В девятом томе Собрания сочинений печатаются части I–III последнего романа Достоевского «Братья Карамазовы» (1879–1880), впервые опубликованного в журнале «Русский вестник» (1879, № 1–2, 4–6, 8-11; 1880, № 1, 4, 7-11) с подписью: «Ф. Достоевский». Отдельным изданием роман вышел в двух томах в Петербурге в декабре 1880 г. (на титульном листе обе книги помечены 1881 годом).
Окончание романа (часть IV. Эпилог) будет напечатано в томе десятом.
Текст «Братьев Карамазовых» подготовлен В. Е. Ветловской.
Послесловие к роману написано Г. М. Фридлендером (§ 1–5) с участием Е. И. Кийко (§ 3, 4); Л. М. Рейнусом (§ 4: старорусские реалии романа); В. Е. Ветловской (§ 6–8); А. И. Батюто (§ 9), А. А. Долининым (§ 10: зарубежные инсценировки); Г. В. Степановой (§ 11: русские инсценировки).
В. Е. Ветловской подготовлены также реальные (постраничные) примечания.
Редакционно-техническая работа над томом осуществлена С. А. Ипатовой.
Редактор тома Г. М. Фридлендер.
Роман «Братья Карамазовы» — итог творческого пути Достоевского. Его сложное построение и жанр — результат длительных размышлений автора над проблемами современной литературы и искусства, а многие идеи, характеры, эпизоды романа либо подготовлены предшествующими произведениями писателя, либо возникли в его творческом воображении задолго до начала писания «Братьев Карамазовых», в процессе обдумывания и разработки предшествующих романов и различных неосуществленных замыслов.
Еще в 1862 г., заявив в редакционном предисловии к напечатанному во «Времени» «Собору Парижской богоматери» В. Гюго, что проникающая творчество Гюго идея «восстановления погибшего человека, задавленного несправедливо гнетом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков», «есть основная мысль всего искусства девятнадцатого столетия», Достоевский выразил уверенность в том, что в недалеком будущем она получит свое воплощение в произведении несравненно более широком по замыслу и значительном по художественному масштабу: «Проследите все европейские литературы нашего века, и вы увидите во всех следы той же идеи, и, может быть, хоть к концу-то века она воплотится наконец вся, целиком, ясно и могущественно в каком-нибудь таком великом произведении искусства, что выразит стремления и характеристику своего времени так же полно и вековечно, как, например, „Божественная комедия“ выразила свою эпоху средневековых католических верований и идеалов» (XX, 28, 29).[29]
В цитированных словах автора «Братьев Карамазовых» получило выражение не только горделивое желание русского романиста в недалеком будущем помериться силами с Данте и другими величайшими авторитетами европейских литератур. В них можно видеть намек на самую его эстетическую программу: создать не обычный роман, но произведение энциклопедического склада, всесторонне выражающее «стремления и характеристику своего времени». Пафос этого будущего своего романа, проникнутого идеей «восстановления погибшего человека», Достоевский — по-видимому, не случайно — через голову «Человеческой комедии» Бальзака сопоставляет по масштабу с представляющимся ему более грандиозным замыслом дантовской «Божественной комедии», основанной также на идее «восстановления» человека, но в ином, средневеково-католическом варианте.
Как справедливо указал впервые Л. П. Гроссман, стремление создать новый для литературы XIX в. образец романа-эпопеи, построенный на материале современной, «текущей» общественной жизни и проникнутый идеей «восстановления» человека, было в определенной мере стимулировано выходом в 1862 г. «Отверженных» В. Гюго, тогда же прочитанных Достоевским, по свидетельству H. H. Страхова, во Флоренции и оказавших значительное воздействие на основную проблематику его предисловия.[30]
Трудно сказать, работая над двумя следующими своими романами, написанными после прекращения его журнальной деятельности в 1865 г., — «Преступлением и наказанием» и «Идиотом» (в основу которых также легла сформулированная им в 1862 г. идея обрисовать «восстановление погибшего человека»), — связывал ли автор с ними надежды на осуществление романа-эпопеи «дантовского» масштаба. Так или иначе, он рассматривал их как подступы к решению этой задачи. Определенный же и более конкретный характер мысль Достоевского о создании романа-эпопеи дантовского типа получила в годы завершения Львом Толстым «Войны и мира» и определившейся вскоре оценки романа Толстого частью критиков как образца нового, национально-русского решения проблемы современного эпоса. Еще в 1868 г., до появления в «Заре» статьи Страхова о «Войне и мире» и книги Н. Я. Данилевского «Россия и Европа», где была отчетливо намечена эта оценка, Достоевский формулирует, а затем развивает в письмах к А. Н. Майкову свой, противопоставленный в его глазах «историческому», ретроспективному характеру толстовского романа, уже вполне отчетливый замысел эпопеи о «восстановлении погибшего человека»: цикл романов «Атеизм» с героем — современным «русским человеком», скитающимся по России, в ходе своего развития переходящим сначала от веры к безверию, а затем к новому обретению потерянной им веры через приобщение к народу и его идеалу «русского Христа» (см.: IX, 500–502). Замысел этот надолго остается любимым детищем Достоевского, к которому он, видоизменяя его и дополняя новыми деталями, снова и снова возвращается в письмах 1869–1870 гг.[31] К лету 1869 г. название «Атеизм» отпадает, но одновременно возникает план «Детства» — начального звена задуманного цикла (отдаленно предвосхищающего позднейший замысел «Подростка»). Вскоре после этого, в декабре 1869 — мае 1870 г., создаются наброски «Жития великого грешника», преемственно связанные с замыслом «Атеизма» и в то же время намечающие (как и планы «Атеизма») ряд сюжетных коллизий и проблематику «Карамазовых». Работа над «Бесами» (1870–1872), а после ее окончания в 1873–1877 гг. редактирование «Гражданина», писание «Подростка» и двухлетнее издание «Дневника писателя» отодвигает в сторону «дантовский» план многотомного романа-эпопеи, но в 1878 г., после оставления «Дневника писателя» и нового обращения писателя к творческой работе, он снова возрождается в обновленном и преобразованном виде. Замысел «Жития великого грешника» в изменившихся условиях приобретает характер двухтомного (или трехтомного) романа-«жития» о нравственном скитальчестве Алексея Карамазова и его братьев, один из которых — новый вариант Атеиста из задуманного ранее цикла романов, а сам герой (подобно «великому грешнику» из прежних планов эпопеи) воспитывается в качестве послушника в монастыре, откуда уходит в мир, где его ждут великий искус, потери и новое обретение в драматических борениях совести и сложных связях с людьми утраченных им нравственно-религиозных духовных ценностей.
К пониманию поэтики последнего романа-эпопеи Достоевского с характерной для него художественной «двусоставностью», переплетением «реального» и «идеального» начал, жанровых элементов «романа» и драматической «поэмы» подводит не только статья о «Соборе Парижской богоматери» 1862 г., история работы романиста над «Атеизмом» и «Житием великого грешника». Не менее важны для уяснения творческой предыстории романа некоторые из эстетических деклараций Достоевского 1870-х годов — периода, непосредственно предшествовавшего оформлению его замысла.
Так, в марте 1873 г. Достоевский опубликовал среди очерков первого «Дневника писателя» в «Гражданине» статью «По поводу выставки». Часть этой статьи, в особенности посвященная разбору картины русского художника H. H. Ге «Тайная вечеря», и намеченная там же общая оценка состояния русской реалистической живописи 1870-х годов весьма существенны для понимания жанрово-стилистических исканий Достоевского, проявившихся в «Карамазовых» (см.: наст. изд. Т. 11).
Разбирая в указанной статье полотна русских художников, экспонированные в Петербурге перед отправкой на Венскую всемирную выставку, Достоевский высоко оценил «Бурлаков» Репина и другие произведения бытовой живописи «передвижников» (В. Г. Перова, В. Е. Маковского и др.), заявив, что «наш жанр на хорошей дороге». И вместе с тем он призвал современных ему художников, не останавливаясь на достигнутом, завоевать для русской живописи также область исторического «идеального» и фантастического, ибо «идеал ведь тоже действительность, такая же законная, как и текущая действительность». Этот призыв, косвенно обращенный не только к русской живописи, но и к литературе 1870-х годов, можно рассматривать как эстетическое выражение тех новых исканий, которые привели автора к созданию «Братьев Карамазовых» — романа, где «текущая действительность» выступает в сложном сплаве с исторической и философской символикой и обрамлена «фантастическими» элементами, восходящими к средневековым житиям и русскому духовному стиху.[32]
Если сложный, синтетический жанр «Братьев Карамазовых» явился завершением длительных размышлений и исканий романиста, зарождение которых можно отнести к началу 1860-х годов, то отдельные образы, эпизоды, идейные мотивы этого последнего романа Достоевского, как установлено рядом исследователей (В. В. Розановым, А. С. Долининым, В. Л. Комаровичем, Б. Г. Реизовым), уходят своими корнями еще более глубоко в предшествующие его произведения.
Уже в «петербургской поэме» «Двойник» (1846) предвосхищен один из важных художественных мотивов романа — раздвоение личности героя, в результате которого гонимые им от себя до этого тайные желания, возникавшие на дне его души, неожиданно в минуту душевной смуты «сгущаются», порождая в его сознании образ ненавистного ему, низменного и уродливого «двойника» (отражающего образ героя в кривом зеркале). «Повесть эта мне положительно не удалась, но идея ее была довольно светлая, и серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил», — писал о «Двойнике» в 1877 г., за год до начала работы над «Карамазовыми», автор (Дневник писателя, ноябрь, гл. 1, § II). В главе IX одиннадцатой книги четвертой части этого романа «Черт. Кошмар Ивана Федоровича» романист на вершине творческой зрелости вернулся к своей старой «идее» и показал, какие могучие художественные возможности были потенциально в ней заложены.
К 40-м годам относится возникновение у Достоевского и другого важного мотива, получившего развитие в главе V пятой книги второй части «Великий инквизитор»: «…кто полюбит тебя, — говорит Мурин в повести «Хозяйка», — тому ты в рабыни пойдешь, сама волюшку свяжешь, в заклад отдашь, да уж и назад не возьмешь»; «За волюшкой гонится, а и сама не знает, о чем сердце блажит <…> слабому человеку одному не сдержаться! Только дай ему всё, он сам же придет, всё назад отдаст, дай ему полцарства земного в обладание, попробуй — ты думаешь что? Он тебе тут же в башмак тотчас спрячется, так умалится. Дай ему волюшку, слабому человеку, — сам ее свяжет, назад принесет» (наст. изд. Т. 4., С. 380, 401). Приведенные иронические реплики Мурина по адресу Катерины непосредственно предвосхищают аналогичные идеи Великого инквизитора в поэме Ивана, а самый характер Катерины как воплощение изменчивой народной стихии, близкой образам русской народной песни и сказки, — характер Грушеньки. Существенно и то, что обе эти героини — грешницы, стоящие на распутье между нравственными угрызениями, воспоминаниями, связывающими их с прошлым, и настоящим, к которому призывает их обеих новая, чистая любовь; старому купцу, любовнику Катерины Мурину, в «Братьях Карамазовых» соответствуют разные персонажи — старик купец Самсонов, на содержании которого живет Грушенька (своего рода «двойник» Федора Павловича), и ее соблазнитель-офицер; но если в «Хозяйке» Катерина после ряда колебаний отвергает любовь Ордынова и остается во власти колдовских «чар» Мурина, то Грушенька находит в себе силы для того, чтобы порвать с прошлым и, соединившись в любви и страдании с Митей, начать новую жизнь.
В творчестве Достоевского 40-х годов кроются истоки не только мотивов «Двойника» и «Великого инквизитора», столь важных для «Карамазовых». Здесь же появляются в первом его романе и последующих повестях тема нищего чиновничьего семейства (первый ее эскиз — семья Горшковых в «Бедных людях»), образы кривляющихся и «самоуничижающихся», страдающих «шутов» («Ползунков»), наконец, — самые ранние в творчестве Достоевского типы рано задумывающихся над сложностью жизни, больных, мечтательных и своевольных городских подростков — мальчиков и девочек («Елка и свадьба», «Неточка Незванова», «Маленький герой» и др.). Все это отдаленно подготовляет художественный мир «Карамазовых».
А. С. Долинин обратил внимание на перекличку богоборческих тирад Ивана в главе «Бунт» с некоторыми положениями доклада «Идеалистический и позитивный методы в социологии», прочитанного зимою 1848 г. петрашевцем Н. С. Кашкиным на собрании своего кружка. «Неверующий видит между людьми страдания, ненависть, нищету, притеснения, необразованность, беспрерывную борьбу и несчастия, ищет средства помочь всем этим бедствиям, — говорил Кашкин, — и, не нашед его, восклицает: „Если такова судьба человечества, то нет провидения, нет высшего начала!“. И напрасно священники и философы будут ему говорить, что „небеса провозглашают славу божию“. Нет скажет он, страдания человечества гораздо громче провозглашают злобу божию. Чем более творение его — вся природа — выказывает его искусство, его мудрость, тем более он достоин порицания за то, что, имея возможность к этому, он не позаботился о счастии людей. К чему нам все это поразительное величие звездных миров, когда мы не видим конца нашим страданиям? Пускай. Но для чего делать это высшему разуму, создавшему всю вселенную? И какая ему честь в том, что он создал вселенную? Если все эти миры населены такими же несчастными созданиями, как и мы, то ему мало чести в том, что он умеет так размножить число несчастных <…> Во всяком случае мы можем скорее видеть в нем духа зла, нежели начало всего доброго и прекрасного!
И атеиста нельзя винить за такое мнение <…> По моему мнению, неверующий поступает гораздо логичнее слепо верующего».[33] Хотя Кашкин и Достоевский не были близки и принадлежали к разным группировкам среди петрашевцев, «ход мыслей атеиста Ивана Карамазова <…> тот же, — справедливо писал Долинин, — отрицание не бога, а благости его; вернее — отрицание бога всемудрого и всеблагого, атеизм по мотивам чисто этическим».[34]
Дальнейший существенный момент, оказавший двадцать пять лет спустя решающее влияние на формирование фабулы романа, — знакомство Достоевского на каторге в омском остроге с Дмитрием Ильинским, несправедливо обвиненным и осужденным за отцеубийство (см.: IV, 284, 285). Достоевский дважды излагает историю этого мнимого отцеубийцы в «Записках из Мертвого дома» — в главе I первой части, создававшейся в момент, когда невиновность Ильинского не была известна, и в главе VII второй части, написанной после получения из Сибири известия об установлении его непричастности к убийству отца.
«Особенно не выходит у меня из памяти один отцеубийца, — гласит первое упоминание о прообразе Дмитрия Карамазова в „Записках“. — Он был из дворян, служил и был у своего шестидесятилетнего отца чем-то вроде блудного сына. Поведения он был совершенно беспутного, ввязался в долги. Отец ограничивал его, уговаривал; но у отца был дом, был хутор, подозревались деньги, и — сын убил его, жаждая наследства. Преступление было разыскано только через месяц. Сам убийца подал объявление в полицию, что отец его исчез неизвестно куда. Весь этот месяц он провел самым развратным образом <…> Он не сознался; был лишен дворянства, чина и сослан в работу на двадцать лет <…> Разумеется, я не верил этому преступлению. Но люди из его города (Тобольска. — Ред.), которые должны были знать все подробности его истории, рассказывали мне все его дело. Факты были до того ясны, что невозможно было не верить» (наст. изд. Т. 3. С. 218).[35]
Во втором случае, напомнив читателю об «отцеубийце из дворян» и повторив кратко сказанное о нем в первой части от имени Горянчикова, Достоевский писал уже от своего имени: «На днях издатель „Записок из Мертвого дома“ получил уведомление из Сибири, что преступник был действительно прав и десять лет страдал в каторжной работе напрасно; что невинность его обнаружена по суду, официально. Что настоящие преступники нашлись и сознались и что несчастный уже освобожден из острога <…> Нечего говорить и распространяться о всей глубине трагического в этом факте, о загубленной еще смолоду жизни под таким ужасным обвинением. Факт слишком понятен, слишком поразителен сам по себе» (там же. С. 435, 436).
Если история Ильинского — мнимого «отцеубийцы», осужденного на каторгу за чужое преступление, — подготовила историю Дмитрия Карамазова в фабульном отношении, то некоторые из черт этого образа: любовь к кутежам и цыганам, бурные увлечения женщинами, страсть к Шиллеру, контраст между внешним «неблагообразием» пьяных речей и поступков и высокими романтическими порывами — могли в известной мере явиться плодом наблюдений автора над обликом близко знакомого ему в 1860-х годах выдающегося русского поэта и критика Аполлона Григорьева — одного из основных сотрудников «Времени» и «Эпохи».[36]
Из персонажей повестей и романов Достоевского 1850-1860-х годов, генетически в той или иной мере связанных с персонажами «Братьев Карамазовых», особенно важны Алеша Валковский (в «Униженных и оскорбленных») и князь Мышкин как прообраз Алеши Карамазова, Ежевикин, Фома Фомич Опискин (в «Селе Степанчикове и его обитателях») и Лебедев (в «Идиоте») как предшественники Федора Павловича, Ипполит Терентьев (в «Идиоте») как вариант характерного для Достоевского типа «мыслителя» и «бунтаря», идейно-психологически наиболее родственный Ивану Карамазову; Коля Иволгин (там же) — как ближайший предшественник Коли Красоткина. Сближает «Идиота» с «Братьями Карамазовыми» и мотив соперничества героинь — гордой «барышни» и «содержанки», а также намеченный в черновых материалах к «Идиоту» мотив группы «детей», окружающих главного героя и воспитываемых им.
В образе лакея Видоплясова из «Села Степанчикова» и в особенности в характеристике «лакея, дворового», который, нося «фрак, белый официантский галстух и лакейские перчатки», «презирает» на этом основании народ, во «Введении» к «Ряду статей о русской литературе» (1861) Достоевским запечатлены и некоторые из черт той «лакейской» психологии, позднейшим законченным воплощением которой в его творчестве стал Смердяков.
В «Идиоте» (ч. IV, гл. VII) была впервые высказана Достоевским (устами князя Мышкина) та оценка основной идеи «римского католицизма» как идеи «всемирной государственной власти церкви», идеи, являющейся прямым продолжением духа Римской империи и противоположностью учению Христа, которая получила развитие в позднейших многочисленных высказываниях на эту тему в «Гражданине» 1873 г. и в «Дневнике писателя» 1876–1877 гг., подготовивших главу «Великий инквизитор» (см. об этом ниже).
Новый этап в истории формирования будущей проблематики и отдельных звеньев фабулы «Карамазовых» — конец 1860-х — начало 1870-х годов. В это время в планах романических циклов «Атеизм» и «Житие великого грешника» складывается сохраненный в «Карамазовых» общий замысел будущего романа-эпопеи, состоящего из нескольких частей, посвященных отдельным этапам духовного созревания главного героя — «грешника». Намечаются и некоторые из тех общих очертаний его биографии, которые явились зерном истории Алексея Карамазова — юность, проведенная в качестве послушника в монастыре, близкое общение в эти годы с выдающимся по уму и нравственным качествам монахом-наставником, в беседах с которым закладывается фундамент религиозно-нравственного мировоззрения героя (Тихон, позже — Зосима), скитания в «миру», сложные, завязавшиеся в детские годы отношения с «Хроменькой» (отдаленный прообраз не только Хромоножки в «Бесах», но и будущей Лизы Хохлаковой), страстные споры о религии и «атеизме», потеря религиозной веры и новое ее обретение и т. д. (см. планы «Жития великого грешника» и «Романа о Князе и Ростовщике», а также примечания к ним — наст. изд. Т. 10). В «Бесах» в психологической «триаде» — Ставрогин, Верховенский и Федька Каторжный — предвосхищена аналогичная триада: Иван Карамазов, «черт» и Смердяков. В обоих случаях первый из трех названных персонажей — «свободный» мыслитель, наслаждающийся сознанием своей этической свободы и готовый допустить благоприятное для него по своим последствиям преступление (в первом случае — убийство Хромоножки, во втором — Федора Павловича), если оно совершится без его участия; второй — его сниженный, рассудочный и пошлый «двойник» с чертами «буржуазности» и моральной нечистоплотности; третий — реальный физический убийца, исполнитель чужой воли, лишенный совести, а потому спокойно берущий на себя практическое осуществление того, от чего отшатываются теоретики имморализма Ставрогин и Иван.
Существенная веха творческой предыстории одного из центральных эпизодов «Братьев Карамазовых» — работа над главой III второй части романа «Бесы» (1871). Здесь в журнальной редакции Ставрогин рассказывал Даше о «бесе», который его посещает: «Я опять его видел <…> Сначала здесь, в углу, вот тут, у самого шкафа, а потом он сидел все рядом со мной, всю ночь, до и после моего выхода из дому <…> Вчера он был глуп и дерзок. Это тупой семинарист, самодовольство шестидесятых годов, лакейство мысли, лакейство среды, души, развития, с полным убеждением в непобедимости своей красоты… ничего не могло быть гаже. Я злился, что мой собственный бес мог явиться в такой дрянной маске. Никогда еще он так не приходил <…> Я знаю, что это я сам в разных видах, двоюсь и говорю сам с собой. Но все-таки он очень злится; ему ужасно хочется быть самостоятельным бесом и чтоб я в него уверовал в самом деле. Он смеялся вчера и уверял, что атеизм тому не мешает» (XII, 141). В дефинитивном тексте приведенный рассказ Ставрогина опущен и лишь в заключительной части диалога между героем и Дашей оставлены слова: «О, какой мой демон! Это просто маленький, гаденький, золотушный бесенок с насморком, из неудавшихся» (наст. изд. Т. 7. С. 278). Здесь намечена конструкция одной из центральных глав «Братьев Карамазовых”, главы о «черте».[37]
В начале осени 1874 г., во время работы над «Подростком», Достоевский через 12 лет после окончания «Записок из Мертвого дома» вновь мысленно вернулся к истории Дмитрия Ильинского и занес в свою черновую тетрадь как материал для последующей художественной разработки заметку: «13 сент<ября> 74 <г.> Драма. В Тобольске, лет двадцать назад, вроде истории Иль<ин>ского. Два брата, старый отец, у одного невеста, в которую тайно и завистливо влюблен второй брат. Но она любит старшего. Но старший, молодой прапорщик, кутит и дурит, ссорится с отцом. Отец исчезает <…> Старшего отдают под суд и осуждают на каторгу <…> Брат через 12 лет приезжает его видеть. Сцена, где безмолвно понимают друг друга <…> День рождения младшего. Гости в сборе. Выходит. „Я убил“. Думают, что удар.
