашедшая широкий круг приверженцев идея самоутверждения с помощью денег (об этом см. ниже, с. 737–740, 756).
В ходе работы над „Подростком“ можно выделить несколько стадий. Каждая из них знаменуется перераспределением нагрузок между наметившимися действующими лицами, существенными изменениями в сюжетной канве. Центральная мысль романа, оформившаяся уже в период работы над „Дневником писателя“ за 1873 г., определяется сразу как идея поисков „добра“ и „зла“, „руководящей нити поведения“ в период „разложения, захватившего все слои и все возрасты“.
О „вавилонском столпотворении“, поразившем его в мире западной буржуазной цивилизации, Достоевский писал еще в 1863 г. в „Зимних заметках о летних впечатлениях“ (см.: наст. изд. Т. 4. С. 414–422) Теперь это ощущение и эту характеристику он с болью вынужден связать и с Россией.
Среди ранних набросков романа есть следующая авторская ремарка, сопровождающая диалог героев: „Главное: во всем идея разложения ибо все врозь и никаких не остается связей не только в русском семействе, но даже просто между людьми. Даже дети врозь“.
„— Столпотворение вавилонское, — говорит ОН. — Ну вот мы, русская семья. Мы говорим на разных языках и совсем не понимаем друг друга. Общество химически разлагается
— Ну нет, народ.
— Народ тоже“ (XVI, 16; курсив наш. — Г. Г.).
В статье „Два лагеря теоретиков“ (1862), вскрывая крайности общественно-философских воззрений западников и славянофилов (отрицание народности западниками; слепая идеализация допетровской Руси, неприятие общечеловеческих ценностей, вошедших в сознание „высшего культурного слоя“, — славянофилами), Достоевский говорил о необходимости обновления русской общественной жизни. Источник такого обновления он видел в народе, стимулы — в проведенной крестьянской реформе и последующих намечавшихся преобразованиях земства, суда, просвещения. Деятельность на посту редактора „Гражданина“ десять лет спустя Достоевский начинает с выяснения общих закономерностей „текущей жизни“, постоянно свидетельствующей об отсутствии какого бы то ни было „обновления“. Уже в первом номере „Гражданина“ помещается рецензия на книгу А. А. Головачева „Десять лет реформ“ (СПб., 1872) Давая высокую оценку „замечательному труду“ Головачева, автор рецензии подчеркивает: „…все реформы последнего десятилетия, за исключением одной или двух, страдают отсутствием единства, недостатком общих руководящих начал, часто совершенно несогласны одна с другою не только по духу и основным своим началам, но иногда и противоречат одна другой в частностях и по буквальному смыслу отдельных постановлений <…> вместо ожидаемой пользы некоторые реформы приносили лишь вред“ (курсив наш. — Г. Г.). В номере четвертом „Гражданин“ вновь обращается к анализу той же книги. Отмечая спорность ряда положений, рецензент разделяет мысль Головачева о необходимости „общих начал“, которые отсутствуют в русском обществе. В сентябре 1873 г. H. H. Страхов, один из ведущих критиков „Гражданина“, писал: „«Век без идеалов» — таков приговор нашему времени <…> Такие мнения стоят того, чтобы на них остановиться <…> Они, без сомнения, составляют выражение того чувства, которое давно знакомо многим и не раз было выражаемо, но которому суждено все больше и больше распространяться, — чувства, что люди потеряли руководящую нить своего прогресса, что в наше время происходит крушение старых начал жизни и не видно нарождения новых“.[158] С этим восприятием общего состояния России после десятилетних преобразований перекликаются высказывания критиков и демократического, и народнического лагеря. В частности, M. E. Салтыков-Щедрин еще в 1872 г. в „Дневнике провинциала“ писал о том, что „потребность страстной руководящей мысли заменена хладным пережевыванием азбучных истин“. Полугодом позднее на отсутствие „общих руководящих понятий“ указывал Н. В. Шелгунов в „Заметках провинциального философа“.[159] Близкие впечатления от общественно-политических и экономических процессов того времени отразились и в романе Л. Толстого „Анна Каренина“ Передавая размышления своего героя на эту тему, Толстой замечал: „…у нас теперь, когда все это переворотилось и только укладывается, вопрос о том, как уложатся эти условия, есть только один важный вопрос в России“.[160]
Нельзя не отметить прямых перекличек всех этих оценок современного состояния общества представителями столь разных идеологических кругов с записями Достоевского к роману „Подросток“ с первых шагов работы над замыслом. В августе 1874 г. Достоевский пишет: „Нет у нас в России ни одной руководящей идеи“ (XVI, 44). Тогда же: „…во всем: отсутствие и потеря общей идеи (в это царствование от реформ). Всё врознь“ (XVI, 50). Четко формулируется эта оценка в августовской разработке одного из диалогов между героями в качестве основной темы: „Недостаток общей, руководящей идеи, затронувшей все образования и все развития <…> Потеряна эта связь, эта руководящая нить…“ (XVI, 68). И почти к этому же времени относится запись: „Вся идея романа — это провести, что теперь беспорядок всеобщий <…> в обществе, в делах его, в руководящих идеях (которых по тому самому нет)“ (XVI, 80). Следует отметить также, что об отсутствии „руководящей великой идеи“ говорится еще в черновиках к „Бесам“ (см.: XI, 110). Но существенно то, что в 1870 г. она высказывается Кармазиновым в разговоре с младшим Верховенским и в отличие от периода „Подростка“ не может рассматриваться как выражение идейно-эстетического кредо Достоевского.
Соотнося искания героя романа с философской интерпретацией действительности, характерной для периода подведения итогов первого пореформенного десятилетия, Достоевский пишет в августе 1874 г.: „Он ищет руководящую нить поведения, добра и зла, чего нет в нашем обществе, этого жаждет он, ищет чутьем, и в этом цель романа“ (XVI, 71)
Понятие „беспорядок“ употребляется Достоевским и в „Идиоте“, и в „Бесах“. Русская историческая действительность 60-х годов узаконивает „бесправильность, отрицание долга <…> бесстрашие перед преступлением, эгоизм“ (XVI, 53). В „Подростке“ понятие „беспорядок“ вносится Версиловым в сознание Аркадия еще в период оформления замысла (XVI, 101). В это время слово „беспорядок“ — и один из возможных вариантов заглавия романа.
В первых набросках к роману намечаются темы, разработка которых содержит в себе максимальные возможности для реализации намеченной идеи. Основной сюжетный контур целого ряда тем — „случайное семейство“ (тот же контур ощутим уже в „Игроке“ и „Идиоте“): мать, вышедшая вторично замуж, сведенные дети, их страдания; зло, смерть матери и протест детей; добро, боец за правду, его одиночество. С представлением о нем соотносится образ школьного учителя, возникающий рядом с протестующими и уходящими из семьи детьми. Он сам „взрослый ребенок и лишь проникнут сильнейшим живым и страдальческим чувством любви к детям“ (XVI, 6). Разница между ним и детьми лишь в жизненном опыте и степени выстраданности права на соучастие. Одновременно в связи с идеями коммунизма, которые проповедует герой, возникает тема „искушения дьявола“. В своих истоках образ школьного учителя восходит и к князю Мышкину — „положительно прекрасному человеку“, — и к „идеальному учителю“ — герою неосуществленного замысла „Зависть“. Причастен он отдельными гранями своей личности (ОН и дети) и к будущему Алеше Карамазову.
Одновременно возникает образ „замученного ребенка“. Смерть его ассоциируется у Достоевского с финалом возможной фантастической поэмы-романа: „…будущее общество, коммуна, восстание в Париже, победа, 200 миллионов голов, страшные язвы, разврат, истребление искусств, библиотек, замученный ребенок. Споры, беззаконие. Смерть“ (XVI, 5).[161] Мелькает фигура застрелившегося человека. Рядом с ним — то „бес вроде Фауста“, то молодой человек, прежний товарищ.
Все эти наброски уже в начальный период работы подчиняются главенствующей мысли: „РОМАН О ДЕТЯХ, ЕДИНСТВЕННО О ДЕТЯХ, И О ГЕРОЕ-РЕБЕНКЕ“ (XVI, 5). Это намерение настолько овладевает воображением Достоевского, что весной 1874 г. он обращается к А. Ф. Кони с просьбой познакомить его с арестантским отделением малолетних в тюремном замке.[162] Его просьба имела реальные причины. 12 апреля в записной тетради сделана следующая запись: „Заговор детей составить свою детскую империю. Споры детей о республике и монархии. Дети заводят сношения с детьми-преступниками в тюремном замке. Дети — поджигатели и губители поездов. Дети обращают черта. Дети — развратники и атеисты. Ламберт. Andrieux“ (XVI, 6).
24 марта 1874 г. в подготовительных материалах к роману упоминается воспитатель малолетних преступников Гасабов. За три дня до указанной даты в „С.-Петербургских ведомостях“ от 21 марта была напечатана большая статья Е. И. Гасабова „Из записок воспитателя малолетних преступников“, в которой описывался повседневный быт детей в тюремном замке, анализировались характеры малолетних преступников и говорилось о роли воспитателя в определении судьбы этих детей.
Давая сжатые зарисовки различных типов „детей-арестантов“, „детей-преступников“ и говоря о причинах их заключения в тюремный замок (подробнее об этом см.: XVII, 266–267), Гасабов упоминает об одном „питомце“, помещенном в тюремный замок за „кражу бриллиантов“. Именно мотив необоснованного обвинения Подростка в краже бриллиантов проходит через все подготовительные материалы, трансформируясь уже на последней стадии работы в обвинение в краже денег на рулетке у Зерщикова.
Новый период в работе над замыслом знаменуется появлением „хищного типа“.[163] „ОН“ организует весь материал набросков. Все действующие лица с ним соотносятся. Все события призваны показать разные ипостаси его личности. Рождению этого образа способствовала полемика Достоевского с рецензией В. Г. Авсеенко на роман Е. Салиаса „Пугачевцы“.[164] Противопоставляя свое принципиальное несогласие с философской трактовкой „хищного типа“ в романе Салиаса и анализом этого типа в рецензии Авсеенко, Достоевский пишет: „…у полнейшего хищника было бы даже и раскаяние, и все-таки продолжение всех грехов и страстей. Не понимают они хищного типа. NB. Иметь в виду настоящий хищный тип в моем романе 1875 года. Это будет уже настоящий героический тип, выше публики и ее живой жизни <…> Страстность и огромная широкость. Самая подлая грубость с самым утонченным великодушием. И между тем, тем и сила этот характер, что эту бесконечную широкость преудобно выносит, так что ищет, наконец, груза и не находит. И обаятелен, и отвратителен (красный жучок, Ставрогин)“ (XVI, 7). 4 мая делается запись: „Думать о хищном типе“, и с этого дня начинается регулярная работа над романом. „Хищный тип“ погружается в атмосферу действия. Он сносит пощечину, втайне мстит, выносит сильные впечатления, вступает в отношения с Княгиней. Атеизм определяется как главная сущность его характера. Фиксируется мысль о каком-то процессе, возле которого можно „попитаться“. Мелькают действующие лица: Княгиня, Князь, „подлячишка“ Жеромский, адвокат, „молодой человек (NB. Великий грешник)“, который после целого ряда падений вдруг поднимается духом и достигает высших пределов в своем нравственном развитии, наконец — Ламберт.
В Эмсе, куда Достоевский приезжает 12 (24) июня, продолжается разработка характера „хищного типа“. Уясняется его „широкость“, позволяющая вести две деятельности одновременно. Одна из них олицетворяет добро, другая — зло в его крайних проявлениях (ложь, разврат, преступление). Это — в сфере его общений с другими. Чем определяется полярность характера его поступков? Свободен ли он в их выборе? Оказывается, что наедине с собой он смотрит на совершаемое им „с высокомерием и унынием“ (XVI, 8). Его широкость не есть свобода. „Уныние“ — следствие отчаяния и обреченности на эту двойственность поступков. „Высокомерие“ — противостояние этой обреченности. Со страстью он бороться не только не хочет, но и „не может“ (XVI, 8). Необходимость принять решение отдаляет. Делает зло — и раскаивается. Выясняется возможность пределов колебаний „хищного типа“ в сторону зла и добра, исследуется беспричинная прихотливость этих колебаний. Одновременно ставится задача: „Соединить роман: дети с этим, натуральнее“ (XVI, 8). И с этого момента начинается сведение разных планов в один, оформление единого сюжета, первый вариант которого вырисовывается к 11 (23) июля.
Этот сюжет еще далек от окончательного, хотя с последним его связывают и тема „случайного семейства“, и мотивы странствий, пощечины, отказа от дуэли, отданного наследства, подкинутого младенца, документа как средства шантажа Княгини, рубки образов. Именно в этот период в сферу размышлений героев вторгаются и такие нравственно-психологические комплексы, как „право на бесчестье“ и „право на страдание“. Пройдя через все подготовительные материалы, они во многом определяют расстановку действующих лиц в художественной структуре романа.
В этот же период идет уяснение социальной родословной „хищного типа“: ОН — то „праздный человек (прежний помещик, выкупные, заграница)“ (XVI, 10); то — „дурного рода, сын какого-то чиновника, но высший и известный человек по образованию. ОН, может быть, стыдится того, что дурного рода, и страдает“ (XVI, 12); то — „кандидат на судебные должности“ (там же); то — главный управляющий делами Князя. Авторские характеристики героя переплетаются с его самохарактеристиками. Отрывочные монологи перерастают в сцены исповедального характера. ОН наделяется „целым архивом выжитого“ (XVI, 20), который дает право на внимание других. ОН говорит о себе уже в самый начальный период работы как о носителе „великой идеи“ или „великой мысли“, неподвластной формулировке, являющейся в чувстве, во впечатлении. Здесь Достоевский делает помету: „«великая мысль» — это ЕГО частное техническое выражение; условиться на этот счет с читателем“ (XVI, 20). Безграничность собственных колебаний в сторону зла и добра ЕГО мучит. ОН страдает от своей „живучести“. Рядом с ним — женщина, страстно влюбленная в него, с дочерью-подростком Лизой; по другому, более позднему варианту она — жена ЕГО. У него связь с вдовой-княгиней, пленившейся его христианской проповедью (по другому варианту — с женой Князя). ОН обольщает падчерицу. Мать ревнует, мучается и умирает, перед смертью влюбляясь в князя Голицына, который связан и с княгиней. Девочка вешается. И здесь вступает в силу философско-психологическая проблематика „Исповеди Ставрогина“, „жучок“ — как символ „ловушки“, „клетки“, из которой нет выхода для личности, вступившей на путь своеволия, мотивирующей собственные поступки перед самим собой отсутствием границ между добром и злом. „Неотразимость раскаяния и невозможность жить после жучка <…> ЕГО губит сразу совершенно неотразимо бессознательное жизненное впечатление жалости, и ОН гибнет как муха“ (XVI, 9). В этом факте гибели — нечто качественно новое по сравнению с нравственно-психологическим состоянием Ставрогина в аналогичной ситуации. Искомый ИМ груз оказался существующим. ЕГО живучесть, мучающая его, обрывается. Смерть как свидетельство духовной жизни — здесь („Подросток“) и жизнь как свидетельство духовной смерти — там („Бесы“). Проблема исповеди как средства спасения от нравственной гибели в акте публичного покаяния здесь пока еще не возникает.
Идущее из „Исповеди Ставрогина“ символическое понятие „жучок“ проходит через все черновые записи к роману, характеризуя переломный этап в духовной жизни ЕГО. Первоначально этот период мыслится Достоевским как завершающий жизненные метания героя и связывается то с самоубийством падчерицы, то — жены, позднее — пасынка. С появлением на страницах черновиков Макара Долгорукого понятие „жучок“ следует почти всегда за мотивом „рубки образов“, хронологически и фактически связанной теперь со смертью Макара. Существенная запись, сделанная в августе 1875 г.: „Из жучка взять: об самоответственности, если сознал, и об золотом веке“ (XVI, 412). Эта запись свидетельствует о том, что за понятием „жучок“ стоит „Исповедь Ставрогина“ воспринимаемая Достоевским как резервный идейно-художественный источник, существующий отдельно от напечатанного текста „Бесов“. Вместе с тем центральная проблематика главы „У Тихона“ — обреченность попыток самосовершенствования, невозможность смирения гордости и в конечном счете возрождения для человека, оторванного от „почвы“, — остается ведущей при разработке одного из основных характеров в романе „Подросток“.
Качественно иная ступень жизненных потенций героя, его способность совершать праведные подвиги, требует рассредоточения с его поступков, несущих зло. Они — главная сущность его характера, но не вся сущность. Это — „картина АТЕИСТА“ (XVI, 10), но атеиста, который способен творить добро. Его „тайные добрые деяния“ становятся известны „детской империи“. Один героический мальчик поражается ими и становится его „обожателем“. Главный же подвиг его связан с отношением к жене (по другим вариантам — к невесте) мелькнувшего в первых набросках школьного учителя, „любителя детей“ — Федора Федоровича. Он — младший брат ЕГО 27-ми лет. Тема „случайного семейства“ подспудно направляет развитие сюжета. Рождается мысль: не сделать ли их братьями сводными? Федор Федорович — лицо деятельное, отдавшее себя на службу людям, социалист и фанатик, „весь — вера“. Его необычайная нравственная высота, близость к народу, психологический строй, характер, отрешенность от обычных человеческих страстей, ряд биографических черт (женитьба „по уговору“, отношения жены его с героем, с которыми и связан „праведный“ подвиг героя) роднят Федора Федоровича с Макаром Долгоруким, появляющимся на страницах черновиков спустя два месяца, уже в тот период работы над романом, когда образ Федора Федоровича из замысла будет устранен. Он — идеологический противник ЕГО, оппонент. Значительная часть записей этого периода представляет собою пробные наброски диалогов между братьями. Здесь следует отметить, что на протяжении очень короткого промежутка времени образ Федора Федоровича претерпевает сложную эволюцию. Первоначально он, подобно старшему брату — атеист. Но в отличие от старшего у него есть вера — вера в революцию, он жаждет гибели современного ему общества ради будущего всеобщего обновления. Он — идеальный герой, но в отличие от князя Мышкина мыслящий атеистически. Атеист втайне (в коммунизм не верящий) и проповедник христианства въяве, старший брат пытается разрушить систему убеждений младшего, проповедника коммунизма. И здесь выступает на первый план та „идея-чувство“, которая станет внутренней опорой противостояния Подростка в его споре с дергачевцами в окончательном тексте романа. Путь опровержения ЕГО Федор Федорович называет „только словами“ и уходит спокойный. И вот здесь его свобода выбора подвергается испытанию. Отказавшись разделить христианские проповеди ЕГО, Федор Федорович поражается „подкинутым младенцем“. Истины Христа становятся для него очевидными и в то же время соотносимыми с идеями социализма. Душа и сознание его оказываются подвластны лишь живому и непосредственному ощущению действительности. „Коммунизм“ и христианство сливаются для него воедино: Федор Федорович видит в НЕМ лишь самоутверждение в добре и зле, самопризнание „права на бесчестье“, безверие в нравственное возрождение человека. Для Федора Федоровича возможность совершенствования очевидна даже в тех, с кем связаны „кровь и пожары (драгоценности Тюильри)“. Он говорит: „Я полагаю, что у тех, которые жгут, кровью обливает сердце“ (XVI, 15).
А. С. Долинин первый высказал предположение о связи замысла „Подростка“ с разделами статей Н. К. Михайловского,[165] где речь идет о том, что „социализм вовсе не формула атеизма, а атеизм вовсе не главная, не основная сущность его“. С размышлениями Достоевского на эту тему в статье „Две заметки редактора“ и главах „Смятенный вид“ и „Одна из современных фальшей“ в „Дневнике писателя“ за 1873 г. перекликается и попытка соединить в одной личности социализм и проповедь христианства. Образ Федора Федоровича исчезает со страниц черновиков задолго до оформления основных сюжетных линий. Проблема же соотношения социализма и атеизма остается и далее в сфере пристального внимания Достоевского. Именно ею определяется один из аспектов идейно-художественного исследования в романе темы долгушинцев. Она присутствует и в исповеди Версилова, особенно широко — в черновых набросках его исповедальных монологов.
Уже давно исследователи обратили внимание на то, что изложенная Достоевским в письме к А. Н. Майкову от 11 декабря 1868 г. биография героя „Атеизма“ в ряде моментов совпадает с биографией будущего Версилова,[166] как в конечном ее виде, так и в тех вариантах, которые претерпела она в ходе работы: возраст (45 лет), странствия по Европе, вериги, неоднократные встречи и диалоги с новым поколением (в черновиках — с Васиным, Крафтом и др.).[167] Но мотив „рубки образов“, который возникает одновременно с характеристикой атеизма ЕГО, кардинально меняет концепцию замысла 1868 г. и делает Версилова антиподом героя „Атеизма“. Разрушение личности, которое символизируется этим поступком Версилова, имеет свою аналогию в главе „У Тихона“ („Бесы“). И Ставрогин, и Версилов не могут быть либо „холодны“, либо „горячи“. Ни тот, ни другой не могут переступить „предпоследнюю верхнюю ступень до совершеннейшей веры“ (теоретически существует проблема выбора — „там перешагнет ли ее, нет ли“, — говорит Тихон Ставрогину). Ставрогин (в варианте „Исповеди“) ломает распятие после чтения исповеди Тихоном и осознания того, что акт публичного покаяния признан Тихоном несостоятельным. Оно обречено, потому что выливается в подвиг-вызов, а не подвиг-смирение. Ставрогин вынужден признать правоту „проклятого психолога“, но смириться с этим не может. Сломанное распятие — ложное самоутверждение, символизирующее свободу выбора и воли, желание доказать самому себе способность стать „холодным“, объективно свидетельствующее о духовной гибели героя и предопределяющее финал романа. Между „Бесами“ и „Подростком“ лежит „Дневник писателя“ 1873 г. И в нем Достоевский пытается исследовать мотив „рубки образов“, но в качественно ином варианте.[168] Герой главы „Влас“ приходит „за страданием“ в келью к старцу, исповедуясь в страшном грехе — он поднял руку на образ божий. На пути самоутверждения, желая выиграть в споре „кто дерзостнее“, он „по гордости“ дал клятву пойти на любую дерзость и был поставлен перед необходимостью выстрелить в сооруженное им самим подобие распятия, которое в сознании его за секунду до выстрела обернулось образом. Здесь крестьянин ставится перед дилеммой, которая была поставлена перед дворянином в „Бесах“. У крестьянина — духовная победа, у дворянина — духовное поражение. В „Подростке“ дворянин вновь подвергается такому же испытанию: Версилов разбивает икону, завещанную ему крестьянином Макаром Долгоруким. Мотив „рубки образов“ возникает в черновиках к „Подростку“ одновременно с первыми записями о „хищном типе“, во многом родственном Ставрогину. С появлением в начале сентября на страницах рукописей Макара икона связывается с ним: делается его собственностью и дарится им Версилову. В своем безграничном своеволии[169] брак с Софьей Андреевной Версилов может рассматривать лишь как свободно принятое решение. „Рубка образов“ для него — не только символ, но и следствие его внутренней раздвоенности, „подвиг гордости“, влекущий за собой духовную, нравственную смерть.[170] Такова идейно-художественная реализация одного из главных аспектов замысла „Атеизм“ в разных ее вариантах. Эволюцию, которую претерпевает образ Федора Федоровича от атеизма к христианству, можно рассматривать, по-видимому, как попытку позитивного решения этого аспекта указанного замысла.[171]
Мотив „рубки образов“ и родственные с ним ситуации в сюжете „Исповеди Ставрогина“ и главе „Влас“ „Дневника писателя“ за 1873 г. имеют, возможно, определенную связь с фактом, приведенным в статье Д. И-ва [Д. Г. Извекова] „Один из малоизвестных литературных противников Феофана Прокоповича“.[172] Статья воспроизводит полемику Дмитрия Кантемира с Феофаном Прокоповичем по поводу „Первого учения отрокам“, или Катехизиса Прокоповича, написанного им в 1720 г. по распоряжению Петра I и отвечавшего петровским народнообразовательной и церковной реформам. Возражения Кантемира определяются мыслью об ответственности отцов за нравственное становление детей. В центре полемики — отношение „отцов“ и „отроков“ к христианской иконе. Не подрывая иконопочитания, Прокопович в своем толковании второй заповеди десятословия допускает ряд насмешливых суждений об иконе. Кантемир „защищает от нападок Феофана принятые и устоявшиеся от напоров времени традиции и обряды старой Руси“, приводит развернутую аргументацию в защиту иконопочитания, неприкосновенности иконы и „видимого изображения“ креста. Страстность полемики Кантемира, как отмечает автор статьи в „Заре“, во многом объяснялась широко распространившимися тогда протестантскими воззрениями на иконы. В качестве примера крайнего выражения таких воззрений и приводится „рубка образа“ в Успенском соборе одним из русских еретиков петровского времени. Внимание, которое уделял Достоевский журналу „Заря“ (см. его письма к H. H. Страхову за 1870 г. — XXIX, кн. 1, 101, 107–111, 124–125), и необычность (если не исключительность) мотива „рубки образов“ делает факт знакомства писателя с указанной статьей в большой степени вероятным.
Почти одновременно с решением сделать ЕГО и Федора Федоровича братьями появляется мысль о третьем брате, почти мальчике. В будущем он окажется связанным с Ламбертом, впоследствии по планам этого же периода — „воскресает в высший подвиг“ (XVI, 21). Тематический стержень романа формулируется так: „…один брат — атеист. Отчаяние. Другой — весь фанатик. Третий — будущее поколение, живая сила, новые люди. Перенес Lambert'a. (И — новейшее поколение — дети)“ (XVI, 16). Третий брат слушает диалоги старших, наблюдает за поступками ЕГО, видит несоответствие ЕГО действий и слов. В мальчике — жажда идеала, который он хочет видеть в старшем брате. Поступки последнего разбивают веру мальчика, и он дает ЕМУ пощечину. Вслед за этим начинается их сближение. Младший брат делается объектом исповедей ЕГО. Именно в этот период рождается первый монолог младшего брата, проницающего в самую суть характера будущего Версилова: „Я видел, что это что-то не то, но в то же время в каждой выходке ЕГО, хоть и измышленной, было столько страдания надорванного и прожитого, что я не мог отстать от НЕГО или стать к НЕМУ равнодушным“ (XVI, 21). Этот монолог вступает в полемику с прямым авторским утверждением. „Итак, — констатирует автор, — один брат — атеист <…> Другой — весь фанатик“. Младший брат возражает: „Я всегда подозревал, что <…> ОН-то и есть фанатик“ (XVI, 16, 21). В одном из набросков намечается характер взаимоотношений между НИМ и младшим братом, близкий к окончательной сюжетной схеме Версилов — Ахмакова — Подросток — Ламберт: „Обоих замешать в одну и ту же интригу (с Княгиней). М<олодой> челов<ек> парализует ЕГО злодеяния. ОН, некоторое время, сходится с Ламбертом“ (XVI, 21). Проводится параллельно-контрастное сравнение их жизненных путей: „В конце ОН погибает от жучка, а младший воскресает в высший подвиг“. В авторском сознании младший брат стремительно завоевывает свои права. И одна из следующих записей — от 11 (23) июля 1874 г. — открывается выделенными прописью словами: „ГЕРОЙ — не ОН, а МАЛЬЧИК“. А ниже добавлено: „ОН же только АКСЕССУАР, но какой зато аксессуар!!“ (XVI, 24).
