Когда я искал твою могилу, благородный Эрвин, искал надгробие с надписью: «Anno domini 1318. XVI Kal Febr. obiit Magister Ervinus, Gubernator Fabricae Ecclesiae Argentinensis»[2], но не находил его и никто из твоих сограждан не мог мне на него указать, а мне так хотелось излить свое почитание на этом священном месте, я был глубоко опечален, и мое сердце, более молодое, горячее, глупое и доброе, чем теперь, обещалось воздвигнуть тебе памятник из мрамора или из песчаника, смотря по достатку, каким я буду располагать, когда вступлю в спокойное владение своим имуществом.
Что нужды тебе в памятнике? Ты сам воздвиг себе великолепнейший; а если муравьям, что копошатся вокруг него, нет дела до твоего имени, это значит — ты разделяешь судьбу с тем зодчим, который горы воздвиг превыше облаков.
Немногих осенила мысль возвести здание, подобное вавилонской башне, цельное, великое и вплоть до мельчайших частей целесообразно-прекрасное, как древа господни; еще меньше к кому с охотою протянулись тысячи рук, дабы взрывать скалистую почву и чудотворно построить на ней крутые громады. И совсем уже мало тех, кто, умирая, мог сказать сынам: я останусь с вами в творениях своего духа. Завершите начатое в заоблачной выси!
Что нужды тебе в памятнике? — и от меня? Когда чернь произносит священные имена — это суеверие или кощунство. Немощный ценитель всегда будет испытывать головокружение у подножия твоего колосса, высокие же души поймут тебя и без толкователя.
А потому, достойный муж, прежде чем снова направить в Океан свой утлый челн, — скорее навстречу гибели, чем успеху, — смотри, в этой роще, где вокруг зеленеют имена моих возлюбленных, я вырезал твое имя — на коре бука, стройного, как твоя башня, и за четыре конца подвесил к дереву этот платок с дарами, не столь уж не схожий с тем, что был спущен с небес святому апостолу, полный чистых и нечистых тварей, — свой я тоже наполнил растениями, цветами, листьями, а также сухой травой, мхом и выросшими за ночь грибами — всем, что я сумел собрать на прогулке по невзрачной местности, предавшись — от скуки — холодному ботанизированию, и все это во имя твое я приношу в жертву тлению.
«Убогий вкус», — говорит итальянец и проходит мимо. «Детские забавы!» — сюсюкает француз, победоносно защелкивая свою табакерку à la Grecque[3]. А что создали вы? Что дает вам право на презрение?
Разве восставший из гроба гений древних не сковал твой дух, италиец? Ты ползал вокруг могучих развалин, вымаливая у них тайну пропорций. Ты кое-как склеивал из священных руин свои беседки и теперь считаешь себя хранителем заветов искусства, так как умеешь разобраться в каждом дюйме, в каждой линии исполинских строений. Если бы ты больше чувствовал, чем измерял, тебя осенил бы дух тех массивов, которым ты изумляешься, и ты бы не был слепым подражателем, ибо «так это делалось ими, а стало быть, это красиво»; целесообразно и правдиво ты создавал бы собственные проекты, а из них, формируясь, заструилась бы живая красота.
Но ты замалевал свои стремления видимостью правды и красоты. Тебя поразило великолепие колонн, ты захотел их использовать и — замуровал в стены; ты позарился на колоннады и окружил преддверия собора св. Петра мраморными галереями, которые никуда и ниоткуда не ведут, так что мать-природа, презирающая и ненавидящая все неуместное и бесцельное, побудила народ превратить их великолепие в публичную клоаку, и теперь придется отводить глаза и затыкать нос перед этим всемирным чудом.
Так все и идет своим чередом: причуды художника угождают сумасбродству богача; праздный путешественник глазеет в изумлении, а наши умники, именуемые философами, мастерят принципы из стародавних басен и пишут «Истории искусства вплоть до нашего времени», подлинно же великих мужей злой дух умерщвляет еще в преддвериях тайны.
Принципы для гения опаснее дурных примеров. Пусть до него отдельные художники работали над отдельными частями. Он первый, в душе которого эти части слились в единое, вечное целое, вырвались наружу. Школа, принципы сковывают способность познания и творчество. Какое нам дело, ты, философствующий в новофранцузском духе знаток искусства, что первого человека необходимость принуждала к изобретательству, что он вбил в землю четыре ствола, положил поверх них четыре шеста и накрыл свое сооружение мхом и ветвями? Отсюда ты заключаешь, что оно отвечает и теперешним нашим потребностям? Или ты вообразил, что сумеешь управлять новым Вавилоном простодушно и патриархально, словно отец семейства?
Вдобавок ты заблуждаешься, вообразив, что твоя хижина первая на земле. Два скрещенных шеста впереди и два сзади, да еще шест поверх них, вроде как конек для крыши, было и осталось еще более первобытным изобретением, в чем ты ежедневно можешь убедиться по многочисленным хижинам, рассыпанным в полях и виноградниках; но принципа, пригодного хотя бы для постройки свиного хлева, ты из этого не извлечешь.
Потому-то ни один из твоих выводов не может подняться в высокую сферу истины: все они витают в стихии твоей системы. Ты стремишься втолковать нам, в чем наши нужды, ибо то, в чем мы нуждаемся, никак не соответствует твоим принципам.
Тебе полюбились колонны; что же, в других краях ты стал бы пророком. Ты говоришь: колонна первая и самая существенная часть здания, к тому же красивейшая. Какое возвышенное изящество форм, какая чистота, разнообразие и величавость в том, как они выстраиваются в ряд! Но остерегайтесь применять колонну неподобающим образом: в ее природе — стоять свободно. Горе несчастным, приковавшим ее стройный стан к неуклюжим стенам.
А мне кажется, любезный аббат, несообразное зрелище замурованных колонн, знакомое нам особенно по заполненным каменной кладкой пролетам между колоннами античных храмов и так часто встречающееся в позднейшие времена, должно было бы заставить тебя призадуматься! Если бы ты не был глух к истине, эти камни тебе бы о том сказали.
Колонна не является неотъемлемой частью наших жилищ, скорее она даже противоречит характеру нынешних построек. Начало нашим домам положили не четыре колонны по четырем углам; они возникли из четырех стен, глядящих на четыре стороны; эти стены заменяют и исключают колонны, а если их все же прилепили, они — излишнее и досадное нагромождение. Это относится к нашим дворцам и церквам, за исключением немногих, о которых и упоминать не стоит.
Итак, ваши постройки — плоскости, чем дальше они простираются, чем дерзновеннее возносятся к небу, тем больше подавляют нашу душу своим невыносимым однообразием. Ну что же! Все это так бы и осталось, если бы гений не шепнул Эрвину Штейнбахскому: сообщи разнообразие гигантской стене, которую тебе предстоит возвести до небес; пусть она поднимется как величавое, широко разветвленное древо господне и тысячью сучьев, миллионами веток и несметной, как морской песок, листвою возвестит всему краю о славе всевышнего и своего творца.
Когда я впервые шел к Страсбургскому собору, голова моя была полна общепринятых теорий хорошего вкуса. Я понаслышке чтил гармонию масс, чистоту форм и был заклятым врагом произвольных путаных причуд готических строений. Под рубрикой «готическое», как гласит словарь, я соединял все синонимы ошибочных представлений о неопределенном, беспорядочном, неестественном, бессвязном, некстати заплатанном, нагроможденном, которые когда-либо приходили мне в голову. Так же неразумно, как в народе варварским называют весь мир за пределами своей страны, так и я звал готическим все, что не вмещалось в разработанную мной систему, начиная с пестрых резных фигур и изображений, украшающих дома наших мещан во дворянстве, и кончая великими памятниками старого немецкого зодчества, которые я осуждал по причине нескольких мудреных завитков, и, присоединясь к общему хору, твердил: «Вконец задавлено украшениями». Поэтому-то, на пути к собору, меня разбирал страх, словно перед встречей с ощетинившимся чудищем.
И как же я был поражен, когда к нему приблизился. У меня дух захватило от его целостности и величия. Собор состоял из тысяч отдельных, гармонически сочетавшихся частей, он приводил в восторг и восхищение, но постигнуть, объяснить его себе было невозможно.
Так будто бы бывает при лицезрении небесной благодати. Как часто я снова приходил сюда приобщиться этой небесно-земной радости, объять мощный дух наших старших братьев в их творениях! Как часто я снова приходил, чтобы со всех сторон, со всех расстояний, в разные часы дня насладиться зрелищем этой красоты и величия!
Трудно духу человеческому перед недосягаемо высоким творением своего брата смириться с тем, что ему дано лишь преклоняться и благоговеть. Как часто моим глазам, уставшим от пытливого созерцания, приносили успокоение вечерние сумерки, когда несчетные детали сливались в сплошной массив, который просто и величаво высился передо мной, пробуждая в моей душе радостную способность одновременно наслаждаться и познавать! В эти мгновения мне смутно открывался гений великого мастера. «Чему ты дивишься? — шептал он мне. — Весь этот массив был необходим, и разве ты не прозреваешь его во всех древних церквах моего города? Я только придал его произвольным размерам гармонические пропорции. Взгляни, каким широким кругом откроется твоему взору окно над главным входом, по бокам которого расположены два меньших, у меня оно соответствует нефу собора, а некогда служило лишь источником дневного света. Высоко над ним вознесенная колокольня потребовала ряда меньших окон; все это было необходимо, и я справился с этим прекрасно. Но горе мне, когда я начинаю парить в этих боковых отверстиях, стрельчатых и темных, которые зияют пустотой и кажутся никому не нужными. В их смелые, стройные формы я заложил таинственные силы, которые должны были высоко поднять к небесам обе башни, а из них — увы! — только одна печально стоит здесь без пятикратного венца, который я ей предназначил, чтобы все части постройки склонились перед нею и ее царственной сестрой».
С этими словами он меня покинул, и я погрузился в сострадательную печаль, покуда ранние пташки, что жили в несметных отверстиях стен, ликующим щебетанием приветствуя солнце, не пробудили меня от дремоты. Дивной свежестью светился передо мной собор в душистом сиянии утра; как радовался я, простирая к нему руки, любуясь огромными гармоническими массивами, продолжавшими жить в бесчисленных малых частицах! Как в вечных порождениях природы, здесь все — до тончайшего стебелька — является формой, отвечающей целому. Легко возносится в воздух прочное, гигантское строение, насквозь прозрачное и все же рассчитанное на вечность! Благодаря твоим поучениям, гений, у меня больше не закружится голова перед твоими безднами, ибо и в мою душу ты заронил каплю сладостного покоя, какой вкушает дух, созерцая свое творение, дух, который вправе, подобно богу, сказать: да, оно прекрасно!
Как не озлобиться мне, великий и святой Эрвин, когда немецкий искусствовед, наслушавшись суждений завистливых соседей, не осознает своего превосходства и умаляет твое творение непонятным словом «готический»? Тогда как ему следовало бы, возблагодарив господа, заявить во всеуслышанье: это немецкое зодчество, наше зодчество, ведь итальянец не вправе похвалиться самобытным искусством, а француз и подавно. Если уж ты не хочешь за собой признать это превосходство, то изволь доказать нам, что готы и вправду уже умели так строить, — но это, пожалуй, будет трудновато. Если же ты в конце концов так и не докажешь, что Гомер существовал еще до Гомера, мы охотно уступим тебе историю мелких удач и неудач и благоговейно приблизимся к творению мастера, который из отдельных частей впервые создал единое живое целое. А ты, мой милый собрат по духу, влекущему тебя к познанию правды и красоты, замкнув свой слух перед пустой болтовней о пластических искусствах, приди, наслаждайся и созерцай. Остерегись бесчестить имя благороднейшего из наших художников и спеши взглянуть на то великое, что он сотворил. Если же оно покажется тебе отталкивающим или ничего тебе не скажет, тогда прощай, вели запрягать — и кати прямиком в Париж.
Я же охотно присоединюсь к тебе, милый юноша! Ты стоишь взволнованный, не в силах примирить противоречия, которые распирают твою грудь, — то преклоняясь перед мощью великого целого, то браня меня мечтателем, видящим красоту там, где тебе видны только сила и грубость. Не позволяй недоразумению разобщить нас, не позволяй, чтобы рыхлое учение о модной красивости отстранило тебя от восприятия суровой мощи, а изнеженные чувства стали способны лишь на восхищение ничего не значащей приглаженностью. Они хотят внушить вам, что изящные искусства возникли из якобы присущей людям потребности украшать окружающие их предметы. Неправда! Ибо в том смысле, в каком это могло бы быть правдой, прибегают к таким словам обыватели, ремесленники, но не философы.
Искусство долго формируется, прежде чем сделаться красивым, и все равно это подлинное, великое искусство, часто более подлинное и великое, чем искусство красивое. Ведь человек по природе своей созидатель, и этот врожденный дар пробуждается в нем, коль скоро его существование обеспечено. Когда его не снедают заботы и страх, сей полубог, деятельный в своем покое, оглядывается в поисках материала, который он хочет оживить своим духом. Так дикарь расписывает фантастическими штрихами, устрашающими фигурками, размалевывает яркими красками кокосовые орехи, перья и свое тело. И пусть формы таких изображений совершенно произвольны, искусство обойдется без знания и соблюдения пропорций, ибо наитие придаст ему характерную цельность.
Это характерное искусство и есть единственно подлинное. Если его творения порождены искренним, глубоким, цельным, самобытным чувством, если оно живет, не заботясь ни о чем, ему чуждом, более того, не ведая о нем, — неважно, родилось ли оно из первобытной суровости или изощренной утонченности, — оно всегда останется живым и цельным. Бесчисленные традиции существуют здесь как у народов, так и у отдельных личностей. Чем больше душа наполняется чувством пропорций, — а только они прекрасны и вечны, — тем легче она постигает их закономерность, но глубины их тайн, в которых под звуки дивных мелодий блаженствует богоравный гений, она может разве что почувствовать. Чем больше искусство проникает в сущность духа, так что кажется, будто оно возникло вместе с ним и ничего больше ему и не нужно, и ничего другого он создать не может, тем счастливее художник, тем совершеннее его творения, тем ниже преклоняем мы колена перед ним, помазанником божьим.
Никто не столкнет Эрвина с той ступени, на которую он взошел. Вот высится его творение. Приблизьтесь же, чтобы познать глубочайшее чувство правды и пропорции, явленное сильной, суровой германской душой на тесной и мрачной поповской арене mediia evi[4].
А наш aevum?[5] Отрекся от своего гения, разослал своих сынов в разные стороны собирать чужеземные плоды — себе на погибель. Вертлявый и переимчивый француз умеет, по крайней мере, ловко компилировать свою добычу. Сейчас он возводит из греческих колонн и немецких сводов чудо-храм св. Магдалины. Да и у одного из наших немецких зодчих, которому поручили пристроить портал к древнегерманской церкви, я видел макет законченной, великолепной античной колоннады.
Не стану распространяться о том, как ненавистны мне наши художники, которые мастерят размалеванных кукол. Театральными позами, неестественной окраской лиц и пестротой одежд они прельстили взоры наших дам. Мужественный Альбрехт Дюрер, над тобою смеются новоиспеченные творцы, но я предпочту им самый топорный из созданных тобою образов.
И даже вы, добрые люди, которым дано наслаждаться наивысшей красотой, ныне спустившиеся с вершин возвестить о своей радости, даже вы вредите гению. Не хочет он взмывать и уноситься вдаль на чужих крыльях, будь то хоть крылья Авроры. Его собственные силы раскрываются в детских мечтах и крепнут в годы юности, покуда он не станет ловок и могуч, как горный лев, и не ринется на добычу. Потому-то гения большей частью воспитывает природа, ибо вы, педагоги, не в состоянии придумать и создать для него многообразное поле действий, на котором он мог бы радостно применить имеющиеся у него силы.
Счастлив ты, мальчик, если от природы тебе дан зоркий глаз, чтобы видеть пропорции, и ты можешь без труда упражнять свое зрение на любом создании. И когда вокруг тебя мало-помалу пробудится радость жизни и, после трудов, надежд и страха, ты познаешь ликующее человеческое счастье, когда услышишь счастливый возглас виноградаря, ибо щедрая осень наполнила вином его сосуды, увидишь веселую пляску жнеца, повесившего на стену свой праздный серп, когда под твоею кистью оживет и забьется могучий мужественный нерв страстей и страданий, когда ты поймешь, что довольно стремился и страдал, довольно изведал наслаждений и пресытился земной красотой, тебе будет дарован отдых в объятиях богини и на ее груди ты изведаешь то, что возродило богоравного Геракла, — тебя примет небесная красота, посредница между богами и людьми, так как и ты — не лучше ли Прометея? — свел с небес на землю блаженство бессмертных.
1771
Эти листки я бросаю в толпу, надеясь, что их подберут те, кому они могут доставить радость. В них содержатся замечания данного момента, иной раз причудливые, в большинстве своем касающиеся пластического искусства, и брошены эти листки, вероятно, в неподобающем месте. Так пусть же они достанутся тем, кто не страшится прыжка, сальто-мортале, через могилы, а это единственное, дающее возможность отличить искусство от неискусства, да еще тем, кто с открытым сердцем принимает все, что простодушно и доверчиво ему протягивают.
«Но, — скажут некоторые, — эти зыбкие переходы, этот удивительный блеск мрамора, порождающий гармонию, сама эта гармония, — разве она не пронизывает художника духом той мягкой прелести, которую он потом вкладывает в свои произведения? Гипс же, напротив, разве он его не обкрадывает, не лишает его одного из источников обаяния, одинаково возвышающего и живопись и скульптуру. Но это сказано между прочим. Художник усматривает куда более явственную гармонию в природе, нежели в мраморе, ее изображающем. Природа — источник, из которого он черпает непрестанно, и тут уж ему не надо опасаться, как при работе с мрамором, что он станет плохим колористом. Попробуйте, памятуя об этом замечании, сравнить Рембрандта и Рубенса с Пуссеном и затем решайте, много ли дают художнику пресловутые преимущества мрамора! Да и скульптор ведь ищет настроения не в материи, с которой он работает, он видит его в природе, а гипс или мрамор — ему это безразлично[6]. Неправда, что гипсовый слепок с гармоничной мраморной статуи не гармоничен, в таком случае слепки делались бы без всякого чувства. А чувство — это гармония, и vice versa»[7].
Любители, зачарованные этими нюансами, этими едва уловимыми изменениями, не так уж неправы: ибо в мраморе таковые не менее заметны, чем во всей природе, только что их легче увидеть, благодаря их простому и сильному воздействию, а так как любителям они здесь открылись впервые, то последние и полагают, что нигде больше их не встретишь, по крайней мере, нигде столь отчетливо. Но глаз художника находит их везде — в мастерской башмачника и в хлеву, смотрит ли он на лицо своей возлюбленной, на собственные башмаки или на античные статуи, везде он замечает эти чудесные изменения и тончайшие нюансы, связующие все в природе. На каждом шагу открывается ему магический мир, в котором душой и телом жили великие художники, чьи творения веками побуждают к благоговению соревнующихся художников, держат в узде презрительных знатоков, чужеземных и местных, образованных и невежественных, а с богатых коллекционеров взимают контрибуцию.
Любой человек не раз испытывал силу волшебства, которое подчиняет себе художника, где бы он ни находился, и оживляет мир, его окружающий. У кого не пробегали мурашки по спине при входе в священный лес? Кого не повергала в трепет внезапно опустившаяся ночь? Кому вблизи от возлюбленной весь мир не казался золотым? Кто в ее объятиях не ощущал, что небо и земля сливаются воедино в блаженной гармонии?
Художник чувствует не только результаты, он докапывается до причин, приведших его к таковым. Мир простирается перед ним, я бы сказал, как перед своим создателем, в тот миг, когда он радуется созданному в упоении от гармоний, через которые он провел мир, из которых мир состоит. Посему не надейтесь так быстро понять, что значит: чувство — это гармония, и vice versa.
Это то, что вечно ткет душа художника, то, что стремится к абсолютно понятному выражению, даже не пройдя до того через познание.
Но это же волшебство бежит огромных зал во дворцах знати, бежит их садов, разряженных и подстриженных для коротеньких прогулок и состязаний в суетности. Только там, где живет доверчивость, необходимость, проникновенность, живет и поэтическая сила, и горе художнику, покинувшему свою хижину, чтобы прогуливаться по блистательным залам Академий. Ибо как сказано в Евангелии: «Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, нежели богатому попасть в царство божие». И так же трудно человеку, равняющемуся по переменчивой моде, тешащему себя мишурным блеском современности, стать истинным художником. Все родники естественных чувств, поившие наших отцов, иссякают при его приближении. Бумажные обои на его стенах, успевшие полинять за год-другой, — свидетельство его чувств, подобие его творений.
Рассуждениями об общепринятом испорчено уже множество листов бумаги, пусть же и эти к ним присоединятся! Мне думается, что подобающее везде и всюду сходит за общепринятое, а есть ли на свете что-нибудь более подобающее, чем прочувствованное? Рембрандт, Рафаэль, Рубенс в своих творениях на библейские темы поистине представляются мне святыми. Присутствие бога они чувствуют повсюду, в каморке и на поле, и не нуждаются в тяжеловесной роскоши храмов и в жертвоприношениях, чтобы принять его в свои сердца. Я говорю об этих трех великих мастерах, которых всегда стараются разобщить, благо горы и моря пролегают между ними, но я бы мог присоединить к ним еще ряд имен и доказать, что в наиболее существенном они нисколько не уступали друг другу.
Каждый великий художник привлекает зрителя зорко подмеченными и прочувствованными чертами или черточками природы, и зритель верит, что он отодвинут во времена, изображенные на картине, тогда как на самом деле он только перенесен в чувства и представления художника. Да ведь, собственно, что еще можно требовать, если перед тобою, как по мановению волшебного жезла, возникла вся история человечества, вызвав в тебе истинно человеческое сочувствие.
Когда Рембрандтова богоматерь с младенцем как две капли воды похожа на нидерландскую крестьянку, любой ферт понимает, что художник отчаянно погрешил против истории, которая гласит: Христос родился в иудейском городе Вифлееме. Итальянцы это делали лучше, добавляет он. А как? Разве Рафаэль писал иначе, писал не просто любящую мать с младенцем, первым, единственным? Да и что еще можно было написать на этот сюжет? И разве материнская любовь в любых своих проявлениях не изобильнейший источник для поэтов и художников всех времен? Но это библейские сцены, которые холодное облагораживанье и чопорная церковность лишили простоты и правдивости, вырвали их из сердца, исполненного сострадания, ослепляя глазеющую на них глупость. Разве Мария не сидит перед пастухами среди завитушек алтарей, держа на руках младенца, словно ее показывают за деньги или словно она, спустя месяц после родин, с чисто женским тщеславием готовилась к приему почетных гостей — любителей живописи?
Как относится Рембрандт к такому упреку? Он вводит нас в темный хлев; жестокая необходимость заставила роженицу, кормящую младенца, делить ложе со скотом; мать и дитя по шею укрыты соломой и тряпками, вокруг темнота, лишь малый огонек светит старцу, который сидит с раскрытой книгою, читая Марии молитву. В это мгновенье входят пастухи. Первый, с фонарем в руках, снимая шапку, смотрит на солому. Можно ли было яснее выразить вопрос: тут ли новорожденный царь иудейский?
Итак, всякий маскарад здесь был бы смешон. Ведь даже художник, все пристально наблюдающий, не обращает на него ни малейшего внимания. Тот, кто расставляет на столе богача рюмки на высоких ножках, здесь производил бы дурное впечатление. И художник, стремясь помочь себе, морочит вас необычными формами — странными какими-то сосудами, добытыми бог весть из какого старого хлама, упрятанного в шкафы, да еще усаживает за стол потустороннюю бестелесную знать в торжественно-ниспадающих одеждах, принуждая вас к изумленному благоговению.
То, что художник не любил, не любит, он не должен и не может изображать. Вы считаете, что рубенсовские женщины слишком пышны? А я говорю — это были его женщины, и если бы он населил небо и ад, воздух, землю и моря идеальными фигурами, то был бы плохим мужем и крепкая горячая плоть никогда бы не произошла от его плоти[8].
Нелепо требовать от художника, чтобы он изображал все формы или хотя бы множество форм. Разве сама природа иной раз на целую провинцию не отпускает один-единственный тип людей? Кто хочет стать всеобъемлющим, не становится ничем, ограниченность необходима художнику, как и всякому, кто желает создать нечто значительное. Приверженность к одним и тем же предметам, к шкафу со старой домашней утварью и диковинным лохмотьям, сделала Рембрандта тем, кто он есть. Я хочу сказать здесь несколько слов о светотени, хотя, по существу, это относится лишь к рисунку. Упорная работа над одной и той же фигурой, всегда одинаково освещенной, не может в конце концов не привести того, кто умеет смотреть, к открытию всех секретов, а тогда уж объект работы художника неминуемо предстанет таким, каков он в действительности. Теперь представь себе работу над одной формой под самым разным светом, она будет делаться, все живее, правдоподобнее, округлее и, наконец, станет тобою самим. Но тут же вспомни, что любой человеческой силе поставлен предел. Многое ли ты в состоянии так воспринять, чтобы оно, однажды сотворенное тобою, родилось заново? Спроси себя об этом! Исходя из простого, домашнего, попробуй, если можешь, объять вселенную.
Снова у твоей могилы, у памятника вечной жизни в тебе, склонившись над твоей гробницей, священный Эрвин, я чувствую, благодарение богу, что остался таким, как был, и по-прежнему глубоко растроган твоим величьем и — о, блаженство! — еще глубже, еще взволнованнее, чем некогда, растроган твоею правдой, ибо прежде я из ребяческой преданности нередко старался чтить то, что не внушало мне никаких чувств и, сам себя обманывая, в любовном рвении золотил лишенные правды и силы предметы. Одна за другою упадали туманные пелены с моих глаз, но ты не покинула моего сердца, все одухотворяющая любовь! Ты, живущая подле правды, хоть они и говорят, что ты боишься света и растворяешься в тумане.
Ты един, и ты жив, ты зачат и созрел, ты не собран из частей и заплат. Пред тобой, как пред вспенившимся водопадом могучего Рейна, как пред сияющей, вечно заснеженной вершиной горы, как пред зрелищем широко раскинувшегося, радостно-синего моря или скал, упершихся в облака, и твоих сумеречных долин, серый Сен-Готард, как пред великой мыслью мироздания, — в душе оживают все творческие силы, в нее заложенные. В поэзии они что-то невнятно бормочут, на бумаге, в штрихах и в линиях, тщетно силятся воздать хвалу вседержителю за вечную жизнь, за всеобъемлющее, неугасимое чувство того, что есть, было и пребудет во веки веков.
Я хочу писать потому, что мне хорошо, а когда я писал в таком душевном состоянии, хорошо становилось и тем, кто это читал, если в их жилах текла чистая кровь и глаза у них были открыты. Пусть же и вам будет хорошо, друзья мои, на воздухе, что веет поверх всех крыш этого искаженного далью города, когда я утром смотрю на него со своего пути!
Я поднялся выше и смотрю вниз, мне уже открылась прекрасная равнина, она тянется в сторону моей родины, моей любви, и тем не менее полна прочного чувства настоящего мгновения.
Когда-то я написал листок, исполненный туманной задушевной искренности, мало кто читал его, мало кто точно его понял, но чуткие сердца увидели в нем искру того, что невысказанно и невысказываемо делает человека счастливым. Странно было — таинственно говорить о некоем здании, факты окутывать загадками и поэтически лепетать что-то о пропорциях! Но я и сейчас не в лучшем положении! Так пусть же это будет моей судьбой, как и твоей судьбой, величавая башня, а также и твоей судьбой, широко раскинувшийся мир господень: быть не понятым и лишь обрывками осесть в мозгах безродных людишек всех народов.
О, если бы вы были со мной, богато одаренные художники, проникновенно чувствующие знатоки, те, кого я так часто встречал в своих малых странствиях, и вы, кого я не встретил, но кто существует! Если вам не покажется слишком мал этот листок, то да поможет он вам выстоять против непрестанного притока ничего не значащей посредственности, а если вам суждено будет посетить это место, вспомните обо мне с любовью.
Для тысяч людей мир — волшебный фонарь, картинки мелькнут и тут же исчезнут, впечатления в душе останутся плоские и разрозненные. Потому эти люди с легкостью позволяют вести себя чужому суждению, они готовы в другом порядке разместить свои впечатления, одни отодвинуть в сторону, другие — время от времени переоценивать.
Прибытие Ленца прервало благоговейное настроение пишущего, чувства переплеснулись в разговоры. За этими разговорами промелькнули остальные привалы. С каждым шагом мы убеждались: творческая сила художника — это всегда нарастающее чувство пропорций, масштабов, чувство подобающего и того, что только благодаря этому возникает самостоятельное произведение искусства, как другие создания развиваются лишь благодаря своей индивидуальной зародышевой силе.
1775
Очень легко было убедиться в том, что каменное зодчество древних постольку, поскольку они употребляли колонны, следовало образцам деревянного зодчества. По этому поводу Витрувий пустил в оборот сказку о хижине, которая с тех пор и доныне принимается многими теоретиками как святая истина; однако я убежден, что источники следует искать поближе.
Те дорические храмы древнейшего ордера, которые и сегодня еще можно увидеть в Великой Греции и в Сицилии, но которых не знал Витрувий, вызывают у нас естественную мысль, что отнюдь не деревянная хижина послужила для них образцом, пусть и весьма далеким.
Древнейшие храмы тоже воздвигались из дерева, и притом наипростейшим образом, — тогда заботились только о самом необходимом. Колонны несли главную балку, на нее опирались концы прочих балок, выпиравшие наружу, а поверх всего лежал карниз. Видимые концы балок были несколько обтесаны, — иначе плотники и не могут поступать, — впрочем, пространства между ними, так называемые метопы, не были даже забиты, так что туда можно было закладывать головы животных, приносимых в жертву, а Пилад в Еврипидовой «Ифигении в Тавриде» мог предлагать туда пролезть. Этот весьма устоявшийся, простой и суровый облик храма был, однако, свят в глазах народа, и, насколько возможно, ему подражали, когда начали строить здания из камня, создавая дорические храмы.
Весьма вероятно, что в деревянных храмах колоннами служили самые толстые стволы, потому что, как можно судить, их подставляли под главную балку без особых плотничьих ухищрений. Когда же эти колонны стали воспроизводить из камня, то хотели строить навечно; но не всегда был под рукой особо прочный камень, а для того, чтобы колонны имели надлежащую высоту, их приходилось составлять из кусков, и поэтому их делали очень толстыми по сравнению с высотой и сужающимися кверху, чтобы увеличить несущую силу.
Храмы в Пестуме, Сегесте, Селинунте, Гиргенте целиком построены из известняка, который более или менее похож на те породы туфа, которые в Италии называют травертином; храмы в Гиргенте построены также из самого мягкого ракушечника, какой только можно вообразить. Поэтому на них так воздействовали непогоды, разрушавшие их и без участия иных враждебных сил.
Да будет мне позволено здесь истолковать одно место у Витрувия; он рассказывает, что зодчий Гермоген, когда ему для воздвижения дорического храма доставили весь нужный мрамор, изменил свой замысел и построил храм ионический.
Витрувий, правда, указывает как причину, что этот зодчий, так же как и некоторые иные, не мог добиться согласного распределения триглифов; но мне хотелось бы верить, что он, увидев пред собой прекрасные глыбы мрамора, предпочел воздвигнуть из них более удобное и изящное здание, ибо новый материал не мог ему препятствовать в осуществлении такого замысла. Дорический ордер со временем также становился все более стройным, в храме Геркулеса в Коре в каждой колонне на разных уровнях высоты восемь разных диаметров.
Говоря все это, я не хотел бы навлечь на себя гнев сугубых сторонников формы древнедорических храмов. Я признаю, что они выглядят величественно, иные даже очень величественно. Однако природе человека всегда свойственно стремиться вперед, за пределы ранее поставленных целей; поэтому естественным было, что в соотношении толщины и высоты колонн глаз стремился ко все большей стройности, и дух воспринимал это как бо́льшую степень возвышенности и свободы.
Особенно сказывалось то, что из разных пород прекрасного мрамора вполне можно было изготовлять большие колонны целиком, а под конец из Египта стали доставлять в Азию и Европу и праотца всех камней — древний гранит; огромные великолепные глыбы позволили использовать его для самых грандиозных сооружений. Насколько я знаю, самые большие колонны из тех, которые известны сейчас, вытесаны из гранита.
Ионический ордер вскоре стал отличаться от дорического не только значительно большей относительной высотой колонн и украшениями канителей, но прежде всего тем, что фризы делались без триглифов и тем самым обходились без неизбежных прорывов при их делении. По моему представлению, триглифы никогда не проникли бы в каменное зодчество, если бы первые подражания деревянным храмам не были такими грубыми, если бы метопы сохранялись и заделывались, а фриз несколько более обрабатывался. Но я понимаю, что в те времена все это было еще недостижимо и для грубого ремесла естественно было воздвигать здание, просто укладывая одно бревно на другое.
Когда здание, освященное набожностью народа, становитсяобразцом и по нему создают другие из совсем другого материала, — это уж судьба, подобную которой человеческий род испытывал и в сотне иных случаев в более близкие времена, причем последствия от них были куда хуже тех, что сказались в метопах и триглифах.
Перескакивая через много столетий, я нахожу подобные же примеры и стараюсь объяснить большую часть так называемого готического зодчества искусством резчиков по дереву; они исстари украшали ковчежцы для священных предметов, алтари и капеллы, которые потом со всеми их завитушками, переборками и шпилями, по мере роста могущества и власти церкви, насаживали на наружные стены северных сооружений и полагали, что тем самым украшают башни и бесформенные крыши.
К сожалению, все эти северные украшатели церквей старались достичь величия только тем, что умножали количество мелочей. Мало кто умел придать необходимые соотношения сочетаниям этих мелких форм, и потому возникали такие чудовища, как Миланский собор, в котором целая мраморная гора переработана ценою неимоверных затрат и втиснута в самые жалкие формы; там и сейчас еще ежедневно мучат бедные камни, стараясь продолжить сооружение, которое не может быть кончено, ибо унылая глупость, породившая замысел, распорядилась создать столь же бесконечный план работ.
1788
Нам кажется не лишним точно указать, что именно мы подразумеваем под этими словами, прибегать к которым нам придется не редко. Хотя в литературе ими пользуются достаточно давно и они как будто уже получили точное определение в теоретических трудах, все же каждый употребляет их по-своему, вкладывая в них больший или меньший смысл, смотря по тому, насколько остро он воспринял понятие, которое должно быть ими выражено.
Если художник, в котором, разумеется, надо предположить природное дарование, в раннюю свою пору, после того как он уже несколько натренировал свой глаз и руку на школьных образцах, взялся бы за изображение природы, стал бы с усердием и прилежанием точно копировать ее образы и краски, всегда добросовестно их придерживаясь, и каждую картину, над которой он работает, неизменно начинал бы и заканчивал перед ее лицом, — такой художник был бы всегда достоин уважения, ибо невозможно, чтобы он не обрел правдивости в почти невероятной степени, невозможно, чтобы его работы не стали уверенными, сильными и разнообразными.
Если хорошенько вдуматься в эти условия, то легко заметить, что натура одаренная, хотя и ограниченная, может этим способом трактовать объекты, пусть ограниченные, но приятные.
Такие объекты должны всегда иметься под рукой, на них нужно смотреть непринужденно и воспроизводить их спокойно; душа, которая ими занимается, должна удовлетворяться малым, быть тихой и в себе сосредоточенной.
Следовательно, к этому способу изображения должны были бы прибегать спокойные, добросовестные, ограниченные люди, желая воспроизвести так называемые мертвые или неподвижные объекты. По самой своей природе этот способ не исключает возможности высокого совершенства.
Но обычно подобный образ действий либо заставляет человека робеть, либо кажется ему неудовлетворительным. Он видит гармонию многих предметов, которые можно поместить в одной картине, лишь пожертвовав частностями, и ему досадно рабски копировать все буквы из великого букваря природы; он изобретает свой собственный лад, создает свой собственный язык, чтобы по-своему передать то, что восприняла его душа, дабы сообщить предмету, который он воспроизводит уже не впервые, собственную характерную форму, хотя бы он и не видал его в натуре при повторном изображении и даже не особенно живо вспоминал его.
И вот возникает язык, в котором дух говорящего себя запечатлевает и выражает непосредственно. И подобно тому, как мнения о вещах нравственного порядка в душе каждого, кто мыслит самостоятельно, обрисовываются и складываются по-своему, каждый художник этого толка будет по-своему видеть мир, воспринимать и воссоздавать его, будет вдумчиво или легкомысленно схватывать его явления, основательнее или поверхностнее их воспроизводить.
Мы видим, что этот способ воспроизведения удобнее всего применять к объектам, которые, в объединяющем и великом целом содержат много мелких подчиненных объектов. Эти последние должны приноситься в жертву во имя целостности выражения всеобъемлющего объекта. Все это можно видеть на примере ландшафта, где весь замысел оказался бы разрушенным, пожелай художник остановиться на частностях, вместо того чтобы закрепить представление о целом.
Когда искусство благодаря подражанию природе, благодаря усилиям создать для себя единый язык, благодаря точному и углубленному изучению самого объекта приобретает наконец все более и более точные знания свойств вещей и того, как они возникают, когда искусство может свободно окидывать взглядом ряды образов, сопоставлять различные характерные формы и передавать их, тогда-то высшей ступенью, которой оно может достигнуть, становится стиль, ступенью — вровень с величайшими устремлениями человека.
Если простое подражание зиждется на спокойном утверждении сущего, на любовном его созерцании, манера — на восприятии явлений подвижной и одаренной душой, то стиль покоится на глубочайших твердынях познания, на самом существе вещей, поскольку нам дано его распознавать в зримых и осязаемых образах.
Более подробное изложение вышесказанного заняло бы целые томы, кое-что об этом уже можно разыскать в книгах. Но чистое понятие надлежит изучать лишь на примерах самой природы и произведений искусства. Мы добавим сюда еще несколько замечаний, и когда речь зайдет об изобразительном искусстве, у нас всегда найдется повод вспомнить об этих записках.
Нетрудно заметить, что эти три, здесь приведенные раздельно, методы созидания художественных произведений находятся в близком сродстве и один почти незаметно перерастает в другой.
Простое подражание легко воспринимающимся объектам, — возьмем, к примеру, хотя бы цветы и фрукты, — уже может быть доведено до высшей степени совершенства. Естественно, что тот, кто воспроизводит розы, быстро научится различать и находить самые свежие и прекрасные из многих тысяч тех, которые предлагает ему лето. Следовательно, здесь уже начинается выбор, и без того, чтобы художник составил себе определенное понятие о красоте розы. Он имеет дело с легко воспринимающимися формами; все сводится к разнообразности определения и окраске поверхности. Пушистый персик, слегка запыленная слива, гладкое яблоко, блестящая вишня, ослепительная роза, многообразные гвоздики, пестрые тюльпаны — все это, стоит ему только пожелать, в величайшем совершенстве своего цветения и зрелости очутится перед ним, в его тихой комнате; его глаз как бы играючи привыкнет к гармонии блистательных красок. Он будет в состоянии ежегодно возобновлять все эти вещи и благодаря спокойному, подражательному наблюдению простого существования может без кропотливого абстрагирования узнать и усвоить все их свойства. Так возникают чудо-произведения какого-нибудь Гейзема или Рахили Рейш, в которых художники словно перешли за предел возможного. Совершенно очевидно, что такой мастер станет значительнее и ярче, если, помимо своего таланта, будет еще и образованным ботаником; если он уразумеет влияние различных частей, начиная с корня, на рост и плодоносность растения, поймет их взаимодействие и назначение; если он постигнет и продумает наследственное развитие листьев, цветов, оплодотворения, плодов и новых побегов. Тогда он не только покажет свой вкус в выборе явлений, но правильным изображением свойств будет одновременно восхищать и поучать нас. В этом смысле можно было бы сказать, что он создает себе свой стиль; с другой стороны, легко заметить, что такой мастер, если он подходит к этому без особой тщательности, если он склонен поверхностно выражать только бросающееся в глаза, ослепляющее, весьма скоро перейдет к манере.
Итак, простое подражание работает как бы в преддверии стиля. Чем добросовестнее, тщательнее, чище будет подражатель подходить к делу, чем спокойнее воспринимать то, что видит, чем сдержаннее его воспроизводить, чем больше при этом привыкнет думать, а это значит, чем больше сравнивать похожее и обособлять несходное, подчиняя отдельные предметы общим понятиям, тем достойнее будет он переступать порог святая святых.
Если мы дальше сосредоточим наше внимание на манере, то увидим, что она могла бы стать в лучшем смысле и чистейшем значении этого слова серединой между простым подражанием и стилем. Чем ближе будет она своим облегченным методом подходить к тщательному подражанию и, с другой стороны, чем ревностней схватывать характерное в предметах и стараться яснее выразить его, чем больше она будет связывать эти свойства с чистой, живой и деятельной индивидуальностью, тем выше, больше и значительнее она станет. Перестань такой художник придерживаться природы и думать о ней, и он начнет все больше и больше удаляться от твердыни искусства; по мере того как он начнет отходить от простого подражания и стиля, его манера будет делаться все более пустой и незначительной.
Нам не нужно повторять, что мы употребляем слово «манера» в высоком и исполненном уважения смысле, так что художнику, работы которого, по нашему мнению, попадают в круг манеры, не следует на нас обижаться. Мы только стремимся сохранить наиболее почетное место за словом «стиль», дабы у нас имелось выражение для обозначения высшей степени, которой когда-либо достигало и когда-либо сможет достигнуть искусство. Великое счастье хотя бы только познать эту степень совершенства, благородное наслаждение беседовать о ней с ценителями, и это наслаждение мы хотим не раз испытать в дальнейшем.
1789
Юноша, когда его влекут природа и искусство, верит, что живой порыв вскоре позволит ему войти в святая святых; зрелый муж и после долгих странствии видит, что все еще находится в преддверии.
Такова мысль, обусловившая настоящее заглавие. Ступень, врата, вход, преддверие, пространство между внутренним и внешним, между священным и повседневным только и могут служить для нас местом, где мы будем обычно пребывать с друзьями.
Но если при слове «Пропилеи» кто-нибудь вспомнит и о здании, через которое вступали в афинскую крепость, в храм Минервы, то и это не будет противно нашим намерениям, лишь бы нам не приписывали притязания самим создать произведение искусства, ему равное по великолепию.
Название местности здесь также указует на то, что могло бы происходить и там; а потому пусть ожидают от нас разговоров и дискуссий, будем надеяться, не вовсе недостойных этого замечательного места. Разве не заманчиво для мыслителя, ученого, художника перенестись в хорошую минуту в ту страну, пожить хотя бы в воображении среди народа, для которого совершенство, столь вожделенное и для нас, но никогда нами не достигаемое, стало чем-то естественным, у которого в прекрасной и непрерывной последовательности времени и бытия развивалась культура, нас посещающая только мимолетно и половинчато?
Какой из новейших народов не обязан грекам возникновением своего искусства? И кто в известных областях в большей степени, нежели мы, немцы? Этого будет достаточно для оправдания избранного нами символического заглавия, если в таковом оправдании встретится надобность. Пусть оно нам напоминает, что нам не следует удаляться от классической почвы, пусть своей краткостью и значительностью предупредит расспросы любителей искусства, которых мы надеемся заинтересовать настоящим изданием, давая в нем заметки и размышления наших друзей о природе и искусстве, гармонически связанных между собою.
Тот, кто призван быть художником, всегда будет живо замечать окружающее; предметы и отдельные их части будут постоянно привлекать к себе его внимание, это постепенно научит его в результате длительного опыта наблюдать все с большею остротою; пусть на первых порах он использует все это лишь для своих надобностей, тем охотнее поделится он впоследствии своим опытом с другими. Так намереваемся здесь и мы многое из того, что показалось нам полезным и приятным и что было при самых различных обстоятельствах в течение долгих лет нами записано, пересказать и предложить вниманию читателей.
Кто не согласится с утверждением, что чистые наблюдения встречаются куда реже, чем мы полагаем? Мы так быстро смешиваем наши впечатления, мнения и приговоры с нашими ощущениями, а потому только недолго пребываем в спокойном состоянии наблюдателя и слишком скоро переходим к суждениям, которым можно придавать известный вес, лишь поскольку мы доверяемся природе и развитию нашего духа.
И здесь-то должную уверенность может в нас вселить лишь наличие гармонического союза, связывающего нас с другими людьми, убеждение, что мы мыслим и действуем с кем-то сообща. Тревожное сомнение, что наши мысли являются только личным нашим достоянием, которое всякий раз на нас нападает, когда другие высказывают убеждения, противоречащие нашим, смягчается и даже вовсе исчезает, лишь только мы узнаем себя в других; только тогда мы уверенно утверждаемся в обладании теми основными положениями, которые нам и другим постепенно удалось приобрести благодаря долголетнему опыту.
Когда таким образом несколько человек объединены общей жизнью и могут называть себя друзьями, так как связаны между собой одним желанием — преуспеть в своем развитии — и стремлением к сходным целям, они могут быть уверены, что встретятся друг с другом на самых различных путях и что даже направление, которое, казалось бы, должно было их разъединить, снова счастливо сведет их вместе.
Кто не испытал, какую пользу приносит в подобных случаях беседа! Но беседа мимолетна, и, хотя результаты обоюдного влияния неизгладимы, память о средствах, которыми они были достигнуты, утрачивается.
Переписка несколько лучше сохраняет этапы развития дружеского союза, здесь запечатлен каждый момент нарастания дружбы, и если достигнутое в настоящем нас успокаивает, то взгляд на оставленное нами позади для нас тем более поучителен, что дает надежду на неустанное продвижение вперед и в грядущем.
Небольшие статьи, в которые мы время от времени вкладывали наши мысли, наши убеждения и желания, чтобы позднее снова беседовать с самим собой, являются не в меньшей мере прекрасным пособием для собственного и чужого развития, коим нельзя пренебрегать, когда подумаешь о краткости сроков, положенных человеческой жизни, и о тех многочисленных препятствиях, которые преграждают наши пути.
Здесь, разумеется, речь идет об обмене мнений между друзьями, желающими совершенствоваться главным образом в искусстве и науках, хотя, собственно говоря, не следовало бы отказываться от этой выгоды и в светской, равно как и в деловой жизни.
Однако не только такой более тесный союз, но и взаимоотношения с публикой являются, поскольку речь идет об искусстве и науке, столь же благоприятными и даже необходимыми. Все, что мы мыслим и творим, поскольку мы этому приписываем некое всеобщее значение, принадлежит миру, и мир, в свою очередь, нередко содействует созреванию того, что ему потом может пригодиться из трудов отдельной личности. Желание писателя снискать себе похвалу есть не что иное, как внушенный ему природой порыв подняться к чему-то высшему. Ему уже чудится прикосновение возложенного на него венка, но вот он убеждается, что необходимо более тщательно развить все свои врожденные способности, чтобы удержать благосклонность публики, которую можно благодаря удаче или случайности завоевать лишь на краткий срок.
Такое значение имеют для писателя его взаимоотношения с публикой в раннюю пору творчества; однако и в зрелые годы он не может без нее обойтись; хотя он часто меньше всего призван учить других, им владеет неодолимая потребность высказаться перед теми, в ком он видит своих единомышленников, которые, однако, могут быть рассеяны по всему земному шару; он хочет таким путем снова завязать отношения со старейшими своими друзьями, поддерживать их с теперешними, приобрести себе новых среди молодого поколения, чтобы с ними скоротать остаток своих дней. К тому же он желает избавить молодежь от тех окольных путей, которыми он так долго блуждал; признавая все преимущества современной эпохи, пользуясь ими, он в то же время хочет сохранить память о всех достойных начинаниях прошедшего.
Таковы серьезные цели, объединившие наше небольшое общество; пусть сопутствует нашим начинаниям ясное расположение духа; чего мы достигнем — да покажет будущее!
Статьи, которые мы собираемся здесь помещать, хотя и написанные разными лицами, в основном никогда не будут друг другу противоречить, несмотря на то, что образ мыслей их авторов не должен быть до конца одинаков. Ни один человек не смотрит на мир совершенно так же, как другой, и различные характеры будут по-разному применять принцип, всеми ими одинаково признаваемый. Даже один и тот же человек не всегда равен самому себе в своих взглядах и воззрениях, и более ранним убеждениям приходится так часто уступать место более поздним. Пускай не всё выдерживает испытания временем, лишь бы человек оставался правдивым перед самим собой и перед другими.
Как бы ни желали и ни надеялись авторы сохранить гармонический союз друг с другом и с большею частью публики, они все же не могут не сознавать, что навстречу им с различных сторон не раз понесутся дисгармонические звуки. Они тем более должны этого ожидать, ибо в столь многих вопросах отклоняются от господствующих мнений. Далекие от того, чтобы критиковать или желать изменить образ мыслей других, они достаточно твердо будут высказывать спои мнения и, смотря по обстоятельствам, отклонять или принимать бой. В основном они все же будут придерживаться одного исповедания и особенно часто возвращаться к истолкованиям тех условий, наличие которых кажется нам необходимым для того, чтобы мог развиться художник. Тот, кому дорого дело, должен уметь вступаться за него, иначе он недостоин проявлять себя ни в чем.
Обещая давать заметки и размышления о природе, мы должны сразу заявить, что будем предпочтительно помещать из них такие, которые имеют касательство к изобразительным искусствам, как и к искусству вообще, а также к общему развитию художника.
Самым основным требованием, которое предъявляется к художнику, всегда остается требование, чтобы он придерживался природы, изучал ее, воспроизводил и создавал нечто сходное с ее явлениями.
Как велико, как огромно это требование, не всеми и не всегда сознается; даже истинный художник осознает это постепенно, продвигаясь по пути своего развития. Природа отделена от искусства огромной пропастью, которую без внешних вспомогательных средств не может переступить даже гений.
Все, что мы видим вокруг себя, — только сырой материал, и если достаточно редко встречаешься уже с тем, что художник благодаря инстинкту и вкусу, благодаря практике и исканиям научается схватывать внешнюю красоту вещей и выбирать из всегда наличествующего хорошего — наилучшее, тем самым создавая хотя бы внешне приятную форму, то еще реже приходится наблюдать, в особенности в новейшее время, чтобы художник был наделен одинаковым умением проникать как в глубь вещей, так и в глубь своего собственного духа и создавать в своих произведениях нечто не легко и поверхностно действующее, но, соревнуясь с природой, творить нечто духовно органическое, придавая своему произведению такое содержание, такую форму, чтобы оно казалось одновременно естественным и сверхъестественным.
Человек является высшим, исконным объектом изобразительного искусства! Чтобы его понять, чтобы выбраться из лабиринта его строения, необходимы общие знания органической природы. Художник должен теоретически познакомиться как с неорганическими веществами, так и с общими проявлениями природы, в особенности если они — например, звук и цвет — непосредственно применяются в искусстве. Но какой долгий, окольный путь пришлось бы ему проделать для того, чтобы в школе аналитика, естествоиспытателя и биолога кропотливо выискивать то, что может послужить его цели; да к тому же еще вопрос — сумеет ли он там отыскать то, что для него наиболее важно? Ведь естествоиспытателям приходится идти навстречу совершенно иным требованиям своих доподлинных учеников, так что где уж от них ожидать учета ограниченных, специальных нужд художника. Поэтому мы и поставили себе целью стать посредниками в этом деле и, хотя и не считаем возможным выполнить всю ту работу, которая бы здесь потребовалась, все же надеемся дать общий обзор вопроса, а отчасти приступить и к разработке отдельных его частей.
Человеческую фигуру нельзя понять путем простого созерцания ее поверхности, нужно обнаружить ее внутреннее строение, разнять ее части, обратить внимание на то, как они связаны между собой, познать их различия, ознакомиться с их функциями и рефлексами, запечатлеть в себе сокровенное, то, на чем покоится все остальное, — словом, основу явления. Только тогда удастся действительно увидеть и воспроизвести то, что живыми волнами движется перед нашими глазами как прекрасное неделимое целое.
Взгляд на наружность живого существа вызывает замешательство в наблюдателе, и здесь, как и в других случаях, можно применить верную поговорку: видишь только то, что знаешь! Ведь совершенно так же, как близорукий человек лучше видит вещь, от которой он отступает, чем ту, к которой впервые приблизился (ибо на помощь ему приходит духовное зрение), — подлинный источник совершенного видения заключен в нашем знании.
Хорошо воспроизводит предметы знаток естественной истории, если он одновременно является рисовальщиком, именно потому, что он с подлинным знанием дела подчеркивает важные и значительные части организма, которые и создают истинный характер целого.
Если художнику очень помогает более точное знание отдельных частей человеческого тела, которые он затем снова должен созерцать как некое целостное единство, то не менее полезным является для него общее ознакомление с формами, родственными человеку, при том, однако, условии, чтобы художник был способен возвыситься до понимания идей и уловить сродство явлений, внешне друг от друга отдаленных.
Сравнительная анатомия охватила одним общим понятием всю органическую природу: она ведет нас от формы к форме, и, созерцая явления, находящиеся между собой в близком или далеком родстве, мы поднимаемся надо всеми и созерцаем их свойства в некоем идеальном образе.
Если нам удается его удержать, мы легко замечаем, что наше внимание при наблюдении предметов следует определенному направлению, что известные познания, с помощью сравнения, приобретаются и удерживаются легче, чем другие, и что мы только тогда можем соперничать с природой, обращаясь к средствам искусства, когда мы хоть сколько-нибудь научимся у нее тому, как она поступает при создании своих творений.
Когда мы побуждаем художника сверх этого ознакомиться, хотя бы в общих чертах, еще и с неорганической природой, мы делаем это с тем более легким сердцем, что минеральное царство в настоящее время можно изучить быстро и удобно. Живописцу необходимы некоторые сведения о камнях, чтобы характерно их воспроизводить, ваятелю и зодчему — для того, чтобы ими пользоваться; не может обойтись без знания драгоценных камней и гранильщик; к этому же должен стремиться знаток и любитель.
И, наконец, раз уж мы посоветовали художнику составить себе понятие об общих явлениях природы, чтобы лучше познать те из них, которые особенно его интересуют, — частью для того, чтобы развить в себе многосторонность, частью же для того, чтобы яснее понять непосредственно его касающееся, — мы считаем тем более необходимым прибавить еще кое-что об этом столь важном пункте.
До сих пор живописцу приходилось лишь дивиться учению физиков о цвете, не извлекая отсюда никакой для себя пользы; только естественное чутье или длительное упражнение и практическая необходимость вели художника по его своеобразному пути: он чувствовал живые контрасты, из сопоставления которых возникает гармония красок, он обозначал их особые свойства названиями сопутствующих им ощущений, он говорил о теплых или холодных красках, красках, передающих близость, или красках, живописующих дали, сближая на свой лад подобными обозначениями эти феномены с общими законами природы. Быть может, когда-нибудь подтвердится предположение, что цветовые явления природы, совершенно так же, как и явления магнетические, электрические и тому подобные, зиждутся на известном взаимоотношении, на полярности или как бы там ни хотели назвать проявления двойственности, а иногда и множественности, заключающейся в определенном единстве.
Мы вменяем себе в обязанность развить это учение обстоятельно и достаточно понятно для художника и тем более надеемся, что нам удастся пойти навстречу его желаниям, что попытаемся изложить и подвести под общие понятия только то, что до сих пор он делал, повинуясь инстинкту.
Вот приблизительно и все, что мы надеемся сообщить, говоря о природе, теперь же коснемся того, что мы считаем необходимым сказать об искусстве.
Хотя характер настоящего труда таков, что мы будем вынуждены предлагать читателю только разрозненные статьи и даже отдельные их части, мы все же отнюдь не желаем дробить целого, а, напротив, воссоздадим в конце концов из этих разнообразных частей некое единство, поэтому-то становится необходимым как можно скорей изложить в общих, суммарных частях все, что читатель будет постепенно узнавать из отдельных наших работ. Итак, раньше всего мы предложим статью об изобразительном искусстве, в которой мы осветим общеизвестные рубрики в соответствии с нашим образом мыслей и нашим методом. При этом мы прежде всего постараемся наглядно показать, как важны все составные части искусства, и докажем, что художнику не следует пренебрегать ни одной из них; а это ведь, к сожалению, так часто случалось и еще случается.
До сих пор мы рассматривали природу как некую всеобъемлющую сокровищницу материалов, теперь же мы подходим к тому важному пункту, откуда усматривается, что искусство обрабатывает весь этот материал в соответствии со своими собственными нуждами.
Когда художник завладевает каким-либо предметом в природе, то этот последний уже перестает принадлежать ей, более того, можно даже сказать, что художник в это мгновение создает его, извлекая из него все значительное, характерное, интересное или, вернее, впервые вкладывая в него эту высшую ценность.
Так человеческому образу сообщаются более красивые пропорции, более благородные формы и возвышенные характеры; здесь замыкается тот круг закономерности, совершенства, значительности и законченности, в которые природа охотно вкладывает все лучшее, чем она обладает, тогда как обычно в своей раздавшейся шири она легко вырождается в безобразие и теряется в безразличном.
То же самое относится и к сложным групповым произведениям искусства, к их объектам и содержанию, независимо от того, лежит ли в основе вымысел или история.
Благо художнику, который не впадает в ошибку, приступая к своей работе, и умеет выбирать то, что подобает искусству, или, вернее, создавать это достойное.
Тот, кто в поисках достойной задачи боязливо блуждает среди разбросанных мифов или многоречивой истории, кто хочет поражать своей ученостью или заинтересовывать аллегориями, споткнется на полпути о непредвиденные препятствия или по завершении работы увидит, как далеко отошел от заветной цели. Кто не умеет ясно обращаться к чувствам, не будет способен непосредственно воззвать и к душе. Этот пункт мы считаем столь важным, что с самого начала посвятим ему более подробное исследование.
Коль скоро объект счастливо найден или изобретен, начинается его трактовка, которую мы хотели бы подразделить на духовную, чувственную и механическую.
Духовная воссоздает объект в его внутренней связи, она отыскивает его подчиненные, скрытые мотивы, и если выбор объекта дает возможность судить о глубине художественного гения, то по раскрытию мотивов можно определить его широту, его богатство, его полноту и обаятельность.
Чувственным мы бы назвали такое его воссоздание, благодаря которому творение становится вполне доступным чувственному восприятию, приятным, радующим и ни с чем не сравнимым по своей нежной притягательности.
Механическим, наконец, мы назовем то, благодаря которому определенный материал видоизменяется под рукой художника, дарующей произведению его бытие, его действительность.
Надеясь таким образом принести пользу художнику и горячо желая, чтобы он в своей работе принял во внимание некоторые наши советы и предложения, мы все же, к сожалению, не можем отделаться от серьезного сомнения, что всякое начинание, как и всякий человек, столько же страдает от своей эпохи, сколько и научается от нее; и здесь невольно напрашивается вопрос — какой же прием нам будет оказан?
Все подвержено извечным переменам, и так как некоторые явления не могут ужиться друг с другом, то они друг друга вытесняют. То же самое происходит со знаниями, с исходными точками определенных упражнений, с представлениями и максимами. Устремления человека обычно остаются неизменными, — ведь и теперь хочется быть хорошим художником или поэтом, как этого желали в минувшие века; но средства, благодаря которым можно достичь этой цели, ясны не каждому, и зачем отрицать, что нет ничего более приятного, чем играючи выполнять великое задание?
Естественно, что публика оказывает большое влияние на искусство, так как за свое одобрение, за свои деньги желает иметь произведение, которое бы ей нравилось, произведение, которым можно было бы непосредственно наслаждаться; и обычно художник охотно к этому применяется, ибо ведь и сам является частью публики, сам сложился в те же годы и дни, сам преисполнен теми же стремлениями, шествует по тому же пути, движется вместе с толпою, его несущей и им оживляемой.
Мы видим, таким образом, целые нации, целые эпохи, восторгающиеся своими художниками, и тут же художника, который, как в зеркале, отражается в своей нации, в своей эпохе, причем ни ему, ни его народу не приходит на ум коварное сомнение, так ли уж правилен их путь, не однобоки ли их вкусы, не деградирует ли их искусство, не направлены ли их стремления не в ту сторону?
Вместо того чтобы теряться здесь в общих рассуждениях, мы позволим себе сделать замечание, преимущественно относящееся к изобразительному искусству.
Для немецкого, как и вообще для каждого современного северного художника, трудно, почти невозможно переходить от бесформенного к форме, и, даже раз возвысившись до нее, он не в состоянии удержаться на достигнутой высоте.
Пусть каждый художник, проживший некоторое время в Италии, спросит себя, не вызвала ли в нем близость лучших произведений древнего и нового искусства неустанного стремления изучать и воспроизводить человеческий образ в его пропорциях, формах, характере, прилагать все свое усердие и прилежание к работе над ним, стараться приблизиться к этим самодовлеющим произведениям искусства и создать творение, которое, вполне удовлетворяя чувственному созерцанию, устремляло бы дух в наивысшие из доступных ему сфер.