Конец: тот возвращается. Этот на пересыльном. Его отсылают. Младший просит старшего быть отцом его детей.
„На правый путь ступил!“» (XVII, 5–6).
Приведенную заметку и дату ее мы имеем право рассматривать как начальные точки предыстории «Карамазовых». И все же можно говорить и в данном случае лишь о творческой предыстории романа, систематическая работа над которым началась три с половиной года спустя в 1878 г.
Главное существенное отличие плана 1874 г. от окончательного плана «Карамазовых» в том, что в центре его — психологическая история преступления и этического перерождения двух главных героев — братьев, причем история эта не имеет пока широких выходов в окружающую общественную жизнь и органически не связана с основной народно-национальной эпической темой «Карамазовых» — темой борьбы и смены поколений, воплощающих прошлое, настоящее и будущее России. Соответственно на этой стадии будущий роман об убитом отце и двух братьях-соперниках мыслится не как роман, а как психологическая «драма». Главное содержание — различный, но в то же время и сходный путь обоих братьев, старшего — невинного кутилы и младшего — убийцы, через унижение и страдание к нравственному возрождению и обретению в себе нового человека. События романа отнесены к 1850-м годам, т. е. к дореформенному периоду, что соответствует реальным обстоятельствам осуждения Ильинского; точного времени осуждения его (1847) Достоевский мог не знать; а слова «лет двадцать назад» могли быть подсказаны «Записками из Мертвого дома», где говорится об осуждении мнимого отцеубийцы на каторгу на двадцать лет. Место преступления — Тобольск, реальная родина Ильинского. Общественный фон не разработан; из существенных персонажей второго ряда в плане упомянуты лишь два непосредственных соучастника драмы обоих главных героев — убитый отец и «невеста» старшего брата, она же, вероятно, позднее — «жена» младшего, которая, пользуясь своей прежней властью над осужденным, на коленях через 19 лет, верная долгу, вымаливает у него спасение для нелюбимого мужа. Кроме эпизодов, разыгрывающихся в Тобольске, задумана сцена «в каторге», непосредственно связанная по содержанию с рассказом об отцеубийце в «Записках» и насыщенная автобиографическим элементом.
Лишь три с половиной — четыре года спустя драматическая коллизия, общие контуры которой зафиксированы в плане «драмы» 1874 г. об осужденном мнимом и действительном братьях-отцеубийцах, стала фабульным стержнем, вокруг которого начал кристаллизоваться сюжет «Карамазовых».
Трансформация задуманной в 1874 г. «драмы» в роман-эпопею совершилась в результате сращения ее фабулы с многочисленными возникавшими параллельно и позднее замыслами Достоевского 1874–1878 гг.
В первоначальных записках к «Подростку» (февраль — апрель 1874 г.) будущий роман характеризуется автором как «роман о детях, единственно о детях и о герое-ребенке». Возникают планы: «Заговор детей составить свою детскую империю. Споры детей о республике и монархии <…> Дети развратники и атеисты» и т. д. На более поздней стадии работы (август 1874 г.) основная тема «Подростка» осмысляется как тема отцов и детей. Несколько раньше появляется мысль об «ораве детей», «советник и руководитель» которых Федор Федорович — «идиот» (план этот — прямое развитие ситуаций, мелькавших уже в подготовительных материалах к «Идиоту», но не реализованных в этом последнем романе). По одному плану из трех героев-братьев задуманного романа «один брат — атеист. Отчаянье. Другой — весь фанатик. Третий — будущее поколение, живая сила, новые люди». И тут же рядом по замыслу автора уже зреет «новейшее поколение — дети» (наст. изд. Т. 8. С. 717). Эти замыслы, лишь частично или вовсе не получившие отражение в «Подростке», воскресают[38] в «Карамазовых», где действуют три брата, один из которых — «атеист», а другой — носитель «живой силы»; тема же «новейшего поколения», «детей», реализуется в главах о Коле Красоткине и других «мальчиках», нравственно руководимых и воспитываемых Алешей Карамазовым, которому удается в конце романа объединить их чувством высокого религиозно-этического «братства», противостоящим «химическому разложению» окружающего общества, основанного на эгоизме, издевательстве богатого и сильного над слабым и беззащитным.
В подготовительных материалах к «Идиоту», а затем к «Подростку» и черновых вариантах «Исповеди Версилова» впервые разрабатывается Достоевским и символическая тема «о трех дьяволовых искушениях», позднее перенесенная в «Карамазовых», где она получила глубокую и сложную философскую нагрузку, став одним из стержневых мотивов главы «Великий инквизитор». В рукописях 1870-х годов несколько раз назван и ярко психологически обрисованный в романе образ юродивой Лизаветы Смердящей.
Закончив «Подростка», Достоевский писал в «Дневнике писателя» за январь 1876 г.: «Я давно уже поставил себе идеалом — написать роман о русских теперешних детях, ну и, конечно, о теперешних их отцах, в теперешнем взаимном их соотношении», характеризуя при этом роман «Подросток» всего лишь как «первую пробу» своей мысли (XXII, 7). Дальнейшими вехами в работе над этой темой явились замыслы неосуществленных романов «Отцы и дети», «Мечтатель» (1876) и, наконец, «Братья Карамазовы».
Особая роль в истории подготовки замысла «Братьев Карамазовых» принадлежит «Дневнику писателя» за 1876–1877 гг. Здесь стали для автора предметом предварительного художественного и публицистического анализа различные аспекты «детской» темы, столь широко и тревожно звучащей в романе (ср.: очерки о детском бале и о посещении детской колонии, рассказ «Мальчик у Христа на елке» — 1876, январь; анализ дела Кронеберга — 1876, февраль, и родителей Джунковских — 1877, июль-август, гл. 1 и т. д.),[39] проходящие через весь «Дневник» темы разложения дворянской семьи, экономического упадка и обезлесения России, обнищания русской деревни, роста деревенской буржуазии, темы суда, адвокатуры, русской церкви и сектантства и современного их положения, тема всеобщего «обособления» как характерной черты нынешнего общества (1877, июль-август, гл. 2), тема католицизма в его взаимоотношениях с Римской империей и современной буржуазной государственностью, с одной стороны, и социалистическими учениями XIX в. — с другой (1877, январь, гл. 1; сентябрь, гл. 1 и др.), наконец, темы Западной Европы и России, ее прошедшего, настоящего и будущего, символическим выражением которых являются три представленных в романе поколения. В рабочих тетрадях Достоевского, содержащих подготовительные материалы к «Дневнику писателя» за 1876 г., встречаются записи, непосредственно ведущие к «Карамазовым», — например: «Великий инквизитор и Павел. Великий инквизитор со Христом. В Барселоне поймали черта» (XVII, 13). На страницах «Дневника» предвосхищены в беглых зарисовках и некоторые отдельные характеры будущего романа: в этом смысле особенно существенна глава «Приговор» (октябрь, гл. 1, § IV); приведенное здесь рассуждение «идейного» самоубийцы содержит, как неоднократно указывалось, зародыш аргументации Ивана Карамазова в богоборческой главе «Бунт» пятой книги «Братьев Карамазовых» «Рrо и Contra», a самое заглавие этой книги повторяет более раннее название § II из главы 2 «Дневника» за март 1877 г.
В письме к X. Д. Алчевской от 9 апреля 1876 г. Достоевский охарактеризовал «Дневник» как необходимую для подготовки к созданию будущего романа творческую лабораторию. «Готовясь написать один очень большой роман, — писал он, — я <…> задумал погрузиться специально в изучение не действительности собственно, я с нею и без того знаком, а подробностей текущего. Одна из самых важных задач в этом текущем для меня <…> молодое поколение и вместе с тем современная русская семья, которая, я предчувствую это, далеко не такова, как всего еще двадцать лет назад…» (XXIX, кн. 2, 78).
Важнейший документ из предыстории формирования философско-исторической проблематики романа, выраженной в главе «Великий инквизитор» — «кульминационной точке» романа, по авторскому определению, — ответное письмо Достоевского от 7 июня 1876 г. на запрос, обращенный к нему читателем «Дневника писателя», оркестрантом С.-Петербургской оперы В. А. Алексеевым, с просьбой разъяснить смысл слов о «камнях» и «хлебах», употребленных в майском номере «Дневника писателя» за 1876 г.
Здесь анализировалось опубликованное в газете «Новое время» предсмертное письмо самоубийцы-«нигилистки» акушерки Писаревой. Писатель рассматривал его как документ, выражающий (по его словам в письме к Алексееву) настроения, характерные для демократической молодежи, мечтающей «о таком устройстве мира, где прежде всего будет хлеб и хлеб будет раздаваться поровну, а имений не будет», — молодежи, ожидающей «будущего устройства общества без личной ответственности», а потому вольно или невольно «чрезмерно» преувеличивающей значение денег «по идее, которую им придают». И Достоевский писал в связи с «денежными распоряжениями» Писаревой «той крошечной суммой, которая после нее осталась»: «Эта важность, приданная деньгам, есть, может быть, последний отзыв главного предрассудка всей жизни о „камнях, обращенных в хлебы“.[40] Одним словом, проглядывает руководящее убеждение всей жизни, т. е. „были бы все обеспечены, были бы все и счастливы, не было бы бедных, не было бы преступлений“. Преступлений нет совсем. Преступление есть болезненное состояние, происходящее от бедности и от несчастной среды…» (1876, май, гл. 2, § II, «Одна несоответственная идея»). Своеобразное истолкование евангельского сюжета об искушении Христа дьяволом (от Матфея, гл. 4) в «Дневнике писателя» Алексеев просил ему разъяснить.
Ответ писателя был следующим: «Вы задаете вопрос мудреный тем собственно, что на него отвечать долго. Дело же само по себе ясное. В искушении диавола слилось три колоссальные мировые идеи, и вот прошло 18 веков, а труднее, т. е. мудренее, этих идей нет, и их все еще не могут решить.
„Камни и хлебы“ значит теперешний социальный вопрос, среда. Это не пророчество, это всегда было <…>
Ты сын божий — стало быть, ты все можешь. Вот камни, видишь, как много. Тебе стоит только повелеть — и камни обратятся в хлебы.
Повели же и впредь, чтоб земля рожала без труда, научи людей такой науке или научи их такому порядку, чтоб жизнь их была впредь обеспечена. Неужто не веришь, что главнейшие пороки и беды человека произошли от голоду, холоду, нищеты и их невозможной борьбы за существование.
Вот 1-я идея, которую задал злой дух Христу. Согласитесь, что с ней трудно справиться. Нынешний социализм в Европе, да и у нас, везде устраняет Христа и хлопочет прежде всего о хлебе, призывает науку и утверждает, что причиною всех бедствий человеческих одно — нищета, борьба за существование, „среда заела“.
На это Христос отвечал: „не одним хлебом бывает жив человек“ — т. е. сказал аксиому и о духовном пр<о>исхождении человека. Дьяволова идея могла подходить только к человеку-скоту. Христос же знал, что одним хлебом не оживишь человека. Если притом не будет жизни духовной, идеала Красоты, то затоскует человек, умрет, с ума сойдет, убьет себя или пустится в языческие фантазии <…>
Но если дать и Красоту и Хлеб вместе? Тогда будет отнят у человека труд, личность, самопожертвование своим добром ради ближнего — одним словом, отнята вся жизнь, идеал жизни. И потому лучше возвестить один идеал духовный…» (XXIX, кн. 2, 84–85)
Более сжато ту же мысль, не прибегая на этот раз к символике евангельской легенды, Достоевский выразил в письме от 10 июня 1876 г. к другому читателю «Дневника», также откликнувшемуся на заметку, посвященную в майском номере самоубийству Писаревой, — П. П. Потоцкому: «…если сказать человеку: нет великодушия, а есть стихийная борьба за существование (эгоизм) — то это значит отнимать у человека личность и свободу. А это человек отдаст всегда с трудом и отчаянием.»
Письма к Алексееву и Потоцкому (1876) — не единственное промежуточное звено между заметками об «искушениях дьяволовых» в подготовительных материалах к «Идиоту» (1867–1868) и «Подростку» и в «Исповеди Версилова» (1874–1875), с одной стороны, и главой «Великий инквизитор» (1878–1879) — с другой. Через полгода после них Достоевский вернулся к той же теме (всплывающей и на других страницах «Дневника») и развил ее более подробно в первой главе январского выпуска «Дневника писателя» за 1877 г. («Три идеи»). Характеризуя здесь идею насильственного единения человечества, провозглашенную Древним Римом и усвоенную папой, как «идею католическую» и рассматривая современные ему западные социалистические учения как всего лишь видоизменение старой «католической идеи» «устройства человеческого общества <…> без Христа и вне Христа», Достоевский противопоставляет как этой, «католической», так и родившейся в борьбе с нею протестантской идее, получившей, по его мнению, новую опору в воинственном национализме созданной Бисмарком Германской империи, «нарождающуюся «славянскую идею», которую оценивает как «третью мировую идею», засиявшую на Востоке небывалым и неслыханным еще светом» (1877, январь, гл. 1, § I). Лишь благодаря ей, на основе торжества идеала личной нравственной свободы и братской ответственности каждого отдельного человека за судьбы другого, за судьбы народа и человечества, «падут когда-нибудь, — провозглашает писатель, — перед светом разума и сознания естественные преграды и предрассудки разделяющие до сих пор свободное общение наций эгоизмом национальных требований, и <…> народы заживут одним духом и ладом, как братья, разумно и любовно стремясь к общей гармонии» (1877, январь, гл. 2, § I). В определенной мере предваряет круг идей, выраженных в «поэме» Ивана об Инквизиторе, также рассказ «Сон смешного человека» (Дневник писателя, 1877, апрель, гл. 2).
Заканчивая последний, декабрьский, номер «Дневника писателя» за 1877 г., прощаясь здесь в специальной заметке «К читателям» с подписчиками и другими читателями «Дневника» и вновь подтверждая в ответ на их вопросы, что в 1878 г. «Дневник» выходить не будет, Достоевский в объяснение причин этого писал: «В этот год отдыха от срочного издания я и впрямь займусь одной художнической работой, сложившейся у меня в эти два года издания „Дневника“ неприметно и невольно» (1877 декабрь, гл. 2, § V). Приблизительно в это же время Достоевский занес в одну из своих записных тетрадей следующую заметку
«24 декабря <18>77 г.
Memento. На всю жизнь.
1) Написать русского Кандида
2) Написать книгу о Иисусе Христе
3) Написать свои воспоминания.
4) Написать поэму „Сороковины“
(Все это, кроме последнего романа и предполагаемого издания „Дневника“, т. е. minimum на 10 лет деятельности, а мне теперь 56 лет)» (XXII, 14).
Под «последним романом» здесь разумеются будущие «Братья Карамазовы». Но и три других замысла, фигурирующих в этом плане, не будучи осуществленными в виде самостоятельных произведений, влились в замысел «Карамазовых» или, во всяком случае, получили в нем определенное отражение.
Один из них — «поэма „Сороковины“», замысел которой относится еще к лету 1875 г. По известному нам авторскому плану она должна была быть осуществлена в виде «Книги странствий», описывающей «мытарства 1 (2, 3, 4, 5, 6 и т. д.)» (IX, 6). Среди заготовок для нее в тетради Достоевского особенно важен разговор Молодого человека с сатаной, частично предвосхищающий беседу Ивана Карамазова с чертом, ее интонации и самый образ собеседника Ивана: «Меня всего более бесит, что ко мне приставлен ты <…> как ты глуп» (IX, 6). В «Братьях Карамазовых» название «Хождение души по мытарствам» отнесено к трем главам (III–V) девятой книги романа «Предварительное следствие», описывающим «первое», «второе» и «третье» мытарства Мити (душе которого суждено в романе умереть и воскреснуть не буквально, но символически).
Как ответвление замысла «книги о Иисусе Христе» можно рассматривать поэму «Великий инквизитор».
Третья тема из отмеченных в списке, реализованная в «Карамазовых», это тема «русского Кандида». С нею непосредственно связаны не только разговор Коли Красоткина с Алешей о «Кандиде» (1759) Вольтера в главе VI десятой книги («Раннее развитие») и упоминание Иваном изречения «старого грешника» Вольтера в главе «Братья знакомятся» о боге как «выдумке» человека (кн. V, гл. III), — но и одна из центральных нравственно-идеологических проблем всего романа, формулируемая Иваном в следующей главе «Бунт»: может ли человеческий разум принять мир, созданный богом, и поверить в установленную им в мире гармонию при наличии несправедливости, разрушений, зла и страданий невинных людей? Вольтер в «Поэме о гибели Лиссабона» (1756; русский перевод — 1763) и в примыкающей к ней по теме философской повести «Кандид» оспаривал отвлеченный оптимизм Попа и Лейбница, их учения о том, что частные случаи зла в природе и обществе компенсируются общим благом, являются подтверждением установленной богом, извечно заложенной в природе вещей «мировой гармонии». Напоминая о совершающихся постоянно зле и страдании, являющихся, по его оценке, не «частным случаем», но законом жизни природы и общества его эпохи, французский философ-деист призывал не закрывать на них глаза, не мириться с ними, но всегда помнить о страданиях окружающих людей, помогать им, активно трудиться и по мере сил этим способствовать общечеловеческому прогрессу. Точно так же Достоевский в главе «Бунт» отвергает всякое пассивно-созерцательное отношение к человеческим страданиям, независимо от того, какими — религиозными, философскими или мнимо гуманистическими — аргументами его бы ни пытались оправдать, по мнению Ивана, в различных случаях. В протесте против идеи «мировой гармонии», основанной на признании мнимой неизбежности зла и страданий невинных людей, освященных некими отвлеченными «высшими целями», и в то же время в призыве, сформулированном в речи о Пушкине, к труду на «родной ниве» во имя общего братства всех людей (перекликающимся с заключительными словами вольтеровского «Кандида»: «Надо обрабатывать свой сад») и было, по-видимому, заключено зерно замысла неосуществленного «Русского Кандида» Достоевского, основные идеи которого получили гениальное философско-художественное выражение в его последнем романе.
Особого упоминания заслуживает то, что в главах 8–9 повести Вольтера выведен Великий инквизитор, а в главах 14–15 действие переносится в государство иезуитов в Парагвае, о котором в «Кандиде» говорится: «Los padres (отцы-иезуиты. — Ред.) владеют там всем, а народ ничем: не государство, а образец разума и справедливости».[41] Эти мотивы, предваряющие проблематику поэмы «Великий инквизитор», могли учитываться Достоевским при обдумывании замысла «Русского Кандида».
Первое сообщение о замысле, к реализации которого Достоевский собирался приступить, прощаясь в конце 1877 г. с читателями «Дневника писателя», содержится в письме к писателю и педагогу В. М. Михайлову от 16 марта 1878 г.: «Я замыслил и скоро начну большой роман, в котором, между другими, будут много участвовать дети и именно малолетние, с семи до пятнадцати лет примерно. Детей будет выведено много. Я их изучаю, и всю жизнь изучал, и очень люблю, и сам их имею. Но наблюдения такого человека, как Вы, для меня (я понимаю это) будут драгоценны. Итак, напишите мне об детях то, что сами знаете».
О том, что в начале 1878 г. Достоевский всецело был погружен в составление плана романа «Братья Карамазовы», пишет в своих воспоминаниях А. Г. Достоевская.[42]
Первый же листок с черновыми заметками, сделанными в 10-х числах апреля 1878 г., позволяет заключить, что к этому времени план будущего романа «о детях» еще обдумывался, но уже было ясно, что сюжет его вберет в себя события, о которых Достоевский собирался рассказать в неосуществленном замысле 1874 г. «Драма. В Тобольске…». Об этом свидетельствует запись: «Справиться: жена осужденного в каторгу тотчас ли может выйти замуж за другого?».
Здесь убийца — младший брат кается и перед отсылкой на каторгу «просит старшего быть отцом его детей». В связи с этим у Достоевского и возник приведенный вопрос. В «Братьях Карамазовых» эта сюжетная ситуация видоизменилась. Хотя один из братьев (Иван) любит невесту другого (Мити), соперничества между ними нет. Кроме того, развитие действия здесь завершается осуждением Мити. История же покаяния убийцы нашла в «Братьях Карамазовых» косвенное отражение, с одной стороны, в рассказе Зосимы «Таинственный посетитель», а с другой — в публичном признании Ивана, что убил отца не Митя, а Смердяков, которого сам он «научил убить».
Помимо братьев Ильинских, в романе «о детях» должны были фигурировать: лицо, названное по близости характера с героем прежнего романа Идиотом, и юноша-дворянин, что зафиксировано в следующей записи «Имеет ли право Идиот держать такую ораву приемных детей иметь школу и проч.?» (XV, 199)
Очевидно, что Идиот и юноша-дворянин (хотя они и напоминают каждый по-своему, будущего Алешу Карамазова) пока мыслились как два разных персонажа, ибо юноша-дворянин, которого Достоевский предполагал сделать послушником, по своему положению не мог бы, как это сказано об Идиоте, «держать такую ораву приемных детей, иметь школу».
Дальнейшая история работы над «Карамазовыми» рисуется в следующих чертах.
16 мая 1878 г. умер сын Достоевских Алеша. Писатель тяжело переживал утрату и долгое время не мог работать. «Чтобы хоть несколько успокоить Федора Михайловича и отвлечь его от грустных дум, — рассказывает А. Г. Достоевская, — я упросила Вл. С. Соловьева, посещавшего нас в эти дни нашей скорби, уговорить Федора Михайловича поехать с ним в Оптину пустынь, куда Соловьев собирался ехать этим летом. Посещение Оптиной пустыни было давнишнею мечтою Федора Михайловича…».[43]
18 июня 1878 г. Достоевский выехал с Вл. Соловьевым из Петербурга в Москву, а оттуда через четыре дня в Оптину пустынь. Поездка длилась, как подсчитал Достоевский в письме к жене от 29 июня 1878 г., семь дней и имела важные последствия для работы над «Братьями Карамазовыми», первые книги романа были написаны под живым впечатлением увиденного в этом монастыре.
