Материальная необеспеченность. – «История французской революции». – Публичные лекции. – «Чартизм». – «О героях». – Лондонская общественная библиотека.
Итак, Карлейль в Лондоне. Он поселился в городском предместье Челси, вошедшем теперь в черту города. У него было в кармане две тысячи рублей, на которые он мог просуществовать год. А дальше? На работу в журналах рассчитывать было трудно: в его портфеле и так лежала уже непринятая статья «Бриллиантовое ожерелье», а печатавшийся «Sartor» вызывал самые нелестные отзывы. «Потакай нашим потребностям и вкусам, – казалось говорил ему литературный рынок, – а иначе тебя ждет неизбежная нищета и голод». Надежды на какое-нибудь место, на занятие помимо литературы у Карлейля также не имелось. На зато у него была уже в голове его гениальная книга, «История французской революции», – и он сказал себе: напишу эту книгу и брошу ее людям; пусть они принимают ее как хотят, а я возьму ружье и лопату и удалюсь в дебри Америки. Он уважал только двоякого рода людей: или действительного работника мысли, «проливающего свет в мир», или чернорабочего с мозолистыми руками и загорелым лицом. В его представлении и тот, и другой были последователями одной и той же религии, религии труда: «Кто не работает, не должен есть, не должен жить». Он чувствовал в себе призвание «глаголом жечь сердца людей»; но как человек сильный он понимал, что подобное призвание остается пустым притязанием, пока не оправдает себя, пока он действительно не «зажжет сердец». А это дается нелегко. Люди отвыкли от пророческих «глаголов»; надо было приучить к себе, создать новый вкус и потребности; тогда только общее равнодушие могло превратиться в восторг и энтузиазм.
В Лондоне у Карлейля был уже достаточно обширный круг знакомых; он познакомился еще, между прочим, со Стерлингом, молодым человеком, подававшим большие надежды, и его отцом, редактором «Таймс»; но серьезный как смерть пуританин чувствовал себя и в этом блестящем обществе не лучше, чем в крэгенпуттокской пустыне. В дневнике он жалуется, что у него нет опытных, преданных друзей, нет общества; «целых пять дней» ему не с кем обмолвиться словом, кроме жены; в нем вовсе не нуждаются ни редакторы, ни издатели… Что будет дальше? Положение критическое. «Пиши или умри», – как бы говорит ему жизнь. И он усиленно работает над «Историей французской революции», перечитывает массу книг, которые не скупится доставать ему Милль, но сам предмет все еще представляется ему, при всем его чрезвычайно громадном значении, слишком темным, сомнительным, слишком глубоким. Когда предварительная работа была закончена, и он приступил к самому писанию, настроение несколько изменилось: «Я надеюсь, – говорит он, – что книга эта будет по крайней мере правдивой и что она послужит Богу, а не дьяволу… Это будет в полном смысле слова эпическая поэма революции, апофеоз санкюлотизма».
Но высказать все это, написать как следует – задача поистине ужасающая… «Однако, – говорит он в другом месте, – я чувствую, что живу лишь тогда, когда пишу…» Наконец первый том был написан и отдан в рукописи для прочтения Миллю. И вот однажды, уже довольно поздно вечером, к Карлейлям неожиданно является Милль, крайне расстроенный. Оказалось, что весь труд погиб безвозвратно: Милль передал рукопись г-же Тейлор, а служанка последней, приняв ее за связку ненужной исписанной бумаги, сожгла… Рукопись была действительно вся в наклейках и помарках; но это был единственный экземпляр. Карлейль стоически выслушал роковую весть и старался утешить растерянного друга. Но от горя он не мог сомкнуть глаз всю ночь; жена утешала его как могла. Наутро он решил снова написать книгу. Это стоило ему, однако, страшного труда; с отчаянием замечал он, что у него не осталось ничего в голове. «О, я несчастный, – восклицает он, – я решительно не могу справиться с этой злополучной книгой!» По целым дням сидел Карлейль за своим письменным столом, а работа не подвигалась. Воображение отказывалось работать; оно было как бы истощено. Голую мысль нетрудно воспроизвести, но совершенно другое дело – чувство, эмоция. Воспроизвести их – значит снова пережить, значит снова любить, ненавидеть, страдать. Повторить чувство, собственно, даже невозможно; оно должно быть непосредственным. Карлейль запер в ящик свои бумаги и позволил себе небольшой отдых.