Раздвижение рамок замысла романа в июньский период было столь широко, что Достоевский писал Анне Григорьевне 24 июня / 6 июля: „…мучусь над планом. Обилие плана — вот главный недостаток. Когда рассмотрел его в целом, то вижу, что в нем соединились 4 романа. Страхов всегда видел в этом мой недостаток. Но еще время есть“ (XXIX, кн. 1, 338).
11 (23) июля 1874 г. открывается новая, третья стадия в работе над замыслом романа. Он получает заглавие „Подросток“. В центре — два сведенных брата. Идет разработка идеологического стержня образа Подростка и дальнейшее развитие психологических мотивировок разнонаправленных устремлений ЕГО. Внимание писателя иногда сосредоточивается только на „хищном типе“. Тогда Достоевский помечает для себя — „ПОДРОСТКУ ПОБОЛЬШЕ РОЛИ“ (XVI, 29) — и делает будущего Аркадия заинтересованным и активным наблюдателем подвигов старшего брата („и даже воинственных“, в их числе — снесения пощечины) и преступлений (раздирание рта ребенку-пасынку, обольщение падчерицы — Лизы, самоубийства ее, связи с Княгиней и т. д.). Подросток выслушивает теоретические рассуждения ЕГО о непризнании в добродетели чего-либо натурального при одновременной усиленной проповеди христианства. Свобода выбора в добре и зле, сама осмысленность ее связывается ИМ с эсхатологическими учениями и ставится в зависимость от проблемы бессмертия души. В период, когда ЕГО внутренний хаос и разлад достигают наивысшей точки, сознаваемую несвободу воли ОН оправдывает также личным волевым решением, свидетельствующим о его всесилии: „Теперь я только играю с дьяволом, но не возьмет он меня“. Не случайно тема „искушения дьявола“ настойчиво повторяется между описаниями метаний героя и его диалогов с Подростком. Первоначально она лишь фиксируется перед пространным изложением внутреннего разлада героя. Затем развивается в противопоставлении идеалов Бога и Сатаны. Наконец следует запись: „Объяснение ЕГО: искушение Христово. 40 дней в пустыне. (Глава)“ (XVI, 38). Изложение героем евангельской притчи об искушении Христа планируется в сюжетной канве романа в непосредственной близости от трагического финала и проходит через все черновики. В начале октября Достоевский собирается даже посвятить этой теме отдельную главу.
В последующих черновых набросках июля месяца происходит, с одной стороны, смягчение образа ЕГО, некоторый отход от прежнего ставрогинского варианта (хотя он по-прежнему жесток с Лизой, которая не хочет ему покориться, раздирает рот пасынку); с другой — стремительно расширяется сфера диалогов ЕГО и Подростка (который должен по планам „заступить ЕГО место на земле“). Проблемы бесконечности нравственного совершенствования, духовной опустошенности в России, неопределенности положительного идеала, одиночества носителей „великой идеи“, судеб дворянства и роли его в период „всеобщего разложения“, будущего России и человечества — развиваются в ЕГО монологах почти в соответствии с окончательным текстом. Характер этих монологов, их тяготение к форме исповеди все больше свидетельствует о существенном разрыве в жизненном опыте и различиях в идейно-психологических платформах братьев. И, по-видимому, не случайна запись от 18 (30) июля: „Встреча отца с приехавшим к нему из Москвы сыном, не выдержавшим классического экзамена. Отец хохочет, зовет сына чушкой, смеется над классицизмом, учит его бесчинствовать и проч.“ (XVI, 35). Это свидетельствует об уже рождающемся намерении поставить в центр романа отца и сына. Из черновой сюжетной схемы замысла на этой стадии образ Федора Федоровича выпадает.
Необходимо отметить, что в рукописях июньского периода Подросток ведет дневник. В этом обстоятельстве нельзя не видеть истоков (хотя и чисто формальных) проблемы повествования, которая вскоре встанет перед Достоевским, — вести рассказ от Я Подростка или от автора.
Перед отъездом из Эмса, подводя итоги сделанному, Достоевский пишет жене 20 июля (1 августа): „Приготовил я здесь 2 плана романов и не знаю, на который решиться. Если в августе вполне устроимся, то в конце августа примусь писать“ (XXIX, кн. 1, 360).
Первая запись по возвращении в Россию сделана в Старой Руссе и датирована 4 августа. В выборе плана романа колебаний нет. В центр ставятся ОН и Подросток. И совсем вскоре проблематика романа определяется так: „Отцы и дети“ (XVI, 45). А сын с его идеей Ротшильда рассматривается как явление новое, идеалист, „неожиданное следствие нигилизма“.
Аркадию Долгорукому 19 лет. Автор называет его Подростком. Так воспринимают его все действующие лица. В черновиках Аркадий говорит: „Все считают меня подростком“ (XVI, 218). Он возражает против этого: „Какой я подросток! Разве растут в девятнадцать лет?“ (XVI, 209); и одновременно апеллирует к „сану юности незащищенного подростка“ (XVI, 327). Аркадии ставится в обстоятельства, которые делают проблему выбора возможной и неизбежной.[173] Возможность — в его юности, незавершенности процесса становления. Неизбежность — в том состоянии уже начавшегося распада его личности, морального и психического, который отмечает критическая сторона сознания самого героя (он чувствует в себе „душу паука“). Неизбежность и в авторской предрешенности.
Девятнадцатилетний возраст Аркадия в период описываемых им событий подчеркивается Достоевским уже в первых набросках к роману (XVI, 59, 71 и др.). Существенно при этом, что, соотнося понятие „подросток“ с девятнадцатью годами Аркадия, Достоевский отмечает несоответствие между возрастом героя и традиционным толкованием возрастных границ определения „подросток“.[174] „Я бы назвал его подростком, если б не минуло ему 19-ти лет“ (XVI, 77). Обосновывая для себя право называть героя „подростком“, Достоевский продолжает: „В самом деле, растут ли после 19 лет?“. И отвечает: „Если не физически, так нравственно“ (там же). Характерно и следующее замечание Достоевского: „То, что его так запросто выписали, выслав ему деньги, из Москвы тетки, — объясняется его 19-ю годами: и церемониться нечего, и разговаривать не стоит“ (XVI, 59).
Здесь важно отметить то качественное отличие, которое разделяет 19-летнего Аркадия, участника событий, и 20-летнего Аркадия-повествователя. В подготовительных материалах оно определяется Достоевским неделю спустя после решения сделать Подростка центральным героем: „ГЛАВНАЯ ИДЕЯ. Подросток хотя и приезжает с готовой идеей, но вся мысль романа та, что он ищет руководящую нить поведения, добра и зла, чего нет в нашем обществе, этого жаждет он, ищет чутьем, и в этом цель романа“ (XVI, 51; курсив наш. — Г. Г.). Вопросы о том, „что добро“ и „что зло“, определяют характер взаимоотношений Аркадия с отцом на всех стадиях эволюции характера последнего: „ОН, видимо, жалеет его (Аркадия. — Г. Г.), иногда и хочет отвести от зла и даже указывает, что вот это зло, а не добро“ (там же). Искания Подростка определяются Достоевским так: „О том, как он учится нигилизму, узнает, что добро, зло…“. В окончательном тексте романа, анализируя сложную гамму чувств, переполнивших его после открытия связи Лизы с князем Сережей, Аркадий объясняет: „Отмечаю <…>, чтоб показать, до какой степени я еще не укреплен был в разумении зла и добра“ (427). Обретение знаний о добре и зле и есть то новое качество, с которым вступает Подросток в 21-й год своей жизни, в период написания „исповеди“. Об этом обретении, отделяющем 19-летнего Аркадия от 20-летнего, Достоевский неоднократно говорит в записях середины августа 1874 г.: „Кончается вопросом Подростка: где правда в жизни? (которой он и ищет во всё продолжение романа). И когда на последней странице он похоронил ЕГО, посетил Долгушина и проч., то грустная торжественная мысль: «Вступаю в жизнь». Гимн — быть правым человеком. «Знаю, нашел, что добро и зло», — говорит он“. Несколько ниже Достоевский вновь повторяет: „Не забыть последние строки романа: «Теперь знаю: нашел, чего искал, что добро и зло»“ (XVI, 63).
Возможно, что мысль Достоевского об обретении знаний о добре и зле на грани 20-летнего возраста, а потому и сам выбор возраста Аркадия (19 лет — участник событий, 20 лет — повествователь) в той или иной мере восходят к аналогичному ветхозаветному представлению.
Двадцать лет как исходный возраст зрелости в Библии отмечается неоднократно (см., например, Четвертую книгу Моисея, гл. 1, ст. 4, 19, 21, 23, 25, 27, 29 и т. д.; гл. 32, ст. 12 и т. д.). Критерий же человеческой зрелости в источниках Ветхого завета связывается с обретением знания „что добро, что зло“. „Люди сии, вышедшие из Египта, от двадцати лет и выше, знающие добро и зло, не увидят земли, о которой я клялся…“ (Числа, гл. 32, ст. 12). От людей „двадцати лет и выше“ отделяются дети, „которые не знают, что добро, что зло“, „все малолетние, ничего не смыслящие“ (гл. 14, ст. 20–24). По-видимому, аналогичные ассоциации связывают с тем же возрастом и образ Алеши Карамазова, представляя которого читателю в главе „Старцы“ (перед поступлением Алеши в монастырь), Достоевский пишет: „Алеша был <…> девятнадцатилетний подросток“.[175] В период событий, описываемых в „Братьях Карамазовых“, вышедшему из монастыря Алеше — 20 лет. При всем различии той идеологической функции, которую выполняют Аркадий и Алеша в художественной структуре обоих романов об „отцах и детях“, об определенной генетической связи между этими образами говорит упоминаемая Достоевским в черновиках к „Подростку“ „Легенда об Алексее человеке божием“, производящая на Аркадия „поражающее“ впечатление. Как известно, житие Алексея человека божия и народный стих на эту тему явились поэтической основой, на которой строился образ Алеши Карамазова.[176]
Сочетание понятия „подросток“ со своими девятнадцатью годами сам Аркадий объясняет так: „Хотя я не подросток, потому что мне тогда было уже 19 лет, но я назвал подростком потому, что меня многие тогда (прошлого года) этим именем звали“ (XVI, 151). Необходимо сказать, что понятиям „подрастать“, „подрастающее поколение“, „подросток“, „состояние подрастания“ — в статьях газетно-журнальной периодики начала 1870-х годов часто придавалось акцентное звучание. Еще в 1870 г. в журнале „Заря“ (№ 6, 9) были опубликованы статьи „По случаю глухой поры“ и „По случаю бессилия мысли и силы жизни“, посвященные подрастающему поколению. Это понятие неоднократно выделяется в статьях курсивом. Сам же автор выбирает псевдоним „Подрастающий“. В № 31 „Гражданина“ за 1873 г. подростки рассматриваются как „поколение, которое в школы не запихаешь“. Употребляется понятие „подросток“ и в очерке M. E. Салтыкова-Щедрина „Между делом“, посвященным молодому поколению.[177]
Понятие „подросток“ для характеристики молодого поколения до 21 года (возраст совершеннолетия) использует Р. Фадеев в книге „Русское общество в настоящем и будущем. (Чем нам быть?)“. „Вестник Европы“ (1874. № 8) печатает очерк Вас. И. Немировича-Данченко „Соловки: Воспоминания и рассказы из поездки с богомольцами“. Одна из глав этого очерка названа „Монашек-подросток“. Широкая распространенность производных от понятий „расти“, „подрастать“ обусловила тот иронический тон, который чувствуется по отношению к ним в статье Д. Л. Мордовцева „Земство и его деяния“, опубликованной в „Отечественных записках“ (1874. № 9); „…мы видим в себе некоторые несомненные признаки возмужалости, а во мнении других все еще считаемся недоростком или только подросточком. Между тем наш исторический подросток умеет уже сам строить себе железные дороги, и притом с такими экономическими и финансовыми фокусами, до которых, пожалуй, не могли бы додуматься наши западные старшие братцы; наш подросток умеет вести земские дела, и притом так искусно, что на земские деньги устраивает земские банки для иностранцев на началах самого широкого непотизма и заставляет мужичков платить «железные подушные» в пользу разных концессионеров и строителей железных дорог; подросток умеет вести судебные процессы с присяжными заседателями и защитниками такой неотразимой диалектики, которая заставляет присяжных верить, что дважды два — стеариновая свечка, что Непенин — добрый малый и что система Коперника — ложь…“. Представляется, что именно „текущая действительность“ обусловила закрепление за Аркадием Долгоруким возрастного определения „подросток“.
Непосредственным поводом размышлений Достоевского на тему поисков „детьми“ (вне строгой возрастной границы) „добра и зла“ послужила во многом статья Н. К. Михайловского о „Бесах“.[178] Интерпретируя позицию Достоевского, критик писал: „…воззрения Достоевского-Шатова сводятся к следующему. Веками сложилась русская почва и русская правда, сложились известные понятия о добре и зле. Петровский переворот разделил народ на две части, из которых одна, меньшая, чем далее, тем более теряла смысл русской правды, а другая, большая, только слегка подернулась этим движением <…> По мере удаления от народной правды, народных понятий о добре и зле образованные citoyens du monde теряли всякое чутье в различении добра и зла, потому что вне народных преданий нет почвы для такого различения, на него не способны ни разум, ни наука“.[179] И здесь же Михайловский добавлял: „Г-н Достоевский справедливо говорит, что барство извращает понятия о добре и зле, но с Петра ли оно началось?“.[180] К этим суждениям Михайловского Достоевский обратился первоначально в заключительной главе „Дневника писателя“ за 1873 г. „Одна из современных фальшей“, где дал трактовку „добра“ и „зла“ как понятий исторически развивающихся и изложил свое понимание их социально-этической сущности во времена „переходные“, „времена потрясений в жизни людей, сомнений, отрицаний, скептицизма и шатости в основных общественных убеждениях“ (XXI, 131). „Начало зла“ — в замене настоящего образования „нахальным отрицанием с чужого голоса“, в господстве „материальных побуждений“ над „высшей идеей“, в воспитании „без почвы“, вне „естественной правды“, „в неуважении или равнодушии к отечеству и в насмешливом презрении к народу“, „в вековом национальном подавлении в себе всякой независимости мысли, в понятии о сане европейца под непременным условием неуважения к самому себе как русскому человеку!“ (XXI, 132). Начало добра — в „возврате к народному корню, к узнанию русской души, к признанию духа народного“ (XXI, 134).
Раскрытая в главе сущность понятий „добро“ и „зло“ в „переходное“ время и стала объектом идейно-художественной реализации в работе над замыслом романа „Подросток“ сразу же после принятого 23 июля 1874 г. решения сделать героем романа не ЕГО, а мальчика. Несколько дней спустя Достоевский так определяет сюжетную линию героя-мальчика: „О том, как он учится нигилизму и прочему, узнает, что добро, что зло“ (XVI, 39). Неделей позднее начинается разработка диалогов (Подростка с НИМ и Васиным), раскрывающих путь этого „узнавания“, и черновых вариантов исповеди Версилова, во многом также восходящей к указанной проблематике последней главы „Дневника писателя“ за 1873 г.
Тесная связь главы „Одна из современных фальшей“ с романом „Подросток“ в том, что основным поводом для написания этой главы и причиной важнейшего изменения замысла романа (герой не ОН, а мальчик) явился один и тот же факт текущей действительности — дело долгушинцев, расследование которого за 11 месяцев прошло три стадии: арест, следствие, открытый процесс. Все участники кружка Долгушина были арестованы под Москвой, в Москве и других городах России осенью 1873 г. — с сентября по декабрь (см. ниже, с. 740–746).
Следствие продолжалось всю зиму и весну 1874 г. Материалов о ходе следствия в печати не появлялось. Первые записи к роману „Подросток“ относятся к февралю — марту 1874 г. Колебания в выборе плана романа, как нам уже известно, прекращаются после записи, сделанной 23 июля, — „герой не ОН, а мальчик“. Именно в это время Достоевскому становятся известны материалы первых отчетов о процессе долгушинцев, подтвердившие правоту его полемики с „Русским миром“, состоявшейся на полгода ранее (см. об этом: XVII, 277–278): большинство членов кружка Долгушина принадлежали к „учащейся молодежи“ (подробнее см. ниже, с. 741). Открытый процесс над долгушинцами начался в Петербурге 9 июля. Находившийся в Эмсе Достоевский внимательно следил за русской прессой. Знакомство писателя с первыми отчетами о процессе могло произойти по ряду источников, но существенно, что 30 июля, делая набросок диалога ЕГО и мальчика, писатель вспоминает как давно ему известную корреспонденцию „Русского мира“ от 12 июля 1874 г. о „студенте университета, бросающемся ночью на всех женщин с похабщиной“ (XVI, 39). Отчеты о процессе помещались в „Русском мире“ ежедневно начиная с 11 июля. До 23 июля русские газеты несомненно должны были дойти до Эмса. Сделанная Достоевским в этот день запись о герое-мальчике, не выдержавшем экзамен из классических языков (т. е. „недоразвитке“, по терминологии „Русского мира“), подростке, который „учится нигилизму, ищет, что добро, что зло“, находится, на наш взгляд, в прямой связи с начавшимся процессом долгушинцев и свидетельствует о возвращении писателя к проблематике главы „Одна из современных фальшей“, основным поводом для написания которой послужил арест участников кружка долгушинцев осенью 1873 г.
Спустя месяц после решения сделать Аркадия героем Достоевский так формулирует заглавие будущего романа: „ПОДРОСТОК. ИСПОВЕДЬ ВЕЛИКОГО ГРЕШНИКА, ПИСАННАЯ ДЛЯ СЕБЯ“ (XVI, 48).
Именно на этой стадии работы перед Достоевским возникает проблема повествования — писать от автора или от Я (Подростка).[181] Достоевский приходит к решению лишь в конце октября, когда появляются записи: „Окончательно: ОТ Я“ (XVI, 105); „От Я — решено и подписано“ (XVI, 129); „таким образом, от Я само собою решилось“ (XVI, 136). В системе аргументации Достоевского сделать Подростка автором повествования преобладают два мотива. Во-первых, настойчивое желание поставить в центр романа Подростка: „…если от автора, то не будет ли Подросток второстепенным лицом, а ОН главным?“; „Если от автора, то роль Подростка совсем исчезает“ (XVI, 115); „Если от автора, то необычайно трудно будет выставить перед читателем причину: почему Подросток герой? и оправдать это“ (XVI, 129); „Обдумывать рассказ от Я <…> Лучше справлюсь с лицом, с личностью, с сущностью личности“ (XVI, 86). Во-вторых, стремление к компактности романа: „Если от Я, то будет, несомненно, больше единства и менее того, в чем упрекал меня Страхов, т. е. во множестве лиц и сюжетов“ (XVI, 87); „Фактическое изложение от Я Подростка неоспоримо сократит растянутость романа, если сумею“ (XVI, 91). Одновременны многочисленные записи о том, возможно ли выразить в повествовании Подростка всю сложность социально-философской проблематики романа: „Выдержит ли это Я читатель на 35 листах? И главное, основные мысли романа — могут ли быть натурально и в полноте выражены 20-летним писателем?“ (XVI, 98) Ниже: „Если от Я, то придется меньше пускаться в развитие идей которых Подросток, естественно, не может передать так, как они были высказаны, а передает только суть дела“ (XVI, 98). Варьируется временной период, отделяющий события романа от времени их изложения: год, 3 месяца, 5 лет, 4 года, наконец, опять год. По одному из планов, в руках Подростка посмертные воспоминания отца, по другому — собственный дневник, в котором собраны факты и слухи.
Принятие формы от Я должно было повлиять на характер повествования: преобладание фактического изложения над аналитическим. Важна следующая помета Достоевского: „Подросток пишет, что в объяснениях фактов от себя он непременно ошибется, а потому, по возможности, хочет ограничиться лишь фактами“ (XVI, 91). Становится первостепенной проблема соотношения „действия“ и „рассказа“. Именно ее стремится разрешить Достоевский при составлении планов и программ каждой из трех частей романа в период начала работы над их связными черновыми автографами. Через все подготовительные рукописи проходит забота о „слоге“ и „тоне“ „Подростка“. „Подросток“ — единственный роман Достоевского, последовательно выдержанный как повествование от первого лица. Объяснение этого Я. О. Зунделович видит в намерении Достоевского „выдержать непосредственность изображения труднейшего объекта — «смутного времени» — без рационалистического вмешательства «заинтересованного автора»“.[182] Е. И. Семенов связывает решение Достоевского с нечеткостью, противоречивостью общественной позиции Достоевского середины 70-х годов, „стремлением скрыться за рассказчика, уйти от ответов на многие неясные вопросы“.
Решение сосредоточить проблематику романа вокруг темы „отцов и детей“ повлекло за собой смещение акцентов в том нравственно-психологическом комплексе ЕГО, который был обозначен как „хищный тип“ Исходная доминанта характера остается прежней: ОН занят „высшей идеей“ и „химическим своим разложением“ (XVI, 52). Но в его самовосприятие вторгается элемент нравственной оценки: ЕГО „считают величайшим подлецом; все улики против НЕГО. Из презрения к НЕМУ от НЕГО отказываются все, кого ОН любит. Жена бросает ЕГО и уходит к другому; ОН не может оправдаться, да и не хочет компрометировать кого-то <…> Оказывается, что ОН невинен“ (XVI, 52). Одновременно все действующие лица — Подросток, мачеха, тетки, Ст<арый> Князь — теряются перед ЕГО открытой проповедью христианства и столь же явным творением зла. И в поисках разгадки этой двойственности вынуждены признать невозможность однолинейной трактовки ЕГО поступков.
Появляются записи о „мечтателе“ и „органической“ связи его с фабулой романа. Мелькает запись: „Может быть, это сам ОН и есть“ (XVI, 49). С начала августа качества „хищного типа“ перемещаются к другому образу, женскому: „Идея романа. Хищный тип — женский, Лиза, а не ОН <…> вывесть Лизу великаншей, Сатаной, подавляющею Подростка <…> Конец Лизы должен быть торжествен и ужасен, как колокольный звон“ (XVI, 57, 61). Или: „Лиза никому не должна, все ей должны. (Иначе как в беспрерывном счастье не соглашаюсь жить) Хищный тип <…> Лиза — полный нравственный беспорядок“ (XVI, 65, 81). Определяются отношения ее ко всем действующим лицам романа. Она в связи с НИМ, Молодым Князем; то притягивает, то отталкивает Подростка; убеждает Подростка, что мачеха на содержании у Старого Князя; предлагает ЕМУ отравить жену; становится организатором заговора против Княгини.
Образ жены ЕГО, мачехи Подростка, на этой стадии работы противостоит ЕМУ и Лизе. Мачеха наделяется душевной тонкостью, умом, проницательностью, предваряющей во многом кроткую мудрость мамы, Софьи Андреевны. Из сюжета устраняется ее связь с Молодым Князем. Подросток видит в мачехе „великий“ характер. ОН женится на ней, чтобы „смирить свою природу чистотой и подчинить ее добру“ (XVI, 114).
Пристальное внимание Достоевского сосредоточивается на разработке сюжетного узла, который получает заглавие „Заговор против Княгини“. Помимо анализа психологических мотивировок каждого из участников заговора, для Достоевского важно уяснить, с одной стороны, конфликт между НИМ и Княгиней, возникший до начала действия, с другой — интерпретацию этого конфликта действующими лицами. Конфликт этот Достоевский называет „Эмской историей“, интерпретацию его — „легендой“. С „легендой“ Подросток знакомится еще в Москве. В Петербурге почти все, с кем Подросток сталкивается, пытаются „разъяснить“ эту „легенду“, осложняя ее новыми элементами вымысла. Отделение правды от вымысла в толковании конфликта, приближение к пониманию сущности ЕГО является одной из главных задач, стоящих перед Аркадием в момент приезда в Петербург. Конфликт должен объяснить суть ЕГО двойственности. Поэтому по мере превращения ЕГО в „высшего современного человека“, сочетающего в себе жажду идеала и отсутствие всякой веры, Достоевский неоднократно обращается к „Эмской истории“, уточняя каждый раз конкретные психологические детали.
Отец героя ощущает „проклятие косности на всем нравственном мире“ (XVI, 258). Однако сознательная воля оставляет в нем ощущение необходимости „смирения“ и самосовершенствования. При полном безверии он встает на этот путь, надеясь обрести нечто неведомое ему в данный момент. Так, в частности, объясняются психологически „вериги“ Версилова. Встреча с Княгиней не только сметает обретенное на пути совершенствования, но свидетельствует о полной бесплодности устремлений ЕГО к „смирению“. В первоначальном наброске „Эмской истории“ Княгиня прогоняет ЕГО с „позором“, обнаружив в „проповеднике христианства“, „руководителе и конфиденте“ желание „совратить“ ее. Встреча ЕГО с Княгиней рассматривается Достоевским как встреча с „действительностью“, заставляющей героя упасть „ужасно, страшно, немощно“. Встреча оставляет в герое „навеки два чувства“: 1) „…мысль о необузданности и неподчиняемости своей природы каким-либо убеждениям <…> 2) чрезвычайное уважение к Княгине, к ее мнению, и с тайною ненавистью к такому высочайшему благородству“ (XVI, 113, 114). Способный на „нечистые поступки“, ОН хочет, „чтоб и все были так же нечисты, как ОН“ (XVI, 114). В „легенде“ воспроизводится лишь факт их разрыва, осложненный ЕГО последующими поступками (женитьба на „мачехе“, отношения с Лизой, снесение пощечины и т. д.). В дальнейшем в сюжет „легенды“ вводится ряд новых действующих лиц, удаленность же ее от истины остается прежней. В то же время анализ сущности конфликта „Эмской истории“ (ведомый лишь автору) углубляется. Княгиня делается единственным человеком, который не преклонился перед НИМ, не подчинился ЕМУ. Она уличает ЕГО в том, что за искренность в исповеди он потребует уважения, признания себя „высшим человеком“ (XVI, 353), определяет сущность ЕГО натуры как „безобразие“ и предугадывает следствие ЕГО признаний: „Вы мне страшно отмстите за унижение этой исповеди“ (XVI, 407).[183] Первоначальная разработка характера Княгини вступает в диссонанс с той ролью которую она призвана сыграть в метаниях Версилова. В тексте черновых набросков (особенно после введения в сюжет Макара Долгорукого) она — „Мессалина“, в связи с Молодым Князем, покупает у Ламберта документ, оскорбляет Лизу и т. д. Эта „сниженность“ облика Княгини Достоевского беспокоит. В начале ноября, в период работы над связкой рукописью первой части романа, он пишет: „NB! Для поднятия уровня тона, забот и убиваний Подростка, следящего за НИМ с волнением, мучающегося ЕГО лицом, необходимо поднять трагичнее и тон происшествий и обвинений, тяготеющих на НЕМ от общества. На НЕМ тяготеют многие легенды и католичество; но надо: поднять и лицо Княгини. Сделать ее тоже гордою и фантастичною“ (XVI, 196). С этой записи в разработке ее характера наступает перелом, обусловивший появление следующих слов в оценке, данной Катериной Николаевной Ахмаковой современному обществу: „В нем во всем ложь, фальшь, обман и высший беспорядок. Ни один из этих людей не выдержит пробы: полная безнравственность, полный цинизм у всякого…“ (XVI, 354).