Но он вскоре заметит, что по возвращении на родину будет вынужден мало-помалу снизить эти стремления, ибо найдет не много людей, способных по-настоящему видеть достоинства произведения, им наслаждаться и желающих его распознать, по большей же части встретит лишь таких, которые скользят по поверхности произведения искусства, думая о нем все, что им заблагорассудится, на свой лад его переживают и им наслаждаются.
Даже самая неудачная картина может взывать к чувству и воображению, она приводит их в движение, развязывает и освобождает, предоставляет их самим себе; к чувствам взывает и картина самая лучшая, но прибегая для этого к наивысшему языку, который, разумеется, надо понимать; она завладевает нашими чувствами и воображением, она отучает нас от произвольных суждений, мы не можем располагать совершенным по своему усмотрению, мы вынуждены ему отдаваться, чтобы, благодаря ему возвысившись и усовершенствовавшись, снова себя обрести.
Что это не пустые мечтания, мы постараемся как можно яснее показать на отдельных примерах, обратив особенное внимание на противоречие, в котором так часто запутываемся мы, люди нового времени. Мы называем древних своими учителями, мы признаем за их произведениями недостижимое совершенство и все же как в теории, так и на практике отклоняемся от максим, которых они неизменно придерживались.
Исходя из этого важного пункта, к которому мы еще возвратимся, мы наталкиваемся на ряд других, о которых речь будет ниже.
Одним из основных признаков падения искусства является смешение различных его видов.
Искусства, так же как и отдельные художественные жанры, друг другу родственны. Мы наблюдаем у них известное взаимное тяготение и даже тенденцию к растворению одного в другом; но в том-то и заключается долг, заслуга и достоинство истинного художника, что он должен уметь проводить границу между той областью искусства, в которой он работает, и всеми остальными, должен уметь воздвигать любое искусство, любой его жанр на собственной его основе и по мере возможности изолировать каждую художественную область. Уже отмечалось, что все изобразительные искусства тяготеют к живописи, все поэтические жанры — к драме, и это наблюдение может в дальнейшем послужить нам поводом к весьма существенным исследованиям.
Подлинный художник, диктующий законы искусству, стремится к художественной правде, тот же, который не подозревает об этих законах и следует только слепому влечению, стремится к натуральности; первый возносит искусство на его вершину, второй — низводит на самую низкую ступень.
То же, что мы сказали об искусстве в целом, относится и к отдельным его родам. Ваятель должен мыслить и чувствовать иначе, чем живописец, он даже должен по-другому приступать к работе, смотря по тому, хочет ли он создать барельеф или трехмерное произведение. Когда рельефы стали делать все более и более выпуклыми, а там и целыми фигурами, и кончили тем, что ввели в них целые здания и ландшафты, создавая таким образом не то полуживопись, не то подобие кукольного театра, искусство скатывалось все к большему и большему ничтожеству. К сожалению, и некоторые прекрасные мастера нового времени избрали именно этот путь.
Когда мы в дальнейшем будем высказывать максимы, в правильности которых не сомневаемся, нам хотелось бы, чтобы эти максимы, добытые нами из самих произведений искусства, проверялись художником на практике. Как редко удается сойтись с другими в оценке какого-либо теоретического принципа! Наоборот, то, что практически применимо, что может быть использовано, решается несравненно скорее. Как часто мы видим, что художники затрудняются при выборе объекта, при выборе соответствующей их искусству общей композиции и расположения отдельных частей, а живописец при выборе красок. Вот здесь-то и наступит время для испытания принципа и разрешится проблема, сможем ли мы с помощью этого принципа ближе подойти к великим образцам и ко всему тому, что мы в них любим и ценим, или же мы застрянем в эмпирической путанице недостаточно продуманного опыта.
Если подобные максимы пригодны для совершенствования художника, для руководства им в столь многих затруднениях, то они могут служить также и для раскрытия и оценки произведений искусства древнего и нового времени и, обратно, снова возникать из созерцания этих произведений. Придерживаться их тем более необходимо, что, несмотря на всеобщее восхваление преимуществ древности, в новейшие времена многие отдельные лица, равно как и целые нации, часто не понимают как раз того, что является главным преимуществом этих произведений. Тщательное их изучение лучше всего может избавить нас от этого зла. Поэтому мы здесь приведем только один пример, характеризующий те злоключения, которые претерпевает дилетант, занимающийся пластическим искусством, для того чтобы стала ясна необходимость детальной критики древних, равно как и новых произведений искусства, если только мы желаем извлечь из нее хоть какую-нибудь пользу.
На каждого человека, наделенного хотя и не искушенным, но восприимчивым к прекрасному глазом, всегда произведет сильное впечатление даже примитивный, несовершенный гипсовый слепок превосходной древней скульптуры, ибо и в таком воспроизведении все же сохранится идея, простота и величие формы, — словом, то общее, что можно даже издали разглядеть и при плохом зрении.
Следует отметить, что сплошь и рядом также несовершенные воспроизведения разжигают горячее стремление к искусству. Но это воздействие сходствует с вызвавшим его предметом. Здесь у начинающих друзей искусства возникает скорее смутное, неопределенное чувство, но им отнюдь не открывается предмет во всем его подлинном достоинстве и величии. Они-то обыкновенно и высказывают мысль, что слишком детальное критическое исследование разрушает наслаждение, они-то обычно и противятся ему, восставая против детальной оценки вещей.
Когда же им постепенно, по мере умножения опыта и навыков, станут показывать хороший слепок вместо плохого, оригинал вместо слепка, то заодно с пониманием будет у них расти и наслаждение, и оно возрастет непомерно, когда им станут известны сами оригиналы, в особенности же оригиналы, доведенные до совершенства.
Сколь охотно пускаешься в лабиринт детальных исследований, когда отдельные части, равно как и целое, совершенны, и тогда научаешься понимать, что превосходное познается только в той мере, в какой мы способны видеть несовершенное. Отличать реставрированные части от подлинных, копии от оригиналов, прозревать в мельчайшем фрагменте разрушенное величие целого — все это наслаждения, доступные уже сложившемуся знатоку; и это далеко не одно и то же — смутным чувством охватывать нечеткое целое или ясным разумом созерцать и воспринимать законченное совершенство.
Тот, кто работает в определенной области знаний, должен стремиться к наивысшему. Понимание есть нечто совсем иное, чем выполнение, ибо в практической деятельности человеку приходится мириться с тем, что он наделен лишь известной мерой способности; к познанию же, к пониманию способно гораздо большее число людей, можно даже сказать, способен каждый, кто может отрешиться от себя, подчиниться предмету, кто не стремится с тупым, ограниченным упрямством привносить себя и свою ничтожную односторонность в величайшие творения природы и искусства.
Говорить по-настоящему и с истинной пользой для себя и для других о произведениях искусства следовало бы только перед их лицом. Все зависит от наглядности, все зависит от того, чтобы за словами, которыми мы надеемся разъяснить произведения искусства, мыслилось нечто совершенно определенное, иначе не будет мыслиться ничего.
Поэтому так часто случается, что тот, кто пишет о творениях искусства, пребывает в одних обобщениях, чем, правда, приводит в движение идеи и чувства и даже удовлетворяет своих читателей, за исключением того, который с книгой в руках подойдет к произведению искусства.
Но как раз поэтому мы большинством статей скорее всего лишь разбудим запросы читателей, чем удовлетворим их; ибо совершенно естественно, что они захотят иметь перед глазами то превосходное творение искусства, которое мы подвергаем точному анализу, чтобы насладиться целым, о котором здесь идет речь, и разобраться в мнениях, неоднократно высказывавшихся о его деталях.
Ставя себе целью идти навстречу главным образом тем, кто уже видел эти произведения или увидит их в будущем, авторы тем не менее надеются сделать все возможное и для остальных своих читателей. Мы будем упоминать о всех имеющихся воспроизведениях, будем указывать, где, в особенности в пределах Германии, находятся слепки и подлинники древнего искусства, чтобы таким образом по мере сил пойти навстречу настоящему любительству и искусствоведению.
Ибо только на высшем и точнейшем понятии об искусстве может зиждиться история искусств. Только там, где известно все выдающееся из того, что было создано человеком, возможно представить тот психологически-хронологический путь, который был пройден в искусстве, так же как и в других областях культуры, — путь, всегда начинающийся с деятельности, ограничивающей себя сухим и убогим подражанием как незначительным, так и значительным объектам, который, однако, впоследствии сменяется более мягким, более душевным чувством к природе, а потом в союзе со знанием, закономерностью, серьезностью и строгостью при благоприятных обстоятельствах доводит искусство до высшей точки, где счастливому гению, вооруженному всеми этими подсобными средствами, удается наконец создать чарующее и совершенное.
Однако произведения искусства, столь доходчивые, дающие человеку возможность спокойно ощутить самого себя и внушающие ему бодрость и свободу, к сожалению, в стремящемся им подражать художнике вызывают ложное представление о том, что в равной мере легко дается и их выполнение. И так как вершины того, что создано искусством и гением, кажутся легко достижимыми, то поздние поколения, естественно, нападают на мысль облегчить себе задачу и работать ради внешних эффектов.
Так постепенно спускается искусство с высот как в целом, так и в частностях. Если мы хотим составить себе наглядное представление об этом, нам следует снизойти до отдельных подробностей, что далеко не всегда явится приятным занятием, но зато искупит наш труд и поможет приобрести уверенность взгляду, охватывающему весь этот целостный процесс.
Если при созерцании произведений искусства древности и средних веков у нас все же выработались известные максимы, то мы в них тем более нуждаемся при оценке произведений новейшего времени, ибо в суждении о живущих или недавно умерших художниках так легко привносятся личные отношения, любовь и ненависть отдельных лиц и расположение, равно как и нерасположение толпы. А потому нам тем необходимее основываться на принципах для того, чтобы высказывать правильные суждения о наших современниках. Проверка может быть здесь произведена двояко. Влияние произвола уменьшается, и вопрос ставится уже перед верховным судом. Здесь одновременно подвергаются испытанию как правило, так и его применение, и если невозможно достигнуть соглашения, то спорный вопрос, по крайней мере, точно формулируется.
В особенности нам бы хотелось, чтобы правильность наших суждений проверил современный нам художник, и прежде всего такой, о произведениях которого мы бы попутно что-нибудь высказали. Ибо каждый, кто достоин имени художника, принужден в наше время на основании работы и собственных размышлений составить себе если не теорию, то известный свод теоретических рецептов, во многих случаях вполне пригодных для домашнего употребления. Но мы не раз замечали, что он при этом возводит в закон максимы, наиболее соответствующие его таланту, его склонностям и навыкам. Он подчиняется общей человеческой судьбе. Сколько людей поступают таким же образом в других областях! Однако, с легкостью и без лишних усилий приводя в движение лишь то, что в нас заложено, мы от этого нисколько не развиваемся. Любой художник, как и любой человек, существо единичное и всегда склоняющееся в одну какую-либо сторону. Поэтому человек должен научиться по мере возможности воспринимать и то, что теоретически и практически противоречит его натуре. Человек серьезный — да удержит в своей душе образ легкости и веселья, мощный — образ изящества, изящный — образ мощи, и он тем вернее разовьет свою природу, чем дальше, казалось бы, от нее уклонился. Каждое искусство требует всего человека, а наивысшая его ступень — все человечество.
Занятие изобразительным искусством требует технических навыков, и поэтому вполне правомерно, что обучение юного художника на первых порах начинается с техники; но зато остальное его воспитание обычно остается в пренебрежении, хотя оно нуждается в большей тщательности, чем воспитание других людей, имеющих возможность черпать опыт из самой жизни. Общество быстро переделывает грубого человека в вежливого, деловая жизнь — самого доверчивого в осторожного; литературные работы, проникающие через печать в самую широкую публику, повсюду встречают отпор и критическую оценку; лишь художник, занимающийся изобразительным искусством, большей частью замкнут в стенах своей одинокой мастерской; он имеет дело почти исключительно с тем, кто ему дает заказ и ему платит, с публикой, часто руководящейся лишь болезненной впечатлительностью, со знатоками, которые вселяют в него одно беспокойство, и с площадными крикунами, восхваляющими каждую новизну в таких несдержанных и велеречивых славословиях, что их с лихвой хватило бы на то, чтобы ими почтить все лучшее из созданного искусством.
Однако пора кончать это введение, чтобы оно, вместо того чтобы предшествовать труду, не забегало бы вперед и его не предвосхищало. Мы потратили наш труд только на то, чтобы обозначить точку, от которой намерены исходить; насколько нам удастся все развить и расширить — покажет будущее. Мы надеемся вскоре заняться теорией и критикой поэтического искусства; но и все то, что может дать нам жизнь вообще, путешествия и даже события дня, не будет оставлено без внимания, поэтому еще несколько слов об одном важнейшем обстоятельстве настоящего момента.
Для развития художника, для наслаждения любителя имело всегда величайшее значение место, где находится произведение искусства; было время, когда они, не говоря о незначительных перемещениях, по большей части не покидали своих мест; ныне же произошла большая перемена, которая будет иметь значительные последствия для искусства как в целом, так и с точки зрения более частной.
Мы имеем сейчас, быть может, больше чем когда-либо повод рассматривать Италию как единый великий художественный организм, каким он был еще так недавно. Как только будет возможным дать о нем общее представление, станет вполне ясным, что́ теряет мир в настоящее время, когда столько частей отрывается от этой великой и древней целостности.
Что погибло в самом акте этого отторжения, останется тайной навеки, но описание того нового художественного тела, которое образуется в Париже, станет возможным уже через несколько лет. Метод, к которому следует прибегать художнику и любителю искусств для ознакомления с сокровищницами Франции и Италии, здесь будет подробно изложен; при этом мы обсудим важный и большой вопрос: что надлежит сделать другим нациям, в особенности немцам и англичанам, чтобы в эти времена рассеяния и утрат с истинным чувством вселенского гражданства, нигде не проявляющимся столь ярко, как в искусствах и в науке, собрать разнообразные сокровища искусств, имеющиеся у них в разбросанном виде, сделать их общим достоянием и помочь создать идеальное художественное целое, которое, быть может, вознаградит нас со временем за то, что в настоящее время разрывают на наших глазах, если и не совершенно отрывают от нас.
Вот и все, что нам хотелось бы сказать о цели нашего издания, которому мы желаем как можно больше серьезных и благожелательных участников.
1798
Подлинное произведение искусства, подобно произведению природы, всегда остается для нашего разума чем-то бесконечным. Мы на него смотрим, мы его воспринимаем, оно на нас воздействует, но не может быть познано; тем более не могут быть выражены словами его сущность, его достоинства. Все то, что здесь будет сказано о Лаокооне, нисколько не берется исчерпать предмет и написано скорее по поводу этого превосходного произведения, чем о нем самом. Мы надеемся, что группа Лаокоона вскоре опять будет поставлена так, что каждый ценитель сможет наслаждаться ею и на свой лад о ней судить.
Когда хочешь говорить о прекрасном произведении искусства, почти необходимо говорить об искусстве в целом; ибо в таком произведении содержится все искусство, и каждый может сообразно своим способностям развить из единичного общее. Поэтому и мы здесь начнем с некоторых обобщений.
Все произведения высокого искусства занимаются изображением человеческой природы; пластические искусства изображают человеческое тело. Здесь мы будем говорить только о последних. Искусство многоступенно, и на каждой из его ступеней может появиться отличный художник, совершенное же произведение охватывает все свойства искусства, которые обычно существуют раздельно.
Величайшие произведения искусства, из тех, которые мы знаем, открываются нам в виде:
живых высокоорганизованных натур. Мы ожидаем здесь прежде всего знания человеческого тела, всех его частей и пропорций внутренних и внешних предназначений — наиболее общих движений и форм.
Характеры. Знание положений этих частей в статике и в действии. Качества обособляются и выступают раздельно, — так складываются характеры, и благодаря этому различные произведения искусства могут быть поставлены в достаточно определенные соотношения друг с другом, совершенно так же, как и отдельные части группового произведения. Предмет находится:
в спокойствии или в движении. Произведение или его части могут быть изображены либо существующими как бы только для самих себя, спокойно свидетельствующими о своем бытии, либо в движении, страстными, полными выражения.
Идеал. Для того чтобы достичь его, художник нуждается в глубоком, основательном, неослабевающем «шестом чувстве», к которому, однако, должно присоединиться еще и чувство более высокое, для того чтобы он мог обозреть предмет во всем его объеме, найти момент величайшей его выразительности и, следовательно, вознести его над ограниченной действительностью, для того чтобы в идеальном мире придать ему пропорции, границы, реальность и достоинство.
Обаяние. Однако предмет и манера его передачи подчинены чувственным законам искусства, а именно: порядку, ясности, симметрии, контрасту и т. п., — благодаря чему он становится прекрасным для глаза, а это и значит — обаятельным.
Красота. Далее, он подчинен закону внутренней духовной красоты, возникающей из пропорций, которым человек, призванный изображать и создавать прекрасное, умеет подчинить все, даже крайности.
Теперь, когда я уже назвал условия, которых мы требуем от произведения высокого искусства, я могу, в немногих словах выражая многое, сказать, что группа Лаокоон и его сыновья соблюдает их сполна, более того, что из нее одной можно было бы целиком развить их.
Мне не нужно доказывать, что она свидетельствует о знании человеческого тела, знании характерного в нем, выразительности и страсти. Как идеально и величественно трактован объект, станет ясно из последующего. Никто не поколеблется назвать это произведение прекрасным, уразумев то чувство меры, с которым здесь изображены крайности физического и духовного страдания.
Зато многим покажется парадоксальным мое утверждение, что эта группа в то же время и обаятельна. Итак, несколько слов об этом.
Каждое произведение искусства должно быть прежде всего произведением искусства, а таковым оно может быть лишь благодаря тому, что зовется чувственной красотой или обаянием. Древние, весьма далекие от современного безумия считать, что произведения искусства снова должны принять видимость произведений природы, утверждали художественную сущность своих произведений, подчиняя их части известному порядку; они помогали глазу проникать в эти соотношения, прибегая к симметрии, и таким образом запутанное произведение делали вразумительным. Стремление художников к равномерному распределению масс и в особенности к приданию конечностям отдельных фигур в групповом произведении уравновешенного положения было весьма продуманным и удачным; так что каждое произведение искусства, даже абстрагированное от содержания, даже когда в отдалении видны только его контуры, все еще кажется глазу декоративным украшением. Старинные вазы дают нам сотни примеров такой очаровательной группировки; и было бы, пожалуй, вполне возможно на каждой ступени — от статичной вазовой группы до необычайно подвижной группы Лаокоона — приводить примеры симметрически художественных, радующих глаз композиций. Поэтому я еще раз позволю себе повторить, что группа Лаокоона, наряду с другими признанными ее достоинствами, в то же время является образцом симметрии и разнообразия, спокойствия и движения, контрастов и постепенных переходов, которые то чувственно, то духовно представляются обозревателю и в совокупности, невзирая на высокий пафос зрелища, создают приятное впечатление, красотою и прелестью смягчая бурю страдания и страсти.
Большим достоинством произведения искусства является его самостоятельность и замкнутость. Спокойный предмет свидетельствует только о своем существовании и, следовательно, ограничен собою и замкнут в себе. Юпитер с Перуном на коленях, Юнона, покоящаяся в своем величии и женском достоинстве, углубившаяся в себя Минерва — предметы, не имеющие соприкосновения с внешним миром, они покоятся в себе, замкнуты собою и являются первыми излюбленными объектами искусства ваяния. Но в великолепный круг мифического искусства, в котором существуют и покоятся отдельные самостоятельные натуры, входят еще и меньшие круги, в них отдельные образы задуманы и выполнены в непосредственном соотношении с другими. Например, девять муз и предводительствующий ими Аполлон; каждая из фигур задумана и выполнена по-своему, отчего в целом многоликом хоре она только становится интереснее. Когда искусство переходит к изображению значительных страстей, оно может двигаться по тому же пути: либо являя нам круг образов, связанных между собой страстным отношением, как, например, Ниобея с детьми, преследуемая Аполлоном и Дианой; либо же показывая нам в одном произведении и движение, и причину, его вызвавшую. Здесь достаточно вспомнить о прелестном мальчике, извлекающем шип из ноги, о борцах, о двух группах фавнов и нимф в Дрездене и о живой великолепной группе Лаокоона.
Ваянию недаром отводится столь высокое место в искусстве; оно может и должно вознести изображение на высочайшую его вершину, ибо оно освобождает человека от всего несущественного в нем. Так и с этой группой: Лаокоон — только имя; художники освободили его от всего национально-троянского, от священнического сана, от всех поэтических и мифологических придатков; в нем нет ничего от того, что приписывает ему сказание, мы видим только отца и его двух сыновей в беде — одолеваемых двумя опаснейшими змеями. Да и они здесь даны отнюдь не как ниспосланные богами мстительные, карающие существа, но и обликом и движениями похожи на обычных змей, достаточно мощных, чтобы одолеть несколько человек. В соответствии со своей природой, змеи подползают, обвивают их, стискивают, и только потом одна из них, разъярившись, вонзает жало в тело Лаокоона. Не знай я всего дальнейшего значения этой группы и доведись мне пояснять ее, я назвал бы ее трагической идиллией. Отец спал рядом со своими сыновьями, их обвили змеи, и, проснувшись, они стремятся вырваться из живой сети.
Величайшая значительность этой скульптуры в воссоздании определенного мгновения. Поскольку произведение пластического искусства должно как бы двигаться перед глазами, необходимо изобразить преходящий момент; до него ни одна часть целого не может находиться в том же положении, и немедленно после него каждая часть принуждена будет это положение изменить. Поэтому такая скульптура всегда будет жить перед глазами миллионов, зрителей.
Чтобы лучше понять внутреннюю силу Лаокоона, надо встать перед ним на известном расстоянии с закрытыми глазами, потом открыть и тотчас же закрыть их снова. Тогда мы увидим весь мрамор как бы в движении, а перед тем, как снова открыть глаза, у нас возникнет опасение найти всю группу видоизменившейся. Такой, какой она стоит перед нами, я бы ее назвал замершей молнией, волной, окаменевшей в тот миг, когда она ударилась о берег. Подобное же впечатление создается, когда видишь эту группу ночью, освещенную факелами.
Величайшая мудрость заключается в известной градации изображения всех трех фигур; у старшего сына опутаны только конечности, второй многократно обвит змеей, у него скручена и сдавлена грудь; правой рукой он пытается ослабить тиски, левой осторожно отгибает назад голову змеи, не давая ей обернуть еще одно кольцо вокруг его груди; она уже готова ускользнуть и еще не жалит его. Отец же, напротив, стремится силой высвободить себя и детей из этих объятий; он сжимает вторую змею, и, разъяренная, она впивается ему в бедро.
Лучшим объяснением позы отца в целом и положения каждой части тела в отдельности, мне думается, служит внезапное чувство боли. Змея еще не укусила, но вот уже впилась в мягкую часть тела, чуть повыше бедра. Положение змеиной головы после реставрации уже по-настоящему не передавало момент укуса, по счастью, остатки обеих челюстей еще сохранились в задней половине статуи. Будем надеяться, что и при нынешнем прискорбном перемещении они останутся целы. Змея поражает несчастного в ту часть тела, где человек чувствителен ко всякому прикосновению и даже малейшая щекотка приводит к тому движению, которое здесь вызвано ранением: тело отпрянуло в противоположную сторону, живот втянут, плечо придавлено книзу, грудь вздымается, голова клонится к пораненной стороне; так как в скрученных змеями ногах и руках, подъятых в борьбе, еще сохраняется нечто от предшествующего положения или действия, то возникает общее впечатление стремительности и порыва, действенности и страдания, напряжения и покорности, которое, пожалуй, не было бы возможным ни при каких других условиях. Изумление перед мудростью художников невольно охватывает нас, стоит только попытаться представить себе укус перенесенным на другое место, и вся поза изменится, а вообразить ее более соответствующей замыслу — невозможно. Итак, вот основное положение: художник изобразил чувственное действие и показывает чувственную же причину его. Точка укуса, я повторяю это, определяет движения членов в настоящий момент: стремительный порыв к бегству в нижней части тела, втянутый живот, рвущаяся вперед грудь, вдруг поникшее плечо и голова, более того, все черты лица кажутся мне определенными этим мгновенным, болезненным, неожиданным прикосновением.
Но я далек от намерения дробить единство человеческой природы, отрицать воздействие внутренних сил этого великолепно сложенного человека, недооценивать порыва и страданий большого характера. Я вижу, как испуг, страх, ужас и отеческая нежность пробегают по его жилам, вздымаются в груди, бороздят его лоб; мне ясно, что наряду с чувственным достигло здесь вершины своего изображения и духовное страдание; не нужно только слишком поспешно переносить впечатление, оказываемое на нас этим произведением искусства, на само произведение, главное же, не надо усматривать действия яда в этом теле, которого в данный момент только коснулись зубы змеи, и еще не надо считать смертельной борьбу этого великолепного, стремительного, здорового, лишь слегка пораненного тела. Да будет мне позволено сделать здесь замечание, весьма существенное для пластического искусства: самое патетическое выражение, которое может быть запечатлено им, витает в переходе одного состояния в другое. Попробуем представить себе, как бегает, прыгает и резвится веселое дитя, вкладывая в это всю свою энергию, всю радость жизни, и как затем его неожиданно поражает резкий удар, полученный от товарища по игре, или какая-нибудь другая физическая или моральная боль. Как электрический ток, сообщается всем членам это новое ощущение, и такой внезапный переход в высшей степени патетичен, это контраст, о котором без соответствующих наблюдений нельзя составить себе представления. Здесь уже явно действует как физическое, так и духовное начало человека. Если при таком переходе еще сохраняется отчетливый след предыдущего состояния, то возникает прекраснейший объект для пластического искусства, подобно Лаокоону, где в одном мгновении объединены порыв и страдание. Так, например, прекрасной патетической статуей было бы изображение Эвридики в момент, когда она, веселая, проходит по лужайке с сорванными цветами в руках и вдруг наступает на змею, которая жалит ее в пятку; в особенности, если бы двойное состояние ее веселого бега и остановки, вызванной внезапной болью, могло бы быть передано не только упадающими цветами, но положением всех членов и колышущимися складками одежды.
Теперь, когда мы в этом смысле уяснили себе главную фигуру, мы можем свободным и верным взором окинуть соотношения, градации и контрасты всех отдельных частей разбираемого нами произведения.
Выбранный здесь объект — один из самых удачных, который только можно себе представить. Люди в борьбе с опасными тварями, и притом тварями, действующими не как единая мощь или масса, угрожающая с одной какой-то стороны и требующая объединенного сопротивления, но как раздельные силы, способные благодаря растянутому строению своих тел парализовать трех человек, почти не причиняя им увечья. Благодаря тому, что здесь изображается момент остолбенения, над целым, при всей его великой действенности, простирается известный покой и гармония. Действия змей даны в соответствующих градациях. Одна только обвивается, другая взбешена и ранит своего противника. Изображения всех трех людей также в высшей степени мудро выбраны: сильный, хорошо сложенный мужчина, но уже оставивший позади годы наибольшей энергии и менее способный к сопротивлению боли и страданию. Стоит только представить себе на его месте крепкого юношу, и группа потеряет всю свою ценность. Вместе с ним страдают два мальчика, которые не только меньше его, но и изображены в уменьшенных пропорциях: опять-таки два организма, восприимчивые к боли.
Младший сопротивляется слабо, он испуган, но не ранен, отец сопротивляется мощно, но безуспешно, его борьба приводит скорее к обратным результатам. Он раздражает своего противника, и тот наносит ему рану. Старший сын опутан меньше других, он не чувствует ни стеснения, ни боли; испуганный внезапным ранением и движеньем отца, он вскрикивает, пытаясь сбросить с ноги хвост змеи: здесь, следовательно, перед нами только наблюдатель, свидетель и соглядатай действия, и, таким образом, произведение завершено.
То, что я затронул здесь мимоходом, мне хочется подчеркнуть еще раз: все три фигуры выражают двойное действие и преданы в высшей степени разнообразным занятиям. Младший сын, подняв правую руку, стремится создать себе приток воздуха, левой же оттесняет голову змеи, он тщится облегчить беду настоящего момента и предотвратить еще большую, — высшая степень действия, остающаяся ему в его плененном положении. Отец хочет отбиться от змей, тело его отпрянуло перед нежданным укусом. Старший сын ужасается движению отца и пытается высвободиться от только слегка обвивающейся вокруг него змеи.
Выше мы уже отметили вершину изображаемого момента как большое достоинство произведения, здесь же нам надо еще и особо поговорить об этом.
Чтобы при рассмотрении этого момента яснее увидеть его нарастание, мы предположили, что это обычные змеи обвили во время сна отца и его сыновей. Первые мгновения их объятия уже таят в себе роковую развязку, но незначительны для искусства. Пожалуй, было бы возможно изобразить юного Геркулеса, обвитого змеями во время сна, все тело и спокойствие которого нам показали бы, чего следует ждать от пробуждения.
Но мы пойдем дальше и, так или иначе, представим себе отца вместе со своими детьми, опутанного змеями, и тогда все же сыщется только один момент, представляющий величайший интерес: когда эти объятия уже сделали беспомощным одно тело, когда другое еще способно сопротивляться, но уже поранено, третьему же еще остается надежда на спасение. В первом положении находится младший сын, во втором — отец и в третьем старший сын. Попытайтесь же найти другую ситуацию, попытайтесь-ка распределить роли иначе, чем они распределены здесь.
Если мы вообразим себе ход действия от самого начала и признаем, что в настоящую минуту оно достигло высшей своей точки, и если мы обдумаем все предшествующие и последующие мгновения, то тотчас же убедимся, что вся группа должна изменить свое положение, что нельзя подыскать ни одного момента, равного этому по своей художественной ценности. Змея, скрутившая младшего сына, не душит его, она его и не кусает, что неминуемо произошло бы, если б он в своем беспомощном состоянии рассердил ее. Оба эти варианта невыносимы, ибо являются тем последним моментом, который не должен быть изображаем. Что касается отца, то либо змея должна укусить его еще и еще, от чего все его тело изменит свое положение, а первые укусы либо потеряются для зрителя, или, если их все же изобразят, станут внушать отвращение; либо остается предположить, что змея обернулась и нападает на старшего сына; в этом случае последний будет занят самим собою и все происходящее потеряет свидетеля, последний проблеск надежды исчезнет из группы и она станет уже не трагическим, а ужасающим зрелищем. Отец, здесь самодовлеющий образ величия и страдания, должен был бы обернуться к сыну и превратиться в соучаствующую, второстепенную фигуру.
У человека, перед лицом своих и чужих страданий, имеются три вида восприятия: боязнь, ужас и сострадание, робкое предвидение грядущей беды, неожиданное познание страдания настоящего мига и участие в продолжающемся или уже прошедшем; все эти три вида восприятия передает и возбуждает наше произведение в надлежащих градациях.
Изобразительное искусство, всегда трактующее мгновение, избирая патетический объект, неизменно устремляется к объекту, способному возбуждать ужас; поэзия же, напротив, придерживается таких, которые вызывают боязнь и сострадание. В группе Лаокоона страдания отца пробуждают ужас, и притом в высшей его степени, в этом произведении искусство ваяния достигло своей вершины. Однако частично для того, чтобы охватить круг всех человеческих чувств, частично же, чтобы смягчить впечатление ужаса, искусство стремится здесь возбудить сострадание и к положению младшего сына, и боязнь за старшего, одновременно оставляя для него и надежду.
Так благодаря разнообразию художники внесли известное равновесие в свою работу, воздействия смягчили и возвысили воздействиями же и завершили произведение как некое духовное и в то же время чувственное целое.
Достаточно. Мы смело можем утверждать, что это произведение полностью исчерпало свою задачу и счастливо выполнило все условия искусства.
В дальнейшем мы дадим более подробное описание статуй, известных под названием «Семейство Ниобеи», так же как и группы Фарнезского быка; они принадлежат к тем немногим патетическим изображениям, которые сохранились от ваяния древних.
Художники новейшего времени, выбирая подобные объекты, обычно терпели неудачу. Когда изображается Милон с руками, защемленными в трещине дерева, подвергающийся нападению льва, то искусство будет тщетно пытаться создать из этого произведение, способное вызвать чистое участие. Двойная боль, напрасные усилия, беспомощное состояние, известная упадочность могут возбудить лишь отвращение в зрителе, если не оставят его вовсе равнодушным.
И, наконец, еще одно слово об отношении «Лаокоона» и поэзии.
В высшей степени несправедливо по отношению к Вергилию и к искусству поэзии в целом хотя бы на одно мгновение сравнивать законченнейшее, мастерское произведение скульптуры с эпизодической трактовкой этого сюжета в «Энеиде». Когда несчастный, изгнанный Эней вынужден сам рассказывать о непростительной глупости, которую совершил он и его соотечественники, пожелав свести в свой город прославленного коня, поэт должен думать лишь о том, как оправдать его поступок. На этом все и построено, а история Лаокоона помещена здесь как некий риторический аргумент, в котором даже известное преувеличение, поскольку оно вполне целесообразно, заслуживает полнейшего одобрения. Там чудовищные змеи выходят из моря с кровавыми гребнями на головах, устремляются на сыновей жреца, который осмелился нанести удар коню, опутывают их, кусают, обливают ядовитой слюной; затем обвивают и скручивают грудь и шею поспешающего на помощь отца и торжествующе вздымают головы, пока несчастный в их тугих объятиях тщетно взывает о помощи. Народ приходит в ужас и в смятении бежит от этого зрелища, никто больше не осмеливается быть патриотом, и слушатель, испуганный необычайной и отвратительной историей, охотно соглашается, что конь должен быть введен в город.
Итак, у Вергилия история Лаокоона является только средством для достижения высших целей, и еще вопрос, является ли само по себе это происшествие достойным объектом поэзии.
1798
На сцене одного немецкого театра изображалась овальная, имеющая форму амфитеатра зала, в ложах которой были нарисованы зрители, как бы принимавшие участие в том, что происходило внизу. Иные из подлинных зрителей в партере и в ложах были этим весьма недовольны и даже обиделись на то, что им намеревались навязать нечто столь неправдивое и неправдоподобное. По этому поводу возник разговор, приблизительное содержание которого и излагается здесь.
Защитник художника. Давайте-ка посмотрим, не удастся ли нам как-нибудь сговориться друг с другом.
Зритель. Не понимаю, каким образом вы собираетесь оправдать подобное изображение.
Защитник. Но ведь, не правда ли, когда вы идете в театр, вы не ожидаете, чтобы все разыгрывающееся на сцене было правдивым и настоящим?
Зритель. Нет! Но я стремлюсь, чтобы мне, по крайней мере, все казалось правдивым и настоящим.
Защитник. Простите, если я позволю себе, вопреки вашему признанию, утверждать, что вы ни в коем случае к этому не стремитесь.
Зритель. Вот странно! Если бы я не стремился к этому, то для чего были бы все усилия декоратора точнейшим образом следовать законам перспективы и тщательно воссоздавать все предметы? К чему было бы изучать костюмы разных эпох? К чему затрачивать огромные средства на то, чтобы сделать их достаточно выдержанными, разве не для того, чтобы перенести меня в те отдаленные времена? Почему больше всего прославляют того актера, который правдивее других передает чувства, который речью, движениями, жестом ближе подходит к действительности и создает иллюзию, будто я вижу не подражание, а нечто действительно происходящее?
Защитник. Вы отлично передаете свое восприятие, но достаточно ясно понять, что именно нами воспринимается, видимо, труднее, чем вы думаете. Смею вас заверить, что все театральные представления отнюдь не кажутся вам правдивыми и разве что имеют видимость правдивого.
Зритель. Все эти тонкости в конце концов не более, как игра слов.
Защитник. А я возьму на себя смелость возразить вам, что, когда мы говорим о проявлениях нашего духа, никакие слова не могут оказаться достаточно нежными и тонкими и что даже сами каламбуры этого рода указывают лишь на известную потребность духа, который пытается, раз уж нам не удалось достаточно точно выразить то, что происходит в нас, оперировать контрастами и с разных сторон подходить к вопросу, чтобы таким образом добраться до сути дела.
Зритель. Хорошо! Только объясняйтесь, пожалуйста, яснее и, если можно, наглядными примерами.
Защитник. Мне нетрудно будет обернуть их в свою пользу. Например, разве, бывая в опере, вы не ощущаете живого, полного удовольствия?
Зритель. Когда там все достаточно гармонично — одно из полнейших, какие мне известны.
Защитник. А когда эти милые люди на подмостках, встречаясь, приветствуют друг друга пением, поют письма, которые получают, пением выражают свою любовь, свою ненависть, все свои страсти, с пением дерутся и с пением же умирают, можете ли вы сказать, что весь спектакль, или хотя бы часть его, кажется вам правдивым? Или, позволю себе сказать, обладает хотя бы видимостью правдивого?
Зритель. А ведь действительно, когда подумаешь, то вряд ли можно это утверждать. Из всего перечисленного ничто не кажется мне правдивым.
Защитник. И все же вы при этом испытываете наслаждение и вполне довольны.
Зритель. Без сомнения. Я еще прекрасно помню, как когда-то оперу пытались осмеять за ее грубое неправдоподобие и как я, несмотря на это, посещая ее, всегда испытывал величайшее наслаждение и продолжаю испытывать его тем больше, чем богаче и совершеннее она становится.
Защитник. А не чувствуете ли вы себя и в опере введенным в заблуждение?
Зритель. В заблуждение? Это, по-моему, не то слово, — и да и нет!
Защитник. Но вы здесь впадаете в полнейшее противоречие, которое, пожалуй, похуже каламбура.
Зритель. Не горячитесь; мы с вами уж добьемся ясности.
Защитник. А добившись ее, придем к соглашению. Не разрешите ли задать вам несколько вопросов, чтобы сдвинуться с точки, на которой мы застряли?
Зритель. Это даже ваш долг, довопрошали меня до этой путаницы, так и выспрашивайте меня из нее обратно.
Защитник. Итак, то впечатление, которое создает опера, вы неохотно называете заблуждением?
Зритель. Неохотно, и все же это род его, нечто весьма к нему приближающееся.
Защитник. Не правда ли, вы почти забываете самого себя?
Зритель. Не почти, а совершенно, когда вся опера или хотя бы часть ее действительно прекрасны.
Защитник. Вы бываете восхищены?
Зритель. Со мной это случалось неоднократно.
Защитник. А не припомните ли вы, при каких именно обстоятельствах?
Зритель. Этих случаев было так много, что я затрудняюсь их перечислить.
Защитник. Но однажды вы уже ответили на такой вопрос: в первую очередь, конечно, когда все находится в известной гармонии.
Зритель. Без сомнения.
Защитник. И что же, это совершенное исполнение гармонирует само с собой или с каким-нибудь другим продуктом природы?
Зритель. Безусловно, само с собой.
Защитник. А гармония ведь дело искусства.
Зритель. Разумеется.
Защитник. Мы сейчас установили, что в опере не существует известного рода правды, что она изображает то, подражанием чему является, отнюдь не правдоподобно; но можем ли мы отрицать в ней внутреннюю правдивость, проистекающую от завершенности произведения искусства?
Зритель. Если опера хороша, то она, конечно, является как бы маленьким мирком для себя, в котором все совершается по известным законам и который требует, чтобы о нем судили по его собственным законам, ощущали бы его соответственно с его собственными качествами.
Защитник. А разве из этого не следует, что правдивое в искусстве и правдивое в природе не одно и то же и что художник ни в коем случае не должен, не вправе даже стремиться к тому, чтобы его произведение казалось новым произведением природы?
Зритель. Но оно так часто кажется нам произведением природы.
Защитник. Не смею отрицать. Но могу ли я об этом высказаться откровенно?
Зритель. Почему бы и нет? Ведь сейчас мы меньше всего занимаемся славословиями.
Защитник. Тогда я позволю себе сказать: только совсем невежественному зрителю произведение искусства может показаться произведением природы, но ведь и такой зритель дорог и люб художнику. К сожалению, правда, только до тех пор, пока художник к нему снисходит, ибо тот никогда не сумеет подняться ввысь вместе с подлинным художником, когда он воспарит по воле гения и завершит свое произведение во всем его объеме.
Зритель. Хоть и странно звучит, но занятно послушать.
Защитник. Вы бы неохотно все это слушали, если бы сами не достигли уже более высокой ступени.
Зритель. Дайте же теперь мне занять место вопрошающего и попробовать упорядочить все то, что мы обсудили.
Защитник. Милости прошу.
Зритель. Вы говорите, что только невежде произведение искусства может показаться произведением природы?
Защитник. Разумеется, вспомните о птицах, которые слетались к вишням великого мастера.
Зритель. А разве это не доказывает, что они были превосходно написаны?
Защитник. Отнюдь нет, скорее это доказывает, что любители были настоящими воробьями.
Зритель. И все же я не могу не назвать такое произведение превосходным.
Защитник. Рассказать вам один анекдот поновее?
Зритель. Я слушаю анекдоты охотнее, чем резонерствование.
Защитник. Один великий естествоиспытатель держал среди других домашних зверей обезьяну, которая однажды исчезла. Лишь после долгих поисков ему удалось обнаружить ее в библиотеке. Обезьяна сидела на полу, разбросав вокруг себя гравюры из одного непереплетенного естественноисторического труда. Пораженный этим рвением к науке, хозяин приблизился и, к вящему своему удивлению и досаде, увидел, что лакомка выкусила всех жуков, которые были изображены на картинках.
Зритель. Анекдотец довольно забавный.
Защитник. И подходящий к случаю, я надеюсь? Не поставите же вы эти раскрашенные картинки вровень с произведениями великого мастера?
Зритель. С трудом!
Защитник. А обезьяну не задумаетесь причислить к невежественным зрителям?
Зритель. Да и жадным к тому же. Вы навели меня на странную мысль! Не потому ли невежественный любитель требует от произведения натуральности, чтобы насладиться им на свой, часто грубый и пошлый лад?
Защитник. Я полностью придерживаюсь этого мнения.
Зритель. И потому утверждаете, что художник, работая на такие потребности, унижает себя?
Защитник. Это мое твердое убеждение!
Зритель. Но я еще продолжаю ощущать здесь какое-то противоречие. Вы только что оказали мне честь, причислив меня, по крайней мере, к полуобразованным любителям.
Защитник. К любителям, которые стоят на пути к тому, чтобы сделаться знатоками.
Зритель. Но тогда скажите, почему же и мне совершенное произведение искусства кажется произведением природы?
Защитник. Потому что оно гармонирует с лучшими сторонами ваших природных данных, потому что оно сверхъестественно, но не вне естества. Совершенное произведение искусства — это произведение человеческого духа и в этом смысле произведение природы. Но так как в нем сведены воедино объекты, обычно рассеянные по миру, и даже все наиболее пошлое изображается в его подлинной значимости и достоинстве, то оно стоит над природой. Оно поддается восприятию только духа, зачатого и развившегося в гармонии, а тот, в свою очередь, находит в произведении нечто прекрасное, законченное в себе и вполне соответствующее его природе. Заурядный любитель не имеет об этом понятия и относится к произведению искусства как к вещи, продающейся на рынке, но подлинный любитель видит не только правду изображаемого, но также и превосходство художественного отбора, духовную ценность воссоединенного, надземность малого мирка искусства; он чувствует потребность возвыситься до художника, чтобы полностью насладиться произведением, чувствует, что должен покончить с рассеянной жизнью, зажить одной жизнью с произведением искусства, снова и снова созерцать его и тем самым вступить в более возвышенное существование.
Зритель. Отлично, мой друг, и мне знакомы ощущения, вызываемые картинами, театром, иными видами поэзии, и я чувствовал приблизительно то, что, по-вашему, должен чувствовать восприимчивый зритель. В будущем я стану еще внимательнее относиться и к себе, и к произведениям искусства; но, очнувшись, я вижу, как далеко мы ушли от того, что послужило толчком к нашей беседе. Вы хотели заставить меня принять этих намалеванных зрителей в нашей опере; но я и теперь не вижу, хотя и согласился с вами в остальном, каким образом вам удастся защитить еще и эту вольность и под какой рубрикой вы заставите меня признать уместными этих намалеванных участников спектакля.
Защитник. По счастью, опера будет повторена сегодня, и вы, вероятно, не захотите пропустить ее.
Зритель. Ни в коем случае.
Защитник. А намалеванные люди?
Зритель. Не отпугнут меня. Я не воробей.
Защитник. Мне остается пожелать, чтобы взаимный интерес в ближайшее же время снова свел нас.
1798
Если Ваш отъезд после двух радостных и лишь чересчур быстро прошедших дней заставил меня почувствовать, как пусто все стало вокруг, то Ваше письмо, столь скоро мною полученное, и приложенные к нему рукописи привели меня в такое же отличное настроение, в каком я находился во время Вашего пребывания здесь. Мне снова вспомнились наши беседы, в присланных Вами статьях я встретил убеждения, схожие с моими, и теперь, как и тогда, порадовался, что в качестве ценителей искусства мы с Вами сошлись во многих пунктах.
Это открытие для меня вдвойне ценно, ибо отныне я могу ежедневно проверять Ваши мнения, так же как и мои собственные; могу по собственному выбору заняться одним каким-нибудь разделом моей коллекции, просмотреть его и поставить в связь с нашими теоретическими и практическими афоризмами. Иногда это выходит у меня хорошо и непринужденно, иногда же я попадаю в тупик и не могу прийти к согласию ни с Вами, ни с самим собой. Но все же мне ясно, что мы много выиграли, сойдясь в основном, ибо теперь наши суждения об искусстве хоть и продолжают колебаться, подобно чашам весов, но зато сами весы прикреплены к прочному блоку и (если позволить себе продолжать это сравнение) уже не колеблются вместе с чашами.
Эти наброски изрядно подкрепили мои надежды и мое молчаливое сочувствие той работе, которую Вы думаете издать, и поэтому я охотно пойду навстречу Вашим замыслам — в меру моих сил и способностей. Теория никогда не была моим коньком, но то, что Вам тем не менее может понадобиться из моего опыта, я с радостью предоставлю в Ваше распоряжение. И для того, чтобы Вам доказать это на деле, немедленно приступлю к исполнению Вашего желания. Постепенно я разверну перед Вами всю историю моей коллекции, чудесный подбор которой изумлял уже многих, даже тех, кто приходил ко мне достаточно о ней наслышанным. Впрочем, ведь и с Вами произошло то же самое. Вы удивлялись редкому богатству моей коллекции в самых различных областях, но смею Вас заверить, что Ваше удивление возросло бы еще немало, если бы время и охота позволили Вам ознакомиться со всем, чем я владею.
Меньше всего мне придется говорить о моем деде, он заложил основу всей коллекции, и Ваше внимание к его приобретениям свидетельствует, что основа эта заложена удачно. Вы с такой благосклонностью и любовью занялись этим фундаментом нашего фамильного собрания, что я даже не обиделся на Ваше несправедливое отношение к некоторым другим его разделам и весьма охотно проводил с Вами время у тех произведений, которые и для меня — в силу своего значения, своей древности или истории приобретения — являются священными. Разумеется, характер и склонности любителя во многом определяют направление, которое примут его любовь к созданиям художника и его дух коллекционерства — две склонности, столь часто соединяющиеся в человеке. Но не в меньшей мере — я позволю себе это утверждать — любитель зависит и от времени, в которое он живет, от обстоятельств, в которых находится, от современных ему художников и торговцев предметами искусства, от стран, которые он посетил впервые, и от народов, с которыми соприкоснулся. Он зависит от тысячи случайностей. Какие только обстоятельства не должны соединиться, для того чтобы сделать его солидным или поверхностным, либеральным или в известной степени ограниченным, человеком широкого кругозора или односторонним!
Я должен благодарить судьбу за то, что мой дед, попав в столь благоприятное время и в столь счастливое положение, смог завладеть всем тем, что в настоящее время стало недоступным частному человеку. Счета и купчие еще находятся у меня на руках, и я вижу, как несравнимы тогдашние цены с нынешними, взвинченными повальным любительством, которым теперь захвачены все народы.
Да, коллекция этого достойного человека значит для меня, для моего отношения к искусству и моих суждений о нем то же, что Дрезденская коллекция значит для Германии: она великий источник подлинных знаний для юноши, подкрепление чувств и хороших основ для зрелого мужа и целительный родник для каждого, даже поверхностного, обозревателя, ибо прекрасное воздействует не только на посвященных. Ваши заверения, милостивые государи, что ни одному из произведений, приобретенных моим почтенным дедом, не приходится краснеть перед королевскими сокровищами, не преисполнили меня гордости, я принял их как должное, ибо в тиши и сам осмеливался так думать.
Я заканчиваю это письмо, не осуществив своего намерения. Я болтал, вместо того чтобы рассказывать. Ведь у стариков разные признаки хорошего настроения. И теперь у меня едва хватает места сказать Вам, что дядюшка и племянницы шлют Вам сердечный привет и что Юлия все чаще и нетерпеливее осведомляется о столь долго откладываемой поездке в Дрезден, так как надеется по дороге свидеться со своими новыми, горячо почитаемыми друзьями. И правда, верно, ни один из Ваших старых друзей не сможет искреннее, чем старый дядюшка, подписаться
Хорошим приемом, который Вы оказали молодому человеку, явившемуся с письмом от меня, Вы доставили двойную радость: ему уготовив приятный день, а мне — возможность получить живую, устную весть о Вас, Вашем здоровье, Ваших работах и намерениях.
Оживленная беседа о Вас в первые минуты его возвращения не дала мне заметить, как сильно он изменился за время своего отсутствия. При поступлении в университет он подавал большие надежды. Из школы он вышел сильным в греческом и в латыни, с превосходными знаниями обеих этих литератур, осведомленным в старой и новой истории, не вовсе несведущим в математике и во всем прочем, что требуется для того, чтобы стать хорошим педагогом, и вот теперь, к вящему нашему огорчению, возвратился философом. Он посвятил себя преимущественно, даже исключительно философии, и все наше маленькое общество, включая и меня, не особенно-то склонное к ней, беседуя с ним, чувствует себя весьма неловко; то, что мы понимаем, его не интересует, а то, что интересует его, непонятно нам. Он говорит на новом языке, а мы уже слишком стары, чтобы ему научиться.
Что это за удивительная штука с философией, и особенно с новейшей! Углубляться в себя, ловить свой собственный дух на различных проявлениях, окончательно замкнуться в себе, чтобы лучше познать предмет, — разве же это правильный путь? Неужели ипохондрик видит вещи яснее лишь потому, что всегда роется в себе и себя самого подрывает? Право, эта философия кажется мне разновидностью ипохондрии, какой-то извращенной склонностью, которую нарекли великолепным именем. Вы уж простите старика, простите врача-практика.
Но больше ни слова об этом! Если политика не испортила мне хорошего настроения, то уж философии это и подавно не удастся! Итак, скорее в убежище искусства! Скорее к той повести, которую я обещал рассказать, а не то в этом письме будет отсутствовать как раз то, из-за чего оно пишется!
Когда мой дед умер, отец впервые обнаружил склонность к довольно определенному виду произведений искусства: его восхищало подражание природе, которое в те годы достигло наибольшего совершенства в области акварели. Вначале он приобретал только акварельные этюды, но вскоре стал еще держать на жалованье нескольких художников, которые должны были с величайшей точностью писать для него птиц, мотыльков, цветы и ракушки. Все из ряду вон выходящее, что случалось на кухне, в саду или в поле, тотчас же должно было быть запечатлено кистью. Таким образом ему удалось сохранить немало видов аномалий различных существ, которые, как я теперь вижу, представляют известный интерес для естествоиспытателя.
Постепенно он пошел дальше и увлекся портретом. Он любил свою жену, детей; друзья были ему дороги, отсюда — начало коллекции портретов.
Вы, наверное, заметили множество маленьких картинок, написанных маслом на меди. В прежнее время большие мастера, может быть, для собственного развлечения, а может быть, из дружбы, частенько писали их. Отсюда возникла эта похвальная привычка, более того, особый род живописи, на котором специализировались многие художники.
Такой формат имел свои преимущества. Портрет в натуральную величину, будь это даже только голова или поясное изображение, требует слишком много места по сравнению с тем интересом, который он собой представляет. Каждому любвеобильному и состоятельному человеку следовало бы приглашать художника для писания портретов с себя и своей семьи в различные периоды жизни. Человек, изображенный искусным художником на малом пространстве, не потребует для себя слишком большого места. Так можно собрать вокруг себя всех своих друзей, и даже у потомства найдется местечко для этой компании. Напротив, большой портрет, вместе с изображенным на нем владельцем, особенно в новое время, обычно должен очистить место для наследника, а мода изменяется так сильно, что даже превосходно написанная бабушка уже не подходит к обоям, мебели и прочему комнатному убранству внучки.
Однако художник в той же мере зависит от любителя, в какой любитель от современного ему художника. Славный мастер, один только и умевший еще писать эти миниатюры, скончался, и на смену ему явился другой, который стал писать портреты в натуральную величину. Мой отец давно уже желал иметь подле себя такого художника, ему приятно было видеть свою семью и себя изображенными во весь рост. Так же, как любая птица, любое насекомое, которое изображалось художником, должно было быть точно вымерено, чтобы, сверх остального правдоподобия, еще и по величине совпадать с натурой, он и себя хотел видеть на холсте таким, каким видел в зеркале. И вот его желание сбылось: нашелся один такой искусный муж, который не без удовольствия провел у нас некоторое время. Мой отец был недурен собою, мать была хорошо сложенной женщиной, сестра же красотою и прелестью превосходила всех своих землячек; тут-то и пошло портретирование, причем, как правило, художник никогда не ограничивался одним изображением. В частности, сестра, как Вы могли заметить, чаще других изображалась в различных видах. Были даже начаты приготовления к большому семейному портрету; но он не двинулся дальше зарисовок, ибо мы так и не сумели прийти к соглашению касательно группировки и момента, который должен быть зафиксирован.
Вообще же говоря, мой отец оставался неудовлетворенным. Художник принадлежал к французской школе. Его полотна были исполнены гармонии и остроумия, казались натуральными, и все же, при сличении с оригиналом, оставляли желать многого. Некоторые же из них, поскольку художник из угодливости воспользовался кое-какими замечаниями моего отца, в результате оказались совершенно испорченными.
Но вот неожиданно желание отца сбылось в полной мере. Сын нашего художника, молодой и способный человек, с юных лет находившийся в учении у своего дяди — немца, которому он должен был наследовать, посетил своего родителя. И тут-то мой отец открыл в нем талант, который его совершенно удовлетворил. Первым делом должна была быть написана сестра, что и было выполнено с невероятной точностью, так что в результате получился портрет, правда, не свидетельствующий об особом вкусе, но натуральный и правдивый. Она стояла в том виде, в каком обычно гуляла по саду: ее каштановые волосы, впереди падающие на лоб, сзади были заплетены в две толстые косы и подхвачены лентой, на руке у нее висела соломенная шляпа, наполненная прекраснейшими гвоздиками, которые очень любил отец, а на ладони она держала персик, сорванный с дерева, в этом году впервые принесшего плоды.
По счастью, все эти атрибуты удачно подошли друг к другу и не кажутся безвкусными. Мой отец был в восторге, а старый художник охотно уступил свое место сыну. С его работами в нашем доме началась новая эра, которую отец почитал счастливейшим временем своей жизни. Каждый член семьи был теперь запечатлен со всем тем, что его обычно занимало и окружало. Вы, наверно, еще не забыли шаловливых хлопот моей Юлии, которая постепенно вытаскивала все атрибуты картин, поскольку изображенный на них реквизит еще можно было найти в нашем доме, для того чтобы убедить Вас в величайшем правдоподобии передачи. Тут была и табакерка моего деда, его большие серебряные карманные часы, его палка с топазовым набалдашником, рабочая шкатулка моей бабки и ее серьги. У Юлии еще сохранилась игрушка из слоновой кости, которую она, ребенком, держит в руке на одной из картин; она пробовала в той же позе стать рядом с картиной; игрушка сохранила полное сходство, девочка же — увы! — уже не была похожей, и я живо помню наши тогдашние шутки.
Кроме всех членов семьи, в течение одного года была изображена и почти вся наша домашняя утварь, причем художник частенько черпал новые силы для своей не всегда занимательной работы во взглядах, которые он бросал на мою сестру, — отдохновение, ему тем более полезное, что в ее глазах он, по-видимому, находил то, чего искал. Словом, молодые люди решили вместе жить и умереть. Мать поощряла эту склонность, отец был доволен возможностью закрепить в своей семье талант, без которого он уже почти не мог обходиться. Было решено, что наш друг в ближайшее время предпримет путешествие по Германии, привезет согласие дядюшки и отца и затем, уже навсегда, войдет в нашу семью.
Дело было весьма скоро улажено, ибо молодой художник хоть и недолго задержался в путешествии, но все же привез с собой кругленькую сумму, быстро им заработанную при различных дворах. Счастливая пара соединилась, и в нашей семье настало довольство, продолжавшееся до самой смерти выше описанных лиц.
Мой зять был хорошо образованным, весьма приятным в жизни человеком, его талант удовлетворял моего отца, его любовь — мою сестру, его любезность — меня и остальных домочадцев. Каждое лето он уезжал и домой возвращался с хорошим вознаграждением, зима посвящалась семейной жизни. Дважды в год он писал свою жену и дочерей.
Так как все, что он писал, выходило правдоподобно до мельчайшей детали, более того, правдоподобно до неотличимости, мой отец в конце концов напал на странную идею, выполнение которой я должен Вам описать, потому что сама картина более не сохранилась, иначе я бы, конечно, показал ее Вам.
Может быть, Вы заметили дверь, которая, как кажется, ведет куда-то дальше, там, в верхней комнате, где висят лучшие портреты? На самом деле эта комната последняя в анфиладе, а дверь — слепая. Но прежде, когда ее открывали, за ней показывалось нечто скорее ошарашивающее, чем вызывающее восхищение. Оттуда выступал мой отец под руку с матерью, поражая своим сходством, достигнутым отчасти благодаря различным атрибутам, отчасти же и благодаря искусству. Он был скопирован в обычной своей одежде, в том виде, в каком он нередко возвращался домой из гостей. Картина была написана с великой тщательностью и даже с учетом места своего расположения. Фигуры были рассчитаны на перспективу, открывавшуюся с определенного места, их одежда, столь тщательно выписанная, преследовала тот же эффект. Для того, чтобы свет проникал должным образом, сбоку, было прорублено окно и все расположено так, чтобы мистификация удалась в совершенстве.
К несчастью, однако, это произведение искусства, вплотную приближенное к действительности, слишком скоро разделило судьбу действительного. Подрамник с набитым на него холстом был прикреплен к дверной раме и потому ничем не защищен от влияния стенной сырости, которая действовала на портрет тем сильнее, что запертая дверь не пропускала воздуха; и вот однажды после суровой зимы, в течение которой дверь ни разу не открывалась, мы нашли отца и мать совершенно разрушенными; это нас очень огорчило, тем более что смерть разлучила нас с ними еще до этого.
Но я возвращусь назад, так как хочу рассказать вам о последних жизненных удовольствиях моего отца. После того как задуманная картина была окончена, казалось, уже ничто не сможет доставить ему подобной радости, и все же одна еще предстояла ему. Явился какой-то художник и предложил сделать гипсовый слепок со всех членов семьи, чтобы затем отлить их в воске и раскрасить соответствующими красками. Портрет одного юного ученика, который он имел при себе, служил порукой его таланта, и мой отец решился на эту операцию. Она прошла благополучно, художник с величайшей точностью и тщательностью подправил лицо и руки. Фантом был облечен в настоящий парик и камчатный шлафрок: добавлю, что добрый старец по сю пору так и сидит за занавесом, который я не решился раздвинуть перед Вами.
После смерти родителей мы недолго прожили вместе. Моя сестра умерла еще молодой и прекрасной, муж написал ее в гробу. Своих дочерей, которые, подрастая, стали как бы в двух отражениях повторять красоту матери, он не мог уже писать из-за своего горя. Но он часто расставлял для натюрморта разную мелкую утварь, когда-то принадлежавшую жене и теперь бережно им хранимую; эти картины он выписывал с величайшей точностью и дарил своим ближайшим друзьям, которых приобрел во время путешествий.
Горе, казалось, возвысило его до значительного, тогда как прежде он изображал только обыденное. Эти маленькие немые картины были полны смысла и красноречия. На одной из них различные мелочи как бы говорили о набожной душе их владелицы — молитвенник в красном бархате с золотыми застежками, хорошенький вязаный мешочек со шнурками и кисточками, откуда она вынимала деньги для раздачи милостыни, чаша, из которой она приняла свое последнее причастие и которую он получил из церкви в обмен на лучшую. На другой картине рядом с хлебом виднелся нож, которым она обычно резала хлеб для детей, коробочка для семян, которыми она весною засевала свой садик, календарь, где она записывала расходы и всякие мелкие события, стеклянный кубок с резным вензелем, в ранней юности полученный ею от деда и вот, несмотря на свою хрупкость, сохранившийся долее, чем она.