«Tout va bien ici, le pain mangue»[5],– замечает Карлейль относительно своей лондонской жизни. Небольшое сбережение, несмотря на все искусство Джейн, таяло. Будущее принимало угрожающие черты. Карлейль согласился принять от Милля тысячу рублей в вознаграждение за сгоревшую рукопись, однако дальнейшая работа затягивалась; судьба же «Sartor'a» не позволяла возлагать особые надежды и на эту книгу, и он поневоле обращается к старой мысли: нельзя ли найти каких-либо иных заработков помимо литературы. Временами он готов даже совсем бросить ее: что дала она ему до сих пор?.. Он не прочь поработать на пользу народного образования; кстати, в Глазго организовалось в эту пору общество распространения образования; но ни виги, ни тори, ни даже радикалы – исключая небольшую кучку молодежи – не хотят иметь с ним дела (ведь он автор мистического, нелепого «Sartor'a»!). Затевается новый радикальный орган; его друзья (Милль) стоят очень близко к этому делу; он питает надежду, что ему будет предложено редакторство; но, увы, «более опытные» радикалы находят, что он, несмотря на несомненную талантливость, говорит бессмыслицу… Правда, через Стерлинга Карлейль получил предложение работать в «Таймc», органе либеральной партии, но он не согласился подчинить себя партийным требованиям. Затем некто Базиль Монтегю, также из либерального лагеря, предложил ему место домашнего секретаря и жалованье в две тысячи рублей; от этого места он, конечно, тоже отказался. Таким образом, материальное положение Карлейля в первые два года его пребывания в Лондоне было далеко не завидно, и еще вопрос, удалось ли бы ему окончить свою знаменитую «Историю», если бы «Бриллиантовое ожерелье» и очерк «Мирабо», напечатанные в журналах, не поддержали его? Два года с лишком писал Карлейль свою «Историю французской революции». Вручая рукопись жене, он сказал: «Я не знаю, имеет ли эта книга какие-либо особенные достоинства и как люди отнесутся к ней; вероятнее всего, они постараются никак не отнестись; но вот что я мог бы сказать всем: в продолжение целого века у вас не было книги, которая вылилась бы так же непосредственно и пылко из самого сердца живого человека. Делайте с нею, что хотите, вы..!» «Это – дикая, необузданная книга, – пишет он Стерлингу, – нечто вроде самой французской революции». Действительно, публика была вовсе не подготовлена к появлению подобной книги; читатель, привыкший к известным шаблонам, не знал сначала, что сказать о ней: это какая-то «фантасмагорическая история на языке вавилонского столпотворения», – говорил он в недоумении. Журнальные обозреватели также останавливались перед нею в смущении, чувствуя непригодность своих мерок. Но немногие избранные сумели сразу оценить ее как гениальное произведение, а в Карлейле признать человека необычайных дарований, величайшего человека среди современников. Диккенс носил ее повсюду с собою. Саутсей прочел ее шесть раз. Теккерей написал о ней восторженную статью. Вожди либеральной партии – Маколей, Брум и другие – почувствовали, что Карлейль самый опасный для них противник; они не могли уже более относиться к нему с пренебрежением. Милль приветствовал книгу в «Лондонском обозрении» как «гениальное произведение». Успех был несомненный, громадный, превосходивший всякие ожидания Карлейля. Из Америки Эмерсон писал, что там еще никогда не читали подобной истории.