Обращение к проблеме поколений таило в себе максимальные возможности для идейно-художественного исследования того „химического разложения“, которое постигло общество и человеческую душу. Еще в „Зимних заметках о летних впечатлениях“ писатель активно защищает, „несмотря на весь его нигилизм“, „беспокойного и тоскующего Базарова (признак великого сердца)“, лишенного и тени „личного негодования, личной раздражительности“, негодующего не потому, что ему плохо в мире, а потому, что мир плох.[184] Базаров и вся художественная структура романа, по замыслу Тургенева, должны были свидетельствовать о несостоятельности „дворянства“ как „передового класса“. Авторская интерпретация „Отцов и детей“, судя по ответным письмам Тургенева Достоевскому, в существе своем Достоевским разделялась.[185] В историческом аспекте проблема поколений в сознании Достоевского претерпела в 60-х — начале 70-х годов следующую эволюцию: 1) благообразие и несостоятельность отцов (лучшие представители дворянства) и неблагообразие детей (при их „великом сердце“ — интерпретация Тургенева); 2) несостоятельность отцов и безобразие детей — „Бесы“; 3) „неблагообразие“ отцов (тоже лучшие представители дворянства, но беспокойные и тоскующие носители „великой идеи“) и „неблагообразие“ детей — „Подросток“. Эта третья стадия осмысления проблемы очевидна уже в „Дневнике писателя“ за 1873 г. Если в период „Бесов“ концепция поколений Достоевского созвучна той интерпретации проблемы „отцов и детей“, которую дал H. H. Страхов в рецензии на книгу А. Станкевича „Тимофей Николаевич Грановский“,[186] то в период „Подростка“ эта концепция во многом перекликается со страховским анализом темы поколений на страницах „Гражданина“. В 1869 г. Страхов пишет о взаимном непонимании, взаимной розни западников „чистых“ — либералов-идеалистов 1840-х годов, оторванных от русских верований и традиций, и их „нечистых“ последователей, нигилистов, при непосредственной духовной преемственности. Четыре года спустя в статье „Нечто о характере нашего времени. (Несколько слов по поводу одной журнальной статьи)“[187] Страхов делит „чистых“ западников на две группы — западников „последовательных“ и „непоследовательных“, „умеренных“. Водоразделом между ними служит признание или непризнание „разложения старых начал в Европе“, которое „после 1848 года все чаще и яснее сознается самою Европою“ и о котором „веско сказано у Герцена, Прудона, Ренана, Карлейля“. Западники „последовательные“ непременно приходят, по Страхову, к „большему или меньшему нигилизму“, повторяя в себе духовное состояние Европы. Западники „непоследовательные“ — „староверы“ и „медлители“, „западники на манер сороковых годов“. Они не имеют „жара и смелости нигилистов“, но стараются опереться на обширные и основательные познания. „Они упорно отвергают нигилизм, упорно преклоняются перед Западом и, несмотря на то, их мысли и убеждения остаются на степени очень смутных надежд и стремлений. Они любят, как говорится, все прекрасное и высокое, но поражены бывают странным бессилием, непреодолимым раздумьем в самых существенных вопросах. Голоса этих людей иногда раздаются очень громко, но ничего целого и связного не выходит из этих отдельных умных речей“. Далее Страхов сопоставляет пассивность защитников того, „что обыкновенно называется идеалами“ (т. е. пассивность западников непоследовательных), активному энтузиазму „противников идеалов“, молодому поколению нигилистов. Разделяя понятия „цель человеческого стремления“ (которая „может быть очень ничтожна и бессодержательна“) и само „стремление“ (которое может отличаться „большим благородством; чистым сердечным увлечением“), он говорит о начале 1870-х годов как о периоде небывалого распространения „идеализма“ при одновременной утрате идеалами их „действительного“, истинного содержания. Таким образом, пассивности западников „непоследовательных“ Страхов в 1873 г. противопоставляет то позитивное начало нигилизма, которое год спустя Версилов определит как действенную верность своей идее и о котором „вступающий в жизнь“ Аркадий говорит: „Дергачев… разве это не благородно? Они заблуждались, они мелко понимали, но они жертвовали собой на общее великое дело“ (XVI, 360). В авторской же формулировке центральной проблематики романа есть ремарка: „Если есть убеждения страстные — то только разрушительные (социализм). Нравственных идей не имеется, вдруг ни одной не осталось“ (XVI, 80). В черновиках понятие „идеалист“ рассматривается как „новое явление“, „неожиданное следствие нигилизма“, а нигилизм как „чуть не последняя степень идеализма“ (XVI, 79). Рассуждая о „новом поколении“, Версилов замечает: „…это плоды банкрутства старого поколения. Мы ничего не передали новому в назидание, ни одной твердой мысли. А сами всю жизнь болели жаждою великих идей. Ну что бы я, наприм<ер>, передал?“ (XVI, 282). Неоднократно называя себя в черновиках „одним из прежнего поколения“, „одним из старых людей“ (XVI, 53, 76 и др.).[188] ОН (будущий Версилов) говорит об ушедшем в прошлое энтузиазме, ревностном кипении делать добро, служить отечеству, великим идеям, всему „прекрасному и высокому“ (XVI, 153). В настоящем-ОН лишь „носитель великой идеи“. Его жизнеспособность проявляется только в сфере разговоров. Тематика же их определяется раскрытием того противостояния между „целью человеческого стремления“ и характером „самого стремления“, о котором писал Страхов в статье 1873 г. „Нечто о характере нашего времени“. „Великая идея“ ЕГО и идеалы социализма — в центре всех диалогов черновых записей первой половины августа. Достоевский еще в Эмсе узнал о процессе долгушинцев. И хотя детально писатель знакомится с ним лишь в августе, уже с конца июля в замысел романа вторгаются мотивы, связаные с будущей темой кружка Дергачева: оформляется образ Крафта, Подростка сводят с кем-то „вроде Долгушинцев“, толкующих о „нормальном человеке“ и социализме. Идею социализма, интерпретируемую как „превращение камней в хлебы“, в диалогах с Подростком ОН называет „великой“, но „второстепенной“. В окончательном тексте первой главы второй части романа Версиловым дается лишь краткое обоснование этой оценки. В черновиках же тема первого искушения Христа в широкой философско-исторической трактовке и развернутая аргументация против сведения „великой идеи“ к „комфорту“ почти с полным текстуальным совпадением повторяется дважды: в записях первой половины августа и начала марта, перед непосредственной работой над связным черновым автографом второй части.
В тех же пластах черновиков, где речь идет о „превращении камней в хлебы“ как идее „второстепенной“, ОН излагает Подростку свое „credo“. Эти записи также дважды — в начале августа и в марте — почти текстуально повторяются. В окончательном тексте Версилов развивает их содержание в диалоге с молодым князем. Раскрывая свое понятие „великой идеи“, Достоевский писал в „Дневнике писателя“ за 1876 г. (декабрьский выпуск, глава „Голословные утверждения“): „Без высшей идеи не может существовать ни человек, ни нация. А высшая идея на земле лишь одна и именно — идея о бессмертии души человеческой, ибо все остальные „высшие“ идеи жизни, которыми может быть жив человек, лишь из нее одной вытекают“. С бессмертием души ассоциировались у Достоевского возможность интенсивного и безграничного нравственного совершенствования, максимальный, потенциал жизни духовной. Обоснования будущего Версилова полностью соответствуют той аргументации против идеи „превращения камней в хлебы“, которую Достоевский дает в известном письме к В. А. Алексееву от 7 июня 1876 г. Развивая свою аргументацию против, ОН сталкивается с вопросом Подростка: „Что же спасет мир?“ — и отвечает: „Красота“ (XVI, 43). И вот здесь начинается разрушение воздвигнутых ИМ обоснований. Вслед за ответом — „Красота“ — следует авторская ремарка: „Но всегда с насмешкой“. За этой насмешкой героя-атеиста скрыто знание уже сказанного Достоевским в черновиках „Идиота“: „Мир красотой спасется. Два образчика красоты“ (IX, 222). В ней ощутим душевный хаос Ставрогина, находившего „совпадения красоты“ „в обоих полюсах“ — добре и зле. Нельзя не видеть в этой насмешке и связи с позднейшими словами Мити Карамазова: „Красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с богом борется, а поле битвы — сердца людей“. Следует учесть также, что в сознании ЕГО построена аргументация не только против, но и за: „ОН доказал Подростку ненатуральность социализма“. И рядом: „ОН <…> сбивает <…> Подростка великостью идеи социализма“ (XVI, 46). Вспомним и то, что в июльских черновых записях одновременно с темой „искушения Христа“ возникает мотив „игры с дьяволом“. В указанном письме идее превращения „камней в хлебы“ также противопоставляется идеал жизни духовной, идеал Красоты, из которых истекает „вся жизнь“. И раскрывает ее Достоевский так: „труд, личность, самопожертвование своим добром ради ближнего“. Факты эти подтверждают сделанное еще Д. С. Мережковским наблюдение, что от образа Версилова тянутся нити к поэме о Великом инквизиторе.[189] Материалы же черновиков к „Подростку“, разрабатывающие проблематику „идеи великой“ и идей „второстепенных“, представляют первый развернутый автокомментарий к соответствующему кругу идей писателя.
Обратимся теперь к фактам, обусловившим столь пристальное внимание Достоевского к указанной проблематике в период 1874–1875 гг.
Диалоги ЕГО и Подростка, являясь непосредственными откликами на идейную борьбу эпохи, восходят к полемике между А. И. Герценом и В. С. Печериным о роли „материальной цивилизации“ в развитии общества. Эта полемика отражена в их переписке 1853 г.[190] Падение духовной жизни в современном ему буржуазном обществе В. С. Печерин связывал с „тиранством материальной цивилизации“. Возражая ему, Герцен говорил о всесилии научного знания в избавлении человечества от страданий. „И чего же бояться, — писал он. — Неужели шума колес, подвозящих хлеб насущный толпе голодной и полуодетой?“.[191] В черновиках к „Подростку“ ОН, будущий Версилов, говорит: „Телеги, подвозящие хлеб человечеству. Это — великая идея, но второстепенная и только в данный момент великая. Ведь я знаю, что если я обращу камни в хлебы и накормлю человечество, человек тотчас же спросит: «Ну вот, я наелся; теперь что же делать?»“ (XVI, 78). Эта же мысль развивается в одном из поздних черновых вариантов исповеди Версилова: „Общество основывается на началах нравственных: на мясе, на экономической идее, на претворении камней в хлебы — ничего не основывается, и деятель надувает пока одних дураков“ (XVI, 431). Возвращению Достоевского к спору Герцена с Печериным в 1874 г. способствовала полемика между Н. К. Михайловским и H. H. Страховым о значении „общего материального благосостояния“. В № 9 „Отечественных записок“ за 1872 г. Михайловский поместил отзыв о рецензии Страхова на книгу Э. Ренана „La réforme intellectuelle et morale“ (Paris, 1872),[192] в которой писал: „Ренан сам не знает, с чем он борется. В числе атрибутов политического материализма он желает видеть стремление наделить всех и каждого материальным благосостоянием. Он полагает, и г. Страхов с ним соглашается, что здесь играет главную роль зависть. Не говоря уже о том, что все желающие равномерного распределения материального благосостояния желают и равномерного распределения духовных благ и наслаждений; не говоря о том, что странно называть завистью желание снабдить соседа тем, чего у него нет; не говоря обо всем этом, — разве желание наделить всех и каждого материальным благосостоянием не способно составить идеал, вызвать высокие чувства, великие мысли?».[193] H. H. Страхов вернулся к проблематике полемической работы Михайловского в пространной статье „Заметки о текущей литературе“, опубликованной в редактировавшемся Достоевским „Гражданине“. На приведенную выдержку из работы Михайловского (Страхов ее цитирует) он отвечал: „Мы скажем решительно: нет, мысль о благосостоянии не способна составить идеал, не может вызвать высокие чувства и великие мысли. К этому способны и это могут делать только идеи чисто нравственные, т. е. такие, вся цель которых заключается в нравственном усовершенствовании человека, в возвышении достоинства его жизни <…> Идея благосостояния сама по себе совершенно бессильна и получает силу только тогда, когда возбуждает собою другие идеи, например идеи сострадания, самоотвержения, любви или же, наоборот, идеи злобы, зависти, мести <…> она никогда не будет главною двигающею идеею…“ и подчеркивал: „На первый взгляд это идея прекрасная; без сомнения, всякий желал бы ее осуществления; но сказать, что выше ее не должно быть никакого принципа, что она есть главная идея, — вот что мы считаем и неверным и вредным“.[194]
Факт знакомства Достоевского как редактора „Гражданина“ со статьей Страхова сомнений не вызывает. О размышлении же писателя над работой Михайловского свидетельствует набросок из подготовительных материалов к „Подростку“: „Ренан славянофил. Крестьяне смотрят на пышную свадьбу своего господина и радуются, Михайловский и Толстой негодуют на мужиков на том основании, что пышность свадьбы их господина нисколько не увеличивает их благосостояния <…> Почему? <…> потому, что задались ложною мыслию, что счастье заключается в материальном благосостоянии, а не в обилии добрых чувств, присущих человеку“ (XVI, 169). Эта запись восходит к следующему месту работы Михайловского: „…он (Страхов. — Г. Г.) называет Ренана французским славянофилом. «Политическое честолюбие, — говорит г. Страхов, — совершенно чуждо русскому народу; охотно жертвуя всем для государства, он не ищет непременного участия в управлении государством <…> Житейский материализм, понимание собственности и удовольствий как главных вещей в жизни противны коренным нравам русского народа, его несколько аскетическому настроению…». Главная мысль г. Страхова состоит в том, что Россия гарантирована от политического материализма особенностями русского народа, который не способен «завидовать», глядя «на свадебную кавалькаду молодого господина»“.[195] Помимо совпадения проблематики спора Герцена — Печерина и Михайловского — Страхова существенно то, что и Михайловский, и Страхов используют понятия „высшая мысль“, „великая мысль“. Уже отмечалось, что понятие „великая идея“ формулируется Достоевским в черновиках к „Бесам“. Страхов заимствует у Достоевского это понятие, используя его в своих работах 1872–1873 гг. и в полемике с Михайловским для обозначения идеи „главной“, качественно отличной от идей других, тоже „прекрасных“, но только „на первый взгляд“. Интерпретация этих понятий в черновиках к „Подростку“, постоянное соотнесение Достоевским „великой идеи“ и идеи „второстепенной“, кажущейся „великой“ только в данный момент, свидетельствует о связи полемики Михайловского — Страхова с оформлением замысла романа „Подросток“. Следует отметить, что понятие „великая идея“ (противопоставляемое — „второстепенной“) употребляется Достоевским и в XVI главе „Дневника писателя“ за 1873 г.
Таким образом, уже в начальный период работы над „Подростком“ „великая идея“ Версилова оформляется как идея полемическая. Нравственно-психологический комплекс, который она олицетворяет, с наибольшей полнотой развертывается в черновых записях июля — августа 1874 г. У истоков полемики стоят Герцен и Михайловский. Этим, возможно, объясняется то беспокойство, о котором пишет Достоевский в письме к А. Г. Достоевской от 14 (26) июля 1874 г.: „Мне бы хотелось написать что-нибудь из ряду вон. Но одна идея, что «Отечественные записки» не решатся напечатать иных моих мнений, отнимает почти у меня руки“ (XXII, кн. 1, 354).
В рассуждениях ЕГО „великая идея“ выступает как источник „живой жизни“. Объяснение Версиловым этого понятия Подростку (в черновиках) и молодому князю Сокольскому (в окончательном тексте): „…это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтоб оно было так просто“ (XIII, 178). Но есть в определении ее и два важных для нас оценочных качества: она — „не умственная и не сочиненная“. В черновиках к ним добавлено: „и не сделанная“ (XIV, 79). Здесь намечается то русло, по которому пойдет в черновиках полемика ЕГО с дергачевцами, с одной стороны, и идеей Ротшильда — с другой.
На протяжении всех черновиков и в окончательном тексте романа Версилов говорит о себе как о „носителе высшей идеи“. Вместе с тем в подготовительных записях дважды — и опять в августе и марте — ответ ЕГО на восторженное признание носителем „высшей идеи“ Достоевский сопровождает очень важной ремаркой: „ОН нагибается к уху и шепчет: «ОН лжет»“ (XIV, 38, 285). Этот автокомментарий героя, как и насмешка, которой сопровождается его рассуждение о красоте, свидетельствуют об очевидной недоступности для него „живой жизни“. Именно поэтому он так и стремится прорваться к ней. Недоступность „живой жизни“ для Версилова Достоевский связывает с оторванностью героя от „почвы“, от коренных верований и преданий, исторически восходящей к периоду петровских преобразований. Версилов сознает это и сам: „Я исковеркан, дитя века, и ношу на себе проклятие века, развратен и развратным родился, ибо русские вот уже два столетия рождаются развратными“ (XIV, 407). Жажда идеала и отсутствие веры, рождающие безмерную гордость и безмерное презрение к себе, обусловливают тщетность попыток героя „смирить“ себя. Самосовершенствование при столкновении с действительностью оборачивается требованием подчинения, признания за собою права называться высшим человеком, т. е. оборачивается „безобразием“. Так определяет в черновиках к роману трагическую несостоятельность героя Ахмакова, и потому Версилов воспринимает свои отношения с ней как „фатум“.
Понятие „живая жизнь“ впервые употребляется в „Записках из подполья“,[196] в заключительной части их, когда в Парадоксалисте обнаруживаются черты затравленного человека, озлобленность и мстительность которого являются лишь внешней позой, доставляющей ему самому внутренние страдания: „…мы все отвыкли от жизни, все хромаем, всякий более или менее. Даже до того отвыкли, что чувствуем подчас к настоящей «живой жизни» какое-то омерзение, а потому и терпеть не можем, когда нам напоминают про нее. Ведь мы до того дошли, что настоящую «живую жизнь» чуть не считаем за труд, почти что за службу…“ (Наст. изд. Т. 4. С. 540). В этих словах ощутима связь с позднейшим диалогом Версилова и князя Сокольского: „…высшая идея, из которой она (живая жизнь. — Г Г.) истекает, решительно необходима, к всеобщей досаде, разумеется.
— Почему к досаде?
— Потому что жить с идеями скучно, а без идей всегда весело“(с. 351).
При всей парадоксальности исповеди антигероя в первой части „Записок из подполья“ художественная структура повести в целом обусловливает противопоставление „живой жизни“ логичности, рассудочности, математичности рационалистических теорий, которые „нивелируют и устраняют индивидуальность“.[197] В „Преступлении и наказании“ „живой процесс жизни“, „живая душа“ противопоставляются Разумихиным логическим, математическим построениям (см.: Наст. изд. Т. 6. С. 242). При восприятии дергачевцев (и, в частности, Васина) как равноправных оппонентов Версилов оценивает их идеи исходя из этого понимания „живой жизни“. Его развенчание „идеи Ротшильда“, ощутимое на протяжении всех подготовительных материалов, основано на доказательстве ее жизнеспособности лишь в сфере головной.
Понятие „живая жизнь“ В. Л. Комарович связывал с традицией старших славянофилов, употреблявших слово „живой“ в смысле „истинно сущий“.[198] Термины „живое знание“, „живознание“ неоднократно встречаются в таких, например, работах А. С. Хомякова, как „Второе письмо о философии к Ю. С. Самарину“ и „Разговор в Подмосковной“.[199] Понятие „живая жизнь“ в смысле истинная, „горячая“ употребляется и И. В. Киреевским в статье „Жизнь Стефенса“.[200] В более ранней его статье „Девятнадцатый век“ указывается и источник понятия „живое знание“ — натурфилософия Шеллинга. „Шеллинг, — пишет Киреевский, — который первый создал систему тожества, теперь сам открывает новую цель и прокладывает новую дорогу для философии. Истинное познание, говорит он, познание положительное, живое, составляющее конечную цель всех требований нашего ума, не заключается в логическом развитии необходимых законов нашего разума. Оно вне школьно-логического процесса, и потому живое; оно выше понятия вечной необходимости, и потому положительное; оно существеннее математической отвлеченности, и потому индивидуально-определенное, историческое“.[201] К Шеллингу восходит, по-видимому, понятие „живая жизнь“ и у Герцена. Оно употребляется Герценом в письме к Б. Н. Чичерину, написанном в 1859 г. („Былое и думы“, глава „Н. X. Кетчер“). „Живая жизнь“ противопоставляется Герценом теоретической доктрине, в которую „все временное, преходящее, лица, события, поколения <…> входят уже очищенные от живой жизни, вроде гербария логических теней“.[202] Термин „живая жизнь“ в герценовской трактовке находится в прямой связи с мыслью его о роли научного знания в избавлении человечества от страданий, высказанной в споре с Печериным (см. об этом выше, с. 729). В связи с этим следует отметить, что в черновых набросках к „Бесам“, относящихся к июлю 1870 г., Ставрогин говорит о спорах об „источниках живой жизни“ между правыми, полагающими, что „христианство не падет в виде лютеранства“, и левыми, считающими науку способной „дать живую жизнь человечеству и самый законченный нравственный идеал“ (XI, 179). Это дает возможность предположить, что понятие „живая жизнь“ в своем движении от „Записок из подполья“ к „Подростку“ полемически соотносилось Достоевским с герценовским осмыслением этого понятия.
Рассуждения ЕГО о „великой идее“, социализме и нигилизме, об общем благе и единичном добре совпадают по времени с первыми набросками социальной характеристики героя. ОН — помещик и сын помещика (но не внук); был женат (сведения о первой жене теряются); учился в русских и германских университетах; в Крымскую кампанию служил (но не долго и где-то, где не дрались), вышел в отставку, затем был мировым посредником первого призыва (всегда действовал дельно и толково). В биографию героя вводится период скитаний за границей. Одновременно делается помета: „Женевские идеи сгубили“ (XIV, 42). Далее добавляется: „Поминает Герцена, знал Белинского“ (XIV, 50). Так в родословную духовных исканий ЕГО входят 40-е годы. Личность ЕГО получает определенные социально-философские корни. Со средины августа появляются записи: „один из прежнего поколения“, „один из старых людей“ (XIV, 53 и др.), свидетельствующие о связи личности героя с проблематикой соответствующих глав „Дневника писателя“ за 1873 г.
О поколении 1840-х годов, о Белинском, Герцене, Грановском, Чаадаеве Достоевский много размышлял еще в период оформления замысла „Житие великого грешника“ (1868–1869), затем — во время работы над „Бесами“ и „Дневником писателя“ (1873). В числе реальных исторических лиц, на которых ориентировался Достоевский, создавая образ Версилова, находились Чаадаев, Герцен, Печерин. Для Достоевского были важны и их принадлежность к дворянскому классу, и характер отношения к нему. Версилов — высший культурный тип, духовный аристократ, оторванный от коренных русских верований, и трагический скиталец, наделенный способностью всемирного боления, носитель русской мысли о примирении идей, объединяющей все частные идеи западных народов. Любовь к России и вера в ее историческую миссию сочетаются у него с привязанностью к Европе, к старым чужим камням, осколкам святых чудес. Считая Парижскую коммуну („Тюильри“) ошибкой, преступлением, он не может не видеть в ней логики. Таков Версилов в окончательном тексте романа.
Исповедь Версилова имеет в подготовительных материалах ряд вариантов. Они развивают отдельные аспекты, синтезированные в окончательном тексте его монолога (подробнее см. об этом: XVII, 334–336). В начальный период работы Достоевский, по гипотезе Долинина, ориентировался на историческую личность П. Я. Чаадаева (1794–1856) и на его философско-исторические концепции, развитые в первом философическом письме и „Апологии сумасшедшего“. В своем восприятии личности Чаадаева писатель основывался на характере отношения его к католицизму. В деятельном начале католичества Чаадаев видел преимущество перед христианством православным, обреченным, с его точки зрения, на „летаргию“; это деятельное начало католицизма дало благотворный толчок развитию западных народов. Имея в виду это утверждение Чаадаева, еще в „Зимних заметках о летних впечатлениях“ (1862) Достоевский писал: „…только разве один Чаадаев так смело, а подчас и слепо <…> негодовал на многое наше родное и, по-видимому, презирал всё русское“ (Наст. изд. Т. 4. С. 393). О „католической ограниченности“ Версилова, его сочувствии идее Крафта о „второстепенности России“, неверии в „самодеятельность русских как народа“, „презрении к родной земле“ неоднократно говорится в начальный период работы над замыслом романа. С Чаадаевым связывается также ряд биографических и портретных деталей образа Версилова.[203]
Другой исторической личностью, с которой в какой-то мере генетически соотнесен образ Версилова уже в начальный период его становления, является В. С. Печерин (1807–1885). В шестой книге „Полярной звезды“, вышедшей в 1861 г., была опубликована глава „Былого и дум“ Герцена „Pater V. Petcherine“, в которой подробно рассказывается об общественно-философских исканиях Печерина, ученого и поэта; о его скитаниях по Европе, разочарованиях в ней; о принятии католичества и вступлении в орден, близкий к иезуитам. Существенное место в указанной главе „Былого и дум“ занимает полемика между Герценом и Печериным о роли материальной цивилизации, нашедшая прямой отклик в „Подростке“, особенно в подготовительных материалах к роману (см. об этом выше, с. 729).