Он продолжал свои путешествия и весь свой привычный образ жизни. Но, способный видеть только окружающее, не перестававшее напоминать ему о жестокой утрате, он не смог излечить свою душу. Порою им овладевала какая-то непостижимая тоска. Его последний натюрморт тоже изображал принадлежавшие ей вещи, но они были как-то странно выбраны, странно размещены и, казалось, говорили о тщете и разлуке, о верности и соединении.
Мы не раз заставали его перед этой картиной задумчивым и праздным, каким мы раньше его не знали, в растроганном, взволнованном состоянии, и Вы мне, верно, простите, если я на сегодня оборву письмо и постараюсь снова обрести душевное спокойствие, из которого меня нечаянно вывело это воспоминание.
Но все же это письмо не должно попасть к Вам в руки со столь грустным концом, я передаю перо моей Юлии, чтобы она Вам сказала…
Дядюшка вручил мне перо, прося учтивым оборотом речи заверить Вас в его преданности. Он все еще остается верен этой привычке доброго старого времени, когда считалось обязательным в конце письма отвесить церемонный поклон. Нас этому уже не учили: подобный реверанс кажется нам неестественным и недостаточно сердечным. Пожелание всего хорошего и мысленное рукопожатие — больше мы, пожалуй, ничего не сумеем придумать.
Что же мне теперь предпринять, чтобы выполнить поручение — нет, приказание моего дядюшки, как то подобает послушной племяннице? Сочтете ли Вы достаточно учтивым, если я заверю Вас, что племянницы преданы Вам так же, как и дядюшка? Он запретил мне читать последнюю страницу, я не знаю, что он там мог сказать обо мне плохого или хорошего. Впрочем, может быть, я слишком самонадеянна, думая, что он говорил обо мне. Но хватит и того, что мне позволено прочесть начало письма; из него я вижу, что дядюшка старается очернить перед Вами нашего милого философа. По-моему, весьма нелюбезно со стороны дядюшки так строго судить молодого человека, искренне любящего и почитающего и его и Вас, лишь за то, что он вдумчиво и серьезно относится к тому, в чем хочет достичь совершенства. Будьте откровенны и скажите мне: разве не потому мы, женщины, бываем иногда прозорливее мужчин, что нам чужда их односторонность и что мы охотнее предоставляем каждому жить по-своему! Молодой человек разговорчив и общителен. Он много разговаривает и со мной, и хоть я, по правде говоря, ровно ничего не понимаю в его философии, но зато, думается, вполне понимаю философа.
Впрочем, благоприятным мнением, которое у меня о нем составилось, он обязан Вам: сверток с гравюрами и те милые слова, которые он привез от Вас, разумеется, тотчас же обеспечили ему наилучший прием.
Как благодарить Вас за память и доброту, я, право, не знаю; мне кажется, что за этим подарком кроется небольшая каверза. Не хотели ли Вы посмеяться над Вашей покорной слугой, прислав ей эти фантастические видения, этих удивительных фей и духов, вышедших из мастерской моего друга Фюссли? Что может бедная Юлия поделать с тем, что все редкостное и остроумное ее волнует, что она охотно видит изображения разных чудесных вещей и что эти путаные порхающие сны, запечатленные на бумаге, так занимают ее!
Но довольно, Вы доставили мне большую радость, хотя я и отлично вижу, что взяла на себя еще большее бремя, признав Вас моим вторым дядюшкой. Как будто мне мало хлопот и с первым, — ведь он тоже любит поучать детей касательно того, что должно им нравиться.
В этом отношении моя сестра более стойка: она ни в чем не дает себя убедить. А раз уж в нашей семье непременно должна культивироваться любовь к искусству, то она любит все то, что изящно и что всегда приятно видеть вокруг себя.
Ее жених — ибо то, что во время Вашего визита еще не было решено окончательно, теперь состоялось — прислал ей из Англии прекраснейшие цветные гравюры, которыми она очень довольна. Каких только нет на них долговязых, одетых в белое красавиц со светло-рыжими волосами и бледно-голубыми вуалями, или красивых матерей с упитанными младенцами и статными отцами! И когда все это под стеклом и в украшенных металлическими пластинками рамках красного дерева, которые также были приложены к посылке, будет висеть на лиловом фоне в кабинете молодой женщины, я, разумеется, уже не смогу демонстрировать обществу мою Титанию со свитой фей, окруживших превращенного в осла Основу.
Но теперь будет казаться, что я прошлась насчет своей сестры! Ибо ведь самое остроумное, что можно сделать для собственного спокойствия, — это быть немножко нетерпимой к другим.
Нет, я бы, верно, никогда не закончила этих листков, не будь незанятое пространство настолько мало, что на нем можно уместить разве только «десятое марта» и имя Вашего преданного друга, от души желающего Вам всего доброго.
В своей последней приписке Юлия замолвила словечко за философа: к сожалению, дядюшка пока еще не может к ней присоединиться, ибо молодой человек не только придерживается определенного метода, отнюдь мне не импонирующего, но и ум его направлен на предметы, о которых я, признаться, теперь не много думаю, да и раньше не думал. Даже перед лицом моей коллекции, благодаря которой я нахожу общий язык со всеми людьми, у нас не находится точки соприкосновения. Он, видимо, полностью утратил и тот исторический, антикварный интерес, который когда-то питал к ней. Больше всего его занимает учение о нравственности, о которой я знаю не больше того, что у меня на сердце; естественное право, в котором я не нуждаюсь, так как наш суд справедлив, а полиция деятельна, видимо, явится объектом его дальнейших исследований; государственное право, от которого меня еще в ранней юности отвратил пример моего дяди, составляет цель всех его стремлений. Словом, из общения, на которое я возлагал такие надежды, видно, ничего не получится. Мне не поможет даже то, что я ценю его как человека благородного, люблю как человека доброго и всячески желаю ему содействовать как родственнику. Нам нечего сказать друг другу. Мои гравюры оставляют его молчаливым, мои картины — холодным.
Когда я про себя или здесь перед Вами, милостивые государи, наподобие настоящего дядюшки из немецкой комедии, ворчливо высказываю свое недовольство, жизненный опыт снова напоминает мне, что, желая сойтись с человеком, не следует придавать преувеличенного значения свойствам, которые его и так от нас отчуждают.
Посему выждем и посмотрим, как все это обернется в будущем. Я же тем временем постараюсь выполнить свое обязательство по отношению к Вам, продолжив рассказ об основателях моей коллекции.
Брат моего отца, закончив свою честную офицерскую службу, стал заниматься различными препорученными ему государственными делами, а под конец жизни — даже делами первостатейной важности. Он лично знал почти всех государей того времени и благодаря их подаркам — миниатюрным портретам на эмали — пристрастился к такого рода произведениям искусства. Постепенно он приобрел портреты почти всех почивших и живущих монархов, пользуясь тем, что золотые табакерки и бриллиантовые оправы по прошествии некоторого времени возвращались к ювелирам и торговцам драгоценностями; таким образом он в конце концов оказался владельцем некоего современного ему государственного календаря в портретах.
Часто путешествуя, он стремился всегда иметь при себе свои сокровища, тем более что эта коллекция много места не требовала. Где бы он ее ни показывал, к нему из недр старинной шкатулки летел еще какой-нибудь портрет живого или почившего: ибо одно из свойств узко определенной коллекции заключается в том, что она притягивает к себе все рассеянное по свету и силой сведенной воедино массы даже как бы упраздняет привязанность собственника к отдельной драгоценности.
От портретов (среди которых имелись и вполне законченные композиции, к примеру, портреты принцесс, аллегорически представленных в виде охотниц и нимф) мой дядя перенес свою страсть и на другие миниатюрные картинки этого рода, причем внешняя тонкость выполнения была для него важнее подлинных целей искусства, которые, впрочем, могут быть достигнуты и в такого рода вещах. Вы сами восхищались лучшими экземплярами этого собрания, к которому я лично добавил уже очень немногое и случайное.
И, наконец, если говорить обо мне, теперешнем счастливом обладателе и все же далеко не достаточно умелом хранителе этой хорошо известной и неоднократно прославлявшейся коллекции, то нельзя не отметить, что мои склонности с юных лет были противоположны пристрастиям моего дяди и отца тоже.
Не берусь решать, унаследовал ли я несколько более серьезное направление моего деда или же уклонился от пути моего отца и дяди только из того духа противоречия, который так часто проявляется у детей, но, во всяком случае, если первый желал видеть произведение искусства полностью совпадающим с произведением природы благодаря точному копированию и тщательному выполнению, а второй ценил маленькую дощечку лишь постольку, поскольку ее до бесконечности испещряли мельчайшие точки, и постоянно имел под рукою увеличительное стекло, надеясь с его помощью еще увеличить чудо подобной работы, — то я, в отличие от них, не знал большего удовольствия, чем видеть перед собой наброски, вызывающие во мне живое представление о будущем произведении искусства.
И все же великолепные наброски, которые находились в коллекции моего деда и вполне могли меня научить, что значит четкий и вдохновенный эскиз, хоть и разожгли мою страсть, но не определили ее направления. Меня волновало все, нарисованное смело, таинственно затемненное, исполненное силы. Я умел прочесть и безмерно ценил все, что немногими линиями создавало как бы иероглиф фигуры; с таких-то листов и началась моя коллекция, к собиранию которой я приступил еще юношей и над которой не переставал трудиться уже зрелым человеком.
Это привело меня к несогласию с отцом, дядей и зятем, усугублявшемуся и обострявшемуся еще и тем, что ни один из них не умел перенестись на мою точку зрения или побудить меня приблизиться к их позициям.
Хотя, как было уже сказано, я больше всего ценил вдохновенную руку, в мою коллекцию не могли не попасть и некоторые законченные вещи. Я научился, сам не сознавая, каким образом, ценить удачный переход от вдохновенного наброска к вдохновенному выполнению; научился почитать определенное, хотя и предъявлял к нему одно непременное условие: чтобы и определеннейший штрих был в то же время прочувствованным.
Этому также изрядно способствовали собственноручные гравюры различных итальянских мастеров, которые до сих пор хранятся в моей коллекции. Итак, я уже был на хорошей дороге, но повела меня по ней другая, позднее возникшая склонность.
Порядок и полнота были теми двумя качествами, которые я хотел сообщить моей маленькой коллекции; я читал историю искусства, я раскладывал листы соответственно школам, мастерам и годам, я составлял каталоги и в похвалу себе должен заметить, что мне не случалось узнать имя какого-нибудь мастера, жизнь какого-нибудь выдающегося человека без того, чтобы не попытаться раздобыть его работы и не только на словах твердить о его заслугах, но и видеть их перед собой во всей их наглядности.
В таком положении находилась моя коллекция, мои знания и их направление, когда пришло время поступать в университет. Любовь к моей науке, а именно — к медицине, отдаление от всех произведений искусства, новые предметы, новая жизнь оттеснили эту страсть в глубину моего сердца, и я старался только ознакомиться с лучшими изображениями объектов анатомических, физиологических и естественноисторических наук.
Еще до окончания университета произошло событие, имевшее решающее значение для всей моей жизни: я посетил Дрезден. С каким восторгом, более того, в каком опьянении проходил я по святилищу галереи! Как много чаяний здесь стало зримыми! Как много пробелов в моих исторических познаниях здесь восполнилось и как расширился мой взгляд, обнимая великолепное, многоступенное здание искусства! Самодовольное воспоминание о фамильной коллекции, которая однажды станет моею, вызвало во мне приятнейшее чувство; не имея дарования для того, чтобы стать художником, я впал бы в отчаяние, если бы мне, еще до моего рождения, не было предопределено стать любителем-коллекционером.
Какое влияние оказали на меня другие художественные собрания, что я делал, чтобы мои знания не останавливались на мертвой точке, и как эта страсть уживалась со всеми другими моими занятиями, сопровождая меня как некий ангел-хранитель, я не стану Вам рассказывать. Достаточно будет, если я замечу, что все мои остальные способности я направил на свою науку, что практика поглощала почти все мое время, но что эта совершенно противоположная деятельность, по-видимому, только усиливала во мне любовь к искусству и страсть к коллекционерству.
Все остальное Вы, зная меня и мою коллекцию, легко доскажете сами.
Когда умер мой отец и эта сокровищница перешла в мое распоряжение, я был уже достаточно подготовлен, чтобы восполнить обнаруженные мною пробелы, не только из страсти к коллекционерству, но, в известной мере, и из убеждения, присущего мне как знатоку, что они, бесспорно, должны быть восполнены. И ныне я думаю, что иду по правильному пути, ибо мнение многих сведущих людей, с которыми я познакомился, совпадает с моим. Я никогда не был в Италии и все же постоянно стремился по мере возможности направлять свой вкус ко всеобщему. Насколько мне это удалось, судите сами. Не стану отрицать, что кое от чего я мог бы и даже должен был бы очистить свои вкусы. Но приятно ли жить с такими вполне очищенными вкусами?
Впрочем, довольно обо мне на сей раз и навсегда. Пусть уж мой эгоизм находит себе удовлетворение в пределах моей коллекции! Давать и принимать — таков и впредь будет тот лозунг, который никто, имея Вас в виду, не провозгласит с большим чувством, с большим доверием и приязнью, чем тот, который под сим подписывается
Вы, милостивые государи, еще раз дали убедительнейшее доказательство Вашей дружеской памяти обо мне как присылкой первых номеров «Пропилеев», так и тем, что столь многое дополнительно сообщили мне в рукописи, которая благодаря своему солидному объему сделала для меня Ваши взгляды более ясными и живее воздействующими. Спасибо Вам за любезный и дружественный ответ на призыв в конце моего предыдущего письма, а также за благосклонный прием, которым Вы почтили краткую историю моей коллекции.
Ваши напечатанные, равно как и рукописные, листы снова возвратили мне и моим близким те дивные часы, которые Вы нам доставили, когда, невзирая на неблагоприятное время года, проделали немалый кружной путь, чтобы ознакомиться с частной коллекцией, некоторые разделы которой Вас, по-видимому, удовлетворили, и без промедления осчастливить ее владельца своей искренней дружбой. Основные положения, которые Вы тогда высказывали, идеи, которыми Вы по преимуществу занимались, снова встретились мне на этих страницах; Вы нисколько не свернули со своего пути, но Вы продвинулись по нему вперед и потому, смею надеяться, не без интереса прислушаетесь к тому, что происходило и происходит в моем кругу. Ваша рукопись меня ободряет, Ваше письмо поощряет к общительности. История моей коллекции уже находится в Ваших руках; это преисполняет меня надеждой, и потому мне хочется Вам доверить кое-какие свои мечты и признания.
При созерцании произведений искусства всегда помнить о высокой, недостижимой идее; при оценке содеянного художником применять гигантский масштаб, выверенный по лучшему, что нам известно; ревностно отыскивать совершеннейшее; всегда умело указывать как любителю, так и художнику на подлинный источник прекрасного, помогать ему подняться на высшую точку зрения; всегда, как при исторических и теоретических суждениях, так и на практике, одинаково восходить к последнему доводу, — это похвально и прекрасно, и, думается мне, подобные усилия не могут остаться втуне.
Ведь стремится же эксперт всеми способами очистить благородные металлы, чтобы определить вес чистого золота и серебра и тем самым установить определенный измерительный масштаб для всех существующих смесей. Тогда можно снова добавлять к нему любое количество меди, увеличивать вес, уменьшать ценность, определять стоимость монет и серебряных сосудов, исходя из известных законов, и все будет хорошо и правильно, даже сквернейшие мелкие монеты и гемюндовское серебро окажутся пригодными к хождению, ибо тигель и пробирный камень тотчас же установят пробу, свидетельствующую о их подлинной ценности.
А поэтому, милостивые государи, отнюдь не порицая Вас за вашу серьезность и строгость, я хотел бы, в связи с моими сравнениями, привлечь Ваше внимание к некоторым средним отраслям, без которых как художник, так и любитель не могут обойтись в повседневной жизни.
Но я пока еще не могу перейти к этим моим пожеланиям и предложениям; есть у меня еще кое-что в мыслях, вернее, на сердце. Мне необходимо сделать одно признание, так как, не сделав его, я почувствую себя недостойным Вашей дружбы. Я решаюсь на него, ибо оно не может ни обидеть, ни раздосадовать Вас.
А теперь выслушайте меня поскорее, чтобы долгие приготовления не побудили Вас счесть то, что я намерен сказать Вам, более важным, чем оно является на самом деле.
Владелец коллекции, как бы охотно он ни показывал ее, все же показывает ее чаще, чем ему бы этого хотелось, и мало-помалу, даже будучи в остальном человеком мягким и добродушным, становится немного коварным. Он видит совершенно чужих людей, мимоходом высказывающих чувства и мысли, которые им внушают вещи, досконально ему знакомые. Не всегда находится повод высказать свои мнения о политических событиях перед чужим человеком, да и не очень-то это благоразумно; произведения же искусства нас возбуждают, и перед ними не стесняется никто. Каждый уверен в своем собственном чувстве, и не без основания; никто не сомневается в правильности своего суждения, и это уже ошибка.
Сколько лет я владею своим кабинетом, и мне попался только один человек, сделавший мне честь поверить, что я способен судить о ценности моих вещей. Он сказал мне: «У меня мало времени, а потому покажите мне из каждого раздела только лучшее, привлекательнейшее, редчайшее!» Я поблагодарил его и заверил, что он первый из моих посетителей так ведет себя; надеюсь, что ему не пришлось раскаяться в своем доверии ко мне. По крайней мере, уходя, он казался весьма довольным. Я не хочу сказать, что это был какой-то исключительный знаток или любитель, его поведение скорее говорило об известном безразличии. Возможно, что человек, который любит одну какую-нибудь часть собрания, для нас интереснее того, кто только ценит его в целом. И все же этот заслуживает упоминания, ибо он был первым и остался последним, которому мое тайное коварство ничем не могло повредить.
Но даже и Вы, милостивые государи, не могу не признаться в этом, дали некоторую пищу моему тихому злорадству, хоть от этого не убавилось ни мое почтение, ни любовь к Вам. Начнем с того, что я удалил девочек из поля Вашего зрения, — простите, но я не мог в душе не улыбаться, когда Вы, стоя перед шкафом с редкостями, то и дело отрывались от бронзы, которую мы как раз рассматривали, и косились на дверь, больше не желавшую отворяться. Девочки исчезли, оставив вино и печение нетронутыми. Я удалил их кивком головы, так как хотел, чтобы моим редкостям уделялось нераздельное внимание. Простите мне это признание и вспомните, что на следующее утро я вознаградил Вас, продемонстрировав Вам в беседке не только нарисованные, но и живые фамильные портреты, и предоставил Вам возможность любоваться очаровательным пейзажем во время оживленной беседы с ними. Не только нарисованные, — сказал я, — но так как это длинное вводное предложение испортило мой период, то я должен снова начать его по-другому.
При Вашем появлении Вы оказали мне особую честь, решив, что я придерживаюсь одинаковых с Вами взглядов и что я умею преимущественно ценить те произведения искусства, которым Вы даете столь исключительно высокую оценку; и вправду, наши суждения по большей части оказывались тождественными; хотя здесь и там Вы обнаруживали пристрастия, порою и предрассудки; я не спорил и благодаря Вам обратил особое внимание на некоторые вещи, ценность которых недостаточно отмечал в общей массе.
После отъезда Вы остались предметом наших разговоров: мы стали сравнивать Вас с другими незнакомцами, посещавшими наш дом, и это навело нас на более общие сравнения подобных визитов. Мы открыли немалое различие во вкусах и убеждениях наших гостей, отметив в то же время, что кое-какие пристрастия повторяются; тогда мы начали делить их на разряды, в чем нам изрядно помогла книга с записанными в ней именами гостей. Так, наше коварство превратилось во внимательность. С этого времени мы уже начали брать всех наших гостей под особое наблюдение и причислять их к различным группам.
Я все время говорю — мы, так как на этот раз, как, впрочем, и всегда, втянул в это дело и моих девочек. Юлия проявила себя особенно деятельно и приходила в восторг, когда ей удавалось точно определить, куда надлежит пристроить тех, за кем она наблюдала; впрочем, женщинам от природы свойственно распознавать склонности мужчин. Каролина, со своей стороны, отказывалась причислять к лучшим ценителям тех из наших друзей, которые недостаточно живо ценили прекрасные английские гравюры на меди, развешанные в ее тихой комнатке. В число последних попали и Вы, причем надо заметить, что этот недостаток восприимчивости не особенно повредил Вам в глазах милого ребенка.
Любителей нашего толка, — а ведь естественно, что мы прежде всего говорим о таких, — можно, в сущности, отыскать немало, если не принимать в расчет некоторые предубеждения, большую или меньшую живость восприятия, рассудительность, гибкость или строгость; и я питаю самые благоприятные надежды относительно Ваших «Пропилеев», потому что не только подозреваю о существовании единомышленников, но и неоднократно встречаюсь с ними в жизни.
И, следовательно, если я в этом смысле не могу порицать Ваше серьезное отношение к искусству и строгость требований, предъявляемых Вами к художникам и любителям, то, имея в виду всех тех людей, которые прочтут Вашу работу (пусть это будут даже только те, кто видел мою коллекцию), я все же должен пожелать Вам еще кое-чего на благо искусства и его друзей: Вам следует, во-первых, выказать известную либеральность по отношению ко всем отраслям искусства, ценить даже наиболее узкого художника и любителя искусств, если только он занимается своим делом без особых претензий; второе же, что я хочу Вам посоветовать, — это всячески противодействовать тем, кто исходит от ограниченных идей и с неизменным упорством стремится превратить одну, но особо предпочитаемую и покровительствуемую им часть искусства в искусство в целом. Давайте же составим для этой цели новый вид коллекции, в которой на этот раз будут не бронза и мрамор, не серебро и слоновая кость, а экспонаты, в которых художники и знатоки, но главным образом любители смогут без труда отыскать и себя.
Разумеется, я смогу послать Вам только легкий набросок, ибо результат всегда сконцентрирован, письмо же это и без того достаточно пространно. Мое введение порядочно разрослось, а посему Вам самим придется упорядочить окончание.
Наша маленькая академия, как это часто случается, лишь позднее обратила внимание на себя самое, и вот мы открыли, что в нашей семье имеются кандидаты почти для всех этих групп.
Существуют художники и любители, которых мы окрестили подражателями, и действительно, подражание, в собственном смысле этого слова, доведенное до высокого и значительного мастерства, является их единственной целью, их величайшей радостью. К таким подражателям принадлежали мой отец и зять, и любительство одного, так же как и искусство другого, почти полностью исчерпало все возможное в этой области. Подражание не успокаивается до тех пор, пока не заменит изображение изображаемым.
Но так как для этого необходима большая точность и чистота работы, то к ним приближается еще и другая категория, которую мы прозвали кропателями. У этих главным является не копирование, а работа. Лучшей им кажется та вещь, на которой нанесено наибольшее количество точек и штрихов. Тут Вам, вероятно, придет на память коллекция моего дяди. Художник такого типа стремится бесконечно заполнять пространство, как бы наглядно убеждая нас, что материя делима до бесконечности. Подобный талант весьма ценен, когда он передает в миниатюре облик какого-нибудь достойного и почтенного лица, тем самым позволяя нам видеть глазами то, что было столь драгоценным нашему сердцу, — со всеми его внешними качествами, среди и возле других драгоценностей.
Естественная история также многим обязана этим людям.
Когда мы говорили об этом классе любителей, я не мог не вспомнить о себе и не подумать, что я с моими прежними пристрастиями составлял полнейшую его противоположность. Художников, стремящихся малым количеством штрихов создать слишком много (тогда как те, другие, многочисленными штрихами и точками создают, может быть, слишком мало), мы окрестили эскизниками. Разумеется, здесь речь идет не о тех мастерах, которые сначала, для своей и чужой предварительной оценки, делают общий набросок произведения, ими впоследствии завершаемого. Ведь это только предварительный эскиз. Эскизниками же мы по праву называем тех, кто не стремится приспособить свой талант к чему-то большему, чем набросок, и следовательно, никогда не достигает конца искусства, художественной завершенности, совершенно так же, как кропатель частенько не умеет открыть существенного его начала — фантазии и остроумия.
Эскизник, напротив, обычно обладает чрезмерным воображением; он любит поэтические, фантастические объекты и всегда немножко пересаливает в выразительности.
Его вещам редко присущи дряблость и незначительность; эти недостатки гораздо чаще сочетаются с хорошим выполнением.
За тех, в ком преобладает мягкое, изящное, обаятельное, немедленно вступилась Каролина и торжественно запротестовала против того, чтобы этот класс заклеймили насмешливой кличкой. Юлия же, напротив, охотно отдает себя и своих друзей, поэтически вдохновенных эскизников, любителей и исполнителей, на волю судьбы и на суд как строгих, так и либеральных знатоков.
От мягкотелых мы, естественно, перешли к гравюрам и офортам старых мастеров, так как эти произведения, невзирая на их строгость, неподвижность и жесткость, все еще продолжают радовать нас известной резкостью и определенностью характера.
Затем мы вспомнили о других разновидностях, которые, впрочем, уже вмещаются в вышеупомянутые; к ним относятся: карикатуристы, выискивающие только отвратительное, физически или морально уродливое, импровизаторы, с великой ловкостью и быстротой на ходу набрасывающие свои картины, ученые художники, произведения которых непонятны без комментариев, ученые ценители, которые не могут не комментировать даже самые простые вещи, и все остальные, о которых я когда-нибудь выскажусь подробнее. На этот же раз я ограничусь пожеланием, чтобы конец моего письма, дав Вам повод улыбнуться над моей самонадеянностью, примирил Вас с его началом, где я дерзнул посмеяться над милыми слабостями моих дорогих друзей. Если моя дерзость не кажется Вам неприятной, воздайте мне тем же. Поругайте меня, покажите мне, как в зеркале, и мои чудачества. Этим Вы приумножите благодарность, но не приверженность
Веселая непринужденность Вашего ответа является порукой, что мое письмо застало Вас в превосходнейшем настроении и не омрачило этого драгоценного дара небес. Для меня же Ваши листки явились приятным подарком в приятную минуту.
Если счастье чаще приходит в одиночку и только редко в компании, как это свойственно несчастию, то я на сей раз столкнулся с исключением из этого правила: более желанным и многозначащим Ваше письмо не могло для меня явиться, а Ваши примечания к моим причудливым классификациям не могли быстрее принести плодов, чем именно в этот момент, когда они, подобно уже прорастающему семени, упали на плодородную почву. Итак, разрешите мне пересказать Вам историю вчерашнего дня и известить Вас о новой взошедшей для меня звезде, с которой так счастливо сочеталось созвездие Вашего письма.
Вчера нам нанес визит человек, чье имя мне было небезызвестно и о котором я был наслышан как о хорошем знатоке. Я обрадовался его приезду и в общих чертах ознакомил его с моими сокровищами, предоставив ему самому выбирать и рассматривать. Вскоре я обнаружил глаз, весьма просвещенный в отношении произведений искусства и особенно их истории. Он узнавал мастеров так же, как и их учеников, в сомнительных картинах он отлично умел обосновывать причины своего сомнения, и беседа с ним меня весьма порадовала.
Возможно, что, увлекшись, я стал бы живее возражать ему, если бы сознание необходимости выслушивать гостя не привело меня в более спокойное настроение с самого момента его приезда. Многие из наших суждений оказались тождественными, в некоторых же мне оставалось только дивиться его острому и изощренному глазу. Первое, что меня в нем поразило, это выраженная ненависть ко всем маньеристам. Мне было обидно за некоторые любимые мною картины, и я пожелал немедленно расследовать, из какого источника могло возникнуть подобное отвращение.
Гость мой пришел поздно, сумерки помешали нам продолжать осмотр, и я пригласил его к ужину, на котором должен был присутствовать и наш философ; мы очень сблизились с ним за последнее время. Как это произошло, я должен наскоро рассказать Вам.
По счастью, небо, считаясь со своеобычностями людей, заготовило средство, столь же часто нас связывающее, как и разделяющее. Мой философ был поражен прелестью Юлии, которую он оставил еще ребенком. Правильное же чутье подсказало ему необходимость занимать разговором одновременно и дядюшку и племянницу, а потому наша беседа теперь обычно вертится вокруг склонностей и страстей человека.
Еще до того, как собралась вся наша компания, я воспользовался случаем и взял маньеристов под свою защиту против нашего гостя. Я говорил о их прелестной задушевности, о счастливой изощренности руки, об их обаятельности, но тут же, стремясь оградить себя, добавил: все это говорится мною, чтобы оправдать известную терпимость, которую я по отношению к ним проявляю, в то же время вполне сознавая, что высшая красота, высший принцип и высшая цель искусства заключаются, несомненно, в чем-то совсем другом.
С улыбкой, которая мне не очень-то понравилась, так как она выражала исключительное довольство собой и некоторое сострадание ко мне, он возразил:
— Итак, вы придерживаетесь существующего положения, что конечной целью искусства является красота?
— Ничто более высокое мне не ведомо, — отвечал я.
— А можете вы сказать мне, что такое красота? — воскликнул он.
— Возможно, что и нет, — возразил я, — но я могу вам показать ее. Давайте-ка, покуда еще светло, взглянем на прекрасный гипсовый слепок с Аполлона и прекрасную мраморную голову Вакха, а там посмотрим, не согласимся ли мы оба, что они красивы.
— Прежде чем приступить к этому обследованию, — заметил он, — необходимо лучше разобраться в слове «красота» и в его происхождении. «Красота» (Schӧnheit) происходит от «видимости» (Schein) и, следовательно, не может быть высшей целью искусства; лишь абсолютно характерное заслуживает название красивого; без характера нет и красоты.
Задетый этой манерой выражаться, я возразил:
— Хоть я и не согласен с вами, но допустим, что красивое должно быть характерно, тогда отсюда следует, что в основе красоты лежит характерное, а отнюдь не то, что красота является синонимом характерного. Характер относится к красивому так же, как скелет к живому человеку. Никто не станет отрицать, что костяк лежит в основе всех высокоорганизованных существ, он служит фундаментом и определяет фигуру, но он еще не является ею и меньше всего определяет конечную завершенность линий, которую мы, считая подлинным смыслом и оболочкой органического целого, называем красотой.
— Я не стану пускаться в сравнения, — возразил гость, — но из ваших слов явствует, что красота является чем-то непостижимым или воздействием чего-то непостижимого. То, чего нельзя постичь, не существует; то, что нельзя объяснить словами, вздор.
Я. Можете ли вы объяснить словами впечатление, которое на вас производит красочное тело?
Он. Это опять-таки вопрос, обсуждать который я не берусь, но одно бесспорно: то, что является характером, всегда можно определить. Вы никогда не встретите красоту, лишенную характера, ибо в таком случае она оказалась бы пустой и незначительной. Все прекрасное в созданиях древних — только характерно, и только из этого свойства и возникает красота.
Но вот подошел наш философ и стал беседовать с племянницами; услышав, сколь оживленно мы разговариваем, он приблизился, а мой гость, воспламенившись присутствием нового слушателя, продолжал:
— В том-то и беда, что умные люди, люди со значительными заслугами, способствуют распространению этих неправильных положений, имеющих лишь налет правдивости; никто не вторит им охотнее, чем те, кто не знает и не понимает предмета; так, Лессинг навязал нам убеждение, будто древние создавали только красивое. Винкельман усыпил нас тихой величавостью, простотой и спокойствием, вместо того чтобы сказать, что искусство древних проявлялось в самых разнообразных формах: но эти господа застряли на Юпитере и Юноне, на гениях и грациях, старательно замалчивая необлагороженные тела и черепа варваров, всклокоченные волосы, грязные бороды, тонкие кости, кожу, изборожденную морщинами старости, вздутые жилы и отвисшие груди.
— Побойтесь бога! — вскричал я. — Где же это вы видели самодовлеющие произведения той прекрасной поры искусства, в законченном виде изображающие столь отвратительные объекты? Разве это скорее не второстепенные, случайные произведения, произведения упадочного искусства, которое было вынуждено приспосабливаться к внешним обстоятельствам?
Он. Я буду перечислять, а вы исследуйте и судите. Не станете же вы отрицать, что Лаокоон, Ниобея, Цирцея с ее пасынками не являются совершенными произведениями? Взгляните на Лаокоона, и вы увидите природу в возмущении и в отчаянии. Вы увидите последнюю боль удушья, судорожное напряжение, неистовые корчи, действие жгучего яда, бурное смятение, застывший порыв к бегству, удушающее объятие и беспомощную смерть.
Философ наблюдал меня с видимым удивлением, я же заметил:
— Да тут от одного описания содрогаешься и цепенеешь. Если и вправду так обстоит дело с группой Лаокоона, то во что ж превратится обаяние, которое мы хотим найти даже в ней, как, впрочем, и во всяком подлинном произведении искусства! Но я не хочу в это вмешиваться, разберитесь в этом с авторами «Пропилеев», которые придерживаются совершенно обратного мнения.
— Это успеется, — возразил мой гость, — за меня стоит весь древний мир, ибо где ужас и смерть неистовствуют страшнее, чем в изображениях Ниобеи?
Его утверждение испугало меня, ибо еще недавно я рассматривал эти изображения, правда, в альбоме гравюр, который я немедленно принес и раскрыл. Я не вижу в этих статуях ни малейшего следа неистового ужаса смерти, скорее здесь замечается полнейшая субординация трагического положения высшим идеям: достоинству, величию, красоте, сдержанному поведению. Повсюду я усматриваю здесь высокую цель искусства — придать изящество и обаяние человеческому телу. Характер проявляется разве что в наиболее общих линиях, на которых как на некоем духовном костяке, зиждется произведение.
Он. Давайте перейдем к барельефам, которые находятся в конце книги.
Мы раскрыли ее на этих страницах.
Я. Откровенно говоря, я и здесь не вижу ни малейшего следа всех этих страхов. Ну где здесь неистовствуют ужас и смерть? Я вижу только фигуры, движения которых так удачно согласованы друг с другом, фигуры, столь искусно в отношении друг друга поставленные или расположенные, что хотя они и напоминают мне о печальной участи человека, но в то же время создают приятнейшее впечатление. Все характерное здесь умеренно, всякое насилие природы как бы снято. Итак, я хотел бы сказать: в основе лежит характерное, на нем покоится простота и достоинство, высшая же цель искусства — это красота, а завершающее ее действие — обаяние.
Обаяние, которое, разумеется, не может быть непосредственно связано с характерным, особенно бросается в глаза на примере этого саркофага. Не расположены ли здесь мертвые сыновья и дочери Ниобеи в качестве украшений? И не высшая ли это роскошь искусства: использовать как украшение уже не цветы или плоды, но человеческие трупы, величайшее горе, которое может поразить отца или мать, видеть похищенной смертью всю свою цветущую семью? Да, недаром этот прекрасный гений, который здесь, у гроба, стоит с опущенным факелом, был поблизости от изображающего, творящего художника и в его земное величье вдохнул небесное обаяние.
Мой гость с улыбкой взглянул на меня и пожал плечами.
— К сожалению, — сказал он, когда я кончил, — я вижу, что мы не сможем прийти к согласию. Как жаль, что человек ваших знаний и ума не хочет признать, что все это лишь пустые слова и что красота и идеал разумному человеку должны казаться сном, который он, конечно, не перенесет в действительность, а скорей сочтет чем-то ей противоречащим.
Мой философ, к началу разговора прислушивавшийся спокойно и безразлично, во время последней его части стал, как мне казалось, испытывать некоторое волнение: он двинул стулом, пошевелил раза два губами и, как только наступила пауза, начал говорить.
Но то, что он высказал, пусть он Вам расскажет сам. Сегодня он у нас уже с утра, ибо его участие во вчерашнем разговоре, по-видимому, привело в движение весы наших былых разногласий, и в саду дружбы показались первые побеги.
Сегодня утром отправляется еще одна почта, с которой я и отсылаю эти листки. Просидев над ними, я уже упустил одного пациента, за что, впрочем, смею надеяться, меня простит Аполлон, одинаково покровительствующий как врачам, так и художникам.
Сегодня днем мы вправе ожидать еще немало оригинальных сцен. Наш поборник характерного заявится снова, да к тому же ко мне напросилось еще с полдюжины незнакомцев: погода очаровательна, и все приходит в движение.
Мы — Юлия, философ и я — заключили союз против этой компании, ни одна из ее особенностей не должна остаться нами незамеченной.
А теперь выслушайте еще окончание нашего вчерашнего диспута и примите горячий привет от
Наш достойный друг попросил меня сесть за его письменный стол, и я одинаково благодарен ему как за это доверие, так и за то, что он дает мне повод побеседовать с Вами. Он называет меня философом, но знай он, как я хочу еще учиться, как еще жажду образования, он назвал бы меня школяром. Ведь, к сожалению, когда человеку часто кажется, что он уже чего-то достиг, он имеет слишком уверенный вид.
Надеюсь, Вы мне простите, что я вчера вечером живо вмешался в разговор об изобразительных искусствах, хотя мне и недостает наглядного представления о них, и все, что я в этой области знаю, ограничивается некоторыми литературными сведениями; ибо из моей реляции Вы усмотрите, что я позволил себе говорить только о всеобщем и свое право участвовать в беседе основал лишь на некоторых своих познаниях в области античной поэзии.
Не буду отрицать, что тон, который гость принял в разговоре с моим другом, меня возмутил. Я еще молод и, может быть, иногда возмущаюсь излишне, а потому тем менее заслуживаю титул философа. Слова противника задевали за живое и меня, ибо если знаток и любитель искусства не может отказаться от понятия красоты, то философ тем более не должен допускать, чтобы идеал причислялся к пустым порождениям рассудка.
Что же касается общей нити и содержания нашей беседы, то, насколько мне помнится, она протекала следующим образом.
Я. Разрешите и мне вставить словечко!
Гость (не без оттенка презрительности). Весьма охотно, но, если только возможно, — не о призраках.
Я. Я могу сказать кое-что о поэзии древних, в искусствах я недостаточно сведущ.
Гость. Очень сожалею! Тогда нам трудно будет сговориться.
Я. И все же все изящные искусства находятся в близком родстве между собой, и поклонникам различных искусств следовало бы понимать друг друга.
Дядюшка. Давайте послушаем!
Я. Древние трагические поэты поступали с материалом, который они обрабатывали, совершенно так же, как художники и скульпторы, если, конечно, эти гравюры, изображающие семейство Ниобеи, не окончательно отклоняются от оригинала.
Гость. Они, конечно, сносны и дают хотя и несовершенное, но довольно верное понятие об оригиналах.
Я. Ну что ж, тогда мы можем взять их за основу.
Дядюшка. Что вы хотите сказать о поведении древних трагиков?
Я. Они весьма часто, особенно в раннюю пору, выбирали невыносимые сюжеты, ужасающие события.
Гость. Вы находите невыносимыми древние сказания?
Я. Разумеется! Приблизительно в той же мере, как и ваше описание Лаокоона.
Гость. Вы, стало быть, находите его отвратительным?
Я. Простите меня! Разумеется, не ваше описание, а описываемое.
Гость. Следовательно, произведение искусства?
Я. Ни в коем случае. Но то, что вы в нем усмотрели, сказание, рассказ, остов, то есть то, что вы называете характерным, ибо если Лаокоон предстал бы перед нашим взором таким, как вы его описали, он бы заслуживал, чтоб его в тот же миг разнесли на куски.
Гость. Вы сильно выражаетесь.
Я. Это дозволено обеим сторонам.
Дядюшка. Ну, а теперь перейдем к древним трагикам.
Гость. К невыносимым объектам.
Я. Совершенно верно! Но и к их обработке, делающей все переносимым, прекрасным и обаятельным.
Гость. Это, по-видимому, достигается простотой и величием?
Я. Вероятно.
Гость. Смягчающим принципом красоты?
Я. Наверно, так.
Гость. Следовательно, трагедии не были страшны?
Я. Не слишком, поскольку мне известно и если уметь внимать самому поэту. Разумеется, когда в поэзии видят только содержание, положенное в основу поэтического творения, когда о произведениях искусства говорят как о действительных событиях, тогда, пожалуй, и Софокловы трагедии покажутся отталкивающими и отвратительными.
Гость. Я не берусь судить о поэзии.
Я. А я об изобразительных искусствах.
Гость. Да, пожалуй, самое лучшее, если каждый останется при своей области.
Я. И все же существует связующая точка, в которой объединяются воздействия всех искусств, как словесных, так и изобразительных, и из которой вытекают все их законы.
Гость. И эта точка?..
Я. Человеческая душа.
Гость. Да, да, да, это в обычае новейших господ философов — все пересаживать на свою почву. Что ж, так, пожалуй, и проще: подгонять мир к известной идее куда удобнее, чем подчинять свои представления смыслу вещей.
Я. Здесь речь идет не о метафизическом споре.
Гость. От которого я бы попросил меня уволить.
Я. Я допускаю, что природу можно мыслить независимо от человека, искусство же вынуждено с ним считаться, ибо оно существует благодаря человеку и для человека.
Гость. К чему это клонится?
Я. Ведь и вы, признав характерное целью искусства, приглашаете в судьи рассудок, способный это характерное опознать.
Гость. Безусловно. То, чего не постигает мой разум, для меня не существует.
Я. Но человек ведь не только мыслящее, но одновременно и чувствующее существо. Он нечто целостное, единство различных сил, тесно связанных между собой. К этому-то целому и должно взывать произведение искусства, оно должно соответствовать этому разнообразному единству, этому слитному разнообразию.
Гость. Не заводите меня в лабиринт, ибо кто поможет нам оттуда выбраться?
Я. Тогда самое лучшее прекратить разговор и каждому остаться на своей позиции.
Гость. Я, во всяком случае, своей не покину.
Я. Может быть, мне удастся быстро найти средство, чтобы один из нас сумел если не посещать другого на его позиции, то, по крайней мере, за ним наблюдать.
Гость. Назовите это средство.
Я. Представим себе на минуту искусство в его возникновении.
Гость. Хорошо.
Я. Проследим путь произведения искусства к совершенству.
Гость. Я могу за вами следовать только по пути опыта. Крутые дорожки спекулятивного мышления — не для меня.
Я. Вы разрешите мне начать с самого начала?
Гость. Прошу!
Я. Человек чувствует влечение к какому-нибудь предмету, будь это даже только живое существо.
Гость. Например, к этой смирной комнатной собачке.
Юлия. Поди сюда, Белло, тебе выпала немалая честь служить примером в подобном споре.
Я. Право же, собачка достаточно мила! И, почувствуй человек, которого мы здесь имеем в виду, страсть к подражанию, он бы, несомненно, попытался каким-нибудь способом изобразить это создание. Допустим даже, что подражание ему вполне удалось, но и тогда мы мало от этого выиграем, ибо в результате получим всего-навсего двух Белло вместо одного.
Гость. Я не хочу перебивать вас и жду, что из этого получится.
Я. Представьте себе, что человек, которого мы за его талант будем в дальнейшем называть художником, на этом не успокоится, что его склонность покажется ему слишком узкой, слишком ограниченной, что он пустится на поиски других индивидуумов, других вариаций, видов, пород, так что в конце концов перед ним очутится уже не существо, а понятие о существе, и его-то он и изобразит средствами своего искусства.
Гость. Браво! Это будет человек в моем вкусе! И произведение искусства у него, несомненно, получится характерным.
Я. Безусловно.
Гость. На этом я бы успокоился и ничего больше не стал бы требовать.
Я. А мы подымемся выше.
Гость. Я отстану.
Дядюшка. Я же для пробы пойду с вами.
Я. Благодаря этой операции, несомненно, возникает канон — образцовый, ценный для науки, но не удовлетворяющий душу.
Гость. А как вы хотите удовлетворить чудаческим требованиям этой милой души?
Я. Здесь нет никакого чудачества, просто душа не позволяет посягать на свои справедливые запросы. Старое сказание повествует о том, как однажды элохимы сговаривались между собой: «Давайте сделаем человека по нашему образу и подобию». А следовательно, и человек может с полным правом сказать: «Давайте сделаем богов по нашему образу и подобию».
Гость. Ну, здесь мы попадаем в весьма темную сферу!
Я. Существует только один свет, чтобы осветить ее.
Гость. И это?
Я. Разум.
Гость. Трудно решить, свет ли это или блуждающий огонек.
Я. Не будем его называть по имени, а лучше спросим себя, какие требования дух предъявляет к произведению искусства. Здесь не только должна быть удовлетворена известная ограниченная склонность и любознательность, не только упорядочены и успокоены знания, которыми мы обладаем, здесь жаждет пробуждения то высшее, что в нас заложено, мы хотим почитать и сами чувствовать себя достойными почитания.
Гость. Я перестаю понимать вас.
Дядюшка. А я, кажется, могу в известной степени следовать за его мыслью, и мне хочется на примере показать вам, как далеко я пойду за нею. Предположим, что тот художник отлил из бронзы орла, который прекрасно выражает все признаки своей породы, но вот он пожелал посадить его на Юпитеров скипетр. Думаете ли вы, что его орел вполне подойдет туда?
Гость. Это зависит от многого!
Дядюшка. А я скажу — нет! Художнику пришлось бы придать ему еще кое-что.
Гость. А что же именно?
Дядюшка. Это, конечно, трудно определить.
Гость. Не сомневаюсь.
Я. Но, вероятно, это можно истолковать приблизительно.
Гость. Дальше!
Я. Он должен был бы сообщить орлу то, что он сообщил Юпитеру, чтобы сделать его богом.
Гость. Что же это такое?
Я. То божественное начало, которое, конечно, осталось бы нам неизвестным, если бы человек сам не почувствовал и не воссоздал его.
Гость. Я остаюсь на земле, а вам предоставляю забираться в облака. Я отлично вижу, что вы хотите указать на высокий стиль греческого искусства, который я, однако, ценю лишь постольку, поскольку он выражает характер.
Я. Для нас он означает нечто большее: он удовлетворяет высокое требование духа, но, впрочем, все же не наивысшее.
Гость. Вас, видно, нелегко удовлетворить.
Я. Кто хочет многого достигнуть, должен ставить высокие требования. Разрешите мне быть кратким. Человеческий дух преуспевает, когда он поклоняется, когда он почитает, когда он возвышает объект и сам возвышается им, но он не может долго пребывать в этом состоянии: родовое понятие оставило его холодным, идеальное же возвысило над самим собой; но вот он пожелал возвратиться к себе: он хочет снова насладиться прежней склонностью, которую питал к индивидууму, не возвращаясь, однако, к былой ограниченности и не желая в то же время упустить все то значительное, что возвышает наш дух. Что бы произошло с ним в таком состоянии, если бы ему на помощь не пришла красота и не выполнила сего задания? Она, и только она, сообщает тепло и жизнь познанию, смягчает значительное и высокое, излив на него небесное очарование, и тем самым вновь приближает его к нам. Прекрасное произведение искусства прошло весь круг: оно опять превратилось в какое-то подобие индивидуума, которое мы можем любовно обнять и приблизить к себе.
Гость. Вы кончили?
Я. На сей раз — да! Этот малый круг замкнулся, мы снова там, откуда вышли; душа предъявила свои требования, душа удовлетворена, и мне нечего больше добавить.
Дядюшку спешно вызвали к больному.
Гость. Это манера господ философов в споре укрываться, как за эгидой, за мудреными словами.
Я. Смею вас заверить, что на этот раз я говорил не как философ; все сказанное вытекает из опыта.
Гость. Вы называете опытом то, в чем другой не в состоянии разобраться?
Я. Для всякого опыта требуется орган восприятия.
Гость. Какой-нибудь особенный?
Я. Нет, не особенный, но обладающий известным свойством.
Гость. А это свойство?
Я. Он должен уметь производить.
Гость. Что производить?
Я. Опыт! Нет опыта, который не был бы произведен, создан, сделан.
Гость. Что-то мудрено!
Я. И прежде всего это относится к художнику.
Гость. Вот когда можно было бы позавидовать портретисту! Какой наплыв клиентов оказался бы у него, если бы он мог писать портреты, не утруждая людей позированием!
Я. Этот довод меня устраивает! Более того, я убежден, что портрет ничего не стоит, если художник не «создает» его в буквальном смысле слова.
Гость (вскакивая). Это уже слишком! Я думаю, что вы надо мной смеетесь и что все это только шутка. Я был бы искренне рад, если бы загадка разрешилась подобным образом. Как охотно протянул бы я руку такому честному человеку, как вы!
Я. К сожалению, это вполне серьезно, и я не могу ни говорить, ни чувствовать иначе.
Гость. Ну-с! я полагал, что мы, по крайней мере, на прощанье пожмем друг другу руки, тем более что удалился наш хозяин, который мог бы занять место председателя на этом оживленном диспуте. Всего хорошего, мадемуазель, всего хорошего, милостивый государь. Я завтра пришлю узнать, когда мне можно будет снова прийти.
Он выбежал из комнаты, так что Юлия едва успела послать за ним служанку с фонарем.
Я остался один с этим очаровательным ребенком. Каролина удалилась еще раньше (кажется, вскоре после того, как мой противник объявил пошлой чистую красоту, лишенную характера).
— Вы были слишком суровы, мой друг, — сказала мне Юлия после небольшой паузы. — Хоть мне и кажется, что он не совсем прав, но все же я не могу безусловно стать и на вашу сторону. Ведь вы, только чтобы подразнить его, стали утверждать, что портретист должен в буквальном смысле слова «создавать» портрет!
— Дорогая Юлия, — воскликнул я, — как бы мне хотелось объяснить это вам! Может быть, со временем мне это и удастся. Но вам, чей дух свободно движется во всех сферах, вам, умеющей не только ценить художника, но в известной мере и предвосхищать его, живо представляя себе то, что даже не находится перед вашими глазами, вам следовало бы поддержать разговор хотя бы в том месте, где речь зашла о творчестве, о созидании.
Юлия. Я вижу, вы хотите подкупить меня? Ну что же, вам это удастся, ибо я охотно слушаю вас.
Я. Будемте достойно думать о человеке, не смущаясь, если то, что мы о нем говорим, и звучит несколько странно. Ведь каждый согласен, что поэтом нужно родиться, каждый приписывает гению творческую силу — и никому это не кажется парадоксом! Мы этого не отрицаем, восторгаясь порождениями его фантазии! Но, право же, бездеятельный, ничтожный человек никогда не заметит доброго, благородного, прекрасного ни в себе, ни в других. Да и как бы он мог это сделать, раз источник всего заложен в нас самих? Спросите свое собственное сердце! Разве образ действия не был в него заложен одновременно с действием? Разве не способность на доброе деяние радуется свершенному доброму делу? Кто может живо чувствовать и не желать воссоздать то, что он почувствовал? И что, собственно, можем мы воссоздать не создавая? Конечно, не раз навсегда, не для того, чтобы оно только существовало, а для того, чтобы оно воздействовало, постоянно росло, заново возникало и созидало новое. Ведь в этом и заключается божественная сила любви, которую не перестают воспевать и славословить за то, что она ежеминутно воссоздает дивные свойства возлюбленной, развивает их в малом, обнимает в целом, не отдыхает днем, не предается сну по ночам, восхищается своим творением, дивится своей созидательной силе, открывает в знакомом новое и, отдаваясь этим сладостным занятиям, ежеминутно рождается вновь! Да, образ любимой не может состариться, ибо каждый миг — час его рождения.
Я сильно согрешил сегодня и поступил против своего правила, пустившись в рассуждения о материях, недостаточно основательно мною изученных, а сейчас едва не совершил еще большего греха. Молчание пристало человеку, который не чувствует себя совершенным, молчание подобает и любящему, который не смеет надеяться на счастье. Разрешите мне удалиться, иначе я окажусь вдвойне достойным порицания.
Я схватил руку Юлии, я был очень взволнован, она дружественно удержала ее в своей. Я осмеливаюсь утверждать это. Дай бог, чтобы я не ошибся!
Но продолжаю рассказ. Дядюшка возвратился. Он был достаточно мил, чтобы похвалить во мне то, что я в себе порицаю, и казался довольным, что мои взгляды на искусство совпали с его воззрениями. Он пообещал в ближайшее же время познакомить меня с тем, что мне так необходимо. Юлия также в шутку согласилась взять меня в ученики, если я стану разговорчивее и сообщительнее. И я уже ясно чувствую, что она сумеет из меня сделать все, что ей захочется.
Вернулась служанка, освещавшая дорогу гостю. Она была очень довольна его щедрыми чаевыми; но еще больше восхваляла она его обходительность: он отпустил ее с приветливыми словами, да к тому же назвал красоткой.
Я был не в настроении щадить его и воскликнул:
— О да! Тот, кто отрицает идеал, легко может пошлое принять за прекрасное.
Юлия шутливо напомнила мне, что справедливость и терпимость также являются идеалом, к которому следует стремиться человеку.
Стало уже поздно. Дядюшка попросил меня об услуге, которая одновременно послужит на пользу и мне: он дал мне копию того письма, в котором попытался охарактеризовать Вам, милостивые государи, различные виды любительства. Дал он мне также и Ваш ответ, потребовав, чтобы я быстро проштудировал то и другое и потом зашел к ним в час, когда заранее оповестившие о своем прибытии посетители начнут рассматривать его кабинет, и на месте установил, не обнаружатся ли еще какие-нибудь категории. Остаток ночи я провел за этим занятием и на скорую руку набросал схему, которая если и не основательно проработана, то, по крайней мере, достаточно весела, для меня же ценна еще и тем, что сегодня дала повод Юлии от души посмеяться.
Желаю Вам всего наилучшего! Я вижу, что это письмо уйдет вместе с дядюшкиным, которое еще лежит здесь на столе. Я успел только мельком пробежать написанное. Насколько лучше можно было бы изложить все это, несколько лучше определить! Если бы я поддался своему чувству, это письмо отправилось бы не на почту, а в огонь. Впрочем, если бы люди делились только до конца продуманным, как скучны были бы наши беседы. Но да будет благословенен наш гость за то, что он расшевелил во мне страсти, взбудоражил меня и, таким образом, дал мне повод вступить в беседу с Вами и завязать новые, прекрасные отношения.
Опять листок, исписанный рукою Юлии! Вы снова видите почерк, о котором Вы, как физиономисты, однажды заметили, что он указывает на дух, легко схватывающий, общительный, скользящий по поверхности вещей и удачно их запечатлевающий. По правде говоря, все эти качества мне сегодня необходимы, раз уж я должна выполнить это, в буквальном смысле слова, навязанное мне обязательство, хотя я не чувствую себя ни предназначенной, ни способной к его выполнению. Но милостивые государи этого пожелали, и я приступаю к делу.
Прежде всего мне нужно поведать Вам историю вчерашнего дня, описать лица, которые вчера посетили наш кабинет, и, наконец, рассказать о тех уютных полочках, на которые в будущем попадут все художники и любители, увлекающиеся только частностями искусства, а не искусством в целом.
За первую часть моего задания, поскольку она носит исторический характер, я, пожалуй, возьмусь, до остального же сегодня все равно не дойдет, ну, а завтра я, быть может, сумею уклониться.
Для того чтобы Вы знали, почему я сегодня собираюсь занимать Вас всем этим, я вкратце расскажу о том, что вчера вечером произошло у нас при прощании с гостем.
Мы долго сидели все вместе — имеется в виду дядюшка, молодой друг, который не желает больше фигурировать под именем философа, и обе сестры. Мы говорили о событиях дня и заносили себя, как и всех наших знакомых, в различные рубрики. Когда мы уже собрались расходиться, дядюшка завел вдруг такую речь:
— Кто же известит наших друзей, которых мы сегодня так часто вспоминали, о происшествиях сегодняшнего дня и об успехах, сделанных нами в суждениях о самих себе и о других? А сообщить им об этом необходимо: они нам ответят, и таким образом наш снежный ком будет катиться все дальше и все увеличиваться в размере.
Я на это заметила:
— Самое лучшее, если бы наш дядюшка взялся рассказать историю дня, а наш друг попытался бы кратко описать новую теорию и ее применение.
— Как раз потому, что вы употребили слово «теория», — возразил наш друг, — я вынужден в ужасе отступить и отказаться, хотя всегда рад угождать вам. Я не знаю, что меня толкает в эти дни от одной ошибки к другой. Не успел я прервать молчание и посудачить об изобразительном искусстве, которое мне надо сначала изучить, как я уже даю себя уговорить высказывать какие-то смахивающие на теорию суждения о предмете, в котором едва разбираюсь. Оставьте мне хотя бы сладостное чувство, что я возымел эту слабость из симпатии к моим дорогим друзьям, и сберегите меня от стыда предстать во всем своем несовершенстве перед чужими, которым неприятно показываться в столь отрицательном свете.
Дядюшка на это тотчас же возразил:
— Что касается меня, то раньше чем дней через восемь я не буду в состоянии и подумать о письме, мои здешние и загородные пациенты поглотят все мое внимание; я должен делать визиты, консультировать, ехать за город. Сговоритесь как-нибудь между собою, милые дети! Я думаю, что Юлии следовало бы без дальнейших промедлений взяться за перо, начать с исторической части и кончить спекулятивной. Она всегда хорошо припоминает происходившее, а из ее шуток я вижу, что она подчас опережает нас и в теории. Стало быть, все зависит только от ее охоты, а таковая обычно у нее имеется.
Как обо мне говорили, так я и должна о себе писать. Я защищалась по мере сил, но все же в конце концов принуждена была сдаться и не стану отрицать, что, в сущности, больше всего меня убедили несколько добрых, дружеских слов молодого человека, который имеет надо мной какую-то непонятную власть.
Итак, мои мысли теперь устремлены к Вам, милостивые государи, к Вам спешит и мое перо. Когда я пишу, мне начинает казаться, что я мало-помалу оставляю за собой разделяющий нас путь. И вот я — у Вас; так окажите же мне и моему рассказу любезный прием.
Вчера мы едва успели отобедать, как доложили о посетителях: это был некий гувернер со своим воспитанником. Коварно настроенные и жадные к добыче сегодняшнего дня, мы все тотчас же поспешили в кабинет. Молодой господин оказался красивым, тихим юношей, у гувернера же были не слишком изящные, но вполне приличные манеры. После обычного вступления он окинул взором картины и попросил разрешения письменно отметить лучшие из них. В каждой комнате дядюшка великодушно показывал им лучшие вещи, а посетитель заносил в свою книжку имя художника и название объекта. При этом он осведомлялся, сколько могла стоить каждая такая вещь, сколько она стоит теперь, разумеется наличными, на что ему, естественно, не всегда можно было ответить. Молодой господин был скорее задумчив, чем внимателен, и дольше всего простаивал перед пустынными ландшафтами, скалистыми местностями и водопадами.
Тут подоспел и вчерашний гость, которого я впредь буду называть характеристом. Он казался веселым и хорошо настроенным, шутил с дядюшкой и нашим другом над вчерашним спором и клялся, что сумеет обратить их в свою веру. Дядюшка словоохотливо отвечал ему и направился с ним к одной интересной картине, друг же наш казался мрачным и угрюмым, за что я его и выбранила. Он сознался, что веселость противника на мгновение расстроила его, и обещал приободриться.
Не успел дядюшка вступить в оживленную беседу со своим гостем, как вошла дама с двумя спутниками. Мы, девушки, в ожидании этого визита принарядились и теперь поспешили ей навстречу. Она была любезна и разговорчива; известная серьезность, подобавшая ее положению и возрасту, нас не отпугивала. На голову ниже, чем мы с сестрой, она, казалось, все же смотрела на нас сверху вниз, радуясь превосходству своего ума и знаний.
Мы спросили, что она хотела бы осмотреть.
Она заверила нас, что предпочитает осматривать галерею или кабинет в одиночестве, — так, мол, удобнее предаваться чувствам. Мы ее предоставили ее чувствам и следовали за ней на приличном расстоянии.
Услышав, как она, обращаясь к одному из своих спутников, распространялась насчет нидерландских картин и их неблагородных сюжетов, я подумала, что хорошо исполню свой долг, поставив на возвышение ящичек, в котором находится чудесная лежащая Венера. Мастер, создавший ее, неизвестен, зато известно, что она прекрасна. Я раскрыла двери и попросила их взглянуть на Венеру в правильном освещении. Но какую же я потерпела неудачу! Едва взглянув на картину, она потупила глаза и тотчас же с неодобрением перевела их на меня.
— Я не ожидала, — воскликнула она, — что скромная молодая девушка так спокойно поставит передо мной подобную вещь!
— Почему же? — осведомилась я.
— И вы еще спрашиваете? — воскликнула она.
Я взяла себя в руки и с притворной наивностью заметила:
— Право, милостивая государыня, я не понимаю, почему мне не следует показывать вам эту картину. Напротив, я думала изъявить вам свое почтение, показав это сокровище нашей коллекции, которое обычно выкладывают напоследок.
Дама. Значит, эта нагота не оскорбляет вас?
Юлия. Не понимаю, как могло бы оскорбить меня прекраснейшее из того, что открывается нашему взору, а кроме того, эту вещь я вижу с детства.