Действительно, «История французской революции» для Карлейля не была только историей. «В течение многих лет, – говорит Фроуд, – он мучительно изучал тайну человеческой жизни, изучал в уединении, до самой глубины, чтобы познать истину ее и понять свою собственную обязанность. Он не верил ни в какие специальные „конституции“; он не был ни тори, ни вигом, ни радикалом… Он совлекал с себя всякие „формулы“ и неистово отбрасывал их прочь, находя, что „формулы“ в наши дни и есть именно та „ложь“, в которую люди якобы веруют!.. Он хотел сказать людям, что Бог и справедливость еще существуют в этом мире; что современные народы управляются все теми же Божескими законами, как и израильтяне в Палестине, что люди должны стремиться к истине, говорить правду, поступать справедливо. Когда они забывают об истине ради условной и удобной лжи, предпочитают свое собственное удовольствие, желание, честолюбие нравственной чистоте, мужеству и справедливости… тогда подымаются страшные вихри, которые подхватывают их, как пылинку… Голодные и униженные миллионы подымаются, чтобы сотворить суд над своими преступными правителями, хотя сами они немногим лучше тех, кого ниспровергают; если они бессильны построить на развалинах обитаемое жилище, то достаточно сильны, чтобы уничтожить и превратить в прах развращенные учреждения, служащие прикрытием и орудием гнета…» Карлейль действительно верил, что такова судьба человечества.
Французская революция представляла прекрасный исторический пример. «Франция из всех современных народов – величайшая грешница… Она отвергла свет Реформации, она замучила своих Колиньи. Она предпочла жить в свое удовольствие и положилась на мишурный блеск своего Просвещения; она учинила подлог относительно религии, которой якобы придерживалась в то время, как в действительности не верила. Дворцы и замки ее утопали в роскоши и блеске, а когда бедный просил кусок хлеба, ему презрительно говорили, что он может питаться травой. Французское крестьянство выносило тиранию своих принцев и сеньоров, выносило терпеливо, пока терпение было возможно, и, как овца, подвергалось ежегодно стрижке на радость своего хозяина. Но обязанностям подданных соответствуют обязанности правителей. Наступает время, и аристократию, заправляющую делами, требуют к ответу… Аристократия оказывается лжеаристократией, духовенство – лжедуховенством; они не могут более оставаться у власти, их ниспровергают. К несчастью Франции, она отрекается и от всякой истинной аристократии, от истинного духовенства. Возникает новая вера, получающая затем повсеместное распространение, именно – что всякий человек сам свой правитель, сам свой учитель; все люди равны, и всем принадлежит одно и то же неотъемлемое право на свободу… Таково новое евангелие. Его пытались осуществить даже с помощью гильотины, но всеобщее блаженство не наступило. Дело в том, что первый шаг этого нового исповедания веры ложен. Люди вовсе не равны; между ними существует бесконечное неравенство. Французская революция вовсе не означает уничтожения различий и освобождения от авторитета вообще, так как авторитет мудрых и добрых над глупыми и плутами – первое условие всякого здорового человеческого общежития. Французская революция – это суд над великими преступниками, из поколения в поколение творившими неправду и преуспевавшими…» Такова основная мысль Карлейлевой «Истории». Она начинается рассказом о крахе развратного старого порядка; люди мечтают о свободе, которая должна принести с собою царство мира, счастья и всеобщей любви; призрачные надежды гибнут; наступает черед убийств, террора и гильотины как средств возродить человечество… Карлейлева «История», говорит Фроуд, была названа эпической, но это скорее Эсхилова драма, содержание которой до малейшего факта взято из самой действительности, драма, в которой еще раз появляются на нашей прозаической земле фурии и потрясают своими страшными змеями. Это цельное, органическое произведение, вышедшее как бы из рук самой природы; в нем ничего нельзя прибавить или изменить. Перед вами тянутся бесконечной вереницей вполне живые люди из плоти и крови. Карлейль умеет вызвать их из праха разных мемуаров и документов, и они неизгладимо запечатлеваются в вашей памяти. Необычайная драматическая сила соединяется у Карлейля с такою же любовью к истине, составляющей для него нравственный долг. Он не щадил труда и с немецкой обстоятельностью изучал всякую мелочь. Но все это попадает предварительно словно в гигантское пылающее горнило и оттуда уже бьет могучей струей чистого металла… И хотя вы не найдете здесь особенного обилия цитат и ссылок на источники, однако это единственная история революции, полученная нами, как выражается Гарнетт, из первых рук.