Центральной фигурой в литературной генеалогии Версилова является А. И. Герцен. Черновые записи и окончательный текст романа позволяют говорить о совпадении ряда мыслей Версилова с проблематикой книг Герцена „Письма из Франции и Италии“ (1847–1852) и „С того берега“ (1849). Из системы философских и социально-политических идей Герцена Достоевский берет по преимуществу комплекс идей конца 1840-х — начала 1850-х годов, идей периода разочарования писателя в европейской буржуазной демократии (после июньских расстрелов 1848 г.), периода пессимизма и скептицизма. Герцена позднее спасла воскресшая вера во всемирно-историческую роль России. Наделяя Версилова „герценовским“ отношением к Европе, Достоевский пользуется в качестве исторического фона франко-прусской войной (кончившейся разгромом Франции) и сожжением Тюильри в период Парижской коммуны. На интерпретацию взглядов Герцена в романе, как выяснил Долинин, значительное воздействие оказала книга H. H. Страхова „Борьба с Западом“, разделы о Герцене из которой были первоначально опубликованы в „Заре“ (№ 3, 4, 11) за 1870 г. С ними Достоевский был хорошо знаком.[204] „Внутренний“ путь Версилова — „бегство“ за границу, скитания, крушение веры в буржуазную Европу. Затем — внезапно охватившая его любовь к матери Подростка, олицетворяющей „Россию, святую Русь“. Все это, как и способность „общечеловеческого боления“, присущая Версилову, соотносится с исповедью Герцена в названных произведениях и с истолкованием их Страховым, считавшим наиболее глубокими чертами личности автора „Былого и дум“ пессимизм и способность „всемирного боления за всех“ (см. также: XVII, 289–290).[205] В галерее лиц 1840-х годов, стоявших у истоков образа Версилова, находился, по-видимому, и литературный персонаж — герой первого романа И. С. Тургенева — Рудин, „странник и скиталец“. Так называет себя Рудин в разговоре с Лежневым в конце романа: „Рассказать вам всё, что со мною случилось? <…> Всего рассказать нельзя и не стоит… Маялся я много, скитался не одним телом — душой скитался. В чем и в ком я не разочаровался, бог мой! С кем не сближался!“. Эта самохарактеристика не только разделяется Лежневым, но и определяется как человеческая миссия Рудина: „…почему ты знаешь, может быть, тебе и следует так вечно странствовать, может быть, ты исполняешь этим высшее, для тебя самого неизвестное назначение…“.[206] В черновых материалах к „Подростку“, относящихся к февралю 1875 г., Достоевский пишет: „Узнать о Рудине“ (XVI, 263). Но значительно раньше, в конце марта — апреле 1874 г., Достоевский знакомится с трактовкой Рудина, данной Н. К. Михайловским.[207] Большая часть статьи Михайловского посвящена сравнительному анализу людей 1840-х и 1860-х годов, выяснению причин их „вражды“: „С чего все эти Рудины (Рудин — типичнейшая из фигур сороковых годов) более или менее жестко третируют людей шестидесятых годов, идущих ведь отчасти по их стопам, по крайней мере в генеалогическом смысле, людей, может быть, даже именно ими, Рудиными, вдохновленных?“. Поводом для обращения к этой теме послужила книга М. В. Авдеева „Наше общество (1820–1870) в героях и героинях литературы“ (СПб., 1874. Ч. 1–2). В полемике с Авдеевым Михайловский берет под защиту „детей“, „нигилистов“, в которых видит стремление к „победе идеи народа над отвлеченными категориями цивилизации“. Обвиняя „отцов“, которым „дороги памятники прошлого“, за их желание сохранить эти памятники так, „как они остались, целиком, без урезок“, Михайловский вместе с тем отрицает общественную бесполезность „отцов“. Рисуя общественно-философский портрет человека 1840-х годов, он пишет: „Это был средней руки дворянин, человек достаточно обеспеченный, чтобы получить более или менее правильное в школьном смысле, воспитание, т. е. кончить курс в гимназии и в университете, русском или немецком, а затем еще, может быть, проживать вне государственной службы. Человек в некоторых отношениях весьма тонко и, так сказать, чутко развитый, способный и к ухищреннейшему самогрызению, и анализу лишних людей, и к бужению других пламенным красноречием Рудина, и к наслаждению прекрасным и истинным <…> Не имея, собственно говоря, никаких преданий, стыдясь и презирая прошлое, не имея ничего общего с настоящим, не имея причин веровать особенно сильно в будущее своего отечества, они, естественно, должны были искать наслаждение в сферах отвлеченной истины и отвлеченной красоты“. Эта характеристика свидетельствует об элементах общности в восприятии типа „человека 40-х годов“ Михайловским и Достоевским (периода „Подростка“). Ощутима эта связь и в трактовке русского „скитальца“. Защищая Рудина, Михайловский продолжает: „Русский человек, вообще говоря, в среднем выводе, гораздо шире европейца. Не приспособившись окончательно к той или другой частной колее, он способен к очень широкому размаху. Но зато и требования он ставит своим лучшим людям безумно широкие. Что делал всю жизнь какой-нибудь Прудон? — «Разговаривал», бил набат, будил совесть, будил мысль — больше ничего <…> Но Европа его все-таки никогда не забудет. А мы оплевали своего Рудина за то, что он непрактичен и только разговаривает! <…> Что Рудин был не бездушный фразер, этого и доказывать нечего, это доказала его смерть <…> Слово этого человека, слабого, но искреннего, грешного, но способного вдохновляться великими идеями и вдохновлять ими других, — было весьма осязательным делом“. В этой же статье Михайловский приводит выражение „citoyen du monde civilisé“,[208] употребленное и Достоевским в черновом автографе исповеди Версилова. Следует отметить, что именно к Рудину обращается Достоевский, защищая русского „скитальца“, наделенного свойством „всемирного боления“, в своей полемике с А. К. Градовским по поводу Пушкинской речи.
Подготовительные материалы свидетельствуют, что в сфере размышлений Достоевского в период работы над образом Версилова находился и другой литературный персонаж — Чацкий. Сравнение Версилова с грибоедовским героем (наметившееся в черновиках) сохранено и в окончательном тексте. Характеристика Версилова здесь отчасти перекликается с той трактовкой героя „Горя от ума“, которая была дана Достоевским в „Зимних заметках о летних впечатлениях“: „Это фразер, говорун, но сердечный фразер, совестливо тоскующий о своей бесполезности“ (Наст. изд. Т. 4. С. 407). Л. М. Розенблюм проследила связь образа Версилова и с интерпретацией Чацкого Достоевским в записной тетради за 1880 г.[209]
В одной из первоначальных характеристик Версилова упоминается имя друга Достоевского, казахского просветителя и известного этнографа Чокана Чингисовича Валиханова (1835–1865): „…всё рассказывает, как закаливался (страшное простодушие, Валиханов, обаяние)“ (XVI, 43). Достоевский познакомился с Валихановым в Семипалатинске в 1856 г., в 1860 г. они вновь встретились в Петербурге. Валиханов становится членом кружка братьев Достоевских. Именно о нем, человеке большой душевной чистоты, обаятельного простодушия, глубокого ума и безграничной фантазии, Достоевский писал А. Е. Врангелю 31 октября 1859 г.: „Валиханов премилый и презамечательный человек <…> Я его очень люблю и очень им интересуюсь“ (XXVIII, кн. 1, 371). Прослеживая эволюцию, которую претерпел Валиханов на грани 60-х годов, А. С. Долинин показывает, что в воображении Достоевского в период, когда первоначальный образ Версилова смягчается, возникает „поздний“ Валиханов, несмотря на „гусарские разговоры“ и „темные страсти“, сохранивший душевное обаяние и простодушие.[210]
Существо „идеи Ротшильда“ было изложено Достоевским еще в записи от 11 (23) июля 1874 г., когда было принято решение сделать Подростка героем романа (см.: XVI, 24). „Идея“ оформляется у Аркадия до приезда в Петербург. Трактовка ее в основном соответствует окончательному тексту: истоки — в разного рода ущемлениях, социальных и нравственных, испытанных в детские годы мечтательной и „бесконечно“, „колоссально“ самолюбивой личностью; цель — в обретении могущества и полной свободы. Путь осуществления ее приемлет даже и „злодейства“. Как и в основном тексте, однако, отмечаются внутренние колебания Подростка в ощущении идеи, чувство уязвимости ее (этической или логической — еще неизвестно). Но в отличие от окончательного текста на этой стадии работы идея Ротшильда выносится Подростком за пределы собственного индивидуального сознания и обретает жизнь в диалогах со старшим братом. Сначала Подросток „проговаривается“ о своей тайне, затем излагает идею ЕМУ с „усиленным азартом и с раздраженною самонадеянностью“ (XVI, 30). Следует отметить, что в период всей подготовительной работы над романом, вплоть до создания связного чернового автографа первой части, Достоевского беспокоит мысль: каким образом вывести идею Ротшильда из индивидуального сознания героя? Знакомство ЕГО с идеей Подростка вдруг и сразу ставит младшего брата в ЕГО сознании на иную качественную ступень и открывает перспективу для анализа проблемы свободы в разных ее аспектах (см. об этом: XVII, 293–295).
Вопрос о роли идеи Ротшильда в художественной структуре романа, авторской ее оценке, а следовательно, и об организационном принципе сюжета „Подростка“ до сих пор трактуется в научной литературе по-разному. Ряд исследователей считает, что идея героя отодвигается из поля его (и авторского) зрения на второй план, и мотивирует этим обстоятельством композиционную неслаженность, рыхлость романа.[211] H. Савченко рассматривает „документ“, письмо Ахматовой, которое находится в руках Подростка и делает его „властелином и господином“ чужих судеб, в качестве „материального эквивалента“ идеи Ротшильда. Композиция романа, по мнению Савченко, обусловливается авторским заданием — развенчать идею Подростка, показать несостоятельность ее путем сопоставления с „документом“.[212] Е. Семенов исследует отличие идеи Ротшильда от идеологических построений других героев Достоевского, состоящее в ее „локальности“, ограниченности преимущественно сословными рамками: идея Подростка не затрагивает всеобщих принципов бытия, лишена общезначимости, которая свойственна, например, идеям Раскольникова и Ивана Карамазова. Организующий фактор сюжета исследователь видит в столкновении стремления героя утвердить себя в мире (т. е. стремление реализовать идею) с его нравственными исканиями.[213]
Черновые материалы романа свидетельствуют, что уже по первоначальному замыслу осуществление идеи Ротшильда не должно было стать организующим стержнем романа: „ГЛАВНАЯ ИДЕЯ. Подросток хотя и приезжает с готовой идеей, но вся мысль романа та, что он ищет руководящую нить поведения, добра и зла, чего нет в нашем обществе, этого жаждет он, ищет чутьем, и в этом цель романа“ (XVI, 51). В соответствии с этой конструктивной мыслью автор неоднократно говорит о крахе идеи Ротшильда в сюжете романа. Подросток „поражен“, „раздавлен“, он перенес „погром“, „копление <…> богатства бросил“ (XVI, 48). Останавливаясь на обдумываемом финале, Достоевский пишет: „Он (Подросток. — Г.Г.) <…> собирается с духом и мыслями и готовится переменить на новую жизнь. Гимн всякой травке и солнцу“ (XVI, 48). Последний мотив, столь часто повторяющийся в той части рукописи, где идет разработка образа Макара, возникает, таким образом, еще в первоначальный период работы и связан несомненно с темой „живой жизни“ Версилова. Здесь же продолжается обдумывание сюжетной линии Подростка, устанавливается последовательность событий его биографии в Москве и первых шагов в Петербурге. Уточняются психологические обоснования отдельных действий Подростка (союз с Ламбертом), уясняется роль мотива отданного наследства (противостояние иным по своему этическому наполнению поступкам отца).
Последовательно и настойчиво Достоевский стремится сопоставить идею героя с событиями реального романного времени: „Подросток попадает в действительную жизнь из моря идеализма (своя идея). Все элементы нашего общества обступили его разом. Своя идея не выдержала и разом поколебалась“ (XVI, 128). Идея мыслится как нечто отдельное, качественно разнородное с импульсивными устремлениями и действиями героя: „Первая мысль об идее отмстить. Свою идею на время отложил. NB. Свою идею он только вначале принял горячо, а потом за недосугом отлагает“ (XVI, 97).
По мере приближения к работе над связным черновым автографом первой части романа друг за другом следуют записи, противопоставляющие „идею“ и „документ“. 14 октября: „…на заговор он решился отнюдь не из идеи, а из страсти“ (XVI, 176). В двадцатых числах октября: „Смысл письма потрясает его, ибо он видит, что Княгиня в его руках и что он ее властелин. Между тем он уже порешил, что бросит всё и уйдет в скорлупу“ (XVI, 198). Несколько позднее: „И к чему Ахмакова, к чему документ, зачем я хотел спасать Версилова от врагов его, — я только этим изменял идее“ (XVI, 220). 2 ноября: „…в фабуле должна быть неуклонно главная идея: стремление к поджогу Подростка, как совращение от своей идеи“ (XVI, 223). И вскоре в наброске под заглавием „Общее главнейшее“ — объяснение тех нравственно-психологических мотивов, которые толкали Подростка к „поджогу“: „Вся эта история есть рассказ о том, почему я отдалил идею? Потому, что увлекся идеей, страстным долгом реабилитировать ЕГО, имея документ“ (XVI, 230). И ниже — повторение: „реабилитировать ЕГО через документ“. „При входе в мой роман, в котором я действительно познал этого человека, а может быть, и самого себя, я хочу рассказать мою идею“ (XVI, 237) — так сопоставляются Подростком его идея и нравственный идеал, желание утвердиться в котором поглощает его в момент приезда в Петербург не меньше, чем его тайна.
Об этом свидетельствуют и окончательный текст, и черновики. Показательна, например, запись от 14 октября: „…Подросток предчувствует, что ЕГО идея — выше, гордее и благороднее, чем его. В чем же состоит ЕГО идея? Весь роман угадывает“ (XVI, 175; курсив наш. — Г.Г.). „…вот человек, по котором так долго билось мое сердце“, — говорит Аркадий об отце. „ОН был оклеветан и опозорен, все эти жалкие люди не стоили ЕГО подошвы“ (XVI, 236). Все поступки отца соотносятся Аркадием с „легендой“ о нем („Эмской историей“), ставшей известной еще в Москве, и подвергаются нравственной оценке. Определяя главную идею второй части романа, Достоевский пишет: „…во всё время кутежа и исступления Подростка и затменья он должен страстно и в волнении следить за отцом, примиряться, отчаиваться, жить в его характере и в его пертурбациях. Ибо поразил отец раз навеки <…> Он следит за каждым ЕГО шагом“ (XVI, 225, 230). ОН возвращает наследство. „…это страшно повлияло на Подростка, и он решил: никогда и ни за что не пользоваться документом против Княгини. ЭТО НИЗКО!“ (XVI, 231). В столкновениях Подростка с отцом важен сам процесс узнавания. Тайна, заключенная в личности отца, безусловная истинность и глубина его страдания делают этот процесс узнавания бесконечным и то и дело ставят Подростка в тупик, заставляя переоценивать поступки отца.
Нравственный аспект в самооценке героем своей идеи присутствует на самых начальных стадиях ее художественной разработки: „Неужели моя идея запретит мне делать добро? Неужели она вредна для других?“ (XVI, 107). Наличие этого аспекта в окончательном тексте очевидно из двух анекдотов, рассказанных Подростком в заключение пятой главы первой части романа.
Черновые наброски свидетельствуют также, что с самого начала Достоевский сознательно ограничивает сферу „жизни“ идеи рядом сцен лишь первой части романа: „ЗАДАЧА. Чтоб к концу 1-й части читатель предчувствовал важность окончания (идеи) и дальнейшего развития мысли романа и интригу“ (XVI, 93). Этическая оценка поступков (своих и чужих) трансформирует личность героя, а следовательно, и идею самоутверждения.
В своих истоках идея Подростка восходит к ряду предшествующих произведений Достоевского. Хотя и без той философской нагрузки, которую несет в „Подростке“, она определяет тему повести „Господин Прохарчин“ (1846), образ титулярного советника Соловьева, который вводится в фельетон „Петербургские сновидения в стихах и прозе“ (1861), присутствует в „Идиоте“ (Ганя) и неосуществленных замыслах 1866–1869 гг. (<Ростовщик>, <Роман о князе и ростовщике>, „Житие великого грешника“).[214]
Идея Подростка имеет и свою литературную традицию, восходящую прежде всего к Пушкину („Скупой рыцарь“, „Пиковая дама“) и Герцену (глава „Былого и дум“ „Деньги и полиция. — Император Джемс Ротшильд и банкир Николай Романов. — Полиция и деньги“) (подробнее об этом см.: XVII, 297–299).[215]
Генезис „идеи Ротшильда“ в „Подростке“ А. С. Долинин связывал и со статьей Н. К. Михайловского о „Бесах“, в которой критик, обращаясь к Достоевскому, писал: „В вашем романе нет беса национального богатства, беса самого распространенного и менее всякого другого знающего границы добра и зла <…> рисуйте фанатиков собственной персоны <…> богатства для богатства“. Также по мнению А. С. Долинина, „идея“ Аркадия подготовила некоторые грани того „психологического портрета“ Н. А. Некрасова „как человека частного“, который был дан Достоевским в некрологе поэта в „Дневнике писателя“ за 1877 г.[216]
Философское наполнение тема „Ротшильда“, „царя иудейского“, получает уже в „Идиоте“ в связи с переосмыслением работы Г. Гейне „К истории религии и философии в Германии“, опубликованной в журнале Достоевского „Эпоха“ (1864. № 1–3), где иронически соотнесены Христос и Ротшильд. Публикация была сделана в сокращении. В полном тексте работы (несомненно известном Достоевскому) присутствовала „язвительная параллель“ между „царем иудейским“ Ротшильдом и Христом, нашедшая своеобразную художественную интерпретацию в образах Гани Иволгина и князя Мышкина[217] (см. также: XVII, 298–299).
Важнейший момент в становлении замысла романа — знакомство Достоевского с материалами процесса долгушинцев. Узнал о нем писатель еще в Эмсе (см. об этом выше, с. 722–723). 11 августа 1874 г. он писал из Старой Руссы В. Ф. Пуцыковичу: „Две недели назад, в бытность мою проездом в Петербурге, когда Вы так обязательно обещали мне собрать по газетам процесс Долгушина и K°, — я не успел зайти к Вам за газетами, буквально не имея минуты времени. Сим же спешу предуведомить, что на днях зайдет к Вам в редакцию одна дама, которую я просил об этом, и если процесс у Вас уже был для меня собран, то не откажите вручить №№. Князь советовал мне читать по «Московским ведомостям», да и сам я знаю, почему там интереснее. Итак, прошу убедительнейше, или по «Московским» или, если уж нельзя, то по «Голосу». №№ эти мне капитально нужны для того литературного дела, которым я теперь занят“ (XXIX, кн. 1. С. 361).
Дело долгушинцев слушалось в Сенате с 9 по 15 июля 1874 г. Они обвинялись „в составлении преступных воззваний, в напечатании и распространении их с целью возбуждения населения к бунту“.[218] Материалы процесса почти без изменений публиковались в ряде газет. В том числе в „Правительственном вестнике“, „Московских ведомостях“, „Голосе“. Часть из обвиняемых уже привлекалась к следствию по делу С. Г. Нечаева (кружок „сибиряков“).[219] Это обстоятельство отмечалось в материалах процесса дважды. Пятеро из обвиняемых были осуждены на каторжные работы (от пяти до десяти лет) с лишением всех прав. Среди них техник А. В. Долгушин, организатор кружка, автор прокламаций „Русскому народу“ и „К интеллигентным людям“,[220] инженер Л. А. Дмоховский (дворянин),[221] которого прокурор назвал „главным идейным вдохновителем кружка“; участвовавшие в печатании и распространении прокламаций бывшие студенты И. И. Папин и Н. А. Плотников и, наконец, учитель Д. И. Гамов (дворянин), также распространявший прокламации. Обвиняемый бывший крестьянин Ананий Васильев в процессе следствия получил нервное заболевание и вскоре после процесса сошел с ума. Учительница А. Я. Ободовская и гражданская жена Дмоховского — Сахарова, сын священника И. Ф. Авессаломов (у него были обнаружены единичные экземпляры прокламаций), Э. Э. Циммерман (за помощью к нему обращался Ананий Васильев), В. Сидорацкий и А. С. Чиков[222] — были отданы под арест от трех дней до пяти месяцев. Все публиковавшиеся в газетах сведения о социальном происхождении, образовании, семейном положении, возрасте долгушинцев были детально изучены Достоевским. В сфере его внимания — внешний вид обвиняемых, район Петербурга, где собирался кружок в первый период своего существования, описание комнаты Долгушина, в которой проходили собрания кружка уже под Москвой. Все эти материалы были использованы Достоевским в 3-й главе первой части романа. Прототипы ряда дергачевцев (Долгушин — Дергачев, Папин — Тихомиров, Ананий Васильев — крестьянин Тверской губернии, работавший у Дергачева), бытовые и иконографические реалии, почерпнутые Достоевским из материалов процесса, восстановлены А. С. Долининым.[223]
Третья прокламация долгушинцев называлась „Как должно жить по закону природы и правды“. Она являлась переложением брошюры В. В. Берви-Флеровского „О мученике Николае и как должен жить человек по закону природы и правды“. Тема прокламации связана с вопросом „о нормальном человеке“. Этот вопрос и был одним из центральных в прениях долгушинцев. В отчете процесса приводятся следующие слова А. Д. Долгушиной: „Иногда <…> собирались все вместе по вечерам и занимались решением разных вопросов, из которых главнейший был вопрос о «нормальном человеке». При этом разбирались потребности человека с его физиологической стороны, и мы пришли к тому убеждению, что бедность и невежество суть главнейшие причины, почему большинство не удовлетворяет своим физиологическим потребностям“.[224] Именно эту идею о „нормальном человеке“ Достоевский и берет из всей системы общественно-философских воззрений долгушинцев, делая ее в окончательном тексте центральным пунктом спора Подростка с кружком Дергачева.[225] Истоки этого спора восходят к „Запискам из подполья“, где Достоевский развернул полемику с теорией „разумного эгоизма“ Чернышевского и другими деятелями демократического лагеря „шестидесятников“, считавшими себя единомышленниками Чернышевского (см.: V, 379–382). Оформляются характер полемики Аркадия Долгорукого и ее тема уже в последний период работы над первой частью романа. В подготовительных материалах тема о несовместимости „срединной выгоды“, „разумности“, с одной стороны, и „полноты личности“ — с другой, затрагивается в одном из диалогов Подростка с Версиловым. К тому же времени относится запись Достоевского: „Стараться жить по закону природы и правды“ (XVI, 208).
Необходимо отметить также, что в книге В. В. Берви-Флеровского „Положение рабочего класса в России“, вышедшей еще в 1869 г., значительное место занимает вопрос о роли „материальных средств“, „материального благосостояния“ в истории развития человечества. Берви-Флеровский пишет о том, что счастье человека пропорционально не массе материальных благ, принадлежащих ему, а „массе физических и интеллектуальных сил, которыми он обладает“ (с. 460). Периоды цивилизации, когда люди стремятся к накоплению материальных средств, Флеровский определяет как „уродливые“. Вся эта проблематика его работы подробно изложена в рецензии Д. Анфовского (Н. В. Берга), опубликованной в „Заре“ (1870. № 1. С. 142–177). Интерес к полемике Герцена и Печерина о роли „материальной цивилизации“ в развитии общества, о котором свидетельствуют роман „Идиот“ и черновые записи к „Бесам“, должен был обусловить внимание Достоевского и к указанной рецензии на книгу Берви-Флеровского. Критика Берви-Флеровским стремления к „материальному благосостоянию“ как проявления уродливой стороны личности сливается с критикой Достоевским идей „второстепенных“. Упоминание в процессе долгушинцев имени Берви-Флеровского как автора прокламаций — в период оформления „великой идеи“ Версилова (противостоящей идеям „второстепенным“ — см. об этом выше, с. 728) — могло в значительной степени обусловить то внимание Достоевского к выяснению позитивных сторон идей долгушинцев, которое столь очевидно в августовских черновых записях.
В окончательном тексте на стене в квартире Дергачева Подросток читает слова Гиппократа (эпиграф к „Разбойникам“ Шиллера), фигурировавшие в материалах процесса: „Quae medicamenta non sanant, ferrum sanat, quae ferrum non sanat — ignis sanat!“ („Чего не исцеляют лекарства, исцеляет железо, чего не исцеляет железо, исцеляет огонь!“). Цитата эта появляется в черновиках в августе, в начальный период становления темы долгушинцев. И в окружающем контексте она выполняет — по сравнению с окончательным текстом — противоположную идейно-художественную функцию: „Разговор нигилистов (в восторге): „Quae medicamenta non sanant“ и т. д., а потому пустить красного петуха повсеместно по городам и деревням, с того и начать. Вот как я понимаю (говорит это шпион, ему возражают)“ (XVI, 80; курсив наш. — Г.Г.). О необходимости пожаров говорит провокатор, но с ним не соглашаются. Достоевского привлекает самоотверженность нового поколения, его преданность идее в атмосфере „всеобщего разложения“.
Отмечая возрастающую в новой общественной ситуации роль интеллигенции, Достоевский много раз говорил в „Дневнике писателя“ за 1873 г. о том, что ее представители обязаны помочь народу „найти себя“, обязаны „поддержать его“. Это должны сделать „все наши передовые умы, — пишет Достоевский в главе „Мечты и грезы“, — наши литераторы, наши социалисты, наше духовенство и все, все изнемогающие ежемесячно и печатно под тяжестию своего долга народу“ (курсив наш. — Г.Г.). Достоевский не приемлет пути, предлагаемого долгушинцами для устранения беспорядка, считает их идею „второстепенной“, но высокие нравственные стимулы их бескомпромиссного служения своему делу для него очевидны. В период подготовки к печати первой части романа, в конце ноября 1874 г., писатель соотносит искания долгушинцев с „живой жизнью“, с искомым и недоступным для Версилова гармоническим идеалом: „Васин про своих <…> они движутся живой силой. Они нужны для беспрерывного доказательства, что живая жизнь (сила) вне центра. Пусть они и слабы, и ничтожны, но они для непрестанности примера нужны (необходимы). Не перестают и не иссякают. Не смущайтесь их ничтожеством: потом, когда до настоящего дела дойдет, явятся и ум, и знание“ (XVI, 233). Этическая сущность „правды“ долгушинцев в истоках своих объективно совпадала — в ряде своих положений — с сущностью христианского учения, хотя долгушинцы и были противниками христианства. Идея искренней и глубокой любви к человечеству, „религия равенства“ как истоки и цель их стремлений проходят через все прокламации долгушинцев. Содержание прокламаций, излагавшееся в газетных материалах процесса, давало об этом достаточно отчетливое представление.[226] В газетных отчетах Достоевский мог почерпнуть и другие факты для размышлений над волновавшей его темой о соотношении социализма и атеизма. У подсудимых И. Папина и Д. Гамова при обыске были обнаружены Евангелия. Экземпляр Папина был испещрен пометами. Значительная часть отмеченных текстов была использована в прокламациях „Русскому народу“ и „Как должно жить по закону природы и правды“.[227] В газетном отчете были приведены номера глав и текстов Евангелия от Матфея, вошедших в прокламацию. Часть их цитировалась. Указывалось также более 50 текстов, отмеченных Папиным, но в прокламации не вошедших.[228] Выделенные евангельские сюжеты связаны преимущественно с темами „искушения дьявола“ (гл. 4), „бесплодной смоковницы“ (гл. 3) и „нагорной проповеди“, трактующей о неизбежности страданий в борьбе за правду и необходимости перенесения их (гл. 5). Именно эти темы оказываются в центре внимания Достоевского в первой половине августа 1874 г., когда в подготовительных материалах появляются неоднократные свидетельства его знакомства (хотя еще и не детального) с процессом долгушинцев. „Искушение дьявола“ и обоснование „второстепенности“ идеи социализма — суть диалогов Версилова с Подростком.
В этот период проблема „отцов и детей“ оформляется в качестве центральной. Знаменательна и следующая запись Достоевского: „ОН, например, атеист, а вдруг толкует Подростку нагорную проповедь, но не решает ничем“ (XVI, 43). В записях более поздних тема „искушения дьявола“ возникает в диалоге Версилова с дергачевцем Васиным (XVI, 104), а мотивы „нагорной проповеди“ ощутимы в словах Версилова о том, что „настоящий нигилист не может, не должен, не смеет ни с чем из существующего примириться. На сделки он не смеет идти ни под каким видом да и знать должен, что никакая сделка решительно невозможна“ (XVI, 285).