Во время поездки Достоевский беседовал со своим спутником о задуманной и отчасти уже начатой им работе. Позднее, вспоминая о беседах с писателем, Вл. Соловьев утверждал, что «церковь как положительный общественный идеал должна была явиться центральною идеей нового романа или нового ряда романов, из которых написан только первый — „Братья Карамазовы“» (под «церковью» и Достоевский, и Соловьев понимали не церковь в узком смысле — как особый общественный институт, а всю совокупность верующих, т. е. в первую очередь народ. — Ред.).[44] И дошедшие до нас черновые материалы, и сам роман свидетельствуют о том, что, передавая содержание своих тогдашних разговоров с писателем, Соловьев несколько стилизовал взгляды Достоевского в духе собственных идеалов.[45]
11 июля 1878 г. в письме к С. А. Юрьеву, предлагавшему ему напечатать роман в задуманном им журнале, который должен был начать выходить с 1879 г., Достоевский, сообщая, что хотя роман обещан в «Русский вестник», но вопрос об этом еще не решен окончательно и что ответ Юрьеву он сможет дать в октябре, высказал в то же время предположение, что работа над романом будет протекать так же, как над предыдущими: «Роман я начал и пишу, но он далеко не докончен, он только что начат. И всегда у меня так было: я начинаю длинный роман (NB форма моих романов — 40–45 листов) с середины лета и довожу его почти до половины к Новому году, когда обыкновенно является в том или другом журнале, с января, первая часть. Затем печатаю роман с некоторыми перерывами в том журнале весь год до декабря включительно и всегда кончаю в том году, в котором началось печатание. До сих пор еще не было примера перенесения романа в другой год издания» (XXX кн. 1, 37, 38). Предположение это, однако, в дальнейшем не оправдалось и печатание романа растянулось на два года.
Творческая история «Братьев Карамазовых» изучена В. Л. Комаровичем, А. С. Долининым и Е. И. Кийко (см. XV, 413–447). Здесь мы приведем лишь отдельные наиболее важные и характерные отрывки из черновых наметок и предварительных записей писателя. (XV, 199–374) Вот некоторые из них:
«Memento (помнить. — Ред.) <о романе>.
Узнать, можно ли пролежать между рельсами под вагоном, когда он пройдет во весь карьер?
Справиться: жена осужденного в каторгу тотчас ли может выйти замуж за другого? <…>
Справиться о детской работе на фабриках.
О гимназиях, быть в гимназии.
Справиться о том: может ли юноша дворянин и помещик, на много лет заключиться в монастыре (хоть у дяди) послушником? (По поводу провонявшего Филарета.)» (XV, 199)
Уже эти предварительные заметки намечают ряд важных эпизодов романа. Далее в рукописях бегло предвосхищены сцены из первых его книг:
«Кажется, на Алешу произвел сильное влияние приезд братьев. С Дмитрием сошелся. К Ивану присматривался.
Два знакомых: Семинарист и Мечтатель.
Алеша приглядывался, но более всего кипел идеей о славе Старца.
Жил в келье у Старца, который был очень добр к нему.
Алеша мог выходить из монастыря. Жил в келье и носил подрясник по благослов<ению>, не принадлежа, однако же, вовсе монастырю.
Описание скита, цветы <слегка>.
NB. Были в монастыре и враждебные Старцу монахи, но их было немного. Молчали, затаив злобу, хотя важные лица. Один постник, другой полуюродивый. Но большинство стояло, были фанатики до того, что, предвидя близкую смерть, многие честно считали за святого, не один Алеша, ждали смерти, будет святой. (Молчаливое ожидание).
Слова. Говорили, Макарий видит по глазам.
Может быть, 4-х лет воспомина<ние> луч солнца, амвон и мать.
Может быть, чтение Евангелия.
Уединенность полюбит, целомудрие.
Красота пуст<ыни>, пение, вернее же всего, Старец. Честность поколения. Герой из нового поколения.
Захотел и сделал — умилительное, а не фанатическое.
Старцы. Порядок» (XV, 200).
Далее мы читаем в черновиках:
«Предисловная глава.
Я сказал, что не буду в подробности. Но вот эти-то главные и основные черты.
Глав<ное> — почему в монастыре?
Мистик ли? Никогда!
Фанатик? Отнюдь!
Стар<ший>, Дмитрий — 27 — да 23, а Алексею всего только двадцатый. Был он вовсе не фанатик. Он и явился год назад, но как-то дико — с странной целью, которую вовсе и не скрывал. Отец тогда приехал из Одессы. Но явился он не к отцу, не кончив курса. Явился он не потому, что там не у кого жить, — его любили. Явился найти могилу матери. У отца.
Ст<арец?> — все дви<жения> болезненны.
Ноги болезненные. Красные щеки.
Я должен сказать, что, предавшись раз, он уверовал вполне, несмотря на то, что ум его был сильно развит.
Предаваться личности — дело второстепенное, первостепенное — Старец. Алексей не так, как Иван, деньги — сердце цело, а остальное все только временно отвело Ал<ешу>.
Об этом Алексее, моем герое, всего труднее сказать что-нибудь рассказом. Предисловие, прежде чем вывести его на сцену. Но, повторяю без этого мне нельзя ничего начать, но я ограничусь лишь главными пунктами.
Его тоже ничего не поразил отец, но от оргий он уходил молча.
Сначала упрекал. Отец целовать начал.
Ведь он <отец> какой был враль. Так и болтал всякий вздор, ну и насчет женского пола. Как один поп хотел…
Он <Алеша> уверовал как реалист. Такой коли раз уверует то уверует совсем, бесповоротно.
Мечтатель уверует с условиями, по-лютерански. Этакого же не только не смутит чудо, но он сам захочет чуда.
Он понял, что знание и вера — разное и противуположное, но он понял — постиг, по крайней мере, или почувствовал даже только, — что если есть другие миры и если правда, что человек бессмертен, то есть и сам из других миров, то, стало быть, есть и все, есть связь с другими мирами. Есть и чудо. И он жаждал чуда. Но тут Старец в святость в святыню.
В мире много необъяснимого, если не чудес.
Почему же и не быть чудесам? Но тут Старец.
Дама. «Как вы дерзаете делать такие дела?»
Гроб летающий.
Старчество, инок Парфений.
Монахи, 2 партии.
Владыко поощрял старчество.
С братьями еще не сошелся.
— МОЙ ТИХИЙ МАЛЬЧИК.
(Если есть связь с тем миром, то ясное дело, что она может и должна даже выражаться иногда фактами (гроб летающий) необыкновенными, не на сей только одной земле восполняемыми.
Неверие же людей не смущало его вовсе; те не верят в бессмертие и в другую жизнь, стало быть, и не могут верить в чудеса, потому что для них все на земле совершено (?)
А что до доказательств, так сказать, научных, то он хоть и не кончил курса, но все-таки считал и был вправе не верить этим доказательствам ибо чувствовал, и что знанием, которое от мира сего, нельзя опровергнуть дела, которые по существу своему не от мира сего, короче, в то время он был спокоен и тверд, как скала.
Щека.
Красив.
Мистик.
Реализм.
Чудо — Фома. Пожелал поверить. То же и было.
Я сказал уже, что у него человеколюбие на эту дорогу, на эту дорогу старика.
За святого.
Ждал чудес и даже уже видел их.
Дама — „дерзаете“.
Про этого Старца. Старчество из Оптиной. Приходили бабы, на коленях.
Распри, владыко.
Он был больной, из чиновников. Аскет.
Старец устроил; в день свидания его интересовало очень, как будет Старец.
Принимал за святого, ждал чудес. Это был больной человек.
Он выходил. Сошелся с братьями. Дмитрий — Иван. Вот в это-то время и было назначено свидание. Случилось это так, что Миусов.
— L'ombre d'une carosse (см. наст. том. С. 29).
— Ну, ступай, мой ангел, доберись до правды да приди рассказать. Все же легче умирать будет <…>
— Ибо редко сдержится любовь на одном сострадании.
— Мне всё так и кажется каждый час, что меня за шута принимают, так вот, давай же я и в самом деле буду шутом, не боюсь ваших мнений! Вот почему я и шут, по злобе, от мнительности. Я от мнительности буяню.
Трудно было решить, шутит ли он или в самом деле в таком умилении.
Удовлетворительного ответа он, без сомнения, не получил, но тут встретил он этого Старца.
Действительный клад внутри себя, но какая-то внешность, чудо. Как будто ждавший чуда.
Старца святым. И хотя бы он хотел, но все же боялся.
Которая себя не нашла в себе — Фома.
Высшая красота не снаружи, а извнутри (см. Гете, 2-я часть «Фауста»).
Идиот разъясняет детям о положении человечества в 10-м столетии (Тен); разъясняет детям „Поминки“: „Злое злой конец приемлет“, разъясняет дьявола (Иов, Пролог); разъясняет искушение в пустыне; разъясняет о грядущем социализме, новые люди; отрицательное, нет положительное, положительное — Россия, — христиане.
Помещик: „Что мне делать, чтобы спастися?“ (на коленях). „В Законе что написано, как читаешь?“
Стар<ец>: „Главное, не лгать. Имущества не собирать, любить (Дамаскина, Сирина)“.
— Нос, говорит, подымает, нахально смотрит, меня оскорбляет.
У игумена… „возлюбила много“. „Не про эту же любовь говорил Христос“. — „Нет, про эту. А если про ту, то и про эту. Потому эти слова тогда прекраснее, соблазнительнее…“.
— Я рыцарь, я рыцарь чести!
— И ведь знает, что никто его не обидел, а обижается до приятности.
Слова, словечки и выражен<ия>. Справиться.
„Новое время“, сентябрь, 7, четверг, № 907. Среди газет и журналов известие об архимандрите, завещавшем в завещании выбросить тело его за грех пьянства, от которого не мог отвязаться, не съедение псам на распутье.
Ильинский в келье говорит, что он еще не позволит читать ему наставления вслух за ребенка. Кутеж в городе.
Помещик желает после кельи отслужить молебен.
Ильинский рассчитывает еще что-нибудь получить наследства. Главное, ему поскорее нужны 3 000, потому что он задержал невестины. Вечером, в 1-й части, после сцены в келье, Ильинский затем является к отцу с Идиотом, чтоб предложить мировую на 3 000 тысячах. „Ведь у вас теперь есть“. И тут драка.
Деньги в пакете: „Моему цыпленочку“ <…>
Воскресение предков. Помещик про Ильинского: „Этот не только не воскресит, но еще упечет“. Ильинский встает: „Недостойная комедия!“
„Всё дозволено“ Вечером Убийце: „Знаешь, мой друг, я кой в чем усумнил<ся>, просто-запросто Христос был обыкновенный человек, как и все, но добродетель<ный>. А всё это сделал“.
— Я страстный человек. <…>
Дидро и Платон. „Рече безумец в сердце своем несть бог“. Преклонился.
С муровием.
„Свою главу любезно лобызаше“ (см.: наст. том. С. 51)
— Дмитрий Федорович, впредь не знайте меня!
„Да я готов на дуэль вас вызвать“. Ильин<ский> ему: „Комик, проклинаю!“
У игумена: „И Христос простил за то, что возлюбила много. Она лучше вас. А то, что вы: больше кресты“.
— В Евангелии: раздай нищим. Но мы хоть не раздаем, так все-таки чтим. <…>
Иов возлюбил других детей (барыня). Перемещение любви. Не забыл и тех. Вера, что оживим и найдем друг друга все в общей гармонии.
Революция, кроме конца любви, ни к чему не приводила (права лучше).
Воскресение предков зависит от нас.
О родственных обязанностях. Старец говорит, что бог дал родных, чтоб учиться на них любви. Общечеловеки ненавидят лиц в частности.
— Был бы один ум на свете, ничего бы и не было.
Из Исаака Сирина (Семинарист).
— Regierender Graf von Moor.
Старец, вероятно, был человек образованный. Был и теперь есть, о рассеянности: анекдот.
О волке речь, а волк навстречу.
— Направник (см.: наст. том. С. 46).
Кастет. Компрометирующее слово вперед (о убийстве отца).
Ученый о том, что нет причины делать добро <…>
Человек есть воплощенное Слово. Он явился, чтоб сознать и сказать. <…>
Мальчик научил булавку в хлеб. За Жучку. <…>
Федор Павлович зовет помещика Маркова фон Зоном, тайный ф<он> Зон. <…>
Если нет бога и бессмертия души, то не может быть и любви к человечеству» (XV, 200–207).
Процитируем некоторые наброски к спору о взаимоотношениях церкви и государства в келье Зосимы:
«NB — Все вещи и все в мире для человека не окончены, а между тем значение всех вещей мира в человеке же заключаются.
Земля благородит. Только владение землей благородит.
Без земли же и миллионер — пролетарий. А что такое пролетарий? Пока еще сволочь. Чтоб не быть сволочью, надо его переродить, а переродить можно только землей. Надо, чтоб он стал владельцем земли.
У нас что падает, то уж и лежит. Что раз упало, то уж и лежи.
У нас молодежь ищет истины, это правда, и я не раз соглашался с этим.
— Что церковь — для шутки или нет?
Если не для шутки, то как же ей соглашаться рядом допускать то, что допускает государство как установление языческое, ибо многое осталось в государстве еще с древнего Рима как языческое, а к христианскому обществу принадлежащее.
Мнение это основано на нормальности языческого порядка, а стало быть, и всех его отправлений. Между прочим, и на нормальности языческого уголовного суда. Государственное и языческое — это все равно. Если церковь допустит языческий суд, то она отречется от своего назначения. Не борьбой, но в идеале.
Элементы — богословский и юридический, ирократия и бюрократия.
Что это смешение элементов будет вечное, что его и нельзя привесть в нормальный порядок, разъяснить, потому что ложь в основании. <…>
Вопрос: кончилась ли церковь как общество Христово на земле, достигла ли идеала и последней своей формы или идет, развиваясь сообразно с своей божественной целью? Тут не догматическая сторона веры взята в расчет, а лишь нравственное состояние человека и общества в данный момент.
Ни один общественный союз не может, не должен присваивать себе власти распоряжаться гражданскими и политическими правами своих членов.
Церковь — царство не от мира сего.
Уголовная и судногражданская власть не должны ей принадлежать и не совместимы с природою ее и как божественного установления, и как союза людей, соединенных для религиозных целей:
„Если не от мира сего, то и не может быть на земле совсем“. Недостойный каламбур для духовного лица. Я читал это место у этого духовного лица, его книгу, на которую вы возражаете, и удивлен был этому. В божьей книге это не про то сказано. Играть так словами нельзя. Христос именно приходил установить церковь на земле, царство небесное, разумеется, в небе, но в него входят не иначе, как через церковь, а потому недостойно игры слов и каламбуры тут невозможны, потому что каламбур ваш основан на величайшем слове Христове. Церковь же есть воистину царство, и должна быть царством, и явится на земле как царство, на что имеются обетования» (XV, 208–209).
Примечателен набросок диалога к главе «Бунт»:
«— Чем глупее, тем ближе к цели. Глупость всегда коротка, а чем короче, тем ближе. Я пожертвовал собственным достоинством.
— Но я не принимаю, потому что, как ни велика эта идея, она не стоит этого страдания. Будут петь ангелы. Если мать обнимается с мучителем сына, простит от ума, то значит тут произошло что-то до того высшее, что, конечно, стоит всех несчастий, да я-то не хочу.
— Это бунт.
— Эвклида геометрия. А потому прими бога, тем более что это вековечный старый боженька и его не решишь. Итак, пусть боженька. Это стыднее.
И если мне предложено участвовать, то не могу участвовать, извините <…> Русские разговоры на эти темы все так у всех русских мальчиков происходят.
Нигилист.
— Я этому не верю, пусть, пусть параллельные линии сойдутся (и обнимутся). Параллельные линии сойдутся, где мне, маленькому, клопиному уму, это понять.
— Пусть он мучается, зато он яблоко съел.
— Апокалипсис. В финале выразится что-то такое драгоценное, чего стоили все мировые эти страдания и что искупает их до того, что можно и примириться.
— А потому 3-е положение. Я не считаю затею за что-нибудь серьезное.
— Но я этого мира не принимаю, и я не хочу на него согласиться. Вот 3-е мое положение…» (XV, 231).
Большой интерес представляют наброски и заметки к главе «Великий инквизитор». Вот как выглядят в черновой рукописи слова, обращенные Инквизитором ко Христу:
«— Зачем ты пришел к нам? Для чего ты пришел мешать нам?
Не говори, я знаю, что ты скажешь, но выслушай меня и прежде всего то, что я тебя завтра сожгу.
Мне стоит лишь сказать одно слово, что ты извержен из ада и еретик, и тот же народ, который падал перед тобой, завтра же будет подгребать уголья.
Ты видел народ? Чего тебе надобно было? Ты говорил, я хочу их сделать свободными, и вот ты видел этих свободных? Видел их? Это дело нам дорого стоило, и мы принуждены были сделать его во имя твое — 15 век<ов> ломки, но теперь это крепко.
Зачем же мешаешь нам, зачем разрушаешь дело наше? Нет, если есть достойный костра, то это ты.
Человек создан бунтовщиком.
Праведнейшие бегут от нас в пустыню. Мы их чествовали, как святых, но они действовали, как бунтовщики, ибо не смели бежать от нас» (XV, 232).
«— Потребность соединиться в одно: Чингис-ханы, Тимуры, Аттилы, Великая Рим
Ибо устройство совести человеческой возможно лишь, отняв свободу. Ибо, начиная жить, люди прежде всего ищут спокойствия… ты же провозгласил, что жизнь есть бунт и отнял навек спокойствие. Вместо твердых, ясных и простых начал ты взял всё.
А 2-й тезис, 2-я тайна природы человека, основана была на потребности устроить совесть человека — добра и зла общего. Кто научит, кто укажет — тот и пророк.
Приходящий же, как ты, с тем чтоб овладеть людьми и повести за собою, необходимо должен устроить их совесть, навести и поставить их на твердое понятие, что такое добро и что зло. И вот, предпринимая такое великое дело, ты не знал, — о, ты не знал, что никогда не устроишь совести человеческой и не дашь человечеству спокойствия духа и радости, прежде чем не отнимешь у него свободы.
И ты думал, что твое знамя хлеба небесного могло бы соединить людей всех вместе в бесспорном согласии. Но все силы человеческие различны. Есть великие и есть слабые. Есть такие, что не могут уже по одной природе своей вместить хлеба небесного, ибо не для них он, и такие многочисленны, как песок морской. Где же будет тут общность поклонения, когда большинство людей даже и не понимает, что такое? Вместо согласного преклонения воздвиглось знамя раздора и войны вовеки, не то было бы с знаменем хлеба земного. Но взгляни, из-за этого всеобщего преклонения они истребляли друг друга мечом. Они созидали богов и стремились заставить остальных людей пред ними преклониться. Взывали друг другу: бросьте ваших богов, поклонитесь нашему, иначе смерть вам и богам вашим. И так будет до скончания; если б исчезли в мире и боги, будет и тогда, если исчезнут в мире даже и боги, ибо падут и пред идолом.
Что религия невместима для безмерного большинства людей, а потому не может быть названа религией любви, что приходил он лишь для избранных, для сильных и могучих, и что и те, претерпев крест его, не найдут ничего, что было обещано, точно так же как и он сам не нашел ничего после креста своего. Вот твой единый безгреш<ный>, которого выставляли твои. А стало быть, идея рабства, порабощения и тайны — идея римской церкви, а может быть и масонов, гораздо вернее для счастья людей, хотя бы основанном на всеобщем обмане. Вот что значит твой единый безгрешный <…>
„…перед кем преклониться?“ Нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, перед кем преклониться. Но ищет человек преклониться перед тем, что уже бесспорно, столь бесспорно, чтоб все люди разом согласились перед ним преклониться. Ибо забота этих жалких созданий не в том только состоит, чтобы сыскать того, перед кем мне или другому преклониться, но чтоб сыскать такого, чтоб и все уверовали в него и преклонились пред ним непременно все вместе. Вот эта потребность общности преклонения есть главнейшее мучение каждого человека единолично и как целого человечества с начала веков. Ты знал, ты не мог не знать эту основную тайну природы человеческой, но ты отверг единственное абсолютное знамя, которое предлагалось тебе, чтоб заставить всех преклониться пред тобою бесспорно, — знамя хлеба земного, и отверг во имя свободы и хлеба небесного.
Взгляни же, что сделал ты далее.
И всё опять во имя свободы! Говорю тебе, что нет у человека заботы мучительнее, как найти того, которому бы передать поскорее тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается. Но овладевает свободой людей лишь тот, кто успокоит их совесть. С хлебом тебе давалось бесспорное знамя: дашь хлеб — и человек преклонится, ибо ничего нет бесспорнее хлеба, но если в то же время кто-нибудь овладеет его совестью помимо тебя, — о, тогда он даже бросит хлеб твой и пойдет за тем, который обольстит его совесть. В этом ты был прав: ибо тайна бытия человеческого не в том, чтобы только жить, а в том, для чего жить. Без твердого представления себе, для чего ему жить, человек не согласится жить и скорей истребит себя, чем останется на земле, хотя бы кругом его всё были хлеба. Это так, но что же вышло: вместо того, чтобы овладеть свободой людей, ты увеличил им ее еще больше! Или ты забыл, что спокойствие и даже смерть человеку дороже свободного выбора в познании добра и зла? Нет ничего обольстительнее для человека, как свобода его совести, но нет ничего и мучительнее. И вот вместо твердых основ для успокоения совести человеческой раз навсегда, ты взял всё, что есть необычайного, гадательного и неопределенного, взял всё, что было не по силам людей, а потому поступил, как бы и не любя их вовсе, — и это кто же: тот, который пришел отдать за них жизнь свою! Вместо того чтоб овладеть людской свободой, ты умножил ее и обременил ее мучениями душевное царство человека вовеки. Ты возжелал свободной любви человека чтоб свободно пошел он за тобою, прельщенный и плененны тобою. Вместо твердого древнего закона свободным сердцем должен был человек решать впредь сам, что добро и что зло, имея лишь в руководстве твой образ пред собою, — но неужели ты не подумал, что он отвергнет же, наконец, и оспорит даже и твой образ и твою правду, если его угнетут таким страшным бременем, как свобода выбора? Они воскликнут наконец: что правда не в тебе, ибо невозможно было оставить их в смятении и мучении более, чем сделал ты, оставив им столько заботы и неразрешимых задач. Таким образом, сам ты и положил основание к разрушению своего же царства и не вини никого в этом более. А между тем то ли предлагалось тебе? Есть три силы, единственные три силы на земле, могущие навеки победить и пленить совесть этих слабосильных бунтовщиков для их счастья; эти силы: чудо, тайна и авторитет. Ты отверг и то, и другое, и третье, и сам подал пример тому» (XV, 235–238).