Дама. Не могу похвалить воспитателей, которые не скрывали от ваших взглядов подобных вещей.
Юлия. Простите меня! Но ведь это невозможно. Меня учили естественной истории, мне показывали птиц в их оперенье, зверей в их шкурах, не забывали даже о рыбьей чешуе — и для меня должны были делать тайну из человеческого тела, на которое все указывает, намекает, к которому все стремится? Да разве это возможно? Ведь если бы всех людей скрыли от меня под монашеским одеянием, мой ум не передохнул бы и не успокоился, пока сам не додумался бы до человеческого тела. И разве я сама не девушка? Как можно скрывать человека от человека? Да к тому же не хорошая ли это школа скромности, когда нас, считающих себя довольно красивыми, поучают истинно прекрасному?
Дама. Смирение, в сущности идет изнутри, мадемуазель, и настоящая скромность не нуждается в наставлениях извне. Мне кажется, что к числу женских добродетелей относится также и умение укрощать свое любопытство, сдерживать нездоровую пытливость или, по крайней мере, не направлять ее на вещи, опасные в стольких отношениях.
Юлия. Очень может быть, милостивая государыня, что существуют люди, способные к столь отрицательной добродетели. Что касается моего воспитания, то за него вам следует порицать моего уважаемого дядю! Когда я уже была в состоянии размышлять над собой, он частенько говорил мне: «Привыкай к свободному взгляду на природу! Она всегда будет пробуждать в тебе серьезные суждения, а красота искусства освятит чувства, которые отсюда возникнут».
Дама повернулась ко мне спиной и заговорила по-английски со своим молчаливым спутником. Мне показалось, что она не очень довольна моим свободомыслием. Затем она снова обернулась, и так как она стояла неподалеку от одного «Благовещения», то я и подвела ее к нему. Она стала внимательно рассматривать картину и немало восхищалась крыльями ангела и их «исключительно натуральным» изображением.
Простояв довольно долго около нее, она наконец заспешила к «Ecce homo»[9], около которого и остановилась в восхищении. Но так как смотреть на эту страдальческую мину не доставляет мне никакого удовольствия, то я постаралась подсунуть на мое место Каролину; я кивнула ей, и она покинула молодого барона, с которым стояла у окна и который как раз в эту минуту опускал в карман листок бумаги.
На мой вопрос, чем занимал ее молодой человек, она ответила:
— Он читал мне стихи к своей возлюбленной и песни, которые он посылал ей издалека, во время своих путешествий. Стихи довольно приятные, — сказала Каролина, — попроси его тебе их показать.
У меня не нашлось повода завязать с ним разговор, ибо он как раз подошел к даме и представился ей в качестве дальнего родственника. Она, само собой разумеется, немедленно повернулась спиной к господу нашему Иисусу Христу, чтобы приветствовать господина кузена; искусство было на время забыто, и начался оживленный светско-семейный разговор.
Между тем наш молодой философический друг присоединился к одному из спутников дамы, в котором обнаружил художника, и обошел с ним целый ряд картин в надежде чему-нибудь поучиться, как он потом уверял меня. Однако его желание осталось неудовлетворенным, хотя посетитель и обладал, по-видимому, неплохими знаниями.
Его разговор все время сводился к какой-нибудь заслуживающей порицания частности. Здесь неправилен рисунок, там не удалась перспектива, тут не хватает оттенков и краски выбраны неправильно, это плечо плохо пригнано к туловищу, здесь орел излишне бел, а огонь чересчур красен, там фигура взята в неправильном ракурсе — и какие только еще замечания не мешали нам наслаждаться картинами!
Чтобы освободить моего друга, который, как я могла заметить, не очень-то многому научался, я подозвала гувернера и сказала ему: «Вы отметили лучшие картины и их ценность, вот перед вами знаток, он может ознакомить вас еще и с их недостатками, которые вам, вероятно, так же интересно отметить». Не успела я выпутать из затруднительного положения моего друга, как мы угодили в еще худшую историю. Другой спутник дамы, ученый, который до сих пор серьезно и одиноко прогуливался по комнатам, разглядывая картины в лорнетку, приблизился и, вступив с нами в разговор, стал выражать сожаление, что только на очень немногих картинах соблюдена точность в костюме. «Особенно, — заметил он, — удручают меня анахронизмы, ибо как можно спокойно отнестись к тому, что святой Иосиф читает переплетенную книгу, Адам роет землю лопатой, а святые Иероним, Франциск и Катерина изображены рядом с младенцем Иисусом? Подобные ошибки встречаются так часто, что становится невозможным с удовольствием осматривать картинную галерею».
Дядюшка из вежливости разговаривал время от времени и с дамой, и с остальными гостями, но лучше всего он, видимо, спелся с характеристом. Этот последний вспомнил, что уже встречался с дамой в каком-то кабинете. Потом все начали ходить взад и вперед, говорить о посторонних вещах, быстро пробежали по разнообразным экспонатам отдельных комнат, так что под конец, находясь среди произведений искусства, мы чувствовали себя отдалившимися от него на сотни миль.
В конце концов наибольшее внимание привлек к себе наш старый служитель. Его можно было бы назвать помощником хранителя нашей коллекции. Он показывает ее посетителям, когда дядюшка занят или когда наверняка известно, что люди пришли из одного любопытства. Старик придумал разные шутки насчет картин, которые и повторяет при каждом осмотре. Он умеет вызывать изумление посетителей высокими ценами картин, демонстрирует загадочные изображения, показывает различные удивительные реликвии и особенно забавляет их всевозможными штуками автоматов.
На этот раз он водил слуг нашей знатной гостьи и еще нескольких лиц одинакового с ними звания и по-своему занимал их лучше, чем это удавалось нам в отношении наших гостей.
Под конец он заставил искусственного барабанщика, которого дядюшка уже давно изгнал в кладовую, проиграть коротенький марш; благородное общество также сгруппировалось вокруг него, и эта безвкусица привела всех в хорошее настроение. Подошла ночь, третью часть коллекции они так и не успели осмотреть. Путешественники не имели возможности задержаться еще на день, все заторопились в гостиницу, и мы остались одни.
Тут начался обмен впечатлениями и довольно злыми замечаниями, и если наши гости не всегда ласково обходились с картинами, то и мы, не стану отрицать, далеко не ласково отзывались о посетителях.
Каролине в особенности не давало покоя то, что она не сумела отвлечь внимания молодого человека от его далекой возлюбленной и привлечь к себе. Я стала утверждать, что для девушки ничего не может быть ужаснее, чем слушать стихи, воспевающие другую. Она же упорствовала в противном и утверждала, что нашла их прекрасными, более того, назидательными, что у нее у самой есть отсутствующий возлюбленный и она может только желать, чтобы он вел себя по отношению к другим девушкам так же, как этот молодой человек.
Во время холодного ужина, выпив и за Ваше здоровье, мы потребовали, чтобы наш юный друг изложил свои наблюдения над художниками и любителями, что он и сделал после некоторого колебания. Пересказать их Вам я сегодня не в состоянии. Мои пальцы устали и силы выдохлись. Кроме того, я хочу попробовать отделаться от этой работы. Рассказ об особенностях наших визитеров мог бы продолжаться, но мне кажется опасным глубже вникать в это, а потому разрешите мне сегодня потихоньку ускользнуть от Вас.
Опять почерк Юлии! Но сегодня я пишу Вам по доброй воле, в известной мере даже из духа противоречия. Вчера, после того как я решительно отказалась взять на себя завершение работы и отчитаться перед Вами во всем дальнейшем, было постановлено устроить торжественное заседание академии и обсудить на нем вопрос о том, что, собственно, следует сообщить Вам. Сейчас мужчины ушли работать, а я чувствую в себе достаточно смелости и охоты, чтобы самой взяться за дело, в котором Вы так великодушно обещали поддержать меня, и я надеюсь, что сегодня вечером мне удастся приятно удивить Вас. Ибо мужчины частенько берутся за дело, которое они не в состоянии выполнить, если женщина великодушно не поспособствует им в том, что так легко было начать и так трудно закончить.
Когда мы захотели распределить посетивших нас любителей по нашим категориям, случилось нечто весьма странное: мы никуда не сумели их пристроить и даже не смогли подыскать для них подходящей рубрики.
Когда мы стали укорять нашего философа, он возразил: «В моем подразделении могут быть другие недостатки, но то, что, за исключением характериста, никто из ваших троих гостей не подходит под рубрики, служит только к моей чести. Мои рубрики имеют в виду лишь ту односторонность, которую должно считать недостатком, если художник ограничен от природы, и заблуждением, если он преднамеренно застревает в этой ограниченности. Все фальшивое, превратное, чужеродное мною не предусмотрено. Мои шесть классов отмечают качества, которые в совокупности могли бы создать подлинного художника, равно как и подлинного любителя, но которые, к сожалению, насколько мне известно из моего собственного небольшого опыта и из сообщенных мне документов, слишком часто проявляются обособленно».
Итак, к делу.
Изобразительное искусство зиждется на подобных талантах. Но порождено ли оно ими — этот вопрос остается открытым. Если художник начинает с подражания, он при случае может подняться до наивысшего; если же он в подражании увязнет, его можно назвать копировщиком, связывая с этим словом довольно нелестное понятие. Но когда подобная натура в своей ограниченной области стремится постоянно идти вперед, то в конце концов у нее возникают довольно определенные требования к действительности, которые художник старается выполнить, а любитель познать. Не найдя перехода к подлинному искусству, легко очутиться на глухом перепутье и в конце концов дойти до раскрашивания статуй или до того, чтобы, как это сделал наш добрый дедушка, увековечить себя для потомства в камчатном шлафроке.
Пристрастие к силуэтам имеет в себе нечто приближающееся к такому любительству. Подобное собрание довольно интересно, если хранить его в портфеле. Только не надо украшать стены этими печальными видениями полудействительной жизни.
Подражатель лишь удваивает объект подражания, но не умеет ничего к нему прибавить, так же как не умеет повести нас дальше. Он замыкает нас в круг единичного и в высшей степени ограниченного существования, мы дивимся возможности подобной операции, мы даже испытываем известное удовольствие, но удовлетворить нас по-настоящему такое произведение не может, ибо свет художественной правды не озаряет его. Но стоит этой правде проступить наружу, и картина приобретает то великое очарование, которое пленяет нас в некоторых немецких, нидерландских и французских портретах и натюрмортах.
Nota bene! Дабы Вы не ошиблись и, увидев мою руку, не подумали, что все это придумано мною, я хотела сначала подчеркнуть все, что я слово в слово выписываю из лежащих передо мною бумаг, но тогда подчеркивать пришлось бы слишком многое. Вы сами отлично поймете, где я только реферирую; более того, Вам даже встретятся кое-где слова из Вашего же собственного последнего письма.
В отношении этой компании наши друзья повели себя очень уж резво. Казалось, эта тема вывела их из равновесия, и хотя я сама при этом присутствовала и, признавая себя причастной к этому классу, не переставала взывать к справедливости и вежливости, мне все же не удалось воспрепятствовать изобретению огромного количества прозвищ, которыми они клеймили эту категорию и которые далеко не всегда заключали в себе похвалу. Подобных любителей называли поэтизаторами, ибо, вместо того чтобы познать поэтическую часть изобразительного искусства и к ней стремиться, они соревнуются с поэтом, по пятам следуют за преимуществами его искусства, не распознав и не замечая преимуществ своего. Их прозвали рыцарями видимости, ибо они гонятся за видимостью, пытаясь всячески занять ею воображение, и не заботятся о том, удовлетворяет ли она требованиям искусства. Называли их и фантомистами, потому что их влечет к себе пустая призрачность; фантастами, ибо им свойственна бессвязность и разорванность образов, искаженных, как в сновидении; облачниками, так как они не умеют обойтись без облаков, которые только и могут служить достойной почвой для их видений. Под конец с ними расправились еще и при помощи рифмы, окрестив парителями и затемнителями. И тут же стали утверждать, что у них нет реальности, что их образы не существуют в природе, что им не хватает правды искусства — прекрасной действительности.
Невзирая на то, что фальшивую натуральность наши судьи уже приписывали подражателям, не спаслись от этого упрека и фантазеры, и какие только еще обвинения не были выдвинуты против них! Я, правда, заметила, что им хотелось заодно подразнить меня, но все же доставила им это удовольствие и взаправду рассердилась.
Я спросила их: разве же гений не проявляется главным образом в изобретательности и разве можно оспаривать это качество у фантазеров? И не заслуживает ли благодарности уже то, что эти сновидения доставляют нам радость? Разве же в этом свойстве, которое вы черните всевозможными причудливыми прозвищами, не заложена основа высшего проявления искусства? Что можно с большим правом противопоставить жалкой прозе, чем эту способность созидать новые миры? Разве же это не редкостный талант, не редкостное заблуждение, если о нем всегда, даже встретившись с ним на перепутье, говорят с уважением?
Господа сопротивлялись недолго. Они напомнили мне, что здесь речь идет только об односторонности; что именно это качество, могущее столь благоприятно влиять на искусство в целом, так много вредит ему, проявляясь обособленно, самостоятельно и независимо. Подражатель никогда не может повредить искусству, ибо он старательно возводит его на ту ступень, где искусством может и должен завладеть подлинный художник, и, напротив, фантазер наносит ему безмерный вред тем, что преступает все его границы, и требуется величайший гений, чтобы из этой неопределенности и необусловленности, противоречащей его существу, поставить искусство в надлежащий, предназначенный ему круг.
Мы еще немного поспорили, и под конец они спросили, не думаю ли я, что именно на этом пути возникло и возникает столь пагубное для искусства, вкуса и нравов заблуждение — сатирическая карикатура.
Разумеется, ее-то я уж не могла взять под свою защиту, хотя, впрочем, не буду отрицать, что это безобразное порождение порой забавляет меня и в качестве пикантной приправы часто приходится по вкусу моему злорадству — этому наследственному и первородному греху всех детей Адама.
Но обратимся к дальнейшему!
С ними Вы уже достаточно знакомы по подробным отчетам о споре с одним замечательным представителем этой породы.
Если бы они нуждались в моем одобрении, я бы не замедлила его высказать, ведь поскольку милые моему сердцу фантазеры играют на характерных чертах, то эти черты прежде всего должны находиться в наличии. Раз все значительное доставляет мне радость, то ведь нужно, чтобы кто-нибудь всерьез им занимался. Итак, если поклонник характерного хочет сделать черновую работу, чтобы не дать поэтизаторам превратиться в фантастов или, что еще хуже, потеряться в парении и затемнении, то, по-моему, он достоин всяческих похвал и благодарностей.
Дядюшка, после последнего разговора, видимо, начал склоняться в пользу доводов своего недавнего гостя и потому стал на сторону этого класса. Он заметил, что в известном смысле их можно было бы назвать ригористами. Их тяга к абстрактному, их восхождение к отвлеченным понятиям всегда что-то обосновывает, к чему-то ведет, и в этом смысле характерист, особенно по сравнению с другими, бессодержательными художниками и любителями, становится еще более ценным.
Но юный, упрямый философ снова выказал здесь свой нрав и начал утверждать, что односторонность характеристов, именно в силу их кажущейся правоты, ограничивая возможности искусства, вредит ему куда больше, чем парение фантазеров; при этом он заверял, что никогда не перестанет враждовать с ними.
Как забавно, что философы в некоторых вещах так уступчивы, а в других, напротив, непоколебимы. Если бы мне удалось наконец разгадать эту загадку!
Сейчас, заглянув в бумаги, я вижу, что наш философ преследует эту категорию безобразными кличками. Он называет их скелетистами, геометрами, схематиками и в примечании добавляет, что одного только логического существования, одних выкладок рассудка недостаточно для искусства. Над тем, что он хочет этим сказать, я не стану ломать себе головы.
Далее, он утверждает, что у характерных художников недостает прекрасной легкости, без которой искусство немыслимо. С этим, пожалуй, придется согласиться и мне.
Под этим наименованием мы разумеем тех, кто находится в противоречии с вышеупомянутым классом, тех, кто любит мягкость и приятность, лишенную характера и значительности, благодаря чему в результате возникает разве что безразличная прелесть. Их окрестили еще и змеистами, вспомнив о времени, когда змеевидную, извилистую линию считали образцом и символом красоты, думая с ее помощью достигнуть весьма многого. Эта извилистость и мягкость у художника, как и у любителя, переходит в некоторую слабость, сонливость, если хотите, даже в известную болезненную чувствительность. Подобные произведения искусства стяжают славу у тех, кто в картине хочет видеть лишь немного больше, чем ничего, у тех, в ком и мыльный пузырь, переливающийся в воздухе, возбуждает приятное чувство. Поскольку такого рода произведения едва ли имеют плоть или какое-нибудь конкретное содержание, то достоинства их обычно исчерпываются техникой выполнения и известной миловидностью. В них нет значительности и силы, а потому их обычно терпят так же охотно, как бесцветную фигуру в обществе. Ибо, по существу, ведь светский разговор и должен быть почти лишенным содержания.
Стоит только художнику или любителю односторонне предаться этой страсти, как искусство умолкает, подобно оборвавшейся струне, теряется, словно ручеек в песках.
Техника выполнения становится все более плоской и слабой, на картинах исчезают краски, штрихи гравюр превращаются в точки, и так мало-помалу, в угоду изнеженному любителю, все рассеивается, как дым.
Из-за моей сестры, которая, как Вы знаете, в этом пункте не терпит никаких шуток и начинает сердиться на тех, кто пытается разрушить милые ей миражи, мы постарались быстро обойти эту тему. Иначе я попыталась бы навязать ундулистам облачность, избавив от нее моих милых фантазеров. Я надеюсь, милостивые государи, что, ревизуя этот процесс, вы примете сие во внимание.
Этот класс прошел у нас довольно благополучно. По-видимому, ни у кого не нашлось причины их преследовать, многое говорило за них и лишь очень немногое против.
Если подходить к ним только с точки зрения эффекта, то они кажутся довольно приемлемыми. Они с величайшей тщательностью испещряют точками маленькую дощечку, и плоды долголетних работ любитель может хранить в небольшой шкатулке.
Поскольку подобные работы заслуживают похвалы, творцов их можно назвать миниатюристами; в тех же случаях, когда они лишены вдохновения, чувства единства целого, когда они не умеют сообщить произведению необходимую целостность, можно их выбранить кропателями и пунктирщиками.
Они не удаляются от подлинного искусства, с ними только происходит то же, что и с подражателями, которые всегда напоминают подлинному художнику, что это качество, у них проявляющееся обособленно, ему следует присоединить к другим, дабы стать законченным мастером и привнести в свои произведения совершеннейшую технику.
Но я только что вспомнила о дядюшкином письме к Вам, в котором подробно говорится об этом классе, а потому оставим этих мирных людей в покое и пожелаем им приобрести силу, значительность и композиционное единство.
Дядюшка некогда причислил себя к этой категории, и мы уже склонялись к тому, чтоб не слишком жестоко о ней отзываться, когда он сам обратил наше внимание на то, что эскизники могут способствовать такой же опасной односторонности в искусстве, как и герои всех остальных рубрик. Изобразительное искусство должно не только через посредство зрения взывать к духу, оно должно удовлетворять и самое зрение: тогда сюда присоединится и дух, который не откажет художнику в одобрении.
Эскизник же обращается непосредственно к духу, он подкупает неискушенного зрителя, вызывает его восхищение. Удачная мысль, лишь наполовину ясная, но мнимосимволически изображенная, проникает сквозь органы зрения, возбуждает дух, остроумие, воображение, и пораженный любитель начинает видеть то, чего там на самом деле и нет. Здесь уже не может быть речи о рисунке, пропорциях, формах, характере, выразительности, композиции, гармонии, выполнении, все подменено одной только видимостью этих качеств. Здесь дух непосредственно взывает к духу, а средство, которое должно осуществить этот контакт, превращается в ничто.
Превосходные эскизы великих мастеров, эти чарующие иероглифы, являясь возбудителями подобного пристрастия, постепенно подводят настоящего любителя к порогу всего искусства в целом, откуда, если только он успеет дослать туда свой взор, ему уж нет возврата. Однако начинающему художнику следует больше, чем любителю, опасаться длительного вращения в кругу выдумок и набросков, ибо если через эти ворота он всего быстрее войдет в круг искусства, то так же легко он может и навек застрять на его пороге.
Таковы приблизительно слова дядюшки.
Но я, к сожалению, забыла имена художников, которые при наличии большого и многообещающего таланта ограничились этой стороной и не выполнили возлагаемых на них надежд.
У дядюшки в его коллекции имеется специальный портфель с рисунками художников, которые никогда не сумели пойти дальше набросков, и он утверждает, что особенно интересные наблюдения можно сделать, сравнивая их с эскизами тех великих мастеров, которые одновременно умели и завершать.
Когда мы зашли уже так далеко, что в отдельности разобрали каждый из этих шести классов, мы начали снова сочетать их друг с другом, ибо у отдельных художников они проявляются именно в совокупности, о чем я, впрочем, уже упоминала в своей реляции. Так, например, подражатель часто сочетался с художником малых форм, а иногда и с характеристом; эскизник мог перекинуться на сторону фантазера, скелетиста или ундулиста, а последний, в свою очередь, довольно часто сочетался с фантомистом.
В результате каждого из этих союзов возникало произведение все же более высокого рода, чем то, которое могло быть порождено замкнутой в себе односторонностью, чему, впрочем, даже мучительно напрягая память, нелегко отыскать подходящий пример.
Таким образом, мы пришли обратно к наблюдению, от которого исходили: мы признали, что совершенный художник возникает только в результате сочетания этих шести качеств и что эти шесть склонностей должен объединять в себе и подлинный любитель.
Половина этой полдюжины относится ко всему слишком серьезно, строго и боязливо, другая — слишком фривольно и как бы играючи.
Лишь из внутренней спайки игры и серьезности может возникнуть подлинное искусство, и если противопоставить попарно перечисленных нами односторонних художников:
подражателя — фантазеру,
характериста — ундулисту,
художника малых форм — эскизнику, —
то из соединения этих антитез всегда будет получаться одно из трех требований, которые мы предъявляем к совершенному произведению искусства; для большей наглядности это можно изобразить следующим образом:
Серьезность | Серьезность и игра | Игра |
---|---|---|
одна | совместно | одна |
индивидуальная склонность | переход ко всеобщему | индивидуальная склонность |
манера | стиль | манера |
подражатели | правда искусства | фантомисты |
характеристы | красота | ундулисты |
художники малых форм | завершенность | эскизники |
Вот Вам и весь перечень! Мое дело сделано, и я вдвойне поспешно расстаюсь с Вами, ибо уверена, что одобрительная или порицающая беседа должна начаться лишь тогда, когда я кончу.
Но у меня есть и еще кое-что на сердце, исповедь, собственно говоря, не имеющая прямого отношения к искусству, и в ближайшее время я отдельно сообщу Вам об этом, специально очинив свое перо, так как мое теперешнее до того исписалось, что я вынуждена его перевернуть, чтобы пожелать Вам всего хорошего и поставить имя той, к которой Вы, я надеюсь, на этот раз, как и всегда, отнесетесь благосклонно.
1798–1799
Почему так бывает, что, несмотря на настоятельные призывы и просьбы, мы так неохотно решаемся написать целостную работу или подготовить лекцию о предмете, с которым достаточно хорошо знакомы? Уже все продумано, материал подобран и приведен в порядок, удалившись, насколько удается, от всех развлечений, берешь в руки перо и все же медлишь начать.
В это мгновение входит друг, а может быть, и некто вовсе незнакомый. Он приходит неожиданно, нам это кажется помехой, отвлекающей от дела, но вот разговор неприметно поворачивается именно к тому, что нас занимало, и пришелец либо оказывается нашим единомышленником, либо высказывает противоположные убеждения. Он может знать лишь часть того, что, как мы считаем, нам известно лучше, либо, напротив, он расширяет наши собственные представления благодаря своему более глубокому взгляду, обостряет наши чувства своей пристрастностью. И тогда быстро исчезает все, что нам раньше мешало. Мы оживляемся, мы слушаем и возражаем. Мнения собеседников то идут рядом, то скрещиваются; разговор колышется в разные стороны, но каждый раз возвращается все к тому же, пока не будет пройден, не будет завершен весь круг. И тогда собеседники расстаются, чувствуя, что в этот день уже больше нечего сказать друг другу.
Но такая беседа не помогла ни статье, ни готовящейся лекции. Настроение исчерпалось. Вот если бы стенографист записал только что отшумевший разговор. С удовольствием припоминаются необычные повороты диалога и как все возражения и подтверждения, различия и совпадения взглядов, то двигаясь окольными путями, то возвращаясь, в конце концов описали и определили все в целом; после этого любое одностороннее изложение, как бы полно и методично построено оно ни было, представляется нам унылым и чопорным.
Это, должно быть, проистекает из того, что человек — это не поучающее, а живое, деятельное и воздействующее на других существо. Мы обретаем радость лишь в действии и противоборстве. Так в счастливые дни возник и этот перевод со всеми сопровождающими его примечаниями.
В то самое время, когда я собирался в соответствии со своими взглядами написать общее введение к изобразительному искусству, мне случайно попал в руки «Опыт о живописи» Дидро. Я вновь стал с ним беседовать, я порицаю его, когда он удаляется от пути, который я считаю правильным, я радуюсь, когда мы с ним опять согласны, я ревниво дивлюсь его парадоксам, наслаждаюсь живостью его наблюдений, ход его мыслей меня увлекает, спор становится резким, и последнее слово, конечно, остается за мной, поскольку мой противник — покойник.
И вновь я возвращаюсь к самому же себе. И тогда я замечаю, что эта работа написана тридцать лет тому назад, что парадоксальные утверждения направлены главным образом против педантичных маньеристов французской школы, что тех мишеней больше не существует и для этой маленькой статьи требуется прежде всего историк-толкователь, а не противник.
Но вскоре я опять сознаю, что его принципы, которые он провозглашает столь же талантливо, сколь и риторически-софистически, изощренно и дерзко, — больше для того, чтобы потревожить носителей и сторонников старых форм и вызвать революцию, чем для воздвижения нового здания искусства; и вспоминаю, что его взгляды, которые должны были некогда лишь располагать к переходу от манерности, рутины, педантизма к прочувственному, основанному на мастерстве и свободомыслящему искусству, в новейшее время все еще сохраняют призрачное существование как некие теоретические принципы, весьма желанные для поощрения легкомысленной практики… И тогда я нахожу, что мое рвение все же уместно, ибо мой противник уже не покойный Дидро. Не его в известном смысле уже устаревшая статья, а те, кто препятствует настоящему развитию революции искусств, которую он в значительной мере подготовил, тогда как они ползают по обширной плоскости дилетантизма и халтуры между искусством и природой и столь же мало способствуют основательному познанию природы, сколь и обоснованной творческой деятельности в искусстве.
Пусть же этот разговор, ведущийся на рубеже между царствами мертвых и живых, поможет укрепить дорогие нам взгляды и принципы в сознании всех серьезных людей.
«В природе нет ничего неправильного. Всякая форма, прекрасная или безобразная, обоснована, и все, что существует, именно таково, каким оно должно быть».
В природе нет ничего непоследовательного. Каждая форма, будь она прекрасна или уродлива, имеет свою определяющую причину, и среди всех известных нам органических творений нет ни одного, которое не было бы таким, каким оно может быть.
Так, во всяком случае, нужно было бы переделать первый параграф, чтобы он вообще что-то значил. Дидро уже с самого начала вносит путаницу в понятия, для того чтобы впоследствии оказаться правым на свой лад. В природе нет ничего правильного — вот что можно было бы сказать. Правильность предполагает некие правила, которые человек определяет в соответствии со своими чувствами, опытом, убеждениями и вкусами, а по этим правилам судит в большей мере о внешней видимости, чем о внутреннем бытии творений. Напротив, законы, по которым творит природа, требуют строжайшей внутренней органической взаимозависимости. Их действия и противодействия таковы, что причину всегда можно рассматривать как следствие, а следствие как причину. Если дано одно, то другое уже неизбежно. Природа работает, обеспечивает жизнь и существование, сохранение и размножение своего создания независимо от того, кажется ли оно прекрасным или уродливым. Иное творение, которое, рождаясь, должно было стать прекрасным, может случайно быть повреждено в одной части, и от этого сразу же страдают все другие.
Природе нужны силы, чтобы восстановить поврежденный участок, поэтому у каждой из других частей нечто отнимается, что неизбежно нарушает их развитие. Таким образом, творение становится уже не таким, каким оно должно было бы быть, а таким, каким оно смогло стать. Если именно в этом смысле понимать следующий параграф, то уже не придется возражать.
«Взгляните на женщину, потерявшую в юности зрение. Глазное яблоко, не увеличивающееся со временем, не растянуло ее век; они ушли во впадину, образовавшуюся вследствие отсутствия органа зрения, они уменьшились в размере. Верхние веки увлекли за собою брови; нижние слегка подтянули щеки; верхняя губа не осталась нечувствительной к этому движению и поднялась; искажение распространилось на все части лица в меру их отдаления или близости к поврежденному органу. Но неужели вы полагаете, что безобразие ограничилось лишь очертанием лица, что шея совершенно избежала этого? И плечи, и грудь? Конечно, только на ваш и на мой взгляд. Но вопросите природу, покажите ей эту шею, эти плечи, эту грудь, и природа скажет: «Это шея, плечи, грудь женщины, потерявшей зрение в юности».
Обратите ваши взоры к мужчине, у которого искривлена спина и грудная клетка; средние шейные хрящи стали длиннее, а позвонки опустились; голова откинулась, руки скрючились в запястье и локти отошли назад, все члены стремятся отыскать общий центр тяжести, который отвечал бы неправильному построению всего тела; все лицо приняло напряженное и болезненное выражение. Скройте эту фигуру всю целиком, покажите природе одни только ноги, и природа, не колеблясь, скажет: «Это ноги горбуна».
Такое утверждение, может быть, многим покажется преувеличенным, и все же это правда в самом точном смысле — природа и в здоровье и в болезни превосходит все наши возможности понимания.
Вероятно, специалист по семиотике лучше представил бы оба случая, которые Дидро описывает как дилетант, но из-за этого мы не будем с ним спорить, — необходимо посмотреть, зачем ему понадобились эти примеры.
«Когда мы видим причины и следствия, мы неизбежно представляем существо таким, как оно есть. Чем более совершенно подражание и чем более оно соответствует первоначальному образцу, тем более оно нас удовлетворяет».
А здесь уже проявляются те принципы Дидро, которые мы будем оспаривать. Во всех его теоретических выступлениях обнаруживается склонность к тому, чтобы смешивать природу и искусство, полностью сплавлять их. Мы же озабочены тем, чтобы раздельно представить воздействие того и другого. Природа создает живое безразличное существо. Художник, напротив, мертвое, но значимое. Природа творит нечто действительное, а художник — мнимое. Тому, кто созерцает творения природы, необходимо самому заранее придавать им значимость, чувство, мысль, выразительность, воздействие на душу, а в художественном произведении он способен найти и действительно находит все это уже наличным. Совершенное подражание природе невозможно ни в каком смысле; художник призван изобразить лишь поверхность явления.
Внешний облик сосуда, та живая целостность, которая действует на силы нашего разума и нашей души, возбуждает наше вожделение, возвышает наш дух, которая, став нашим достоянием, делает нас счастливыми, все, что исполнено жизни и сил, что развито и прекрасно, — вот поприще, определенное художнику.
Совсем другим путем идет исследователь природы. Он должен расчленять целостность, прорывать поверхность, разрушать красоту, познавать необходимое и, если он на это способен, удерживать в своем сознании сложные системы органического строения, подобные лабиринтам, в путаных ходах которых томится столь много путников.
Человек, непосредственно воспринимающий жизнь, так же как художник, лишь с трепетом ужаса заглядывает в те глубины, в которых естествоиспытатель разгуливает как у себя дома, и, напротив, «чистый» естествоиспытатель не слишком уважает художника, он видит в нем только орудие для того, чтобы запечатлевать наблюдения и сообщать о них миру; а человек, наслаждающийся искусством, для него дитя, которое блаженно поглощает сладкую мякоть персика, не замечая и отбрасывая собственно сокровища плода, ведь цель природы — плодоносное зерно.
Так противостоят природа и искусство, познание и наслаждение, не устраняя друг друга, но и не имея особых связей меж собой.
Если внимательно присмотреться к словам Дидро, то видно: по сути, он требует от художника, чтобы тот работал на физиологию и патологию; но такую задачу вряд ли возьмется выполнять гений.
Не лучше и последующий абзац; пожалуй, даже хуже, — ведь эту жалкую фигуру с большой тяжелой головой, короткими ногами и нескладно большими ступнями, пожалуй, не стали бы терпеть в художественном произведении, как бы органически последовательна эта фигура ни была. Физиологу это тоже не нужно — ибо изображен вовсе не типический усредненный человек, так же как и патологу, поскольку это не образ болезненности или уродства, а просто претящий здоровому вкусу образ.
Хотел бы я знать, великий Дидро, почему ты предпочел использовать великие силы своего разума для того, чтобы запутывать, вместо того чтобы ставить все на свое место? Ведь людям, которые, не зная принципов, с трудом приобретают опыт, и без того несладко приходится.
«Но даже не зная последствий и причин и не зная вытекающих из них принятых правил, мы, я почти уверен, поняли бы художника, который, тоже не ведая этих правил, но тщательно подражая природе, писал бы слишком толстые ступни, короткие ноги, распухшие колена, неповоротливые, тяжелые головы».
Уже в самом начале этой фразы автор закладывает софистические петли, которые он потом собирается крепко затянуть. Он говорит, что мы не знаем, как именно действует природа, поэтому согласились признавать некие правила, которым мы следуем за отсутствием лучшего понимания. Уже на это необходимо возразить во весь голос.
Художнику безразлично, знаем ли мы законы органической природы или нет, знаем ли мы их сейчас лучше, чем тридцать лет тому назад, когда писал наш противник, и будем ли их в дальнейшем знать лучше, насколько глубоко мы проникаем в тайны природы. Сила художника заключается в созерцании, в схватывании целостной значимости, в восприятии отдельных частей, в осознании того, что необходимо учиться и приобретать знания, и особенно в ощущении того, что́ именно из таких познаний наиболее необходимо, чтобы не слишком удаляться от круга своих задач, не воспринимать ненужного и не упускать нужного.
Такой художник, его знания и целое столетие работы таких художников создают с помощью примеров и поучений, после того как искусство долгое время развивается чисто эмпирически, в конце концов и правила искусства.
Разум и руки художника творят пропорции, формы, образы из того материала, который дает им творящая природа. Художники не совещаются друг с другом о том или ином предмете, который мог бы быть и совсем другим, не договариваются, что считать негодным, а что правильным, они своим творчеством в конечном счете создают эти правила по тем законам искусства, которые присущи природе творческого гения, как и органические законы, которые блюдет вечно деятельная природа.
Речь идет вовсе не о том, в какой части земли, у какой нации и в какую эпоху открыли эти правила и следовали им. И не о том речь, отступали ли от этих правил в других местах, в другие эпохи, при других обстоятельствах, не подменялось ли иногда закономерное правило общепринятым обычаем, и даже не о том, были ли вообще когда-нибудь настоящие правила открыты или применены, но приходится решительно утверждать, что их необходимо найти и что если мы не можем их предписать гению, то должны воспринимать их от того гения, который сам ощущает себя в высшей точке развития и не ошибается в определении сферы своего воздействия.
Но что нам сказать о нижеследующем абзаце? В нем заключена истина, однако это избыточная, лишняя истина, высказанная парадоксально, с тем чтобы подготовить нас к парадоксам.
«Кривой нос в природе не оскорбляет взора, ибо все взаимно связано, это безобразие подготовлено небольшими побочными отклонениями, которые предпосланы ему и его спасают. Искривите нос Антиною, оставив все прочее в неприкосновенности, — вид будет нелеп. Почему? Потому что у Антиноя нос будет не кривой, а сломанный».
Пожалуй, мы вправе опять спросить, что же это должно значить? Что этим доказано? И к чему здесь Антиной? Любое красивое лицо будет искажено, если свернуть нос на сторону. А почему именно? Да потому, что нарушена та симметрия, на которой основана красота в облике человека.
Ведь если говорят об искусстве, пусть даже шутя, то вообще не должно быть речи о таком лице, в котором все черты настолько смещены, что уже не приходится требовать какой-либо симметрии отдельных частей.
Более значителен следующий абзац, в котором софист уже распускает все паруса.
«Мы говорим о человеке, проходящем по улице, что он дурно сложен. Да, но только следуя нашим жалким правилам; следуя же природе, это не так. Мы говорим о статуе, что пропорции ее прекрасны. Да, следуя нашим жалким правилам; а если следовать природе?»
Как многообразны сложные сочетания полуправд, искажений и неправды, заключенные в этих немногих словах! Жизнетворное воздействие органической природы, которая при любых помехах умеет, пускай нередко и жалким образом, все же восстанавливать известное равновесие и тем самым убедительно доказывает свою живую производительную реальность, здесь противопоставляется совершенному искусству, которое даже на самой высшей своей вершине отнюдь не претендует на живую, производящую и воспроизводящую реальность, а ухватывает природу в самой достойной точке ее проявлений, перенимает у нее красоту пропорций, с тем чтобы уже от себя их предписывать природе.
Искусство не пытается состязаться с природой по ширине и глубине; оно удерживается на поверхности явлений, но оно обладает своей особой глубиной, своей особой силой; искусство запечатлевает наивысшие мгновения этих поверхностных явлений, познавая и признавая заключенные в них закономерности, запечатлевает совершенство, целесообразные пропорции, вершину прекрасного, достоинство смысла, высоты страсти.
Природа творит словно бы ради себя самой, художник творит как человек и ради человека. Из всего, что нам предлагает природа, мы лишь скудно отбираем то, что нам желанно и может быть воспринято в нашей жизни. Все, что художник приносит человеку, должно быть доступно восприятию наших чувств, должно возбуждать и привлекать, потребляться и удовлетворять, должно питать наш разум, образовывать его и возвышать. Таким образом, художник, благодарный природе, которая породила его самого, дарит ей взамен новую, вторую природу, но созданную чувствами и мыслями, совершенную по-человечески.
Однако для того, чтобы все это осуществлялось, необходимо, чтобы гений и художник по призванию творил согласно тем законам и правилам, предписанным ему самой природой, которые ей не противоречат и составляют его величайшее богатство, — ведь с их помощью он научается распоряжаться и пользоваться великим богатством природы и богатством своего духа.
«Позвольте мне перенести покрывало с моего горбуна на Венеру Медицейскую и оставить открытым лишь кончик ее ноги. И если бы призванная мною природа взялась доделать фигуру только по этому кончику ноги, то, может статься, вы с изумлением увидели бы, что из-под ее резца выходит некое безобразное и изуродованное чудовище. Но я, я изумился бы только в том случае, если бы произошло обратное».
Тот ложный путь, на который уже с первых шагов вступил наш друг и противник, путь, от которого мы и раньше пытались предостерегать, открывается теперь во всей своей кривизне.
Что касается нас, то мы слишком высоко чтим природу, чтобы счесть олицетворяющий ее божественный образ настолько неуклюжим, что он мог бы попасть в силки софиста и ради придания хоть какого-нибудь веса его мнимым аргументам создал своею никогда не ошибавшейся рукой некую уродливую образину. Более того, мы верим, что природа посрамит высказавшего это неловкое предположение, так же как оракул, отвечавший на вопрос: жив или мертв воробей.
Природа подступает к укрытой покрывалом фигуре, видит кончик ноги и узнает, зачем ее призвал софист. Строго, но без неприязни восклицает она: «Ты напрасно испытываешь меня хитроумной двусмысленностью. Хоть оставь покрывало, хоть сними его — я все равно ведь знаю, что под ним сокрыто. Я сама создала этот кончик ноги, ибо это я научала художника, который его изваял, я внушила ему представление о характере некоей фигуры, и из этого представления возникли эти пропорции, эти формы; достаточно того, что этот кончик ноги подходит лишь этой статуе и никакой другой, что это произведение искусства, большую часть которого ты напрасно пытаешься укрыть от меня, согласно само с собой. И я говорю тебе: это кончик ноги прекрасной, нежной, стыдливой женщины в расцвете молодости. На иную ногу опиралась бы самая достойная из жен, царица богов, и на иной ноге покачивалась бы легкомысленная вакханка. Но заметь одно: это мраморная нога — ей не требуется ходить, таково и все тело — ему не требуется жить. Разве у этого художника было такое глупое желание сопоставлять созданную им ногу с настоящей во плоти? Если да, то он заслужил то унижение, которое ты для него придумал; но ты ведь не знал его и понял его неправильно, — ни один настоящий художник не пожелает сопоставлять свое произведение с творением природы и тем менее попытается заменять его. Тот, кто стал бы так поступать, был бы межеумочным существом, которое следовало бы изгнать из царства искусства и не допускать в царство природы.
Писателю можно простить, когда он, придумывая занятную фантастическую фабулу, воображает своего героя скульптором, по настоящему влюбленным в созданную им статую, приписывает ему вожделение к ней и под конец заставляет ее оживать в его объятиях. Так получается сладострастный рассказик, который вполне приятно послушать; но для пластического художника это недостойная сказка. Издревле рассказывают о тех грубых людях, у которых произведения пластических искусств пробуждали чувственные вожделения, однако настоящий художник совсем по-иному любит свое прекрасное творение; эта любовь подобна чистой, святой любви между единокровными родными или близкими друзьями. Если бы Пигмалион мог испытывать похоть к своей статуе, то он был бы пачкуном, неспособным создать образ, достойный того, чтобы его ценили как произведение искусства или природы».
Прости же, о читатель и слушатель, если наша богиня говорила дольше, чем пристало оракулу. Легко было бы сразу дать тебе в руки запутанный клубок, но, чтобы его распутать и представить тебе в виде чистой нити во всю ее длину, требуется и время и пространство.
«Человеческое тело являет собой систему настолько сложную, что результат несоответствия, почти нечувствительный вначале, в конечном итоге на тысячу лье отдалит даже самое совершенное произведение искусства от творения природы».
Да! Художник заслужил бы такое унижение, чтобы самое совершенное произведение его искусства — плод его духа, его трудов и прилежания — бесконечно принизили в сравнении с творением природы, он заслужил бы это, если бы захотел сопоставить его с творением природы или подставить взамен. Мы не устаем повторять слова придуманной нами богини, потому что и наш оппонент повторяется и потому что именно такое смешение природы и искусства — главная болезнь, поразившая наше время. Художнику необходимо создать свое царство; но он перестанет быть художником, если сольется с природой, растворится в ней.
Вернемся опять к нашему автору, который делает ловкий поворот, с тем чтобы, сойдя с диковинных окольных путей, возвратиться к истине и справедливости.
«Будь я посвящен во все таинства искусства, я бы, может статься, знал, каков предел подчинения художника пропорциям, и я сообщил бы его вам».
Если это так и художник должен подчиняться пропорциям, то, значит, им необходимо присущи некая обязательность, некая законченность, они не могут быть приняты произвольно; необходимо, чтобы множество художников, наблюдая явления природы, исходя из потребностей искусства, обрели достаточные основания для того, чтобы их принять. Это именно то, что и мы утверждаем, и мы довольны уже тем, что наш автор это в известной мере признал. Только он, увы, слишком быстро переступает через то, что должно быть закономерным, отодвигает это в сторону, чтобы привлечь наше внимание к отдельным частным условиям и определениям и к исключительным случаям. Он продолжает так:
«Но я знаю лишь одно: эти пропорции не могут противостоять деспотизму природы, и возраст и условия всячески заставляют ими поступаться».
Это отнюдь не противоречит тому, что́ мы утверждали. Именно потому, что дух искусства возвысился настолько, чтобы созерцать человека на вершине его формирования и вне всяких условий, поэтому и возникли пропорции. Никто не станет отрицать, что существуют исключения, но их сразу же необходимо отбросить; кто стал бы, ссылаясь на патологические отклонения, опровергать законы физиологии?
«Кто скажет, что фигура плохо нарисована, если внешний ее вид отражает возраст и привычку или приспособленность к выполнению своих привычных функций?»
Если изображение отчетливо отражает внешний вид фигуры и соответствует всем другим указанным здесь условиям, значит, она обладает если не прекрасными, то все же характерными пропорциями и вполне уместна в художественном произведении.
«Эти функции и предопределяют как величину фигуры, так и правильные пропорции каждого ее члена и их целое: Это определяет, на мой взгляд, и ребенка, и человека взрослого, и старца, и дикаря, и ученого, и должностное лицо, и военного, и грузчика».
Никто не станет отрицать, что функции оказывают большое влияние на формирование членов, но в основе необходима определенная приспособленность к тому, чтобы воспитать человека для выполнения тех или иных функций. Все занятия на земле не превратят слабенького человечка в грузчика. Чтобы успешным было воспитание, необходимо, чтобы сперва сделала свое дело природа.
«Если что трудно представить, так это фигуру двадцатипятилетнего юноши, который возник бы вдруг из праха и который еще ничего бы не делал; но это — химера».
Это утверждение нельзя просто оспорить, и все же необходимо предостеречь от скрытой в нем уловки. Разумеется, нельзя себе вообразить тело взрослого человека, сформировавшееся без всяких усилий, в условиях абсолютного покоя, и все же художник, устремленный к идеалам, представляет себе такое человеческое тело, которое с самой малой тратой усилий достигло наибольшего развития. Художнику необходимо отказаться от всех представлений о труде, усилиях, о воспитании определенного характера. Искусство вполне может создать воистину пропорциональную фигуру, и это будет отнюдь не химера, но идеал.
«Младенчество почти карикатурно; то же скажу и о старости. Младенец представляет собой бесформенную и как бы текучую массу, стремящуюся развиться; старец — массу бесформенную и сухую, которая съеживается и стремится обратиться в ничто».
Мы полностью согласны с этим: младенчество и дряхлость следует изгнать из области прекрасного искусства. Лишь в тех случаях, когда художник работает в характерных жанрах, он может попытаться включать такие недостаточно или слишком развитые фигуры в циклы прекрасного и значимого искусства.
«Лишь в промежутке между двумя этими возрастами, начиная с расцвета юности и кончая завершением мужественности, художник следует чистоте, строгой точности линии, и, poco piu, poco meno[10], линия эта, отклоняясь в ту или иную сторону, создает уродство или красоту».
Лишь в продолжение очень короткого времени может человеческое тело называться красивым, и мы, рассуждая строго, ограничили бы этот период еще больше, чем наш автор. Миг юношеского созревания у людей обоих полов — это тот миг, когда фигура может достичь наивысшей красоты, но можно сказать — это лишь один миг! Бракосочетание и размножение бабочка оплачивает жизнью, а человек — красотой, и в этом таится одно из величайших преимуществ искусства — оно может поэтически творить то, что для природы невозможно создать в действительности. Искусство создает кентавров, и оно так же может сочинить девственную мать — не только может, но даже обязано. Матрона Ниобея — мать нескольких уже взрослых детей — изваяна с девственными грудями, в их самом нервом обаянии. На мудром сочетании таких противоречий покоится та вечная молодость, которою древние наделили своих богов.
Итак, в этом мы полностью согласны с нашим автором. Для прекрасных пропорций, для прекрасных форм значили лишь тончайшие оттенки «чуть больше — чуть меньше». Прекрасное образует тесный круг, и двигаться в нем дозволено лишь осторожно.
Последуем же дальше за нашим автором через легкий переход; он приводит к важному месту.
«Вы возразите мне: но ни возраст, ни род занятий, каковы бы они ни были, изменяя формы, не уничтожают самих органов. Согласен… Следовательно, необходимо их знать… Не спорю. Именно по этой причине следует изучать анатомические модели.
Изучение анатомической модели имеет, разумеется, свои преимущества, но есть опасность, что анатомическая модель останется навсегда в воображении творца, что художника, изучившего ее, охватит тщеславное желание казаться ученым; что его развращенный глаз не будет более останавливаться на поверхности; что, вопреки коже и слою жира, он будет видеть мускул, его начало, место его соединения и прикрепления; что он будет стремиться слишком подчеркнуть все это; что он станет жестким и сухим; и что даже в женских фигурах, выполненных его кистью, я замечу следы этой проклятой анатомической модели. Раз мне следует показывать только внешнее, я желаю, чтобы меня приучили хорошо его видеть и освободили от коварного знания, которое лучше забыть».
Укажите только на эти принципы молодым и легкомысленным художникам, — они обрадуются, что такой авторитет высказывает все то, что у них на душе. Нет уж, дорогой Дидро, ты ведь так владеешь языком, что изволь высказываться определенно. Да, художник должен изображать внешнее!
Но что же такое внешность органического существа, если не вечно изменяющееся проявление его внутреннего содержания? Это внешнее, это поверхностное настолько точно пригнало к многообразной, сложной, нежной внутренней структуре, что благодаря этому и само становится внутренним, и обе определяющие силы — внешняя и внутренняя — постоянно пребывают в самом непосредственном взаимодействии, будь то при полнейшем покое, будь то в наисильнейшем движении.
Здесь не место говорить о том, как именно достигать познаний нутра, по какому методу следует художнику изучать анатомию, чтобы это не принесло ему того вреда, о котором справедливо пишет Дидро; можно лишь сказать в самом общем смысле: не забывай оживить труп, на котором ты изучал мышцы!
Композитор, вдохновенно творящий мелодии, не забывает о генерал-басе, а поэт — о соблюдении размера в строке.
Художник не может забыть о законах, по которым творит, так же как о материале, который он обрабатывает. Твоя анатомическая модель — это и материал и закон, тебе необходимо уметь непринужденно следовать закону и легко владеть материалом. И если ты хочешь быть настоящим благодетелем своих учеников, то предостережешь их от усвоения бесполезных знаний и ложных правил, ибо весьма трудно потом отбрасывать бесполезное и менять ложное направление.
«Обычно утверждают, что анатомические модели изучают лишь для того, чтобы научиться видеть природу; но опыт показывает, что, пройдя это изучение, весьма трудно видеть ее такой, как она есть на самом деле».
Это утверждение также опирается лишь на зыбкие слова. Художник, который не покидает поверхности, для опытного глаза будет всегда являться пустым, хотя если он талантлив, то всегда будет приятен; а художник, который заботится и о внутреннем содержании, будет видеть еще и то, что он знает; будет, если угодно, выносить свои знания на поверхность — и здесь уже от «чуть больше» или «чуть меньше» будет зависеть, хорошо или дурно то, что он делает.
До сих пор наш друг и противник ставил под сомнение анатомию, а теперь он ополчается против академического изучения нагого тела. Тут у него идет речь о парижских академических учреждениях, их педантизме, и мы не собираемся за них заступаться. К этому разделу он переходит так же быстро.
«Никто, кроме Вас, мой друг, не прочтет этих листов, и поэтому я могу писать все, что мне заблагорассудится. Как полагаете Вы, с пользой ли для дела проходят семь лет, проведенных в Академии за рисованием с моделей? Хотите знать мое мнение? Я полагаю, что именно там в течение этих семи тяжких и суровых лет приобретается манерность в рисунке. Что общего имеют с реальными позами и действиями те позы, академические, напряженные, деланные, искусственные, все эти действия холодные и нелепые, представляемые каким-нибудь несчастным натурщиком и каждый раз все тем же самым несчастным, подрядившимся три раза в неделю раздеваться догола и под руководством преподавателя превращаться в манекен? Что общего между человеком, накачивающим воду из колодца на вашем дворе, и тем, кто не занят этой трудной работой и лишь нескладно подражает этому действию на подмостках школы, протянув вперед обе руки? Что общего между этим школьным борцом и уличным борцом, вступившим в драку на моем перекрестке? Что общего у этого человека, который умоляет, молится, спит, размышляет, падает в обморок, — и все по приказу, — что общего у него с крестьянином, распростертым в изнеможении на земле, с философом, размышляющим у своего очага, с задавленным в толпе человеком? Ничего, друг мой, решительно ничего».
К живой модели относится, в общем, все то же, что было раньше сказано о модели анатомической. Изучение и изображение модели — это, с одной стороны, ступень, через которую художник не может перепрыгнуть, но и не должен на ней задерживаться, а с другой стороны, модель — это пособие при создании произведений, пособие, без которого не может обойтись и самый совершенный художник. Живая модель для художника только сырье; нельзя, чтобы оно его ограничивало, а необходимо, чтобы он старался его переработать.
Те дурные последствия изучения моделей, — впрочем, так было и так будет, — которые наблюдал в Академии наш друг, его столь сильно раздражают, что он пишет:
«Так пусть уж по выходе оттуда, для довершения нелепости, учеников посылают учиться грации у Вестриса, или Гарделя, или у любого учителя танцев. Тем временем правда природы забывается; воображение полно ситуаций, поз и фигур фальшивых, напряженных, нелепых или холодных. Они скапливаются там до поры до времени и выйдут на свет, чтобы лечь на полотно. Всякий раз, когда художник берет карандаш или кисть, эти безобразные призраки пробуждаются, встают перед ним, он не может от них отделаться, и только чудом удается ему изгнать этих бесов из своей головы. Я знал одного юношу с большим вкусом, который, прежде нежели сделать хоть один штрих на полотне, падал на колени и восклицал: «Боже, избавь меня от модели!» И если ныне редко встретишь композицию из многих фигур, свободную от этих академических воздействий, которые до смерти претят человеку со вкусом и производят впечатление лишь на тех, кому чужда истина, — то вините в этом вечные упражнения на моделях в школе.
Не в школе познается общая согласованность движений, та согласованность, которую постигаешь, видишь во всем, которой проникнуто все тело, от головы до ног. Вот женщина уронила на грудь голову, все ее члены подчиняются этой тяжести; вот она подняла голову и держит ее прямо — и вновь вся статуя повинуется этому движению».
Обучение во Французской академии, когда приходилось увеличивать количество разных поз, только удаляло от первоначальной цели использования моделей, от познания физического тела; ради многообразия требовались также позы, выражающие душевные движения. Тут уж все преимущества на стороне нашего друга, когда он противопоставляет эти принужденные и ложные жесты тем естественным выражениям чувств, которые можно наблюдать на улице, в церкви, в любой толпе; и он не может удержаться от насмешки.
«Да, что и говорить, придать позу модели — это искусство, великое искусство, надо видеть, как господин профессор гордится этим. Но не думайте, что он скажет нанятому бедняге: «Друг мой, прими позу, какая тебе больше по душе, делай все, что тебе вздумается». Он с бо́льшим удовольствием придаст ему любое нелепое положение, чем предоставит принять простую и натуральную позу, и все же через это нужно пройти.
Сотни раз мне хотелось сказать юным ученикам, которых встречал я на пути в Лувр с папками под мышкой: «Друзья мои, как давно вы рисуете?» — «Два года». — «Что же, это больше, чем нужно. Бросьте эту лавочку манерности. Идите к картезианцам; вы увидите там позу, которая свойственна благочестию и искренности. Сегодня канун большого праздника; пойдите в приходскую церковь, побродите вокруг исповедален, и вы увидите, что такое настоящая сосредоточенность и настоящее покаяние. А завтра пойдите в кабак, и вы увидите, как выглядит рассвирепевший человек. Ищите уличные происшествия, будьте наблюдателями на улицах, в садах, на рынках, дома, и вы составите себе правильные представления о настоящем движении во всех жизненных действиях. Вот посмотрите на двух ваших товарищей, которые поспорили между собой, — видите, как сам спор без их ведома меняет их жесты. Изучите их хорошенько, и вам покажутся жалкими и урок вашего пошлого профессора, и подражание вашей пошлой модели. О, как я пожалею вас, друзья мои, в тот день, когда вам придется заменить всю эту фальшь, которой вы научились, простотой и правдивостью Лесюэра. А ведь это неизбежно придется сделать, раз вы хотите чего-нибудь добиться».
Этот совет был бы сам по себе хорош: в гуще народа художник не может никогда насмотреться досыта; но такая непререкаемость, с которой высказывается Дидро, не может ни к чему привести. Ученику необходимо сперва узнать, что же он будет искать, что именно может природа дать художнику полезного и как именно должен он это использовать для целей искусства. Если ученику неведомы такие предварительные упражнения, то никакой опыт ему уже не поможет и он станет, подобно многим нашим современникам, изображать лишь обыденное, интересное только наполовину, либо, сворачивая в сентиментальные тупики, и нечто возбуждающее вовсе ложные интересы.
«Одно дело — поза, другое — действие. Всякая поза ложна и мелка; всякое действие прекрасно и правдиво».
Дидро уже несколько раз употреблял слово «поза», и я перевел его в соответствии с тем значением, которое оно, по-моему, имело в этих местах; но здесь оно непереводимо потому, что ему уже придается и некий побочный уничижительный смысл. Вообще слово «поза» в словаре французской академической терминологии искусства означает положение, которое выражает некое действие или настроение и в этом смысле значимо. Но так как положения, которые принимают академические натурщики, не соответствуют тому, чего от них требуют, а, напротив, в сравнении с природой и с особенностями поставленных им задач по необходимости оказываются, как правило, претенциозными, пустыми, преувеличенными, несостоятельными, то Дидро употребляет здесь слово «поза» в уничижительном смысле, который мы не можем передать никаким немецким словом; нам пришлось бы говорить нечто вроде «академическое положение», но так было бы ничем не лучше.
От поз Дидро переходит к контрасту, и в этом он прав. Ибо контраст возникает из разнообразно направленных членов одной фигуры либо из разнообразных направлений членов нескольких сопоставленных фигур. Послушаем его самого.
«Неправильно понятый контраст — одна из самых пагубных причин манерности. Нет иного контраста, кроме того, который порождается самим действием, вытекает из различия органов или устремлений. Посмотрите на Рафаэля, Лесюэра; иной раз они помещают три, четыре, пять фигур друг возле друга, а создают впечатление величественности. Во время литургии или всенощной у картезианцев мы видим стоящих двумя длинными рядами тридцать или сорок монахов, те же позы, те же действия, те же одеяния, но ни один монах не похож на другого; не ищите иного контраста, кроме этого. Вот истинный, все остальное мелко и фальшиво».
Так же как в своем учении о движениях тела, он, хотя в целом и прав, слишком пренебрежительно говорит о средствах искусства, дает слишком уж эмпирические дилетантские советы. Рафаэль действительно извлек некоторые мотивы своих композиций, наблюдая симметричные ряды монахов, но извлекал-то их именно Рафаэль, художественный гений, развивавшийся, непрерывно совершенствовавшийся художник. Нельзя забывать, что если ученика, лишенного руководства мастеров искусства, толкать к природе, то этим его удаляют и от искусства и от природы.
А теперь Дидро переходит, как он это уже делал несколько раз раньше, с помощью незначительной фразы к совсем другой теме. Он хочет обратить внимание учеников, а особенно самих живописцев, на то, что каждая фигура объемна, многостороння и художнику необходимо изображать ту сторону, которую он показывает, так живо, чтобы она содержала в себе и все прочие стороны. Его слова в бо́льшей мере указывают на его намерение, чем позволяют думать о подробном развитии вопроса.
«Если бы эти ученики были хоть немного склонны извлечь пользу из моих советов, я продолжал бы: «Не слишком ли долго вы видите лишь ту часть предмета, которую предложено вам копировать? Попытайтесь, друзья мои, представить себе всю фигуру прозрачной и устремите ваш взгляд к центру: оттуда вы сможете наблюдать все внешние движения организма; вы увидите, как иные части вытягиваются, в то время как другие сокращаются, как эти слабеют, тогда как те напрягаются; и вы, ни на минуту не забывая целого, сумеете показать в той части предмета, какую представляет ваш рисунок, все требуемое соответствие ее с той частью, которая вам не видна; и, показав мне лишь одну сторону, вы заставите мое воображение видеть и противоположную ей, и тогда я воскликну: вы изумительный рисовальщик».
Советуя художникам вообразить себя внутри фигуры с тем, чтобы увидеть ее со всех сторон деятельной и оживленной, Дидро хочет напомнить художнику, что тот не должен быть плоским, односторонним. Ведь уже правильный рисунок, даже и без светотеней, представляется объемным, выступает или отступает. Что придаст живость силуэту? То, что очертания фигуры правильны настолько, что можно вписать и ее переднюю и заднюю часть. Пусть молодой художник, которому совет нашего автора покажется недостаточно отчетливым, проделает такой опыт с силуэтом; поглядев на один и тот же контур с двух сторон, можно будет, пусть приближенно, осуществить то, чего Дидро хочет добиться с помощью абстракции, надуманного взгляда из середины фигуры.
После того как фигура в целом хорошо обрисована, автор напоминает о подробной разработке, которая должна усовершенствовать целое, не повредив ему. Мы, так же как и он, убеждены, что для этого должны быть введены в действие и высочайшие духовные силы, и наиболее тренированные силы механического мастерства художника.
«Но недостаточно еще умело передать целое, нужно ввести туда подробности, не разрушив массы; это работа воодушевления, таланта, чувства, и притом чувства изысканного.