По первоначальному замыслу, долгушинцам отводилась одна из конструктивных ролей в идейно-художественной структуре романа. В черновых записях с дергачевцами сталкивается ряд действующих лиц: ОН, Подросток, Лиза (в августовских набросках ей 18 лет), Княгиня. В первых же записях действия Подростка у Дергачева относятся к „вопросам“ „главным“ (XVI, 59), упоминается о разговоре Подростка с „коммунистами“ (XVI, 62). По планам середины августа, он посещает дергачевцев в один из первых вечеров после приезда в Петербург. Размышления Подростка о них должно и завершать роман. По одному из вариантов, на Аркадия падает подозрение в предательстве. Подозрение снимается. Но Подросток „был обижен подозрением и с оскорбленной душой со всех сторон не знал, к кому пойти. (Муки)“ (XVI, 64). По ряду набросков, его вместе с дергачевцами арестуют. В архитектонике романа этого периода в качестве главных выделяются сюжетные узлы, в которых ОН и дергачевец Васин выступают как равноценные и уважающие друг друга оппоненты идеи Подростка. Васин — „идеальный нигилист“ — наследует от „идеального“ школьного учителя первоначальных набросков к роману „спокойствие и холодность“. Он не верит в немедленную осуществимость революции (и в этом своем убеждении восходит к теоретическим высказываниям П. Л. Лаврова):[229] „…хоть революция и ни к чему теперь у нас не послужит, но все-таки, так как иначе заниматься нечем, надо заниматься революцией. Выгоды прямой — никакой, разве та, что идея поддерживается, примеры указываются и получается беспрерывный опыт для будущих революционеров“ (XVI, 65–66). Васин — „старший в тайном обществе“. Другие участники общества во многом с ним не согласны, „а иные враги и даже подозревают ЕГО“ (XVI, 84). Их расхождения, в частности — в анализе этической стороны французской революции в период якобинской диктатуры, в оценке „хождения в народ“ и характера „обращений к народу“. Подросток делается заинтересованным свидетелем их диспута: он „не с ними“, но „самый ярый социалист“ производит на Аркадия „наиболее впечатление прекрасного“ (XVI, 65).
Неоднократно разрабатывается в этот период сцена свидания Васина и ЕГО, будущего Версилова. Проблематика их диалогов (о „всеобщем распаде“, беспорядке, „великой идее“) побуждает ЕГО отделить истинный нигилизм („всегда связанный с социализмом“) от нигилятины („Нигилятина. Это — Ламберт“). Явственны симпатии ЕГО к „беспредельной“, „сумасшедшей“ вере „истинных нигилистов“. Характеризуя социализм как убеждение „разрушительное“ (XVI, 77, 80, 81 и др.), а потому — как явление „нравственного беспорядка“, ОН не может не признать его единственным „страстным убеждением“ своего времени.
Существенно, что в отличие от „Бесов“, где нигилисты отрицают заслуги своих „отцов“ (западников 40-х годов), Васина Версилов „интересует“, он видит в Версилове личность „сильную“ и „гордую“, способную „задать себе огромные требования и, может быть, их выполнить“ (с. 194). Мнение Васина о Версилове, высказанное Подростку в самом начале романа, оказывается самым проницательным из всех суждений об отце, выслушанных Подростком до исповеди Версилова. Существенно и то, что в набросках к роману, относящихся к августу — ноябрю 1874 г., Васин и Версилов выступают как равноправные оппоненты „идеи“ Подростка.
Особо следует отметить, что в подготовительных записях к роману дважды упоминается имя петрашевца Н. А. Спешнева. Один раз с его именем ассоциируется образ молодого человека, бывшего на сходке у Долгушина, богатого помещика, проповедовавшего в целях революции необходимость считаться с техникой. О нем говорится: „Отчасти Спешнев“. Другой раз — в разработке психологического рисунка характера Версилова: „ОН только отвечает чрезвычайно радушно на все вопросы Подростка, а сам прималчивает (Спешнев)“[230] (XVI, 259). Это соотнесение с одним и тем же историческим лицом носителя „идеи великой“ и идеи „второстепенной“ представляется существенным: оно свидетельствует об определенных изменениях в мироощущении Достоевского середины 70-х годов.
Теоретическая жизнь идеи требует вынесения последней за пределы сознания носителя. Уже отмечалось, что эта проблема встала перед Достоевским одновременно с изложением идеи Подростка. В окончательном тексте Версилов ее проницательно угадывает: идея Аркадия „носилась в воздухе“, была идеей времени. Характерен следующий диалог о ней в черновиках: „Это не ново, или, может быть, план состоит в способе?“ — замечает ОН. „Нет, и в способах ничего нет“, — отвечает Подросток. Тем не менее в период работы над замыслом романа в августе Достоевский разрабатывает ряд вариантов раскрытия Подростком своей „тайны“. Адресатами его исповеди делаются то Лиза (она еще сводная сестра его), то ОН, то Васин. Признания Аркадия каждый раз сопровождаются немедленным раскаянием в том, что „выдал идею“, „раскрыл тайну“, дал возможность овладеть собственной личностью другим. Затем эти варианты отвергаются. И уже в черновых набросках сентября идея Подростка угадывается и дергачевцем Васиным и ИМ.
В августовских записях идея Ротшильда объединяет в сознании Подростка систему „аргументации против“, выдвигаемую Версиловым и Васиным. В окончательном тексте романа идея Аркадия дискредитируется сцеплением фактов и идеологических моментов, связанных с образами Версилова и Макара. В подготовительных материалах фигура Макара Долгорукого появляется лишь в сентябре, и это знаменует начало нового, четвертого периода работы над сюжетом романа. В набросках, сделанных в течение сентября и октября, идею Подростка колеблют и Версилов, и Васин, и Макар.
Идея Ротшильда для НЕГО — свидетельство индивидуальности Подростка. Он видит в нем личность, способную противостоять, бороться. А „богатырство“ ОН считает выше „счастья“ (XVI, 183). Потому в идее сына ОН видит „занятное“, „хорошее“. Но одновременно говорит ему: „Этой идеей ты можешь тоже свидетельствовать о нравственном беспорядке. Ты хочешь удалиться в свою нору от всех и берешь к тому меры“ (XVI, 81). Затем начинается дискредитация идеи: „наживать деньги бесчестно… Ну, ты купил дешевле, перепродал дороже — два раза обманул“; „ОН говорит Подростку в final'e в тоске, что идея его об уединении ниже по гордости, полному прощению, не мщению. К тому же в Ротшильде подленькая мысль о самообеспечении“ (XVI, 107); ОН „высоко осуждает <…> Ротшильда. Зовет его на вериги“ (XVI, 182). Записи подобного рода неоднократны. Васин также признает в Подростке личность и, говоря о неправильном, с его точки зрения, приложении сил, зовет Подростка к себе, к дергачевцам. Для Аркадия неприемлемо предложение Васина. Но мнение его об идее Ротшильда небезразлично для Подростка: „Васин говорит Подростку о безнравственности конечной цели его своей идеи, животное удовлетворение и проч.“ (XVI, 156); „ОН его разочаровывает насчет Ротшильда и Васин.“ (XVI, 97); Подросток „страдает от сомнений в продолжение романа, то от аргументов Васина, то от ЕГО“ (XVI, 108).
Этот нравственный критерий, применяемый при оценке идеи Ротшильда, а следовательно, и личности ее носителя, его реальных и возможных поступков, ощущается Подростком. Степень активности его при этом обусловлена чувством правоты оппонентов: носитель „идеи“ в своей повседневной жизни часто оставляет „свои обязанности человека“ (XVI, 158), „в своей идее, хоть и нравится еще уединенное мщение, но мирится и со всяким падением“, „проповедует внутри себя, при каждом приключении своем, что разврат, даже подлость, даже пошлость, даже трусость — лучше, для своей же идеи лучше“ (XVI, 158–159). 14 октября, подводя итоги почти четырехмесячному идейно-художественному испытанию „идеи“ Подростка, Достоевский пишет: „Подросток берется из Москвы весь проникнутый идеею и верный ей. Он вооружен ею и едет на борьбу и знает это. Он уже пожертвовал ей кой-чем: именно отчуждением трехлетним, укреплением характера и коплением, и отказом от высшего образования, нарочно для идеи. В Петербурге его идея подвергается ущербу и потрясениям от многих причин, именно: 1) от столкновения с людьми и от того, что не утерпел и обнаружил идею: стыд за нее; 2) социализм пошатнул верование: хочет и идею и остаться благородным; 3) свысока отношение ЕГО к идее <…> 4) столкновение с жизнью, сластолюбие, честолюбие, не свое общество, Молодой Князь <…> Всё рушится через обиды, которые вновь возвращают его к своей идее, но уже не теоретически, а взаправду, озлобленного и желающего отомстить <…> 5) отношение к Княгине, честолюбие, страсть и заговор <…> Но на заговор он решился отнюдь не из идеи, а из страсти; 6) Макар Иванов и те. Потрясающее впечатление, но не уничтожающее идею“ (XVI, 175–176).
Материалы конца октября содержат ряд записей с повторяющимся заглавием: „Вот моя идея так, как она мне тогда представлялась“ (XVI, 213); „Своя идея так, как я ее понимал тогда“ (XVI, 218, 219); „Своя идея“ (XVI, 222). Завершающее оформление образа „идеи“ происходит с позиций ретроспективных, когда герою уже очевидна нравственная ее несостоятельность. В окончательном тексте романа Аркадий, говоря об идее, почти всегда указывает на эту ее эволюцию: им проводится четкое различие между идеей „тогда“ и идеей „теперь“. Здесь же параллельное сопоставление аргументов ЕГО и Васина, обнажающих этическую несостоятельность идеи Подростка, отсутствует. Васин из страстного оппонента ЕГО и частого собеседника Подростка превращается в фигуру почти эпизодическую. Но испытание ротшильдовской идеи системой аргументации дергачевцев остается, хотя и приобретает другую форму. Присутствие на собрании дергачевцев не колеблет идею Аркадия в собственном его сознании. Свою идею-чувство герой противопоставляет умонастроениям дергачевцев. Важно здесь и другое. На собрании дергачевцев излагается не только суть их идей и идеи Аркадия, но обнажается и характер обоснования — „математичность“. В художественной системе Достоевского начиная с „Записок из подполья“ „математичность“ идеи героя есть свидетельство ее несостоятельности, обреченности, оторванности от „живой жизни“. „Вера и математические доказательства — две вещи несовместимые“, — писал Достоевский вскоре после окончания „Подростка“, в мартовском выпуске „Дневника писателя“ за 1876 г. А именно „выдуманность“ („я выдумал мою идею“), „математичность“ („докажу, что достижение моей цели обеспечено математически“) стояли у истоков идеи Ротшильда.
В черновиках тезис Крафта о „второстепенности“ России, обсуждаемый дергачевцами, излагается не как тезис, доказанный „математически“, а как „вера всецело“, „полное убеждение“, господствующая мысль, „которой подчиняются ваш ум и сердце“, „которая засела в сердце в виде чувства“ (XVI, 209–210). На этой стадии работы термин „идея-чувство“ еще отсутствует. С ним ассоциируются определения, которые употребляет Крафт. Обоснование для своей „господствующей мысли“ он видит во всеобщем хаосе, беспорядке, царящем в России: „…прежде был хоть скверный, но порядок, теперь никакого <…> Хуже того, что есть, никогда не было <…> это непоправимо“ (XVI, 206). При этом Крафт почти дословно повторяет слова ЕГО из предшествующих набросков: „В это царствование от реформ пропала общая идея и всякая общая связь. Прежде хоть какая-нибудь, да была, теперь никакой. Все врознь. Был хоть гаденький порядок, но был порядок. Теперь полный беспорядок во всем“ (XVI, 185–186). Решение Достоевского устранить из сюжета нравственное опровержение идеи Подростка Васиным сопровождалось существенной перестройкой образа Крафта и всей сцены собрания дергачевцев.
В окончательном тексте тема долгушинцев не находит того широкого воплощения, которое намеревался уделить ей Достоевский, судя по черновым наброскам. Уже в период работы над третьей частью романа Достоевский писал: „К чему служат Васин и Дергачев в романе? Ответ: как аксессуар, выдающий фигуру Подростка, и как повод к окончательному разговору Подростка с НИМ“ (XVI, 395). То есть как повод к центральной исповеди Версилова.
О неподвластности человеческой природы законам математики Достоевский говорил еще в „Зимних заметках о летних впечатлениях“, „Записках из подполья“, „Крокодиле“. В „Преступлении и наказании“ он развенчивает нравственную „казуистику“ Раскольникова, покоящуюся на математических построениях.[231] А в 1871 г. романист вновь сталкивается с математическими „выкладками“, вызывающими определенные ассоциации с нравственной „казуистикой“ Раскольникова, в материалах процесса по „нечаевскому делу“. Обвиняемый П. Г. Успенский оправдывал убийство студента И. Иванова следованием логической необходимости: „…наша цель была — достижение общего блага. Я поясню мою мысль примером: у больного делается ампутация какого-нибудь члена для того, чтобы сохранить и исцелить организм. Таким образом объясняется то действие, которое было совершено над Ивановым; он мог погубить всю организацию, и вред, который мог нанести этим, можно вычислить математически. Если нас 80 человек и если взять только год заключения каждого из нас по меньшей мере, то выйдет 80 лет заключения за одного человека, а если заключение увеличить до 5 лет, то выходит 400 лет и т. д…“.[232]
Еще до „нечаевского процесса“ в русской периодике развернулась полемика вокруг проблемы о применении „методов математических“ в науках нравственных, экономических и социальных. Причиной полемики послужило обсуждение позитивной философии Огюста Конта (подробнее об этом см.: XVII, 378–379).[233] В 1870 г. в эту полемику включился Н. К. Михайловский (см. там же), показавший несостоятельность намерений перестроить общественную науку при помощи „математики“, невозможность приложения последней к сферам социальной и физиологической. Развенчание Достоевским „математических“ построений Подростка, изображение несостоятельности „математических“ доказательств в области физиологии (Крафт с его идеей „второстепенности“ России) свидетельствуют о возможном знакомстве Достоевского с полемикой 1869–1871 гг. вокруг позитивной философии О. Конта. Мысль Достоевского о неприложимости „математических“ приемов к наукам нравственным и социологическим объективно совпадает с точкой зрения Н. К. Михайловского. Но важно отметить, что носителем идеи „второстепенности“ России, основанной на математических доказательствах, делается в романе участник кружка Дергачева. Это обстоятельство могло сыграть известную роль в заявлении, сделанном Михайловским сразу же после знакомства с третьей главой первой части романа, где излагается „математическая идея“ Крафта: „…сцена у Дергачева со всеми ее подробностями имеет чисто эпизодический характер. Будь роман на этом именно мотиве построен, «Отечественные записки» принуждены были бы отказаться от чести видеть на своих страницах произведение г-на Достоевского, даже если бы он был гениальный писатель“.[234] С 5 февраля до середины февраля 1875 г. Достоевский находился в Петербурге, где читал корректуру второй половины первой части романа (см. письма его к А. Г. Достоевской от 6, 7 и 12 февраля 1875 г. — XXIX, кн. 2, 8-12). В это время он неоднократно бывал в редакции „Отечественных записок“. Там, по-видимому, и состоялся разговор о месте, которое займет тема дергачевцев в романе, позволивший Михайловскому уже в февральском номере журнала выступить с приведенным выше заявлением.
В конце августа 1874 г. идейно-психологическая разработка характеров и сюжетных узлов, общая структура романа в целом представляется Достоевскому столь продуманной, что 1 сентября он делает подробный набросок плана первой части, излагает последовательность сюжетных коллизий второй и приступает к разработке развернутых диалогов начальной главы первой части. Содержание ее определяется так: „Что такое мой отец?“. В августе же рядом с записью, излагающей „суть романа“, Достоевский делает помету: „Обдумать всё это pro и contra“ (XVI, 86).
С записи, датированной 8 сентября, в разработке сюжета происходят существенные изменения — намечается сюжетный каркас, во многом соответствующий окончательному тексту. Подросток, Лиза (уже не „хищный тип“, а „ангельский“), 8-летний болезненный мальчик делаются незаконными детьми ЕГО. Мачеха становится их матерью (см. также: XII, 6, 368). Она олицетворяет „русский тип (огромный характер)“. ЕМУ 50 лет. ОН женится на молодой родственнице Старого Князя (по другим планам — собирается жениться). Одновременно у НЕГО любовь-ненависть к Княгине, дочери Старого Князя (ей 26 лет). У Лизы роман с Молодым Князем. В отличие от основного текста в финале романа несколько смертей: умирают мать, Лиза, маленький мальчик, по ряду вариантов — Молодой Князь. ОН сходит с ума (по другому плану — вешается в монастыре). Кардинальные изменения в сюжете романа связаны с появлением нового действующего лица — странника Макара Иванова. Макар — „христианин православный, высшая противоположность ЕМУ“ (XVI, 247), символ „исконной народной правды“. Он — „муж на подставу“, мать Подростка — жена его. Макар неожиданно „является“ в Петербург и умирает в случайном семействе Версилова. Большая часть пространной записи от 8 сентября представляет собою короткие и бессистемно расположенные высказывания странника Макара, перемежающиеся ветхозаветными, евангельскими и апокрифическими сюжетами. Часть из них Макаром толкуется. Здесь же — обрывочные диалоги Макара с НИМ (о назначении России), Подростком (о неизбежности роста чувства вины на пути совершенствования), Лизой (о всепрощении). Истина Макара — в проповеди равенства нравственного. Самосовершенствование он трактует как „великий подвиг“, который каждому надо начинать с себя. В исповедальных монологах ЕГО о матери и Макаре раздвигаются границы частного. „Смирение и кротость“ матери соединены в ЕГО рассказах с „настоящей силой духа“ и твердостью, готовностью идти на муки за то, что „считается у них святым“. Обобщающее местоимение у них Достоевский вписывает над строкой, и в следующей ниже характеристике Макара дается обобщенный народный образ, противостоящий ЕМУ, оторванному от коренных русских верований.
В главе „Дневника писателя“ за 1873 г. „Одна из современных фальшей“, имеющей столь большое значение для становления замысла романа (см. выше, с. 722), Достоевский писал о том, что трудности на пути познания „добра“ и „зла“, „возврата к народному корню, к узнанию русской души, к признанию духа народного“ — не одинаковы для всех. Сложнее они для тех представителей русских семейств, в которых разрыв с народом „преемствен и наследствен еще с отцов и дедов“. Сделав Подростка сыном дворянина и крестьянки и навсегда связав семейство Версилова с Макаром, Достоевский в известной мере „облегчает“ герою познание того, „что добро“ и „что зло“.
Вскоре после введения в сюжет Макара в подготовительных материалах появляется следующий набросок, концентрирующий всю основную проблематику романа: „В романе все элементы. Цивилизованный и отчаянный, бездеятельный и скептический, высшей интеллигенции — ОН. Древняя святая Русь — Макаровы. Святое, хорошее в новой Руси — тетки. Захудалый род — М<олодой> К<нязь> (скептик и проч.). Высшее общество — смешной и отвлеченно-идеальный типы. Молод<ое> поколение — Подросток, лишь с инстинктом, ничего не знающий. Васин — безвыходно-идеальный. Ламберт — мясо, материя, ужас — проч.“ (XVI, 128). Основной литературный источник, на который ориентировался Достоевский при работе над образом Макара, — некрасовский „Влас“, самый же характер ориентации освещен А. С. Долининым и В. А. Тунимановым.[235] Последний проанализировал также биографические воспоминания писателя, которые вбирает в себя личность народного странника в „Подростке“ (стародубовский старовер из „Записок из Мертвого дома“, мужик Марей, поразивший детское воображение Достоевского). В подготовительных материалах Достоевский говорит о связи образа Макара с толстовским Платоном Каратаевым. В „Дневнике писателя“ за 1877 г. проблематика, воплощаемая в образе Макара, ощутимым образом сказывается в интерпретации Достоевским личности Левина в „Анне Карениной“ и его отношении к народу. Отмечалась не раз тесная духовная связь Макара с Тихоном („Бесы“) и Зосимой, в ранних черновых набросках именуемым тоже Макаром („Братья Карамазовы“).[236]
Макар воплощает в себе, по замыслу Достоевского, лучшие, исторически сложившиеся черты русского народа. И „как народ, — замечает Достоевский в подготовительных материалах, — принадлежит к дворянству“ (XVI, 433). Не случайно писатель наделяет его княжеской фамилией — Долгорукий. Версилов, специально останавливаясь на „генеалогии“ Макара, говорит Подростку: „Заметь, что Макар Иванович до сих пор всего больше интересуется событиями из господской и высшей жизни“ (с. 516). В рассуждениях молодого Сокольского в подготовительных материалах есть существенный момент, не отраженный в основном тексте. Сознавая собственное „разложение“, он „поражается“ личностью Макара, говорит о необходимости начинать изменения с себя и добавляет: „Тогда я настоящим князем буду“ (XVI, 242; курсив наш. — Г.Г.). Древняя княжеская фамилия — Сокольский — отнюдь не вводит его в круг „истинного“, „настоящего“ дворянства, той „тысячи“, о которой столь часто говорит Версилов.
Здесь важно отметить, что на грани 70-х годов появились работы, освещающие историю рода Долгоруких. Этой теме большое внимание уделяет С. М. Соловьев в своей „Истории России с древнейших времен“ (СПб., 1869. Т. 19).[237] В 1870 г. публикуется работа „Судьба князей Долгоруких при императрице Анне“ в журнале „Заря“ (№ 6. С. 152–170; № 7. С. 171–193). Этой публикации предшествовало обширное исследование, изданное под редакцией В. Долгорукого, „Долгорукие, Долгоруковы и Долгорукие-Аргутияские“ (СПб., 1869). Через год после выхода этой книги ее редактор, князь В. А. Долгорукий, оказался на скамье подсудимых, скомпрометировав тем самым историю своего рода. В библиотеке Пушкинского Дома сохранился экземпляр указанной книги со следующей автографической надписью князя А. Б. Лобанова-Ростовского, адресованной владельцу работы о роде Долгоруких: „Краткая биография автора купленной тобою книги: Князь Всеволод Алексеевич Долгорукий, 23 лет (сын № 195), решением СПбургского окружного суда, состоявшимся 27 февраля 1870 г., за участие в мошенничестве на сумму менее 300 р. приговорен к лишению всех особенных лично и по состоянию присвоенных ему прав и преимуществ и к заключению в тюрьме на полтора месяца; на приговор этот 29 октября того же года последовало высочайшее разрешение по окончанию тюремного содержания Долгорукого выслать из столицы для приписки к какому-нибудь мещанскому обществу в одной из внутренних губерний“. Датирован автограф январем 1871 г. Отчетов об этом процессе в петербургских газетах обнаружить не удалось. Но сам факт пребывания на скамье подсудимых за мелкое мошенничество потомка древнейшего княжеского рода Долгоруких должен был стать предметом широкой устной гласности. Мог быть он известен и Достоевскому. Во всяком случае история князя В. А. Долгорукого подтверждает характерность тех симптомов „разложения“ в среде дворянства, о которых свидетельствует Достоевский образом молодого Сокольского. Симптоматично и то, что именно княжеской фамилией — Долгорукий, скомпрометированной одним из ее реальных носителей, наделяется в романе герой, олицетворяющий все лучшее в русском народе.
Так же, как и Версилов, Макар — странник, высший „бродяга“, но в отличие от Версилова, оторванного от „почвы“, олицетворяющего „безобразие“, „обособленность“, Макар — символический образ „благообразия“,[238] всепримиримости, всеотзывчивости. В нем живет многовековый опыт страдания русского народа. Другая черта „всякого русского“, по Достоевскому, — отрицание. Спасением на пути от отрицания к самоотрицанию является страдание. Смирение же представляет ту плодотворную почву, на которой очищающий опыт страдания совершает в человеке духовную революцию, приводит его к нравственному возрождению. В подготовительных материалах Макар говорит: „Смирение — сила. Смирением всё победишь“ (XVI, 346). Эту мысль он иллюстрирует не только собственной жизнью, но многочисленными притчами, анекдотами, сказами (в окончательном тексте сохраняется лишь история о купце Скотобойникове из города Афимьевского). Макар воплощает в себе лучшие этические, культурные идеалы и нравственные критерии народа. Этим объясняет Туниманов многочисленные упоминания Макаром „дорогих Достоевскому фигур“ — Нила Сорского, Парфения, Власа.[239] Причастен Макар и к старообрядчеству. Не случайно его святыней выбирается древний чудотворный старообрядческий образ.
Сюжетные изменения, зафиксированные в подготовительных материалах после появления Макара, представляются Достоевскому столь существенными, что он считает необходимым соотнести замысел романа на этой стадии с романом „прежним“ (XVI, 121) и составляет план всего романа „событие за событием“. В последующей работе большое внимание уделяется разработке отношений между Версиловым и Макаром (почти всегда при этом Подросток выступает заинтересованным наблюдателем). Важное место занимает и выяснение характера восприятия идей Макара Подростком. „Случайное семейство“ уже давно тесно связало Версилова с Макаром. Версилов и дорожит этой связью, и тяготится ею. Как носитель высшей русской культурной мысли, сознающий свою оторванность от „почвы“, от вековых русских традиций, он стремится прорваться к ним. Черновые наброски психологического состояния Версилова в день смерти Макара содержат неоднократные свидетельства его признания правоты идей Макара: „Макар прав в своей идее“ (XVI, 352); „Он… «Воскрес Версилов!» Благообразие. Рассказывает о милостыне. Макар прав в своей идее“ (XVI, 358). Но эти записи вклиниваются в разрабатываемые параллельно сцены „рубки образов“ и свидания с Княгиней, которые со всей очевидностью свидетельствуют об обреченности героя на трагическое одиночество. Версилов способен лишь на „подвиг гордости“. В этом подвиге „фальшь идеалиста“, „ходули, натянутость“, „безобразие“ (XVI, 355–356). „Подвиг смирения“ — за пределами его возможностей.
В окончательном тексте романа Подросток, потрясенный обликом и рассказами Макара, говорит: „Я за ними не пойду, я не знаю, куда я пойду, я с вами пойду“. Но тут же Аркадий-повествователь добавляет: „Конечно, я и тогда твердо знал, что не пойду странствовать с Макаром Ивановичем и что сам не знаю, в чем состоит это новое стремление, меня захватившее“ (с. 490). В подготовительных материалах соотнесение Подростком собственной идеи с идеей Макара продолжается вплоть до начала работы над связным черновым автографом третьей части романа. Появление Макара обусловливает неожиданное „прозрение“ Аркадия. В уже привычных ему людях (как и в самом себе) он вдруг видит „ряженых“. „Тут были все элементы общества, и мне казалось, что мы, как ряженые, все не понимаем друг друга, а между тем говорим на одном языке, в одном государстве и все даже одной семьи“ (XVI, 129–130; курсив наш. — Г.Г.). Термин „ряженый“ как олицетворение неподлинной человеческой сущности используется Достоевским в одноименной главе „Дневника писателя“ за 1873 г. Стремление прорваться к реальности, к истинному смыслу лиц и событий определяет и все метания Подростка по приезде в Петербург. В подготовительных материалах он постоянно задает себе вопросы: „Что этот день мне дал?“ (XVI, 213); „Где начало и конец Версилова?“ (XVI, 209) и т. п. Разрушением „легенды“ об отце и открытием действительности (насколько это возможно) является вся вторая половина романа.