Приведем еще первоначальную редакцию легенды о луковке (ср.: наст. том. С. 394–395).
«Стоит ее ангел-хранитель и думает: „Какую бы мне такую ее добродетель вспомнить, чтобы богу сказать. Вспомнил и говорит богу: «Она в огороде луковку выдернула и нищенке подала»“.
И отвечает ему бог: „Возьми же ты, говорит, эту самую луковку, протяни ей в озеро, пусть ухватится и тянет. Коли вытянешь ее вон, пусть в рай идет, а не вытянешь, там ей и оставаться, где теперь“.
Побежал ангел к бабе: протянул ей луковку и стал ее осторожно тянуть и уже всю было вытянул. Да грешники, как увидели, что ее тянут вон, почали сзади за нее хвататься, чтоб и их с нею вытянули. А баба-то была злющая-презлющая и почала она их сзади ногами брыкать. „Моя была луковка, а не ваша, меня тянут, а не вас“, — как только она это сказала, луковка-то и порвалась. И упала баба в озеро и мучится и по сие время. А ангел заплакал» (XV, 265).
Подробно разработаны в черновиках основные идеи старца Зосимы противопоставленные идеям Инквизитора:
— У нас народ-богоносец — будь ты велик, а я чту тебя.
— Были бы братья, будет и братство.
— А без братства ничего не будет. Неверующий у нас в России ничего не сделает.
— Учите же тому в смирении и в вере.
— Ибо наша земля только народом спасется. Правда народная с атеизмом общества — встреча будет страшная.
— Страдание народа. Дети. Прими на себя, во всем виноват. Слезами землю и люби. Что есть ад?
Смерть Старца.
Мечта. Христос гораздо вернее, чем Вав<илонская> башня.
Предпоследний умертвит последнего.
— Монах есть служитель, берегомый на день, и час, и месяц, и год, ибо правда у народа доселе от нас же, от святителей, от преподобных, от богоносных отец.
— Образ Христа храни и, если возможешь, в себе изобрази.
— Милостыней живем. Горд человек милостыни не просит.
— И неужели такой мелкий слуга? Да он меня всего потряс, убеждал, что рай настанет.
— Многие не захотят в рай и останутся с сатаною. Гордость же сатанинскую даже трудно нам и постичь. Знаем лишь, что бог есть жизнь, к жизни и к Слову, к завершению жизни, а сатана есть смерть и жажда саморазрушения. Гордость же сатанинскую трудно нам на земле и постичь. Да и многое из самых сильных чувств и стремлений наших пока на земле мы не можем постичь. Корни наших мыслей и чувств не здесь, а в мирах иных. Бог взял семена из миров иных, и посеял на сей земле, и взрастил сад своих, и взошло, что могло взойти, и всё взращенное живет, но с чувством соприкосновения таинственным мирам иным. Вот почему и говорят, что сущность вещей не можем понять на земле. Мню так» (XV, 248).
Примечательна характеристика Ивана, заготовленная для речи защитника:
«Ив<ан>. Мы видим, что непосредственная сила правды еще живет в этом молодом сердце, что еще глубокая совестливость не заглушена безверием и отрицанием, приобретенным больше по наследству, чем страданием мысли.
Конечно, стоит чрезвычайное множество умов, твердых и благонамеренных, ждущих обновления от Европы. Но такие, как Иван Ф<едорови>ч, и в Европу не верят. И таких много, и, может быть, они еще больше имеют в таком важном деле влияния на ход событий, чем это множество твердых и прекрасных умов, ждущих обновления от Европы. Крайняя молодежь из этих опасных отрицателей рвется в социализм, но высшие из них и в него не верят и пребывают почти в отчаянии. Это отчаяние недалеко до воплощения в образ Федора Павловича: было бы мне хорошо. Затем непосредственная Россия. Ибо имеют какое-то высшее обаяние над просто верующими во обновление от европейского просвещения и от прививки к нам европейской цивилизации.
Прекраснодушие, перерождающееся в мрачный мистицизм и в тупой шовинизм, грозящее, может быть, еще большим злом нации, чем раннее растление и прирожденный цинизм противоположной партии» (XV, 354).
Роман писался долго, причем, как всегда у Достоевского, отдельные его главы и книги печатались в «Русском вестнике» по мере завершения работы над ними. Приступив к писанию романа в июле 1878 года, Достоевский лишь 8 ноября 1880 г. известил Н. А. Любимова, что «Эпилог» закончен и отправлен в редакцию «Русского вестника». В том же письме автор сообщал: «Ну, вот и кончен роман! Работал его три года, печатал два — знаменательная для меня минута. К рождеству хочу выпустить отдельное издание. Ужасно спрашивают, и здесь, и книгопродавцы по России; присылают уже деньги».
Закончив работу над журнальным текстом «Карамазовых», автор сразу же приступил к работе над отдельным их изданием. Так, в ходе печатания романа возраст Коли Красоткина и его сверстников был увеличен на один год. Изменение это не удалось провести последовательно во всех частях журнального текста. В отдельном издании соответствующие места выправлены. Устранен также разнобой в наименовании ряда персонажей. Так, врач в отдельном издании во всех случаях именуется Варвинским (вместо Варвицкий, Первинский), один из мальчиков — Карташевым (вместо — то Карташов, то Сибиряков). Кроме того, весь текст подвергся стилистической правке, наиболее существенной в разделе «Эпилог».
В предваряющем «Братьев Карамазовых» предисловии «От автора» Достоевский характеризует свой последний роман как первый из задуманных двух романов, посвященных «жизнеописанию» главного героя — Алексея Карамазова. Скорее всего замысел предисловия сложился осенью 1878 г. В подготовительных материалах к первой книге о плане из двух романов еще не говорится.
План дилогии, первая часть которой была бы посвящена юности главного героя и его «воспитанию» в монастыре, а вторая дальнейшим этапам его жизни в миру, явился возрождением и видоизменением — через несколько лет и в новых условиях — того более раннего замысла романической эпопеи, состоящей из нескольких отдельных романов, который Достоевский вынашивал с 1868-1870-х годов (см.: IX, 501–508).
План романа-дилогии (а тем более — романа из нескольких частей) вызывал необходимость в приурочении первых, начальных этапов биографии героя не непосредственно к «текущей» современности, а к недавнему прошлому, к одному из хронологически близких, но уже пережитых русским обществом десятилетий. В результате формально действие романа оказалось приуроченным к 1866 г. (или шире — к середине 1860-х годов), ко времени вскоре после введения в России нового судебного устава и соответственно появления гласного судопроизводства, адвокатуры и института присяжных заседателей.
Но относя формально время действия «Карамазовых» к прошлому, автор меньше всего собирался в новом своем романе предстать перед читателем в качестве исторического романиста. Уже в первой книге читатель оказывается перенесенным фактически не в 1860-е годы, а в самую гущу идейных проблем конца 1870-х годов, которые непосредственно затрагивает разворачивающийся в келье старца Зосимы спор о соотношении авторитета церкви и государства, а также государственного и церковного суда. Содержащиеся в нем многочисленные отклики на идеи, литературную полемику, исторические факты и события, журнальные статьи 1870-х годов, противоречащие формальному отнесению действия к 1860-м годам, раскрываются ниже в постраничном реальном комментарии.
В «Дневнике писателя» и в письмах второй половины 1870-х годов Достоевский многократно отмечал перелом, совершившийся, по его мнению, в настроениях русской молодежи в 70-х годах. Если в эпоху «Преступления и наказания», и особенно в начале 70-х годов, когда создавались «Бесы», Достоевский, отдавая должное «национальной черте поколения» — «жертвовать собою и всем для правды», в то же время не признавал тогдашней «правды» русской молодежи и яростно спорил с нею о «понимании правды» (см.: XI, 303), то с середины 70-х годов Достоевский все более сочувственно пишет о современной русской молодежи, высоте ее пробудившихся духовных запросов и исканий. Как это изменившееся отношение к исканиям молодого поколения (сказавшееся уже в «Подростке»), так и новые авторские акценты в понимании психологии и нравственных запросов молодого поколения отразились не только в образах Алеши, Лизы, «мальчиков», но и в трагической фигуре Ивана Карамазова с его мощным богоборческим пафосом.
Как и при работе над всеми своими произведениями, Достоевский сложным образом слил при создании «Карамазовых» знакомое по личному опыту, реально виденное и пережитое с широкими социально-философскими обобщениями и величественной реалистической символикой. Из речи прокурора (кн. XII) видно, что «Карамазовы» были в глазах самого автора широким эпическим полотном, повествующим не только о двух поколениях семьи Карамазовых, но и шире — о прошедшем, настоящем и будущем России. Представители уходящего прошлого, «отцы» — Федор Павлович Карамазов, Миусов, штабс-капитан Снегирев, госпожа Хохлакова и др. — противопоставлены здесь воплощающему «настоящее» России, взятому в различных тенденциях его нравственной и идейной жизни поколению, к которому принадлежат все три брата Карамазовых, Ракитин, Смердяков, Катерина Ивановна, Грушенька, а на смену последним в романе уже поднимается новое, третье поколение — «мальчики» — символ еще бродящих, не вполне сложившихся будущих сил нации и страны.
Материалы творческой истории романа и позднейшие свидетельства А. Г. Достоевской указывают на многообразие реальных жизненных и литературных источников романа.
Наиболее ранний в хронологическом отношении пласт жизненных наблюдений, сложным образом преломленный в романе, — это детские и юношеские впечатления писателя, вынесенные еще из родительского дома.
Дочь писателя Л. Ф. Достоевская выдвинула предположение, что «Достоевский, создавая тип старика Карамазова, думал о своем отце». «Но я должна обратить внимание моих читателей на то, — писала она при этом, — что мысль о сходстве между моим дедом Михаилом и стариком Карамазовым является исключительно моим предположением, которое я не могу подтвердить никаким документом. Возможно, что оно совершенно неверно». «Карамазов был развратен; Михаил Достоевский искренно любил свою жену и был ей верен. Старик Карамазов забросил своих сыновей и не интересовался ими; мой дед дал своим детям тщательное воспитание».[46]
Высказывая приведенную догадку, Л. Ф. Достоевская исходила, во-первых, из соображения, что, «быть может, не простая случайность, что Достоевский назвал Чермашней деревню, куда старик Карамазов посылает своего сына Ивана накануне своей смерти» (Чермашней называлась одна из двух деревень, принадлежащих родителям Достоевского), а, во-вторых, из узкобиографического толкования образов главных героев романа, — толкования, согласно которому Достоевский «изобразил себя в Иване Карамазове».[47]
Несмотря на осторожную фразу, в которой было высказано Л. Ф. Достоевской предположение о ее деде как одном из возможных прототипов старшего Карамазова и на сделанные ею при этом существенные оговорки, оно было некритически принято рядом последующих биографов писателя. Еще больший успех имело предложенное ею биографическое толкование конфликта между Карамазовым-отцом и его сыновьями, легшее в основу созданной 3. Фрейдом и его последователями и завоевавшей на Западе большую популярность, несмотря на то что она не имеет под собой никакой реальной биографической почвы, легенды о Достоевском — потенциальном отцеубийце и писателе-«грешнике», всю жизнь будто бы мучившемся сознанием своей нравственной вины перед отцом, вызванной «эдиповым комплексом».
В связи с этим следует подчеркнуть, что содержание подготовительных материалов к роману, неизвестных Л. Ф. Достоевской в момент, когда она писала свою книгу об отце, не подтверждает ее догадки. В творческих заметках писателя к роману, сделанных для самого себя, нет никаких отзвуков автобиографического толкования психологии главных героев романа, в том числе Ивана и Федора Павловича Карамазовых, и нравственного конфликта между ними. Характеры как обоих этих, так и других основных персонажей не вызывали у Достоевского, как видно из подготовительных материалов, биографических ассоциаций.
К детским воспоминаниям писателя могут быть, по предположениям А. Г. Достоевской и младшего брата писателя, возведены лишь истоки образов Лизаветы Смердящей и ее сына, а также ряд других деталей.[48]
Второй пласт жизненных источников романа — сибирские воспоминания, в частности дело Ильинского.[49] Но наиболее важны были для автора при работе над окончательным текстом впечатления последних лет — жизнь с семьей в Старой Руссе, давшая Достоевскому многочисленные богатые краски для создания картины быта и нравов уездного города Скотопригоньевска, где совершается действие «Карамазовых», поездка в Оптину пустынь, непосредственные впечатления от которой были дополнены чтением обширной исторической литературы и которая дала автору обильный материал для описания монастыря и всего внутреннего строя монастырской жизни, наконец, ежедневные размышления над текущей газетной хроникой и всей русской общественной жизнью конца 1870-х годов.
Комментируя ряд мест романа, вдова писателя А. Г. Достоевская отметила, что, описывая торговый городок Скотопригоньевск, где разворачивается действие «Карамазовых», «Федор Михайлович говорит про Старую Руссу», где он подолгу жил в последние годы жизни. О том же рассказывает дочь писателя Л. Ф. Достоевская. Перечитывая роман уже взрослой и сравнивая его со своими детскими воспоминаниями, она легко узнала в нем «топографию Старой Руссы. Дом старика Карамазова — это наша дача с небольшими изменениями; красивая Грушенька — молодая провинциалка, которую мои родители знали в Старой Руссе. Купец Плотников был излюбленным поставщиком моего отца. Ямщики — Андрей и Тимофей — наши любимые ямщики, возившие нас ежегодно на берег Ильменя, где осенью останавливались пароходы».
Самое название городка — Скотопригоньевск — навеяно старорусскими впечатлениями. На центральной Торговой площади города, на берегу упомянутой в романе заболоченной речки (Малашки), находился Конный рынок, где шла оживленная торговля скотом.
В романе использованы не только впечатления и подробности старорусской жизни писателя, но также детали планировки и облика самого городка. По словам Л. Ф. Достоевской, дом Достоевских в Старой Руссе, купленный писателем в 1876 г. после смерти прежнего владельца А. К. Гриббе и построенный «в немецком вкусе прибалтийских губерний», был полон «неожиданных сюрпризов, потайных стенных шкафов, подъемных дверей, ведущих к пыльным винтовым лестницам».[50] Дом писателя в Старой Руссе находился почти на окраине города, близ Коломца. За примыкавшим к нему садом протекала заболоченная Малашка. В примыкавшем к дому писателя тенистом саду находилась построенная отставным подполковником Гриббе крытая беседка. Подобные же детали мы находим в романе.
В саду Достоевских стояла русская баня. В «Братьях Карамазовых» около бани, находившейся в саду Федора Павловича, Дмитрий в ночь убийства старика перелез через забор и направился к дому.
Неподалеку от дома Достоевских, за поворотом на Мининскую улицу одноименный переулок, поросший высокой травой, превращался в просвет между заборами огородов. В таком глухом месте, «у плетня, в крапиве и в лопушнике», компания подгулявших господ «усмотрела <…> спящую Лизавету». А у мостика, перекинутого через Малашку произошло сражение мальчиков с Илюшей Снегиревым.
Многие события романа связаны с Михайловской и Большой улицами города Скотопригоньевска. На Михайловской улице живет госпожа Хохлакова с дочерью Лизой, «очень просторный и удобный дом на Большой улице» занимает Катерина Ивановна. В романе Михайловская улица параллельна Большой и отделена от нее «лишь канавкой». По свидетельству А. Г. Достоевской, канавка эта — речка Малашка.
На Пятницкой улице, где жил знакомый Достоевского священник Румянцев, находится небольшая Владимирская церковь. «Церковь была древняя и довольно бедная, много икон стояло совсем без окладов», — говорится в «Карамазовых» «Шагов триста, не более», отделявших полуразвалившийся домишко на Ильинской улице от этой убогой церквушки, стали в романе, вероятно, последним путем Илюшечки.
Направляясь к больному Илюше Снегиреву, дети «шли по базарной площади, на которой на этот раз стояло много приезжих возов и было много пригнанной птицы. Городские бабы торговали под навесами бубликами, нитками и проч. Такие воскресные съезды наивно называются у нас в городе ярмарками, и таких ярмарок бывает много в году». Здесь же, вблизи арок гостиного двора, Коля Красоткин только завязал шутливый разговор с одной из торговок, «как вдруг из-под аркады городских лавок выскочил ни с того ни с сего один раздраженный человек, вроде купеческого приказчика, и не наш торговец, а из приезжих, в длиннополом синем кафтане, в фуражке с козырьком, еще молодой, в темно-русых кудрях и с длинным, бледным рябоватым лицом» и стал кричать на мальчика.
В центре Старой Руссы помещался в 1870-х годах магазин купца второй гильдии Павла Ивановича Плотникова, о котором в романе говорится: «Это был самый главный бакалейный магазин в нашем городе, богатых торговцев, и сам по себе весьма недурной. Было всё, что и в любом магазине в столице, всякая бакалея: вина „разлива братьев Елисеевых“, фрукты, сигары, чай, сахар, кофе и проч. Всегда сидели три приказчика и бегали два рассыльных мальчика». В магазин Плотникова, как писала А. Г. Достоевская, Федор Михайлович «любил заходить за закусками и сластями». «В магазине его знали и почитали и, не смущаясь тем, что он покупает полуфунтиками и менее, спешили показать ему, если появлялась какая новинка».[51]
В романе мы читаем, что от дома Грушеньки, «жившей в самом бойком месте города, близ Соборной площади», Дмитрий в ночь убийства отца «обежал большим крюком, чрез переулок, дом Федора Павловича, пробежал Дмитровскую улицу, перебежал потом мостик и прямо попал в уединенный переулок на задах, пустой и необитаемый, огороженный с одной стороны плетнем соседского огорода, а с другой — крепким высоким забором, обходившим кругом сада Федора Павловича».
Современный читатель, оказавшийся в Старой Руссе, легко может повторить этот путь Мити Карамазова. От «дома Грушеньки», находившегося недалеко от площади близ собора, Дмитрий Карамазов, перейдя Соборный мост, мог броситься бежать по набережной Перерытицы, затем, свернув в переулок — возможно Дмитриевский, очутиться на Дмитриевской улице, упомянутой и в романе, и, миновав мостик над Малашкой, оказаться в пустынном Мининском переулке, куда выходил знакомый уже нам забор сада Достоевских. На карте города конец этого пути действительно выглядит «крюком», оканчивающимся у дома писателя.
Так — на основе поразительно точной фиксации внешнего облика и топографии Старой Руссы — воссоздан в романе в соответствии с обычной манерой Достоевского-художника предельно выразительный, обобщенный облик русского уездного городка 1870-х годов.
Мемуаристами и исследователями романа указан ряд возможных реальных прототипов, душевные свойства или детали биографии которых были творчески преломлены автором при разработке характера и биографии различных персонажей романа. Выше анализировалось предположение Л. Ф. Достоевской о возможном отражении некоторых черт М. А. Достоевского (последних лет жизни) в характере Федора Павловича, — предположение, которое наглядно свидетельствует о том, что Достоевский пользовался при создании каждого из своих персонажей не одним, а множеством прототипов, черты которых служили ему лишь точкой отталкивания при решении его художественных задач. Указывалось выше и на возможность сближения характера Мити с психологическим обликом Ап. Григорьева, и на ту роль, которую сыграла при обдумывании основной сюжетной коллизии романа судьба мнимого отцеубийцы Д. Н. Ильинского. Часть других прототипов, автобиографических штрихов и реальных, жизненных мотивов, творчески преломленных писателем в «Карамазовых», раскрыты А. Г. Достоевской в ее воспоминаниях и заметках о романе. Так, ряд характерных фразеологических оборотов в речах старца Зосимы, по ее сообщению, восходит к аналогичным словам «старца Амвросия (оптинского подвижника, с которым Достоевский встречался во время своего посещения монастыря летом 1878 г. — Ред.) в беседе с Федором Михайловичем». Отразились в разговорах баб и жалобах матери, потерявшей сына, в первой книге романа, по свидетельству жены писателя, и собственные переживания мужа и жены Достоевских после смерти сына Алеши, и слышанные писателем реальные разговоры баб в монастыре, и случай с нянькой в семье Достоевских, Прохоровной, которая год не получала писем от сына и спрашивала у писателя, не помянуть ли ей сына за упокой (ср.: наст. т. С. 58). В Зосиме и главном герое романа Алексее Карамазове А. Г. Достоевская отметила автобиографические черты, а в отношении к Алеше Зосимы, который говорит, что видит в нем своего воскресшего брата, — отражение сходного отношения Достоевского к молодому Вл. С. Соловьеву, душевным складом своим напоминавшему ему друга юности И. Н. Шидловского.[52] Вдова писателя указала также, что с внешности петербургского домохозяина купца И. М. Алонкина, по ее мнению, «нарисован купец Самсонов, покровитель Грушеньки, в „Братьях Карамазовых“». Настойчивые просьбы Илюши, обращенные к отцу, подарить ему лошадку навеяны аналогичными просьбами сына Достоевского Феди, с детства пристрастившегося к лошадям.