Вот как, на мой взгляд, должна быть поставлена школа рисования. После того как ученик уже умеет с легкостью перерисовывать эстампы или рельефы, его следует два года продержать перед академической моделью — мужчиной или женщиной. Затем я приглашу в качестве модели детей, людей взрослых, зрелых, старцев, представлю перед ним образцы всех возрастов и полов из самых различных слоев общества, — словом, натуру разнообразнейшую; натурщики сбегутся к дверям моей академии, если я буду хорошо их оплачивать; живи я в стране рабов, я приказал бы привести их. Показывая различные модели ученику, профессор должен заставить его заметить те изменения, которые внесены в формы модели присущими ей образом жизни, положением и возрастом. Мой ученик видел бы академическую модель всего лишь раз в две недели, и профессор предоставил бы самой модели выбор позы. После урока рисования ученый-анатом познакомил бы моего ученика с анатомической моделью и заставил бы последнего применить свои знания к нагому телу, одушевленному и живому; и он рисовал бы с анатомической модели только двенадцать раз в году. Этого было бы достаточно, дабы он уразумел, что тело на костях и тело, не прикрепленное к костям, рисуются различными способами, что здесь линия кругла, а там угловата и что если он пренебрежет этим различием, то созданное им целое будет похоже на надутый пузырь или на тюк шерсти».
Каждому очевидно, что такое предложение, обращенное к школе рисования, несостоятельно, что намерения автора недостаточно ясны и недостаточно определены последовательность и чередование отдельных этапов и разделов обучения. Но здесь не место для споров по таким поводам. Удовольствуемся тем, что он в целом отвергает ограниченный педантизм и советует определенный порядок обучения. Ведь и нам не хочется больше, чтобы современные художники изображали тела и одежды в виде вздутых пузырей или мешков, набитых шерстью.
«При тщательном подражании природе ни рисунок, ни краски не знали бы манерности. Манерность порождают учитель, Академия, школа и даже античность».
Право, ты так же худо кончаешь, как и начал, добрейший Дидро, и в конце главы нам приходится расставаться с тобой противниками. Ведь и без того молодые люди при самом скромном даровании уже достаточно высокомерны и каждый из них с такой охотой тешит себя тем, что независимый, вполне индивидуальный, самостоятельно избранный путь есть и наилучший, и уведет дальше всех. А ты еще хочешь возбудить у твоих юношей недоверие к школе. Может быть, тридцать лет тому назад профессора Парижской академии и заслуживали того, чтобы их так бранили и дискредитировали; об этом я судить не могу, но в общем смысле в твоем заключении нет ни единого слова правды.
Художник вовсе не должен быть верен природе, он должен быть верен искусству. Самое точное подражание природе еще не создает художественного произведения, но может быть так, что в художественном произведении почти ничего не осталось от природы и оно все же достойно похвалы. Прости меня, о дух почившего Дидро, за то, что твоя парадоксальность и меня побуждает к парадоксам. Но ведь ты сам не станешь всерьез отрицать, что тот же учитель, та же Академия, та же школа, та же античность, которых ты обвиняешь в насаждении маньеризма, могли бы, следуя правильному методу, распространять и настоящий стиль, а мы даже вправе спросить: какой гений на этой земле способен, только созерцая природу, не зная никаких традиций, решиться установить пропорции и может достичь настоящих форм, избрать настоящий стиль и создать себе самому всеобъемлющий метод? Такой художественный гений еще более пустая иллюзия, чем твой ранее поминавшийся юноша, который возник из глыбы земли сразу же двадцатилетним и, наделенный совершенными членами, никогда ими не пользовался.
Засим прощай, достопочтенная тень, благодарю тебя за то, что ты побудила нас спорить, болтать, горячиться и вновь остывать. Наивысшее достижение разума в том, чтобы пробуждать другой разум. Еще раз прощай! В мире красок увидимся вновь.
Дидро, великий духом и разумом, изощренный во всех поворотах мысли, показывает в этом разделе, что, рассматривая эти предметы, он сознает и свою силу, и свою слабость. Уже самим заголовком он дает понять, что мы не должны ждать многого.
Когда в первой главе он угрожал нам причудливыми мыслями о рисунке, он был уверен в широте своего взгляда, в своих возможностях и способностях, и мы действительно обнаружили в нем умелого и хорошо оснащенного бойца, и мы вынуждены были напрягать все силы, чтобы ему противоборствовать. Теперь же он, держась весьма скромно, сам объявляет, что это лишь незначительные мысли о цвете. Однако если присмотреться, то оказывается, что он несправедлив к себе; его мысли вовсе не незначительны и чаще всего справедливы, вполне соответствуют своим предметам, а его замечания метки. Но он ограничивает себя тесным кругом, который он все же недостаточно знает, он заглядывает недостаточно далеко и различает не все даже из того, что вблизи.
При таком соотношении двух глав само собой разумеется, что, давая примечания ко второй главе, я вынужден действовать совершенно по-иному.
Раньше нужно было только раскрывать софизмы, отделять мнимое от истинного; я мог ссылаться на уже известные закономерности природы и находил научную опору, к которой мог прислониться. Здесь же задача в том, чтобы расширить тесный круг, определить его охват, заполнить пробелы и самому проделать ту работу, потребность в которой давно уже испытывают настоящие художники и настоящие друзья науки.
Но даже полагая себя способным на это, трудно было бы приниматься за подобную работу, исходя из чужой незаконченной статьи; поэтому я избрал другой путь, с тем чтобы моя обработка этой главы могла быть полезна друзьям искусства.
Дидро и здесь перемешивает различные части своего короткого трактата с обычным для него софистическим коварством; он словно водит нас по запутанным тропам сада-лабиринта так, чтобы на малом пространстве искусственно создать впечатление длинного пути для прогулок. Поэтому я разделил его абзацы и расположил их в ином порядке по определенным разделам. Это было тем более возможно потому, что вся глава не имеет внутреннего связного единства — и несостоятельность ее афористической структуры скрывается только частыми бросками от темы к теме.
Это новое расположение я тоже сопровождаю своими примечаниями, и это должно позволить в известной мере обозреть, что уже сделано и что еще остается делать.
Сила воздействия колорита. — «Рисунок дает форму существам, цвет же дает им жизнь. Вот божественное дыхание, их одухотворяющее».
То радостное впечатление, которое цвет производит на глаз, возникает как следствие некоего свойства, воспринимаемого нами в материальных и в нематериальных проявлениях только с помощью зрения. Необходимо увидеть цвет — более того, необходимо постоянно видеть его, чтобы представлять себе великолепие этого мощного феномена.
Хорошие мастера колорита редки. — «Нет недостатка в превосходных рисовальщиках, но крупных колористов мало. То же и в литературе: сотня холодных логистов на одного большого оратора; десять больших ораторов на одного великого поэта. Сильное волнение вдруг вызывает к жизни красноречие; но, что бы ни говорил Гельвеций, если ты не поэт, ты не напишешь и десяти хороших строк даже под страхом смерти».
Здесь Дидро в своей обычной манере, желая скрыть недостаток знаний, игриво делает абстрактным именно тот конкретный вопрос, по которому хотелось бы получить разъяснение, и к тому же еще ослепляет неуместным примером из области искусства красноречия. Как всегда, все приписывается доброму гению, все должно создаваться вдохновением. Разумеется, и гениальность и вдохновение два необходимых условия для художественного творчества; если говорить только о живописи, то оба нужны, когда возникает замысел и композиция, нужны и при создании освещения, накладывании красок, а также для общей выразительности и в заключительной обработке. Когда краски оживляют поверхность картины, то и во всех ее частях гениально проявляется неповторимая жизнь.
Приведенный вначале тезис можно было бы вывернуть наизнанку и сказать: «Хороших колористов больше, чем рисовальщиков» — либо, если мы хотим и с другой точки зрения быть правдивыми: «Тем и другим трудно достичь совершенства». И каким бы высоким или низким ни был критерий для определения достоинства рисовальщика либо колориста, число тех и других мастеров при всех обстоятельствах будет по меньшей мере равным, а возможно, даже колористов окажется больше. Достаточно вспомнить хотя бы о нидерландской школе, вообще обо всех так называемых натуралистах.
Если это правильно и хороших колористов действительно не меньше, чем хороших рисовальщиков, то это приводит нас к другому важному наблюдению. В школах существуют если и не законченные теории рисунка, то, уж всяком случае, известные принципы, известные правила и масштаб, которые могут быть переданы, преподаны. И, напротив, нет ни теорий, ни принципов колорита и вообще ничего такого, что можно было бы передавать, преподавать. Ученик предоставлен природе, конкретным образцам и своему собственному вкусу. Но почему же все-таки хорошо рисовать не менее трудно, чем создавать хороший колорит? Нам кажется, потому, что рисунок требует очень больших знаний, предполагает продолжительное изучение, потому что и сами занятия очень сложны, требуют постоянных размышлений и определенной строгости, тогда как колорит определяется только чувством и создается именно чувством, инстинктивно.
И хорошо, что это так! Ведь в противном случае мы из-за недостатка теории и принципов имели бы еще меньше картин с хорошим колоритом. А то, что их не больше, чем есть, определяется многими причинами. Дидро в дальнейшем неоднократно заводит речь именно об этом.
Как убого выглядит этот раздел в наших учебниках, можно убедиться, если, например, просмотреть главу «Колорит» в «Общей теории изящных искусств» Зульцера глазами художника, который хочет учиться, хочет найти руководство, следовать указаниям. Но где найти хоть след теории? И есть ли след того, что автор как-то указывает на суть дела? Желающего учиться отсылают обратно к природе, его выталкивают из школы, в которую он поверил, его посылают на горы и в долы, в просторный мир, с тем чтобы он созерцал солнце и облака и все, что придется, чтобы он созерцал и учился, чтобы он, подобно тому ребенку, которого покидают на чужбине, прокладывал себе путь собственными силами. Для того ли открывают книгу теоретика, чтобы потом возвращаться к ширям и далям практического опыта, к неопределенности единичных разрозненных наблюдений, к блужданиям неопытной мысли? Разумеется, гений необходим и в искусстве вообще, и в каждом определенном роде искусства в частности. А такое счастливое строение глаза, которое создает восприимчивость к цвету и чувство цветовой гармонии, необходимо иметь от рождения. Разумеется, гению необходимо видеть, наблюдать, упражняться, быть самим собой, но вместе с тем у него бывает достаточно много и таких часов, когда он испытывает потребность в мысли, которая приподняла бы его над опытом и даже, если угодно, над ним самим. И тогда он охотно обращается к теоретику, ожидая, что тот поможет ему сократить путь и во всех отношениях облегчить саму работу.
Суждение о распределении цвета. — «Только мастера искусства могут быть судьями в рисунке, о красках же может судить всякий».
С этим мы никак не согласны. Правда, цвет воспринимается легче и с точки зрения общей гармонии, и с точки зрения правдивости изображения отдельных деталей, — легче, поскольку он непосредственно воздействует на здоровые чувства. Но о колорите как о создании художественного творчества может судить все же только мастер, так же как о любом другом разделе искусства. Пестрая, веселая картина либо картина, отличающаяся гармоничностью целого или отдельных элементов, может привлечь толпу, порадовать любителя, однако судить о ней может только мастер или настоящий знаток. Но ведь и вовсе неискушенные люди обнаруживают погрешности в рисунке, детей ошеломляет сходство портрета, многое может увидеть здоровый глаз, правильно замечая частности, хотя он и не в состоянии судить о целом и его суждения о главных, узловых точках недостоверны. Разве не известно, что даже колорит Тициана иные неискушенные находят ненатуральным? Может быть, это относится и к Дидро, ведь он всегда приводит как образцы колорита лишь Верне и Шардена.
«Дилетант равнодушно пройдет мимо прекрасного рисунка, шедевра выразительности и композиции, но никогда ничей глаз не пропустит колориста».
О дилетантах не следовало бы вообще говорить. Более того, если уж говорить строго, то никаких дилетантов не существует. Толпа, которую привлекает или отталкивает какое-либо художественное произведение, не претендует на знание, а настоящий любитель непрерывно развивается и всегда готов приобретать новые знания. Существуют полутона, однако и они принадлежат общей гармонии. А дилетант — это фальшивая струна, которая никогда не даст правильного тона; он-то именно и настаивает на ложном тоне, тогда как даже настоящие мастера и знатоки никогда не считают, что достигли совершенства.
Хорошие колористы редки. — «Но почему столь мало художников умеют изображать предмет, который доступен пониманию всех?»
Здесь опять заблуждение определяется тем ложным смыслом, который придается слову «понимать». Толпа так же мало понимает гармонию и правду цвета, как и структуру прекрасной композиции. Разумеется, и та и другая тем легче понимаются, чем они совершенней, и такая понятность свойственна всему совершенному и в природе и в искусстве, такая понятность имеет нечто общее с обыденностью, но только обыденность может быть лишенной всякого очарования и даже вовсе безвкусной, вызывающей скуку и раздражение, тогда как художественное произведение чарует, развлекает, поднимает человека до высших ступеней бытия и там поддерживает его в том состоянии свободного полета, когда теряется представление о бытии и о течении времени.
Песни Гомера воспринимаются уже тысячелетия, и временами их понимают; кто еще создаст подобное? Что может быть доступнее и понятнее, чем явление отличного артиста? На него смотрят, им восхищаются тысячи и тысячи зрителей, но кто может ему подражать?
Правда и гармония. — «Кто же, по моему мнению, является подлинным великим колористом? Тот, кто сумел взять тон, свойственный природе и хорошо освещенным предметам, и сумел придать своей картине гармонию». А я ответил бы так:
При любом освещении, на любом расстоянии, при любых обстоятельствах тот, кто наиболее правильно, наиболее чисто и живо ощущает и воспроизводит цвета и гармонически их сочетает.
Мало есть таких предметов, на которых цвет проявляется в своей первозданной чистоте даже при самом полном освещении; цвет более или менее видоизменяется уже в зависимости от природы тела, на котором он проявляется, но, кроме того, мы видим, как его разнообразно определяют и меняют усиленное и ослабленное освещение, тени, расстояние, наконец, различные виды обмана зрения. Все это вместе можно называть правдой цвета, ибо это и есть та правда, которая открывается здоровому, зоркому, опытному глазу художника. Но такая правда редко встречается в природе гармоничной; именно в человеческом глазу нужно искать гармонию, она основывается на внутреннем действии и противодействии органа зрения, согласно которым один определенный цвет требует другого, и можно с одинаковым основанием говорить: глаза, видя один цвет, требуют гармонирующего с ним цвета; либо: тот цвет, которого глаз требует рядом с другим, и есть гармонический цвет.
Те цвета, на которых основывается вся гармония, а значит, и важнейшая доля колорита, физики до настоящего времени называли дополнительными.
Беглое сравнение. — «Ничто в картине не привлекает так сильно, как правдивый цвет; он доступен и невежде и знатоку».
Это правда во всех смыслах; однако нужно исследовать, что же, собственно, значат эти скупые слова? Для всего, за исключением человеческого тела, цвет значит едва ли не больше, чем форма; именно по цвету мы распознаем многие предметы, либо именно благодаря их цвету они нас привлекают. Одноцветный, бесцветный камень ничего не скажет, дереву придает выразительность только разнообразие расцветки, форму птицы укрывает оперение, в котором нас прельщает главным образом чередование разных цветов. Каждому телу в известной мере присущ индивидуальный цвет, по меньшей мере цвет рода или вида; даже цвета искусственных тканей различаются в зависимости от их особенностей. Кошениль на холсте выглядит по-иному, чем на шерсти или на шелке. Глаза по-разному воспринимают тафту, атлас, бархат, хотя все они происходят от шелка. И что может нас больше возбудить, больше услаждать, больше обманывать и очаровывать, чем картина, на которой мы видим именно те определенные, живые, индивидуальные черты некоего предмета, благодаря которым он всегда возбуждал нашу приязнь и стал всем нам известен? Любое изображение формы без цвета символично; только цвет создает художественное произведение, приближает его к действительности.
Телесный цвет. — «Не раз говорили, что прекраснейший из всех цветов, когда-либо существовавших в натуре, это тот приятный румянец, которым невинность, юность, здоровье, скромность и стыдливость окрашивают щеки девушки; и это суждение было не только тонким, трогательным и нежным, но и верным; ибо именно плоть труднее всего воспроизвести; именно ее сочную белизну — не бледную и не матовую, а ровную, именно эту смесь красного и синего, так неприметно проступающую сквозь желтоватое, именно кровь и жизнь приводят в отчаяние колориста. Тот, кто достиг чувства тела, уже преуспел во многом, все прочее ничто в сравнении с этим. Тысячи художников умерли, так и не приобретя чувства плоти, и тысячи умрут, не приобретя его».
Дидро совершенно прав, поднимаясь здесь как к вершине колористического выражения к тем краскам, которые являет живая человеческая плоть. Элементарные цвета, которые мы наблюдаем в физических, физиологических, химических явлениях и видим взятыми отдельно, облагораживаются, как и все другие природные субстанции, приобщаясь к органической жизни. Человек — это наилучшее создание из всех существ, и да будет позволено нам, пишущим для художников, допустить, что и среди человеческих рас есть такие, которые и внутренне и внешне созданы лучше других, и что их кожа, как поверхность совершенного создания, обнаруживает гармонию расцветки самую прекрасную из всех доступных нашим представлениям. Ощущение этого цвета здоровой плоти, деятельное созерцание, которое нужно художнику, чтобы научиться воссоздавать нечто подобное, требуют и от глаза, и от разума, и от руки таких разнообразных и тонких действий, требуют юношеской свежести восприятия природы и зрелости мысли так, что все прочее в сравнении с этим представляется пустяками либо по меньшей мере включенным в эту важнейшую способность. Это относится также к форме. Тот, кто возвысится до идеи значительной и прекрасной формы человека, будет и все прочее изображать значительным и прекрасным. Каких только великолепных произведений не создавали те великие так называемые исторические живописцы, когда снисходили до того, чтобы писать ландшафты, животных и неорганические предметы. Впрочем, так как тут мы вполне согласны с нашим автором, предоставляем слово ему самому.
«Вы можете подумать, что изучение птиц и цветов не помешало бы тому, кто хочет усовершенствовать свой колорит. Нет, друг мой, никогда подобное подражание не даст ощущения тела. Посмотрите, что сталось с Башелье, когда он оставил свою розу, свой жонкиль и свою гвоздику. Предложите госпоже Вьен написать портрет и затем снесите его Латуру. Но нет, лучше не надо; этот предатель настолько не уважает своих собратьев, что никогда не скажет им правды в глаза. Лучше предложите ему, умеющему изображать плоть, написать материю, небеса, гвоздику, сливу, покрытую налетом, персик, покрытый пушком, и вы увидите, как мастерски справится он с этой задачей. А этот Шарден, почему его подражание неодушевленным предметам принимают за самое природу? Потому что он, если того захочет, умеет изображать плоть».
Это нельзя было бы выразить более живо, тонко и достойно; основной принцип, пожалуй, также справедлив. Вот только Латур избран неудачно в качестве примера великого живописца; это преувеличенно пестрая, вернее, манерная живопись школы Риго или подражание ему.
В следующем абзаце Дидро переходит к той новой трудности, с которой сталкивается художник, ибо трудно не только изображать плоть как таковую, но еще труднее показать, что это поверхность мыслящего и чувствующего создания, чьи самые глубокие, самые сокровенные, самые легкие внутренние изменения мгновенно проявляются во внешности. Дидро несколько преувеличивает эту трудность, но делает это необычайно изящно и не удаляясь от истины.
«Но что окончательно сводит с ума великих колористов — это изменчивость человеческого тела: оно живет и тут же увядает; пока взор художника устремлен на полотно и кисть его изображает меня, я исчезаю, и когда он вновь поворачивается ко мне, меня более не находит. Воображению моему представился аббат Леблан, и я зеваю от скуки. Мне привиделся аббат Трюбле, и лицо мое выражает иронию. Мой друг Гримм и моя Софи мелькнули предо мной, сердце мое затрепетало, нежность и покой разлились по лицу; радость просочилась изо всех пор, сердце расширилось; мелкие кровеносные сосуды пришли в движение, и неуловимый ток пробежавшей по ним крови разольет румянец и жизнь. Плоды, цветы меняются под внимательным взором Латура и Башелье. Какая же мука для них лицо человека — изменчивое полотно, которое волнуется, движется, напрягается, смягчается, окрашивается и тускнеет, повинуясь бесчисленным сменам легких и быстрых дуновений, которые зовутся душой».
Выше мы заметили, что Дидро несколько преувеличивает эту трудность; она была бы, конечно, непреодолима, если бы живописец не обладал тем, что его, собственно, и делает художником, если бы он зависел только от своих взглядов, обращенных попеременно то на тело, то на холст, если бы он не умел изображать ничего, кроме того, что видит. Но ведь художественный гений, художественный талант — это и есть умение созерцать, запечатлевать, обобщать, символизировать, характеризовать, и притом в любом роде искусства и в форме и в цвете. Художественный талант создается именно тем, что он обладает методом обращения с предметами, это столь же духовный, сколь и практически-механический метод, посредством которого он останавливает и самый подвижный предмет, определяет его и придает единство и правду его искусственному существованию.
«Но я чуть было не забыл сказать вам о цвете страсти, и это было бы досадно. Разве у каждой страсти нет своего цвета? Разве он остается неизменным во всех ее превращениях? Гнев знает различные цвета. Если он зажигает лицо, глаза становятся пламенными; если он беспределен и уже не расширяет, а сжимает сердце, глаза начинают блуждать по сторонам, бледность покрывает лоб и щеки, губы дрожат и белеют. А женщина, разве не меняется окраска ее лица в ожидании наслаждения, в объятиях наслаждения и после наслаждения?»
К этому абзацу также относится то, что было сказано о предыдущем: и в этом случае Дидро достоин одобрения за то, что он показывает художнику те высокие требования, которые ему могут быть предъявлены, и потому, что он обращает внимание художника на разнообразие явлений природы, с тем чтобы предостеречь его от манерничанья. Подобные же намерения заключены и в следующих словах:
«Разнообразие ваших тканей и драпировок немало способствовало усовершенствованию искусства колорита». Выше об этом уже кое-что говорилось в примечании: «Общий тон цвета может быть слабым, не будучи в то же время неверным».
В том, что определенный цвет и на всем полотне, и в отдельных местах может быть по разным причинам ослаблен, но при этом все же останется правдивым и соответствующим данным предметам, не может быть и малейшего сомнения.
А теперь мы подошли к той важной теме, о которой уже было кое-что сказано выше, однако она может быть изложена и рассмотрена только в ходе развития целостного учения о цвете.
«Утверждают, что есть цвета дружественные и цвета враждебные друг другу; говорящие так правы, если только они подразумевают под этим, что существуют цвета, настолько плохо сочетающиеся, так режущие глаз в соседстве друг с другом, что даже воздух и свет — эти неизменные вершители гармонии, — и те с трудом могут их примирить».
Ввиду того что не удавалось добраться до глубоких основ цветовой гармонии и все же нельзя было не признавать, что есть гармоничные и дисгармоничные цвета, а вместе с тем замечали, как усиление или ослабление света придавало нечто краскам или отнимало от них, создавая тем самым известные промежуточные состояния, и так как заметили, что воздух, обволакивая тела, вызывает известные смягчающие и даже гармоничные изменения, то свет и воздух рассматривали как создателей гармонии вообще. Светотень, едва отделившуюся от колорита, стали недопустимым образом вновь смешивать с ним и только затем, чтобы уклониться от объяснения гармонии цветов, ссылаясь на материальность, говорили о воздушной перспективе. Стоит проглядеть главу о колорите у Зульцера, там вопрос — что же такое гармония цветов — не выдвигается, а погребается, заваливается множеством чужеродных и родственных проблем.
Итак, эту работу еще предстоит проделать, и тогда, возможно, окажется, что гармония цветов, независимо от всего изначально присущая глазу и чувству человека, может быть также и внешне воспроизведена в сопоставлении окрашенных предметов.
«Не сомневаюсь, что кокетливая женщина или цветочница, искусная в этом ремесле, понимают это лучше любого художника».
Итак, женщина, озабоченная своей внешностью, и жизнерадостная девица-цветочница оказываются сведущими, как сделать привлекательней свой товар. Почему же философу и физиологу не брать у них уроки? Почему ему и не сделать немногих усилий, чтобы понаблюдать, как именно поступает иное милое создание, располагая простейшие вещи с выгодой для себя? Почему он не посмотрит, что же она берет, а что отвергает? Признано, что есть и гармония и дисгармония цветов, на это указано художнику, все требуют от него гармонии, и никто не говорит ему, какова она. Что же происходит? Врожденное чутье художника во многих случаях приводит его на правильный путь, но в других случаях он теряется. Как же он тогда поступает? Он избегает собственно цвета, ослабляет его и полагает, что достигнет гармонии тем, что лишает данный цвет той силы, с которой он особенно ярко проявлял бы свою противоположность другому цвету.
«Общий тон цвета может быть слабым, не нарушая притом гармонии; и, напротив, сильный колорит труднее совместим с гармонией».
Никоим образом нельзя признать, что слабый колорит легче сделать гармоничным, чем яркий. Однако, разумеется, если колорит ярок, если краски оживлены, то глаз гораздо живее воспринимает и гармонию и дисгармонию; если же цвета ослаблены, одни бледны, а другие на полотне смешаны или запачканы, тогда уже никто, конечно, не может судить, гармонична ли эта картина или дисгармонична; но зато, уж во всяком случае, можно сказать, что она вовсе не воздействует на зрителя, что она незначительна.
«Рисовать белое и рисовать светлое — две совершенно различные вещи. Не сомневаюсь, что из двух композиций, равных во всех отношениях, вам придется по душе более светлая; тут та же разница, что между днем и ночью».
Иная картина может удовлетворять всем требованиям колорита и все же быть совершенно светлой и бледно расцвеченной. Светлый цвет приятен глазу, а те же самые цвета, выступая со всей яркостью, в самых темных оттенках создадут впечатление серьезной, сокровенной значительности.
Но, разумеется, светлая живопись — это нечто совсем иное, чем белесые, словно бы меловые картины.
И еще кое-что! Опыт учит, что светлые, жизнерадостные картины не всегда предпочитаются ярким, рассчитанным на сильное впечатление. Разве мог бы иначе Спаньолетто в свое время превзойти Гвидо (Рени)?
«Существует обаяние, которое поистине неотразимо, — это обаяние мастера гармонии. Не знаю, как пояснить вам мою мысль. Вот на полотне женщина, одетая в белый атлас; закройте всю остальную часть картины и смотрите лишь на одежду; быть может, этот атлас покажется вам грязным, тусклым, ненатуральным; но восстановите предметы, которые окружают эту женщину, и впечатление от атласа и его цвета тотчас произведет прежний эффект. Ибо общий тон слишком слаб, но, так как все предметы окрашены пропорционально, вы не замечаете слабости каждого в отдельности; тут спасает гармония. Это природа на закате дня».
Никто не усомнится в том, что такая картина может быть правдивой, внутренне согласованной и обладать особенно большими достоинствами технического мастерства.
Основы гармонии. — «Я отнюдь не намерен ниспровергать закон радуги в искусстве. Радуга в искусстве то же, что генерал-бас в музыке».
Наконец-то Дидро упоминает об основе гармонии; он хочет обрести ее в радуге и успокаивается на этом, что бы ни высказывала по тому же вопросу французская живописная школа. В то время как физик обосновал всю теорию цвета явлениями призматического преломления и, следовательно, в известной мере радугой, эти явления стали и в живописи принимать за основу тех законов гармонии, которые необходимо соблюдать, налагая краски, благо этим явлениям нельзя было отказать в очевидной гармоничности. Тем самым ошибка, допущенная физиком, продолжала оказывать вредные влияния и на живописца. Радуга и призматические преломления суть лишь отдельные частные случаи значительно более обширных, более содержательных и требующих более глубокого обоснования видов цветовой гармонии. Не потому существует гармония, что нам ее показывают радуга и призма, а сами эти явления гармоничны потому, что существует более высокая всеобщая гармония, законам которой и они подвластны.
Радугу ни в коей мере нельзя сравнивать с генерал-басом в музыке; она ведь даже не охватывает всех явлений, наблюдаемых при рефракции света; она столь же мало цветовой генерал-бас, как и один мажорный аккорд не генерал-бас в музыке; но этот аккорд гармоничен потому, что существует музыкальная гармония. Продолжая исследовать, мы обнаружили минорный аккорд, который не входит в мажорный, но вполне включается в общий круг музыкальной гармонии.
До тех пор, пока и в учении о цвете не станет ясно, что все множество явлений нельзя втискивать в пределы одного ограниченного явления и его универсального истолкования, а что, напротив, каждое отдельное явление необходимо включить в единый круг со всеми прочими, — до тех пор будет продолжаться эта неопределенность, это смятение в искусстве. Потому что на практике такая потребность ощущается более живо, чем в теории, когда теоретик лишь безмолвно отодвигает в сторону этот вопрос и считает себя вправе упрямо твердить: «Все это уже выяснено».
«Но я весьма опасаюсь, что малодушные художники воспользовались этим, чтобы сузить пределы искусства и создать легкую и ограниченную манеру, ту, что мы обычно зовем протокольной».
Так Дидро порицает убогую манерность, которой предавались разные живописцы из тех, кто слишком уж близко примыкал к ограниченному учению физика. Они располагали краски на своей палитре, видимо, именно в порядке цветов радуги, из этого возникла несомненная гармоническая последовательность, которую они назвали протокольной, ибо так предусматривалось все, что могло и должно было произойти.
Но так как они знали только последовательность цветов радуги и призматических призраков, то не решались в своей работе ни нарушить эту последовательность, ни так обращаться с ней, чтобы при этом утрачивалось схематическое представление о ней; напротив, эту «протокольность» можно было обнаружить на всем пространстве картины; краски и на полотне и на палитре оставались только сырым материалом, материей, простейшими элементами, а не сочетались, не сплетались в органическое целое под воздействием гения. Дидро ожесточенно нападает на таких художников. Я не знаю их имени, не видел подобных картин, однако мне кажется, что я уж из слов Дидро могу составить себе представление о том, что он подразумевает.
«И впрямь, живопись знает таких протоколистов, этих покорных слуг радуги, которых узнаешь с первого взгляда. Если он придал предмету такой-то цвет, можете быть уверены, что соседний предмет будет окрашен в такой-то. Следовательно, видя цвет хотя бы одного уголка картины, заранее знаешь все остальное. Всю жизнь они только и переносят этот свой уголок с одного полотна на другое. Эта точка движется по всей поверхности, останавливается и располагается там, где ей заблагорассудится, но неизменно в сопровождении всей своей свиты; она подобна вельможе, который вечно ходит в одной и той же одежде, с лакеями все в той же ливрее».
Настоящий колорит. — «Не так пользуется красками Верне и Шарден; их бесстрашная кисть любит перемешивать с непостижимой смелостью и разнообразием и со строжайшей гармоничностью все краски природы со всеми их оттенками».
Здесь Дидро начинает смешивать колорит с живописью вообще. Ведь при такой живописи, конечно, исчезает все вещественное, стихийное, грубое, материальное, ибо художник умело изображает разнообразную правду частностей, скрытую в прекрасной, внутренне связной гармонии целого. Тем самым мы возвращаемся к нашим исходным главным вопросам — о правде в гармонии.
Очень важен также следующий вопрос, о котором говорит Дидро; выслушаем сначала его, а потом уж выскажем наши соображения.
«Правда, и у них есть приемы, свойственные лишь им и в силу этого ограниченные; в этом я не сомневаюсь, и доказать это нетрудно, но ведь человек — не господь бог, и мастерская художника — не природа».
Дидро, сперва горячо оспаривая маньеристов, обличал их недостатки и противопоставил им своих любимых художников Верне и Шардена, после чего подошел к щекотливому вопросу: оказывается, и они тоже применяют в работе известный определенный метод, который и своеобразен, и, пожалуй, несколько ограничен, что можно было бы им поставить в вину, и он уже едва ли знает, чем они отличаются от маньеристов. Если бы он говорил о великих художниках, он и тогда бы мог соблазниться сказать то же самое, но он справедлив, он не хочет сравнивать художника с богом, а художественное произведение с творением природы.
Что же отличает все-таки художника, идущего верным путем, от того, кто вступил на ложный? Художник следует продуманному методу, тогда как тот легкомысленно следует манере.
Художник, который постоянно созерцает, чувствует и мыслит, видит предметы в их высшем величии, в их наиболее выразительной действенности и чистейших пропорциях, и когда он воспроизводит их, то его работу облегчает метод, созданный им самим, воспринятый от предшественников и заново им переосмысленный. И хотя применение этого метода выражает именно его индивидуальность, но и сам метод, и напряжение чистейших и высших сил его духа поднимают его до уровня всеобщего и могут вести до пределов творческих возможностей. Идя по этому пути, греки достигли тех высот, на которых создавалось их более всего известное нам пластическое искусство; а почему их произведения, принадлежащие разным эпохам и различные по своим достоинствам, производят на нас некое общее впечатление? Пожалуй, все же только потому, что в своем продвижении вперед они следовали единому истинному методу, от которого не могли целиком отказаться в пору упадка.
Проявление настоящего метода называют стилем, а его противоположность — манерой. Благодаря стилю индивид поднимается до наивысшей точки, достижимой для его рода, поэтому все великие художники в своих лучших произведениях приближаются друг к другу.
В самых удачных работах Рафаэля колорит такой же, как у Тициана. А манерность, напротив, так сказать, еще больше индивидуализирует индивидуальность. Человек, который безудержно предается своим страстям и склонностям, все более удаляется от целостного единства, удаляется даже от тех, кто мог бы еще быть на него похож; он ничего не хочет от человечества и тем самым отделяется от людей. Это относится столько же к искусству, сколько и к нравственности, — ведь все действия людей имеют один источник, поэтому и все их отклонения сходны между собой.
Итак, благородный Дидро, мы поддерживаем твое утверждение тем, что его усиливаем.
Человек не должен пытаться сравниться с богом, но пусть он стремится к человеческому совершенству. Художник должен стремиться создать не произведение природы, а совершенное произведение искусства.
Карикатура. — «Существует карикатурный цвет, равно как и карикатурный рисунок, а всякая карикатура противоречит хорошему вкусу».
Отчетливо объяснить, как возникает такая карикатура и чем она отличается от собственно дисгармоничной расцветки, можно лишь в том случае, если мы договоримся о том, что такое цветовая гармония и на чем она основывается. Ибо необходимая предпосылка для этого — чтобы глаз распознавал соответствия, ощущал дисгармонию и чтобы мы знали, как возникает и то и другое. Лишь тогда становится очевидным, что может существовать и нечто третье в промежутке между ними. Можно сознательно и обдуманно отклоняться от гармонии и тем самым выделить нечто характерное, но если идти дальше, если преувеличивать такое отклонение или решиться на него без настоящего чувства и осмотрительного обдумывания, то получится карикатура, которая в конце концов становится уродливой гримасой и полнейшей дисгармонией, а этого должен всячески остерегаться каждый художник.
Индивидуальный колорит. — «Откуда это множество манер колористов, тогда как цвет в природе один?»
Нельзя, по сути, сказать, что в природе есть только один колорит, потому что, говоря о колорите, мы одновременно представляем себе того человека, который созерцает цвета, воспринимает их глазом и сохраняет в памяти. Но для того чтобы не затеряться в неопределенных рассуждениях, можно и необходимо допустить, что все здоровые и восприимчивые глаза приблизительно одинаково видят все цвета и все их соотношения. Ибо на вере в совпадение таких восприятий основываются и все виды передачи опыта.
Однако в то же время органы зрения весьма отличаются и расходятся в восприятии цвета, и это всего лучше обнаруживается, когда художник должен воспроизвести нечто похожее на то, что он видит. Исходя из того, что он сделал, можно заключить, как он видел, и мы присоединяемся к Дидро, который говорит:
«Причина этого — свойства самого органа зрения. Нежный и слабый глаз не любит живых и сильных цветов, такой живописец отказывается запечатлеть на полотне то, что в природе ранит его восприятие. Он не любит ни огненно-красного, ни ослепительно-белого. Подобно тем обоям, которыми он покроет стены своей комнаты, его полотна будут окрашены слабыми, нежными и мягкими тонами, и он часто стремится гармонией возместить то, чего ему недостает в силе».
Такой бледный, мягкий колорит, такое пугливое удаление от ярких красок можно, как указывает Дидро, объяснить общей слабостью нервов. Мы убеждаемся, что сильные нации, народ, дети и молодые люди любят яркие краски, но мы убеждаемся также, что образованные люди избегают таких красок — отчасти из-за того, что у них ослаблены зрительные органы, отчасти потому, что им неприятно все нарочито выделяющееся, сугубо характерное.
Если же художник создает невыразительный колорит, то в этом чаще всего повинны его неуверенность и недостаток теоретических знаний. Яркую краску может уравновесить лишь другая тоже яркая краска, а расположить их рядом решится лишь тот, кто уверен в себе, в своем деле. Тот, кто доверяется смутному ощущению, легко создаст карикатуру, и, если у него есть вкус, он старается избежать этой карикатуры, отчего возникают подавление, смешение, убиение красок, та видимость гармонии, которая, вместо того чтобы охватить целое, растворяется в ничто.
«Но почему бы и характеру, даже мимолетному настроению не влиять на колорит? Если мысли грустны, сумрачны и темны, если в меланхолическом воображении и в мрачной мастерской неизменно царит ночь, если художник изгоняет день из своего жилища, если ищет он одиночества и мрака, разве не вправе вы ожидать от него сцены, быть может, и сильной, но темной, тусклой и сумрачной? Если страдает он разлитием желчи и видит все в желтом свете, как он удержится от того, чтобы не набросить на свою картину то же желтое покрывало, какое набрасывает его болезнь на предметы, как бы ни огорчался он, сравнивая зеленое дерево, которое он видит своим воображением, с деревом желтым, находящимся перед его глазами?
Знайте, что художник столь же сильно или, может быть, еще сильнее, нежели литератор, раскрывает себя в своих творениях. Может статься, что однажды он преодолеет свой характер, склонность и свойство своего органа зрения. Он подобен человеку замкнутому и молчаливому, который, однажды возвысив голос, вновь после короткого взрыва впадает в свойственное ему состояние — молчит. Художник грустный или рожденный со слабым органом зрения может дать однажды сильную по краскам картину, но он незамедлительно вернется к своему естественному колориту».
А меж тем это весьма отрадно, когда художник сам замечает у себя такой недостаток, и весьма похвально, когда он старается этому противодействовать. Очень редко можно встретить такого художника, и там, где он окажется, его старания, конечно, будут вознаграждены; я не стал бы, подобно Дидро, угрожать ему неизбежным отступлением, более того, я обещал бы, что если он и не достигнет в полной мере своей цели, то все же будет постоянно счастливо прогрессировать.
«Если орган зрения поражен недугом — каков бы ни был этот недуг, он распространится на все предметы, раскинет между ними и художником дымку, которая омрачит и природу, и подражание ей».
Таким образом, Дидро, указав художнику на то, что он должен в себе преодолеть, показывает ему также, какие опасности предстоят ему в учении.
Влияние учителя. — «Настоящие колористы — редкость, и виноваты в этом их учителя. В течение бесконечно долгого времени ученик копирует картины своего учителя и не видит окружающей природы; а это значит, что он приучается смотреть глазами другого и утрачивает привычку пользоваться своими собственными глазами. Со временем он вырабатывает технику, которая его опутывает, и он не может ни освободиться, ни отойти от нее; цепь эта сковывает глаза художника, как кандалы сковывают ногу каторжника. Вот откуда идет неверный колорит. Тот, кто подражает Лагрене, будет в своем подражании ярким и плотным; тот, кто подражает Лепренсу, будет красноватым и буро-красным; тот, кто подражает Грёзу, будет серым и лиловатым; тот, кто будет изучать Шардена, будет правдив. Вот источник множественности суждений о рисунке, цвете даже среди самих художников. Один скажет вам, что Пуссен сух; другой — что Рубенс склонен к преувеличению; а я, пигмей в сравнении с ними, тихонько похлопываю их по плечу и уверяю, что все это глупости».
Несомненно то, что известные ошибки, известные ложные направления усваиваются легко, особенно тогда, когда старший и почитаемый увлекает юношу на удобный неправильный путь. Все школы и секты свидетельствуют о том, как можно научить глядеть совсем другими глазами. Но так же, как ложное обучение приносит недобрые плоды и насаждает манерность, с тем же успехом восприимчивость молодежи может благоприятствовать и воздействию настоящего метода. Поэтому мы обращаемся к тебе, славный Дидро, так же как в предыдущей главе, с призывом: предостерегая юношу от худых школ, не возбуждай в нем недоверия к настоящей школе.
Неуверенность при наложении красок. — «Художник, беря краску со своей палитры, не знает порой, как будет она выглядеть на картине. И впрямь, с чем сравнит он эту краску, этот оттенок, взятый с палитры? С другими взятыми отдельно оттенками, с первоначальными красками? Он поступает разумнее; подготовляя ее, он размышляет, переносит ее мысленно туда, где ей положено быть. Но как часто он ошибается в этой оценке! На пути от палитры к полотну и композиции краска изменилась, ослабела, усилилась — и общее впечатление меняется. Тогда художник идет ощупью, делает все снова, переделывает, терзает свою краску. В этой работе его оттенок является составным из различных субстанций, которые в той или иной мере противодействуют друг другу, и рано или поздно наступает разлад».
Такая неуверенность возникает тогда, когда художник не точно знает, что он должен делать и как именно необходимо это делать. И то и другое — особенно последнее — легко передается и преподается. Какие именно следует употреблять красители, начиная с первого слоя и вплоть до окончательной отделки, — это можно преподавать научно и даже научить этому, почти как ремеслу. Если художник, пишущий на эмали, вынужден наносить совсем не те цвета и только в своем воображении видит, какими они станут после обжига, то живописец, пишущий маслом, — а именно о таком здесь главным образом и идет речь, — должен знать, что ему нужно подготовить и как постепенно создавать свою картину.
Гримасничающая гениальность. — Пусть Дидро уж простит нам, что в этой рубрике мы вынуждены представить поведение того художника, которого он хвалит и поощряет.
«Глаза того, кто обладает живым чувством цвета, прикованы к полотну; рот его полуоткрыт, дыхание прерывисто; его палитра — сам хаос. И в хаос он обмакивает свою кисть; он извлекает из хаоса свое творение: и птиц, и оттенки их перьев, и цветы, и их бархатистость, и деревья, и их многоцветную зелень, и небесную лазурь, и испарения вод, омрачающие ее, и животных, и длинную их шерсть, и разнообразные пятна на их шкуре, и огонь, мерцающий в их глазах. Он подымается, он отходит, бросает взгляд на свое произведение, садится вновь — и на ваших глазах под его кистью рождаются тела».
Возможно, что только благопристойному чинному немцу кажется смешным, когда славный художник, гонится за своим предметом запыхавшись, тяжело дыша, словно распалившаяся борзая, преследующая дичь. Я тщетно пытался передать все значение французского слова haleter[11], — даже несколько разных слов не могут описать его. Все же я полагаю, что можно с достаточной уверенностью утверждать, что ни Рафаэль, писавший «Мессу в Больсене», ни Корреджо перед своим «Святым Иеронимом», ни Тициан перед «Святым Петром», ни Паоло Веронезе перед «Браком в Кане» не сидели, раскрыв рот, сопя, кряхтя, задыхаясь, стеная. Так что это, пожалуй, чисто французская ужимка, от которой сия жизнерадостная нация не всегда может удержаться даже в самых серьезных делах.
Не многим лучше и нижеследующее.
«Перенеситесь, друг мой, в мастерскую художника, понаблюдайте его за работой и, если он симметрично расположит свои краски и их оттенки на палитре или если после четверти часа работы порядок этот не будет нарушен, можете смело сказать, что этот художник холоден и никогда не создаст ничего значительного. Такой художник подобен ученому, медлительному и тяжелому, который в поисках цитаты влезает на лесенку, берет в руки книгу и открывает ее, возвращается к своему письменному столу, выписывает нужную ему строку, вновь лезет на лесенку и кладет книгу на место. Иная повадка у гения».
Мы и сами раньше указывали, что художник обязан устранять материальную фактуру отдельных красителей с помощью продуманного смешивания, должен индивидуализировать цвет применительно к изображаемому предмету и соответственно строить колорит. Но рассудительный немец справедливо сомневается в том, что такую работу можно вести яростно и суматошно.
«Вообще гармония картины будет тем долговечней, чем уверенней мастер в действенности своей кисти, чем отважней, свободней его замысел, чем меньше он вымучивал краски, прикидывая то так, то этак, чем проще и задорнее их накладывал. Мы видим, как современные картины за короткий срок утрачивали свою внутреннюю согласованность и как очень старые картины вопреки времени сохраняют свежесть, силу и гармонию. Это преимущество кажется мне не столько результатом лучшего качества их красок, сколько вознаграждением за хороший метод работы».
Прекрасно и правильно сказано о важном и прекрасном деле. Почему же, старый друг, ты не всегда бываешь так согласен с правдой и с самим собой? Почему ты вынуждаешь нас приводить в заключение полуправду, парадоксальный абзац:
«Ах, друг мой, какое это сложное искусство — живопись. Я выражаю в одной фразе то, что художник с трудом набрасывает в течение недели, и горе его в том, что он знает, видит и чувствует подобно мне, но не может этого выразить и потому не знает удовлетворения; в том, что, влекомый чувством, он обманывается в своих возможностях и губит шедевр; он стоит, сам того не подозревая, на последней грани искусства».
Живопись, разумеется, очень далека от искусства красноречия, и если бы даже можно было допустить, что художник видит предметы так же, как оратор, то все же они пробуждают у него совсем иные стремления. Оратор поспешно переходит от предмета к предмету, от одного произведения искусства к другому, с тем чтобы о них думать, запоминать, обозревать, классифицировать, говорить об их особенностях. Художник, напротив, задерживается на одном определенном предмете, сочетается с ним любовью, отдает ему лучшие силы разума и сердца и воссоздает его вновь. Когда осуществляется это воссоздание, время не имеет значения, — ведь творит любовь. А разве любовник, когда он рядом с любимой, чувствует бег времени? Разве настоящий художник, работая, может замечать время? То, что тебя, оратор, пугает, — художнику дает счастье; там, где ты нетерпеливо хотел бы поспешить, он ощущает самое прекрасное успокоение.
Можно, пожалуй, помочь и другому твоему приятелю, который, сам того не ведая, достигает вершины искусства, но, продолжая упрямо работать, портит свое отличное произведение. Если он действительно так преуспел в искусстве; если он действительно так добросовестен, то нетрудно будет научить его сознавать свое умение и разъяснить ему сущность того метода, который он применяет безотчетно и который наставляет нас, как создавать самое лучшее, и вместе с тем предостерегает от того, чтобы пытаться делать больше, чем самое лучшее.
На этом и закончим нашу беседу. Пусть читатель пока благосклонно примет то, что нам удалось изложить в этой форме, до той поры, когда мы окажемся в состоянии доложить ему учение о цвете вообще и о живописном колорите в частности, сообщив наилучшее из того, что мы знаем и умеем, передав это в надлежащей форме и последовательности.
1799
Воспоминания о замечательных людях, так же как и близость значительных произведений искусства, время от времени пробуждают в нас дух размышления. Они возникают перед нами как заветы для всех поколений, первые — в деяниях и славе, вторые — как некие чудом сохранившиеся существа. Каждый разумный человек знает, что, собственно говоря, подлинную ценность имеет только рассмотрение их в своеобразной целостности, и все же пытается — мыслью и словом — что-то извлечь из них.
В этом мы чувствуем особую потребность, когда открывается и обнародуется что-нибудь новое, имеющее отношение к подобным явлениям; поэтому наши возобновленные наблюдения над Винкельманом, его характером и всем, им содеянным, будут особенно уместны именно теперь, в момент, когда только что изданные письма проливают новый свет на его образ мыслей и жизнь.
Письма принадлежат к числу наиболее значительных памятников, оставляемых по себе человеком. Людям, одаренным живым воображением, даже и при разговоре с самим собой кажется, что вблизи них находится отсутствующий друг, которому они поверяют свои сокровенные мысли; так и письмо является подобием разговора с самим собой. Ибо, сплошь и рядом, друг, к которому пишешь, служит скорее поводом, чем объектом письма. Все, что нас радует или тревожит, угнетает или занимает, словно отходит от сердца, и, как непреходящие следы чьего-то существования или настроения, такие листки тем интереснее для потомства, чем больше был пишущий захвачен моментом, чем меньше он думал о грядущем. Письма Винкельмана часто носят этот желательный нам характер.
Если этот достойный человек, сложившийся в уединении, всегда был сдержан в обществе, серьезен и вдумчив в жизни, то перед листком почтовой бумаги он проникался ощущением всей своей природной свободы и часто, не задумываясь, изображал вещи так, как он их чувствовал. Мы видим его озабоченным, испуганным, смятенным, сомневающимся и нерешительным, а вслед за тем снова бодрым, возбужденным, доверчивым, мужественным, смелым, распущенным до цинизма, но всегда — мужем стойкого характера, уповающим на самого себя, который, несмотря на то, что внешние обстоятельства открывали богатейший выбор его воображению, почти всегда умел избрать наилучший путь, за исключением последнего, нетерпеливого, рокового шага, который и стоил ему жизни.
Письма Винкельмана, несмотря на свойственные им, в основном, черты суровой правдивости и резкости, в зависимости от лица, которому они адресованы, носят совершенно различный характер, что всегда случается с остроумным корреспондентом, когда он ощущает непосредственную близость лица, с которым беседует на расстоянии, и следовательно, как это бывает и в личной беседе, не может пренебречь соответствующим и подходящим.
Таковы, поскольку мы говорим лишь о наиболее богатых собраниях винкельмановских писем, — его письма к Штошу. Они являются для нас великолепными документами благородного сотрудничества с другом во имя определенной цели и свидетельствуют о большой твердости в трудном, легкомысленно, без соответствующей подготовки, предпринятом, но мужественно и удачно проведенном деле. Эти письма, испещренные новостями, литературными, политическими, светскими, являются ценнейшим документом, который представлял бы еще больший интерес, если бы он мог быть напечатан целиком, без всяких сокращений. Прекрасно даже то прямодушие в страстных порицаниях, обращенных к другу, которому корреспондент обычно не устает выказывать уважение и любовь, благодарность и теплые чувства.
Ощущение собственного превосходства и достоинства, наряду с подлинно высокой оценкой других, проявления дружбы, тоски, шаловливости и насмешки, которыми характеризуются его письма к швейцарцам, делают это собрание в высшей степени интересным и достойным сочувствия; к тому же они и достаточно назидательны, хотя в целом письма Винкельмана назидательными назвать нельзя.
Первые письма к графу Бюнау из ценнейшего Дассдорфского собрания свидетельствуют о подавленном, замкнувшемся в себе умонастроении человека, едва осмеливающегося взирать на столь высокого покровителя. Странное письмо, в котором Винкельман оповещает его о перемене религии, — скорее пустой набор слов. Но для того, чтобы постичь ту эпоху, чтобы сделать ее достаточно наглядной, лучше всего служит первая половина его писем к Берендису. Они написаны частично из Нётница, частично из Дрездена и адресованы закадычному другу и товарищу. Корреспондент вырисовывается здесь со всеми своими настойчивыми, непреодолимыми желаниями, находящимся в тягостном состоянии, на пути к далекому, новому, с уверенностью отыскиваемому счастью.
Другая половина этих писем написана из Италии. Они сохраняют свойственный Винкельману резкий, непринужденный тон, но овеяны радостью итальянского неба, одушевлены восхищением от достигнутой цели.
Кроме того, они дают, по сравнению с другими, уже известными письмами этой же поры более полное представление о всей его тогдашней жизни.
Судить об этом собрании, быть может, более важном для изучения человека, чем литературы, и почувствовать его мы предоставляем восприимчивым душам и проникновенным умам и только добавим несколько слов о человеке, которому они адресованы и о котором мы узнали следующее:
Иероним Дитрих Берендис родился в Зеехаузене в Альтмарке в 1720 году, изучал право в Галле и по окончании учения был несколько лет военным юристом в королевском прусском гусарском полку, обычно именовавшемся черным, по цвету мундиров, на самом же деле называвшемся Рюшским, по имени его тогдашнего командира фон Рюша. Покончив с этой суровой жизнью, он продолжал свое учение в Берлине. Во время своего пребывания в Зеехаузене он встретился с Винкельманом, с которым его связала тесная дружба и по рекомендации которого он получил место гофмейстера у младшего графа Бюнау. С последним он отправился в Брауншвейг, где его питомец посещал Carolinum. Так как граф вскоре поступил на французскую службу, его отец, бывший в то время министром в Веймаре, помог нашему Берендису зачислиться на выше помянутую нами княжескую службу, где он сначала занимает должность военного советника, затем коллежского советника и кастеляна вдовствующей герцогини. Он умер в 1783 году 26 октября в Веймаре.
Если природа не отказывает заурядному человеку в драгоценном даре, — под ним я подразумеваю живое стремление с детских лет радостно относиться к окружающему миру, познавать его, завязывать с ним отношения и в общении с ним составлять единое целое, — люди большого духа часто как бы робеют перед действительной жизнью и самоуглубляются для того, чтобы у себя в душе построить свой особый мир, и только таким образом создают наилучшее и для внешнего.
Если же, напротив, мы видим в особо одаренном человеке постоянное стремление ревностно отыскивать для всего, что заложила в него природа, соответственные образы во внешнем мире и тем самым возвышать внутреннее до чего-то цельного и неоспоримого, то можно быть уверенным, что и здесь сложится для современности и потомства в высшей степени полезная жизнь.
Таков был и наш Винкельман. Природа вложила в него все, что создает мужа и украшает его. Он же, со своей стороны, посвятил всю свою жизнь отысканию достойного, прекрасного и замечательного в человеке и в искусстве, которое преимущественно занимается человеком.
Нищенское детство, недостаточное образование в отрочестве, отрывочные, разбросанные занятия в юношеском возрасте, тяготы учительского звания и все, что на подобном поприще узнаешь унизительного и тяжелого, он претерпел вместе со многими другими. Винкельман достиг тридцати лет, не порадовавшись ни единой милости судьбы; но в нем самом были заложены ростки желанного и возможного счастья.
Мы находим даже в это печальное для него время следы, — правда, еще неясные и запутанные, но уже достаточно выраженные, — его стремления собственными глазами ознакомиться с жизнью мира.
Некоторые недостаточно продуманные попытки увидеть чужие страны не удались ему. Он мечтал о путешествии в Египет, он направлялся во Францию; непредвиденные препятствия заставляли его возвращаться вспять. Правильно руководимый своим гением, он наконец ухватился за идею пробить себе дорогу в Рим. Он чувствовал, сколь полезно для него будет пребывание в этом городе. Это была уже не нечаянная мысль, не мечта, это был задуманный план, которому он следовал с умом и решимостью.
Человек в состоянии создать многое путем целесообразного использования отдельных сил, он в состоянии создать исключительное благодаря взаимодействию различных способностей; но единственное и совсем неожиданное он творит лишь тогда, когда в нем равномерно соединятся все качества. Последнее было счастливым уделом древних, в особенности греков, в их лучшую пору; для первого и второго предназначены судьбою мы, люди позднейших поколений.
Когда здоровая натура человека действует как единое целое, когда человек ощущает себя в мире как в некоем великом, замечательном, прекрасном и достойном целом, когда наслаждение гармонией вызывает у него чистое и свободное восхищение, тогда Вселенная — если б только она могла увидеть себя у достигнутой цели — вскрикнула бы, ликуя, и преклонилась перед вершиной своего становления и существования. Ибо к чему все это великолепие солнц, и планет, и лун, звезд и Млечных Путей, комет и туманностей, существующих и зарождающихся миров, если в конце концов счастливый человек не будет бессознательно радоваться своему существованию?
Если новый человек, — как это только что произошло и с нами, — почти при любом созерцании порывается к бесконечному, чтобы в конце концов — и то если ему посчастливится — снова возвратиться к исходной точке, то древние, без всяких околичностей, испытывали величайшее и единственное наслаждение в чудесных границах этого прекрасного мира. Сюда они были поставлены, к этому призваны, здесь их деятельность находила применение, их страсть — объект и пищу.
Разве их историки и поэты не вызывают изумления исследователя и отчаяния подражателя именно тем, что выводимые ими лица принимают столь живое участие в своей собственной судьбе, в ограниченном кругу интересов своей родины, в ясно обозначенном пути своей жизни, равно как и жизни своих соотечественников, и всей душой, всеми склонностями, всей силой воздействуют на окружающее? Оттого-то и мыслящему по их подобию историографу было нетрудно увековечить это прекрасное время.
Для них имело значение только то, что происходило, подобно тому как для нас приобретает некоторое значение лишь то, что мы думаем или чувствуем.
Одинаковым образом жили поэт — в своем воображении, историк — в политике, исследователь — в мире природы. Все придерживались ближайшего, подлинного, правдивого, и даже порождения их фантазии — из плоти и крови. Человек и человеческое почитались превыше всего; и все его внутренние и внешние соотношения с миром усматривались и изображались с таким умением, что становились как бы наглядными. Еще не распались тогда на части чувство и созерцание, еще не появилась эта едва ли исцелимая трещина в здоровом человеческом духе.
Но не только наслаждаться счастьем были призваны эти натуры, они умели также переносить и беду; как здоровая клетка противится болезни и после каждого ее приступа быстро восстанавливается, так и здравый смысл древних легко и быстро вступал в свои права после каждого внутреннего или внешнего потрясения. Такая античная натура, поскольку это понятие можно применить к нашему современнику, возродилась в Винкельмане. С самого начала выдержала она неимоверное испытание, ибо тридцать лет унижения, неудач и горя не обуздали ее, не притупили, не выбили из колеи. Как только Винкельман достиг отвечающей его духу свободы, он предстал перед нами цельным и завершенным в античном понимании этих слов. Предназначенный роком к деятельности, наслаждению и отречению, радости и горю, обладанию и потерям, возвышению и унижению, он оставался в этой удивительной смене всегда довольным прекрасной землей, на которой изменчивая судьба готовит нам испытания.
Поскольку он обладал подлинным духом древних в жизни, последний не изменял ему и в его трудах. Но если уже и древние, занимаясь науками, находились в несколько затруднительном положении, ибо познавание многообразных, лежащих вне человека объектов неизбежно требует разделения сил и способностей, известного дробления единства, — то на долю нового человека выпала в этом смысле еще более отважная игра, поскольку перед ним возникает опасность рассеяться при изучении столь многообразного познаваемого и потеряться в не связанных между собой знаниях, не имея возможности, как это делали древние, дополнять недостающее совершенством собственной личности.
Сколько ни блуждал Винкельман в познаваемом или достойном познания, — ведомый отчасти любовью и охотой, отчасти же и необходимостью, — он все же, раньше или позднее, неминуемо возвращался к древнему миру, в особенности к греческому, с которым он чувствовал такое сродство и с которым ему суждено было так счастливо соединиться в лучшие дни своей жизни.
Такое изображение духа древности, обращенного к посюстороннему миру и его благам, прямиком приводит нас к наблюдению, что подобные достоинства возможны лишь в соединении с духом язычества. Это упование на самого себя, эта деятельность, направленная на современность, это чистое почитание богов своими предками и восхищение ими как произведениями искусства, покорность необоримому року, само грядущее, обращенное, благодаря всемогущей посмертной славе, к нашей земле, — здесь столь необходимо друг с другом сочетаются, составляя некое нераздельное целое и образуя самой природой предначертанное состояние человека, что в минуты высокого наслаждения, равно как и глубочайшего самопожертвования, более того — в минуты гибели, мы одинаково видим в древних проявление несокрушимо здорового естества.
Это языческое мироощущение светится во всех поступках и работах Винкельмана и особенно ярко проступает в письмах ранней поры, где его дух еще закаляется в борьбе с новейшими религиозными убеждениями. Такой образ мыслей, такой уход от всякого христианского миропонимания, более того — отвращение к нему, надо не терять из виду, когда хочешь судить о так называемой перемене религии Винкельманом. Партии, на которые делится христианская религия, были ему одинаково безразличны, ибо в силу своей натуры он никогда не принадлежал ни к одной из церквей.
Если древние, — за что мы их превозносим, — были подлинно целостными людьми, то они должны были, при их радостном восприятии себя и окружающего мира, познать во всем объеме отношения между отдельными человеческими существами и не могли пройти мимо того восторга, который порождается союзом двух сходственных натур.
И здесь также выступает примечательное различие между древним и новым временем. Отношение к женщине, ставшее у нас столь тонким и одухотворенным, едва возвышалось тогда над границами самых низменных потребностей. Отношение родителей к детям было, по-видимому, несколько более благородным. Но все эти чувства заменяла им дружба между лицами мужского пола, хотя мы знаем также и о Хлориде и Тийе, подругах, неразлучных даже в аду.