Одновременно с введением понятия „ряженый“ в сознание Аркадия с героем связывается тема „мечтательства“. Впервые в подготовительных материалах к „Подростку“ эта тема появилась в период отхода ЕГО от „хищного типа“ и тогда же была соотнесена с НИМ. В характеристику Аркадия, сделанную сразу после появления Макара, включается текст: „ПОДРОСТОК ДИЧАЕТ И МРАЧНЕЕТ БОЛЕЕ И БОЛЕЕ“ (XVI, 126). За этим текстом в черновиках следуют зачеркнутые Достоевским два варианта одной и той же фразы: „Мечтатель. Самоубийство“; „Мечтатель. Мысль о самоубийстве“. Двумя страницами ранее в тексте подготовительных материалов сохраняется помета: „Подросток думает о самоубийстве“ (XVI, 125). В 20-х числах сентября и в октябрьских записях тема мечтательства возникает вновь: „…я без мечтательности не мог и дня прожить, да и не понимаю, как можно прожить без нее каждому человеку. Наверное, все люди мечтают. И кто думает, что она делу вредит, тот дела не знает“ (XVI, 152). Несколько позднее: „…верен своему главному характеру мечтательности“ (XVI, 195). Это — очевидная защита мечтательности в диалоге Подростка с Васиным. В черновом наброске собрания дергачевцев Подростку возражают: „…вы теоретики и свою идею в дело не прилагаете, а только мечтаете. Ну-с, а мы люди дела“ (XVI, 208). Выше уже отмечалось противопоставление Достоевским пассивности носителей „великой идеи“ активности нигилистов. Теперь, сделав мечтательность доминантной чертой личности Подростка, Достоевский обнажает ее „парализующий“ характер: „Мечты, книги, сад, луч, жизнь, мечтательность всё съела“ (XVI, 187). Мечтательность мешает Аркадию сбросить с других покров „ряжености“. Он не только понимает это, но и связывает истоки мечтательности, „парализующей“ волю, с отцом, носителем „великой идеи“: „Если я мечтаю, мечтатель, то кто меня таким сделал. Это ОН меня таким сделал“ (XVI, 212). И почти к этому же времени относится помета Достоевского: „…сократить о мечтательности“ (XVI, 179). Мечтательность в Подростке остается, но перестает быть чертой доминантной. А вместо неоднократно зафиксированных мыслей о самоубийстве Подростка в подготовительные материалы сразу вторгается мотив противоположный — активное желание прожить „три жизни“ (XVI, 191). Мотив этот проводится и через весь окончательный текст.
Мысль о самоубийстве Подростка лишь мелькает как возможный вариант сюжетного поворота. Устраняя ее, Достоевский сосредоточивает внимание на восприятии Подростком истин, излагаемых Макаром. Существенна запись: „Поражающее впечатление, но не уничтожающее идею“. Значительно позднее, уже в подготовительных набросках к третьей части романа, Достоевский повторяет: „…воспоминание о Макаре, колоссальная роль“ (XVI, 353). Автор подчеркивает также, что поступки Аркадия в третьей части романа определяются двумя полярными мотивами: идеей самосовершенствования и жаждой прославиться, чтобы „отомстить за позор“. Перед Аркадием встает проблема выбора: „Мысль идти паломником, страдать от всех, и любить всех, или мрак идеи“ (XVI, 343). Рассматривается как возможный вариант „борьба“ Подростка с идеями Макара и Версилова: „…несмотря на Макара и Версилова, возбуждается мрачное чувство. <…> идея мести и ревности и борьба с идеями Макара и Версилова“ (XVI, 340, 341).
Идеи Макара и Версилова объединяются в сознании Подростка как противостоящие его собственной идее, разрушающие ее. Общее в этом соучастии — нравственная дискредитация „идеи Ротшильда“, постоянно усиливающая „тоску по идеалу“. В окончательном тексте романа каких бы то ни было завершенных и окончательных определений того, в чем видит истину Подросток, уже вступивший на путь „знания добра и зла“, — не дается. Но качественное перерождение его идеи настойчиво подчеркивается Достоевским на протяжении всего основного текста. Свидетельство этого перерождения — противопоставление идеи „тогда“ и идеи „теперь“. Отделяет их друг от друга год перенесенных испытаний.
С первых октябрьских записей в сюжет романа вводятся „законные“ дети Версилова — „семейство родовое“. Дочь его в соответствии с окончательным текстом „сватает себя за Старого Князя“. Появляется учительница Оля, подготавливающая детей в учебные заведения и дающая „уроки арифметики“. Разрабатывается эпизод ее самоубийства. Но основное внимание Достоевского вновь сосредоточивается на Версилове и главным образом на негативных чертах его личности (в окончательном тексте они в значительной степени смягчаются). Версилов „самовластно поставил себя над миром“ (XVI, 164). Других „ненавидит именно за непреклонение перед ним“; другие для него — „мыши“, „ничтожества“, не могущие ни понять, ни оскорбить его. Погрешим он „только в глазах своей совести“ (XVI, 158). Все это сочетается с „презрением к своей земле“. Вопрос о земном рае для него проблематичен, хотя именно в записях этого периода начинает разрабатываться мечта Версилова о „золотом веке“.[240] Само понятие „золотой век“ приходит в роман „Подросток“ из „Исповеди Ставрогина“. Следует отметить также, что тема „золотого века“ как периода „единой мировой жизни“ присутствует в статье Д. Анфовского (Н. В. Берга), опубликованной в „Заре“ (1870. № 1. С. 142–177) и представляющей разбор книги В. В. Берви-Флеровского „Положение рабочего класса в России“ (СПб., 1869). Статья эта озаглавлена „Скорое наступление золотого века“. Мысль Берви-Флеровского о возможности „золотого века“, о наступлении всеобщего равенства рассматривается Бергом-Анфовским как мысль фантастическая, не учитывающая той огромной нравственной работы, которую должны проделать многие поколения людей и без которой „всеобщая мировая жизнь“ невозможна. Насмешливо-иронический тон, характерный для работы Н. В. Берга в целом, вызвал у Достоевского желание защитить поэтический идеал „золотого века“, мысль об изображении которого присутствовала уже в черновиках к „Преступлению и наказанию“[241] (см. также: XVII, 313).
Тема „золотого века“ у Достоевского генетически в истоках своих восходит к идеалам утопического социализма, к идеям его юности, но факт актуальности ее звучания в общественно-философских исканиях начала 1870-х годов свидетельствует о тесном переплетении „исторической“ и „текущей“ действительности в художественной ткани романа.
На стадии работы, предваряющей близкий переход к написанию связного чернового текста (октябрь 1874 г.), Достоевский отмечает для себя: „В ходе романа держать непременно два правила: 1-е правило. Избегнуть ту ошибку в «Идиоте» и «Бесах», что второстепенные происшествия (многие) изображались в виде недосказанном, намёчном, романическом, тянулись через долгое пространство, в действии и сценах, но без малейших объяснений, в угадках и намеках, вместо того чтобы прямо объяснить истину <…> тем самым затемнялась главная цель <…> Стараться избегать и второстепенностям отводить место незначительное, совсем короче, а действие совокупить лишь около героя. 2-е правило в том, что герой — Подросток. А остальные всё второстепенность, даже ОН — второстепенность. Поэма в Подростке и в идее его или, лучше сказать, — в Подростке единственно как в носителе и изобретателе своей идеи“ (XVI, 175).
В набросках этого периода появляются отчим Васина (будущий Стебельков), жених Княгини (будущий Бьоринг), Колосов. Идет разработка сюжетной линии Колосова: характер отношений с Молодым Князем в прошлом и настоящем, история с подделкой акций.
В основу этой сюжетной коллизии был положен материал процесса о подделке акций Тамбово-Козловской железной дороги, слушавшегося в Петербургском окружном суде в феврале 1874 г.[242] и тогда же привлекшего внимание Достоевского. В качестве обвиняемых выступали на суде врач-акушер Колосов (выдавший себя за тайного агента III Отделения), библиотекарь Военно-медицинской академии (по происхождению дворянин) Никитин и компаньон Колосова (или его служащий?) А. Ярошевич. Отец последнего устроил в Брюсселе на деньги Колосова типографию, где и были напечатаны поддельные акции Тамбово-Козловской железной дороги, привезенные затем обвиняемыми в Россию. Подробный анализ газетных отчетов позволил А. С. Долинину установить несомненную связь образа Стебелькова (первоначально фигурировавшего в подготовительных материалах под фамилией Колосов) с обвиняемым Колосовым и назвать одним из прототипов князя Сокольского — обвиняемого Никитина[243] (подробнее см.: XVII, 314–315).
Работа над образами, с которыми окажется связанной история „позора“ Подростка (князь Сокольский, Стебельков, Ламберт), идет параллельно с созданием связного автографа первой части романа.
Подавляющая часть набросков, предваряющих окончательный текст второй и третьей частей романа, связана с образом Макара (его благообразие противопоставляется идеям Подростка и Версилова, метаниям Лизы) и окончательной разработкой исповеди Версилова (уясняются ее конструктивная роль в сюжете романа и события, которые должны следовать до и после нее, имеющие, по определению Достоевского, „разъяснительный“ характер).
В этот же период в черновых набросках появляется тема „Ильи и Эноха“ (устраненная из окончательного текста): „Чувство беспорядка <…> Пришел — опять к Макару. Об Илье и Энохе. Горячий разговор с Версиловым о коммунизме и Христе, и о Макаре“ (XVI, 351, 352); „Важная страница. Илья и Энох <…> Во время Макаровых прений об Илье и Энохе. О том, что будущий антихрист будет пленять красотой. Помутятся источники нравственности в сердцах людей, зеленая трава иссохнет“ (XVI, 361, 363). Эта тема определяется как основная в диалогах Версилова и Подростка: „…говорили же они только об Илье и Энохе, коммунизме, христианстве и о Макаре“ (XVI, 363). В письме к жене от 10 (22) июня 1875 г. Достоевский отмечал: „Читаю об Илье и Энохе (это прекрасно) “ (XXIX кн. 2, 43). Сюжет обличения антихриста Ильей и Энохом и убиение последних антихристом, широко распространенный в кругу апокрифических сказаний и народных стихах, находился в сфере пристального внимания Достоевского и позднее, в пору создания „Братьев Карамазовых“.[244] Присутствие темы „Ильи и Эноха“ в подготовительных материалах к „Подростку“ вместе с той интерпретацией „великой идеи“ Версилова, которая наиболее четко дана в записях августа 1874 г., свидетельствует, что именно в период создания указанного романа во многом подготавливается идейно-психологическая проблематика поэмы „Великий инквизитор“.
Появление печатных отзывов на опубликованную первую часть романа во многом предопределило появление в подготовительных материалах к „Подростку“ записи от 22 марта 1875 г., озаглавленной „Для предисловия“. Центральная проблематика этого наброска — обоснование темы „подполья“: „Факты. Проходят мимо. Не замечают. Нет граждан, и никто не хочет понатужиться и заставить себя думать и замечать. Я не мог оторваться, и все крики критиков, что я изображаю ненастоящую жизнь, не разубедили меня. Нет оснований нашему обществу, не выжито правил, потому что и жизни не было. Колоссальное потрясение, — и всё прерывается, падает, отрицается, как бы и не существовало. И не внешне лишь, как на Западе, а внутренне, нравственно. Талантливые писатели наши, высокохудожественно изображавшие жизнь средне-высшего круга (семейного), — Толстой, Гончаров думали, что изображали жизнь большинства, — по-моему, они-то и изображали жизнь исключений. Напротив, их жизнь есть жизнь исключений, а моя есть жизнь общего правила. В этом убедятся будущие поколения, которые будут беспристрастнее; правда будет за мною. Я верю в это <…> Я горжусь, что впервые вывел настоящего человека русского большинства и впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону. Трагизм состоит в сознании уродливости. Как герои, начиная с Сильвио и Героя нашего времени до князя Болконского и Левина, суть только представители мелкого самолюбия, которое «нехорошо», «дурно воспитаны», могут исправиться потому, что есть прекрасные примеры (Сакс в „Полиньке Сакс“, тот немец в „Обломове“, Пьер Безухов, откупщик в „Мертвых душах“). Но это потому, что они выражали не более как поэмы мелкого самолюбия. Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться! <…> Причина подполья — уничтожение веры в общие правила. «Нет ничего святого»“ (XVI, 329, 330).
Вместо задуманного ответа своим оппонентам в предисловии к отдельному изданию романа Достоевский написал заключение к журнальной публикации „Подростка“ — полемическую авторецензию на роман, где одновременно во многом разъяснил свою позицию гражданина и русского романиста. Имея в виду письмо Николая Семеновича, Достоевский сделал следующую запись в подготовительных материалах второй половины августа 1875 г.: „В финале Подросток: «Я давал читать мои записки одному человеку, и вот что он сказал мне» (и тут привести мнение автора, то есть мое собственное)“ (XVI, 409; подробнее об этом см.: XVII, 336–337).
Отдельное издание романа вышло в свет в начале 1876 г. с устранением ряда опечаток и незначительной стилистической правкой. Однако и в издании 1876 г. одно из действующих лиц — мать самоубийцы Оли — именуется в первой части Дарьей Онисимовной, а в третьей — Настасьей Егоровной. В настоящем издании это противоречие не устранено. Почти одновременно публикуется и первая глава „Дневника писателя“ за 1876 г., где Достоевский называет только что вышедший роман „первой пробой“ замысла об „отцах и детях“ и еще раз говорит о важности темы „случайного семейства“. Взаимоотношения сменяющих друг друга поколений в общефилософском плане рассматриваются писателем как проблема исторического развития человечества. Тема „отцов и детей“ активно вторгается в публицистику Достоевского. Частный, казалось бы, случай — дело Кронеберга, обвиняемого в истязании семилетней дочери, — делается объектом философско-этического исследования во второй главе февральского выпуска „Дневника писателя“ за 1876 г. Анализ этого дела и других подобных ему (например, дело Джунковских и т. д.) находит впоследствии отражение в „Братьях Карамазовых“. „Историю Кронеберга“ Достоевский намеревался ввести и в роман „Отцы и дети“, задуманный в том же 1876 г. В набросках к этому замыслу, оставшемуся незавершенным, проблема ответственности отцов за нравственное становление детей определяется в качестве главной. Одновременно в этих набросках развивается тема жизни („памяти“) в будущих поколениях той исторической роли, которую сыграли отцы в утверждении правды и добра.
От замысла романа о „детстве“ героя — через публицистику 70-х годов — к „Братьям Карамазовым“ — таков был длительный и сложный путь становления и развития замысла об „отцах и детях“, рассматриваемого Достоевским в свете общего движения человеческой истории.
В сфере внимания Достоевского в период создания „Подростка“ находились многие явления русской и мировой литературы.
Уже в ранних набросках к роману неоднократны ассоциации с произведениями Пушкина. Черновой пласт материалов к „Подростку“ говорит о постоянной ориентации на Пушкина в форме повествования (соотношение рассказа и действия). К 12 августа 1874 г. относится запись: „Исповедь необычайно сжата (учиться у Пушкина) <…> СЖАТЕЕ, КАК МОЖНО СЖАТЕЕ“. 8 сентября Достоевский отмечает: „Форма, форма! (простой рассказ à la Пушкин)“. Через несколько дней — снова: „à la Pouchkine — рассказ обо всех лицах второстепенно. Первостепенно лишь о Подростке“. В конце сентября — октябре сделаны следующие записи: „Писать по порядку, короче, à la Пушкин“; „короче писать. (Подражать Пушкину)“; „Совершенно быстрым рассказом, по-пушкински“ (XVI, 47, 122, 127, 156, 172, 260). Художественная структура „Повестей Белкина“ рассматривается Достоевским в качестве образца в решении проблемы „герой и сюжет“: „NB. Вообще в лице Подростка выразить всю теплоту и гуманность романа, все теплые места (Ив. П. Белкин), заставить читателя полюбить его“ (XVI, 48).
Связывая идею Аркадия со „Скупым рыцарем“, Достоевский противопоставляет гордую и независимую Анну Андреевну Лизе из „Пиковой дамы“, характеризуемую Пушкиным как „несчастное создание“. С именем Пушкина ассоциируются в исповеди Версилова (черновые варианты) и письме Николая Семеновича (окончательный текст) сюжеты романов из жизни русских дворян (в „преданиях русского семейства“), героем которых является „высший культурный тип“, причастный к тому благообразию, которого так ищут и Версилов и Подросток.[245]
Замысел „Подростка“ — своеобразного воспитательного романа[246] — в сознании Достоевского был соотнесен во многом с трилогией Л. Толстого.
Характер восприятия окружающих Аркадием Долгоруким и Николенькой Иртеньевым имеет общую особенность. В исповеди героя Достоевского утверждается важность отношения человека к „разряду“ людей „понимающих“ или „непонимающих“. В наследии Толстого способность „понимания“ или „непонимания“ является важнейшей нравственно-эстетической категорией.[247] В обращении „К читателям“ („Четыре эпохи развития“) Толстой так определял различие между этими понятиями (выделяя их курсивом), ставшими главными в восприятии окружающих Николенькой Иртеньевым в тексте трилогии: „…главное, чтобы вы были человеком понимающим, одним из тех людей, с которыми, когда познакомишься, видишь, что не нужно толковать свои чувства и свое направление, а видишь, что он понимает меня, что всякий звук в моей душе отзовется в его. Трудно, и даже мне кажется невозможным, разделять людей на умных, глупых, добрых, злых, но понимающий и непонимающий — это для меня такая резкая черта, которую я невольно провожу между всеми людьми, которых знаю“.[248] Объяснение этих понятий, разделяющих, по мнению Толстого, „весь род человеческий на два разряда“,[249] представляется ему столь важным, что он возвращается к ним неоднократно: „…понимающий и непонимающий человек, это вещи так противоположные, что никогда не могут слиться одна с другою, и их легко различить. Пониманием я называю ту способность, которая способствует нам понимать мгновенно те тонкости в людских отношениях, которые не могут быть постигнуты умом. Понимание не есть ум, потому что хотя посредством ума можно дойти до сознания тех же отношений, какие познает понимание, но это сознание не будет мгновенно и поэтому не будет иметь приложения <…> Сталкиваясь с различными людьми, я убедился окончательно, что, несмотря на чрезвычайную разницу в прошедшем с многими людьми, некоторые сейчас понимали, другие, как ни часто я с ними сходился, всегда оставались непонимающими“.[250]
Этот критерий человеческого „понимания“ и „непонимания“ существен и очевиден и в „Войне и мире“. Именно неспособность „понимания“ окружающих во многом предопределяет причины духовных кризисов Андрея Болконского (его служба в комиссии Сперанского) и Пьера Безухова (разочарование в масонстве). В способности же человеческого „понимания“ — предпосылки их духовного возрождения (Андрей — Наташа, Пьер — Платон Каратаев). Сами понятия — человек „понимающий“ и „непонимающий“ — употребляются Толстым в романе именно в том значении, которое было раскрыто им в „Четырех эпохах развития“. Неоднократны в „Войне и мире“ противопоставления людей „понимающих“ и „непонимающих“.
В тексте „Подростка“ герой дважды подчеркивает важность для него этих качеств — и оба раза, вспоминая свои диалоги с Версиловым. В человеке „понимающем“ Аркадий видит способность интуитивно почувствовать суть происходящего и мотивы, обусловившие ту или иную форму и степень отклонения в диалоге (явном или „неслышном“) от истины. Здесь важно также подчеркнуть, что категория „добра“ отнюдь не заключает в себе обязательной способности „понимания“, а категория „зла“ — „непонимания“. В характеристике, данной Версилову год спустя после свершившихся событий, когда размах колебаний отца в сторону „добра“ и „зла“ стал для Аркадия очевиден, он так определяет кажущееся ему самым существенным человеческое качество Версилова: „Это — человек понимающий“ (409; курсив наш. — Г.Г.). Принципиально важно для Подростка, чтобы отец также увидел в нем эту способность понимания. В одном из диалогов с Версиловым (еще до его исповеди) Аркадий с болью и обидой замечает, что отец смотрит на него „именно так, как смотрят на человека непонимающего и неугадывающего“ (с. 540; курсив наш. — Г.Г.).
Эта общность нравственно-эстетического принципа, существенным образом отразившегося в художественной структуре романа Достоевского и произведений Толстого, тем более интересна, что и толстовская трилогия, и „Война и мир“ в период создания „Подростка“ находились в сфере пристального внимания Достоевского.
Критерий человеческого „понимания“ и „непонимания“ чрезвычайно важен и в эстетике Лермонтова. В черновиках к „Подростку“ неоднократны записи о Печорине, которого Достоевский называет „уродливейшим калекой“ (XVI, 415). А в наброске характеристики Версилова пишет: „ОН. Про современную литературу отзывается, что данные ею типы довольно грубы — Чацкий, Печорин, Обломов и проч. Много тонкого ушло незамеченным. Понимания мало было“ (XVI, 238; курсив наш. — Г.Г.).
Характеристики, даваемые Печориным в „Герое нашего времени“ Грушницкому, доктору Вернеру и Вере, пропускаются им через единый критерий: способность понимания или непонимания именно в том смысле, который столь детально раскрыт Толстым в приведенных выше отрывках из „Четырех эпох развития“. Печорин о Грушницком: „Он закидывал вас словами <…> Он не отвечает на ваши возражения, он вас не слушает. Только что вы остановитесь, он начинает длинную тираду, по-видимому, имеющую какую-то связь с тем, что вы сказали, но которая в самом деле есть только продолжение его собственной речи <…> Он не знает людей и их слабых струн“.[251] О докторе Вернере: „Он изучал все живые струны сердца человеческого, как изучают жилы трупа <…> Мы отличили в толпе друг друга <…> Мы знаем почти все сокровенные мысли друг друга; одно слово — для нас целая история, видим зерно каждого нашего чувства сквозь тройную оболочку“.[252] О Вере: „Это одна женщина, которая меня поняла совершенно, со всеми моими мелкими слабостями, дурными страстями“. И как следствие: „Она единственная женщина в мире, которую я не в силах был бы обмануть!“.[253]
Но если для Толстого и его героя каждый человек „понимающий“ — несомненное свидетельство возможности человеческого единения и каждый новый „понимающий“ человек, встреченный героем на этом пути к людям, — стимул для дальнейшего движения, для героя Лермонтова способность „понимания“ — лишь свидетельство обреченности до конца „осушить чашу страданий“.[254] Возможно, именно в русле этих крайних по своему этическому наполнению выводов лежат истоки расхождений Достоевского с Лермонтовым и солидарности с Толстым в одном из важных положений их эстетических концепций.
В черновом автографе третьей части романа „Подросток“ Достоевский делает запись для памяти: „NB. Справки в книгах о Ростовых и проч.“. Здесь же писатель замечает: „О, у него широко взято, все эпохи дворянства. Не одни лишь встречи, но вся эпоха <…> реальность картин придает изумительную прелесть описанию, тут, рядом с представителями талантов, чести и долга, — столько открыто негодяев, смешных ничтожностей, дураков. В высших типах своих историк выставляет с тонкостью и остроумием историю перевоплощения разных европейских идей в лицах русского дворянства: тут и масоны, тут и перевоплощение пушкинского Сильвио, взятого из Байрона, тут и зачатки декабристов“ (XVII, 155, 143).
Особый интерес представляет то внимание, которое проявляет Достоевский в период создания романа о герое, делающем „первые шаги в жизни“, — к молодому поколению „Войны и мира“, к теме „отцов и детей“. Записи Достоевского в черновом автографе полемичны по отношению к Толстому: „О, это не герои: это милые дети, у которых прекрасные, милые отцы, кушающие в клубе, хлебосольничающие по Москве, старшие дети их в гусарах или студенты в Юниверситете, из имеющих свой экипаж“ (XVII, 143). В этих же записях Достоевский отмечает, что Толстой проследил судьбу своих героев с „детства и отрочества“. Понятия эти выносятся писателем за пределы повестей Толстого с одноименным заглавием и превращаются в особую тему. Именно о теме „детства и отрочества“ в „Войне и мире“ пишет Достоевский и в „Дневнике писателя“ за 1877 г.: „Где вы найдете теперь такие «Детства и отрочества», которые бы могли быть воссозданы в таком стройном и отчетливом изложении, в каком представил, например нам свою эпоху и свое семейство граф Лев Толстой, или как в «Войне и мире» его же? Все эти поэмы теперь не более лишь как исторические картины давно прошедшего… Современное русское семейство становится все более и более случайным семейством“ (июль — август, глава первая).
Три героя „Войны и мира“ (в первой части), выполняющие различную философскую и эстетическую роль в художественной структуре романа, вступают в двадцатилетний возраст. Двадцать лет Пьеру Безухову, Николаю Ростову, Борису Друбецкому. Толстой, описывая встречу Ростова и Друбецкого на войне, замечает: „Они полгода не видались почти; и в том возрасте, когда молодые люди делают первые шаги на пути жизни, оба нашли друг в друге огромные перемены, совершенно новые отражения тех обществ, в которых они сделали свои первые шаги жизни“.[255]
На фоне общей характеристики молодого поколения „Войны и мира“ Достоевский выделяет Пьера Безухова, которого, по мнению писателя, Толстой „твердо вел весь роман, несмотря на масонство“. Но предваряет эту характеристику полемическим утверждением: „Не пощадил Лев Толстой даже своего Пьера“.
Столь внимательное отношение Достоевского к одному из центральных героев „Войны и мира“ объясняется, возможно, рядом „особенностей“ биографии Пьера Безухова. Двадцатилетний Пьер в отличие от других героев Толстого в определенном смысле — член семейства „случайного“. Он незаконный сын екатерининского вельможи, у которого, по словам Анны Павловны Шерер, были „только незаконные дети“.[256] Оба романа открываются приездом героев в Петербург, где каждый из них должен „осмотреться“, сделать „первые шаги в жизни“. Но детство их и эти „первые шаги“ не одинаковы. Пансион Тушара у Подростка — жизнь за границей с 10 до 20 лет с гувернером-аббатом у героя Толстого. Мечта о миллионе у Аркадия — неожиданное многомиллионное отцовское наследство у Пьера. Теоретическая жизнь „идеи Ротшильда“ в сознании Аркадия (и ее логическое разрушение Версиловым и Макаром) — практическая дискредитация зла, приносимого миллионами, в жизни Пьера.