Позднейшими исследователями были выдвинуты предположения о некоторых других возможных старорусских прототипах отдельных персонажей «Карамазовых». В Зосиме различными учеными отмечались черты, допускающие сближение с Тихоном Задонским, упомянутым выше оптинским старцем Амвросием (1812–1891), старцем-пустынножителем, сыном смоленского воеводы, Зосимой-Захарием Тобольским (1767–1835), жизнь и деяния которого описаны в его «Житии» (1860), и рядом других духовных лиц. Указывалось на полемическое, пародийное переосмысление Достоевским в биографии Ракитина ряда деталей биографии Г. 3. Елисеева и Г. Е. Благосветлова, на возможное отражение в характере этого «семинариста-нигилиста» психологических черт М. В. Родевича — сотрудника «Времени» и воспитателя пасынка Достоевского П. А. Исаева. В Катерине Ивановне можно усмотреть некоторые черты сходства с первой женой писателя — М. Д. Исаевой. Наконец, близкое совпадение фамилий делает вероятным, что одним из прототипов г-жи Хохлаковой могла быть корреспондентка Достоевского, автор воспоминаний о нем писательница Л. X. Симонова-Хохрякова. Вскоре после выхода романа читатели и критика стали проводить параллель между фигурой Великого инквизитора и К. П. Победоносцевым. Такое сопоставление, которое делают также Г. И. Чулков и А. Зегерс, вряд ли входило в намерения Достоевского; тем не менее, если оценивать роман в более широкой исторической перспективе, едва ли его можно признать случайным. Более подробные сведения о прототипах различных персонажей см.: XV, 456–457.
Свои наблюдения и впечатления от русской жизни Достоевский на всем протяжении творческой истории «Братьев Карамазовых» пополнял чужими рассказами и впечатлениями. Стремясь широко и разносторонне запечатлеть в романе переходную эпоху жизни России 1870-х годов, посвящая отдельные его части описанию монастыря, уездного торгового города, жизни и настроениям гимназистов, судебному следствию и пореформенному суду, романист в процессе писания (что особенно характерно для работы именно над «Карамазовыми» и отличает процесс работы над этим произведением от процесса создания других романов) настойчиво обращается к знатокам и специалистам, консультируясь с ними по конкретным вопросам, связанным с деталями каждой изображаемой им сферы тогдашнего русского быта. В письме 1878 г. к педагогу В. В. Михайлову романист просил поделиться с ним своими наблюдениями над подрастающим поколением.
При изображении болезненного состояния и галлюцинаций Ивана Карамазова в главе «Черт. Кошмар Ивана Федоровича» автор, по собственному признанию, учитывал мнения врачей, справлялся с медицинской и психиатрической литературой, а при описании следствия и суда над Митей пользовался указаниями А. А. Штакеншнейдера и А. Ф. Кони.
До нас дошел характерный фрагмент записей Достоевского о процедуре суда:
«Допрошенные остаются. Доследование. После каждого свидетеля председатель предлагает подсудимому вопрос: не имеет ли чего возразить?
По окончании судебных прений подсудимому всегда последнее слово.
Местный судебн<ый> следователь.
Протокол полиции передается судебно<му> следовате<лю>.
Должен не видеть родных и знакомых.
Судебный округ, окружной суд.
Окружн<ой> суд.
Дальнейш<ий> ход: копия обвинительн<ого> акта. Список свидетелей. Список членов суда и прокурор. Список присяжных.
От следователя к товар<ищу> прокурора для составления обвинительного акта в судебную палату.
Утверждение в судебной палате (обвинительный конец).
Судеб<ная> палата утверждает и передает в окруж<ной> суд.
Камера судебного следователя. Он, кандидат и судебный письмоводитель.
7-дневный срок для вызова свидетелей.
Клуба, думы городской, в полицейском помещении» (XV, 338).
Точно так же, как видно из писем к Достоевскому К. П. Победоносцева и Т. И. Филиппова, они сами и другие информаторы из среды духовенства помогали ему при описании подробностей жизни духовенства и церковных обрядов. Так, 24 февраля К. П. Победоносцев сообщает Достоевскому: «Сейчас был у меня о. архимандрит Симеон и привез, для передачи вам, выписанные им из книг подробности монашеского погребенья, о которых он при свидании запамятовал объяснить вам».[53] Выписки эти (из «Большого требника» и других церковных книг) послужили для изображения ряда деталей в главе I седьмой книги («Тлетворный дуx»), которая появилась в сентябрьской книжке «Русского вестника» за 1879 г.; Т. И. Филиппов сообщил Достоевскому 13 февраля 1873 г. текст духовного стиха об Алексее человеке божьем (XV, 475). Во всех этих случаях характерно обращение Достоевского за нужным для романа материалом именно к специалистам, указывающее на то значение, которое он придавал точности и убедительности всех деталей, дающих впечатление пластической осязаемости изображаемого.
Достоевский опирался в работе не только на их устные и письменные сообщения, но и на огромный и пестрый круг книжных и фольклорных источников. Пожалуй, ни в одном из других романов Достоевского нет такого количества, как в последнем его романе, прямых ссылок на произведения русской и мировой литературы (в поле зрения автора находятся здесь и «Хождение богородицы по мукам», а также другие памятники древнерусской письменности и устной народной поэзии, и средневековые западные легенды и мистерии, и вольтеровский «Кандид» и «Фауст» Гете, и «Разбойники» Шиллера, и «Собор Парижской богоматери» Гюго, и материалы текущей русской газетной и журнальной периодики). Но круг печатных источников «Карамазовых» не ограничивается указываемыми в самом романе источниками: он значительно шире (источники эти — как названные Достоевским, так и неназванные — раскрываются далее в постраничном реальном комментарии).
Говоря об исторических особенностях своего времени, Достоевский указывал как на одну из главных черт его на пробуждение у самых широких слоев населения сознательного интереса к таким глубоким, коренным вопросам человеческой жизни, которые в другие, менее напряженные, «мирные» эпохи не вставали с такою силою перед большою массою людей, а служили предметом размышления для немногих.
«Теперь в Европе всё поднялось одновременно, все мировые вопросы разом, а вместе с тем и все мировые противуречия…» — писал в «Дневнике писателя» 1877 г. автор «Карамазовых» (май-июнь, гл. 2, § III). Эта острота «мировых противуречий», особенно усилившаяся и в России и на Западе к концу XIX в., отражена в романе.
Роман писался в обстановке нараставшего в стране революционного кризиса, в период усиленного развития капитализма в России, накала народнического освободительного движения. В этих условиях автор «Карамазовых» остро сознавал, что русское общество находится в состоянии брожения, переживает идейный и нравственный кризис огромной силы и напряжения. Отсюда — повышенный интеллектуализм «Карамазовых», тот мощный философский пафос, которым этот роман превосходит все остальные романы Достоевского. Автор сознавал, что в России не осталось ни одного самого тихого уголка, где бы не кипела скрытая борьба страстей, не ощущалась с большей или меньшей силой острота поставленных жизнью вопросов. Даже в провинциальном монастыре, где на поверхности царят спокойствие и «благообразие», происходит упорная, хотя и скрытая от внешних глаз, борьба старого и нового; сталкиваются между собой полудикий и невежественный фанатизм отца Ферапонта и ростки иного, более гуманного жизнепонимания, носителями которого являются Зосима и Алексей: суровый угнетающий и обезличивающий формализм и растущее чувство личности. Заурядное на первый взгляд уголовное преступление сплетается воедино с великими проблемами, над которыми веками бились и продолжают биться лучшие умы человечества. А в провинциальном трактире никому не известные русские юноши — почти еще мальчики по возрасту и личному жизненному опыту, — отложив в сторону все свои непосредственные текущие дела и заботы, спорят о «мировых» вопросах, без основательного решения которых, как они сознают, не может быть решен ни один, даже самый частный и мелкий, вопрос их личной жизни, не говоря уже об остальных, более широких вопросах жизни России и человечества.
Государство, церковь, семья, школа, суд и судебные учреждения, отношения родителей и детей, братьев, воспитателей и воспитуемых, людей, принадлежащих и к одним и тем же, и к разным, порою противоположным общественным кругам, моральный облик и материальное положение помещичьего класса, купечества, нарисованная незабываемыми штрихами, раздирающая душу и сердце картина нищей, голодающей русской деревни — подлинного фундамента возвышающегося над нею здания самодержавной государственности и всей культурной жизни образованного меньшинства, проблемы вины и преступления, страдания взрослых и детей, вопросы прошлого, настоящего и будущего России и человечества — таков перечень лишь одних главных вопросов, исследуемых в последнем, самом широком и всеохватывающем по содержанию из романов Достоевского.
Глубина и емкость поставленных в романе «мировых» вопросов и острота «мировых противуречий» побудили автора шире, чем в других его романах, прибегнуть к языку обобщений и реалистических символов.
Одни и те же основные проблемы бытия эпохи выражены в романе как бы на двух различных «уровнях» — на языке реальной жизни и на языке философского обобщения. Отсюда такие художественно-философские темы, проходящие через весь роман, как темы карамазовского «безудержа», «идеала мадонны» и «идеала содомского» Христа и Великого инквизитора, — темы, освещающие трагедию персонажей первого плана и образующие как бы основные нервные узлы всего содержания «Карамазовых».
Стремясь раскрыть связь содержания романа с мировыми вопросами, указать читателю на широкий и емкий смысл характеров и переживаний героев, романист еще чаще, чем в других произведениях, вводит образы своих персонажей в широкий литературный и культурно-исторический контекст. Этой цели служат проходящие через весь роман уже с первых его страниц упоминания многочисленных образов и ситуаций из произведений искусства и литературы разных стран и эпох. Они не только насыщают роман воздухом истории, но и позволяют автору указать на живую связь между современной эпохой жизни человечества и его прошлым. На каждом этапе своей истории человечество по-разному решало, по мысли автора, одни и те же главные вопросы. И сегодня его герои в новой обстановке и в новых условиях жизни продолжают те же искания и ту же борьбу. Отсюда возникающие на страницах романа в речи разных его персонажей параллели между братьями Карамазовыми и братьями Моорами (из «Разбойников» Ф. Шиллера), поэмой о Великом инквизиторе и средневековыми апокрифами и мистериями, Иваном Карамазовым и Фаустом и т. д.
Упоминания литературных произведений и персонажей в романе не нейтральны; произведения и персонажи эти, как правило, группируются вокруг нескольких основных тем: темы отцеубийства и враждующих братьев («Разбойники» Шиллера), темы человека и земли (почвы) («Жалоба Цереры» и «Элевзинский праздник» Шиллера), темы душевного «рыцарства» (его же «Перчатка»), демонического «бунта», соблазна и искушения (средневековые мистерии и апокрифы, легенда о Лютере, запустившем в черта чернильницей, «Фауст» Гете), темы «восстановления погибшего человека» (Евангелие, «Божественная комедия» Данте, «Хождение богородицы по мукам», «Отверженные» В. Гюго, роман Ж. Санд «Мопра»), темы возможности будущей «гармонии», проблемы мирового зла и его преодоления (ода «К Радости» Шиллера, «Кандид» Вольтера), темы католицизма и инквизиции («Дон Карлос» Шиллера) и т. д.
Для соблюдения верной исторической перспективы в оценке символического и философско-исторического «слоя» романа важно учитывать некоторые общие особенности литературной атмосферы второй половины 1870-х годов. К моменту, когда Достоевский работал над «Братьями Карамазовыми», в развитии русской литературы наметился перелом: после сравнительно длительного периода, когда подавляющее число крупных русских писателей уделяло преимущественное внимание темам и образам современной жизни, стремясь воссоздать ее во всей присущей ей непосредственной конкретности и полноте очертаний, вызывающей у читателя иллюзию максимально возможной достоверности и жизнеподобия, русская реалистическая литература с конца 70-х годов начинает вновь охотно обращаться к «вечным» темам и образам, подсказанным размышлениями над тою же современностью и внутренне органически связанным с нею, но разрабатываемым в формах легенды, аллегории, притчи, «народных рассказов» с использованием характерного для этих жанров круга традиционных литературно-поэтических и фольклорных образов и мотивов, которые насыщаются при внешнем лаконизме изложения широким и емким символическим содержанием. Эта общая тенденция времени, которая в 70-80-х годах по-разному проявлялась в творчестве таких несходных между собою творчески и идеологически писателей, как И. С. Тургенев, М. Е. Салтыков-Щедрин, Лев Толстой, В. М. Гаршин, позднее — В. Г. Короленко, получила отчетливое отражение и в «Карамазовых», где в отличие от предшествующих романов Достоевского «высокие» поэтические и трагические образы мировой культуры и связанные с ними ассоциации не только образуют символические ориентиры, призванные осветить для читателя всемирно-исторические масштабы и значение рисуемых ситуаций и поднимаемых автором «вековечных» вопросов, но им отведено также и специальное, обширное место в кульминационных главах романа, представляющих как бы особую философско-символическую «надстройку» над главами, которые посвящены «текущим» социально-бытовым и психологическим типам и коллизиям эпохи.
О перекличках между «Карамазовыми» и предшествующей им русской и мировой литературой см.: XV, 461–468. Наряду с широко разработанной исследователями проблемой литературных реминисценций в «Братьях Карамазовых» в критической и научной литературе многократно ставился вопрос о философских источниках романа. При этом называлось — с большей или меньшей степенью убедительности — множество имен философов и мыслителей от Платона и Плотина, Канта, Шатобриана до русских современников Достоевского — Н. Ф. Федорова и Вл. С. Соловьева.
Достоевский примыкал к той линии русской философской мысли (восходящей к славянофилам), которая сложилась в борьбе с рационализмом. Стремление судить обо всем с точки зрения отвлеченных требований рассудка она считала общим свойством философской мысли Запада, отразившим получившую здесь свое завершение в буржуазную эпоху тенденцию к утрате целостности бытия, раздроблению внутренних сил общества и отдельного человека. Соответственно писатель полагал, что в противоположность западной философской мысли, определяющей чертой которой для него был культ абстрактного, расчленяющего рассудка, русская мысль должна исходить из идеала цельного человека, у которого различные духовные силы и способности находятся в единстве, а не противостоят друг другу, и у которого поэтому нет вражды между рассудком и интуицией, мыслью и сердцем, теоретическим разумом и нравственным, инстинктивным началом. Такой подход к человеку Достоевский связывал с традицией ранней восточно-христианской мысли, наследие которой, глубоко уходящее, по его мнению, своими корнями в народную «почву», сохранили Нил Сорский, Тихон Задонский, инок Парфений и ряд других деятелей русской религиозной мысли начиная с древности и до нового времени (см. подробнее: XV, 469–473). Особое значение с точки зрения оценки философской проблематики романа в свете последующего развития науки и философии в XX в. имеют глава «Великий инквизитор», где Достоевский пророчески предвидит возможность возникновения опасности для человечества тоталитаризма фашистского (или сталинского) типа, критика «эвклидовского ума» Ивана, страстное утверждение возможности и необходимости для человека иного, «неэвклидовского» сознания. Тем самым Достоевский непосредственно устами Ивана перекидывает мост к великим физическим открытиям и новым философским идеям XX в.
Особый, важный пласт поэтических источников романа составляют памятники древнерусской средневековой литературы и фольклора.
Ни в одном из романов Достоевского мотивы Евангелия, народной легенды, древнерусского изобразительного искусства и литературы не играли такой роли, как в «Карамазовых».
Три брата Карамазовых (Митя, Иван, Алеша) соотносятся с тремя братьями народной сказки, младший из которых, «странный» и «глупый», думающий и делающий вопреки привычному, оказывается в результате и самым удачливым, и самым умным, но в особом, высоком смысле, неуловимом для поверхностного восприятия. Такую же роль, хотя и в другом идейном плане, в житиях иногда играет третий сын, будущий святой и подвижник, чья странность и обособленность от мира привычных понятий поначалу вызывает у окружающих насмешки и укоризны.
Основные мотивы предварительной характеристики Алеши (недетская задумчивость и серьезность, бескорыстие и отсутствие гордыни, исступленное целомудрие и желание уйти в монастырь) соотносятся с обычным описанием героя агиографического рассказа. Однако некоторые моменты повествования об Алеше, восходящие к житийному канону, заставляют предположить возможность различных осложнений на стезе святости для этого героя.
Вслед за общей характеристикой, наделяющей Алешу житийным ореолом, появляется мотив, который связывает его имя с героем жития Алексея человека божия. Этот мотив в дальнейшем повествовании возвращается.
Основными моментами жития Алексея человека божия (как и некоторых других житий, которым оно служило образцом) являются: уход героя от родных в целях подвижничества и спасения и жизнь в родительском доме по возвращении. С тех пор, как святой поселяется в родном доме, и начинается для него тяжелый искус: пребывая в миру, он должен оставаться верен богу. Так же как Алексей человек божий, Алеша Карамазов направляется в мир и тоже к родным. Взаимоотношения этого героя с другими людьми строятся в русле житийных традиций, ибо мир юному подвижнику открывается поначалу лишь искусительной своей стороной. Речь Ивана перед младшим братом (главы «Бунт» и «Великий инквизитор»), где звучит тема невинно страдающего ребенка, является наиболее важным звеном в той цепи соблазнов и искушений, которая отягощает ум и душу Алеши в первые дни его знакомства с миром. Светлые, доселе ничем не омраченные отношения юного подвижника с миром и богом осложняются под влиянием брата Ивана и затем под влиянием смерти духовного отца Алеши — старца Зосимы. Это осложнение, однако, не изменяет самой сути «ангелической» природы героя. Оно является лишь временным помрачением ума и сердца еще не установившейся натуры.
Идея неизбирательной, неисключительной любви, любви ко всем как к родным, которую при жизни проповедовал старец, выводит Алешу из мрачного уединения и обособленности, философским выражением которых является в романе система воззрений Ивана. Эта мысль выделена и подчеркнута композиционно: она лежит в основе «Каны Галилейской» — последней главы в книге, названной именем главного героя. Идея, вполне примиряющая уже искушенного подвижника с миром и богом, связывает Алешу с Алексеем человеком божим, героем не столько жития, сколько духовного стиха, в свое время чрезвычайно популярного и распространенного в многочисленных вариантах. Народная трактовка жития Алексея человека божия, согласно которой святой является выразителем идеи неизбирательной любви, привлекла внимание Достоевского; создавая своего Алешу, писатель явно следовал обмирщенному восприятию житийного текста. Главный герой последнего романа, названный именем популярного святого, должен был, по замыслу автора, представить собой «деятеля», наделенного авторитетом народного признания (не случайно имя Алексея человека божия впервые звучит на страницах романа в устах верующих баб, т. е. в устах простонародья), «деятеля», еще «неопределенного» и «не выяснившегося», но, по мнению Достоевского, непременно долженствующего явиться в России в «роковую минуту» ее жизни.
Житийные параллели романа не ограничиваются комплексом мотивов, связанных с Алешей. Помимо старца Зосимы, чье житие органически включается в текст повествования и совершенно отчетливо продиктовано задачами стилизации, здесь следует назвать Грушеньку и Митю. Грушенька, как и Митя, претерпевает в романе метаморфозу, ведущую ее «многогрешную» душу на путь покаяния и нравственного обновления. По-видимому, судьба и характер Марии Египетской, великой грешницы и «блудницы», долгим искусом и страданием снискавшей венец святости, имеет некоторое отношение к этой героине Достоевского. Мария Египетская сочувственно упомянута в романе.
Важнейшие эпизоды в судьбе Мити тоже опираются на житийную традицию. Как и жития Алексея человека божия и Марии Египетской, житие Ефрема Сирина — один из ранних агиографических рассказов. Герой его провел молодость среди грехов и заблуждений, «в легкомыслии и нерадении <…> он не старался укрощать страстей своих, ссорился с соседями своими, был завистлив и раздражителен». Будучи ложно обвиненным в преступлении, Ефрем оказался в темнице, где некоторое время предавался горьким сетованиям на несправедливость судьбы и возведенных на него обвинений. Но однажды во сне Ефрем услышал таинственный голос: «Будь благочестив, и уразумеешь промысел божий. Перебери все свои дела и мысли, и поймешь, что если ты и теперь безвинно наказан, то заслужил наказание прежними поступками».[54] Ефрем стал припоминать свою жизнь и нашел, что действительно был достоин наказания. С этого момента началось его духовное перерождение.
Особый круг источников связан с характером Ивана. Он вскрывается благодаря мотивам, соединяющим поэму «Великий инквизитор» с эсхатологическими сказаниями — апокрифами и духовными стихами о конце мира и явлении антихриста. Ощущение возможности грядущей мировой катастрофы было свойственно Достоевскому в последний период его жизни, и эсхатологические образы и картины, возникающие в произведениях 60-х годов, в 70-е годы начинают повторяться. В. В. Тимофеева вспоминает о «прорицаниях», которые ей довелось в 70-е годы услышать из уст писателя: «Они (либералы. — Ред.) и не подозревают, что скоро конец всему… всем ихним „прогрессам“ и болтовне! Им и не чудится, что ведь антихрист-то уж родился и идет! — он произнес это с таким выражением и в голосе и в лице, как будто возвещал мне страшную и великую тайну <…> — Идет к нам антихрист! Идет! И конец миру близко, — ближе, чем думают!». «Может быть, — кто знает, — продолжает далее В. В. Тимофеева, — может быть, именно в эту ночь ему виделся дивный „Сон смешного человека“ или поэма „Великий инквизитор“!»[55]
Апокрифические сказания и народные стихи о конце мира повествуют о втором пришествии Христа. Согласно этим стихам и сказаниям, оно должно наступить вслед за царством антихриста. Часто грядущее царство антихриста увязывалось с Римским царством. В картине Страшного суда изображается среди прочего ангел, который «показывает Даниилу четыре царства погибельных: первое Вавилонское, второе Мидское, третье Перское, четвертое Римское, еже есть антихристово».[56] Отказ Великого инквизитора от «безумия» веры в пользу ума соотносится, с одной стороны, со свидетельствами некоторых памятников о необычном уме (или хитрости) антихриста, с другой — со свидетельствами их всех о дьявольском происхождении его силы и обаяния.
В письме Н. А. Любимову от 11 июня 1879 г., отсылая окончание пятой главы книги «Рrо и contra» («Великий инквизитор»), Достоевский поясняет: «В ней закончено то, что „говорят уста гордо и богохульно“» (XXX, кн. I, 68). Упоминание об устах, говорящих «гордо и богохульно», — цитата из Апокалипсиса (Откровение Иоанна, гл. 13, ст. 5), где, в частности, рассказывается о страшном фантастическом звере: «И дивилась вся земля, следя за зверем, и поклонились дракону, который дал власть зверю, и поклонились зверю, говоря: кто подобен зверю сему? и кто может сразиться с ним? И даны были ему уста, говорящие гордо и богохульно <…> И отверз он уста свои для хулы на бога, чтобы хулить имя его, и жилище его, и живущих на небе» (гл. 13, ст. 3–6).[57]
Повествование в романе «Братья Карамазовы» ведется от третьего лица. Функция введенного в роман автора-рассказчика аналогична роли житийного повествователя, общий характер речи которого поучителен и назидателен.