Но пока эта знаменитая книга печаталась, пока ее оценили, Карлейль все еще мог говорить: «Tout va bien ici, le pain mangue» … Нужно было позаботиться и о хлебе насущном. Одна знакомая предложила ему устроить публичные лекции. В интеллигентных кружках Лондона знали о Карлейле как о крайне своеобразном, но во всяком случае далеко не заурядном человеке. Подписка на лекции пошла довольно успешно, и в конце концов Карлейлю, несмотря на всю его нелюбовь к позированию, даже совершенно безобидному, пришлось выступить в роли публичного лектора. За три дня до лекции он пишет матери, что ему хотелось бы обратиться к публике с такой речью: «Добрые христиане! Я чувствую себя совершенно неспособным беседовать с вами о германской или какой-либо иной литературе или вообще о чем бы то ни было земном; об одном я буду просить вас: будьте настолько добры – посадите меня под бочку на эти шесть недель, а сами с миром идите своим путем…» На опасения одного знакомого, как бы он не начал свою речь словами: «Джентльмены и леди» (в обратном порядке) и тем не испортил всего дела, Джейн насмешливо заметила: «Вероятнее всего, он начнет так: „Мужчины и женщины“, или даже: „Глупые твари, собравшиеся сюда ради развлечения“…» Однако все обошлось благополучно. Карлейль прочел шесть лекций и имел большой успех. Вообще он умел говорить и в гостиных составлял обыкновенно центр, около которого толпились все. Обычная в начале неровность и нервное возбуждение скоро проходили; он говорил спокойно, хотя всегда образно, сильно; в его речи всегда слышалась страшная убежденность, и чувствовалось, что в нем остается много невысказанного.
На следующий год, весной, Карлейль снова прочел двенадцать лекций по истории литературы вообще; затем, еще через год, – о революционных движениях современной Европы. Наконец последовали лекции о героях, и к ним мы еще возвратимся. Лекции давали хороший сбор. Но Карлейль очень неохотно выступал в роли публичного оратора; может быть, он был слишком искренним человеком для этого. Он предпочитал вести беседу при посредстве книги. И как только его материальное положение улучшилось, он совсем забросил лекции и никогда больше не возвращался к ним.
«История французской революции» была издана также в Америке и пошла там сразу бойчее, a «Sartor» отдельной книгой вышел там даже раньше, чем в Англии. Затем Карлейль предполагал выпустить сборник своих журнальных статей. Одним словом, он наконец проложил себе дорогу, заставил слушать себя, а тогда, само собой разумеется, явились и издатели, посыпались и деньги. Но Карлейль до самой смерти не изменил своего простого образа жизни. Пуританин по своим воззрениям, ни разу, ни при каких обстоятельствах не сказавший ни одного слова, которое было бы несогласно с его убеждениями, он остался до конца пуританином и в своей жизни. Светлая комната, чистое платье, свежая пища – вот все, что ему было нужно. Когда же в качестве знаменитости ему пришлось отбывать тяжелую повинность торжественных обедов и т. п., он всякий раз с ожесточением вспоминал о них и говорил, что если бы в наше время появился Христос, то и его, вероятно, разные сановные лица не преминули бы приглашать на званые обеды.
После выхода в свет «Истории французской революции» Карлейль занялся Кромвелем. Сначала он относился к нему отрицательно, а симпатизировал скорее Монтрозу, вождю шотландских роялистов. Чем ближе, однако, знакомился он с делом, тем Кромвель вырастал в его глазах все больше и больше. Но чтобы снять с виселицы труп великого английского деятеля, повешенного историками, требовалась большая работа. А между тем Карлейля давно уже волновали разные мысли по поводу текущих злоб дня, и он искал случая высказаться. Мы видели уже, какое громадное значение имел для него вопрос об экономическом положении рабочего класса. Он сам был сыном рабочего, слышал рассказы своего отца про бедствия каменщиков, был свидетелем уличных беспорядков в Глазго в 1819 году, и симпатии его лежали на стороне рабочих. Парламентская реформа, на которую возлагали такие надежды, нисколько не облегчила положения последних. По-прежнему рабочие пользовались в полной мере одной только свободой – свободой умирать голодной смертью. «Нужны, следовательно, дальнейшие реформы», – говорили передовые люди и агитировали в пользу так называемой «Народной хартии» (чартистское движение). Но Карлейль не верил в политические средства.