О миллионах в отличие от Аркадия Долгорукого Пьер не мечтал: „случайность“ его рождения не повлекла за собой социальных и нравственных ущемлений, испытанных в детстве Подростком. Но неожиданно „свалившееся“ на него богатство кардинально изменило его жизнь, приведя в итоге к первому духовному кризису. Здесь следует отметить также, что о возможном (а впоследствии ставшем реальным) зле, которое должны были принести Пьеру неожиданно обретенные миллионы, Толстой считает необходимым сказать сразу же после получения героем наследства. Это столь важное для судьбы Пьера предвидение автор вкладывает в уста княжны Марьи, с юности мечтавшей стать странницей. Относясь к Пьеру как к человеку „прекрасного сердца“, она тем не менее писала Жюли Карагиной: „Такому молодому быть отягощенным таким огромным состоянием — через сколько искушений надо будет пройти ему! Если б у меня спросили, чего я желаю более всего на свете, — я желаю быть беднее самого бедного из нищих“.[257]
Незаконный сын графа Безухова, встречаемый в свое первое появление в петербургском обществе поклоном, „относящимся к людям самой низшей иерархии“, сделавшись наследником огромного состояния, становится „центром какого-то важного общего движения“,[258] попадает в ложное нравственное положение. Деньги обрекают его на нравственный плен — брак с Элен; свобода обретается путем отдачи жене подавляющей части своего состояния. Нравственная несвобода, пришедшая к Пьеру с миллионами, связывается в сознании героя (уже после дуэли с Долоховым и разрыва с женой) с темой „добра и зла“: „Что дурно? Что хорошо? Что надо любить, что ненавидеть? Для чего жить и что такое я? Что такое жизнь, что смерть?.. И зачем нужны эти деньги? Точно на один волос могут прибавить <…> счастья, спокойствия души, эти деньги?“.[259]
Восходящая к просветительскому учению о „естественной нравственности“ проблематика „добра“ и „зла“ связывалась Толстым с центральной для него темой нравственного совершенствования человека и выливалась в конечном счете, как и у Достоевского, в поиски путей к другим людям, к установлению „всеобщей мировой гармонии“.
Именно на „добро“ сознательно ориентируется самопознающий и совершенствующий себя герой трилогии Толстого. В „Севастопольских рассказах“ подчеркивается неясность границы между „добром“ и „злом“, наполненными реальным жизненным содержанием. А в эпилоге „Севастополя в мае“ Толстой так формулирует центральную проблему рассказа и главную задачу собственных духовных исканий: „Где выражение зла, которого должно избегать? Где выражение добра, которому должно подражать?“.[260]
Означенная проблематика „Войны и мира“ находилась в русле размышлений Достоевского о герое, ищущем, и „что добро“, „что зло“. Но „культурному типу“, созданному Толстым и олицетворяющему „благообразие“ (в понимании Достоевского), писатель противопоставляет другой „культурный тип“, стремящийся к „благообразию“, но никогда не способный достичь его. В этой неспособности обрести „благообразие“ Достоевский и видит симптоматичную для эпохи черту человека, сознание которого историческими обстоятельствами обречено отстаивать себя в „хаосе понятий“. Интерпретацию этого качественного отличия своего „культурного типа“ Достоевский излагает в наброске „Для предисловия“ в мартовских черновых записях 1875 г. к „Подростку“. Болконский, Безухов и Левин рассматриваются здесь Достоевским как герои „мелкого самолюбия“: они способны духовно переродиться под влиянием положительного примера либо под воздействием исключительной ситуации. Трагизм подполья исключает для героя Достоевского возможность такого коренного духовного изменения. Перерождение Пьера Безухова под влиянием Платона Каратаева соотносится Достоевским с невозможностью духовной революции в Версилове, несмотря на огромное влияние на него идей Макара. По мысли Достоевского, Толстой не должен был дать Пьеру обрести „благообразие“ даже на короткий момент.[261]
На страницах подготовительных материалов к „Подростку“ наряду с Пушкиным и Л. Толстым мы встречаемся с именами Карамзина, Грибоедова, Гоголя, Тургенева, Шекспира, Сервантеса, Лесажа, Руссо, Гете, Гейне, Гюго, Диккенса и т. д.[262] Характер внимания Достоевского к духовным исканиям и обретениям прошлого и современности определялся замыслом романа о герое, стремящемся постичь, что есть добро и что — зло.
Печатая роман „Подросток“ в „Отечественных записках“, Достоевский заранее ждал выражений неодобрения со стороны литераторов, близких „Русскому вестнику“. Приехав в Петербург из Старой Руссы в феврале 1875 г., т. е. в дни, когда печаталось окончание первой части, Достоевский чутко следит за реакцией на роман своих литературных друзей. В письмах к жене от 6 и 12 февраля он отмечает изменившееся отношение А. Н. Майкова и H. H. Страхова, которые намеренно не говорят с ним о романе, „видимо, не желая меня огорчать“ (письмо от 6 февраля). Впрочем, Страхов тогда же высказал свое общее мнение: „«Подросток» ему не совсем нравится, — сообщал Достоевский жене 8 февраля 1875 г. — Он хвалит реализм, но находит несимпатичным, а потому скучноватым“. После появления конца первой части в февральском номере „Отечественных записок“ Страхов писал Достоевскому 21 марта 1875 г., что эта часть „имела большой успех, читалась как нельзя усерднее“. Особенно положительно оценил он „эпизод повесившейся девушки“, „разговор с сестрою“ (т. е. конец 1-й части) и изображение характера Подростка. („Смешение в Подростке добра и зла и даже доброты и злобы — очень живая черта и глубокий предмет)“.[263]
Очень близко к сердцу принимает Достоевский и отзывы о „Подростке“, исходящие от редакции „Отечественных записок“. По приезде в Петербург он сообщает жене: „Вчера первым делом заехал к Некрасову, он ждал меня ужасно, потому что дело не ждет; не описываю всего, но он принял меня чрезвычайно дружески и радушно. Романом он ужасно доволен, хотя 2-й части еще не читал (имеется в виду окончание первой части, которое должно было печататься в февральском номере журнала. — А.А.), но передает отзыв Салтыкова, который читал, и тот очень хвалит“ (письмо от 6 февраля 1875 г.). А в письме А. Г. Достоевской от 9 февраля с радостью сообщает, что накануне у него был Некрасов. „Он пришел, «чтоб выразить свой восторг по прочтении конца первой части» (которого он еще не читал, ибо перечитывает весь номер лишь в окончательной корректуре перед началом печатания книги). «Всю ночь сидел, читал, до того завлекся, а в мои лета и с моим здоровьем не позволил бы этого себе». «И какая, батюшка, у Вас свежесть (ему всего более понравилась последняя сцена с Лизой). Такой свежести, в наши лета, уже не бывает и нет ни у одного писателя. У Льва Толстого в последнем романе лишь повторение того, что я и прежде у него читал, только в прежнем лучше» (это Некрасов говорит). Сцену самоубийства и рассказ он находит «верхом совершенства». И вообрази: ему нравятся тоже первые две главы. «Всех слабее, говорит, у вас восьмая глава» (это та самая, где он спрятался у Татьяны Павловны), «тут много происшествий чисто внешних» — и что же? Когда я сам перечитывал корректуру, то всего более не понравилась мне самому эта восьмая глава, и я многое из нее выбросил. Вообще Некрасов доволен ужасно“. Сообщив далее о решении денежных и организационных вопросов, Достоевский заключает: „Одним словом, в результате то, что мною в «Отеч<ественных> записках» дорожат чрезмерно и что Некрасов хочет начать совсем дружеские отношения“.
Позднейших отзывов Некрасова о „Подростке“ до нас не дошло, но сохранился отзыв М. Е. Салтыкова-Щедрина: в письме Н. А. Некрасову от 3 (15) июня 1875 г., характеризуя майский номер „Отечественных записок“, он заметил, что художественный отдел журнала вообще плох, а „роман Достоевского просто сумасшедший“.[264] Напрашивается вывод, что, печатая роман Достоевского, руководители „Отечественных записок“ испытывали противоречивые чувства. Они были рады видеть на страницах журнала произведение одного из крупнейших современных писателей, но вместе с тем боялись упреков в отходе журнала от его направления. Эти сомнения выразились в особом отступлении Н. К. Михайловского в статье „Буря в стакане педагогической воды“ (из серии „Записки профана“), напечатанной в том же январском номере „Отечественных записок“, что и первые главы „Подростка“. Критик заявляет здесь, что „Отечественные записки“, как и всякий другой журнал, не могут, разумеется, брать на себя полную ответственность за все в них печатаемое. Причина в том, что журнал издается в очень неблагоприятных условиях. С одной стороны, цензурные притеснения, с другой — недостаток материала, который бы отвечал требованиям редакции. Однако и направление мысли автора все же не может „опускаться из виду“. „Например, с этой же книжки «Отечественных записок» начинается печатание романа г. Достоевского «Подросток». В нем читатель найдет <…> сцену у Дергачева, где молодые люди ведут какой-то странный политический разговор. В сцене есть некоторые подробности, весьма напоминающие недавнее дело (например, присутствие в обществе молодого крестьянина, слова: „надо жить по закону природы и правды“ и т. п.).[265] Я уже говорил однажды, именно по поводу «Бесов», о странной и прискорбной мании г. Достоевского делать из преступных деяний молодых людей, немедленно после их раскрытия, исследования и наказания, тему для своих романов.[266] Повторять все это тяжело и не нужно. Скажу только, что редакция «Отечественных записок» в общем разделяет мой взгляд на манию г. Достоевского. И тем не менее «Подросток» печатается в «Отечественных записках». Почему? Во-первых, потому, что г. Достоевский есть один из наших талантливейших беллетристов, во-вторых, потому, что сцена у Дергачева со всеми ее подробностями имеет чисто эпизодический характер“.[267] Как отметил А. С. Долинин, смысл этих слов заключается в том, что Достоевский „стоит того, чтобы за него бороться, предоставив ему возможность не быть столь связанным с «Русским вестником» Каткова“.[268] И все-таки редакция „Отечественных записок“, публикуя роман, ждала не меньше, чем Достоевский, печатных выпадов и обвинений. И они не заставили себя ждать.
Первым печатным откликом явилась статья В. Г. Авсеенко „Очерки текущей литературы. Новогодняя книжка «Отечественных записок». Чем отличается роман г. Достоевского, написанный для этого журнала, от других его романов, написанных для «Русского вестника». Нечто о плевках, пощечинах и т. п. предметах“ (подпись: А. О.).[269] Уже из заглавия статьи видно, что близкий „Русскому вестнику“ Авсеенко преследовал цель не объективно разобрать и проанализировать новое произведение Достоевского, но принизить его, а заодно затронуть и редакцию „Отечественных записок“. Первая часть романа не закончилась печатанием, а Авсеенко делает выводы, что новый роман — одно из самых слабых, неудавшихся произведений Достоевского. Начав с обвинения „Отечественных записок“ в отсутствии направления, в беспринципности и угождении требованиям публики (в угоду которой журнал печатает чуждого ему по духу, но известного писателя Достоевского), Авсеенко выражает сомнение в том, что, как заявлено в „Записках профана“ Михайловского, сцена у Дергачева — лишь побочный эпизод. По его мнению, „герой романа изображен именно с теми чертами, с какими фигурируют в уголовной летописи герои наших последних политических процессов, и по самому характеру повествования «Подросток», очевидно, вышел прямо из «Бесов»“. Связь нового романа с „Бесами“ подчеркивается Авсеенко: „Автор снова вводит читателя в душное и мрачное подполье, где копошатся недоучившиеся маньяки, жалкие выскребки интеллигенции, безвольная и бездольная жалочь, люди, «съеденные идеей», спившиеся фразеры и тому подобная тля, возможная только при условиях подпольного, трущобного существования“. Все недостатки художественной манеры Достоевского особенно заметны в „Подростке“. Это „бесконечные разговоры между лицами одного и того же типа, выражающимися одним и тем же языком, отсутствие всякого действия, за исключением расточаемых на все стороны пощечин, невыясненность и, так сказать, недействительность большей части лиц“. Кроме того, Авсеенко обвиняет Достоевского в безнравственности. Раньше этот порок проявлялся в меньшей степени „благодаря тому, что редакция «Русского вестника», где прежде печатался г. Достоевский, делала в его романах значительные опущения (Авсеенко намекает на то, что по требованию Каткова из текста „Бесов“ была исключена глава „У Тихона“. — А.А.). Новая редакция, вероятно, оказалась менее взыскательною, и нынче г. Достоевский является в своем собственном, неисправленном виде… И об этом нельзя не пожалеть“. Авсеенко заявляет о полном равенстве между Аркадием Долгоруким и „бесами“ вроде Шигалева и Петра Верховенского и утверждает, что политический элемент в романе будет ведущим.
После выхода февральской книжки „Отечественных записок“, где был опубликован конец первой части „Подростка“, Авсеенко вернулся к роману, посвятив новую статью в основном разбору эпизода, содержащего рассказ о самоубийстве Оли.[270] И снова упрек в безнравственности романа, являющейся следствием безнравственности его автора: „Читатель продолжает чувствовать себя в нестерпимой атмосфере грязного и мрачного подполья. Его обступает какая-то дикая, каторжная жизнь, где на каждом шагу имеют место явления, присущие острогу или дому терпимости, — явления, изображаемые с тем отпечатком искренности, от которого под конец несказанно гадко становится на душе“. Главное обвинение по адресу Достоевского — в отрыве от действительной жизни.
Иной позиции придерживается либерально-народнический критик А. М. Скабичевский, который посвятил первой части „Подростка“ большую статью: „Мысли по поводу текущей литературы. Нечто о романах г. Ф. Достоевского вообще. «Подросток», роман г. Ф. Достоевского, часть первая“.[271] По словам Достоевского, Страхов так пересказал ему основное содержание этой статьи: „В ней не то что хвалят, но говорят, что до сих пор многие принимали типы Достоевского отчасти за фантастические, но, кажется, пора разубедиться и признать, что они глубоко реальные и проч. в этом роде“ (письмо А. Г. Достоевской от 8 февраля 1875 г.). Действительно, Скабичевский признает, „что никогда романы г. Ф. Достоевского не были столь современны, как именно в настоящее время“. Вместе с тем Скабичевский говорит об искажении писателем действительности, так как он берет за основу явления, редко встречающиеся в реальной жизни. Достоевский не просто показывает страдания и патологические болезненные состояния человеческой души, но и читателя заставляет участвовать „в галлюцинациях <…> героев и переживать вместе с ними все их нравственные муки“. Причина этого, по мнению критика, в нарушении норм и законов искусства, иными словами, в натурализме. „Вообразите, что искусство не ограничивалось бы только тем, чтобы представить перед вами на сцене грозу как можно натуральнее и заставить вас почувствовать всю прелесть этой картины, но поставило бы себе целью произвести над вашими головами настоящую грозу и заставить вас подвергнуться всем ее неприятностям. Представьте себе, что на сцене герои драмы убивали бы друг друга в самом деле, а в представлении сражения над вашими головами свистели бы пули. Очевидно, что вам было бы не до эстетических восторгов и вы бежали бы из театра <…> Как хотите, а это не искусство, — делает вывод Скабичевский, — иначе следует назвать искусством всякое такое действие, которое имеет своей целью произвести сильное впечатление на ваши нервы, так что даже и трение пробкой по стеклу будет тоже искусством, потому что способно довести до истерики иного нервного человека“. Однако „слишком односторонними“ романы Достоевского теперь уже не могут казаться, так как в современной жизни произошли такие изменения, вследствие которых исключительность героев и ситуаций Достоевского все больше становится чуть ли не нормой. Скабичевский говорит о распространившейся эпидемии самоубийств, в том числе самоубийств патологических, вызванных не объективными, но субъективными причинами. Все это отражается в романах Достоевского, и патологические свойства их „делаются не случайными свойствами, зависящими от одного только склада личности писателя, а стоят в связи с целою сериею условий нашей жизни“. Общественный подъем 60-х годов был очень кратким, и вот снова воскресли Рудины „во всей своей прежней красе“. Поэтому именно теперь романы Достоевского „приобретают вполне современное значение“: „полусумасшедшие герои этих романов“ — „разошедшиеся сами с собой“ люди, которые стремятся отгородиться от мира, „выйти из обычной колеи, прослыть необыкновенными существами“. Таков и Аркадий Долгорукий, характер которого, мечты и поведение верно изображены автором. „Все это весьма естественно, и в дурно воспитанных подростках нередко создаются подобного рода колоссальные замыслы вроде приобретения ротшильдовского богатства или завоевания целого света, так что замысел нового романа г. Достоевского весьма оригинален и недурен“.
Из всех печатных откликов на опубликование первой части романа наиболее сочувственным был разбор „Подростка“ Вс. С. Соловьевым в „С.-Петербургских ведомостях“. Критик касается романа в двух обзорах „Наши журналы“, посвященных январской и февральской книжкам „Отечественных записок“.[272] Отзывы Вс. С. Соловьева отличаются тактичностью и явным сочувствием таланту Достоевского. Он отмечает его психологический анализ, преимущественное внимание к мрачным, болезненным явлениям, порожденным действительностью. Вместе с тем критик отмечает своеобразие Достоевского в ряду других писателей, трудность его восприятия читателем. „Г-н Достоевский, несмотря на бесспорный и выходящий из ряду талант, признаваемый за ним даже его литературными врагами, не может назваться любимцем русской читающей публики, значительная часть которой просто-напросто боится его романов“.[273] Соловьев отмечает мастерскую характеристику Аркадия Долгорукого, подчеркивая не только его изломанность и озлобленность, вызванные социальными причинами (происхождение, воспитание), но и доброту, юношескую непосредственность и резкость, подчас производящую комическое впечатление (сцены со старым князем). Критик вообще отмечает, что Достоевскому удаются не только трагические сцены, но что он мастер юмора, — в этом отношении его можно сравнить с Диккенсом. Хотя роман еще только начал печататься, Соловьев считает, что это глубокое и значительное произведение и всякий серьезный читатель непременно должен следить „за художником, глубокий талант которого рисует перед ним большую, животрепещущую картину, полную света и тени, полную горя, любви и страдания“.
Критические выступления столичных газет повлияли на первые провинциальные отклики о романе. Так, обозреватель „Одесского вестника“ С. Т. Герцо-Виноградский в своих „Литературных и общественных заметках“ под псевдонимом Z. Z. — Z. дважды обратился к „Подростку“.[274] Его отзыв во многом сходен с выступлениями Авсеенко. Герцо-Виноградский говорит о „нравственном безобразии“ Аркадия Долгорукого, подчеркивает связь „Подростка“ с „Бесами“. Во второй статье обозреватель „Одесского вестника“ говорит о незнании Достоевским подлинной жизни. „Читая «Бесов», «Подростка», вы точно попадаете в неведомый вам мир, где действующие лица не имеют ничего общего с обыкновенными людьми; ходят вверх ногами, едят носом, пьют ушами; это какие-то исчадия, выродки, аномалии, психические нелепости“. Подобно большинству критиков Герцо-Виноградский останавливается на эпизоде с Олей. Но и этот эпизод, по его словам, показывает отсутствие глубины и мысли в Достоевском. Ему не удалось здесь ни объяснить психологию самоубийцы, ни показать подлинные причины самоубийства. Утверждая, что талант Достоевского, который прежде был „певцом униженных и оскорбленных“, падает, так как после „Записок из Мертвого дома“ писатель пошел по ложному пути, Герцо-Виноградский повторяет уже высказывавшееся в русской критике мнение об отречении Достоевского 70-х годов от его прежних прогрессивных взглядов.[275]
В полемику с „Одесским вестником“ по поводу „Подростка“ вступил „Новороссийский телеграф“, анонимный обозреватель которого поместил очень сочувственный отзыв о романе в № 43 от 22 февраля 1875 г. Он не видит в новом романе Достоевского „поклепа на молодое поколение“, однако анализ образов Аркадия Долгорукого и особенно Версилова[276] и матери Подростка показывает, что в этом произведении он прежде всего усматривает обличительный роман на социальную тему, бичующий пороки высших классов общества.
Большинство критических откликов на первую часть романа, как враждебных, так и сочувственных, не удовлетворили Достоевского. Он еще раз убедился в том, что современная критика не понимает его эстетических позиций. Писатель собирался ответить своим критикам и с этой целью 22 марта 1875 г. набросал программу будущего предисловия к роману (см.: XVI, 329–330). Здесь он возражает на некоторые их конкретные замечания. Таково, например, возражение Скабичевскому, упрекавшему Достоевского в натурализме: „Говорили, что я изображал гром настоящий, дождь настоящий, как на сцене. Где же? Неужели Раскольников, Ст<епан> Трофимович (главные герои моих романов) подают к этому толки?“. Другое возражение адресовано Герцо-Виноградскому: „Говорят, что Оля недостаточно объяснила, для чего она повесилась. Но я для глупцов не пишу“. Главные же упреки Авсеенко, Герцо-Виноградского и отчасти Скабичевского в искажении действительности, в выдуманности и фантастичности героев, в одностороннем изображении исключительно патологических, болезненных ситуаций Достоевский считает несостоятельными. Он утверждает, наоборот, что именно он в отличие от Толстого, Гончарова и других „талантливых писателей наших“, изображавших жизнь „средне-высшего круга“, то есть „жизнь исключений“, показывает „жизнь общего правила“. И еще один упрек критики, упрек в исключительном внимании ко всему больному и уродливому, вызывает резкое возражение Достоевского. „Подполье, подполье, поэт подполья, — фельетонисты повторяли это как нечто унизительное для меня. Дурачки, это моя слава, ибо тут правда“ (XVI, 330).
Предисловие осталось наброском, однако Достоевский позднее не раз возвращался к проблемам, затронутым в нем, полемизируя со своими критиками. Так, резкое выступление Достоевского против Авсеенко в апрельском выпуске „Дневника писателя“ на 1876 г. (гл. 1) было по сути одним из ответов на критику первой части „Подростка“, хотя прошлогоднее обозрение Авсеенко в „Русском мире“ в „Дневнике писателя“ и не упомянуто.
Последующие части „Подростка“ публиковались с перерывами, нерегулярно и, возможно, потому не привлекли особого внимания критики. Отдельные упоминания о печатающемся еще романе содержались в некоторых статьях и частной переписке. Так, дважды (и оба раза сочувственно) вспомнил о „Подростке“ Вс. Соловьев, после того как он начал сотрудничать в „Русском мире“. Первый раз в обзоре „Русские журналы“, написанном не без воздействия идей „Подростка“, Вс. Соловьев назвал Достоевского „мыслящим наблюдателем“, относящимся к окружающей жизни „с чувством глубокого сострадания“, „говорящим с нами именно о том, о чем нужно, и именно тем тоном, каким нужно“.[277] И упомянув о романе, „окончание <…> которого должно на днях выйти в последней книге «Отечественных записок»“, Соловьев замечает: „В течение года толки газетных критиков не были особенно благоприятны этому роману; но дело в том, что на романиста пока нападали только за внешнюю сторону его произведения да указывали на некоторые подробности этого, во всяком случае глубоко задуманного и многое затрагивающего романа. Мы думаем, что, перечтя его с начала до конца, следует отнестись к нему иначе“.[278]
24 января 1876 г. Вс. Соловьев снова вернулся к „Подростку“ в статье „Современная литература“, вступив в полемику с „Иллюстрированной газетой“, где 3 января 1876 г. были опубликованы „Петербургские письма“, содержащие резкий выпад по адресу Достоевского и его последнего романа.
Вс. Соловьев был единственным критиком, который высоко оценил „Подростка“ еще до окончания публикации романа.
Почти в то же время высказал свое мнение о романе Достоевского И. С. Тургенев. В письме к M. E. Салтыкову-Щедрину из Парижа от 25 ноября (7 декабря) 1875 г., упоминая о еще незавершенном в то время романе Э. Гонкура „La fille Elisa“ („Девка Элиза“, 1877), он замечает: „Во всяком случае это не «Подросток» Достоевского. Получив последнюю (ноябрьскую) книжку «О<течественных> з<аписок>», я заглянул было в этот хаос: боже, что за кислятина, и больничная вонь, и никому не нужное бормотанье, и психологическое ковырянье!!“.[279] Резкость суждения Тургенева, возможно, была вызвана его обидой на Достоевского за „Бесы“ (см.: XII, 225–226), но надо учитывать и расхождение эстетических идеалов писателей и их художественной манеры.
Некоторые читательские отзывы современников о романе „Подросток“ приведены в публикации Л. Р. Ланского „Достоевский в неизданной переписке современников“.[280]
После окончания публикации „Подростка“ в декабре 1875 г. хлынула новая волна критических откликов, касающихся теперь всего произведения в целом. Все же надо сказать, что „Подросток“ привлек меньше внимания, чем другие романы Достоевского, в частности „Бесы“, он не вызвал большой дискуссии в тогдашней критике и не повлек за собой значительных критических выступлений.
Из всех откликов 1876 г. наиболее серьезным по тону и глубоким по мысли был разбор „Подростка“ в статье П. Н. Ткачева „Литературное попурри“ (подпись: П. Никитин).[281] Анализу „Подростка“ посвящены в ней главы VII–X. После двух статей о „Бесах“, в которых высказано резко отрицательное отношение к роману (см.: XII, 260–261), Ткачев снова обратился к творчеству Достоевского. И здесь, как отметил А. С. Долинин, улавливается иное отношение к писателю, и прежде всего иной тон.[282] Ткачев называет Достоевского „одним из замечательнейших и <…> одним из первокласснейших художников нашего времени“.[283] Однако вслед за этой общей высокой оценкой критик высказывает и ряд оговорок, зачастую сводящих ее на нет. Ткачев повторяет характеристики, уже ставшие общим местом в критических статьях о Достоевском: „…почти все действующие лица в его произведениях являются людьми односторонними, не вполне нормальными, весьма сильно смахивающими на пациентов из сумасшедшего дома“.[284] „Автор не в состоянии создать целостного, всесторонне гармонически развитого художественного характера“, — продолжает Ткачев и приходит к общему выводу: „…значение г. Достоевского как художника с чисто эстетической точки зрения очень и “очень невелико“.[285] (Здесь Ткачев повторяет эстетическую оценку таланта Достоевского, данную в 1861 г. Н. А. Добролюбовым в его статье „Забитые люди“).
И все же романы Достоевского, по Ткачеву, представляют большой интерес с точки зрения общественной. Ткачев верно почувствовал особенность Достоевского — через преувеличение, „сгущение“ показать черты и явления, в своем „неразбавленном“ виде непонятные широкому читателю, однако счел это художественным недостатком.
В разборе „Подростка“ Ткачев не касается образов Версилова, Макара Долгорукого и целого ряда важных проблем. Критик сосредоточивается исключительно на характеристике Аркадия Долгорукого и его ротшильдовской „идеи“.