12 декабря 1879 г., отсылая в редакцию цитированное письмо к издателю «Русского вестника» (которое появилось в декабрьском номере журнала за 1879 г. вместе с восьмой книгой «Карамазовых»), Достоевский писал Н. М. Любимову, что к объяснению причин, не позволивших ему окончить роман в 1879 г., он «хотел было прибавитъ <…> некоторые разъяснения идеи романа для косвенного ответа на некоторые критики, не называя никого». «Но, размыслив, — прибавлял он далее, — нахожу, что это будет рано, надеясь на то, что по окончании романа Вы уделите мне местечко в „Р<усском> вестнике“ для этих разъяснений и ответов, которые, может быть, я и напишу, если к тому времени не раздумаю».
Проект выступить по окончании печатания романа с обращенными к читателям разъяснениями и ответом критикам остался неосуществленным (хотя в черновых материалах к «Карамазовым» есть наброски для такого выступления). И все же ни одному из своих произведений Достоевский не посвятил столько развернутых автокомментариев, как «Братьям Карамазовым». Уже в период создания романа писателю приходилось не раз в письмах к Любимову и другим корреспондентам, защищаясь от ожидаемых им или высказанных ему упреков, замечаний и возражений этих первых читателей еще не завершенных «Карамазовых», давать авторскую оценку написанного, разъяснять свои художественные намерения и цели, намечать свое истолкование отдельных эпизодов, образов и общей идейно-философской проблематики. И позднее, до последних дней жизни, Достоевский постоянно продолжал оглядываться на «Карамазовых» и комментировать их.
Высылая Любимову третью книгу «Карамазовых» и обращаясь 30 января 1879 г. к редакции с просьбой не дробить эту книгу, так как это нарушило бы «гармонию и пропорцию художественную» а поместить ее всю в одном (февральском) номере журнала, Достоевский отзывался о ней с похвалой, шутливо заключая: «Вспомните ап<остола> Павла: „Меня не хвалят, так я сам начну хвалиться“» (XXX, кн. 1, 55).
30 апреля 1879 г., еще не кончив и не отправив в редакцию пятой книги «Рrо и contra», Достоевский характеризует ее в письме к Любимову как «кульминационную точку романа». Ту же оценку в более развернутом виде он повторил в письме от 10 мая 1879 г. — важнейшем автокомментарии к ней: «В том <…> тексте, который я теперь выслал, я изображаю лишь характер одного из главнейших лиц романа, выражающего свои основные убеждения. Эти убеждения есть именно то, что я признаю синтезом современного русского анархизма. Отрицание не бога, а смысла его создания. Весь социализм вышел и начал с отрицания смысла исторической действительности и дошел до программы разрушения и анархизма. Основные анархисты были, во многих случаях, люди искренно убежденные. Мой герой берет тему, по-моему неотразимую: бессмыслицу страдания детей — и выводит из нее абсурд всей исторической действительности. Не знаю, хорошо ли я выполнил, но знаю, что лицо моего героя в высочайшей степени реальное» (XXX, кн. 1, 63).
К разъяснению смысла глав «Бунт» и «Великий инквизитор» Достоевский вернулся 19 мая в письме к К. П. Победоносцеву. Здесь он повторил: «…эта книга в романе у меня кульминационная, называется „Рrо и contra“, a смысл книги: богохульство и опровержение богохульства. Богохульство-то вот это закончено и отослано, а опровержение пошлю лишь на июньскую книгу. Богохульство это взял, как сам чувствовал и понимал, сильней, то есть так именно, как происходит оно у нас теперь в нашей России у всего (почти) верхнего слоя, а преимущественно у молодежи, то есть научное и философское опровержение бытия божия уже заброшено, им не занимаются вовсе теперешние деловые социалисты (как занимались во всё прошлое столетие и в первую половину нынешнего). Зато отрицается изо всех сил создание божие, мир божий и смысл его. Вот в этом только современная цивилизация и находит ахинею. Таким образом льщу себя надеждою, что даже и в такой отвлеченной теме не изменил реализму. Опровержение сего (не прямое, то есть не от лица к лицу) явится в последнем слове умирающего старца. Меня многие критики укоряли, что я вообще в романах моих беру будто бы не те темы, не реальные и проч. Я, напротив, не знаю ничего реальнее именно этих вот тем…» (там же, 66).
Оба последние письма — к Любимову и Победоносцеву — имели в виду не только разъяснить замысел Достоевского, но и защитить только что написанную «кульминационную» книгу романа. Автор предвидел возражения и стремился их предупредить. Как мы увидим далее, тревога Достоевского не была напрасной.
11 июня, после отправки в редакцию окончания главы «Великий инквизитор», писатель охарактеризовал Ивана как «современного отрицателя, из самых ярых». Предвидя сопротивление редакции, он убеждал Любимова, что глава «Великий инквизитор» направлена против народнического социализма и не имеет в виду современные ему русскую церковь и государство: «Нашему русскому, дурацкому (но страшному социализму, потому что в нем молодежь) — указание и, кажется, энергическое: хлебы. Вавилонская башня (то есть будущее царство социализма) и полное порабощение свободы совести — вот к чему приходит отчаянный отрицатель и атеист! Разница в том, что наши социалисты (а они не одна только подпольная нигилятина, — вы знаете это) сознательные иезуиты и лгуны, не признающиеся, что идеал их есть идеал насилия над человеческой совестью и низведения человечества до стадного скота, а мой социалист (Иван Карамазов) человек искренний, который прямо признается, что согласен с взглядом Великого инквизитора на человечество и что Христова вера (будто бы) вознесла человека гораздо выше, чем стоит он на самом деле. Вопрос ставится у стены: „Презираете вы человечество или уважаете, вы, будущие его спасители?“
И всё это будто бы у них во имя любви к человечеству: „Тяжел, дескать, закон Христов и отвлеченен, для слабых людей невыносим“ — и вместо закона Свободы и Просвещения несут им закон цепей и порабощения хлебом.
В следующей книге произойдет смерть старца Зосимы и его предсмертные беседы с друзьями. Это не проповедь, а как бы рассказ, повесть о собственной жизни. Если удастся, то сделаю дело хорошее: заставлю сознаться, что чистый, идеальный христианин — дело не отвлеченное, а образно реальное, возможное, воочию предстоящее, и что христианство есть единственное убежище русской земли ото всех ее зол. Молю бога, чтоб удалось, вещь будет патетическая, только бы достало вдохновения. А главное, тема такая, которая никому из теперешних писателей и поэтов и в голову не приходит, стало быть, совершенно оригинальная. Для нее пишется и весь роман, но только чтоб удалось, вот что теперь тревожит меня!» (XXX, кн. 1, 68)
Для верного понимания писем к Любимову и Победоносцеву и отразившихся в них тактических соображений их следует сопоставить со свидетельством В. Ф. Пуцыковича. Последний рассказывает, что Достоевский, встретив его летом 1879 г. в Берлине, на пути в Эмс, сделал ему «некоторые разъяснения», касающиеся поэмы «Великий инквизитор», а затем продиктовал с просьбой напечатать следующее: «Федор Михайлович с этою легендою — о Великом инквизиторе — достиг кульминационного пункта в своей литературной деятельности…» «На вопрос же мой, — продолжает Пуцыкович, — что значит то, что он поместил именно такую религиозную легенду в роман из русской жизни («Братья Карамазовы») и почему именно он считает не самый роман, имевший такой успех даже до окончания его, важным, а эту легенду, он объяснил мне вот что. Он тему этой легенды, так сказать, выносил в своей душе почти в течение всей жизни и желал бы именно теперь пустить в ход, так как не знает, удастся ли ему еще что-либо крупное напечатать. Относительно же самого содержания легенды он прямо объяснил, что она — против католичества и папства, и именно самого ужасного периода католичества, то есть инквизиционного его периода, имевшего столь ужасное действие на христианство и все человечество».[58] Пуцыкович ни единым словом не упоминает об антисоциалистической направленности поэмы: для него она — памфлет «против католичества и папства». Отсюда видно, что в письмах к Любимову и Победоносцеву, с одной стороны, и в разговоре с Пуцыковичем — с другой, Достоевский акцентировал разные стороны своего замысла в соответствии с характером собеседника или корреспондента и целью, которую он каждый раз преследовал.
Автокомментарием к следующей, шестой, книге явилось письмо к Любимову, отправленное вместе с нею (7 (19) августа 1879 г.). Теперь автор — и, видимо, не случайно — называет ее, а не пятую книгу, «кульминационной точкой романа» (там же, 102). Очевидно, это вызвано не только сознанием, что книга удалась, и значением, которое он ей придавал в момент написания письма, но и тем, что пятая книга была уже напечатана и у Достоевского возобновились опасения того, как примет редакция следующую.
24 августа (6 сентября) Достоевский указывает Победоносцеву, встревоженному «силой и энергией» «атеистических положений» Ивана (на которые «ответу <…> пока не оказалось, а <…> надо»), на шестую книгу романа, разъясняя ее значение почти в тех же словах, что и Любимову, но с рядом дополнительных штрихов: «…ответом на всю эту отрицательную сторону я и предположил быть вот этой 6-й книге „Русский инок“, которая появится 31 августа. А потому и трепещу за нее в том смысле: будет ли она достаточным ответом. Тем более что ответ-то ведь не прямой, не на положения, прежде выраженные (в „В<еликом> инквизиторе“ и прежде), по пунктам, а лишь косвенный. Тут представляется нечто прямо противоположное выше выраженному мировоззрению, — но представляется опять-таки не по пунктам, а, так сказать, в художественной картине. Вот это меня и беспокоит, то есть буду ли понятен и достигну ли хоть каплю цели. А тут вдобавок еще обязанности художественности: потребовалось представить фигуру скромную и величественную, между тем жизнь полна комизма и только величественна лишь в внутреннем смысле ее, так что поневоле из-за художественных требований принужден был в биографии моего инока коснуться и самых пошловатых сторон, чтобы не повредить художественному реализму. Затем есть несколько поучений инока, на которые прямо закричат, что они абсурдны, ибо слишком восторженны. Конечно, они абсурдны в обыденном смысле, но в смысле ином, внутреннем, кажется, справедливы. Во всяком случае очень беспокоюсь и очень бы желал Вашего мнения, ибо ценю и уважаю Ваше мнение очень. Писал же с большой любовью» (XXX, кн. 1, 122).
Характерно, что, высылая в редакцию седьмую книгу романа, Достоевский снова пишет Любимову 16 сентября 1879 г. о последней ее главе «Кана Галилейская», над которой в это время работал, что она «самая существенная во всей книге, а может быть, и в романе». В этой оценке (как и в приведенных выше аналогичных) сказалось не только действительно большое значение данной главы по авторскому замыслу и страстное увлечение художника ею в момент работы, но и желание заразить в какой-то мере своим энтузиазмом редакцию, внушив ей сознание исторической ответственности и необходимость бережного отношения к высылаемому тексту и его продолжению.
Развернутым автокомментарием к восьмой книге явились и следующие письма к Любимову.
30 декабря 1879 г. Достоевский выступает перед более широкой публикой с объяснением смысла главы «Великий инквизитор», предпосылая его своему чтению этой главы на литературном утре в Петербурге (XV, 198). Характерно, что «католическому» мировоззрению Инквизитора писатель противопоставляет во вступительном слове не современное ему, но «древнее апостольское православие». Инквизитор характеризуется как «атеист», стремящийся соединить Христову веру с «целями мира сего». О критике в поэме социализма (что выдвигалось на первое место в письмах к Любимову и Победоносцеву) умалчивается вовсе, как и в сообщении Пуцыковича; суть идей Инквизитора характеризуется как «презрение» к человечеству под видом «социальной любви к нему». Сам Иван также назван не «социалистом», а «страдающим неверием атеистом».
В 1880 г. Достоевскому уже не пришлось так часто выступать с комментариями к роману, как в предыдущем. Это объясняется, во-первых, тем, что большая часть его была напечатана и общий замысел прояснился, а во-вторых, тем, что значительная часть года ушла у Достоевского на писание и печатание Пушкинской речи и на подготовку ответа ее оппонентам. Лишь три из писем этого года заслуживают особого рассмотрения в ряду других авторских комментариев к роману: к Ю. Ф. Абаза от 15 июня, где в форме советов к своей корреспондентке писатель разъясняет свой творческий метод: особенно важны в этом смысле намерение «сделать из героя кого-нибудь в образе Алексея человека божия или Марии Египетской», а также указание на видение Германна (из «Пиковой дамы») как на шедевр «искусства фантастического» и художественный прообраз галлюцинаций Ивана (XXX, кн. 1, 192).
Второе письмо — к Н. А. Любимову от 10 августа 1880 г. с развернутыми разъяснениями к главе «Черт. Кошмар Ивана Федоровича»: «Долгом считаю <…> Вас уведомить, что я давно уже справлялся с мнением докторов (и не одного). Они утверждают, что не только подобные кошмары, но и галюсинации перед „белой горячкой“ возможны. Мой герой, конечно, видит и галюсинации, но смешивает их с своими кошмарами. Тут не только физическая (болезненная) черта, когда человек начинает временами терять различие между реальным и призрачным (что почти с каждым человеком хоть раз в жизни случалось), но и душевная, совпадающая с характером героя: отрицая реальность призрака, он, когда исчез призрак, стоит за его реальность. Мучимый безверием, он (бессознательно) желает в то же время, чтоб призрак был не фантазия, а нечто в самом деле» (XXX, кн. 1, 203).
Анализу сцены галлюцинаций Ивана посвящено и третье письмо 1880 г. с комментариями к роману.
10 декабря 1880 г., после окончания «Карамазовых», Достоевский получил письмо из г. Юрьева-Польского от врача А. Ф. Благонравова. Последний писал: «Из того, что ваш последний роман „Братья Карамазовы“, захватывающий в себя, предрешающий глубину вопросов, в нем поставленных, читается многими в нашей глухой провинции, хотя и под руководством лиц, более способных понимать ваше художественное создание, вы можете заключить, что живущая в провинции молодежь (я разумею чиновников и молодое купеческое поколение, воспитываемое на пустых романах) перестает коснеть в невежестве и мало-помалу умственно развивается — идет вперед.
Едва ли кому-либо, кроме вас, суждено так ярко и так глубоко анализировать душу человека во время различных ее состояний, — изображение же галлюцинации, происшедшей с И. Ф. Карамазовым вследствие сильной душевной напряженности (я пока остановился на этой главе, читая ваш роман понемногу), создано так естественно, так поразительно верно, что, перечитывая несколько раз это место вашего романа, приходишь в восхищение. Об этом обстоятельстве я могу судить поболее других, потому что я медик. Описать форму душевной болезни, известную в науке под именем галлюцинаций, так натурально и вместе так художественно, навряд ли бы сумели наши корифеи психиатрии: Гризингеры, Крафт-Эбинги, Лораны, Сенкеи и т. п., наблюдавшие множество субъектов, страдавших нарушенным психическим строем…»[59]
Достоевский ответил Благонравову 19 декабря: «Вы верно заключаете, что причину зла я вижу в безверии, но что отрицающий народность отрицает и веру. Именно у нас это так, ибо у нас вся народность основана на христианстве. Слова „крестьянин“, „Русь православная“ — суть коренные наши основы. У нас русский, отрицающий народность (а таких много), есть непременно атеист или равнодушный. Обратно, всякий неверующий или равнодушный решительно не может понять и никогда не поймет ни русского народа, ни русской народности. Самый важный теперь вопрос: как заставить с этим согласиться нашу интеллигенцию? Попробуйте заговорить: или съедят, или сочтут за изменника. Но кому изменника? Им — то есть чему-то носящемуся в воздухе и которому даже имя придумать трудно, потому что они сами не в состоянии придумать, как назвать себя. Или народу изменника? Нет, уж я лучше буду с народом: ибо от него только можно ждать чего-нибудь, а не от интеллигенции русской, народ отрицающей и которая даже не интеллигентна.
Но возрождается и идет новая интеллигенция, та хочет быть с народом. А первый признак неразрывного общения с народом есть уважение и любовь к тому, что народ всею целостию своей любит и уважает более и выше всего, что есть в мире, — то есть своего бога и свою веру.
Это новогрядущая интеллигенция русская, кажется, именно теперь начинает подымать голову. Именно, кажется, теперь она потребовалась к общему делу, и она это начинает и сама сознавать <…> За ту главу „Карамазовых“ (о галлюцинации), которою Вы, врач, так довольны, меня пробовали уже было обозвать ретроградом и изувером, дописавшимся „до чертиков“. Они наивно воображают, что все так и воскликнут: „Как? Достоевский про черта стал писать? Ах, какой он пошляк, ах, как он неразвит!“ Но, кажется, им не удалось! Вас особенно, как врача, благодарю за сообщение Ваше о верности изображенной мною психической болезни этого человека. Мнение эксперта меня поддержит, и согласитесь, что этот человек (Ив<ан> Карамазов) при данных обстоятельствах никакой иной галлюсинации не мог видеть, кроме этой. Я эту главу хочу впоследствии, в будущем „Дневнике“, разъяснить сам критически» (XXX, кн. 1, 236–237). Своего обещания Достоевскому выполнить не удалось.
Итоговую авторскую оценку «Братьев Карамазовых» и ряд замечаний, полемически направленных против суждений о романе и речи о Пушкине либеральной и народнической критики, содержит записная тетрадь Достоевского 1880–1881 гг.: «Мерзавцы дразнили меня необразованною и ретроградною верою в бога, — читаем мы здесь. — Этим олухам и не снилось такой силы отрицание бога, какое положено в „Инквизиторе“ и в предшествовавшей главе, которому ответом служит весь роман. Не как дурак же (фанатик) я верую в бога. И эти хотели меня учить и смеялись над моим неразвитием! Да их глупой природе и не снилось такой силы отрицание, которое перешел я. Им ли меня учить!»
И далее: «Черт. (Психологическое и подробное критическое объяснение Ив<ана> Федоровича и явления черта). Ив<ан> Фед<орович> глубок, это не современные атеисты, доказывающие в своем неверии лишь узость своего мировоззрения и тупость тупеньких своих способностей <…> Нигилизм явился у нас потому, что мы все нигилисты. Нас только испугала новая, оригинальная форма его проявления. (Все до единого Федоры Павловичи). <…> Совесть без бога есть ужас, она может заблудиться до самого безнравственного <…> Инквизитор уже тем одним безнравствен, что в сердце его, в совести его могла ужиться идея о необходимости сожигать людей <…> Инквизитор и глава о детях. Ввиду этих глав вы бы могли отнестись ко мне хотя и научно, но не столь высокомерно по части философии, хотя философия и не моя специальность. И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было. Стало быть, не как мальчик же я верую во Христа и его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла, как говорит у меня же, в том же романе, черт» (XXVII, 48).
В этих авторских самооценках не случайно ударение сделано на «силе» отрицания, «горниле сомнений», «силе атеистических выражений». Они, как сознает Достоевский, составляют тот заряд «Карамазовых», без которого не было бы и всего романа, ставшего наиболее полным выражением и могучего критического пафоса, свойственного Достоевскому, и его нравственно-религиозной утопии.
О предполагаемом содержании не осуществленного автором второго тома «Братьев Карамазовых» до нас дошло несколько дополняющих друг друга, но и частично расходящихся между собой свидетельств.
В 1916 г. вдова писателя А. Г. Достоевская сообщила критику А. А. Измайлову: «Смерть унесла его (Достоевского. — Ред.) действительно полного замыслов. Он мечтал 1881 год всецело отдать „Дневнику“, а в 1882 засесть за продолжение „Карамазовых“. Над последней страницей первых томов должны были пронестись двадцать лет. Действие переносилось в восьмидесятые годы. Алеша уже являлся не юношей, а зрелым человеком, пережившим сложную душевную драму с Лизой Хохлаковой, Митя возвращался с каторги».[60]
Об этом же А. Г. Достоевская пишет в своих «Воспоминаниях»: «Издавать „Дневник писателя“ Федор Михайлович предполагал в течение двух лет (1881–1882. — Ред.), а затем мечтал написать вторую часть „Братьев Карамазовых“, где появились бы почти все прежние герои, но уже через двадцать лет, почти в современную эпоху, когда они успели бы многое сделать и многое испытать в своей жизни. Намеченный Федором Михайловичем план будущего романа, по его рассказам и заметкам, был необыкновенно интересен, и истинно жаль, что роману не суждено было осуществиться».[61]
В своих воспоминаниях А. Г. Достоевская оба раза допустила одну и ту же неточность: время, которое должно было, по замыслу писателя, протечь между действием первого и второго романа об Алексее Карамазове, она определила в двадцать лет, в то время как в предисловии «От автора» указано: «Первый роман произошел <…> тринадцать лет назад».
Свидетельства вдовы писателя о плане продолжения «Карамазовых» дополняются другими.
Вскоре после смерти писателя А. С. Суворин писал: «На продолжение своего „Дневника“ он (Достоевский. — Ред.) смотрел отчасти как на средство <…> завязать узел борьбы по существенным вопросам русской жизни. Все это теперь кончено, кончен и замысел продолжать „Братьев Карамазовых“. Алеша Карамазов должен был <…> явиться героем, из которого он хотел создать тип русского социалиста, не тот ходячий тип, который мы знаем и который вырос вполне на европейской почве».[62]
Более подробно Суворин изложил замысел Достоевского в своем дневнике. Он вспоминает здесь о встрече и беседе с писателем в день покушения Млодецкого на графа Лорис-Меликова 20 февраля 1880 г. Достоевский, еще не знавший в тот момент о покушении, но взволнованный другими террористическими актами народовольцев и процессами над ними, сказал тогда, что «напишет роман, где героем будет Алеша Карамазов. Он хотел его провести через монастырь и сделать революционером. Он совершил бы политическое преступление. Его бы казнили. Он искал бы правду, и в этих поисках, естественно, стал бы революционером…»[63]
Сообщенные Сувориным со ссылкой на рассказ Достоевского сведения корректирует и дополняет в свою очередь появившаяся при жизни писателя газетная заметка. Здесь говорилось: «…из кое-каких слухов о дальнейшем содержании романа, слухов, распространившихся в петербургских литературных кружках, я могу сказать <…> что Алексей делается со временем сельским учителем и под влиянием каких-то особых психических процессов, совершающихся в его душе, он доходит даже до идеи о цареубийстве…»[64]
Однако в цитированной заметке в связи с рассказом о повороте в судьбе Алексея говорится лишь о том, что он доходит до «идеи о цареубийстве», а не о том, что он на практике совершает террористический акт. Возможно, что формулировка эта вызвана неполной осведомленностью автора заметки или цензурными соображениями. Но вероятнее всего, судя по намекам и указаниям в самом романе, казнь Алексея была лишь одним из нескольких вариантов развязки, которые в разное время мелькали в голове автора при обдумывании второго тома дилогии.