Страстное выполнение обрядов любви, блаженство неразлучности, самопожертвование одного для другого, выраженное предопределение на всю жизнь и неизбежное сопутствие в смерть повергают нас при созерцании союза двух юношей в изумление, и мы чувствуем себя пристыженными, когда поэты, историки, философы, ораторы засыпают нас сказаниями, событиями, чувствами, убеждениями подобного содержания и значения.
Винкельман ощущал себя рожденным для такого рода дружбы, не только склонным к ней, но и всем своим существом ее жаждущим; он воспринимал самого себя только в формах дружбы, он сознавал себя только в образе целого, дополненного присутствием другого. Уже в ранние годы воплотил он эту идею в объект, может быть, недостойный, посвятил себя ему, во имя его жил и страдал; ради него при всей своей бедности изыскивал средства быть богатым, жертвовал собой, не колеблясь заложил бы для него свое существование, свою жизнь. Здесь, даже в нужде и унижении, Винкельман чувствует себя великим, богатым, щедрым и счастливым, всегда готовым помочь тому, кого он любит больше всего на свете, кому он — и это высшее самопожертвование! — прощает даже неблагодарность.
Как ни менялись времена и обстоятельства, Винкельман одинаково стремился превращать все достойное, с чем он встречался, в новую дружбу; и если многие из этих кумиров легко и быстро исчезали с его пути, то все же столь благородное его стремление завоевывало ему много достойнейших сердец, и он имел счастье поддерживать прекрасные отношения с лучшими людьми своего круга и времени.
Но поскольку глубокая потребность в дружбе, в сущности, сама создает и формирует свой объект, постольку для человека, мыслящего по образу и подобию древних, отсюда возникает лишь одностороннее, нравственное благо, внешний же мир мало что принесет ему, если по счастливой случайности он не встретит родственного, сходного влечения и не столкнется с человеком, способным таковое удовлетворить. Мы имеем в виду стремление к чувственно-прекрасному, а также и само чувственно-прекрасное; ибо высший продукт постоянно совершенствующейся природы — это прекрасный человек. Правда, природе лишь редко удается создать его; ее идеям противоборствует слишком много различных условий, и даже для ее всемогущества невозможно долго пребывать в совершенном и даровать прочность раз сотворенной красоте, ибо, точно говоря, прекрасный человек прекрасен только мгновение.
Против этого и выступает искусство: человек, поставленный на вершину природы, в свою очередь, начинает смотреть на себя как на природу в целом, которая сызнова, уже в своих пределах, должна создать вершину. С этой целью он возвышает себя, проникаясь всеми совершенствами и добродетелями, взывает к избранному, к порядку, к гармонии, к значительному и поднимается, наконец, до создания произведения искусства, которому, наряду с другими его деяниями и творениями, принадлежит столь блистательное место. Когда же произведение искусства уже создано и стоит в своей идеальной действительности перед миром, оно несет с собою прочное воздействие, наивысшее из всех существующих, ибо, развиваясь из соединения всех духовных сил, оно одновременно вбирает в себя все великое, все достойное любви и почитания и, одухотворяя человеческий образ, возносит человека над самим собой, замыкает круг его жизни и деятельности и обожествляет его для современности, в которой равно заключены и прошедшее и будущее. Подобными чувствами, судя по преданиям и рассказам древних, бывали охвачены те, кто видел Юпитера Олимпийского. Бог превратился в человека, чтобы человека возвысить до божества. Узрев величайшее совершенство, люди воодушевлялись величайшей красотой.
И в этом смысле надлежит согласиться с древними, говорившими с полным убеждением: великое несчастье умереть, не увидав этого творения.
Для такой красоты Винкельман был создан по самой своей природе. Он впервые познал ее и в писаниях древних; но воплощенной она предстала перед ним лишь в произведениях изобразительного искусства, по которому мы впервые знакомимся с ней, чтобы затем, в образах живой природы, познать и оценить ее.
И если обе потребности — в дружбе и в красоте — одновременно находят пищу в одном и том же объекте, то счастье и благодарность человека переходят границы, и он охотно отдает все, чем владеет, видя в этой жертве лишь ничтожное доказательство своего почитания и приверженности.
Поэтому мы так часто наблюдаем Винкельмана в общении с прекрасными юношами, и никогда он не кажется нам более оживленным и очаровательным, чем в эти, часто лишь мимолетные, мгновения.
С такими убеждениями, с такими потребностями и желаниями Винкельман долгое время тянул лямку служения чуждым ему целям; нигде вокруг себя не видел он ни малейшей надежды на помощь или поддержку.
Граф Бюнау, которому в качестве любителя пришлось бы купить только одной редкостной книгой меньше, чтобы открыть перед Винкельманом путь в Рим, и который, будучи министром, пользовался достаточным влиянием, чтобы помочь этому превосходному человеку выбраться из всех затруднений, видимо, не пожелал лишиться его как дельного слуги или же не понял всего величия заслуги даровать миру замечательного человека. Дрезденский двор, где также можно было рассчитывать на значительную поддержку, исповедовал римскую веру, и там, по-видимому, существовал лишь один путь к милостям и благоволению — через духовников и других служителей церкви.
Пример государя мощно воздействует на окружающих и с тайной силой вызывает каждого подданного к сходным поступкам, которые в состоянии совершить человек в частной жизни, а стало быть, главным образом к поступкам нравственного порядка. Религия государя в известном смысле всегда остается господствующей, римская же церковь, подобно бурлящему потоку, вечно втягивает в свой круговорот спокойно катящиеся волны. При этом Винкельман не мог не чувствовать, что для того, чтобы стать в Риме римлянином, внутренне слиться с тамошним бытом и снискать к себе доверие, необходимо примкнуть к римской церкви, предаться ее вероучению, покориться ее обрядам. И последствия ясно доказали, что без этого заранее принятого решения Винкельман не достиг бы полностью своей цели. Решение это к тому же значительно облегчалось тем, что его как прирожденного язычника протестантское крещение все равно не могло обратить в христианина.
И все же перемена вероисповедания далась Винкельману не без сильной внутренней борьбы. Мы можем, согласно своим убеждениям, достаточно взвесив все основания, принять наконец известное решение, полностью гармонирующее с нашей волей, желаниями и потребностями, более того — необходимое для поддержания и продления нашего существования, и тем самым прийти к полному согласию с самим собой. Но это решение может находиться в противоречии с общепринятым мнением, с убеждениями многих людей; и тогда начинается новая борьба, которая, хотя и не возбуждает в нас неуверенности, но вызывает неприятное чувство, нетерпеливую досаду на то, что мы на поверхности замечаем кое-где только дроби, тогда как внутри себя видим целые числа.
Так и Винкельман, совершив свой вполне обдуманный шаг, кажется озабоченным, испуганным, огорченным, полным смятения при мысли о том, какое впечатление произведет его поступок, в частности, на графа, его первого благодетеля. Как глубоки, прекрасны и правдивы его искренние высказывания по этому поводу!
Ибо, конечно, каждый переменивший свою веру остается как бы забрызганным какой-то грязью, очиститься от коей кажется невозможным. Из этого видно, что люди ценят превыше всего твердую волю. Ценят ее тем более, что сами, разделенные на партии, постоянно имеют при этом в виду свою собственную твердость и постоянство. Здесь нет речи ни о чувстве, ни об убеждениях. Приходится проявлять стойкость там, куда нас завел скорее случай, чем собственный выбор. Оставаться верным народу, городу, государю, другу, женщине — все сводить к этому, все совершать во имя этого, от всего отказываться и терпеть, — вот то, что вызывает одобрение; отступничество же остается ненавистным, колебание вызывает насмешки.
То была точка зрения весьма строгая и серьезная, но на это можно взглянуть и с другой стороны, откуда все представится значительно проще и веселее. Известные состояния человеческого духа, которые мы отнюдь не одобряем, известные нравственные пятна на репутации третьего лица имеют для нашей фантазии особую притягательность. Если нам будет разрешено прибегнуть к сравнению, то здесь происходит то же самое, что с дичью, которая с небольшим запашком кажется гурману куда вкуснее свежей. Разведенная жена, ренегат имеют для нас особую привлекательность. Люди, которые при иных обстоятельствах показались бы разве что значительными и заслуживающими уважения, теперь представляются нам необыкновенными, и не будем отрицать, что перемена веры Винкельманом заметно возвышает в наших глазах романтическую сторону его жизни и существа.
Но для самого Винкельмана в католической религии не было ничего привлекательного. Он видел в ней лишь маскарадный наряд, который накинул на себя, и достаточно прямо высказывал это. Позднее он, видимо, недостаточно придерживался ее обрядов, пожалуй, даже навлекал на себя вольнодумными речами подозрение некоторых ретивых ее приверженцев; так или иначе, но кое-где у него проглядывает страх перед инквизицией.
От литературы, даже от высшего, что занимается словом и языком, — от поэзии и риторики, перейти к изобразительным искусствам трудно, пожалуй, даже невозможно. Ибо между ними зияет огромная пропасть, пронести над которой нас может только одаренная особыми свойствами натура. Для того чтобы судить, насколько это удалось Винкельману, мы располагаем целой грудой документов.
Радость наслаждения впервые привлекла его к сокровищам искусства, однако для использования их, для суждения о них он нуждался еще в посредничестве художника, чьи более или менее веские мнения он умел воспринимать, исправлять и приводить в соответствующий порядок. Таково происхождение его изданной еще в Дрездене и снабженной двумя приложениями работы «О подражании греческим произведениям в живописи и в скульптуре».
Как ни верен тот путь, по которому уже и здесь идет Винкельман, как ни ценны основоположения, которые содержит этот труд, как ни правильно указана конечная цель искусства, все же эта работа как по содержанию, так и по форме настолько вычурна и причудлива, что мы тщетно стали бы пытаться во что бы то ни стало отыскать ее смысл, если бы не были несколько ближе осведомлены о личностях, собравшихся в ту пору в Саксонии, знатоков и критиков искусства, а также о их способностях, мнениях, склонностях и причудах. Посему эти писания навсегда останутся закрытой книгой для потомства, если сведущие любители искусства, жившие ближе к тем временам, не решатся, пока еще не поздно, описать тогдашние обстоятельства или хотя бы посодействовать этому.
Липперт, Хагедорн, Эзер, Дитрих, Гейнекен, Эстеррейх увлекались искусством, поощряли его и занимались им каждый на свой лад. Их цели были ограниченны, их максимы односторонни, часто даже причудливы. Среди них курсировали рассказы и анекдоты, назначением которых было не только развлекать, но и поучать общество. Из этих-то элементов и складывались упомянутые писания Винкельмана, которые он, впрочем, вскоре сам признал несостоятельными. И все же, если и недостаточно подготовленный, то по меньшей мере уже несколько искушенный, он попал наконец на свою стезю и добрался до той страны, где для каждого способного чувствовать наступает подлинная эпоха совершенствования. Эта страна охватывает все его существо и дает плоды, которые оказываются в одинаковой мере реальными и гармоническими, так как, впоследствии, образуют узы, достаточно крепкие, чтобы соединить совершенно различных людей.
Винкельман был теперь в Риме, и кто мог лучше него почувствовать великое воздействие, оказываемое этим городом на подлинно восприимчивую натуру. Он видит свои желания осуществленными, свое счастье прочно обоснованным, свои надежды более чем удовлетворенными. Во плоти толпятся вокруг него его идеи, и, пораженный, он бродит среди останков гигантской эпохи: прекраснейшее из всего, что было создано искусством, здесь стоит под открытым небом; безвозмездно, как к звездам на небосводе, поднимает он глаза к этим чудесным произведениям, и каждое скрытое сокровище раскрывается перед ним за небольшую лепту. Приезжий, как пилигрим, никем не замечаемый, в своей скромной одежде, приближается к прекраснейшему и священнейшему. Единичное еще не доходит до него, но целое действует бесконечно разнообразно, и он уже предчувствует гармонию, которая должна возникнуть из этих многочисленных, часто кажущихся даже враждебными друг другу элементов. Он все осматривает и созерцает, и, к вящему удовольствию, его принимают за художника, за которого в конце концов всегда слывешь так охотно.
Но вместо всех дальнейших рассуждений мы лучше сообщим читателю, как описал один из наших друзей то могучее впечатление, которое на него произвело пребывание в Риме:
«Рим — это место, где, как кажется, стягивается воедино весь древний мир, все, что мы чувствуем, когда читаем древних поэтов и древние государственные уставы. В Риме все это мы больше чем ощущаем, мы это зрим воочию. И как Гомера нельзя сравнить ни с каким другим поэтом, так Рим и окрестности Рима не сравнить с другими городами. Правда, большая часть этих впечатлений исходит от нас, а не от самого объекта; но это не только волнующая мысль стоять на месте, где стоял тот или другой великий человек, это могучий полет в прошлое, которое, может быть, в силу необходимого заблуждения, мы привыкли считать столь возвышенным и благородным; полет, которому никто не может противиться, ибо запустение, в котором теперешние обитатели оставляют свою страну, и невероятное нагромождение развалин — сами обращают наш взор к минувшему. А так как это минувшее здесь возникает перед нашим внутренним взором в величии, исключающем всякую зависть, то мы чувствуем себя более чем счастливыми, когда участвуем в нем, хотя бы в воображении; впрочем, о ином участии здесь и не помышляешь. Внешним же нашим чувствам одновременно открывается изящество форм, величие и простота образов, растительность, богатая и все же не чрезмерно расточительная, как это бывает в более южных краях; определенность контуров, не тонущих в прозрачном медиуме, и удивительное разнообразие красок. Поэтому даже и наслаждение природой здесь уподобляется чистому, свободному от вожделений наслаждению искусством. Повсюду в других местах к нему присоединяются идеи контраста, и оно становится элегическим или сатирическим. Впрочем, разумеется, только для нас. Горацию Тибур казался современнее, чем нам представляется Тиволи. Это доказывает его «beatus ille, qui procul negotiis»[12]. Но, право, не стоит желать самим быть жителями Афин или Рима. Лишь издалека, свободным от обыденности, как нечто безвозвратно прошедшее, должен нам открываться древний мир. Здесь происходит примерно то, что я испытывал с моим другом при раскопках руин. Мы всегда досадовали, когда отрывали предмет, только наполовину ушедший в землю, ибо в лучшем случае это было приобретением для науки за счет фантазии. Для меня существуют только две одинаково страшных вещи: если бы вздумали возделать и засеять Campagna di Roma[13] или бы обратили Рим в полицейский город, где ни один человек не носил бы больше кинжала. Объявись когда-нибудь любящий порядок папа, — от чего да упасут нас семьдесят два кардинала, — я сбегу. Лишь тогда, когда в Риме царит такая божественная анархия, а вокруг него такое дивное запустение, остается место для теней прошлого, из коих каждая ценнее всех позднейших поколений».
Но Винкельман еще долгое время ощупью отыскивал бы объекты, достойные его созерцания, в обширной груде обломков древнего мира, если бы счастливый случай вскоре не свел его с Менгсом. Этот человек, большой талант которого устремлялся к древним, главным же образом — прекрасным произведениям искусства, тотчас же ознакомил своего друга с наиболее выдающимся из того, что достойно нашего внимания. Здесь последний познал как красоту форм, так и способы ее создания и тотчас же, вдохновленный этим, стал работать над сочинением «О вкусе греческих художников».
Но так как невозможно долго и внимательно соприкасаться с произведениями искусства без того, чтобы не заметить, что они не только порождены различными художниками, но и различными эпохами и что страны и индивидуальные достоинства должны изучаться одновременно, то и Винкельман со свойственной ему прямотой решил, что здесь-то и проходит ось подлинного искусствоведения. Он обратился сперва к наивысшему, намереваясь его изложить в работе «О стиле скульптуры во времена Фидия», но вскоре возвысился от единичного до идеи создания истории искусства и открыл, подобно новому Колумбу, давно вожделенную, чаянную и манящую, более того — уже ранее известную, но вновь утраченную землю.
Всегда печально наблюдать за тем, как сперва благодаря римлянам, позднее же вследствие вторжения северных народов и происшедшего отсюда сумбура человечество очутилось в таком положении, при котором всякое чистое и подлинное совершенствование оказалось затруднено на долгие времена, пожалуй, даже навеки.
Можно заглянуть в какую угодно науку или искусство, и убедишься, что непосредственное и правильное чутье уже открыло древним многое из того, что впоследствии, благодаря варварству и варварским способам спасения от варварства, стало тайной, продолжает ею быть и для толпы еще надолго тайной останется, ибо высшая культура новейшего времени в состоянии лишь медленно влиять на всеобщее развитие.
Здесь мы не говорим о технике, которую человечество призвало к себе на службу, не спрашивая, откуда она пришла и куда поведет нас.
Поводом для этих замечаний послужили некоторые места из древних авторов, где уже находишь чаяния, а иногда и указания на возможность и необходимость создания истории искусства. Vellejus Paterculus с живым участием следит за подобным возвышением и падением всех искусств. Как бывалого человека, его больше всего занимает наблюдение, что они лишь очень короткое время удерживаются на той высшей точке, которой способны достигнуть. Со своей позиции он не мог рассматривать искусство в целом как нечто живое, обладающее своим незримым зарождением, медленным ростом, блистательной порой зрелости и постепенным нисхождением, как и всякое другое органическое существо, способное, однако, покарать все это лишь на примере множества индивидуумов.
Поэтому он приводит причины только нравственного порядка, которые, разумеется, должны быть признаны соучаствующими, но удовлетворить его острую проницательность они не в силах, ибо он чувствует, что дело здесь — в некоей необходимости, а она не может складываться из свободных элементов.
«То, что одно и то же происходит с ораторами, грамматиками, живописцами и ваятелями, поймет каждый, кто проследит свидетельства эпох; ибо бесспорно, что наивысшее проявление искусства заключается в наиболее узкий круг времени. Отчего ряд людей, сходных между собой и даровитых, становятся средоточием определенного круга лет и, объединившись для занятий одним и тем же искусством, способствуют его преуспеванию, — об этом я думаю постоянно, но не нахожу причин, которые считал бы правильными. Среди наиболее вероятных важнейшими мне кажутся следующие: соревнование питает таланты, то зависть, то восхищение побуждают нас к подражанию, и созданное со столь великим усердием быстро поднимается на высшую ступень. Однако пребывать в совершенном трудно, а то, что не может идти вперед, конечно же, обращается вспять. Итак, сначала мы тщимся следовать за идущими впереди, но затем, когда мы их перегоняем или же отчаиваемся догнать, усердие и надежды стареют, и мы не преследуем цели, которой нельзя достичь, и не стремимся овладеть тем, что уже захватили другие. Мы начинаем выискивать новое, оставляя то, в чем не можем блистать, мы ищем другую цель для наших стремлений. Из этого непостоянства и возникает, как нам думается, величайшее препятствие для создания совершенных произведений».
Также заслуживает быть отмеченным, в качестве знаменательного памятника, воздвигнутого на этом поприще, и одно место у Квинтилиана, содержащее сжатый набросок древней истории искусств.
Квинтилиану в беседах с римскими любителями искусств удалось открыть разительное сходство между характерными чертами, равно присущими греческим художникам и римским ораторам, и, найдя тому подтверждение у знатоков и друзей искусства, он был вынужден, строя свои сравнения, при которых характер искусства каждый раз совпадал с характером времени, сам того не ведая и не желая, создать историю искусств.
«Говорят, что первыми знаменитыми живописцами, чьи произведения мы приходим смотреть не только из-за их древности, были Полигнот и Аглаофон. Их простой колорит еще и сейчас находит горячих поклонников, которые предпочитают первые, сырые работы и начинания только еще развивающегося искусства великим мастерам последующих эпох, — как мне думается, в силу своеобычного образа мыслей.
Позднее Зевксис и Паррасий, жившие почти в одно и то же время, оба в годы Пелопоннесской войны, сильно двинули вперед искусство. Первый будто бы открыл законы света и тени, другой же усердно занялся изучением линий. В дальнейшем Зевксис сообщил бо́льшую выразительность человеческим членам, сделав их более законченными и величественными. В этом он, как принято думать, подражал Гомеру, которому нравились могучие формы даже в женщинах. Паррасий же работал так, что заслужил название законодателя, ибо и впоследствии все считали себя обязанными подражать ему, придерживаясь тех прообразов богов и героев, которые он создал.
Так процветала живопись со времен Филиппа и до преемников Александра, представленная самыми различными талантами. До сих пор непревзойденными остались тщательность Протогенеса, вдумчивость Памфила и Мелантия, легкость Антифила, изобретательность, называемая фантазией, Феона Самосского и вдохновенное изящество Апеллеса. Евфранором же восхищаются, причисляя его к достойнейшим, ибо он соблюдал все требования искусства и был одинаково великолепен как в живописи, так и в скульптуре.
Те же самые ступени развития мы видим и в искусстве ваяния. Калон и Эгесий работали жестче, ближе к манере тосканцев, Каламид же менее сурово и еще изысканнее Мирон.
Усердием и благообразием всех превосходит Поликлет. Многие отдают ему пальму первенства, но чтобы и в нем отметить недостатки, говорят, будто ему не хватает весомости. Ибо, сделав человеческие формы изящнее, чем они встречаются в природе, он недостаточно выявил величие богов и даже уклонялся от изображения более зрелых людей, так и не отважившись переступить возраст гладких ланит.
Но то, чего не хватает Поликлету, полностью признается за Фидием и Алкаменом. Фидий будто бы наиболее совершенно изображал богов и людей, в особенности же превосходил своих соперников в изделиях из слоновой кости. Это суждение осталось бы в силе, если бы он даже ничего не создал, кроме Минервы в Афинах или Олимпийского Юпитера в Элиде, красота которого, как говорят, послужила к славе вновь принятой религии, так как это произведение в своем величии сравнялось с божеством.
Лисипп и Пракситель, согласно общепринятому мнению, успешнее других приблизились к правдивости. Деметрия же порицают за то, что он в этом направлении зашел слишком далеко и сходство предпочел красоте».
Не часто удается человеку получить помощь для высшего своего совершенствования от вполне бескорыстных благодетелей. Даже тот, кто верит, что стремится к лучшему, споспешествует лишь тому, что он любит и знает, или, вернее, тому, что идет ему на пользу, Так было и с литературно-библиографическим образованием Винкельмана, которым он был обязан сначала графу Бюнау, а затем кардиналу Пассионеи.
Библиограф везде желанен, тем более во времена, когда страсть к собиранию замечательных и редкостных книг была живее, библиотечное же дело еще более замкнутым в себе. Большая немецкая библиотека напоминала большую римскую. Книжным достоянием они могли соперничать друг с другом. Поэтому библиотекарь немецкого графа был желанным домочадцем у кардинала, да и сам вскоре почувствовал себя у него как дома. Библиотеки были тогда подлинными сокровищницами, в то время как теперь, при быстром продвижении науки, при целесообразном и бесцельном умножении печатных трудов, они могут рассматриваться скорее как полезные кладовые, но в то же время и как скопища бесполезного хлама, так что библиотекарь в наше время должен больше чем когда-либо быть в курсе научной мысли и уметь отличать ценные книги от ничего не стоящих, а следовательно, немецкий библиотекарь обязан знать многое из того, что в другой стране ему не пригодится.
Но лишь очень недолгое время, пока это было нужно, чтобы добыть себе умеренные средства к существованию, Винкельман оставался верен своим литературным занятиям. Вскоре он утратил интерес ко всему, что относилось к критическим изысканиям, и не пожелал больше ни сравнивать рукописи, ни вступать в беседы с немецкими учеными, обращавшимися к нему по различным вопросам.
И все-таки его знания уже раньше облегчили ему доступ во многие дома. Частная жизнь итальянцев, в особенности римлян, в силу различных причин отличается известной таинственностью. Эта таинственность, или, лучше сказать, отчужденность, распространялась тогда и на литературу. Не один ученый посвятил свою жизнь какому-нибудь значительному труду, не помышляя о возможности опубликовать его и даже не стремясь к этому. Здесь, — чаще, чем в какой-либо другой стране, — находились люди, обладавшие самыми разносторонними познаниями и сведениями, которых, однако, невозможно было уговорить сообщить их в письменном, а тем более в печатном виде. Винкельман вскоре сблизился с ними. Среди этих людей он чаще всего называет имена Джиакомелли и Балдани и с удовольствием упоминает о разрастающемся круге знакомств, равно как и о своем возрастающем влиянии.
Больше всего улыбнулось ему счастье, когда он сделался домочадцем кардинала Альбани. Последний, при своем огромном богатстве и значительном влиянии, с юных лет питая любовь к искусству, имел все возможности ее удовлетворять, удачи же его как коллекционера граничили с чудесами. В позднейшие годы он находил величайшее удовольствие в достойном размещении своих коллекций и в соревновании со знатными римлянами, которые прежде него обратили внимание на ценность этих сокровищ; переполнять коллекциями, по подобию древних, предназначенные для них помещения было его призванием и страстью. Здание теснилось к зданию, зала к зале, покой к покою, в фонтанах и обелисках, в кариатидах и барельефах, в статуях и сосудах не было недостатка ни во дворе, ни в саду, в то время как большие и малые комнаты, галереи и кабинеты хранили замечательнейшие памятники всех времен.
Проходя по его владениям, мы думали, что таким же образом заполняли свои хранилища древние. Ведь римляне до того загромоздили свой Капитолий, что непонятно, каким образом там для всего нашлось место. Via Sacra, Форум и Палатин тоже были заставлены строениями и памятниками так, что воображение не могло бы себе представить эти пространства заполненными еще и людскими массами, если бы вид выкопанных из земли городов не приходил ему на помощь и мы бы не могли воочию убедиться, как тесны, малы и скорее похожи на макеты были возведенные там здания. Это относится даже к вилле Адриана, при закладке которой имелось достаточно и средств и пространства для грандиозного сооружения.
Итак, Винкельман покинул столь перегруженную виллу своего господина и друга, место, где он получал высшее и плодотворнейшее образование. Такою еще долгое время стояла она после смерти кардинала, на радость и удивление миру, пока в ходе все перемещающего и рассеивающего времени не были расхищены все ее сокровища. Статуи выдвинуты из ниш и сняты с места, барельефы вырваны из стен, и все это невероятное богатство уже стояло готовым к отправке. Благодаря удивительному стечению обстоятельств эти прекрасные творения были довезены только до Тибра. В весьма скором времени их возвратили прежнему владельцу, и бо́льшая часть их, за вычетом некоторых драгоценностей, теперь находится на старом месте.
И эту поначалу трагическую судьбу Элизиума искусств, а также его восстановление, из-за чудесного оборота событий, мог бы пережить Винкельман. Но благо ему, что он уже возвысился над земными горестями и счастьем, которое не всегда способно врачевать их.
Немало и внешних удач встретилось на его пути. Не только в Риме оживленно и успешно протекали раскопки древностей, многое было тогда новым из геркуланумских и помпейских находок, а многое благодаря зависти, укрывательству и медлительности еще оставалось неизвестным. Таким образом, Винкельман прибыл в Рим в пору жатвы, открывшей немало творческих возможностей его духу и деятельности.
Печально, когда приходится смотреть на существующее как на нечто завершенное и законченное. Оружейные палаты, музеи и галереи, куда ничто больше не добавляется, напоминают склеп, обиталище духов; мысль замыкается в ограниченном кругу искусства, мы привыкаем смотреть на такие собрания как на нечто целое, вместо того чтобы благодаря постоянному приросту вспоминать, что в искусстве, как и в жизни, имеешь дело не с чем-то замершим и завершенным, а с постоянным и бесконечным движением.
В таких счастливых условиях находился Винкельман. Земля выдала свои сокровища; беспрестанно оживленная антикварная торговля способствовала продвижению на свет некоторых старинных собраний, которые проходили перед его глазами, поощряли его склонности, давали повод к суждениям и умножали познания.
Немалым преимуществом явилось для него и знакомство с наследником огромного достояния Штоша. Лишь после смерти собирателя ознакомился он с этим маленьким миром искусства и стал властвовать в нем, сообразуясь с собственными взглядами и убеждениями. Разумеется, не со всеми частями этой в высшей степени ценной коллекции обошлись достаточно бережно, хотя она, бесспорно, заслуживала каталогизации, на радость и пользу любителей и коллекционеров; многое, было продано за бесценок; и вот для того, чтобы сделать превосходное собрание более известным и тем самым облегчить его продажу, Винкельман, совместно с наследником, взялся за изготовление каталога, о излишне поспешной и все же вдохновенной работе над которым говорят его сохранившиеся письма.
В распаде этого художественного тела наш друг принимает такое же участие, как и во все увеличивающемся и концентрирующемся собрании кардинала Альбани. А все, что проходило через его руки, будь то для собирания или распыления, равно увеличивало сокровища, которые он объял своим духом.
В ту пору, когда Винкельман в Дрездене впервые приблизился к искусству и его творцам, будучи еще новичком в этой области, он был как литератор вполне сложившимся мужем. Уже и тогда он охватил взором то время, которое ему предшествовало, и был основательно знаком с целым рядом наук.
Даже в своем тогдашнем глубоко подавленном состоянии он знал и чувствовал древний мир так же, как и все достойное в современности, в жизни и характерах. Он создал свой стиль. В новой школе, в которую он поступил, он прислушивался к словам мастеров не только как учащийся, но и как ученый. Он легко перенял их точные знания и немедленно начал пользоваться ими и растрачивать их.
И на более высоком поприще, чем Дрезден, с более высоким образом мыслей, который открылся ему, он оставался неизменным. То, что он перенял от Менгса, то, что внушало ему окружающее, он не долго хранил про себя, не давал молодому вину забродить и стать прозрачным; совершенно так же, как иные, согласно поговорке, учатся уча, он учился, набрасывая и сочиняя. Сколько названий он нам оставил, сколько перечислил объектов, которые должны были быть описаны в его работах; и по такому началу равнялась вся его дальнейшая деятельность исследователя древности. Мы видим его всегда за делом, всегда занятым настоящим моментом, который он схватывает и удерживает с таким рвением, будто в мгновенном может заключаться и завершенность, чтобы затем с таким же рвением извлечь поучение из следующей минуты. Все это сказано в похвалу его произведениям.
То, что его труды, которые нам теперь знакомы, сначала существовали в виде рукописей и лишь затем были напечатаны и тем самым зафиксированы для потомства, зависело от бесконечно разнообразных мелких обстоятельств. Одним месяцем позднее, и мы бы имели другое произведение — более правильное по содержанию, более определенное по форме, но, может быть, нечто совершенно иное. И именно потому мы так безмерно скорбим о его преждевременной смерти, что он, постоянно переписывая свои вещи, наполнил бы их своими дальнейшими новыми впечатлениями.
Все, что он оставил нам, — это живое для живущих, а не мертвые письмена.
Его произведения, сопоставленные с его перепиской, — жизнеописание, более того — сама жизнь. Как и жизнь большинства людей, они походят скорее на подготовку, чем на законченный труд. Они возбуждают надежды, чаяния и желания. Когда хочешь в них что-то исправлять, убеждаешься, что надо исправлять самого себя; когда хочешь их порицать, то видишь, что и сам подвергся бы тому же порицанию, разве что на более высокой ступени своего развития, ибо ограничение — известный наш удел.
Так как в становлении культуры не все области человеческой деятельности и поведения, в которых проявляется ее развитие, созревают равномерно, а, напротив, вследствие благоприятствующих свойств отдельных лиц и обстоятельств, одна область культуры обгоняет другую, привлекая к себе всеобщее внимание, то отсюда возникает известное ревнивое недовольство у отдельных членов этой столь широко разветвленной семьи, которые друг друга тем меньше терпят, чем ближе между ними родство.
Правда, обычно это — лишь пустая жалоба, когда представители то одной, то другой отрасли искусства и наук сетуют, что именно их предмет находится в пренебрежении у современников, — ведь стоит только появиться достойному мастеру, и он тотчас же привлечет к себе внимание. Возникни в наши дни новый Рафаэль, и мы уж сумели бы обеспечить ему и почести и богатство. Достойный мастер побуждает к творчеству лучших учеников, их деятельность дает, в свою очередь, новое разветвление — и так до бесконечности.
И все же философы спокон веков вызывают ненависть не только своих собратьев по науке, но также и светских людей и обывателей, и, пожалуй, не столько по своей вине, сколько по своему положению. Ибо раз философия по самой своей сути посягает на наиболее общее, наивысшее, она должна относиться ко всем явлениям мира как к чему-то в ней заключающемуся, ей подчиненному.
Эти посягательства, по сути, никем с должной решительностью не отрицаются; напротив, каждый мнит себя вправе участвовать в ее открытиях, пользоваться ее максимами и расточать то, что она может ему дать. Но так как она, чтобы стать всеобщей, должна прибегать к собственной терминологии, к своеобразным комбинациям мысли и необычным ее ходам, не отвечающим привычному поведению людей и их преходящим потребностям, то она и терпит надругательства от тех, кто не знает, как к ней подступиться.
Но когда хотят обвинить философов в другом, а именно, что они и сами не ведают, как найти переход к жизни, и что именно там, где убеждения надо превращать в дела и поступки, они совершают большинство ошибок, тем самым подрывая свой собственный кредит в глазах света, — то для этого поистине нетрудно подыскать примеры.
Винкельман горько сетует на философов своего времени и на их распространившееся влияние. Но мне кажется, что возможно избежать любого влияния, углубившись в собственные труды. Удивляешься также, что Винкельман не поступил в Лейпцигский университет, где он мог бы под руководством Криста заниматься своим основным предметом, не заботясь ни об одном философе в мире.
Но когда перед нашим внутренним взором проходят события новейшего времени, нам кажется уместным высказать одно наблюдение, которым мы всегда руководствовались на жизненном пути: ни один ученый, отвернувшийся от великого философского движения, начатого Кантом, ему воспротивившийся или его презревший, не остался безнаказанным, за исключением призванных исследователей древнего мира, которые, благодаря самой природе своих изысканий, поставлены в особо благоприятные условия — по сравнению со всеми остальными людьми.
Ибо, занимаясь только наилучшим из того, что было создано человечеством, и расценивая посредственное или хотя бы менее достойное только в сопоставлениях с превосходнейшим, они достигли такой полноты знаний, такого совершенства вкуса, такой уверенности в суждениях, что кажутся, в своей ограниченной области, вполне сложившимися мужами и невольно вызывают в нас изумление и даже восторг.
Винкельману было дано это счастье, ибо на помощь ему с могучим своим воздействием пришли искусство и сама жизнь.
Как ни много внимания при чтении древних авторов Винкельман уделял поэтам, при более близком рассмотрении его исследовательских работ, да и всего его жизненного пути, мы не обнаружим у него подлинной любви к поэзии, иной раз даже известную нелюбовь к ней. Так и его пристрастие к старым, привычным лютеровским песнопениям, и то, что даже в Риме он хотел иметь при себе эту простосердечную книгу гимнов, свидетельствует скорее о добром, честном немце, чем о любителе поэзии.
Поэзия прошедших времен вначале, видимо, интересовала его как документ древних языков и литератур, впоследствии же как источник, свидетельствующий о развитии изобразительного искусства. Тем удивительнее и радостнее, когда он сам выступает в качестве поэта, притом превосходного и неоспоримого, в своих описаниях статуй и почти во всех своих произведениях поздней поры.
Глаза его видят, чувства схватывают непередаваемые творения, и все же он ощущает настойчивое стремление в словах и буквах приблизиться к ним. Законченная красота, идея, из которой возник ее образ, чувство, возбужденное в нем созерцанием, должно быть сообщено читателю, слушателю. И, пересматривая весь арсенал своих способностей, он убеждается, что вынужден прибегнуть к сильнейшему и достойнейшему из всего, чем располагает. Он должен стать поэтом, помышляет ли он об этом или нет, хочет этого или не хочет.
Как ни сильно был заинтересован Винкельман в известном признании света, как ни жаждал он литературной славы, как ни хорошо умел оснащать свои произведения и возвышать их известной торжественностью стиля, никогда он не был слеп к их недостаткам; напротив, он тут же замечал их, как этого и следовало ждать от его натуры, постоянно совершенствующейся, постоянно схватывающей и преломляющей в себе все новые и новые объекты. Чем более догматично и дидактически подходил он в своей работе к какому-нибудь произведению искусства, давая то или иное объяснение монументу, то или иное толкование и раскрытие какой-нибудь детали, — тем заметнее ему становились прежние ошибки, выяснявшиеся благодаря новым данным, тем поспешнее он стремился так или иначе их исправить.
Если рукопись еще оставалась у него на руках, она переписывалась заново. Если была уже отослана в печать, то ей вслед направлялись поправки и дополнения. И из всех этих ошибок он не делал тайны для своих друзей, ибо правдивость, прямота и искренность были основой его существа.
Счастливой мыслью, правда, явившейся ему не сразу, а лишь в ходе работы, были его «Monumenti inediti»[14].
Мы отлично знаем, что Винкельмана вначале привлекало желание выявить новые объекты, удачно пояснить их и тем самым значительно способствовать изучению древностей; затем сюда еще прибавился интерес испробовать и в этом труде, на объектах, предлагаемых вниманию читателя, метод, уже однажды созданный им для истории искусств, и отсюда же, наконец, возник и счастливый замысел во введении, предпосланном этой вещи, подчистить, исправить, сжать и частично сократить прежнюю свою работу по истории искусств, быть может, даже опустив некоторые ее места.
Сознавая свои былые ошибки, на которые, впрочем, ему вряд ли мог указать неримлянин, он написал работу на итальянском языке, рассчитанную и на римлян. При этом он пускает в ход не только свою замечательную пытливость, но отыскивает также и дружески к нему расположенных знатоков, с ними он кропотливо просматривает свою работу, остроумнейшим образом используя их мнения, их взгляды, и создает произведение, которое в качестве его завета будет жить во все времена. Он не только пишет его, но и хлопочет о его выпуске, сам работает над ним и — частное лицо, бедный человек — предпринимает и выполняет то, что сделало бы честь любому хорошо поставленному издательству, использующему академические силы.
Можно ли столько говорить о Риме и не упомянуть о папе, который, хотя и не непосредственно, сделал много доброго для Винкельмана.
Пребывание Винкельмана в Риме в большей своей части совпало с правлением Бенедикта XIV. Ламбертини, будучи человеком живым и веселым, скорее давал править, чем правил сам; поэтому должности, которые занимал Винкельман, предоставлялись ему не столько благодаря признанию папой его заслуг, сколько по милости высокопоставленных друзей.
И все же однажды мы видим его в знаменательном общении с главою церкви; на долю Винкельмана выпадает совершенно особая честь: разрешение прочитать папе некоторые места из «Monumenti inediti»; таким образом, он и здесь достигает высшей почести, какая может выпасть на долю писателя.
Если у многих людей, — в первую очередь это относится к ученым, — главным является то, что они создают, характер же их при этом мало выявляется, то у Винкельмана, напротив, все, созданное им, ценно и замечательно именно в силу того, что здесь неизменно проявляется его характер. Если выше, в замечаниях об античном, языческом, а также о чувстве дружбы и красоты, мы высказали ряд общих суждений, то здесь, в конце, будет уместно поговорить о частном.
Винкельман был прежде всего натурой честной по отношению к себе и другим; его прирожденная любовь к справедливости развивалась все больше и больше, по мере того как он становился самостоятельным и независимым, а в конце жизни учтивое снисхождение к собственным ошибкам, столь принятое в жизни и в литературе, он уже приравнивал к преступлению.
Подобная натура могла бы самодовольно замкнуться в себе; но и здесь мы наталкиваемся на ту же присущую древним особенность — всегда заниматься собой без того, чтобы собственно наблюдать себя. Он думает только о себе, но не размышляет над собою, его занимает все, что ему предстоит, он интересуется всем своим существом, всем охватом своего существа, и верит, что и его друзей это интересует. Поэтому мы встречаем в его письмах упоминания о всех потребностях, начиная с наиболее высоких, духовных, и кончая низменными, физическими. Он даже признается, что охотнее говорит о житейских мелочах личного порядка, чем о высоких материях. При всем том он остается загадкой для себя, часто сам себе дивится, в особенности, когда видит, чем он был и что из него вышло. Но ведь и каждого человека можно рассматривать как некую многосложную шараду, в которой он сам неуверенно разбирает лишь несколько слогов, в то время как другие легко разгадывают все слово.
Мы также не обнаружим у Винкельмана и ясно выраженных правил: верное восприятие и высоко развитый дух служат ему путеводной нитью как в эстетической, так и в моральной области. Перед ним витает подобие какой-то натуральной религии, причем бог является в ней скорее первоисточником красоты, существом, почти не имеющим касательства к человеку.
С редкостным достоинством ведет себя Винкельман в границах долга и благодарности.
Его забота о себе умеренна, хотя и не во все времена одинакова. В то же время он усердно трудится, чтобы обеспечить себе существование на старости лет. Его средства благородны: на пути к любой цели он выказывает себя честным, прямым, даже упрямым, но всегда умным и решительным. Он никогда не работает планомерно, всегда руководится инстинктом и страстью, его радость при каждой новой находке огромна: поэтому неизбежны и ошибки, которые он, однако, при своем постоянном движении вперед исправляет так же быстро, как и впадает в них. И здесь, несомненно, проявляется свойство древних: определенность точки, от которой исходишь, и неопределенность цели, к которой идешь, равно как и неполнота и несовершенство трактовки, когда таковая достигает истинной широты.
Если вначале, мало подготовленный своим прежним образом жизни, он чувствовал себя в обществе несколько стесненно, то вскоре сознание собственного достоинства заменило ему воспитание и привычку и он очень быстро научился вести себя сообразно обстоятельствам. Охота общаться с людьми знатными, богатыми и знаменитыми, радость от того, что они ценят его, проглядывает у Винкельмана повсюду; и нигде бы он не освоился легче, чем в той стихии, в которую попал в Риме.
Он сам замечает, что тамошние вельможи, в особенности духовные лица, кажутся чрезвычайно церемонными во внешнем мире, но у себя, в общении с домочадцами, ведут себя просто и доверительно; он видимо, не заметил, что под такой доверительностью кроется восточное отношение господина к слуге. Все южные нации сочли бы бесконечно скучным держаться со своими приближенными в длительном и взаимном напряжении, к которому привыкли северяне. Путешественникам часто бросалось в глаза, что рабы гораздо непринужденнее относятся к своим турецким властителям, чем северные придворные к государям или подчиненные к начальству; впрочем, если вглядеться поглубже, станет ясно, что эти знаки уважения идут скорее на пользу подчиненным, ибо тем самым постоянно напоминается вышестоящему его долг по отношению к низшим.
Южанин хочет по временам чувствовать себя свободным, и это тоже служит на пользу его окружающим. Подобные сцены Винкельман описывает с большим удовлетворением: они облегчают ему его зависимость, питают в нем свободолюбие взирающее с неприязнью на все стеснительные узы.
Если Винкельман был очень счастлив в своем общении с местными жителями, то тем больше неприятностей и огорчений испытал он от чужестранцев. И правда, ничего нет страшнее заурядного чужестранца в Риме. Во всяком другом месте путешественник свободно может оставаться самим собой и сыскать нечто для себя подходящее; но человек, не сумевший примениться к Риму, пугало для всякого, кто проникся духом этого города.
Англичан упрекают за то, что они повсюду возят с собой свой чайник и тащат его даже на вершину Этны, но разве не у каждой нации имеется такой чайник, в котором она во всех путешествиях кипятит свои травы, собранные дома?
Таких все меряющих своею меркой и не замечающих окружающего, торопливых, наглых чужестранцев не раз проклинает Винкельман, дает себе слово никогда не руководить их прогулками по Риму и все же в конце концов позволяет уговорить себя. Он и сам подшучивает над своей склонностью наставлять, убеждать и разъяснять, хотя и тут он извлек немало доброго из знакомства с людьми, значительными по своим заслугам или положению. Назовем, к примеру, князя Дессауского, наследных принцев Мекленбург-Стрелицкого и Брауншвейгского, а также барона фон Ридезеля, человека, прекрасно понимавшего искусство и античный мир и в этом смысле вполне достойного дружбы с Винкельманом.
У Винкельмана мы встречаем неослабевающую потребность в уважении и внимании, но достигнуть этого он стремится лишь за что-то реальное. Реальность нужна ему во всем: в объектах, методах, в истолковании; потому-то он и питает такую вражду к французскому внешнему лоску.
В Риме, где ему представился случай общаться с чужестранцами всех наций, он ловко и энергично приобретал полезные связи. Почести, которыми его окружали ученые общества и академии, были ему приятны, он даже добивался их.
И все-таки наибольшую радость ему доставляло в трудах приобретенное им свидетельство его заслуг; я имею в виду его «Историю искусств». Она была тотчас же переведена на французский язык и снискала ему широкую известность.
Подобное произведение получает наиболее полное признание в момент, когда оно вышло в свет; все приведенное им в движение живо воспринимается, все новое находит отклик; люди поражены, как далеко они, благодаря ему, продвинулись вперед. И напротив, более холодное потомство брезгливо дегустирует творение своих наставников и учителей и предъявляет требования, которые им и в голову не пришли бы, если бы те, с кого они теперь требуют еще большего, в свое время не совершили столь многого.
Так, Винкельман стал известен всем культурным народам Европы в час, когда ему в Риме уже оказали достаточно доверия и он был удостоен немаловажного поста Президента древностей.
Несмотря на это всеми признанное и им самим неоднократно прославлявшееся благоденствие, Винкельмана постоянно терзало беспокойство; глубоко заложенное в его характере, оно принимало самые различные образы.
Вначале он с трудом перебивался; но и позднее, живя милостью двора и благодеяниями некоторых доброжелателей, ограничивал каждую малейшую свою потребность, чтобы не сделаться зависимым или, вернее, еще более зависимым. Но в то же время он неустанно трудился, добывая себе средства к существованию как для настоящего, так и для будущего, пока, наконец, прибыльное издание его работы о гравюрах не окрылило его наилучшими надеждами.
И все же это неопределенное положение приучило его, в поисках пропитания, бросаться то в одну, то в другую сторону, обосновываться с весьма малой для себя выгодой в Ватикане, в доме кардинала и т. п., а как только ему открывались другие возможности, мужественно оставлять этот пост, чтобы тут же вновь пуститься на поиски другой службы, прислушиваясь к самым различным предложениям.
Вдобавок тот, кто живет в Риме, одержим любовью к странствиям во все концы света. Себя он видит в центре древнего мира, а вокруг себя интереснейшие для искателя древностей земли: Великую Грецию и Сицилию, Далмацию, Пелопоннес, Ионию и Египет, и все это манит к себе жителя Рима и время от времени возбуждает в том, кто, подобно Винкельману, рожден со страстью к созерцанию, непреодолимое влечение, которое возрастает еще и благодаря множеству чужестранцев, намеревающихся проездом, во время своих путешествий, то разумных, то бессмысленных, посетить эти страны. Возвращаясь в Рим, они не устают рассказывать о чудесах далеких краев.
Так и наш Винкельман стремится везде побывать, частью на собственные средства, частью же в обществе обеспеченных путешественников, которые умеют более или менее ценить знающего и талантливого спутника.
Еще одной причиной такого внутреннего беспокойства и неудовлетворенности, делающей честь его сердцу, является его непреодолимое стремление к отсутствующим друзьям. Здесь, по-видимому, своеобразно сказалась тоска человека, всегда живущего только в настоящем. Он как бы видит их перед собой, он беседует с ними в письмах, тоскует по их объятиям, мечтает повторить прежние дни совместной жизни.
Это желание, всего чаще устремлявшее его на север, оживилось с наступлением мира. Мысль представиться великому королю, который уже раньше удостоил его предложением службы, преисполняет его гордостью; вновь свидеться с князем Дессауским, возвышенную и уравновешенную натуру которого он рассматривал как дар божий, засвидетельствовать свое почтение герцогу Брауншвейгскому, чьи крупные заслуги он умел ценить, лично воздать хвалу министру фон Мюнхгаузену, столь много сделавшему для науки, и ознакомиться с его бессмертным созданием в Геттингене, живо и доверчиво поделиться радостью со своими швейцарскими друзьями — все эти соблазны опять ожили в его сердце и воображении. Винкельман так долго рисует себе эти картины, так долго тешит себя ими, пока, к несчастью, не уступает наконец своему влечению и не пускается в путь, навстречу смерти.
Душой и телом он уже принадлежал итальянской жизни, всякая другая ему казалась несносной. И если на пути в Италию горы и скалы Тироля еще занимали и даже восхищали его, то на обратном пути в отечество ему уже чудилось, что он близится к Киммерийским вратам; он был преисполнен боязни и охвачен мыслью о невозможности продолжить путь.
Итак, достигнув высшей ступени счастья, о котором едва осмеливался мечтать, он расстался с миром. Его ждала родина; друзья протягивали руки ему навстречу; все выражения любви, которых он так жаждал, все изъявления общественного почитания, которому он придавал такое значение, только и ждали его приезда, чтобы щедро одарить его. И в этом смысле мы должны считать его счастливым, ибо к вечному блаженству он поднялся с вершины человеческого существования; короткий испуг, мгновенная боль вырвали его из круга живых. Ему не довелось испытать немощной старости, упадка духовных сил. Расточение сокровищ искусства, которое он предсказывал, хотя и в несколько другом смысле, не прошло перед его глазами. Он жил как муж и как совершенный муж ушел из этого мира. Но ему было суждено еще одно преимущество — сохраниться в памяти потомства вечно живым и деятельным: ибо человек и среди теней сохраняет тот образ, в котором он оставил землю. Ведь и Ахилл для всех нас — вечно стремящийся юноша. То, что Винкельман почил рано, пошло на благо и нам. Бодрящее дыхание веет от его могилы и возбуждает в нас живое стремление ревностно, любовно и неотступно продолжать то, что было начато им.
1804–1805
Якоб Рейсдаль, родившийся в Гарлеме в 1635 году и усердно трудившийся до 1681 года, признан одним из превосходнейших пейзажистов. Картины его удовлетворяют всем требованиям, которые самый изощренный ум может предъявить к произведениям искусства. Рука и кисть художника с величайшей свободой стремятся к полнейшему совершенству. Свет, тени, форма и впечатление, которое производит все в целом, не оставляют желать ничего лучшего. В этом убедится с первого взгляда каждый любитель и каждый знаток искусства. Но сейчас мы рассматриваем Рейсдаля как мыслящего художника и даже как поэта, ибо и в этом качестве он заслуживает высокой оценки.
Весьма содержательным материалом послужат нам три картины из Королевского саксонского собрания, на которых с глубочайшим пониманием изображены различные стадии развития обитаемой части земли, и каждая из этих стадий дана в обобщенном и сконцентрированном виде. Художник удивительно умело нашел именно ту точку, в которой творческая сила встречается с чистым разумом, и дал зрителю произведение искусства, которое радует глаз, взывает к глубоким мыслям, будит воспоминания и, наконец, рождает новое понятие, не растворяясь и не застывая в нем. Мы обладаем тремя удачными копиями этих картин и поэтому можем говорить о них подробно и со всей ответственностью.
На первой картине изображен в последовательности весь обитаемый мир. На скале, с которой видна прилегающая к ней долина, стоит старая башня, а рядом с ней высятся новые строения: у подножия скалы стоит красивый дом, обитель гостеприимного хозяина поместья. Древние высокие сосны, окружающие жилье, свидетельствуют о том, что этот помещичий род проживает здесь очень давно и владения его мирно переходят от потомка к потомку. На заднем плане на склоне горы раскинулась деревня, тоже указывающая на плодородие и обжитость этой долины. Стремительный поток на переднем плане мчится по скалам и по сломанным стволам стройных деревьев, так что здесь присутствует и эта животворная стихия, и поэтому у нас тотчас же возникает мысль, что где-то тут, повыше, а может быть, и пониже, энергию воды используют для мельниц и кузниц. Движение, прозрачность, вид этой массы воды внесли жизнь в спокойствие, царящее в картине. Она называется «Водопад» и должна понравиться каждому, даже если у него нет времени и причин вникать в ее смысл.
Вторая картина, известная под названием «Монастырь», богаче и привлекательней по композиции и преследует все ту же цель: показать в современном уже минувшее, и это достигается самым удивительным образом: умершее здесь наглядно связано с жизнью.
С левой стороны зритель видит заброшенный, уже разрушающийся монастырь, позади которого, однако, виднеются вполне сохранившиеся здания, где, вероятно, проживает амтман или сборщик податей, который и сейчас еще взимает подати и налоги, некогда обильно стекавшиеся сюда, но теперь они уже не служат источником существования для близлежащих областей.
Перед домом все еще растут посаженные кругом в стародавние времена липы, как бы указывая на то, что творения природы долговечнее творений, созданных людьми, ибо под этими деревьями уже много веков назад в дни церковных праздников и ярмарок собирались толпы пилигримов отдохнуть после благочестивого паломничества.
Впрочем, о том, что сюда стекалось много людей, что здесь никогда не замирала жизнь, об этом свидетельствует и фундамент с опорами для моста, сохранившийся частью на берегу, частью в самой воде, который преграждает течение речушки и, образуя маленькие шумные водопады, служит теперь одним лишь живописным целям.
Но и разрушенный мост не может помешать оживленному движению, которое через все преграды находит себе дорогу. Пастухи, путники, животные переходят через мелкую речку, и это придает новое очарование ее спокойному течению.
Еще и ныне эти воды изобилуют рыбой, а в былые времена она непременно требовалась постом к столу; рыбаки все еще бредут в поисках безвинных обитателей пучины, надеясь на улов.
Если горы на заднем плане поросли, как кажется, молодым леском, то мы можем заключить, что мощные здешние леса уже вырубили, окружающие возвышенности отданы во власть пням, дающим первые побеги, и мелколесью.
По нашу сторону реки на выветрившемся, растрескавшемся обломке скалы поселилось странное семейство деревьев. Вот стоит великолепный старый бук, уже без листьев, без ветвей, со вздувшейся корою. Но дабы этот великолепно написанный обрубок вызывал у вас не грусть, а радость, в компанию ему даны вполне жизнеспособные деревья, которые со всем богатством своих побегов и ветвей приходят на помощь голому стволу. Этому буйному росту способствует влага, источник которой расположен совсем близко, о чем достаточно ясно свидетельствуют мох, камыш и болотные травы.
Мы видим нежный луч света, который тянется от монастыря к липам, от них еще дальше; вот он отбрасывается от белоствольного бука, потом, коснувшись ласковой реки и шумящих водопадов, озаряет стада и рыбаков и, наконец, скользит обратно. А на переднем плане, у самой реки, спиной к нам, сидит, оживляя все полотно, сам художник и пишет; и мы, растроганные, глядим на эту фигуру (изображением которой столь часто злоупотребляют), ибо в этом месте она значительна и действенна. Художник присутствует здесь как наблюдатель, как представитель тех, кто в будущем окажется зрителем этой же картины, всех, кому хотелось бы вместе с художником погрузиться в созерцание прошлого и настоящего, столь очаровательно сплетающихся в этом произведении.
Картина счастливо выхвачена из самой природы, счастливо облагорожена мыслью, а так как мы считаем, что она задумана и выполнена соответственно со всеми требованиями искусства, она будет привлекать нас всегда и на вечные времена сохранит свою вполне заслуженную славу, так что даже копия с нее, если только она хоть сколько-нибудь удалась, даст нам представление о всей значительности оригинала.
Третья картина посвящена только прошлому и нисколько не считается с современностью. Картина эта известна нам под названием «Кладбище». Его она и изображает. Разрушенные надгробные памятники говорят о бо́льшем, чем просто минувшее: они служат памятниками самим себе.
На заднем плане сквозь потоки буйного ливня виднеются жалкие руины некогда грандиозного собора, устремленного к небесам. Его уцелевшему фронтону долго не продержаться. Все несомненно плодородные окрестности монастыря превратились в пустошь, заросли кустарником, покрылись колючками, завалены засохшими старыми деревьями. Чащоба заняла и кладбище, на котором и следа не осталось от былого святого покоя. Прекрасные, ценные памятники всех видов, некоторые напоминают по форме гробы, другие — плиты, каменные стелы, — все свидетельствует о былом значении этой церковной епархии, о том, сколь благородные и богатые семейства покоятся здесь. Даже заброшенные могилы и те изображены с большим вкусом и замечательным артистичным чувством меры; взгляд наш с удовольствием останавливается на них. Но под конец зритель неожиданно удивляется, ибо в необъятной дали он зрит, или, вернее, угадывает, еще новые, скромные памятники, вокруг которых хлопочут скорбящие, — как свидетельство, что минувшее не может оставить нам ничего, что бы не было смертным.
Есть еще одна мысль в картине, и она производит на нас величайшее художественное впечатление. Вероятно, когда рушились огромные здания, они засыпали, преградили и заставили изменить свое русло мирный, спокойно текущий ручей. И теперь он пролагает себе дорогу к могилам; слабый луч света, прорезаясь сквозь ливень, освещает разбитые надгробные стелы, поседевший древесный ствол, пень, но особенно надвигающуюся лавину воды, ее стремительный поток и вздымающуюся пену.
Все эти картины, неоднократно скопированные, живо помнят многие любители искусства. Пусть же тот, кому посчастливится увидеть оригиналы, проникнется пониманием того, сколь высоко может и должно подняться искусство.
В дальнейшем мы найдем еще больше примеров, как живописец, охваченный чистыми чувствами и ясными помыслами, проявляет себя как поэт, создает замечательную символику и в то же время, опираясь на свое телесное и душевное здоровье, восхищает, просвещает, радует нас и живит.
1813
Для того чтобы вынести верное суждение о работе, первая часть которой будет в ближайшее время напечатана книгоиздательством И.-Г. Котта, необходимо ознакомиться с тем, как она возникла и каковы были предпосылки ее появления.
Автору данной работы довелось после длительного отсутствия дважды побывать в летнее время на Майне и Рейне, в родных своих местах. Его прежде всего интересовало, в каком состоянии там, после стольких невзгод, находится искусство и изучение древностей, а в равной степени и связанные с ними науки и как предполагается все это сохранить, упорядочить, умножить, оживить и использовать. Он осматривал произведения искусства, знакомился с различными пожеланиями, надеждами и намерениями как отдельных лиц, так и целых обществ, и, поскольку он сам, в свою очередь, высказывал многие соображения, его побудили изложить все это на бумаге, чтобы, опубликовав своего рода обзор всего материала, дать возможность ознакомиться с ним всем заинтересованным лицам.
На землях по Рейну и Майну — в самом широком смысле этого определения — так же, как и по всей Германии, разбросаны более или менее ярко светящиеся точки: мы очень желаем, чтобы между ними установилась связь и чтобы каждая область довела до сведения других, чем она располагает, и таким образом можно было бы найти способ сохранить, восстановить все то, что уцелело, сделав его доступным для местных жителей, соседей и чужестранцев.
Именно с такими намерениями путешественник посетил ряд крупных и мелких городов, о которых он сообщает более или менее пространно, в зависимости от того, сколько времени он в данном месте пробыл и удалось ли ему побывать там вторично.
Сразу же по прибытии в Кельн путешественник услышал радостную весть — большая картина Рубенса возвращена, первой из похищенных сокровищ — и уже находится в пути на родину. Это обстоятельство оживило интерес к старым мастерам, к картинам, созданным для церквей, монастырей и общественных зданий, а также и к живописи нового времени, вносящей радость в дома любителей искусств изображениями природы, предметов домашнего обихода и сельской жизни.
Мы упомянем здесь и торговлю художественными произведениями, способствующую склонности к искусству, и о том важном направлении, которое характеризует любовь к нему в наши дни. Возникшая на исходе прошлого столетия все развивающаяся страсть к тому, что сохранилось от старого искусства, которое все более выходит на свет из мрака средневековья, обрела новые возможности в то время, когда многие церкви и монастыри закрывались, а их картины и утварь поступали в продажу. Мы приводим имена любителей искусства, пытавшихся спасти и собрать художественные произведения и памятники старины: это — братья Буассерэ и господин Бертрам, господа Вальраф, Ливерсберг и Фохем. Появились мастера, способные очистить и тщательно реставрировать картины; такие люди необходимы повсюду, где любят и приобретают произведения искусства.
Прекрасным примером таких усилий служит большая алтарная картина, перенесенная из часовни при ратуше в собор. Автор с удовольствием сообщает, как владельцы художественных собраний и художники, стремясь поместить картины, написанные для церкви, в подобающее им окружение, создали некое подобие домашних часовен, где они хранят благочестивые изображения и церковную утварь в прежнем достойном единстве и внутренней связи. При этом говорится, как легко могло бы сыграть важную роль правительство, если бы, идя навстречу желанию любителя искусств, захотевшего по той или иной причине расстаться со своей коллекцией, оно было бы готово приобрести частное собрание для учреждаемого им общедоступного музея.