Исходя из положений статьи Добролюбова „Забитые люди“, Ткачев утверждает, что в раннем своем творчестве 40-60-х годов (от „Бедных людей“ до „Униженных и оскорбленных“) Достоевский показал „ту группу явлений“, то „душевное состояние“, которое по преимуществу характеризует русских интеллигентных забитых людей, пришибленных судьбою и обстоятельствами. Эти забитые люди делятся на два типа: кроткие, безропотные и озлобленные, ожесточенные. Течение времени и развитие жизни привело к развитию типа забитого человека: условия его не изменились, выхода из создавшегося положения он не нашел, однако бессмысленное ожесточение ничего не давало, и забитые люди стали задумываться. „Явился спрос на мысль“. Так появились „идейные забитые люди“ — дети „ожесточенных забитых людей“. Достоевский прекрасно уловил этот новый тип, показав его в „Преступлении и наказании“ (Раскольников) и в „Подростке“. Ткачев считает, что с точки зрения анализа души „идейного забитого человека“ „Подросток“ глубже и значительнее, чем даже „Преступление и наказание“. „И мне кажется, — замечает критик, — последний роман г. Достоевского имеет почти такое же значение для оценки идейных забитых людей, какое имел его первый роман („Бедные люди“) для оценки людей типа Девушкиных, Голядкиных и им подобных“. „Идейные забитые люди“ молоды и неопытны, и потому „в жизнь им, действительно, пришлось вступать какими-то неоперившимися подростками“. Мечты их изменились, идеи стали совершенно отличны от умонастроений их отцов. Но вот это-то отличие Достоевский и не сумел показать. Он „говорит о содержании этих идей или чересчур двусмысленно, или… или чересчур уж глупо“.[286] Ткачева, без сомнения, не устраивает отношение Достоевского к ведущим идеям современной молодежи, идеям революционного переустройства современного общества. И не такой идеей наделяет он своего героя — Аркадия Долгорукого.
По мнению критика, в романе Достоевского есть один существенный художественный просчет: идея Подростка, содержание ее нетипичны для современных идейных людей. Идея эта порождена своей средой, „которая живет мыслью о наживе“, „идея Подростка вполне гармонирует“ с ее „интересами, привычками и потребностями“. А „существенная особенность «идеи» реальных подростков в том именно и состоит, что она находится, обыкновенно, в резком противоречии с интересами и потребностями, унаследованными ими от породившей их среды. Автор проглядел этот факт“. И потому общий вывод, который Ткачев делает о романе „Подросток“, не в пользу Достоевского. Осуждая Достоевского за его идейную, общественную позицию, и считая, что она закономерно ведет к художественным просчетам, Ткачев все-таки увидел в романе „Подросток“ знамение времени, а в Достоевском писателя, способного уловить существенные явления жизни.[287]
Этот серьезный подход к роману вызвал протест со стороны М. А. Антоновича, который после закрытия „Современника“ начал сотрудничать в газете „Тифлисский вестник“. 2 сентября 1876 г. в „Тифлисском вестнике“ была напечатана его статья из цикла: „Заметки о журналах“, посвященная „Подростку“. В ней Антонович главным образом полемизировал с Ткачевым, с его анализом романа. Антонович утверждал, что Никитин (Ткачев) принял за новый тип плод фантазии Достоевского. „Подросток — это ненормальный человек и даже психически расстроенный; ему пришла в голову не идея, не мысль, не проект, а просто мечта сделаться богачом <…> И такого-то субъекта критик-реалист произвел в сан идейного человека, поставил его бесконечно выше каких-то безыдейных людей“. Антонович считает, что в таком случае к идейным людям можно отнести Чичикова, так как он тоже мечтал обогатиться и был гораздо энергичнее и деятельнее Подростка.
Новое выступление Скабичевского „Мысли по поводу текущей литературы. О г. Достоевском вообще и о романе его «Подросток»“,[288] как и первая его статья о „Подростке“, содержит внешне объективную, а по существу очень ограниченную характеристику Достоевского. Рассуждая о стремлении писателя показывать „факты болезненного раздвоения“ личности, Скабичевский утверждает, что подобное двойничество свойственно и самому Достоевскому как писателю. В нем сидят два „двойника“, похожих, но вместе с тем и противоположных один другому. Один из них, „раздражительный“ и „желчный“, впадает то в „резонерство“, то в „мрачный скептицизм“ или „мистический бред“. Это слабый художник, очень „небрежно“, „неумело“ строящий сюжеты своих романов. „Тяжелый и нестройный слог“, любовь к длиннотам делают непонятными многие его сцены. Зато второй двойник Достоевского — „гениальный писатель, которого следует поставить не только на одном ряду с первостепенными русскими художниками, но и в числе самых первейших гениев Европы нынешнего столетия“. Его образы имеют глубокое современное значение, это писатель-гуманист, проникнутый „глубокой любовью к человечеству“, несмотря на то что изображает „мрачные и ужасные явления жизни“. При всем своем общечеловеческом значении этот писатель вполне народен „в высшем смысле усвоения существенных черт духа и характера русского народа“.
Однако, замечает Скабичевский, первый из двух двойников гораздо плодовитее второго. Если первый напишет целый роман, то второму в этом романе принадлежит всего „пять — десять страничек“, какой-нибудь вставной эпизод. Так получилось и в „Подростке“. „Весь роман в своем полном составе не стоит медного гроша“, — заявляет критик. Все основные герои, сюжет, бесконечные рассуждения (о „случайных семействах“), самая „идея“ Подростка — все это мусор, „изверженный мрачным двойником г. Достоевского“. Но в романе, по мнению Скабичевского, есть два эпизода, написанные „вторым двойником“, за которые все остальное можно „простить“ Достоевскому. Это рассказ о самоубийце Оле и воспоминания Подростка о свидании с матерью в пансионе Тушара. Высокая оценка этих эпизодов объясняется тем, что Скабичевский искал в романе прежде всего прямых социальных обличений и не принимал того, в чем их не находил. Так же с социальных позиций, как обличительный роман рассматривался „Подросток“ Н. Гребцовым[289] и критиком педагогического журнала „Детский сад“, посвятившим разбор свой идеям воспитания, формирования характера Аркадия Долгорукого.
Отдельные краткие характеристики романа содержались в обзорных статьях, подводящих литературные итоги 1876 г. „Подросток“ в них был признан вторым по значению, после „Анны Карениной“ Л. Толстого, русским романом из вышедших в этом году.
Особое место среди откликов на „Подростка“ занимают суждения Н. К. Михайловского, высказанные в цикле очерков „Вперемежку“, которые начали печататься в „Отечественных записках“ с января 1876 г. Значение этих очерков далеко выходит за пределы истолкования романа Достоевского,[290] однако внешним поводом для появления записок Григория Александровича Темкина (героя очерков „Вперемежку“) послужило чтение „Подростка“. Прочитав эпилог романа (письмо Николая Семеновича), Темкин — Михайловский никак не мог согласиться, что „красивый тип“, „законченные формы чести и долга“ есть лишь достояние дворянства. С этой мыслью романа он и вступает в полемику в своих очерках. Михайловского возмущает, что Николай Семенович, „совершенно не дворянин“, „болеет сердцем о «красивом типе» старого русского дворянства“ и уверен, „что нигде, кроме среды «культурных русских людей», не существуют законченные понятия чести и долга“.[291] Не согласен он и с тем, будто современные молодые люди отрываются от красивого типа „с веселой торопливостью“. „Кстати о Николае Семеновиче. Я слышал мнение, будто его устами говорил сам г-н Достоевский. Это, конечно, — совсем пустяки, — не без иронии замечает Михайловский. — Г-н Достоевский не в таких летах и не такого закала человек, чтобы быстро менять свои взгляды. Он еще очень недавно чрезвычайно энергически заявлял, что «Власы спасут себя и нас» (имеется в виду статья „Влас“ в „Дневнике писателя“ за 1873 г. — А.А.). У спасителей должны же быть определенные формы чести и долга, иначе они никого не спасут. А вы помните, что говорил Николай Семенович: по части долга и чести «кроме дворянства, нигде на Руси не только нет законченного, но даже нигде не начато». Ясно, что Николай Семенович и г-н Достоевский — два совсем разные лица. Николай Семенович — просто преданный дворовый, а г-н Достоевский, может быть, даже согласится со мной, что мы, дворяне, недавно только начали, то есть начали вырабатывать формы чести и долга, и начали именно покаянием“.[292] Основная задача Михайловского в очерках „Вперемежку“ заключается в том, чтобы показать, как вырабатываются „формы чести и долга“ в молодых дворянах, „кающихся дворянах“, как он их называет, которые оторвались от своего класса, но отнюдь не „с веселой торопливостью“. „О нет, поверьте, — говорит герой Михайловского о себе, — что много душевной муки и горечи пережил я прежде, чем оторваться и покаяться <…> А оторвался я единственно потому, что не нашел ни законченных форм чести и долга, ни красивого типа, если я только верно понимаю, что хотел этими последними словами сказать Николай Семенович“.[293] В трагической судьбе современного молодого поколения Михайловский находит много поэтического и прекрасного, а революционеров-разночинцев и примыкающих к ним „кающихся дворян“ считает носителями подлинных чести и долга.
Хотя анализ „Подростка“ ни в коей мере не является задачей автора „Вперемежку“, упоминается роман в очерках неоднократно. Рассказ о детстве Аркадия Долгорукого, о том, как фамилия его у всех ассоциировалась с княжеским титулом, вызвал воспоминания Темкина о своем детстве, годах учения, школьных прозвищах и товарище Темкина Нибуше, незаконном сыне „древнего красивого типа“ — Шубина. Нибуш, чья жизнь была не легче, чем жизнь Аркадия Долгорукого, стал революционером, и его облик окружен в очерках ореолом нравственной красоты. В истории отношений Нибуша к Соне, сестре героя, обманутой либеральствующим эстетом Башкиным, есть не только намеренное „перевертывание“ обычной сюжетной схемы „антинигилистических“ романов, но, возможно, и поправка, говоря словами Михайловского, — „передвижечка“ по отношению к одной из сюжетных линий „Подростка“: Лиза — князь Сокольский — Васин. Герои Михайловского, конечно, лишены противоречивости героев Достоевского: Башкин в отличие от Сокольского не мучается никакими угрызениями совести; Соня ведет себя решительно и последовательно, окончательно разорвав с Башкиным и не испытывая к нему ничего, кроме презрения; Нибуш в отличие от рационалиста Васина характеризуется скромностью, глубоким благородством, искренностью и экспансивностью. Михайловского не удовлетворяли как антинигилистические романы, так и схематичные романы о „новых людях“. Идеям „Подростка“ он также не мог сочувствовать. Однако видел в этом романе значительное и серьезное художественное произведение, с автором которого спорил „на равных“.[294]
Михайловский первый обратил пристальное внимание на „Заключение“ „Подростка“ и на рассуждение о дворянстве, в нем содержащееся. Впоследствии, вероятно, не без влияния Михайловского, „Письмо“ Николая Семеновича стало восприниматься изолированно от романа как самостоятельное публицистическое высказывание. Некоторые положения из „Заключения“ были использованы H. H. Златовратским в повести „Золотые сердца“ (1876). Одна из героинь, Катя, дочь помещика и крепостной, названа „дитя «случайной семьи»“.[295] Другое действующее лицо той же повести, Петр Петрович Морозов, случайный помещик из разночинцев, человек, знающий сельское хозяйство и умеющий вести его, но совершенно равнодушный ко всем выгодам и доходам, на упрек своего собеседника-дворянина в равнодушии к судьбе своей родины, к культурному наследию, выработанному прошлыми поколениями дворянства, возражает: „Вместо ответа я бы спросил: помешали ли эти культурные традиции спустить «с веселой торопливостью» выкупные свидетельства и богатые имения в руки кулаков? Помогли ли они удержать оранжереи, парки, фруктовые сады, английские фермы и тому подобные культурные насаждения?“.[296]
Здесь формула Достоевского, вероятно, воспринятая Златовратским из очерков Михайловского, уже изменила свое содержание и обозначает не нравственное, идейное, а экономическое перерождение дворянского класса.
Еще дальше в субъективном истолковании идей „Подростка“ пошел Гл. И. Успенский в очерках „Из разговора с приятелями“.[297] В этом произведении Успенского нашла отражение тема „благообразия“ и „неблагообразия“ русской жизни, поставленная в „Подростке“, а в одной из глав журнальной редакции очерков прямо упоминается Достоевский, который, как кажется Успенскому, слишком высоко оценил дворянство, сделав его носителем жизненного „благообразия“. „Вопреки уверениям г-на Достоевского, — пишет Гл. Успенский, — который в одном из своих романов сказал, что «благообразие» вообще встречается на Руси в привилегированном сословии, я думаю как раз наоборот: оно всё целиком сосредоточено в нашем крестьянстве… не забывай, что интеллигенцию я исключаю…“.[298] Такая интерпретация мыслей Достоевского не вполне точна. В „Подростке“ говорится о „законченных красивых формах“, о „завершенности“, о выработанных „формах чести и долга“, принадлежавших русскому дворянству в прошлом, но вовсе не о „благообразии“, которого ищет Аркадий Долгорукий и которого, по Достоевскому, современное дворянство лишено. Носителем же этического благообразия является в романе Макар Долгорукий, крестьянин, и в этом отношении между идеалами Гл. Успенского и Достоевского были возможны точки соприкосновения, хотя положительный герой Достоевского провел свою жизнь не вблизи „ржаного поля“ (как крестьяне Успенского), а странствуя по святым местам.[299]
Идеи „Подростка“, таким образом, оставили след в современной Достоевскому демократической литературе, хотя и были этой литературой часто субъективно интерпретированы. Не соглашаясь с Достоевским по целому ряду основных идеологических вопросов, писатели демократического направления ставили своей задачей полемизировать с ним, а не проникать в скрытый смысл его образов. Отсюда неизбежные упрощения. Возможно, что такой односторонний подход к Достоевскому оказал влияние и на стоявшего на противоположных политических позициях консерватора К. Н. Леонтьева, который обратился к тем же мыслям писателя спустя десять лет после его смерти в статье „Достоевский о русском дворянстве“.[300] К. Леонтьев истолковал „Заключение“ „Подростка“ близко по смыслу к Гл. Успенскому, хотя и совершенно иначе оценил его. Вспоминая эпилог „Подростка“ и цитируя письмо Николая Семеновича о красивом типе, о законченных формах „чести и долга“ русского дворянства, К. Леонтьев с удовлетворением замечает, что это, по-видимому, мысли самого Достоевского и что столь „благоприятный для дворян общий вывод“ поразил его своей „неожиданностью“ именно в этом романе. Подробности романа, как признается К. Леонтьев, производили на него „отрицательное, местами даже до болезненности тягостное и отвратительное впечатление“,[301] и прежде всего тем, что все изображенные в „Подростке“ дворяне (Старый Князь, сын Версилова, Сережа Сокольский) — люди отталкивающие. Что касается Версилова, то он поражает своей изломанностью, ненормальностью, неестественностью. И в этом смысле он подобен другим героям Достоевского, которые все резко отличаются от героев Толстого, Тургенева, Писемского, Островского и других, даже более мелких писателей. Все названные писатели „отражали“ действительность, герои их были похожи на людей, которых мы встречаем в жизни; Достоевский же „преломлял“ жизнь „сообразно своему личному устроенью“, его герои ни на кого не похожи, таких людей мы в жизни не встречаем. Поэтому и „совокупность“ дворян, изображенных Достоевским, не соответствует „реальной совокупности“ русского дворянства. И тем не менее общий вывод Достоевского о дворянстве, общая высокая (как представляется К. Леонтьеву) оценка его чрезвычайно важна. Так как Достоевский для К. Леонтьева не столько художник, сколько моралист и публицист, то публицистические высказывания в „Заключении“ „Подростка“ воспринимаются Леонтьевым как рассуждение, противостоящее всему роману и содержащее наиболее правильные и значительные мысли автора. Рассуждая о русском дворянстве как публицист, Достоевский, по мнению К. Леонтьева, приходит к выводу о необходимости для России существования этого класса. А раз так, то он должен был бы говорить и о необходимости „юридических оград“, „привилегий“, „прав на власть“. Если же Достоевский нигде ничего об этом не говорит, то, как считает К. Леонтьев, „это ничего не значит; не успел, случайно не додумался, не дожил, наконец <…> до чего мы дожили“. И уже совсем публицистическим пассажем от собственного лица, но как бы и от лица „додумавшегося“ наконец Достоевского заканчивает К. Леонтьев эту статью: „Хотите вы сохранить надолго известный тип социального развития? Хотите, — так оградите и среду его от вторжения незваных и неизбранных и самих его членов от невольного выпадения из этой среды, в которой держаться им уже не будет никакой охоты, не будет ни идеальных поводов, ни вещественных выгод“.[302] Очевидно, что Достоевский не разделял позиции К. Леонтьева. Рассуждения Версилова о русском дворянстве говорят об ином отношении к проблеме, и напрасно К. Леонтьев навязывал Достоевскому взгляды людей, желающих „сохранить надолго известный тип социального развития“.
В эстетической оценке романа отклик К. Н. Леонтьева не отличается принципиально от других выступлений современной роману критики. Здесь те же рассуждения о крайнем субъективизме Достоевского, о изломанности и психопатичности его героев. Современная Достоевскому критика в основной своей массе не восприняла глубины и сложности романа. Наиболее важные для самого Достоевского мысли и образы (рассуждения Макара Долгорукова, „исповедь“ Версилова) критика оставила без внимания. Единодушное сопротивление современных Достоевскому литераторов вызывала самая художественная манера писателя — это стремление к изображению наиболее острых и напряженных ситуаций, обостренных конфликтов, к драматургическому заострению фабулы. Скабичевский утверждал, что все явления могут существовать в художественном произведении лишь в тех пропорциях, в каких они существуют в реальной жизни. „Художник прежде всего должен помнить, что он во всем должен соблюдать строгую меру. Он может изображать душевнобольных в таком лишь количестве и в таком виде, в каких они являются в жизни, среди людей, находящихся в здравом уме“.[303] Почти то же говорит и Ткачев: „Художественная правда, как и правда научная, есть не что иное, как правильное обобщение частных единичных явлений…“. Особенность же таланта Достоевского „в том-то именно и состоит, что он всегда склонен исключительное, анормальное, временное, переходящее, случайное возводить в нечто постоянное, нормальное, преобладающее“.[304]
Расхождение Достоевского с большинством современных литераторов по основным эстетическим вопросам, в частности по вопросу о типическом,[305] привело к тому, что романы Достоевского, в том числе „Подросток“, не воспринимались многими современниками как значительное художественное явление. Слишком отличались они от привычного для русской литературы того времени типа романа, выработанного Тургеневым, Гончаровым, Л. Толстым.
Так как наиболее дорогие Достоевскому образы и мысли романа не были отмечены критикой, Достоевский вернулся к некоторым из них в „Дневнике писателя“, считая нужным дать необходимые пояснения читателю.
Так, в январском выпуске „Дневника“ за 1876 г. (глава первая) писатель говорит о замысле „Подростка“, о характере Аркадия Долгорукого, как он задуман автором, и о „случайных семействах“. К тем же вопросам (о формировании детской души, о влиянии семьи на нее) возвращается Достоевский в январском выпуске „Дневника“ за 1877 г. (глава вторая), а в июльско-августовском выпуске (глава первая) снова говорит о случайных семействах в связи с анализом романов и повестей Льва Толстого (т. е. излагает вопросы, уже поставленные в эпилоге „Подростка“).
Другая группа вопросов, требовавшая, по мнению Достоевского, пояснения, связана с образом Версилова и его исповедью, на которую никто из критиков не обратил внимания. В мартовском выпуске „Дневника“ за 1876 г. (глава вторая) Достоевский вспоминает Версилова и цитирует то место его исповеди, где говорится об атеизме будущего общества. А в июньском выпуске он снова пишет о русских европейцах, которые призваны служить „не России только, не общеславянству только, но всечеловечеству“ (глава первая). Эта дорогая Достоевскому мысль, вложенная в уста русского европейца Версилова, находит свое завершение в речи на пушкинском празднике. Говоря здесь о типе „несчастного скитальца в родной земле <…> исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем“, Достоевский имел в виду не только Алеко и Онегина, но и их духовного потомка — Версилова, которому, как и всякому „русскому скитальцу“, „необходимо именно всемирное счастье, чтоб успокоиться“ („Дневник писателя“ за 1880 г. Глава вторая).
Первый иностранный перевод „Подростка“ — немецкий — вышел в, 1886 г. в Лейпциге под названием „Молодое поколение“. В том же году (под заголовком „Мой родной отец“) роман в адаптированном виде печатается в одном из бельгийских ежемесячников, а год спустя, под названием „Молодая Россия“, выходит на шведском языке.[306] Эти первые переводы „Подростка“ почти не вызвали откликов в периодической печати. Даже в Германии, стране, где больше других интересовались в те годы Достоевским и часто переиздавали его произведения, перевод „Подростка“ прошел почти незамеченным.[307] Новое издание было осуществлено там лишь в 1905 г.[308] Из ранних ценителей романа в литературах немецкого языка следует выделить Г. Гессе и Ф. Кафку.
Г. Гессе опубликовал в связи с выходом в 1915 г. третьего немецкого перевода статью о „Подростке“, где высоко оценил многочисленные проявления в романе „психологического ясновидения“ Достоевского, его искусство диалога, содержащиеся в „Подростке“ „откровения о русском человеке“. При огромной художественной силе „Подростка“ две особенности отличают его, по мнению Гессе, от других „больших“ романов Достоевского: то, что действие в „Подростке“ совершается в семейном домашнем кругу, и „иронический“ тон изложения.[309] Влияние „Подростка“ ощутимо в романе Г. Гессе „Демиан“ (1919). О Кафке его друг и биограф М. Брод сообщает: „Среди произведений Достоевского он особенно ценил роман «Подросток», только что выпущенный издательством Лангена. Он с энтузиазмом читал мне отрывок о нищенстве и обогащении“.[310]
Несколько больший резонанс „Подросток“ вызвал во Франции, где впервые был переведен в 1902 г.[311] До этого Франция была слабее осведомлена о творчестве Достоевского, чем Германия. М. де Вогюэ, авторитет которого как специалиста в области русской литературы долгое время был во Франции непререкаемым, в книге „Русский роман“ (1886) ограничивается в отношении „Подростка“ лишь брошенным вскользь замечанием о том, что роман этот, по его мнению, значительно уступает своим старшим братьям. Перевод романа на французский язык критика встречает с некоторым скептицизмом. Рецензентка ежемесячника „Меркюр де Франс“ Рашильда (псевдоним М. Эймери, в замужестве Валетт, известной в то время писательницы, близкой по духу к натуралистической школе — ее учителями были Гюисманс и братья Гонкуры), называет книгу „слишком громоздкой“.[312] Постоянный рецензент журнала „Ревю блё“ Ж. Эрнест-Шарль отозвался о „Подростке“ как о произведении хаотическом и беспорядочном (подобное мнение во Франции довольно распространено до наших дней). „Это — огромная, необъятная книга, — писал он. — В ней множество всевозможных идей и мнений. Все хаотически перемешано настолько, что даже невозможно уяснить себе, о чем этот роман. Что предполагал создать Достоевский? То ли он собирался изучить характер молодого человека, находящегося в том возрасте, когда вступают в активную жизнь, когда больше мечутся, нежели действуют? То ли он хотел изобразить нравственную участь молодого поколения русских людей в тот момент, когда в России, как и во всем мире, множество перемен? Или же он пытался проследить внутренний распад российских семейств в тот час, когда все слои и классы смешались и нанесли друг другу ущерб? Какой он хотел написать роман — философский, религиозный или нравственный? Или же он просто решил запечатлеть сложную жизненную драму со всеми ее перипетиями? На все эти вопросы невозможно ответить точно. Любой из этих замыслов живет в его книге; но все они присутствуют в ней одновременно, тесня друг друга. Все в ней перепутано, и само действие беспорядочно и бессвязно, труднопостигаемо. Оно вызывает в нас растерянность. Таковы и герои книги…“.[313] Эрнест-Шарль утверждал, что Достоевский, автор „Подростка“, находился под влиянием французской литературы, и говорил об явной, с его точки зрения, общности характеров Аркадия Долгорукого и Жюльена Сореля.[314] О хаотичности романа писал и М. Арно („Ревю бланш“), который, впрочем, добавлял, что „книга эта написана со страстью и ее надо читать на одном дыхании“.[315] „Подросток“ оказался последним из романов Достоевского, переведенных в странах английского языка. Э. Скайлер (Schuyler), один из первых популяризаторов русской литературы в Соединенных Штатах, дал краткий отзыв о нем уже в год выхода романа в свет на русском языке (1875). В этом отзыве, опубликованном в журнале „Атенеум“, Скайлер, отмечая „истинно великий талант“ Достоевского, упрекал русского писателя в том, что он „придал слишком много значения отдельным эпизодам, беспорядочно изложил основной сюжет и чрезмерно растянул все свои доводы“.[316] Подобная оценка „Подростка“ сохранялась как в Западной Европе, так и в Америке весьма долго.[317]
Неудивительно поэтому, что впервые опубликованный в 1916 г. перевод романа на английский язык (осуществленный Констанцией Гарнетт)[318] долгое время переиздавался сравнительно редко.[319]
Перелом в восприятии „Подростка“ за рубежом обозначился лишь в 1920-х годах. Непонятый и недооцененный западноевропейской критикой XIX в., этот роман Достоевского, как и все наследие русского писателя в целом, обретает новое значение для читателей и критики в эпоху общего кризиса капитализма, когда в большинстве буржуазных стран все более заметным становится упадок унаследованных, традиционных общественных и культурных ценностей и одновременно ширится разочарование в них молодого поколения, в результате чего, с одной стороны, среди молодежи усиливается нравственное разложение, а с другой — возрастают настроения протеста и углубляются духовные искания, что ведет в литературе к своеобразному возрождению и обновлению традиций „воспитательного“ романа.
Рост интереса к „Подростку“, обусловленный этой исторической обстановкой, разнообразное восприятие и трансформация его проблематики получили отражение в таких известных романах XX в., как „Фальшивомонетчики“ А. Жида (1925),[320] „Дело Маурициуса“ Я. Вассермана (1928), романы о молодежи Л. Франка, „Волк среди волков“ Г. Фаллады (1937; в первой половине этого романа образ ночного Берлина периода инфляции 1920-х годов с его игорными домами создан под сильнейшим воздействием „Игрока“ и „Подростка“ Достоевского), „Подросток былых времен“ Ф. Мориака (1967) и др.
Естественно, что в этой обстановке волна новых переводов из Достоевского в Западной Европе, обозначившаяся с конца 10-х — начала 20-х годов нашего века, коснулась и „Подростка“.[321] Больше других стран в XX столетии „Подросток“ переводился и переиздавался в Германии.
В 1945 г. переводы романа выходят в Норвегии, в 1946–1949 гг. — в Турции, в 1948 г. — в Китае (китайский переводчик-известный исследователь русской литературы Гэн Цзи-чжи), в 1958 г. — в Израиле, в 1961 г. — в Румынии, в 1964 г. — в Финляндии, в 1965 г. — в Дании.[322] Известный австрийский художник Аксель Лескошек делает интересные иллюстрации (ксилографии) к первому изданию романа в Бразилии (Рио-де-Жанейро, 1960). Во всех странах растет место, уделяемое „Подростку“ в статьях и монографиях о Достоевском; появляются и первые специальные исследования о нем за рубежом. В 1956 г. Доминика Дезанти, представляя читателям газеты „Юманите“ роман „Подросток“, уже говорит о нем как об одном из „наиболее характерных произведений Достоевского“.[323]