Таковы мотивы небольшого по объему, но великого по содержанию памфлета «Чартизм», который, говорит Гарнетт, до наших дней сохраняет всю свою свежесть, как будто он написан всего лишь вчера. Сила его не в частных положениях и утверждениях (они могут быть и ошибочны), а в общих исходных пунктах, в общем тоне. Вообще все значение Карлейля как политического писателя не в мерах, которые он проектировал, а в чувствах и стремлениях, возбуждаемых им в читателе. Его миссией было не установление законов, а вдохновление законодателей, и, по свидетельству компетентных англичан, ни один из их современных сколько-нибудь видных общественных деятелей, безразлично, к какой бы партии он ни принадлежал, не избежал его влияния.
Ввиду недоразумений, бывших у Карлейля с редакторами либеральных и радикальных журналов, он хотел поместить свой памфлет в консервативном органе. Предварительные переговоры с редактором окончились благополучно, но когда последний познакомился с рукописью, то принужден был возвратить ее обратно. Крайне характерно для самого памфлета, что Милль, узнав об этом, поспешил предложить страницы своего радикального журнала, доживавшего тогда уже последние дни. Милль хотел с шумом и треском закрыть его. Карлейль отказался участвовать в погребении и отпевании и выпустил свой памфлет отдельной книжкой. Первая тысяча экземпляров разошлась немедленно; потребовалась вторая. Все: радикалы, либералы, консерваторы – были обескуражены и поражены. Одни видели в авторе самого крайнего радикала, другие – тори; но в особенности было обидно, что он всевозможные средства, предложенные разными партиями, называл шарлатанскими, а о столь прославляемом прогрессе отзывался как о прогрессе по направлению ко всеобщему краху… «Это не радикал, – говорили либеральные журналисты, – а волк в овечьей шкуре». Карлейля немало занимали все эти толки, и он писал: «Некоторые думают, что я тори. О нет! Я один из самых крайних, хотя, быть может, и самых спокойных радикалов, какие только существуют в настоящее время в мире, – но многим это также не особенно понравится».
Действительно, Карлейля нельзя считать ни либералом, ни радикалом ни в английском, ни во французском, ни в каком-либо другом установившемся смысле этих слов. «Полярный медведь» был слишком велик, и подобные рамки представлялись для него слишком тесной клеткой. Он не мог примириться ни с какой клеткой; отвергая всякие формулы, а не одни только политические, он становился лицом к лицу с «обнаженной сущностью вещей» и с всесокрушающей дикой стремительностью обрушивался на тех, кто прикрывал эту «ужасающую» сущность пустыми фразами, безразлично, в какой бы цвет они ни были окрашены. В этом отношении Карлейль шел далеко впереди своих молодых радикальных друзей, и немногие из выдающихся людей XIX века могут сравняться с ним. Ни один из существовавших в Англии журналов не подходил по своей программе к его воззрениям. Поэтому он стал думать об издании собственного журнала, в котором Карлейль мог бы проповедовать свой радикализм, основанный на вере. Но эта мысль не получила осуществления, и Карлейль принужден был выпускать свои дальнейшие произведения отдельными книгами…
Лекции «О героях, поклонении героям и героическом в истории», прочитанные Карлейлем при большом стечении публики, произвели целый фурор. Он и здесь дерзко выступил против общего течения мыслей.
Герои в ту пору были развенчаны. Все люди равны не только по своим правам, но и по своим способностям. Распространение знаний положит конец кажущимся различиям, представляющим лишь последствие невежества. Сама цивилизация есть результат развития знаний. Историю делают вовсе не великие люди, а масса. Так называемые великие люди суть порождение своего века, а не наоборот; если бы их и вовсе не было, то общий ход дел нисколько бы от этого не изменился, и так далее. Вот истины, которые находились тогда во всеобщем обращении и превращались уже в своего рода символ веры.