В пользу того, что Достоевский, не только начиная, но и заканчивая работу над «Карамазовыми», склонялся к иному завершению судьбы Алексея после постигших его сомнений и «идеи о цареубийстве», говорят свидетельства других мемуаристов.
Педагог и писатель А. М. Сливицкий (1850–1913), присутствовавший в 1880 г. на пушкинских торжествах в Москве, передает беседу Достоевского с молодежью: «Помолчав, он прибавил: „Напишу еще «Детей» и умру“. Роман „Дети“, по замыслу Достоевского, составил бы продолжение „Братьев Карамазовых“. В нем должны были выступить главными героями дети предыдущего романа…»[65]
Наконец, немецкая исследовательница Н. Гофман в 1898 г. записала со слов А. Г. Достоевской (или других близких писателю людей): «Алеша должен был, таков был план писателя, по завещанию старца Зосимы идти в мир, принять на себя его страдание и его вину. Он женится на Лизе, потом покидает ее ради прекрасной грешницы Грушеньки, которая пробуждает в нем карамазовщину, и после бурного периода заблуждений и отрицаний, оставшись бездетным, облагороженный, возвращается опять в монастырь; он окружает там себя толпой детей, которых он до самой смерти любит и учит и руководит ими» (XV, 486).
Одна из деталей процесса над Митей представляет нарушение процессуальных правил, аналогичное допущенному в деле Е. П. Корниловой, о пересмотре которого в 1876 г. хлопотал Достоевский. Согласно 693 статье Устава уголовного судопроизводства 1864 г., врачи Герценштубе и Варвинский не могли быть опрошены одновременно и в качестве свидетелей, и в качестве экспертов (см.: кн. XII, гл. III). Это юридическое нарушение могло быть допущено писателем сознательно, чтобы во втором томе «Карамазовых» оно послужило поводом для кассации и пересмотра дела Мити (см.: XV, 486–487).
«Роман читают всюду, пишут мне письма, читает молодежь, читают в высшем обществе, в литературе ругают или хвалят, и никогда еще, по произведенному кругом впечатлению, я не имел такого успеха», — писал 8 декабря 1879 г. автор о приеме «Карамазовых» читающей публикой и критикой (XXX, кн. 1, 132).
По свидетельству А. Г. Достоевской, ее муж «особенно ценил в „Карамазовых“ Великого инквизитора, смерть Зосимы, сцену Дмитрия и Алеши (рассказ о том, как Катерина Ивановна к нему приходила), суд, две речи, исповедь Зосимы, похороны Илюшечки, беседу с бабами, три беседы Ивана со Смердяковым, Черта» (XV, 487).
И все же до самого окончания печатания романа Достоевский продолжал тревожиться о его успехе: «Каждый раз, когда я напишу что-нибудь и пущу в печать, — делился он своей тревогой за судьбу романа 16 августа 1980 г. с К. П. Победоносцевым, — я как в лихорадке. Не то чтоб я не верил в то, что сам же написал, но всегда мучит меня вопрос: как это примут, захотят ли понять суть дела и не вышло бы скорее дурного, чем хорошего, тем, что я опубликовал мои заветные убеждения? Тем более что всегда принужден высказывать иные идеи лишь в основной мысли, всегда весьма нуждающейся в большом развитии и доказательности» (XXX, кн. 1, 209).
Уже до завершения публикации в «Русском вестнике» «Братья Карамазовы» породили огромную критическую литературу. За один 1879 г. о романе появилось свыше 30 откликов в столичной печати и еще больше — в провинциальной. И хотя в последние месяцы печатания Достоевский неоднократно заявлял, что «буквально вся литература» к нему «враждебна», что его «любит до увлечения только вся читающая Россия» (письмо П. Е. Гусевой от 15 октября 1880 г. — XXX, кн. 1, 218),[66] заявления эти следует считать данью минутным настроениям, естественным в положении столь впечатлительного художника. В целом освещение его романа современниками отличалось пестрым многообразием как отрицательных, так и положительных идейно-эстетических оценок. Иначе и быть не могло: сложная философская проблематика «Братьев Карамазовых», представлявшая собою синтез идей всего предшествующего творчества писателя, не укладывалась в традиционные русла основных направлений общественно-политической и философской мысли той эпохи. Злободневному звучанию и восприятию романа в значительной степени способствовала и крайне тревожная политическая ситуация складывавшаяся в России накануне и после событий, завершившихся убийством Александра II.[67]
Первые отзывы о «Братьях Карамазовых», появившиеся в начале 1879 г., носят по необходимости предварительный, эскизный характер. Газетные рецензенты и обозреватели ограничиваются беглыми замечаниями по поводу пока немногих опубликованных глав, особенно подчеркивая яркий реализм в изображении карамазовского семейства, встречи его членов в монастыре, «исповеди горячего сердца», встречи Катерины Ивановны с Грушенькой и т. п., но высказывая при этом иногда уже достаточно точные прогнозы о дальнейшем развитии сюжета романа. Так, например, восхищаясь «исповедью горячего сердца», автор анонимного обозрения «Русская литература», помещенного в газете «Сын отечества» заканчивает ее разбор следующим резюме: «…автор не оставляет в порочных Карамазовых ни одной складочки, которой не коснулся своим психологическим анализом. Что автор разовьет далее и создаст на подготовленной им почве — неизвестно, но из нескольких обстоятельств можно вывести заключение, что он готовит для читателей ужасную драму, в которой одну из главных ролей придется играть Грушеньке».[68] Рецензент же газеты «Современность» проницательно указывал на Зосиму, который, «по-видимому, должен изобразить „положительное“ лицо произведения и в речи которого <…> автор вкладывает весьма многое из высказанного уже им в „Дневнике писателя“».[69]
Приблизительно с этого же момента в объективно-беспристрастное, по преимуществу благожелательное обсуждение романа вторгается полемика. Тон откликов заметно меняется, переходя временами в крайне раздражительный. Авторы многих газетных статей и рецензий («Голос», «Молва» и т. д.) предъявляют Достоевскому обвинение в мистицизме. Но несмотря на враждебную интерпретацию «мистицизма» Достоевского, почти во всех статьях, посвященных роману, не ставились под сомнение высокие достоинства «Братьев Карамазовых» как художественного произведения. Так, например, критик «Недели» выражал уверенность, что «Братья Карамазовы» будут «одним из лучших романов г-на Достоевского <…> по обилию живых, реалистических черт всякого рода…»[70] «Литературная летопись» «Голоса» отмечала, что талант Достоевского не только «велик», но и «очень своеобразен», так как он рисует жизнь «экстренную, чрезвычайную, изумительную», не похожую на будничную жизнь «дюжинных <…> Иванов Иванычей и Петров Петровичей, которых мы можем видеть на каждом шагу».[71]
Указывая на необычность сюжета романа, на исключительность его героев, обозреватель «Голоса» подчеркивает безошибочное художническое чутье Достоевского, помогающее ему успешно решать самые трудные психологические и композиционные задачи: «Несмотря на всю чудовищность и дикость положений, в которые ставятся его действующие лица, несмотря на несообразность их действий и мыслей, они являются живыми людьми. Хотя читателю иногда приходится <…> чувствовать себя в обстановке дома сумасшедших, но никогда в обстановке кабинета восковых фигур <…> в романах г-на Достоевского нет фальши…»[72] Критик находит, что «верх искусства и верх вдохновения» представляет собою образ Дмитрия — «соединение необузданной чувственности и честной натуры, потребности в нравственной грязи и потребности в анализе собственной души, задорной неуживчивости и нежной, любящей натуры, мнительного самолюбия и совершенно искреннего самобичевания — характер новый в русской литературе, равно далекий от „лишнего человека“, столь часто изображаемого с виртуозным совершенством, и от „новых людей“, почти всегда рисуемых с наивным неуменьем вывесочного живописца <…> Среди обилия фигур, равно хороших и на первом, и на втором, и на третьем планах, выдается настоящим королем, как chef doeuvre, — Дмитрий Федорович Карамазов…»[73]
Восторженны суждения некоторых оппонентов Достоевского о языке и пластичности образов его романа. С этой точки зрения в «Братьях Карамазовых», по определению критика «Голоса», «хороша не эта или та глава, не это или то лицо, не этот или тот разряд лиц — нет, каждая страница хороша <…> Пишет ли он любовное письмо молодой, неопытной девушки — у него девический слог и девические мысли. Заставляет ли он всего в двух строчках, жену лакея, степенную и умную женщину, отвечать тоном почтительного несогласия с своим мужем, у которого она в строжайшем подчинении, — у него простонародные слова и простонародные русские нравы, не те, которые можно списать у Решетникова или Слепцова, а прямо подслушанные у жизни. Изображает ли он монахов <…> он не путается, не сбивается во множестве толпящихся фигур, а каждой из них дает вполне отчетливые, жизненные, бойко и правильно нарисованные контуры, так что Зосима не похож на Паисия, Паисий не смахивает на Ферапонта, никто из них не напоминает собою отца игумена, а между тем и Паисий, и Зосима, и Ферапонт, и отец игумен — полны жизни, возбуждают и приковывают к себе воображение читателя <…> Та же тщательная отделка и та же неослабевающая сила кисти видны <…> в описаниях <…> разговорах; даже более всего мастерства именно в разговорах, исключая двух-трех мест, где разговоры <…> превращаются в диссертации, а действующие лица — в воплощения самого автора».[74]
Особого внимания среди откликов 1879 г. на «Карамазовых» заслуживает вызванный появлением восьмой книги романа полемический ответ Щедрина Достоевскому.
В ноябрьской и декабрьской книжках «Отечественных записок» за 1879 г. Щедрин помещает свои заметки «Первое октября» и «Первое ноября. — Первое декабря» (из цикла «Круглый год»), в которых он отозвался на письмо к нему г-жи Хохлаковой (см.: наст. том.). Возможно, что в одной из фраз этого письма сатирик усмотрел иронию по поводу закрытия «Современника» и намек на то, что идеи этого журнала развиваются в «Отечественных записках». В самом деле, если «Современник» был закрыт после покушения Каракозова, то в 1879 г., когда произошло новое покушение на жизнь Александра II, Щедрин вполне мог опасаться всякого рода литературных и политических намеков, грозивших тою же участью или по крайней мере цензурными гонениями и его журналу. Но щедринская полемика захватывала и более широкий круг общественных и литературных вопросов.
Оценивая образ Хохлаковой как неудачную вариацию типов гоголевских дам — «просто приятной» и «приятной во всех отношениях», Щедрин пишет: «…писатель поступит несогласно с истиной и совершенно бестактно, если в уста Хохлаковой вложит „страшные слова“ <…> незамоскворецкого пошиба. Таковы, например: „прозелит“, „преуспеяние“, „Современник“ и другие. Перед этими словами Хохлакова может только трепетать, но произносить их отчетливо, безошибочно и притом самостоятельно она не в силах. Она наверное перепутает смешает „прозелита“, с „протодиаконом“, „преуспеяние“ с „успением“, „Современник“ с „Временем“ или „Эпохой“». Упоминание в одном контексте «Современнике», «Времени» и «Эпохе» воскрешало в памяти читателя полемику между Щедриным и Достоевским 1863–1864 гг. Словечками же «протодиакон» и «успение» Щедрин метил в «теперешнего» Достоевского: речь шла уже не столько об образе Хохлаковой, сколько об идейной специфике романа в целом, обусловленной проповедями старца Зосимы и подвергавшейся как до, так и после опубликования заметок Щедрина ожесточенному обстрелу в ряде органов либеральной и демократической печати. В полемических заметках Щедрина образ Иудушки из «Господ Головлевых» как бы незримо сопутствует образу Федора Карамазова. Назвав Достоевского в своих заметках одним из «наиболее чутких последователей Гоголя», Щедрин, возможно, желал намекнуть на использование в «Братьях Карамазовых» и своей, щедринской традиции.[75]
Достоевский намеревался ответить Щедрину, но не осуществил этого намерения.
Интересна запись в дневнике В. Н. Третьяковой (жены основателя Третьяковской галереи) от 5 ноября 1879 г. о чтении ею вместе с мужем первых трех книг «Карамазовых», которые «послужили мотивом» для их «долгих бесед» и духовно сблизили их. Через полгода, в июне 1880 г., В. Н. Третьякова снова записала в дневнике: «Это время я читала вещих „Братьев Карамазовых“ Достоевского и наслаждалась психическим анализом вместе с Пашей, чувствуя, как в душе все перебирается и укладывается как бы по уголкам все хорошее и мелкое. Благодаря „Братьям Карамазовым“ можно переработаться и стать лучше».[76]
Отклики на роман, относящиеся к 1880 г., были не столь многочисленны, как отклики 1879 г. Это можно объяснить желанием отложить обсуждение романа до тех пор, пока не будет закончена его публикация.
В начале августа 1880 г. К. П. Победоносцев — по-видимому, намеренно — прислал Достоевскому отзыв К. Н. Леонтьева о Пушкинской речи и «Карамазовых», что вызвало ответную реплику писателя в письме Победоносцеву от 16 августа 1880 г.: «Благодарю за присылку „Варшавского дневника“; Леонтьев в конце концов немного еретик — заметили Вы это? Впрочем, об этом поговорю с Вами лично, когда в конце сентября перееду в Петербург, в его суждениях есть много любопытного» (XXX, кн. 1, 210).
Статьи К. Н. Леонтьева «О всемирной любви» (1879–1880) имеют для понимания и оценки «Карамазовых» принципиальное значение. Отражая и свое собственное мнение строгого ревнителя православия, и взгляды консервативно настроенных церковных кругов, автор подверг в них роман и Пушкинскую речь суровой критике за отступление от ортодоксальной церковной догмы и «слишком розовый оттенок, вносимый в христианство этою речью». В страстной, восторженной проповеди Достоевским всечеловеческого братства, примирения и единения народов в некой всеобщей гармонии Леонтьев увидел опасные признаки тайной верности Достоевского демократическому гуманизму европейского типа, противоречащему аскетическим основам православия и религии вообще. «Все эти надежды на земную любовь и на мир земной, — писал Леонтьев, — можно найти и в песнях Беранже, и еще больше у Ж. Занд, и у многих других <…> Гуманность <…> может вести к тому сухому и самоуверенному утилитаризму, к тому эпидемическому умопомешательству нашего времени, которое можно психиатрически назвать mania democratica progressiva. Все дело в том, что мы претендуем сами по себе, без помощи божией, быть или очень добрыми, или, что еще ошибочнее, быть полезными <…> Горе, страдание, разорение, обиду христианство зовет даже иногда посещением божиим. А гуманность простая хочет стереть с лица земли эти полезные нам обиды, разорения и горести…»
По учению церкви, мир «лежит во грехе», доказывал Леонтьев, и спасение его на земле невозможно. Блаженство возможно лишь за гробом, в потустороннем мире. Достоевский же, разделяя веру демократов и социалистов, хочет преобразовать мир, стремится к раю не на небе, а на земле.
В тесной связи с этими упреками Достоевскому за стойкость его демократических и социалистических убеждений находятся критические высказывания Леонтьева о «Братьях Карамазовых».
По его мнению, сильные страницы романа предопределило ощущение «нестерпимого трагизма жизни», гармонирующее с учением церкви о том, что земной мир проклят и «лежит во грехе». Все «горячее, самоотверженное и нравственно привлекательное» в поступках и настроениях героев Достоевского осталось бы под спудом, если бы не было «буднично-трагических» условий жизни, избранных автором в качестве главного сюжетного основания для своего романа. Развивая свою мысль, Леонтьев продолжает: «Мы найдем это в доме бедного капитана, в истории несчастного Ильюши и его любимой собаки, мы найдем это в самой завязке драмы: читатель знает, что Дмитрий Карамазов не виновен в убийстве отца и пострадает напрасно. И вот уже одно появление следователей и первые допросы производят нечто подобное; они дают тотчас действующим лицам случайно обнаружить побуждения высшего нравственного порядка; так, наприм<ер>, лукавая, разгульная и даже нередко жестокая Груша только при допросе в первый раз чувствует, что она этого Дмитрия истинно любит и готова разделить его горе и предстоящие, вероятно, ему карательные невзгоды. Горести, обиды, буря страстей, преступления, ревность, зависть, угнетения, ошибки, с одной стороны, а с другой — неожиданные утешения, доброта, прощение, отдых сердца, порывы и подвиги самоотвержения, простота и веселость сердца! Вот жизнь, вот единственно возможная на этой земле и под этим небом гармония. Гармонический закон вознаграждения — и больше ничего. Поэтическое, живое согласование светлых цветов с темными — и больше ничего. В высшей степени цельная полутрагическая, полуясная опера, в которой грозные и печальные звуки чередуются с нежными и трогательными, — и больше ничего!».
В «Братьях Карамазовых» Леонтьев обнаружил и серьезные уклонения Достоевского от «церковного пути».
«В романе <…> — писал Леонтьев, — весьма значительную роль играют православные монахи; автор относится к ним с любовью и глубоким уважением <…> Старцу Зосиме присвоен даже мистический дар „прозорливости“ <…> Правда, и в „Братьях Карамазовых“ Монахи говорят не совсем то, или, точнее выражаясь, совсем не то, что в действительности говорят очень хорошие монахи и у нас, и на Афонской горе <…> Правда, и тут как-то мало говорится о богослужении, о монастырских послушаниях, ни одной церковной службы, ни одного молебна… Отшельник и строгий постник Ферапонт, мало до людей касающийся, почему-то изображен неблагоприятно и насмешливо… От тела скончавшегося старца Зосимы для чего-то исходит тлетворный дух <…> было бы гораздо лучше сочетать более сильное мистическое чувство с большею точностью реального изображения: это было бы правдивее и полезнее, тогда как у г-на Достоевского и в этом романе собственно мистические чувства все-таки выражены слабо, а чувства гуманитарной идеализации даже в речах иноков выражаются весьма пламенно и пространно». Наконец, резчайшим выпадом против концепции романа можно считать и следующий ядовитый пассаж из статьи Леонтьева: «Братство по возможности и гуманность действительно рекомендуются св. писанием Нового завета для загробного спасения личной души, но в св. писании нигде не сказано, что люди дойдут посредством этой гуманности до мира и благоденствия. Христос нам этого не обещал… Это неправда…»[77]
Если Победоносцеву внушали опасения богоборческие мотивы романа, то Леонтьев пошел дальше: руководствуясь учением официального православия, он отыскал «изъяны» и в положительной программе Достоевского, вложенной в уста Зосимы. Эти «изъяны» — стремящийся к переустройству действительности гуманизм, тяготение к которому столь явственно обнаружилось в речи Достоевского о Пушкине; недостаточная близость ищущей мысли писателя (как по существу, так и по форме) к православно-церковной ортодоксии.
Из других суждений о романе, появившихся в 1880 г., наиболее значительны «Литературные очерки» Буренина, печатавшиеся в «Новом времени»,[78] и статья И. Павлова в славянофильской газете «Русь», издававшейся И. С. Аксаковым.[79]
Среди последующих печатных откликов на роман преобладают журнальные статьи итогового характера, в которых спор с автором «Братьев Карамазовых» нередко перерастает в бурную полемику между его сторонниками и противниками. Несмотря на односторонность и неполноту многих оценок, диктуемых направлением того или иного журнала, многое из сказанного о романе в критике начала 1880-х годов не утратило важного значения для процесса последующего фундаментального историко-литературного и теоретического исследования творчества Достоевского.
Анализ противоречивости идей Достоевского при общей демократической интерпретации двойственности его творчества содержат и «Записки современника» Н. К. Михайловского. 2 февраля 1881 г. в собрании Юридического общества с речью о Достоевском выступил А. Ф. Кони, выдвинувший тезис о том, что «правда и милость», лежащая в основе отношения Достоевского к преступлению и наказанию, вполне гармонирует с целями реформированного суда, помогает практическому и научному совершенствованию принципов юриспруденции.[80] Значительная часть «Записок современника» посвящена полемике с этой речью. «Я не могу согласиться, — писал Михайловский, — чтоб связь творчества Достоевского с юриспруденцией была исчерпана речью г-на Кони. Не буду распространяться о той даже не особенно тонкой насмешке, которою Достоевский облил „новый, реформированный суд“ <…> в „Братьях Карамазовых“. Напомню только заветную, излюбленную мысль покойного о необходимости страдания, в силу которой он строго порицал суд присяжных за наклонность к оправдательным приговорам и требовал „строгих наказаний, острога и каторги“. А юридическая идея, лежащая в основании „Братьев Карамазовых“, та идея, что преступная мысль должна быть так же наказываема, как и преступное деяние? Нет, если бы я обладал красноречием г-на Кони, я сказал бы, может быть, о Достоевском: вот человек, в увлекательной форме вливавший в юридическое сознание общества самые извращенные понятия. Конечно, я сказал бы не правду, а только половину правды, но и г-н Кони тоже говорит половину правды, а не всю правду».