Основой подобной общественной сокровищницы могло бы служить прекрасное собрание господина Вальрафа; желательно было бы поместить эту коллекцию в достаточно обширное помещение, умело продумать экспозицию и составить ее таким образом, чтобы она отвечала требованиям тонкого вкуса; там, где знание и владение ценятся лишь постольку, поскольку они непосредственно соприкасаются с жизнью, такое устройство совершенно необходимо. Уже теперь очевидно, что подобный общедоступный центр будет быстро пополняться частными собраниями и отдельными экспонатами. Недаром обнаруженные генералом фон Раухом при расширении крепостных оборонительных сооружений ценные памятники старины сохраняются в виде единой коллекции для будущего музея.
Теперь наблюдатель выскажет мысль, которая может, пожалуй, показаться парадоксальной: нам бы не хотелось, чтобы в этих местах была создана Академия искусств, типичная для нашего времени. Пусть лучше вокруг каждого настоящего художника собираются юные ученики, привлеченные силой его духа, талантом и характером, пусть они учатся у него так, как это происходило в прежние времена, когда из таких мастерских выходили величайшие произведения искусства, созданные в самой разнообразной манере.
Далее путешественники направляются к собору, незавершенность которого вызывает немалое сожаление; воздается должное намерению братьев Буассерэ представить его хотя бы в иллюстрациях, а также участию в этом предприятии таких прекрасных рисовальщиков, как Моллер, Фукс, Квальо, и таких опытных граверов, как Дуттенхофер и Дарнштедт. Речь идет если не о завершении, то хотя бы о сохранении собора; однако, к общему сожалению, обнаружилось, что вот уже двадцать лет этому бесценному памятнику не уделяется никакого внимания, не прилагаются даже усилия сохранить его в теперешнем состоянии, которое позволило бы реставрировать и завершить его в будущем. Для этого прежде всего необходимо создать новый фонд. Собор поистине образует центр, располагаясь вокруг которого многочисленные здания города и сельской местности предстают как бы материальным воплощением истории искусств. Упоминается также, какая подготовка проведена для этого в области литературы и в области изобразительного искусства.
Затем следует рассказ о посещении викария собора господина Гарди, примечательного и весьма бодрого для своих восьмидесяти лет старца; обладая врожденными способностями и любовью к искусству, он с юности вместе с братом стремился к знанию, искусно изготовлял физические приборы, занимался шлифовкой стекла, был мастером по эмали, но более всего посвятил себя изготовлению восковых фигур. Особенно удавались ему поясные округлые фигуры, придавая которым характерные черты он настраивает наблюдателя на серьезные размышления. Гармонично колорированные разноцветным воском, соответственно своему характеру, они сразу же напоминают нам, что мы находимся в городе Рубенса на Нижнем Рейне, где краски издавна господствовали и возвеличивали творения искусств.
Речь заходит о прежнем Кельнском университете и о желании жителей вновь видеть в стенах Кельна нижнерейнский университет.
В Бонне внимание преимущественно уделяется коллекции, принадлежащей господину канонику Пику. Этот жизнерадостный, остроумный человек тщательно собрал все и вся, что попадалось ему из древностей; при этом большая его заслуга состоит в том, что он, серьезно или шутя, взывая то к чувству и размышлению, то к остроумию и озорству, сумел внести некий порядок в хаос развалин, оживить их, сделать полезными и пригодными для обозрения. Лестничные помещения, залы и комнаты, сады и садовые террасы заполнены расположенными по различным отделам, связанными друг с другом предметами, соотношение которых всегда поучительно. Рассказ об этих разнообразных экспонатах возбуждает в каждом желание увидеть их собственными глазами.
Говорится и о прежнем университете в Бонне, о желании жителей этого города иметь его во вновь воздвигнутом здании, о либеральном образе мыслей католических теологов.
Древности в Нейвиде, собранные в музее этого удачно расположенного города, вызвали у нас ряд соображений и пожеланий. В Кобленце также надеются на то, что этот город станет центром сохранения древностей и развития искусства.
В Майнце, который с давних пор считается важным стратегическим пунктом, была высоко оценена деятельность профессора Лене; там надеются скоро увидеть в печати его труд, содержащий план старой крепости с окружающими ее оборонительными сооружениями, а также зарисовки найденных здесь памятников старины. Порядок размещения в здании тамошней библиотеки антикварных, научных и природных экспонатов достоин всяческой похвалы и подражания.
С благодарностью мы вспоминаем все то поучительное и радостное, что нам довелось увидеть в Бибрихе и Висбадене.
Во Франкфурте ощущается пробудившееся стремление к разнородной деятельности. Прежде всего возникла необходимость в здании библиотеки, так как в связи со строительством новой францисканской церкви значительные фонды ее книжного собрания все еще содержатся в несоответствующих этому назначению местах.
Музей там оказался очень значительным учреждением в прекрасном состоянии. Организованное для этого Общество создало внушительный фонд и наняло музею прекрасные, достаточно обширные помещения, позволяющие любителям искусства время от времени собираться и обмениваться суждениями. Большая зала музея очень быстро заполнилась картинами; господин Бреннер завещал музею богатое собрание гравюр на меди вместе с крупной суммой денег, и даже князь-примас передал музею все картины, вывезенные из закрытых монастырей. Если удастся подобрать залы, где их можно будет соответственным образом расставить, то это очень поможет правильно оценить заслуги северонемецко-верхнерейнской школы, которая Франкфурту всегда была ближе, чем нижнерейнско-брабантская.
С большим почтением упоминается и коллекция господина Штеделя, главы всех ныне живущих во Франкфурте подлинных любителей искусства; ему принадлежат картины, рисунки и гравюры на меди всех школ. Поговаривают даже, что этот достойный человек предполагает передать в общее пользование все свои сокровища вместе с большим домом и значительными денежными средствами. Путешественник испытал истинное удовольствие, знакомясь с собраниями доктора Грамбса, господ Брентано, фон Гернинга, Беккера и других, а также господина Моргенштерна, который, невзирая на свой преклонный возраст, продолжает прилежно трудиться и справедливо считается наилучшим реставратором. Посетили мы и школу рисования, во главе которой стоит господин Грамбс; однако если нам дозволено строить планы на будущее, то мы не советовали бы учреждать форменную Академию искусств, хотя полностью поддерживаем стремление оказывать помощь отдельным выдающимся художникам. Пусть каждый из них собирает в своей мастерской учеников и преподает им правила искусства. В этой связи мы вспоминаем о мастерских таких художников, как Фейерабенд, Мериан, Розе, Шютц, а также ряда других достойных мастеров нашего времени. Есть здесь и общество любителей гравюр на меди, члены которого регулярно собираются, обмениваясь ценными поучительными сведениями.
Указывается также на положительную роль торговли художественными произведениями; высокая оценка дается деятельности торговых домов господ Бреннера, Вильмана и Веннера, направленной на распространение в обществе любви к искусству. Очень желателен путешественнику был бы каталог всех произведений и достопримечательностей Франкфурта, пусть даже сначала суммарно описанных; и в качестве полезного руководства при осмотре памятников, и для того, чтобы сохранить о них воспоминание, находясь вдалеке. Певческая школа господина Дюринга способствует радостному настроению воскресного утра.
Основанное доктором Зенкенбергом учреждение наводит на серьезные раздумья и служит поводом для плодотворных собеседований. Мы внимательно ознакомились с состоянием, в котором после тяжелых испытаний прошлых лет находится научный отдел этого учреждения: с удовлетворением отметили плодотворную деятельность его сотрудников и высказали надежду, что упорядочение, восстановление и расширение всех выставленных здесь коллекций — дело ближайшего будущего; более того, мы полагаем, что во Франкфурте возможно объединение всех знатоков и любителей наук и искусств. В этой связи указывается на преимущества, которые могут извлечь из процветания науки крупные города.
В Оффенбахе пристальное внимание было уделено коллекции господина надворного советника Мейера, в которой содержатся чучела птиц.
Говоря о Ганау, мы прежде всего называем работающих там поныне естествоиспытателей и рассказываем, как они основали Веттерауское общество и состоящий при нем музей; затем воздается должное памяти безвременно погибшего Лейслера, оставившего прекрасные коллекции. Деятельность доктора Гертнера в области ботаники и зоологии, его собрание млекопитающих, птиц и раковин красноречиво свидетельствуют о его заслугах перед отечественной наукой.
Минералогический кабинет господина тайного советника Леонгарда, содержащий свыше семи тысяч экспонатов, делится на ориктогностический и геогностический разделы. В основу классификации положен известный нам систематический определитель, снабженный многочисленными таблицами. Все экспонаты характерны и в хорошем состоянии, равномерность форматов производит приятное впечатление. Коллекция очень полна и доходит до самого последнего времени. Геогностическая ее часть указывает на важность изучения условий, в которых обнаруживаются ископаемые останки животных, — почти заброшенная область науки, необходимость которой теперь вновь становится очевидной. Созданием минералогического института, связанного торговыми отношениями с другими местностями, господин Леонгард также заслужил благодарность всех друзей природы.
Школа рисования, которую возглавляет господин Вестермайр, хорошо организована, и деятельность ее дает прекрасные плоды. Мы называем имена живущих в Ганау художников, а затем останавливаемся на выдающихся работах по золоту, эмали, драгоценным камням и т. п.
Поверхностное описание Ашаффенбурга, известного нам только по рассказам, не будет, как мы надеемся, поставлено в вину путешественнику хотя бы потому, что он берет на себя смелость высказать самые добрые пожелания жителям этого прекрасного, хорошо расположенного города.
Дармштадт путешественнику хорошо известен, он его любит и ценит. Находящийся там музей великого герцога будет и впредь считаться одним из самых замечательных учреждений такого рода, а его образцовое устройство, безусловно, послужит примером для подражания. В большом помещении расставлены самые разнообразные предметы, без претензии на пышность, но в полном порядке и в безупречной чистоте. Превосходно выполненные гипсовые слепки прекрасных статуй, множество бюстов, частей тела, барельефов — все это размещено в подобающих залах; там же находятся копии рейнских, итальянских и немецких монументов, большая, очень ценная картинная галерея, шедевры изобразительного искусства, достопримечательности всех времен и всех местностей. Каталог музея привел бы в изумление всех.
Это богатейшее собрание радует своей жизнеспособностью; здесь нигде нет застоя, все разделы растут, повсюду добавляются новые приобретения, способствующие ясности и убедительности экспозиции в целом.
К этому собранию примыкает очень полная естественно-историческая коллекция. В светлых галереях, где деятельные служащие поддерживают безупречную чистоту, помещены три царства природы; постоянное увеличение экспонатов и улучшение экспозиции радует взор и того, кто обладает знаниями, и того, кто к этому стремится.
Значительная, хорошо составленная и содержащаяся в чистоте библиотека повергает в изумление посетителя, и даже совершенно чужой, не знакомый с местными условиями посетитель обязательно подумает: «Каков же должен быть дух, способный внести жизнь в подобный организм и сохранить его дееспособность?» Его королевское высочество великий герцог в течение многих лет при самых неблагоприятных обстоятельствах проявлял живое участие к этому делу, а облеченный высочайшим доверием господин тайный советник Шлейермахер сумел привести в порядок и сохранить все то, чем мы теперь восхищаемся.
Далее воздается должное деятельным художникам, а также главному архитектору господину Моллеру, которому мы обязаны тем, что стремление сохранить памятники старины находит поддержку и признание. Упомянуто и о намерении господина Примавези сделать с натуры и опубликовать зарисовки земель по Рейну, начиная от его истоков; впрочем, о заслугах этого художника можно было бы сказать и больше.
В сообщении о Гейдельберге путешественник не намерен останавливаться ни на расположении города, ни на значительной роли университета, ни на любезности тамошнего общества. Он прежде всего обращается к собранию Буассерэ и рассказывает историю ее возникновения; притом начинает он свой рассказ с далекого прошлого. Сначала речь пойдет об унизительном состоянии государства и упадке искусства в период последних римских цезарей. Подробно останавливается автор и на значении христианской религии как хранительницы искусства, но вместе с тем указывает и на ту закостенелость, которая господствовала в искусстве Византии. Однако следует признать, что Византия еще сохраняла память об античном искусстве и оказывала серьезное воздействие на весь образованный мир. Но вот мы достигли нижнего Рейна, где также были византийские художественные школы. При этом следует обратить внимание на ряд благоприятных обстоятельств. Здесь жила и страдала юная принцесса со своими дамами, жил и страдал юный герой со своими рыцарями.
Мы считаем, что нидерландским художникам повезло в том отношении, что они вынуждены были принять в качестве национального сюжета такую благодарную тему, как поклонение волхвов ребенку на коленях матери в жалкой хижине.
Подробно показано, как в XIII столетии тусклая и сухая византийская живопись вытесняется радостным восприятием природы; причем это не подражание отдельным чертам действительности, а постижение всей прелести чувственного мира, открывшейся взору художника.
Материальные и технические особенности таких полотен — золотой фон, вдавленные нимбы вокруг голов святых, сверкающая металлическая поверхность, часто тисненная на манер шпалер причудливыми цветами или как бы преобразованная с помощью коричневых контуров и различных оттенков в позолоченную резьбу. По этим признакам можно безошибочно определить, что картина написана в XIII веке.
В собрании Буассерэ следует отметить изображение святой Вероники; композиция, по-видимому, византийская, но написана картина мягкой, светлой кистью нидерландского мастера. Поскольку описание не виденной ранее картины никогда не может дать должного представления о ней, здесь читателю предлагается ее контурное изображение. Далее указывается и на достоинства больших полотен, написанных в такой же или близкой этому манере.
И, наконец, алтарная картина Кельнского собора, в которой также сохранена византийская композиция, но это вполне портретная живопись; здесь художник уже становится на путь воспроизведения природы. Эта картина заслуживает самого пристального внимания; хотелось бы только предостеречь от преувеличенных восторгов, слащавых песнопений и мистической экзальтации, способных отвратить от нее подлинных знатоков. Картина написана в 1410 году, то есть в эпоху расцвета творчества Ван Дейка. Тем самым, знакомя с творчеством современников этого выдающегося мастера, она в какой-то степени помогает нам понять, откуда идет непостижимое совершенство работ Ван Дейка. Картина Кельнского собора была названа осью, вокруг которой вращалось раннее нидерландское искусство на подступах к новому времени; работы Ван Дейка мы решительно относим к эпохе полного переворота в изобразительном искусстве. Уже в ранних византийско-нижнерейнских картинах, в технике тисненых шпалер иногда обнаруживается, правда, еще беспомощное, стремление к перспективе; в алтарном изображении перспективы нет, так как оно полностью замкнуто чистым золотым фоном. Ван Дейк решительно отказывается от тиснения, а равно и от золотого фона; открывается свободное пространство, внутри которого портретны не только главные, но и второстепенные фигуры: их лица, позы и одежда, даже окружающие их предметы списаны с натуры. Громадная заслуга Ван Дейка состоит в том, что он если и не открыл живопись маслом, то, во всяком случае, усовершенствовал и, обладая силой духа и талантом, сумел сделать ее достоянием многих. После того как мы по необходимости кратко остановились на творчестве Ван Дейка и его заслугах, дальнейшие подробности здесь, пожалуй, излишни.
В заключение отметим, что публике обязательно должны быть предложены хотя бы контурные изображения картин, о которых идет речь, как это сделано в первом выпуске, где говорится о святой Веронике, ибо в противном случае все сведется к пустой болтовне и пересудам, а для этого не нужны ни природа, ни искусство.
Здесь мы остановимся и обещаем в следующей части подобным же образом рассмотреть остальные сокровища коллекции Буассерэ, выявить оригинальный характер подлинной германской школы в творчестве таких выдающихся художников, как Хемлинг, Израель ван Мехельн, Лука Лейденский, Квентин Массейс и многие неназванные; напротив, в творчестве Скореля, Хемскерка, Шварца и других, безусловно, присутствует итальянское влияние, от которого нидерландские художники впоследствии отказались, перейдя к воспроизведению природы с таким же благочестивым рвением, с каким их предшественники следовали священным традициям.
Автор надеется побывать и на Верхнем Рейне, чтобы постичь своеобразные особенности художников южных земель Германии, стремясь выявить различие, даже противоположность обеих названных школ, которые только в совокупности могут создать правильное представление о подлинно немецком искусстве. Тем самым он рассчитывает способствовать предотвращению национальных раздоров и споров, а там, где таковые возникли, помогать их счастливому разрешению.
Далее, мы хотели бы внимательно ознакомиться с сокровищами земель, расположенных к востоку и к югу от тех, которыми мы здесь занимались. Автор не считает возможным заранее перечислить тех достойных людей, деятельность которых связана с этими областями; однако трудно удержаться от добрых пожеланий жителям Верхнего Рейна в связи с тем, что среди них живет и работает господин Гебель, писатель, проникнутый пониманием подлинного значения особенностей своей родины; с высот культуры он обозревает окружающую его страну и, уподобив свой талант некоей сети, улавливает своеобразные черты своих сограждан и современников, а затем демонстрирует их, увеселяя и поучая толпу.
Еще автор благодарит судьбу за то, что в Гейдельберг возвращаются столь важные для изучения поэзии раннего периода источники, подробно описывает вновь обнаруженный первоначальный план собора и останавливается, насколько ему позволяет место, на характеристике братства каменщиков, а в заключение подводит итог многим радостным и обнадеживающим событиям.
Переплет, соответствующий содержанию книги, служит ей украшением. Автор надеется, что эта первая часть его труда будет доброжелательно принята, — ведь, по существу, она не более чем изъявление благодарности за все то прекрасное, что было предложено вниманию путешественника на Рейне и Майне, и это послужит стимулом для продолжения. В середине марта первый выпуск, о котором здесь идет речь, выйдет в свет.
1816
Автор этого значительного произведения, миланец, родился в 1777 году, был одарен от природы прекрасными, рано развившимися способностями, особенно склонностью и талантами к изобразительному искусству; своим развитием он обязан, как видно, самому себе и наследству Леонардо да Винчи.
Впрочем, мы знаем, что после шестилетнего пребывания в Риме и возвращения на родину он был назначен директором Академии художеств, чтобы вдохнуть в нее новую жизнь.
Босси питал склонность к размышлению и к работе, хорошо усвоил основные правила и историю искусств и мог поэтому взять на себя тяжелое дело — воссоздать в тщательно продуманной копии прославленную фреску Леонардо да Винчи «Тайную вечерю», затем повторить ее в мозаике и тем сохранить на вечные времена.
Каким образом он это сделал, он и дает отчет в упомянутой работе, а мы хотим лишь вкратце обрисовать его труды.
К этой книге благожелательно отнеслись все любители искусства, но в Веймаре, к счастью, есть возможность судить о ней более глубоко, ибо, когда Босси оказался не в состоянии положить в основу своего труда совершенно испорченный, переписанный оригинал, он вынужден был тщательно изучить все имеющиеся копии. Затем он перерисовал с трех копий головы и руки и постарался как можно глубже проникнуть в душу своего великого предшественника и разгадать его намерения, покуда, наконец, вооруженный собственным суждением, выбором и чувством, не закончил свою работу — образец теперь уже готовой мозаики. Все упомянутые рисунки находятся в Веймаре, они приобретены во время последнего путешествия по Ломбардии его королевским высочеством великим герцогом; из нашего изложения видно будет, как велика их ценность.
Винчи — замок и поместье в долине Арно под Флоренцией — принадлежало в середине XV столетия владельцу по имени Пьеро, которому женщина, оставшаяся нам неизвестной, родила побочного сына. Этот сын, названный Леонардо, очень скоро превратился в мальчика, одаренного всеми рыцарскими талантами. Он был сильного телосложения, обладал ловкостью во всех гимнастических упражнениях, привлекательностью и хорошими манерами, но с особенной силой проявлялись в нем страсть и талант к изобразительному искусству, почему его вскоре и отдали в учение к Вероккьо, проживавшему во Флоренции, человеку вдумчивому, основательно владевшему теорией, зато в практике Леонардо очень скоро превзошел своего учителя и даже вовсе отбил у него охоту к живописи.
Искусство находилось в то время на той ступени, когда легко может выступить большой талант и проявить себя во всем блеске своего мастерства; прошло уже два столетия с тех пор, как живопись сбросила с себя оковы окаменелости и скудости византийской школы и, подражая природе, выражая благочестивые нравственные мысли, начала новую жизнь. Художники стали работать хорошо, но бездумно; в той мере, в какой был развит их вкус, им удавалось то, что подсказывал им талант, к чему влекло их чувство, но никто еще не мог дать себе отчет в том, что хорошо в его произведениях, а в чем его недостатки, хотя он сам и замечал и чувствовал их. Правдивость и натуральность имеют в виду все, но нет еще живого целого. Во всем виден замечательный замысел, но ни одно произведение не продумано до конца, ни одно еще не достигло единства; во всем видно нечто случайное, чуждое, ибо еще не сформулированы принципы, согласно которым можно было бы судить о собственных произведениях.
Вот в это-то время и явился Леонардо. И так как он обладал врожденным даром с легкостью подражать природе, он со свойственной ему проницательностью очень скоро заметил, что за внешними явлениями, которые он так удачно копировал, кроется великое множество тайн и он должен неустанно стремиться проникнуть в них. Поэтому Леонардо стремился постичь законы органического строения, основы пропорции, изучал правила перспективы, сочетал формы и цвета своих моделей, размещенных в предназначенном для них пространстве, — короче, он пытался постичь все требования искусства. Но особенно занимало его различие в строении человеческих лиц, в которых открывается и характер человека, и мгновенная охватившая его страсть, а это и есть то главное, на чем мы останавливаемся особенно долго, когда смотрим на «Тайную вечерю».
Беспокойные времена, наступившие во Флоренции по вине злополучного Пьетро Медичи, заставили Леонардо переехать в Ломбардию, где после смерти герцога Франческо Сфорца его наследник Лодовико, по прозвищу «Il Moro»[15], вознамерился возвеличить своего предшественника, а заодно с ним и себя столь же величественной деятельностью и, наконец, прославить свое правление произведениями искусства. В Милане Леонардо тотчас получил заказ на конную статую колоссальных размеров. Через несколько лет модель статуи была готова и вызвала всеобщий восторг. Но когда для какого-то праздника решили выставить колосса как самое прекрасное произведение из всех существующих, он разбился, и художник вынужден был сделать вторую статую; художник закончил ее тоже. Но тут французы перевалили через Альпы; статуя послужила солдатам мишенью, они превратили ее в обломки, изрешетив своими пулями, и от произведения, на которое ушло шестнадцать лет жизни, не уцелело ничего. Это учит нас тому, что и тщеславная жажда роскоши, и грубое невежество наносят величайший вред искусству.
Лишь мимоходом упомянем мы картон «Битва под Ангьяри», который Леонардо написал, соревнуясь с Микеланджело, и картину «Святая Анна», где бабушка, мать и внук с величайшим искусством соединены в одну тесную группу.
Теперь мы переходим наконец к настоящей цели нашего труда, к фреске «Тайная вечеря», написанной на стене в трапезной монастыря Санта-Мария-делле-Грацие в Милане. Советуем нашим читателям посмотреть гравюру на меди Моргена, которая дает достаточное представление и обо всем произведении в целом, и о его деталях.
Прежде всего нам следует обратить внимание на помещение, в котором написана картина; ибо здесь как в фокусе полностью проявляется мудрость художника. Разве можно было придумать что-нибудь более подходящее и благородное для трапезной, чем прощальная вечеря, которой суждено было стать святыней для всего человечества на веки вечные?
Во время нашего путешествия несколько лет назад мы видели эту трапезную еще в полной сохранности. Как раз против входа в нее, вдоль торцовой стены в глубине залы, стоял стол приора, а по обе стороны от него — столы монахов, приподнятые над полом на одну ступень, и только когда входящий оборачивался, он видел над невысокой дверью в четвертой узкой стене четвертый, нарисованный, стол, за которым сидел Христос со своими учениками, как если бы и они принадлежали к обществу, собравшемуся здесь. Должно быть, сильное было впечатление, когда в часы трапезы сидящие за столом приора и сидящие за столом Христа встречались взглядами друг с другом, словно в зеркале, а монахам за их столами казалось, что они находятся между этими двумя содружествами. Именно поэтому мудрость художника повелела ему взять за образец всамделишные столы монахов. Да и скатерть с вмятинами складок, с цветными полосами и завязанными в узлы концами взята из монастырской прачечной, и миски, тарелки, кубки и прочая утварь списаны с тех, которыми пользуются монахи.
Здесь и речи быть не могло об использовании сомнительного устарелого маскарада. Было бы совершенной бестактностью, если бы в таком месте художник уложил свое святое общество на ложе.
Нет, это общество надо было приблизить к современности, Христос должен был вкусить свою вечернюю трапезу у доминиканцев в Милане.
Эта картина должна была производить большое впечатление и по многим другим причинам. Приподнятые примерно на десять футов над полом, все тринадцать фигур, написанные в полтора человеческих роста, занимают площадь в двадцать восемь парижских футов в длину. Только двое из них, сидящие друг против друга на противоположных концах стола, написаны целиком, остальные изображены лишь по пояс, но и в этом случае художник сумел превратить необходимость в добродетель. Наши чувства обычно выражает только верхняя часть нашего тела, ноги всегда служат только помехой.
Художник создал одиннадцать поясных фигур, их ноги — бедра и колени — скрыты столом и скатертью. И только у самого пола, чуть заметные в скудном сумеречном свете, виднеются ступни.
Перенесемся же в это помещение, представим себе обычное полнейшее спокойствие, царящее в таких вот монастырских трапезных, и подивимся художнику, который вдохнул в свою картину столь сильное волнение, столь страстное движение и, так резко приблизив свое творение к природе, тут же поставил его в резкий контраст с окружающей действительностью.
Средство, которое использует художник, желая потрясти святых, спокойно вкушающих ужин, это средство — слова учителя: «Один из вас предаст меня!» Слова произнесены, всех собравшихся охватывает смятение, а он склоняет главу и опускает взор свой долу; вся поза Спасителя, движения его рук и пальцев, все вторит небесному смирению и роковым словам: «Да, это так! Один из вас предаст меня!»
И тут, прежде чем идти дальше, мы должны проанализировать, что же это за прием, который Леонардо использовал больше, чем все другие, чтобы вдохнуть жизнь в свою картину; этот прием — движения рук; и открыть его мог только итальянец. У людей его нации одухотворено все тело, все члены его принимают участие в любом выражении чувства, страсти, даже мысли. С помощью различных положений и движений рук итальянец говорит: «Что мне за дело! — Ступай сюда! — Он мошенник, берегись его! — Ему уже недолго жить! — Вот самое главное! — Запомните это особенно, слушающие меня!» На такую национальную черту Леонардо, который с превеликим вниманием подмечал все характерное, должен был особенно пристально устремить свой пытливый взор; в этом отношении картина его уникальна, и сколько бы мы ни глядели на нее, все мало. Лица и все движения его героев находятся в идеальном соответствии друг с другом, но, кроме того, в глаза зрителю сразу бросается, как замечательно соотносятся и как контрастируют друг с другом все участники «Вечери».
Фигуры по обе стороны Учителя надлежит рассматривать как триады, слитые, по замыслу художника, в единое целое, но при этом каждая фигура индивидуальна и связана с двумя другими; в то же время группы сочетаются с соседними группами. Рядом с Христом с правой стороны сидят Иоанн, Иуда и Петр.
Петр, самый крайний в этой группе, вспылив, как это свойственно его характеру, вскакивает позади Иуды, который в испуге поднимает голову и, подавшись вперед, сгибается над столом; в правой руке он крепко сжимает кошель, а левой невольно делает судорожное движение, словно говоря: «Что это означает? Что с нами будет?» Петр же тем временем обхватил левой рукой правое плечо прильнувшего к нему Иоанна и указывает на Христа. Он требует, чтобы любимый ученик спросил Учителя — кто предатель? Сжимая правой рукой рукоятку ножа, Петр нечаянно ударяет им Иуду в бок и тем оправдывает жест испуганного Иуды, который так резко подается вперед и опрокидывает солонку. Эта группа, очевидно, задумана прежде других, и она самая законченная во всей картине.
Если одесную господа угроза отмщения выражается скупыми жестами, то ошуюю предательство вызывает живейшее отвращение и возмущение. Апостол Иаков (старший) в страхе откидывается назад, простирает вперед руки и, склонив голову, не спускает глаз с одной точки, как человек, который, услыхав чудовищную весть, уже видит ее воочию. Фома выглядывает у него из-за плеча и, придвигаясь к Спасителю, приставляет указательный палец правой руки к лбу.
Филипп, третий в этой группе, прекрасно завершает ее; он встает и, склонившись к Учителю, прижимает руку к груди, отчетливо говоря: «Господи, не я! Ты это знаешь» Ты знаешь, сколь чисто мое сердце. Не я, господи!»
И, наконец, трое в последней группе с этой же стороны дают нам новый материал для наблюдений. Они обсуждают между собой чудовищную весть, которую только что услыхали. Матфей резким движением поворачивает голову влево, к обоим товарищам, зато руки свои он, напротив, протягивает к Учителю и этим изумительным движением соединяет свою группу с предшествующей. Фаддей выказывает сильнейшее удивление, сомнение и подозрение; левую свою руку он опускает на стол, а правую поднимает, словно готовясь ударить тыльной ее стороной по левой ладони. Такое движение мы замечаем только у людей бесхитростных, когда, застигнутые врасплох, они пытаются сказать: «Разве я не говорил этого! Разве не подозревал всегда!» Симон с чрезвычайным достоинством восседает в конце стола, и поэтому мы видим его фигуру всю целиком; на нем, самом старшем из всех, богатое, ниспадающее складками одеяние, его лицо и движения свидетельствуют, что он удивлен и размышляет, но вовсе не потрясен и даже едва ли взволнован.
И если мы сейчас же переведем взгляд на противоположный конец стола, мы увидим там Варфоломея, который перекинул левую ногу через правую и, подавшись всем телом вперед, опирается на свои руки, спокойно лежащие на столе. Он прислушивается, вероятно, пытаясь, услышать, о чем же спросил Иоанн господа; ибо, очевидно, именно к этому поощряют любимого ученика все сидящие с этой стороны. Иаков-младший, сидящий рядом с Варфоломеем, откинувшись назад, кладет левую руку на плечо Петра, точно так же как Петр кладет свою руку на плечо Иоанна; но Иаков делает это ласково, требуя только объяснения, тогда как Петр грозит расправой.
И так же, как Петр встает позади Иуды, так же и Иаков-младший выглядывает из-за Андрея, а тот, одна из самых значительных фигур, приподнимает руки, протягивает их вперед и, раскрыв ладони, показывает их всем с выражением такого явного ужаса, который запечатлен здесь только этот единственный раз, тогда как на других картинах, не столь мудрых и тщательно продуманных, к сожалению, демонстрируется слишком часто.
Нам осталось еще многое сказать о фигурах, лицах, движениях, одежде, но мы перейдем сейчас ко второй части нашего сообщения, где нас ждут одни только огорчения: мы говорим о механических, химико-физических и технических средствах искусства, которые использовал художник, чтобы создать свое прекрасное произведение. Последние исследования обнаружили с совершенной ясностью, что картина была написана маслом на стене. Способ этот, которым уже давно и успешно пользовались, должен был прийтись по вкусу такому художнику, как Леонардо, который был рожден, чтобы счастливо созерцать природу и проникнуть в нее, чтобы сделать видимым все то, что скрыто в ее глубине.
Сколь грандиозен подобный замысел и сколь дерзостен, становится нам ясно, лишь только мы вспомним, что природа работает, пробиваясь изнутри наружу, что она должна заготовить для себя бесчисленные средства, прежде чем после тысячи самых разных попыток окажется в состоянии изобрести различные органы, появляющиеся одновременно или формирующиеся одни из других, создать существо, подобное человеку, которое, правда, есть воплощение вовне высочайшего внутреннего совершенства, но которое не столько разрешает, сколько еще больше усложняет загадку, за которой прячется природа.
Показать со всей честностью внутреннее содержание через внешнюю форму было величайшим и единственным желанием самых великих мастеров. Они стремились не только возможно правдивее воплотить свое понимание предмета, — нет, созданное ими изображение должно было заступить место самой природы, и более того — превзойти ее. Но для этого необходима была прежде всего величайшая тщательность выполнения. А как же можно было достичь ее, если не работая постепенно. Далее было необходимо вносить в произведение неизбежные поправки; все эти преимущества и еще многие другие дает масло.
Так, после тщательного изучения установили, что Леонардо нанес горячим железом на известковый раствор, покрывавший стену, смесь из мастик, смол и других веществ. Наконец, чтобы создать совершенно гладкий грунт и добиться устойчивости против внешнего воздействия, он покрыл всю фреску легким слоем из свинцовых белил, желтка и глинозема. Но именно эта заботливость и повредила, как мы видим, картине; ибо если вначале краски, нанесенные на верхний слой легкой масляной смеси, получали достаточное питание, а смола тоже отчасти всасывала его и поэтому некоторое время оставалась без изменений, то, как только масло стало высыхать, нижняя подкладка утратила свою прочность, стала рваться, в эти прорывы проникла сырость, пропитавшая стены, а вслед за ней появилась и плесень, мало-помалу уничтожившая всю фреску.
Но еще более грустные мысли вызывает то обстоятельство, что, к сожалению, еще в то время, когда писалась картина, уже можно было предсказать ее гибель, неизбежную из-за состояния и расположения самого здания. Герцог Лодовико умышленно или просто из прихоти заставил монахов реставрировать их обветшалый, стоящий в отвратительном месте монастырь, и поэтому его отстроили так плохо, словно отбывали барщину. В старых переходах вздымаются жалкие, уродливые колонны, виднеются широкие арки, покрытые мелкой разноцветной щербатой черепицей. Это был строительный материал, взятый из старых, развалившихся зданий. Если так строили наружные стены здания, доступные взору наблюдателя, то вполне вероятно, что внутренние стены, которые полагалось штукатурить, были сложены еще небрежнее. Здесь пустили в дело выветрившиеся кирпичи и камни, пропитанные разрушительными солями, которые впитывали в себя сырость, царившую в помещении, и, что особенно гибельно, выделяли ее. Помимо того, злосчастная стена, которой было доверено столь великое сокровище, выходила на север, да еще поблизости от кухни, кладовой, буфетной, и как грустно, что такой предусмотрительный художник, который без конца выбирал и совершенствовал свои краски, непрерывно добивался полной прозрачности своих лаков, вынужден был силой обстоятельств не обращать внимания на опасности, таившиеся в здании, где он должен был поместить свою картину, иначе говоря, пренебречь самым главным, от чего зависело все.
Если бы, несмотря на эти обстоятельства, монастырь стоял на возвышенности, бедствие не приняло бы таких размеров. Но монастырь стоит в такой котловине, а трапезная еще глубже всех остальных зданий, что в 1800 году, во время длительного жестокого ливня, вода затопила ее более чем на три пяди, и поэтому мы вправе полагать, что ужасное наводнение 1500 года, которое обрушилось на эти места и затопило решительно все, не пощадило и трапезную. Даже если представить себе, что тамошние монахи сделали все, чтобы высушить помещение, в нем, к сожалению, осталось достаточно сырости, которую впитали в себя его стены, и произошло это в то время, когда Леонардо еще писал свою фреску.
Примерно лет десять спустя после того, как Леонардо закончил «Вечерю», ужасная чума поразила славный город, и можно ли требовать от перепуганного духовенства, чтобы, покинутое всеми, находясь в смертельной опасности, оно позаботилось о спасении фрески в своей трапезной?
Военные смуты и бесконечные несчастья, постигшие Ломбардию в первой половине XVI столетия, привели к полному пренебрежению произведениями искусства, и потому наша картина, помимо всех указанных нами дефектов, таившихся в стене, известковом грунте и, может быть, в способе письма, была обречена на гибель. Во второй половине XVI века некий путешественник заявил, что фреска уже наполовину погибла; другой отметил, что она превратилась в сплошное темное пятно; все оплакивают картину как погибшую, уверяют, что только с трудом, да и то очень неясно, различают, что именно на ней изображено; еще один посетитель говорит, что она пришла в полную негодность, и то же самое заявляют все более поздние писатели того времени.
Но картина все-таки существовала, пусть даже только как тень по сравнению с тем, чем была вначале, но все же существовала. Зато теперь нас все больше и больше охватывает страх потерять ее окончательно: трещины в картине становятся все больше, они сливаются друг с другом, и большая бесценная плоскость картины, растрескавшаяся и превратившаяся в бесчисленные мелкие струпья, грозит осыпаться кусок за куском. Потрясенный таким состоянием картины, кардинал Федерико Борромео заказывает в 1612 году копию, которую мы с благодарностью только упомянем.
Но не только время в союзе с упомянутыми обстоятельствами, — нет, сами владельцы картины, которые должны были быть ее стражами и хранителями, больше всех виновны в ее гибели и покрыли память о себе вечным позором. Дверь, через которую они входили, показалась им слишком низкой; эта дверь вместе с другой были симметрично прорезаны в цоколе, служившем пьедесталом картины. Но монахи пожелали устроить величественный вход в столь дорогие им покои.
Дверь гораздо больших размеров, чем требовалось, была проломлена посередине стены, и без всякого пиетета не только к художнику, но и к изображенным им праведникам они изрубили ноги некоторых святых и даже самого Христа.
И вот тут-то и начинается полное разрушение картины! Ибо, сделав арку, прорубили гораздо большую дыру, чем это требовалось для двери, и поэтому исчез не только большой кусок фрески, но от сотрясения под ударами молота и кирки отвалилось еще несколько кусков, которые прибили на прежнее место гвоздями.
Позднее картину испортили еще новой безвкусицей, ибо под потолком прямо над ней укрепили государственный герб, который почти касался головы Христа, так что и снизу, где прорубили дверь, и сверху, где укрепили герб, изображение Спасителя подвергалось недостойному оскорблению. С той поры разговоры о реставрации картины поднимались неоднократно, но предпринята она была лишь позднее: ибо какой настоящий художник взял бы на себя столь опасную ответственность? Наконец, в 1726 году появляется, к несчастью, Белотти, наделенный весьма скудным дарованием, зато, как и полагается обычно, чрезмерным нахальством; шарлатан этот похваляется, будто обладает особым секретом, с помощью которого берется воскресить погибшую картину. Он реставрирует на пробу маленький кусочек, надувает невежественных монахов, и они доверяют его произволу сокровище, которое он тотчас же закрывает лесами и, прячась за ними, преступной рукой, способной только позорить искусство, переписывает фреску всю целиком, сверху донизу. Святые отцы дивятся этому чуду, которое Белотти, стремясь окончательно их одурить, показал им под слоем грубого лака, способного, как он заверил, навеки избавить их от всех неприятностей.
Воспользовались ли они этим изумительным средством, когда вскоре картина потускнела, неизвестно, зато известно, что ее еще несколько раз освежали по частям, и при этом акварельными красками, которые и сейчас видны в некоторых местах картины.
Тем временем картина продолжала гибнуть все больше, и снова возник вопрос, вызвавший множество споров среди и художников и заказчиков, — можно ли еще сохранить картину?
Де Джорджи, человек скромный и мало одаренный, зато рассудительный и усердный, знаток настоящего искусства, решительно отказался хотя бы прикоснуться рукой к произведению, которое сделано рукой Леонардо.
Наконец, в 1770 году последовал благожелательный, по недальновидный приказ, и при попустительстве царедворца-приора все это дело было поручено некоему Мацца; этот умел надувать мастерски: немногие места фрески, еще уцелевшие в оригинальном виде, хотя уже дважды переписанные посторонней рукой, были препятствием для его вольной кисти. Он прошелся по ним скребком и подготовил чистую поверхность, чтобы запечатлеть на ней черты своего наглого маранья. Это же самое он проделал с многими головами.
Но тут уж восстали и художники, и миланские любители искусств, все открыто порицали и покровителей и клиентов; возмущение стало всеобщим. Мацца, который начал писать группы справа от Спасителя, работал столь усердно, что успел перейти уже и на левую сторону, так что нетронутыми остались только головы Матфея, Фаддея и Симона. Мацца как раз собирался закрасить и эти следы работы Белотти и вступить в соревнование с ним за имя Герострата. Но тут судьбе стало угодно, чтобы после того, как угодливый приор принял приглашение из-за границы, преемник его, знаток искусства, немедля уволил Мацца, и этот шаг оказался спасительным для упомянутых нами голов хотя бы в той мере, в какой мы можем судить, что именно сделал с ними Белотти. Вероятно, это обстоятельство и привело к созданию легенды, будто бы головы уцелели в своем оригинальном виде.
С тех пор, после ряда совещаний, ничего больше не предпринималось, да и как можно набальзамировать трехсотлетний труп? В 1796 году победоносная французская армия перешла Альпы; ее вел Бонапарт, молодой генерал, жаждущий славы и прославленных произведений искусств; имя Леонардо привлекло его в то место, которое так долго держит в плену и нас.
Бонапарт тотчас же приказал не устраивать здесь постой и не делать ничего, что могло бы нанести какой-либо ущерб трапезной. Составив этот приказ, он подписал его, положив лист бумаги на колено, и тотчас вскочил на лошадь. Вслед за тем другой генерал, презрев этот приказ, приказал взломать двери и превратить трапезную в конюшню.
Подкраска Мацца уже утратила свою свежесть, и пар, поднимавшийся от лошадей, еще вреднее, чем пар во время монашеских трапез, надолго покрыл стены, окутав свежей плесенью фреску; сырость была столь велика, что вода стекала вниз потоками, отмечая свой путь белесыми следами. Затем трапезная была превращена в сеновал, а потом использована и для разных других военных надобностей.
Наконец администрации удалось закрыть помещение и даже замуровать его, так что долгое время желавшие посмотреть «Вечерю» слезали по приставной лестнице с кафедры, находившейся позади трапезной, с которой прежде дежурный монах услаждал своим чтением обедающих.
В 1800 году великое наводнение затопило все, превратило в болото трапезную и бесконечно усилило сырость, но в 1801 году по приказу Босси, который, будучи секретарем Академии, счел себя вправе его издать, была навешена дверь, и местные власти обещали позаботиться о фреске. И, наконец, в 1807 году итальянский вице-король приказал восстановить помещение и привести его в приличный вид. Тогда были вставлены оконные стекла, частично отремонтирован пол и поставлены леса, дабы осмотреть стену и решить, что еще можно сделать. Двери были перенесены ближе к углу, и с тех пор новых изменений в картине не наблюдается, хотя внимательный зритель заметит, что в зависимости от состояния в атмосфере картина выступает то яснее, то затуманенней. Пусть, раз картина уже погибла, останется хоть след от нее, дабы печальная, но благоговейная память сохранила ее для грядущих времен.
Прежде чем мы перейдем к копиям с нашей картины, а их насчитывается чуть ли не тридцать, необходимо упомянуть, о копиях вообще. Они не имели хождения, раньше чем все признали, что искусство достигло высочайшей вершины; и когда менее значительные таланты, созерцая произведения величайших мастеров, отчаялись в своих возможностях создать что-либо подобное, непосредственно копируя природу или воплощая собственные идеи, тогда искусство, ставшее ремеслом, принялось повторять собственные свои творения. Это бессилие большинства художников не могло остаться незамеченным для любителей искусства, которые, не всегда имея возможность обращаться к первейшим мастерам, обращались к второстепенным талантам и оплачивали их работы; боясь получить что-либо совсем уж топорное, они предпочитали заказывать копии с известных произведений, чтобы получить хоть в какой-то мере доброкачественные вещи.
Скаредность владельцев картин и спешка художников способствовали развитию нового направления в искусстве. Тогда искусство пало, главным образом потому, что оно превратилось в копирование.
В XV столетии, да и в предшествующем, художники были высокого мнения о себе и об искусстве и не так-то легко соглашались повторять чужие открытия, и поэтому до нас почти не дошли копии того времени, — обстоятельство, на которое, конечно, обратит внимание каждый знаток истории искусства. Второстепенные искусства использовали для своих малозначительных поделок более крупные образцы, как это делал, например, Ньелло и другие финифтяных дел мастера; если же по каким-либо религиозным или иным основаниям требовалось повторить чью-либо работу, тогда всех удовлетворяло свободное подражание, лишь приближенно передававшее развитие и сюжет оригинала, не обращая особого внимания на его форму и цвет; поэтому в самых богатых картинных галереях мы не найдем копий, сделанных раньше XVI столетия.
Но вот пришло время, когда благодаря немногим выдающимся личностям (к которым, несомненно, принадлежит наш Леонардо, и при этом он самый ранний из них) искусство во всех своих видах достигло совершенства, все научились лучше смотреть и судить, и поэтому оказалось вовсе не трудным удовлетворить спрос на копии с лучших произведений, особенно сделанных в школах такого мастера, к которому толпой устремлялись ученики и произведения которого особенно ценились. Однако желающие удовлетворялись небольшими вещами, которые легко сравнить с оригиналом, чтобы судить о них. Что же касается больших работ, то с ними тогда, как и теперь, дело обстояло совсем иначе, потому что такой оригинал не станешь сравнивать с его копиями, и заказы на такие вещи встречаются редко. Поэтому искусство и его знатоки удовлетворялись небольшими копиями, при которых копирующему предоставляется большая свобода, и последствия этого произвола сказались в огромнейшей степени в тех редких случаях, когда требовались копии бо́льших размеров, которые почти всегда были копиями с копий, да еще изготовленными с копий меньшего размера, далекими по качеству исполнения от оригинала, иногда даже выполненными только по рисункам или, может быть, даже по памяти. Появлялось все больше заурядных живописцев, они работали за самое ничтожное вознаграждение, живописью стали кичиться, и вкус к ней повсюду пришел в упадок; число копий все увеличивалось, они уродовали стены приемных залов и лестниц, голодные новички жили на скудные подачки, которые им давали за то, что они изготовляли в любом масштабе копии с прекрасных произведений, и многие живописцы всю свою жизнь только и делали, что писали копии. Но и в этих вещах, в каждой из копий, были отклонения от оригинала, — может быть, по требованию заказчика, может быть, из каприза художника, а может быть, оттого, что и этим живописцам хотелось быть оригинальными.
К тому еще присоединилась мода на гобелены, и живопись считалась недостаточно солидной, если в ней не сверкало золото, и поэтому самые замечательные картины, если только они были серьезны и просты, считались бедными и жалкими; поэтому копиист обогащал их, рисуя на заднем плане строения и ландшафты и разукрашивая платья своих персонажей, окружая их головы золотыми лучами или венцами, писал странные детские фигурки, зверей, химер, гротескных уродцев и всякую прочую ерунду. Правда, нередко случалось, что художник, обладавший фантазией, получал по воле заказчика, нисколько не ценившего его дарования, заказ на копию с чужого произведения и, хотя писал ее с отвращением, все же стремился хоть где-то выступить как оригинальный художник и поэтому кое-что изменял, кое-где добавлял, как ему подсказывало собственное знание, а может быть, и тщеславие. То же самое случалось и в зависимости от требований времени и места. Многие фигуры использовались для совсем других целей, чем та, для которой предназначал их создатель оригинала. Светские сюжеты с помощью легких изменений превращались в духовные, языческим богам и героям пришлось превратиться в мучеников и евангелистов. Часто художник, стремясь научиться и поупражняться, копировал какую-нибудь фигуру с прославленной картины, затем добавлял к ней фигуры, созданные собственной его фантазией, и таким образом создавал картину, предназначенную для продажи. И, наконец, упадок искусства следует частично приписать открытию и злоупотреблению гравировкой на меди, что дало возможность посредственным живописцам весьма часто пользоваться чужими открытиями, и поэтому все бросили учиться. В конце концов живопись пала до такой степени, что слилась с механическими работами. Гравюры на меди сами по себе отличались от оригиналов, а копировавший их увеличивал эти отклонения согласно собственному или чужому убеждению, а может быть, и капризу. Точно так же обстояло дело и с рисунками: художники зарисовывали наиболее примечательные произведения в Риме и во Флоренции, чтобы, вернувшись домой, изготовить с них такую копию, какая им вздумается.
Вот теперь можно заключить с той или иной степенью вероятности, чего нам следует ждать от копий «Тайной вечери», хотя самые ранние из них были сделаны в одно время, ибо картина вызвала большой интерес, и другим монастырям тоже хотелось иметь нечто подобное.
Среди множества копий, привлеченных автором этого труда, нас занимают сейчас только три, так как в Веймаре у нас есть три рисунка с них. Но основой для этих копий послужила четвертая, и поэтому прежде всего мы должны говорить с ней.
Марко д’Оджоно, ученик Леонардо да Винчи, не обладал всеобъемлющим талантом, но он все же был достоин своей школы, особенно удавались ему головы, хотя и в них он весьма неровен. Примерно в 1510 году он сделал миниатюрную копию, с тем чтобы впоследствии использовать ее для копии большего размера. Как это бывает обычно, она была не совсем точной, но именно ее он положил в основу копии большего размера, которая находится на стене ныне упраздненного монастыря в Кастеллаццо, тоже в трапезной бывших монахов. Вся картина написана очень тщательно, однако что касается аксессуаров, то здесь царит обычный произвол. И хотя Босси не очень высокого мнения о ней, он все же не отрицает, что это значительный памятник и что характер многих голов, — тех, выразительность которых не преувеличена копиистом, — заслуживает похвалы. Босси срисовал их, и, сравнивая копии, мы можем судить о них на основании собственного впечатления.
Вторая копия, — срисованные с нее головы также лежат сейчас перед нами, — исполнена как фреска на стене в Понте-Каприаска; ее относят к 1565 году и приписывают Пьетро Ловино. В дальнейшем мы ознакомимся с ее достоинствами; своеобразие ее заключается в том, что здесь под всеми фигурами подписаны их имена, и эта предусмотрительность помогает нам с уверенностью охарактеризовать каждое из изображенных на ней лиц.
Мы, к сожалению, уже достаточно подробно описали постепенную гибель «Вечери», она была уже в очень плохом состоянии, когда в 1612 году кардинал Федерико Борромео, пламенный любитель искусства, желая предотвратить окончательную гибель картины, поручил молодому Андреа Бьянки, по прозвищу Веспино, снять с нее копию в размерах оригинала. Этот художник скопировал сперва несколько голов; они удались ему, и он стал писать дальше; он скопировал все фигуры, но снимал копию с каждой в отдельности и только затем с всевозможной тщательностью соединил их; эта копия и сейчас еще хранится в Амвросианской библиотеке в Милане и служит главным основанием для новейшей копии, сделанной Босси, но эта последняя была написана по следующему поводу.
Королевство Италия было провозглашено, и принц Евгений по примеру Лодовико Сфорца хотел прославить начало своего регентства, покровительствуя искусству. Лодовико поручил написать «Тайную вечерю» Леонардо, Евгений решил восстановить, насколько только возможно, картину, подвергавшуюся разрушению на протяжении трехсот лет, воскресив ее в новом произведении; и, дабы оно существовало вечно, решил перевести ее в мозаику. Подготовка к этому шла уже полным ходом.
Босси немедленно получает заказ и в начале мая 1807 года приступает к работе. Ему кажется полезным изготовить картон таких же размеров, как фреска, он снова обращается к занятиям своей юности и весь отдается изучению Леонардо, изучает его живописное наследие, рукописи, произведения, особенно самое последнее, ибо он убежден, что человек, создавший столь замечательные произведения, должен был творить согласно самым определенным и действенным принципам. Босси срисовал головы с копии в Понте-Каприаска, срисовал и другие части тела, а помимо того, головы и руки с копий д’Оджоно и Бьянки. Потом он срисовал все, что было возможно, у самого Винчи и даже кое-что принадлежащее его современникам. Затем он начинает сличать все имеющиеся копии и более или менее глубоко изучает двадцать семь из них. Со всех сторон ему любезно предоставляют рисунки и рукописи Винчи.
Создавая свой картон, Босси следует сперва амвросианской копии, ибо она одна выполнена в размерах оригинала; при помощи сетки и прозрачной бумаги художник пытался как можно точнее все переснять и для этого работал, не отходя от оригинала, который был хоть и очень испорчен, но все же еще не переписан.
В конце октября 1807 года картон был готов, холст такого же размера на одном участке стены натянут, и вскоре вся картина была исполнена целиком. И сразу же за этим, желал испытать свою палитру, Босси скопировал те небольшие фрагменты неба и ландшафта, уцелевшие на оригинале, которые благодаря качеству и чистоте красок все еще сохранили свою свежесть и яркость.
Затем он подмалевал головы Христа и трех апостолов по левую сторону от него; что же касается одеяний, он сперва написал те одежды, в цвете которых был совершенно уверен, а затем уже, руководствуясь принципами Леонардо и собственным вкусом, выбрал краски для остальных. Так записал он весь холст, предварительно глубоко все обдумав и используя сочные и яркие цвета.
К сожалению, работая в сыром и заброшенном помещении, он заболел так, что был вынужден прервать работу; впрочем, он использовал эту паузу, чтобы привести в порядок рисунки, гравюры и рукописи, частью касающиеся «Тайной вечери», частью других произведений мастера; как раз в это время ему посчастливилось ознакомиться с коллекцией рисунков, принадлежавшей кардиналу Чезаре Монти, в которой среди многих драгоценных произведений оказались и прекрасные вещи Леонардо. Босси проштудировал даже писателей, современников Леонардо, желая использовать их суждения и пожелания и повсюду выискивая все, что только могло способствовать его работе. Так воспользовался он своей болезнью и окреп наконец настолько, чтобы снова взяться за дело.
Ни один художник и ценитель искусства не оставит непрочтенным отчет Босси о том, как он поступал в отдельных случаях, как продумывал характер, и выражение лиц, и даже движения рук и как он их писал. Точно так же продумывает он столовые приборы, комнату, фон и доказывает, что нет такого места в картине, которое он решился бы написать, не будь у него на то самых веских оснований. Каких только усилий не употреблял Босси, чтобы по всем правилам написать ноги, виднеющиеся под столом, ибо именно эта часть оригинала была уже давно разрушена, а в копиях с ней обращались очень небрежно.
До сего времени мы частью давали общее представление о работе кавалера Босси, частью прибегали к переводу и извлечениям из его сочинений. Мы с благодарностью принимали его описания, разделяли его убежденность, соглашались с его мнениями, а если кое-что вставляли от себя, то наши замечания вполне совпадали с его взглядами. Но теперь, когда речь идет о принципах, которым он следовал, работая над своей копией, о пути, который он избрал, мы вынуждены в той или иной мере с ним разойтись. Кроме того, мы знаем, что он подвергался яростным нападкам, что противники обращались с ним сурово, а друзья даже вторили им, и поэтому у нас возникают сомнения, — должны ли мы одобрить все, что написано Босси. Но поскольку он уже ушел от нас, не может защищать себя, не может отстаивать свои принципы, то наш долг если не оправдать, то, во всяком случае, извинить его, возложив его прегрешения на те обстоятельства, при которых он творил, и попытаться доказать, что некоторые суждения и поступки были ему, вероятно, навязаны, а вовсе не явились следствием его желания.
Художественные произведения такого рода, которые должны бросаться в глаза, вызывать интерес и удивление, пишутся обычно в колоссальных размерах. Работая над «Тайной вечерей», Леонардо сам написал свои фигуры в полтора человеческого роста; фигуры эти были рассчитаны на девять футов высоты, и, хотя двенадцать человек сидят или скрыты столом до половины (и только одна фигура стоит, правда, согнувшись), фреска производила, по-видимому, грандиозное впечатление даже на значительном расстоянии. И вот было решено, пусть даже не особенно осторожно в том, что касается частностей, зато достаточно действенно в целом, вернуть былое впечатление от картины.
Зрители услышали нечто невероятное: картина в двадцать восемь парижских футов длины и чуть ли не в восемнадцать высоты будет составлена с помощью многих тысяч стеклянных штифтов, после того как итальянский художник скопировал ее всю целиком, продумал, призвав на помощь все физические и духовные средства, и восстановил насколько возможно то, что считалось погибшим. И почему сомневаться в осуществлении подобного замысла в момент, когда происходят важнейшие изменения внутри государства? Почему художника не мог увлечь замысел создать именно в это время нечто такое, что при обычных обстоятельствах могло показаться совершенно невыполнимым?
Как только решили, что картину надо выполнить в размерах оригинала, Босси тотчас принялся за работу, и мы должны простить ему то, что он взял за основу копию Веспино. Старая копия в Кастеллаццо, которую по праву считают очень хорошей, немного меньше оригинала; если бы Босси взял только ее, ему пришлось бы увеличить и фигуры и головы; а любой ценитель искусства знает, какая это неблагодарная работа, особенно увеличение голов.
Давно известно, что только самым великим мастерам удавалось писать головы грандиозных размеров. Фигура человека, лицо в особенности ограничено согласно законам природы определенным размером, и только в его пределах лицо может казаться правильным, характерным, красивым, умным. Попробуйте поглядеть на себя в выгнутое зеркало, и вы ужаснетесь, увидев глядящий на вас бездушный, грубый, бесформенный лик медузы. Нечто подобное испытывает художник, под руками которого рождается лицо гиганта. Жизненность картины зависит от выполнения, а выполнение — от того, насколько показано индивидуальное, но откуда же взяться индивидуальному, если отдельные части расширены до всеобщего?
Нам не дано узнать, до какой степени мастерства довел Леонардо исполнение своих голов. В головах находящейся перед нами копии Веспино, хотя и достойной всяческого уважения и всяческой благодарности, ощущается пустота, которая поглощает то характерное, что задумал художник; тем не менее размер голов придает им достаточную внушительность, импозантность, так что на расстоянии они должны производить сильное впечатление. Босси увидел их уже в этих размерах. Зачем же бы стал он трудиться над увеличением маленьких копий на собственный страх и риск, если работа эта была уже проделана другим? Почему ему было не успокоиться на этом? Человек с живым характером, Босси сразу же принялся за работу и окончательно отбросил все, что могло попасться ему на пути, а тем более препятствовать его работе. Этим, вероятно, и объясняется его несправедливая оценка копии в Кастеллаццо и непоколебимая вера в принципы, которые он выработал, изучая произведения и рукописи мастера; поэтому между ним и графом Веррийским и вспыхнула публичная ссора, а между ним и лучшими друзьями возникли если не расхождения, то, во всяком случае, разногласия.
Но прежде чем идти дальше, мы должны еще кое-что добавить, о личности и дарованиях Леонардо. Разнообразные таланты, которыми его одарила природа, избрали своим вместилищем главным образом его око; поэтому хотя он и был наделен разнообразнейшими способностями, величие свое Леонардо проявил прежде всего как художник. Систематически и разносторонне образованный, он предстоял человечеству как совершенный образ человека. А так как наблюдательность и ясность взора являются, в сущности, принадлежностью разума, то ясность и разумность были неизменно присущи нашему художнику. Он не полагался на внутреннее побуждение своего врожденного всеобъемлющего таланта; он не мог провести ни одной случайной, своевольной линии, все должно было быть обдумано и передумано. От чистых, выверенных пропорций до клубка, в который сплелись самые странные, разные и несхожие друг с другом чудища, все должно было согласоваться с природой и разумом. Этому острому, всепонимающему воззрению на мир мы обязаны великими подробностями, с которыми он умел передать в словах самые запутанные дела на земле, самые сильные волнения, передать так, словно слова эти могут перевоплотиться в картины. Прочтите его описание битвы, бури — вам не так-то легко будет сыскать более точные изображения, которые, правда, не есть живопись, но которые могут указать живописцу на то, что́ именно он должен создать.
Так, из его рукописного наследства мы видим, что кроткий, спокойный нрав нашего Леонардо обладал способностью вбирать в себя самые разнообразные и изменчивые явления. Прежде всего он сумел изучить обычное гармоническое телосложение, но в то же время внимательно наблюдал и все отклонения от этой нормы, вплоть до уродства, видимые на всех ступенях изменения человека, от ребенка до старца, и особенно проявления страсти, от радости до бешенства, которые должны быть запечатлены на лету, ибо они мимолетны и в жизни. Если впоследствии — учит он — мы захотим использовать свои зарисовки, мы должны будем поискать в действительности фигуру, схожую с той, которую мы набросали; мы должны будем поставить ее в ту же позицию и, исходя из обычно господствующего представления, написать эту фигуру так, чтобы она была совершенно такой, как в жизни. Мы тотчас увидим, что, какие бы преимущества ни таил в себе такой метод, использовать его могут лишь исключительные таланты, ибо когда художник исходит из индивидуального, а поднимается до всеобщего, особенно если ему предстоит изобразить взаимодействие множества фигур, он ставит перед собой почти неразрешимую задачу.
Посмотрите на «Тайную вечерю», на которой Леонардо изобразил тринадцать человек, от юноши до старца. Одного спокойно-покорного, одного испуганного, одиннадцать возмущенных и расстроенных мыслью о предательстве внутри их содружества. Мы видим самые разные проявления чувств — от самого кроткого, самого нравственного вплоть до самого пылкого. Если бы все это было списано прямо с жизни, сколько понадобилось бы времени, чтобы собрать такое количество единичных явлений и переработать в единое целое; так что нет ничего невероятного в том, что Леонардо писал свою фреску шестнадцать лет и все же не мог дописать до конца ни предателя, ни богочеловека, и именно потому, что оба они только понятия, которые нельзя увидеть глазами.