Карлейль не разделял их. Мало того, он считал их крайне вредными заблуждениями и выступил против них с горячей проповедью. «Нет, – говорил он, – не знание, а нравственное начало (долг) лежит в основе всей человеческой цивилизации и ее развития. Никакого равенства не существует; люди бесконечно различаются по своим способностям и дарованиям; ум и сердце составляют достояние немногих; масса убога во всех отношениях и, предоставленная самой себе, не способна ни к какому прогрессу. Движение человечества вперед всецело зависит от отдельных личностей, одаренных необычайными талантами и посылаемых в мир Провидением, – от героев. Всемирная история есть, в сущности, история великих людей, потрудившихся здесь, на земле… это биография великих людей…» Между массой и героями существует вечная, нерушимая связь: масса так или иначе поклоняется своим героям, почитает их. Но она не всегда умеет узнавать их; чтобы узнать героя, нужно самому быть до известной степени героем. А между тем в истории всякой великой эпохи самый важный факт заключается в том, как люди относятся к появлению среди них великого человека.
«Первоначально люди повергались перед великим человеком в прах, доходили до изнеможения в своем обожании, видели в герое бога». Первая лекция и посвящена герою как божеству; в ней Карлейль останавливается, в частности, на древнескандинавском язычестве и иллюстрирует свою мысль примером Одина. Затем герой последовательно является в образе пророка (Магомет; вторая лекция), поэта (Данте и Шекспир; третья), пастыря (Лютер и Нокс; четвертая), писателя (Джонсон, Руссо и Бёрнс; пятая) и наконец вождя (Кромвель, Наполеон)… Настоящая эпоха, эпоха господства, с одной стороны, пустого формализма, а с другой – материализма и атеизма, неблагоприятна вообще для появления героя. И не в том горе, что героя загоняют на чердак и там заставляют его вести полуголодный образ жизни (Руссо), а в том, что скептицизм – этот умственный и нравственный паралич, это проклятие нашего времени – тяготеет и над ним, героем, и ему немало приходится тратить сил на бесплодную борьбу с сомнением. В первой лекции Карлейль приводит один прекрасный древнескандинавский миф – «Сумерки богов». Божественные и хаотические силы вступают во всеобщий бой, охватывающий весь мир; они борются до взаимного истребления; сумерки превращаются в тьму, и гибель поглощает сотворенный мир; но это не окончательная гибель; хотя все умирает, даже боги умирают, однако эта всеобщая смерть является лишь погасшим пламенем феникса и возрождением к лучшему, более величественному существованию… Должны возникнуть новые небеса и новая земля; божество более возвышенное и справедливое должно воцариться между людьми…
«Герои» – одно из лучших произведений Карлейля. Современные историки не разделяют, вообще, его взглядов на героев и массу; но никто не станет отрицать глубины этой книги и в высшей степени благодетельного нравственного влияния, какое оказывает она на всякого читателя; я не говорю уже о самих характеристиках проходящих перед вами личностей: Магомета, Шекспира, Данте, Лютера, Кромвеля… В этом отношении Карлейль большой мастер. Например, после его лекции о Магомете стало уже невозможно относиться к великому арабскому пророку как к шарлатану… Все его рассуждения о великом значении для человечества героев, о неизменной преданности людей этим последним как носителям света и правды, о религиозности, святости, серьезности, искренности, великом царстве молчания и так далее, – причем все это высказывается образно, с редкой силой и пылкостью, – помогают человеку высвободиться из тисков холопской философии, по которой «для камердинера не существует великого человека», и приподымают общий уровень нравственных чувств читателя.
Еще до «Героев» Карлейль задумал написать о Кромвеле и республике. Предстояло перечесть массу книг, поработать над рукописями, но мучительнее всего для него было то, что фигура протектора долго не принимала отчетливых, ясных очертаний, и Карлейль то всецело погружался в чтение, ездил осматривать места событий, то совсем забрасывал свой труд. В это же время по его почину была открыта в Лондоне общедоступная общественная библиотека. В «Героях» есть несколько прекрасных страниц, посвященных значению книги; а между тем, говорил Карлейль на митинге, Лондон в смысле доступности книг хуже какой-нибудь Дагомеи.