Следует выделить обобщающие суждения Михайловского об эволюции Достоевского-психолога: «…Достоевский со времен Добролюбова, — отмечал он, — значительно вырос как изобразитель внутренней, душевной драмы. „Преступление и наказание“ (высший момент развития творческой силы Достоевского) по сложности мотивов и тонкости их разработки неизмеримо выше всего, что имел под руками Добролюбов. Да и в <…> „Идиоте“, „Бесах“, „Братьях Карамазовых“ есть страницы такого огромного достоинства, что о „слабости художественного чутья“ тут, конечно, не может быть и речи».[81]
Вслед за статьей Михайловского появилась статья М. А. Антоновича «Мистико-аскетический роман». В полемическом истолковании Антоновича религиозно-философская проповедь Достоевского приобрела зловещий оттенок антигуманного клерикализма, направленного на подавление свободы человеческого духа. Антонович не заметил своеобразия воззрений Достоевского на западную и восточную церковь, на католицизм и православие; он поставил открыто тенденциозно знак равенства между убеждениями Достоевского и Великого инквизитора: «…Инквизитор уверен, что человечество, жестоко разочаровавшись в своих силах, своих надеждах и мечтах, придет к ним, т. е. к представителям высшего авторитета на земле, и сложит к ногам их свой гордый ум и свою буйную волю. Это так и должно быть, это и есть единственный исход, и по мнению наших старцев в романе, и самого автора его».[82]
Последним откликом на роман в 1881 г., свидетельствующим о разногласиях в демократической критике при оценке творчества и личности писателя, была статья Л. Алексеева (Л. А. Паночини) в журнале «Русское богатство».
«Общественно-политические идеалы Достоевского в основаниях своих, — вернее, те субъективные, основанные на нравственных требованиях автора положения, из которых он выводит свое мировоззрение, — так высоки и человечны, — отмечал автор статьи, — и в то же время выводимое из них нравственно-политическое учение так элементарно нелогично в своем построении, так несовместимо с умственными привычками интеллигентного меньшинства, что ожидать вреда от проповеди Достоевского невозможно: он — не опасный противник прогресса, он даже — не противник <…> Достоевский не найдет <…> последователей своему учению. Но своим искренним, честным, глубоко правдивым отношением ко всему, о чем он берется судить, он поучает читателя, как надо приступать к суждению о делах людских <…> Достоевский будит чувство и будит мысль. Вся непостижимая галиматья, в которую он веровал, вся его проповедь исчезает при этом <…> читатель не замечает ее, потому что все заступает, все покрывает собой — страстная любовь автора к людям, его глубокое „проникновение“ в страждущие души… Несмотря на все усилия, какие он делал для того, чтобы стать поборником мрака, — он является светочем…»[83]
В 1883 г. Л. Н. Толстой говорил Г. А. Русанову, что «не мог дочитать» «Карамазовых».[84] В последующие годы отношение его к роману меняется. 2–5 ноября 1892 г. Толстой перечитывает «Карамазовых» и пишет жене: «Очень мне нравится».[85] Особенно сочувственно выделял Толстой начиная с середины 1880-х годов в романе образ Зосимы и его поучения, созвучные нравственным идеалам позднего Толстого. Рассказ Зосимы о поединке (ч. II, кн. VI, гл. II) он в 1905 г. читал вслух. «То место, где офицер дает пощечину денщику, Л<ев> Н<иколаевич> прочел внятно, — записал об этом чтении мемуарист, — а читая то, где он раскаивается в том, что сделал, рыдал и глотал слезы».[86] «Братья Карамазовы» были одной из последних книг, читаемых Толстым.[87]
В 1885 г. Толстой ставит в один ряд (по силе реалистического воплощения) образы Федора Карамазова и Ивана Грозного в знаменитой картине И. Е. Репина. В 1886 г. он писал с негодованием о тогдашней царской цензуре: «Все запрещают <…> Старца Зосиму и того запретили».[88] Толстой имел в данном случае в виду не пропущенную цензурой переработку для издательства «Посредник» главы из романа Достоевского под заглавием «Старец Зосима».
Эмоциональны и глубоки суждения о романе «Братья Карамазовы» художника И. Н. Крамского. 14 февраля 1881 г. он писал П. М. Третьякову: «Я не знал какую роль Достоевский играл в Вашем духовном мире, хотя покойный играл роль огромную в жизни каждого (я думаю), для кого жизнь есть глубокая трагедия, а не праздник. После „Карамазовых“ (и во время чтения) несколько раз я с ужасом оглядывался кругом и удивлялся, что все идет по-старому, а что мир не перевернулся на сваей оси. Казалось: как после семейного совета Карамазовых у старца Зосимы, после „Великого инквизитора“ есть люди, обирающие ближнего, есть политика, открыто исповедующая лицемерие, есть архиереи, спокойно полагающие, что дело Христа своим чередом, а практика жизни своим: словом, это нечто до такой степени пророческое, огненное, апокалипсическое, что казалось невозможным оставаться на том месте, где мы были вчера, носить те чувства, которыми мы питались, думать о чем-нибудь, кроме страшного дня судного. Этим я только хочу сказать, что и Вы и я, вероятно, не одиноки. Что есть много душ и сердец, находящихся в мятеже <…> Достоевский действительно был нашею общественною совестью!».[89] Прочность, долговременность такого отношения И. Н. Крамского к роману Достоевского подтверждается его письмом к А. С. Суворину от 21 января 1885 г.: «…когда я читал „Карамазовых“ то были моменты, когда казалось: „Ну, если и после этого мир не перевернется на оси туда, куда желает художник, то умирай человеческое сердце!“»[90] Восторженно отнесся к «Братьям Карамазовым» и великий русский физиолог И. П. Павлов. Противоположное Крамскому критическое отношение И. Е. Репина к «Братьям Карамазовым» отражено в его письме к художнику от 16 февраля 1881 г.[91] Из суждений русских писателей конца XIX — начала XX в. о романе надо выделить также суждения В. Г. Короленко, критиковавшего утопические идеалы автора «Карамазовых» и сочувственно выделявшего в нем главу «Бунт».
В конце XIX и начале XX в. философская и этическая проблематика романа привлекла пристальный интерес представителей символистской критики и русской идеалистической философской мысли — В. В. Розанова, А. Л. Волынского, Д. С. Мережковского, С. Н. Булгакова, Вяч. Иванова, Л. Шестова, Э. Л. Радлова, Н. А. Бердяева и других, уделивших «Карамазовым» значительное место в общих трудах о Достоевском, а также ряд специальных статей. Обратив серьезное внимание на философско-этическое содержание «Карамазовых» и подвергнув философскому анализу многие из образов романа, эти критики и исследователи — идеалисты и символисты — стремились опереться на «Карамазовых» в построении собственных философских и эстетических концепций. Идеалистическое направление в толковании романа вызвало отпор А. Луначарского и М. Горького.[92]
Первые переводы «Братьев Карамазовых» появились в восьмидесятые годы XIX в. сначала в Германии (1884), а затем во Франции (1888). В 1890 г. перевод «Карамазовых» выходит в Норвегии, в 1894 г. — в Чехословакии, в 1901 г. — в Италии, в 1912 г. — в Англии, в 1915 г. — в Румынии, в 1923 г. — в Сербии.
«Братья Карамазовы» не укладывались в рамки натуралистической эстетики и притягивали к себе тех, кто в Германии конца XIX — начала XX в. искал новых путей. В связи с этим здесь выходят в свет новые переводы романа, а его популярность неуклонно растет. Поэт и романист Ф. Верфель заявляет в 1910-е годы, что «Карамазовы» способствовали формированию его поэтики, идейных и эстетических привязанностей. В стихах и романах Верфеля прямо или косвенно восходят к последнему роману Достоевского тема столкновения «детей» и «отцов», трактовка вины и ее искупления, мотив встречи человека с чертом. Многие его герои, подобно Ивану Карамазову, не атеисты, но «бунтари против авторитета божьего».[93]
Большой интерес вызвали «Братья Карамазовы» у А. Эйнштейна и Ф. Кафки. В своем дневнике Кафка пишет о Федоре Павловиче: «…отец братьев Карамазовых отнюдь не дурак, он очень умный, почти равный по уму Ивану, но злой человек, и, во всяком случае, он умнее, к примеру, своего не опровергаемого рассказчиком двоюродного брата или племянника, помещика, который считает себя выше его». Отмечалась определенная философская перекличка новеллы Кафки «В исправительной колонии» (1914, опубл. 1919) с «Легендой о Великом инквизиторе».[94]
После перерыва, вызванного первой мировой войной, в 1920-е годы интерес к «Братьям Карамазовым» вспыхивает в Германии с новой силой. Г. Гессе утверждал, что именно в «Карамазовых» предвосхищено то, что он называл «закатом Европы» и возвращением к «азиатскому идеалу». Иначе осмыслил роман Достоевского С. Цвейг, писавший о нем: «Это миф о новом человеке и его рождении из лона русской души».[95] Широкую популярность в Германии 1920-х годов получило психоаналитическое, антигуманистическое по своему духу истолкование «Карамазовых». Как З. Фрейд, так и его ученица И. Нейфельд видели в романе концентрированное выражение «Эдипова комплекса», т. е. импульса отцеубийства, а в его героях — расщепление характера самого автора. В борьбе с фрейдизмом в 1930-1940-х годах закладываются основы нового, действенно гуманистического восприятия «Карамазовых». Его вершина — «Доктор Фаустус» Т. Манна. Беседа Ивана Карамазова с чертом, входившая в круг тогдашнего чтения Т. Манна,[96] получила непосредственное отражение в «Фаустусе», где с дьяволом беседует герой романа — духовный потомок Ивана Карамазова Адриан Леверкюн. В нем воплощена драма немецкого художника, а вместе с тем и национальная трагедия Германии в годы фашизма.[97]
Из послевоенных немецких писателей наибольший интерес к «Братьям Карамазовым» проявлял Г. Белль, который, по его признанию испытал сильное влияние Достоевского.
Во Франции автор монографии «Русский роман» Э. М. де Вогюэ отозвался о романе Достоевского несколько пренебрежительно, заявив, что «мало кому в России хватило терпения, чтобы добраться до конца этой нескончаемой истории». Несмотря на это, на «Бргтьев Карамазовых» обратил внимание Леконт де Лиль, который под впечатлением «Легенды о Великом инквизиторе» создает поэму «Les raisons de saint-père» («Доводы святого отца»), а «Вилье де Лиль Адан, пораженный тою же главою из „Братьев Карамазовых“, насыщает свою ранее написанную трагедию „Аксель“ при окончательной обработке ее рядом отзвуков монолога Великого инквизитора».[98] В середине 1890-х годов с романом знакомится Ш.-Л. Филипп.
Отношение к «Карамазовым» меняется в середине 1910-х годов. А. Жид посвящает «Карамазовым» восторженную статью, приурочив ее к премьере в парижском Театре искусств спектакля по мотивам романа (1911). Называя последний роман Достоевского его «величайшим творением», Жид говорит о том, что герои русского писателя обращены к современности: «Нет ничего более постоянно сущего, чем эти потрясающие образы, которые ни разу не изменяют своей настоятельной реальности».[99] М. Пруст включил рассуждения об «Идиоте» и «Карамазовых» в один из диалогов романа «Пленница» из цикла «В поисках утраченного времени»: «Я нахожу у Достоевского исключительно глубокие места, — говорит рассказчик, — которые, однако, затрагивают лишь некоторые отдельные стороны человеческой души. Тем не менее он — великий художник <…> Все эти беспрестанно повторяющиеся шуты, вся эта невероятная вереница Лебедевых, Карамазовых, Иволгиных, Снегиревых составляет более фантастический род человеческий, чем тот, которым населена „Ночная стража“ Рембрандта».[100]
Огромным было влияние «Карамазовых» на французскую литературу 1920-х годов. Особенно ощутима эта близость в творчестве Ф. Мориака и А. Мальро.
В середине 1930-х годов с «Братьями Карамазовыми» знакомится А. Камю, особый интерес которого на протяжении всей его жизни вызывал образ Ивана: однажды он даже сыграл роль этого своего любимого героя в спектакле, который поставил в Алжире в 1937 г. В «Мифе о Сизифе» (1942) — трактате на тему о бессмысленности мира, лишенного бога, — Камю несколько раз обращается к анализу «бунта» Ивана. Он видит главное достоинство Ивана в том, что тот находит в себе мужество, чтобы не отказаться от «силы духа» ради бессмертия, ибо за это надо платить унижением и свободой.
К аргументации Ивана Камю возвращается и в более поздние годы; так, в его романе «Чума» (1947) мы находим парафраз карамазовского монолога: «…даже на смертном одре, — восклицает доктор Риэ, потрясенный смертью безвинного ребенка, — я не приму этот мир божий, где истязают детей».[101] Позднее в трактате «Человек бунтующий» (1951) Камю оспаривает принцип «всё позволено», усматривая в «логике негодования» Ивана истоки чуждого ему современного нигилизма: «Иван представляет собой образ побежденного бунтаря <…> Бунт разума кончается для него безумием».[102]
В Англии первое упоминание о «Братьях Карамазовых» датировано 1880 г. В 1910 г. А. Беннет опубликовал в журнале «Нью эйдж» рецензию, в которой писал, что прочел «Карамазовых» по-французски и обнаружил в этом романе «такие потрясающие сцены, каких никогда еще не встречал в литературе».[103]
В 1912 г. выходит первый английский перевод «Братьев Карамазовых» К. Гарнетт. Он кладет начало новому этапу в восприятии Достоевского. «Ни одну книгу в Англии этого времени (1912–1918 гг.) не читали больше, чем „Братьев Карамазовых“», — отмечает французский исследователь А. Шевали.[104] Перевод К. Гарнетт заставил пересмотреть устаревшее мнение о хаотичности и формальных «погрешностях» романа. Восторженно приняли «Карамазовых» В. Вулф, К. Мэнсфилд, Е. М. Форстер, X. Уолпол. Однако нашлись у романа и влиятельные критики — Дж. Голсуорси, Г. Джеймс, Дж. Конрад, Д. Г. Лоуренс — автор предисловия к отдельному изданию «Великого инквизитора». По словам Г. Фелпса, «Братья Карамазовы» способствовали разрушению старой традиции английского семейного романа, восходящей к Троллопу, и созданию нового типа повествования.[105]
Большое влияние английский перевод «Братьев Карамазовых» оказал на американскую литературу XX в., в особенности со времен первой мировой войны. Так, Т. Вулф упоминает «Карамазовых» среди самых любимых своих книг, ставя Достоевского в один ряд с Шекспиром и Сервантесом. «Братьев Карамазовых» вместе с «Дон-Кихотом» и «Тристрамом Шенди» он называет «примерами произведений, обретших „бессмертие“ и в то же время громокипящих и бьющих через край».[106] «Братья Карамазовы» входят в список любимых книг С. Фитцджеральда, ими восторгается Ш. Андерсон. Неоднократно отмечалась «зараженность» У. Фолкнера идеями и мотивами «Карамазовых». И сам писатель, когда речь заходила о его литературных привязанностях, неизменно упоминал Достоевского: «Он не только сильно повлиял на меня, но и доставил огромное удовольствие при чтении, и я все еще перечитываю его чуть ли не каждый год. По своему мастерству, а также по силе проникновения в людей, по своей способности сострадания он был одним из тех, с кем каждый писатель хотел бы сравниться, если сможет…».[107] Эти слова прежде всего относятся к «Карамазовым». С каждым годом растет число изданий и переизданий «Братьев Карамазовых» чуть ли не на всех языках мира.[108]
Еще до завершения «Карамазовых» в 1879–1880 гг. Достоевский не раз выступал с чтением отрывков из романа: 6 марта 1879 г. он читает в Петербурге на вечере в пользу Бестужевских курсов главу VII четвертой книги («И на чистом воздухе»), 9 марта на вечере в пользу Литературного фонда в зале Благородного собрания (ныне — помещение Ленинградской филармонии) «Исповедь горячего сердца», а 16 марта — «Рассказ по секрету». 30 декабря 1879 г. на литературном чтении в пользу студентов С.-Петербургского университета автор читает главу «Великий инквизитор» и при этом произносит вступительное слово к ней (см. наст. изд. Т. 10). 20 февраля 1880 г. Достоевский читает отрывок из романа на вечере в Коломенской женской гимназии, 20 марта того же года — на литературно-музыкальном вечере в пользу отделения несовершеннолетних Дома милосердия в зале С.-Петербургской городской думы — беседу Зосимы с «верующими бабами» (кн. II, гл. III), а 27 апреля на литературном вечере в пользу Славянского благотворительного общества — отрывки из недавно отосланной в редакцию книги «Мальчики». В последний раз Достоевский читал из романа 30 ноября 1880 г. на музыкально-литературном вечере в пользу студентов С.-Петербургского университета в зале городского Кредитного общества главу «Похороны Илюшечки».
С 1881 г. начались в России попытки инсценировать «Братьев Карамазовых». Но почти два десятилетия царская цензура препятствовала проникновению романа на сцену, усматривая в нем, как и в предшествующих романах Достоевского («Преступление и наказание» и «Идиот»), «сплошной протест против существующего общества».[109] В 1893–1894 гг. были запрещены и инсценировки эпизодов романа, связанные с историей штабс-капитана Снегирева. Поэтому первое исполнение как отдельных эпизодов, так и полной инсценировки романа было осуществлено на провинциальной сцене, где «Карамазовы» вошли в репертуар известных актеров-гастролеров. Так, В. Н. Андреев-Бурлак, уже прославившийся концертным исполнением исповеди Мармеладова (из «Преступления и наказания»), в конце 1880-х годов в композиции «Мочалка» (ее основу составила сцена Алеши и Снегирева «У камня») сыграл роль штабс-капитана Снегирева, которая стала одним из лучших его сценических созданий. В роли Дмитрия Карамазова с большим успехом выступал в 1900-х годах на провинциальной и столичной сценах известный трагический актер П. Н. Орленев.
26 января 1901 г. состоялся первый спектакль «Братья Карамазовы» в Петербурге — в суворинском Малом театре (Театр Литературно-художественного общества). Роли исполнили: Мити — П. Н. Орленев, Федора Павловича — К. В. Бравич, Грушеньки — З. В. Холмская. Рецензенты отметили из исполнителей лишь Орленева и отрицательно оценили инсценировку Дмитриева.[110]
Крупнейшим событием сценической истории романов Достоевского стал спектакль Московского Художественного театра 12 октября 1910 г. Автор инсценировки и постановщик — Вл. И. Немирович-Данченко, художник — В. А. Симов. Роли исполнили: Федора Павловича — В. В. Лужский, Ивана — В. И. Качалов, Мити — Л. М. Леонидов, Алеши — В. В. Готовцев, Грушеньки — M. H. Германова, Снегирева — И. М. Москвин, Смердякова — С. Н. Воронов. «Достоевский создал новую эпоху в жизни Художественного театра, — свидетельствовал постановщик. — Первая русская трагедия. Спектакль, давший ряд крупнейших актерских побед: Качалов — Иван, Германова — Грушенька, Москвин — Мочалка, Коренева — бесенок (Лиза. — Ред.), Лужский — Карамазов (Федор Павлович. — Ред.), Воронов — Смердяков и какой-то стихией вырвавшийся блестящий Митя — Леонидов, обнаруживший потрясающий трагический темперамент».[111] Большие творческие достижения актеров — исполнителей ролей в этом спектакле были высоко оценены критикой и зрителем.[112]
В 1913 г. М. Горький выступил со статьями «О „карамазовщине“» и «Еще раз о „карамазовщине“» (Рус. слово. 1913. 22 сент., 27 окт. № 219, 248), направленными против постановок в годы нового революционного подъема по романам Достоевского. Исходя из того, что «на Русь снова надвигаются тучи, обещая великие бури и грозы, снова наступают тяжелые дни, требуя дружного единения умов и воль, крайнего напряжения всех здоровых сил <…> страны», Горький утверждал, что спектакли «Братья Карамазовы» и «Николай Ставрогин», «да еще в таком талантливом исполнении», в тогдашних условиях несвоевременны, не способствуют «оздоровлению русской жизни».[113] Полемические выступления М. Горького вызвали острую дискуссию в тогдашней печати. Горького поддержали В. И. Ленин, большевистская «Правда».[114]
Спектакль Московского Художественного театра шел два вечера. Позднее театр подготовил сокращенную его редакцию, давая главные отрывки из «Карамазовых» за один вечер. Большой успех в 1920-1930-х годах имело и концертное исполнение отдельных эпизодов из спектакля такими выдающимися актерами, как И. М. Москвин (сцена Снегирева с Алешей) и В. И. Качалов (глава «Черт. Кошмар Ивана Федоровича»).
В 1960 г. МХАТ вновь поставил «Братьев Карамазовых». Инсценировал роман Б. Н. Ливанов. Постановка была осуществлена им совместно с П. А. и В. П. Марковыми. Художник спектакля — А. Д. Гончаров. Роли исполнили: Дмитрия — Б. Н. Ливанов, Федора Павловича — М. И. Прудкин, Ивана — Б. А. Смирнов, Смердякова — В. В. Грибков. В 1970-1980-е годы в СССР был осуществлен ряд новых постановок романа на сцене.
В 1969 г. на экраны вышел трехсерийный фильм «Братья Карамазовы», поставленный на студии «Мосфильм» режиссером И. А. Пырьевым (третья серия его была закончена коллективом после смерти постановщика). Наиболее высокую оценку критики вызвало исполнение ролей Мити (М. А. Ульянов), Ивана (К. Ю. Лавров), Алеши (А. В. Мягков), Федора Павловича (М. И. Прудкин), Смердякова (В. Ю. Никулин).
Из многочисленных сценических обработок романа на Западе наибольшей известностью по сей день пользуется инсценировка французских драматургов Ж. Копо и Ж. Круэ (1910), которая впервые была поставлена в парижском «Театре искусств» в 1911 г. (режиссер Ж. Руше). Из позднейших французских постановок пьесы Копо и Круэ заслуживает упоминания спектакль, поставленный А. Барсаком на сцене парижского театра «Ателье» в 1946 г. В интерпретации Барсака (разыгранной почти без декораций и в современных костюмах) центральным персонажем стала Грушенька, в роли которой выступила М. Казарес.[115]
Пьеса Копо и Круэ была переведена на многие иностранные языки и поставлена в Белграде, Нью-Йорке, Бухаресте и т. д. Были и другие инсценировки романа на Западе — мелодрама «Медное пресс-папье» (поставленная Комиссаржевским в 1928 г. в Лондоне), пьеса итальянского писателя К. Альваро (1940), сербская инсценировка Т. Строчича, польская — Е. Красовского и др.
«Братья Карамазовы» послужили основой для одноименной оперы чешского композитора О. Йеремиаша (авторы либретто О. Йеремиаш и Я. Мариа).
Менее удачны были предпринимавшиеся в разные годы попытки экранизации «Братьев Карамазовых» за рубежом (1927 — Германия; 1948 — Италия; 1957 — США и др.).