Поразмыслим над уже сказанным, над тем, что, вероятно, только благодаря чуду искусства удалось почти полностью восстановить картину в ее первоначальном виде, однако после описанного нами способа реставрации все головы оказались настолько проблематичными, что эта проблематичность неизбежно возрастала с каждой новой копией, даже самой точной, и тогда мы увидим, что попали в лабиринт, в котором имеющиеся рисунки, правда, помогают нам, но вывести из него не могут.
Итак, во-первых, мы вынуждены сознаться, что та глава, в которой Босси пытается взять под подозрение все имеющиеся копии, не затрагивает их исторической достоверности; она написана, по-моему, с ораторским искусством, целью которого является развенчать копию в Кастеллаццо, но, хотя в ней много недостатков, во всем, что касается голов, которые лежат сейчас перед нами, она обладает бесспорными преимуществами перед головами копии Веспино, которые мы уже охарактеризовали в общих чертах. В головах Марко д’Оджоно, несомненно, ощущается первоначальный замысел самого Винчи, и даже, возможно, Леонардо сам принимал участие в их создании и собственной рукой написал голову Христа. Так неужели же он не распространил свое поучающее и направляющее влияние на другие головы, может быть, и на всю картину? И если миланские доминиканцы были так глупы, что запретили дальнейшее использование картины в интересах искусства, то даже в самой школе Леонардо должны были иметься какие-то наброски, рисунки, картоны, на которых учитель, ничего не утаивавший от своих учеников, прекрасно мог помочь отмеченному им ученику, который неподалеку от города старательно изготовлял копию фрески.
Об отношениях между обеими копиями (значение третьей можно понять, только видя ее, словами его невозможно выразить) мы сказали лишь вкратце и лишь самое необходимое, самое решающее; впоследствии нам, может быть, посчастливится предъявить любителям искусства копии этих интересных рисунков.
Святой Варфоломей. Мужественный юноша, резкий профиль, сдержанное, чистое лицо, веки и брови опущены, рот сжат; кажется, человек подозрительно вслушивается, — характер здесь полностью выражен его внешностью.
У Веспино и следа нет этой индивидуальной характерности. Перед нами самое банальное лицо человека, слушающего, приоткрыв рот, лицо его словно взято из альбома для рисования. Босси тоже сохранил эти приоткрытые губы, однако мы с ним не согласны.
Святой Иаков-младший — тоже в профиль, его семейное сходство с Христом совершенно очевидно: в его вытянутых вперед, слегка приоткрытых губах есть нечто индивидуальное, однако указанное сходство стирает его. У Веспино почти банальное академическое лицо, напоминающее Христа, рот его приоткрыт как бы в знак удивления, а не для вопроса. Мы утверждаем, что Варфоломей должен сомкнуть губы, и это подтверждается тем, что у соседа его рот открыт; Леонардо никогда не позволил бы себе подобной тавтологии, а вот последователь его позволяет.
Рот святого Андрея тоже закрыт. Подобно многим пожилым людям, он сидит, выпятив вперед нижнюю губу. В этой голове, на копии Марко, есть нечто своеобразное, нечто, чего не выразишь словами; взгляд устремлен внутрь, рот закрыт с каким-то наивным выражением. С левой стороны, ближе к фону, голова очерчена так, что кажется красивым силуэтом, но если глядеть с другой стороны, мы видим лоб, глаза, нос, бороду ровно настолько, что голова становится объемной и начинает жить собственной жизнью; у Веспино же, наоборот, левый глаз и вовсе не виден, зато он так отчетливо рисует левую часть головы и бороду, что от этого поднятого кверху лица исходит мужественное, смелое выражение, правда, привлекательное, но оно более соответствовало бы сжатым кулакам, нежели протянутым вперед и раскрытым ладоням.
Иуда замкнут; робко озираясь, смотрит он вверх, угловатый профиль, в лице ничего преувеличенного, и оно вовсе не уродливо; да хороший вкус и не потерпел бы, чтобы рядом со столь чистыми и честными людьми находилось чудовище. А вот Веспино изобразил настоящее чудовище, но нельзя отрицать, что если рассматривать эту голову отдельно от других, то ей окажется присуще множество достоинств: в ней выражено живейшее коварное и дерзкое злорадство, и она должна была бы прекрасно выделяться среди черни, глумящейся над связанным Христом и вопящей: «Распни его! Распни его!» Эта голова сошла бы и за голову Мефистофеля, взятую в самое адское из всех мгновений. Но в ней нет и следа испуга и страха, соединенных с притворством, с равнодушием, презрением. Щетина волос превосходно соответствует всему облику Иуды, ее утрированность обнаруживается только рядом с силой и мощью остальных голов у Веспино.
Святой Петр. Очень загадочные черты. Уже у Марко лицо его выражает только боль, от гнева и угрозы уже ничего не осталось; правда, оно выражает и некоторый испуг, но тут Леонардо был, очевидно, несогласен с самим собой, ибо соединить в одном лице и сердечное участие к любимому учителю, и угрозу предателю, очевидно, слишком трудно. Впрочем, кардинал Борромео утверждает, что в свое время он лицезрел это чудо. Но как хорошо ни звучат его слова, у нас есть основания думать, что кардинал, любитель искусства, обрисовал скорее собственное впечатление, чем свойства картины; иначе мы не могли бы взять под защиту Веспино, Петр которого производит неприятное впечатление. Он кажется нам сухим капуцином, произносящим перед грешниками великопостную проповедь. Странно, что Веспино наградил его взъерошенными волосами, тогда как Петр у Марко предстоит перед нами с красивыми мягкими короткими кудрями.
Святого Иоанна Марко изобразил совсем в духе Винчи: красивое, круглое, но чуть удлиненное, прелестное лицо, волосы, спускающиеся волнистыми прядями и мягко вьющиеся на концах, особенно там, где прикасаются к властной руке Петра. Зрачок глаза отведен от Петра, — бесконечно тонко подмеченная подробность, ибо человек, преисполненный сокровеннейшим чувством, слушая, что по секрету говорит ему сосед, отведет от него глаза. Иоанн у Веспино — добродушный, спокойный, чуть ли не спящий юноша, в котором не заметно и следа участия.
Перейдем теперь к тем, кто сидит по левую руку Христа, а об образе Спасителя мы будем говорить уже в самом конце.
Святой Фома. Голова и правая рука; согнутый указательный палец поднесен ко лбу, выражая размышление. Этот жест, так хорошо выражающий подозрение и сомнение, до сих пор толковали неверно; считалось, что этот ученик не размышляет, а грозит. На копии Веспино он задумчив, но, так как художник не стал изображать правый, глядящий в сторону глаз, у него получился перпендикулярный однообразный профиль, в котором и следа не осталось от устремленного вперед, следящего выражения, запечатленного на старой копии.
Святой Иаков-старший. Сильнейшее движение в лице, разверстый рот, ужас в глазах, оригинальное, смелое создание Леонардо, но у нас есть основание думать, что и эта голова чрезвычайно удалась Марко, зато в копии Веспино пропало все; поза, поведение, мина — все исчезло, все растворилось в равнодушной банальности.
Святой Филипп бесконечно очарователен, во всем равен юношам Рафаэля, толпящимся в левом крыле «Афинской школы» вокруг Браманте. Но, к несчастью, Веспино опять пренебрег правым глазом, и так как он не мог отрицать, что в оригинале эта голова изображена в три четверти, то в его копии она оказалась неясной, странной, свесившейся вперед.
Святой Матфей молод, доверчивая натура, кудрявый, испуганное выражение чуть приоткрытых губ, между которыми виднеются зубы, что выражает гнев, соответствующий стремительному повороту туловища. От всего этого у Веспино и следа не осталось; его Матфей вперил в пространство неподвижный, бессмысленный взгляд, и никто не почувствует в его фигуре хоть сколько-нибудь сильного движения.
Святой Фаддей Марко — превосходная голова; робость, подозрение, досада читаются в каждой черте лица. Все оттенки этих чувств прекрасно сливаются воедино и полностью соответствуют движению рук, которое мы уже охарактеризовали.
У Веспино и здесь изображение растянуто и банально; резко повернув голову Фаддея к зрителю, художник сделал ее менее значительной, тогда как у Марко левая половила головы занимает меньше четвертой части ее объема, и это особенно подчеркивает подозрительный, косой взгляд Фаддея.
Святой Симон-старший. Четкий профиль, обращенный прямо к столь же чистому профилю юного Матфея. Он слишком выпятил нижнюю губу, которую так любил изображать Леонардо, рисуя лица своих стариков, но в сочетании с серьезным, нависшим лбом губа эта великолепно передает огорчение и раздумье, так резко противоречащие страстному волнению юного Матфея. У Веспино это дряхлый добродушный старец, который уже не в силах принять участие даже в важнейшем событии, развивающемся у него на глазах.
Охарактеризовав таким образом апостолов, мы обратимся сейчас к образу самого Христа. Здесь мы снова сталкиваемся с легендой, согласно которой Леонардо никак не мог закончить ни Христа, ни Иуду, составляющих начало и конец всей картины, чему мы охотно верим, ибо при его манере работать он никак не мог положить на эти два главных образа последний мазок. Вероятно, после того как оригинал так потемнел, лику Христа, еще только намеченному на фреске, пришлось совсем худо. Как мало от этого наброска дошло до Веспино, явствует из того, что он написал огромную голову Христа совершенно не в духе Винчи, нисколько не думая о наклоне головы, который обязательно должен идти параллельно наклону головы Иоанна. О выражении лика Спасителя мы говорить не станем; черты лица правильны, выражение доброе и разумное, какое мы и привыкли видеть на изображениях Христа, но лишенное малейшего чувства, так что мы бы просто не могли определить, к какому месту Нового завета может относиться эта голова.
Но тут, на наше счастье, оказывается, что знатоки утверждают, будто Леонардо сам написал голову Спасителя — ту, что в Кастеллаццо, и там в чужой работе он осмелился сделать то, что не дерзал, создавая главный свой образ. Оригинала у нас нет, и поэтому нам придется говорить о рисунке, совершенно отвечающем представлению, которое мы составляем себе о благороднейшем человеке, чью грудь раздирает тяжелая сердечная боль и который пытается утишить ее, доверив другим свое горе, хоть это не только не улучшает, а только ухудшает дело.
С помощью этих предварительных сравнений мы достаточно близко подошли к методу гениального художника, который сам подробно и ясно объяснил нам его суть в своих сочинениях и картинах, и, к счастью, мы получили теперь возможность еще больше приблизиться к нему. В Амвросианской библиотеке хранится рисунок, сделанный Леонардо на голубоватой бумаге скупыми белыми и цветными мелками. С этого рисунка рыцарь Босси изготовил точнейшее факсимиле, которое сейчас тоже лежит перед нами. Благородная голова юноши, написанная с натуры, предназначалась, очевидно, стать головой Христа «Тайной вечери». Чистые, правильные черты, простые волосы, голова, склоненная влево, глаза опущены долу, рот полуоткрыт, весь образ выражает тихое горе, и это сообщает ему высочайшую гармонию.
Правда, он только человек, не скрывающий своей душевной боли; но как же, не стирая этой черты, суметь выразить возвышенность, независимость, мощь божества, — ведь это задача, которую нелегко разрешить даже умнейшей земной кисти. В этом юношеском лице, парящем между Христом и Иоанном, мы видим величайшую попытку твердо следовать только природе даже там, где речь идет о неземном.
Старые флорентийская и сиенская школы отошли от сухих образов византийского искусства, заменив условные изображения портретами. Сделать это было очень легко, ибо всем участникам мирных трапез, изображенных на картинах, легко было сохранять спокойствие. Сборища святых мужей, слушание проповеди, собирание милостыни, похороны высокочтимого проповедника, все это требует от собравшихся лишь таких чувств, которые легко выражают любое естественно задумчивое лицо.
Но как только Леонардо потребовал от искусства жизненности, движения, страсти, так сразу же проявилась вся трудность выполнить подобное требование, особенно потому, что за этим столом находятся рядом не схожие друг с другом люди и, более того, здесь контрастируют бесконечно противоположные характеры. Эта задача, которую Леонардо совершенно ясно выражает в словах, но и сам считает почти неразрешимой, явилась, быть может, причиной того, что в более поздние времена крупные таланты легче справлялись с этим делом, заставляя свои кисти парить между действительностью и врожденной им идеей всеобщего, свободно поднимаясь от земли к небесам и спускаясь с небес на землю.
Еще многое можно было бы сказать о чрезвычайно запутанной и в то же время чрезвычайно искусной композиции, о локальном соотношении голов, туловищ, плечей и рук. Особенно подробно мы могли бы поговорить о руках, ибо рисунки с копий Веспино находятся у нас перед глазами. Но сейчас мы охотно покончим с этой подготовительной работой, ибо прежде всего мы обязаны дождаться замечаний от наших заальпийских друзей. Ведь только они вправе высказаться о ряде предметов и о каждом в отдельности, о которых мы знаем лишь из книг, ибо они знают их уже много лет, видят их и поныне и к тому же лично участвуют во всех событиях нового времени. Так что, кроме суждений об указанных нами предметах, они будут любезны сообщить нам, в какой же все-таки степени использовал Босси головы из копии в Кастеллаццо? Ведь это тем вероятнее, что эти копии ценятся вообще высоко, и гравюры на меди, выполненные Моргеном, потому и нашли такое признание, что он самым тщательным образом использовал именно их.
Прежде чем окончательно исчерпать предмет, мы должны с признательностью заявить, что наш многолетний друг, сотрудник и ровесник, которого мы, памятуя о прошлых годах, все еще любим называть живописец Мюллер, прислал нам из Рима великолепный дар — напечатанную в «Гейдельбергских ежегодниках» в декабре 1816 года прекрасную статью о творчестве Босси, которая попалась нам, когда мы готовили эту свою работу, и оказалась настолько полезной, что нам удалось сократить многое из уже написанного нами, и теперь мы отсылаем читателей к работе Мюллера, причем им будет приятно заметить, как близки мы с этим признанным художником и знатоком искусства и как во многом совпадают наши суждения. Поэтому мы вменили себе в обязанность освещать главным образом те вопросы, которые наш знаток искусства случайно или намеренно подверг менее тщательному разбору.
1817–1818
Так как в предыдущей статье я вынужден был сказать много хорошего в пользу древности, а особенно в пользу тогдашних скульпторов, то мне хотелось бы, чтобы меня не поняли ложно, как это, к сожалению, бывает весьма часто, ибо читатель обычно предпочитает кинуться в крайность, чем попытаться урегулировать все мирным образом. Поэтому я хватаюсь за предоставленную мне возможность разъяснить на примере, что именно я подразумеваю, и напомнить о вечном движении жизни, проявляющемся в деятельности человечества и выступающем здесь перед нами под символическим названием — изобразительное искусство.
Наш юный друг Карл Эрнст Шубарт в своей работе «К критике Гете», которую я во всех смыслах ценю и с благодарностью принимаю, говорит: «Я не разделяю мнения большинства почитателей древних, к которым принадлежит и сам Гете, будто во всей мировой истории не было более счастливых возможностей для развития человечества, чем те, что были у греков». К счастью, мы можем уравновесить это суждение словами самого Шубарта, который далее говорит: «Что касается нашего Гете, тут я должен сказать, что потому и предпочитаю ему Шекспира, что, как мне кажется, я обрел в Шекспире того деятельного, не сознающего своих возможностей человека, который с полной уверенностью, без всякого резонерства, рефлексии, хитросплетений, классификации и с такой безошибочной хваткой, такой естественностью и такой точностью различает истинные и ложные позиции, на которых стоит человечество, что хотя в конце концов я вижу, что и Гете всегда преследует ту же цель, но сперва мне приходится воевать с противоположным мнением, опровергать его и тщательно следить за самим собой, чтобы не счесть светлой истиной именно то, что следует отвергнуть как самое очевидное заблуждение».
Вот тут-то наш друг и попадает пальцем в небо, ибо именно там, где, как он полагает, я занимаю невыгодную позицию по сравнению с Шекспиром, именно там мы занимаем невыгодную позицию в сравнении с древними. А что мы говорим о древних? Любой талант, развитие которого не поощрялось ни временем, ни обстоятельствами и которому приходится пробиваться через различные препятствия и освобождаться от множества заблуждений, занимает бесконечно невыгодную позицию по сравнению с другим таким же талантом, который нашел возможность развиваться с легкостью и беспрепятственно проявлять все свои возможности.
Людям пожилым часто представляется возможность почерпнуть из богатства своего опыта примеры, способные объяснить, что именно они утверждают, и поэтому да будет мне дозволено рассказать следующий анекдот. Некий опытный дипломат, искавший моего знакомства, встретившийся со мной впервые и только на лету обменявшийся со мной несколькими словами, заявил своим друзьям: «Voilà un homme, qui a eu de grands chagrins!»[16] Слова его заставили меня задуматься: опытный физиономист увидел правильно, но объяснил он этот феномен только как феномен терпения, а ведь он мог бы истолковать выражение лица и как преодоление горя. Внимательный и прямодушный немец, вероятно, сказал бы: «Вот и еще один, которому пришлось не сладко!»
Если с черт нашего лица нельзя стереть следов перенесенного страдания, напряженной деятельности, так что же удивительного, если все, что остается от нас и наших стремлений, носит те же самые черты и указывает внимательному наблюдателю на существование, которое и при самом благоприятном развитии, и при самом насильственном ограничении стремилось оставаться самим собой и сохранить если не достоинство, то, по крайней мере, упорство, свойственное человеку.
Итак, оставим в покое древности и новизну, прошлое и современное и скажем, обобщая: все, что создано искусством, погружает нас в настроение, в котором находился художник. Если оно было легким, то и мы чувствуем себя свободно; если художник был скован, озабочен и нерешителен, то и мы ощущаем такое же стеснение.
Впрочем, поразмыслив, мы замечаем, что говорим сейчас только о манере исполнения; материал и содержание произведения мы сейчас вообще не рассматриваем. Но, бросив широкий и свободный взгляд на весь мир искусства, мы вынуждены будем сознаться, что нам доставляют удовольствие все те произведения, которые достались художнику радостно и легко.
Какому любителю искусства не будет приятно обладать удачным рисунком, или репродукцией, или гравюрой нашего Ходовецкого? Здесь видим мы такую непосредственность в изображении знакомой нам природы, что большего и желать невозможно. Только художник не должен выходить за пределы своего круга, своего формата, иначе все достоинства, свойственные его индивидуальности, исчезнут тотчас же.
Мы отваживаемся пойти дальше и признаться, что даже маньеристы, если только они не заходят слишком далеко, доставляют нам много радости, и нам очень приятно иметь у себя их оригинальные работы. Художники, которых называют этим именем, обладают врожденным талантом, но они рано чувствуют, что при том, как обстоят дела в наши дни, да и в той школе, из которой они вышли, уже нет места долгой подготовке, что необходимо решиться и выступить как зрелые мастера. Поэтому они выработали художественный язык, которым без долгих размышлений, легко и смело передают нам видимые предметы и — более или менее удачно — имитируют и стилизуют разнообразные картины мира, которыми на протяжении многих десятилетий им удавалось приятно развлекать и дурачить целые нации, покуда то одни, то другие снова не возвращаются к природе и к возвышенному образу мыслей.
О том, что и у древних искусство в конце концов пришло к подобной манере, видно по древностям из Геркуланума, однако предтечи их были слишком велики, слишком ярки, слишком здоровы и современны, чтобы посредственные живописцы того времени могли опуститься до создания ерунды.
Займем теперь более высокую и приятную позицию и обратимся к неповторимому таланту Рафаэля. Наделенный от природы счастливейшим характером, он вырос в такое время, когда искусству посвящали честнейший труд, внимание, усердие и преданность. Самые выдающиеся мастера довели юношу вплоть до порога, и ему нужно было сделать лишь один шаг, чтобы войти в храм. У Пьетро Перуджино он научился писать самым тщательным образом, а следуя примеру Леонардо да Винчи и Микеланджело, развил свой гений.
Оба они на протяжении своей долгой жизни, невзирая на то, что талант их достиг вершины, вряд ли изведали истинное наслаждение, которое дарует нам творчество. Первый действительно устал от размышлений и слишком изнурился, занимаясь вопросами техники; второй, вместо того чтобы добавить еще новые произведения к тем, которыми мы ему обязаны, и оставить нам безмерное богатство скульптур, мучается все лучшие свои годы в каменоломнях, высекая мраморные глыбы и плиты, и поэтому из всех задуманных им героев Ветхого и Нового завета он завершил единственно Моисея — как образец тех вещей которые могли и должны были быть созданы.
Рафаэль, напротив, всю жизнь творил с одинаковой совершенной легкостью. Сила его духа и деяния находятся в столь полном равновесии, что мы вправе утверждать — ни один художник нового времени не обладал столь чистым и совершенным мышлением, как он, и не выражал его с такой ясностью. Перед нами талант, который дает нам напиться чистейшей воды из первозданного источника. Он нигде не подражает грекам, но он чувствует, думает, поступает, как самый настоящий грек. Перед нами прекраснейший талант, развившийся в столь же счастливое время, какое выпало однажды при схожих условиях и обстоятельствах в век Перикла.
Итак, следует без конца повторять: врожденный талант призван быть плодотворным. Но зато он и сам требует естественного и художественного развития, он не может удовлетвориться собственным превосходством и довести его до совершенства, если время не благоприятствует ему.
Обратите внимание на школу Караччи. Основой ее был талант, серьезность, прилежание и последовательность. Мы видим целую дюжину художников, вышедших из нее, каждый развивает и совершенствует свой особый индивидуальный дар, — вряд ли в последующий период могли появиться художники, подобные этим.
Посмотрим теперь на грандиозные шаги, которыми одаренный Рубенс входит в искусство. Он тоже не принадлежит к земнорожденным; взгляните на великое наследство, во владение которым он вступает, которое досталось ему от предков, живших в XIV и XV столетиях, а затем и великолепных художников XVI века, в конце которого он родился.
Взгляните на нидерландских мастеров XVII века, тех, что жили и в одно время с ним, и после него и большие способности которых развивались то дома, то на юге, то на севере, и мы не можем отрицать, что невероятная проницательность, с которой глаз их проникал в природу, и легкость, с которой они выражали свой законный восторг, может нас только восхищать.
Да, поскольку мы обладаем подобными произведениями, мы охотно ограничиваемся тем, что всегда любим подобные произведения, и нисколько не в претензии на знатоков искусства, которые полагают, что только они одни знают свою профессию и только они одни высоко ее чтут.
Мы могли бы привести еще сотни примеров, подтверждающих наши слова. Ясность воззрения, живость восприятия, легкость изображения — вот что нас восхищает, и если мы утверждаем, что все эти качества мы находим в греческих подлинниках, и к тому же созданных из благороднейшего материала, полных прекрасного содержания и сделанных с уверенным и совершенным мастерством, то тогда станет понятно, почему мы всегда исходим из этого искусства и всегда всем указываем на него. Да будет каждый греком на свой собственный лад! Но пусть он им будет.
Точно так же обстоит дело и с достоинствами писателя. Нас захватывает и удовлетворяет лишь то, что нам понятно; даже когда мы обращаемся к произведениям одного писателя, мы видим, что некоторые из них писались с трудом, другие, наоборот, создавались в то время, когда таланту писателя они оказались под силу, и тогда содержание и форма произведения выступают как свободные создания природы. Поэтому вновь и вновь мы выражаем искреннее убеждение, что ни одной эпохе нельзя отказать в рождении прекраснейшего таланта, но не всякой дано развить его до полного совершенства.
А теперь, в заключение, мы представим вам нового художника, дабы показать, что мы вовсе не собираемся требовать невесть чего и что нас удовлетворяют самые обычные произведения и обстоятельства. Себастьян Бурдон, художник, принадлежащий XVII столетию, имя которого уже много лет слышит всякий любитель искусства, — талант этот чрезвычайно индивидуален и не всегда пользовался заслуженным признанием, о чем свидетельствуют четыре гравюры, отпечатанные им собственноручно, на которых он изобразил все этапы бегства святого семейства в Египет.
Прежде всего мы должны понять, сколь значителен сам сюжет, рассказ о том, как многообещающий младенец, потомок древнего царского рода, — кому предназначено в будущем оказать грандиознейшее воздействие на весь мир, ибо оно приведет к тому, что старое будет разрушено и обновленное восторжествует, — как этот мальчик в объятиях преданнейшей матери и под охраной заботливейшего старца бежит и с божьей помощью спасается. Различные эпизоды этого важного события изображались уже сотни раз, и многие художественные произведения, возникшие на эту тему, приводят нас нередко в восхищение.
Но о четырех упомянутых листах мы должны сказать следующее, — чтобы любитель живописи, не видевший оригинала, мог все же в какой-то мере судить о них. Главное лицо на этих картинах — Иосиф; быть может, они предназначались для капеллы этого святого.
Это помещение можно, пожалуй, счесть яслями в Вифлееме, из которых только что ушли три благочестивых волхва, ибо в глубине мы видим животных. На площадке отдыхает Иосиф; тщательно запахнувшись в свой плащ, он превратил свою поклажу в постель и лежит, приклонив голову к высокому седлу, на котором шевелится только что проснувшийся святой младенец. Рядом с ним сидит мать, погруженная в святую молитву. С этой спокойной утренней зарей контрастирует чрезвычайно взволнованный ангел, который летит к Иосифу и обеими руками указывает на местность, украшенную храмами и обелисками, которые навевают Иосифу сон об Египте. На полу валяется небрежно брошенный плотницкий инструмент.
Семейство после целого дня утомительного пути расположилось среди развалин. Иосиф прислонился к навьюченному мулу, который пьет из каменного желоба, и, видимо, наслаждается минутой покоя, но ангел спускается со скалы, хватает Иосифа за плащ и указывает ему по направлению к морю. Иосиф смотрит, подняв голову вверх, рукой он указывает на сено, которое жует мул, ему хотелось бы испросить хоть короткий отдых для усталого животного. Пресвятая матерь, которая возится с младенцем, с удивлением озирается, стараясь понять, откуда доносится голос, но посланец небес, вероятно, остается для нее невидим.
Полностью передает поспешное бегство. Путники оставляют большой город в горах, который расположен справа от них. Держа мула на короткой узде, Иосиф ведет его по тропинке вниз, но наше воображение делает этот спуск еще круче, ибо мы не видим его, зато сразу же за передним планом видим море. Мать, сидя в седле, не подозревает об опасности, взор ее устремлен только на спящее дитя. Путники спешат, и художник очень остроумно подчеркивает это, ибо заставил их пройти уже большую часть пространства картины, они уже готовы скрыться на левой ее стороне.
В полную противоположность к предыдущему изображению Иосиф и Мария отдыхают в самом центре картины, на каменной ограде у колодца. Иосиф стоит позади и, наклонившись вперед, указывает на поверженного идола, изображенного на переднем плане, и, видно, объясняет пресвятой матери всю важность этого знамения. Держа младенца у груди, она серьезно глядит и слушает, но нам неясно, куда именно устремлен ее взор. Развьюченный мул, на заднем плане, жует густую зеленую листву. Вдали снова виднеются обелиски, которые явились ранее Иосифу во сне. А пальмы на переднем плане убеждают нас в том, что мы уже прибыли в Египет.
Все это изображено на самом небольшом пространстве, легкими и выразительными чертами. Проницательная безошибочная мысль, полноценная жизнь, понимание неизбежного, устранение всего лишнего, манера исполнения — вот те качества картины, которые мы хвалим на наших страницах, и больше нам сказать нечего, ибо здесь художник достиг вершины искусства. Парнас — это Монтсеррат, состоящий из множества обителей, размещенных на разной высоте, и пусть каждый, кто хочет, войдет туда и испробует свои силы, он непременно найдет убежище, может быть, на вершине, может быть, где-нибудь в закоулке.
1818
В произведениях выдающегося мастера, особенно в «Триумфе Цезаря», главнейшей работе, о которой мы намереваемся сейчас говорить, мы, как нам кажется, ощущаем противоречие, которое с первого взгляда невозможно разрешить.
Прежде всего мы убеждаемся, что Мантенья стремится выдержать то, что называется стилем, создать единую норму для изображения своих фигур; ибо хотя пропорции его иногда чересчур вытянуты, формы слишком сухи, однако во всех его людях и животных, а также во всех второстепенных предметах — в одежде, оружии, разнообразнейшей утвари — мы неизбежно ощущаем общую для всех его изображений силу, уверенность и гармонию.
Глядя на его картины, мы убеждаемся, что он изучил античность: более того, нужно признать, что он посвящен в жизнь древних, что он целиком погрузился в нее.
Однако ему удается и самая непосредственная, самая индивидуальная естественность при изображении разнообразных фигур и характеров. Он умеет изображать людей — совсем как живых, со всем, что в них есть хорошего и плохого, он пишет их слоняющимися по базару, шествующими в процессиях, собирающимися в толпы; любой возраст, любой темперамент показан со всем, что ему свойственно. И если сперва мы замечаем лишь самое общее и идеальное, то наряду с этим в органическом единстве мы находим изображение частных, природных, повседневных явлений, которые сумел понять и воплотить живописец.
Это кажущееся почти невероятным мастерство можно объяснить только событиями жизни художника. Выдающийся живописец своей эпохи Франческо Скварчоне любил больше всех своих учеников юного, рано проявившего дарование Мантенью. Он не только занимался с ним отдельно, передавая ему самым прямым и верным способом собственные познания, он усыновил его и таким образом заявил, что намерен творить с ним, для него и через него.
Однако как только заботливо взращенный счастливый воспитанник сводит знакомство с семейством Беллини, которые тоже видят и ценят в нем художника и человека, настолько, что отдают ему в жены одну из дочерей Якопо, сестру Джованни и Джентиле, так тотчас ревнивая любовь мастера-отца превращается в безграничную ненависть, прежняя поддержка переходит в преследования, хвала в поношение.
Но Скварчоне принадлежал к тем художникам XV века, которым первым открылось великое значение античного искусства: он сам, как только мог, работал в этом направлении и не упускал возможности повести и своих учеников по тому же пути. Очень глупо, — так утверждал Скварчоне, — искать прекрасное, высокое, великое в природе собственными глазами, хотеть взять их у нее собственными силами, когда наши великие греческие предки давно уже овладели всем самым благородным и великим, что только достойно изображения, и, следовательно, мы можем извлечь из их плавильных печей чистое золото, которое лишь с трудом выковыриваем из мусора и щебня природы, довольствуясь этим жалким результатом попусту растраченной жизни.
Такое понимание было свойственно и высокому уму талантливейшего юноши, к радости его учителя и к собственной великой чести. Но когда учитель и ученик поссорились и стали врагами, старший забывает о собственном руководстве и устремлениях, о своих поучениях и указаниях; отныне он против всякого смысла бранит все, что писал и пишет юноша по его же совету, по его приказанию; Скварчоне вступает в сговор с чернью, которая жаждет низвести художника до своего уровня, чтобы иметь возможность судить о нем. Она требует натуральности и реальности, дабы иметь точку для сравнения, — не ту высшую, которая находится в душе художника, а грубую, внешнюю, которая позволяет сравнивать оригинал и копию и судить — схожи они или нет.
Нет, твердят теперь, Мантенья уже ничего не стоит, он не способен, — так говорят они, — создать что-либо живое; самые лучшие его работы бранят за то, что они якобы окаменели и окоченели, что они чопорны и деревянны. Благородный художник еще в цвете лет озлобляется; он прекрасно чувствует, что именно с точки зрения античности природа стала для него тем естественнее, тем доступнее его взгляду художника, — он чувствует, что дорос до нее, и отныне он отваживается плыть на ее волне. С этого часа он начинает украшать свои полотна портретами многих сограждан и, увековечивая зрелую старость своего друга и прелесть юности своих возлюбленных, воздвигает лучший из памятников самым благородным и достойным людям. Однако он не пренебрегает также людьми странными, всем известными, причудливо сложенными и даже, в полную противоположность первым, совершенными уродами.
Обе эти стихии присутствуют в его творчестве не раздельно, а тесно переплетенные; идеальное, возвышенное проявляется у него в композиции, в качестве и ценности всего произведения — здесь открывается великий смысл, идея и глубина замысла. Но, кроме того, сюда врывается и природа во всей своей первозданной мощи; и так же, как горный поток, прокладывающий себе путь сквозь все препоны в скале, с той же изначальной силой, с которой он мчался, низвергается весь целиком в пропасть, точно так же происходит и у Мантеньи. Изучение античности дает ему образ, природа — сноровку и беспредельную жизнь.
Но даже величайший талант в процессе развития проходит через раздвоение: ибо ему дважды предоставляется возможность пойти в двух прямо противоположных направлениях, и едва ли он способен полностью примирить эти противоречия; быть может, чувство, о котором мы говорили вначале, охватывающее нас перед произведениями Мантеньи, тоже усиливается этим не вполне устраненным противоречием. Оно может привести к величайшему конфликту в душе художника, ибо он призван выдержать подобное испытание в ту эпоху, когда развивающееся великое искусство еще не может дать себе ясного отчета в своих желаниях и возможностях.
Итак, это двойственное существование, которое наложило своеобразную печать на произведения Мантеньи, проявилось с особой силой в «Триумфе Цезаря», где художник с избытком продемонстрировал все, на что только способен богатый талант.
Обо всем этом дает общее представление труд, предпринятый Андреа Андреани в конце XVI столетия, изготовившего девять больших гравюр на дереве с девяти картин Мантеньи и таким образом сделавшего их доступными для более широкого обозрения и для наслаждения зрителей. Мы кладем их перед собой и станем описывать по порядку.
1. Трубы и рога; объявление войны; впереди идут, надув щеки, музыканты, за ними спешат воины, подняв вверх шесты, на которых колышутся боевые стяги, знамена и знаки удачи. Перед ними несут бюст Ромы, Юнону-дарительницу, павлина, рога изобилия и корзины цветов, они колышутся над летающими вымпелами и раскачивающимися щитами. Среди всего вздымаются в воздух факелы во славу стихий и для возбуждения толпы.
Другие воины, не в силах протолкнуться вперед, стоят не двигаясь и сдерживают напор тех, кто следует за ними; каждые двое держат над головой шест, к некоторым из этих шестов прикреплены длинные и узкие полотнища: они разделены на поля и служат комментарием; мы видим здесь все события, результатом которых явилось это роскошнейшее триумфальное шествие.
На картинах изображены укрепленные города, окруженные армиями, их штурмуют машинами, их берут, сжигают, разрушают; мы видим угнанных в полон людей: их ждет смерть. Все это подобно вступительной симфонии, интродукции к большой опере.
2. Здесь изображен непосредственный и основной результат полной победы. Плененные божества покидают свои уже беззащитные храмы. Статуи Юпитера и Юноны в натуральную величину влекут на пароконной колеснице, колоссальный бюст Кибелы следует на одноконной, наконец, маленькое божество несет на руках прислужник. Вообще весь задний план загроможден, вплоть до верха, повозками с оружием, моделями храмов и роскошных строений, а также осадными машинами, таранами и камнеметами. Тотчас за ними — громады бесконечно разнообразного оружия всех видов, с большим и строгим вкусом расставленного и развешанного, иногда друг возле друга, иногда одно над другим. Однако только уже на следующем листе лежит самая большая груда этого оружия.
3. Тут мы видим прилежных юношей, которые несут самые разные сокровища, — пузатые урны, набитые кучей монет, а рядом с ними на тех же носилках высятся вазы и кувшины; они и сами по себе достаточно тяжело давят на плечи, но, кроме того, каждый несет еще какой-нибудь сосуд или ценный предмет; такие же группы несущих изображены и на следующем листе.
4. Сосуды, изображенные здесь, чрезвычайно разнообразны, но прежде всего они служат хранилищем серебряных монет. Над всей теснотой вздымаются длинные-предлинные трубы; с них свисают ленты с надписями: «Триумфатору, божественному Юлию Цезарю!» Шествуют разряженные жертвенные животные — грациозные козы, и мясник, закалывающий эти жертвы.
5. Четыре слона, — передний весь на виду, три виднеются в перспективе. Цветы и корзины с фруктами на головах у слонов подобны венкам; на спинах у слонов высятся зажженные канделябры; красивые юноши одни легким движением подбрасывают ароматное дерево в пламя, другие ведут слонов, третьи заняты еще чем-то.
6. За медленно движущимися колоссальными животными начинается оживление; сейчас пронесут самую большую драгоценность, самую ценную добычу. Носильщики меняют направление: они идут позади слонов в глубь картины. Но что они несут? Должно быть, чистое золото, золотые монеты в небольших вазах и кувшинах. За ними шествует новая добыча, еще более ценная и замечательная; добыча дороже, чем все предыдущие. Перед нами оружие побежденных царей и героев; каждый воин несет его как свой личный трофей. Сколь сильны и могучи были побежденные! Носильщики почти не в силах поднять шест с висящим на нем грузом, они тащат его чуть ли не по земле, они даже приостанавливаются, чтобы передохнуть хоть минуту и со свежими силами нести свою ношу дальше.
7. Впрочем, их не очень торопят, за ними следуют пленные; никакой внешний признак не выделяет их, одно только чувство собственного достоинства. Впереди шествуют благородные матроны с взрослыми дочерьми. Первая из них, та, что идет рядом с матерью, направляется к зрителям, это девчушка лет восьми, десяти; тонкая, нарядная и хорошенькая, она словно спешит на праздник; за ними следуют крепкие, сильные мужчины в длинных одеждах, серьезные, но не униженные; по этому пути их влечет судьбина, Среди них обращает на себя внимание идущий во втором ряду высокий, стройный мужчина, тоже в парадной одежде; отвернув в сторону злое, скорченное в гримасу лицо, он смотрит назад, куда — мы не знаем. Пропускаем его мимо себя; за ним идет группа очаровательных женщин. Вот невеста, в расцвете молодости, изображенная анфас. Мы говорим — невеста, потому что, хотя у нее нет венка на голове, ее хочется так называть. Ее заслоняет от нас женщина с детьми: правой рукой она прижимает к груди младенца, мальчик постарше держит ее за левую руку, он задрал ногу и плачет, тоже просится на руки. Другая женщина — может быть, бабушка — склоняется над ним и тщетно пытается его успокоить.
Мы особенно хвалим художника за то, что среди своих пленных он не изобразил героя войны, здесь нет ни одного полководца. Видно, их уже нет на свете. Ведь мимо нас пронесли их пустые доспехи; но тех, кто являет собой государство, древние аристократические семейства, энергичные градоправители, мирные граждане — всех их влекут в триумфе, и этим сказано все! Одни пали, другие страждут.
Только из следующей картины мы узнаем, почему стройный пленный так злобно глядит назад. Уродцы, дураки и шуты пробрались в первые ряды и насмехаются над несчастным; ему это внове, он не в силах спокойно пройти мимо, как бы не замечая, выругать их он не может и только бросает взгляды на уродов.
8. Но этого человека подвергают, очевидно, еще худшим оскорблениям, ибо вот появляется толпа музыкантов самого причудливого вида. Один из них, привлекательный, красивый юноша в длинном, почти женском, платье поет, аккомпанируя себе на лютне, и при этом, как видно, жестикулирует; в триумфальном шествии, разумеется, должен участвовать и такой персонаж: в его обязанности входит строить причудливые гримасы, петь задорные песни, нагло издеваться над пленными, потерпевшими поражение. Шуты указывают на пленного и, как видно по их дурацким позам, комментируют его слова — а это уж и вовсе невтерпеж достойному мужу.
Разумеется, здесь и речи нет о серьезной и благородной музыке; это нам ясно, едва мы поглядим на спутника нашего красивого юноши, высоченного, облаченного в овчину и высокую шапку дудошника; за ним бегут мальчишки с бубнами и, конечно же, лишь увеличивают какофонию. Солдаты, глядящие назад, и еще другие признаки указывают на то, что сейчас произойдет самое главное.
9. И вот на колоссальной разукрашенной колеснице появляется Юлий Цезарь, рядом с которым стоит ладно скроенный юноша и держит над ним штандарт с надписью: «Veni, vidi, vici»[17]. Эта картина так густо заполнена и населена, что мы со страхом глядим на голых детей, которые, держа в руках ветви победы, снуют между конями и колесами, и, будь это все на самом деле, их бы давно уже раздавили. Однако вернее изобразить толчею, которую и глазом не охватить, и умом не постичь, было бы просто невозможно.
10. Но десятая картина имеет для нас наибольшее значение, ибо чувство, что шествие не завершено, охватывает любого человека, перелиставшего одну за другой все девять картин. Нам кажется, что не только колесница резко обрывается, но и много фигур, шествующих за ней, обрезает рама картины. Однако глаз требует какого-то продолжения и, по крайней мере, хоть нескольких фигур, окружающих и прикрывающих с тыла фигуру главного героя.
На помощь нам приходит гравюра на меди, выполненная мастером собственноручно с величайшей тщательностью и принадлежащая к лучшим его работам.
К нам приближаются толпою мужчины, пожилые, юные, и каждый из них по-своему чрезвычайно характерен. Предположить, что это сенат, — невозможно. Сенат выслал бы депутацию для встречи триумфатора, которая ждала бы его в подобающем месте, но эта депутация вышла бы ему навстречу ровно настолько, сколько требуется, чтобы успеть повернуть обратно и, идя впереди, представить отцам государства прибывших.
Но вести подобное расследование мы предоставим специалисту по древней эпохе. Мы же должны только, как обычно, внимательно рассмотреть нашу гравюру, и тогда, как любое отличное произведение искусства, она сама поведает нам о себе; и тогда мы воскликнем: да ведь это движется сословие наставников; они явились радостно приветствовать победоносное воинское сословие, ибо только благодаря им можно обеспечить безопасность и прогресс.
Представителей ремесленного сословия Мантенья ввел в триумфальное шествие в качестве носильщиков, дарящих, торжествующих, восхваляющих, а кроме того, он расставил их в толпе зрителей.
Учительское сословие с радостью сопутствует победителям, ибо благодаря им государство и культура снова находятся в безопасности.
Что касается разнообразия характеров, то описанная нами гравюра одна из самых ценных среди всех известных, и Мантенья, конечно же, изучал этот триумф, когда занимался в высшей школе в Падуе.
Впереди, в первой шеренге, в длинных складчатых одеяниях шествуют трое людей среднего возраста, лица их кажутся серьезными и веселыми, как и пристало людям ученым и поучающим. Во второй шеренге особенно заметен старый, огромный, добродушный тучный здоровяк; он резко выделяется даже в этой триумфальной суматохе. Под безбородым подбородком видна мясистая шея, голова его коротко острижена, руки он удобно уместил на груди и на животе. Как ни значительны все шествующие впереди, тем не менее именно он приковывает к себе наше внимание. Среди всех ныне живущих я не видел никого, кто мог бы сравниться с ним, кроме Готшеда. В подобном случае этот истинный столп догматически-дидактической мысли шагал бы так же и в таком же наряде. Наш толстяк безбород и безволос, и все его коллеги хотя и носят длинные волосы, но безбороды тоже; самый первый из них по виду несколько серьезнее и сердитее, кажется, он мыслит диалектически. Этих наставников здесь всего шесть. И, как видно, всё свое они несут в сердце и в голове; ученики же отличаются от них не только потому, что еще стройны и легки, но и потому, что в руках они держат связки книг — в знак того, что готовы учиться не только со слуха, но и из книг.
Между старейшинами и людьми среднего возраста затесался ребенок лет восьми — символ первых ученических лет, когда младенец любит бывать среди взрослых, когда ему хочется тоже вмешаться в их разговор; на боку у ребенка висит пенал в знак того, что он уже вступил на путь учения, где начинающего ждет много препятствий. Ничего более чудесного и грациозно-естественного, чем эта фигурка, и придумать невозможно.
Наставники идут, погрузившись в раздумье, ученики ведут меж собой беседу.
Все завершают, как и полагается, воины, ибо прежде и после всего именно они обязаны утвердить мощь государства за его пределами и обеспечить порядок внутри. Столь великие требования Мантенья олицетворяет всего в двух образах; первый из них — юный воин с оливковой ветвью в руках, он идет, подняв глаза вверх, и оставляет нас в сомнении, ибо мы не знаем, радуется ли он победе или печалится, что война окончена; зато старый воин, истощенный, согбенный под грузом тяжелейшего оружия, олицетворяет всю длительность войны. Он свидетельствует более чем ясно, что это триумфальное шествие ему тягостно и он будет счастлив вечером где-нибудь отдохнуть.
Фон картины, где обычно открывалось свободное пространство, здесь также заполнен до предела; справа возвышается дворец, слева башня и стены; все это, вероятно, указывает на близость городских ворот, на то, что мы действительно находимся в конце пути, что сейчас триумфальное шествие войдет в город и там Цезарь окончит поход.
Если наше толкование в чем-то противоречит фону предыдущих картин, ибо там были ландшафты, много воздуха, храмы и дворцы на холмах, но и развалины тоже, то мы все же считаем, что художник писал реальные римские холмы, но уже с теми зданиями и развалинами, которые существовали в его время.
Наше предположение кажется нам тем убедительнее, что на картинах Мантеньи изображены дворец, темница, арка, может быть, служившая некогда водопроводом, обелиск победы, которые, очевидно, должны были быть воздвигнуты на земле города.
Но довольно, иначе мы окажемся в области беспредельного, и, сколько бы слов мы еще ни нагромоздили, все равно мы не могли бы выразить всех достоинств этих наспех описанных нами гравюр.
1820–1823
Великим очарованием должно было обладать зодчество, которое итальянцы и испанцы издревле, а мы только в новейшие времена называем немецким (tedesca, germanica). Много столетий его использовали при возведении малых и грандиозных строений, большая часть Европы переняла его, тысячи художников, много тысяч ремесленников работали в его стиле; христианская церковь чрезвычайно покровительствовала ему и оказывала с его помощью мощное воздействие на души и на умы. Так, значит, было же присуще этому искусству нечто великое, нечто глубоко прочувствованное, продуманное, проработанное, то затаенное, что потом проступает на свет божий, против чего устоять невозможно.
Примечательным поэтому показалось нам свидетельство одного француза, чье зодчество было противоположно зодчеству, которое мы восхваляем, зодчеству, о котором чрезвычайно отрицательно судила его эпоха, и все-таки он говорит следующее: «Удовлетворение, которое мы испытываем, глядя на прекрасное произведение искусства, проистекает оттого, что в нем соблюдены правила и мера, ибо удовольствие в нас вызывают единственно лишь пропорции. Если же они отсутствуют, то, сколько бы мы ни украшали здание, эти наружные украшения не заменят нам внутреннюю красоту и привлекательность, коль скоро их нет, и, пожалуй, можно сказать, что уродство становится еще ненавистнее и невыносимее, чем пышнее наружные украшения, чем дороже или роскошнее материал.
Дабы развить наше утверждение, я заявляю, что красота, возникающая из меры и пропорции, вовсе не требует дорогих материалов и изящной работы, чтобы вызвать восхищение, — напротив она сверкает и делается ощутимее, проступая сквозь грубость и хаос материала и его обработки. Нам приятно смотреть на некоторые соотношения тех готических зданий, красота которых очевидно возникла из симметрии и пропорций между целым и частями и внутри отдельных частей и видна, невзирая на скрывающие ее безобразные украшения.
Но особенно убедительным нам покажется то обстоятельство, что при тщательном изучении этих глыб мы открываем в них те же пропорции, что и в строениях, воздвигнутых по всем правилам славного зодчества, лицезрение которого доставляет нам столько приятного» (François Blondel. Cours d’Architecture. Cinquième partie, livre V, chap. XVI–XVII)[18].
В этой связи нам хотелось бы вспомнить наши юные годы, когда Страсбургский собор оказывал на нас столь большое действие и, хотя никто нас к этому не призывал, мы не могли не выразить свой восторг. Мы столкнулись, сами того не понимая, как раз с тем самым, к чему пришел и что утверждает французский зодчий после своих тщательных измерений и обследований, но, разумеется, вовсе не от каждого требуется давать отчет обо всех своих неожиданных впечатлениях.
Однако эти строения стояли здесь много веков и казались только наследием старых времен, не производя особого впечатления на людей, и причины этого вполне ясны. Но с какой мощью проявилось их воздействие в последнее время, когда вновь пробудился вкус к этому виду искусства! Молодые и старые, мужчины и женщины были столь очарованы и увлечены этими впечатлениями, что они не только с наслаждением и страстью бесконечно осматривают, измеряют, срисовывают эти строения, но начали и на практике применять этот стиль при постройке современных зданий, предназначенных для пользования в наши дни, и строительство их доставляло удовольствие современникам, которые чувствовали себя как бы собственными предками.
Но раз уже в нас пробудился интерес к произведениям прошлого, значит, и те люди, которые дали нам возможность правильно, иначе говоря, исторически почувствовать и воспринять качество и ценности этих сооружений, заслуживают большой благодарности, и поэтому я чувствую себя обязанным высказать соображения, возникшие у меня благодаря моей близости к столь значительным предметам.
С тех пор как я покинул Страсбург, я уже не видел столь великолепных и грандиозных сооружений в немецком стиле; впечатление угасло, и я уже почти не вспоминал о времени, когда один только взгляд на эти здания вызывал у меня живейший энтузиазм. Пребывание в Италии не оживило во мне подобных мыслей, тем более что современные перестройки Миланского собора до неузнаваемости изменили его прежний характер; и поэтому я много лет был далек от этого направления в искусстве, а может быть, и вовсе позабыл о нем.
Но вот в 1810 году благодаря посредничеству благородного друга я вступил в более близкое общение с братьями Буассерэ. Они сообщили мне о блестящих результатах своих трудов: тщательно изготовленные зарисовки Кельнского собора, сделанные частью в горизонтальной проекции, частью с разных сторон, познакомили меня с этим сооружением, которое после строгой проверки действительно занимает первое место среди произведений зодчества этого стиля. Тогда я снова принялся за старые мои занятия, и, охотно посещая друзей и тщательно изучая множество построек той эпохи по гравюрам, рисункам, картинам, я узнал столь много, что наконец опять почувствовал себя как дома в этой области.
Однако по существу этого дела, особенно в моем возрасте и в моем положении, для меня самым важным должна была стать историческая сторона вопроса. И вот тут-то самую большую помощь оказали мне собрания моих друзей.
К счастью, выяснилось еще, что господин Моллер, высокообразованный и проницательный художник, тоже загорелся интересом к нашему предмету и очень удачно сотрудничает в этой же области. Вновь обнаруженный оригинал чертежа Кельнского собора осветил вопрос еще и с другой стороны: литографская копия с него, оттиски, дополненные и затушеванные, позволяют представить всю постройку вместе с двумя ее башнями; но главное, — что должно было доставить особенную радость знатокам истории, — этот превосходный человек решил предоставить нам собранные рисунки, сделанные в прежнее и в настоящее время, на которых мы собственными глазами можем увидеть и легко понять, во-первых, происхождение зодчества, стиль которого мы сейчас изучаем, затем вершину, которой этот стиль достиг, и, наконец, увидеть упадок, к которому он пришел. Сделаем мы это тем быстрее, что первый труд лежит перед нами уже в законченном виде, а из второго, где будет трактоваться об отдельных зданиях этого стиля, мы получили уже первые выпуски.
Надеемся, что наша публика особенно благожелательно отнесется к трудам этой столь же проницательной, сколь и деятельной личности. Ибо сейчас самое время заняться подобными предметами, и мы обязаны использовать момент, если хотим, чтобы и мы, и наши потомки составили себе полное представление об этом виде искусства.
И поэтому такое же внимание и участие мы должны уделить весьма важному труду братьев Буассерэ, первую часть которого мы уже обрисовали в общих чертах.
Я с искренним интересом слежу за тем, как наша публика наслаждается привилегией, которой я пользуюсь вот уже целых тринадцать лет, ибо ровно столько времени я являюсь свидетелем трудной и длительной работы братьев Буассерэ. С той поры я постоянно знакомился то с новыми зарисовками, то со старинными рисунками и гравюрами с изображением этих зданий, но особенно существенными были для меня пробные оттиски с наиболее важных досок, сделанные выдающимися граверами и близкие к совершенству.
Однако, как ни приятен мне новый интерес, вернувший меня к склонностям моих прежних лет, наибольшую пользу принесло мне короткое посещение Кельна, которое я имел счастье совершить с господином государственным министром фон Штейном.
Не стану отрицать, что вид Кельнского собора снаружи вызвал у меня ощущение, название которому я подобрать не могу. Если величественные руины заставляют нас ощутить конфликт между великолепным творением человека и безмолвно властвующим, ничего не щадящим временем, то здесь мы сталкиваемся с незавершенным, невиданным, и именно эта незавершенность напоминает нам об ограниченности человека, как только он дерзает создать нечто сверхграндиозное.
Если быть искренним, собор внутри производит на нас хоть и величественное, но дисгармоничное впечатление, и, только когда мы поднимаемся на хоры, перед нами неожиданно раскрывается в своей гармоничности уже завершенное, и мы весело удивляемся и радостно пугаемся, но чувствуем — наша страстная мечта нашла здесь больше чем удовлетворение.
Но я давно уже изучил основной чертеж, я много обсуждал его вместе с друзьями и поэтому, раз основы к тому уже были заложены, мог совершенно точно идти по следам первоначального замысла. Точно так же помогли мне пробные оттиски профилей, чертежи фронтона, я мог уже в какой-то степени составить в душе весь облик собора; однако мне все еще недоставало очень многого, без чего нельзя было взлететь к вершине.
Но сейчас, когда труд Буассерэ близится к завершению, когда рисунки и комментарии станут доступны всем интересующимся, сейчас истинный друг искусства, даже живущий вдалеке от собора, получит возможность окончательно убедиться, какой высочайшей вершины достигло это зодчество; и если, путешествуя, он случайно окажется возле замечательного строения, он уже не предастся личным ощущениям, будь то смутное предубеждение или чрезмерно поспешное отвращение. Нет, он станет, как человек, посвященный в секрет производства, рассматривать собор в его теперешнем виде, но мысленно воссоздавать то, чего еще не хватает. По крайней мере, я, который стремился к этому пятьдесят лет, желаю себе счастья достичь ясности, достичь ее благодаря трудам патриотически настроенных, умных, усердных, неутомимых молодых людей.
Конечно, естественно, что, возобновив изучение немецкого зодчества XII века, я часто вспоминаю свое раннее увлечение Страсбургским собором и радость, испытанную мною, когда я напечатал статью, написанную тогда, в 1773 году, в первом порыве энтузиазма; и, перечитывая ее позднее, мне не приходилось стыдиться ее, ибо я все же почувствовал глубокую внутреннюю пропорциональность целого, я понял, как украшались отдельные его части, исходя именно из этого целого, и, неоднократно подолгу рассматривая его, я открыл, что башня, хотя и воздвигнутая на большую высоту, все же еще недостроена. Все это полностью совпало с новейшими взглядами моих друзей и с моими собственными, и если в стиле той статьи есть нечто двойственное, то это, конечно, простительно, ибо мне надо было выразить в словах нечто не поддающееся выражению.
Мы еще будем возвращаться к этому предмету, а сейчас мы заканчиваем, выражая благодарность тем, кому мы обязаны за их основательнейшие труды: господам Моллеру и Бюшингу, первому за его описание имеющихся гравюр на меди, второму за попытку дать введение к истории старонемецкого зодчества; к тому же сейчас в моем распоряжении находится в качестве желанного пособия сочинение господина Сульпиция Буассерэ, где он также со свойственными ему основательными познаниями описывает и комментирует гравюры.
1823
Веймарские любители искусства могли бы очень просто сформулировать извещение об этой гравюре на меди. Достаточно было бы сказать, что господин Рамбу точно и добросовестно сделал копию с фрески Джотто, а гравер господин Рушевей достоин не меньшей похвалы за величайшую тщательность и чистоту проделанной им работы. Можно было бы добавить, что каждый подлинный знаток и любитель искусства должен без промедления обогатить свою коллекцию упомянутыми листами, и тем самым с этим было бы, вероятно, ко всеобщему удовлетворению, покончено. К тому же вышеназванные веймарские любители искусства могли бы не испытывать укоров совести, ибо дело обстоит именно так.
Однако с некоторых пор мы узнаем о серьезных заблуждениях, свидетельствующих о дурном вкусе, и число этих заблуждений все время растет. Поэтому мы считаем своим долгом, долгом каждого беспристрастного целителя искусства, высказать, когда к тому представляется возможность, свою точку зрения; именно это заставляет нас и в данном случае достаточно пространно изложить свои соображения о названном в заглавии произведении искусства.
Такие художественные произведения, как «Тайная вечеря» Джотто, рассматриваются обычно с самых различных точек зрения, и суждения о них носят самый противоречивый характер. Любители искусства, отдающие предпочтение старым мастерам, восхищаются простотой, задушевностью, искренностью художника — качествами, которых и в самом деле очень часто недостает изобразительному искусству наших дней; однако при этом не замечают, что художникам XIV века не хватает владения искусством, и готовы рекомендовать их картины как образец для подражания, что, по всей видимости, имеет место и в случае с гравюрами господина Рушевейя по фреске Джотто. Напротив, сторонники другого направления составляют свое суждение в соответствии с дурно усвоенными понятиями прекрасного и согласны только на полное совершенство. Таким образом, если одни безоговорочно восхваляют достоинства произведения, то другие как будто только тем и заняты, чтобы обнаружить в нем ошибки: они замечают, что ноги Аполлона неодинаковой длины, находят кое-какие погрешности в Лаокооне, утверждают, что у Боргезского бойца линия спины не соответствует линии груди, и т. д. Этих строгих критиков старый честный Джотто должен, конечно, возмущать своими вытянутыми, застывшими фигурами, несоразмерностью пропорций, слабостью рисунка и ошибками в перспективе. Но да будет нам разрешено занять промежуточную позицию между этими суждениями и открыто без обиняков сказать: первые заблуждаются, а вторые мешают нам наслаждаться художественным произведением.
Действительно полезная критика, справедливая оценка никогда не исходят только из недостатков, — разве что этого требует какая-нибудь определенная цель, — но и не игнорируют их; знаток искусства отдает должное достоинствам произведения, независимо от того, в каком образе они предстают перед ним; он никогда не забывает, что зимой не цветут розы, а весной не зреет виноград. Другими словами: справедливый, умный судья хвалит и порицает вне зависимости от того, испытал ли он большее или меньшее удовольствие от созерцания художественного произведения; его суждение всегда основано на знании истории искусства, он тщательно изучает место и время возникновения произведения и состояние искусства на данной стадии развития, а также вкусы изучаемой школы и собственный вкус мастера.
Возвращаясь к «Тайной вечере» Джотто, следует признать, что это — замечательное произведение, правда, не в том смысле, что его следует изучать начинающим художникам, ибо тот, кто захочет таким образом усовершенствовать свой вкус, овладеть техникой рисунка и другими необходимыми художнику навыками, своей цели не достигнет. Однако с исторической точки зрения для мыслящих ценителей искусства ценность этого произведения громадна, ибо оно открывает нашему взору замысел Джотто, показывает, как этот высокоодаренный художник мыслил себе тайную вечерю господа нашего; его еще детское искусство, несоразмерное этой трудной задаче, и заставило его отказаться от самых высоких намерений и стремлений.
Если обратиться к разработке той же темы у Леонардо да Винчи, то сравнение обеих фресок сделает совершенно очевидным, каких громадных успехов достигло изобразительное искусство менее, чем за два столетия; ведь эти поразительно талантливые художники, — каждого из них можно с уверенностью назвать великим для своего времени, — взяли для своих фресок почти один и тот же сюжет. Леонардо да Винчи изобразил тот момент, когда Христос говорит своим ученикам: «Один из вас предаст меня» (Матфей, гл. 26, ст. 21); внимание Джотто привлекло, по-видимому, то место в Евангелии, где сказано: «Опустивший со мною руку в блюдо, этот предаст меня» (ст. 23). Во фреске Джотто слова господа ведут к простой беседе; одни апостолы как будто хотят оправдаться, другие опечалены, четвертый апостол, одесную Христа, жестом выражает свое потрясение, Иуда спокойно протягивает руку за куском хлеба. Старание художника отметить черты предателя особым, отличающим его от других апостолов, низменным выражением лица очевидно.
Искусство Леонардо да Винчи достигло такой высокой степени свободы, когда художнику доступно решение даже самых сложных задач. Слово господа, его предвидение, что один из сидящих с ним за трапезой предаст его, мгновенно вызывает всеобщее потрясение. Взволнованные апостолы образуют очень живые, превосходно расположенные группы; Здесь всё — жизнь, всё — движение; многообразие чувств, жестов достигает предела; весь облик, все черты каждого апостола полностью соответствуют тому, что он решает предпринять, отражают всю меру его страдания; выражение лиц правдиво и преисполнено силы. Иуда испуган; откидываясь, он опрокидывает стоящую перед ним солонку. Можно было бы указать и на ряд других значительных моментов, однако сказанного достаточно, чтобы понять, насколько полезно и поучительно сравнение обеих фресок. Вряд ли какие-либо иные примеры могли бы столь ярко и убедительно показать истоки и завершение искусства нового времени.
1823